Новый мир, 2006 № 08 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 08 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.53 Мб, 456с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Альберт Анатольевич Иванов - Марина Алимхановна Краснова - Дмитрий Борисович Воденников - Алла Глебовна Горбунова

Настройки текста:



Тонущий город

Горбунова Алла Глебовна родилась в Петербурге в 1985 году. Студентка философского факультета Петербургского университета. Лауреат премии “Дебют” за 2005 год.

В тусклые 60 — 70-е годы многие из нас, поэтов послеоттепельной поры, были, что называется, в глухом “андеграунде”. Там, в подполье, варилось все, что выступило потом на поверхность: обэриутские и футуристические новации, поэтическое богоискательство, не казенный лиризм и где оглупительское, а где и патетическое пренебрежение советской реальностью. Но не надо было быть “политиком”, достаточно просто “сюрреалистом”, чтобы никогда не пробиться к свободным публикациям.

Среди питерских поэтов я высоко тогда (как и теперь) ценил Елену Шварц, Сергея Стратановского, Александра Миронова… На что мы надеялись? Да ни на что — просто писали безо всякой оглядки на конъюнктуру; а на уровне подкорки не сомневались, что придет время — и мы пригодимся отечественному читателю, отечественной культуре. И как ни удивительно, оказывается, что мы ведь в ту пору не ошибались. Я лишний раз убедился в этом, работая в прошлом году в жюри известной литературной премии “Дебют”, посвященной творчеству молодежи. Лауреат “Дебюта” — юная Алла Горбунова из Петербурга — тому пример. Думается, она успешно впитывает традиции вышеупомянутой петербургской школы, от ее дарования можно ждать в будущем существенных и необычных плодов.

Юрий Кублановский.

*    *

 *

Мне утро в тягости вечерней,

мне в скучный вечер не согреться.

Я только птиц хочу весенних

попевки мартовской на сердце.

Влюбленных птиц мне не пошлет

несчастный райский зимородок.

Пой слаще, птица-отморозок,

покуда я вмерзаю в лед.

 

*    *

 *

Дай мне, если ты правда любишь, живой воды,

я без нее, без живой воды, ни туды ни сюды,

это такая метафора настоящей любви,

не какой-то там ерунды, а такой любви.

Из сердца ручки детские тянутся: дай воды,

тонкие мертвые ручки просят воды,

обыкновенной жажду их не утолить,

лучше вообще не пить и себя не длить.

Обыкновенная типа тоже любовь,

это вода, которую пьет любой,

это вечный недостаток, вечный убыток, вечный обман,

эпизодец, интрижка, женитьба, любовный роман,

это крупица их бедной радости, их питье,

от которого никогда б не запел Орфей,

и пока не смешалось с дерьмом последнее сердце мое,

дай мне живой воды, а потом убей.

 

666

Как мне мама говорила, не ходи

до утра гулять на гостьбище во ад.

Там клубится горький никотин,

там писал апокриф Никодим

и витрины, клубы, вывески горят.

Будет мир тебе что скатерть,

шепчут демоны, любя,

и на каждом на плакате

надпись: Зверь

любит

тебя!

Inferno nigredo

Орфею награда

в Москве киммерийская ночь.

Слышу, матушка в окошко мне стучит,

это сердце мое страждет и стучит,

иллюминасьонной красоты

тонущего города черты.

Знает в Бельгии компьютер

про меня и про тебя,

я скажу, как Папе Лютер,

помни: Зверь

любит

тебя!

Скрепя сердце обручами,

не жалея, не любя,

наслаждайся без печали,

ибо Зверь

любит

тебя!

 

*    *

 *

В этой ночи осыпается белый налив,

в наших бочках желтый туман,

земляника, мельчая, растет никому,

и снится, что я где-то здесь.

Мне снится так странно, и я живу,

просыпаюсь: сухо во рту,

прозрачно, спокойно, одни глаза,

и я никого не люблю.

Как с температурой, при гриппе, в старости,

в тайне, в девичестве, в зверином оцепенении,

как смотрят вещи, как дышат растения,

как сопит младенец, как ходит сомнамбула.

И ясность, и четкость необычайная,

все есть как есть, и какая разница,

капает дождь и веревка качается,

резиновые сапоги, накидка, спутались волосы.

Сейчас убью, как во сне, без вдоха, без выдоха,

как на войне, без желанья, без выбора,

с чистым сердцем, с ароматом ландыша.

 

*    *

 *

Пусть дорога моя и трудна, и крива,

на Нерли стоит церква Покрова,

на Нерли трава

крыта омофором.

Боголюбским лугом — он и люб, и леп,

преломляется вечер мой, словно хлеб,

чтобы горький путь стал святой просфорой.

Ты во мне не пали, страшный город Москва,

на Нерли стоит церква Покрова,

на ней крылья льва

и синеет купол.

Боголюбским лугом — он и люб, и леп,

преломляется стан мой, как стебель плугом,

потому что мне и легко, и любо

на эту перину навеки лечь.

В блеске златом среднерусского круга

как соблазнительно, верите, лечь

в травную и золотистую смерть

скошенной — в ноги любимого друга

на перину непрожитых лет.

(обратно)

Мобильник

Бутов Михаил Владимирович родился в 1964 году в Москве. Прозаик, эссеист. Автор книг «Изваяние Пана» (М., 1994), «Свобода» (СПб., 2000). Лауреат Букеровской премии (1999) и премий журнала «Новый мир» (1999, 2003). Живет в Москве.

К известиям об убийствах, несчастных случаях, катастрофах и террористических актах Пудис относился с поражавшим окружающих равнодушием. Когда все ахали и бросались к телевизору, Пудис пытался продолжать разговоры на прежние темы, отчего даже расположенные к нему люди начинали подозревать его в крайней душевной черствости. На самом деле его в такой ужас приводила мысль о смерти вообще, пускай и в свой срок, в старости, что разницы между различными видами смерти он попросту не желал видеть. (Мне понадобилось несколько лет, чтобы угадать это.) Думал, что не видит, пытался не видеть. И все-таки особенно боялся смерти от хама. За версту обходил ментов, бандитов, вообще любую шпану и старательно избегал мест и ситуаций, где мог бы пересечься с ними. Чтобы не попасть в армию, он когда-то убежал на другую сторону земного шара.

Пудис погиб в автомобильной аварии на Профсоюзной улице. Он возвращался от меня. За неделю до этого я снял однокомнатную квартиру в Матвеевском, и он заехал посмотреть, где теперь меня искать. Пудис который год жил в Черемушках, как-то они там сошлись с хозяином квартиры на условиях, удобных обоим, так что вопрос о переезде не вставал. Если бы Пудис не забыл у меня телефон, ничего бы этого не случилось. Буквально через пять минут после того, как мы распрощались, я сообразил, что как раз в состоянии отдать ему двести одолженных долларов. Взялся звонить, но его мобильник запиликал на кухне. А он наверняка бы развернулся. Уже на похоронах я узнал, что водитель, виновник аварии, в тот день впервые вел машину с гидроусилителем руля и автоматической коробкой. Это была новая японская машина его жены, они возвращались из загородного дома, жена спала на заднем сиденье. Что-то произошло на дороге. Привыкший к русскому простому рулю, водитель сделал слишком резкое движение, и машина отреагировала неожиданно для него сильно. Почти не потеряв скорость, они перелетели бульварчик, разделяющий там полосы встречного движения, и Пудис, шедший навстречу в крайнем ряду километров под девяносто, врезался им в правое переднее крыло. В японской машине успели сработать подушки безопасности, так что жена на заднем сиденье пострадала даже сильнее водителя. В “девяносто девятой” Пудиса сработать было нечему, и он умер от удара, хотя внешних травм почти не получил — даром что машина разлетелась чуть ли не в клочья. Я бывал в авариях — заканчивались они, правда, не так тяжело — и знаю, что все происходит очень быстро и ты до последнего мгновения, последней миллисекунды пытаешься вырулить, что-то предпринять, а испытать страх попросту не успеваешь. Так что автомобильная смерть — это мягкая смерть. Ее можно сравнить со смертью во сне. Что бы там Пудис ни думал о себе, душа его оказалась более чуткой к этим вещам, чем ум. Погибнуть так действительно лучше, чем от руки какого-нибудь гоблина в форме или кавказского гостя, упивающихся своей вседозволенностью.

Странно, что я вспоминаю Пудиса — а заговорил сразу о страхе. Странно и несправедливо. Пудис боялся смерти, но это было нормально. Он был на шесть лет старше меня, ему уже полагалось. К тому же он много читал, куда больше кого-нибудь еще из моих знакомых, и не любил кино. Успешнее, чем книги, мрачными мыслями ничто не загрузит. Но вот рангом, так сказать, пониже смерти Пудис не боялся уже ровным счетом ничего. Судя по всему, научиться этому от него я так и не сумел — если таким вещам вообще можно учиться. А хотел бы.

— Яркая черта ада, — говорил Пудис, начитавшись книжек, — он всегда впереди.

Я даже не помню, кто и когда меня с ним познакомил. Какая-нибудь компания, гости, клуб, вечеринка. Его странное прозвище, вроде бы намекающее на что-то рыхлое (по созвучию с пудингом, что ли? или с пупсом?), плохо вязалось с его крепко сбитой фигурой и вполне боксерской физиономией и не могло происходить от фамилии. Оно приросло к нему намертво. Ни я и ни кто другой из наших общих друзей, по-моему, вообще никогда не называл его настоящим именем.

Не то чтобы я как-то остро ощущал разницу в возрасте между нами. Скорее наоборот — совсем не ощущал, и это удивительно, потому что Пудис всюду оставался самим собой и не пытался подлаживаться под чью-либо манеру общения и чужие ритуалы. Но я всегда чувствовал, что какой-то своей частью Пудис все-таки — человек из другого времени. Он успел пожить и покуролесить здесь, когда страна управлялась не теми правилами, которые знал я, и даже выглядела иначе. И это оставило на нем отпечаток.

Но подружились мы сразу, легко. Возможно, потому, что быстро обнаружили общее увлечение: старую музыку — шестидесятых, семидесятых годов. Мне оно досталось в наследство от папаши, Пудису — от давних (и старших) хипповых друзей из Самары. Кое с кем из них он меня знакомил. Почти уже пожилые дядьки, умные, интересные, с горящими глазами обсуждали новый альбом “Кинг Кримсон”. Такие мимо жизни не пролетают. Многие добились успеха, но так и не подстриглись, убирали под резинку длинные седые волосы. Ценили свою легендарную молодость и не желали открещиваться от нее. Пудис совершенно не был привязан к вещам, слушал видавший виды плеер — правда, через большие, полновесные наушники, — но вроде как коллекционировал старые, настоящие виниловые диски. Отдавал предпочтение германскому року. Стоили они довольно дорого. Пудис складывал их в стопку на подоконнике. Иногда хвастался ценностями в замысловатых конвертах, сделанных из неожиданных материалов вроде рентгеновской пленки, к которым еще могло быть лихими психоделическими дизайнерами тех времен что-нибудь снаружи прицеплено, приклеено. Проигрывателя для них у него не было.

Я тогда два года как закончил свой экономико-статистический институт. Уже на четвертом курсе я поступил в фирму, но после диплома ушел оттуда. Я понимал, что где-нибудь впереди меня ждет приблизительно то же, что и всякого: семья, дети — и тогда уже серьезные обязательства и последовательная карьера. Но пока что я не хотел продавать себя с потрохами. Я уже разобрался, что настоящий яппи, к двадцати пяти годам зарабатывающий свой первый миллион, из меня, по множеству причин, не получится: хватка не та, самолюбие, мягковат, нет настоящей страсти к большим деньгам. Но и богемное полунищее существование меня совершенно не привлекало. Я хотел просто достаточно денег, чтобы обеспечивать себе жизнь приятную и удобную. Добиться этого в таком большом городе, как Москва, пока ты один и заботишься только о себе, не так уж трудно. Я работал по несколько месяцев, по полгода на местах, связанных с финансовой математикой, иногда совмещал две, однажды даже три работы и получал достаточно, чтобы позволить себе снять не самое занюханное жилье в не самом пролетарском районе, содержать не самый старый “фольксваген” или япошку, платить за себя в клубах по вечерам и раз в неделю еще за подругу в ресторане средней руки, а одежду покупать не только в секонд-хенде. Что-то еще оставалось, я откладывал. Как только отложенного мне хватало, чтобы какое-то время не работать, — работу без сожаления бросал. Улетал, уезжал куда-нибудь, куда подбирался подходящий народ, как правило вокруг развлечений спортивного толка: летать на параплане в Татры, нырять с аквалангом на потопленный итальянский эсминец в Тунисе или ловить больших лососей под курящимся вулканом на Камчатке. В наших поездках ценилось сочетание некоторого экстрима с хорошим сервисом. Потом еще болтался по Москве в свое удовольствие, пока не надоедало или пока не заканчивались средства.

Такой пунктирный режим не мешал мне набираться опыта и определенного профессионального веса и не вредил в глазах будущих нанимателей. Только выбирать их надо было с умом. Тут главное не соваться — по крайней мере до времени — в фирмы, которые держат бывшие силовики, все, как один, помешанные на палочной дисциплине, больные шпиономанией и желающие ежесекундно командовать. И к иностранцам в большие безличные компании — там все по инструкции, компостируют мозги корпоративной солидарностью и твоих перерывов не поймут. Но существует множество вполне успешных фирм средней величины, которыми управляют довольно молодые люди, и сами отнюдь не склонные полностью отождествлять жизнь и работу. Если из твоего резюме, из твоих рекомендаций, из того, на какие деньги ты претендуешь, видно, что тебя есть за что ценить, — до каких-то лет тебе, с их точки зрения, даже положено погулять. Для них это как бы залог, свидетельство того, что, когда кто-нибудь наконец купит тебя на корню и уже достаточно дорого, ты еще долго будешь оставаться энергичным, не скоро выдохнешься и мозги у тебя не закоснеют прежде времени. Но это — особая среда, нужно чувствовать ее, соответствовать ей, ходить в правильные места, двигаться по проложенным здесь маршрутам.

А самое важное — не заиграться и не пропустить свой срок.

Может показаться, что речь идет о легкой и свободной жизни, — но это обманное впечатление. Наверное, легкой и свободной жизни вообще не бывает — по крайней мере если ты не такой, как Пудис, или пока кто-нибудь, похожий на него, не потащит тебя за собой. А здесь каждый, несмотря на молодость и желание выглядеть как можно более независимым, очень хорошо понимает, чтбо на самом деле к чему, и знает, что в один прекрасный день — день, который не так-то просто заранее почувствовать, предвидеть, — новый работодатель увидит в тебе уже не бойкого юношу, подающего надежды, а всего лишь не слишком удачливого и, видимо, не слишком талантливого человека, не лучшего работника, раз в свои двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь ты так и не пристроился всерьез на хорошее, ответственное место, за приличные деньги… Значит, что-то с тобой не так. Каждый вовсю делает вид, что совершенно свободен и ни к чему не привязан, — и каждый мучительно ждет действительно судьбоносного предложения, шанса, удачи. И мучительно боится, что так никогда его и не получит. Ближе, дальше, но все-таки эта мысль всегда у тебя в голове: вдруг именно сейчас, в данную минуту, и переламывается траектория твоей жизни и отсюда начинается сперва обманчиво плавный спуск, потом падение, которого ничем уже не остановишь? А ведь и взлета-то, в сущности, еще никакого не было! Если прислушиваться к себе — это не отпускает ни на минуту, это жизнь без отдыха. Мы, правда, не очень-то прислушивались, мы все и всегда должны были выглядеть веселыми и раскованными — такое правило. Но хотя мы вроде бы умели ценить свободное времяпрепровождение и нам были доступны самые разные способы расслабиться, в мозгах не останавливаясь работали совершенно одинаковые калькуляторы. В наших компаниях, даже если мы уезжали за тридевять земель, стоило иссякнуть обсуждению событий и впечатлений нынешнего дня, разговоры неминуемо поворачивали на одно: фирмы, вакансии, зарплаты, перспективы. Поэтому такие, как мы, выбирают по вечерам клубы с громкой музыкой — она не дает продолжать однообразные опостылевшие беседы и даже почти заглушает монотонные голоса в черепе.

Пудис не строил из себя какого-нибудь учителя, гуру, и не был им, не был героем или камикадзе — по крайней мере когда я его знал. У него не имелось, разумеется, никакого учения, не было даже оформленных мыслей насчет того, как должен быть устроен человеческий дух и жизнь и как такого устройства добиваться. Хотя, я уверен, Пудис задумывался об этом. У него не было в отношении меня никаких намерений, мы просто подружились. Но так получилось, что только Пудис сумел избавить меня от счетной машинки в голове. Я уже чувствовал странную неуверенность — как Нео в начале первой “Матрицы”. С миром — во всяком случае, с моим миром — явно что-то было не в порядке. Вроде бы я был озабочен вещами самыми что ни на есть реальными, приземленными. Но чем плотнее я в них увязал, тем… ну, это не так просто объяснить… мир вокруг меня словно бы начинал эдак мерцать, как мерцает в фильмах экран телевизора перед тем, как пропадут кадры мирного сериала и появится рожа какого-нибудь захватчика-фантомаса, намеренного сделать человечеству злорадное заявление. Все меня как будто подначивало: мол, это — только раскрашенная оболочка, кольни в нужном месте, да что там в нужном, в любом — и она сдуется, расползется. Ну, не то чтобы я постоянно думал об этом, я как раз почти не отдавал себе в этом отчета. Меня, в общем-то, устраивал мой образ жизни. Я не собирался ничего менять. А вот душа (что бы это ни значило) уже, оказывается, терпеть не могла, уже торопилась оболочку вспороть, принять красную таблетку и узнать, что ложки нет. В дверь позвонили — и я последовал за белым кроликом.

При помощи таких вот сравнений я однажды, уже много позже, попытался объяснить Пудису свое тогдашнее состояние, объяснить, что он сделал для меня, даже не подозревая об этом. Но обнаружилось, что “Матрицу” Пудис не смотрел — белые кролики и красные таблетки только запутали его, потому что наводили на мысль об “Алисе в Стране чудес”. И больше я к этой теме не возвращался — не возникало повода, настроения, подходящего момента.

Пудис позвонил мне в дверь поздним вечером, в самом начале осени. Года полтора, как мы были знакомы. И с ходу предложил отправиться с ним в Европу. Согласиться было немыслимо. Я только что вернулся из дорогущей поездки в Лондон по приглашению, которое моя актуальная на тот момент подруга устроила нам с ней и еще своей сестре с мужем. Моднючие клубы, кое-какие стильные покупки, знаменитые лондонские такси, ресторанчики и двухместный номер в гостинице за две недели более чем успешно высосали мои финансы, которых в другой обстановке могло бы хватить на три месяца. Хорошо, за квартиру было заплачено вперед. Я лихорадочно наводил справки о вакансиях и рассылал по наводкам резюме. Надвигались первые собеседования. Не стоило даже обсуждать возможность куда-то сейчас заново сорваться.

Я, в общем-то, и не соглашался. Во всяком случае, я не помню такого момента, чтобы я говорил Пудису: да, я согласен. Я ответил ему, что у меня нет денег, так что тема отпадает сама собой. Но Пудис выпытал, чем я все-таки располагаю, и рассудил, что на покупку шенгенской визы через турагентство этого хватит. Я думал, речь идет о поездке на машине, но Пудис только рассмеялся: куда там! — автомобильное путешествие требует расходов, а у него средств не многим больше моего. Мы двинемся разным попутным транспортом. На мои вопросы о целях и маршруте отвечал уклончиво: так, поболтаемся. Я считал да и считаю себя человеком вполне здравомыслящим. Но здесь явно сработало, таинственным для меня образом, что-то помимо здравого ума и даже сколько-нибудь отчетливых моих желаний, устремлений. В таком путешествии, какое предлагал Пудис, меня вообще ничего не могло соблазнить. Однако неделю спустя, вместо того чтобы топать в костюме и лондонском галстуке проверяться на детекторе лжи, что зачем-то назначили мне в одной привлекательной в остальном фирмочке, я шагал в толстовке и с небольшим рюкзаком вдоль поезда на Брест по перрону Белорусского вокзала.

После того как мы купили шенгенские визы с въездом через Германию, денег еще хватило на польские ваучеры и железнодорожные билеты до Бреста. Добираться до границы автостопом было, по мнению Пудиса, слишком энергетически расточительно. Путешествия по русским пространствам иссушают ум и убивают волю, пусть этим забавляются восемнадцатилетние. Я поддакиваю: да, пусть забавляются.

В Бресте на пропускном пункте длинная очередь. И вдруг я понимаю, что впервые в жизни пересекаю границу по земле: даже когда мы отдыхали зимой в Татрах, летели до Братиславы самолетом, экономили время. Пудис сказал, что знал довольно много людей, для которых пересечение советской границы слишком долго было возможно только в воображении и потому сделалось символом освобождения, не только политического, но и какого-то внутреннего, личностного. Для его родителей, например. Он запомнил, как они говорили об этом, когда он был еще маленьким ребенком. Позже он вместе с ними вечерами слушал шипящий приемник (под строжайшим запретом: в школе, друзьям — никогда, никому, ничего…), истории про отважных, прыгнувших в воду с корабля в Черном море или пытавшихся перелететь на шаре за Берлинскую стену. Сказал, что испытал совершенно особое чувство, когда в первый и последний раз шагал по этому вот мосту через Неман в сторону Европы пешком — как будто это не он идет, вернее, не только он, а вместе с ним, в нем, и его родители, и дедушки-бабушки, и все, кого он знал, помнил, прожившие жизнь взаперти и мечтавшие о большом мире, теперь все-таки выходят на волю. Даже если проезжаешь здесь в машине — уже ничего похожего. Но у пешеходов, к сожалению, велики шансы попасться на глаза выслеживающим неопытных челноков белорусским бандитам, пасущимся на польской стороне. И поди им объясни, что взять с тебя нечего. Они и последними твоими пятьюдесятью долларами тоже совершенно не побрезгуют. Польская полиция, ясно, в дела между русскими не вмешивается.

Тактика Пудиса состояла в том, чтобы бродить вдоль очереди и ждать, когда какой-нибудь поляк или белорус зазовет нас к себе в машину, поскольку присутствие двух не имеющих собственного багажа и товаров пассажиров позволит ему провести легально втрое больше алкоголя и табака. Мне хотелось увидеть Брестскую крепость — я слышал, что ее руины того стоят. И мы почти уже было решили отправиться на экскурсию, а сюда вернуться позже, вечером, как усатый лях, закончив, видимо, прикидывать бакшиш, какой мы ему обеспечим, махнул рукой из мини-вэна, стоявшего пятым или шестым от шлагбаума.

Обе границы мы преодолели без проблем. Меня-то больше заботила польская. Так называемые ваучеры, которые должны были обеспечить нам беспрепятственный въезд в Польшу, мы купили в какой-то левой фирме по соседству с вокзалом. Они представляли из себя как бы свидетельства о том, что у нас забронированы места в варшавских отелях, судя по всему, недешевых. В то время как наш демократический вид, наши рюкзачки с недешевыми отелями явно не вязались. Но польские пограничники, видно, отлично знали, что к чему, — и им было все равно.

Поляк довез нас до Минска-Мазовецкого. Поляк, конечно, русских не любил и не стеснялся об этом докладывать. Однако русский язык знал достаточно, чтобы хорошо нас понимать и самому строить вполне внятные фразы. Мы обсуждали с ним, что выиграет и что проиграет Польша от вступления в Евросоюз. Поляк считал: Польша — крестьянская страна, больше потеряет, не сможет удовлетворять стандартам, не выдержит конкуренции. И крыл своих политиков.

Наше путешествие в строгом смысле слова не было автостопом. Бесплатное передвижение с попутными машинами не было для нас ни самоцелью, ни непременным условием, и мы не переживали связанного с этим характерного для настоящих стопщиков почти спортивного азарта. Потом, когда позволят финансы, мы с удовольствием станем пользоваться рейсовыми автобусами. А на будущий год даже будем раскатывать по железной дороге в пассажирских вагонах — и от европейских железных дорог, от их выверенности, удобства, посекундной точности (но и цена, цена!) у меня останется впечатление, сходное с впечатлением от произведения искусства. Мы также не были должным образом экипированы: у нас, например, не имелось палатки, а подлинный автостопщик всегда должен быть готов заночевать где-нибудь в кустах возле трассы. Да и вообще, когда я потом рассказывал людям бывалым, что в Европе мы находились с непросроченными паспортами и действующими визами, на меня тут же начинали смотреть как на малого ребенка — разве это автостоп?! То есть с идеологией мы подкачали и гордого звания оказались недостойны. Пускай! С названием или без, что, как не радости и горести автостопа, нам предстояло узнавать (вернее, мне, поскольку Пудису они были давно уже знакомы, и он умел при любом раскладе получать от всего этого удовольствие).

Первое, что я познал из стоповой жизни на собственной шкуре, — мне постоянно хотелось спать. Трех-четырех часов сна в сутки катастрофически не хватало; на ногах еще ничего, можно было держаться, но как только залезал в машину — все, титанические усилия требовались, чтобы не бухнуться головой в торпеду, а поддерживать, на грани исчезновения сознания, видимость общения с водителем: по-русски, по-английски, на оперном итальянском (престо-ленто), просто жестами… Второе — что сложнее всего в этом деле две вещи: найти в городе бесплатный туалет и выбраться из города на нужную тебе трассу. В Варшаве мы потратили полдня, пока добрались до известного стопового места, и потом еще пару часов, прежде чем Пудис наконец осознал, что здесь выезд на Краков и Катовице, так что кучкуются те, кто хочет ехать через Словакию и Австрию в Италию, нам туда не надо пока, а в направлении Германии мы тут машину не поймаем в любом случае. Это была какая-то глупая, странная ошибка, ментальное замыкание. Пудис тер лоб и сам себе удивлялся: таким путем, через Краков, он ездил раньше — видно, прошлое отчего-то поднялось и заместило настоящее…

Пришлось возвращаться в студенческое общежитие, где мы уже провели прошлую ночь, где сегодня нас не ждали, где, хотя и готовы были предоставить дармовой ночлег и могли напоить чаем, еще и кормить нас, как уже стало ясно по вчерашнему, никто не был расположен. Здесь впервые явился на свет из рюкзака хороший, дорогой замшевый ежедневник, куда Пудис перед отбытием старательно вклеил распечатанные или переписал все сведения, которые могли оказаться полезными: свои собственные старые контакты и полученные от московских знакомых и знакомых знакомых или добытые в перерытом Интернете адреса-телефоны всевозможных вписок — то есть неизвестных ему людей, у которых вроде бы в том или ином городе можно остановиться на ночь, разных общин, хостелов, анархистских и религиозных коммун, даже монастырей, наконец, просто ночлежек для бомжей. В первый же раз, заглянув ему через плечо, я увидел запись “деревня гомосексуалистов” — и, мягко говоря, не сдержал возгласа удивления. На что Пудис рассказал мне, как ему случилось останавливаться в английской тюрьме.

Замели его в Ливерпуле, куда он приехал, разумеется, чтобы побывать на родине “Битлз”; он попал в облаву в припортовом квартале вместе с какими-то дилерами и наркоманами. Завели в участок, быстро что-то там записали — и отправили в самую натуральную тюрьму ждать суда. Пришлось долго, почти сутки, преть в общей камере, и Пудис признался, что сильно уже загрустил, испугавшись, не будет ли в Англии как в России: раз уж попался, так сиди, а невиновные бывают только в кино про милицию. Но нет, все же разобрались англичане: наркотиков у него не находили, документы в порядке… Однако выпускать пришлось бы поздним вечером, в незнакомом городе, в небезопасных местах, так что гуманный офицер охраны предложил ему разогретый в микроволновке тюремный ужин и свободную одиночку. Ужин оказался приличным, одиночка — чистой, Пудис с удовольствием там выдрыхся, а перед уходом еще принял душ и пил арестантский кофе с теплыми тостами. “Английская тюрьма, — сказал Пудис, — была бы похожа на изолятор в пионерлагере. Если бы не обитатели”.

По-моему, иногда он привирал. Не то чтобы хотел понравиться или произвести впечатление многоопытного человека. Скорее, ему самому было скучно без легенды. Потом о нем много чего рассказывали, но все — как открывалось, если я старался докопаться, откуда сведения, — только с его же слов. Стало быть, если он и врал — то последовательно и всем одно и то же. А может, и нет, может, все так и было. Теперь не выяснишь, каверзных вопросов не задашь. Да и тогда не хотелось.

Экзотическая деревня осталась далеко в стороне от нашего маршрута. На Пудисову книгу я быстро приучился смотреть с должным благоговением, ее наличие проверялось — вдруг потеряли! — по десять раз на дню, она действительно была самым необходимым для нашего путешествия предметом, нашей главной драгоценностью. Следующим шел весь расписанный пометками, бывавший уже в боях атлас европейских дорог.

Но вообще эти первые, немытые, голодные и бессонные дни были для меня по-настоящему ужасны. Даже если бы я хотел, я не мог бы заставить себя сейчас воспроизвести те слова, какие злым шепотом посылал тогда Пудису в спину. Я не способен был объяснить себе, как и почему я здесь оказался, куда и зачем мы стремимся. Я паниковал. Я не понимал, как, на что мы будем существовать в дороге. Мои мысли были дома, в Москве, блуждали по офисам фирм, предоставляющих необременительную и доходную работу, отличных фирм, куда я не попал и теперь не попаду уже никогда, потому что, конечно же, упустил, отправившись черт знает куда, какой-нибудь решающий для моего будущего шанс, момент. Я буквально видел других счастливцев за офисной выгородкой, за тем столом, за тем монитором, за которыми должен был сидеть я, если бы не согласился на эту глупую авантюру. И сердце сжималось от осознания необратимости сделанного шага.

Что мне мешало повернуть назад, бросить все, бросить Пудиса? Но я был новичок, совершенно неопытен в такого рода безбашенных поездках, воля у меня была угнетена, я элементарно боялся, просто не представлял себе обратный путь в одиночестве, без денег… Мы уже разделялись: от Варшавы до Познани ехали порознь, в разных машинах, но это было совсем другое дело, я все время помнил, что Пудис либо чуть впереди, либо нагоняет меня, что рано или поздно мы встретимся в назначенном месте и мне ничего не придется делать одному. Я канючил про себя: Пудису нечего терять, жизненный успех не интересует его, потому что его-то время точно ушло, безвозвратно, и он наверняка знает об этом. Чем он, собственно, зарабатывает? Сисадмином, обслуживает в небольших конторах локальные сети? Не то чтобы серьезный специалист, насколько я понимал, так, ремесленник, — карту вынул, карту вставил, связь, настройки… А у меня-то другая планка. Совсем другая. Я люблю, как все нормальные люди, развлечься и поменять обстановку, но я терпеть не могу даром терять время, а уж тем более тратить его, специально изобретая себе тяготы и сложности. То, что с нами сейчас происходит, можно назвать развлечением?

Но я до поры просто не замечал — а час от часу мне становилось в дороге лучше, проще, легче. Я пообвыкся: исчезла понемногу сонливость (помогало, что вид за окном здесь менялся довольно живо и не было длинных прямых стрел, монотонности русской трассы), наконец-то пропал дрожащий заячий хвостик тревоги в груди, в мыслях. Мерная, мужиковатая в добром смысле дорожная деловитость Пудиса исподволь лечила меня, успокаивала. Пудис не стеснялся при всяком удобном, а то и не вполне случае предлагать каждому встречному-поперечному копеечные услуги. Мойка автомобильных стекол, скажем, вещь проблематичная, по уму тут нужны склизы, какая-нибудь специальная химия, да и вообще это не очень принято — водилы пугаются, когда набрасываешься на их блестящий автомобиль. Но можно найти в помойном пакете, разорвать на тряпки старый комбинезон, прихватить мыло в туалете на заправке, набрать воды в пластиковые бутыли и протирать колесные диски — это владельцев машин, как правило, радует, и они вполне готовы, принимая еще во внимание твой статус странника, сунуть тебе в ладонь несколько монет или банкноту. И денег все время как-то хватало — на самую дешевую еду и выпить горячего кофе в придорожном Макдоналдсе, в забегаловке. Пудис мысли не допускал, что у него что-нибудь может не получиться, не сойтись.

Немецкого не знали ни я, ни он (смеха ради мы пересчитали слова, известные нам на двоих, причем за киношно-фашистскую часть отвечал главным образом Пудис: яволь, айн-цвай-драй, хенде хох, дранг нах остен, руссише швайн и матка-млеко-яйки; битте, конечно, герр-фрау, йа-йа натюрлих, ауфвидерзейн и гутен таг; шён — вроде бы то же самое, что и гут; и еще нихт шизен — но точно вспомнить, что это такое, мы так и не смогли). Но и без языка в Германии Пудис ориентировался отлично и творил просто чудеса: чутьем разыскивал места, где у таких, как мы, был шанс немного заработать каким-нибудь примитивным и не очень продолжительным трудом вроде погрузки-разгрузки. Потом мы искали студенческие столовые, с удовольствием поедали дешевые, огромных размеров кебабы у ларьков или шурпу, которую продают, заодно со своими черно-белыми письменными нашейными платками, арабы на улицах, далеких от городского центра, наливают из больших кастрюль, поставленных на раскаленные угли или партизанского вида старую электроплитку; покупали в магазинах красное вино в литровых пакетах, простой сыр, консервные банки с красной итальянской фасолью.

Пудис никогда и ни с кем не принимал просительного, извиняющегося, а тем более подобострастного тона. Я даже представить такого не могу: это было не то что не в его характере, а не вязалось со всем его устройством, с физиологией… Даже если он объяснялся жестами с каким-нибудь турком или поляком, способным дать нам работу, сразу было видно: человек спрашивает, а не просит. И при этом он умел как-то легко со всеми договариваться, ему доверяли, он сразу же располагал к себе. Пудис говорил: меня вообще в жизни не так уж часто обманывали. Из него вышел бы отменный аферист, мошенник широкого профиля. Потом случалось, нас приглашали к себе на ночлег совершенно не богемные, а нормальные, умеренно буржуазные немцы, голландцы. Мы с ними и двух часов перед этим не были знакомы.

После Варшавы особых проблем с машинами уже не возникало. Водители здесь брали попутчиков охотно и не отказывались сажать сразу двоих (теперь, рассказывают, все меняется). К полному моему удивлению, едва ли не самыми открытыми и доброжелательными оказались прибалты. Их поведение, их отношение к нам, русским, в Европе решительно расходились с моими воспоминаниями от юношеских еще поездок в Таллин и Ригу. Были прибалтийские дальнобойщики, а несколько раз, после короткого разговора на заправке или у придорожного супермаркета, нас приглашали в свой “вольво” или “хонду” бизнесмены: эстонцы, литовец. Они еще не забыли русский язык и не делали вид, что не знали его никогда. Смеялись: у нас ведь нет нефти, газа и алюминия. У нас хорошо развивается средний бизнес. Много дел в разных городах Европы. Много времени за рулем, да. Только прибалты могли предложить даже немного отклониться от собственного маршрута, свернуть, сделать небольшой крюк, чтобы довезти нас до места, откуда нам будет удобнее двигаться дальше. Я быстро научился распознавать прибалтийские номера и прежде всего их высматривал на всякой стоянке.

В отношении соотечественников Пудис не раз декларировал жесткий принцип: русских за границей следует избегать. Потому что русские всюду вывезут Россию с собой. Однако обойтись без русских вовсе, несмотря на декларации, никак не удавалось. Мы отправились в Гамбург, потому что город портовый и много возможностей заработать: предполагалось, что полученного в Гамбурге нам должно будет хватить как минимум на половину всего путешествия. У Пудиса имелись кое-какие адреса, и в результате мы поселились в квартире с косым потолком и окнами в небо, которую за счет своего университета снимали на последнем этаже четырехэтажного дома два аспиранта-генетика. А как только поселились, так нам сразу же работать расхотелось. То есть мы таскались на несколько часов в день в порт, на склады, в пакгаузы, тем более что приютившие нас аспиранты очень неплохо и сами ориентировались, снабжали нас полезными советами. И что-то носили-катали, но посвящали этому куда меньше усилий, чем рассчитывали сначала. Предпочитали проводить время в компании приятных людей, в чем-то трогательных и немного странных, которых встретили здесь.

Один из аспирантов, Игорь, наполовину казах, походил на Чингисхана в очках, а был добрейшим парнем. Занимался кэндо. Его навещала девушка, тоже смешанных кровей, полунемка-полуяпонка, с ярко выраженными азиатскими чертами, миниатюрная и красоты такой, что в ее присутствии язык у меня сразу отнимался, покуда я чего-нибудь не выпивал, а как выпивал, я начинал на корявом английском, который дома сходил за приличный разговорный, разъяснять ей всякие непростые материи: отчего, например, русские сами готовы поносить свою страну последними словами, но страшно обижаются, когда то же самое делает кто-то другой, — это Игорь приобщал ее к русской культуре, и она задавала такие вопросы.

Второй аспирант, Дима, вообще напоминал былинного богатыря. У себя в Архангельске сей белокурый великоросс каждые зимние выходные пробегал на лыжах дугу в пятьдесят километров. В Гамбурге, где со снегом зимой проблемы, пользовался велосипедом. Оба они уже обжились здесь, говорили не “Гамбург”, а “Хамбург”. У обоих остались в России жена и ребенок, виделись они с ними раз в год. Игорь по этому поводу переживал. Дима — не очень. Некогда его жена собралась поступать в Архангельске в медицинский институт. А ему, двадцатилетнему, только что вернувшемуся из армии, сказала: давай подадим документы вместе; ты, конечно, не поступишь, потому что не готовился, но будешь со мной за компанию ходить на экзамены, чтобы я меньше волновалась, — вроде группы поддержки. В итоге жена провалилась, а Дима поступил. И отучился, не вылетел, а потом уехал по какой-то программе доучиваться сюда и явно не спешил возвращаться. Да и жена, похоже, его не торопила, поскольку он наладил канал перегона в Архангельск подержанных машин из Германии, которые она там реализовывала, и, наверное, не слишком-то хотела, чтобы этот прибыльный бизнес однажды прекратился.

В компании аспирантов, студентов, молодых научных сотрудников, с которой проводили время наши друзья, кого только не было: аристократ из Лихтенштейна, смешной японский доктор наук очень маленького роста, не расстающийся с ноутбуком, где были записаны сто тысяч цифровых фотографий, снятых им в разных концах света; восточные немцы, еще успевшие поучиться в России по программам обмена, оставшимся со времен СССР, и отлично говорившие по-русски; политически активные бородатые азербайджанцы, изо всех сил старающиеся не собачиться с политически активными бородатыми армянами. Было видно, что лозунги вроде “Европа — общий дом” не пустые словеса — реальность. Каждый из этих очень разных людей чувствовал, что здесь он в безопасности — такой, какая возможна только у себя (в России это — когда заперта железная дверь и жалюзи на окнах опущены). Правда, общий дом — он же и ничей. Но и оттенок общажной неприкаянности придавал их существованию какой-то особенный уют. Я поймал себя на том, что завидую. Не знаю, как Пудис, а я, конечно, так и оставался приезжим, туристом, сочувственным посторонним наблюдателем. Когда все загрузились на катер и поплыли осматривать гамбургский порт — это было похоже на Ноев ковчег. Был уик-энд. И день рождения Димы.

Вечером мы, разумеется, отправились на Риппербан, где в переулочке, куда не пускают женщин, протягивали из розовых витрин ладони длинноногие ухоженные проститутки. Проститутки рангом пониже плотно стояли на улице. Выглядели они очень даже недурно. По всей видимости, назойливо приставать к прохожим им не позволяли определенные правила и обильно представленные в этом — и только в этом — районе Гамбурга полицейские. Оттого их приглашающие жесты выглядели робкими и какими-то детскими: так ребенок клянчит у прохожих монеты на мороженое. Кстати, потом, днем, интереса ради нас водили в эмигрантский квартал Сант-Георг, где проститутки уже не для туристов и даже не для моряков, а бог знает для кого, какого-то сугубо местного пользования. Страшные, порой откровенно старые, толстые или высохшие, намазанные гримом, как штукатуркой, они стоят весь день у стен гостиниц, где встречаются комнаты по десять евро за ночь (правильно так расставлены, с равными промежутками, словно московские менты, когда что-то охраняют или когда их распределяют вдоль трассы, по которой должна проехать важная шишка, на таком расстоянии, чтобы можно было переговариваться друг с другом, почти не повышая голоса). Эти к прохожим не цепляются. Просто стоят. Курят, жуют жвачку. Иногда что-то нюхают, развернув клочок бумаги с порошком на уступе стены или на подоконнике. В коротких кожаных юбках, в особенно омерзительных ярких или полосатых чулках. В глазах у них — ни ожидания, ни безнадеги. Единственные из людей, с кем я мог бы их сравнить, — это старые наркоманы, выползающие в погожий день погреться на солнышке во внутренние дворики, в уютные садики в маленьких голландских городах вроде Утрехта: полуживые, покрытые какими-то струпьями, похожие на динозавров…

Дима, в общем-то, не скрывал, что проститутки — те, что поприличнее, для туристов, — ему очень даже по душе. Мы слушали блюз в небольшом клубе, потом, за столиком, — хозяина клуба, турка и коммуниста, объяснявшего нам по-английски, каким образом капитализм уничтожает культуру, затем какую-то злую гранжевую группу в альтернативном клубе, где билеты продавали словно наркотики — из окошечка, грубо вырезанного автогеном в толстом стальном листе, защищенного еще приваренной поверх частой решеткой из мощных арматурин. Пиво брали для вида, на самом деле по карманам, по сумкам и рюкзакам было рассовано изрядное количество прикупленных с утра в супермаркете плоских стограммовых бутылочек дешевого, но отнюдь не плохого германского бренди. Потом стояли в очереди в стриптиз-бар. Где-то на данном этапе — было, наверное, часа два ночи — Дима растворился в толпе. Прочие, заметив это, понимающе похмыкали и покачали головами.

Стриптиз не очень-то впечатлял. То ли дело — атмосфера! Когда входишь в этот темный и довольно вонючий ангар, сильно напоминающий самую что ни на есть пролетарскую пивную где-нибудь в Капотне, в клубы табачного дыма, в оглушающее диско и видишь несколько сотен здоровенных, разгоряченных немцев, орущих, свистящих, размахивающих кулаками и пивными кружками, сомнений не возникает — тебе, чужаку, здесь непременно суждено огрести в морду. А когда, спустя пять минут недоумения, понимаешь, что морду бить — по крайней мере на публике — точно не будут, что в общем шуме-гаме удивительным образом отсутствует вроде бы по умолчанию предполагающаяся агрессия, а страшные, кожаные, пузатые, байкерского вида немцы в обычной жизни ходят в галстуках, работают банковскими клерками или продают пылесосы, — переживаешь просветление того рода, о каком все толковала мне, покуда я не взбесился, одна давняя подруга, ходившая на курсы по устройству японских садов из песка и камней; после того как мы занимались любовью, она надевала очки и пыталась читать мне вслух толстую красную книгу про дзэн-буддизм.

Куда более угрожающим местом показалось мне расположенное по соседству в полуподвале круглосуточное Интернет-кафе. Я заметил вывеску, пока еще стояли в очереди, и отлучился туда, оставив своих спутников наблюдать пассы немецких стриптизерш и получив на выходе из ангара печать на запястье, по которой должны были потом беспрепятственно пропустить назад. С самого выезда из Москвы меня не оставляло вполне идиотическое беспокойство по поводу моего почтового ящика — он все мерещился мне переполненным судьбоносными сообщениями. Теперь я уже, в общем-то, сознавал, что это часть все того же тревожного бреда, мучившего меня в первые дни, от которого я, стало быть, пока не совсем избавился, но все равно ничего не мог с собой поделать. Еще в варшавском общежитии я упросил хозяев пустить меня ночью на десять минут в Сеть, но мой сервер как раз лежал — техобслуживание.

Народу в кафе было немного, зато как на подбор. Настоящие, грязные панки с засаленными цветными гребнями и явно мало что соображающие от употребленных наркотиков и пива (а ведь кто-то меня убеждал, что в Европе таких, настоящих, давно не существует, да и никогда не существовало, что панки в Германии постоянно произносят “данкешён” и переводят старушек через дорогу) с воплями и воем резались по Сети в “Рагнарек”, “Варкрафт” и танковые симуляторы. Стоял гром от компьютерных выстрелов. Самые уставшие сидели на корточках у стены и смотрели стеклянными глазами в никуда, самый здоровый ходил между рядами, что-то выкрикивал и размахивал зажатым в кулачище массивным джойстиком, шнур с разъемом летал туда-сюда, будто хлыст. Судя по тому, что на столах игровых приспособлений не наблюдалось, джойстик он все-таки не выдрал, а принес с собой. Администратор в кожаной безрукавке и с татуированным орнаментом на бритом темени долго не мог перестать качаться на стуле и оторваться от гонок настоящих грузовиков в подвешенном к потолку телевизоре, чтобы принять у меня деньги. Должна была выйти копеечная сдача, он ее не вернул. Те из здешней публики, кто не прилип в данный момент к монитору и оставался еще способен что-то воспринимать, не делали вежливого вида, будто мое появление их совершенно не интересует, а пялились на меня нагло и пристально, но вместе с тем и несколько недоуменно. Похоже, незнакомые им люди захаживали сюда не слишком часто. Возможно, они уже не очень различали виртуальный и аналоговый мир и гадали, персонажем какой игры я являюсь и чего плохого стоит от меня ожидать.

Я нашел себе место и сел, чувствуя их взгляды спиной. Писем действительно набралось порядком, пару даже можно было назвать деловыми, и они требовали ответа. Но, видно, потому как я ожидал, что меня вот-вот переведут на более низкий уровень, огрев по затылку джойстиком или пивной бутылкой (не с целью ограбления — я не производил впечатления человека, у которого есть что отнять, — а так, из чистого куража), все это показалось мне каким-то несвоевременным, отнюдь не таким уж неотложным, каким представлялось еще буквально только что, всего несколько минут назад. Да и что я, собственно, мог ответить дельного отсюда, из развеселого гамбургского ночного квартала? Я был бы и не прочь просто сообщить кое-кому из своих знакомых, где я сейчас и что со мной творится. Но меня приводила в ярость необходимость набирать русский текст на виртуальной клавиатуре, тыкать в буквы курсором. Я отписался наспех, транслитом, путаясь в умляутах, пустыми словами, пожалуй, в излишне раздраженном тоне, если на транслите вообще возможен какой-то тон. Но, прежде чем убраться из подвала подобру-поздорову, все же выдержал марку перед самим собой — задержался еще, прокрутил наспех ленту “Живого журнала” и почистил ящик, поубивал спам.

Дальше ночь весело текла. Мне досаждали только стертые ноги, они так и не заживут окончательно всю дорогу, и я еще не раз буду ругать себя последними словами и вспоминать Лондон. Покупать там нужно было не маечки с галстучками, а настоящие английские ботинки, которым, известно, нет равных. Ближе к рассвету мы переместились на знаменитый фишмаркт. И нельзя было не удивляться стойкости и жизнерадостности немца: прогуляв до пяти по кабакам и выпив цистерну пива, он отправляется еще послушать представление торговцев рыбой, наверняка и так уже давно известное ему до мелочей, а потом еще и плясать в здании старого рынка, где одновременно играют, для громкости, сразу две группы — разную музыку — и добирать свое горячим грогом.

Дима неожиданно обнаружился, когда, уже по бледному свету, все, кто еще оставался от нашей компании, двинулись к только что открывшейся подземке. Мы увидели Диму сквозь витрину в ярко освещенном кафе и зашли. Игорь объяснил, что это кафе популярно у тружениц любви: поутру, закончив смену, они заходят сюда поболтать и перекусить. Дима сидел, по-пугачевски уперевшись лбом в ладонь, и смотрел перед собой, в деревянную столешницу. Расположившийся возле него живописным полукругом многонациональный хор гамбургских проституток — дамочек пятнадцать — довольно стройно исполнял для Димы песню “Happy Birthday тo You”. При этом одна из них, с явной долей турецкой или арабской крови и самая, пожалуй, привлекательная, плакала и гладила Димины светлые, чуть волнистые волосы. Короче, нужно было ехать за тридевять земель, чтобы пронаблюдать настоящую русскую клюкву.

Разобравшись, что мы имеем к Диме отношение, к нам поспешил и затараторил бармен, который, похоже, и управлял этим заведением. “Сначала мы думали, что ваш друг швед, — переводил Игорь как будто не с чужого языка, а на чужой, следуя немецкому и делая в переводе легкие ошибки. — Он выпил весь запас водки, какой был у нас: две бутылки и еще половина. Он сначала хотел угощать наших мэдхен, но водка для них страшно. Только легкое пиво. Тогда он угощал их пивом. И еще мороженым. Он сказал, что самое вкусное мороженое в России. И что в его северном городе мороженое едят даже суровой зимой. Он сообщал много разных вещей о своей жизни. Он очень сильный человек. Русские очень сильный народ. Мэдхен аплодировали, когда он пил новую рюмку. Теперь мы станем считать его особенно уважаемым клиентом. Он здесь может иметь хорошую скидку. Он также получал, потому что купил много водки, премию в виде большого стакана орешков. У него есть право то, что он не съел, унести с собой”.

— Да, этому человеку будет чем похвастаться перед внуками, — с искренней завистью сказал Пудис, глядя, как Игорь и маленький японский ученый поддерживают Диму с двух сторон и помогают ему спуститься по ступеням на тротуар.

Мэдхен столпились в дверях и махали ладошками, словно дети, провожающие поезд. Внизу Дима оглянулся, взбодрился, встал по стойке “смирно”, постарался щелкнуть каблуками и громко крикнул: “Яволь!” — а затем пошагал вперед гигантскими деревянными шагами. Бонусные орешки каким-то образом тонкой струйкой вытекали у него из кармана и отмечали его путь на асфальте. Игорь пробовал развернуть его в нужную сторону и на весь Риппербан поливал архангельского богатыря крепкой латынью. Маленький японец старался от них не отстать, на ходу меняя флешку в цифровом фотоаппарате. Плоская сумка с лэптопом хлопала его по бедру.

А вот чего я никак не ожидал — это что Пудис окажется маниакальным любителем изобразительных искусств. Причем самых разных эпох и стилей, казалось бы напрочь один другой отрицающих, перечеркивающих. Быть может, такая всеядность объяснялась как раз тем, что Пудис вовсе не был знатоком. Когда мы ходили с ним по музейным залам, он мало что мог рассказать о художниках, их судьбах, сюжетах картин или каких-нибудь особенностях их живописной техники. Зато он умел как будто вопросы задавать — и старым полотнам, и нынешним инсталляциям, — важные для себя вопросы, и получать важные ответы. И не стеснялся говорить об этом вслух. Поэтому с ним всегда было интересно. Мне, во всяком случае, куда интереснее, чем с некоторыми моими приятелями и приятельницами, считавшими себя людьми знающими и причастными современному (они называли его актуальным), совершенно, с их точки зрения, закрытому и таинственному для профанов, искусству — когда им удавалось затащить меня в музей или галерею.

У Пудиса было особое пристрастие к осликам и волам в изображениях Рождества. “Вот, смотри, — говорил он, — Рождество для христиан — событие вселенское. И конечно, случайного в таком событии ничего быть не может. Значит, не просто так его свидетелями становятся именно эти скромные животные. А не могучий лев, не гордый орел или благородный конь и даже не верная собака. Конечно же, вол и ослик, слышавшие первый крик младенца Иисуса Христа, одухотворили самый свой биологический вид. Вообще-то христианская культура очень внимательно и чутко относится ко всем, кто видел или слышал Христа во время его земного пути, ко всем вещам, которые имели значение, как-то участвовали в его действиях, не говоря уже о страстях. А вола и ослика почему-то просмотрели. Все, кроме художников. Для самого что ни на есть духовного монаха в самые духовные времена волы и ослы все равно оставались символами животной тупости, непробудной бессознательности. Скотиной, заслуживающей только палки…”

Поскольку обычно Пудис не вещал, как профессор богословия, мне казалось, что к таким его рассуждениям следует относиться с юмором. Теперь, хоть убей, не понимаю, что видел в них тогда забавного. Быть может, он говорил о вещах, которые трогали его душу, он мне открывался, становился беззащитным. Теперь рассказ про вола и ослика сплавился намертво у меня в памяти с его образом. Вернее, с моей печалью, когда я вспоминаю Пудиса. Я теперь знаю, что существует и, наверное, свойственно именно нашему времени одиночество особого рода. Это не когда не с кем поболтать. А когда некого послушать.

Волов и осликов, картин с рождественским сюжетом будет становиться тем больше, чем дальше мы будем двигаться на юг. В Гамбурге, в многоэтажном музее современного искусства, где мы разглядывали сваленные в углу пластиковые шланги, подвешенные к потолку вверх тормашками пишущие машинки и старались проникнуть в смысл видеоарта отечественного художника Кулика, всячески обнимавшегося на экране со своим псом, Пудис постановил: маршрут наш дойдет до Флоренции и Рима. Оттуда уже повернем домой.

Но осуществиться этому не было суждено; всего день прошел — и стали осыпаться песочные замки наших планов, а виноват в этом оказался я, и до сих пор чувствую свою вину перед Пудисом. Не то чтобы остро — но чувствую. Потому что подвернулось в Ганновере уличное знакомство с двумя молодыми виолончелистками из местного симфонического оркестра. Они снимали вместе маленькую двухкомнатную квартиру и были рады попрактиковаться в русском языке, который учили еще в гимназические времена и не хотели забывать — любили русскую классическую музыку. Они сказали, что в их оркестре есть скрипач — русский, писатель, эмигрант.

Одну звали Марта, другую — Фрауке. Такое сочетание нас с Пудисом смешило — прямо как в оперетте, когда нужно вывести дуэт типичных немок для исполнения куплетов. Ну хоть бы одна могла зваться как-нибудь поуниверсальнее: Анна, Елена… И красивы они были совершенно немецкой красотой. То есть, с одной стороны, Марта и Фрауке (если перекрасить их в блондинок и нарядить в платья с рюшечками и глубоким вырезом) вполне подошли бы для рекламы пива “Lцwenbrдu”, с другой — их как бы зачаточная пышность, плавная тяжесть, чуть-чуть, на самой грани широковатая для нынешних представлений об идеале кость совершенно не мешали, наоборот, только подчеркивали в них и слегка застенчивую грацию, и чувственную женскую притягательность. Они были даже похожи друг на друга, как бывают похожи дети одной матери и разных отцов. Держались они очень скромно, даже для виолончелисток. В моей московской компании их, пожалуй, сочли бы примороженными скучными интеллигентками. Сперва казалось, что они постоянно испытывают некий легкий испуг в отношении всего, что их окружает. Но потом я разобрался: именно испуг, страх здесь совершенно ни при чем. Просто так выглядит обычное, свободное поведение людей, как раз почти совсем избавленных от страха и вместе с тем — лишенных абсолютно, от природы, какого-либо внутреннего хамства.

Ну а от нас, понятное дело, веяло романтическим духом странствия и вольницы. И наши практические занятия с Мартой и Фрауке как-то сами собой, настолько естественным образом, что почти и незаметно, переместились из области русского языка в другие области. Только у Пудиса с Фрауке что-то там не сошлось. На следующую ночь я застал ее печально курящей в кухне и вдруг почувствовал прилив нежности, подошел и обнял. Вот так получилось, что мне достались они обе. И, прямо скажем, это оказалось не худшим, что мне доводилось в жизни испытывать. В итоге в Ганновере, где днем делать было совершенно нечего и все, что могло составить культурную программу — посещение небогатого музея, на час, не больше, — мы застряли на неделю. По ночам Пудис ворочался за тонкой стеной, а днем делал мне страшные глаза, однако прямо ничего не говорил. Может, ему стоило попытать счастья с Мартой. Но ни он, ни она не решались, что ли. Или не хотели. Чему я, в общем-то, был рад. Мне было бы жаль лишиться Марты. А принимать участие в совсем уже коллективных действиях я бы не согласился.

Если бы мы оставались запертыми в Ганновере, Пудис наверняка взбесился бы уже на второй день. Но у Фрауке имелся “фольксваген”, и когда они с Мартой были свободны от репетиций и выступлений, мы вчетвером залезали в небольшую машину и отправлялись на экскурсии по окрестностям, в радиусе полусотни километров. Мне кажется, Фрауке чувствовала себя виноватой перед Пудисом и старалась быть внимательной к нему. Мы видели в Гаммельне, как бьют часы и движутся перед циферблатом фигуры, представляющие, конечно, крысолова с флейтой, который уводит за собой детей. Гуляли по Бад-Пирмонту — скучному курорту для стареющих миллионеров; табличка на доме сообщала, что здесь когда-то останавливался Петр I. Заезжали в деревеньку Боденвердер, откуда родом барон Мюнхгаузен, смотрели фонтан в виде, разумеется, пьющей ополовиненной лошади с седоком; и поднимались к гигантскому памятнику кайзеру Вильгельму — это целое архитектурное сооружение, поставленное на высокой горе. Вильгельм простирал руку над Германией. Под Вильгельмом, на каменной трибуне, вроде трибуны нашего Мавзолея, легко представлялся коричневый Гитлер — перед черными рядами, в свете огромных факелов, для которых в стене был предусмотрен специальный крепеж.

Но было понятно, что долго так продолжаться не может. Я ведь — хотя уже пообвыкся, чувствовал себя самостоятельным и теоретически не боялся остаться здесь без Пудиса — не мог просто сказать ему: мол, двигай дальше один, а я нашел свое счастье, спасибо, благодарствуем за интересную и познавательную поездку. К тому же я убеждал себя, что особую прелесть моим нежным отношениям с Мартой и Фрауке придает как раз их мимолетность, и, чтобы все не испортить, не превратить в затягивающую пошлость, необходимо их вовремя прекратить, разорвать — именно пока еще делать этого совершенно не хочется.

И мы уехали, на юг. В Аугсбурге остановились у жонглера из Александрии, такой городок на Украине. Потом, в Москве, я отыскал его в имевшемся у родителей старом советском атласе. Кировоградская область. Теперь, может быть, область уже переименовали. Вопреки распространенным представлениям о жизни циркачей, жонглер обитал не в раскрашенном вагончике на заднем дворе шапито, а в обычной квартире. Цирк, с которым он прибыл сюда, давно уехал, а жонглер остался, потому что надоело мотаться, потому что у его импресарио неплохие контакты именно тут — в Баварии, Венгрии, Австрии, Италии, даже на северных Балканах; потому что он отличный артист с яркими, нестандартными номерами и с ним с готовностью заключает короткий контракт всякий новый цирк, прибывающий в Аугсбург. Когда он возвращался домой поздно вечером, после выступления, его руки, сбросившие недавнее напряжение, ничего не могли удержать — все, за что он брался, летело на пол. Посуда у него была главным образом металлическая. Из окна его квартиры был вид на кладбище, где каждый вечер на каждой могиле служители зажигали свечу. Убирали кладбище унылые, как заключенные, русские эмигранты (ну, для немцев — русские; большинство обретавшихся в Аугсбурге были, по словам жонглера, как раз с Украины). Жонглер объяснял, что тут, на кладбище, сплошь высококультурные: писатели, кинооператоры, кандидаты наук. Сгрести листья, убрать мусор, подмести дорожки — это считается легким трудом. Сюда отправляют как бы на общественно полезные работы тех, кто сидит на социальном пособии и не слишком крепок здоровьем.

Жонглер увлекался психоделическими наркотиками, а по этой части маленький Аугсбург не шел ни в какое сравнение с большим Мюнхеном, куда жонглер очень хотел, но по разным причинам пока еще не мог переехать совсем и катался на поезде раз-два в неделю. При нас он получил несколько предложений выступить в ночных клубах Северной Италии — и решил все соединить в одну поездку дней на десять. А за день до отъезда устроил нам халтурку — новый цирк уже разворачивался на окраине города, и жонглер был знаком с его хозяином-бельгийцем. Мелкая хозяйственная работа и мытье швабрами слона в первой половине дня сменились во второй поездкой на джипе в магазин программного обеспечения и реанимацией бестолково навороченного и густо заселенного вирусами — меньше надо интересоваться порнографией в Сети — хозяйского ноутбука. Это я подсмотрел, как бельгиец кроет компьютер на чем стоит свет, потому что виснет или чего-то там не делает бухгалтерская или учетная программа. А Пудис довольно легко сумел его убедить, что мы исправим ситуацию надежнее и, главное, за меньшие деньги, чем любая официальная служба техподдержки. Теперь мы могли купить себе автобусные билеты.

В Мюнхене, пока жонглер отправился по своим торчковым делам, Пудис, разумеется, потащил меня в Старую Пинакотеку — мы удачно попали в бесплатный день — смотреть картину, где битва Александра Македонского и персидского царя Дария как бы перерастает в космическую битву всего со всем: моря, неба, земли. Я даже понимал умом, что мы сейчас видим особенные вещи, что этих микрочеловечков в золотых латах, сражающихся под меганебесами, и рыцаря в глухом лесу, и автопортрет Дюрера в образе Христа, и черную картину Босха, известную мне еще по подаренному какими-то родственниками альбому, который в детстве я часто рассматривал вместе с мамой, стоит как следует запомнить. Но душа моя тогда совершенно омертвела. Обнаружилось, что в Ганновере я все-таки не на шутку влюбился, причем сразу в обеих, и теперь, вспоминая о них, я испытывал бешеное, угрюмое возбуждение и дикую тоску. Я всерьез боялся, что не выдержу, брошу все же Пудиса и помчусь обратно — хотя заранее было ясно, что ничего хорошего из этого получиться не может.

Мы могли бы повернуть в Зальцбург, о красоте которого те, кто в нем бывал, мне еще дома прожужжали уши. Или двинуться по Италии вместе с жонглером. Но Пудис угадал, что со мной творится. И когда жонглер обмолвился, что знает хорошее место в горах, пару раз проводил там с друзьями психоделические уик-энды, Пудис решил, что именно это мне с моей любовной болезнью и необходимо теперь в первую очередь. Благо в билете имел значение только конечный пункт, входить-выходить по дороге можно где хочешь и сколько хочешь. “Знаешь, — сказал Пудис, — как залечивали раны и восстанавливали внутреннее равновесие японские самураи? Лес, снежные вершины, безмолвие”. Я не спорил. Мне было все равно.

Автобус спустился вниз с бана и встал у небольшого супермаркета, мы и десяти минут не проехали от итальянской границы. Жонглер сказал, что сойдет с нами, проводит — время позволяет ему, — а уедет каким-нибудь другим рейсом. Супермаркет здесь был довольно дорогой. Автомобильная дорога, соединявшая деревню с баном, сперва еще спускалась в долину, затем начинала извиваться, забираясь опять наверх. Пешком до деревни было минут пятнадцать. Деревня располагалась уже на склоне горы, ее улочки с серыми двухэтажными каменными домами как будто нависали одна над другой. Где-то посреди нее была церковь, отмеченная высокой типовой колокольней. Не знаю, как сами церкви, но колокольни — я уже успел заметить это даже на том коротком отрезке пути, что мы проехали по Италии, — во всех деревнях были совершенно одинаковы. Построены, наверное, по единому проекту, спущенному на места из Ватикана.

Пока шли, я смотрел все больше себе под ноги и только у самой деревни наконец очнулся, поднял голову, увидел панораму целиком. У гор есть свойство — они никогда не бывают такими, какими ты ожидаешь их увидеть, какими как бы предполагает их все окружающее тебя пространство. Положим, если долго идешь по густому лесу, скрывающему общий вид, но конструируешь в голове, воображаешь себе пейзаж в целом, потому что временами видишь отдельные детали, видишь вершины над деревьями и вроде бы можешь представить изменение своего положения относительно них, — и вдруг попадаешь на открытое место. Горы окажутся ярче или темнее, выше или ниже, дальше, ближе, массивнее или наоборот, но только не такими, как ты предполагал, ждал, — обязательно в первый момент ошеломят, оставят в растерянности или в удивлении. Здесь — было такое чувство, будто горы мгновенно надвинулись на меня, плотно окружили, взяли в “коробочку”. Много выше по склону, который на этой высоте казался уже почти отвесным, на уступе — может быть, рукотворном, сделанном специально — ярко сверкала, отражая солнечные лучи, еще одна маленькая белая церковь или часовня. К ней тянулась из деревни ниточка тропы. Старушка прошла мимо нас, вела на ремне, вроде собачьего поводка, козу. Интересно, кто поднимается туда, в часовню? Вот старушка — вряд ли ей это по силам. Кто и как часто?

В деревенском магазине с темным деревянным прилавком, пропахшим сыром и зеленью, мы купили на несколько дней еды: хлеб, фасоль, супы быстрого приготовления, кофе, сахар, красное вино в пакетах. Здесь продавали еще отличные спички — толстые, с большими головками. Тяжелую спортивную сумку с костюмом, булавами, кольцами и мячиками жонглер не побоялся, оставил здесь же, у прилавка и по-немецки попросил пожилого продавца в берете присмотреть за ней. Продавец улыбнулся, кивнул: си, си, синьор, только переставьте вон туда.

Мы пошли по проулку, в сторону от главной улицы деревни, вдоль домов, которые могли быть сложены еще в возрожденческие времена, а то и в Средние века, и никого не встретили, хотя звуки жизни доносились из-за стен, из внутренних дворов. Потом минут сорок поднимались по тропе, ведущей, объяснил жонглер, к перевалу — потом, если будет настроение, сможете прогуляться, — сквозь негустой лес: скальные выступы, хвоя, какие-то лиственные деревья, красным и желтым еще не тронутые здесь, — и меня удивило, как заботливо тропа была обустроена: на всяком неудобном, слишком крутом или скользком месте — ступени из плоских камней, деревянные поручни-перильца; через ручеек — опрятный мостик: дерево, наверное, даже чем-то обработано и выглядит совсем свежим. Я сказал жонглеру: здесь, судя по всему, обжитое место, и зачем мы туда, как там будем, у всех на виду? “Не беспокойся, — засмеялся он, вот что значит тренировка, я бы засмеяться не смог на ходу, в гору, перехватило бы дыхание. — Никто вам не помешает”. Слева и впереди поднялась стена темного камня, мы услышали ее раньше, чем увидели: ее беззвучное присутствие изменило акустику леса. Подъем стал положе, лес расступился, мы вышли на большую овальную поляну, горный луг. Он примыкал к высоким уже скалам, в них обнаружилось не слишком заметное, узкое ущелье, и в ущелье, прилепившись стеной к скале, стоял продолговатый, как амбар, дом из грубо обработанного, может быть, просто наколотого в каменоломне белого камня, с деревянной крышей.

Внутри мы нашли каменную печь с очагом, две основательные деревянные кровати со спинками, стол темного дерева (на столешнице граффити не было; был вырезан ножом некий вензель — но очень искусно), аккуратные полочки, стулья, топор; стояла даже какая-то посуда, даже шкафчик был вполне антикварного вида — как его сюда затащили (впрочем, еще интереснее, как затащили самые камни для дома — нигде поблизости каменоломни я так и не обнаружил)?! Настоящий охотничий домик, разве что рогов не хватало на стене. Чувствовалось, что Пудис изумлен — такого он не ждал. Спросил, чей дом. Жонглер пожал плечами:

— Не знаю. Ничей. Меня сюда итальянцы привозили. Говорят, во время войны это был тайный госпиталь партизан, прямо под носом у врага. Врут наверняка. Дом так стоит, будто спрятан, — вот и врут. Итальянцы так гордятся своими партизанами, что всерьез верят, будто те были повсюду и победили Германию чуть ли не в одиночку.

Он любовно похлопал ладонью по каменной стене. Ему явно было приятно вспомнить о чем-то, происходившем здесь.

— Вообще-то они ничего, итальянцы. Лучше немцев. А дом, может, для егерей построен, смотрителей. Но это не значит, что он им принадлежит. Земля ведь не частная. Ну, мне пора, пожалуй, — оборвал жонглер. — Вода там, отыщете. Так что на все добре, бувайте-обувайте. Да, — он обернулся уже на тропе, на выходе из ущелья, мы видели его против света, и его движение, полуоборот, показалось каким-то особенно грациозным, плавным, гибким, как движение гимнаста или танцора, — если быстро сорветесь отсюда, приезжайте в Болонью. Найдете в центре клуб “Хаос”. Завтра и послезавтра по вечерам я в “Хаосе”.

И ушел. Я так и не спросил его, как давно он уже отирается здесь, в Южной Европе. Сколько требуется времени, чтобы не просто выучить, а научиться чувствовать такие вещи, как интервал междугородних автобусов именно в нужном ему направлении на промежуточной остановке, в горах? Откуда он вообще знал, что нужный ему автобус сегодня будет еще — а дело шло к вечеру? Мы ни с кем не разговаривали, когда приехали, не читали никакого расписания…

Первоначально у нас действительно была идея добраться до Болоньи на третий день и, может быть, двинуться куда-нибудь дальше с ним вместе. Но мы не поехали, и след жонглера для нас потерялся. Стоило развести в доме огонь, повесить над ним тускло блестящий, отдраенный прежними постояльцами латунный чайник с полусферической нижней частью — для очага, чтобы вешать над открытым пламенем, в России я таких не встречал нигде, на столе его следовало ставить в специальный чугунный треножник, — и этот дом, это место сразу околдовали меня. И Пудиса — я видел — околдовали тоже. Аккуратно наколотые дрова лежали возле двери, но мы их суеверно не трогали, ходили к лесу за сучьями. Легли спать, когда стемнело, и встали с рассветом. Мы почти не разговаривали. Лес заканчивался неподалеку от нас, начинались голые скалы. Вдали на отдельных вершинах лежали не слишком большие снежные шапки. Я помнил — в Северной Италии должны быть первосортные зимние горнолыжные курорты. Сверху, со скал, стекал ручей или даже маленькая бурная речка, а попадая на наш пологий участок, она прорыла себе уже глубокое русло, успокаивалась, вода струилась медленно, как будто сразу загустела, глубина начиналась резко, сразу у берега. Я вставал на колени, чтобы умыться, смотрел на свое отражение, через несколько мгновений начинал видеть сквозь него: у самого дна шевелились темные, увеличенные линзой воды спины рыб. “God is a concept by which we measure our pain”1, — напевает Пудис себе под нос. Мое тяжелое желание, любовная тоска, горечь расставания претворялись здесь в терпкую тинктуру любви. Я считал — теперь буду добавлять ее по щепотке ко всему, что со мной отныне случится.

Ели, спали, почти не говорили, готовили свою нехитрую еду, кофе, сходили за километр на перевал, сидели на пороге, смотрели на горы. Дом вроде бы и спрятан был в ущелье, но само ущелье располагалось таким образом, что солнце, по крайней мере сейчас, в начале осени, заливало его уже с утра, а окончательно уходило за скалы лишь незадолго до заката. На входе в ущелье, на самых скалах, густо разросся невысокий кустарник, горы были видны будто в раме. Пили по полчашки красное вино. И до сих пор у меня такое ощущение, такая память, что лучше вина я не пил никогда и нигде. Если поразмыслить, ложным, выдуманным оно не может быть в любом случае, ведь речь о моем переживании, а не о каких-нибудь винодельческих критериях — всем известно, какой хлеб самый вкусный. Однако один русский француз некоторое время спустя объяснил мне, что дело, возможно, было не только в этом. По его словам, в Европе у производителей вин существуют договоры, какое количество марочного вина будет каждый год разливаться в бутылки, чтобы не обвалить рынок. Остальное, вне зависимости от качества, может отправиться и в дешевые столовые купажи, и просто в пакеты. Так что имеются шансы приобрести за бесценок по-настоящему хорошее вино, хотя и не будешь знать — какое. Впрочем, информацией, связанной с такими вещами, тоже втихомолку торгуют. Не то чтобы это был большой и сильно криминальный бизнес. И русские в нем не участвуют, поскольку ничего не понимают в вине. Но порой в Италии или во Франции можно встретить балканских эмигрантов, загрузивших винными пакетами определенного сорта целый грузовичок.

Нам было нужно здесь так мало, что наших запасов могло бы хватить еще на неделю, никак не меньше. Но утром четвертого дня поднялся со стороны деревни человек в зеленой униформе, похожей на костюм рекламного тирольца. По-английски он не говорил, а при помощи известных нам музыкальных терминов итальянского происхождения можно передать не так уж много мыслей. Никакого оружия не было при нем, но мы быстро сообразили, что это и есть егерь и пришел он сюда проверить, чем мы тут занимаемся и как обстоят дела (интересно, явился бы он с проверкой, если бы узнал в деревне, что в горном доме остановились немцы или французы, а не какие-то непонятные славяне?). Нет, он нас не гнал. Он вообще не корчил из себя инспектора, начальника, держался приветливо, улыбался, а в дом только заглянул — и стал еще приветливее, убедившись, видимо, что мы здесь ничего не порубили на дрова, не изгадили и не сломали. И удалился, махнув на прощанье рукой, все так же с улыбкой. Вероятнее всего, он бы и не вернулся сюда — но ничего не поделаешь, мы уже чувствовали себя под надзором. И решили не ночевать.

Мы остановились в деревне на площади, прежде чем идти к супермаркету ждать автобус. Сели на каменную лавку. Наступали сумерки. В часовне на горе зажегся огонек. Людей теперь на улице было больше, нас разглядывали с любопытством. “В разных местах, — сказал Пудис, — время даже останавливается, затухает по-разному. В Бразилии не так, как здесь. В Индии не так, как в Бразилии. На севере Индии не так, как на юге. Жаль, что в России вместо воздуха — скажем так: нижнего воздушного слоя — взвесь хамства, тоски и неудачи. И каждый раз приходится заново сквозь нее пробиваться, выныривать, прежде чем начнешь что-нибудь чувствовать. Быстро выматывает. А так ничего, тоже можно поездить. Раньше я ездил. Много”.

Прошла та же старушка с той же козой. Я даже кивнул ей, как знакомой, но она отвернулась — скорее всего, просто не заметила. И старушка и коза были европейские, на отечественных не похожие.

— Время, — рассуждал Пудис, пока мы поднимались к автостраде, — это число тех или иных колебаний, произошедших между двумя событиями. Значит, если мы утверждаем “время ускорилось” или “время замедлилось”, мы подразумеваем увеличение или уменьшение числа этих колебаний. Если раньше, пока я шел из пункта А в пункт Б, происходила тысяча колебаний маятника, теперь происходит полторы тысячи. То есть я вроде как стал двигаться медленней. Но я-то уверен, что со мной ничего не произошло. Что вся моя динамика осталась прежней. Это время ускорилось. Время бежит слишком быстро. Раньше путь из А в Б укладывался в сто ударов моего сердца. Но раз со мной ничего не произошло, значит, их и должно оставаться сто. Это движений маятника стало больше. Но с моим телом, с моим сердцем они никак не связаны. То есть на каждый удар теперь приходится в полтора раза больше времени. А здоровое сердце рассчитано, как известно, где-то на миллиард сокращений. Получается, что в этом новом, ускоренном времени я проживу в полтора раза дольше. А мы говорим: “время летит” — значит, ничего не успеваешь, только оглянешься: прошла молодость, зрелость, старость, пора умирать.

— Ты пытаешься использовать сразу два разных языка, — сказал я, потому что еще в физматклассе мне преподавали логику, а учился я всегда старательно. — Подвести точную базу под образные выражения. Они вообще значения не имеют в том смысле, который тебе нужен. Получается ерунда. У тебя самого время только что останавливалось.

— Вот именно. Я об этом и думаю.

У меня было такое чувство, будто ничто на свете не имеет ко мне отношения. Во всяком случае, какого-то особого отношения, которое бы существенно отличало для меня вещи одну от другой. Я ничего не мог назвать своим или чужим. И уж тем более никто ничего не мог бы мне таковым назначить. Я с удивлением обнаружил, что в таком состоянии испытываю небывалую, до сих пор незнакомую мне полноту жизни. Она даже немного пугала меня.

— Все это вопросы смертельно больных людей, — продолжал Пудис. — Вот в детстве, где-нибудь на даче, вечером, в пятницу, сидишь на траве возле грунтовки — мы называли ее “пыльной дорогой”, — высматриваешь мать, она должна приехать из города, идти от автобуса. Рядом лежит твой велосипед. Велосипеду ничего не требуется. Ни техосмотр, ни страховка, ни бензин, ни место для парковки. Но он прекрасно способен доставить тебя в любую точку, куда тебе только может сейчас понадобиться. Солнце на закате, голубое чистое небо, облака, желтая пшеница… Желтая, как у Ван Гога, но не такая зверская и безумная. Мягко все, все по тебе, по твоей мерке. И время здесь формируют именно удары твоего сердца. Такое время не ускоришь, не замедлишь. У меня, кстати, наручных часов вообще никогда не было, не терплю их. И впечатлений всегда достаточно. Столько, сколько нужно. Нового ничего и не надо, потому что и так все новое, сколько бы ты ни смотрел на это пшеничное поле. Дачный поселок и окрестности, пять квадратных километров пространства, способны предоставить тебе все, что необходимо твоему сердцу и уму. Ну и куда все это пропадает? Разве в какой-то момент я разглядел в этой пшенице уже все, что можно в ней увидеть? Тбак вот до дна ее исчерпал? Почему просто оставаться на этом месте, в таком вот своем, самодостаточном пространстве можно только до определенного времени, а потом необходимо постоянно бежать? А не станешь бежать — тогда что тебе светит? Ментальная тюрьма: унылые, как прогулка заключенных, одинаковые, повторяющиеся мысли по кругу. И такие же желания тянут одно другое, удовлетворение в принципе невозможно… Причем они и не твои. Это бормотание чужих голосов в голове тебе не подконтрольно, зато отлично тобой управляет. Значит, либо бежать, либо заключенные по кругу. Между прочим, именно стояние перед таким выбором называется человеческой зрелостью. Даже и не так, в полной мере зрелостью считается только второй полюс. Для тех, кого признают теперь истинно зрелыми людьми, для владельцев основательной недвижимости, вершителей персонажей истории и всех персонажей помельче, желающих быть на них похожими, те, кто еще бежит, как это делаем сейчас мы с тобой, — что-то вроде бессмысленных клоунов. То есть когда я сидел на даче у дороги и был, без преувеличения, счастлив и меня в окружающей действительности абсолютно все устраивало, кроме разве существования деревенской шпаны, я считался еще инфантильным, как бы неполноценным. А теперь, когда мотаюсь без видимой цели из страны в страну, потому что мне, чтобы избежать удушья, пока что нужен весь мир — и даже не его многообразие, а именно его “ничейность”, пустота, заключенная в слове “весь”, — считаюсь зрелым, полноценным и отвечающим за себя. Разве только не совсем правильно распоряжающимся своей зрелостью. Я вот чего не могу понять: что, собственно, со мной произошло, благодаря чему я был переведен из одного статуса в другой? За что мы расплачиваемся? За получение паспорта? За половое созревание? За то, что якобы приняли на себя ответственность, риск, за возможность самостоятельно, свободно лепить свою судьбу? Много ты знаешь людей таких, которые действительно взяли на себя какую-то ответственность и действительно рискуют, действительно свободно, не по накатанному, не как получится, строят свою судьбу?

Не так уж много нам оставалось путешествовать. Мы думали быстро проскочить Милан и двигаться дальше на юг. Но в первое же утро в Милане, заняв очередь на Леонардову “Тайную вечерю” (это посещение Санта-Мария делле Грацие — какое удовольствие вспоминать эти итальянские названия! — почти исчерпало наши оставшиеся еще с Аугсбурга финансы — а мне, кстати, больше понравилась и ярче запомнилась бог весть чья фреска с рыцарями на противоположной стене), неожиданно разговорились с русской парой из атомного города Сосновый Бор под Питером. Они оказались людьми открытыми и общительными. Рассказали, что сюда приехали в гости к богатому и богемному итальянскому другу. В итоге удалось провести вечер и попить вина в развеселой многоязычной компании авангардных художников и довольно-таки разнотипных — от вполне гламурных до откровенно опустившихся — выходцев из России на квартире одного из них. Хозяин квартиры явно имел отношение к фотографии: на стеллаже, на столах в живописном беспорядке располагался разный фотографический дивайс.

И тут Пудис подозрительно воспрял, глаза у него загорелись. Уже через пять минут он определил с хозяином общих знакомых (если не лучших друзей) сразу в Москве, Питере и Самаре. Вечер получился не то чтобы плохой, но на редкость бестолковый: все орали каждый свое, размахивали руками, я не мог ни на чем сфокусироваться и мало что понимал — хотя, может быть, я слишком устал для такого шума и многоголосия. Пудис — другое дело, он включился в локальную дискуссию о преимуществах цифровой фотографии по сравнению с пленочной. А в целом вокруг разговаривали преимущественно о деньгах и способах их приобрести.

Уходить нам нужно было довольно рано, чтобы успеть еще, пока работает метро и ездят рейсовые автобусы, на край города и разыскать там, по адресу, полученному в справочной на железнодорожном вокзале, самый дешевый в городе хостел.

Собственно, это была не квартира, а студия, все разом, вместе: кухня, комната, прихожая; ванная и туалет за тонкой перегородкой. Хозяин-то держался довольно радушно и не предложил нам ночлег, судя по всему, оттого, что хотел остаться наедине с одной из бывших у него в гостях художниц. Однако покидали мы его не с пустыми руками. Мало того, что Пудис умудрился занять денег — не то чтобы большую сумму, но и не совсем уж пустяковую. Насколько мы успели разобраться в итальянских ценах, ее могло нам хватить на несколько дней. Теперь в нашем распоряжении оказалась также зеркальная камера “Пентакс”, штатив и еще особенный объектив советского производства, но вручную переделанный под “Пентакс”, у которого переднюю линзу можно было смещать относительно корпуса. Я спросил, зачем все это. Пудис объяснил, что слышал про один способ подзаработать в городах с достопримечательностями и давно хотел попробовать. А линза на объективе двигается для того, чтобы убирать перспективные искажения, схождение на снимке параллельных линий, когда фотографируешь архитектуру.

Я был уверен, что ничто из этого не работает: камера не щелкает, штатив падает, объектив не настраивается на бесконечность. В самом деле, деньги нам хозяин мог дать, чувствуя некоторую вину за то, что гонит соотечественников ночью в чужом городе на улицу. Но не мог же он доверить под честное слово хоть сколько-нибудь ценные вещи двум непонятным персонажам, никому здесь толком не известным, совершенно случайно оказавшимся у него на вечеринке, да к тому же не скрывающим, что Милан для них — всего лишь короткая остановка? Но Пудис сказал: все не так, он сумел его убедить — раз уж мы берем аппаратуру, значит, просто так уже не уедем, а придем ее возвращать и, стало быть, деньги вернем заодно тоже. Я только плечами пожал. Загадка, как этот фотограф выживает в мире чистогана, если его удовлетворяет такая логика.

Мой отец любил снимать и, когда я был ребенком, куда бы мы ни ходили, ни ездили вместе, обязательно таскал с собой старый, но, видно, надежный “Зенит” и два сменных объектива к нему в черных пластмассовых тубусах. Пытался пристрастить к фотографии и меня, но я не увлекся — уже наступала эпоха видеокамер, и движущиеся картинки мне в любом случае казались интереснее. Но кое-чему я тогда, отцу в угоду, научился и даже не забыл этого за прошедшие годы. А вот Пудиса я до того момента ни разу даже с примитивной “мыльницей” в руках не видел. С “Пентаксом” тем не менее он обращался весьма ловко. Объяснил, что в конце восьмидесятых в Самаре все его старшие товарищи были очень продвинутые, все были люди искусства, а человеку искусства, понятно, без фотоаппарата никуда. В этих компаниях вообще многому можно было научиться. “Я, например, — не без гордости вспомнил Пудис, — неплохо кантри на банджо играл; правда, на шестиструнном”. Но я-то уже ничему не удивлялся. После того как узнал, что мы будем заниматься в Милане частным предпринимательством. Пудис заявил, что открытки, продающиеся в самых посещаемых городских туристских точках, как правило, никуда не годятся. Можно подумать, он их когда-нибудь рассматривал. Услышал от кого-то. На следующий день с утра мы обошли ряды лотков с открытками и сувенирами на площади миланского Дуомо. Я своих сомнений старался не показывать, но Пудис и без меня заметно скис: открытки, вообще-то, были отличные, особенно такие вытянутые, панорамные, на которых собор был представлен во множестве чудесных перспектив и при самом неожиданном освещении. После того как мы побродили таким образом с час (Пудис переложил на меня штатив, который я и таскал с тех пор за ним, словно самый невезучий солдат во взводе — доставшийся ему увесистый гранатомет), мы заметили, что запечатлен на открытках главным образом собственно собор, в то время как в городе много и других замечательных мест. Впрочем, день был уже в разгаре, солнце высоко, фотографировать поздно. В итоге мы пошатались в титаническом интерьере собора, поднялись на крышу, сходили к ближайшей пинакотеке, где билеты нам показались слишком дорогими, съели по кебабу у турок (в два раза дороже, чем в Германии) и направились к другой пинакотеке, где, как нам любезно сообщили в первой, сегодня, во вторник, как раз день бесплатного посещения. Видели знаменитого (эта картина даже мне была известна) и страшного мертвого Христа Мантеньи, выставившего на зрителя серые продырявленные ступни. Потом, в поисках туалета, побродили по художественному училищу или институту, где стены были разрисованы серпами-молотками и сплошь расписаны коммунистическими лозунгами. Длинноволосая артистическая молодежь имела вид отличный, независимый, сексуально и творчески активный, носила все те же арабские типографские платки, разного рода растаманские шапочки, футболки с Че Геварой и антиглобалистскими призывами. Вообще было чувство, что здесь застыл какой-то Вудсток, шестидесятые годы, лишь так, чуть-чуть воспринявшие кое-какие черты современности. Туалет у итальянских художников оказался не то чтобы особенно грязным — а приблизительно таким же, какими бывают туалеты в московских институтах. Все эти мероприятия позволили нам довольно-таки незаметно убить время. Пудис наконец решил, что свет на улице уже нормальный, мягкий, вечерний, для съемки годится. Мы вернулись к собору, а потом в разных ракурсах фотографировали стеклянную крышу галереи Виктора Эммануила и довольно ветхое с виду здание Ла Скала. Пудис прямо прилип к камере и мне пощелкать не давал, отмахивался нетерпеливо, хотя я заскучал и просил. Когда стемнело, мы отдали в лабораторию две отснятые пленки на проявку и печать средним форматом. Обнаружилось, что там возможно было приобрести и довольно изящные паспарту из темного или светлого картона для будущих снимков.

Утром, получив фотографии, отобрав лучшие и вставив в паспарту, мы попытались устроиться неподалеку от Дуомо. Было не вполне понятно, чего следует ожидать от местной полиции, но она, впрочем, здесь и не появлялась. Зато нас не то чтобы нагло, даже вежливо, но настойчиво и с некоторым удивлением шугали другие торговцы — места были давно распределены, закреплены за ними. Но и когда мы все-таки сумели разложить свои работы вдоль стены у Макдоналдса, взгляды прохожих туристов не останавливались на нас — их сразу притягивали колоритные итальянцы в шарфах и беретах, которые я бы скорее назвал французскими, со своими альбомами, современными открытками и открытками под старину, календарями, акварелями, разложенными в старой колоннаде и на ее черных каменных ступенях. Счастливые молодые путешественники толпой валили в Макдоналдс и из Макдоналдса, где запивали сладким горячим кофе сочные гамбургеры с целым набором бесплатных соусов. Все наши деньги остались в фотолаборатории, сегодня хватило только на транспорт. Лишь где-то во второй половине дня пожилая пара, говорившая по-английски, все-таки купила у нас картинку с видом собора — правда, выторговав почти половину назначенной нами цены. Можно было отправляться в супермаркет за хлебом, вином и фасолью. Только пойди еще отыщи супермаркет в центре города. В этих поисках мы скатились — почему-то запомнилось, будто дорога все время вела под уклон, — до самого Сант-Амброджио. И еще успели наснимать из двора виды церкви на фоне темнеющего вечернего неба. Затем, внутри, рассматривали перстни с огромными камнями на мертвых пальцах святого епископа, лежащего в полном облачении в прозрачной раке; от некоторых фаланг остались и торчали только голые кости. Но это фотографировать было запрещено, а жаль, по крайней мере с коммерческой точки зрения. Такие снимки, я думаю, уходили бы побойчее. Впрочем, мы уже истратили последнюю пленку.

То есть на тот момент наши предпринимательские инициативы отчетливо попахивали безнадегой. И я уже думал намекнуть Пудису, что если мы собираемся дальше на юг, лучше двигаться прямо сейчас. Дотопать, вернуть благодетелю аппаратуру, пообещать передать деньги при случае из Москвы (не поверит, конечно, но какой у него выбор?) — и понемногу выбираться на трассу. А то увязнем. Потолкавшись в дверях церкви, пропустив внутрь испанских, видимо, туристов (я почему-то сразу определяю испанских женщин и редко на этот счет ошибаюсь — что-то есть в них очень характерное, в строении лица; четко я затрудняюсь это свойство назвать, просто чувствую, однако к картинному образу жгучей испанки оно точно не имеет никакого отношения), мы вышли в темный уже церковный двор. И вдруг оказались словно бы в другом времени, в другой эпохе. Абсолютно пустой атрий освещался лишь несколькими неяркими электрическими лампами в аркадах, причем сам источник из центра двора не был виден — там вполне могли бы гореть пускай не факелы, но какие-нибудь масляные фонари. Церковь находилась не в самом оживленном месте города, однако ощущение было такое, будто в пределах этих стен, под открытым небом с пробивающимися сквозь городскую засветку крупными звездами, не просто более-менее тихо, но стоит полная, совершенная тишина. Мы с Пудисом вообще ничего не сказали друг другу, однако было ясно, что ему так же, как и мне, уходить никуда отсюда не хочется. Мы в молчании порознь побродили по двору, разглядывая колонны, суровую, основательную кладку стен с благороднейшими, по-моему, в своей простоте украшениями. От самих пропорций арок веяло какой-то прочнейшей, невыкорчевываемой укорененностью. Тот, кто это строил, знал, для чего и почему он живет на земле. Я подумал: вряд ли такого достигнешь, занимаясь финансовой математикой.

На ознакомление с базиликой у испанцев ушло минут, наверное, двадцать, но вообще-то точно утверждать сложно, потому что, я уже говорил, мы с Пудисом в этом дворе как-то заблудились во времени. Пудис бродил по колоннадам, помыкивал — пел, что ли, про себя. Я устроился на приступочке в арке, прислонил сложенный штатив к стене, вывалил вещи из рюкзака, чтобы сложить поаккуратнее. Наши оформленные фотографии составляли довольно пухлую стопку, и весила она не так уж мало. Они вроде бы и не нужны были теперь, но бросать их, конечно, не годилось. Мы могли бы их просто дарить тем же водителям, которые нас возьмут, и новым знакомым. Я разложил фотографии на ступеньке в три стопки — чтобы каждую можно было нормально завернуть в полиэтиленовый пакет. Одна точно пойдет в мой рюкзак, другая — к Пудису, насчет третьей еще поборемся — в конце концов, Пудис, не я все это придумал. Начал убирать вещи обратно. В этот момент раздались голоса: испанцы уже выходили из церкви, переговариваясь, впрочем, сдержанно, негромко — все же католики, сказывается. Судя по всему, они испытывали сувенирный голод — в такой знаменитой церкви отчего-то вообще ничем не торговали, даже открытками. И стоило только первой зрелой худющей даме подойти поближе, посмотреть заинтересованно на наши снимки и спросить, продается ли это, как уже в следующее мгновение вся их группа столпилась вокруг меня, а еще через пять минут я сидел, зажимая в одном кулаке пучок купюр, в другом — горсть крупных монет. Они купили две трети фотографий. И никого не смутило, что как раз Сант-Амброджио ни на одной из них не было. Какое-то время я еще ждал, что они сейчас разберутся в этом, вернутся, обвинят нас в обмане и потребуют деньги назад. Но было слышно, как за стеной отъезжает большая машина — видимо, их автобус. Потом опять наступила тишина, и я обнаружил перед собой Пудиса.

— Рот закрой, — сказал я.

— Ты что, молился ему? — спросил Пудис.

— Кому — ему?

— Святому Амвросию Медиоланскому.

Нет, говорю, я о нем и не думал. Это, скорее, Пудису следовало молиться. Мне, собственно, дела не было. Его идея, его фотографии. Единственное — что надоело впустую таскаться со штативом. И потом — мы все-таки приехали из страны, где мысль обратиться к Богу или святому, чтобы тот поспособствовал повыгоднее что-то продать, пока еще представляется дикой.

Через пару дней мы расплатились с долгом, получили согласие на то, чтобы аппаратура до времени оставалась у нас, и перебрались в другой хостел, подороже. Он был ближе к центру, к тому же там можно было сдавать вещи на хранение — дежурный запирал их на ключ в специальной комнате — и не беспокоиться, что стоит на время отвернуться, как чужая дорогая камера уплывет в неведомом направлении. В Сант-Амброджио, несмотря на такое удачное начало, торговля пошла не слишком бойко — хотя теперь мы уже располагались у входа с хорошим выбором соответствующих месту снимков. Но поскольку Пудис один раз уже видел, что его продукция способна иметь спрос, в уныние он больше не впадал. И мы довольно быстро определили наконец правильное место, на котором и укрепились, — у ворот средневекового замка Кастелло Сфорцеско, выходящих в парк, только-только начинающий желтеть. Аллеи в парке назывались “Шекспир”, “Гёте”, “Шиллер”, “Мицкевич” и — “Пушкин”, что было приятно. Конкурировать нам здесь было не с кем. Обнаружилась странная вещь: торговля открытками и прочими сувенирами такого рода была налажена только на соборной площади. Вот негры почему-то продавали в Милане свои разноразмерные барабаны где ни попадя, в самых неожиданных и, по-видимому, вполне случайных местах: на выходе из метро, на вокзале, в тихом скверике жилого квартала, где итальянские мамаши с колясками выгуливали детей. Как будто барабан для жителя Милана был предметом первой необходимости. Довольно громкие негры умудрялись никого не раздражать. Двое периодически появлялись и барабанили по часу, по два, приманивая покупателей, и возле крепости, неподалеку от нас.

Делать в Европе свой маленький нелегальный бизнес оказалось доходно и приятно. Мы продавали на этом месте восемь из десяти оформленных фотографий — и выручали за них значительно больше, чем сперва рассчитывали. У Пудиса, пожалуй, и впрямь были настоящие художнические азарт и злость. Ничего бы не изменилось и наши доходы не упали, наоборот, выросли за счет снижения стоимости производства, если бы мы просто тиражировали полтора десятка наиболее удачных уже отснятых кадров. Однако Пудис несколько раз поднимал меня ради ранних съемок ни свет ни заря, а кроме того, всякий день, если было пасмурно или когда устанавливался к вечеру оптимальный для съемки мягкий свет, оставлял меня на вялой к этому часу коммерции, а сам на час-полтора удалялся куда-нибудь в город или в очередной раз обследовал, искал новые ракурсы вроде бы вдоль и поперек изученного уже Кастелло. Замок закрывался в шесть. В парке уже почти совсем темнело. Мы успевали сдать в лабораторию свежие пленки и отправлялись куда-нибудь перекусить.

Потом, дома, я много раз напоминал себе, что надо взять у Пудиса сохранившиеся миланские негативы, прилично напечатать и оцифровать, ну или хотя бы отсканировать прямо с пленки — но так и не собрался.

Пудис фотографировал с удовольствием. Но с еще большим — торговал тем, что у него получалось. В хорошие дни, когда был наплыв посетителей, он просто сиял. Ему нравилось распускать хвост и корчить из себя художника перед туристками всех мастей и рас. Нравилось — да и мне тоже — в ожидании новой экскурсии, отправляющейся после посещения замка и расположенной в нем пинакотеки (вход бесплатный всегда; Пудису особенно полюбилась там поздняя “Пьета” Микеланджело, как бы грубо вырубленная, недоработанная и выглядевшая на удивление современно, чуть ли не авангардно) прогуляться по парку, болтать не пойми о чем с красивыми, длинными дагомейскими неграми в растаманских вязаных шапках и порой колотить вместе с ними в барабаны — до их мастерства нам, может, и далеко оставалось, но выходило, по-моему, у нас в целом не так уж и плохо. Вообще приятно было чувствовать себя при деньгах — ощущение, от которого я за последний месяц отвык начисто, словно вовсе никогда его прежде не испытывал, — и обедать не остывшим кебабом с кока-колой на лавочке, а по меньшей мере в итальянском ответе Макдоналдсу, где подавали разную вкусную пиццу, я брал с осьминогами. (Я уже не понимал, не мог разобраться, это я нынешний смотрю как сквозь стекло, вчуже, на себя московского, привыкшего с иронией относиться к фастфуду такого пошиба — или наоборот.)

И в какой-то момент я с недоумением спросил у Пудиса: а что ж ты дома-то дурака валяешь, если тебя так прет от возможности заработать? Занял бы денег, завел себе какое-нибудь коммерческое предприятие с артистическим уклоном… Ну, не знаю, можно ведь что-то привлекательное придумать, многие добиваются успеха. Ведь сам бог велел, смотри: глаза сверкают хищным блеском, ходишь — воздух рассекаешь, свистит, голова идеи производит сама собой, без специальных усилий, и тут же подсчитывает барыши. Я же видел правильных в этом отношении людей — у тебя как раз то, что надо!

— Ну да… — отмахнулся Пудис. — Как-то там у нас все больно тяжеловесно. Представляю себе всю эту кодлу мелких начальничков, блюстителей, проверяющих, как бы охранничков. Это мне сперва придется у них разрешения получать, а потом отстегивать на лапу, чтобы позволили существовать. И тратить свое время — жизнь, в сущности, — на выполнение бессмысленных и тягомотных правил, которые они устанавливают, чтобы было на чем срубить себе денег. Знаешь, меня ведь не то бесит, что каждая из этих рож чувствует себя осью мира, солью земли. Хуже всего, что они не ошибаются. Все так уже переделано, устроено, что действительно крутится вокруг них. Выходит, что и я буду работать на такое положение дел. Деньги — отличная штука, кто бы спорил. Могут обеспечить тебе массу интересных вещей. Но как-то уж слишком много народу не сомневается, что я им должен. У нас ничего нельзя иметь просто так, безнаказанно.

— Но ты ведь даже не пробовал! — возмутился я. — А рассуждения многоопытные, как будто тебя уже десять раз обломали. Получается, вообще ни в коем случае нельзя заводить никакого собственного дела, лишь бы не запачкаться?

— Нет, — засмеялся Пудис, — речь только обо мне. Чего злишься? Конечно, есть люди, которые во всем этом видят лишь необходимое зло, даже чувствуют особый азарт от того, что умеют к нему подлаживаться или его преодолевать. А я раз в год езжу к гаишнику покупать техосмотр. И он нормальный, в общем-то, мужик. И то меня воротит. Такой вот неприспособленный. А ты говоришь — предприятие, фирма! Да на меня дело заведут после первого же визита какого-нибудь мента или налогового инспектора. Я элементарно не смогу с ними договориться.

Кстати о ментах. От некоторого страха перед здешними полицейскими я так и не избавился. Я именно все время ждал, что у нас потребуют официальное разрешение на то, чтобы здесь стоять и торговать, а поскольку это все-таки не московские менты, парой купюр тут явно не обойдешься, грозят неприятности. Но полицейские, проплывая мимо, скользили по нам, как, впрочем, и по барабанящим неграм, взглядом пустым и отрешенным. Они носили фашистского вида черную униформу и черные фуражки супердембельского фасона, взмывающие спереди вверх наподобие корабельного носа, с немыслимой совершенно кокардой — массивной, серебряной, неопределенных крылато-развевающихся очертаний (барочная какая-то фуражка, — сказал Пудис, — ее бы еще спиралью закрутить). Выглядели наряженные таким образом полицейские и смешно и грозно. У них были короткие автоматы. Потом я сообразил: они привыкли (или им просто удобнее так считать, ведь если денег запросто с любого подозрительного прохожего не состричь, нет и причин особо усердствовать, только лишнюю работу найдешь себе на голову), что, раз уж люди чем-то занимаются, и не явно преступным, и в открытую, — значит, имеют на это право. И без специальных указаний подвергать это право сомнению нет причин. А специальные указания по нашему поводу — откуда могли поступить? Мы были слишком маленькие для большой объединенной Европы. И еще, наверное, у нас на лбу было написано, что мы не задержимся здесь надолго.

Сколько я слышал потом, что в Милане, по сравнению с Римом, Флоренцией, Неаполем, и делать-то особенно нечего. Собственно, противоположное мнение встретилось только однажды, когда мы разговорились на станции метро с тремя индийцами-мусульманами. Они, вообще-то, сильно напоминали наших кавказцев — только без мачизма и агрессивности. Тех мирных кавказцев, что торгуют с лотков на московских улицах. Они были частью эдакой “кровеносной системы” полулегальной экономики непарадной Европы. Мотались из города в город, из страны в страну, даже из одной части света в другую, торговали чем придется — китайской одеждой, цветами, подержанными машинами. Разве что вместо наличных, зашитых в пояс или подколотых к трусам, возили с собой целые колоды кредитных карт — и нам показали такую, развернув веером на всю руку. Узнав, что Пудис ездил в Индию, они с ним долго перебирали географические названия, но совпадений не нашли: Индия — большая страна. Потом один признался, что бывал в наших краях. “Я в Россия, — сообщил он, — видел четыре города: Тьомск, Йомск, Мьосква и Кьосино”.

Так вот. Индусы, чью жизнь составляла и обеспечивала свободная торговля на неконтролируемом рынке, оказались коммунистами (вообще это странное несоответствие торчит в явно симпатизирующей коммунизму Европе отовсюду). Прослышав про наши планы — уже, впрочем, для нас самих очевидно призрачные, — отправиться дальше в Рим, они дружно замахали руками: мол, зачем, что вы там увидите, скукотища, одна буржуазия. То ли дело Милан! Вот живой коммунистический город!

Думаю, все-таки не в этом причина, что Милан пришелся мне по мерке. Даже его отнюдь не исторические районы, напоминающие (только поаккуратнее и посветлее) спальные кварталы какого-нибудь областного центра. Областного — потому что дома не такие высокие, как в Москве. Я бродил по нему с ощущением, что вот на этих улицах я бы, пожалуй, задержался на год, на два. Все время нашего путешествия я практически не оставался один — и мне стало уже не хватать одиночества. Это не переходило в раздражение по отношению к Пудису, однако в Милане я старался при всякой возможности от него оторваться. Не так уж часто она появлялась. Во всяком случае, чтобы можно было погулять одному — покуда Пудис рыскал где-то с фотоаппаратом на пузе и не нуждался в моих услугах по перемещению штатива, — а не сидеть в парке с фотографиями.

Было часов девять утра, я оказался один на маленькой улочке возле Северного вокзала. Посетил пустое Интернет-кафе, здесь они были куда опрятнее, чем подвал в Гамбурге, и располагались выше уровня земли. Получил мейл от той подруги, которая возила меня в Англию. Трудно было поверить, что всего два месяца назад. Подруга злилась. Я совершенно не помнил, сообщил ли ей перед отъездом, когда меня следует ждать назад. Вряд ли. Сам понятия не имел. Судя по письму, она рассчитывала, что я вернусь через неделю и мы будем благопристойно ходить по бутикам. В общем, ей меня не хватало. Сначала. А потом она сообразила, что все к лучшему. Я представлялся ей существом надежным и ориентированным на правильные ценности. Но теперь открылись мои настораживающие устремления к бродяжничеству и подзаборному образу жизни. Она хочет, чтобы я знал, что это ее не устраивает.

Ответ я писать не стал, почистил спам и вышел на воздух. Я вообразил полярного исследователя, благополучно вернувшегося домой и уже забывающего про ужасы льдов и мрака, — и тут ему доставляют (написанное, наверное, на шкуре нерпы) требовательное послание эскимоски, с которой он от тоски имел на зимовке пятиминутную любовь. Но прогнал эти мысли: аналогия была нечестной, и цинизм вообще мне противен, не мое.

Из подъезда передо мной появилась женщина лет тридцати пяти, в черных брюках, короткой замшевой куртке, на высоких каблуках. Я успел увидеть ухоженный цветной садик во внутреннем дворе ее дома. Не то чтобы она сразу чем-то особенно привлекла мое внимание. Я остановился, потому что нужно было навести ревизию мелкого барахла в карманах. И вдруг поймал себя на том, что мне интересно за ней наблюдать. Присел на низкий карниз или, может быть, ложный подоконник. Крошечное — на три столика — кафе располагалось прямо через улицу. Там она устроилась у самой витрины, съела булку, тонко переложенную какой-то ветчиной, и выпила стакан молока. Затем перешла улицу еще раз — теперь по диагонали — к другому кафе, чуть побольше первого. Я тоже перешел на другую сторону, чтобы видеть ее. Сидит у стойки, пьет из маленькой чашки эспрессо, курит, осторожно посматривает на меня — заметила. Я, разумеется, делаю отсутствующий вид. После кофе пересекла мостовую еще раз — на улице тихо, машин нет, вообще никого сейчас нет, кроме меня и ее (итальянцы — это вам не немцы, прущие плотным потоком по служебным делам с пяти утра), каблуки стучат по асфальту, от стен отлетает быстрое, легкое эхо (акустический образ Европы); ключом отперла другую дверь, скрылась за ней, но через минуту опять выходит — поднимать жалюзи на витрине своего магазина. Женские сумки из кожи, из ковровых тканей… День начался. Не слишком-то оживленное место, вряд ли у нее много покупателей. Я уже ухожу, она уже видит меня со спины, дурацкий штатив на плече. Тот, кто с рождения дышал тем же воздухом, что и я (по крайней мере вырос в интеллигентской семье, где часто говорили про искусство, про человеческое предназначение и спорили, существует ли духовность), всегда будет считать, что от покоя обязательно попахивает застоявшимся временем (кивок нелогичному Пудису), тиной, болотом. А здесь, в Италии, меня в который раз задевает такая вот самодостаточная мерность их жизни, видимая правильная любовь к себе, доверие к миру, за которыми угадывалась изначальная неоскорбленность. Наверняка и тут под поверхностью гуляют свои демоны, но — свои, не такие, как наши. А вот этого всего не сымитируешь просто ради сохранения приличий, не изобразишь — глаза выдадут, жесты. И я думаю: надо бы попробовать самому, надо бы как-то так устроить, чтобы вернуться сюда уже не туристом.

Покой покоем, а такой плотности магазинов со снаряжением для экстремального туризма я не встречал больше нигде.

Мне кажется, промышленный, совершенно не аристократичный, но все же и не превратившийся полностью в индустриального или делового монстра Милан — подходящий город, чтобы жить здесь совсем чужим. Не сливаться с ним, остаться посторонним — и не ощущать ущербности, получать от этого удовольствие. С тех пор как Пудис погиб, потребность пожить вот так делается для меня все насущнее.

К тому же здесь, говорят, мягкая зима, вроде нашего дождливого позднего октября. И мне это по душе.

Тем же вечером удалось лицезреть самых настоящих исламских радикалов. Непосредственной угрозы для нас от них, конечно, не исходило, однако впечатление осталось тяжелое, оно не развеялось и не развеется, наверное, никогда — так человек вряд ли когда-нибудь забудет встречу с инопланетянином или привидением, посланцами мира иного, с его миром заведомо несовместимого. Неподалеку от хостела, где мы ночевали, располагался магазинчик, и в нем был кафетерий. Владел магазинчиком немолодой уже иранец. По-моему, ничего специфически восточного здесь не продавали, разве что расфасованные сладости и булки какой-то особой выпечки. Может быть, продукты как-то и отличались от тех, что продаются повсюду, но я в этом разобраться не мог. Во всяком случае, заходили сюда все подряд: арабы, негры, итальянцы. Бизнес иранца держался, судя по всему, на том, что до ближайшего супермаркета было четыре квартала, и многим из живущих в округе просто лень было ходить так далеко за каждой мелочью. Мы облюбовали этот кафетерий, потому как там можно было выпить не дорогое эспрессо или капучино, а обычный пластиковый стакан кофе с молоком типа “три в одном” — в Италии такой простенький столовский вариант, которого, кстати, нам, русским водохлебам, ощутимо недоставало, можно встретить только в Макдоналдсе.

Иранец был молчаливый и замкнутый. Зато помогал ему в магазине улыбчивый парень из Афганистана по имени Амир. С Амиром мы подружились. Он хорошо относился к русским — у него отец был врачом, несколько лет проучился в Советском Союзе и потом работал в Кабуле с русскими врачами. Амир рассказывал о себе много интересного. Последняя война застала его студентом, он изучал историю — и, кстати, вместе с английским еще и русский язык: были хорошие преподаватели. Вообще я никак не ожидал, что мы встретим в Европе столько людей, более-менее говорящих по-русски. Амир объяснил, что при талибах ввели много разных ограничений, но преподавания истории они почти не коснулись. Только очень часто приходилось прерываться и вставать на молитву — и попробуй сачкани! А вот обучение языкам прекратилось сразу, и учителя по большей части куда-то пропали. Теперь мы общались с ним, мешая русский с английским. У Амира было увлечение — крикет! Он входил в сборную Афганистана, состоявшую из студентов и торговцев коврами. Они мечтали достигнуть уровня команд Австралии и Англии и встретиться с ними на поле. А пока что ездили на товарищеские матчи со сборной Пакистана. Уже вовсю шла война, а они продолжали тренироваться. Тренировки проходили на центральном стадионе Кабула. В остальное время стадион использовался для публичных казней.

А потом у Амира появилась возможность переехать к родственникам сюда. Нет, иранец ему не родственник, просто взял на работу. Иранец перебрался в Италию уже давно, сразу после революции. А сам Амир не жалеет, что приехал. Он думает, ему бы не удалось сейчас продолжать там учебу. А здесь он надеется опять поступить в университет. У него уже отложено немного денег, к тому же существуют разнообразные программы, фонды, стипендии — нужно только знать, как предлагать себя, как и к кому обращаться, и он все время занимается этим.

Мы сидели со своим теплым кофе за пластмассовым столиком на пластмассовых стульях. Пудис сматывал пленку — у него появилась привычка подносить фотоаппарат к уху, слушать щелчок, когда пленка заканчивается. Амир подошел поздороваться и перекинуться с нами парой слов. Иранец что-то переставлял на полках возле кассы. Вообще Амира иранец как-то мало замечал — при нас никогда не отдавал ему распоряжений, совсем, по-моему, к нему не обращался. Видимо, парень его всем устраивал, хотя афганец явно проводил в болтовне с посетителями многовато служебного времени: надо думать, мы не одни были у него здесь такие приятели.

Вот тут они и появились. Их было трое, все, видимо, арабы, причем двое одеты цивильно: куртки, джинсы — а третий, тоже молодой, но с бородой до груди, был в тюрбане и белом бурнусе (потом Амир скажет: странно, после одиннадцатого сентября на них здесь смотрят все-таки настороженно, и они стараются не привлекать к себе лишнего внимания). Разговаривали по-итальянски. Вернее, говорил, быстро говорил, только белый. Он что-то коротко спросил, показав подбородком в нашу сторону, иранец коротко ответил. После этого на нас больше не обращали внимания, обступили хозяина. Иранец отвернулся от полок и стоял совершенно неподвижно, смотрел не на них, а перед собой, глаза у него остекленели. Эти трое не были похожи на рэкетиров, не казались опасными. Напротив, выглядели очень даже интеллигентно, как какие-нибудь молодые научные сотрудники. И лица их вполне можно было назвать “светлыми”, одухотворенными. Так что все это отнюдь не напоминало бандитский наезд. Но я почувствовал, как сразу напрягся Амир. “Что творится?” — шепотом спросил Пудис. “Они приходят ко всем мусульманам, — так же тихо ответил Амир. — Приходят говорить о Коране. Они хотят, чтобы все отдавали им деньги, на их борьбу. И чтобы молодые уезжали обратно воевать. В вашу Чечню тоже. Мне уже предлагали — я отказался. Мне не угрожают. Может быть, они оставили меня в покое. Но многие едут. Я знаю несколько человек. Не из страха. Они чувствуют себя здесь — как это сказать — неполными людьми. Они хотят быть героями. Сражаться за веру”.

Белый говорил страстно, с напором. Двое его спутников стояли с каким-то отрешенным видом, возможно, они по-итальянски не понимали. Но белый то и дело указывал на них рукой. Наше присутствие его совершенно не смущало — впрочем, хозяин мог ответить ему, что мы не знаем языка. Иранец смотрел перед собой. Что-то происходило у него с лицом. Лицо не двигалось, не дергалось, даже желваки не ходили — но оно словно выбирало, как бы ему лучше окаменеть. Было видно, что мышцы под кожей натягиваются то так, то эдак и с каждым разом все туже. И вдруг иранец резко рванул на себе строгую белую рубашку. Пуговицы звонко запрыгали по полу, одна закатилась под наш столик, а визитеры от неожиданности отшатнулись, даже шагнули назад. На безволосых груди и животе хозяина отчетливо выделялись три отвратительно аккуратных, лишь чуть-чуть радиально лучащихся круглых рубца, расположенных по диагонали вниз от правого плеча. Я никогда прежде не видел следов от пулевых ран, но по поводу этих отметин сомневаться не приходилось. Между двумя верхними пролегал бурый хирургический шрам, и белые пятнышки шва шли по сторонам от него. Иранец что-то даже не сказал, почти выкрикнул, негромко, но сорвавшись на хрип — а получилось как-то по-птичьи, — теперь уже на своем. Но, видно, араб его понял. И молча отступил. Иранец, постаревший разом лет на десять, глядя в пол, прошел к кассе, ударом задвинул ее денежный ящик и скрылся за дверью, ведущей во внутреннее помещение. Гости, после минутной заминки, молча ушли. Но на прощание белый не по-хорошему пристально посмотрел на сидевшего с нами афганца. “Вот это, — Амир проглотил комок и перевел нам слова хозяина, не дожидаясь нашей просьбы, — я получил за Коран. Что еще вы можете мне о нем рассказать?”

Все, пора заканчивать описание путешествия. Собственно, на этом месте оно, путешествие, и переламывается, а дорога домой есть дорога домой. Заигравшись в творчество и малый бизнес, Пудис как-то забыл о сроках, чему я, впрочем, был даже рад — это уравновешивало мое зависание в Ганновере и я мог не чувствовать себя виноватым. Когда мы наконец очнулись и вспомнили, что наши визы истекут меньше чем через неделю, состоялся военный совет — стоит ли нам переходить на положение серьезных уже стопщиков, бродящих по объединенной Европе безо всяких разрешающих документов. Я-то, самое смешное, был по-неофитски за, но Пудис, имевший опыт, мой пыл умерил, объяснив, что, если попадешься, это может обернуться действительно большими проблемами — ну, не тюремным сроком, но долгими разбирательствами, тем более что платить огромные предусмотренные тут штрафы нам к тому моменту уже наверняка будет нечем. Так что из Милана, вместо Рима и Флоренции, мы повернули назад, на север, на северо-восток, если точнее. Денег у нас теперь было достаточно, и мы потакали себе в чем могли, а передвигались автобусами.

Вечер и ночь в Венеции, полдня в Вене, день в Праге, куда мы решили заехать, уже убедившись, что всюду успеваем, а также чудесный польский Вроцлав тоже, конечно, заслуживают рассказа. Но я читаю все, что успел написать, и вижу: получилось у меня не то, что я хотел. Вышла какая-то череда забавных историй, а ведь намерение было другое. Я теперь догадываюсь, что настоящий писатель должен уметь обходиться вообще без историй. Хотелось побольше рассказать о Пудисе. Вот, пока он был рядом, не чувствовалось в нем ни загадки, ни пустоты (не в смысле никчемности — я имею в виду затушеванность простых свойств, о которых легко говорить). А теперь обнаружилось и то и другое, теперь он от меня ускользает. Я хотел изобразить особое, сплошное и плотное течение времени — пожалуй, главное открытие для меня в той поездке. А получилось как в кино: кадр, перемиг, новый кадр. И еще мне не удалось передать ощущение, в котором я дал себе отчет, только вернувшись домой, но тут же понял, что оно, оказывается, сопутствовало мне все время, было, пусть слабым и дальним, фоном для всех без исключения впечатлений. Я чувствовал, что здешний большой праздник, на который мы вдруг попали, на самом деле давно уже закончен, его догуливают по инерции, потому что никто не отваживается первым признать, что все уже позади и пора расходиться. Кожей ощущал, как хрупок и просрочен европейский покой. Его чудесным образом не нарушили даже войны последних десятилетий. Обычному немцу, баварцу, да что там, даже итальянцу, который мог бы доехать на автомобиле до Сараева за световой день, а до Косова меньше чем за сутки, представляется, что это все-таки где-то далеко, в ином совсем мире, куда порой отправляются с очередной благородной миссией европейские солдаты, не приученные к мысли, что на войне могут и убить; откуда появляются беженцы, создающие проблемы.

Кто-то мне говорил — из русских, разумеется — на той вечеринке у фотографа в Милане: “Никакой Европы больше не существует. Есть некоторая иллюзия, миф, доживающий последние дни. Ну, и камни стоят”. Не то чтобы механизм устроенной и аккуратной жизни был уже неисправен. Нет, его отлично выделанные шестеренки долго еще могут цепляться друг за друга. Но стоит ему дать хотя бы единственный сбой, назад уже ничего не вернешь. Потому что потерялась сама идея, воплотившаяся в нем. Чтобы отстаивать себя и свое перед лицом злого, агрессивного и сильного (а то и наоборот — слишком привлекательного) чужого, вряд ли достаточно только любви к комфорту и привычки к богатству. Потребуется самоограничение, придется даже терпеть лишения, даже самопожертвование будет необходимо — а ради чего? Я, понятное дело, ни у каких немцев или итальянцев ничего такого не спрашивал — даже если было бы у кого, выглядело бы по-хамски. Но отчего-то я уверен, что любого из них такой вопрос поставил бы в затруднительное положение, вздумай он постараться ответить серьезно. Впрочем, он ставит в тупик и меня, когда я задаю его себе самому. Ну хотя бы (а может быть, прежде всего) животная жажда жизни здесь необходима. Я не переживал пока еще, слава богу, действительно больших несчастий, которые, говорят, только и делают такие вещи совершенно ясными, но все же и мне кажется: в благополучной Европе представление о сути и выносимости человеческого существования слишком уж тесно связано с тем, что мой старавшийся быть независимым от всего на свете папаша саркастически называл “культурной обстановочкой”. Боюсь, мы бы все очень удивились, узнав, сколько, например, нынешних французов предпочтут эвтаназию потере возможности регулярно посещать ресторан. Действительно злую и дееспособную кровь гонят сегодня по жилам Европы бывшие и нынешние переселенцы, иммигранты: от полунищих нелегалов до сделавших состояние и давно натурализовавшихся, от программистов и биологов до уличных торговцев и разнорабочих. И многие из них осознают это. И многие считают, что настоящие европейцы пользуются слишком высоким статусом уже не по праву (а сами “настоящие” все еще рады им поддакивать: это считается гуманностью и стремлением к справедливости в мировом масштабе). И очень на многих давит европейское прошлое, все, целиком: древние греки, Каролинги, рыцари, монахи, мушкетеры, замки, университеты, дворцы, соборы, картины… Тяжеловесное наследие не дает им забыть, что, кем бы они тут ни стали, к этому, к этой Европе, они все равно никогда не будут иметь отношения. Вот это их и не устраивает.

Они уже уверены в своем праве на европейскую благодать, и им нет дела до того, кем была когда-то выстроена и налажена здешняя жизнь. Они готовы переналадить ее под себя, потому что не желают ощущать себя просто прививкой на чужом стебле. Они могут стать реальной силой, если найдут какой-то способ объединения. И вряд ли останутся на стороне старой Европы, когда пойдет заваруха. Наверное, не сегодня и не прямо завтра (и еще можно постараться что-то захватить, прожить, успеть), но и не в теоретическом, отвлеченном будущем этой Европе — и предвестья, по-моему, уже разлиты в воздухе — суждено кануть, сгореть в огне какой-то новой войны. Действительно, останутся камни. Если еще останутся.

Я не испытываю азарта или злорадства сейчас, когда говорю об этом. Я предпочел бы верить, что все обойдется, сохранится хотя бы таким же, каким застали мы, и останется возможность совершать время от времени приятное бегство в атмосферу благополучия, безопасности и уважения к человеку. Я сам себе кажусь кликающим беду.

И потом я уже ничего не мог с собой поделать. Я больше не воспринимал Европу без этой печальной и как бы прощальной ноты. Впрочем, настроение, которым она окрашивала для меня две наши с Пудисом следующие поездки, предпринятые с интервалом в полгода, было таким поэтическим, отрешенным, приятным. Пудис соглашался, когда я делился с ним своими мыслями, — он тоже чувствовал что-то подобное, и для него это было даже более болезненно. В будущем мы собирались поменять направление. Пудис тянул меня в Индию, где был однажды, вернулся завороженный и с тех пор скучал по ней; он говорил, что из всех знакомых ему стран только в Индии, как ни странно, несмотря на ее пугающий поперву облик, мог бы остаться и жить. И уж Индия-то никуда не денется и вряд ли в скором времени превратится во что-то иное, так что нам не придется снова ощутить горечь потери.

Ну а пока мы, стало быть, прощались с Западом. Сначала поездкой на две недели, с автобусным забросом, во Францию, откуда сперва думали, глядя по обстоятельствам, либо в Испанию с Португалией, либо в Голландию, либо даже в Англию — возможно, и нелегалами, — а в итоге попали, почти как в Гамбурге, в приятную интернациональную компанию, правда, уже не аспирантов, а так, всяческой богемы, не слишком, впрочем, сумасшедшей и разгульной — и на этот раз без русских. Так что время мы проводили в основном в Париже или в предместьях, три дня прожили в доме на побережье под Булонью, смотрели на корабли в проливе, да съездили оттуда на стареньком мини-вэне на сутки в Бельгию, где, в общем-то, не было ничего особенно интересного. В третьей экспедиции произошел и вовсе головокружительный поворот от намеченного маршрута. Намеревались мы добраться все-таки до Португалии, а попали в Словению, и даже объяснить трудно, как это получилось: надоело торчать на заправке, решили ехать хоть куда, хотя бы приблизительно в нужном направлении, оказались за Дрезденом, на чешской границе, а там две симпатичные украинки на собственном автомобиле; и совсем немного нам вроде бы было с ними по пути, но Пудису жаль стало так скоро расставаться: в конце концов, мы что, на задании? Разве мы обязаны придерживаться каких-то планов? Украинки оказались поэтессами: они сперва навестили друзей в Берлине, а теперь спешили в Любляну на какой-то литературный фестиваль. В Вене мы смотрели Брейгеля, на которого не попали в прошлый раз — Пудис тогда сильно сокрушался, а теперь долго еще ходил под впечатлением, ошарашенный. Вообще неплохо провели время, даже не очень расстроились, узнав, что за несколько часов парковки в центре сумму нам насчитали астрономическую.

Мы, собственно, думали только проводить девушек до границы и были уверены, что нас завернут. В Словении, насколько мы знали, свой порядок, свои визы — но по шенгенской пропустили без проблем. В Любляне поэтессы мгновенно погрузились в бурную литературную жизнь и начисто про нас, невдохновенных, забыли. Пудис погоревал пятнадцать минут, потом махнул рукой и забыл про них тоже.

Любляна — маленький город, к тому же студенческий, там сразу ясно, что где и что к чему. Мы тут же забурились в эдакий альтернативный центр — собственно, целый квартал. Поели не знающей государственных границ шурпы из котла у арабов в платках, немного поспали в пустом и тихом в такое время хостеле (сперва, по ошибке, сунулись было в специальный корпус для встреч однополых любовников), а вечером уже сидели тут же, по соседству, в антиглобалистском клубе за грубо сбитым столом возле пылающей печки-буржуйки и слушали радикального индустриального диджея, и длинноволосый мужик лет тридцати пяти объяснял нам по-английски, что до восьми часов вечера клуб используется как университет для рабочих, им тут доктора философии из большого, настоящего университета растолковывают механизмы порабощения и новейшие методы борьбы с транснациональным капитализмом. Я посмотрел вокруг: по крайней мере портретов бен Ладена на стенах не было. Зато прямо у стойки бара девушка с истощенным лицом и готично подкрашенными глазами продавала, отрывая от листа, яркие бумажные марки и еще маленькие, аккуратно сложенные бумажные конвертики — вряд ли внутри было средство от насморка. Потом кто-то шуганул ее, я не видел. Мужик попрощался и собрался уходить; напоследок выяснилось, что это был атташе по культуре здешнего французского посольства. Диджей закончил, рассоединял свои аппараты и убирал диски в чехол. Следующий концерт — приезжего джазового авангардиста, знаменитого — начинался через полтора часа, и за билет нужно было платить заново. Мы спросили парня на входе, что тут еще есть в округе, и переместились в рок-бар.

Он весь был какой-то красно-розовый изнутри. Наверху танцевали. Музыка была старая, не позже восьмидесятых годов, и орала очень громко. За большим столом рядом с нами праздновала день рождения девица отличных рок-н-ролльных форм. Потреблялось здесь, как и положено, в основном пиво. Я-то потом пристрастился в Словении к зеленоватому албанскому коньяку, но его продавали не везде. “Сиськи и пиво, — сказал Пудис. — У меня дома винил Фрэнка Заппы, там есть такая песня. Глупая, но смешная”. В торжественный момент свет в зале погасили, внесли именинный торт. В центре у него горели свечи, а по окружности располагались шесть больших марципановых пенисов. Дальше все долго фотографировали, как именинница их кусает.

Словения стоит еще нескольких фраз — потому что это удивительная страна, эдакий образ мира. Хорошо, что мы с Пудисом вовремя приняли правильное решение. Ведь на сей раз, хотя мы и прибыли сюда совершенно случайно в поэтическом автомобиле, в карманах у нас было не так уж и пусто — мы оба работали все лето, без отпуска, и месяцы выдались удачные, денежные. Проснувшись на следующее утро в хостеле, мы быстро сошлись на том, что однообразные клубные безумства приелись еще в прошлый раз во Франции и способны сожрать вчистую драгоценное время.

Мы нашли центральный в Любляне книжный магазин, поизучали карты и путеводители, побеседовали в торговом зале с директором магазина по имени Стане и купили, следуя его советам, самые лучшие и подробные, причем путеводитель был на русском языке. Из путеводителя стало ясно, что в Словении столько всего и расположено это так компактно, что просто глупо зависеть от удачи на дороге и наличия доброжелательных водителей попутного транспорта. Поэтому из магазина, предварительно в туалете постаравшись придать себе более респектабельный вид — то есть пригладить волосы по крайней мере и подровнять небритость, зачаточную бороду, ножницами из швейцарского ножа, — мы отправились по указанному в путеводителе адресу брать напрокат машину и получили без проблем (правда, не сказать, чтобы дешево) небольшой синий “рено”. Выяснилось, что свои права Пудис забыл в Москве, но у меня были. Теперь Пудис, зараза, взял за обыкновение, пока я бессменно крутил руль, нагло развалившись справа от меня, помаленьку прихлебывать “Белую лошадь” из плоской бутылочки. На ночь мы возвращались в хостел, оставив машину за два квартала на парковке, которая обходилась нам едва ли не в те же деньги, что и прокат, но выхода не было, в Любляне машину просто на улице тоже не бросишь, надо платить, а если бы мы подкатывали к самому хостелу, нас бы еще, пожалуй, выперли оттуда за несоответствие статусу: хостелы — для студентов, стопщиков, для бедных путешественников.

Самая длинная диагональ Словении — 270 километров. Чуть больше, чем у Чечни, я как-то померил потом в атласе, из интереса. Чуть больше, чем от Москвы до Ярославля. В Ярославль я ездил несколько раз, там у меня живут бывшие сокурсники, иногда зовут в гости, порыбачить на речках или на Костромском водохранилище. Я люблю эту дорогу, но, как ни крути, вокруг на все две с половиной сотни километров одно и то же. Одинаковые поля, одинаковые виды, церкви, холмы, деревни. Вообще мне кажется, что главное своеобразие русского пейзажа в том, как медленно он меняется. Можно ехать полдня — и все равно что оставаться на месте. В Чечне я не был. Бог миловал. Но склонен верить, что там разве что клановая принадлежность местных бойцов да свойства грязи меняются по мере перемещения. Ну, с какого-то момента, конечно, пойдет однообразная красота диких гор. Словения же тем и чудесна, что за время небольшой автомобильной прогулки окажешься как будто в нескольких разных странах. Горная Словения не похожа на равнинную, западная — на восточную, северная — на южную. При этом здесь так или иначе присутствует абсолютно все, о чем только можно подумать, имея в виду вообще Европу. И все расположено не далее чем в двух часах езды от столицы. То есть вы можете — и мы так и делали — с утра отправиться на морской курорт и плавать в Адриатическом море, а после обеда уже шагать по тропе среди альпийских снегов — по-моему, пол-Словении так или иначе увлекается горными прогулками. Продаются специальные инструкции с описаниями, и тропы размечены, если не выпендриваться и не замахиваться сразу на сложный маршрут, все довольно безопасно, только икры болят с непривычки. Пудису в горах явно было по душе, и он долго облизывался, глядя на объявление возле горнолыжной базы о том, что можно отправиться в трехдневное восхождение на самую высокую здешнюю гору — Триглав, почти на три тысячи метров. Да и я бы пошел с ним не без удовольствия, но это уже стоило прилично, к тому же пришлось бы покупать пуховики и горные ботинки.

Денег, может, и хватило бы, но мы уже вошли в роль цивилизованных автотуристов и не хотели с ней расставаться. Поэтому, вместо того чтобы лезть в гору, мы на следующий день спустились под землю — в громадную пещеру, не самую “коммерческую”, как сообщал путеводитель, но и не дикую. Конечно, тоже оборудованную для экскурсий. Прошагав под землей восемь километров, перейдя висячий мостик — под ним было пятьдесят метров пустоты и бурная подземная река, над ним еще пятьдесят и каменный свод, — я почувствовал себя ближе к религиозному мироощущению, чем когда-либо прежде. Вообще тщательное изучение путеводителя привело к забавному открытию: в Словении есть почти все, но многое — в одном экземпляре. Например, единственный остров — посреди озера. Единственный великий поэт. Один знаменитый архитектор, одна известная рок-группа. Одна обалденная грушевая самогонка. Одна племенная порода лошадей со странной особенностью: они рождаются черными, а вырастая, становятся белыми. Лошади, конезавод, были недалеко от пещеры, и мы заехали посмотреть. Красивые лошади. Несколько более многочисленны античные развалины, средневековые замки, в том числе и тамплиерский, барочные дворцы, горнолыжные трассы и трассы для спортивного сплава на каяках, уютные небольшие отели, почти виллы, в предгорьях и уже совсем в горах, здесь любят жить на пенсии старые англичанки, выходит дешевле, чем дома (говорят, эту моду задала еще Агата Кристи, обожавшая Блед, главный словенский курорт). В Любляне я видел лучшее место для проведения концертов, какое вообще когда-либо встречал: классический ступенчатый амфитеатр, выстроенный на средневековом рыцарском дворе, вмещает много народа, но при этом каждый зритель может без бинокля различить лицо выступающего…

К хорошему быстро привыкаешь и начинаешь воспринимать такое количество разнообразных и первосортных вещей на столь ограниченном пространстве как что-то само собой разумеющееся. Но вот высеченное в скале святилище бога Митры выделялось даже на таком богатом фоне. “Пожалуй, это уже чересчур”, — сказал Пудис, глядя на поеденные временем барельефы. А я думал, что люди в Словении, должно быть, как-то особенно интимно ощущают свою страну — человек из мегаполиса в лучшем случае знает так только собственный квартал, да и то если родился там и вырос. Хотя кому-то жизнь в маленькой стране, наверное, кажется слишком тесной, даже удушливой…

Но какая там теснота сейчас, когда границ “для своих” практически больше не существует. Словения, конечно, “своя”. Словенцев педантичный немец, просвещенный француз и сытый датчанин не боятся. И в общем-то понятно почему. Словенцы не вспарывали животы беременным женам вчерашних соседей. “Эта страна — настоящий уголок рая среди балканского кошмара”, — сказал, узнав, что мы здесь впервые, французский атташе, когда прощался с нами в клубе.

И как-то мне даже стыдно было таскать за собой по этому райскому уголку, прекрасному сну, свои постоянные злость и раздражение. Они не отпускали меня весь минувший год, не развеялись во Франции. Это Марта и Фрауке не прошли для меня даром. Что-то рухнуло во мне, связанное с сексом, с любовью, и никак не удавалось восстановить. Будто черная воронка, засасывающая пустота поселилась внутри — отравляла меня и бесила. Обнаружилось, что не так уж и сложно сыскать для любовных развлечений сразу двоих: к изрядному моему удивлению, наши дамы оказались довольно падки на такие шалости и соглашались, я бы даже сказал, с энтузиазмом. Но всякий раз потом я должен был признаваться себе, что суть дела не в этом и решать мою проблему мне требуется каким-то иным путем. И не знал — каким. “Ну, — пошутила однажды Кира, моя двоюродная сестра и ближайший человек, от которой у меня с детсадовского возраста не было секретов, — купи себе пару виолончелей и расположи возле кровати…” И тут же осеклась, испугавшись, что обидела меня. Но я не обиделся. Я даже подумывал воспользоваться ее советом — раз уж ничто другое не помогало…

— Нужно быть полным мудаком, — подвела Кира черту после долгого молчания, когда я рассказал ей про мобильник, — чтобы вообще такая мысль заползла в голову.

Насколько мне известна история Пудиса, в Москву он приехал на следующий год после окончания школы. Его родители к тому времени уже несколько лет как развелись, отец успел жениться на москвичке с двумя детьми, но разошелся и с ней и заселился в итоге в однокомнатную хрущевку на Пролетарке, где у него постоянно паслись полюбившие отчима пасынок с падчерицей и где порой он со второй женой воссоединялся — такой вот был у них половинчатый развод. Прописку в этой отцовской квартире Пудис получил без труда и противодействия: и его отец, и московская полужена отца были из советских интеллигентов-бессребреников, за чужое не хватались, за свое не держались, меркантильные соображения, а тем более опасения по поводу возможного будущего дележа вызывали у них брезгливость. Я думаю, Пудис был точно такой же, просто время изменилось, и ему приходилось это в себе не то чтобы прятать, но как-то мягко скрывать, прикрывать, чтобы не выглядеть совсем уж белой вороной.

В институтах Пудис то учился, то не учился, но какой-то технический диплом вроде бы все же получил. Все это происходило задолго до того, как мы впервые встретились. Но его отец меня знал. Пару раз Пудис просил о содействии: отец затеял в квартире ремонт и нужна была физическая сила двигать шкафы, выносить старую ванну и так далее. Когда в морге отцу выдали вещи Пудиса, он нашел в кармане бумажку из блока для записок, где был телефон моей новой квартиры. И больше не обнаружил никаких телефонов, потому что все они были у Пудиса в записной книжке мобильника. А мобильник Пудис поставил в тот вечер у меня на кухне подзаряжаться — и забыл.

Похоронами занимался отец. А я обзванивал по пудисовскому сотовому общих и не общих знакомых, ездил — собирал деньги. Мать Пудиса была православная и хотела, чтобы хоронили непременно в землю, место на Хованском кладбище стоило ощутимо. Разумеется, никто с ней не спорил, хотя, я полагаю, сам Пудис предпочел бы и вовсе обойтись без земли — пустить прах по ветру где-нибудь в Доломитовых Альпах или, может, в Гималаях.

Стыдно говорить, но я совершенно ничего не чувствовал. Мысль о гибели Пудиса никак еще не приживалась во мне. Я только надеюсь, что, встречаясь с другими людьми, с его отцом, во время всех этих скорбных церемоний я смог удерживать на лице подобающую мину. От многочисленных переговоров мобильник дважды садился, я заряжал его снова, он постоянно болтался у меня в кармане.

Отпели Пудиса прямо в морге — там, стена к стене, располагался какой-то, технический в прошлом, ангарчик, теперь его отвели для религиозных нужд, на стену повесили бумажную икону Богородицы, выдранную, похоже, из журнала; приходил священник из ближней церкви, раздал свечи. Отпевал быстро, двух покойников сразу. Проститься с Пудисом в морг приехала куча народу, многие отправились и на кладбище, людей было не меньше полусотни. На кладбище гроб открыли опять, могильщики стали вынимать цветы, все потянулись прощаться, было довольно холодно, март, я замерз, мне хотелось выпить водки. Я подошел вслед за отцом. Кира была не права — никакой специальной мысли не было у меня. Просто я обнаружил, что рука в кармане сжимает пудисовский телефон. Когда я вытащил его и быстро опустил в гроб и он куда-то там ухнул, глухо стукнув, вниз, на дно, за пиджачный рукав, — я вовсе не думал, что в этом есть что-то странное, мне казалось, так и надо, так правильно. Я ни от кого не таился, но вышло, что я оказался последним, и никто за мной не следил, никто моего жеста, движения не заметил. В конце концов, это была у меня единственная вещь от Пудиса, к тому же имевшая отношение к его смерти, и я хотел с ней расстаться.

На кладбище помянули наскоро. Выяснилось, что большие поминки устраивает не отец. Один из старых и старших самарских друзей Пудиса — мы встречались с ним когда-то раньше, обсуждали “Кинг Кримсон” — теперь владел в Москве не только перспективной “ай-ти” компанией, но и небольшим кафе в районе Каретного переулка. Меня тянуло домой, быть одному: купить по пути еды, DVD восемь в одном, лучше с фильмами про войну, или про моряков, летчиков, альпинистов, чтобы был подвиг, преодоление, или с фантастикой — только я их все уже пересмотрел, — заварить чай, откусить кекс, лечь на кровать перед телевизором, омертветь, наконец, сделать вид, что сейчас необходимо просто дождаться завтрашнего дня, а вот завтра жизнь, конечно, начнется заново. Я жалел, что не поехал сегодня на машине — выпил-то всего пятьдесят грамм, давно бы выветрилось уже. Я попытался выйти из желтого ритуального автобуса возле первой попавшейся на дороге станции метро, но меня удержали, попросили остаться. Вернувшись на дерматиновое сиденье, которое так и не согрел, я подумал, что все-таки нет худа без добра: неплохо помозолить глаза хозяину перспективной компании — даже по такому поводу. Здесь, на поминках, я узнал самую раннюю историю о Пудисе — отчего-то сам он об этих своих приключениях при мне не вспоминал.

Пудис поступил в Москве в институт, но вылетел в первую же сессию. А это был канун его восемнадцатилетия, и у него оставалось не так уж много времени, чтобы решить вопрос с армией. Обычно люди в таком случае ложились в психушку или искали знакомых врачей, чтобы те написали им заковыристый и трудно проверяемый диагноз. Пудис пошел сложным путем. Каким-то образом ему и его приятелю удалось получить частные приглашения из Бразилии. Денег на авиабилеты через полмира у них, разумеется, не было. Но еще существовал некий государственный, низкий курс обмена рублей на доллары, а параллельно вовсю действовал черный рынок, где доллары стоили уже на порядок, а то и на два дороже. То есть, получив приглашение из-за границы, ты имел право обменять на доллары определенную сумму в рублях. Идея Пудиса состояла в том, чтобы деньги занять, обменять на доллары по низкому государственному курсу, затем продать большую их часть барыгам по высокому, и тогда хватит с лихвой и на билеты, и на отдачу долга, и даже на первое время жизни в Бразилии. Естественно, они сразу же напоролись на бандитов, процесс продажи долларов окончился вышвыриванием Пудиса на полном ходу из машины на асфальт. Что-то, однако, осталось, вторая попытка вышла более удачной, долг они вернули и даже обнаружили, что могут купить билеты в одну сторону, только не в Бразилию, а в Перу — туда было немного дешевле. Единственной вещью, показавшейся им достаточно стоящей, чтобы взять с собой и при случае продать, была профессиональная электродрель советского производства. Смех смехом, а за эту дрель летчик-перуанец на фанерном самолетике действительно переправил их из городка на полпути от Лимы до границы, куда они добрались едва ли не пешком, в точно такой же поселок — но уже посреди бразильской сельвы. Так или иначе, наконец они попали в Рио-де-Жанейро, и Пудис провел там два года. Трудно даже сказать, чем они там занимались. Известно, что приятель уже через несколько месяцев затосковал, связался с родителями, и те чуть ли не по дипломатическим каналам переправили ему деньги на дорогу домой. А Пудис ни с кем не связывался. Как он выживал — бог знает. Вроде бы точил, раскрашивал, потом продавал каких-то матрешек. Может быть, потому он и не рассказывал мне про Бразилию, что приходилось ему там несладко. Не хотел вспоминать. Наконец Пудис подловил капитана отечественного корабля и повел с ним переговоры. Тот согласился его вывезти, но потребовал денег. Денег, как всегда, не было. Пудис был готов в качестве оплаты за проезд выполнять на корабле любую работу, но капитан ответил, что работать его заставят и так, а денег это все равно не отменяет. Тогда Пудис наврал про богатых родственников в Питере, куда шел корабль, которые непременно заплатят по прибытии. В общем, все-таки поплыли домой. Но капитан подозревал подвох и в виду родных берегов отобрал у Пудиса паспорт — чтобы тот не мог, покуда родственники не расплатятся, сойти на берег. Он недооценил Пудиса. Уже в порту, совсем недалеко от причала, Пудис прыгнул в грязную воду, откуда быстро был выловлен портовыми службами и бдительными пограничниками. В итоге жадный капитан корабля остался ни с чем, а то и был наказан: пудисовский паспорт у него изъяли, а вопрос с самим Пудисом решали — разумеется, посредством все тех же денег — при участии его сердобольного примчавшегося из Москвы отца. Вообще-то Пудис, сидючи за океаном, вряд ли представлял себе, какие перемены творятся здесь, и вполне мог ожидать, что пограничники передадут его внушающим ужас гэбэшникам, или, на худой конец, ментам, или даже сразу в военкомат — и, видимо, шел на это сознательно, махнул на свою судьбу рукой. Но ему повезло: в России как раз за эти два года всем и на все стало наплевать.

И мне было трудно уместить в сознании тот факт, что, когда с Пудисом уже происходили эти удивительные приключения (не важно, пускай половина в них была досочинена самим Пудисом или пересказчиками), я, двенадцатилетний, еще с восторгом смотрел мультики посредством первого купленного родителями видеомагнитофона.

Наконец я решил, что теперь уже точно пора уходить. Пообщаться с владельцем фирмы не удалось. Мои более-менее общие с Пудисом знакомые один за другим прощались. Но в кафе оставалось еще довольно много людей. На улице выяснилось, что я вообще-то прилично набрался — я не слишком привычен к водке, а на русских поминках, понятно, пьют не виски со льдом, не ром и не испанские вина. Алкоголь подогрел во мне сентиментальность — впрочем, это можно назвать просто добрыми чувствами. Я собрался позвонить матери, вспомнив, что не разговаривал с ней почти месяц, хотя знаю, что ей одиноко. Я прокручивал телефонную книжку своего сотового, пытаясь свести глаза в фокус, но все промахивался мимо нужного номера. И я не знаю — действительно не знаю, не помню, не мог себе потом объяснить, почему, когда на экране высветился телефон Пудиса, нажал на кнопку связи. Просто по ошибке или из какого-то мгновенного потустороннего куража… Нажал — и тупо смотрел на экранчик, покуда бегающая стрелка вдруг не остановилась, указывая теперь сразу в обе стороны.

То есть на той стороне приняли вызов и слушают меня!

Какое-то время спустя я обнаружил, что стою все там же, на тротуаре, прислонившись плечом к стене, и прохожие оглядываются на меня. Я был достаточно пьян, чтобы не чувствовать острого страха. Меня трясло, но это был не страх. Я весь взмок, куртка на мне была расстегнута, под ней только водолазка. Мне хватило ума немедленно вернуться в кафе. Я наврал охраннику на входе, будто что-то оставил, нужно забрать, а то бы он меня в таком виде вряд ли пустил. Хозяин кафе был еще там. Он, видимо, решил, что мне плохо от выпитого. Мне быстро принесли горячего и очень крепкого кофе. Но я втихомолку налил себе еще водки и пил с кофе попеременно. Трясти перестало. Я просидел в кафе до самого конца, в тупом оцепенении. Как я уходил во второй раз, как ловил такси — в памяти отпечаталось смутно. Проснулся в семь утра на угловом диванчике под пледом в кухне у Киры. Она собирала в школу сына-первоклассника. Первое, о чем я подумал: хорошо, что теперь она живет одна — вот если бы муж не бросил ее год назад, как бы мне сейчас было неудобно…

Я просидел в Кириной квартире целый день, дождался ее с работы, отпивался китайским зеленым чаем, варил себе курицу. Поиграл с ребенком в нарды. Два раза выиграл, один — продул. Странное происшествие, конечно, объяснялось вполне рационально. Наверное, не так уж редко случаются ложные соединения — хотя вообще-то я такого не припоминал. К ночи, избавившись от похмелья, которое у меня долгое и тяжелое, вернулся домой, хотя Кира предлагала остаться. Сразу лег в кровать и провалился и спал как убитый. Но завтракал хлебом и кефиром уже в машине, руля в сторону кладбища. На самом деле я и вчера знал, что так будет. Что это не даст мне покоя. Могилу я почему-то нашел не сразу, поплутал, хотя она была на краю ряда. По соседству уже вырыли две новые, смерть работает без выходных, но пока еще никого не хоронили, в них падали тяжелые, мокрые снежные хлопья, я был здесь один. Честно говоря, я не мог бы ответить, в чем и как намереваюсь убедиться здесь. В голове крутился глупый вопрос: трель мобильника (Пудис не терпел идиотских мелодий), сигнал вызова, реально или нереально услышать из-под двух метров неутрамбованной земли? Разумеется, я не услышал ничего. Только механическую девушку. Данный вид связи, сообщила она, недоступен для абонента.

 

1 «Бог — это понятие, которым мы измеряем свою боль» (англ.) — песня Джона Леннона.

(обратно)

Щемящая сила

Синельников Михаил Исаакович родился в 1946 году в Ленинграде. Поэт, эссеист, переводчик. Автор 14 стихотворных сборников. Много занимался темой воздействия мировых конфессий на русскую литературу. Составитель нескольких поэтических антологий. Живет в Москве.

На столетие матери

Ну, пойдем в Герценовский институт,

посмотрим на девушку с косами!

Хармс — Заболоцкому.

Поехать ли в Касимов, чтоб восемь верст пройти

Среди хлебов озимых, рыдая по пути?

Иль побрести тропою, срывая васильки,

Улановой горою над берегом Оки?

Вот и она, Поповка, глухие отруба,

Стога, мешки, литовка и ржавая изба!

В окно глядит икона из красного угла...

Давно, во время оно, здесь девочка жила.

На выручку от ягод купив “Родную речь”,

В гимназию хоть на год пошла — не устеречь.

Ведь что ей твой малинник, приданое к венцу!

Напрасно дед-алтынник ей завещал овцу.

Овца нашла железку, и вытекла кишка...

Пройдешь по перелеску — дорога далека.

Из дома чуть подале — Малюгин-драматург...

Отсюда уезжали учиться в Петербург.

В обтерханной мерлушке и с косами до пят

Поехала в теплушке в разбойный Петроград.

Там Зощенко, Тынянов и дерзкий наобум

Сам Шкловский... Вздор туманов и митинговый шум.

Молочниц говор финский, перловый стылый суп,

Дебелый Соллертинский и желтый Сологуб.

Там Хармс и Заболоцкий ходили посмотреть

На гордый вид сиротский, на льющуюся медь...

Проспекты Ленинграда, ночных арестов чин,

Потом война, блокада и этот поздний сын.

Блуждающий в дурмане или в дурной молве

Меж детством в Туркестане и старостью в Москве.

Измученный талантом, не нужным никому,

Давно знакомый с Кантом, купивший дом в Крыму.

А впрочем, в крымском доме на окнах — тот же крест,

И шмель гудит в соломе, и память сердце ест.

24 мая 2005 (ночь).

 

*    *

 *

Марине Тарковской.

Эти белые хаты и вишни

В розоватом урючном дыму

В Туркестане рассеял Всевышний,

И не мог я постичь, почему.

Там с верблюдами был перемешан,

В пыль заброшен, но сладко-тенист

Мир прижившихся верб и черешен,

Рушников, и очей, и монист...

В украинской степи сизокрылой,

Жизнь спустя открывая ее,

Этих песен щемящую силу

Узнавал я, как детство свое.

2005.

 

Иероглифы

Илье Смирнову .

Иероглифы в детстве прельщали меня,

Их я кровью чертил, умирая в харчевнях.

Я на драной циновке лежал у огня

И скитался в их толпах дневных и вечерних.

Как они колыхались, меняя цвета,

Шли великим походом в теснинах и через

Гущу рынков, где сдавливала теснота

И глазела, смеясь надо мной, подбоченясь!

Полыхали дворцами, шелками текли

Иероглифы корчащегося мерцанья.

Был я маленький варвар из крайней земли,

Но в одиннадцать лет прочитал Сыма Цяня.

И когда смертоносные хлынут дожди —

В бесконечные цепи безликой пехоты,

Знаю, встанут соратники Шихуанди,

Равнодушные воины из терракоты.

 

Стефан Игнатьевич

Субботствующий плотник-галичанин,

Седой и лысый, был в изгнанье он

Всегда земной заботой опечален

И радостью нездешней просветлен.

Он пел псалмы, свою доску строгая,

Пустыня простиралась перед ним.

А в небесах росла страна другая,

Вставал небесный Иерусалим.

Теперь сектантский измельчал народец,

Но вижу в детской давности моей

Тех горбоносо-хищных богородиц,

Тех плотничьих суровых дочерей.

Цвели сады неведомого храма,

И цвел урюк... Я знаю, в годы те

Незримо реял над землей Ислама

Сын плотника, распятый на кресте.

9 марта 2005.

 

Гималайский автобус

Массовые казни утопистов

Были до рожденья моего,

Но порыв мечтаний был неистов,

Антимир возрос из ничего.

Годы я провел в стране утопий,

А когда разрушилась она,

Ложь и правду заменил мне опий

Дальних странствий и цветного сна.

...Этот рейс пропах марихуаной,

Вдоль дороги сушат коноплю.

Только я, от зноя бездыханный,

В мареве утопии дремлю.

9 апреля 2005.

 

Жюль Верн

И вот когда зимой мне было скверно,

То жизнь спустя

Я захотел перечитать Жюль Верна,

Стал как дитя.

А все ж теперь, безжизненны и малы,

Прошли как сон

Пиратский бриг, утопий идеалы

И Эдисон.

Превзойдены индустрии пределы.

А человек?

Он был такой же хищник оголтелый

В наивный век.

Жрет кенгуру, агути, попугая,

Дюгоня ест...

Пустые волны плещут, убегая

Под Южный Крест.

Я затопляю утлый “Наутилус”,

Касаюсь дна...

Душа моя, чему ты научилась?

Ты вновь одна.

12 марта 2005.

 

In Gloria1

Е. К. Дейч.

Поведать вам хочу о благодати,

Она как солнце, нежное с утра,

Томительное золото Амати

И музыки скрипичной вечера.

И вся Кремона в розовом угаре

Цветущей вишни, чей упругий ствол

Потом кроил и клеил Страдивари

И тайну клея за собой увел.

Приданое для дочери Гварнери,

И отблеск рая на пути к венцу,

И в зыбком звуке устремленье к вере,

Молитва благодарная Творцу.

10 апреля 2005.

 

*    *

 *

Когда душа единственная в мире

Глядится в отражение свое,

Всегда один соблазн в пустой квартире —

Как в зеркало, войти в небытие.

Скорей увидеть близнеца, с которым

Расстались мы на столько долгих лет...

Моя душа зеркальным коридором

К нему пойдет на слишком яркий свет.

 

1 В славе (лат.).

(обратно)

Старая немецкая сказка, или Игра в войну

Иванов Альберт Анатольевич родился в 1938 году. Закончил филфак Воронежского государственного университета и сценарный факультет ВГИКа. Автор многих книг прозы. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

КАКОЙ ОТЕЦ ЛУЧШЕ

Когда мне было десять лет, меня нередко спрашивали:

— Какой отец лучше, старый или новый?

— Новый, — отвечал я, что и ожидали от меня услышать.

Соседи были довольны моим ответом. Взрослым почему-то нравилось думать о людях плохо. Наверно, потому, что и сами хорошими не были.

Отец мой погиб в сорок первом, а мама вторично вышла замуж в сорок шестом.

— Новый обещал нас в Германию отвезти, — добавлял я для пущей убедительности, — голодуху переждать. Там всего полно.

А еще я так отвечал на эти дурацкие вопросы, потому что так чувствовал себя безопаснее, что ли, защищенней. Это я на всякий случай прикидывался совсем малолетним, более глупым, чем был на самом деле. А ведь я уже перешел в четвертый класс.

Теперь у меня был отчим — старлей, старший лейтенант. Он служил в СВА, в советской военной администрации в Германии. Тогда наши войска назывались там оккупационными, и ничего плохого в этом названии мы не видели. Одно дело немцы — оккупанты, другое — мы.

Отчиму было тридцать три года, как и маме. Он, конечно, не был таким красивым, как мама, но выглядел ничего: по тем временам высокий — метр семьдесят пять. Блондинистый, серые глаза. Ну что еще? Разговорчивый, улыбчивый. Читал только детективы. Любил повторять: “Я голову до Берлина донес!”

А родного отца я не помнил. Мне было всего четыре года, когда началась война. Я вроде бы его и вспоминал иногда, но, вероятно, по рассказам мамы. Лучше не будем об этом. Ушло, как смыло, хотя что-то и грызло иногда пока еще малую память.

 

В ПУТЬ

И вот мы поехали к старлею в Германию. Жуткую и таинственную. Старлей оформил и прислал все нужные бумаги на выезд семьи, мама побегала у нас в городе по разным учреждениям, и окончательное разрешение было получено. Кстати, я там и учиться буду, есть русская школа для детей военных.

Когда наш литерный поезд прогрохотал по железнодорожному мосту через Оку, я весело оглянулся на наш город. Вон моя школа, а вон — мамина школа, где она работала учителем истории. Нашего низкого дома, где осталась бабушка — мамина мать, не было видно. Выше всего вздымался давно заброшенный храм Богоявления, что был напротив горкома. Отсюда он казался беленьким, обустроенным, целехоньким и, красуясь, долго не пропадал из виду.

Затем — Москва. Потом — переезд границы с Польшей. Мимо, мимо, воспоминания!..

 

САЛО

С нами в поезде ехало много военных, возвращающихся в Германию после побывки дома. Они дымили папиросами, громко говорили и хохотали. В нашем плацкартном вагоне были и другие жены с детьми, ехавшие к мужьям. Они сидели смирно и тихо одергивали своих ребят.

Поначалу я с любопытством глазел в окно на польскую заграницу. Но потом, устав, глядел уже равнодушно. Бедные поля, одинокие крестьяне с лошадьми и сохой, скромные домики. Тоскливое однообразие... Зато на остановках — а их было немало, даже просто в поле, — начиналась бешеная суета. Невесть откуда набегал крикливый торговый люд. Особенно много предлагали сала. Огромные оковалки, пласты, шматы толщиной чуть ли не с мельничный жернов. Торговцы, отпихивая друг друга, толпились у тамбуров и у каждого открытого окна. Брали они любые деньги: польские, советские, немецкие.

Вскоре появлялись полицейские — сельская полиция, как объяснил маме словоохотливый офицер — и разгоняли торгующих. Поляки нередко кидали сало прямо в окна и спешили за тронувшимся поездом, протягивая руки и рассчитывая что-то получить за свой товар. А то и просто избавлялись таким образом от сала, чтобы не арестовали за торговлю продуктами.

Помню, один наш дюжий сержант, держа на обеих руках, как поленья, до подбородка, ломти и пласты сала, которые ему насовали испуганные поляки, двигался под нашими окнами ко входу в вагон. А за ним семенил, хватая его за рукав, хлипкий полицейский. “Пан офицер! Пан офицер!..” — умолял он. Наш добытчик с трудом вертел шеей и отпихивался могучим локтем: “Сдать?.. Ты кому приказываешь? Я вашу Польшу освобождал!” Дружные руки своих уже на ходу втащили его в тамбур вместе с салом. “Во, сколько мне задарма навалили!” — хвастался он.

— У поляков с этим строго, — пояснял маме попутчик. — Лучше сбросить товар кому угодно, чем попасться.

Запах сала закупорил весь вагон. Многие набрали. И много.

Да-а, столько еды я никогда не видел!

 

ПОД ЛАВКОЙ

Ночью в Польше постреливали. У окон никто не маячил, а в тамбурах курили, пряча огонек папиросы в ладони. Всем детям приказали лечь под лавки. Девчонки послушались, а мальчишки было заартачились. Но когда вдруг грохнуло в одно из окон и появилась дырка от пули, ребята дружно ринулись вниз. Мне попался сосед-одногодок, как потом узналось, он ехал в тот же немецкий город, что и я. Под зловещий свист ветра в оконной дырке мы утрамбовывали друг друга, стараясь забраться поглубже. Мальчишке удалось закрыться мною, зато мне было легче дышать, я остался с краю. Там, под лавкой, мы и познакомились. Его звали — Витька.

Между прочим, когда мы наконец оказались в Германии и нам велели вылезать и ехать спокойно, мы все дружно отказались. Если уж в Польше стреляют, считали мы, то в Германии и подавно. Военные смеялись над нами, уверяя, что немцы — народ послушный: раз капитулировали, значит, теперь все, порядок. Мы не верили. Мы боялись немецких партизан, которых не было. И нас оставили в покое. Иногда мы, конечно, вылезали на свет Божий, но потом снова прятались в обжитом месте.

Помнится, когда мы стояли утром еще на границе с Германией, я выглянул в окно. Там, прямо за соседними путями, ведущими обратно, домой, я увидел что-то странное. Несколько человек в тупике перрона возились с какими-то ружьями: доносился въедливый скрип сверла. Ружья были удивительные — трехствольные.

— Третий ствол дырявят, нарезной, — пояснил словоохотливый попутчик маме, видать, она ему понравилась. — Ружье-то охотничье, два ствола — гладкоствольные, а третий, под ними, на крупную дичь. Его просверливают, чтобы нельзя было из него стрелять, иначе в Союз не пропустят.

Ну, на Германию мы все выбрались посмотреть. Первый же город не особо запомнился. Серые улицы, медные купола башен с зелеными потеками, чахлые огородики.

Мы ехали по Германии, и все напоминало о войне. И воронки от бомб, и облезлые дома с чумазой разбитой черепицей, и железнодорожные станции с пробоинами в навесах над перронами. Дежурные на станциях зычно кричали: “Абфарен!” — отправление. На дорогах — наши военные регулировщики, машины-полуторки, легковые “виллисы” и огромные “студебеккеры”.

И все-таки их сельская местность резко отличалась от нашей, нигде не было убогих глинобитных домов под соломенными крышами, вросших в землю. Повсюду виднелись шоссе, а не разбитые проселки. Еще дома мы слышали от солдат и не верили, что дороги в Германии обсажены фруктовыми деревьями и никто не трогает ни груш, ни яблок, ни вишен. “Такого и быть не может! — считали мальчишки. — Здорово врут!”

А тут мы с Витькой увидели все сами.

— А почему никто яблоки не рвет? — спросил я у нашего разговорчивого попутчика.

— Запрещено, — коротко ответил он.

Это меня не убедило. Мало ли что запрещено!

Теперь, оглядываясь назад, понимаю, что многое вокруг я тогда увидел по-взрослому. Чем дальше из России на запад, тем богаче становился вид деревень и городов, несмотря на развалины. Русские села, украинские, польские, немецкие... Даже уцелевшие украинские хаты выглядели лучше российских халуп. Про Германию и говорить не приходится, хотя и по ней прокатилась война. И невольно мелькала мысль: “Вон как у них! И ружья охотничьи — трехствольные. Чего ж они к нам полезли — в нашу бедность?” И разгоралась ненависть.

Но я чувствовал не только это, сердце колотилось, глаза мигали и слезились от ветра и паровозного дыма — навстречу летела Германия, далекая когда-то страна, страна братьев Гримм. Ах, как я любил их сказки и зачитывался ими. Неужели я теперь здесь? Надо же, как меня угораздило!

 

БЕРЛИН

В Берлине нас встретила машина “опель-капитан” с военным шофером и каким-то молодым штатским. Как сейчас помню, звали его — Володька. Так он нам по-свойски назвался, он был переводчиком из комендатуры. Нас должны были доставить к отчиму. Невелик у него чин, однако же!..

Вот уж чего забыть невозможно. Такое, уж точно, можно увидеть раз в жизни — послевоенный Берлин! Мы проехали его насквозь до загородного шоссе — автобана. Возможно, шофер-сержант нарочно повез так, чтобы и мы смогли полюбоваться на поверженное чудовище.

Переводчик Володька, как и я, восхищался увиденным:

— Весь город — восемьсот девяносто квадратных километров! — вдребезги разнесло.

— Еще бы, — усмехался шофер. — Два с половиной миллиона наших солдат бились и миллион немецких, да с такой боевой техникой. Удивительно, что хоть что-то осталось!

Одни только мостовые, причем очень аккуратно, были расчищены от завалов. Ни камешка. А за свободными тротуарами по обеим сторонам буквально всех улиц громоздились до неба развалины, груды кирпича и железа. И не было тем гигантским берлинским развалинам ни конца ни края. Квартал за кварталом, квадрат за квадратом, и повсюду высоченные пирамиды Хеопса из битых кирпичей и скрученных железных балок. Среди идеально расчищенных мостовых это выглядело особенно невероятно. Берлин напоминал невиданную исполинскую свалку с идеально очерченными площадками, куда свезли строительные отходы со всего света.

А если вглядываться, то эти нереальные искореженные, перекрученные балки, свисающие глыбы бетона на прутьях арматуры, разбитые лестничные марши — все порою казалось кладбищем каких-то чудовищ с тысячами растопыренных когтистых лап, обступивших тебя со всех сторон и странно остановленных голыми мостовыми. А то и чудилось, что все это — застывшие на миг каменные взрывы, взлетевшие ввысь и готовые вот-вот обрушиться. Впрочем, иногда уже и слышался стук сорвавшегося с высоты камня. Наверно, потому повсюду вдоль дорог стояли таблички, очевидно, с запрещающими надписями, как в бескрайнем музее: “Запрещено...”, “Опасно” или “Руками не трогать”. Кое-где на улицах еще копошились жители, доводя мостовые до первозданного совершенства.

Мы потеряли дар речи. Сердце у меня в груди прыгало от свирепой радости.

— Да вы посмотрите, — вдруг разбил тишину голос шофера, — тротуары у них из гранитных плит. Сволочи!

Тротуары и правда были из красных гранитных плит.

— Всех немцев надо убить, всех, всех! — не выдержал я. — Всех до одного, гадов!

— Правильно, всех! — горячо поддержал Володька, родная душа.

И меня понесло. Наверно, своего рода истерика — губы выбрасывали то, что накопилось в душе за годы войны. Словно лопнул тот безмерный ком из бомбежек, голода и похоронок. Захлебываясь словами, я уничтожал всех немцев до единого. А рубаха-парень Володька соглашался со мною во всем. Под конец он даже сказал что-то вроде:

— Немецкий народ не имеет права жить.

Потом, уже при встрече с отчимом, я узнал, что переводчик — немец Вольдемар. И мне мгновенно стало стыдно и страшно. Стыдно потому, что я так неистово распинался перед немцем. И страшно оттого, как ловко умеют немцы притворяться.

Лет через десять мне, студенту-первокурснику, довелось вновь побывать в Германии, точнее, уже в ГДР. Но и тогда в Берлине все еще встречались развалины, словно памятники русской ненависти к врагу. Возле главной улицы Унтер-ден-Линден высился, зияя проломами от снарядов, кафедральный собор. Внутри царило запустение, пахло старой известкой, и было не по себе, как обычно в полуразрушенных церквах. На одной из стен среди многих непонятных мне надписей на немецком языке, наверно о том, что здесь побывал какой-то глупый Ганс, выделялась одна, на русском, без запятых, высеченная явно штыком: “Так вам сукам и надо”.

— Я донес свою голову до Берлина! — любил повторять мой отчим-старлей.

А другие двести тысяч солдат тоже донесли свои головы до Берлина и сложили их там.

ГОРОДОК Н.

Сейчас многие плохо разбираются в истории. Тогда, когда я приехал в 1946 году, Германия была именно Германией. ГДР еще не было, она возникла только в 1949 году. Но это к слову.

“Городок в табакерке” — такое ощущение осталось у меня от старинного города Н., где мы жили. Тысяч двадцать населения — самое большее. И никаких разрушений. Подобных мест, не затронутых войной, много осталось в Тюрингии и Саксонии. Там не было военных объектов, и ни наши, ни союзники не стали попусту тратить бомбы.

На пряжках немецких солдат было выбито: “God mit uns”, что означало: “С нами Бог”. Но человеколюбивый Бог справедливо покинул их во время войны, однако никогда не отворачивался от таких милых старых немецких городков. Наш — заметьте, наш — был настолько чудесен, что до сих пор, более полувека, снится мне порою. Это я говорю, несмотря на былую ненависть к немцам. В нем было все, что полагается сказочно прекрасному старому городу: и полуразрушенная от времени крепость, местами затянутая вьющимся виноградом, и причудливый замок, и старинные фахверковые дома с орнаментами каркасных балок по фасаду, и крутые черепичные крыши, и брусчатые узкие улочки, и каменные аркады первых этажей на главной площади, и башни трех городских ворот, и готический мост, и чистая река шириной в негромкий крик, с разбегающимися кругами от форелей — форелей, не плотвы! — и древние пивные, разрисованные снаружи сценками из хмельной жизни во всю оштукатуренную стену, и даже внушительный кинотеатр с большими рекламными витринами. Улочки с уютными особняками, кирхи с флюгерами на шпилях, герань на подоконниках, медные колокольчики на дверях магазинов, высокие каштаны, ухоженные сады с яблонями, грушами, черешнями — черешнями, а не вишнями! И везде чистота. Чистейшие улицы и чистейшие окна. По-моему, окна мыли чуть ли не каждую неделю. Такой вот необычный городок — почти из сказок братьев Гримм.

Ну а послевоенной бедности и жалкого вида немцев мы не замечали. Мы были победителями.

Наша семья поначалу занимала двухкомнатный номер в гостинице “Ротер гирш” — “Красный олень”. В гостинице размещалась военная комендатура, и верхний, четвертый, этаж был отведен офицерам — не всем — под жилье. Сохранился и ресторан, в нем столовались военные. Для многих это было удобно. Достаточно спуститься — и ты на работе. Можно вообще не выходить из дома. Но отчим редко бывал на месте, он занимался репарациями и часто ездил с тем самым переводчиком по окрестностям на разные предприятия, которые подлежали вывозу к нам как возмещение ущерба от Германии. Иногда он брал меня с собой. Но я забегаю вперед…

Я уже говорил, что война обошла город стороной. Здесь не было разрушений. А ведь я, собственно, и не видал целых городов. Война началась, когда мне было четыре года. И годам к пяти, как мне помнится, все у нас вокруг было сильно разбито. Многие жили в подвалах и землянках. А тут я вдруг перенесся в сказочный средневековый городок. По-моему, ему было чуть ли не восемьсот лет. Во всяком случае, он мало чем отличался по облику от такого города, как Арнштадт, в котором я побывал потом студентом. Тому, достоверно известно, тысяча лет.

В Н. стояла небольшая воинская часть. Казармы привычно окружал зеленый дощатый забор. Там был и открытый бассейн с “лягушатником”, в нем я вскоре научился плавать.

По вечерам из громкоговорителя, установленного на балконе комендатуры, неслись с пластинок на весь город песни Клавдии Шульженко. “Так-так-так! — говорит пулеметчик. Так-так-так! — говорит пулемет”. Этот славный пулемет не давал заснуть, здесь рано ложились спать. Все важные объявления и распоряжения тоже передавались через громкоговоритель, но уже с машины, разъезжавшей по городу: “Ахтунг! Ахтунг!..”

В самом центре городка была вымощенная плитами площадь, ее обступали старинные дома с аркадами первых этажей. Отчим рассказал, что раньше здесь, посредине площади, высился какой-то монументальный фашистский обелиск. Наши подогнали два танка, закрепили на нем тросы, и танки начали тянуть в разные стороны. Но так как они расположились на одной линии, обелиск отказывался падать, напор одного танка прочно сдерживал другой. В конце концов разобрались, и памятник свалили.

Интересна была и послевоенная история городка. Его заняли американцы, но отдали нам его после раздела Берлина на зоны: советскую, американскую, английскую и французскую. Мы не даром тогда уступили западную часть Берлина союзникам: за это нам отошли другие части Германии, занятые союзными войсками.

Передача города произошла очень просто. Американцы привезли кучу ключей: от мэрии, различных складов, бензоколонок, предприятий и сдали их нашим военным. Взвесили при всех на весах. Плиз! Столько-то килограммов ключей сдано, столько-то принято. Распишитесь. А теперь, мол, разбирайтесь сами. Они даже не удосужились показать, к каким замкам подходят ключи. Гуд бай! Весело помахали и укатили, шалопуты, на “виллисе”.

И пришлось-таки разбираться. Военный комендант подполковник Боровиков — отец нашего будущего вожака Леонида — решил сделать хорошее для бойцов. Многие отбывали домой. А где взять гостинцы для родных? И пока все не было принято по описи, отдал солдатам на ночь как трофей большой склад шерстяных тканей.

— Видели бы вы, — рассказывал нам с мамой старлей, — как из окон склада летели с этажей на улицу отрезы материй. Бум-бум о мостовую, так что стекла вокруг дрожали! Разбирай, ребята!

Смех смехом, но одного старшину на улице прибило насмерть отрезом шевиота, скинутым с верхнего этажа.

— Вот так, — жестко закончил свой рассказ отчим. — Лес рубят — щепки летят. Зато хоть что-то люди домой увезли.

Это понятно. Дома все стоило чрезвычайно дорого, в обносках ходили. Много война отняла и много хорошего проявила. Более добрых людей, чем во время войны, я не видел. Побирушки в двери стучались, просили: “Подайте хлебушка”. Не денег, нет, только хлеба. И ведь подавали им что-то, а получали-то его по карточкам. А малые и старые только иждивенческие карточки имели. Разве что воробью на них хлеба от пуза!..

Немецкая обслуга в отеле “Ротер гирш”, где мы жили, почему-то благоговела перед моим отчимом. Я невольно заметил, что к нему они относятся почтительнее, чем к самому коменданту Боровикову. А мама и подавно это заметила.

— Чего они перед тобой лебезят? — однажды впрямую спросила она.

— За мои прежние чаевые, — довольно усмехнулся отчим. Мало сказать “довольно”, он расплылся, будто повидлом губы помазали.

И рассказал нам простую, но удивительную историю.

 

БАНК

Мы удобно устроились в мягких креслах, и отчим начал:

— За месяц до штурма Берлина я ночевал с ординарцем Мишей в банке.

— Где? — удивилась мама.

— В каком-то немецком банке. Он был здорово разбит при наступлении, все полы были усыпаны рейхсмарками...

— А золота не было? — затаил я дыхание.

— Не было, — огорченно ответил он.

Мама звонко расхохоталась. Она была очень честная и принципиальная. Однажды были мы с отчимом на охоте, дома еще. Он случайно подстрелил колхозного гуся, и мы не случайно принесли его домой. Гордо признались по глупости. А разгневанная мама заставила нас его выбросить. Мы ушли с ним и, конечно, не выбросили, а отдали соседу.

— Ну, нагребли целый ворох денег под бока, чтобы помягче было, так и проспали всю ночь, — продолжил отчим. — А утром вдруг меня осенило. Я подумал: скоро война кончится, какие-то деньги должны ходить, верно? Пока введут новые или что-то другое придумают, эти марки будут повсюду брать.

Он приказал ординарцу набить вещмешок деньгами. И брать только тысячемарковые купюры, чтобы больше влезло. Что и было сделано.

Так старлей стал миллионером. Кончилась война, и он загулял на славу. Носил шелковое белье и выкидывал потом в окно после бани, а немцы быстренько подбирали. Обедал он с боевыми друзьями-товарищами только в уцелевших ресторанах. И однажды оплатил даже празднование 7 Ноября для всей комендатуры в гостинице “Ротер гирш”. Это были огромные деньги, хотя они и шли по 10 марок за советский рубль. Тут даже большого жалованья не хватит. Чтобы представить себе, какие у него были деньги, он привел один случай. Как-то он постригся в парикмахерской и дал хозяину тысячемарковую банкноту. У того не оказалось сдачи, вся его небольшая парикмахерская столько стоила.

— Сдачи не надо, — великодушно сказал новоявленный богач.

Так хозяин за ним два квартала бежал, стряхивая с его гимнастерки невидимые волоски.

Ну, понятно, отчим замечательно приоделся. Пошил себе три дорогих костюма, кожаное пальто, для мамы кое-что прикупил...

Тут мама поджала губы, и он поспешно сказал, причем видно было, тоже правду:

— А в прошлом году я приехал от вас из отпуска, заглянул за диван, где деньги держал в чемоданчике, а его нет. Побежал Мишу искать, а он уже демобилизовался. Вот и все, — развел руками отчим.

— Эх! — сокрушенно стукнул я себе кулаком по колену. — Надо было в комиссионках или с рук всякие золотые кольца и драгоценные камни покупать, — заявил я, деловой такой человек.

— Не догадался, — виновато ответил он мне, словно мелкий конторщик банкиру, и привычно повторил: — Главное, я голову до Берлина донес!

 

СТАРЛЕЙ

Старлею можно было верить. Он был простой человек, без особых загибов. Но я это понял не сразу. Одно время даже считал его чуть ли не шпионом, потому что не мог понять, почему у него нет никаких родных. У нас вот по всей стране жили близкие и дальние родственники: двоюродные, троюродные и еще Бог знает какие. В Союзе нам нередко присылали поздравления к праздникам. А он, видишь ли, никого из родных не имеет. Мол, кто погиб, кто пропал — война. Но мы ведь тоже не на Луне жили. Наверняка скрывает что-то.

Потом мне стало все равно. Мысли, они ведь то набегают, то исчезают. А в моем возрасте они у меня долго не задерживались. В детстве одним днем живешь, потому и кажется детство таким долгим. Что ни день — новая жизнь. Так бы жить всегда!..

У старлея было свое чувство юмора, можно сказать, панибратское. Шли мы как-то с ним по коридору в квартире, куда вскоре переехали из гостиницы. И он неожиданно втолкнул меня в свою темную фотолабораторию и запер дверь. Боже, какой ужас я испытал! Кто-то, яростно шипя, набросился на меня и стал кусать мне руки и ноги! Я заорал и ощупью влез на стол. А этот невидимый свирепо носился вокруг внизу.

Вспыхнул свет, и, хохоча, вошел старлей. Оказалось, на меня напал здоровенный гусак, которого ему подарили в комендатуре. Уж как возмущалась мама, а старлей только хохотал: “Ну пощипали мальца немного! Я ведь по-дружески!” Пощипали... Гусак кусался, как зверь. Синяки остались. Я же не Дубровский, который в подобном случае, только с медведем, в упор его застрелил. У меня оружия не было, да я и не знал, кто на меня напал в темноте. Удружил старлей!

В Германии старлей полюбил охотиться. Сначала он завел себе два изумительных охотничьих ружья, не помню точно, будучи миллионером или позже. Он специально ездил в город Золинген, знаменитый своими стальными изделиями: от опасных бритв с “тремя человечками” до охотничьих ружей “Зауэр”. Там он выбрал в альбоме и заказал себе два ружья 16-го калибра, копии тех, что в свое время изготовили для страстного охотника Геринга. Эти ружья с воронеными, голубоватыми крупповскими стволами и прикладом из какого-то особенного дерева, украшенным резьбой и серебряными пластинами со сценами охоты, приводили всех в восторг. Один ствол в ружье был “чок”, другой — “получок”, что влияет на кучность дроби при стрельбе. И что удобно: автоматический выброс стреляных гильз.

Он завел себе патронташ и ягдташ из коричневой кожи. Разве что охотничьего рожка у него не было, а может, и был, не помню. Еще он заимел охотничьи, тоже коричневой кожи, ботфорты, пропитанные водонепроницаемым составом.

Ботфорты отчима вызывали у меня искреннюю зависть. Такие, вероятно, носили королевские мушкетеры. Я был заядлым книгочеем, и дома, в Союзе, знакомый мальчишка дал мне почитать “Трех мушкетеров” — на одни сутки, за три рубля. Видимо, по рублю за каждого мушкетера. И я таки успел — наверно, уже под конец по диагонали прочитывая страницы.

Не понимаю, что происходит сейчас, в 2006 году. Крестник моей жены, обычный десятилетний мальчишка, плохо читает, очень медленно и запинаясь. И я повадился постоянно спрашивать его при встрече: “Читаешь? Читаешь?” Недавно он звонил нам по телефону с какой-то просьбой, и я привычно спросил: “Читаешь?”, на что он обиженно заявил, что вчера был с классом в походе, очень устал и теперь отдыхает. “Ну, отдыхай с интересной книжкой”, — посоветовал я ему. В ответ было тягостное молчание. Ему явно не хотелось грубо отвечать недоумку взрослому, что любое чтение — тяжкая работа, а не отдых. Скажут тоже!..

Любопытна судьба этих ружей. Одно, по-моему, в 1948 году, когда мы вернулись в Союз, обменяли на десять мешков картошки, а другое досталось мне после кончины отчима. Но я подарил его племяннику, сыну своей сестры, родившейся в Германии. Во-первых, потому, что охотиться так и не полюбил, хотя отчим брал меня в России на охоту. А во-вторых, грянула перестройка, и я просто боялся кого-нибудь в ярости пристрелить, потому и отдал ружье от греха подальше.

Но вернемся к старлею. У них сбилась компания охотников из комендатуры, и они каждую ночь повадились ездить на охоту. Зайцев тогда в Германии развелось множество, возможно, и раньше было много, потому что и во время войны, и после немцам было запрещено иметь любое оружие. И вот наши охотники в открытом “виллисе” гоняли по лугам и полям с включенными фарами, от которых зайцы просто гипнотически столбенели, и наперебой палили на всю немецкую ивановскую. Было даже, они вернулись в город с зайцем, сидящим на капоте. Очумелый от страха, он как вскочил туда, так и не спрыгнул.

Мы каждый день ели тушеную зайчатину. Сладкое заячье мясо настолько надоело мне, что до сих пор меня передергивает даже от запаха тушеного кролика. Мы с мамой не меньше года ели зайцев, пока не взбунтовались.

Правда, одно время отчим переключился на косуль. Недалеко от города в лесу были охотничьи угодья со специальными вышками вроде пограничных. Стрелять надо было “жаканами” — пулями, а не дробью. Однажды он, вернувшись с охоты, клялся, что попал в косулю, но она подпрыгнула и удрала. А на другое воскресенье он вдруг нашел ее по жуткому запаху за теми самыми кустами, что она из последних сил перепрыгнула. После этого старлей перестал на них охотиться. Между прочим, у многих зажиточных горожан, у которых мне довелось с ним побывать, на стенах висели гладкие, будто муляжи, черепа оленей, ланей, косуль с рогами и рожками — прежние трофеи владельцев. И мне почему-то вспоминались скальпы врагов, добытых краснокожими, в романах Фенимора Купера.

Почти чеховскую историю рассказал нам как-то отчим. Случилось целой группе наших охотников-офицеров во главе с генералом охотиться на небольшом курортном озере. Ничего они, как ни странно, не добыли, и тут над озером появился одинокий лебедь. Поднялась такая круговая пальба от рассредоточенных по берегам стрелков, что он и улететь не мог, метался туда-сюда в испуге, но довольно высоко, недосягаемо для дроби. И внезапно кто-то метким выстрелом снес ему голову. Все дружно закричали: “Это генерал! Генерал стрелял!”, хотя лебединую шею будто ножом срезало явно винтовочной пулей. Кто-то из солдат генеральской охраны постарался, у офицеров были охотничьи ружья.

— Видели бы вы, как потом важно выступал впереди всех генерал, — смеялся отчим, — а за ним несли на носилках безголового лебедя!

...Так вот, в конце концов мы отказались есть зайцев, и отчим, вздохнув, сказал мне, шутливо подделываясь под просторечие:

— А курей и утей ты любишь?

— Ага, — сразу согласился я.

— А чего больше?

— Утей, — ответил я, так как никогда не ел уток.

— Тогда поехали, — предложил он.

По пути за город по автобану на машине — у нас был “опель” — он странно заметил:

— Кур нам не взять, только чудом. Уж больно прыткие!

Возле ближней к городу деревни мы остановились. Вниз с пригорка вел аккуратный брусчатый съезд, переходящий затем в гауптштрассе — главную сельскую улицу, с прудиком у обочины, курами и утками, бродившими вдоль и поперек мостовой.

Тогда я второй раз в жизни услышал слово “рекогносцировка”. Впервые я встретился с ним в книге Дюма “Двадцать лет спустя”, так называлась одна из глав. Это боевое слово означает предварительное обследование местности, где предстоят военные действия.

— Рекогносцировка благоприятная. Вперед! — бодро скомандовал отчим, и машина ринулась вниз.

Тут только я осознал, что мы не взяли из дома ружье.

— Запомни, — на ходу сказал отчим, — птицу крестьяне не продают вообще. Кур, наверно, из-за яиц, а уток — черт их знает почему! А уж тем более советским оккупантам, — иронически ухмыльнулся он.

Меня чуть ли не трясло от волнения, от азарта, кинувшегося в голову. Не забывайте, то были немецкие куры и утки.

Не сбавляя скорости и давя все живое птичье, мы промчались по гауптштрассе с индейским кличем, который издавал я во всю мочь. Я был тогда помешан на индейцах. Кстати, мне казалось, что и вся Германия тогда на них помешалась. Из игрушек повсюду продавались только свинцовые раскрашенные индейцы с томагавками и луками, вигвамы и пироги. Их, видать, кустарно отливали в специальных формах. Самым популярным писателем у немецких ребят был Карл Май, написавший десятки романов про индейцев. Жаль, тогда у нас его не печатали. Мы знали только Фенимора Купера да еще Густава Эмара по дореволюционным книгам.

Отчим тоже издал победный клич. Недаром у него была медаль “За отвагу”. В конце улицы мы развернулись и медленно поехали назад. А там к погибшим птицам уже сбегались, негодуя, всполошенные фрау. Они и сами напоминали птиц, кудахтая что-то на немецком и взмахивая руками, словно крыльями.

Когда старлей вылез из машины, они обступили его, держа за шеи убиенных птиц, и возмущенно загомонили: “Герр офицер! Герр офицер!..” Попробовали бы так возмущаться в подобном случае наши крестьяне при немецкой оккупации!..

Отчим плохо знал немецкий, но, очевидно, как бывший миллионер, великолепно знал силу денег. “Деньги — самое мощное оружие”, — говаривал он. Он быстро все уладил. Заплатил каждой фрау столько, сколько она потребовала. А поскольку это были вымуштрованные немецкие женщины, склонные к порядку, лишнего они не запрашивали и называли нормальную, по их понятиям, рыночную стоимость. Но... Потом, не выпуская из рук своих упитанных уток — с курами, как и предсказывал отчим, нам не повезло, — они хотели разойтись по домам. Но тут уж герр офицер твердо заявил, что утки принадлежат ему. Он за них заплатил? Заплатил. Старлей забрал свою добычу из разжавшихся когтистых рук и покидал в багажник.

Мы покатили прочь, а остолбенелые фрау смотрели нам вслед, смутно понимая, что произошло нечто, недоступное их слабому уму.

Попутно замечу, что никакой жестокости наших военных за два года в Германии я не видел. Никого не расстреливали, не пытали, не били. И сравнивать тут нечего с тем, как вели себя немцы у нас. Другое дело — во время военных действий. Один случай, рассказанный старлеем, поразил меня. В 1941 году наша разведка захватила в плен немецкого танкиста. На допросе он нагло заявил: не желаю, мол, разговаривать с трупами. Будущими, понятно. Настолько он был уверен в своем превосходстве и в германской победе. Тут уж терпение у наших лопнуло, его выволокли из блиндажа, прострелили ему очередью ноги и оставили подыхать в снегу на морозе. Ну кто теперь, дескать, труп? Будущий, понятно.

 

РОСКОШЬ, КОМФОРТ И УЮТ

Так рекламируют сегодня отели в Германии. Но могу честно сказать, что мы никогда и нигде не жили так прекрасно, как в то время. Мы переехали из гостиницы-комендатуры в зеленый район двухэтажных особняков. В доме, где нас разместили, была еще одна русская семья. Нам достался весь второй этаж. А в мансарде под черепичной крышей обитала прислуга: горничные и поварихи, по паре на жилой этаж.

Раньше в этом доме господствовала дама, которую все называли — Фрагелька. Куда ее отселили, не знаю. Но иногда она приходила и придирчиво проверяла, все ли в доме на месте. Даже в саду она появлялась сразу, как только поспевала черешня, и, взяв высокую стремянку, обирала все ягодки. Так что мне приходилось загодя есть не совсем еще зрелую. Ах, черешня! У нас, в Союзе, она росла лишь где-то на юге. Я попробовал ее здесь впервые, как, впрочем, и большие желтые груши.

Муж Фрагельки, какой-то военный чин, то ли погиб на войне, то ли попал в западную зону. Во всяком случае, у его фрау сохранились начальственные замашки. Ее даже старлей избегал, она была вечно недовольна, настойчива и криклива, пока ее не обломала моя мама, строго указав ей на дверь:

— Тут вам не при Гитлере!

Фрагелька сразу заткнулась, поняв “по-русски” одно лишь слово “Гитлер”, и проворно убралась прочь. Однако сохранила свое право на плоды черешни и груши во дворе.

Правда, она как-то вновь раскричалась, когда увидела свои пострадавшие лестничные перила: я отхватил от них порядочную щепку старлеевской бритвой “Золинген”. Так что мне влетело и от одной, и от другого. Но я не считал себя перед ней виноватым за эти перила. Подумаешь! Мы и дома, и в школе у себя в Союзе резали все перила, какие попадались под руку. А уж перед немецкими никак не мог устоять. Ну а старлей, понятно, рассердился справедливо: я выщербил бритву, и ему пришлось стачивать лезвие чуть ли не на полсантиметра. Обычно он правил ее на ремне, и мне было неизъяснимо интересно проверить, насколько она остра. Это сродни тому чувству, когда вдруг неудержимо хочется прыгнуть в воду с моста, хотя и не знаешь, чем это кончится. Дурь!

Я уже говорил, что, став студентом, ездил с туристами в ГДР. Мне повезло, я сумел побывать в этом городе и даже пива испил в той самой гостинице, где когда-то размещалась комендатура. Зашел я и в дом, где мы ранее жили на втором этаже. Я хотел заглянуть в нашу бывшую квартиру, но новый хозяин не разрешил. Слово за слово, я машинально упомянул о Фрагельке, на что тот сказал, что фрау Гелька живет теперь в Западной Германии. Только тогда я понял, что прозвище “Фрагелька” состоит из двух слов.

Наш молодой гид, который был со мною — я рассказал ему о поврежденных перилах, — показал ту выщербину недоверчивому хозяину как доказательство, что я действительно здесь раньше жил. После этого хозяин так распалился из-за моего десятилетней давности проступка, что нам пришлось поспешно уйти. Я завернул по пути во двор — в маленьком садике черешня была на месте. А еще я увидел и сразу вспомнил плоскую железную собаку, таксу-скребок, о который счищали грязь с обуви у черного входа. И так вдруг тоскливо стало...

Возвращаясь к нашему давнему роскошному житью, похвалюсь: у нас было пять комнат, не считая ванной и кухни. Ну, ванной у нас потом в России долго не было, в баню ходили. Итак, гостиная-столовая, спальня родителей, моя комната — у меня ее тоже до тридцати лет не было, — кабинет старлея, фотолаборатория. Отчим любил фотографировать, у него было два аппарата: “лейка” и “контакс”. На вывезенном немецком оборудовании — из других мест — у нас и стали затем выпускать “ФЭД” (“лейку”) и “Киев” (“контакс”). В лабораторию отчим превратил одну из комнат, плотно завесив окно темной тканью, и, как средневековый алхимик, колдовал там с автоматическим увеличителем, снабженным часами, и ванночками с проявителем и закрепителем при таинственном красном свете. Там еще стояли солидный резак для обрезки фотографий и зеркальный валик — глянцеватель снимков.

У меня — можете себе представить! — был свой письменный стол с зеленой настольной лампой. Но главное — главное! — в нашей гостиной с ее лакированным обеденным столом, тяжелыми шкафами с книгами в кожаных переплетах, с буфетом, где хранилась мейсенская посуда, находился электрокамин со стеклянными поленьями. В них притаились лампочки, и, когда камин включали, казалось, поленья горят как настоящие. Вот только дымом не пахло. Напрасно усмехнетесь: на буфете стоял кувшинчик с фарфоровыми цветами, так там была дырочка, в которую можно накапать духи, и тогда этот неживой букет благоухал на всю гостиную. Да уж, немцы — мастера на все заменители, но это я понял гораздо позже. У них и бензин — какой-то синтетический. Отопление у нас было печное, и уголь — тоже ненастоящий. Во дворе на листе железа аккуратной пирамидой лежали бурые, величиной с кулак, брикеты, спрессованные из угольной крошки и пыли.

Но зато как приятно, выключив свет, сидеть по вечерам в теплой гостиной, отапливаемой суррогатным углем, смотреть на мерцающий фальшивый камин, вдыхать, пусть подложный, аромат искусственных цветов и пить поддельный, но вкусный лимонад из бутылки с белой фаянсовой пробкой и защелкой из толстой проволоки. Нет, честно, тогда для нас это была самая красивая, самая уютная жизнь.

Отчим закупал на неделю ящик пива для себя и два ящика лимонада для нас с мамой. А еще по выходным нам готовили по заказу, из наших же продуктов, самый настоящий большой торт в городской пекарне. За торты мы расплачивались не деньгами, а тем, из чего его делали: маслом, сметаной, мукой, шоколадом и коньяком. То есть попросту давали всего этого больше, чем надо. Заранее скажу, что торты надоели мне через полгода так же, как и зайчатина. До сих пор не могу есть, объелся в детстве на всю жизнь. И победителям бывает худо.

В общем, маме не приходилось ни убирать, ни готовить, ни закупать провизию. Она очень похорошела. Можно было блаженно ничего не делать, ходить в парикмахерскую, в кафе, в пошивочное ателье, в кино, в бассейн или в гости к новым подругам, офицерским женам. Выражаясь современным языком, мы были “новыми русскими” среди “старых немцев”.

Посмеиваясь сейчас над родителями, не могу забыть и о том, что в Германии мне тоже, как маме и отчиму, справили кожаное пальто-реглан. Мягкое — и не поверишь, что из кожи, — темно-коричневое пальто, без набивных плеч, с широким поясом. Видели б меня в таком наряде пацаны с нашей улицы в Союзе, вечно щеголявшие в свободных несуразных телогрейках! Наверно, весь город сбежался бы. Но когда я вернулся, никто в обморок не упал. Я вообще его не надевал, да и родители не советовали. А потом я из него вырос, и пальто продали скорняку на всякие кожаные поделки. Думаю, мой реглан вряд ли бы стал носить в то время любой мальчишка, будь он и сынком генерала.

Даже немцы оглядывались на мое пальто, когда я шел по улице. Как жили сами немцы, повторю, нас совершенно не интересовало. Но мы знали об этом хотя бы потому, что мама частенько давала что-нибудь из продуктов поварихе и горничной, и те униженно благодарили. На все это могу и сейчас лишь пожать плечами — нечего было лезть на нашу страну.

Теперь-то зло на немцев у меня давно прошло, а тогда...

 

НАША КОМПАНИЯ

Тот Витька, с которым я всю Польшу, да и Германию до Берлина проехал в вагоне под лавкой, оказалось, направлялся тогда сюда же, в город Н., к своему отцу. Мало того, он жил теперь на моей улочке в похожем доме. Здесь все дома выглядели богатыми, а один из них поражал тем, что в нем была парадная лестница и на площадке перед вторым этажом стояли чучела зверей, а на стене висело старинное оружие и доспехи. Венчал же все рыцарский шлем с перьями.

Мы с Виктором иногда подходили и жадно смотрели в приоткрытую дверь на это богатство. Но схватить хоть что-то мы боялись. Здесь жил пожилой врач, важный господин, говорили, барон. Оно и видно по оружию: фон-барон.

Однажды мы осмелились украдкой подняться на лестничную площадку. Здесь красовалась невидимая снизу чудесная сцена охоты, мастерски сделанная из великолепных чучел: лиса подкрадывается к тетерке с выводком птенцов. А вокруг валуны и бурелом сучьев. Вдруг где-то вверху послышались шаги, и мы скатились по лестнице на улицу.

Вначале нас было только двое друзей. Потом мы познакомились с Георгием, а попросту Жоркой, жившим на соседней улице. Он был постарше, одиннадцати лет. Косой чуб перечеркивал его лоб, и дома, в Союзе, Жорку, наверно, не раз безжалостно обзывали Гитлером. Четвертым в нашей постоянной компании стал Леонид, мы негласно выбрали его предводителем как самого старшего, ему было одиннадцать с половиной, и как сына коменданта города, подполковника Боровикова. Боровиковы жили на окраине города в парке, на белой вилле. Леонид был высокий, белобрысый и голубоглазый. “Чистый ариец”, — с иронией отозвалась о нем моя мама. Сильный, ловкий и пытливый, он видел нас всех насквозь и угадывал наши мысли. А еще у него был необыкновенный талант рассказывать бесконечные истории о приключениях какого-то благородного, бесстрашного разбойника, якобы взятых из книг, прочитанных когда-то в “детстве”, как он пояснял с усмешкой.

Другие русские ребята, обитавшие в городе, были еще малы для нашей компании. Леонид как старожил — он приехал раньше нас — и как человек, близкий к верховной власти, поведал нам, что мы будем учиться в большой русской школе в соседнем городе Р., километрах в двадцати отсюда. И не только мы, но и дети других военных из ближних городков — с первого по десятый класс. А возить нас будут туда на автобусе.

Да, как же я забыл? Пятой в нашу компанию пристроилась Зинка, дочка начальника автороты, жившего на первом этаже в нашем доме. Она, конечно, была настырная, но не это заставляло нас терпеть девчонку. В отличие от нас, остолопов, Зинка прилично знала немецкий язык. “От отца передалось, — хвалилась она. — Он в школе хорошо учился”. Тем самым она, вероятно, намекала, что и наши родители недалеко ушли от нас, такие же олухи. Вот мы и приняли ее в свою компанию, без переводчика мы не могли обойтись, особенно когда у нас началась война с немецкими ребятами.

Два года, прожитых в Германии, сливаются у меня как бы в один месяц, потому что память удерживает только что-то особенное. Интересно, куда деваются пустые, невзрачные, скучные дни?..

 

САДЫ И ШЛЯПЫ

Первые наши подвиги начались с набегов на немецкие сады и огороды. Ну, этого нам и на родине хватало. Правда, здесь все проходило по-особому. Мы не скрываясь заходили в облюбованный сад, рвали что хотели, а если появлялись возмущенные хозяева, то отвечали им по-русски такими словами, которые даже в неприличном обществе редко употребляют. Хозяева тут же ретировались.

Сразу за советских нас было трудно принять, хотя, на внимательный взгляд, можно, конечно, отличить: на нас все новое и модное, даже эти неприятные брюки гольф до колен, зато пиджаки у нас, как тогда говорили, “мировецкие”: однобортные, светло-серые, из мягкой стопроцентной шерсти, с широкими лацканами. Немецкие ребята одевались бедно, но опрятно и чисто, все дырки аккуратно заштопаны, а башмаки всегда начищены. И все равно нам неровня. Поэтому, наверно, мы и кричали какой-нибудь выскочившей недобитой фрау: “Разуй глаза, старая карга! Не видишь, кто перед тобой, трам-та-ра-рам?” С раскрытым от страха ртом она поспешно убиралась восвояси. А если появлялся крепкий еще мужчина, то после слов: “Наци, фашист, гестапо, трам-та-ра-рам!” — он еще быстрее любой старухи улепетывал прочь. Вот тебе и хваленые арийцы, ставящие себя выше всех!

Такого унизительного поведения у взрослых людей я никогда не видел и, надеюсь, никогда не увижу. Вероятно, зная о том, что творила их армия в Советском Союзе, да и не только там, они даже через год после войны страшились ответной мести. Кухарка как-то сказала маме — переводил тот же Володька-Вольдемар: “После войны мы боялись, что вы с союзниками выселите весь наш народ — до единого! — куда-нибудь подальше, в Австралию”.

А мы, пусть по-своему, все не унимались. Мне и Витьке родители подарили по духовому ружью. Я приходил с ним к другу, и мы удобно устраивались во дворе. У него был замечательно удобный забор для стрельбы по движущимся мишеням. Это была кирпичная стена, над которой нет-нет да и проплывали шляпы прохожих. Мы заряжали наши “духовушки” хвостатыми немецкими пульками, особенно меткими, и поочередно палили по шляпам. Бац! — и шляпы нет, слетела. Обхохочешься. Вбежит через калитку разъяренный немец во двор, а ты его пошлешь по-русски подальше. Он сразу же начнет улыбаться, кланяться и торопливо пятиться обратно на улицу. Очевидно, страшась получить в сиделку новый заряд.

И все-таки родители поймали нас за этим увлекательным занятием и отобрали ружья. А все оттого, что мы с Витькой да еще с Леонидом залпом из трех ружей сбили шляпу у того самого важного врача, фон-барона. И он не побоялся пожаловаться в комендатуру.

— Ну, теперь он нас попомнит! — зловеще произнес наш вожак Леонид.

Не знаю, что он задумывал. Но через пару дней я рассказал ему о старинном оружии в доме врача. Боровиков-младший сразу загорелся, и мы выступили в поход.

— А чего делать-то будем? — спросил Жорка.

— На месте виднее, — ответил Леонид.

Теперь все это выглядит даже смешным. Боязливо, но решительно — самое точное определение! — мы тогда вошли в дверь, которая днем никогда не запиралась, и вслед за нашим вожаком поднялись по лестнице на площадку. Леонид, словно охотничий пес, замер, завидев чучело лисы, охотившееся на чучело тетерки. И тут вверху неожиданно появился сам врач. Грозно взглянув на фон-барона, Леонид сорвал со стены саблю и, громко крякнув, лихим взмахом начисто отсек лисе голову. Фон-барон ахнул и схватился за сердце. А Леонид, со звоном отбросив саблю, вновь возглавил теперь наш уход, по-прежнему боязливый, но решительный.

Больше врач на нас жаловаться не посмел. Но дверь в особняке стала запираться и днем. Того, что увидал фон-барон, он, вероятно, никогда не видел. Впрочем, и мы тоже. А я-то предполагал, что мы пошли туда за старинным оружием. Просто у Леонида вдруг наступил миг вдохновения. “Наше дело — правое”, — как сказал Сталин, чей двухэтажный портрет висел над входом в комендатуру. Знай наших!

А вообще-то есть угрозы и посильнее. Мы ездили с отчимом и с тем самым переводчиком-перевертышем на какое-то предприятие, подлежащее вывозу. Так там куда-то припрятали ценное оборудование. Оно сразу же нашлось, как только руководству перевели веские слова отчима:

— Тех, кто не дает отправлять станки в Советский Союз, мы отправим туда вместо станков.

Действенная мера!

А между тем нашей компании предстояли серьезные испытания. Ведь помимо взрослых были и немецкие ребята, с которыми мы еще не сталкивались. Оказалось, они нас не очень-то боялись.

С чего начались наши стычки с ними? Сразу после случая в кинотеатре, где мы смотрели картину “Дубровский”, то ли дублированную, то ли с субтитрами на немецком.

Я не думаю, что тогда мы в кино покупали билеты. Если уж у себя, в Союзе, всяческими путями пробирались смотреть кино бесплатно, то, вероятно, и здесь делали то же самое. Точно могу сказать, что, когда я ходил в кинотеатр с родителями, мне непременно покупали билет. А когда мы шли сами по себе...

Теперь смутно вспоминается, что мы вроде бы прошныривали в зал через выходящих после сеанса людей. Такого за немцами не водилось, и дежурный тип нас не замечал. А если и замечал, то, конечно, не хотел связываться с “этими русскими мальчишками”, себе дороже.

А вот все, что было тогда на “Дубровском”, помню отчетливо. Мы удобно устроились где-то в серединке зала и во время сеанса развлекались вовсю: громко говорили, хохотали, свистели. Впереди Леонида сидел какой-то лысый господин и только поеживался от наших выходок. По-моему, Леонид решил покуражиться перед нами и перед немцами. Мы бы никогда не решились на то, что он сделал, да и мысли такой не возникало. А возможно, тут и другое сыграло: Леонид взвинтился от русского бунта на экране, когда разгневанные крестьяне окружили высокомерного иностранца-управителя, кажется немца, с презрением глядевшего на них.

Леонид в каком-то порыве вдруг смачно плюнул сидевшему впереди господину на лысину, а затем звонко шлепнул по ней ладонью, так что брызги полетели. Уж этого немец не выдержал. Он вскочил и стал что-то кричать, грозно нависая над нами. Его поддержали другие немцы и, встав, тоже нависли над нами, как темные зловещие птицы, и тоже закаркали что-то во все горло. Мы сидели ни живы ни мертвы. Показ прервали, в зале зажегся свет, и дежурный по залу привел полицейского, рослого мужчину в форме и высоком черном шлеме, обтянутом материей, с металлическим гербом города и выбитой на нем надписью “Stadtpolizei”. Я знал от старлея, что в полиции служит немало прежних полицейских. Они безропотно явились в 1945-м, когда их призвали на работу победители.

Полицейский мрачно выслушал жертву хулиганства и гомонящих соседей. Поглядел на нас, мы подавленно молчали, лишь Леонид пробормотал:

— А чего он тут... — и все, тоже умолк.

Полицейский был, видать, опытный служака, ему было достаточно лишь этих трех недовольных, судя по интонации, русских слов. Он тут же забрал лысого немца и увел с собой. Уж не знаю, отпустил ли он его на улице или доставил в полицию. А мы остались досматривать фильм. Но почему-то радости победы у нас не было.

Вокруг захлопали откидные сиденья, и все соседи спереди, сзади и с боков ушли от нас подальше, на свободные места. Любопытно, что никто, протестуя, не покинул зал. Уплачено.

Мы сидели точно изгои, и я зачем-то спросил Леонида:

— Что ты полицейскому хотел сказать?

— Я? — переспросил он. — А-а. Я хотел сказать: чего тот хрыч передо мной лысиной маячит, экран закрывает?.. — бодрился он.

Этот случай стал мне потом уроком на всю жизнь. Я позже понял, что можно бить кого-то, даже сильно бить, но унижать никого нельзя, просто недостойно.

После кинотеатра все и началось. Нам преградила путь в переулке компания немецких мальчишек, человек шесть нашего возраста. Наверно, они тоже сидели в зале, но мы их не заметили. Хорошо, что с нами была переводчица Зинка, которая привычно увязалась за нами и в кино.

— Его зовут Эрвин, — представила она их рыжеватого худого заводилу со злыми глазами.

— Ну и что? — усмехнулся Леонид. И мы, его соратники, тоже гордо усмехнулись.

— Они объявляют вам... нам, — поправилась она, вновь переводя, — войну. Это ты его папашу разобидел, — добавила она уже от себя. Нашла, называется, словечко!

Жизнь становилась опасной, но странно интересной. Короче, нас вызывали назавтра на бой за городом, где в поле еще остались немецкие окопы.

— Оружие — кулаки и камни. Ровно в девять утра.

Враги повернулись и размеренно удалились. Кажется, они шагали в ногу.

 

БОЙ

Тут уж мы отступить не могли. Не для того наши отцы победили, чтобы их сыновья струсили. Но мы все-таки зауважали немецких ребят. Для них безоговорочной капитуляции не было, война продолжалась.

Нас было мало, всего четверо, и о том, сколько выступит против нас, мы не договаривались. Как, впрочем, и они тоже не знали, сколько нас будет.

Их так и окажется шестеро, а нас — пятеро, вместе с Зинкой. Куда нам без переводчицы? Когда мы потом заявим, что их больше, они нагло ответят: “Мы вас к себе не звали!” А раз так, то однажды на бой Леонид возьмет свою немецкую двухгодовалую овчарку Рэкса. Пусть выступит за нас. “Рэкс ведь не знает, что он предатель”, — рассмеется Леонид. Но это все еще впереди.

Леонид мне все больше и больше нравился. Как мы стали бы воевать без него? Мне и в голову не приходило, что нам не пришлось бы воевать, если бы не его выходка в кино. А в общем, кто знает?! После наших ежедневных вылазок мы непременно должны были столкнуться с местными мальчишками, рано или поздно. Я еще не говорил о том, что мы разрезали перочинными ножами целлулоидные витрины в магазинах и хватали все, что плохо лежит. Да еще и “проверяли” брошенные закрытые дома в заросших садах. Взламывали окна и шныряли по комнатам в поисках чего-нибудь интересного. Так, в одном доме я нашел в тайнике небольшой, очевидно дамский, револьвер, правда незаряженный, и отдал, болван, Леониду. А он потом раздобыл малокалиберные патроны к нему через ординарца папаши-коменданта: хочется, мол, по мишени пострелять. Зато теперь он был надежно вооружен — нам на зависть.

В другом доме, полностью пустом, я обнаружил закрытую антресоль. Там было спрятано много разных платьев и красивый узорный медный ящик с шашками. Крышка его была размечена игровой клеткой. Чтобы не ругали дома за явную кражу, я грубо оторвал крышку, а шашки высыпал в пакет. Дома сказал, что нашел.

— Жаль, что не весь ящичек, — сокрушалась мама, любуясь крышкой.

“Надо ж было быть таким дураком!” — подумал я о себе.

Это я все к тому, что война с немецкими ребятами наверняка была неизбежной. Где-нибудь да столкнулись бы. Собственно, в этом я теперь оправдываю Леонида. Да и нам, жалевшим, что самим повоевать не пришлось, было сладко и страшно перед началом схваток с врагом. Дома, в России, мы часто играли в войну, и никто не хотел быть немцем. Зато здесь их было предостаточно.

За немцев мальчишкам в Союзе приходилось бывать поочередно. Но мама перешила мне настоящую шинель из старой солдатской, с воинскими сияющими пуговицами, и меня уж никак нельзя было, даже временно, зачислить врагом. Мало того, я сразу стал советским командиром — в такой-то шинели!..

Но здесь не у себя дома, не та игра. Нужно было серьезно подготовиться к бою. Мы пошли на известную городскую свалку и выбрали себе по эсэсовской каске с изображенными на ней, как мы считали, молниями, но вскоре я узнал, что это готическое написание двух букв “SS”. Каски были очень удобные, с подкладкой и кожаными ремешками. Мы соскоблили нацистскую символику и нацарапали на них звезды. Я не переставал восхищаться Леонидом. Это была его идея — с касками.

Затем мы смотались за город поглядеть на место, где нам предстояло сражаться. Там мы осмотрели два окопа, метрах в двадцати один от другого. И хотя они были, как говорят военные, неполного профиля, все-таки оказались глубоковаты для нас. Мы подсыпали кое-где земли с бруствера на дно в “своем” окопе, сделав себе глубину по грудь. И подходящих увесистых камешков прилично заготовили. Хотели было нарезать и тяги для рогаток из брошенных противогазов — у немцев шла на них отличная тягучая резина, — но передумали.

— Об этом с ними уговора не было, — твердо сказал Леонид.

— Мало ли что! — возмутился Витька. — У немчуры на войне и “катюш” не было! И эти наверняка ничего в рогатках не смыслят.

— Это будет наше тайное оружие, — поддержал его Жорка.

Но Леонид уперся. Да и я благоразумно заметил:

— Они себе быстро такие же сделают.

— И без глаз останетесь, — поддакнула вездесущая Зинка. — А жить без глаз хуже, чем без рук. Не знаете?

Тут-то мы и воззрились на нее, поняв, что нам от нее и в бою не избавиться. А то еще и родителям обо всем расскажет.

Словно угадав наши мысли, она заявила:

— Я с вами пойду, а не то всем расскажу. — И можно было верить на все сто — расскажет.

Мы тут же подобрали Зинке сразу две каски, одна надевалась на другую.

— Тяжело, — захныкала она, когда ей примерили это боевое сооружение.

— Иначе завтра заткнем тебе рот, свяжем и запрем в Жоркином подвале с крысами, — тоже пригрозил Леонид. И ему так же можно было верить на все сто — заткнет, свяжет и запрет.

Зинка притихла.

— И весь бой сиди вон там и не высовывайся, — показал он на заросший блиндаж за нашим окопом.

Она послушно кивнула, четко понимая, что лучше свободной сидеть в блиндаже, чем связанной в немецком подвале с немецкими крысами.

Утром у меня чуть все дело не сорвалось. Мама неожиданно сказала:

— Может, дома с книжкой посидишь? И где вы целыми днями шляетесь?

— Да мы с ребятами гуляем. На речку ходим, в парк, — затараторил я, боясь, что она вдруг оставит меня дома. И не оправдаешься тогда, не отмоешься и станешь навечно дезертиром и предателем в глазах друзей!

— Хорошо, что не один гуляешь. Иди-иди, — успокоилась мама.

А уж как я успокоился и, толком не позавтракав, выскочил из дому.

Не знаю, подсматривали накануне за нами враги или нет, но все они тоже заявились в касках, да только не счищали с них фашистские знаки. Они не стали возражать против выбранного нами окопа. Их было шестеро. И когда мы указали им на неравенство сил, они лишь посмеялись. Мол, во время войны вас, русских, тоже было больше, и они, немцы, не протестовали. Ну что на это скажешь? Я уже упоминал об этом раньше. Мы ничего и не сказали, других подходящих ребят у нас не было, одна мелюзга. Жили, правда, в замке у реки два русских брата-близнеца, но им было за пятнадцать, они не годились.

Мы разошлись по окопам, и сражение началось. Полетели камни. Вот когда, вероятно, порадовалась Зинка в своем безопасном блиндаже. Она тоже пыталась иногда швырять глиняные куски, но они не долетали до врагов. А те били довольно прицельно. Раза три мне звучно попадало по каске так, что я даже приседал.

Забыл сказать, что уговорились сражаться до первой крови.

В минуту короткого затишья я увидел на бруствере окопа гриб. Обыкновенный подберезовик. И поразился тому, как он сюда забрался. В германских лесах была тьма-тьмущая хороших грибов. И несмотря на тяжелую жизнь, немцы их не собирали. Да еще удивлялись, что эти неразумные русские так одержимы грибным азартом. Полные корзины несут: белых, подосиновиков, маслят, лисичек, а то и явных поганок, за которые они принимали опята. Видать, когда-то в древности населению объявили, что грибы собирать не следует, можно отравиться. И сразу всеобщий “яволь”, слушаюсь. С тех пор, наверно, несколько веков немцы едят только шампиньоны, выращенные в отработанных угольных штольнях. Потом уж, лет через десять, когда я приезжал в ГДР студентом, мне говорили, что немцы, явно под влиянием русских, все-таки увлеклись грибной охотой. Но в ФРГ, мол, этого нет. А ведь в ГДР они жили уже лучше, чем мы в России, и не то что не бедствовали, а просто объедались своими вкуснющими колбасами и сосисками. Особенно славилось у них одно блюдо из сырого свиного фарша, по-моему, с сырыми же яйцами, перцем и луком. И когда я сказал, словно в прошлом они о грибах, что можно от этого заболеть, не говоря уж о глистах, они только посмеялись. Свинина, мол, из магазина, проверенная, со штампом: значит, никакой опасности нет. Эх, нам бы тогда их заботы!..

Но я отвлекся от боя с немецкими мальчишками. И противник, и мы обстреливали друг друга, наверно, целый час. У нас тоже были удачные попадания. Леонид засветил Эрвину камнем в плечо, и я даже издали увидел, как тот скривился от боли.

Наш боезапас подходил к концу, когда вдруг вскрикнул Жорка, и кисть руки у него окрасилась кровью. Мигом прискакала Зинка — она заранее произвела себя в санитарки, прихватив сюда бинт и йод, — и стала перебинтовывать ему руку.

— Жить будет, — уверенно определила она. — Только кожу рассекло.

Не спеша подошли немцы, посмотрели на проступающую сквозь повязку кровь и заявили:

— Ладно, перемирие. Встретимся через неделю, пока заживет.

Они как в воду глядели. Рука у Жорки зажила дней через шесть.

Дома он сказал, что споткнулся и неловко упал на камни. Да уж, про камни он не соврал.

 

БЕЛКА-ПАТРИОТКА

Сражение сражением, но мы уже начали учиться — осень тихо подкараулила нас, нахально поглотив лето. Только Жорка вылечился, и будьте любезны — первое сентября.

Как и говорил Леонид, нас отвозили в школу в город Р. на автобусе и потом привозили назад.

Про нашу школу и вспоминать особо не хочется. Это был еще тот дурдом! Сейчас, с высоты лет, представляю, что думали о нас местные жители. Гвалт, крики, потасовки, игра на деньги в пристеночку, битье ногой “жошки” — кусочка кожи с мехом и свинцовым кругляшком, дикие прыжки друг через друга в “отмерного”.

Сюда съезжались советские мальчишки и девчонки из ближних окрестных гарнизонов. Причем и здесь мы учились раздельно, но если в России были разные школы, мужские и женские, то здесь разные классы, так сказать, по наличному составу.

А сколько баек и россказней мы тут понаслышались!.. О берлинских старшеклассниках, пробравшихся в английскую зону и арестованных там полицией в пивной. Ребят-де вернули назад, но в двадцать четыре часа вместе с родителями отправили обратно в Союз. Или о случае с тем мальчишкой, из городка по соседству, который чуть не утонул в огромном подвале, где были затоплены немцами тысячи радиоприемников. Он был радиолюбителем и не мог спокойно смотреть на погребенные под водой богатства. И донырялся до того, что за ним самим ныряли!.. А еще истории о военных авиазаводах, скрытых в огромных скальных пещерах... О нацистском концлагере в Бухенвальде, о немыслимых абажурах из человечьей кожи, с татуировками, и о железной надписи на воротах лагеря: “Каждому — свое”... О какой-то немке, тайным мужем которой был здоровенный пес; их обнаружил наш патруль, случайно заглянув в окно, и застрелил обоих в постели... Столько всего услышали, не знали, чему и верить!

А вот нам никто не верил, что мы сражаемся с немецкими мальчишками. “Куда там! — усмехались. — Все немцы сразу на карачки встали!” И рассказывали о том, как в американской зоне немцы наперегонки бегают на четвереньках по мосту за призом — пачкой сигарет. Один второклассник, кажется из города Апольда, поведал, что они с братом даже подружились с немецкими ребятами — соседями. И подарили им на всю ораву два игрушечных пружинных ружья, стреляющих пробками на веревочках. Так в тот же день перед их домом собрались возмущенные мамаши новых друзей. Мало того что они вернули ружья, они еще и отчитали коварных русских, заявляя, что, мол, поклялись: их немецкие дети никогда не прикоснутся ни к какому оружию. Мне сегодня вспоминается, что известный германский политик Франц Йозеф Штраус даже в 50-х годах заверял: пусть, дескать, отсохнет его рука, если он когда-нибудь возьмет оружие. Рука не отсохла, когда он через несколько лет стал в ФРГ министром обороны, под началом которого наверняка служили и те мальчишки.

Но вернусь к нашей школе. Мы с Витькой учились в четвертом классе, а Леонид с Жоркой — в пятом, все на том же третьем этаже. Школа располагалась в чистеньком, ухоженном парке с елями и соснами, усыпанными на верхушках крупными шишками. Здесь жили рыжие белки и дятлы в красных колпачках. Но в дело быстро пошли рогатки — белки разбежались, птицы разлетелись. Кроме тех, конечно, кто погиб. Но не надо забывать и о том, что это были вражеские белки и дятлы. “У нас там, дома, одна лишь разруха, — примерно так рассуждали ребята. — А они здесь, видишь ли, белочек и птичек поразвели!”

Еще раз замечу, что и немцы не жировали. Таких серых лиц со втянутыми щеками я давно не встречал. По-моему, если бы наши не кормили немцев, они бы давно отдали концы. Все предприятия безнадежно стояли, оборудование вывозилось, никто не работал, кроме тех, что обслуживали воинские части. Городские нищенствовали, бродя по деревням и распродавая последнее, — довоевались, голубчики. Разве что пленные имели работу на расчистке развалин и в строительстве. “А если бы их отпустили, особенно из России, Германия вмиг превратилась бы в преисподнюю, — говорил старлей. — Куда девать такую прорву?..”

Так вот о белках. В школьном парке осталась лишь одна белка. Юркая, неуловимая и неуязвимая, она не желала покидать привычные владения.

— Какая патриотка! — хмыкал школьный военрук.

Она отвлекала всех во время уроков своим мельканием за окнами по веткам.

— Куда глазеете? — то и дело одергивала нас русская учительница. — В учебник глазейте!

Но все равно мы глядели во двор. А окон в школе было много.

И однажды по команде военрука восемьдесят мальчишек залезли на восемьдесят сосен и елей, которые росли в парке.

— Лови! — раздалось с земли.

Белке некуда было деваться. Куда ни прыгнет, везде по мальчишке. На каждом дереве! Да еще протягивают страшные руки, орут и свистят как бешеные.

Из-за ограды парка пожилые немцы потрясенно — другого слова не найдешь! — смотрели, как эти свирепые русские преследуют несчастную белку. Такого они не видели. Жаль, они не видели, что творили их сыновья у нас в Союзе. Подумаешь, белка!

И все-таки я с каким-то окаянным, жалким чувством вспоминаю, как она в одиноком отчаянии моталась с дерева на дерево, нигде не находя себе места. Она мне напомнила Эрвина, одиноко сражавшегося с нами. Одиноко — по сравнению со всей его страной. Все давно сделали “хенде хох”, подняли руки вверх, а он не сдавался. Может быть, это было единственное в своем роде сопротивление в Германии. Но Эрвина вскоре станут покидать и камрады-товарищи, то один, то другой. Их все меньше будет приходить на наши сражения. Пока он не останется один.

Белку мы так и не сумели поймать, но с тех пор она пропала начисто. Словно сквозь землю провалилась. Знай наших!

Я поинтересовался у военрука, куда бы ее дели, если бы поймали.

— На шапку мала, — бесхитростно сказал я.

— Фамилия? — почуял он почему-то подвох.

— Петров.

— Учти, Сидоров, — не моргнув глазом ответил он. — Никто бы ее не поймал, они здорово кусаются. А во-вторых, отправили бы в живой уголок.

— Но у нас его нет, — встрял в наш разговор Жорка.

— Фамилия? — привычно потребовал военрук.

— Сидоров.

— Запомни, Иванов. Говоришь: нет? С нее бы и начали.

И, довольный собой, отошел. Много все-таки у нас находчивых людей.

 

ПРЕДАТЕЛЬ РЭКС

А позиционные бои с немецкими мальчишками продолжались с небольшим переменным успехом. Теперь уже по вечерам после домашних уроков.

Мы были готовы начинать сразу же после школы, но немцы отказались. Они тоже учились и считали себя свободными лишь тогда, когда выполнят домашние задания.

— Век живи — век учись, — хохотнул Витька, а зря.

Видать, потому немцы почти все на свете и выдумали: цинк, рейсфедер, рентген, клейстер, дрель, шпагат, маузер, надфиль, кварц, шницель... Не говоря уж о воинских званиях: ефрейтор, фельдфебель, фельдмаршал. И даже “шлагбаум” наверняка происходит от фамилии какого-нибудь бывшего немецкого школьника, вовремя готовившего домашние уроки.

И вот как-то в воскресенье мы одержали первую сокрушительную победу. Несмотря на численный перевес врага, мы неожиданно ринулись в атаку с криком “ура!” и напали на фрицев врасплох, бросаясь на них сверху прямо в окоп.

Витька умудрился кому-то удачно расквасить нос. И еще один немец чуть не сломал себе руку, с размаху саданув меня кулаком по каске. Видимо, он повредил какую-то косточку, так он взвыл. Роковую роль сыграла крепость немецкой же каски и моей русской головы под ней, как я теперь понимаю.

Поскольку немцы отказались считать себя разгромленными наголову — моя голова тут ни при чем, — следующий бой назначили через две недели.

— Ну, братцы, теперь держись! — будто полководец, рассуждал Леонид. — Такая атака удается только раз. С нашими силами в атаку больше не пойдешь, они подготовятся. А вот если они пойдут на нас, нам кранты, у них перевес.

— Они пойдут, точно, — кивнул Жорка.

— А вдруг захватят в плен? — внезапно подала голос Зинка; мы о ней всегда забывали и даже вздрагивали, когда слышали ее голос. — Захватят, затянут рот, свяжут и запрут в подвале. С крысами, — добавила она.

Мы расхохотались. Но Леонид покачал головой:

— Угроза серьезная. Всех не захватят, но одного запросто могут. Двое куда-нибудь утащат его, а четверо останутся и прикроют их отход против нас троих.

— А давай мы возьмем пятым твоего кобеля, — вдруг предложил Витька.

Мы даже оторопели — вот это да!

— Ну это все равно что танк против пехоты, — усмехнулся Леонид.

— Да пусть Рэкс в засаде посидит, у Зинки в блиндаже. Она его отвяжет, если кому-то будет плен угрожать.

— Так и сделаем, — просиял Леонид. — Порядок.

— Орднунг по-немецки, — блеснула знаниями Зинка.

Сказано — сделано. В условленный воскресный день мы заранее, еще до боя, тайно привели и привязали Рэкса в блиндаже и приказали Зинке его стеречь. Хотя кто кого стерег, подумать надо.

Мы уже как бы попривыкли к боевой обстановке, но вот привыкнуть к тому, что в тебя попадают камнем, было все-таки трудней. Мы и одевались поплотнее, на каждом — свитер, пиджак, пальто.

— Свитер-то зачем? — удивлялась мать.

— Мерзну.

— Что ж ты будешь делать зимой?

— Да какая здесь зима?! — отмахивался я.

— Откуда у тебя синяки? А на спине нет, — удивлялся отчим, намыливая мне в ванной спину.

Сам я до сих пор не умею ее толком мыть. У всех длинных мочалок треклятые тесемки отрываются на второй-третий раз. Признаюсь, я мылся раз в неделю, зато основательно, с мочалкой и мылом, как в российской бане. А родители, словно прирожденные европейцы, принимали душ каждый день. Сам того не зная, старлей здорово похвалил меня, сказав, что нет синяков на спине. Значит, я не показывал спину врагу, не драпал от него, а сражался лицом к лицу.

Но ближе к бою. Мы таки угадали, что враги предпримут атаку. Когда они, выскочив из окопа, понеслись на нас, Леонид закричал страшным голосом:

— Рэкс, фас!

И Зинка выпустила собаку.

— Фас! — кричал Леонид, выскочив из окопа, и, словно маршал Жуков, указывал рукой на противника.

Однако враги не дрогнули и осыпали Рэкса градом камней. Рэкс, запнувшись, повернул обратно и, скуля, спрыгнул к нам в окоп. А немцы организованно отступили к себе в укрытие. Соваться в наш окоп, где была овчарка, они не решились, хватило ума. К нам присоединилась Зинка, и началась перекричка. Не перекличка, а именно перекричка: противники кричали друг другу.

— Нечестно, мы тоже собаку приведем! — переводила нам Зинка.

— А вас больше! — вновь переводила она, теперь в другую сторону.

И так до бесконечности, до хрипоты.

Мы поздно заметили, что у Рэкса рассечена до крови бровь над правым глазом. Первой узрела Зинка:

— Держите его крепче, — и обработала ему рану йодом. В благодарность Рэкс чуть не цапнул ее. Немецкая псина, ничего удивительного.

— Вас даже ваши собаки ненавидят! Овчарка-то немецкая! — внезапно заорал Леонид врагам. Зинка охотно и громко перевела немчуре.

— Швайнхунд! — прокричали оттуда.

— Свинья-собака, — разъяснила нам Зинка и растерянно спросила: — А что, бывает такая порода?

— Нет. Они нашу собаку свиньей обозвали, — хмуро ответил Леонид.

Снова началась перекричка. И договорились о позиционной войне: со следующего раза никто — ни они, ни мы — в атаку ходить не будет, а мы уберем собаку.

— Нет, ну надо же! — возмущался на обратном пути Витька. — Их же больше!

— Ничего, их и под Москвой было больше, — зловеще произнес Леонид, вынул из кармана дамский револьвер, что я ему подарил, и откинул пальцем вбок барабан. В нем медно сияли затылки с капсюлями шести патрончиков.

— Будет мне работы, — нервно хихикнула Зинка.

Мы молчали и старались не глядеть друг на друга. Теперь, давно уже взрослый, я понимаю, что слишком быстро мы становились взрослыми.

 

ПЕРВЫЙ СНЕГ

Было еще несколько сражений, снова с переменным успехом. Но самое решающее и страшное еще не наступило.

Если вспомнить и посчитать, то мы сражались, наверно, месяца два-три, с перерывами. А тогда казалось — вечность.

В один чудесный, дивный день в городе выпал снег. Вероятно, его не видали здесь лет сто. Он нежными, воздушными шапками и перинами лежал на крышах, на ветках деревьев и на головах старинных памятников, что было им зимой очень даже к лицу. На каждом зубчике штакетников у любого дома, на фонарях и на пожарных колонках стояли невесомые белые столбики, такие же сказочные, как на рождественских открытках Фрагельки, которые я видел в ее альбомах в книжном шкафу.

Весь город высыпал на улицы. Все играли в снежки. Я попал снежком в какого-то немецкого мальчишку. Он, засмеявшись, обернулся, и я узнал Эрвина. Лицо у него тут же перекосилось, он туго-претуго слепил комок, пару раз слегка подбросил его на ладони, посмотрел на меня и... ушел. Он не желал играть со мною в снежки, он хотел играть со мною по меньшей мере в камни. Для него тоже война не кончилась, хотя мне она, пожалуй, уже надоела. Тем более что в Большой войне победили МЫ.

Ах, как потом я играл в снежки со своими ребятами! Мне казалось, что снег прилетел на облаках из России, которая нас не забыла и посылает нам свой снежный привет. Конечно, я не думал тогда так приподнято, но непередаваемо чувствовал это.

Почему я утверждаю, что снег был из России? Да, так сказать, из-за снежного юмора. Ну какой юмор-то в Германии?! Признанный их анекдот, который я там слышал, заключался в том, что человек, стоявший на стене разрушенного дома и писавший на улицу, мгновенно перестал после замечания полицейского. “Почему вы так быстро прекратили безобразие?” — удивился тот. “Я боялся, что вы меня стащите вниз за струю!” А вот снег и впрямь рассмешил нас. На стене пивной, возле кинотеатра, была нарисована большая, в два этажа, картина: группа веселых пьяниц пьет за круглым столом пиво из большущих кружек. Так снег на ней, играя, залепил глаза предводителю застолья и края всех кружек. И получилась рельефная пивная пена не только на кружках, но и на глазах главного бюргера.

— Глаза залил! — засмеялся старлей, увидев преображенную снегом картину.

Как-то я спросил его:

— А почему у них анекдоты глупые?

— Да, может, потому, что они всех евреев уничтожили или выгнали, — недолго думал он.

...Привычно сбив с проходившего немца шляпу, на этот раз снежком, я крикнул ему радостно:

— Привет из России!

Но по-прежнему считаю, что снежный привет был не им, а нам, русским.

Снег быстро растаял, и к вечеру улицы резко почернели. Лишь кое-где на мокрой черепице крыш остались белые одинокие клочки.

 

ЛЮБОВЬ ЗЛА

У всех была первая любовь. Была она и у меня, бедолаги.

Я, кажется, уже говорил о том, что до сих пор не могу есть зайчатины, пирожных и шоколада. Шоколадом я объелся в первый же день приезда в Германию. Отчим, ожидая нас, постепенно накопил — не думайте, что там это было запросто, — много шоколадных конфет и фигурок, наверно, целый килограмм. Ох, как мне было потом плохо, вспомнить тошно. Еле выжил.

Но вот беда. Куда бы мы с родителями (буду их так называть, хотя отчим мне не родитель), — куда бы мы ни приходили к нашим в гости, повсюду нас непременно угощали тортом и шоколадными конфетами. Вместе с чаем, конечно. Это считалось хорошим тоном. Кофе, без которого немцы, как известно, жить не могут, не подавали. Кому он нужен, желудевый?..

Я все это веду к тому, что мы наконец попали в гости к одному майору, у которого я страсть как хотел побывать. У него было двое сыновей, пятнадцатилетних близнецов, но главное — дочь Галя. Я всегда с дрожью сердца смотрел на нее издали и в городе, и в школе, никогда не решаясь подойти. Впрочем, до школы я, может, и видел-то ее всего пару раз. Но она вдруг настолько поразила мое воображение, что представьте, какое мне, презирающему девчонок скопом и поодиночке, выпало испытание. Меня даже незвано посещали мечты, в которых мы с Галей прогуливались по парку, взявшись за руки. Тьфу! И все же... А я ведь был с нею не знаком и имя ее узнал стороной.

Почему я говорю о тортах и конфетах? Просто я боялся показаться в гостях неучтивым, а то и капризным, отказываясь от угощения. Поэтому я целый день ничего не ел, чтобы предстоящее чаепитие прошло гладко. Голодный может и торт с конфетами есть. Верно?

Напрасно я голодал, ни парней, ни Гали за столом не оказалось. Близнецы, по словам майора, чем-то занимались на чердаке, а Галя с подругой гуляла где-то у реки.

Я легко отказался от предложенного чая и, оставив взрослых за бутылочкой ликера (можно подумать, они в России ликер потягивали!), полез по винтовой лестнице на чердак.

Майор со своим семейством жил в старом замке. Над рекой возвышались две сложенные из грубых камней крепостные башни, они были пустые внутри, без всяких перекрытий, и внизу в них росла сорная трава. А рядом стоял белый двухэтажный дом с мансардой. Он-то, собственно, и был жильем майора. Честно, я завидовал братьям-близнецам, точнее, их возрасту. И еще тому, что они каждый день могли видеть вблизи свою сестру, хотя, по-моему, она была им до лампочки.

Еще на лестнице я услышал странный металлический лязг.

Оказалось, близнецы рубились друг с другом: один саблей, другой палашом. О средневековом оружии я многое почерпнул из книг Вальтера Скотта “Айвенго” и “Роб Рой”. Палаш — это меч, только пошире и покороче обычного. Но и не такой, как древнеримский, тот короткий и удобный разве только в ближнем бою. Понятно, что близнецы фехтовали не по-настоящему, а понарошку, но глядеть на них было сладостно-страшно. Казалось, даже искры летят под стрельчатый потолок. Краем глаза заметив гостя, они удвоили старания: какой-никакой, а зритель. Затем им надоело пыхтеть, и кто-то из них напыщенно спросил: “Ты чей, малец?”, безошибочно определив во мне русского. Я назвался и выразил восхищение боем, чем растопил их каменные сердца, — так бы, вероятно, написал мой любимый Вальтер Скотт. Они растаяли и начали показывать мне свои сокровища, которые собрали в замке: кремневый пистолет, рыцарский шлем, дубовый щит, обитый железными полосками-скрепами. А еще большой охотничий рог — дыханья не хватит протрубить, боевой лук — тугую тетиву не натянешь. И эсэсовский серебряный кортик со свастикой у рукояти. Этот кортик прямо свел меня с ума. Я вертел его так и этак и, словно знаток, пробовал его остроту на ногте большого пальца. Догадайтесь, какая мысль сразу мелькнет у русского мальчишки? Правильно! Первой же мыслью было: “Я не я буду, если кортик не станет мой”.

И я его увел где-то через месяц, слово “украл” — слишком грубое. Стоило это больших трудов и осторожности. Близнецы, обнаружив пропажу, грешили и на меня, но так как у них иногда бывали и соклассники, то дело тем и кончилось: на нет и суда нет.

И все же правильно говорят, что краденое впрок не пойдет. Когда мы возвращались на родину, по поезду пронесся слух, что на границе теперь идет серьезная проверка, и с кортиком пришлось расстаться. Я заперся в вагонном туалете, со страшным скрипом открыл окно, вынул кортик из ножен и последний раз полюбовался на него. Свастику я загодя спилил напильником, понимая, что с ней уж точно не пропустят. За окном замелькали переплетения железных конструкций, загрохотал мост через реку. Я размахнулся насколько было возможно и бросил кортик в окно. Он не ударился ни о какую железку и серебряно блеснул высоко над рекой. “Вот будет радость любому мальчишке, — подумал я, — когда его вдруг найдет!” О том, что его может найти взрослый, я тогда и не подумал.

...Так вот, показав мне свои сокровища на чердаке, близнецы занялись другими делами. И тут я внезапно обнаружил под ногами, в углублениях меж балками пола, присыпанных шлаком, какие-то крохотные плоские фигурки. Это были силуэты солдатиков, отштампованные из тонкой черной жести, с такими же подставочками. Да не какие-то там воины под старину, а солдаты нашей недавней войны, с винтовками, автоматами-шмайсерами, пулеметами, фаустпатронами и огнеметами, стреляющие стоя, с колена и лежа. Все в касках, с походными ранцами за спиной. Здесь были также знаменосцы, санитары с носилками, машины-фургоны, легковушки-“опели”, повозки с лошадьми и походными кухнями. И такие же силуэтные танки, орудия, зенитки и самолеты с крошечной дырочкой. Самолеты, вероятно, можно было подвешивать на ниточках.

Господи! Здесь между балками лежала целая поверженная армия, сотни и сотни черных невесомых фигурок, настолько маленьких, что на моей невеликой ладони могло уместиться не меньше двадцати солдатиков. Вот уж были детские игрушки! Их можно расставлять хоть на любом полу в несметном количестве. Правда, мне попадались только солдатики немецкой армии. Но кто знает, какие еще могли быть в прежней Германии? Да и немецкими можно было играть, сражаясь друг с другом, фантазии не занимать.

Но оказалось, они предназначались для других, жестоких по сути, игр. Близнецы показали мне большой стол, на котором стоял, наверно, три метра на два, аккуратно сделанный, как все у немцев, особый ящик с песком. В нем были макетики домов, железнодорожных линий, станций, водокачек. Виднелись окопы, мосты, рощицы, разбитые вагоны. На некоторых домиках под соломенными крышами выделялись зубцы игрушечного пламени. А еще — овраги, реки, холмы, плоты и лодки, проселочные дороги с машинами и коровами...

Песочница для детей! Вот где играли в солдатики дети бывших хозяев дома. Кое-где так и остались в ящике эти крохотные, из черной жести, танки и пулеметчики в пулеметных гнездах. Как я узнал потом у старлея, такой ящик называется — макет местности, а попросту — ящик с песком или, с усмешкой, — кошачий ящик. На нем обычно отрабатывают тактику курсанты военных училищ, но не с такими крохотными фигурками. У них один солдатик привычной величины может означать взвод, а три — роту. Значит, это все-таки был игрушечный полигон для детских забав. На макетике железнодорожной станции я прочитал название из “немецких” букв: “Sovetskaia”, а у реки стояла табличка с надписью “Volga”. Надо же, с нами когда-то играли в войну пока еще на макетах. Но советских силуэтных солдатиков не было видно. Считай, мол, быстро отступили. Были они или нет на чердаке — не знаю, я не искал.

Машинально набрал себе полкармана солдатиков и пошел к взрослым, снизу уже настойчиво доносилось:

— Юрик, Юрик! Иди сюда!

В гостиной меня ждал сюрприз: Галя в роскошном голубом платье, с белым бантом в изумительных каштановых волосах. Я гордо кивнул ей головой и протянул руку.

Бабушка как-то говорила о том, что, когда впервые увидела моего дедушку, кровь бросилась ей в лицо. Видимо, сказалась наследственность, мне внезапно стало жарко, и лицо, вероятно, вспыхнуло. Я раскрыл было рот, чтобы поздороваться, и вдруг громко пукнул. Вмиг повернулся и убежал. Ужас!

Я хотел утопиться. Но было как-то неприятно тонуть в немецкой реке. Можно было, конечно, и застрелиться, выпросив на время тот дамский револьвер у Леонида. Да пульки там были слишком маленькие, застрелиться вдруг не застрелишься, а мучиться будешь всю жизнь. И я все-таки выбрал первое: утопиться. Но не тут, в Германии, а у нас, в России. В нашей полноводной Оке, родной и знакомой, протекавшей недалече от дома. И мне сразу стало спокойней. Вот вернусь, и тогда...

А любовь? Что любовь! Всю любовь как отрубило. Я возненавидел эту девочку в голубом платье, с белым бантом, потому что она была свидетельницей моего позора.

Об этом чудовищном случае, чего я жутко страшился, никто не узнал. Взрослые мне об этом не напоминали. Девчонки тоже не хихикали в школе вслед, и сама Галя молчала. Не заслуга: не станет же она рассказывать, как галантный кавалер прямо при ней...

Кошмар! До сих пор краснею, кровь в лицо бросается. Наследственная черта. Да только таким способом ни один мой родич, насколько я знаю, с дамой своего сердца не знакомился. И у моего уважаемого Вальтера Скотта я об этом не читал.

 

НАШ ПОСЛЕДНИЙ...

Я уже упоминал о том, что Эрвин вскоре остался один. О нашей войне, разумеется, никто из взрослых не знал. Даже Зинка не проболталась. Было еще несколько сражений, с разбитыми русскими и немецкими носами, и “группировка” Эрвина начала таять. Сначала вместо шести пришло пять человек, затем — четверо, потом — трое, следом — двое... И остался только он.

Напрасно Леонид предлагал ему капитулировать, признать окончательное поражение, — Эрвин наотрез отказался. Все-таки он был, как ни крути, настоящим бойцом.

— Тогда мы возьмем тебя в плен, — заявил Леонид.

Зинка громко переводила.

— Не выйдет, — откликнулся Эрвин. Он даже не думал прятаться в своем окопе.

— Почему?

— Живым я не сдамся.

— Значит, возьмем тебя неживым. — Вероятно, Леонид решил его просто попугать, когда вдруг вынул из кармана револьвер и пальнул вверх. На мой тревожный слух, дамское оружие прозвучало довольно громко.

Эрвин не шелохнулся, по-прежнему стоя над окопом.

— Ты теперь последний, — крикнул Леонид. — Тебе капут.

И вновь выстрелил. Не думаю, что он был таким уж метким, но Эрвин внезапно схватился за мочку уха, и пальцы у него потемнели от крови. Не знаю, хотел ли Леонид его и правда убить или снова брал на испуг, считая, что не заденет. Он нам об этом так никогда и не сказал.

Затем Эрвин исчез в окопе и вновь появился — с гранатой в руках. Это была в общем-то знакомая нам граната — находили такие в России, — похожая на консервную банку на длинной ручке. Мы все так и бросились почти плашмя в окоп. И тут раздался взрыв! Хорошо, что граната взорвалась перед бруствером. Нас хлестануло землей, а не осколками, но взрыв произошел ближе к Леониду. Мы испуганно уставились на него. Он сидел на дне окопа, странно выпучив глаза, и молчал. Зинка подползла и ущипнула его, он дернулся.

— Живой! — истошно вскричала она.

Послышался топот ног, мы встали, на поле появился военный патруль с винтовками — усатый сержант и молодой рядовой. Вообще в патрулях всегда трое: офицер и двое бойцов. Почему не было офицера, не знаю.

— Что случилось?

Мы поняли, о чем спрашивает сержант, только по шевелению его губ. Оглохли после взрыва.

Патрульные осмотрели Леонида, не нашли никаких ранений, и усатый знающе произнес:

— Оглушило. — Мы уже начали смутно слышать.

— Надо срочно в госпиталь, — заверещала наша медсестра-переводчица Зинка и оглянулась.

Эрвин тоже вылез из своего окопа.

— Это он, он гранату кинул! — закричала она, тыча вихляющейся рукой в сторону Эрвина.

Патрульные мгновенно поняли, что тот — не наш, а немецкий.

— Ах ты!.. — яростно сорвал с плеча винтовку усатый. — Мало вам — родненьких моих убили и теперь снова наших сыночков гробите!

Эрвин не пытался ни убежать, ни снова скрыться в окопе. Стоял неподвижно и, сжав кулаки, глядел на него.

— Не надо, дядечка! — подпрыгнула Зинка, сбоку хватаясь за винтовку.

— Она все перепутала, — словно по сигналу, наперебой загомонили мы разом. — Гранату разряжали, и вдруг рвануло!.. А он хотел к нам подбежать, предупредить!

Странно, умению врать никого не учили, но умели все.

— Да ну вас к черту! — поостыл усатый. Повесил на плечо, как на вешалку, винтовку.

— Его в госпиталь надо, — вновь спохватилась Зинка и опять бросилась к Леониду.

Эрвин постоял еще немного и медленно пошел прочь. Потом побежал, побежал и пропал.

 

ШАРИК

Леонид попал не в советский, а в городской госпиталь. В воинской части была только амбулатория, а до военного госпиталя надо было ехать километров тридцать.

Легенда — “сами разряжали гранату” — осталась в силе. Показания патрульных и наши совпадали, хотя что тут достоверного? Показания патрульных были с наших слов.

Для начала нас, кроме Леонида и Зинки, выпороли дома. Меня выдрал офицерским ремнем отчим, и я сквозь слезы злобно кричал:

— Ты не имеешь права! Ты не мой отец!

Мама была на его стороне. Она так испугалась за меня, что искренне считала: хорошая порка пойдет мне на пользу.

Я пообещал сам себе: “Вырасту — и убью старлея”. После этого быстро полегчало. В любую отместку всегда надо выбирать самые крайние меры, тогда их, поскольку невозможно выполнить, легко отменить. Но обязательно сказать гневно вслух: “Ну, ты меня еще попомнишь!”, или того проще: “Мы еще встретимся!”

Почему мы спасли Эрвина, честно скажу, не знаю. Сблизились мы, что ли, в наших стычках? А может, невольно выполняли тогдашний советский лозунг: “Мы пришли сюда освобождать, а не убивать”.

Наказав меня, хитрец старлей пытался теперь подольститься ко мне. И нашел верный способ: на следующий день привез собаку, небольшого белого пушистого Троя, по-русски Верного. Если не ошибаюсь, малого померанского шпица, со стоячими треугольными ушами. Померания — это область, одна из немецких земель. Помню, у нас в России шутили, когда по радио передавали о массированной бомбежке Померании: “Подходящее название!” Было тогда Трою года два, и жил он раньше в семье какого-то строгого немецкого военного. С тех пор, я так понимаю, он и стал признавать только военных, какую бы форму они ни носили. Ну, мама и я были у него лишь на положенном нам, так и быть, втором месте, как семья старлея.

Мы ему сразу дали более подходящее имя — Шарик.

Такой, знаете, военизированный пес. Очевидно, это прежний хозяин научил его даже маршировать. Видели бы вы, как он вышагивает под команду: “Айн, цвай, драй!” Грудь колесом, хвост тоже колесом, а лапы взлетают, изображая прусский военный шаг. Штатских он не переносил. И поэтому в первый же день стал яростно лаять на всех заходивших к нам немцев.

Как-то вечером к нам пришел немец-врач — мама болела. Пса от него отогнали, и Шарик из мести аккуратно обгрыз полы его длинного пальто на вешалке, так что они у него раздвоились.

Я очень полюбил Шарика, хотя порою он даже прятался от меня. Ведь многие из нас считают, что играют с домашними животными, а те считают, что их мучают. Оттого-то он, наверно, и скрывался. Однажды я обыскался Шарика. Нигде найти не мог, ни в доме, ни во дворе. Но тут зашел к нам немец-электрик, и этого безобразия нигде не видимый военизированный пес снести не мог. Он так залился лаем, что отдыхавшая мама подпрыгнула на диване, под которым он прятался.

Когда через год мы возвращались домой, на родину, то лишь на нашей границе узнали, что нельзя ввозить животных. Старлей хотел провезти его тайком, но Шарика выдал хвост, вдруг вылезший из-под куртки при пограничной проверке. Из двух зол мы выбрали меньшее, не оставили собаку на произвол, а отдали в добрые руки — подарили начальнику нашего вокзала. По-моему, Шарик вежливо признал его, потому что начальник носил железнодорожную форму. Как я неутешно рыдал, неотрывно глядя из окна вагона на уменьшающееся белое пятно у ног нового хозяина. Тот, понятно, держал его на всякий случай на поводке. И до сих пор глаза невольно становятся мокрыми от воспоминаний. Шарик был первой моей собакой.

...В Германии я с первого же дня старался с ним не расставаться и даже привел к Леониду в госпиталь. И меня пропустили с собакой не только потому, что я был русским. У немцев было особенное, умилительное отношение к домашним животным.

 

В ГОСПИТАЛЕ

Первым, кого я увидел в госпитале, был Эрвин. Он стоял, опершись на подоконник, в пустом коридоре, в полуобороте ко мне, так что было видно обмазанное йодом ухо. Весь коридор, во всю длину, был расчерчен отражениями оконных рам. Тут дверь палаты открылась, выскочил какой-то мужчина и, что-то быстро говоря, стал тянуть Эрвина в палату напротив. Я скорее догадался, чем узнал в этом лысом господине его отца.

Эрвин вырвался и побежал к выходу, прямо на меня. И хотя он чуть не сбил Шарика с ног, тот лишь отскочил и даже не залаял на незнакомца, как сделала бы, наверно, любая собака. А военизированный пес промолчал. Я где-то читал, что собаки безошибочно чувствуют, кто смел и кто труслив. А Шарик, разделявший весь мир на военных и штатских, выходит, словно признал Эрвина за военного. Зато его отца, который побежал следом, облаял не задумываясь.

Я оглянулся на них, и мы вошли в ту же палату, из которой и выскочил отец Эрвина. Здесь лежал Леонид, я уже бывал у него. Его могли бы выписать, все вроде обошлось, но родители настояли: пусть побудет еще немного под наблюдением врачей. Как шутил его отец, военный комендант: “На порку не опоздает”.

По-моему, Леонид больше обрадовался встрече с Шариком, чем со мной. Он его еще не видел. Умный Шарик и на него тоже не стал лаять, сразу признав в нем командира. Если бы он мог, он бы отдал ему лапой честь. Такой уж у него был вид.

Леонид поведал мне, что сейчас приходил отец Эрвина с большой просьбой, “гроссе битте”. Хотя Леонид и не все понял, но главное угадал. Эрвин, мол, рассказал отцу обо всем, и тот теперь слезно умолял, то прикладывая палец к губам, то складывая пальцы решеткой, не выдавать сына. Он, мол, сейчас войдет и извинится.

— Да не нужно мне этого, — отказывался Леонид. — Никому не говорил и не скажу!

Но проситель заторопился в коридор, и вместо Эрвина, слава Богу, пришел я.

Я, так сказать, доложил нашему командиру о том, что видел в коридоре, и уверенно добавил:

— Дурачье эти взрослые, ни за что он извиняться не будет. Слышь, а зачем ты в него стрелял?

— Я не в него, — нахмурился Леонид и выспренно произнес: — Я хотел, чтобы моя пуля просвистела у него над плечом.

— Ага, — в тон ему поддакнул я, — чтобы он наложил в штаны.

— Этот не наложит, — сказал Леонид.

Так я и не узнал, прицельно ли стрелял Леонид или хотел пофорсить. Сомнения остались.

В тот же день Эрвина привезли сюда, в госпиталь, и он здесь скончался. Все говорили, мальчик подорвался на мине. Но я уверен, у него была и вторая граната. Во всяком случае, в комендатуре говорили не о мине. О гранате:

— Еще один дурень гранату разряжал.

Они его не знали. А нам было ясно: Эрвин сам покончил с собой, но не сдался. Это был последний бой с самим собой. Вот когда он, наверное, понял, что война закончилась окончательно. Он понял, что Россия бесповоротно одержала победу, а он просто задержался во времени. И вынести это не мог. А позже...

 

КАРУСЕЛЬ

А позже время стойких оловянных солдатиков прошло, появились не стойкие и не солдатские приспособленцы.

На Рождество главная площадь города удивительно преобразилась. Появились разноцветные домики-киоски, где торговали игрушечными Санта-Клаусами — немецкими Дедами Морозами, кукольными сценками с Божьей Матерью и с Младенцем Христом в яслях среди животных, фаянсовыми гномами и, конечно же, пряниками, вареным сахаром, лимонадом, горячим глинтвейном для взрослых и елочными игрушками — необыкновенными стеклянными шариками: голубыми, красными, зелеными, с морозными узорами. Мы даже домой, в Россию, такие увезли, и все соседи приходили полюбоваться ими.

Заработали разные аттракционы и карусель, они были окружены временной оградой, и к проходу выстраивалось много людей. Билетер наотрез отказывался пропускать нас за ограждение без очереди. И явно делал вид, что не слышит за гомоном толпы и не понимает, что перед ним русские. Он даже грубо отталкивал нас, а очередь одобрительно гудела. Зато он все время свободно пропускал какого-то немецкого мальчишку в советской шинели со звездными пуговицами, которую ему, наверно, ловко сшил какой-нибудь мудрый дядя — герр портной. Этот фриц в советской форме снимал за нас пенки победителя. Жаль, я свою шинель не захватил из России.

А билетер продолжал издеваться над нами. Ах так? Мы пошли в комендатуру и расшумелись, негодуя на него. Билетера тут же забрали, причем заодно с хозяином аттракционов, и продержали сутки в холодном подвале гостиницы “Ротер гирш”. После этого они стали узнавать нас еще издали, а по-прежнему грубый, только не с нами, билетер теперь расталкивал толпу, чтобы освободить нам проход. Мало того, мы теперь вовсе не платили за карусель. Впрочем, как и тот проныра в советской шинели. Было очень обидно, что переодетый немец пользуется такими же благами. Но с ним мы решили разобраться сами, без помощи комендатуры. Мы пытались его поймать, но он был неуловим. Он соскакивал с круга, едва карусель замедляла ход, и исчезал в гуще людей.

В конце концов мы заловили его. Точно — немец, по-русски ни бельмеса, кроме “здравствуйте” и “до свидания”. Ну, мы ему и сказали: “Здравствуйте!”, с мясом выдрав все пуговицы на шинели, и “До свидания!”, попрощавшись с ним пинком под зад. А он оборачивался и кланялся нам, как китайский болванчик.

Я думаю, что такие, приходящие на смену Эрвину, гораздо страшнее. Пройдоха напомнил мне скребок в виде плоской железной таксы, о который счищали подошвы у входа в наш немецкий дом. О него можно ноги вытирать, а он будет служить тебе по-собачьи. А если уж ударит, то в нужное время.

Да, сейчас война закончилась совсем.

 

ДИВНЫЙ САД

Когда я вспоминаю о Германии, первое, что я вижу, — дивный, сказочный сад, который находился недалеко от нашего дома.

Мама родила на другое лето девочку, мою сестру, и часто катала ее в коляске по нашей короткой и узкой улочке. Двор был тесный, как я уже говорил, в нем уместилась только одна черешня и одна груша. Разве что на лавочке можно было тут посидеть. А куда-нибудь в парк везти коляску было далеко.

Конечно, по нашим новым замашкам хотелось чего-то лучшего. И вот однажды, вернувшись с работы, старлей торжественно показал маме большой ключ. А сиял при этом как новогодняя елка. Затем он с таинственным видом повел нас куда-то.

Место было мне хорошо знакомо. Я много раз проходил мимо этой длинной каменной глухой стены по брусчатому гассе, переулку, и не видел здесь ничего примечательного.

В каменной ограде оказалась маленькая калитка из листового железа. Уже вернувшись в Союз, я нередко вспоминал эту таинственную калитку в высоком глухом заборе, о которой, признайтесь, кто только не мечтал. И если кому-то вдруг удавалось ее найти, то каждый попадал за ней в свой, разный, но непременно волшебный мир.

Старлей легко открыл замок и плавно отворил калитку. Никакого скрежета и скрипа, как мы невольно ожидали, не было. Не забывайте, мы находились в Германии, а здесь навсегда привыкли смазывать замки и петли.

За оградой был чудный сад, похожий на уединенный парк. О том, что он не очень большой, мы узнали впоследствии: настолько он был хитро спланирован, что казался бескрайним. Тогда-то я впервые понял, что сад может быть не только фруктовым. Здесь не было ни одного фруктового дерева, да и вообще, пожалуй, деревьев не было — точно не помню.

Повсюду среди подстриженных газонов мягко выделялись — другого слова не найти, именно мягко — высокие-высокие пышные кустарники, усыпанные большими-большими соцветиями, белыми и розовыми и еще какими-то, тоже прекрасными. Они будто низвергались пенистым, замершим в полете водопадом. На земле тоже повсюду росли всевозможные цветы, тысячи цветов, из которых даже мама определила только чайную розу. Говорят, она названа так потому, что пахнет чаем. Неправда, она пахнет чем-то нежным и таинственным. Она словно окутана — раньше я бы постеснялся такое сказать — детскими мечтами.

В саду не было никого, кроме нас. Он походил на необитаемый остров. Тут жили неразгаданные, неведомые растения. Я же знал на родине одни лишь одуванчики да ромашки. А из городских мне были известны сирень и акация. Вот и все. Между прочим, желтые цветочки акации можно есть.

У меня кружилась голова. Воздух был напоен благоуханием, чудесным ароматом, и пронизан мельканием разноцветных бабочек. А на цветах можно было заметить важных нарядных шмелей. Неизвестные быстрые птички проносились время от времени и вонзались в чащу кустарников. Птичье пение витало над садом. О чем пели птицы? Теперь-то я старик и знаю: “Всякое дыхание да хвалит Господа”. Тихая заветная радость наполняла душу.

В укромных тенистых местах прямо на голову свисали душистые ветви с цветами. Посреди сада было небольшое овальное озерцо, где росли белые кувшинки — у нас их называют лилиями, — а на их распластанных темно-зеленых листьях грелись на солнце синие стрекозы. В воде золотисто проплывали красноперые рыбешки, задевая в своем тихом хороводе редкие камышинки. Я и аквариума-то раньше никогда не видел и поэтому завороженно смотрел на них.

Трепетом другого, вышнего мира веет на меня от сада в памяти. Такое чувство возникает в жизни, наверно, только раз. Но все, кому в детстве вдруг открылась та железная калитка в глухой стене, тайно молчат, искренне боясь потерять... Что? Лишь тонкое ощущение ощущения того давнего чувства. Сокровенно сказано в Библии, хотя и не совсем об этом: “...утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам...”

Вслед за старлеем мы по песчаной извилистой тропе пересекли сад и подошли к сторожке, затянутой плющом до черепичной крыши, лишь окошко и стеклянная дверь выглядывали из этой зеленой чащи. Старлей передал садовнику, а может, сторожу записку от хозяина, разрешающего нам ходить в его сад. Мы уже знали, что сад принадлежит одному из тех промышленников, у которых отбирались по репарациям предприятия. Никакого барского дома в саду не было, хозяин жил в другом месте. Поблизости от сторожки виднелись похожее на мастерскую строение и небольшой парник, около него стояла зеленая тележка с лопатой. Сторож-садовник рассыпался в любезностях и, как я догадался, пригласил нас приходить в любое время.

Казалось, волшебный сад был не только стеной отгорожен от остального мира, а еще какой-то сверхъестественной и неведомой защитой. Достаточно мне было вырасти и побывать здесь же во время турпоездки по ГДР, как чудо рухнуло. Я понял, что внешне защищало сад — всего-навсего право собственности богача. Сад исчез, осталась лишь пара кустов жасмина и боярышника (теперь я знал кое-какие названия), вместо сторожки появился типовой детский сад, асфальт заменил песчаные и гравийные дорожки, а озерцо, с обводом из тесаного камня, превратилось в лужу, в которой кисли растрепанные метлы. Но тот сад навсегда остался со мною, по-прежнему отделенный от обычного житейского мира неведомой, таинственной защитой, потому что все на свете — не снаружи, а внутри нас.

Помнится, отчим подарил садовнику пачку сигарет, сам он курил только “Беломор”, причем исключительно ростовский. Садовник, благодаря, почему-то недовольно показывал ему два пальца. Я уже начал кое-как понимать немецкий, но мне было далеко до отчима.

— Что он сказал? — спросил я.

— Жалуется, что на паек приходится по две сигареты в день.

— А у нас сколько папирос немцы давали? — мстительно сказал я.

— По одной пуле, — сжал он зубы.

Мы часто ходили, мама с коляской и я, в этот сад, в этот дивный затерянный мир. Не с кем теперь вспомнить. И мамы сейчас нет, как нет и старлея. На могильном памятнике у него ошиблись в возрасте, выбили не 1913 год рождения, а 1933 год. Так и оставили, пусть выглядит молодым, тем более что керамическая фотография на плите сделана была лет за двадцать до смерти.

Накануне нашего отъезда на родину я пришел в сад, попрощаться, что ли, навсегда. Приятно открыл большим ключом калитку, прошелся по песчаной дорожке, безотрадно поглядел на золотистый хоровод рыбок. И вдруг сквозь всю живую тишину, заполненную шелестом цветов, трепетом бабочек, важным жужжанием шмелей и тонкими голосами птичек, вонзавшихся с налету в кусты, — прорезалось металлическое повизгивание. Я пошел на звук и очутился возле того строения, похожего на мастерскую. Посмотрел в чистое окно. Там и правда была мастерская. И какой-то офицер внимательно наблюдал, как сторож просверливает нарезной ствол у трехствольного охотничьего ружья.

Домой!

2006.

(обратно)

С теплым ветром

Где-нибудь, но на юге, в Бретани,

Может быть, где тепло, далеко,

На окраине, на океане,

Может быть, пережить ожиданье

Неизбежного было б легко.

Завтрак — самое лучшее время,

Чай душистый, воздушный батон,

Разговор предвкушаемый с теми,

Кто свалил беспокойное бремя

И на полках уже размещен.

И они откликаются — значит,

Существую и верю уму.

Мелкий лист тамариска горячий

Мне в окошко стучит по-щенячьи

С теплым ветром. Так было в Крыму.

И расстегнутый ворот рубашки

Ввечеру, и открыт Интернет,

И покой нерушимый домашний,

Что ни день — то чудесно вчерашний,

А того, неизбежного, — нет!

(обратно)

Четыре маленьких рассказа

Владимирова Татьяна родилась в Донецкой области. Окончила Московский экономико-статистический институт. Живет в Москве. Печатается впервые.

БАБУШКА

Мы жили в большом доме, родители работали, на бабушке было пятеро детей, свой младший и четверо внуков, дети сына и дочери. Был сад, а в нем вишни, черешни, абрикосы, яблоки, груши, сливы. И у нас была полная свобода в поедании всего этого. Бабушка попросила, чтоб мы не рвали только белую сливу, плодов было немного, а она хотела сварить какое-то особенное варенье. Однажды я оказалась в саду именно у этого дерева. Мне было лет пять-шесть. Я потянулась вверх, наклонила ветку и стала рвать белые сливы, складывая их в подол платья. Это было мое любимое ситцевое платье, первое не отрезное по талии (так говорила моя тетя-портниха), как у маленьких девочек, а с этой самой талией удлиненной , как, опять же, говорила тетя. И тут я увидела в саду-огороде бабушку, которая, вероятно, пришла за петрушкой-укропом. В установленной раз и навсегда технологии приготовления борща была такая операция: в то время, пока пассеруется лук, морковь, свекла и сладкий перец, хозяйка должна сбегать (иначе все сгорит) в огород за петрушкой-укропом. Мы встретились с бабушкой глазами. Она ничего не сказала, нагнулась к грядке, нарвала зелени и ушла. Внутри у меня что-то оторвалось, стало горячо. Я так ее любила! Как же мне дальше жить, так опозорившейся навек? Слезы. Сквозь ткань я прижала сливы к животу и в полном отчаянии стала растирать их по всему платью.

Некоторые косточки падали на землю. Потом, с готовым пюре на животе, я все продолжала стоять у дерева. Слез уже не было, первая в жизни безысходность. Куда я в таком виде пойду, как объясню? Через некоторое время у калитки снова появилась бабушка и позвала меня. Я стояла, стояла, она ждала; наконец я медленно сдвинулась с места. Увидев платье, она сказала спокойно, подожди здесь, и ушла. Пришла с другим платьем, отрезным по талии, снимай, переоденься . Взяла снятое, тяжелое и сладкое, иди во двор , и пошла на кухню.

Во дворе играли мои родной и двоюродный братья. Я была младше, и на мне оттачивали они свою молодецкую удаль. Если только они узнают! Через некоторое время бабушка вышла из кухни, повесила на веревку выстиранное платье и позвала нас есть. Потом пришла с работы мама. Высокие каблуки, сумка, в сумке стопка тетрадок, чтобы вечером зачеркивать в них что-то красной ручкой и выводить в конце свои красивые двойки, тройки, четверки и пятерки. Я любила наблюдать за процессом и, вероятно, именно тогда на всю жизнь испугалась змеиной двойкиной головы. А что это Танино платье постирано? Я… что я! — набрала воздух и оставила его внутри. Да она там пятно посадила . Я выдохнула. И потом никаких объяснений с бабушкой не было.

Наверное, ей было просто некогда: пять детей, пять взрослых и она. На обед ставили одиннадцать тарелок. Ее руки были почти черными, с большими-большими синими венами, подушечки пальцев все в мелких порезах от бесконечной картошки. Когда она гладила меня по волосам, пальцы не разгибались до конца и волосы цеплялись за эти трещинки. Я не знала и до сих пор не знаю ласки ласковей. Я не знаю нежности нежней.

Она любила Анну Каренину. Всей семьей мы смотрели фильм вечером, а потом только с бабушкой вдвоем повторение утром, это был ее единственный отдых. Бабушка тихо плакала, когда Анна приходила в свой петербургский дом повидаться с Сережей, а потом появлялся Каренин. После фильма она опять чистила картошку и вздыхала, а я сидела рядом. В кухне около печки стояло ведро с углем, а рядом консервная банка с какими-то отбросами для кошки. Эта кухня и даже наш зал были так не похожи на комнаты, в которые приходила Анна.

А из истории я прежде всяких учебников усвоила от бабушки две даты. Даже не война была на устах, а эти два события и вокруг них все рождения и смерти . Это было перед голодовкой тридцать третьего, а это после голодовки сорок седьмого года... То есть было в ее жизни кое-что и пострашнее немцев.

Ее отдали замуж в шестнадцать лет. Родители спросили, пойдешь за Ваську? — Пойду . Бабушкина свекровь рассказывала, что наутро после первой ночи, проведенной в доме мужа, Варя собрала свой узелок, подошла к ней и сказала, что хочет к маме и уже пойдет в свою станицу…

Я всегда украшаю селедку тоненькими белыми колечками лука, раскладывая их бабушкиным узором. А ее праздничное горячее — это сливочного цвета картофельное пюре на большом блюде, обложенное по периметру золотистыми котлетами. Но сейчас в Москве не принято угощать на праздники пюре и котлетами, да и селедку разжаловали. Хотя что может быть вкуснее?

 

ЕЛКА

Я опбисалась, рассказывая стихотворение у елки в детском саду. Стихотворение было не про Новый год, а про одуванчик. Мы с мамой его учили. В тот момент, когда я зарифмованно дула на цветочек и отпускала пух в полет, что-то теплое потекло за белый новогодний гольф. Я замолчала, стала искать глазами маму среди больших теть, усевшихся на маленькие детские стульчики с нарисованными на спинках вишенками и грушами. Мама кинулась ко мне, укрыла серым пуховым платком, вывела из зала. Было стыдно. Мама меня жалела и переодевала, подошла воспитательница, стала гладить по голове и целовать. А мама ей тараторила, да это все я, замоталась совсем с этим платьем, забыла сводить ее в туалет.

Чья-то бабушка, проходя мимо, остановилась, сказала, бедная ты моя деточка . Другая воспитательница принесла подарок, из него пахло мандаринами. Когда мы с мамой уходили, мои коллеги-снежинки молча провожали нас глазами, они понимали, что со мной произошло что-то нешуточное, а все потому, что мама замоталась

Я уселась в санки, подарок маме не отдала, пусть лучше со мной будет, просовывала в пакет нос, вдыхала. Там внутри было счастье. Мы ехали домой, и там тоже стояла елка, мне было спокойно, я чувствовала, что мама меня прикроет перед братом, папой, бабушкой, дедушкой. Это ведь она замоталась и не сводила ребенка. И стыдно уже не было. А в синем небе было золотое солнце, еще один мандарин, я смотрела на него, и у меня текли слезы. Мама обернулась, вздохнула, Танечка, не плачь, так бывает, я никому не скажу.

Так, куда бы спрятать конфеты от брата, самое надежное, конечно, отдать маме, но тогда у меня тоже не будет свободного к ним доступа. Бедная мама несколько раз пыталась завести порядок, чтобы стояла ваза, как у людей, а в ней бы лежали конфеты. Просто себе лежали, и кто хотел, брал бы по одной, а не греб горстями. Она приносила кулек, высыпала в вазу, которая стояла на серванте. Через очень короткое время ваза пустела. После нескольких неудачных попыток зажить культурно эксперимент был прекращен, и конфеты опять стали распределяться по старому принципу, выдавцем. Я думаю, сколько ж кульков надо было бы маме перетаскать домой, чтоб мы наконец насытились и чтоб эти нехитрые помадки и батончики могли уже спокойно себе лежать в вазе. Варенья было много разного, но это было совсем не то, что стеклянная карамелька. Когда нас уж совсем припирало, выручал клубничный кисель в брикетах, мы его грызли.

А вечером пришла Наташка, мы из одной группы, и она была на этом празднике. Сказала, что потом ничего интересного не было. Конечно, все интересное случилось со мной. Мама пекла блины. Нам поставили маленький столик возле елки, на столик поставили вазочку с вареньем и две тарелки. Блины пока не принесли. Мы радостно переглянулись, это была наша любимая игра, ателье. Мы были портнихами, блины — материалом, наши зубы — ножницами, вареньем мы скрепляли платья. Готовые заказы отправляли в рот — там обитали заказчицы. А тарелка была персональным столом для раскроя ткани. Вот завезли первую партию. Началась работа. Перед Новым годом всем нужны были новые платья. Нашими заказчицами были воспитательницы, заведующая, знакомые продавщицы, медсестры, соседи. Ткацкая фабрика еле успевала. Мы тоже сидели не поднимая головы. Надо было всем еще фасоны разные придумывать, они ж в одном поселке живут и обязательно встретятся на празднике. Фу-у-у. Тяжело.

Вокруг столика околачивался брат, мечтая сделать нам какую-нибудь гадость. Не придумав ничего другого, он стал включать-выключать лампочки на елке. В ателье стало совсем красиво. Брат не знал, что со мной произошло утром, а мы знали, и от этого мы над ним хихикали, а он стоял и включал-выключал лампочки. Ну, Наталья Васильевна, может, хватит уже работать, пойдемте на улицу. Два кутюрье устало застегивали потертые шубейки. Как хорошо, что у Натальи Васильевны есть свой, точно такой же подарок, а то б пришлось угощать ее конфетами. Вот приду с улицы, тогда...

 

ЗДОРОВЬЕ

Я гуляла одна среди бела дня (буднего) в Серебряном бору. Шедшая навстречу женщина, видимо проверяя, гожусь ли я ей в спутницы, спросила: гуляете, а вы что, больная? Если кто гуляет, значит, больной, а если в церковь пошел, значит, стряслось что-то.

Когда я болею телом, то беру и сплю себе. Это мое самое главное лекарство. А при острых болезнях души, моя же душа болит когда горячей, а когда холодной болью, делаю такую штуку. Я разрезаю время на тонюсенькие промежутки, slice, как ветчину в супермаркете, день, час, минутку каждую, когда невозможно их прожить одним махом. И одолеваю каждый кусочек отдельно. С тоненьким кусочком боли проще справиться, легче что-нибудь против него выставить. Например, заглянувшее в комнату солнце или маленькую чашечку кофе, только нужно, чтоб она стояла на таком же маленьком блюдце. Я долго пила кофе из чашки без блюдца и не понимала, почему у меня день не залаживался, потом догадалась. А однажды, когда разрывалось сердце, а надо было идти, я, глядя себе под ноги, на которых были черные туфли, почувствовала, что часть моей боли исходит от этого черного цвета. Я почти всегда носила черную обувь, все туфли подходили к одной хорошей черной сумке, очень практично. Я остановилась, еще раз пригляделась к туфлям, точно, это от них, срочно надо купить вишневые, посочней, будет легче. Я легко нашла то, что хотела, для придания большей сочности они были еще и лакированными, надела, иду, будто под ноги смотрю, а сама — на туфли. С каждым шагом душа наполнялась спелыми вишнями. У меня есть такой пунктик, я терпеть не могу, когда обувь и верхняя одежда остаются на виду в прихожей, устраиваю так, чтоб был шкаф, куда б можно было все это убирать с глаз, но вишневые туфли я всегда оставляла посередине коврика. Потом купила еще розовые, а к ним розовую сумочку. Как фруктовое мороженое за семь копеек из детства. Уж на это мороженое у меня всегда хватало карманных денег! Это вам не пломбир за девятнадцать.

У одного знакомого мужчины, его звали Игорь, была в жизни такая ночь. Игорь был военный, жил один в однокомнатной квартире за кольцевой дорогой и часто летал в командировки в Чечню. Родина призывала. Однажды прилетел из Грозного в Москву ночью. Ребята встретили, привезли домой. Пока. — Пока, до завтра . А завтра вставать нужно было рано. Лосось из банки (нет сил варить пельмени), чай, ванна — и спать. Когда подошел к постели, понял, что не хочет ложиться на эту простыню и укрываться таким пододеяльником. Вспомнил, что есть новый комплект, желтый, солнечный, с зелеными листочками. Надо постелить его. По-военному быстро снял старое, застелил новое, но… наволочки в новом комплекте были прямоугольные, а его подушка — квадратной. Еще раз попробовал, не запихивается. Нашел в стопке подходящее по цвету полотенце, положил его на подушку вместо наволочки. Нет.

Решение нужно было принимать быстро. Скинул халат на кресло, снова брюки, свитер, носки, куртка, ключи. Подходя к стоянке, понял, что не взял техпаспорт, который выложил из бумажника перед командировкой. Вернулся домой. Запирая дверь во второй раз, спросил себя, не сходит ли он с ума, действительно ли надо сейчас куда-то ехать. Быстро ответил: надо. Снова пришел на стоянку, охранники вышли не сразу. На машине лежал недельный снег. Отчистил, прогрелся, поехал в “Твой Дом”, который был совсем недалеко на МКАДе и работал круглосуточно. Для трех часов ночи покупателей было немало. Видимо, у каждого была своя неправильная подушка. Нашел нужный отдел, вручил девушке-продавщице желтую с зелеными листочками наволочку. Она пошла искать, спросив, сколько ему нужно подушек. Решение нужно было принимать быстро. Наволочек в комплекте было две. Но в последнее время никакой другой головы рядом со своей ему не хотелось. Так лучше, ничего ж нового. И сказал, что две. Потому что в принципе, в принципе…

Пошел снег. Дома он вынул из пакета одну подушку и точным броском прямо из коридора отправил ее в изголовье постели. Когда раздевался, уже не понимал, чего больше хочет: лечь или кофе. Все-таки лег и заснул. Через 55 минут прозвенел будильник. После работы сегодня сразу же домой, только хлеба купить.

Когда у меня заканчивалась пора тоски и я вставала, первой мыслью было — я встала именно сейчас, потому что именно в эту секунду где-то в глубине себя я перестала хотеть страдать . И… поехали!

 

ПАПА

Он не читал мне добрых книжек. Он ни разу не возил меня покататься на качелях-каруселях в городской парк, находившийся в двенадцати километрах от нашего поселка, хотя у него была машина. Я так мечтала о чертовом колесе, но воспринимала как данность то, что оно мне недоступно, и в конце концов соглашалась, что все это глупости.

Мальчишкой он держал голубей. Их было шестнадцать. Когда папе было шестнадцать лет, началась война. Он сходил в военкомат и попросился на фронт. Ему назвали дату отправки и сказали, что нужно взять с собой; главное — это еда на долгую дорогу. Времена были совсем не сытые, оставлять голубей было нельзя, их нечем было кормить; до войны папа с сестрой ходили в поле собирать колоски, для себя и для птиц. Иногда они попадали под плети объездчиков, охранявших социалистическое имущество, и возвращались домой с красными рубцами на спинах. Бабушка лечила раны травой. Вероятно, по законам строительства коммунистического общества колоскам полагалось гнить в поле, нельзя было, чтоб бабушка пекла из этого зерна лепешки, а папа кормил своих голубей. В общем, перед уходом на фронт как-то мальчишку уговорили поотрывать им головы. Чтоб не обрекать на голодную смерть (они были домашними), чтоб оставить еду бабушке с сестренкой, чтоб взять что-то с собой. И он сделал это. И сказал тогда, что если вернется живым, то где бы и как бы ни жил, будет держать много голубей, очень много, и до конца жизни.

Воевал он долго, вернулся в сорок восьмом году, потому что выполняли советские солдаты еще какую-то миссию в Венгрии и Югославии. Вернулся он с осколками, пошел работать на шахту, женился, родился сын, потом дочь. Дочерью была я. Когда выпивал на День Победы или на Седьмое ноября, всегда пел одну и ту же песню, про артиллеристов, которым Сталин дал приказ . Два-три раза в год я засыпала под и сотни тысяч батарей за слезы наших матерей, за слезы Родины огонь, огонь. Я лежала в синей железной кроватке и любила Родину.

Насмотревшись на фронте на трофейные машины, заболел он мужской автомобильной болезнью. И чтоб вылечиться, влезли в большие долги, продали все, что можно было, даже пластинки, и купили бледно-розовую “Волгу” с оленем. Таких в нашем районе было всего две. И переживала я в этой машине такие приключения. Худющая, с острыми коленками и локтями, болтаюсь на заднем сиденье, там у меня домик с тремя окнами и пара замызганных детей, а папа куда-то едет. И вот оно. Папа останавливается, куда вам? А, нет, извините. Но бывает и иначе. Куда вам? — До Фильтровальной не подбросите? Садитесь, пожалуйста . Я замираю, прикидываюсь спящей. Они говорят о чем-то неинтересном. Я жду, когда доедем до Фильтровальной. Здесь притормозите, пожалуйста, спасибо вам, возьмите . Вот! — Нет, нет, ничего не нужно, какие глупости, заберите деньги, я вас прошу. Я подглядываю сзади и вижу, как прыгает из рук в руки желтый рубль или зеленоватая трешка. И никогда деньги не остаются в наших руках, никогда. Хотя иногда для этого папе приходится даже выскакивать из машины и догонять настырного пассажира. Это победа! Нашей сборной. Мы едем дальше. В следующий раз я опять буду клянчить, чтоб папа взял меня с собой покататься. И опять буду прыгать по окнам обезьяной, Таня, сядь, милиция . И опять кто-то на дороге поднимет руку, и мы притормозим. До Карламаркса не подбросите? Я размазываюсь по сиденью, замираю и жду. Очередной победы нашей сборной. Потом мы приезжаем домой, и я, неся в себе ТОРЖЕСТВО, выхожу из машины. И даже мои двенадцатилетние братья (родной и двоюродный) своими компетентными замечаниями о моих тонких и кривых ногах, с которыми меня никто и никогда не возьмет замуж, не могут испортить моего НАСТРОЕНИЯ.

Еще была плачущая мама, у которой уже зла не хватало, потому что —что это за человек такой, потому что сколько можно жить без холодильника, потому что все участники войны уже давно получили, а этот уперся и не идет. Я ничего не понимаю, маленькая еще, у меня ведь куклы не одеты и не дорисованы, я очень занята, но все мои дела в пределах слышимости, что он ответит. Он молчит, молчит, потом — мать, никуда я не пойду просить, если б ты знала, какие ребята там погибли, а я живу. Жили ж раньше без холодильника... И мне как-то хорошо. Перед ребятами. И сливочное масло опять будет плавать в пол-литровой банке с водой.

Лето и вокзал, билетов нет, а мне надо в Москву, и всем надо. Душиловка у кассы. Ветеранам вне очереди что-то дают на проходящий. Пап, у тебя есть удостоверение? — Да. — Ну подойди, вон дядьке, видишь, дали, ну подойди . Тогда билеты не были именными и продавались без предъявления паспорта. Он смотрит на меня, глаза мечутся, кажется, что его вкопали в этот гулкий плиточный пол. Маленький, растерянный, в чистой рубашке по случаю моего отъезда. Так, может… а что там… да нет, куда идти, может, слушай… проводница возьмет, так возьмет .

Мы бредем к платформе. Проводница поезда Баку — Москва берет меня за двойную цену до Белгорода без места, а там видно будет. Я стою у окна в коридоре вагона. Терриконы уже кончились, а Белгород еще далеко. Мне хочется съесть мамин пирожок, но мои вещи в купе у проводницы. Я пою себе тихонько артиллеристы, зовет Отчизна нас… Ребята, мы опять победили.

Я поборолась с собой и решила в этом году на майские праздники поехать не к родителям, а в Турцию. Ну, один раз. После долгущей зимы так хочется солнца, моря, средиземноморской еды. И я уже выбрала чудесную гостиницу. Но в телевизоре появляется беззубый ветеран в толстых очках, в конце апреля их бывает много, он был летчик, и его сбили, а худенькая, с роскошной косой Любочка откуда-то его вытащила… И он обнимает старческой рукой в пятнах безволосую старушку Любочку. Старики становятся особенно некрасивыми, когда смеются. Много морщин, малюсенькие глазки, железные зубы или нет зубов, и красные гвоздички мелко-мелко дрожат в руках. И значит это, что иду я не в турагентство, а за докторской колбасой. И еще за зефиром и пастилой и скумбрией х/к. Они это все очень любят, надо взять побольше.

За праздничным столом мы обходимся штампами. Ну, давайте за встречу, за победу... Я никогда не говорила тебе каких-то особенных слов. Во-первых, я расплачусь, еще и не начав говорить, во-вторых, здесь, в этой комнате с маленьким сервантиком и аккуратно расставленной посудкой, страшно быть пафосной. Мне накладывают холодец и самодельной горчицы. Выпиваю малюсенькую, знакомую еще с детства рюмочку. Ем. Какое Средиземное море? Праздничный обед завершается, мы накрываем стол к чаю с московскими сладостями с одной стороны и маминым наполеоном — с другой. В этом месте свершается ритуал, за которым я наблюдаю уже лет сорок. Папа собирает со стола недоеденные куски хлеба, выходит во двор, крошит хлеб, потом запускает какого-нибудь голубя в небо и долго смотрит на темную точку. Эти птицы у нас везде. Они живут в большой двухэтажной голубятне. Они склевывают мамины и соседские посевы. Они загаживают крыльцо, лавочку и весь наш большой двор. И еще — господи, сколько же они зерна едят!

А некоторые долетают до моего московского подоконника, и там для них всегда насыпано пшено или гречка.

Я прочитала недавно, что святая Варвара — покровительница артиллерии. У бабушки Вари была ее иконка, она молилась и ей тоже, когда папа был на войне.

(обратно)

Виноградная плеть

Аришина Наталья Сергеевна родилась в Баку, в семье флотского врача. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор четырех стихотворных книг. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Желтые и белые зонты

над укропом и над сельдереем.

Шепчутся усталые кусты

явственно: стареем, мол, стареем.

В трещинах забытая земля,

безраздельно царствует репейник,

в будке нет цепного кобеля,

но ржавеет цепь, висит ошейник.

Что калитка старая поет,

то табличка врет о злой собаке,

но соседский кот на огород

ходит, презирая эти враки.

И как будто вовсе не цвели,

над крыльцом кудрявясь, ломоносы,

чья хозяйка снова на мели,

но в седом дыму от папиросы.

А в культурном слое, вопреки

видимости безнадежной этой,

непростые дремлют черепки

и нездешней выделки монеты.

 

 

*    *

 *

От моря до моря легла непроглядная суша,

как некогда — мертвой китихи смердящая туша.

И некуда деться мне, дочке морского врача,

на поприще странном не лучшие годы влача.

Все волоком, волоком — втайне о море мечтая.

Ты в сторону моря летишь, лебединая стая?

Ты в сторону моря стремишься, груженый состав?

“Ты в сторону моря...” — шепчу, безнадежно отстав.

 

Высокий берег

Маяк в ограде нового литья,

старинный герб разобран на фрагменты.

Уже стыжусь унылого нытья,

но не скуплюсь тебе на комплименты.

Тебя новейший радует пейзаж

и старый джаз на детской дискотеке,

нудистский пляж с цирюльнею “Визаж”,

что нас болванит в двадцать первом веке?

У королевской груши постоим,

бесплодной, как смоковница былая.

Рванул норд-ост — всей кроною за ним

беспечно понеслась листва, пылая.

Ее костер легко погасит мрак.

Что потаенным зорким видишь оком?

Да так, всего безделицу, пустяк.

Не стой одна на берегу высоком.

 

 

*    *

 *

В окне виноградная плеть шевелила усами

и слабо виднелся двузвездный медведицын хвост.

Она просыпалась, шепча: “Неужели за нами...” —

ответствуя, небо ей бросило пригоршню звезд.

Уже не включатся в подкорку иные напасти,

пока не забыто ночное шуршание зла.

Уйми эти страсти. Отведай последние сласти.

Припомни бесцельно, какою красоткой была.

 

*    *

 *

Пальцы серых обезьян...

Зинаида Гиппиус.

Множа морок и обман,

неправдоподобно тонки

пальцы серых обезьян,

их нечистые ручонки,

их змеистые хвосты,

позвоночный хруст удавки.

Мне невинно лгут цветы

на невинной нежной травке.

Но, святой и крепкий Бог,

велика Твоя поблажка:

слышу детский голосок,

сходный с жалобой барашка.

 

*    *

 *

Велика вероятность метели

на исходе этой недели,

велика вероятность того,

что усмешкой двусмысленной праздник

обернется и свечка погаснет

на столе ни с того ни с сего.

Сквозняки без спроса гуляют,

тот, кто ежится, дверь затворяет,

запирает щеколдой окно.

А у нас тут — вольная воля,

словно в замети чистого поля,

словно третьего не дано.

На исходе этой недели

велика вероятность метели,

велика вероятность того,

что оскалом немыслимым праздник

обернется и свечка погаснет,

даже если поверим в него.

Кто стучится? — Никто не стучится.

Одинокая старость случится? —

Мы ее поджидали давно,

как ползущую к цели улитку.

Отвори потихоньку калитку,

отвори слуховое окно.

 

*    *

 *

Вывелись имперские замашки.

На откосе выцвел алый мак.

У меня повадки замарашки.

Что не так?

Ты не баловала нас, погода.

Шквал, тревога, близкий лай собак.

К морю добирались мы полгода.

Что не так?

Чей ты, берег с белыми костями,

голый мыс, полуслепой маяк?

Ты молчишь, но мы узнаем сами,

что и как.

(обратно)

Алфавита

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7 с. г.

 

Вечность

Зашел приятель. Посидели, поболтали.

— Все пишешь? — спрашивает.

Я пожал плечами: все пишу, мол (см. Писатели ). Как видишь.

Он говорит:

— А зачем?

Я опять плечами пожимаю:

— В каком это смысле — зачем?

— Ну в таком, — настаивает он. — Зачем? Или — для чего?

— Как тебе сказать...

И правда, не знаю, что сказать.

Потом взял и брякнул — вроде как пошутил:

— Для вечности!

А он, собака такая, оживился, да еще как глумливо:

— Это что же это за издание такое — “Вечность”? В первый раз слышу! “Науку и жизнь” знаю, “Столицу” знаю... “Согласие” вот еще есть такой журнал, “Новый мир”, “Наш современник”... А “Вечность”? Занятно! А какие там, позволь спросить, гонорарные ставки?

 

Вещи

Несомненно, когда я ухожу из дома, вещи продолжают жить своей жизнью. Ковер лежит на полу ничком, потерянно вытянувшись. Он не любит тишины, не выносит уединения. Ему, наоборот, нравится, когда я расхаживаю по нему со стаканом в руке — тогда он неслышно покряхтывает, блаженно расправляется: точь-в-точь как начальник в бане под пятками злого массажиста... Стоит книжный шкаф, строгий и собранный, будто часовой у ракетного склада. Этому, напротив, лафа. При мне-то он не смеет и бровью повести — с утра до ночи топырит стеклянную грудь, деревянно держит прямые углы — хоть транспортир прикладывай. А теперь переводит дух, пошевеливая занемелыми членами, с едва слышным поскрипыванием переступает с ноги на ногу.

Но, конечно, веселее других ведут себя книги. Почуяв свободу, они начинают перешептываться. Их разноголосый бубнеж напоминает ропот статистов. Каждый том упрямо твердит свое, каждая книжица талдычит, что знает. “Гипостаз, гипостиль, гипосульфит”, — настаивает одиннадцатый том энциклопедии (см.). “Паханг, пахари, Пахельбель, Пахер!..” — пыхтит тридцать второй. Сочно причмокивая, кулинарная книга бормочет что-то о борщах и запеканках.

А кто громче всех? Ну конечно: копеечная книжулька, которую побрезгуешь пустить даже на подклейку переплета, дрянная брошюрешка, достойная лишь по безалаберности служить подставкой чайникам и сальным сковородкам, — так вот именно она, заглушая соседей, во весь свой дребезжащий голос трактует вопросы изготовления самогона в домашних условиях!..

Зачем посещать собрания людей, если можно обратиться к собранию книг? Эти тоже не слушают других — дай бог свое успеть сказать.

 

Вино

Отец мой был человеком весьма скрупулезным. Энциклопедия (см.) у него всегда была под рукой, а если ее не хватало, он обкладывался специальными изданиями.

Когда виноградник в саду вошел в силу, отец наладил процесс виноделия и поставил его на самые серьезные рельсы.

Стоит ли объяснять, что такое был наш сад? В России подобные заведения называют дачами. В Душанбе это слово не прижилось. Те шесть соток, что, выйдя на пенсию, получил мой дед Иван Константинович Воропаев (см.  Родословная ), именовались именно садом.

Оно и впрямь было как-то уместней. На даче люди отдыхают (так по крайней мере принято считать). Отдыхать в нашем саду никому и в голову не приходило. Лютое среднеазиатское солнце в сочетании с мутной водой из арыка сводило растительность с ума, и она перла как бешеная. Ну буквально: отвернешься на минуту, глядь! — уже что-то всюду выросло. Поскольку же неполезная растительность вела себя точно так же, как и полезная, борьба с ней превращалась в изнурительную битву. Участки под сады располагались на длинной узкой полосе неудобий между дамбой Гиссарского канала и хлопковыми полями, и первые годы, пока не поднялись деревья, не вырос дощатый домик по типу домовладения дедушки Порея, в тени которого худо-бедно можно было перевести дух, садовая деятельность представляла собой чистую каторгу. С годами под неусыпным дедовым призором и его же кетменем здешний безродный суглинок превратился в благородную культурную почву. Как ни странно, даже сорняки, похоже, стали чувствовать, что им, со свиным-то рылом, сюда, в калашный ряд, как-то несподручно.

Но дело не в этом.

Кто знает, тот знает: виноделие — дело тонкое. Смешно мне слушать разговоры о том, как кто-то там умеет делать прекрасное, ну просто восхитительное, прямо-таки марочное вино из черной смородины, в которую, главное дело, не жалеть сахару, для сохранности закрывать резиновой перчаткой, а крепить самогоном, который, чтоб не сильно вонял, предварительно чистить простоквашей, конским навозом или еще какой-нибудь дрянью.

Все это чистой воды профанация и издевательство над самим понятием виноделия. Правда, русские люди не виноваты в этом. Они бы и рады делать все иначе. Да куда деваться: Россия — страна бедная. Однажды я привез в деревню несколько спелых плодов хурмы — в качестве гостинца бабе Ане, у которой тогда жил. Она долго рассматривала их, недоверчиво качая головой. По моему настоянию стала пробовать. Оказалось сладко, понравилось. Косточки собрала, чтобы посадить в горшок — авось что и вырастет. А потом грустно сказала:

— Ишь какие дива-то бывают!.. А у нас что? — картошка да рябина...

В папиных руках дело обросло множеством предметов и понятий. Две здоровущие дубовые бочки. Пресс. Двадцатилитровые бутыли. Водяные затворы — привязанные к горлышкам бутылей аптечные пузырьки с водой: в воду пробулькивает из бутыли углекислый газ, а воздух не проникает. Элементарная сера. Резиновые шланги. Бентонит — желто-серая пыль в бумажных мешках. Разнообразные словечки, за каждым из которых брезжит целая вселенная: техническая зрелость, гребни кистей, мезга, оклейка, букет... Переливка, сусло, купаж... Дубильные вещества. Доливка. Бурное брожение (вот уж точно, бурное: бочка становится горячей и дня три угрожающе гудит, понемногу затихая). Выдержка...

Молодое вино — еще беспокойное, дображивающее — полагалось выносить греться на осеннем солнышке и переливать, снимая с бесконечно падающего на дно бутыли осадка. В выходные этим с удовольствием занимался отец. Среди недели — дед. Поскольку врачи запретили ему поднимать тяжести, в среду или четверг мы приезжали в сад вдвоем.

Пятнадцатый автобус всегда набивался битком. Его пассажирами были старухи в белых покрывалах на головах. Белобородые старцы — эти в халатах, из широких рукавов которых высовывались коричневые руки, державшие кривые посохи, в мягких сапогах с калошами. Подростки с простыми клеенчатыми портфелями, озабоченные мужчины в пиджаках и тюбетейках, женщины, одетые в более или менее национальном (см. Национальность ) стиле. Короче говоря, это был преимущественно таджикский автобус, и шел он на дальнюю таджикскую окраину русского города Душанбе (см. Таджики ).

Покинув его на остановке с названием “Вторчермет”, мы шагали по залитой гудроном дороге мимо длинного бетонного забора. За ним торчал мостовой кран и виднелись огромные груды искалеченного металла. Кран выл и ездил, чтобы уцепить магнитом охапку ржавых железок и с оглушительным грохотом бросить ее затем на железнодорожную платформу.

Свернув направо, мы шли по берегу ручья, а потом через небольшое поле. Тропа прибегала к асфальтированной дороге через кишлак.

У ворот сидели собаки и дети. Собаки неодобрительно следили за нами. Дети чему-то радовались и громко кричали:

— Издрасти! Издрасти!..

Дед невозмутимо насвистывал вечную свою песенку — фью-фью-фью, фью-фью-фью, — а я кивал им в ответ и тоже произносил что-то вроде “здравствуйте”.

Когда дорога взбегала на дамбу, мы сворачивали влево и топали по ней еще километра полтора.

Справа тускло блестела быстрая вода канала, слева курчавились деревья садовых участков. За ними зеленело и серебрилось море огромного, чуть ли не до горизонта, хлопкового поля. Невдалеке воздымался остров — большой высокий бугор с отвесными глиняными берегами. Там росли деревья и трава, а весной было несметное количество черепах. Ряды хлопчатника набегали на него и разбивались, как волны...

Сад опадал.

Светило теплое солнце, сухая листва курчавилась и шуршала. Белые хризантемы добавляли горчинки в пряный воздух.

Одну за другой я выносил из хибары прохладные бутыли, выставлял на солнце. Вино начинало мягко светиться.

Дед зажимал на конце полуметровой алюминиевой проволоки желтый кусочек серы, поджигал в коптящем пламени спичек. Сера невидимо горела, источая удушающий дым — не дай бог вдохнуть, полчаса будешь кашлять. Аккуратно всовывал серу в горлышко чисто вымытой и просушенной бутыли. Скоро она наполнялась сизым туманом, в котором умирало все живое — даже вредоносные бактерии.

Я ставил подготовленную пустую бутыль на землю, а полную, нагретую солнцем, — на табуретку рядом. Опускал тонкий шланг, посасывал — и по закону сообщающихся сосудов начинала дрынить струйка вина. Наполняя новую бутыль, вино медленно вытесняло слоящийся серный дым, и он невозвратно рассеивался в горьковатом воздухе.

Когда в верхней бутыли оставалось меньше трети, нужно было особенно внимательно следить за процессом, чтобы не позволить шлангу всосать, упаси бог, даже малую толику тонкого осадка, лежащего на дне серым покрывальцем. Хоп! — я выдергивал шланг и отставлял полную бутыль свежеперелитого вина в сторону.

Вкус вина мне нравился. Оно было замечательно вкусным, это вино. Я еще не знал, что такое опьянение. Пить вино мне нравилось из-за его вкуса. Оно было вкусным, ароматным, оно холодило нёбо, оставляло во рту ощущение свежести.

Приступая к переливу, я всегда делал пару-другую контрабандных глотков. Ну невозможно было удержаться, такое вкусное оно было, это вино!.. Оно было вкусным и в октябре, совсем молодое, свежее, живое. Оно было вкусным зимой, когда в нем проступали неслышимые прежде ноты. И весной оно было вкусным, и следующей осенью... К моему выпускному вечеру дед выкопал бутыль муската, два года пролежавшую в земле. Слова бессильны! — не буду их тратить...

Отец в ту пору много работал, и когда дед умер, сад стал приходить в упадок. В конце концов его продали. Зимой первого курса, приехав домой на каникулы, я сделал последние глотки...

...Наверное, этот рассказ следовало бы разместить в “Алфавите” под буквой “П” — “Предатель”. Потому что как ни крути, как ни оправдывайся, а ведь я предал вкус нашего вина. Внутренне предал, забыл, отказался.

Да и как было не отказаться? В Москве продавались самые разные сухие вина — отечественные и импортные, белые и красные. Все они блистали строгими или цветистыми этикетками, все гордо несли на горлышках своих бутылок пластиковые или даже свинцовые капсулы, под которыми прятались настоящие пробки из коры пробкового дерева. (Некоторые, впрочем, самые простые и приблудные, — чернь в мире виноделия — укупоривались полиэтиленовыми нахлобушками.) И все они даже отдаленно не были похожи на то вино, вкус которого я знал с детства.

Но никуда не деться: бутылки, пробки, капсулы, этикетки неопровержимо доказывали, что именно это было настоящее вино!..

Долго ли, коротко, но терпкий и, как правило, кислый вкус, изжогу после двух стаканов, тяжелую пробочную отрыжку после трех и головную боль наутро после бутылки я стал считать неотъемлемыми свойствами настоящего сухого вина. Что же касается нашего, то... да что там! Мало ли какие бывают в жизни заблуждения!.. Нет, ну действительно, что там дед с отцом могли такого понасоздавать — с прессом этим своим недоделанным, с дырявыми бочками, с дурацкими синими и желтыми бутылями... со шлангами нелепыми своими, с вонючей этой серой... с рваными кульками глиняной трухи и прочей чепухой!.. Люди вон заводы целые строят, чтобы настоящее вино делать, а тут!.. Ну смешно же, смешно!

Прошло чуть ли не двадцать лет.

Я приехал в Париж — это была командировка. Советская эпоха практически кончилась, какая-либо иная еще не началась, но само наше появление здесь, на станции метро “Трокадеро”, было уже довольно многообещающим.

Днем мы торчали на выставке, рассказывая интересующимся о преимуществах нашего программного обеспечения, вечером и ночью бегали по городу в тщетных попытках объять необъятное.

Вино тоже пили. Вино как вино, ничего особенного. Правда, мы покупали дешевое, в супермаркете.

Как-то раз я замедлил шаг у витрины винного магазина, мельком схватив буквы на одной из этикеток. Вспомнилось что-то детское, приятное...

— О! — сказал я. — Серега (см. Чемодан ), винцо-то из “Трех мушкетеров”! Помнишь?

Зашли в магазин.

— Да-а-а, — протянул Серега, глядя на ценник. — Не бедные люди были эти мушкетеры... Может, ну его?

Но я все-таки купил бутылку.

Впоследствии мне не раз доводилось пробовать вина этой французской провинции. Разных марок, лет и винных домов. Все они чуточку отличались от того, что было случайно увидено мной на одной из бессчетных улиц Парижа.

Но это!..

Мы сидели за столом, и мой бокал почти не был тронут.

Я сделал лишь глоток — но и его мне хватило с лихвой, чтобы время швырнуло меня себе за спину, как ловкач баскетболист швыряет мяч.

Это было то самое вино — то самое, дедовское, папино.

То самое вино.

И я точно знал, как его делали!..

 

Волкодав

Вызолоченная ранним солнцем река, покрытые серебряной пеной валуны, непролазно заросший берег... Дальше — желтая трава на ближнем склоне, еще дальше — шершавый язык серой осыпи, неровный обрез скалистого водораздела и синее небо.

Утренний ветер подхватывает у лагеря дым и сизым платком тянет вверх по ущелью.

Отец плотно сидит на камне. На голове у него выгорелый берет с каким-то значочком. На коленях — чемоданчик со снастями. Во рту сигарета. Дым щекочет глаза. Он морщится и то так, то сяк поворачивает голову. Большой приблудный волкодав дремлет возле него, положив тяжелую медвежью голову на лапы.

Догорает утренний костерок, перевязаны крючки, припас уложен в коробочки, коробочки — в мешочек, мешочек — в наплечную сумку. Туда же — пакет с хлебом, двумя огурцами и куском колбасы. Уперевшись руками в колени, встает с камня — в широкой мешковатой куртке, в зеленых рабочих штанах, заправленных в сапоги. Кряхтя, лезет головой в узкую лямку, приспосабливая суму. Потом выплевывает погасший окурок, шарит в кармане — на месте ли нитроглицерин. Берет удилище.

Волкодав открывает глаза, лениво трясет башкой, чешется, норовя залезть широкой лапой в обрубленное ухо. Встряхивается, садится. Он белый, на худых боках черные пятна. Он сидит и пристально глядит в удаляющуюся спину. Когда человек ныряет в заросли, волкодав неспешно трусит следом.

Ледяная вода ревет, и сверкает, и свивается петлями, и бьется о камни. Они идут вверх по реке — от ямы к яме, от переката к перекату. Форель стоит на месте, трепеща плавниками в мощном потоке. Песчинки наотмашь бьют ее по неморгающим глазам. Она смотрит в сторону света. Она видит их — видит укороченными, искаженными. Человек взмахивает удилищем, леска с тихим свистом рассекает воздух, и грузило увлекает ко дну крючок с полупрозрачным лакомством — рачком-букашом, живущим в реке под камнями.

Но она видела их — и ее уже нет.

— Не шаволит, — констатирует отец, когда и третий заброс оказывается бесполезным. Он наматывает леску на палец, натягивает ее, чтобы она прижалась к удилищу.

Так они идут от ямы к яме над гудящей водой, продираясь сквозь кусты или тяжело восходя по жаркому сыпучему склону почти на самый водораздел, чтобы миновать непролазные заросли джангала... И порой удача улыбается им — серебряная молния выстреливает из воды, и пальцы дрожат, снимая ее с крючка.

Уже совсем прохладно и почти темно, когда они подходят к палаткам.

Их встречают возмущенные и встревоженные голоса.

— Ну ладно, ладно, не шумите, — говорит отец, отдуваясь. — И так никаких сил уже нет. Дайте рассупониться...

Кто-то помогает ему — тянет сумку с плеча.

— Тише, тише, — бурчит он, — руку оторвешь... Дай присяду, ноги не держат... Фу... Ну ладно, ладно, увлекся маленько... Надо бы по граммулечке, а?.. Еще спасибо зверюге этой. — Он кивает на пса. — Солнышко село — так дело пошло!.. Голый крючок хватает! Я дальше, дальше!.. Вот жадность-то человеческая!.. А этот уже скулит — мол, домой пора, заворачивай!.. Я говорю — сейчас, сейчас! Вон, говорю, до того саёчка только — и обратно... Ну, а потом ему надоело, он вдруг меня за штанину зубищами — цап! И не пускает! Уперся — и стоит! И не пустил! Попробуй его сдвинь!.. — Он огорченно машет рукой. — Назад пошли... В общем, всю рыбалку испортил! Так есть по граммулечке-то? — с надеждой улыбаясь, спрашивает он.

А преисполненный чувства собственного достоинства приблудный чабанский пес смотрит на огонь желтыми глазами.

 

Вязанка дров

Листая от нечего делать задачник, я наткнулся на следующую задачу. “У подъезда лежала вязанка дров. Ее подняли на третий этаж и сожгли. Куда делась потенциальная энергия вязанки дров?”

Я фыркнул и послюнил палец, готовясь перелистнуть. Тоже мне задача. Ну вязанка дров. Ну пришел там кто-то. Пнул ногой эту вязанку... хорошо, если маленькая, а здоровую-то каково переть на третий этаж!.. Но делать нечего, надо тащить. Приложили к ней работу. Подняли. Брякнули там. Обрела вязанка дров потенциальную энергию.

Что дальше? Если бы ее оттуда сбросили, вязанка дров стала бы падать. С ускорением. Набрала бы скорость. Ее потенциальная энергия перешла бы в кинетическую. И в конце концов совершила некоторую работу. Ну, например, шмякнулась кому-нибудь на голову. Ты, допустим, вышел за хлебом, а тебе — бац! — вязанкой дров по башке. Шея набок, голова вдребезги. Ничего хорошего, конечно. Но все-таки работа? Работа. Если не по голове, тогда просто почву бы поколебала. Помяла траву. С этим ясно...

Но вязанку дров не бросили из окна, а сожгли. У них была печь (см.). Газетку под низ, как полагается... спичечку... красота: сиди смотри, как огонь пляшет.

И все — вязанка дров сгорела. Вязанки дров нет. Но энергия, согласно закону Ломоносова — Лавуазье, не пропадает, а только переходит в другой вид. Вот потенциальная энергия вязанки и перешла в другой вид — стала в процессе сгорания тепловой. Обратилась в тепло, иными словами.

Посвистывая, я пролистал еще пару разделов, наискось прочитывая условия. Физику я знал неплохо, и все, что попадалось на глаза, тут же рассыпалось на понятные схемы. Это на ускорение... это снова на энергетические переходы... это кинематика... Ничего примечательного не находилось. Я захлопнул книгу — и вдруг подумал: если вязанку дров поднять еще выше — скажем, на пятый этаж, — ее потенциальная энергия увеличится. Это что же — и тепла при сгорании выделится больше? А если на десятый? А на двадцать пятый? А взгромоздить эту чертову вязанку на Эверест — так хватит всю планету обогреть?

Что за ерунда!

Стоп. Начнем сначала.

Была вязанка дров. Лежала себе у подъезда. Ее подняли — она обрела потенциальную энергию. Это ясно... А теперь вязанки дров нет. Ее сожгли, и вязанка дров исчезла... Но куда делась энергия? Согласно принципу Ломоносова — Лавуазье, она не пропала. Не может пропасть. Может только перейти в другой вид. Вот она и перешла. Но не в тепло... нет, нет. Не может она в тепло. Это бред — в тепло. Если бы она могла в тепло, все бы только и поднимали дрова как можно выше!.. Может быть, в свет?.. Тоже чушь: выше — ярче. Ну ерунда же, ерунда!.. И вообще, таскать вязанку дров — это, несомненно, физика. А вот жечь ее — это уже не физика никакая, потому что горение — процесс химический!.. То есть химия — она тоже, конечно, в какой-то степени физика: орбиты электронов... то-сё... массы атомов... но не до такой же степени, чтоб поднять вязанку дров физически, а она возьми потом — и химически дай больше тепла!..

Я прямо вспотел от этой вязанки дров — как будто и впрямь таскал на себе туда-сюда.

И вдруг сообразил.

Бог ты мой, что ж это мне втемяшилось, что вязанки дров нет! А зола? А продукты горения? Ведь, согласно тому же закону, материя не исчезает и не появляется вновь! Есть вязанка дров! Только она несколько развеялась... вылетела в трубу!.. Но она есть! И потенциальная энергия — при ней! При тех крупицах... при атомах, при молекулах! При золе, при углях!..

Вечером подсунул задачку Витюше Баранову по прозвищу Баран. Мы с ним сидели за одной партой, и физику он тоже знал неплохо.

Витюша фыркнул и отодвинул задачник:

— Куда, куда... Что тут неясного? В тепло, конечно!

Я восторженно расхохотался. Однако минут через двадцать стало не до смеха — Баран ни в какую не желал признавать моей правоты.

Наоравшись до хрипа и обоюдно наобзывавшись словами, самыми нежными из которых были “пень” и “тупица”, мы расстались.

Перед сном я ворочался, злобно представляя, как завтра поставлю Барана пред ясны очи физички Светланы Глебовны. Вот уж кислую рожу он состроит, услышав приговор! Я над ним всласть поиздеваюсь, а потом — что уж! не до смерти же казнить! — великодушно прощу...

Почти так оно и вышло.

Светлана Глебовна подняла тонкие брови и окинула нас, птенцов, своим ласковым взглядом.

— Ну что ж вы, мальчики! — сказала она, улыбаясь и качая головой. — А еще отличники! Куда, куда... Что ж тут непонятного? Разумеется, в тепло!..

 

Гений жизни

Свойство гениальности в отношении к жизни присуще далеко не каждому, но в житейской практике встречается довольно часто. Наглядней всего оно проявляется во время туристического похода. Всегда находится один, кто, как ни старался, не смог добыть подходящего по размеру рюкзака. Разводя руками, он с доверчивым сожалением разъясняет свою беду: в его рюкзак помещается лишь спальный мешок и кое-какая одежонка, а вот что касается коллективного провианта, то ни крошки не влазит. Продовольствие несут те, у кого рюкзаки побольше. Обувь у него тоже чаще всего не в порядке. Это не препятствует ходьбе в целом, но на стоянке, когда нужно спешно топать за водой и валежником, он занят исследованием своих мозолей, причем сопровождает его стонами, способными довести до слез даже милиционера. Во время возни с падающей палаткой и негорящим костром гений жизни сидит на бугре и задает один и тот же вопрос: зачем все это нужно? На его взгляд, палатка ни к чему, потому что дождя наверняка не будет, поужинать можно хлебом и сахаром, а жажду как нельзя лучше утоляет сырая вода. Кроме того, он часто восклицает: “Да что за бред!..” — и громогласно удивляется неразумности окружающих, которые продолжают бессмысленно суетиться у огня. Как правило, к моменту раздачи макарон с тушенкой он все же находит резоны приблизиться к очагу, а когда все поели и кто-то моет в болоте посуду, браня во тьме треклятых комаров, уже не найти большего весельчака и балагура.

На него стараются не обращать внимания, поскольку все равно в случае спора он приведет аргументы, которые никоим образом не могут быть опровергнуты. Так, например, я собственными ушами слышал, как один гений жизни спрашивал, не все ли равно дедушке, когда он к нему приедет — сегодня или завтра? В самом вопросе звучала уверенность в том, что дедушке безразлично. Действительно, его правоту невозможно было подвергнуть сколько-нибудь рациональному сомнению, поскольку речь шла о давно намеченной семейной поездке на кладбище: участники спора были материалистами, а исходя из материалистических представлений следовало признать, что дедушке и впрямь по барабану, когда к нему приедут и приедут ли вообще.

Ничто не способно заставить гения жизни пошевелить хотя бы пальцем, если это всерьез не угрожает его собственному благополучию. Он органически не способен ускорить шаг, даже когда речь идет о возможных материальных потерях; тем более это верно в случае, когда таковые не грозят. Если по странной прихоти он возьмется отвезти вас с тяжелым чемоданом на вокзал, вы непременно опоздаете. Глядя на башенные часы, он воскликнет: “Да что за бред! Какие-то две минуты!..” — и будет долго и красочно возмущаться мелочностью железнодорожного начальства. Если вы, отстояв затем целый день за новым билетом, поверите его клятвам, что уж теперь-то он будет точен, как сторублевая бумажка, а в день отъезда за сорок минут до отправления не броситесь с чемоданом к метро, вам и на этот раз не видать поезда как своих ушей. Если вы, согнувшись в три погибели и выпучив от натуги глаза, понесете на спине сложенную байдарку, он будет грациозно семенить рядом, положив руку на чехол. Если спустит колесо, вы будете крутить домкрат на лютом морозе, а он — слушать музыку, доброжелательно посматривая из теплого салона; когда же все снова придет в порядок и вы поинтересуетесь, почему он так и не вышел из машины, гений жизни удивленно спросит в ответ: какой же смысл мерзнуть двоим, если дел только на одного? Даже когда вы соберетесь на Марс и попросите его купить три кило картошки, то на протяжении всего полета вас будут сопровождать самые разные приборы, устройства, приспособления, тубы, батареи, контейнеры, отбросы, продукты обмена, телефонограммы, скафандры, невесомость, метеориты, Белка, Стрелка и результаты исследований — то есть все, что душеньке угодно. Единственное, чего не найдется в недрах бороздящего просторы космоса корабля, — это хоть бы самой завалящей картофелинки.

Что касается работы, то гению жизни ее никогда не достается: он либо появляется, когда уже все сделано, и с благодушной улыбкой выслушивает оскорбления в свой адрес (изредка, впрочем, восклицая привычное: “Да что за бред!..”), либо его не допускают к ней и на пушечный выстрел, потому что он непременно испортит все дело. Впрочем, подобные мелочи не могут его огорчить — работа ему не нужна. Он с младенчества привык к тому, что жизненные блага падают ему на голову, и в каком-то смысле никогда не выбирается из этого невинного возраста. С матерью он живет лет до сорока — то есть пока она в состоянии хоть как-то его обслуживать; когда эта самоотверженная женщина стареет, он наконец перебирается к жене, чтобы предоставить ей возможность делать то, чем раньше была занята родимая.

Ему часто везет по мелочам — он находит кошельки на улице, заявляется в магазин как раз к началу распродажи, в кармане купленного им в комиссионке пиджака обнаруживается крупная купюра... Везением он распоряжается как нельзя более разумно. Вообще, он практичен, очень неглуп и хорошо воспитан. Беседовать с ним — одно удовольствие, тем более трудно объяснить неожиданные приливы острого желания съездить ему по морде. По-видимому, гений жизни неким специфическим образом искривляет прилегающее пространство.

Существует точка зрения, в соответствии с которой гений жизни в конце концов “получает по заслугам”. Не стоит ломать копья вокруг сего нелепого мнения — оно является порождением не опыта, а свойственного людям стихийного стремления к абстрактной справедливости. Истинный гений жизни проживает свою жизнь играючи — от самого начала до самого конца. Он легко минует то, что для другого является непреодолимым препятствием, не упускает удачу, всегда добродушен и благожелателен, а любые попытки причинить ему вред, неудобство или хотя бы беспокойство заранее обречены на провал и, как правило, оборачиваются против того, кто их замышляет, — в полном соответствии с поговоркой: “Не рой другому яму, сам в нее попадешь”.

Тем же, кто полагает, что человек должен, пусть изредка, быть способным проявить любовь, преданность, самоотверженность или хотя бы стыд, и склонным подвергнуть гневному осуждению того, кто этого сделать не в состоянии, следует заметить: благодать сама знает, когда и кому беспричинно падать на голову. И кто сказал, что ее носитель должен приносить окружающим одно удовольствие?

Так что подумайте сами. Может быть, на них следует молиться?

 

Гостиница

Гена Сурцуков так и говорил: “У советского человека не должно быть тайн!”

И правда, в прежние времена тайн практически не было, люди жили как братья. И даже ближе. Во всяком случае, однажды я, выйдя в коридор гостиницы в Охе на Сахалине (туалет там, как и во многих других местах, был один на этаже), встретил относительно молодую и совершенно голую особу с голубым бюстгальтером в руке. При моем приближении она накинула его на голову так, что чашки стали торчать, как довольно большие уши, и, подергивая плечиком, лукаво заговорила:

— А я — мышка! А я — мышка!..

В гостиницах никто никого не стеснялся. Да и места, чтобы стеснение свое демонстрировать, как-то особенно не предоставлялось.

Одноместных номеров не существовало. В обыкновенных гостиницах, я хочу сказать. Правда, были еще обкомовские, горкомовские и прочие таковские, но меня в них не селили.

Я жил в обыкновенных. И с кем только не жил!

Верхом комфорта являлся двухместный номер. (Для западного читателя: в двухместном номере стояли две кровати. В одноместном — одна и узкая: вдвоем не разляжешься.)

Однажды я прилетел в Тюмень, пришел в гостиницу (место было забронировано), осмотрел пустой и чистенький двухместный номер, заселился — то есть бросил сумку да умылся с дороги — и двинулся по делам. Спускаясь по гостиничной лестнице, я еще размышлял, кого мне бог пошлет, и даже вспоминал историю про то, как так же вот жили двое в двухместном номере. И вдруг один видит, как второй, по оплошности не прихлопнув дверь ванной, моет в раковине умывальника... что моет?! Вот то самое и моет.

— Нет, ну смотри, — громко и злобно говорит первый. — Ты что?! Охренел?! Я там рожу мою, а он ЕГО своего поганого полощет! Иди вон к унитазу и полощи там!

— Ага! — мрачно отвечает второй, перед тем как захлопнуть дверь. — Если б, чего доброго, ОН у меня был как у тебя рожа, я б ЕГО точно в унитазе мыл!..

И было мне грустно обо всем этом думать.

Но потом я вышел из стеклянных дверей гостиницы, вдохнул свежего воздуха — и отвлекся до позднего вечера.

Вечером же, когда я открыл дверь номера, меня и впрямь встретил неведомый мне до той поры... кто? Сожитель? — нет, как-то неловко. Сосед? — какой же сосед, если мы с ним в одной комнате дружно храпим и солидарно нюхаем носки? Соспальник? — м-м-м... вот именно что соспальник.... да, пожалуй что соспальник. Одетый в свежую белую рубашку с галстуком и черный пиджак, соспальник сидел перед виртуозно накрытым столом. В серебряном ведре мерзла “Столичная”. Листья салата сверкали каплями воды. Икра антрацитово блестела в одном урыльничке и стыдливо пунцовела в другом. Слезился сырок. Колбаска... гм!.. (Прекратите! Это теперь до тошноты противно читать в ресторанном меню “селедочка с картошечкой, маслицем и лучком”, а прежде уменьшительные суффиксы отражали самую суть благоговейного отношения советского человека к продуктам питания!) Да, селедочка! И огурчики (см.)!

Когда я переступил порог, соспальник встал, вытянувшись как на смотру.

Затем он одной рукой пригладил седой вихор, другую прижал к груди и плачуще возгласил:

— Господи! Наконец-то! А я уж думаю — когда?!

Для меня оказалось некоторой неожиданностью, что нижняя часть его тела была облачена в мизерные, по сравнению с пиджаком и галстуком, сиреневые кальсоны.

Тем не менее мы с ним славно поужинали. Он, как выяснилось, был человеком старой закалки: в одиночку пить не мог ну просто ни в какую.

 

Грузины

Однажды мы с Мамукой Анджапаридзе пили пиво в пивном баре на улице Строителей.

То ли денег у нас не было, то ли в пивном баре ничего не было. Так или иначе, к пиву мы взяли самое простое — по две соленые сушки.

Теперь нет соленых сушек. Следует разъяснить, какими они были.

Соленая сушка — это сушка, посыпанная крупной солью.

Заметим, что если сушку просто посыпать солью, ничего хорошего не получится. Сушка и соль не соединятся. Соль останется сама по себе, сушка — сама по себе. Ведь сушка потому и сушка, что сухая. Она славно хрустит на зубах, однако соль к ней не пристает. Для того чтобы соль приставала, сушку нужно как следует намочить. Конечно, после того, как ее намочили, сушка потеряет прежние свойства: она перестанет быть сушкой. Это уже не сушка — не сухая, не хрустит. Она мокрая, с раскисшим боком. Зато соленая.

Мы пили жидкое пиво “Колос”, слизывая соль с клеклых сушек, и от нечего делать я посвящал Мамуку в секреты приготовления плова.

— Красиво говоришь, — хмуро сказал Мамука, когда я замолк. — Про плов я все понял. Вари мясо с рисом, и все дела... — Вдруг он ожил: — В общем, получается, что таджики (см.) — это что-то среднее между грузинами и китайцами.

— Почему? — спросил я, пораженный резвостью его народной мысли.

Мамука сунул в рот вторую половину соленой сушки и сказал, жуя:

— Мы едим одно мясо. Китайцы — один рис. А таджики — мясо с рисом.

 

Двадцать копеек

Был поздний декабрьский вечер. Я смотрел в окно, где мелькали фонари и льдистые тротуары, а размышлял лишь о том, что незадолго до Нового года жизнь кажется особенно безрадостной. Через несколько дней запахнет елками, повеет праздником, замерцают огни — и в душе посветлеет, и зима станет не такой холодной и слякотной. Но пока еще ни елками не пахнет, ни огни не мерцают, и на душе одиноко и тоскливо.

Промерзший троллейбус гудел и дребезжал, безоглядно летя по темному Дмитровскому шоссе. Я сидел на заднем сиденье — лицом против движения. На противоположном, через проход, подремывал случайный попутчик (см.) — подвыпивший мужичок лет пятидесяти. Одет он был явно не по сезону — курточка из болоньи, засаленная кепка с пуговкой... Впрочем, я и сам-то был одет не по сезону. И должно быть, вид у меня был такой же — нахохленный и недовольный.

Троллейбус резко подвалил к очередной остановке и со скрежетом открыл двери. В салон взобрался новый пассажир. Двери схлопнулись, троллейбус взвыл, и мы погнали дальше.

В отличие от нас, пассажир был одет по сезону — распахнутая дубленка, струение мохерового шарфа на груди. Упитанный, краснолицый, благодушный, он источал веяние тепла и сытости — должно быть, только что из-за стола, где принял граммов триста пятьдесят коньяку под плотную мясную закуску. Оглядев нас с неудержимой приветливостью, он шагнул к билетному автомату и вынул из кармана горсть мелочи.

Троллейбус тряхнуло на колдобине, мелочь посыпалась, а пассажир чертыхнулся.

Улучая моменты более или менее прямолинейного и равномерного движения, он наклонялся, подбирал несколько монет и снова хватался за спасительный поручень. При одном из наклонов раздался характерный звук. Обладатель дубленки вполголоса сказал по матушке, смущенно оглянулся, а затем продолжил свои упражнения.

В конце концов он собрал, как ему казалось, все.

Одна монета осталась незамеченной.

У человека на заднем сиденье был выбор.

Стоило ему пересилить свой порыв — и тогда буквально через минуту он сам смог бы подобрать потерявшуюся монету. Что ни говори, а ему, одетому не по сезону, она была куда нужнее, чем сытому пассажиру в роскошной дубленке!..

Его лицо отразило краткую душевную борьбу. Потом он нетрезво указал на двугривенный и брюзгливо бросил:

— Эй, ты! Который пернул! Вон еще двадцать копеек!

 

Дик Даглас

Большую часть своей жизни он является менеджером по продажам — занят живым делом, работает с людьми и чем ярче проявляет свойства, присущие массовику-затейнику и балаганному зазывале, тем большего успеха добивается на этом непростом поприще. В его внешности нет ничего, что указывало бы на холерический, флегматический или, не дай бог, меланхолический темперамент. Это типичный сангвиник — большой добродушный человек в просторном дорогом пиджаке, с пузцом, которое выглядит при нем совершенно естественно — настолько естественно, что отсутствие такового показалось бы заметным уродством; краснощекий, губастый, с небольшими, но блестящими глазами и если не улыбающийся, то всегда к этому готовый.

Он появляется в офисе каждое утро: многословно и радостно здоровается, осведомляется о делах. Вы так же радостно его приветствуете. Что касается дел, то их невпроворот (см. Специализация ), а время идет впустую, потому что он профессионально общителен, а ваше слабое знание английского его ничуть не смущает.

— О! — восклицает он, заметив, что вы посматриваете на часы, и на безоблачную только что физиономию набегает тучка. — Я понимаю: вы скучаете! Я понимаю! Чужая страна, чужой язык!.. Ну, ничего! — Лицо несколько проясняется, и он хлопает вас по плечу. — Мы будем бороться с вашей скукой! Я не дам вам загнуться с тоски в этой чертовой Америке! А? — Добродушно хохочет и еще раз легонько рукоприкладствует — дружески тычет кулаком в живот. — В этой проклятой стране! А? Нет, нет! Сегодня везу вас обедать!

Обед с ним — это история часа на два с половиной. Вы робко протестуете — мол, стоит ли? Гораздо проще сбегать за сэндвичами в кафе напротив. Оно и дешевле.

— Нет, нет и нет! — громыхает он, воздымая руки жестом категорического отрицания. — Не может быть и речи. При чем тут деньги? Главное — чтобы вы чувствовали себя как дома. Ради этого наша фирма не пожалеет никаких денег. Обедать, обедать!

Остается надеяться, что его отвлекут какие-нибудь дела — должны же быть у него какие-нибудь дела? — и он о вас забудет. Тогда вы, быть может, успеете отладить барахлящий модуль программы — без нее завтрашняя демонстрация, о которой оповещены начальники шести отделов, не имеет никакого смысла.

Однако уже в четверть первого он, поигрывая ключами от машины, с приветливой ухмылкой заваливается в кабинет. Вздохнув, вы поднимаетесь из-за компьютера. Сорок минут езды до какого-то уникального ресторана на побережье. Ожидая, пока подадут клэм-чауду (см.), вы говорите о трудностях английского языка.

— Представляю, как вам тоскливо, — сообщает он, скорбно качая головой. — Пожалуй, надо мне взяться за русский. А? Если мы собираемся сотрудничать — а наша фирма всегда строит отношения с партнерами на долговременной основе! — мне, конечно же, следует немедленно приниматься за русский. Положите картофеля. И потом, мне хотелось бы проявить солидарность. Ведь мы друзья. Почему вы должны мучиться в одиночку? Да, решено, я начинаю учить русский! Можете достать мне учебники и кассеты? Попробуйте этот соус. Зачем терять время? Пройдет полгода, я приеду в Москву — вот уж удивится ваш босс, когда я заговорю с ним по-русски!

Он хохочет и поддает в бок локтем, в результате чего вам не удается удержать весь сок в стакане — часть проливается на брюки.

— Вот будет здорово! — повторяет он, протягивая салфетку. Впрочем, у вас есть своя. — Вот уж он удивится! Не успел Дик Даглас приехать — а уже с порога на чистом русском!.. Да, я должен, должен. У вас такая большая страна. Почти такая же большая, как Америка. Вам сейчас там тяжело... я понимаю, да... Но не надо унывать. — Лицо его становится серьезным, глаза влажнеют. — Я буду молиться за вашу страну. Да. И я, и мои дети. Трудности проходят. Все пройдет. Когда-нибудь мы встретимся с вами — и будем говорить по-русски, вспоминая былые трудности. Мы обязательно сделаем это. Вы приедете ко мне, мы будем готовить барбекю... точно так же, как мы займемся этим совсем скоро. Будем стоять у жаровни и вспоминать прошлое. Обязательно, обязательно выучу русский! Кстати, — оживляется он, — надеюсь, вы не забыли, что скоро я приглашу вас к себе на барбекю? О, это будет чудесный праздник!

— Что вы, — отвечаете вы. — Как можно.

Он то и дело заговаривает о том удовольствии, которое вы получите, когда приедете к нему в гости. По его словам, это произойдет совсем скоро. Однако если учесть, что о радостях барбекю он начал долдонить на третий день вашего пребывания, а теперь пошел уже третий месяц, придется заключить, что в его системе воззрений “совсем скоро” представляет собой чрезвычайно расплывчатое понятие. За десертом он, как всегда, пускается в подробности грядущего веселья. Осведомляется, что вы будете пить в этот светлый день, и с такой простодушной заинтересованностью ждет ответа, как будто вы можете сказать что-то новое. Разъясняет устройство жаровни. Растроганно вспоминает, как любят стоять возле нее дети. Все это вы уже слышали. И сами не один раз расписывали, как жарят мясо у вас на родине. Но вы довольны, что он говорит о барбекю. Ведь если он не будет говорить о барбекю, ему придется толковать о чем-нибудь другом. Счастье, если это будут водные лыжи или акции трубопрокатных заводов. С такой же легкостью он может взяться за предметы, о которых русский способен говорить спокойно только после второй бутылки, а на трезвую голову они вгоняют его сначала в краску, а потом в тоску, — добро и зло, вера и безверие, жизнь и смерть... Бог с ним, лучше уж барбекю.

Теперь от него просто спасу нет — каждый день тормошит, добиваясь информации насчет кассет и учебников. С одной стороны, есть основания полагать, что ни по-английски, ни даже по-русски вы уже не услышите от него ничего нового. С другой — он все-таки хочет постичь нечто такое, что вам как нельзя более понятно и близко. Это подкупает. В сущности, вам приятен его пыл. Если бы он вознамерился учить китайский, вы бы и пальцем не пошевелили. А ради русского языка названиваете в Москву, пытаясь организовать покупку и пересылку всего необходимого. Все это встает в копеечку, но посылка в конце концов приходит. Этим же утром он торжественно сообщает, что праздник близок — в ближайшее воскресенье он ждет вас у себя.

— Что вы будете пить? — спрашивает он с необыкновенной серьезностью. — Да, и кстати: что там насчет моих кассет?

Вам тоже хочется сделать ему приятный сюрприз, поэтому пока вы помалкиваете и только разводите руками — мол, что сказать: почта есть почта.

Зато в воскресенье вы заявляетесь к нему в гости с целой охапкой книг и коробочек.

— О-о-о! — восторгается он. — Здорово! Вот уж спасибо! Все, начинаю! Правда, сегодня уже не получится. — Он подмигивает со значением. — Сегодня мы будем веселиться. Не правда ли? Сегодня барбекю, бар-бе-кю! О, вы еще не знаете, какое удовольствие мы получим! Но уже завтра я начну учить ваш язык. Через три дня мы всласть поболтаем по-русски! Знакомьтесь. Это моя жена Лиззи. Лиззи, смотри, что мне прислали из России! Через три дня я буду говорить по-русски. Ты рада? — Лиззи рада, она кивает и смеется. — Отлично! Не пройдет и трех дней, как ты меня перестанешь понимать! Это шутка, конечно, — Лиззи понимает меня как никто... Ладно, давайте-ка для начала я покажу вам дом. Начнем снизу.

Вы послушно начинаете снизу. Огромная кухня, внушительная столовая, множество полупустых комнат. В одной из них на стене висит цветастая бумага в солидной дубовой раме. Это диплом, который он получил в восьмом классе, когда их команда заняла третье место в соревнованиях по футболу.

— Мой сын должен знать, как жил его отец, — говорит он с добродушной серьезностью. — Пойдемте дальше, у нас еще много работы. Ха-ха-ха!

Он часто шутит. Шутки простые и понятные. Произнеся очередную, он добродушно и заразительно хохочет. Вы тоже не можете удержаться от смеха. Вы ходите из одной комнаты в другую. Все они похожи. Непонятно, зачем их столько. Может быть, к нему наезжают родственники. Кто его знает. Неясно также, для чего он так подробен. Не упускает ни единой мелочи. Вы несколько недоумеваете. Но что делать?

— Теперь на второй! — грохочет он и широким жестом указывает в сторону лестницы. — Вперед! Не хмурьтесь! Это последний дом, который я показываю вам, говоря по-английски! Не исключено, что скоро мы переедем. Дети подрастают, становится тесновато. Я присмотрел один чудесный особнячок в Белвью. Когда приедете в следующий раз, я объясню его устройство на вашем родном языке!

На втором этаже — спальни.

— Это спальня моего сына! — торжественно громыхает он, подталкивая вас, чтобы вы не толклись на пороге, а зашли поглубже и оглядели все как следует. — Ему восемь. Боевой парень. Окна на восток. Пойдемте дальше. Это спальня дочери. — Снова подталкивание. — Ей тринадцать. Очень занятая девочка. Уже зарабатывает. Вот ее стол, вот тетради, книги... По воскресеньям мы ходим в церковь. Окна на восток. Я учу моих детей быть добрыми. Видите? Это ванная комната. Ею пользуются дети. Здесь есть все необходимое. Вот ванна. Вот душевая кабина...

Вы киваете и угукаете.

— Пойдемте дальше. Это наша спальня — наша с Лиззи. — Подталкивает, чтобы вы не отлынивали. — Вот наша кровать. Окна на восток. Заметьте, наша спальня вдвое больше, чем детские. Это справедливо, ведь нас двое. Это наша ванная комната. Видите? Это ванна. Это окно. Я люблю естественный свет в ванной. Окно на восток.

Вы киваете. Взгляд падает на раковину. Она противоестественно длинная. Над ней из стены торчат два крана.

— А это что?

— Это? — Он оживляется, ваш интерес действует на него как наркотик. — Это раковина. Видите ли, мы с Лиззи встаем в одно время и не можем ждать друг друга, чтобы умыться. Мы умываемся вместе. И полотенца висят с обеих сторон. Видите?.. Здесь мы вместе умываемся, а здесь... — Он делает многозначительную паузу и указывает на душевую кабину: — А здесь мы вместе принимаем душ!

Расплывается в ожидающей улыбке. Вы угукаете и пятитесь. В конце концов, хорошенького понемножку.

— Wait a minute, — говорит он добродушно. — You don’t understand! I’ll repeat. So...1

Черт его знает. Ваш английский и впрямь хромает на все четыре ноги. На всякий случай вы сосредоточенно хмуритесь.

— Итак, — повторяет он, и его полное розовое лицо принимает выражение лукавства. — Повторяю. Здесь мы вместе умываемся. А ЗДЕСЬ МЫ ВМЕСТЕ ПРИНИМАЕМ ДУШ!!!

Вы переглядываетесь с товарищами.

— Ну хорошо, хорошо, — говорите вы. — Понятно. Пойдем вниз?

Его лицо становится растерянным. Кажется, он даже бледнеет.

— Э! э! подождите! — говорит он встревоженно. — Вы что? Вы поверили, что ли? Бросьте! Это была шутка. Это была просто шутка. Честное слово, я пошутил. Мы никогда! — вы слышите? — никогда не принимаем душ вместе!! Мы приличные люди!.. Вы мне верите? — смятенно спрашивает он. — Скажите — ВЫ ВЕРИТЕ МНЕ?!

Вы верите ему. Вы делаете все, чтобы впечатление от этого глупого недоразумения как можно скорее сгладилось. В конце концов, он не виноват. Если кого и винить, то это вас — за то, что вы напрочь лишены чувства юмора.

И вот проходит этот длинный день: беготня по саду!.. футбол с маленьким Биллом!.. вино!.. закуски!.. вкусно и весело!.. и барбекю, барбекю!.. Только почему-то вместо мяса пожарили гамбургеры, и они долго напоминают о себе неистребимым послевкусием столовского бутерброда... но это не важно.

В понедельник его нет... во вторник нет... в среду вы только-только успеваете подумать, что, оказывается, вам его немного не хватает, как дверь распахивается от энергичного пинка.

— Есть! — громыхает он с порога. — Я выучил! Теперь-то я знаю, что сказать, если приеду в Москву и заблужусь в метро! Я выучил!

— Ну?

— Just a moment... sorry... Oh, yes!..2

Он расправляет плечи, выкатывает живот, набирает в грудь побольше воздуху и ликующе возглашает первое и последнее, что вы слышите от него по-русски:

— Йа поть-ей-йаръ-лься!..

 

Достопримечательности

Говорить в Замке (см.) было особенно не с кем, да я и не стремился. Однако время от времени в Literarisches Colloquium Berlin устраивались вечера, приемы, публичные чтения, выступления писателей, завершавшиеся скромными угощениями. Меня тоже приглашали, а пара-другая кружек пива неминуемо развязывает язык (см).

На такой как раз вечеринке мы разговорились с Виктором, одним из людей, которые работали в офисе Замка. Правительство Берлина не считало поддержание литературного процесса своей первоочередной задачей, скаредничало, главное для них было сводить концы с концами. Замок предлагал свои залы для проведения разнообразных торжеств. Холлы, украшенные резными панно и деревянными скульптурами, пользовались большим спросом у киношников — они любили снимать здесь сцены из жизни людей высшего света. В офис к Виктору я приходил, чтобы воспользоваться его принтером.

— Слушай! — сказал он. Мы беседовали по-английски. — Ты знаешь, а ведь я тоже учил русский язык...

— Ну да, — кивнул я. — Все дети Восточной Германии учили русский язык.

Мы отхлебнули из своих кружек.

— Очень трудный язык, — вздохнул Виктор. — Особенно произношение.

— Да ладно, — сказал я. — По сравнению с немецким это просто детская забава.

Он отмахнулся:

— Что ты!.. Есть одно такое русское слово... как же его... м-м-м... никогда не мог произнести... его невозможно произнести!.. Как же его?.. Забыл!

Он в сердцах пристукнул кружкой по столу.

— Что оно означает? — спросил я.

— Ну... это такое слово... означает всякие хорошие места... нет, означает всякие места, которые любят путешественники...

Я пожал плечами, соображая, что бы он мог иметь в виду.

— Разные церкви... музеи... или, например, парки...

Он смотрел на меня с такой надеждой, что я невольно нахмурился. Разочаровывать его не хотелось, а понять, что он хочет услышать, у меня никак не получалось.

— Такие всякие места... — Виктор вдохновенно размахивал руками. — Знаменитые такие места... известные... не знаешь, что ли? Ну, реки, озера, скверы, музеи!

Я замялся. Потом спросил неуверенно:

— Может, достопримечательности?

— Как?! Как ты сказал?!

Он захохотал и вскочил со стула, хлопая в ладоши с таким восторгом, будто я показывал ему фокусы (см.).

— Достопримечательность, — смущенно повторил я. — До-сто-при-ме-ча-тель-ности.

— Да! Именно это! Я никогда, никогда не мог его произнести!..

До поздней ночи мы сидели за пивом, толковали о том о сем, каждые пять минут Виктор, хохоча, просил меня повторить это волшебное и загадочное слово, и когда наконец я повалился в постель, оно так и стучало у меня в голове:

— Достопримечательности! Досто-примечательности!! До-сто-при-ме-ча-тель-ности!!!

 

Доцент

Доцент Батонов пришел на занятия с синяком под глазом. Огляделся, подслеповато щурясь. И сурово сказал, демонстрируя студентам искалеченную оправу:

— Мне вчера наступили на очки... поэтому я буду говорить тихо!..

 

Евреи

Когда Семена выписали, на его место положили Равиля. Это был молодой человек лет двадцати пяти, страдавший остеохондрозом шейных позвонков.

Он говорил с сильным акцентом, и порой я совсем его не понимал. Равиль недавно приехал откуда-то из-под Бугульмы — из глухой татарской деревни.

Он был одет в спортивные брюки и синюю олимпийку, из отложного воротника которой с достоинством торчала его кривоватая шея.

Каждый день к нему приезжала жена Флюра.

— Здравствуйте, — вежливо говорила она мне, а потом стрекотала с мужем по-татарски.

Равиль немножко капризничал — например, недовольно пожимал плечами, брезгливо показывая пальцем на замысловатый пирожок. Флюра мягко его увещевала и подсовывала куски послаще.

Как следует закусив, Равиль одевался, и они шли гулять в больничный парк. Я старался удалиться при начале трапезы, и Флюра говорила мне свое вежливое “до свидания”, когда они уже шагали коридором — она в норковой шапочке, он в бобровой, и оба в кожаных пальто. Кажется, я и сейчас смотрю им вслед — хотя с той поры, когда свиная кожа представлялась материалом, единственно пригодным для шитья царских мантий, прошло уже немало времени.

Вернувшись с прогулки, Равиль снимал пальто и опять превращался в заурядного пациента. Мы сидели в холле перед телевизором, а то, бывало, перекидывались словечком.

— У нас все хорошо, — говорил Равиль, массируя шею и с некоторым трудом подбирая слова. — Два года назад брат звал — приезжай дворником работать. Я приезжал. Комнату получал. Потом дядя с Флюрой знакомил, женились. Она раньше тоже дворником работала. Как восемь классов кончала, так и приезжала дворником работать. Комнату получала. Теперь в магазине работает. Сестра в магазине работает. Брат в магазине работает. Жена брата ругает — пьет много. Я пока водку не пью. Мне еще комнату отрабатывать, зачем водку пить? Сок можно пить. Праульны? Номеральная вода можно пить. Праульны? Я во дворе был, один пришел, говорит — давай стакан. У меня откуда стакан? Говорит — бумагу давай. Я давал ему бумагу. Он из бумаги ворончик делал, из ворончик водку пил. Ц-ц-ц, непраульны... Зачем? У нас и так все хорошо.

Постепенно вырисовывался образ типичного представителя того, что в эпоху наивных социалистических понятий называлось “татарской мафией”. Это были те самые татары, про которых говорили, что они обратились в ЦК КПСС с просьбой каким-нибудь образом изменить обидную для них поговорку: незваный гость хуже татарина. ЦК КПСС поговорку изменил: незваный гость лучше татарина. Как тысячи и тысячи других, Равиль приехал из татарской глубинки советского разлива, где легенды о вкусной рыбе “селедке” бережно передавались из поколения в поколение. Равиль только начал, а другие, отмахав метлой положенные десять лет, после которых их уже не могли выписать из казенной комнаты, поднялись ступенью выше — до уровня продуктового магазина. Мужчин брали грузчиками, женщин — уборщицами. Следующая ступень, она же вершина, являлась должностью продавца в магазине промтоваров... Паутина татарских связей опутывала всю торговую сеть. Благодаря своим бесчисленным родственникам татарам удавалось доставать кожаные пальто и балыки. Или менять одно на другое. За это москвичи, не причастные к процессу распределения материальных благ, активно их недолюбливали. Я никогда не мог понять, почему именно татар, — ведь татарская мафия была последней по значению структурой общества, которая невозбранно пользовалась балыками и кожаными пальто. По-видимому, с неприязнью дело обстоит так же, как и с любовью, — кто ближе, на тех и косишься.

Равиль непрестанно напирал на то, что у них все хорошо. Должно быть, картины голодной грязной татарской деревни, где его беззубая бабушка любила сосать завернутый в тряпицу сухарь, неотступно стояли перед глазами.

— У нас все нормально, — толковал Равиль. — Брат Флюры Ренат в универмаге работает. Я прошу, он две хорошие рубашки достает. Еще мне резину на колеса новую надо. Дядя одного нашего парня знает на сервисе. Он меня с ним знакомит. Этот парень резину достает, Флюра для его жены чего-нибудь делает. Нет, у нас все хорошо. Праульны? Мы не жалуемся.

Однажды я не выдержал и спросил:

— Равиль, скажи, ну а хоть что-нибудь плохое в жизни бывает?

Он посидел пригорюнившись, потом вздохнул и сказал, коряво выговаривая слова:

— Нет, все хорошо... Только вот, знаешь, евреи задолбали!..

 

Женоненавистничество

Не так давно по одному из телевизионных каналов мелькнул сюжет насчет антифеминистской демонстрации в одном из небольших городов США. Местные суфражистки требовали провести закон о запрете для мужчин мочиться стоя в общественных туалетах. По улице медленно двигалась толпа мужиков человек в триста с какими-то плакатами в руках, и, честно сказать, таких угрюмых рож я уже давно не видел.

В целом женоненавистничество подвергается в обществе осуждению, однако все же находит множество приверженцев, отыскивающих ему бесконечное количество оправданий.

Так, например, Женя любил подробно рассказывать обо всех тех неисчислимых несчастьях и тяготах, которые принесли ему его многочисленные отношения с женщинами.

Следует отметить, что партия (см.), в которой мы тогда оба числились, размещалась отдельно от экспедиции в подвале жилого дома на улице Димитрова, ныне Якиманке, то есть в достаточном удалении от начальства. Поэтому мы имели возможность всласть поговорить, чему и предавались значительную часть рабочего времени — разумеется, за исключением тех двух или трех священных часов, когда Женя посещал рубщика Сашу с целью детального изучения анатомии свиньи (см.).

Женя много претерпел в жизни от женского пола, бывал очень подробен в своих претензиях и не признавал никаких компромиссов в вопросах его безусловного осуждения. Стоило бы в свое время записывать его красочные, цветистые описания пороков, имманентно присущих женской половине человечества, — жадности, нечистоплотности, глупости, безответственности, расхлябанности, неумения готовить пищу и студить пиво! Стоило бы запечатлеть на пленку выразительную мимику его благородного лица, которая сопровождала эти речи! Сердце обливалось кровью, когда он с мечтательной грустью говорил, что душа его давным-давно испепелена и единственное, чего бы он желал ныне, так это никакую не женщину, а кейс, костюм и “саламандру”. Да, никакая не любовь, в которой он давно и прочно разочарован, а исключительно и только кейс, костюм и “саламандра” могли бы скрасить закат его дней. Однако просто так в Совдепии ничего не купишь, а на переплату денег нет, поскольку всё сжирают проклятые алименты, и поэтому столь нужный в его положении кейс, новый костюм (взамен старой пиджачной пары, протертой на локтях и коленках) и ботинки (см.) фирмы (см.) “Саламандра” остаются хоть и красивой, но несбыточной мечтой...

Что касается меня, то я, конечно, тоже в жизни не только мед пил и сахаром закусывал. Я тоже мог много чего поведать о причудах женского характера. Но, имея все основания безоговорочно поддержать точку зрения коллеги, занимал тем не менее более умеренную позицию. Я толковал, что женщины, подобно цветам, поддаются классификации (см.) и на практике следует учитывать различия, существующие между ними. Да, среди них попадаются цветы из разряда насекомоядных (см.), которые норовят безжалостно растворить тебя в своем желудочном соке. Но даже если тебе так не повезло — ты столкнулся с подобным монстром, едва унес ноги и всю жизнь чувствуешь многочисленные последствия этой несчастной для тебя встречи, — стоит ли и прочих записывать в их число? Ведь живут на свете одуванчики, по которым все ходят сапогами. Попадаются фиалки, расцветающие к ночи. Существуют торжественные цветы типа георгин, наиболее уместные при проведении различного рода траурных мероприятий... а также орхидеи, которыми можно только бесцельно любоваться. Ну и т. д.

Я приводил тот или иной пример (см. Стоп-кран ) женской самоотверженности и бескорыстия, описанные в литературе, призывал к терпимости, толковал, что в крайнем случае, если не нравится одна, всегда можно приискать другую. Женя закатывался мрачным смехом, однако его блестящие по форме и глубокие по содержанию рассуждения о том, что мужчина и женщина филогенетически (см. Филогенез ) настолько отличаются друг от друга, что на фоне этой разницы совершенно не имеет значения, с какой именно представительницей противоположного пола ты имеешь дело, — рассуждения эти не казались мне безоговорочно убедительными.

В подвале частенько засорялась канализация. Отряд сантехников возглавлял Петя. Он казался несколько разумнее своих расплывшихся синеносых напарников. Тем не менее и с ним вести переговоры было очень утомительно. Камнем преткновения являлось количество спирта, который должна получить бригада за прочистку трубы. Разговор буксовал, ссылки на имевшиеся ранее прецеденты молчаливо отвергались, и когда наконец эти деятели отказывались от своей безумной претензии на пол-литра ректификата, удовлетворяясь издревле положенными им двумя сотнями граммов, проходило не менее сорока минут.

Как-то раз, завершив торг, проследив за работой и выдав оговоренную мзду, я закрыл за ними дверь и, утирая пот со лба, направился к Жене.

Женя мирно сидел за рабочим столом и неспешно писал что-то на листе бумаги.

— Кошмар, — сказал я, приваливаясь к дверному косяку. — Просто ужас!.. Нет, знаешь, мне все-таки кажется, что средняя женщина умнее среднего мужчины.

Если б я мог предположить, какое действие произведут эти слова, у меня бы в жизни язык не повернулся.

Я впервые видел, как человек уронил вообще все, что у него в этот момент было. Из руки выпала самописка, с носа слетели очки, с бряканьем повалился пластмассовый стакан с карандашами, карандаши раскатились, и почему-то бешено замигали люминесцентные лампы. Я бы не удивился, если бы вдобавок с него упали брюки.

— Что?! — негромко спросил Женя, страшно посмотрев.

Он оперся о стол руками и стал, не сводя с меня сверлящего взгляда, медленно подниматься со стула.

Затем воздел ладони к низкому потолку, немо потряс ими на манер одного из ветхозаветных пророков, призывающего небеса обрушить своды подвала на мою неразумную голову, и трагически проревел:

— Где ста-тис-тика?!!

(Продолжение следует.)

(обратно)

Из книги "Черновик"

Воденников Дмитрий Борисович родился в 1968 году. Лидер “новой искренности”. В течение длительного времени работает на “Радио России”, ведет совместную программу с Максом Фраем “Свободный вход” и авторскую программу о поэзии “Поэтический минимум”. Живет в Москве.

Единственное стихотворение 2005 года

О, эта мука детских фотографий

людей, которых мы любили или любим

(все эти уши, ежики и лбы),

она не в том, что все они — жемчужны,

не в том она, что мы им — не нужны,

а в том, что мы про них уже все знаем,

а им не видно — собственной судьбы.

Ну вот я и вернулся сюда — в тридесятую эту весну,

в тридцатисемилетнюю пыль, в лопоухие столбики счастья...

— Я хотел рассказать тебе там,

а теперь расскажу тебе тут

про двух мальчиков, двух медвежат, про двух девочек, Рому и Настю...

Всех прекрасных, сопливых, больных, безработных, нездешних, не наших

я собрал на апрельском, на майском своем корабле —

бедный мальчик в крапиве (с мечом деревянным)

+ Света и Саша,

бурундук сумасшедший и девочка на колесе...

Только не было сил у меня быть огромной дощатой скворешней

и тянуть соловьиный кадык в лопушнях золотых неудач...

— Это кто ж, интересно, у нас

тут такой неземной и нездешный?

— Это я, это я тут у вас — весь такой неземной и нездешний,

потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузо цветной карандаш.

Потому что я тоже смотрю из своей лопоухой весны

на ужасную взрослую жизнь — и никак не могу наглядеться:

сколько разных, прекрасных, родных —

я когда-то любил и забыл

в 21 столетье своем, в ненасытном твоем королевстве.

...Бурундук малахольный помрет, мы схороним его на углу,

на медвежьем июньском углу, где сцепились малина с крапивой...

— Я вернулся сюда посмотреть

(потому что потом не смогу)

на корабль, на двух медвежат, на двух мальчиков — Олю и Диму.

Черновик

потому что стихи не растут, как приличные дети,

а прорастают ночью, между ног,

и только раз рождаются в столетье

поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок

1

Да, вот именно так (а никак по-другому)

ушла, расплевавшись со всеми, моя затяжная весна,

и пришла — наконец-то — моя долгожданная зрелость.

Только что ж ты так билось вчера, мое сытое хитрое сердце,

только что ж ты так билось, как будто свихнулось с ума?

...Я стою на апрельской горе — в крепкосшитом военном пальто,

у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть письмо от тебя:

“Здравствуй, — пишешь мне ты, — я серьезно больна,

И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня химиотерапия.

Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.

Ты же — постарайся быть счастлив.

Живи по возможности радостно.

И ничего не бойся”. Ну вот я и стараюсь.

2

Ну так вот и старайся — вспотевший, воскресший, больной

записать эту линию жизни на рваной бумаге

(электронной, древесной, зеленой, небесной, любой),

и за это я буду тебе — как и все — благодарен.

Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей и зверей! —

...вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет Кирилл Медведев,

а вот человек (пригревшийся на раскаленном камне), несколько лет несший возле меня свою добровольную гауптвахту,

с переломанной в детстве спиной, сам похожий на солнечную саламандру,

на мое неизменное: “бедный мой мальчик”,

отвечавший —

“нет, я счастливый”...

3

Эти люди стоят у меня в голове,

кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,

кто по маковку в смерти, кто в победе своей — без следа.

Эти люди не скоро оставят меня навсегда.

Ну а тех, кто профукал свою основную житейскую битву,

кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше, в полях под Москвой,

мы их тоже возьмем — как расcтрелянную голубику

на ладонях, на солнечных брюках и юбках, — с собой.

4

...Мы стоим на апрельской горе — в крепкосшитых дурацких пальто,

Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша, и хрен знает кто:

с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще, небесным столбом,

с запрокинутым к небу прозрачным любимым лицом

(потому что все люди — с любимыми лицами — в небо столбы).

Я вас всех научу — говорить с воробьиной горы.

5

— Здравствуйте, — скажет один. — Я единственный в этой стране,

защищавший поэзию от унижения,

наконец-то готов подписаться под тем, в чем меня упрекали:

— Да, это всё не стихи,

это мой живой, столько-то-летний голос,

обещавший женщине, которую я любил, сделать ее бессмертной,

а не сумевший сделать ее даже мало-мальски счастливой...

— Здравствуйте, — скажет второй, — если когда-нибудь в дымный апрель,

выпив полбутылки мартини (или чего вы там пьете?),

вы вдруг вспомните обо мне, затосковав о своей несбывшейся жизни, —

НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,

НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,

НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.

— Потому что я любил вас гораздо больше, чем вы меня, —

                                                                                             скажет четвертый,

да и нужны вы мне были гораздо больше, чем я был вам нужен,

и поэтому я не буду вырывать у вас палочку победителя

(да и какой из меня теперь победитель?).

6

...Однако,

так как на роль человека с трудной мужской судьбой претендую все-таки я,

то все, что останется мне, — это выйти вперед,

наклониться к людям (ближе других) и сказать:

— Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые...

Все мы немного мертвы, все мы бессмертны и лживы.

Так что постарайтесь жить — по возможности — радостно,

будьте, пожалуйста, счастливы и ничего не бойтесь

(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,

но и этого тоже не бойтесь).

7

Потому что всех тех, кто не выдержал главную битву,

кто остался в Париже, в больнице, в землянке, в стихах под Москвой,

все равно соберут, как рассыпанную землянику,

а потом унесут — на зеленых ладонях — домой.

Март 2006.

(обратно)

Война языков на Украине

Очень не хочется употреблять слово “война”, когда речь идет о  взаимоотношениях русского и украинского языков на Украине. Во всяком случае, этого не хочется делать автору настоящих строк, любящему украинский язык и в иных случаях даже предпочитающему его русскому. Если продолжить известную мысль Ломоносова, рассудившего, на каком языке о чем говорить “пристойно”, можно, наверное, сказать, что на украинском более всего “пристойно” петь задушевные (и чаще грустные) песни про любовь и отпускать соленые шутки. Правда, современный украинизатор  с этим ни в коем случае не согласится и скажет, что украинский стал таким же универсальным языком, как и русский. Пусть так. Но пусть в этом случае между ними будет свободное соревнование. Зачем говорить о “войне”?

Что поделаешь, украинизаторы именно этот термин предпочитают другим. Киевский журналист Лариса Масенко, например, считает (в книге, вышедшей за несколько лет до “оранжевой революции”), что идет настоящая война и что она будет вестись “до победного конца” — “пока одна сторона не одолеет на всей территории другую”1.

Упаси Бог от такого “победного конца”: его нельзя пожелать ни той, ни другой стороне. Победа украинизаторов “на всей территории” поведет к тому, что потомки русских, проживающие на Украине, в конце концов забудут язык своих предков и даже “Евгения Онегина”, например, будут читать в переводе (если вообще будут его читать). Сегодня это похоже на злую шутку, а послезавтра может стать реальностью, которая будет восприниматься как нечто само собою разумеющееся. С другой стороны, умирание украин­ского языка, если таковое будет происходить, никоим образом не должно вызвать ликование у русских, независимо от того, проживают они в России или на Украине.

Россиянам, наслышанным о последних “наступательных операциях” украинизаторов — таких, как закрытие русских школ и замена их украинскими, обязательный перевод судоговорения на государственный, то есть украин­ский, язык и т. д., — одно допущение, что украинский язык может кончиться, покажется как минимум несвоевременным. Между тем такая возможность тоже реально существует. Украинский стал языком преимущественно творческой интеллигенции (и, между прочим, некоторых крупных — быть может, европейского значения — поэтов), но в массах постепенно утрачивает свои позиции. Поэтому он сегодня действительно нуждается в государственной поддержке. Другое дело, что такая поддержка не должна сопровождаться гонениями на русский язык.

Языковая ситуация на Украине чрезвычайно сложная, запутанная. Считается, что примерно треть (или немногим более того) жителей республики говорит по-украински, примерно столько же по-русски и еще треть (или немногим менее того) — на суржике2. Но эти данные в большой мере условны. Дело в том, что одни и те же люди в различных ситуациях пользуются разными языками. Вот интересные результаты обследования (я нашел их в книге той же Масенко), проведенного в двух украинских школах Киева на исходе 90-х годов. С бабусею и дiдусем говорили на  мове 56 процентов учащихся, с родителями — 39 процентов, между собою на школьных переменках — 29 процентов (уроки, естественно, идут только на украинском), после школы, на улице — 10 процентов3. Выходит, что даже учащиеся украинских школ, даже выросшие в большинстве своем из украинского корня (это видно из того, что с бабусею и дiдусем приходится говорить на мове ), больше все-таки пользуются русским языком, чем украинским.

Все постсоветские годы русский язык на Украине не только обороняется, но и наступает (другой вопрос, какого он качества). Писатель Иван Драч (ставший при Ющенко главой Комитета по информационной политике) утверж­дает даже (в интервью, переданном по радио “Свобода”), что в постсоветские годы русификация только усилилась: Украина-де “захлебнулась” в русскоязычном потоке информации. Какие-то основания для такого утверждения есть: пресса, телерадиоэфир и особенно книгоиздательское дело до самого последнего времени оставались в подавляющей части русскоязычными. Москаль-чарiвник (был когда-то у И. Котляревского водевиль с таким названием) в своем новом постсоветском образе (в котором существенно участвует, приходится это признать, “культура попсы и блатняка”) “обаяет” украинцев зачастую против их собственной воли.

“В нашем обществе, — пишет Л. Масенко, выражая позицию украинской стороны, — <...> оставлять развитие языково-культурной сферы на волю стихии равносильно самоубийству…”4 Разлитию стихии украиноязычная интеллигенция противопоставляет волевые усилия, которые могут оказаться (а могут и не оказаться) эффективными, хотя бы в более отдаленной перспективе5.

Придавая исключительное значение языку, украинизаторы остаются на точке зрения немецких романтиков и некоторых филологов, таких, как В. Гумбольдт, чрезмерно  сближавших понятия “язык” и “народ”. Эта точка зрения нашла, как известно, продолжателей и в России (П. Вяземский: “Язык есть исповедь народа”), особенно среди славянофилов. Отчасти, конечно, такое сближение оправданно, но только отчасти.

Существуют ведь народы дву- и более язычные (Швейцария, Бельгия, Индия и другие). И есть народы, говорящие на одном языке, но в свое время обособившиеся друг от друга или даже (как сербы и хорваты) ставшие друг с другом во враждебные отношения. Потому что в формировании народов принимает участие не только фактор языка, но и факторы политики, экономики, культуры, наконец, — the last, but not least — религии.

Концепция романтиков имела бы больше весомости, если бы национальности существовали в том самом виде, в каком они появились на свет божий после вавилонского столпотворения, и говорили бы на тех же самых языках, на каких они говорили тогда. Но этого не произошло. Если бы можно было заснять откуда-то из космоса картину расселения человечества по земле и потом прокрутить заснятую пленку в ускоренном темпе, нас поразила бы мельтешня племен, которые постоянно куда-то движутся, разливаются по лицу земли, а потом в короткое время исчезают, сливаются с другими или, наоборот, дифференцируются, и то же самое происходит с языками. Что считалось диалектом, вдруг становится языком, и, наоборот, иной язык становится диалектальным или вовсе исчезает.

Такая мельтешня удручает. Хочется “остановить” ее и по возможности окопаться на “твердой почве” определенного народа-языка. Иногда это удается. Иногда случается, что тот или иной язык до такой степени утвердил себя в истории, что он надолго переживает народ, который на нем говорил. Так вышло с латынью, которая оставалась главным языком Европы на протяжении всех Средних веков и отчасти даже Нового времени. И не только и даже не столько потому, что это был когда-то язык великой и могущественной империи, сколько потому, что на нем создавались великие и (что было особенно важно для минувших веков) поучительные произведения. Разумеется, латинским владело незначительное меньшинство населения. Живыми языками были “варварские” языки; в романских странах — разновидности вульгаты, то есть вульгарной, порченой латыни, которые менялись от века к веку и от местности к местности. Чтобы “остановить” этот процесс, нужна была сила гения.

Для Италии, самой непосредственной наследницы Римской империи, таким гением явился Данте. Читать “Божественную комедию” (около 1300 года) сегодня почти так же просто, как и современную итальянскую литературу (точнее, итальянскую литературу, какою она была еще несколько десятилетий назад, потому что в современных произведениях появляется слишком много жаргонизмов). Для сравнения: сквозь французские или английские тексты ХVI (!) века продираешься с большим трудом; некоторые слова и выражения просто непонятны. Можно сказать, что Данте “навязал” итальянцам “свой” язык, ставший могущественным фактором образования итальянской нации. (При этом он не “отменил” латынь, напротив, эпоха Возрождения — как раз творчеством Данте инициированная — создала настоящий культ античности, но он ограничивался узким кругом избранных; общенациональным языком стал итальянский, на котором принялись писать поэты и мыслители, бросившие вызов древним образцам; латынь оставалась языком науки и, разумеется, католической Церкви.) Отметим главное: создание современного итальянского языка не было для Данте самоцелью, его волновало совсе­м другое — посмертная судьба человека и, в земном плане, судьба Империи.

Суетливая современность изобилует политическими деятелями, которые ставят телегу впереди лошади — пекутся о “национальном строительстве”, не уделяя достаточно внимания его духовным основаниям или попросту игнорируя их. “Трагедия национального деятеля, строящего нацию как самоцель, — писал П. М. Бицилли, — состоит в том, что он трактует культуру как политику и потому в состоянии создать подобие нации, но не — подлинную нацию. Ибо он не художник, а ремесленник”6.

Увы, сегодня преобладает прямо противоположная точка зрения. В гротеск­ной форме ее выразил киевский поэт Лесь Подервянский:

Справа в тому, шо поети

Разлiчними стiхами нам об’ясняли свiт,

Но основна задача в тому состоiт,

Шоб свiт сєй пєрєдєлалi шпiони!7

Роль шпионов в переделке мира — справа массовой культуры. В реальности поле “национального строительства” (я говорю сейчас конкретно об Украине) оккупировали политики, которые считают язык необходимым и до­статочным средством достижения своих целей. На самом деле не так важен язык, сколько то, что на нем говорится и пишется. Содержание мысли важно, а не чистота языка; то есть чистота языка важна тоже, но лишь во вторую очередь. Важнейшая составляющая национального дела — духовная, мировоззренческая. А вот с этим дело обстоит негарно . Если можно в двух словах выразить суть духовной ситуации на Украине, то это (как, впрочем, и в России) — глубинная растерянность.

Будто потерял козак шапку. Или люльку.

 

Тягостное чувство, какое вызывает война языков, несколько рассеивается, когда отдаешь себе отчет в том, что вопрос о языках сильно раздут.

Главный вопрос, стоящий сегодня между нашими двумя народами, — выяснение отношений в духовном плане. И тут бросается в глаза громадная “разница потенциалов”. Это относится, в частности, к художественной литературе — если считать украинской только ту литературу, что родилась на укра­инском языке. При всем уважении к таким авторам, как Тарас Шевченко, Леся Украинка или Иван Франко (называю тех, кого на Украине считают своими классиками), особенно к первому из них, трудно не признать, что это та литература, которую принято называть областнической. Шевченко сам не раз прокламировал воинствующее областничество в таких, например, строках:

 

В свопй хатi своя й правда,

I сила, i воля.

 

(Разумеется, это не меняет того факта, что Шевченко остается великим поэтом.)

Кобзарю вторила молодая Леся Украинка:

 

Ми, як ти, минати будем

Чужiп пороги,

Орать будем своп ниви,

Рiднi перелоги.

 

В дальнейшем, правда, она попыталась выйти за пределы родного “запечья” и расширила свою тематику, обращаясь порою к мировым сюжетам, например к сюжету Дон Жуана (“Каменный хозяин”); но сделано это было с умыслом: доказать, что украинский — не селянська говiрка, что на нем, как и на русском, можно писать обо всем на свете. В свою очередь расширил тематику Иван Франко: наступление цивилизации заставило его от рустиче­ских пейзажей обратиться к городским видам (а город, заметим, на Украине даже в ХIХ веке был не столько украинским, сколько русско-польско-еврейским). И тем не менее — печать областничества остается на произведениях всех трех классиков украинской литературы.

Уже цитированный мною Лесь Подервянский пишет: “Украинцы остались украинцами во многом благодаря маленькой книге стихов под названием ЈКобзарь””8. “Кобзарь” — это очень много и очень мало. Сегодня мир поражен болезнью, которая не имеет латинского названия, но имеет англий­ское — death of the past (смерть прошлого); между тем прошлое по-прежнему заключает в себе тайну будущего, но, чтобы быть услышанным, чтобы стать “лекарством от болезни”, оно должно быть, так сказать, сильнодействующим и к тому же проникновенным для современного слуха. А что могут дать упомянутые писатели в мировоззренческом ключе? Двое из них были атеистами, близкими к марксизму (Леся Украинка с особенной неприязнью говорила о “рабском духе” христианства), и все трое — революционными демократами. В этом аспекте они могут быть существенно дискредитированы.

И совсем другое дело — большая русская литература с ее “всемирно­стью”, ее орлиным кругозором и всесторонним знанием человека!

Такое сравнение было бы обидным для украинцев, если бы большая русская литература не создавалась как общерусская, при активном участии самих украинцев (которые, как известно, еще в ХIХ веке сами себя называли русскими). Бицилли писал: “Украинский народ может гордиться всеми теми ценностями, которыми блещет общерусская культура. В конце концов, еще неизвестно, что получит Украина в случае ее полного обособления, но, во всяком случае, уже известно, что она потеряет”9. Украинцем был один из величайших русских писателей. Также украинцами были некоторые крупные писатели, писавшие по-русски, которых только наличие еще более крупных писателей отодвинуло во второй ряд. Назову здесь одного Короленко, потому что он был не просто украинцем, но западенцем, к тому же полуполяком по крови, воспитанным в атмосфере польщизны, а потому его переход, в литературном смысле, в русский стан особенно показателен.

Совершенно нелепо выглядят исходящие из лагеря наиболее крутых укра­инизаторов обвинения Гоголя в “двойном предательстве”. Первое, с их точки зрения, заключалось уже в том, что Гоголь писал по-русски. Ответ на это обвинение можно найти у самой Леси Украинки: даже в середине ХIХ века “литературный малорусский язык был совершенно не выработан, и красиво писать на нем не мог бы даже гений”10.

Что поделаешь, “грамотный язык” (по выражению самого Гоголя) сложился на тот момент только у великороссов; и считался он общерусским литературным языком. На этом языке говорили высшие слои, что вовсе не озна­чает, что он был их собственностью; напротив, в аспекте истории культуры высшие слои — “леса”, которые отпадают, предоставляя созданным с их вольной или невольной помощью шедеврам литературы и искусства возможность жить самостоятельной жизнью. “Лирические, эпические и драматиче­ские произведения этого (высшего. — Ю. К. ) слоя общества, — писал украинец А. А. Потебня (имея в виду украинцев, творивших на русском), — на каком бы языке они ни были написаны (курсив автора. — Ю. К. ), суть продолжения первых творений малороссийского поэтического гения и никаким обра­зом не должны быть от них отделяемы”11.

Второе “предательство” заключалось будто бы в том, что Гоголь в своем верноподданничестве забывал о нуждах Украины. И это тоже неправда. Даже в такой благостной по настроению вещи, как “Ночь перед Рождеством”, в сцене приема у Екатерины II вдруг прорывается глубокая обида, которую Малороссия не может простить царице. Напомню, что один из запорожцев, к которым пристал кузнец Вакула, обращается к ней с такой речью: “Помилуй, мамо! Чем тебя твой верный народ прогневил? Разве держали мы руку поганого татарина; разве соглашались в чем-либо с турчином, разве изменили тебе делом или помышлением? За что ж немилость? <...> Чем виновато запорожское войско? тем ли, что перевело твою армию через Перекоп и помогло твоим енералам порубать крымцев?” Гоголь не задерживается  на этой теме (он делает это в другом месте — малочитаемых “Материалах по истории Укра­ины”), не ждет, что ответит царица, он скользит дальше — его в данном случае интересует интрига Вакулы, мечтающего о царицыных черевичках. И русский читатель тем легче скользит за ним, что он, как правило, плохо понимает, о чем толкуют встрявшие тут не к месту запорожцы.

По-видимому, запорожцы обиделись на царицу за то, что она гамузом переселила их на Кубань. Но надо помнить, что судьба запорожского войска была крепко увязана с судьбой всей Украины12. Екатерина покончила с козаччиной и ввела на Украине крепостное право, которого там никогда прежде не было (в отличие не только от России, но и от Польши).

Гоголь не мог не знать, что думают о Екатерине в Малороссии и какие песни о ней слагают. Вроде, например, такой:

Катерина — вража мати, що ти наробила!

Степ широкий, край веселий та й занапастила.

Это, правда, не вполне справедливо по отношению к Екатерине, которая в идеале видела крестьян свободными собственниками, но вынуждена была удовлетворять аппетиты русско-малороссийской знати, алчущей новых крепаков (крепостных). Здесь тот случай, когда виноваты скорее “бояре”, а не царица.

Гоголь помнил обо всех обидах, нанесенных Украине великорусской стороной. Русский читатель обычно о них не ведает или не придает им значения, а зря: если бы Москва выполняла обязательства, данные Богдану Хмельницкому по договору 1654 года, если бы царь Петр не дергал Мазепу за седой ус (оскорбление, которое мог бы проглотить московский боярин, но никак не малороссийский гетман), если бы не были закрепощены свободные дотоле землепашцы (я говорю только о тех обидах, что были нанесены ко времени Гоголя), не пролегла бы трещина между Великой и Малой Русью (которую потом еще углубили новые обиды, нанесенные Малороссии).

И речь идет не только об обидах, которые часть претерпела от целого; речь идет об ущемлении одного из двух начал, которые являются основополагающими для “всея Великыя, и Малыя, и Белыя”. Даже такой поборник “единой и неделимой”, как М. Н. Катков, признавал равноценность этих начал. По его словам, “Восточная Русь все силы свои положила на упрочение единства, все отдала в жертву для спасения основ существования народа, для утверждения власти и государственной целости и к половине ХVII века образовала из себя крепкую и плотную державу; между тем как в Киевской Руси удержалось и развилось начало свободы, которая сама по себе лишена силы организации, но которая на крепкой основе установившегося государства есть благодатная сила, и без нее ничто человеческое не может иметь истинной ценности”. Малороссийские казаки, писал Катков, “примкнув к Москве <…> принесли ей то, чего ей недоставало, и получили то, в чем сами нуждались”13. Да, в идеале так и должно было быть; на деле же, как я уже сказал, имели место ущемления начала свободы.

Мы привыкли видеть в Гоголе русского писателя и почти не замечаем в нем украинца, то есть не просто украинца по крови, но “представителя” и “выразителя” малороссийской части русского народа (думаю, позволительно так сказать применительно к первой половине ХIХ века). Чей взгляд на Россию (Великороссию) был до некоторой степени взглядом пришельца. Этим (а не только личными особенностями писателя) объясняется известное его двоение. С одной стороны, он был твердым имперцем; никакие обиды, нанесенные его родному краю, не колебали в нем верноподданного. Он даже идеализировал российские имперские порядки, чего не делал, например, Пушкин (см. “Медный всадник”). С другой стороны, никто не представлял российскую действительность в таком мрачно-саркастическом виде (поразившем самого Пушкина по мере того, как он слушал Гоголя, читавшего ему “Мертвые души”). В. Розанову даже представлялось, что Гоголь “сглазил” Россию, нарушил плавное течение ее жизни — как некий Басаврюк, явившийся незваным на пир.

Хотя тот же Розанов в другом месте писал, что России “не страшнее” было бы потерять всю Белоруссию, чем одного Гоголя.

При всей противоречивости Гоголя, можно отметить в его сознании две доминанты. Одна из них — православие, соединявшее “Великую, Малую и Белую” в одно органическое целое. Вторая — преклонение перед Пушкиным, которого, помимо всего прочего, отличала такая внутренняя уравновешенность, какая не удавалась Гоголю, да, пожалуй, и никому из тех, кто пришел после.

Вернемся к вопросу о языке. Позволительно выразить уверенность в том, что язык Пушкина и Гоголя, вообще всего “золотого века” русской литературы, так же сохранится в истории, как, например, языки латинского или немецкого “золотого века” (почему-то “золотое время” в литературе нигде не тянет больше чем на век). И если нас и вправду ожидают “новые Средние века”, русская классика, наверное, сохранит свой круг читателей — как сохраняла его “золотая” латынь в самую глухую пору Средневековья, а тем более в эпоху Ренессанса.

А вот судьба украинского в высшей степени проблематична: вряд ли ему удастся “зацепиться” за Шевченко. Происходят странные вещи. С одной стороны, активничают “пуристы”, из числа любителей, которые стремятся очистить мову от всего “привнесенного” — как с востока, так и с запада; этим они напоминают русских шишковцев начала ХIХ века14. С другой — идет стремительная порча украинского языка, которую академические институты не могут, а порою, кажется, и не хотят остановить15. На состоявшейся в Киеве в минувшем октябре Международной конференции по украинскому языку (собравшей, казалось бы, знатоков сего предмета) было принято такое странное решение: “Разработать положение о государственной поддержке интернет-журнала „открытого доступа” „Украиноведение” для выработки современной украиноязычной культурологической терминологии и словотворчества”16. Можно вообразить, что будет с мовой , если оставить ее развитие “на волю волн” (весьма и весьма мутных), в обход академических институтов.

Есть высокая вероятность, что осуществится предсказание писателя Тараса Ткачука (“Киевские ведомости”, 2001, 7 мая): будущее Украины — это суржик, уличная балачка. Лексически суржик представляет собою мешанину из русских и украинских слов, с преобладанием русских (в значительной части блатных и попсовых), а грамматические структуры обоих языков в нем “потекли” и образуют некую вязкую жижу, в которой правила речи угадываются с трудом. Так может сложиться новая “вульгата”, носителям которой будут одинаково малопонятны языки Пушкина и Шевченко.

 

Обратимся теперь к религиозной философии и собственно богословию: здесь тоже на протяжении последних веков имело место активное соработничество России (Великороссии) и Украины — хоть и не без конфликтов, но в конечном счете ко взаимной выгоде.

В 20-х годах известный филолог и евразиец кн. Н. С. Трубецкой выступил со статьей “К украинской проблеме”17, наделавшей в эмиграции некоторого шуму. Трубецкой посчитал, что уже в XVII веке произошла “украинизация русской духовной культуры”, а реформы Петра I явились ее продолжением и развитием. Отсюда автор выводил аргумент в пользу “единой и неделимой”, любезной его и его собратьев-евразийцев сердцу.

Но что такое “украинизация русской духовной культуры”? Трубецкой не вникал достаточно глубоко в этот вопрос. Если иметь в виду светскую культуру, то, действительно, влияние Запада сильно ощущалось уже при Алексее Михайловиче, но это была скорее полонизация, осуществлявшаяся при посредстве Киева. А когда Петр прорубил “окно в Европу” в точке, названной Санкт-Петербургом, Киев почти утратил всякое значение в этом плане.

Другое дело религиозная культура. В этом смысле Киев стал подлинным “окном в Европу” задолго до Алексея Михайловича, оставался им (вне всякой конкуренции с Петербургом) при Петре Алексеевиче и еще значительное время после него.

Кризис русского православия в западных землях (входивших в состав Литвы, где оно имело возможность оставаться самим собой) начался тогда, когда последняя объединилась с Польшей в одно государство (1385). С этого момента начался процесс полонизации Литвы. Будучи Европою, Польша в культурном отношении ушла далеко вперед, поэтому западные русские, подобно гоголевскому Андрию, смотрели на все польское широко раскрыв глаза. За культурной экспансией последовала религиозная. Ее несколько затрудняло то обстоятельство, что в ХVI веке сама Европа раскололась на два лагеря — католический и протестантский; это произошло и в Польше, где кальвинисты повели борьбу с католиками. Только к концу ХVI века католичество в Польше одержало верх; хотя и кальвинисты сохраняли на время некоторое влияние.

Как это ни странно, первыми склонились на сторону католичества православные  иерархи. За ними последовало и большинство западнорусских князей. Дело кончилось компромиссом: в Брест-Литовске была заключена уния (1596), согласно которой западнорусская Церковь должна была перейти под юрисдикцию Рима, но обрядность в ней оставалась православная. Похоже, что некоторые  иерархи и некоторые князья готовы были без всяких оговорок перейти в католичество, но их от этого шага удержало подавляющее большинство мирян.

Многие миряне (крестьяне, казаки, некоторые горожане и отдельные князья) объединились в так называемые братства (в известной степени по образцу западных духовно-рыцарских орденов) и повели решительную борьбу равно против католиков и униатов18. Это благодаря им православие удержалось на большей части западных земель19, что в дальнейшем предопределило воссоединение их с Московией. Украина, таким образом, совместно с Белоруссией сыграла историческую роль плотины, задержавшей продвижение католичества на восток.

Руководители братств понимали, однако, и в этом тоже их историческая заслуга, что удержать свои позиции они смогут, лишь поднявшись на тот уровень образованности, который отличал западные церковные круги. Протестантство (лютеранство и кальвинизм) придало богословию такую остроту, которая поначалу поставила в тупик даже католических богословов (казалось бы, умудренных своей многовековой схоластикой). Должно было пройти какое-то время, чтобы католичество собралось с духом и ответило Контрреформацией; решающую роль в этом сыграли иезуиты, а главной заслугой иезуитов (перед католичеством) было создание образцовой школы.

Образцовой, как оказалось, не только для католичества. В конце ХVI века в Киеве, Могилеве, Луцке и других городах создаются “братские” школы, в значительной мере по лекалу иезуитских, — для противодействия им, то есть для противодействия католичеству вообще, а заодно “луторской и калвин­ской ереси”. Особая роль выпала на долю Киевского духовного училища, основанного в 1589 году, а в 1701-м (напомню, что с середины ХVII века Киев находился уже в составе России) получившего статус Академии и название Киево-Могилянской.

Для “братских” школ сразу встал вопрос, какой язык должен стать для них основным. Естественно, что для православных главным языком оставался церковнославянский, но это был преимущественно язык литургии, а языком богословия логично было сделать греческий — в пику латинскому. Попервоначалу так оно и предполагалось, но с Запада шел такой поток литературы на латинском языке, которую необходимо было освоить для того, чтобы ее оспорить, что практически латынь стала основным языком обучения. В Киевском училище дошло до того, что студиозов обязали говорить друг с другом только по-латыни, даже за пределами училища. Это значит, например, что если один дитина (ученик) ссорился с другим и испытывал желание дать тому “по мордасам”, он должен был прежде обратиться к нему на языке Цицерона и сказать что-нибудь вроде такого: volo offendere faciem tuam. Можно представить множество других ситуаций, когда употребление латыни было, скажем так, не вполне адекватным.

“А как по-латыни горелка?” — спрашивал Тарас Бульба у сынов.

Авторитет латыни был таким, что на уроки риторики нередко приходили киевляне, совершенно с ней незнакомые, но желавшие услышать, как звучит “правильный” язык20. А то устраивались промеж учащихся диспуты на латин­ском языке, прямо на открытом воздухе, по-над днепровскою кручею, куда стекался “весь Киев”, как правило, ни бельмеса не понимавший, о чем идет речь21.

При всем том Киевское училище не забывало, что оно православное, и заботилось о сохранении церковнославянского языка и очищении его от различных наслоений. Здесь же работали над созданием книжного общерусского языка, весьма отличного от мовы, так сказать, омывавшей своими волнами стены ученой обители; хотя и испытавшего заметное ее, мовы, влияние. Вообще, что представляла собою мова в ХVII веке и ранее того, сказать трудно. Это нелегко сказать и о русских наречиях тех времен22, а на Украине, расположенной як горох при дорозi, уследить за развитием живого языка еще сложнее. Но как бы то ни было, множество малороссийских слов вошло тогда в состав общерусского языка. Читая сегодня “Словарь книжной малорусской речи ХVII века”, поражаешься тому, что понятных нам малороссийских слов едва ли не больше, чем русских23.

Хорошо известно, какую роль сыграло Киевское училище, впоследствии Киево-Могилянская академия, в распространении просвещения на Руси. В пер­вую очередь это относится к изучению языков и богословию. Первые киевские богословы появились в Москве в конце царствования Алексея Михайловича. Нельзя сказать, чтобы их там приняли с распростертыми объятиями. Московские  иереи с их тихим говором и “поникновенным” взором не без некоторой неприязни встречали киевских гостей, зачастую “босолицых” и чересчур свободно себя державших. Всегда почтительное отношение московской Церкви к Киеву, этой “колыбели русского православия”, подверглось испытанию: киевские гости хоть и были православными, но православными, так сказать, з манеру польского . Не удивительно, что московское духовенство с недоверием отнеслось ко всему, что текло

Из логова змиева,

Из города Киева, —

ополяченного, как стали считать, Киева.

Кроме всего прочего, со времени никоновских реформ в Москве в особой цене был греческий язык, так как шла сверка богослужебных книг и обрядов по греческим образцам, а приезжие киевляне были латинисты, в греческом, как правило, не очень сильные.

Но русская Церковь сама ощущала свою крайнюю слабость на богословском “фронте”. Кроме того, она пребывала в состоянии некоторой растерянности, вызванной расколом. А с приходом Петра I она была еще и “пришиблена” могучею волею царя, резко взявшего курс на Запад и в некоторых отношениях тяготевшего к протестантству. В результате киевляне фактически завладели русской Церковью, заняв в ней ключевые посты (и удерживая их почти до конца XVIII века).

Некоторый протестантский наклон, приданный ей киевлянами, объясняет терпимое отношение Церкви к секуляризации, набиравшей силу на протяжении XVIII века и достигшей пика при Екатерине II. Хотя нельзя не отметить, что наиболее энергичные выступления против секуляризации исходили тоже от киевлян — митрополита Ростовского Арсения (Мациевича) и митрополита Тобольского и Сибирского Павла (Канючкевича). Первый был по повелению императрицы замучен в тюрьме, второй едва избежал той же участи.

Главной заслугой киевлян на Московии было создание духовных школ, и в первую очередь — знаменитой Славяно-греко-латинской академии в Москве, из стен которой вышел Ломоносов; от Ломоносова же у нас, как известно, “пошло все”.

В области богословия киевляне, вполне искренно считая себя “защитниками православия”, оставались слишком пронизанными западным духом. Одни из них, такие, как Феофан Прокопович (главный идеолог петровских реформ), склонялись к протестантству и воевали с католичеством, широко пользуясь протестантской аргументацией. Другие, как Стефан Яворский (ректор Славяно-греко-латинской академии), склонялись к католичеству и воевали с протестантством, пользуясь аргументацией католиков. Но Россия благодаря им приобщилась, таким образом, к западной религиозной и философской проблематике, что было для нее крайне важно.

Украина, следовательно, сыграла роль не только плотины, но и роль шлюза, посредством которого западная ученость перетекала в Россию.

Подводя итог деятельности киевлян, о. Георгий Флоровский пишет: “Сложилась школьная традиция, возникла школа, но не создалось духовного и творческого движения”24. С этим последним надо было еще подождать.

Ждать пришлось довольно долго. Зато наступил час, когда произошел мощный взлет (протянувшийся более чем на столетие) русской богословской (теперь уже подлинно православной) и религиозно-философской мысли — от митрополита Филарета Московского (Дроздова) до о. Георгия Флоровского (кстати, украинца). Посильное участие приняла в этом и русская художественная литература, по крайней мере романы Достоевского.

Русская богословская и религиозно-философская мысль дает нам единственно надежный компас на пути в становящееся все более загадочным будущее. Она создавалась (хотя и с разной степенью участия) совместно русскими и украинцами и поэтому представляет собою наше общее достояние, но существует — на русском языке.

 

В конце 2004 — начале 2005 года на Украине произошло событие, давшее украинизаторам некоторые преимущества в войне языков, возможно, временные, — я имею в виду “оранжевую революцию”, свои основные требования выдвинувшую на украинском языке. Но по содержанию своему наказ революционного Майдана (я не касаюсь того, как и в какой мере он был реализован — или не реализован — политиками) был этическим по преимуществу — направленным против комплота взяточников и бандитов — и с равным успехо­м мог быть сформулирован на русском. Это во-первых, а во-вторых, наступление на “этическом фронте” было предпринято на заведомо узком участке — его можно определить как требование “честной игры”25. В этом ограниченном смысле можно говорить об “этическом идеализме” той части украин­ской интеллигенции, которая вдохновила “оранжевую революцию”26.

Но “этический идеализм” (тем более, как я уже сказал, в ограниченном смысле этого понятия) — скоропортящийся продукт. Украина (как и Россия) нуждается в глубоком нравственном обновлении, которое может быть основано только на вере и которое затронуло бы все сферы личной и общественной жизни. Но в таком же обновлении нуждается и Европа (при всем ее внешнем благополучии), на которую во многом равняется “оранжевая” Украина. Так что в некотором смысле “оранжевая революция” (воспользуюсь словами Пастернака) —

...Прибой

Заколебавшейся ночи Европы,

Гордой на наших асфальтах собой.

С другой стороны, удручает то, как в России смотрят на Украину. Отношения наших стран на протяжении последних пятнадцати лет характеризуются преимущественно ссорами, иногда по совершенно незначительным вопросам, иногда по вопросам действительно важным, но все-таки частным. То всеми правдами и неправдами пытаются “не отдавать” Севастополь, то устраивают настоящую кухонную ссору по поводу отключения или неотключения газа.

Нет понимания того, что, как пророчески писал Г. П. Федотов в статье “Будет ли существовать Россия?” (1929), самое бытие России зависит от правильного решения украинского вопроса.

Не Севастополь должен принадлежать России, а “мать городов русских” — Киев (то есть сначала Киев, а потом уже Севастополь). Как и Россия — Киеву. Ничего “империалистического”, в смысле захватнических побуждений, в этом утверждении нет. Взаимопринадлежность Украины и России может быть возобновлена только в том случае, если первая сама потянется ко второй. А это возможно лишь при условии, что Россия вновь обретет присущие ей когда-то свойства магнита — даже в физическом мире не до конца исследованные и потому остающиеся хотя бы отчасти таинственными (конечно, даже в лучшие времена своей истории Россия была не лишена отталкивающих черт, но свойства магнита все же преобладали).

“Оранжевая революция” еще больше настроила россиян против украинцев. Немногие соглашаются с тем, что она все-таки заключает в себе некоторый позитивный момент, зато всем видно, что Украину резко потянуло в сторону Запада. Но ни паниковать, ни злиться по этому поводу не стоит. Украину, бывало, и раньше тянуло в ту сторону (иногда, как мы видели, не без определенной пользы — и не только для украинцев, но и для русских), и все же тяга к Востоку в конце концов брала верх. “Сообщницей чужого света” (Мандельштам о Польше) Украина все-таки не стала.

А нынешняя тяга в сторону Запада вряд ли окажется устойчивой. Потому что никогда прежде западная цивилизация не являла собою столь сомнительную картину. И на Украине достаточно умных голов (среди украиноязычных не меньше, чем среди русскоязычных), чтобы это понимать. Известный в прошлом диссидент, писатель (и, между прочим, президент украинского ПЕН-клуба) Евген Сверстюк пишет: “Мир (судя по контексту, имеется в виду в первую очередь западный мир. — Ю. К. ) с начала ХХI века неожиданно озлобился и опустился. Плебейский элемент в обществе стали называть „элитой”, и он теперь задает тон в средствах массовой информации... Уровень ответственности у высокопоставленных людей резко упал, все пошло на понижение”27. И это еще не самые резкие слова в адрес Запада, которые можно услышать в устах людей, до сих пор в пророссийских симпатиях не замеченных.

Особенно интересна точка зрения на сей счет поэта и прозаика Юрия Андруховича (имеющего стойкую репутацию последовательного западника). Он — львовянин, хорошо знакомый с умонастроениями своего края, то есть Галичины. Цитирую: “Галичина только и может, что натужно следовать Европе, которая, кстати, сама давно уже ни на что не способна (Шпенглер когда еще об этом сказал!). Это плагиат, еще более жалкий оттого, что плагиатор выбрал самый мертвенный из всех возможных объектов”. Но, видимо, выбор “плагиатора” еще не окончательный. Потому что в той же статье Андрухович пишет: “Романский акцент (в культуре Галиции. — Ю. К. ) <...> уравновешен акцентом византийско-греческим. И дело не только в византийском обряде украинских (униатских, по-видимому. — Ю. К. ) церквей. Дело в особом византийском умонастроении, которое, возможно, основная преграда для нашего вхождения в Европу, но, вероятно, и основная наша защита от такого вхождения”28.

Галичина фактически отделилась от Киевской Руси еще до Батыева вторжения и озападнилась давным-давно — сначала ополячилась, потом еще отчасти и онемечилась. В составе России она никогда не была, а в составе СССР пребывала менее полувека, от какового времени у нее остались, естественно, далеко не лучшие воспоминания. В составе Украины она была и оста­ется самой прозападной ее частью. Но, как видим, даже галичане испытывают колебания — между тягой в сторону Запада и тягой в сторону Востока.

Между прочим, и униатство, преобладающее в Галиции, как и на всей Западной Украине, — это все-таки не католичество, это попытка компромисса (навязанная политическими средствами) между католичеством и православием29. Так что не стоит, наверное, торопиться с заключением, что униаты — это отрезанный ломоть.

Что уж тут говорить об основной массе украинцев, остающихся, хотя бы формально, православными (пусть даже часть из них на данный момент принадлежит к раскольническим образованцам, что, опять-таки, есть результат политических игр). В уже упоминавшейся статье Федотов писал: “…На охране единства Великой и Малой России самой прочной связью между ними была и остается вера. Пусть разъединяет язык, разъединяет память и имя Москвы — соединяют Киевские святыни и монастыри Святой Руси <...> Разрываемые националистическими (и в то же время вульгарно-западниче­скими) потоками идей, мы должны соединяться в религиозном возрождении (разрядка моя. — Ю. К. )”30.

Ключевое слово сказано. Дело за малым — осуществить чаемое возрождение.

Федотов не говорит здесь о том, что язык не только разъединяет наши два народа, что есть язык, который нас объединяет, — церковнославянский.

“Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его” — эти и подобные им слова одинаково понятны русским и украинцам и одинаково ими произносятся. В XVII веке некоторые энтузиасты из Киевского духовного училища пытались превратить церковнославян­ский в живой общерусский бытовой язык. Эффект был скорее комическим; еще более комическим, чем в случае с латынью. Потому что латынь когда-то все-таки была живым языком, а церковнославянский создавался — отчасти по крайней мере — как искусственный язык; зачастую это калька с материнского (в некоторых смыслах) языка — греческого31. Некоторая искусственность — не недостаток его, а необходимое свойство, ибо это язык тайнодействия, каковым является литургия, и должен звучать хотя бы чуть-чуть таин­ственно-экзотически32. Нельзя избежать живого языка только там, где дело касается “злобы дня”, — это язык проповеди.

А церковнославянский — для главных мыслечувств, от “злобы дня” не зависящих, зато способных благотворным образом на нее повлиять...

 

1Масенко Л. Мова i полiтика. Кипв. 1999, стр. 5.

2Суржик (укр.) — изначально смесь из зерен различных злаков, например пшеницы и ржи, овса и ячменя и т. п.

3 Масенко Л.Указ. соч., стр. 75.

4Там же, стр. 95.

5Искусственное расширение границ Украины, проведенное советской властью, в конечном счете ударило по украинскому языку, поставив под вопрос само его существование. Если бы Украина оставалась в границах Центральной Рады 1918 — 1919 годов, исключавших Восток и Юг, перспективы украинского языка были бы гораздо более надежными.

6Бицилли П. Проблема русско-украинских отношений в свете истории. Прага, 1930, стр. 24. Кстати говоря, эта небольшая книжка, на мой взгляд, — лучшее, что когда-либо было написано по украинскому вопросу.

7Подервянский Лесь. Павлiк Морозов (бурлеск). — В кн.: “НеИзвестная Украина”. Антология. Составитель Игорь Клех. М., 2005, стр. 80.

8 “Дзеркало тижня”, 2005, № 9.

9Бицилли П. Указ. соч., стр. 17.

10Леся Украинка. Собрание сочинений в 4-х томах, т. 4. М., 1956, стр. 171.

11 Потебня А. Эстетика и поэтика. М., 1976, стр. 381.

12Мне уже приходилось писать, что козаччина в большой мере была стилем жизни укра­инского села — и в этом ее принципиальное отличие от России, где казачьи общины располагались на окраинах империи, более или менее изолированно от основной части населения.

13 Катков М. Имперское слово. М., 2002, стр. 262, 263.

14Сами украинцы смеются над такими неологизмами, как скринька перепехунцiв (коробка передач) или пихвознавець (гинеколог).

15Игорь Клех пишет: “…В 80-е годы усилиями украинских языковедов начал осуществляться грандиозный проект — 7-томное издание “Етимологiчного словника укра пнсько п мови”. <...> Со смотра ресурсов языка, любовного собирания слов и изучения их происхождения стоило бы, по-хорошему, начинать всякое национальное возрождение (вообще-то начинать надо с другого, но сейчас речь о языке. — Ю. К. ). Парадокс, но скоропостижная кончина Советского Союза имела следствием похороны и этого серьезного научного проекта. Политика с идеологией оттеснили на задворки науку с культурой, а место ученых заняли фантазеры и публицисты <...> Теперь поздно уже даже деньги на него искать, поскольку не существует больше той команды языковедов, энтузиастов и квалифицированных редакторов” (Клех И. Загубленный словарь, или Как козаки науку профукали. — В кн.: “НеИзвестная Украина”, стр. 275).

16Ухвала Мiжнародного конгресу “Украпнська мова учора, сьогоднi, завтра”, стр. 5.

17“Евразийский временник”. Кн. V. Париж, 1927, стр. 170.

18Интересно отметить, что известный историк русской Церкви А. В. Карташев в книге “Воссоздание Св. Руси” (1956) посчитал украинско-белорусские братства ХVI — ХVII веков образцом того, как могли бы объединиться миряне для восстановления позиций право­славия в будущей постсоветской России.

19Схожую роль сыграли “низы” во Франции ХVI — ХVII веков, где не только дворянство и буржуазия, но и католические иерархи в очень значительной своей части склонялись к кальвинизму. Некоторые французские историки считают, что только неприятие крестьянством новой веры удержало Францию в лоне католичества.

20Сама по себе риторика была тогда в великой чести. Как пишет неустановленный автор, “то было время, когда риторика казалась могущественною силою, ничуть не меньшею, как могущество власти” (Б. а. “Очерк литературной истории малорусского наречия в ХVII веке”. Киев, 1889, стр. 144). А слово, произнесенное по-латыни, получало особую весомость, даже если оставалось совершенно непонятным.

21Авторитет латыни как “правильного” языка еще очень долго сохранялся на Украине. В воспоминаниях Лескова (“Печерские антики”), относящихся к середине ХIХ века, некий выпускник иезуитской школы, почему-то ставший квартальным, встречаясь на киевском базаре (!) с униатским попом, громко говорил с ним по-латыни, не желая прибегать к “наречию плебеев”, то бишь мове .

22Н. С. Трубецкой писал: “Древнерусские письменные тексты мало что дают для изучения развития живого языка: консервативная орфография, влияние южнославянских образцов и искусственного, традиционного произношения церковнославянского языка часто не позволяют установить время наступления важнейших звуковых изменений при опоре исключительно на анализ письменных текстов” (Трубецкой Н. Избранные труды по филологии. М., 1987, стр. 144).

23Кто, кроме специалистов, может объяснить, что значат такие русские слова ХVII века, как “звозник”, “шепотник”, “межда”, “утерплины” или “бридость”? А вот соот-ветствующие малороссийские слова “возница”, “наушник”, “межа”, “мозоли”, “мерзость” давно воспринимаются как русские. И таких слов очень много. Примечательно, что некоторые грубые русские слова находят более деликатные малороссийские эквиваленты, например, “блядословие” переводится как “мова никчемная”.

24Флоровский Г., прот. Пути русского богословия. Вильнюс, 1991, стр. 56.

25Подробнее я писал об этом в статье “Революция продолжается?” — “Посев”, 2006,  № 1.

26И которая сейчас, похоже, излишне довольна собою,  что явствует из следующих строк поэта Василя Кухты:

Вкрапнська интелiгенцiя

(Ох, знову гукають “Фас!”) —

Ласкава Творца субвенция

Народу в останнiй раз.

                                  (“Ки п в”, 2005, № 2)

Ласкава — милостивая.

27Сверстюк Е. Налiтайте, ворiженьки, я вас накликаю... — “Сучаснiсть”, 2004, № 9, стр. 134, 135.

28Андрухович Ю. Город-Корабль. — В кн.: “НеИзвестная Украина”, стр. 34, 39.

29Исторически это также компромисс между православно верующими мирянами и иерархами, соблазненными Римом.

30Федотов Г. Собр. соч. в 12-ти томах, т. 2. М., 1998, стр. 136.

31Ломоносов писал: “Отменная красота, изобилие, важность и сила эллинского слова коль высоко почитается <...> коль много мы видим в славенском языке греческого изобилия…” (Ломоносов М. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 7. М., 1952, стр. 587). Подробнее об отношениях церковнославянского языка с греческим пишет Федотов в блестящей статье “Славянский или русский язык в богослужении”.

32Аналогичным образом в католической Церкви богослужение до последних пор велось на искусственно поддерживаемом латинском языке. Но латинский язык даже в романских странах (не говоря уже о прочих) с течением веков становился все менее понятным, а церковнославянский остается достаточно внятным для славянского уха; есть отдельные непонятные слова и выражения, но смысл речи всегда как минимум угадывается.

(обратно)

Русский след

Зибницкий Эдуард Валентинович — социолог, журналист, философ. Родился в 1971 году. Окончил Псковский педагогический университет и Московскую высшую школу социальных и экономических наук. Публиковался в журналах «Вестник РХД», «Новый мир», «Знамя».

 

Сразу за прогоном, по ту сторону залитого водой сенокосного клина, начинался лес: сперва поросль, потом взрослые деревья, вырубки и опять леса и леса.

— И так до самого края света, — уверял Куста, — все лес да лес!

— А ты там бывал? — спросил Март. — Там, на краю света?

— А то как же! Однажды вон тот черный ягненок запропастился, ну, я и отправился искать его. И где нашел? На самом краю света стоит, ноги расставил и траву щиплет. А за ним уже ничего нет!

Фридеберт Туглас, «Ежик».

 

1. Граница/Piir

1217. Поход псковичей с князем своим Владимиром на унганнийских чудей к городу их Медвежьей Голове (Одемпе) за набеги от них. В сем походе с ними ходили новгородцы, естляндцы, езельцы, гариенцы и саккаланы, возмутившиеся тогда против лифляндских рыцарей, которые помогали унганнийцам.

Псковская летопись

митрополита Евгения (Болховитинова) 1 .

У каждого старинного российского города есть своя историческая мифология, набор школярских представлений — схем, сюжетов, образов: следы подлинной истории, преломленной в культуре и официозе. Псков, осно­ванный более тысячи лет назад, тоже имеет такую систему образов и эпитетов. Один из них — «форпост на западных рубежах». Впрочем, в Средние века это было не столько эпитетом, сколько точным стратегическим термином. Войны с ливонцами, поляками, шведами, литвой — все это было modus vivendi тогдашних жителей города и пригородов — подчиненных Пскову или Новгороду крепостей… Но граница с западноевропейским миром еще при Петре Первом переместилась на запад, к Балтийскому морю. Уже в те времена крепости стали лишь элементом романтического пейзажа, а горожане впряглись в то же тягло, что и другие жители империи: Псков стал мирным городом, слегка подернутым сединой суровой древности, — хоть и недалеко от столицы, а все же провинция, равно как и соседний с ним Прибалтий­ский край — Эстляндия и Лифляндия…

Теперь же благодаря восстановлению эстонской независимости и приближению НАТО к российским пределам в местной официозной риторике вновь с особым значением звучит тема «форпоста», даже со ссылками на св. Александра Невского — как воителя с западным миром. Установление границы с Эстонией было на подсознательном уровне воспринято как возрождение из пепла враждебной Ливонии, ну а псы-рыцари из фильма Эйзенштейна памятны всем. Недаром социологический опрос, проведенный в Пскове, поставил на первое место по антипатиям именно Прибалтику. Граница, с одной стороны, повышает статус региона (форпост!), к тому же дает возможность существовать за счет службы при ней или контрабанды. С другой стороны — это наглядная иллюстрация превосходства соседей, их силы: ведь эстонцы захотели независимости и добились ее, при несоизмеримом с Москвой силовом потенциале, знаком чего на веки вечные явились шлагбаумы и визы. Особенно «непонятно» это было для местного сельского населения, ведь по ту сторону — русские деревни, в которых живут родственники, находятся кладбища с могилами предков. Туда, за границу, до сих пор ездят на покос. Ну а для горожан не так давно обыкновением были так называемые «колбасные рейды» в восточные районы Эстонской ССР — вещь унизительная как для эстонцев, так и для русских, — и во многом причина застарелых антипатий и комплексов. Границы тогда не было, советский космос казался незыблемым, и все же инаковость, даже враждебность Эстонии ощущалась очень сильно. Поездки в советские Таллин или Тарту были частью образа жизни, но лично мне так и не довелось побывать за этим условным «бугром». Может быть, поэтому Эстония казалась загадкой. Загадочность сквозила во всем эстонском — книгах, кино, детских мультфильмах, картинах эстонских художников… Эстония советского периода обросла обывательскими легендами и мифами: очевидная, зияющая брешь в советской картине мира. Рассказывали, как в этом колбасно-кисломолочном парадизе ненавидят русских, тайно и мелко пакостят, например, утверждали, что эстонцы… плюют в каждую пачку сливочного масла, прежде чем оно пойдет в Россию, и прочие в таком духе готические ужасы. С комплексом «имперской нации» сочеталось и осознание превосходства соседей: на псковский базар эстонцы приезжали торговать цветами — эта деталь, подчеркивающая их бытовой аристократизм, была, может быть, особенно вызывающей. Хотя среди местных жителей еще сохранилась память о жестокости эстонских карателей, служивших у немцев во время войны, не уважать эстонцев, творцов элегантной и благоденственной Эстонии, они не могли.

Итак, граница есть и была, и была она всегда, но сама Эстония как бы отсутствует, ускользает, прячется за холодную и порой злую маску. Тысячелетний Псков, не меняя своего географического положения на границе с Европой, практически не пересекался в своей истории с эстонским миром, несмотря на то что находится в полусотне километров от исторической границы с ним. Как таковые эсты довольно редко встречаются в русских летописях, разве что в XII — XIII веках, при упоминании эпизодических приграничных стычек, которые так же случайны и бессмысленны, как случайны союзы эстов со славянскими князьями против немцев — на что ссылаются русские публицисты в Эстонии, ищущие точки сближения двух народов. Все же большей частью древние псковичи имели дело войны и мира с рыцарскими орденами, а не с туземным народом Эстляндии и Лифляндии. В Новое время, в эпоху наций, только единожды свершилась встреча двух этих субъектов исторической географии в реальном историческом пространстве, когда Псков уже не был вечевой республикой, а всего лишь губернским городом уже погибшей империи. Случилось это в Гражданскую войну — краткая и экзотичная для русского города эстонская оккупация

Бердяев писал, что империализм — это любовь к дальнему. И он же утверж­дал, конечно применительно к старой России, что у русских есть свой империалистический дар, дар нести империалистическую миссию. Германии, оказавшей решительное влияние на формирование эстонской нации, он в этом даре отказывал. Трудно нам, русским, конечно, смириться, что любовь к дальнему оказалась неразделенной, что в Эстонии не помянут добрым словом ни русских императоров, ни русских деятелей Эстонии, ни русский язык — язык не только иноплеменного владычества, но и великих литературных подлинников, тем же немцам недоступных. Наверное, нижеследующие платонические созерцания национальных идей (довольно старомодный жанр) — своего рода попытка примирения с историей, заклинание этой травмы имперского сознания…

 

2. Дом/Kodu

Существует соблазн просто свести все к географическому масштабу. Конечно, первое, что очевидно, — это контраст в объеме жизненного пространства. Размер территории — это не только фактор экономический и геополитический: это отправной импульс формирования самосознания. Русские на самом деле живут в социальном пространстве, не более объемном, чем эстонцы, — в это пространство повседневности входит городской квартал, деревня, основные маршруты передвижения, круг контактов, — иными словами, это реальное пространство своего частного мира, и оно едва превосходит территорию городского квартала или сельской волости. Но осознание того, что макропространство национальной, идеологической, культурной идентичности простирается на многие климатические и природные пояса и на этом пространстве разворачивается эпический театр истории, с которым мы себя идентифицируем, — это, конечно, формирует особый тип мироощущения. Насколько реально современными русскими освоено это пространство в смысле соучастия, единства, то есть реального, а не условного сопричастия этой национальной субъектности, национальной жизни, — другой вопрос. Но нам все-таки трудно себе представить: утром садишься в поезд и к вечеру уже пересекаешь границу зоны твоей культуры, твоего языка и попадаешь в другой мир, простирающийся до Тихого океана… Что твою страну можно захватить практически в течение суток…

Освальд Шпенглер, которому не откажешь в даре обобщать культурологические наблюдения, видел прасимвол русскости в бескрайней равнине. Корбюзье, посетивший Афон в начале прошлого столетия, описывает в своем «Путешествии на Восток» русских иноков, «прибывших из русских степей», — настолько стойки стереотипы даже в двадцатом веке, когда неевропейский мир был уже тщательно исследован. Этот стереотип не случаен: бесконечность пустынной равнины — действительно удачный образ русской иррациональности, масштаба и радикализма экзистенциального и социального опы­та, отсутствия чувства пропорций и меры. Александр Сокуров после своей по­ездки в Японию описывал, как японцы локализуют себя в мире: «Вокруг нас — океан», — говорят они. У нас, у русских, добавил он, океан — внутри. Поэтому дело обустройства собственного социального пространства у нас, видимо, воспринимается как дело безнадежное и тщетное: за порогом собственного дома начинается тот хаос, который можно бесконечно осваивать, завоевывать, покорять, захламлять, — бесконечность и останется бесконечностью, и природа чуждого нам хаоса, лишь пересекаемого абстрактными горизонтальными направлениями, а не дорогами, никогда не изменится.

Так вот, продолжая этот ряд, Эстония — нечто противоположное: замкнутое организованное пространство, стремящееся к предельной концентрации «домашней, интимной» субстанции в четко очерченных границах. Все жители приграничной великорусской полосы в один голос и в одних и тех же выражениях передают впечатление от пересечения границы с Эстонией (при СССР как бы не существовавшей): сельские подворья, дороги, поля, даже лес несут на себе отпечаток упорядоченности, любовного внимания. Отношение к автобусной остановке такое же, как к домашней гостиной. Нет границы между домом семейным и домом общественным, миром локального сообщества: замкнутое и исторически уязвимое пространство Эстонии не имеет лакун периферийности: все сгущено, сконцентрировано, насыщено значимостью, вещностью, небезразличной человеку материальностью. Семейный дом, хутор плавно переходят в локальное соседское сообщество, из локальных сообществ, исторически сложившихся местностей с их неповторимой культурно-ландшафтной физиономией, складывается дом-страна.

Эстонский мир, несмотря на рафинированную урбанизацию, — это изначально крестьянский микрокосмос. В центре его — дом, деревенский двор, хутор. Это не отвлеченный дом, сотканный из ностальгических образов, — это материальное, осязаемое пространство, имеющее свою органическую структуру, — это вещественная и в то же время личностная субстанция. Эстония преимущественно все-таки аграрная страна, хотя в советском мире была образцом особого шарма и стиля европеизированной городской культуры. И хуторская система — это не только такая организация сельскохозяйственного производства. Это очень интимное восприятие своего личного, семей­ного пространства, незаметно переходящего в природный ландшафт, который тоже есть часть дома. Жилой дом и все его части от чердака по погреба, амбар, конюшня, сад, поле — все это тонкая оболочка крестьянского Я, его макротело, лабиринты его души. Эстония в старину и называлась по-крестьянски: Маа — то есть просто «земля», а подлинное самоназвание эстонцев maarahvus — «народ земли». Так исторически сложилось, и должно было сложиться, что проекцией этого мира далее вовне и продолжением этнического Я стало этническое эстонское государство. Это тоже интимная оболочка эстонца: то пространство, которое дает ему ощущение законченности его домашнего мироздания. Маленькая, домашняя модель мира.

Одна из любимых моих книг в детстве — «Муфта, Полботинка и Моховая Борода» Эно Рауда: это очень, очень эстонская книга. Путешественники (а путешествие — главнейший, архаичный мотив литературы) путешествуют там в красном автомобиле-фургоне, который одновременно является домом Муфты. Самым настоящим домом: занавески на окнах, холодильник, стол и проч. Порядок, уют… Муфта — обыватель, а не бродяга. Спасаясь от одиночества, он пишет письма себе и получает их в каждом городе, переезжая с места на место. Путешественники, маленькие сказочные человечки, колесят, кажется, в пределах одного и того же замкнутого мира. Там есть все — города, дороги, леса, реки, мосты. Но леса не бескрайни, дороги не бесконечны, города не огромны: все подогнано под пропорции частного человека, даже маленького человека. Кажется невозможным покинуть этот сказочный и одновременно обыденный мир, дружественный и уютный. Этот сказочный мир и есть Эстония. В одном городе жители страдают от крыс, которые развелись в подвалах домов: даже инфернальные, кромешные миры оказываются домашними и обыденными. Спасением стали коты, которых путешественники заманили в город с помощью игрушечной мышки. Последовала «великая битва» котов с крысами, и вот наших героев чествуют как избавителей органы местного самоуправления. Так даже эпические столкновения происходят как-то камерно, внутри обывательского мира. Но этот обыденный мир, с обыденными деталями — как будто заколдован, скрывает в себе тайны, тени, темные ниши, правда, не очень глубокие. И не нужно никаких великорусских «тридевяти земель», чтобы жизнь волшебно раскрылась во всей ее многоплановости, в разнообразии ее сюжетов… Поэтому фразу «маленькая, домаш­няя модель мира» (об Эстонии) не должно воспринимать как высокомерную иронию представителя «имперской нации». Это не ирония, это восхищение, близкое детскому: настоящее государство, настоящие парламент, конституция, армия, железная дорога, Академия наук!.. Казалось бы, после обретения второй Независимости опасность для маленького эстонского мира уже миновала, — и все-таки мерещится, что все может исчезнуть: слишком велик шок 1940 года (и после) и слишком хрупок и сказочен этот мир. Сюжет с крысами в детской повести Эно Рауда выявляет этот глубокий страх. В этом жутковатом, хоть и пародийном образе бытового апокалипсиса явлен преследующий эстонскую душу кошмар, действительно грозящий стать социальной, исторической реальностью, — кошмар обыденной, прозаической гибели от бытовой катастрофы как случайного результата Большой Истории.

 

3. Художник/Kunstnik

Голландец Кейс Верхейль, филолог, специализирующийся на русской литературе, писал в свое время, что все культуры делятся по принципу преобладания двух начал. Есть культуры, основанные на идее слова — логоса, и культуры, основанные на идее вещи, дела, действительности — всего того, что на латыни называется res. Вероятно, считает Верхейль, возможность такого разделения связана с разделением Европы на ее византийскую и римскую половины. Далее он добавляет: «Русская идея, мне кажется, такая, что логос порождает действительность, а не наоборот». Свою голландскую культуру он относит к ярко выраженным res -культурам. Именно поэтому Нидерланды для него — это преимущественно страна великой живописи, «при относительном отсутствии интересной литературы»2.

С этой точки зрения едва ли найдется другая страна с более развитым res -принципом, чем Эстония. Неправильно было бы этот принцип сводить лишь к технологическому прагматизму. Это скорее универсальный стиль мировосприятия, обращения с реальностью. В основе любой культуры лежит умение видеть и слышать — и облекать полученную эссенцию в видимые или слышимые формы. Культура — это всегда система метафор, а метафора может быть музыкальной гармонией, словом или символом, то есть зрительным образом — очертаниями, вещью. А в случае эстонской культуры это даже не столько зрительный, сколько ощущаемый почти физически, тактильный, плотный образ.

Эстонское начало, кажется, лучше всего себя находит именно в изобразительном искусстве, хотя на первый взгляд эстонская художественная культура лишь повторяет на провинциальном уровне периоды общеевропейского стиля (впрочем, даже величайшие европейские культуры так или иначе подражательны). Экспрессионизм, суровое порождение германского духа, пожалуй, более всего подходит для выражения эстонского мироощущения. Именно не легкомысленный и более поэтичный, музыкальный импрессионизм, а экспрессионизм — рациональный, настойчиво проникающий за покровы мира и в то же время более драматичный внутренне… Эстонские живопись и графика русскому глазу могут показаться какими-то удушливо-камерными, мрачными, с характерным обилием плотных теней или контуров. В них есть какая-то близорукость, пристальное разглядывание стереоскопической формы вещей, но этим-то эстонское искусство и завораживает. Вещи и фигуры обладают величайшим внутренним напряжением. Это не живая, подвижная ткань мира, а объекты . Или, пользуясь компьютерной терминологией: это не пиксельная, а векторная графика. Эта напряженность, концентрация энергии в вещах, обыденных предметах даже деформирует мир в эстонском искусстве, многое в нем нам кажется сухо-схематичным, сдавленным, даже патологически гротескным. Во всяком случае, эти лаконичные композиции, эти плотные и отчетливые объекты и что-то еще неуловимое, минорно-эстонское создают у зрителя какое-то щемящее, непередаваемое чувство. Не в этой ли сгущенной, меланхоличной графичности заключено и обаяние самого известного эстонского художника — Соостера (Ьlo Sooster)?.. Таким образом, эстонское видение мира — это скорее гравюра или контурный рисунок, может быть, с тонкой штриховой тонировкой. Или линогравюра: плотные «векторные» объекты… В целом и в живописи, и в литературе — холодность, сдержанная эмоциональная динамика при высоком внутреннем напряжении.

Еще одна культурологическая деталь: эстонская каллиграфия, получившая известность еще в советский период. Самое прославленное имя в этом ряду — Виллу Тоотс, настоящий мировой мэтр каллиграфии. Вообще целый клуб мастеров камышового пера, сложившийся в этой маленькой стране, — какая-то очень идущая Эстонии черта. Это очень по-эстонски, когда, скажем, в наше время автор пишет книгу о какой-то битве, случившейся в Эстонии в Средние века, а каллиграф переписывает ее от руки, как старинный манускрипт, снабжая миниатюрами. Каллиграфия рождается из камерной созерцательности, из предметности, так же, как и дизайн, который выделился в советской Эстонии как характерное явление национальной культуры. Это, пожалуй, единственная эстонская «изюминка», предмет национальной гордости. В дизайне уже нет никаких отсылов к литературе: это чистая визуальность плюс осязание . Это уже не изобразительное искусство, это эстетиче­ский менеджмент вещей, это res -принцип, достигший апогея. Дизайн как раз не знает границ между условным художественным пространством (лист бума­ги, холст, экран, ниша) и бытом, реальными вещами, средой обитания человека. Не знает границ между общественным и частным, поскольку общественное для эстонской культуры не есть что-то внешнее, но является продолжением частного.

Наконец, постсоветский период знаменовался бурным развитием эстон­ского видеоарта, неизменно представляющего Эстонию на международных выставках современного искусства. То, что видеоарт, не особо далеко ушедший в своем развитии на Западе, прижился именно в Эстонии, тоже показательно. В видеоарте есть только камера и мир вещей, обычно близко схватываемый объективом. Меньше развернутой литературной повествовательности, развернутой драматургии, отсутствие внешней художественной стилизации, как в кино, и отсутствие условности рукотворных, непротяженных во времени видов искусства: живописи, скульптуры, архитектуры, которые так или иначе обусловлены своими средствами, а значит, художественным языком. Видеоарт — камерный театр конкретных, плотных, подчеркнуто материальных вещей или тел, а не художественных приемов. И есть подозрение, что абсурдность, скандальная анормальность авангардного художественного языка в видеоарте — только повод, социальное прикрытие для манифестации чистой вещности, предметности, res -принципа. Может быть, это только на поверхности — авангард, который для Эстонии есть признак вхождения в европейский культурный контекст, а по природе своей это подлинная эстонская архаика? В Москве на выставке мне как-то довелось увидеть перформанс, заснятый эстонским автором на видео: голый человек посреди поля плетется с каким-то скрипом вокруг вбитого в землю кола, натягивая привязанную к мошонке веревку. Чем не образ этой привязанности к земле, к малым и средним формам материи? Или, может быть, обыгрывается созвучие эстонских слов ma (я) и maa (земля)?..

Да и сам эстонский язык, родственны которому из государственных языков только финский и венгерский, по-своему свидетельствует об этой особенности эстонской культуры. Четырнадцать падежей — зачем и откуда эта избыточность? Существительное (субъект, вещь) в нем вступает в различные взаимоотношения с окружающим миром, с другими объектами, — и эстон­ский язык тщательно описывает эти отношения, предполагая для каждого случая свои флексии. Возьмем некоторые примеры со словом maja (дом). По-русски мы говорим «в доме» и «на доме» (окончания одинаковые), а по-эстонски — majas и majal . Далее: «на дом» и «в дом» (окончания одинаковые, а предлоги используются те же, что и выше) по-эстонски будет уже majale и majja. Наконец, «из дома» — majast, «с дома» — majalt . Во всех случаях окончания разные (представляю, как хороша будет сказка «Три поросенка» на эстон­ском!), и то здесь приведены только так называемые локальные падежи, а есть еще восемь. Специальный падеж для выражения « без кого-то, чего-то», например: (без) девушки — t ь drukuta, но (платок) девушки — t ь druku. Или, скажем, эстонский язык с философской принципиальностью особо фиксирует становление, превращение, употребляя специальный падеж для «стать кем-то» в отличие от «быть кем-то»: например, (стать) девушкой: t ь drukuks и (быть) девушкой — t ь drukuna. Падежным изменениям, как и в русском, подвергаются также местоимения, числительные и прилагательные. К четырнадцати падежам добавим множественное число — и получим двадцать восемь разных форм. Это же настоящий лабиринт, какая-то витиеватая, пещеристая структура!.. Зато отсутствует такое индоевропейское излишество, как категория рода. В ряде индоевропейских языков вещи приобретают такое укра­шение, как гендер, пусть произвольный, — ведь русский не всегда поймет логику немца в присвоении «половых» признаков неодушевленным предметам, и наоборот; даже англичане «помнят», что ship и town — это «she». В эстон­ском же все объекты называются местоимением ta, зато вещи вступают в разнообразные пространственные или оперативные отношения друг с другом, что фиксируется в богатстве прихотливых грамматических форм. В об­щем, начинаешь понимать, почему эстонцы так и не онемечились. Они просто переплюнули немцев по части методичности, системности, технологического подхода к вещам!

 

4. Германия/Saksamaa

И вот мне пришло в голову: под влиянием местных впечатлений у Тимо, вероятно, должен был возникнуть вопрос, не здесь ли, в Лифляндии, при еще пусть не установленных свойствах эстонского народа и при содействии немцев и русских, не стало ли уже здесь складываться то самое третье сословие!

Яан Кросс, «Императорский безумец».

 

В старину среди эстов существовал обычай сопровождать покойника напутствием: «Иди, несчастный, в мир лучший, где немцы уже не могут властвовать над тобою, а будут твоими рабами!»3 Иными словами, существование немцев было экзистенциальной проблемой, если уж их, проклятых оккупантов, поминали в пограничной ситуации . Но без немцев не было бы Эстонии — не в пошлом смысле цивилизаторской функции, хотя именно через немецкий язык и немецкие институты эсты вошли в семью западноевропей­ских народов. Просто аутентичное этническое начало эстов искало пути выживания и становления именно в условиях германского господства. Эстонский культурный тип и явился плодом этой инстинктивно найденной стратегии.

Немецкое феодальное владычество подразумевало методичное насаждение государственных и культурных институтов, покрывающих все стороны жизни, по крайней мере внешние ее слои. Государственная и военная организация, строительство, право, художества — все было немецким, и только немецким, — никакого синтеза культур. В этой плотной, регламентированной сети институтов и отношений туземцам отводилась только одна ячейка, одна страта — безгласных крепостных. Даже средневековый гуманизм в Ливонии не сопровождался, как в Западной Европе, изучением народных наречий — эстонского и латышского. Замечательно, что преподавание эстонского и латышского языков в школе связано с иезуитами эпохи Контрреформации (их коллегии были основаны в Риге и Тарту), которые действовали в пику лютеранам-остзейцам, да и сама их деятельность была возможна благодаря поддержке польского правительства4.

Таким образом, установленный немцами феодальный режим практически полностью исключал социальную эмансипацию эстляндских туземцев. Это принуждало их уткнуться в собственный ограниченный мир — интимно-частный, который постепенно превратился в мир параллельный, скрытый. Национальная активность и зарождение национального самосознания начались только в середине XIX века, тогда же пришло и самоназвание: Eesti, тоже германского происхождения (но восходит к римским источникам)… Свой камерный мир — это тот мир, где ты свободен, мир, недоступный для иноземцев, населенный тенями предков и таинственными легендами. Мир, где ты хозяин. Где ограниченное число вещей, пребывающих в твоем безраздельном господстве, приобретает максимальное антропологическое значение.

Итак, этот утрированный res -принцип Эстонии — откуда он? От немцев, с их культурными установками на борьбу с хаосом, на технологическое освоение мира? (Как иронично отмечал Довлатов, за Нарвой «природа выглядит менее беспорядочно».) Или это вынужденное обращение к микромиру крестьянского космоса, к малому ландшафту, к частному быту, в то время как все остальное — политические и культурные сферы — оккупированы иноземцами?

Кстати, уникальность Лифляндии состояла и в том, что там едва ли не до конца XIX века сохранялись цеховые и корпоративные институты и привилегии — реликты Средневековья, в Европе уже давно уничтоженные революциями. Они долго сдерживали развитие собственно эстонского предпринимательского класса. И все же благодаря этому в Эстонии сложились модели буржуазно-корпоративной организации, цехового и артельного, муниципального и общинного взаимодействия. В начале XX века здесь свершилась настоящая национальная революция, правда мирная и незаметная: городское самоуправление в Таллине и Валга впервые перешло к этническим эстонцам. Эстонский мир в виде государства со всеми атрибутами собирался как конструктор, по готовой схеме. Остзейская система социальных, культурных, производственных и правовых форм и опыт хуторского менеджмента ограниченного быта, опыт соседской солидарности в условиях немецкого давления составили ту критическую массу, которая позволила практически из исторического небытия создать Эстонию как нацию в классическом смысле.

 

5. Республика/Vabariik

Одну из комнат дворца переделали на эстонский вкус. Когда глава государства отдыхал в замке, над дворцом развевался эстонский сине-черно-белый триколор. С башни открывалась чудесная картина — река, зали­в, парк. Великолепная терраса с балюстрадой, со­хранившаяся и поныне, огибала фасад. В каменной беседке президент пил по утрам кофе с калачом и шуршал газетами.

В. Илляшевич, Ю. Шумаков, «Эстляндские были».

 

Мы привыкли к тому, что государственная граница окрашена особым суровым пафосом. Но эта мифологема на самом деле — позднейшего происхождения. «На границе тучи ходят хмуро…» — это мотивы сталинской пропаганды, идеологии осажденного лагеря и конфронтации с буржуазным миром. Переход границы — преступление, измена Родине. Защита ее — особое призвание, исключительная, героическая функция. Между тем для русского океана граница не имеет такого значения. На протяжении нескольких столетий русские распространялись вширь, постепенно осваивая новые земли, преодолевая в основном естественные, ландшафтные пределы. Даже четкой границы исторической России не существует. Степь в этом смысле — вполне точная метафора, предполагающая принципиальную неоформленность, негеометричность. И степь — это не столько много своей территории, сколько широкие возможности бегства, ухода, ускользания.

Но res -культура и эстонская домашняя, камерная модель мира, конечно, предполагают особый смысл границы. Граница — это форма, это защитная оболочка. Это необходимость, без которой строительство своего мира, ме­недж­мент вещей будет идти вхолостую, в пустоту. Эстония начиналась с частных границ, с феодальных границ, границ вокруг замка, мызы, с крестьян­ского надела. Помещенная в прореху между двумя стихиями (море и Россия), она формировалась как проекция частного до естественных, резонных пределов. Скажем так: хорошему хозяину, чухонскому крестьянину, для полного счастья не хватало на дворе армии, флота, театра оперы и балета и картинной галереи — то есть всего того, что составляет национальное государство. Ограждение своего мира от внешнего, кромешного хаоса, от чуждой стихии — это магия, магический ритуал; наверное, только для Эстонии эта архаичная мифологема еще столь актуальна; черта, проведенная по земле, еще таит в себе магический смысл. Вся драма становления эстонского мира — это драма очерчивания, отгораживания…

Советская Эстония, порвав с Москвой, провозгласила преемственность с Первой республикой 1918 — 1940 годов, точнее, восстановление оной. Как известно, по Юрьевскому (Тартускому) мирному договору 1920 года в состав первой Эстонской Республики вошел русский Печорский край — древний Изборск и Псково-Печорский монастырь, обросший слободой и ставший крепостью еще при Иване Грозном. Впоследствии, после освобождения этих мест от гитлеровской оккупации в 1944 году, эта территория была вновь присоединена к Псковской области в виде Печорского района. Современная Эстония до последнего времени при совершенной безнадежности дела лелеяла эту рану: требовала назад утраченные земли Печорского уезда — уезда Petserimaa. Это стало своеобразной Стеной Плача, пеплом Клааса. Эстонские активисты в 90-е годы даже пробирались на российскую территорию и вы­ставляли пограничные столбы по линии старой границы. Что это: то ли перформанс, то ли магический акт?.. Проводились какие-то общенациональные акции «Как живешь, Петсеримаа?». Этот кусок земли, который никогда не входил в историческую Эстонию и, даже напротив, хранил в себе убедительные свидетельства своего древнего славянского прошлого, оказался для эстонцев как бы куском вырванной плоти5.

Конечно, такой жанр, как плач по утраченным землям, — один из приемов национальной мобилизации, к тому же обычный дипломатический ход: в обмен на отказ от территориальных притязаний можно выговорить себе что-нибудь другое. Эстонское правительство российскому так и предлагало: мы отказываемся от нашего Петсерского уезда, а вы соглашаетесь взять за основу в наших отношениях Тартуский договор, в котором Советы признавали независимость Эстонии. Из этого факт оккупации вытекает сам собой — эстонцы признания этого факта и добиваются: в будущем это исключает возможность каких-либо притязаний со стороны РФ к Эстонии как бывшей союзной республике. У эстонской стороны остается надежда, что Россия как правопреемница СССР в конце концов вынуждена будет расплачиваться за советскую оккупацию. Так что это — обычный пример политического прагматизма.

И все-таки в этом пафосе вокруг Petserimaa есть своя подлинная психология, своя национальная драма. Единожды вовлеченное в эстонский мир, в мир эстонских вещей и объектов, становится эстонским навечно — остается в коллективной памяти, овеяно ностальгической дымкой. Оно прошло ритуал магического посвящения в эстонское. И даже православный русский монастырь, который хотели переименовать в Петсерский, и русская крепость Изборск (в эстонской транскрипции Irboska) — ведь это навечно часть Эстонии — той, прекрасной, юной, в ностальгическом стиле ретро, чудесно возникшей из небытия между двумя мировыми войнами…

В конечном итоге это превратилось в театр, в параллельный мир условностей. Так, если в современной Эстонии неэстонцу, потомку советских поселенцев, получить гражданство весьма непросто, нужно сдать достаточно сложный экзамен на знание государственного языка, то нынешние жители Печорского района или, скажем, Пскова, чьи родственники в свое время жили в Печорском уезде в момент передачи его Эстонии, получают эстон­ский паспорт автоматически. Таков закон Эстонии: гражданство автоматиче­ски получают все потомки эстонских граждан. Тогда, с вхождением в 1920 году Печорского края в состав Эстонии, все его жители, в основном русские, сразу получили гражданство. Теперь достаточно принести в псковскую канцелярию эстонского консульства справку, по которой ваш дед владел землей или платил налоги на территории Петсеримаа, и вы получите когтистый-клыкастый (с тремя львами) эстонский паспорт. Среди жителей Печорского района, простых селян великорусской народности, таких граждан Эстонии полно. По-эстонски они не говорят, знают разве что эстонское слово viisa — это то, что им теперь не нужно, чтобы ездить в Эстонию к родственникам. Кроме того, эстонское правительство выплачивает еще и денежные пособия. Причем закон Эстонии двойное гражданство запрещает. В российских приграничных волостях таких мнимых эстонцев до 70 процентов: эстонское правительство в этой процедуре очень щепетильно и свои обязательства перед усопшими гражданами Первой республики выполняет, несмотря на нелепость ситуации и явно меркантильный интерес к эстонскому гражданству со стороны обитателей российского пограничья. Но зато какое глубокое моральное удовлетворение должно приносить это соблюдение формы, ритуала, эта связь с прошлым через юридическую магию! Пусть так, в символической форме, но подтвердить полноту Первой республики, ее территориальную, вещественно-геометрическую цельность.

 

6. Россия/Venemaa

«...Орлеанскую деву» Шиллера по-немецки я, конечно, читал. Это была одна из первых книг, которую старый Мазинг сунул нам, чтобы мы читали и зубрили из нее наизусть отрывки. Но слушать ее на русском языке было как-то странно.

Яан Кросс, «Императорский безумец».

 

Кстати сказать, современная эстонская историография педантично разделяет в национальной истории период русского правления (Vene valitsuaeg), последовавшего за датским, немецким и шведским, и советскую оккупацию (Nхukogude okupatsioon)6. Основные претензии к России адресуются именно этому последнему периоду. Пожалуй, единственная претензия к русскому правлению — русификация образования и делопроизводства, развернутая в царствование Александра III. Так, в 1887 году русский язык был объявлен языком обучения в эстонских школах. Только после событий 1905 года было полу­чено разрешение на создание эстоноязычных начальных и средних школ.

Между тем зарождение эстонского самосознания во второй половине XIX века было связано во многом с прорусской ориентацией: с Россией связывались надежды на смягчение немецкого господства, на уравнение прав эстонцев и немцев-остзейцев.

Лифляндия, даже в составе Российской империи, оставалась заповедником прусского феодализма с привилегированным положением немецкого меньшинства. К середине XVIII века (эпоха Просвещения!) относится кодекс Будберга — Шрадера, одобренный лифляндским ландтагом, по которому крепостные туземцы полностью отождествлялись с рабами в римском праве7. Немецкий мыслитель эпохи Просвещения Иоганн Готфрид Гердер, побывавший в Лифляндии, писал: «Судьба народов на побережье Балтийского моря составляет печальную страницу в истории человечества»8. Условием перехода Ливонии под власть русского императора было во многом сохранение сложившихся там порядков, в которые русские власти долго не вмешивались. Даже когда в середине XIX века начался переход эстонских и латышских крестьян в православие, репрессивные меры против них со стороны немецких землевладельцев не были пресечены православным правительством Петербурга: остзейская знать была надежной опорой трона, и русские энтузиасты православной миссии в Эстляндии чувствовали себя скорее одиночками.

В 1871 году в Дерпте было создано Общество грамотных эстонцев (обратите внимание на программное название). В общество вошли не просто «грамотные» эстонцы, а национальная интеллектуальная элита: среди них К. Р. Якоб­сон и составитель эстонского эпоса «Калевипоэг» Ф. Р. Крейцвальд. Губернатор Эстляндии князь Шаховской так описывал в одном из своих писем правление названного общества: «...председатель профессор Кеплер, человек русского направления, но убежденный сторонник лютеранства; редактор русофильской газеты „Валгус” Я. Кырв, относительно которого в народе пущен слух, будто он перешел в православие; ревельский цензор Трусман, вице-председатель; бывший инспектор народных училищ, ныне дерптский цензор Егевер, письмоводитель; псаломщик Пельберг, кассир. Трое последних православные. Остальные члены правления хотя и не православные, но люди, в общем, трезвого образа мыслей»9. Целью общества было устранение монополии немецкого языка в культурной сфере Эстонии через издание полезных книг, особенно энциклопедий, на эстонском. Менее чем за сто лет простонародный, презираемый eesti keel становится государственным языком, применяемым во всех сферах — от авиации до научных лабораторий, языком литературы и театра. А ведь первый эстонский букварь был издан только в 1686 году, и в 1739 году была напечатана первая эстонская Библия. Единый литературный эстонский формируется на базе северного диалекта лишь во второй половине XIX века.

Между тем бытовал и другой взгляд на будущее Лифляндии: существовала объемная полемическая литература, отстаивающая мнение, что эсты и латыши должны подвергнуться онемечиванию. Так, популярный публицист либерального толка Юлий Эккардт писал: «Аборигены прибалтийских стран должны стать немцами, хотя бы для того, чтобы сделаться крестьянами в современном смысле этого слова»10. Сторонниками эмансипации эстов и латышей были русские демократы и славянофилы, особенно знаток прибалтий­ского вопроса Юрий Самарин, крупный славянофильский деятель. Его «Письма из Риги» были запрещены цензурой, а сам он подвергнут краткому тюремному заключению.

Россия была, таким образом, неким противовесом немецкому колониализму. И наиболее национально настроенная эстонская интеллигенция вполне искренне видела в России союзника. Однако едва ли возможно, чтобы Эстония осталась «навеки с русским народом» в единой индоевропейской империи Романовых или в составе кадетско-эсдецкой федерации февраля 1917 года, — мы рассматриваем, естественно, варианты без победы большевизма. Все народы Европы так или иначе приходили к идее национального суверенитета: эпоха романтизма (время формирования наций и их самосознания) принесла идею региональной самобытности и национальной независимости, а Просвещение — идею нации-государства. Провозглашение ценности национального, даже регионального — это продукт западного мышления (в ев­разийском модусе региональное, локально-этническое сохраняется de facto, в силу отсутствия здесь западной воли к унификации). И эта западная, романтическая идея остается актуальной и сейчас, даже при отходе от классиче­ского государства ради панъевропейского стратегического проекта, — актуальной все еще остается защита национальных и местных языков, национального кинематографа, даже мер длины, как в Англии. Но и без роман­тизма вся культурная типология эстонцев исключает какой-либо компромисс — только граница, только свой дом, свой мир, только эстонская гомология, тотальное тождество материи и коллективного Я.

XIX век, который прошел для Эстонии под знаком России, явился веком эстонского ренессанса, выхода «в свет». Россия была фоном этой мистерии рождения нации, — огромные и величественные декорации. Любя свои камни, свой пепел, дороги и обочины, Эстония с неизбежностью приняла в свой «Каталог гор и морей»11 и все то русское, что запечатлелось в эстонской вещественной, документальной памяти. И если Эстония уже в новых исторических условиях (как часть Евросоюза, размывающего все государственные границы) сбережет эту свою черту — вещественное охранительство, пристальную бытовую память, то русские следы, русские идеи будут вращаться на ее орбите и впредь — русские адреса и сюжеты Ревеля, Дерпта, Нарвы, петербургские и московские адреса знаменитых эстонцев. Правда, есть и другой вариант — на примере современной России мы видим, что национальное начало может быть сведено к набору штампов и уйти из памяти, уйти из быта.

…Государственная независимость в 1918 году явилась для эстонцев по большому счету неожиданностью. Эстонские партии на государственном совещании в августе 1917 года принимают решение о поддержке идеи федеративной России с вхождением в ее состав Эстонии на правах автономии. Но рост левого радикализма, подвигнувший противников революции к ответным действиям, и вмешательство европейских сверхдержав — Британии и Германии — сделали возможным обретение первой независимости. Сейчас об этом практически не говорят ни с той, ни с другой стороны — и это не случайно, — но независимость Эстонии была завоевана в том числе и с помощью русских, точнее, Белой армии. Война с их участием против Эстлянд­ской Трудовой коммуны, возглавляемой Кингисеппом, увенчалась победой. Между тем установление в Эстляндии большевистского режима означало бы, как и в случае других бывших имперских окраин, потерю независимости и полную подконтрольность Ленину и его преемникам — это, кажется, ясно. В этой войне участвовали, и составляли значительную силу, белые добровольческие части, сформированные в Пскове и Острове еще в период германской оккупации (октябрь 1918 года). Белые дошли с боями до Ревеля, практически через всю Эстляндию. Впоследствии, и об этом тоже почему-то мало упоминают, русские и эстонцы были союзниками в борьбе с красными. Возглавил борьбу с большевизмом на Северо-Западе генерал Юденич, вой­скам которого удалось подойти вплотную к красному Петрограду, вызвав настоящую панику у большевиков. «Купол святого Исаакия Далматского» — так называется повесть А. И. Куприна, описывающая те события: образ, вынесенный в заглавие, символизирует близкую и видимую буквально, но так и не достигнутую цель — Петроград, столицу погибшей империи…

 

7. Псков/Pihkva

Командующим эстонской армией в то время был генерал Йохан Лайдонер, воспитанник русской военной школы, которого Юденич знал лично: Лайдонер служил в императорской армии с 1901 года, окончил Академию Генштаба. Поздравляя «Ивана Яковлевича» с назначением на этот пост, Юденич в краткой сдержанной записке не преминул добавить от себя, что сам он «никогда не пойдет против Эстляндии». Совместные боевые действия русских и эстонцев развертывались в том числе в Псковской губернии. В ма­е 1919 года началось наступление Северного корпуса белых на Псков с севера. Белые вошли в Псков, когда он уже был освобожден от большевиков эстонской 2-й дивизией. В Пскове была установлена русская гражданская администрация, а военную возглавил Станислав Булак-Балахович — легендарная фигура Гражданской войны, обретшая в советской историографии особо зловещие черты. Если писать историческую драму об эстонской оккупации Пскова, то он будет центральным, вполне шекспировским пер­сонажем.

Этот поляк, служивший в Германскую войну в рядах императорской армии и затем бывший в подчинении у красных, в октябре 1918 года перешел со своим отрядом на сторону белого добровольческого корпуса. Благодаря качествам народного вождя он приобрел немалую популярность среди крестьян. На его сторону охотно переходили дезертиры из красных частей. «Черной легендой» Псковского края он стал благодаря публичным казням через повешение на стогнах Пскова, развязав жестокое преследование коммунистов, а также торговцев кокаином; впрочем, казнил и своих партизан за различные злоупотребления. Публичность расправ он оправдывал тем, что не хочет убивать тайно, в застенках, и что дает возможность псковичам взять осужденных на поруки или отстоять невиновных. Казни действительно предварялись полемикой с жертвами и обращением к народу с предложением решить их судьбу. Бесспорно, красные, напротив, предпочитали секретность: расстрелы в подвалах и в лесу, потопление барж стали большевистским know-how.

Жестокость Балаховича, а также финансовая непрозрачность деятель­ности его отряда, наконец выпуск им фальшивых керенок настроили против него других участников Белого движения на Северо-Западе. Юденич принял решение об аресте Балаховича, что и было сделано. Правда, Балахович умудрился уйти из-под стражи и оказался в эстонском штабе, который находился в Пскове, на западном берегу реки Великой. У него в свое время сложились прекрасные взаимоотношения с эстонским командованием — полковниками Пускаром и Партом, которые были возмущены арестом атамана. Именно после попытки ареста Балаховича последовал разрыв эстонцев с белыми: эстонское командование сняло свои части с Псковского фронта. Это позволило красным без труда захватить город12. Современный эстонский автор так описывает в газетной публикации события того времени: «Воевать на „святой Руси” в конце концов эстонскому солдату надоело. До августа 1919 года фронт под Псковом удерживали эстонские войска, а белогвардейцы в это же время в самом Пскове дрались за власть. В ночь на 24 августа Лайдонер отозвал свои войска от Пскова. Сразу же распался и фронт белогвардейцев, и генерал Юденич без боя сдал Псков красноармейцам. Военный поход эстонцев на Псков на этом был закончен»13. Статья снабжена иллюстрацией: «Эстонские войска переправляются через реку Великую во время захвата (курсив мой. — Э. З. ) Пскова 26 мая 1919 года. Картина Е. Бринкманна». Этот же автор упоминает о том, что Псков был взят благодаря переходу красной эстонской дивизии на сторону Лайдонера.

Между тем распад «братства по оружию» был ознаменован и другими, более трагичными событиями. За спиной Северо-Западной армии эстонское правительство пошло на сговор с правительством Ленина. Сделка эта хорошо известна: Москва признает эстонское государство и передает ему часть российской территории с условием расформирования и разоружения находящихся там белых частей. Таким образом, большевики разделались с армией Юденича в обмен на Печоры с Изборском, часть Петроградской губернии за Нар­вой, включая Ивангород (Jannilinn), а также 15 млн рублей золотом и лесную концессию на территории РСФСР площадью в 1 млн десятин. Отступающие от Петрограда белые войска действительно, оказавшись на территории Эстонской Республики, были разоружены своими бывшими союзниками и водворены в лагеря под Нарвой. Тысячи участников Белого движения, среди них и штатские лица, погибли там, в изоляции, от начавшегося тифа. Лагерь находился в оцеплении — эстонские власти установили карантин, и русские были предоставлены сами себе. Впрочем, окажись они в России, шансов у них не было бы. Выжившие впоследствии кое-как устроились в Эстонии, избегнув неминуемой смерти на родине. По крайней мере приход советских войск в Эстонию в 1940-м обернулся репрессиями против «старорежимных» русских. В русских деревнях Печорского уезда возвращение в лоно метрополии в 1940 году характеризовалось в терминах Гражданской войны, крестьяне так и говорили: красные пришли . Так что Юрьевский договор, при всем цинизме торговли территориями и цинизме эстонских союзников, был даром судьбы: благодаря ему многие русские крестьяне избегли ужасов коллективизации, был спасен Псково-Печорский монастырь и, вероятно, его насельники (эстонцы только посадили настоятелем «своего»: блаженной памяти Николая Лесмонта), а в первой Эстонской Республике еще какое-то время, до присоединения к СССР, существовал островок старой России.

Эстония, «пропустив» очень важные большевистские «мероприятия» по изменению классовой структуры общества 20-х и 30-х годов, сумела во многом остаться собой — той Эстонией, с которой старая, европеизированная имперская Россия могла сосуществовать, имея схожие буржуазные культурно-правовые институты, сосуществовать в органичном треугольнике эстон­ского, немецкого и русского начал, — где немецкое начало было органично и для русской городской культуры, буржуазно-дворянской, а немецкое начало в Эстонии уравновешивалось русским. Наконец, частная собственность, этика и культура хозяйствования и соседских отношений, культура домашнего, еще патриархального строя, — если угодно, крестьянского, мещанского и купеческого домоцентризма, — вообще приоритет частного над абстракт­ной государственной телеологией могли примирить столь далекие друг от друга культурные типы. Старая Россия, Россия земства, крестьянского мира, Россия сельской буржуазии (воспользуемся термином Ленина) была, может быть, ближе к Эстонии по своим культурным моделям, чем к современной России.

8. Литература/Kirjandus

 

Были доставлены фантастические карты с еще более фантастическими материками и морями. Карты были на папирусе и пергаменте, еще времен географа Птоломея. Они с шуршанием развернулись, и министры ушли в них с головой.

Вдруг все наскучило принцессе. Лорд Байрон зевнул, как человек, которому довольно даже самого маленького государства, чтобы не потерять достоинства.

Фридеберт Туглас, «День Андрогина».

 

Был в советской историографии такой термин — белофинны, но не было термина белоэстонцы, хотя аналогия была бы вполне законной. Вместо этого была буржуазная Эстония — термин, который используется у нас до сих пор. Тогдашнюю Эстонию как бы «отрезали», присовокупили к капиталистиче­скому Западу, как будто бы и не было у нее связи с Россией исторической (то есть белой). Между тем… Вот эпизод из жизни первого президента Эстонии Константина Пятса: «Однажды к пристани Ору в уютной бухте пристало небольшое красивое судно. Глава государства встречал дорогого гостя. Это был президент Финляндии. На берег сошел капитан — настоящий „морской волк”. Он возвестил: „Когда я удостоился производства в офицеры, государь император Николай Второй пожал мне руку. Разрешите передать вам рукопожатие монарха”»14. Сам Константин Пятс, кстати, был православным, а брат его служил митрофорным протоиереем.

Вернемся к цитируемому выше тексту эстонского журналиста, в котором описывается эстонская оккупация Пскова в 1919 году: «Прибытие эстонцев принесло Пскову мир и порядок. „На улицах города царила повседневная жизнь. Жители с веселыми и умиротворенными лицами хлопотали по своим делам. Ездили трамваи, где-то то и дело какие-нибудь образованные русские граждане заводили с эстонцами разговоры и выражали желание, чтобы Эстония навсегда взяла Псков под свою защиту”. Так описывал обстановку один из офицеров пару двадцатилетий спустя». Этот пассаж может показаться забавным, а у многих вызовет приступ желчного сарказма. Да, эстонской истории нужна героика, чтоб было как у французов и англичан, поэтому эстонцы, с одной стороны, «захватывают», то есть преодолевают сопротивление, одерживают победу, с другой стороны — «освобождают», входят с триумфом в ликующий город, приносят туда мир и порядок… Но для нас это — полузабытый эпизод Гражданской войны, для них — война за Независимость, единственное в истории выступление эстонцев под своим флагом, и эта война должна вместить все элементы эпического… В то же время читаешь эти строки с каким-то странным, ностальгическим чувством. Итак, «довольные и умиротворенные лица»… Во всяком случае, повод для радости и умиротворения был — на фоне большевистского кошмара. Осознав теперь наше недавнее прошлое и настоящее, лично я бы тоже, как и «образованные русские граждане», встречал чухонских триумфаторов с хлебом-солью, желая спасения под эстонской оккупацией хотя бы частицы России, пусть и не метрополии… А Псков под белоэстонской властью — представим себе такую экзотическую возможность — это уже раздел России на белую и красную. Псков, Изборск, Печоры, Ивангород, русские общины в Ревеле и в Тарту — это составило бы достаточную массу, чтобы образовать русский анклав, белый анклав. Русские деревни без колхозов, русские церкви, театры, школы. Разделение — это зло лишь с позиций абстрактного национализма, продукта Французской революции. Делимость — это спасение, это веер возможностей. Как Робинзон Крузо на необитаемом острове разделил весь порох и спрятал его в разные места, чтобы не все уничтожила молния, так разделение может быть спасением хотя бы части, а значит, целого. Разве не оказалось востребовано то, что сохранило русское зарубежье в гораздо менее плотном рассеянии?.. Итак, кусок русского зарубежья, кусок почвы с корнями под эстон­ским суверенитетом под боком у СССР — интересный сюжет для историко-фантастического романа, но, увы, — не более того…

Но и ныне длящийся культурный эксперимент не менее интересен. Русскоязычная диаспора в Эстонии не настолько мала, чтобы полностью, без следа ассимилироваться, но и не настолько велика, чтобы не считаться с фактом эстонской государственности и ее возможностей. Эстонское правительство, видимо, хотело бы ассимилировать русскоязычных — то есть за счет их увеличить численность носителей эстонского языка. Складываются условия для двух сценариев — либо ассимиляция, либо двуязычие. Русскоязычная диаспора в Эстонии, в общем-то, поставлена в условия, небывалые для русских, — необходимость культурного выживания, самоорганизации, методичной правовой, политической работы. Аналог в истории: русские православные на Украине, в условиях польско-литовского господства, — но ведь так русские и стали украинцами, малороссами, в отличие от великороссов. Что и как в культурном отношении будет складываться в русской общине Эстонии или соседней Латвии (эти проблемы можно объединить) — пока не понятно. Между тем эстонское языковое окружение и реалии эстонского государства, реалии другой культуры быта — это достаточно жесткие рамки, которых нет в самой России и которые заставят имеющих к тому культурную волю быть русскими — сделать правильные акценты в своем самоопределении, в своей жизненной практике. В России же «патриотический» дискурс предполагает по умолчанию, что достаточно декларировать свое единство с великим прошлым и настоящим, свое «мы» — и никаких проблем с сохранением национальной самобытности!..

Кстати, термин «диаспора», примененный выше, не совсем точен — русскоязычное население Эстонии и Латвии — не то же самое, что скопления русскоязычных эмигрантов в Париже, Берлине, Сан-Франциско, Нью-Йорке и т. д. Русские в Прибалтике — почти коренные, они не приехали поодиночке в страну, где уже все сложилось без них, они — часть культурного и экономического уклада, даже если это не нравится мечтателям о реставрации «чистой» Эстонии или Латвии. У русских в этих странах все еще достаточно высокая демографическая концентрация, они уже вросли в эту «бюргерскую» почву и если уезжают из Прибалтики, то не в Россию. Они такие же «местные», как, скажем, шведское меньшинство Финляндии — осколок шведской империи, который так и остался в теле финского государства, сохраняя свой язык, ставший в Финляндии вторым государственным (создательница Мумми-дола Туве Янссон — финка, но пишет по-шведски). И между прочим, в Эстонии сейчас говорящих по-русски больше, чем говорящих на исландском в Исландии или говорящих на мальтийском на Мальте, то есть не так уж мало, — по крайней мере пока. К сожалению, хотя в Евросоюзе очень любят мультикультурализм, но на язык Достоевского и Чехова эти высокие принципы почему-то не распространяются. Сумеет ли Брюссель (где и принимаются принципиальные решения) подавить русский очаг в Прибалтике — во­прос, думается, стоит именно так, и стоит для русских очень и очень остро. Если же нет или если Европа все-таки изменит свою политику, то русские смогут оформиться в одну из двух коренных общин Балтии в условиях двуязычия — вещь для Европы не столь уж необычная. Уже стало фактом существование русского народа под разными юрисдикциями — и РФ, и Украина, и Беларусь, и Молдова (особенно Приднестровье), так что теперь мы, независимо от геополитики, — явление культурное, языковое, и продолжение существования нашего народа — в жизненной активности русского языка, хотя бы и в новых исторических условиях. Важно только, чтобы язык тянул за собой «шлейф» литературы, символических форм.

А. Ф. Лосев считал, что философия — это раскрытие того, что заложено в языке — например, древнегреческом. Жизненность, актуальность русского языка — это не вывески («казино» и «суши-бар», написанные кириллицей) и не делопроизводство на нем. Язык — это не только медиум, это определенное послание. Послание от предыдущих поколений, которые не только попытались раскрыть язык, но и заложили в него свой опыт, свое поэтическое чувство и свое мышление (взять ту же грамматику). Историческая Россия незримо присутствует везде, где русский язык сохраняет эту связь, там, где не только доступны великие подлинники, но где возможна новая реакция на реальность, опосредованная русским языком и заложенными в нем интуициями. Россия присутствует там, где возможна русская литература, — с одной стороны, сохраняющая черты мироощущения и творческих императивов классического периода, с другой — реагирующая на новые исторические, культурные и языковые условия. Русская словесность ведь так и развивалась — в условиях двуязычия: польский как язык переводной народной литературы — рыцарских романов и сатир; латынь в бурсах и гимназиях; французский в дворянских домах и салонах; немецкий в образовании, науке, технологии и отчасти в бытовых контактах, а теперь еще и эстонский с его четырнадцатью падежами, с его диковатым tьdruk вместо «девушка», с его неиндоевропей­ской экзотикой в лексике и грамматике. Литература — дело элитарное, но она есть показатель реальности и жизненности культурно-языковой группы. Возможна ли будет в Эстонии своярусская литература и возможно ли будет существование вокруг нее и по поводу нее литературного процесса, диалога? Своя русская литература, говорим мы, потому что социальная, житейская проблематика в эстонском обществе будет уже совершенно другой, хотя многоканальное сообщение с Россией есть и будет жизненно необходимым. Но главным условием является официальное признание русского языка — по европейским нормам оно должно было бы состояться уже давно. Однако пока возможность «финляндского» варианта для русских в Эстонии весьма и весьма, мягко говоря, проблематична: Евросоюз признает только тех «возмутителей спокойствия», которые готовы стрелять (как албанцы в Косове)…

Экзистенциальный страх эстонцев, конечно, понятен. Но, собственно, пусть в элитарном формате, тип коренного русского Эстонии, укорененного как в эстонской, так и в русской почве, уже состоялся. Этот тип ассоциируется прежде всего с тартуанским духом, — Тарту явился не только традиционным центром эстонского просвещения, но очагом культурного синтеза, пограничной культурной зоной; двуязычие для него органично. В некоторой степени эстонская культура — тоже пограничная зона. Принадлежа к западноевропейскому миру, Эстония имела одну привилегию: vene kirjandus, — русская литература, которая явилась откровением всему Западу, была ей доступна почти непосредственно. Многие эстонские культурные деятели вышли из русифицированной школы, где Пушкина учили наизусть прежде, чем начинали говорить порядочно по-русски. Классик эстонской литературы Антон Ханзен Таммсааре не только находился под влиянием Достоевского, как многие западные авторы, но и мог сам переводить его. В советский период эстонская интеллигенция пребывала в едином контексте с русской, — та же ситуация необходимости эзопова языка, умолчаний и метафор, скрытого смыслового пространства, в котором перекликалось независимое сознание в СССР. Наконец, хотя национальной религией Эстонии признано лютеранство, православие здесь имеет свои корни с XIX века, а если считать Setomaa — то с века XVI. Пюхтицкий монастырь, основанный св. Иоанном Кронштадт­ским, — неотъемлемая часть эстонского ландшафта. И «преследования православия» в постсоветской Эстонии — на самом деле борьба за каноническую территорию между двумя православными патриархатами, в которой государство из идеологических и политических соображений взяло сторону одного из них. Русская составляющая эстонского мира, русская прослойка, в том числе живое русскоязычие, — это национальное достояние Эстонии, или, говоря более прагматичным языком, — ресурс, и это, возможно, в Эстонии все-таки поймут, хотя память о Nхukogude okupatsioon этому мешает.

А Эстония присутствует в России своим отсутствием — зияющей дырой на месте своеобразной жемчужины империи с холодноватым скандинавским отливом. «Гигант» посрамлен, «карлик» торжествует. Из этого вроде бы можно вынести какие-то уроки, но сегодня будущее самой России столь пугающе туманно, что предаваться самокритической рефлексии по поводу этого исторического поражения в Прибалтике — просто нелепо. По крайней мере эстонское отсутствие напоминает о той пока далекой для нас истине, что национальное государство на самом деле должно начинаться с цветника под окнами. И на фоне этой бывшей имперской окраины, чухонского захолустья, явственней проступает, что наш народ сейчас, несмотря на огромность территории, богатство ресурсов и стратегический вес в мире, отмечен страшной каиновой печатью бездомности, которая, увы, не есть странничество в лесковском или клюевском смысле. Это состояние брошенной на поле боя деморализованной армии, которая когда-то по замыслу ее красных вождей должна была взять и навечно удержать не то что Таллин, но и Берлин, и Прагу, и Будапешт… Но истина в том, что никакие победы, никакие флаги над столицами Европы и Азии не заменят народу собственного дома .

 

1Источник называет унганнийцами «дерптских естляндцев»; Дерпт — ныне Тарту; Одемпе — древнеэстонская крепость, эстонское название — Otepдд, ныне город в юго-восточной Эстонии. См. в кн.: Митрополит Евгений (Болховитинов). Сокращенная Псковская летопись. Псков, 1993, стр. 9.

2Верхейль К. Тишина русской лирики. — «Иностранная литература», 1991, № 3, стр. 249.

3Благовещенский А. Остров Эзель, город Аренсбург и их достопримечательности. СПб., 1881, стр. 41 — 42.

4Зутис Ян. Очерки по историографии Латвии. Ч. I. Рига, 1949, стр. 49.

5В Эстонии, пожалуй, не согласятся с тем, что эти земли не относятся к историче­ской Эстонии. Печорский край там называется Setumaa — по имени небольшой финно-угорской народности сету (самоназвание seto), говорящей на вымершем выруском диалекте эстонского. Они — старожилы этих мест. По поводу сету шли одно время споры: эстонцы утверждали, что они — часть эстонского народа, и выдвигали тезис о единстве Сетумаа, в то время как сейчас эта область, ареал исторического расселения сету, разделена границей, причем в юго-восточных уездах Эстонии проживает ббольшая их часть. В Печорском уезде, однако, находился их культурный очаг и даже географический центр их мифологии, эпоса. Центр их мира — Успенский Псково-Печорский монастырь, игумен которого, преподобномученик Корнилий (убит во время антибоярских репрессий при Иване IV), был их просветителем, а также строил храмы на юго-востоке Эстонии. С российской стороны считают, что сету — остатки автохтонного финно-угорского населения на северо-западе России, и подчеркивают, что они издревле мирно жили бок о бок с русскими и были им близки по конфессиональному признаку. Что, иными словами, к эстонцам они отношения не имеют… Тут, в общем-то, не важно, кто прав. В любом случае, если говорить о Печорском крае, славяне — не меньшие автохтоны, Изборск был основан ими в VII веке, сету здесь в обозримом прошлом никогда не были в большинстве (сейчас их — несколько сотен), и история не сохранила свидетельств о столкновениях сету и славян, чтобы можно было говорить об «оккупации» Сетумаа. Любопытно, что современная Эстония признает сету «своими», хотя в 30-е годы их диалект был запрещен в эстонских школах, да к тому же историко-культурные «физиономии» сету и эстонцев очень отличаются.

6Raik Katri, Toode Andres. Narva eile ja tдna. Narva, 2004.

7 Зутис Ян. Указ. соч., стр. 49.

8 Цит. по кн.: Зутис Ян. Указ. соч., стр. 113.

9Цит. по кн.: Мороз О. Русский благодетель эстонского народа <http://www.zlev.ru/cont96.htm>.

10Цит. по кн.: Зутис Ян. Указ. соч., стр. 155.

11По аналогии с древнекитайским литературным памятником, в котором по географическому принципу размещены факты мифической и легендарной истории.

12См. биографию С. Н. Булак-Балаховича <http://derjava.pskov.ru/cat/cattema/catcattemaall/catcattemaallb/catcattemaallbbulach/997/>.

13Пекк Эрельт. Псков празднует свое 1100-летие. — «Инфо-пресс», 2003, № 31.

14Илляшевич В., Шумаков Ю. Эстляндские были. Таллинн, 1998, стр. 43.

 

(обратно)

Русские дети и Американский Красный Крест

нига Владимира Липовецкого “Ковчег детей, или Невероятная Одиссея”(СПб., “Азбука-классика”, 2005, 734 стр.) была встречена с дружной доброжелательностью даже теми, кто обычно не сходится во мнениях, получила премию “Лучшие книги и издательства года”, учрежденную Российской государственной библиотекой и Русским биографическим институтом, и собрала кучу откликов в прессе, где на разные лады варьировалось слово “подвиг”.

Камертон задало само издательство, поместив в конце книги отзывы известных и влиятельных лиц. “Литературно-историческим подвигом” называет книгу телеведущий Владимир Познер, “гражданским подвигом” именует ее академик Арбатов, а Алексей Симонов, президент фонда защиты гласности, прямо помещает ее в воображаемый музей, который построит будущее человечество, выставив в нем “самые памятные свидетельства того, как вопреки всем мерзостям зла и вражды <...> светил людям огонь добра, братства и творческой воли”.

А начиналось все так. Владимир Липовецкий, моряк, океанолог, ихтиолог, побывавший на всех континентах, в 1978 году оказался в американском Сиэтле, куда зашел пополнить запасы воды и провианта рыболовный траулер, и увидел свежий выпуск “Сиэтл таймс”, принесенный на борт лоцманом. Кричащий заголовок газеты сообщал о зверском убийстве в собственном доме восьмидесятилетнего Барла (Бёрла) Бремхолла, здесь же рассказывалась биография банкира, один из эпизодов которой заинтересовал русского моряка. Оказывается, в молодости майор Бремхолл, тогда сотрудник Американского Красного Креста, участвовал в операции спасения восьмисот петроградских детей, вывезенных в 1918 году в Сибирь из голодающего Петрограда и оказавшихся отрезанными от столицы фронтами Гражданской войны.

Липовецкий заинтересовался этой историей, стал собирать материалы. Тогда еще живы были некоторые участники путешествия, которые могли поделиться воспоминаниями, показать письма, а то и дневники. Работа над книгой растянулась на четверть века. Теперь она перед нами.

Автор начинает повествование с рассказа о петроградском голоде 1918 года. Весной у Наркомпроса созрела здравая мысль: спасти от голода хотя бы детей. Так были организованы летние “питательные” колонии (характерное слово, много говорящее о времени). Детей вывозили в Поволжье, на Украину, на Дон, на Урал — всего отправили подкормиться более одиннадцати тысяч человек. Осенью 1918 года все вернулись в Петроград. Но судьба одной колонии сложилась самым невероятным образом. О ней и пойдет речь.

Дети, отправленные на Урал двумя поездами по четыреста человек, были застигнуты начавшейся Гражданской войной. Деньги, собранные родителями, стремительно обесценивались, продовольствие дорожало, таяли возможности благотворительных организаций. Воспитатели не справлялись. Дошло до того, что детям приходилось самим добывать себе пищу. Собирали грибы и ягоды, порой подворовывали на огородах. Даже просили милостыню. Все это бывшие колонисты прекрасно запомнили и охотно рассказывали автору подробности своей борьбы за существование. Те, кто постарше, порой искали приработка в крестьянских хозяйствах: иногда их нанимали на уборку урожая. Когда наступила осень, стало ясно, что возвращение в Петроград невозможно. Было принято решение разбить колонию на мелкие группы и распределить по разным городам Сибири. Среди них — Петропавловск, Троицк, Курган, Томск, Тюмень, Ирбит. Кому-то повезло больше, кому-то — меньше. В иных местах население было готово помогать продуктами, в других колонисты встречали настороженность и неприязнь, в иных нашлось сносное и теплое жилье, в других дети мерзли в нежилых помещениях, одним удалось продолжить образование, другие оказались предоставлены сами себе... Хуже всех пришлось группе, определенной в большое казачье село: тут детям никто помогать не хотел, вспыхнули болезни, наступил голод. Многое, наверное, зависело от воспитателей: одни бились как могли, чтобы спасти детей и даже помочь им продолжить образование, другие опускали руки. Липовецкий приводит свидетельство одного из колонистов, Петра Александровича Александрова, который даже спустя много лет не без обиды вспоминает слова педагога, предложившего старшим мальчикам (а старшим — по двенадцать лет) разойтись по окрестным селам и самим проситься на зиму к крестьянам. Пете Александрову еще повезло: его приютила казацкая семья, и хотя загрузила крестьянской работой, но не обижала. Другим повезло меньше. Словом, колонисты бедствовали.

Родители, оставшиеся в Петрограде, меж тем били тревогу, но все, что они смогли сделать, — это выделить из своей среды троих, деятельных и  смелых, кто решился на путешествие через линию фронта. Их приключения  — еще одна нить повествования. По версии Липовецкого, эти члены родительского комитета, добравшиеся до колонии, сумели обратить внимание Американского Красного Креста, который действовал в ту пору в Сибири, на положение петроградских детей, и в конце концов Красный Крест принял их под свое попечение. Даже спустя много лет в рассказах колонистов сквозит удивление и восхищение внезапной переменой своего положения. “Прямо сказка началась, — цитирует Липовецкий Виталия Запольского. — <...> К нам пришли два повара из местного населения. Были наняты два десятка портных <...> Американцы доставили целые рулоны ситца, бязи и полотна. Нам стали шить платья, юбки, рубашки, кальсоны... Доставили и сукно. <...> О питании и говорить нечего. Нам сразу же дали суп с жирным мясом, котлеты с гречневой кашей. А на третье — ананасные консервы”. Это как же надо помнить впечатления голода, чтобы спустя полвека вспоминать меню обычного обеда — как сказочное. Одеждой и едой, а также баней и ежедневной гигиеной — один из колонистов описывает, как американские волонтеры сражались со вшами, — помощь Красного Креста не ограничивалась. Распыленные по разным местам Сибири части колоний снова свезли в одно место, в заповедник на юге Урала, близ озера Тургояк, наладили нормальный быт. Интересно свидетельство колонистов, что американцы подарили детям инструменты для целого струнного оркестра. Среди детей нашлись музыканты, оркестр сыгрался, в свободное от учебы время стали устраивать танцы.

Приободрившиеся дети и воспитатели говорили о скором возвращении в Петроград, но в конце лета 1919 года колонистов повезли в противоположном направлении — во Владивосток. Там они провели еще одну, но значительно более благополучную зиму, учились в школах и гимназиях, снова ожидая возвращения к родителям. Но в 1920 году американцы объявили, что проезд в Петроград по железной дороге невозможен и дети поедут в Европу морем, через Америку. Был зафрахтован пароход — Липовецкий называет его “Йоми Мару”, более распространена другая транскрипция — “Йомей Мару”, — началось долгое путешествие на корабле, с остановками в Японии, Сан-Франциско, Нью-Йорке. Детей хорошо принимают, заваливают подарками, но разыгрывается и политический скандал. Еще раньше Чичерин и Луначарский в разосланных по всему миру телеграммах обвинили Американский Красный Крест в похищении восьмисот русских детей, которых держат на положении рабов и морят голодом. Прокоммунистические круги подхватывают обвинение и требуют немедленно вернуть детей в Петроград, их оппоненты возражают: в Петрограде голод, дети отсутствовали два года, за это время одни родители могли умереть, другие — бежать из страны. Милосердно ли скопом возвращать детей в неизвестность? Не лучше ли сделать промежуточную остановку, разбив лагерь во Франции? Тут в полемику включаются дети и выставляют Красному Кресту ультиматум: во Францию не хотим, требуем отправить нас в Петроград. В конце концов американцы уступают нажиму, пароход отправляется в Европу и, оставив какой-то груз во Франции, 6 октября 1920 года входит в финский порт. Детей размещают в санатории близ русской границы, откуда постепенно доставляют в Петербург. Вот та канва событий, которая основана на многочисленных свидетельствах и документах. Как вышить по ней собственный узор?

Проблемы, с которыми сталкивается энтузиаст, решивший воскресить события давних лет по воспоминаниям живых и ушедших свидетелей, всегда сходны. Вслед за сбором материалов наступает неизбежный этап работы над документальной книгой — отбор. Рассказы свидетелей, письма, дневники могут быть достоверными, но не исключены и ошибки памяти, могут быть яркими, а могут быть тусклыми и невыразительными, могут дополнять друг друга, а могут — и повторять. Есть несколько способов преодолеть подобное сопротивление материала. Липовецкий выбирает один из самых простых и самых опасных — беллетризацию. Автор придумывает сцены, в которых могли бы, на его взгляд, участвовать его герои, пишет им диалоги, рассказывает об их мыслях, сочиняет им сны и создает целые сюжетные линии. Читатель не сразу соображает, что документ щедро разбавлен вымыслом. Судя по рецензиям, некоторые критики этого так и не сообразили. Какие опасности сулит этот путь?

Почти одновременно с книгой Липовецкого в небольшом питерском издательстве вышла книга Ольги Молкиной “Над нами Красный Крест” (СПб., “Остров”, 2005, 572 стр.), где рассказывается о том же путешествии петроградских детей. В отличие от моряка Липовецкого, случайно узнавшего об операции Красного Креста из американской газеты и “заболевшего” темой, Ольге Ивановне Молкиной заняться этим сюжетом, кажется, на роду было написано. Рассказы о кругосветном путешествии детей без родителей на корабле с волшебным именем “Йомей Мару” Ольга Молкина слушала еще в пятилетнем возрасте от своей бабушки, принимая их за очередную сказку, а потом в возрасте более зрелом узнала, что никакая это не сказка, что ее бабушка, тоже Ольга, носившая тогда фамилию Копосова, и ее дед, Юрий Заводчиков, — оба были среди детей, вывезенных из Петрограда в 1918 году, познакомились в колонии, а спустя несколько лет — поженились. На том же корабле была и сестра Ольги Копосовой, Женя, ставшая со временем благополучной бельгийской гражданкой, мадам Дезире Реклерк, сам факт существования которой в сталинское время сильно осложнял проблему заполнения анкет для всей семьи.

Юрий Заводчиков, дед Ольги Молкиной, тоже много рассказывал внучке о путешествии, написал воспоминания, хранящиеся в семье (ими пользовался и Липовецкий), а в начале 70-х стал одним из инициаторов поисков бывших колонистов и брал внучку на ставшие регулярными встречи, где она перезнакомилась со многими из них. За два года до того, как Владимир Липовецкий случайно увидел в Сиэтле некролог Бёрла Бремхолла, Ольга Молкина исполняла функции переводчика во время контрабандной встречи Бремхолла с колонистами на маленькой даче деда, проведенной во время его визита в СССР в 1975 году в обход сопровождающих американца лиц в штатском.

Вообще в книге Молкиной парадоксальным образом совмещается серьезная научная историческая основа и чувство личной причастности к описываемым событиям. Это подчеркивают многочисленные — сто семьдесят две —фотографии, добрая половина которых из семейных архивов, это подчеркивает и подзаголовок: “Петербургская семья на фоне ХХ века”.

Книга распадается на три неравные части. Первая — довольно короткая и поневоле фрагментарная — рассказывает о предках главных героев по женской и мужской линии, о Копосовых и Заводчиковых, и содержит очень любопытные сведения о Первом реальном училище, в которое были определены оба брата Заводчиковы. Вторая, основная, посвящена вынужденному кругосветному путешествию петроградских детей, а третья смотрится своеобразным эпилогом к ней: здесь повествуется о судьбах основных героев на протяжении всего ХХ века. Здесь же автор невзначай развеивает новейший газетный миф, согласно которому никто до Липовецкого не знал об истории колонистов. Молкина рассказывает о том, как с конца шестидесятых одна за другой стали появляться публикации на эту тему, о регулярных встречах колонистов, о визите в страну Бремхолла в 1975 году, подробно освещенном прессой вплоть до газеты “Правда”, о спектакле труппы “Хореографические миниатюры”, перед началом которого выдающийся балетмейстер Леонид Якобсон вышел на сцену, коротко рассказал историю спасения петроградских детей и поприветствовал находящихся в зале Бёрла Бремхолла и друзей своего детства — их было более ста человек. Это плохо согласуется с рассказом Липовецкого, будто Якобсон тщательно скрывал всю жизнь факт посещения Америки в детстве, так что перед выходом книги Майя Плисецкая убеждала его убрать упоминания о Якобсоне. Эпизод этот, однако, описан в статье В. Большакова в газете “Правда”, и чтобы найти ее, не надо листать подшивку: она вывешена, вместе с фотографией Бремхолла среди колонистов, на сайте “Кругосветное путешествие петроградских детей в 1918 — 1920 годах” <http://home.peterstar.ru/drapkin.history>. Кстати, надо отдать должное этому сайту — он красочен, информативен и толково организован. Там не только излагается история путешествия детей вокруг света за 919 дней, но и приводятся имена и биографии участников, оставивших какой-то след в истории, и подробно описывается маршрут. Есть информация почти о каждом из географических пунктов, где побывали колонисты, о Союзе российских городов (эта благотворительная организация, позже разогнанная большевиками, помогала поначалу петроградским детям), о Красном Кресте, приводятся официальные документы, которые публиковало советское правительство, протестуя против действий Американского Красного Креста, кое-какие воспоминания участников. И, наконец, помещены материалы прессы, из которых явствует, что не такой уж забытой была вся эта история.

Вернемся, однако, к книге Молкиной, к ее основной части, где рассказывается о скитаниях петроградских детей. В отличие от Липовецкого, Молкина не прибегает к беллетризации, и если повествует о каком-то событии, то неизменно ссылается на источник. В книге много исторических справок и экскурсов, важных для темы. Вот детей отправляют в летнюю колонию (позже колонии назовут лагерями и припишут их изобретение советской власти). Молкина рассказывает, как прообраз этих учреждений появился в конце ХIХ века. Кто финансировал поездку детей в Сибирь? Когда возник Красный Крест и чем занимался? Каковы были причины и цель восстания чехословацких легионеров (Липовецкий называет их попросту по старой советской традиции “белочехами”), в результате которого оказался перекрыт Транссиб? Подобные исторические экскурсы, конечно, замедляют повествование (Липовецкий без них обходится), но помогают вдумчивому читателю понять подоплеку описываемых событий.

В книге много сносок, как то и подобает исторической работе: подобного рода научный аппарат совершенно отсутствует у Липовецкого. Число колонистов, привлеченных в свидетели, у Молкиной меньше. Зато хорошее знание английского языка (Ольга Молкина — преподаватель английского) дало автору возможность привлечь целый пласт документов, почти отсутствующих у Липовецкого. У этой истории ведь есть две группы свидетелей. Одна — воспитанники колонии и русские воспитатели. Другая — иностранцы. Как вообще случилось, что Американский Красный Крест взял под свое покровительство детей? У Липовецкого это толком не объяснено, получается, что все случилось благодаря порыву Райли Аллена, журналиста, поехавшего в Сибирь в качестве миссионера Красного Креста и наткнувшегося в папке документов на сообщение о брошенных детях, которое его взволновало.

Молкина излагает иную версию, опираясь на другие свидетельства. Она связана с деятельностью в России Ассоциации молодых христиан, которая хорошо известна советской интеллигенции по аббревиатуре ИМКА (YMCA). Организация была создана еще в середине ХIХ века в Англии, потом развернула свою деятельность по всему миру, были ее отделения и в России. Одно из них функционировало в Самаре вплоть до 1919 года, а когда там стало неспокойно, перебралось в Челябинск. Его сотрудники, в прошлом толстовцы, Альфред и Екатерина Сваны, узнали про бедствующих детей, отправились в Миасс, чтобы проверить информацию, и обратились в Американский Красный Крест, с которым ИМКА взаимодействовала. Альфред Сван, имеющий английские корни, вскоре переселился в Англию вместе с женой, но в шестидестые годы дважды приезжал в СССР, встречался с бывшими колонистами, а результатом его воспоминаний и новых встреч стала книга жены: “The Lost Children: a Russian Odyssey. By Jane Swan” (Pennsylvania, 1989).

Молкина менее благодушна, чем Липовецкий, который избегает описания конфликтов в детской среде, воспитателей рисует радужными красками, а волонтеров Красного Креста — исполненными неизъяснимого благородства. Она не отбрасывает невыгодные свидетельства, она и не сочиняет диалоги, не пытается передать мысли и чувства героев, не добавляет им приключений. Но зато анализирует документы, сопоставляет, комментирует и сравнивает их. Жаль, однако, что ни в той, ни в другой книге не предпринята попытка ответить на вопрос: так могли все-таки эшелоны с детьми вернуться по Транссибирской магистрали в Петербург или нет?

Основной источник и в той и в другой книге — все же воспоминания и свидетельства самих колонистов. Разница в подходе к материалу двух авторов особенно наглядна, когда описывается одно и то же событие на основе одного и того же источника. Вот Молкина цитирует записки своего деда, Юрия Заводчикова. Уже пожилой человек вспоминает впечатления пятнадцатилетнего подростка от казни, свидетелем которой он стал:

“Однажды летним солнечным вечером мимо нашей казармы, находившейся на самой окраине города, у леса, проходила группа изможденных полураздетых людей, окруженных со всех сторон вооруженной охраной. То были „красные”, попавшие в руки „белых”. Один из них, совсем молодой парень, едва плелся позади всех. И вот солдат-охранник с силой ударил его прикладом винтовки в спину. От этого неожиданного толчка все тело его изогнулось волной, и он, с трудом удерживаясь на ногах, с ужасом смотрел на своих мучителей... Всю эту группу подвели к опушке леса и, окружив кольцом охраны, накинули петли на шеи и тут же повесили на сучьях деревьев на виду у всех...”

А вот как обрабатывает этот эпизод Липовецкий. Он рисует картину, как казаки, выигравшие сражение с красными, сгоняют на обочину дороги толпу горожан, чтобы сделать их свидетелями казни, и гонят на расправу толпу пленных, забитых, измученных, босых, среди которых собравшиеся женщины замечают молоденького веснушчатого парнишку и начинают кричать: “Парнишку пощадите! Ведь он в сыновья вам годится”. Когда пленников собираются расстреливать на глазах у горожан, один из них, подняв кулак, кричит:

“— Солдаты! Остановитесь! Вас заставляют убивать своих братьев!

Стоявший рядом есаул подскочил к нему, ударил шашкой по голове. Пленный упал, обливаясь кровью.

— Изверги! Душегубы! Кровопийцы! — кричали женщины.

Чувствуя, что еще минута — и толпу не сдержать, есаул махнул рукой. Раздался залп. Затем другой. Казаки вскочили на лошадей и ускакали”.

Сцена кажется позаимствованной из стандартного советского фильма. Белые — изверги, красные — герои, один из них обязательно обращается к народу с пламенной речью, сочувствующая красным толпа. Литературно-киношный штамп. Впечатление от него гораздо меньше, чем от скупого документа.

Во время беседы Липовецкого с корреспондентом на радио “Свобода” зашел разговор о голливудском фильме, который, по словам автора, хотел делать Стенли Крамер. Режиссер даже обсуждал с ним сценарный план и говорил, что в центре должна быть любовь американского офицера Красного Креста Райли Аллена и русской девушки-воспитательницы. Этот любовный сюжет — центральный и в книге Липовецкого.

Еще в России Райли Аллен влюбляется в умницу, красавицу, добрую и талантливую восемнадцатилетнюю Марию Леонову, в своем юном возрасте оказавшуюся сиротой. Но воли своим чувствам он не дает. И только когда вместе с Марией они едут поездом из Сан-Франциско в Нью-Йорк, опережая пароход, который идет через Панамский канал, случается неприятное происшествие, которое подталкивает объяснение. Мария выходит из купе и подвергается наглому нападению нахального мужчины. Затаскивая ее к себе, насильник приговаривает: “Кричать глупо. Вы такая юная, свежая. Вы зажгли во мне сильное желание. Я с ним не в силах справиться. Каких-нибудь десять минут — и все будет позади. Никто не узнает”.

На крик Марии прибегает Райли, побеждает нахала, читая ему при этом лекцию о хорошем поведении, а благодарная Мария падает в объятия защитника. Деловая поездка оборачивается романтическим путешествием. Влюбленные открываются друг другу, потом поселяются в Нью-Йорке в одной квартире и ведут нескончаемые диалоги в таком стиле:

“— Райли!

— Да, Мария.

— Мне кажется, мы еще находимся в вагоне.

— Но я не слышу стука колес.

— Зато я слышу, как стучит твое сердце.

— Я всегда буду помнить это купе, где ты стала моей”.

И так далее. Диалоги не лучшего вкуса, конечно. Но когда читаешь документальную книгу, часто удивляешься не только тому, что жизнь выстраивает головокружительные сюжеты, недоступные вымыслу, но и тому, что у нее не всегда хороший вкус. Во всяком случае, несмотря на сомнительные диалоги, любовь молодого офицера Красного Креста и русской девушки вполне правдоподобна, а поскольку Липовецкий на источники, в отличие от Молкиной, не ссылается, читатель всегда может предположить, что сюжет основан на чьих-нибудь рассказах. Читая книгу Молкиной, я все ждала, когда же она затронет центральную у Липовецкого любовную линию и на какое свидетельство сошлется. Но вот у Молкиной и пароход в Сан-Франциско пришел, и Райли отправился по делам в Нью-Йорк, а о любви ни слова. Зато в полном соответствии с записью в судовом журнале в Нью-Йорке на борт корабля всходит миссис Аллен. Ну не стал бы добродетельный Райли тащить жену на борт корабля, если б там была его юная возлюбленная. А вопреки его желанию миссис Аллен тоже никак не могла там появиться, ее присутствие значит только одно: Райли соскучился по жене и предложил ей сопровождать его в путешествии, которое уже не обещало быть столь опасным, как поездка в Сибирь. Кстати, в шутливом стихотворении Райли Аллена, написанном 4 февраля 1920 года во Владивостоке в честь всеми любимой деятельной миссис Ханны Кэмпбэлл, присущее подобному застольному жанру признание в любви соседствует с оборотом “хоть женатый сам я” — стихотворение это разыскала и перевела Ольга Молкина. Короче, получается, что вся центральная сюжетная линия Липовецким выдумана.

О, конечно, вымысел — святое право писателя: это давно все усвоили. Но почему же автор открыто не декларирует свое право на вымысел? Вот корреспондент радио “Свобода” задает вопрос по поводу одной из сюжетных линий романа — истории Феди Кузовкова, который отправился из Одессы во Владивосток в поисках отца-моряка, прибился к колонии, приплыл в Америку, убежал в Сан-Франциско, пересек континент вместе со своей собакой и, самое интересное, — нашел своего отца. “Эту историю кто вам рассказал?” — простодушно спрашивает журналист. Липовецкий отвечает уклончиво: мол, среди детей всегда есть авантюристы. “Судьбу одного из мальчишек я решил показать. Это как бы книга в книге” <www.svoboda.org/ll/cult/1105/ll.112905-4.asp>. Почему бы прямо не сказать: “Это художественный вымысел”? Видимо, потому, что вымысел переводит книгу в другую категорию. Она не лучше и не хуже, она просто иная. Книга, где действуют вымышленные герои или люди с реальными именами ставятся в вымышленные обстоятельства, называется “роман”. А книга Липовецкого позиционируется как результат многолетних исследований и поисков, а не игры воображения.

Кстати, романисты примеривались к этой теме. Виктор Доценко, позже сочинивший многотомную историю про приключения Бешеного, в автобиографии рассказывает о своем намерении еще в восьмидесятых годах написать повесть на исторический сюжет о детях, отправленных в Сибирь от петроградского голода, отрезанных войной и спасенных Американским Красным Крестом. “Эта потрясающая история настолько захватила меня, что я стал разыскивать тех, кто участвовал в этом путешествии и был еще жив”, — вспоминает Доценко <http://lib.ru/RUSS_DETEKTIW/DOCENKO/autobigraphy.txt.>. Доценко задуманную повесть так и не написал, зато это сделал детский писатель Михаил Ляшенко (Ляшенко М. Из Питера в Питер. М., “Детская литература”, 1981).

Беря в руки эту книгу, я думала, что от подлинной истории спасения детей Американским Красным Крестом камня на камне не останется: будет изложена версия Чичерина — Луначарского, что злые американцы похитили детей и превратили их в рабов. Но, сверх ожидания, автор придерживался исторической канвы событий, на которую накрутил историю в духе Гайдара: пролетарский мальчиш-колонист, сочувствующий большевикам, прячет на себе красное знамя, которое, естественно, хотят найти белые и помогающие им американцы. Но есть и хорошие американцы из Красного Креста, спасающие детей от голода и изо всех сил стремящиеся защитить их и вернуть домой. И они побеждают, несмотря на козни американца плохого, мечтающего сделать из детей шпионов. Есть также русские воспитатели, сочувствующие большевикам, а есть учителя, желающие уйти вместе с белыми и увлечь за собою детей (что, вполне возможно, больше соответствует действительности, чем версия Липовецкого, у которого все воспитатели глубоко аполитичны и думают лишь о том, где лучше детям). Но Красный Крест спасает детей, корабль “Асакадзе-мару” плывет по своему историческому маршруту, останавливается в Америке, которую автор вовсе не клеймит, а почти любуется ею, и приплывает в Финляндию, как то было и в жизни. Отношения же детей в колонии, игры, спорт, флирт, танцы, воровство, конфликты, походы в горы, пребывание во Владивостоке, споры белых и красных скаутов — все это написано довольно занимательно и даже с явным использованием документальных материалов. Несомненно, например, знакомство Михаила Ляшенко с книгой Г. Дитриха “Конец и начало” (М.—Л., “Молодая гвардия”, 1929), где, по свежим воспоминаниям недавних колонистов, рассказывается о конфликте в среде подростков: американцы поощряют скаутизм, но группу старших ребят охватывает недовольство “мишурой скаутов монархического и колчаковского строя”, как они сами формулируют в воззвании, и 18 мая 1920 года 30 человек повстанцев, назвавших себя “красными скаутами”, поднимают восстание и захватывают штаб “белых скаутов”. Надо отдать должное умным американцам: они превратили происшедшее в игру, хотя, как покажет конфликт, разыгравшийся в Америке, многие подростки не были аполитичны и среди них были полярно ориентированные. Не знаю, опрашивал ли Ляшенко живых свидетелей или пользовался письменными источниками. Колонисты перестали афишировать свое путешествие в эпоху сталинского террора, а до этого, кажется, даже успели издать два тома воспоминаний. “Событиям тех лет посвящены два тома воспоминаний “О жизни первой (второй) питательной детской колонии””, — сообщается в одной из статей < www.ifmo.ru/index.php?out=article&id=239>.

Правда, в Российской государственной библиотеке мне эти тома не удалось обнаружить, но где-нибудь книги да сохранились? В общем, следы работы с источниками в книге Ляшенко проступают отчетливо. Но никто и никогда ему не ставил в заслугу воскрешение всеми забытой истории времен Гражданской войны.

Скажу в заключение, что мне бы не хотелось противопоставлять книги Липовецкого и Молкиной как правильную и неправильную, худшую и лучшую. Документальная книга с элементами беллетристики имеет полное право на существование как жанр. Но надо только помнить, что тогда она утрачивает статус исследования, что к сведениям, извлеченным из нее, следует относиться с осторожностью.

Книгу Молкиной читать труднее, она суше написана, она требует некоторых интеллектуальных усилий. Книга Липовецкого тоже нелегко читается, увлекательного романа не получилось, но все же для широкого читателя она куда доступнее. Оба автора прекрасно знают о существовании друг друга. В книге Молкиной, где по научной традиции выражаются многочисленные благодарности тем, кто помог в работе, на первом месте стоит автор “Ковчега детей”, названный “бескорыстным рыцарем темы”. В книге Липовецкого содержится перевод шутливого стихотворения Райли Аллена, специально выполненный Ольгой Молкиной. То, что книги появились одновременно, — тоже одно из тех странных совпадений, которые подмечает Ольга Молкина в истории своей семьи. Они могут дополнять друг друга. Но было бы несправедливым, если бы все лавры первооткрывателя темы полностью достались Владимиру Липовецкому, в то время как строгую и достойную работу Ольги Молкиной никто не заметил1.

1 Уже когда эта статья стояла в сверстанном номере, мне сообщили о еще одной повести на ту же тему, недавно размещенной в Интернете: Косур К. Красный Крест <http://www.proza.ru/author.html?verac>. В отличие от строго документальной книги Молкиной, там много беллетризации в стиле Липовецкого. В отличие же от Липовецкого, склонного сглаживать острые моменты, например конфликты между колонистами и американской администрацией, К. Косур их обостряет. К числу больших художественных удач эту повесть не отнесешь, но тем, кто заинтересовался темой, она будет небезынтересна.

(обратно)

Старая, новая, сверхновая...

Галина Мария Семеновна — поэт, прозаик (в том числе автор книг в жанре фэнтези); лауреат поэтической премии «Anthologia» за 2005 год. В качестве критика в «Новом мире» выступает впервые.

 

Каждый месяц выходят три литературно-публицистических журнала, чей совокупный тираж достигает 35 000 экземпляров. Больше, чем у всех московских «толстяков», вместе взятых. Но о них не пишут в своих обзорах журнальной периодики ни Ян Шенкман, ни Павел Крючков, ни Инна Булкина. Их нет в «Журнальном зале».

Это журналы фантастики.

Так бы они, наверное, и оставались в своем «литературном гетто» (словцо фантаста Андрея Валентинова), если бы не одно обстоятельство.

В последние два-три года литература и литераторы «мейнстрима» решительно вторгаются на территорию фантастики.

«Золото бунта» и «Эвакуатор», «Аниматор» и «Мечеть Парижской Богоматери», «2008» и «2017», «Московские сказки» и «Американская дырка», «Последняя башня Трои» и «Эдип-царь» — этот список легко продолжить.

Фантастика — самый элитарный жанр массовой литературы. Вряд ли кто станет это оспаривать. Можно посмотреть и по-другому: фантастика — самый массовый жанр литературы элитарной.

Но до последнего времени отечественная критика фантастов своим вниманием не баловала. Да и публикация в толстом журнале для писателя-фантаста была почти невозможной.

То есть писатель, уже зарекомендовавший себя быто писателем, мог, как, например, Татьяна Толстая, написать в фантастическом роде и гарантированно оказаться в центре внимания. Ну а те, кто выходил под глянцевыми серийными обложками, гарантированно оставались на обочине.

В этом был свой резон. Потому что издатели, заботясь о сбыте, загоняли под серийные обложки и очень интересные, достойные всяческого внимания вещи, и одноразовые поделки. Любитель фантастики, так называемый фэн, легко ориентируется в этом потоке. Но человек со стороны вряд ли возьмется ворошить весь этот пестрый сор в поисках жемчужин. Да и зачем?

За пятнадцать лет, прошедших с начала «дикого книжного рынка», фантастика полностью перешла на самообеспечение... Сама себя печатает, сама себя читает, сама себя критикует, сама себя «литературоведает». Сегодняшние писатели, издатели, редакторы, критики и даже книготорговцы вышли из неформального, но очень сплоченного сообщества любителей фантастики — фэндома.

В какой-то мере все это напоминает нынешнюю ситуацию в поэзии — разве что размах намного шире. Все-таки массовый жанр1.

Но вот о фантастике наконец-то начинают говорить. И выясняется, что внутри литературного сообщества, вернее, рядом с ним есть еще одно — со своей табелью о рангах, со своими премиями, своими кумирами, своим фольклором.

И даже со своими журналами.

Первый в России журнал фантастики вышел в начале 90-х как тоненькая брошюра «любительского» формата А-4. Были тогда и другие яркие начинания, но удержался только он один.

Сегодня «Если» — это трехсотстраничныйпятнадцатитысячник, печатающий фантастическую прозу, критику, публицистику. Он по всем параметрам наиболее близок к такому «эталонному» научно-фантастическому журналу, как знаменитый американский «Amazingstories», основанный патриархом НФ ХьюгоГернсбеком.

Бессменный главный редактор «Если» Александр Шалганов принципиально выстраивает именно журнал научной фантастики.

 

(Традиционно считается, что научная фантастика (НФ) — это литература, сюжет которой разворачивается вокруг какой-то пусть фантастической, но все-таки научной идеи. Точнее будет сказать, что в научной (твердой) фантастике изначально заданная картина мира логична и внутренне непротиворечива. Сюжет в НФ обычно строится на одном или нескольких как бы научных допущениях (возможна машина времени, передвижение в космосе быстрее света, «надпространственные тоннели», телепатия и прочее). Однако сегодня НФ — это лишь часть фантастического массива. Есть еще альтернативная история, варьирующая такие темы, как «что было бы, если бы Наполеон отменил крепостное право?» или «если бы Юг победил в гражданской войне?». Есть криптоистория, приписывающая реальным событиям фантастические причины. Есть утопии и антиутопии, городская сказка, фэнтези и множество других направлений.)

 

Для повестей и рассказов, публикуемых в журнале «Если», «безумная идея» в основе сюжета если и не обязательна, то очень желательна.

От эпохи, когда фантастика числилась еще по разряду «литературы для детей и юношества», «Если» унаследовал четкую этическую норму; в публикующихся здесь произведениях добро хоть и не всегда торжествует над злом, но категории эти отчетливо различимы. В какой-то мере журнал унаследовал и научно-популяризаторскую традицию «золотого века» фантастики 40 — 60-х.

Возникший в эпоху «переводного бума», журнал изначально делал упор на зарубежных авторов. Этот крен на западный борт заметен и сейчас, хотя в последние годы все же выправляется. Отечественных авторов в каждом номере, как правило, больше половины, и это почти всегда звезды. Журнал, бывший в своем роде не только первым в России, но и долгое время единственным, может позволить себе жесткий отбор имен и текстов.

Жанровая политика «Если» повторяет общую тенденцию на рынке фантастики — постепенный, хотя и неохотный отход в сторону смешения и размывания жанров, экспериментальных форм, постмодернистской игры. Как бы твердо ни держался журнал за свои «технократические», «позитивистские» позиции, избалованный читатель желает иного. Неспроста премию читательских симпатий журнала несколько лет назад получила повесть волгоградского писателя Сергея Синякина «Монах на краю земли».

Читатели с удовольствием приняли предложенную игру — «подлинную» историю советской космонавтики, а заодно «истинную» картину мироздания, когда поднявшиеся в стратосферу сталинские аэронавты наблюдают плоскую Землю и виднеющиеся из-под ее края хвосты трех китов. Мало того, плоская Земля накрыта хрустальным куполом, на котором копошатся, чистя небесный свод, странные крылатые создания. Но — «наши люди еще нэ готовы к такой правде!». И вот уже вся последующая космонавтика с ее известными и неизвестными героями и жертвами, «психушками» и стукачами направлена на утверждение ложной теории круглой Земли.

То, что повесть пришлась по душе не только читателям «Если», а и всему фэндому, подтверждается множеством премий (фэндом и здесь на самообслуживании — сам учреждает премии, сам выдвигает, сам голосует), которые собрала эта повесть.

После ошеломляющего успеха повести Синякина приз читательских симпатий достался еще двум «неформатным» сочинениям. Парадоксальный рассказ «Жизнь сурка, или Привет от Рогатого» Владимира Покровского повествует о «зацикленной» жизни, которую раз за разом, но каждый раз чуть по-иному проживает герой. Научной фантастикой этот текст назвать никак нельзя. Никакой научной гипотезой нельзя объяснить, почему героя в конце каждого цикла со словами «привет от Рогатого!» убивают и каким образом он регулярно воскресает, сохраняя память о прежних своих жизнях. Все же рассказ содержит определенный философский посыл: чтобы выйти из дурного замкнутого круга, герой всячески старается «исправить», «улучшить» очередную жизнь, но разорвать круг удается, лишь когда он отказывается от единственного, что объединяло все его «инкарнации», — от любимой женщины.

В романтической повести Марины и Сергея Дяченко «Уехал славный рыцарь мой» по дорогам блуждают рыцари-киборги, живые бомбы и смерто­носные комки протоплазмы; энергоресурсы для замков и укреплений добываются в честных турнирных схватках, а прекрасные дамы, запрограммированные на ожидание, расчесывают белокурые косы у замковых амбразур. Повесть эта принадлежит к редкому для отечественной фантастики направлению «умирающая земля». Это направление представляет собой сплав фантастики и фэнтези: действие происходит в отдаленном посттехнологическом будущем, когда законы природы ослаблены, технология напоминает магию, а технократиче­ское общество обретает сходство с пространством мифа.

Таким образом, в «Если» сложилось интересное «разделение труда»: «твердая фантастика» остается за переводными авторами, отечественные же с удовольствием расшатывают границы там, где эти границы еще остались. Иногда получается удачно, иногда — нет; чаще удачно, поскольку уровень отечественных фантастов, пишущих для «Если», очень высок. И если, скажем, адепт твердой научной фантастики Александр Громов не изменил почтенному жанру, то его младшие коллеги Олег Дивов и Леонид Каганов используют научную фантастику скорее как прием, позволяющий вывернуть наизнанку некие устоявшиеся стереотипы. Вот совсем недавняя повесть Олега Дивова «У Билли есть штуковина». На первый взгляд это твердая космиче­ская фантастика, но и здесь все та же крамольная идея: даже ближайший космос нам недоступен, нас туда не пускают. А если люди и побывали на Луне, то это какая-то «не та» Луна, не тот Космос, это декорация, которую нам с какими-то своими целями показывают высшие и могущественные силы.

Два-три раза в год выходят тематические номера, полностью посвященные «нелюбимым» фэнтези и альтернативной истории.

«Если» — журнал устоявшийся, с немалым, как мы видели, тиражом, широким кругом подписчиков и к тому же почти не имеющий конкурентов. Неудивительно, что авторы и тексты журнала автоматически оказываются в центре внимания — и как кандидаты в премиальные номинации, и для перепечатки в различных ежегодных и тематических сборниках. Немаловажно и «столичное» расположение журнала, его близость к ведущим издательствам.

О критике и публицистике следует сказать особо — именно эта «зона прямого высказывания» в значительной мере определяет лицо любого журнала.

В каждом номере публикуются 6—7 оперативных, кратких и, как правило, положительных рецензий на книжные новинки, как отечественные, так и переводные. Не обходится и без резких высказываний, хотя журнальную площадь на разбор макулатуры стараются не тратить.

Регулярно выходят большие статьи, посвященные творчеству зарубежных мастеров НФ.

Время от времени практикуются «круглые столы» — последний из них был посвящен «трэшу» в фантастике. Проходят дискуссии на острые темы (фантастика и религия, глобализм и антиглобализм в фантастике), публикуются проблемные статьи — например, гневное выступление Андрея Щупова, упрекающего лидеров современной фантастики Сергея Лукьяненко и Олега Дивова в эстетизации зла в угоду книжному рынку. Здесь у «Если» свое ноу-хау — рубрика «Экспертиза темы». Это три-четыре коротких комментария известных фантастов на тему главной статьи номера, порой более интересных, чем сама статья. Особняком стоит серия веселых филологических этюдов волгоградского писателя и поэта Евгения Лукина, развивающего известный тезис «язык определяет сознание». Все чаще появляются материалы, посвященные судьбам жанра, его трансформациям, взаимодействиям с другими жанрами. Над этими проблемами размышляют и сами фантасты; недавно Олег Дивов опубликовал статью «Последний трамвай в мейнстрим» — внятный анализ места фантастики в общем литературном потоке. Интересным, хотя и недолгим, был опыт своеобразной «интеллектуальной гимнастики». Редколлегия предложила своим авторам написать, в подражание Станиславу Лему, рецензии на несуществующие романы несуществующего издательства «Новая космогония». Критики и писатели с удовольствием выдумывали «проблемные» тексты, разбирали их, критиковали, ругали, хвалили. Говорят, некоторые читатели приняли эти рецензии за чистую монету, а иные даже уверяли, что читали рецензируемые книги.

Первоначальная читательская аудитория «Если» (да и боевой состав редколлегии) — это старая гвардия фэндома, чьи симпатии определились еще в конце 80-х — начале 90-х. Отсюда некоторый консерватизм журнала; «Если» слишком осторожно решается на эксперименты. В том числе и на работу с новыми именами — а зачем, если и так можно посадить на свою скамью уже готовых гроссмейстеров и мастеров.

Такая политика оправдывала бы себя, будь на рынке хотя бы два разных журнала: один «эталонный», заслуженный, а другой — экспериментальный, молодой, вынужденный искать новые имена и новые формы. Такой журнал — « Звездная дорога » (главный редактор Александр Ройфе) — появился было, но продержался недолго, всего два года (2002—2003), успев тем не менее ввести в круг читательского внимания несколько новых имен. Уже в одном из первых номеров был опубликован шокирующий рассказ-притча юной рижанкиЛоры Андроновой «Вода окаянная» — о том, что совершенству нет предела, но плата за восхождение на каждую последующую ступень все страшнее и необратимее, вплоть до отказа от всего человеческого. Чуть позже была опубликована городская «страшилка» Кирилла Бенедиктова «Чужая квартира» — об «энерговампире», выпивающем жизнь девчонок-квартиросъемщиц, фактически — о непреодолимом обаянии зла.

Оба рассказа настолько выбиваются из традиционного представления о фантастике как «литературе для детей и юношества», что их вполне мог бы напечатать, скажем, «Новый мир». Именно в «Звездной дороге» впервые был напечатан знаменитый рассказ Лео Каганова «Хомка» — о том, как парочка продвинутых детишек будущего, воспользовавшись отсутствием родителей, решили «сделать» ребенка в домашнем генном конструкторе, да так, чтобы он был похож на героя комиксов — глаза-лазеры, ноги-сопла. Рассказ этот во­все не юмористический, как можно подумать из моего пересказа, а, пожалуй, даже и страшный. В фэндоме долго шли споры о том, этично или нет было публиковать — и даже писать — «Хомку».

Андронова, Бенедиктов и Каганов вскоре стали звездами «новой волны». В отличие от своих предшественников они не склонны рассматривать науку как социальную панацею и либо уходят в притчу, в городскую сказку, либо используют фантастику для демонстрации разного рода парадоксов и оригинальных стилистических приемов. «Новая волна» возникла на гребне разочарования общества в науке и социальных преобразованиях; при этом сформировавшие ее авторы прекрасно разбираются не только в компьютерах, но и в современных пиар-технологиях.

По разделу критики самым ярким явлением в «Звездной дороге» стала нелицеприятная, а по благостным традициям фэндома так и вовсе шокирующая рубрика «Арбитмания» — заметки о фантастике саратовского критика Романа Арбитмана.

Переводные рассказы если и были, то один-два на номер, зато уж «звездных» авторов — КлайваБаркера, Джорджа Мартина, Роберта Янга, Лоис Буджолд.

Впрочем, закрепиться «Звездной дороге» не удалось — причины тут чисто финансовые, или, скорее, маркетинговые.

Ближайшим ее аналогом стал киевский журнал « Реальность фантастики » (главный редактор Ираклий Вахтангишвили) с тиражом 5400 экземпляров. Этот журнал возник три года назад и сейчас выступает неким (увы, малодоступным в России) противовесом «Если» — полигоном для молодых. Здесь дебютировали КаринаШаинян, Юлия Зонис, Иван Наумов, Владимир Данихнов, Владимир Аренев, Илья Новак — представители даже не новой, а «суперновой» волны. От предшественников их отделяет лет десять, но это именно те годы, когда Интернет, форумы и блоги стали важнейшим средоточием литературной жизни фэндома.

Писатели «сверхновой волны» сформированы анонимными сетевыми конкурсами фантастики. Такие конкурсы получили в последние несколько лет широкую популярность. Самый старый и знаменитый — даже известные мастера не гнушались в нем участвовать — «Рваная грелка». Чтобы победить в этих азартных состязаниях, от автора требуется блестяще владеть малой формой. Надо в заданный срок сочинить заданного объема рассказ на заданную тему так, чтобы «зацепить» внимание коллег, одновременно выступающих и в роли жюри, и в роли участников конкурса.

«Реальность фантастики» внимательно присматривается к победителям и авторам первой десятки. Именно так пришла в журнал Дарья Булатникова с рассказом «Распылитель Пухольского», где аппарат для массового уничтожения «неблагонадежного элемента» в революционном Петрограде на деле оказывается машиной для переброски невинных жертв революции в далекое и благополучное будущее.

Молодые писатели — люди сетевые. Здесь в почете все, что связано с компьютером и генерируемыми компьютером виртуальными мирами, — в современной фантастике это направление получило название «киберпанк». Популярна среди молодых и фэнтези.

 

(Фэнтези как направление фантастики существует на Западе уже больше полувека, но до нас дошло лишь с публикацией в 1982 году первой части эпопеи Толкиена «Властелин Колец». Стандартный набор фэнтези включает магию, непременное противостояние темных и светлых сил, странствие героя или, чаще, группы героев и — едва ли не главное — сложный мир с целой иерархией волшебных рас. Этот алгоритм делает фэнтези идеальной основой для компьютерных игр — большинство молодых читателей фэнтези являются также и заядлыми игроманами, а авторы фэнтези пробуют себя и в сценариях компьютерных игр.)

 

Как и положено молодым, авторы «сверхновой волны» довольно мрачны — впрочем, и сам главный редактор «РФ» не питает любви к хеппи-эндам, поэтому литературная часть журнала окрашена несколько пессимистически. А традиционная научная фантастика с ее позитивистским оптимизмом здесь явно в меньшинстве.

В рассказе Владимира Данихнова «Греи» добрые пришельцы «отменили» зловредные достижения современной цивилизации, наделили животных разумом и фактически превратили Землю в большую деревню. Эта идиллия оборачивается историей о тоске, ненависти и вырождении.

В повести Ильи Новака «Трип» космического странника, быть может, даже бога, приманили на Землю возможностью контакта и заключили в непреодолимую для него клетку из гниющей человеческой плоти. Отныне его судьба — выделять сырье для наркодилеров. Как бы мрачно эти тексты ни вы­глядели в моем пересказе, литературный уровень их настолько высок, что вполне мог бы удовлетворить любой современный журнал.

В то же время в «Реальности фантастики» охотно публикуются и мастера. Здесь выходили рассказы и повести сибиряка Геннадия Прашкевича, москвича Олега Дивова, киевлян Марины и Сергея Дяченко, харьковчан Дмитрия Громова и Олега Ладыженского (Генри ЛайонаОлди), москвича Олега Овчинникова, питерца Святослава Логинова. Все эти авторы печатаются и в «Если», но больше трех рассказов и повестей в год один автор публиковать не может, а значит, немало остается и для киевского журнала.

Любовь к русской литературе, а в особенности к фантастике все еще объединяет постсоветское пространство. Интернет не знает границ, оттого география «наших» авторов «РФ» весьма широка — от Киева, Москвы, Ростова-на-Дону до Израиля, Германии, Ирландии.

Впрочем, «Реальность фантастики» достаточно регулярно публикует рассказы и на украинском языке. Однако полагаю, что украиноязычная фантастика хотя и будет, несомненно, развиваться, но вряд ли именно на этой площадке.

Критика и публицистика в молодом журнале для молодых читателей носит во многом просветительский характер. Помимо текущих рецензий и регулярного кинообзора здесь выходят подробные циклы статей, почти монографии, печатающиеся с продолжением из номера в номер. История русской фантастики «от Геннадия Прашкевича», история англоязычной фэнтези «от Михаила Назаренко», холодное оружие «от Григория Панченко», фантастическая биология... Наибольшей популярностью, судя по голосованиям конвентов, пользуются статьи типа «Десять искушений юного публиканта» Дмитрия Громова и Олега Ладыженского. Появляются в «РФ» и материалы резкие, проблемные, вызывающие бурный отклик в фэндоме. Чаще всего роль возмутителя спокойствия играет харьковчанин Андрей Валентинов. В сво­ей знаменитой статье «Четвертый рейх» он полемизирует с «национал-социалистскими» тенденциями в отечественной фантастике. Особенно досталось роману Андрея Лазарчука «Иное небо» и статьям Сергея Переслегина.

Рассматривая варианты «альтернативной истории», Переслегин приходит к выводу, что именно победа над гитлеровской Германией закрыла нам дорогу к звездам; тогда как, объединив Европу и Россию, новая сверхдержава неизбежно канализировала бы свой пассионарный потенциал именно в этом направлении. Валентинов, профессиональный историк, в перерождение людоеда не верит, построения Переслегина доказательно опровергает и не жалеет сарказма в адрес «нациствующего эстетства».

Переводную фантастику «РФ» печатает скупо — по одному рассказу в номер, зато — новейших лауреатов престижных западных премий.

Возможно, с антимонопольной точки зрения хватило бы и двух этих журналов, но и читателям, и писателям хочется большего.

А потому есть еще и третий, непохожий.

Что такое фантастика? Этим словом мы привычно обозначаем и жанр (вернее, совокупность жанров), и метод.

«Мастер и Маргарита» — вещь безусловно не реалистическая. «Туманность Андромеды» — тоже. Но и разница очевидна.

Вот мы и подошли к последнему пункту нашего обзора.

Журнал Бориса Стругацкого « Полдень. ХХI век » — именно так он называется официально — издается с 2002 года. Сначала сдвоенными номерами и пятитысячным тиражом, а с тех пор, как его взял под опеку холдинг «Во­круг Света», — раз в месяц тиражом 14 тысяч. Главный редактор — Борис Стругацкий. Заместитель главного редактора — Александр Житинский.

На обложке журнала подзаголовок — «Новый мир русской фантастики».

С одной стороны — новая русская фантастика, ее мир. С другой — «Новый мир» русской фантастики. Иными словами — «толстый журнал русской фантастики», самое лучшее, самое качественное, магистральное.

Так ли это?

И да, и нет.

Борис Стругацкий в главных редакторах (надо сказать, реальный, действующий редактор, а вовсе не почетный, как можно было бы подумать) — это, конечно же, гарант качества, а группирующиеся вокруг него писатели уже и сами стали значительными фигурами. Андрей Лазарчук, Андрей Столяров, Святослав Логинов, Вячеслав Рыбаков, Елена Хаецкая, Михаил Гаехо. Любая их вещь задает планку, на которую так или иначе приходится равняться. Но и для них, и для Алана Кубатиева (Бишкек), Александра Сивинских (Первоуральск), Геннадия Прашкевича (Новосибирск), Михаила Успенского (Красноярск), Евгения Лукина (Волгоград) фантастика не столько жанр, сколько прием. Метод. Надо сказать, редколлегия журнала и сама это подчеркивает — вот, например, как она аттестует Евгения Лукина: «один из наиболее известных и популярных отечественных писателей, работающих с использованием фантастического метода».

То есть журнал, на обложке которого написано «Новый мир русской фантастики», не хочет быть журналом жанра.

Но оценивать и отбирать произведения не по законам жанра, а по законам прозы — совсем иное дело. Здесь вопрос не в том, нова или нет идея, лежащая в основе сюжета. Радикально новую фантастическую идею изобрести не так уж просто, но для прозы это и не нужно. Нужно литературное качество. А семнадцать листов каждый месяц шедеврами фантастического метода не заполнишь. «Эвакуатор» Быкова, первоначально печатавшийся в «Полдне», вошел в номинации всех крупных литературных премий года, как общезначимых, так и сугубо фантастических, а, скажем, «Виниловый теремок» Дмитрия Сорокина открытием не стал.

Ловушка состоит в том, что выпекать «странную» прозу легче, чем прозу реалистичную, — не ограничивает «натура». И легче, чем жанровую, — не нужно изобретать новую фантастическую идею и выстраивать острый сюжет, удерживающий внимание читателя. Отсюда промежуточное положение журнала.

С одной стороны, «Полдень» — настоящий толстый журнал, «обкатывающий» крупные произведения перед тем, как они выйдут отдельной книгой, и время от времени печатающий прекрасные повести и рассказы. Но как журнал «фантастический» он практически не попадает в сферу внимания обозревателей толстых журналов; отчего далеко не всегда его тексты оцениваются по гамбургскому счету.

Кстати, вы заметили, пока я говорила о журналах жанровых, профильных, никакой речи о гамбургском счете не было?

В «жанре» превыше всего котируется выдумка, в случае фантастики даже не сюжет, а особые сюжетные обстоятельства. Придуманный автором мир. Вне жанра первенствуют «письмо» и «психология». Оценка «письма» и «психологии» всегда достаточно субъективна, потому я и заключаю эти слова в кавычки. Здесь-то и работает «гамбургский счет» — независимое мнение высоких профессионалов. Оценивая явления «жанра», мы вынуждены использовать совсем другие критерии. Недаром, обращаясь к эпопее Хольмаван Зайчика, Ирина Роднянская в первую очередь испытывает идею, смысл послания или, как сейчас говорят, «месседж» Игоря Алимова и Вячеслава Рыбакова.

Жанровое произведение может быть интересным, более того, знаковым, даже если оно плохо написано. «Туманность Андромеды» с точки зрения письма и психологии — произведение слабое, но придуманный Ефремовым мир оказал немалое воздействие на умы его молодых современников (к добру или худу — это другой вопрос).

«Странная проза» «Полдня» вроде бы взывает к эстетической критике, но далеко не всегда соответствует ее критериям, как бы размыты они ни были. А с точки зрения жанровой критики это зачастую просто «не фантастика». «Открытие Индии» Александра Сивинских, например, — о полете «сталинских соколов» в некую Индию Духа — вещь сложно и крепко написанная, загадочная и по-пелевински «страшненькая», но фантастикой ее можно назвать с очень большой натяжкой.

Словом, «Полдень» безусловно удерживает первое место — не по среднему своему уровню, а по амплитуде взлетов и провалов, а заодно и по числу чисто литературных проблем, которые он поднимает уже одним своим существованием.

«Полдень» принципиально не печатает рецензий. Его критико-публицистический раздел сплошь составлен из больших проблемных статей, в том числе и по футурологии, социологии, политологии... Здесь можно найти интересные работы Кирилла Еськова, Самуила Лурье, Геннадия Прашкевича. Что же до статей, посвященных собственно фантастике, то это не критика, а именно фантастиковедение наподобие недавней статьи Алана Кубатиева «Что дали ему Византии орлы золотые?», посвященной «имперской теме» в фантастике.

Фантастика, один из самых чутких жанров, оперативно улавливающий настроения общества, естественно, не могла не откликнуться на «комплекс имперской неполноценности», поразивший россиян с распадом СССР. За последние десять лет фантасты выдали немало версий новой Российской империи — утопических (наподобие знаменитой Ордуси) и антиутопических (как «Марс, 1939» Василия Щепетнева или «Выбраковка» Олега Дивова). И все же, даже при апологетической разработке, говорит Кубатиев, импер­ская тема — полезная терапия для массового сознания; комплексы лучше изживать на бумаге, чем воплощать в реальную жизнь.

 

И в заключение.

«Бессильные мира сего» С. Витицкого завоевали премию им. Аполлона Григорьева. «Эвакуатор» Дмитрия Быкова — премию «Бронзовая улитка», присуждаемую персонально Борисом Стругацким, да вдобавок Студенческий Букер. Теперь вот в «Новом мире» выходит моя статья о журналах фантастики, а «Знамя», по слухам, готовит к выпуску номер «гиперфикшн». Значит ли это, что желанное воссоединение наконец произошло?

Увы, нет. А если оно произойдет, то многие самолюбия пострадают.

« Вполне логично, — пишет Олег Дивов в статье ЈПоследний трамвай в мейнстрим”, — что, конструируя миры, фантасты доигрались до собственного литературного государства в государстве, которое некоторые обиженные зовут Јгетто”. Фантастика живет в отдельном пространстве, копирующем структуру пространства современной прозы, с делением на все те же Јмасс­культ”, Јнеформат”, Јмаргиналии” и... Јмейнстрим”! У нас даже полноценная женская проза есть. И бабская тоже, в количестве изрядном, куда ж без нее. В мейнстриме фантастическом все как за забором гетто, только свое. Модные книги, резкие книги, никакие книги, Јкниги, о которых говорят”».

Такой вот замкнутый литературный микрокосм. Только это все-таки не гетто. Это «дом» — знаковая составляющая слова «фэндом». Иными словами, место безопасное и уютное. А забор выстроен на самом деле не только злобными «соседями», но и самими фантастами. Сейчас фантастам по свою сторону забора стало тесно.

А соседям — там, у себя — скучно.

(Ситуация на самом деле парадоксальная. То, что сами фантасты называют «гетто», по совокупным тиражам — и по числу выходящих за год новинок — в несколько раз превышает тиражи «большой литературы». Иными словами, есть все основания считать «мейнстримом» — то есть основным потоком — именно фантастику. Тем не менее и сами фантасты так не считают.)

Но, предположим, забор между соседями рухнет — и что? Вот, например, в последнее время фантасты все чаще вздыхают о необходимости «серьезной», «профессиональной» критики, при этом почти гласно отказывая критике, взращенной в фэндоме, в профессионализме. Но профессиональная критика судит тексты все-таки по литературным достоинствам, а не по законам жанра. И сколько любимцев фэндома, привыкших к благожелательной замкнутой среде, выдержат этот критерий?

Вот выйдет фантастика на простор, расправит плечи, заметят ее критики «большой литературы»...

...и полетят клочки по закоулочкам!

Хотя, вероятно, фантастике это все-таки пойдет на пользу. Рано или позд­но.

Хотя бы потому, что перестанут фантасты робеть перед авторитетами с другой стороны забора.

Потому что убедятся: там тоже всякого хватает. И перед литературоведами филфаковскими перестанут робеть, когда увидят, что для многих фантастика закончилась в лучшем случае на Стругацких. А то и на Беляеве — и такое было сказано во время конференции в МГУ.

С другой стороны, вольются фантасты в «большую литературу» — и какое разочарование постигнет кое-кого из мейнстримовских новаторов, так отважно решивших сыграть на чужом поле! Ибо выяснится, что их достижения, в общем, немногого стоят. Скажем, восторги «большой критики» по поводу романа «Кысь» Татьяны Толстой в фэндоме понимания не встречают. «Эта тема уже настолько избита, что даже и работать в ней неловко», — сказал мне один из безусловных авторитетов фэндома.

Ведь и «большая литература» тоже если и не в тупике, то на распутье. То Робски выдвинет на нацбест, то Денежкину, то Проханова, то спорят, плагиатор или не плагиатор уже увенчанный лаврами Шишкин. Скандал с прошлогодним Букером, вынесшим на гребень волны несколько посредственных произведений, хороших лишь тем, что они написаны «в реалистической традиции», это подтверждает.

А тем временем стенку между фантастикой и «большой литературой» долбят — и долбят ее с двух сторон. Остается только задуматься, как получше обустроить образовавшуюся общую камеру.

1Именно замкнутостью, герметичностью современного сообщества любителей фантастики и объясняется неудача столь широко разрекламированной в прессе конференции «Русская фантастика на перекрестье эпох и культур», организованной филфаком МГУ. Выяснилось, что ученые-докладчики, читающие, как это положено, академические журналы, за редкими и приятными исключениями имеют самые смутные представления не только о современном состоянии вопроса, но и собственно о предполагаемом предмете разговора. Одна из докладчиц, рассуждавшая о «мифологичности и архетипичности» русском фэнтези, на обсуждении призналась, что ничего такого она не читала, а о содержании книг составила представление... по обложкам!

(обратно)

Дело об анаграмме

Дело об анаграмме

Алан Черчесов. Вилла Бель-Летра. Роман. — “Октябрь”, 2005, № 10 — 12.

Трактовать за Алана Черчесова его новый роман — нет нужды, он сам все объяснил. В финале автор препоручил персонажу с резонерской профессией следователя расследовать произведение и пролить на его береженные в полумраке подтекста тайны ушат света. Следственные материалы по делу романа “Вилла Бель-Летра” представляют нам пародийно-дотошную расшифровку романных “знаков” и “ходов” с цитатами. Выдав лицензию на критический обстрел романа своему персонажу, Черчесов, конечно, посмеялся от души. Над читательскими недоумениями, ловко угаданными им, и над привычкой рецензионной братии к буквальному пониманию много знач ности образа: каждый образ что-нибудь да знач ит, был бы ключ отпереть замки метафор.

Следователь фон Трауберг дешифрует образы напролом. Сбитый с толку подсказкой, в которой предлагается каждого из героев романа понимать в мифологическом ключе, он заводит на каждого героя по досье и требует — совпадений. Чтобы ключ непременно подходил к замку: чтобы люди означали собой Горгон, Пер-, Те- и Одис-сеев и при этом никак не отступали от буквы реально прожитой ими, не мифологизированной жизни. Но персонажи запутывают следствие: то придумывают себе детей, грехи и любовные связи, чтобы стать более яркими фигурами в романе, то, наоборот, скрывают, скажем, свою религиозность, которая могла бы повредить цельности их имиджа в произведении.

Довести персонажа до знака — удобно. Умятый в прокрустово ложе трактовки, он не мешает нашей интерпретации, как труп — вскрытию. Но “самый внятный и самый… гигиеничный” — это “худший из замыслов”. А “знак, возведенный в квадрат, — всего лишь квадратный знак, а не символ”. Поэтому, уличив нас в возможном слишком знаковом понимании романа, Черчесов, кажется, хочет, чтобы в балансе романных счетов остался не итог, а балансирование. Трепещущее равновесие между схемой и непостижимостью, жизнеподобием и ловкой выдумкой. Как случайность черт, так и их подогнанная знаковость — размывают личность героя. Человек — баланс сюжета и бессюжетности. Персонаж — баланс своеволия и подчиненности авторской воле. И весь этот роман — чередование обратимых кренов в уподобления его то жизненной подлинности, то литературной подделке под жизнь.

Интрига романа как раз и завязана на стыке миров настоящего и воображенного. Границу между ними, как переправу из жизни в смерть, стережет фигура, принадлежащая к обоим мирам и потому центральная в романе, — хозяйка баварской виллы Бель-Летра графиня Лира фон Реттау. Богемная красавица Лира, получившая при жизни известность в культурных кругах Европы, закрутила интригу на сотню лет. Летом 1901 года она пригласила на — к тому времени специально, по ее замыслам и указаниям выстроенную — виллу трех знаменитых писателей: француза Фабьена, англичанина Пенроуза и русского Горчакова. За гостеприимство виллы, трех летних месяцев, альпийских видов и озера Вальдзее им предлагалось отплатить новеллами. Тремя новеллами о Бель-Летре. Однако уже через пятнадцать дней по их прибытии на вилле появляется сама хозяйка и вносит дополнения к заказанному сюжету: как свидетельствуют в своих новеллах трое именитых гостей, Лира по приезде провела ночь с каждым из них (поочередно? или двое лгут?), а с рассветом — исчезла навсегда. Следователь фон Трауберг подозревает писателей в убийстве…

Из ведения криминалистики в ведомство литературы эта история переходит ровно сто лет спустя. Летом 2001 года Общество друзей Лиры фон Реттау воспроизводит завязку: приглашает трех известных писателей уже нашего времени из тех же стран, на тех же условиях, с обещанием того же, что век назад, гонорара в тридцать тысяч марок за новеллу. Общество выражает надежду, что писательская способность угадать правду жизни поможет в разгадке тайны исчезновения Лиры. Но историческая реконструкция была бы неполной без появившейся на вилле — в те же числа, но с опозданием в месяц — женщины. Вскрывшийся обман поочередного обладания которой и ее рассветное исчезновение заставляют героев-писателей не на шутку задуматься. Будет ли (и был ли век назад) гонорар? Есть ли Общество? И была ли — задокументированная в новеллах и дневниках, письмах и подделанных фотографиях, метках на полях собственных книг и тысяче мыслей и изречений, которые ничего не проясняют, а только сгущают облачный флер тайны вокруг нее, — была ли Лира?

Установленная на весах, противящаяся кособокости окончательной, однозначной трактовки, не желающая подтвердить ни достоверность, ни выдуманность положенных в свою основу событий, — конструкция романа и в сюжетном построении двупланова. Черчесов вписывает писательскую рефлексию в детективные перипетии. В романе параллельно развиваются сюжет “верха” (диалектика жизни и литературы, роли автора и героя, предсказание судьбы искусства в новом веке, размышления о сути писательства) и сюжет “низа” (любовные и детективные интриги, соперничество и драки героев, настоящие происшествия и внезапности).

Уже с завязкой — дешевой детективной интригой, скопированной даже в абсурдной степени: в деле о Лире похищен самый объект преступления, — исчезло тело “жертвы”, смерть которой отныне навеки недоказуема, а значит, Лира может ускользнуть не только из списков умерших в бессмертные, но и из “жертв” — в организаторы преступления, — уже с этой завязкой в священную юдоль интеллектуального романа являются низовые стихии — смех, карнавальность, обман. Закручивая интригу, автор, приготовивший, как будет видно, ловушку из непростых афоризмов, диспутов и проч. о литературе и писательстве, затаскивает нас в нее за длинный нос “элементарного любопытства”. Те, кто поведутся, вольны, в общем-то, прочесть в романе только приманку — вычесть вовсе интеллектуальный план. Для таких читателей в романе припрятано немало даров, как ценных, так и издевательских, плюющихся хохотом и краской при разворачивании обертки. На захват читательского воображения работает и слово “убийца”, зловеще повешенное на одного из героев еще в первой главе (слово-плут: убийцы в романе нет, как нет — мы уже выяснили — и самой его жертвы). И письма и пометки Лиры — которые нам позволено, высунув язык от сплетнического вожделения, читать и трактовать в каком угодно смысле. И таинственное Общество друзей Лиры. И сама магическая дистанция в сто лет между двумя завязками романа.

Низовой план — это еще и развлекающие читателя трюки и потешности.

Анекдотична тройка писателей — автор позвал в сюжет русского (Георгий Суворов), француза (Жан-Марк Расьоль) и англичанина (Оскар Дарси), как в анекдоты “зовут” немца, русского и поляка, и, по аналогии с такими анекдотами, всегда доказывающими доблесть и превосходство русского над незадачливыми иноплеменниками, выделил среди героев русского писателя: Суворов подан Черчесовым неравнодушно, порой выбран им как точка зрения на события и наделен верой в искусство и идеал.

Забавные черты врисованы в образы персонажей. Красивый, как “одетый для гольфа Давид”, Оскар Дарси похож на скульптурного Мальволио из “Двенадцатой ночи”, не замечающего комизма своего угрюмого, застылого совершенства. Расьоль издевается над публикой, нарочито показываясь смешным и низким шутом. Суворов иронизирует над собой. Среди женских образов романа из комического поля иронии выведены только Лира и ее наиболее “идентичная” копия Элит, вскружившая голову гостям виллы в новом веке. Любовница француза Расьоля Адриана, поначалу занимавшая центральное место в любовных перипетиях, потом, в сравнении с Элит, меркнет, принимая амплуа предтечи Совершенства, недо-Лиры, служанки Госпожи, по отношению к которой автор позволяет себе придумывать всякие неучтивости вроде тошноты, синяков, драк и брани. Гиперболично нелепа и устрашающа карнавальная копия-перевертыш Лиры — журналистка Гизела, прибывающая на виллу интервьюировать и конфузить писателей. Наконец, комично уподоблена циклопу кухарка виллы глухонемая Гертруда, нанятая по аналогии к глухонемой Герде, обслуживавшей гостей виллы в прошлом веке.

К низовому плану романа относятся и все чрезмерности в сюжете. Демонстративно немая Гертруда, чье безмолвие чересчур откровенно пробалтывается читателю о присутствии на вилле Тайны. Чрезмерный комфорт Бель-Летры, воплощенный в грубо сработанном объекте восторга героев — гиперболично “огромной, размером с подводную лодку, сигаре из душистой дубовой коробки”. Слишком недостойные, внезапные драки, включая иронично описанную битву “мужей” — Расьоля и Суворова — с “воительницей” Адрианой, а также сниженную, пародийную копию дуэли прошловековых соперников Горчакова и Фабьена, исполненную Суворовым и Расьолем врукопашную, на полу, при пьяном, пинаемом ногами “секунданте” Дарси. Слишком “тут же” разбивается взятая на осмотр слишком неловким писателем старинная тарелка, слишком часто в первых главах звучит дешевая музычка дождя, слишком настырны в начале романа привидения — того и гляди, “начнут таскать десерт со стола”. Слишком кроваво, наконец, описано единственное реально увиденное нами убийство, на поверку оказавшееся только инсценировкой, что подчеркнуто избытком кровавых оттенков в антураже: преступный нож, сунутый “в чашу с вишневым компотом окровавленным лезвием вниз”.

К смеховому плану романа, пожалуй, относится и мотив противостояния автора и героя, со сменой их амплуа: как Винни-Пух и медовый горшок в потоп не сразу договорились, кто из них верховнее, а потому — вверху, так и субстанции автора и персонажа то и дело выясняют в романе вопрос о праве поместить противника в задуманный сюжет. Субстанции эти, в теории литературы вознесенные чуть ли не в разреженную сферу абстрактных понятий, в романе сгущены до степени обретения лица и плоти: забавен эпизод первой же главы, в котором взбунтовавшийся герой швыряет в наблюдающего за ним автора бутылкой, а автор в ответ мысленно, но ощутимо заезжает ему в пах. Но именно перевертыш “автор-персонаж” выводит нас из поверхностного плана романа в область его глубинных и не менее, чем детектив, сюжетообразующих идей.

Главным конфликтом романа становится базисное для творческой психологии писателя несовпадение жизни в реальности и жизни на бумаге. Человек, заброшенный в случайность действительной жизни, и человек, подчиненный чужой, но зато объяснимой и продуманной воле в качестве персонажа, — чья участь счастливее? Оформить живую текучесть в застекленелую фигуру литературного сюжета — значит ли это победить жизнь, навязав ей свой закон, или, напротив, обнаружить свое перед ней бессилие: взяв послушный замыслу кусочек мира, ты опять продемонстрировал неспособность вместить в свой текст целиком, без искажений “нестерпимую, неопровержимую, ненадежную и непостижимую подлинность сущего”?

Попадая в область видимого сюжета романа, эти вопросы живо актуализируются. Что такое проделка Лиры фон Реттау и ее двойника через век — Элит Туреры, как не удавшаяся попытка запатентовать ход жизни на свое имя? Легендарная Лира выступает в романе как автор самой себя, как “писатель”, сумевший подарить жизни сюжет, а не украсть его у нее. Образ прелестной, умной, образованной, тонкой Лиры — холоден, не привязан ни к чему человеческому. Ее изящные письма, как точно чувствует Суворов, рассчитаны будто не на адресата, а на читателя — на “пристрастный интерес третьих лиц”. Ее жизнь чересчур выстроена, она — слишком сюжет и оттого вечна, но оттого и лжива, недостоверна, как всякое произведение искусства. Вернее, так: она уже выше достоверности, в ряду символов, освещающих жизнь захваченных случайностью смертных — величием Сюжета своей личности и судьбы. “Все так здорово сходится в этом узоре, что поверить в него — невозможно!..”

Поэтому Лира в итоге оказывается не только автором, но и персонажем. Ее реальность в итоге романа подвергается сомнению. Анаграмматичность имен ее и ее двойников позволяет героям подумать, что хозяйка виллы, по буквам, — только л-и-т-е-р-а-т-у-р-а. И приписать авторство тайны Бель-Летры не ей, а совсем другим персонажам романа. И написать свою совместную новеллу о Лире, которая и предоставлена нашему вниманию в двадцать четвертой главе “Психея”.

Однако, памятуя о том, что весь роман выстроен на формальной идее баланса, равновесия трактовок, мы на версии Лиры-“метафоры” не настаиваем. Не зря вслед за “заключительными” строками романа, авторство которого Черчесов лукаво приписывает своим героям-писателям, следует “дело о романе” фон Трауберга, который жестоко высмеивает литераторов за неумение поверить в Лиру как живую женщину и обвиняет их в убийстве: превращенная в сюжет, в метафору, Лира в самом деле будто умерщвлена на наших глазах. Пленительность и достоверность ее образа, воссозданного героями-писателями в главе-новелле о Лире “Психея”, яркость и, как ни странно, символичная выстроенность ее судьбы соблазняют нас поверить, захотеть поверить в то, что она больше чем персонаж. “Под самой ресничкой у неба плоскокрыло летит первобытная бабочка, заплетая в рисунок полета его три измерения: суетливость, бессмыслицу и красоту”. “Три измерения” полета — три атрибута жизни, “разнородной субстанции, которой претит обращаться в сюжет”, не подвластной семиотичности писательского мышления, неподражаемой в своей бестолковой, ничего не обозначающей подлинности, основанной не на уподоблении одних явлений другим, а на бессвязной их, но достоверной самодостаточности.

В этом смысле образ писателя в романе символизирует человека, бредущего против течения мгновенной бессмыслицы жизни — в усилии перебороть своим сюжетом ее поток. Из Персонажа метящий в Автора, писатель подвергается иронии жизни, каковую в романе опять же символизирует интрига виллы Бель-Летра: с появлением Элит Туреры на вилле воцаряется призрак настоящего Автора ситуации, и писатели, изначально приглашенные как авторы-толкователи, обнаруживают, что сами стали персонажами чужого сюжета, завязанными в коллизии и не умеющими изменить концовки.

Три героя-писателя — это не центральные (средоточие, мы помним, галантно отдано Лире фон Реттау), но ключевые фигуры романа. Если Лира — это замок, хранящий тайну сопряжения жизни и искусства, то троица писателей — разнофигурные ключи, пытающиеся этот замок отпереть и выйти через оберегаемую им дверь на решение всех вопросов: от возможности отразить в слове жизнь до судьбы словесности в новом тысячелетии. Едва ли не треть романа занимает их полемика — озвученная в диалогах или скрытая в размышлениях об эстетических и идейных принципах в литературе. Типажи Черчесов подобрал на славу: помимо того, что каждый из героев воплощает соответствующие его темпераменту аспекты писательской психики (тут вам и нелюбовь к письменным столам, и недовольство лучшими страницами, и мучительно переживаемая усредненность, блеклость жизни, и эгоизм в любви, и бесполая андрогинность, и скандальность по причине зависти, и многое-многое другое), трое героев должны воплотить собой и квинтэссенцию современного искусства, став таким образом из трех героев — тройственным Главным Героем.

По мысли автора, три писателя вмещают в себя всю историю и типологию литературы. Расьоль — за тех, кто умнее своего недальновидного таланта, не умеющего угадывать художественную правду без карандаша и схемы (“Золя, Моэм, Честертон, Хаксли, Сартр, Мальро…”). Суворов — за тех, которые сперва напишут, а потом поймут, что сказалось через них, слепо последовавших за “поступью фразы” (почему-то порой кажется, что именно к этой категории отнес бы себя и сам Черчесов — действует обаяние авторской “фразы” и самого Суворова). Дарси — от имени гениев языка, “маяков” заповедного совершенства, в которых мысль уравновешена с талантом (“Прусты, Кафки, Джойсы, Набоковы, Борхесы и Кортасары”). Герои и сами вписаны в историю литературы: смена гостей на вилле символизирует эволюцию разных направлений словесности, в которой за столетие совершился переход от увлеченности смертью и пренебрежению натурой в символизме — к настоящему умерщвлению как принципу постмодернистской поэтики безверия (Пенроуз — Дарси), от натурализма — к подглядывающей журналистской скандальности (Фабьен — Расьоль), от верности идеалам — к отравленности сознанием того, что недостоин их, неумению ценить жизнь как противоположность высокой идеи (Горчаков — Суворов). Анкета журналистки Гизелы, в которой герои лаконично отвечают на вопросы о своих принципах, сжимает в знаковый конспект все нюансы различий и несогласий между ними.

Творческие стратегии героев вписаны в ситуацию кризиса современной литературы, показательным проявлением которого становится тот факт, что постмодернист Дарси назван газетой “Таймс” лучшим из живущих литераторов — с пометой “увы”. Дарси, которого автор нарочно представляет поначалу самым загадочным и эстетически совершенным героем, чтобы потом больнее и сокрушительней раскрыть его трагические тайны, символизирует собой полную капитуляцию искусства перед жизнью. После пережитого в детстве эстетического потрясения Дарси теряет проявлявшуюся в нем было способность воспроизводить живое как в графике, так и в словах. Выражая собой глубинную духовную основу своего (нашего) времени, Дарси выводит в своих текстах “агонию тупиковых идей” и “посмертную маску уничтоженной его прикосновением минуты”. Расьоль, писатель попроще, в унисон Дарси занят отражением духа времени, но на поверхностном плане. Обделенный даром созидания, он карикатурно копирует самые слабые, подлые, низкие черты современности, становясь одновременно и источником, и жертвой попсового шума дезориентированной культуры. В отличие от них Суворов (“Долстопушкин”, как метко обозвал его Расьоль) пробует противостоять напору современности апелляцией к тому, что — было, к классике, иерархии и идеалу. Таким образом, ни один из героев не способен предложить настоящему — сильной будущим альтернативы, все они застревают на переломе эпох, свидетельствуя о своем, перенятом от мира, духовном неблагополучии. Для каждого из героев литература — это попытка спастись от себя: от своей банальности (Суворов), бесплодности (Расьоль), безжизненности (Дарси). Роком каждого из них становится бездарность — творческая (Расьоль), житейская (Дарси) и личностная (Суворов). И еще все они — символ трагической “разъятости” человека на разум, душу и тело. В главе “Психея” Лира толкует эти три несовершенных ипостаси человечности так, что ее описания очевидно характеризуют и героев романа.

Невыясненность первородства жизни — или литературы, взаимодублирование реальности и искусства становятся принципом создания романных образов. Описывая чувство или предмет, Черчесов словно все время сопоставляет: “это как…” — и приводит ряд образов-подобий, без счета умножая вдохновивший его фрагмент реальности. В тексте, помимо плана “действительности”, немало планов реальностей второго порядка: новелл, писем, замыслов, сюжетов, баек. Вторгаясь с реалиями чужого “текста” в мир собственного романа, перебивая чтение документов язвительными комментариями героя, завершая увлекательную историю сообщением о том, что это всего только новелла, опубликованная с десяток лет назад, автор не дает нам увлечься достоверностью описываемого, как бы напоминая, что эта представленная им жизнь — литературна, она от лукавого сочинительского таланта.

Роман “Вилла Бель-Летра”, как это заметит, наверное, каждый читатель, — не сугубо отечественный, а скорее европейский по духу. И главное проявление этой “европейскости” — преобладание в нем эстетической цельности и полноты над этической напряженностью. Какие бы идеи и мысли ни встретили мы на страницах романа, нас не отпустит чувство, что для автора важны не сами они, не их истинность и острота, а их роль в создании энергетического поля романа, их уместность и стилистическая безупречность.

Эстетизм сверхзадачи романа делает его, конечно, нелегким для восприятия. Прежде всего потому, что требует от каждого читателя навыков литературно-критического анализа: в конце концов, все герои романа только и заняты что критической интерпретацией себя и друг друга и даже обыденные разговоры ведут в манере подыскивания метафор и аналогий для выражения чувств! Но если переймем у героев-писателей способность трактовать текучую реальность как сюжет готового произведения, нам откроется свобода и бесконечность себя в бескрайней фабуле жизни. Ведь на самом деле каждый из нас дотягивает до Сюжета, но и каждый — больше его. В первом — залог нашей необходимости, незаменимости на земле. Во втором — гарантия нашей свободы. И пусть протестует следователь фон Трауберг против нарушения в романе пресловутой “правды” жизни, нам очевидно: художественно подкорректированные, факты выявляют в повседневности — судьбу, вырванную у хаоса жизни, а в человеке — символичную фигуру, не усеченную — доросшую до литературного героя.

Валерия Пустовая.

(обратно)

Возвращение Алексея Цветкова

Возвращение Алексея Цветкова

Алексей Цветков. Шекспир отдыхает. Книга новых стихотворений 2004 — 2005. СПб., “Пушкинский фонд”, 2006, 68 стр.

Жест вызова стёбу в названии книги обескураживает надрывом, пока не выходишь на прямоговорящую эту фразу в одной из элегий (“он лежит в чем прожил с утра шекспир отдыхает”) и не начинаешь слышать надрыв совсем иной природы, иного масштаба, игры ва-банк: мне до смерти необходимо сыграть свою драму (или трагедию, или комедию, или всё сразу, как может ожидать тот, кто помнит, что значит “дивно молвить”1) так, чтобы не стыдно было перед Бардом2.

Эпиграф интригует уже своей неактуальностью: ну кого в ХХI веке вдохновит риторика Заратустры? “Вот мои звери, — сказал Заратустра, и возрадовалось его сердце. — Самое гордое животное под солнцем и самое мудрое животное под солнцем...” (“на правом плече орел / на левом плече змея” — уточнит позже автор книги “Шекспир отдыхает”). Сверхчеловека, спешу успокоить, Цветков на сцену не выведет: гордость его лирического героя питается той мудростью, что стала доступна только после войн, революций, концлагерей ХХ века и терактов ХХI. Актуален для Цветкова не сверхчеловек, а человек Фридрих Ницше, атеист с поэтическим лицом. Финальные слова элегии о Шекспире, о “тишине где не было бога и мертв шекспир” соединяют двух классиков подтекстом.

С Ницше здесь некоторая переоценка ценностей у Цветкова. И в стихах, и в прозе3 Цветков присягал христианской вере в словах крайне скупых, но твердых и проникновенных (а в интервью на них не скупился). Примером выразительности религиозного минимализма останется стихотворение о распятии Христа (“в полдневную темень на страшном ветру”). Вместе с тем стихи Цветкова к концу его “христианской эры” все больше становились отводом гностической ереси, а проще говоря, проклинали плотскую, тленную природу земного мира (“иго это эго / со всей его едой”, “везут с полей на всех довольно каши / кипят в борще несметные стада”). Поэт расцветал на отвращении своего лирического героя к тлену мира, а солью на раны шла мимолетная красота флоры и фауны или, напротив, опрятная вечность “камня”. Вынеся окончательный вердикт жизни: “сапожный отпечаток бога”, от Бога он не отрекался4. Бог был за плоскостью листа, на котором он рисовал мир как видел. “Романтик, который не может лгать”, — кем-то сказано о художнике Эдварде Мунке, а я скажу о Цветкове. Романтиком в нем был верующий в невидимый лучший мир, а в остальном он был реалист, причем не только в изображении действительности, но и в стремлении постичь реальность. “Ищу какой-то третьей стороны / У плоскости, дарованной сознанью”, — писал он еще в те времена, когда традиционную пунктуацию для себя не отменил. А отменил все для того же — для выработки языка-инструмента, каким точнее решить уравнение бытия с позиции индивидуального сознания. Уравнение не решалось, и этот изощренный язык, с его завидной семантической плотностью (конькобежец-фигурист, делающий прыжки без разбега), этот, казалось, перпетуум-мобиле забавнейшего юмора, подчинявшего себе метафизику и самый простодушный сантимент, — этот, без преувеличения, безумный, безумный, безумный мир цветковского слова перед тем, как добровольно замолчать, прихотью своего подсознания (невроз дисгармонии между целью и средствами — диагноз рецензента) кристаллизовался в нечто вр