загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2005 № 08 (fb2)

- Новый мир, 2005 № 08 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.55 Мб, 463с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Ревекка Марковна Фрумкина - Александр Мотельевич Мелихов - Ирина Николаевна Полянская - Андрей Борисович Зубов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Невесомые облака

Салимон Владимир Иванович родился в Москве в 1952 году. Самобытный российский лирик; постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

                           *      *

                               *

По осени в часы ночные

умолкнут птичьи голоса.

И в круг возьмут глухонемые,

непроходимые леса.

Они и слова не проронят,

не вымолвят и пары фраз.

В молчанье полном похоронят

среди холмов печальных нас.

Каким же будет удивленье

и радость наша какова,

когда раздастся в небе пенье

чуть слышное...

Едва-едва.

 

                           *      *

                               *

На мгновенье ветер стих,

мгла на землю опустилась,

и от мертвых до живых

расстоянье сократилось.

Между нами стала грань,

как стена дождя, прозрачной.

Ясно стало — дело дрянь

в смысле копоти табачной.

Сам себе на шею я

винный камень приспособил.

Ноша тяжела моя.

Но еще мой час не пробил.

 

                           *      *

                               *

Когда затихнет шум дождя,

в образовавшемся пространстве

пустом, как дырка от гвоздя,

всяк сущий здесь погрязнет в пьянстве.

Охотно коренится зло

там, где нашла коса на камень,

и бьет в оконное стекло

с небес померкших яркий пламень.

 

                           *      *

                               *

Может быть, ущербная луна

дурно так влияет на отечество —

черной меланхолией больна

чуть не половина человечества.

Можно утверждать наверняка,

что подчас в душе происходящее

действует почище мышьяка

или как оружие разящее.

Может грусть-тоска испепелить,

изувечить, довести до крайности,

может, точно ярость, ослепить,

оглушить жестоко по случайности.

 

                           *      *

                               *

Против своего обыкновения

я судьбе противиться не стал,

только задохнулся от волнения,

услыхавши в голосе металл.

Появились нотки незнакомые,

те, что прежде я не замечал.

Ветер налетевший невесомые

облака за край земли умчал.

А когда на небе нет ни облачка,

чтоб не заскучать в конце концов,

у меня всегда с собой коробочка,

полная душистых леденцов.

 

                           *      *

                               *

Как ни длбинны расстоянья,

но еще длинней

ночи в зале ожиданья

и куда больней.

На скамье казенной лежа,

притворюсь, что сплю,

притворюсь, что крепко все же

родину люблю

и, хотя ломота в теле

не в новинку мне,

будто бы на самом деле

я здоров вполне.

 

                           *      *

                               *

Сердца хочется побольше,

чем необходимо,

чтобы ты чуть-чуть подольше

мной была любима.

Потому, что осень вскоре

все переиначит,

между досками в заборе

скоро замаячит.

И откроются, быть может,

нам такие дали —

даже суслик лапки сложит

на груди в печали.

                           *      *

                               *

Судьбу-индейку проклинать

по поводу или без повода,

и морщиться, ложась в кровать,

и корчиться, дрожа от холода.

Когда за окнами рассвет

уже клубится, точно облако,

взглянувши в зеркало, поэт

страшится собственного облика.

(обратно)

Под высоким крестом

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии за 1998 год и премии им. Ю. Казакова за 2004 год. Живет в Волгоградской области.

 

Иван Атарщиков — молодой колхозный пастух, на Красные яры попал не желая того, каким-то, видно, нароком. Как всегда, лихо мчался он на своем мотоцикле от скотьего лагеря, напрямую, домой, в станицу, но не свернул возле Братякина кургана, а покатил вниз и лишь потом опамятовал, но решил не возвращаться, а проехать дорогой нижней, возле Красного яра. Крюк невеликий, а свой след топтать — плохая примета.

Красный яр — это высоченные глинистые обрывы. Между ними и речкой — дорога. По ней и мчался. И вдруг резко затормозил. Белое облако меловой дорожной пыли, догнав, накрыло мотоцикл с коляской и седока.

Рядом с дорогой земля была непривычно изрыта, взбуровлена: просторные, но неглубокие, в колено, ямы; сухие, каменистые комья, отвалы. И людские останки: тонкие ребра, берцы, оскаленные черепа, ломаные и целые; сопревшие сапоги, какие-то тряпки, лоскутья.

Прежде, еще недавно, здесь была лишь степь, рядом — речка и посеревший от времени жердевый восьмиконечный крест, памяти знак о погибших солдатах.

Теперь же… Надругание над прахом, божья страсть.

Молодой пастух с мотоцикла слез, подошел ближе к раскопу, к останкам людским.

— Сволочи… Гады… — вслух, громко проговорил он и огляделся, словно рядом были те, кого ругал.

Но вокруг лежала пустая степь, рядом — наезженная дорога. И все.

А ругать нужно было в первую голову самого себя. Это он виноват, болтун языкатый. Только он. А уж потом — другие.

Теплым, а на припеке жарким солнечным днем в начале сентября на высокий курган в далеком степном Задонье поднималась процессия невеликая. Впереди быстро шел молодой парень в легкой одежде, за ним послушно, след в след — две собаки: тоже молодой, поджарый кобель, виду овчаристого, в гладкой светло-каштановой шерсти, по кличке Тузик, и мать его, лохматая Жулька с высунутым языком.

Поднялись на курган, с которого открывался вид просторный, на многие версты: огромный распах долины, на дне которой невеликая речка, по берегам ее — зеленая урема деревьев.

Молодой парень, пастух, не степные пейзажи оглядывал.

Поодаль, обтекая подножье кургана, неторопливо спускался вниз, к речке, немалый гурт скота. Могучие, породистые абердины, жуково-черные, сияющие под солнцем, неспешно, медленной рекой текли среди яркой желтизны высоких трав. Живая скотья река растянулась. Неторопливо, нежадно пасясь, первые животины уже спустились в долину и возле старых груш отдыхали да сладко чесались, сотрясая корявые стволы и просторные кроны. А по ложбинам — там и здесь — тянулись быки да матки с телятами. И даже далеко наверху видны были отставшие.

Молодой пастух оглядывал свое немалое стадо. Старая Жулька прилегла у него в ногах. Тузик застыл, переводя взгляд от хозяина на отставшую скотину.

— Ну чего тебе? — усмехнувшись, спросил пастух. — Не терпится? Не набегался? Придут. Никуда не денутся. Хочется?

Тузик сдержанно взвизгнул от нетерпения.

— Занудился, тогда давай… Сбей! — приказал он не столько голосом, но рукой и перстом, и Тузик помчался на упругих сильных ногах. Жулька лишь вздохнула, сетуя ли на него, завидуя ли молодому задору.

Просторная холмленая округа была безлюдна. Здешние земли теперь не пахались, не сеялись, и скотины в колхозе осталось немного — лишь этот гурт, и потому гул машинный — что на земле, что в небе — раздавался редко. Зимой городские охотники порой колесили. А летом да осенью — глухая тишь. Лишь ветер шелестит сухими травами. И все.

Голос еще невидимой, далеко бегущей машины пастух и старая Жулька услышали вместе и стали глядеть: кто там и зачем?

Машина была легковая и не колхозная: кургузый зеленый “козел”. Она пробиралась дорогой почти неезженой откуда-то от Дона, со стороны Большого Набатова, одного из последних хуторов округи. Колхозные: председатель да зоотехник ездили другим путем напрямую от станицы.

Машина сначала подъехала к речке, потом к пустому скотьему стойлу с жердевой огорожей, наведалась к старому кладбищу, последнему знаку когда-то здесь бывшего хутора. Одним словом, блукала. Пока не увидела скотину, а потом пастуха на кургане. И тогда устремилась к ним.

Проворный Тузик обученно облетел по степи просторное полукружье, собирая и сбивая в кучу отставшую скотину. Неторопливо к дороге, к своему гурту и подъехавшей машине начал спускаться молодой пастух.

Внизу его ждали два тоже молодых, крепких мужика в таких привычных теперь пятнистых одеждах; то ли это военная форма, то ли дешево и удобно: брюки, куртки, кепки и даже майки пятнистые; на рукавах вроде воинские знаки.

— Здорово живешь, казак! — весело встретили хозяина гости нежданные.

— Слава богу, — сдержанно ответил молодой пастух.

— Твоя, что ль, скотина?

Тушистые породистые абердины, приземистые, кормленые, светили под солнцем жуковой шерстью.

— Больше пяти центнер, — на глаз прикинули приезжие… — А вон тот на тонну потянет. Танки, не скотина… Твои, что ль?..

— Ну да… — усмехнулся пастух. — Какие мои, колхозные.

— О… Колхоз еще живой?..

— Живой…

Молодому пастуху разговоры о скотине не очень понравились. Он решил поскорей их закончить и на всякий случай оборониться от людей неизвестных.

— По этому делу, по скотине, разговаривайте с председателем. Не перевстрели его?.. На красной “Ниве” он здесь мыкается. А лучше поезжайте к чеченам, на Набатов, на Осиновку. У них своя скотина, собственная. Там дело верней.

— Не надо нам скотины. Мы совсем по другому делу, — успокоили пастуха приезжие. — Мы из группы “Поиск”. Слыхал про таких? Мы ищем места захоронения солдат. Будущий год юбилейный, шестьдесят лет Победы. Вот мы и занимаемся. В войну ведь кое-как хоронили. Свалят в яму — и все. А мы находим такие места. Вскрываем. Бывает, что солдат числится без вести пропавшим, а мы определяем. По документам, по медальону. Письма иногда остаются. А уж потом останки на кладбище или в братскую могилу. Но уже как полагается: оркестр, памятник, венки. Слыхал про такие дела?..

— Вроде слыхал. Вы что, вдвоем копаете?

— Нет. Мы сначала ищем. Спрашиваем у местных жителей. Что и где. У стариков. Они же помнят. Где в войну хоронили и как. Ты вот пасешь. Здешние места знаешь. Может, где видел старые могилки?

— Они по всему хутору, эти могилки, — ответил пастух и повел рукой, указывая. — Кроме могилок ничего и не осталось.

И вправду летние скотьи базы располагались посредине когда-то большого хутора Горюшкин.

От него остались теперь лишь заплывшие ямы, грушевые деревья да могилы. Покойников хоронили в старые годы не на общем кладбище, а на своих левадах. Могилки, кресты, а порою надписи и теперь были целы от балки Сухая Голубая и до Ситникова переезда, на целый десяток верст.

— Нет… — отмахнулись приезжие. — Нам другое надо: военные захоронения.

Посвист крыл и громкое “ки-ки-ки!!” раздалось вдруг, и с неба на людей словно упала рыжеперая птица.

В последний миг она распустила мягкие крылья, опахнув теплым ветром и приезжих испугав. Птица остановилась в полете и ловко уселась на плечо молодому пастуху. Это был кобчик в коричневом оперенье крыл и с полосатой, словно в тельняшке, грудью.

— Вот это да… — удивились гости. — Твой?

— Это уж точно мой, не колхозный, — подтвердил хозяин и птице сказал: — Погоди. Сейчас покормлю.

Кобчик понял его, стал ждать, дремотно прикрыв пленой желтые глаза.

Молодой пастух еще раз оглядел приезжих, перевел взгляд на их машину, номер ее поглядел, потом спросил:

— А сами-то откуда?

— Из города.

— Ясно… Тут много людей побито. Сорок второй год. Летом три дивизии из окружения, считай, не вышли. А осенью выбивали немцев. Тоже полегло. Танковое поле, Солдатское поле, Набатовские колодезя, балка Трофеи, Красные яры, Майор. Там даже кресты стоят.

— Какие кресты?

— Простые деревянные. А может, погнили уже. Давно их ставили, лет, наверное…

— Погоди, — остановили его. — А ты можешь нам показать эти места?

— Я же не брошу скотину.

— А ты один стережешь?

— Вдвоем, — слукавил пастух. — Но напарник на хутор уехал. Должен к ночи вернуться.

“Ки-ки-ки!” — напомнил о себе рыжеперый кобчик, ворохнувшись на плече хозяина.

— Погоди, — успокоил его пастух, у приезжих спросив: — Карта у вас есть? На карте я бы отметил.

“Ки-ки-ки…” — протяжно принялась выговаривать птица.

— Замолчи! — повысил голос один из приезжих. — Попка дурак!

Птица смолкла, уставясь на приезжего неморгающим желтым глазом.

— Он — не дурак, — заступился хозяин. — Он — сокол, — и быстро завершил разговор: — Давайте карту. Я вспомню, отмечу. А пока… Поглядите у Майора. Над самым Доном, на Прощальном кургане могила, памятник. Майор Кузьминых там похоронен. А возле, ближе к хуторскому кладбищу, там тоже хоронили, бугорки остались. А еще у Красного яра. Там и немцы, и наши, все вперемешку. Дорога — над речкой, а справа — Красные яры. Мимо не проедешь.

Остроухий Тузик, подогнав отставшую скотину и увидев приезжих, примчался и встал рядом, переводя взгляд с хозяина на гостей: дескать, что это за народ и как к нему относиться?

А хозяин и сам толком не знал.

Гости принесли из машины карту здешних мест, спросили:

— Пойдет?

— Пойдет. Подъезжайте завтра. Я вечером погляжу, покумекаю.

Приезжие уже садились в машину, когда молодой пастух окликнул их.

— Если будете копать, — сказал он. — И вдруг… всякое бывает… Вдруг наткнетесь, по документам: Иван Атарщиков.

— Кто такой?

— Я… — засмеялся пастух.

Его не поняли. И он объяснил:

— Иван Атарщиков — мой прадед, воевал и пропал без вести здесь, в этих краях, в районе речки Голубой. Так в извещении было написано. А меня уж по нему назвали.

— Теперь ясно. До встречи.

Машина развернулась и покатила той же дорогой, откуда приехала. Молодой пастух, недолго поглядев ей вослед, принялся за дела привычные.

Рыжего кобчика он угостил припасенной ящеркой. Птица, усевшись на крышу вагончика, принялась терзать добычу.

Скотий гурт, как и положено в час полуденный, неторопливо утолял жажду, забредая в воду, чтобы потом отдохнуть в просторной сени старых береговых осокорей.

Пастух, а с ним, конечно же, и легконогий Тузик обошли гурт, обглядели, сбивая скотину теснее к речке, к тени.

— А ты всех собрал? Наверху не остались? — спросил хозяин у Тузика.

Приплясывая на месте, Тузик коротко взвизгнул, словно негодуя.

— Все понял. Молодец. Отдохни. Но не уходи, будь при скотине. Здесь!

Собака улеглась тут же в тени, подремывая, но настороже.

Пастух продолжил обряд ежедневный, привычный.

Утром он вставал рано, на сером рассвете. Скотина лучше пасется в прохладе, по утреннему холодку, когда не досаждает жара, мошка да овод. Он рано вставал, когда есть еще не хотелось, и потому успевал проголодаться к поре обеденной.

В невеликом дощатом вагончике стояли газовая плита, холодильник. Спасибо, что электролиния шла через бывший хутор. С холодильником — горя нет: там наготовлено, жена старалась. Лишь разогрей да ешь.

Час обеденный — обряд привычный: поесть, помыть посуду да еще и вздремнуть недолго, пока скотина отдыхает на стойле. И нынче все катилось своим чередом. Но из головы не уходило недавнее. Приезжие люди, их заботы не больно понятные: мыкаться по степи, искать покойников. Молодой пастух, конечно, слыхал про такие дела: по телевизору говорили, да и свое было, рядом. На кургане Хорошем, недалеко от станицы, тоже копали, потом памятник открывали, с музыкой да салютом. И где-то еще, вроде в Козловской балке, чуть ли не целый самолет из земли вытащили.

А что до погибших… Ему ли не знать? Окрестив, его нарекли Иваном по прадеду, который в сорок первом ушел на войну, а год спустя “пропал без вести” именно здесь, в родной степи, где-то возле дома и возле Дона. “В районе речки Голубой…”

Вот она, эта речка, и ныне течет: от хутора Большого Голубинского и даже, считай, от Венцов до Набатовского — тридцать с лишним верст. А округа — вовсе немереная. В сорок втором году здесь людей полегло — счету нет.

Учитель истории Прокофий Семенович о Сталинградской битве, а тем более о сраженьях в своих краях знал все досконально и ученикам втолковывал: “Историю родных мест надо знать. Франция да Испания — они далеко. А это — наше, родное…” Ходили с учителем в походы “по местам боев”. Музей был в школе, все — про войну. Он в комнате не умещался. В школьном дворе стояли зенитка, пушка-сорокапятка, минометы.

И теперь многое помнилось из тех школьных лет: “Донской плацдарм”, “излучина Дона”, “танковое сражение под Калачом”. У немецкого фельдмаршала Паулюса был штаб в станице… Наши 64-я, 62-я, 21-я армии. Танковые — 1-я да 4-я. Три наши дивизии попали в окружение. Тридцать тысяч… А вырвалось лишь пятьсот. Сколько людей полегло… Все это — здесь.

Дед рассказывал, как мальчишками после войны искали и тащили они что ни попадя. Танков здесь было подбитых, самолетов, орудий — поля и поля, уставленные тяжким железом. Мальчишки искали и находили бинокли, зажигалки, фотоаппараты, полевые сумки, портсигары, галеты, консервы, курево. Искали… А порой находили гибель свою или калечились при взрывах.

Это было давно. Потом битую технику увозили и увозили. Но многое осталось: снаряды, мины, оружие.

Отец рассказывал, как в детстве они баловались. Тоже — винтовки, гранаты, мины… Целые блиндажи раскапывали. И тоже калечились, гибли при взрывах. Детвора, любопытные, тем более — мальчишки…

Даже сейчас, по весне и летом, после хороших дождей, когда размывает косогоры да балки, даже теперь можно сыскать снаряды, и мины, и чего хочешь — любую беду.

Час да другой обеденные проходили быстро. Молодой пастух поесть успевал, а потом даже заснуть: крепко, обморочно, но недолго.

Пора было поднимать скотину с дневного стойла и уводить на пастьбу, теперь уже до ночи.

Осеннее солнце, теплым желтым колобом за полдень перевалив, теперь будет клониться к заречным обрывистым холмам. Скотий гурт через речку, бродом и ископыченной разбитой плотиной перебирается к попасу вечернему. Здесь за ним легче глядеть, на просторных, когда-то заливных лугах. Тут много корму. А могучие тушистые абердины — скотина мудрая, суеты не любит. Лобастая голова — к земле; кормится и кормится. И голоса от нее не услышишь. Разве что глупый телок потеряет мамку, зовет ее и зовет, пока она не ответит низким, утробным мыком, который слышен далеко, тем более что рядом речка, холмы да курганы, среди которых долго гуляет степное эхо.

Молодой пастух, оставив в низине стадо свое, поднялся взгорьем, остановясь вполкургана, откуда как на ладони был виден неторопливо пасущийся гурт. Речка в зеленом плену деревьев, кустов, прихотливо виляя, уходила вдаль к отсюда невидимому хутору Большая Голубая. До него скакать и скакать. Малая речка, узкая лента зеленых кущ лежали в распахе просторной холмистой долины. От края земли до края.

Люди, даже свои, станичные, сочувствуя пастушьей судьбе, порой говорили: “Там с ума сойдешь… Один и один, всю неделю”. Домашние, мать с отцом, жена, заводили разговор о мобильном телефоне, который теперь у многих.

Но все это были лишь разговоры людей сторонних. Со скотиной особо не заскучаешь. Гляди и гляди… Отстанет ли, убредет в какую-нибудь балочку ли, яругу. Волков развелось… Бывает, и днем шалят. Теленок отобьется — зарежут. А люди порой не лучше волков. Им не теленок нужен, а что посерьезней. Тем более, что вокруг теперь не хутора, но аулы. Осиновский да Осинов Лог, Малый Набатов да Большой… Некогда дремать.

Но нынче, в пору осеннюю, когда позади докучная для скотины мошка да овод, можно было собирать шиповник. По отрожьям, на выходе яруг да балок, багровели и пламенели его колючие кусты. Городские, приезжие покупали шиповник по сто рублей за ведро. Если не лениться, то за день меж делом три-четыре ведра наберешь. Копейка — не лишняя. В колхозе платили две да две с половиной тысячи. Зимою меньше. А жить надо.

Сегодня нашлась еще одна забота: карта, оставленная приезжими. В ней было все обозначено: прошлое, нынешнее. Пол. ст., арт., МТФ, кош. — это о прошлом. Вместо полевых станов, кошар да молочно-товарных ферм теперь лишь руины; артезианских колодцев тоже нет. Но осталась речка Голубая — тонкой ниточкой, балки, провалы, урочища: Таловая, Муковнина, Церковный провал да Теплое — вот оно, рядом и чуть подалее. Сено косить — в Найденове, рыбачить — на Губных, в Лубниках, грибы собирать — на Картулях. Все здесь: детство, молодость, нынешняя жизнь.

Но теперь нужно припомнить другое. Это было… Лет десять назад или поменее?.. Он тогда в школе учился, в седьмом ли, в восьмом классе. Жили и жили: отец, мать, младший брат и сестренка. И бабушка Анеша. Так звали ее по-домашнему. По-настоящему — Анна. Это отцу она — бабушка, а ребятам — уже прабабушка. Но… баба Анеша да баба Анеша. Невеликая ростом, сухонькая, но бегучая. Она всех в свой черед вырастила и вынянчила: детей, потом внуков да правнуков. Жила с семьей внука, но отдельно, в глинобитной хатке-мазанке, которую когда-то слепила своими руками после войны. Приземистая хатка, с малыми окошками и большой русской печью. Там ей было спокойнее. Когда захочет, приляжет. Все же возраст: подпирало под восемьдесят. А сколько в тех годах всего было… В службе военной, даже в пору теперешнюю, один год за два считают, а то и за три. А у бабы Анеши?.. Осталась в войну вдовой с тремя малыми детьми. И даже пенсию за мужа ей не платили, потому что — “без вести пропавший”. Осталась без мужа и без дома, который забрала война. Слепила своими руками хатенку, в колхозе работала, кормилась как все: просторным огородом, коровой да тощими колхозными трудоднями.

О своем муже баба Анеша, казалось, уже забыла, даже в молитве вечерней не поминала его, оттого что твердо не знала, мертвый он или, быть может, живой. Были ведь случаи… Плен, потом заграница, а потом вдруг весть из далекой иной жизни.

В молитвах не поминала. Но хранила в душе робкую память. Только для себя. И, может быть, оттого, что ноша неразделенная даже с Богом для души тяжелей и горше, оттого, наверное, почуяв недалекий уже жизни конец, баба Анеша словно очнулась. Она стала видеть покойного мужа во сне, говорила близким:

— Ваня мне снится. Сроду не снился, а теперь всякую ночь его вижу. Приходит, просит…

— Чего просит? — спрашивали ее.

— Не знаю. Молчит. А по глазам вижу, что просит. И руки вот так протягает ко мне. И слезы… явственно вижу, слезы текут.

Баба Анеша мучилась долго и лишь потом догадалась:

— Это он просит креста.

— Какого креста?

— Чтобы отпели и крест поставили. Он ведь в земле лежит, а над ним креста нет. Это — нехорошо. Это — беда бедовая. Все наши родненькие на кладбище, под крестиками лежат. Это — Божий приют. А он словно во грехе. Вот и просит.

— Но где этот крест поставить? — спрашивали ее. — Давай поставим на кладбище.

— Так не положено.

— А по-другому как?

Баба Анеша ответить не могла, плакала и лишь потом доумилась:

— Я пойду… Обойду все места, как в бумажке написано… возля речки Голубой. У старых людей поспрошаю. Да и сама — не с телеги упала. Где бои шли и где много людей побило: на Танковом, на Солдатском поле, Набатовские колодезя. Крючьями их сама тягала… Жара… Раздуются… Кого крючьями в окоп да воронку от бомбы, а кого — на месте, лишь прикопаешь. Все ходили: бабы, ребятишки… А они один возля другого лежат… кабы в ту пору знать… Но я обойду все места. На Провалах, на Красных ярах, у Майора — все обойду. Помолюся, какие смогу, поставлю крестики. И он успокоится. Я пойду… — убеждала она детей. — Все места нашенские, знамые. Пахали там, и скотину пасли, и жили на токах, в гуртах… На Фомин-колодце, на Теплом, на Ростоши, на Крутоярщине — все наши поля, колхозные, вся жизнь. Костылик возьму и пойду. Пока в силах, надо идти, надо помочь ему… Такая страсть… Руки протягает, глядит… Ка-азня-а-а… — и начинала плакать.

Бабу Анешу все родные любили. Но отпускать ее одну, конечно, грех. Старый человек…

Подумали, погадали и снарядили телегу с лошадью, а в попутчики дали подростка, правнука Ваню, чтобы глядел за бабкой.

Наложили в телегу сенца, постелили полсть, не забыли и харчи да котелок, чтобы полевской кулеш варить. Словом, уважили старого человека.

Для мальчика такая поездка была, конечно же, в радость. Телега, лошадь, новые места, теплый август. Ехали и ехали. Сначала по Гетману — старинному шляху, потом свернули с него: Калинов колодец, Осипов, могучий прозрачный водопад Фомина-колодца, под которым можно стоять в рост, если удержишься, если водой тебя не собьет.

А ночевать в степи, на воле не было нужды. Еще живы были окрестные хутора и старые люди — сверстницы бабы Анеши: баба Дора, старая Праскуня, согнутая коромыслом Махора… У всех была одна судьба: война, горькое вдовство, малая детвора на руках, голод, тяжкая работа в колхозе. Словом, бабья доля. Зоричев хутор да Осинов хутор, Каменный брод да Липов лог… Шумливая Солнечиха, тихая Паранечка… Нынче они так редко видались и потому до слез были рады встрече.

Заботу старой Анеши они понимали с полслова, отзываясь на нее сердцем и памятью.

— Август месяц, как ныне, самая жара. Немцы пришли, попервах своих хоронили. Два кладбища. Одно — за школой, другое — в куту. Потом велели наших прибрать. А там — страсть… Они мостом лежат, побитые. Окопы, траншеи от Куприяновой балки и на Тонкое, на Колодезя, на Белобочку… Там бои шли страшенные. Крючком зацепишь и тянешь в траншею. Воронки были от бомб. Туда много помещалось. А он уж распух, гора горою, все полопалось, течет из него, и крючком не ухватишь. На месте землей прикидаешь — и слава Богу. Кто он и чей, Господи прости…

— А в зиму, когда прогнали немцев, и вовсе… И немцы лежат, и наши. А земля чугунелая.

— На Малой Голубой закапывали. Траншея была большучая. Клали рядами. А чаканом перекладали, чтоб землей глаза не засыпало. Вот и все. Наших, и немцев, и румынов.

— У нас приказывали документы сбирать. Красноармейская книжка или шпулька такая черненькая, тоже в малом таком кармашке, в штанах. Сбирали. В сельсовете цельный угол наклали. А Самуил Евсеевич, Господи прости, ими печку растапливал. Считай, все пожег. Потом кинулись…

— Весной пахали, так пройдем, всех постянем на край, на межу, прикопаем…

— По весне они уж и поклеванные, обгрызенные. Карги где кружат, бригадир посылает: бабы, идите, хучь прикопайте.

— Да разве всех прикопаешь… На Сухой Голубой сено косили, в Сибирьковой балке. Одни кости да черепа.

— А на Красной Дубровке…

— А на Шахане…

— По всему степу… Хлеб убирали, на поле так явственно видно, где упокойные. На этом месте такой хлеб могучий стоит. И колос — в локоть.

Вспоминали. Искали и находили места. Солдатское поле, которое долго не пахалось, там — снаряды да мины да сплошные кости. Танковое поле… Набатовские колодезя… Бывший лагерь военнопленных, там наших солдат перемерло несчитано.

Вспоминали… Ладили и ставили деревянные кресты. Пели:

— Упокой, Господи, и помилуй рабов Твоих Ивана, Михаила, Митрофана, Николая, Федора… и всех православных и прости им все прегрешения, вольные и невольные, даруй им…

Потом поминали. И вспоминали прошлое. Через полвека. А так явственно, словно было вчера. И так горько.

— Какую мы игу несли: голод и холод.

— В балке норы повырыли, хоронились. Чакану настелили и жили там.

— Мы на леваде выкопали окоп и плетнем прикрыли. Спасались. Шурка оттуда не вылезал. Как зачнут стрелять да бомбить, плачет: мамка, боюся…

— Зима, как сейчас помню, ранняя была. Ноябрь месяц, а холодно. Из хаты нас сразу выгнали, мы — в кухню. А другие немцы пришли и из кухни выгнали: “Шнель, шнель!..” Мы — в чулан. А из чулана румыны прогнали, их немцы не пускали к себе. Мы в курник, с ребятишками, с мамой...

— Наш хутор дочиста весь скоренили: разобрали дома и увезли, переправу делали через речку для машин, для танков. Вот и остались под белым небом. Казня…

— Детвора… Как галчата, рты разевают: мамочка, исть хотим. Попервах не обвыклись. У нас ведь коровка была, куры, хлеб — в закроме, мука. Первые немцы пришли — лишь: “Матка, млеко, яйки…” А уж следом понаехали на конях, фуры. И все — под гребло. Скотину забрали. Тут же — бойню устроили, порезали и увезли. Кур переловили, зернецо выгребли. И что хоронили по ямам, на черный день, не уберегли. Бендеры такие дотошные, они у немцев были при лошадях. Все сыщут. Нашенский штык — он тонкий — на палке. Шарят по сараям, на базах. Тычут в землю. Все понаходили, все — под гребло. Хлеб — до зернышка, и тряпками не погребовали. Последние кофтенки да юбчонки забрали. Одно слово — бендеры. И перины какие были, подушки, одеялки — тоже увезли. Говорят, в окопы. Там вроде холодно. А нам — тепло. А мы потом по степи, по балкам ходили, искали любую тряпку. Плащ-палатки: юбки шили из них, они как жесть гремят. Парашюты находили. Тоже в дело. Подрывались. Феня Арчакова без ноги осталась. А жить надо… Для детей…

— Галчаты… Рты разевают: мамка, дай… А чего я вам дам, мои жалкие? Ни одной коровенки на хуторе, ни овечки, ни курицы. Попервах конину варили, мерзлую. Кавалерия здесь была, побило коней.

— А потом шкуры варили. Мелочко порежешь и варишь. Вроде холодец.

— А без хлебного как?

— Ходили за колосом. Пшеница поосыпалась, она не держит зерна. А у ячменя колос сломится, клюнет в землю, а в нем — зернецо. И метелка у проса… Вот и сбираем в сумки, в мешки. Дома шелушим да оббиваем, сушим да в ступе толкем. Вот и хлебное, к желудям добавка. Потом снег упал. А надо идти. Лазишь и лазишь в снегу. А обувка — чирики да поголенки. Намокнешь, замерзнешь, думаешь: тута лечь да помереть. Лишь детей жалко. До самой весны ходили, пока не открылись бараки.

— Чаканом еще спасались. Зимой на озерах разгребаем снег, из грязи корни выкапываем. Потом их сушим, толкем…

— Слава богу, желуди в те годы родились. Джуреки из них — черные, сухие, в горле стоят.

— В зиму — так тяжело: пухли и помирали. Потом полегче. Лебеда пойдет, щавель, скорода, козелик…

— От козелика тоже помирали. Его много нельзя.

— Ракуши из речки. Суслики…

— По теплому мама аж в Камышин пеше ходила, козу привела. Там немца не было. Ребятишкам… Хоть чуток молока.

— Я, грешная, бывало, слезьми закричу и своего упрекаю, покойного: погиб в минуту — и все. Лежишь, горя не знаешь. А меня оставил на казню…

— Грешили, грешили… Господи, прости и помилуй рабов Твоих…

Так и двигались от хутора к хутору. Осинов, Зоричев, Теплый, Евлампиев… Танковое да Солдатское поле, Церковный провал, Чернозубов — от места к месту, объезжая округу. И уже выбирались к Дону. А там и станица была недалеко, а значит, конец пути. Поняв это, мальчик попросил:

— Баба Анеша, давай хоть один разок, напоследок, в степи заночуем. Кашу польскую сварим.

Когда собирались из дома, взяли полевской котел и припасы, чтобы кулеш варить. Мальчик любил эту нехитрую еду: толченое сало, толченый лук да пшено, сваренное на вольном огне. Порой на сенокосе да на рыбалке им баловались. Пахучее хлебово с дымком — польская каша.

— Давай заночуем, — легко согласилась старая женщина, чтобы мальчонку порадовать и провести последнюю ночь возле покойного мужа, который был где-то рядом. Она это сердцем чуяла.

Это был вечер последний в пути, в степи. Остановились у речки, возле Красного яра. Лошадку выпрягли, спутали, пустили пастись. Сварили кулеш и нахлебались досыта.

Солнце опустилось за холмы. От речки и займища потянуло свежестью, но в ясном вечернем небе было светло. Где-то далеко гудел трактор, а потом смолк. Мальчик лежал возле костра и глядел в небо. Летучие мыши раз за разом бесшумно промелькивали над ним. Беззвучный невидимый самолет чертил ровную розовую полосу в далеком небе.

Баба Анеша, собираясь ко сну, стала творить долгую молитву.

Понемногу смеркалось. Обрезалась округа. В сумерках размывалась степная даль; курганы, увалы, балки словно отступали во тьму, оставляя людям лишь невеликий круг земли с розовым отсветом костра затухающего.

Старая женщина читала молитву все тише и тише и вдруг запнулась. От высоких обрывистых яров, из гущины приречных кустов, от взгорья наползали, клубясь, ночные тени. В неверном угасающем свете вдруг почудилось женщине странное. Ей стало казаться, что от земли поднимается что-то живое, но зыбкое. Словно кто-то встает и манит ее, подзывает. Поддавшись обману, она пошла навстречу в сумеречную тьму и, уже узнавая, стала звать:

— Ва-аня… Ва-аня…

Мальчик ничего не понял. Баба Анеша была почти рядом, но уходила, но звала, но искала его вовсе в другой стороне. Она удалялась все с тем же зовом ли, стоном:

— Ва-аня… Ва-аня…

Мальчик вскочил на ноги:

— Баба?.. Ты чего?.. Я — здесь, я не уходил никуда.

Но баба Анеша, правнука не слыша, глядела и видела иное и все звала, уходя от костра:

— Ва-аня…

Мальчику стало страшно, но он догнал бабушку:

— Баба… Баба… чего ты? Я здесь. А там никого нет, — говорил он, трогая ее за плечо, а потом обнимая. — Я здесь. Я никуда не ушел. А там никого… нет… — закончил он обрывистым шепотом, поняв, что баба Анеша ищет и зовет вовсе не его.

— Нету, нету… — ответила старая женщина, в память придя от тепла человечьего. — Испугала тебя, не боись… это я — так… — Теперь уже она обнимала мальчика, чуя дрожь и понимая вину свою.

Ночевали в телеге, на сене, накрывшись полстью. Заснули не сразу и спали плохо и потому утром поднялись поздно. Чаю напились, помаленьку поехали, выбираясь из просторной речной долины и лишь к полудню одолев долгий вилючий подъем. Вчерашнее не вспоминали, но оно не ушло, оставаясь в душе.

Впереди, и уже недалеко, была станица, пути конец. Стоял солнечный жаркий августовский день на исходе лета. Над сухой каменистой землей струился горячий воздух. Ленивые вихри порою кружили медленно и пропадали. Слепящие меловые и желтой охры глинистые обрывы, рыжие солончаковые плеши, накатанные до блеска дорожные колеи, невспаханные колючие пожни, выгоревшая от летнего зноя трава.

Волна за волной, за валом вал катилось низом, долиной жаркое степное марево. Казалось, что там, вдали, на Солдатском, на Танковом поле, зыбятся пламя и клочкастый дым и что-то живое — люди ли, призраки — движутся, падают и снова встают от земли, за валом — вал, за волной — волна, пропадая в огне и дыму.

Степное марево ли, виденье подступало ближе, и вот уже слышен был нестройный хор людских голосов — крики ли, вопли, гул моторов. Становилось страшно. Но это был просто жаркий день, тряская телега, дремота, степное марево, тяжкий ли морок, виденье после бессонной ночи.

Это было давно, когда он учился в школе, в шестом ли, седьмом классе. Потом бабушка Анеша умерла.

Она умирала не больно ладно: стала забываться, прятала по углам и в постели хлеба куски, складывала сухари в котомку. “Детишкам… — оправдывалась. — Да, да, да… Голодные есть детишки, — уверяла она. — На лебеде сидят, на ракушах. А им хлебного хочется. От желудей у них зубки черные… — И вовсе память теряла: — Таечке… Она от хлебного оздоровеет. Нехай пососет сухарика…”

Таечка, младшая дочь бабы Анеши, умерла в голодный военный год. На кресте, над могилкой, так и было написано: “Таечка”.

А теперь, лишь взглянув на карту, приезжими людьми оставленную, и увидев: курган Красный, провал Солдатский, Венцы, хутор Осиновский да урочище Тепленькое… — сразу все вспомнил. Лошадка, телега, теплый август, бабушка Анеша, неспешная езда от хутора к хутору, встречи, разговоры, стариковские слезы, деревянные кресты, которые ставили порою среди чистого поля. И последнее ночевье, здесь, возле Красного яра.

Все это вспоминалось, но теперь, в годы взрослые, виделось уже по-другому.

Молчаливая осенняя степь лежала вокруг на многие версты, на десятки верст. Самое близкое людское жилье: Сиротинская станица да Голубинская, Верхняя Бузиновка — тридцать да сорок километров в одну сторону да в другую. А между ними лишь этот гурт да два-три чеченских — и все. Дикое поле.

Воевали… Пятьдесят ли, сто тысяч солдат здесь погибло да умерло, раненных, пленных по лагерям… Наших и немцев. Какие теперь искать могилы и чего их искать, когда всякий раз после хорошего ливня, а уж по весне тем более, на каждом шагу кровенеет стылая ржа осколков, рваного железа, снарядов, гранат и мин, пролежавших в земле полвека, но еще гожих. Людские кости.

Пятьдесят ли, сто тысяч людей… Это невозможно представить. Людские реки и реки. Сражались и убивали друг друга. И вот она — пустая земля, без людей.

Тысячи, сотни тысяч погибших представить было нельзя. А одного человека? Прадеда, тоже Ивана.

Где-то здесь он погиб, оставив навсегда жену молодую и ребятишек. А может, погиб не сразу. Было много раненых. Старые люди вспоминали, что раненые возле родников сбивались… Набатовские колодезя… Белый родник… Надеялись выжить. А у прадеда — тем более — рядом, рукой подать, дом родной, жена, ребятишки.

В долгом пастушьем дне случалась пора безвременья. Чаще она подступала вечером, когда солнце клонилось к закату. Появлялось какое-то томленье в душе, и невольно, сами собой глядели глаза в сторону далекой станицы, в сторону дома, словно хотели увидеть через много верст людей дорогих.

Так бывало в пастушьей жизни. Но эти минуты печали не были горькими, потому что уже недалеко, совсем рядом была встреча. Целую неделю вместе. А потом можно перетерпеть. А потом и вовсе зима.

Теперь, в этот вечерний час, думалось об ином. Прадед Иван, такой же молодой, с такой же душою и сердцем; гимнастерка, пилотка да сапоги. Эта же степь… Но война.

Молодому пастуху, слава богу, воевать не пришлось. Но армию отслужил, были ученья с танками, вертолетами. И конечно, при форме: сапоги, гимнастерка. Оружие и окопы. Взрывы, стрельба. Но все это, конечно, игра. У прадеда — страшная быль. И смерть, которая навсегда разлучает со всем, что дорого.

Чуял ли он смерть свою, понимал?.. Конечно, понимал!.. Такая страсть вокруг, железная злая сила. А что он чуял и что он думал, если успел подумать… Господи…

Молодому пастуху сделалось страшно от одной лишь нелепой мысли, что это он… что именно он может сейчас умереть и ничего, и никого не увидеть больше… И — всему конец. Жизни и белому свету.

Не теплый степной вей, а стылый ветер ударил, остановив дыханье.

Мудрая старая собака Жулька, неладное почуяв, с визгом кинулась к хозяину, прыгнула на него и, упираясь в грудь передними лапами, пыталась достать лицо и лизнуть. Тузик, немало удивленный легкомыслием матери, тут же к ней присоединился, боясь опоздать к веселой игре. А он-то лапами хозяину до плеч доставал. Повизгивая, лизал горячим розовым языком молодого хозяина.

Молодой пастух с облегченьем и благодарностью принял собачью ласку, возвращаясь в нынешний день и свою молодую жизнь, в которой все было: малая дочка, жена, отец, мать, двоюродные братья — родни полстаницы, а еще — эта вот золотистая, в уходящем солнце, просторная степь и небо вечереющее, сегодняшний день, и завтрашний, и тот, который придет потом; они будут длиться, дни и годы, им не видно конца и края. Не положено видеть в двадцать с немногим лет.

Радость полыхнула в крови. Ее было трудно сдержать. Да и зачем…

Молодой пастух, озоруя, принялся играть с Тузиком, убегая от него, прячась в кустах и неожиданно нападая. Человечий смех мешался с собачьим заливистым лаем. А старая Жулька прилегла отдохнуть. Она была мудрой собакой.

Вечерние часы на летнем стойле, у дощатого вагончика возле речки пролетали быстро. Напоить и загнать скотину на баз; кашу собакам сварить и накормить их; свои харчи они заслужили. Проверить, пока светло, невеликие сетчонку да вентери. В глубоких заводях водилась крупная плотва, красноперка, окунь да щуки. Проверить снасти и посолить рыбу. От нее тоже пусть невеликие, но деньги для жизни.

А потом уж о себе думать: обмыться ли, искупаться после долгого дня и поужинать. Сентябрь — дело осеннее, темнеет скоро. А когда над вагончиком вспыхивает лампа под жестяным колпаком, тьма вечерняя разом полоняет округу.

В такую пору ужинать лучше возле костра, а не в душном вагончике. Охапка сухой травы и старая телогрейка на земле; сковородка с жарковьем да закипающий чайник на закопченной, сложенной из камней печурке. Запах еды, травного горячего настоя. Острый дух скотий да степной, который уже по привычке не чуешь.

Это люди приезжие, гости, нюхают шумно и хвалят:

— Как хорошо. Какой воздух… Какой запах… Какое место красивое…

Обычно молодой пастух смеялся и говорил:

— Не знаю. Не нюхаем и не видим. Не до этого, надо глядеть за скотиной.

Говорил он правду, но, конечно, не всю. Пастушье дело: скотина, степь, собаки, близкая речка — было по душе ему. Никто не понукает, все делаешь сам. Конечно, хотелось бы жить рядом с семьей. Но мало ли чего хочется. Разве лучше работать в отъезде: на вахтах, на железной дороге, в Москве, на стройках и даже на Севере. Там по месяцу, по два семьи не видишь. Колхоз почти развалился, работы нет. Вот и приходится по-всякому.

Конечно, лучше на людях. Когда приезжали порой рыбачить или сено косили родные, жизнь текла веселей. А уж с женою тем более.

После свадьбы целое лето жена с ним подолгу жила. Готовила еду, прибиралась в вагончике. Как хорошо было, как сладко по утрам просыпаться и чуять, что не один. И вечерами у костра ужинать. Любиться по-молодому, яростно и счастливо, даже в белом дне, среди пахучих, солнцем настоянных трав. Славное было время.

Угревшись, он заснул тут же, возле костра. Потом, уже ночью, перешел в вагончик.

А утром, на день прежде срока, приехал сменщик. Так бывало при домашних нуждах: днем раньше, днем позже.

Потом, в самом начале дороги, оказался он возле Красных яров, нехотя, каким-то нароком. Место памятное, с бабой Анешой когда-то здесь крест ставили. А увидел не крест, но горький разор: копаная земля, человечьи кости да черепа. А ругать нужно было лишь самого себя.

В станице, даже не заезжая домой, он подрулил напрямую к двору старого учителя. Прокофий Семенович снаряжался за шиповником ехать. Потрепанный “Москвичок” стоял наготове.

— Каждый день с бабкой ездим, — бодро похвалился учитель. — Физкультура. И копеечка, — добавил он тише. — С нашими пенсиями…

Рассказу своего ученика Прокофий Семенович не больно удивился, лишь переспросил:

— Возле Красных яров? — И попенял: — Ваня, Ваня… не надо было про кресты говорить. Это — волки. Они рыщут и рыщут. А на Красных ярах наши схоронены. Это шакалье соображает. Вскрыли сверху, увидели: наши лежат, поживиться нечем. Это у немцев — золотые зубы да кольца, награды, воинские знаки — значит, добыча. А еще — медальоны, для опознания. За них из Германии большие деньги платят. Валютой… За эту валюту они всех мертвых поднимут. Ольге надо сказать, в сельсовете. Я подъеду, настропалю ее. Пусть сообщит в военкомат и в милицию. Пусть их проверят. Это — шакалье, со всех сторон лезут. Про кресты не нужно было говорить.

Старый учитель вздыхал, а молодой его собеседник вспомнил давнее:

— Когда-то вы говорили в школе: поставим памятники из бронзы, из мрамора на Солдатском поле, на Танковом.

— Мечтали… Но кто же знал, что доживем до такого? Теперь быстрей бы те деревянные кресты рухнули. Чтобы не было знаку.

На том разговор и кончили. Последние слова учителя молодой пастух понял по-своему — в тот же день, но не сразу. А когда понял, то оседлал мотоцикл и, никому не говоря, поехал тем давним путем, по которому когда-то с бабушкой Анешей почти неделю тряслись в телеге, на лошади. Нынче, на мотоцикле, все делалось быстро и скоро. Места памятные, ныне пустынные: Ростошь, Осинов лог…

Ехал и находил кресты, что с бабой Анешей ставили. Потемневшие, у земли, в подножье, траченные временем, они еще стояли: на Набатовских колодезях, на Танковом поле, восьмиконечные, размашистые, видные издалека.

Выламывал их из сухой земли и оставлял где-либо в терновой гущине, в балке. Прятал и ехал дальше. От одного места к другому: Белый родник, Танковое… А когда закончил свои труды, почуял, что ему нехорошо: творил он все же неладное. Не по себе стало: вроде томилось сердце.

“Господи, прости…” — проговорил он тихо, прощенья прося не у Бога, но у бабушки Анеши, которую долго знал, любил, жалел и сейчас видел ее словно воочью. А еще — у покойного прадеда, который погиб здесь и которого он даже представить не мог, но тоже жалел. Прощенья у них просил и у других убиенных, которые здесь лежат.

Что им памятники, что им венки, что им громкие слова, когда главное отнято — человеческая жизнь.

Пусть лежат, пусть покоятся. Даже деревянный крест им не нужен. Он завтра упадет — и нет его. Останется лишь трава да вот эта старая узловатая груша, у которой век долог и прочен. И через сто лет она все так же будет молодеть по весне, нежно зеленея, и зацветет в свою пору, и прилетят к ней гудливые пчелы, а по осени лягут на землю желтые плоды. Степной коршун будет порою дремать на обсохшей маковке.

А потом и груша умрет. Останутся лишь степные курганы да небо над ними.

День подошел к концу. Большое, но уже остылое желтое солнце медленно утопало в далеких холмах.

Последним лучом или его отраженьем в просторном небе восстал над землей алый высокий крест. Он словно разом вознесся вполнеба. Поднялся и ярко светил над Солдатским полем, над Танковым, над Набатовскими колодезями, над Ростошью, над речкой Голубой, над могилами безымянными и над станичным кладбищем, где покоились рядом старая Анеша и маленькая Таечка, над хуторами близкими и далекими — один для всех: для мертвых и для живых.

(обратно)

Неземная рать

Григорьева Лидия родилась в 1945 году в Ворошиловградской области. Поэт, переводчик, эссеист, культуролог. Окончила историко-филологический факультет Казанского университета. Автор девяти книг стихов, а также сценариев для Би-би-си и Российского телевидения. Член Европейского общества культуры и Международного Пен-клуба. Живет в Лондоне.

 

                           *      *

                               *

Ангелы небесные молчат,

нас в свои дела не вовлекая...

Птицы ли последние кричат,

караван ведут в пределы рая.

Стая вверх уходит по косой

от угодий наших неприветных,

криками пронзая плотный слой

далей и немых, и безответных.

 

                           *      *

                               *

Жизнь отдала. И уже пожалела.

Экое дело...

Высохло устье. Иссякла услада.

Эка досада...

Неистребимая скука во взоре.

Экое горе...

Плакала тихо. Тоска и потеха.

Экое эхо...

 

                           *      *

                               *

Как оглянусь: какая бездна лет

отвесною стеною — подо мною!

К окуляру припаду:

что там, в прошлом високосном?

Вася в школе. Я в аду —

бытовом, чересполосном.

Что там ниже? Детский сад:

круглосуточное гетто.

Ясли — дети голосят

беспросветно и отпето.

Это там, сбиваясь с ног,

ошалевший от разлуки,

ты ко мне бежал, сынок,

и запрыгивал на руки.

Это там, тебя любя

так, что сердце заходилось,

выходила из себя,

Божью чувствуя немилость.

Изо всех сжимала сил

тельце детское, цыплячье.

Слезный дождик моросил,

неотвязный и незрячий.

В эту бездну загляну...

Взяв бессмертие на пробу,

вспять пространство разверну

и вберу в свою утробу.

 

                           *      *

                               *

Наверно, Господь мне не враг

и все же обрек на недолю...

Я душу зажала в кулак,

не выпущу больше на волю.

Наверное, губят, любя...

Мне этой не внять благостыни.

И я заслонюсь от себя

последней молитвой о сыне.

 

                           *      *

                               *

Хоть в полном мраке окажись мы,

когда беда...

А вы, ушедшие из жизни,

ушли куда?

Но, может, знак нам подадите

на склоне лет?

Мол, все идущие — идите

туда, где свет...

                           *      *

                               *

Этим матерям дать какой мне знак?

Сына потеряв, выжить или как?..

Этим матерям что могу сказать?

Сына потеряв, раны зализать?..

Этим матерям чем могу помочь,

сына потеряв, не родивши дочь...

Ангелов призвав неземную рать,

сына потеряв, жить не перестать...

 

                           *      *

                               *

Постель застелена льняная,

бликует, блещет белизна...

Вот снова птица неземная

мелькнула в зареве окна.

Или она пера лишилась,

иль это падает листва...

И закружилась, закружилась

моя больная голова.

И долго, душу беспокоя,

кружится на сквозном ветру

сиянье это неземное:

перо к перу, перо к перу...

 

                           *      *

                               *

Памяти сына.

Птичке пропасть, ведь коготь

тянет, увязнув, к мраку...

Можно тебя потрогать

сквозь фотобумагу.

Или же сквозь компьютер,

где ветер свистит звездный...

Что бы сказал Лютер

и набожный люд грозный,

Вести Благой и Корана

чтители, те, что святы?

— Разве же это раны?

Это всего лишь стигматы...

Или тебе не снятся

те, кто за небесами?

Ты можешь им любоваться

и поедать глазами.

Это ль не Божья милость?

Руку вздыму воздету:

— В истине укрепилась:

небытия — нету...

Может быть, он в обиде

на наше земное бремя

временно стал невидим

и отошел... на время.

(обратно)

Как трудно оторваться от зеркал...

Публикация В. Кравченко.

 

В 1982 году журнал “Литературная учеба” предложил мне поучаствовать в одном проекте: им нужны были литературные критики, готовые сопроводить публикации начинающих авторов своим предисловием. Я согласилась почитать несколько рукописей, оговорив себе право вернуть все, что не придется по вкусу. Это не был “самотек” — какой-то редакционный фильтр рукописи уже прошли. Но чтение все равно оказалось неутешительным: все повести и рассказы выглядели так, словно их испекли в одной пекарне по стандартному рецепту. Я досадовала на себя, что ввязалась в пустую затею, и когда очередь дошла до повести под названием “Предлагаемые обстоятельства”, принялась читать ее с тем внутренним раздражением, которое возрастало по мере того, как увеличивалась стопка отвергнутых мною редакционных папок. Бегло пробежала глазами страницу, остановилась и, не веря себе, вернулась к первой фразе. Неужели — писатель? Имя мне ничего не говорило: какая-то Ирина Полянская. Но словесная ткань повести завораживала и свидетельствовала о даре и мастерстве (только позже я выяснила, что в ленинградской “Авроре” был уже напечатан ее рассказ, что в Литинституте, который она закончила, многие считали Полянскую одним из самых многообещающих студентов).

В рецензии, носящей отчасти педагогический характер, следовало внятно дать понятие о сюжетной канве. Я находила это правило разумным: пусть читатель, с текстом не знакомый, поймет, о чем идет речь. Но тут я задумалась. Сюжетная схема повести была до невероятности проста и узнаваема: отец, человек яркий, масштабный, крупный ученый с изломанной судьбой (война, плен, лагеря); мать, красивая, артистичная, обаятельная, многим пожертвовавшая ради мужа, в том числе и своей любовью к другому человеку; уход отца, крушение этой неординарной семьи, увиденной глазами одной из дочерей. Что уж тут нового и своеобразного? В повествовании угадывалась личная драма автора. Многие начинают так: с дотошного воссоздания собственных детских и подростковых впечатлений и психических травм. Но мало кому удается написать прозу, которая эмоционально захлестывает, захватывает читателя не головокружительным ходом событий (они как раз все известны, заданы), но ощущением непоправимости утраты, необратимости времени, масштабом человеческой драмы, особой музыкальностью фразы. “Прихотливо построенное повествование, где случайно, казалось бы, возникшая ассоциация высвобождает цепь других, своего рода “в поисках утраченного времени”, повесть Ирины Полянской обладает цельностью и завершенностью — свидетельство того чувство формы, которое так редко встречается ныне в современной прозе, и, возможно, столь же врожденный дар, как абсолютный слух у музыканта”, — написала я тогда в своей рецензии, высказав уверенность, что литература обрела новое имя.

Это не было дежурной фразой: мне и в самом деле казалось, что после первых публикаций для Ирины Полянской широко распахнутся двери журналов и издательств. Однако жизнь не торопилась подтверждать прогнозы. Первая книжка писателя пролежала в “Молодой гвардии” еще лет пять или шесть, ожидая начала “перестройки”, журналы тоже не баловали автора. Не знаю сейчас почему, но нам так и не случилось познакомиться после той моей рецензии, и я не знала, сколько у Полянской написанного, в каком соотношении оно находится с опубликованным и чем она вообще занята. Публиковалось же не так много, редкие рассказы, и, хотя все они были отличного качества, мне казалось, что потенциал автора явно не реализован. Ее участие в сборнике “Новые амазонки”, декларировавшем в конце восьмидесятых появление на литературной арене новой женской прозы, показалось мне приемом тактическим: уж слишком яркой индивидуальностью была Полянская, слишком уверенным было ее перо, чтобы входить в литературу через запасную калитку “женской литературы”.

О ней по-настоящему заговорили лишь после публикации “Новым миром” в 1997 году романа “Прохождение тени”. Это была мастерски сделанная вещь зрелого писателя. Я не слишком удивилась, обнаружив в ней рудименты первой повести. Позже, в нескольких своих интервью, писательница рассказала историю своей семьи, необычайную даже на фоне причудливых судеб нашей эпохи. Она родилась в 1952 году в той самой уральской шарашке, которая была описана Даниилом Граниным в “Зубре” и где отбывал заключение ее отец, видный ученый-химик, в чем-то повторивший судьбу своего доброго знакомого Тимофеева-Ресовского. За плечами у него был добровольный уход на фронт с московским народным ополчением, немецкий плен, от которого избавил случай и свободное владение немецким языком, работа на фармацевтической фабрике в Германии, настойчивое предложение американцев, в оккупационной зоне которых он оказался, продолжить научную работу в США и его непреклонное решение вернуться на родину, которая встретила его, разумеется, тюрьмой, допросами и колымскими лагерями. Он уже умирал от истощения и цинги, когда задачи форсирования работ над атомным проектом заставили Берию начать выдергивать ученых из лагерей и отправлять их по шарашкам. “Когда мама приехала к отцу в эту знаменитую зону, она была первой „разрешенной” женой в этой „шарашке”. Там я и родилась на свет, там, за колючей проволокой, и провела первые шесть лет своей жизни”, — рассказывает Ирина Полянская. По ее собственному признанию, она была с раннего детства “буквально напичкана этим семейным эпосом”. Не только, впрочем, героическим, но и трагическим. Декабристский порыв матери, отправившейся за колючую проволоку по зову давно исчезнувшего мужа, жертвуя новой любовью, не принес лада в семью. “Поэтому оставалось одно — труд как подвиг и искусство как отдушина, некая экзальтированная защищенность культурой от царящего вокруг разора и пошлости”, — рассказывает Полянская, признаваясь, что весь этот материал ее долго не отпускал, определяя “сознательную и даже подсознательную жизнь. Странно, но я уже в возрасте четырнадцати лет твердо знала, что опишу все это”.

Семейная история в романе “Прохождение тени” мастерски сочленена с другой линией, тоже носящей автобиографический характер: историей слепых музыкантов-кавказцев, студентов музыкального училища в одном из северокавказских городов, и их русской подруги. Город в романе Полянской не назван, и в свое время я ошиблась, предположив в статье об этом романе, что речь идет о Пятигорске, — ошибка эта, к сожалению, была повторена несколькими критиками. На самом деле И. Полянская описывает город Орджоникидзе, в музыкальное училище которого она поступила после окончания школы. Так получилось, что ее определили в группу слепых студентов. Воспоминания об опыте общения с незрячими музыкально одаренными юношами, по признанию писательницы, и были тем импульсом, который дал толчок к написанию романа.

Самостоятельным героем является музыка. Музыка — не только в рассуждениях о ней молодых музыкантов и непрестанном ее исполнении, в смелых попытках автора описать ее воздействие. Музыка, как обмолвился автор, для нее аналог внутренней жизни, сам строй фразы Полянской музыкален, а композиция романа не раз заставляла критиков сравнивать его с музыкальным произведением — чаще всего с симфонией.

О романе “Прохождение тени” много писали: все признавали самобытность прозы Полянской, интеллектуализм, безжалостную проницательность, редкое словесное мастерство. Роман был выдвинут на Букеровскую премию и попал в шестерку финалистов. Пресса, рассуждающая перед каждым финалом Букера о возможном победителе, предсказывала победу Ирине Полянской. (Я тоже высказала в “Литературной газете” подобное же предположение.)

Но жюри решило по-своему. Говорят, американская славистка, входящая в число судей, призвала коллег поступить неординарно и обмануть всеобщие ожидания. Я не большой любитель подвергать критике решения букеровского жюри и тем более видеть в них заговор, умысел, чью-то закулисную злую волю: слишком хорошо знаю, что эти решения принимаются без давления извне. Но они не свободны от личных вкусов, пристрастий и игры случая. То, что премия обошла тогда роман Полянской, было не столько взвешенным решением, сколько капризом жюри (не случайно два его члена взбунтовались и вынесли сор из избы, чего обычно не происходит).

Но премия — премией, а признание — признанием. Имя Ирина Полянская себе завоевала. Ее рассказы охотно печатают журналы, у нее выходят книги, ее переводят на иностранные языки и награждают зарубежными литературными премиями. Хорошие рассказчики редко бывают хорошими романистами. Ирине Полянской давались разные жанры. И все же ее дар романиста мне кажется более своеобычным. Недаром ее тянуло к большой форме, хотя работа над романами требовала чисто физически тех сил, которых у нее становилось все меньше.

Поразительно мужество этой хрупкой и очень красивой женщины. Мужественна ее литература: в этом смысле она дочь своего отца, бесстрашного человека, несгибаемость которого, возможно, и стала одной из причин его разрыва с дочерью: ведь чтобы столь глубоко и беспристрастно разобраться в семейной драме своих родителей, нужна, как она сама замечает, экзистенциальная смелость. Мужественно ее жизненное, бытовое поведение. Болезнь позвоночника причиняла ей сильные боли (легче было работать лежа), и все же она задумывает романы, требующие серьезных библиотечных и архивных занятий, и подолгу просиживает в библиотеке, запасшись набором обезболивающих средств. Она экспериментирует с жанрами. Ее проза становится все более и более многоплановой, все более интеллектуальной и усложненной. Роман “Читающая вода” (впервые опубликован в “Новом мире” за 1999 год, № 9, 10) — смелое соединение психологической прозы с культурологической эссеистикой. Главная героиня не просто встречается с пожилым вальяжным кинорежиссером, выспрашивая у него драгоценные подробности жизни его знаменитых современников и пытаясь понять, как этот довольно заурядный и конформный человек мог снять гениальный фильм, который приговорили к экстраординарному способу уничтожения: ленту постановили смыть. Она пишет еще и работу по истории кино. Правда, ни одному аспиранту не под силу развернуть ту метафору кинематографа как новой сетчатки, которая заменяет собственное видение мира, показывая, как история кинематографа подменяет историю ХХ века, не под силу сам размах блестящей эссеистики Полянской.

Если “Читающая вода” требовала нешуточных знаний кинематографа, то роман “Горизонт событий” (“Новый мир”, 2002, № 9, 10) требовал отнюдь не школьных знаний истории. В начале романа появляется один из его персонажей, профессор-историк Хассе, обрусевший немец, умирающий в блокадном Ленинграде. Свой преподавательский и просветительский пыл он тратит на маленькую девочку-соседку, оставшуюся сиротой. “В его голосовых связках скопилось множество мировых событий, как неисчислимое войско в узком проходе Фермопил”, а “факты настоящего времени не затрагивали его сознания”, — с чуть заметной иронией пишет автор. В романе Полянской толпится не меньшее количество мировых событий, но они волнуют автора не сами по себе, а именно таинственной связанностью с настоящим. История оказывается той нитью, которой можно прошить (или связать) множество героев и персонажей этого виртуозно построенного, многопланового, интеллектуального романа. Можно было предположить, что талант Полянской будет развиваться и дальше в том же векторе, что она будет писать все более изощренную, интеллектуальную полифоническую прозу. Может быть даже — излишне изощренную, что воздвигает барьер между автором и широким читателем. Но писатель на то и писатель, чтобы обманывать наши ожидания.

Последний роман Ирины Полянской “Как трудно оторваться от зеркал…” оказался совсем иным. Работала она над ним, уже будучи тяжело больной и, вероятно, предчувствуя исход болезни, с трудом перенеся предписанную химиотерапию, страдая от боли и почти не поднимаясь с постели. Можно предпринять целое исследование о предсмертных, последних произведениях писателей — очень часто в них обнаруживаются трагические мотивы, предчувствие смерти, мистические озарения, религиозное смирение перед лицом неизбежного.

Полянская — писатель трагического мироощущения. Начиная с самых первых, юношеских вещей неизбывная печаль сквозит в ее книгах, трагичен для нее уже сам бег времени, умножающий число утрат и страданий. Тем удивительней, что ее последний роман, написанный в таких тяжелых обстоятельствах усилием воли, — едва ли не единственная вещь Ирины Полянской, которую пронизывают потоки света. И поразительна какая-то мистическая закольцованность ее творчества: последний роман создан на основе того же автобиографического материала, что лег в основу первой ее, давней повести “Предлагаемые обстоятельства” и отчасти — романа “Прохождение тени”.

В рассказе “Утюжок и мороженое” (кстати, удостоенном в 2003 году премии им. Юрия Казакова) есть пассаж о молодом волжском городе (выросшем вокруг индустриального гиганта), который терпеть не может юная героиня и думает, что, “стоит ей вырваться отсюда”, назад он ее нипочем не заманит и всю жизнь она будет вспоминать его как дурной сон. “Тогда почему сейчас этот город то и дело вызывает меня к себе, кто из нас без кого не может обойтись? Зачем перелетает ко мне целыми улицами, отдельными скверами, усеченными конусами домов, которые на самом деле стояли в другом порядке, и я не могу отыскать дорогу в аптеку?” — внезапно следует тоскливый вопрос автора.

Город этот оказался способным на новые сюрпризы — он стал действующим лицом последнего романа Ирины Полянской (именно действующим лицом, а не местом действия, потому что его улицы, дома, деревья, пруды вмешиваются в жизнь героев). Из биографии писательницы известно, что школьные годы она провела в Новокуйбышевске, где осела семья, изрядно поколесившая перед тем по стране: гигантский нефтехимкомбинат готов был востребовать знания ученого-химика, несмотря на сомнительные пункты его анкеты. Однако город в романе все же не назван и нефтехимкомбинат заменен стальным гигантом — от прямых автобиографических ассоциаций писательница хочет уйти. Но она вольно или невольно воспроизводит ту же модель семьи, что и в предыдущих автобиографических вещах: умный, незаурядный, преданный науке (или производству) отец с тяжелым деспотичным характером, тонкая, интеллигентная, преданная культуре мать, рано повзрослевшая, наблюдательная, одаренная, нелюдимая дочь. Снова мощно звучит тема музыки: она не только в музыкальных занятиях героев, но и в ассоциативности мировосприятия героини, в музыкальности фразы, в какой-то таинственной недоговоренности повествования Но акценты — смещены. Не семейная драма родителей занимает повествователя, не в ней автор ищет источник психотравмы. Внутренняя жизнь одаренной девушки-подростка становится предметом пристального внимания.

Полянская не боится наделить свою героиню острым чувством красоты (приученные насмешливой критикой к упрекам в “красивости”, писатели ныне, кажется, не опасаются изображать лишь безобразное). Не боится снабдить ее особым зрением. “С Лидой произошла еще одна странность. Те метафорические импульсы и вихри самозабвения, окутывающие Сашу маревом, как призрачные холмы и кипарисы окутывают итальянских мадонн на картинах старых мастеров, пробудили в Лиде зрение, слух, наблюдательность, внимание к настроениям близких, сдержанную осторожность — в глубине ее брезжила женщина, одержимая подготовкой к будущему. Лида стала видеть родных точно в двойном свете”.

Двойной свет и озаряет все повествование. В запутанных отношениях девочек и мальчиков, строящихся на нюансах, недоговоренностях, недосказанностях, в детских интригах, разрывах и дружбах, в мелких, едва заметных деталях проглядывает целая гамма чувств, эмоций, переживаний, страстей, создается напряжение духовной жизни героини.

Это и традиционная психологическая проза, восходящая не столько к Толстому, сколько к Прусту, это и современная импрессионистская проза, впитавшая в себя опыт всего ХХ века.

В начале романа героиня, лежа на берегу реки и понимая с тоской, что пришла пора прощаться с “летним теплом, солнцем, свободой”, поднимается с “влажного прибрежного песка и очерчивает пальцами вмятину от своего тела”. “Потом лепит песчаную голову, обкладывая ее выброшенными волной водорослями, как будто это волосы, потом лепит руки, ноги, туловище и ложится рядом с песчаной девушкой, словно с обретенной подругой, голова к голове, пытаясь нащупать ее ладонь”. Но волны идут и идут на берег, смывая песчаного двойника героини.

Писательница тоже пытается восстановить свой зыбкий двойник, смытый волнами времени, смотрится в потускневшие зеркала, дотошно перебирает оттенки ощущений, отражений, намеков, противоречивых поступков, мельчайшие движения души, текучие переливы сознания — все то, что определяет сложный внутренний мир отдельного человека. Задача эта может быть выполнена только с помощью языка, который играет особую роль в прозе Полянской.

Отвечая на вопросы немецкого переводчика Томаса Виндлинга (см. страницу И. Полянской на сайе журнала), в числе которых был вопрос о причинах уникальности романа “Прохождение тени”, Ирина Полянская написала краткое и блистательное эссе о языке, “который становится больше автора, перерастая его. Каким-то чудом язык обладает знанием, которое автор имеет отчасти, опытом, не свойственным автору. Язык — это глаза, слух, подушечки пальцев, фантазия, страсть и совесть художника, он видит то, чего автор не замечает в действительной жизни, имеет представление о звуковой картине реальности, тогда как автор различает лишь отдельные голоса и интонации, чуток к незримым граням предметов, добирается до подоплеки вещей, до которой воображению автора нет дела... Язык больше вдохновения, перед которым принято снимать шляпу, — на этом горючем далеко не уедешь, язык признает лишь внимательный труд, в результате которого возникает личная мелодия. Никакого сомнамбулизма; труд отверзает глаза и слух, и язык постепенно формирует слова по своим природным мелодическим меркам”.

Личная мелодия — вот что отличает все написанное Ириной Полянской. Она может звучать сильно и мощно, как в многоплановых полифонических вещах, и может звучать тихо, мерцающе-нежно, как в последнем, прощальном романе талантливой, безвременно умершей писательницы.

Алла Латынина.

 

1

Свежие капли дождя пунктиром прошивают дорогу, словно алмазная игла, сквозь ушко которой продернуты дождевые облака. Прежде Лида была слита с природой, как золотая иволга с осенью. Но ветка, задетая птицей, придала всему необратимый ход, осень пламенным потоком хлынула с деревьев, и все вокруг приобрело иные качества и свойства: целое разлетелось на бордовые, желтые, карминовые осколки. Это было так странно, как если бы три бабочки, оживляющие картину Ван Гога, покинули “Прогулку заключенных” и глянули на тюремный двор откуда-то со стороны. А сторона была чужая и страна незнакомая, видимая сквозь пробоину, образовавшуюся на месте отлетевших бабочек. И пустота, образовавшаяся в уме Лиды, несла в себе скрытый механизм пассивного залога: не ты нанесешь рану, но будешь ранена и должна пребывать в оцепенении, чтобы не разминуться с летящей в тебя стрелой; мало того — ты должна расступиться в себе, чтобы выпестовать внутри себя свою рану и своего врага, который был абсолютно свободен, ходил где хотел…

В маленьком городе трудно разминуться. И Саша Нигматов вел себя так, словно был обречен на встречу с Лидой, зачарованной красотой рассредоточенной школьной осени. И махровые соцветия пурпурных цинний, и фиолетовые с волнистыми краями петунии, и плывущие сквозь туман зонты, и унизанные алмазными каплями ветви дерев несли с собой разноречивые вести, имевшие отношение к Саше...

Да и что теперь не имело к нему отношения! Что не вступало с ним в сговор! Лида то и дело спотыкалась о тени деревьев, как о выступающие из земли корни, пытаясь постичь невнятную речь предметов. Топонимика города с прямыми линиями улиц и тупиками дворов была ей хорошо знакома. Она с закрытыми глазами могла идти по тропинкам, покрытым пыльными трещинами, в которые забились впавшие в анабиоз насекомые, но маршрут Саши пролегал на каком-то другом, воздушном уровне — его свободный, не скованный поисками Лиды путь. Каждый лист, сорвавшийся с клена, ранил ее зрение опустошительной красотой, и казалось, что за его падением, затаившись, следит еще одна пристальная пара глаз. То ли Лида до того, как Саша весной расплел ее косы, была слепа и вдруг прозрела, то ли — наоборот, была зрячей, а после его прикосновения к своим волосам ослепла и теперь воспринимала знакомые вещи по памяти… Плеть дикого винограда, отбрасывающая кудрявую тень, выгнутый листок ромашки, обсыпанный желтой пыльцой, старинные постаменты новых гипсовых статуй, поросшие мхом, заставляли ее сердце сжиматься предчувствием встречи…

Лида не знала маршрутов Саши, зато хорошо изучила маршрут Юры Старшина, стараясь уклониться от встречи с ним. Вечером он шел либо из музыкальной школы, либо от профессора Шестопалова, с которым занимался музыкой. Зная путь Юры, можно было выйти на центральную улицу дворами и переулками, но Юра предвидел Лидины уловки, вероятно, даже чувствовал ее приближение в сумерках: какой бы она ни выбрала маршрут — неизбежно натыкалась на Юру. Юра приходил прежде, чем они успевали встретиться с Сашей, поскольку его намерения были прямы, а Лидины и Сашины — запутаны извилистыми тропками. Юра решительно шел к Лиде, заставляя встречных уступать ему дорогу. Они вместе выходили на главную улицу — Ленина. А Саша, притаившись, скользил за спиной толпы. Его кто-то окликал, он останавливался на минуту, чтобы рассмотреть новенький транзистор приятеля, ему нечего было торопиться, выглядывая в толпе молодежи Лиду: длинный Юра, как верстовой столб, указывал ему верное направление. Лида чувствовала, что Саша где-то близко, слился с окружающей средой, провоцируя ее на активный поиск, чтобы она, а не он, делала первый шаг навстречу. Ее зонт, как высокий сигнальный огонь, звал: сюда! Сюда! Мишень сливалась с “молоком”, как зрачок с радужкой смертельно испуганного человека. Лида привставала на цыпочки, не стесняясь Юры, и вот тогда Саша вдруг выходил из толпы гуляющей молодежи, как месяц из тумана. Едва заметным кивком приветствовал Лиду, солидно пожимал руку Юре и присоединялся к ним, не замечая мелко сеющего дождя и не пытаясь пристроиться под их зонтом. Юра начинал разговор, обращаясь преимущественно к Саше, и рассказывал ему какую-нибудь историю, которая Саше никак не могла быть интересной. Например, о концерте канадского пианиста Глена Гульда, которого он как-то слушал в Ленинграде. Гульд сидел на специальном стуле, привезенном с собой из Канады, и когда его левая рука оказывалась свободной, дирижировал ею. Когда Гульд заканчивал игру и вставал, чтобы раскланяться, то становился сразу каким-то вялым, замороженным. “Между прочим, — вступал в разговор Саша, — замороженность — очень интересное состояние. Ученый Бахметьев замораживал летучую мышь. В замороженном состоянии животные потребляют гораздо меньше кислорода. Если бы все организмы могли впадать в продолжительное состояние анабиоза, теоретически они стали бы бессмертными”. — “Бессмертие скучно”, — отвечал Юра. “Ничего не скучно”. — “Скучно. Летучая мышь — это скучно”. В голосе Юры звучало раздражение. “А что не скучно?” — спокойно говорил Саша. “Птицы — не скучно. — Юра оборачивался к Лиде: — Помнишь, как мы развешивали скворечники?” Лида помнила, что Юра не принимал никакого участия в тех школьных праздниках, но Саша тогда вообще не учился в их школе, потому что жил еще в своей деревне. “Я-то помню, — отвечала Лида, — но что можешь помнить ты?..”

Весной наступал главный праздник детей — День птиц, когда город воспринимался Лидой с высоты птичьего летка и складной лестницы. С ее помощью водружали на деревья кормушки и скворечники, над которыми на уроках труда корпели школьники средних классов под руководством учителя Виталия Викторовича. Хотя в учебном плане значились также табуретки, скамейки и прочие нужные вещи, Виталий Викторович, большой любитель птиц, виртуозно владея пилой, рубанком, стамеской, коловоротом, молотком и плоскогубцами, принципиально ничем другим, кроме кормушек и дуплянок, заниматься не желал. Куда бы его ни заносила судьба, он думал только о пернатых. Переезжая из города в город, он оставлял за собою множество скворечников, дощатых синичников, покрашенных масляной краской или затемненных сажей, галочников со стенками из горбыля, ящиков для трясогузок с площадкой у летка, кормушек с проволочными жердочками, ячеистых мешочков с семенами конопли, можжевельника и конского щавеля… Где бы Виталий Викторович ни находился, он повсюду прививал к дереву птицу, и делал это с таким увлечением, что скоро в округе не оставалось свободного тополя, дуба или березы.

Школа считалась одной из лучших. Ее директор с готовностью распахивал двери перед незаурядными специалистами своего дела. Виталий Викторович был принят в дружный педколлектив, которого с первых же дней стал демонстративно сторониться. Зато спустя полгода школа вышла на первое место в городе по изготовлению искусственных птичьих домиков.

Прежде всего Виталий Викторович озаботился обустройством мастерской. На стену повесили плакат с изображением экологической пирамиды, представлявшей кормовую цепь: в самом низу злаки, над ними — кузнечики, подпирающие лягушек, над квакушками — змеи и парящий над ними орел. Другой плакат сообщал учащимся об очередности прилета птиц — грач, жаворонок, скворец, аист, коноплянка, зеленушка, ласточка, стриж… В кабинете труда закипела работа. Одни дети осваивали верстак, другие сколачивали стенки птичьего домика, третьи высверливали отверстия для летка. Вскоре в сквере, рядом с которым жила Лида, не осталось ни одного дуба, на котором не висела бы дуплянка или кормушка, и Виталий Викторович перенес свою деятельность на тополиную аллею, а за ней — на все главные улицы города. Он рассказывал детям разные истории, связанные с птицами, он учил детей подражать песенке темно-желтой овсянки — зинь-зинь, серой мухоловке — цит-цит, зеленоватой пеночке с желтой “бровью” над глазом — тень-тень, сизокрылой ласточке — вит-вит, голубовато-жемчужному поползню — тюй-тюй, ястребиной славке — чек-чек, голубоватохвостой лазоревке — ци-ци-фи, киноварно-красной чечевице — твюить, пестрым дятлам — кри-кри . В учительскую просачивались слухи о том, что Виталий Викторович на чем свет стоит ругает завод, наносящий непоправимый ущерб соснякам, окружающим город, где летом обосновывались лесные жаворонки — юли-юли-юль, что он, как опытный птицелов, приманивает всех городских детей своим цит-цит и кри-кри, что ученики помешались на скворечниках, в результате чего у многих снизилась успеваемость. Виталий Викторович игнорировал разговоры взрослых — возможно, потому, что хорошо понимал лишь язык птиц и детей, поскольку речь последних близка к птичьей. Синичники и дуплянки захватывали все больше городских деревьев, на которые осуществлялись набеги Виталия Викторовича и его питомцев, вооруженных шестами, складными лестницами, стремянками, и учителям наконец стало ясно, что, если не окоротить этого энтузиаста, дети окончательно забросят учебу. Директор школы пригласил учителя труда в свой кабинет. Состоялся нелегкий разговор, при котором Виталий Викторович повел себя неправильно, и директор предложил ему написать твюить по собственному желанию. И во время осеннего перелета ржанки в Новую Зеландию, скворца — в Бельгию, аистов — в дельту Нила, ласточек — в Испанию и южную Францию Виталий Викторович лег на крыло и вылетел из их школы и города, направляясь в другие края, а Лида еще несколько месяцев сохраняла верность учителю, проводя свободное время среди ветвей высоко над землей, насыпая корм в многочисленные кормушки и занимаясь чисткой дуплянок, пока не обнаружила, что, кроме нее, никто уже этим не занимается. Так долго она провисела между небом и землей, что ею овладело перелетное беспокойство, свойственное птицам перед миграцией, и тогда она покинула деревья, а осиротевшие птицы, наверное в отместку людям, стали покидать окрестные леса — чечевицы, стрижи, коростели, ласточки, кукушки, золотые иволги и другие жители верхнего яруса леса — уносясь в лиственные леса Западной Сибири, где водятся волосатые гусеницы шелкопряда и много ягод для прокорма…

 

2

Ночью дом Лиды наполнялся радиоголосами. На Окском металлургическом заводе вышел из строя конвертер с кислородным дутьем, сконструированный Лидиным папой, датчики цифровой машины “Днепр” барахлят и дают неверные сведения о весе, температуре чугуна, ивановские ткачихи объявили забастовку, требуя восстановления церковных служб, двух борцов за права человека отправили в леса Потьмы… Голоса сообщали об этом всем, всем. Голоса хотели высказаться, надо только открыть кран, повернуть вентиль — и хлынет правда. Непрерывный розлив стали наносит непоправимый ущерб их прекрасной реке Тьсине, стимулирует рост водорослей, придающих ее поверхности желтовато-коричневый цвет, изменяет скорость течения. Воды Тьсины полнятся растворами солей свинца и ртути, соединениями мышьяка, цинка, фракциями нефти и древесными волокнами. У голавля и жереха отслаивается чешуя и выпучиваются глаза, точно они увидели в воде нечто страшное… “Ты слышишь?!.” — торжествующим тоном говорит отцу мама, отняв онемевшее ухо от непрерывного розлива информации. В ответ отец зачитывает отрывок из книги, которую демонстративно листал: “В посмертную опись имущества Рембрандта вошли пять беретов, пять ночных колпаков, Библия, медные доски для офортов, азотная кислота, которой он протравливал медь, бычья кровь для составления красок, сушеные медузы и поношенный камзол”. — “При чем тут бычья кровь?” — рассеянно спрашивает мама. “А при чем тут древесные волокна? Это отходы мебельной фабрики, а не нашего завода. И вообще, скажу я тебе, вода обладает свойством непрерывного самообновления, в чем большая заслуга солнца. Оно населяет реки своими агентами — грибками и водорослями, которые куда более эффективны, чем известковое молоко и двуокись хлора…” Действительно, пока в опись имущества воды входят два атома водорода и один — кислорода, с небольшой примесью газов и солей, водорослями и бактериями, дела обстоят не так уж плачевно. Пока гидробионы колоннами Парфенона подпирают Тьсину, рыбе не страшны кислоты, щелочи и минеральные масла… Мама, не дослушав, делает жест, который у дирижера означает пианиссимо. Река гибнет, от этой боли имеется одно лекарство, шелестят в эфире голоса, пробивающиеся сквозь дорогостоящие очистные сооружения: эмиграция по десять столовых ложек утром и вечером, днем и ночью, мышечно и внутривенно, в крайнем случае оперативное вмешательство… Мама согласно кивает головой. Она тоже себя ощущает больным жерехом, оплаканным добрыми голосами, когда рассказывает в просветительских целях в рабочий перерыв трудящимся завода про Шуберта, что сочинял свои бессмертные песни в сырой нетопленой комнате, закутавшись в засаленное одеяло. “Да выключи ты эту муру!” — доносится до Лиды умоляющий голос отца. “Это не мура. Они говорят правду”. Слышен сухой смешок. “Филологическое образование вредно для человека. Благодаря ему он делается слишком доверчив. По-моему, уж лучше нашенское родимое аршинное вранье, чем их карликовая информация”. — “Ну, тебе как человеку партийному виднее”, — ехидно говорит мама. “Да, виднее”. Голоса родителей выбивают Лиду из ритма какой-то скользнувшей в памяти ассоциации, способной дать ключ к разгадке Сашиного характера…

Юра и Саша провожали Лиду до лодочной станции. Мальчики не знали, что она собиралась уехать на каникулы в деревню, но в последнее время слишком часто попадались Лиде на глаза. Правда, как только она подходила ближе, дружно поворачивались к ней спинами. Лиде было известно, что Саша тоже планировал на все лето уехать в родные Липовцы. Шагая рядом с отцом, Лида приметила идущих следом мальчиков. Они стесненно держались на расстоянии, словно послушные тени. Все, казалось, было сейчас на стороне Лиды и говорило в ее пользу: синие цветы на ее новой юбке, сухой шелест бессмертника на обочине дороги, блеск свежевымытых в дождевой воде волос, чернильные ягоды стрелолиста, выбросившего кожистые листья на поверхность воды, желтые кубышки и белые нимфеи, молодцеватая походка отца, одетого в белоснежную рубашку… Чтобы отец не заметил воодушевления дочки, Лида задала ему быстрый вопрос. Отец ответил: это были кельты. Они первыми применили шахтные печи и дутые меха в металлургии. Кельтские литейщики и кузнецы освоили искусство закалки и насечки, потому что над ними стояли жрецы-друиды, требовавшие оружия, чтобы во имя своих богов вести войны с соседями. Когда отец заговорил о железных мечах с наваренными стальными лезвиями, мальчики подошли вплотную, заинтересовавшись его рассказом. Тут прибыл автобус. В салоне автобуса Саша спросил отца, кто такие друиды. Отец оживленно обернулся к нему: “Это языческие жрецы. В священных дубовых рощах они получали вещие указания от своих богов…” — “В нашей родной деревне тоже были священные деревья, — сказал Саша. — Возле них устраивали „моляны”. Еще у нас растут „приметные березы”, под ними невесты дают обещания женихам…” — “Значит, в твоей деревне тоже поклоняются друидам”. — “Поклоняются, еще как, — энергично кивнул Саша. — Когда семь лет назад сносили церковь — никто слова не молвил, а срубить „приметную березу” не дали…” — “Вот как?” — всем телом подался к Саше отец, любивший беседовать с новыми людьми. Но тут Лида дернула его за рукав: их остановка. Отец пожал Саше и Юре руку, они вышли из автобуса и направились к реке. Отец увидел, что ребята следуют за ними, и перевел взгляд на порозовевшее лицо дочери. “Кажется, эти молодые люди тебя провожают?” — “Никакие это не молодые люди”. — “Да-а? — удивился отец. — А кто?” — “Сашка и Юрка из нашего класса”. Лида по мосткам спустилась в причаленную лодку, уселась в ней и опустила руку в воду. Саша остался сидеть на берегу, бросая в реку голыши.

Все вокруг охвачено движением. Любительницы светлой воды — стерлядь и белуга — поспешают от Тьсины в Кариан, но там их настигают фенол и мышьяк. Солнце явно забегает вперед, не считаясь с наручными часиками Лиды, и это усиливает гравитационную подвижность речных вод, которые, в свою очередь, вызывают быструю смену ландшафтов. Тихий торжественный сосновый лес с редкими пирамидками можжевельника, кустиками вереска, пробивавшимися сквозь слежавшуюся хвою, сменяется подлеском с зарослями лещины, бузины и черемухи, обвитыми яркой зеленью хмеля. За лесом тянутся балки, поросшие клевером, осокой и лютиком, а за ними, где Хмелинка впадает в Кариан, начинается степь, каждый месяц меняющая свой цвет. В апреле — розово-лиловая от зацветающей брандушки, в мае — лимонно-желтая от первоцвета и вероники, в июне — голубая от незабудок, крестовика и колокольчика, в июле, когда зацветают шалфей, лабазник и васильки, — пестрая, с серыми бархатистыми колониями полыни, в августе — буровато-зеленая: все цветы отцвели, только ястребинка то здесь, то там раскинула свои зонтики.

На другом краю степи — Липовцы, куда должен был приехать Саша. Лида иногда доходит до места впадения их Тьсины в его Кариан. Ветер гуляет по степи, гонит горчично-желтые соцветия подмаренника, синие ручейки колокольчика, сиреневого иван-чая в сторону Саши. Лида любит сидеть на берегу реки и смотреть на воду. Кто знает, может, выше по течению сидит на берегу Саша и тоже смотрит на бегущую по камням воду... Течение доносит взгляд его бесплотных глаз. Сашины глаза в воде щекочут ресницами ступни Лидиных ног. Мимо проплывают листья элодеи и осоки, желтые кубышки и голубые нильские лилии. Гребни волн блестят, как кельтские мечи и шлемы, порывы ветра доносят смолистый дух бора или солоноватый запах камыша.

Лида не знает, как надо прощаться со всем тем, что откатывается волнами к горизонту степи, с тем, что вянет под слежавшейся хвоей, плывет по течению, облетает с деревьев, но понимает, что речь идет о самом настоящем прощании — с летним теплом, солнцем, свободой. Она поднимается с влажного прибрежного песка и очерчивает пальцами вмятину от своего тела. Потом лепит песчаную голову, обкладывая ее выброшенными волной водорослями, как будто это волосы, потом лепит руки, ноги, туловище и ложится рядом с песчаной девушкой, словно с обретенной подругой, голова к голове, пытаясь нащупать ее ладонь. Здесь были глаза, здесь белело горло, здесь ребро речной раковины впечаталось в локоть. Но движение неостановимо, волны идут и идут на берег, блистая кельтскими мечами и шлемами: когда Лида поворачивает голову — нет ни песчаной девушки, ни ее разметавшихся по песку зеленых скользких волос…

 

3

Полгода назад тренер Игорь Иванович заметил, что в движениях Лиды появилась какая-то плавная “певучесть”. “Восьмерка! — крикнул Игорь Иванович, называвший своих баскетболисток по номерам на их красных майках. — Подойти ко мне!” Лида, стоя за боковой линией, вращала мяч вокруг туловища — упражнение на гибкость позвоночника. “Лидия!” — убедившись, что девочка не слышит его, окликнул тренер. Лида послала мяч игроку своей команды и подошла к Игорю Ивановичу. Он перевел взгляд на кокетливо, в четыре бантика завязанные шнурки ее кедов. Шнурки были слишком длинными — судья не пустил бы с такими на площадку, и “восьмерка” прекрасно это знала. Игорь Иванович молча вынул из ящика судейского стола ножницы и, присев перед Лидой на корточки, укоротил шнурки. Лида сказала: “Спасибо” — и по-новому зашнуровала кеды. Разогнувшись, сделала движение, чтобы перехватить летящий за боковую линию мяч, но тренер сказал: “Стоп!” Мяч оказался в ауте, а Лида так и застыла в стойке. Мяч отскочил от стены, подкатился к ногам тренера. Игорь Иванович поднял его. Он любил делать разносы игрокам с мячом в руках для пущей наглядности. “Судья засчитал бы тебе персональную ошибку. Ты два раза нарушила правило „тридцати секунд” — это вторая ошибка. Ты ударила соперника по рукам — это уже умышленная персональная ошибка. Ты оскорбила соперника…” — “Никого я не оскорбляла…” — “Стоп! — удивленный ее тоном, проговорил тренер. — Кто сказал „четверке”: „Брысь отсюда!”? За такие слова судья мог удалить тебя с поля”. — “А чего она вела мяч „двойным ведением”?..” — “Стоп!” — отрывисто произнес Игорь Иванович. Его предположение, что с “восьмеркой” произошло то же, что время от времени случается с некоторыми девочками-игроками, похоже, подтверждалось. “Восьмерка” дерзила, и это означало, что у нее появились какие-то другие приоритеты помимо этой замечательной и вместе с тем жесткой игры, в которой игроки являлись одновременно и нападающими, и защитниками. Лида упрямо смотрела в сторону. Тут тренер и сказал ей про “певучесть”. Она прекрасно научилась вести мяч, то и дело меняя направление, ловким разворотом обходить противника, неприметным движением бросать мяч в корзину одной рукой в прыжке или крюком снизу… Пока Игорь Иванович выговаривал Лиде, она смотрела по сторонам. Но как только он неуловимым движением подбрасывал мяч в воздух, она молниеносно реагировала, перехватывая его, и с угрюмым видом подавала тренеру. Игорь Иванович продолжал распекать Лиду, посылая мяч то вправо, то влево, и “восьмерка” с тем же угрюмым выражением лица легко перехватывала его… У тренера промелькнула мысль: не ошибся ли он, может, девочка сегодня просто не в настроении? Лида в последний раз перехватила посланный тренером мяч, и он отпустил ее, не зная, что и думать.

Лида видела, что Игорь Иванович чем-то расстроен. Причиной тому были не ее конкретные ошибки, а что-то другое. Совесть подсказывала ей, что она предала игру, к которой ее привязывал инстинкт прирожденной одиночки, стремящейся обеспечить за собою некий общественный статус, сглаживающий индивидуальное начало. Но в чем заключалось ее предательство, Лида не могла понять, хотя внимательно выслушала все замечания тренера. Лида по-прежнему добросовестно тренировалась дома, прыгала через скакалку, сменяя ноги по сто пятьдесят раз в минуту, у других девочек скорость была намного меньше. Она по-прежнему в высоком прыжке перехватывала мяч в точке излета и мягким движением кистей направляла его в корзину. Но на смену былой сосредоточенности, позволявшей ей использовать в игре лаконичную “точечную” тактику, перенятую у Игоря Ивановича, пришло странное воодушевление, связанное, очевидно, со скамьей для зрителей: ей теперь хотелось, чтоб на нее больше смотрели. Как только клетчатая рубаха Саши попадала в поле ее зрения, Лида подпрыгивала так высоко, точно пол пружинил под ее ногами; захватывая летящий мяч кончиками пальцев, она передавала его с отскоком от поля, делая множество обманных движений, — а между тем тренер не выносил такой “обманной виртуозности”, одинаково изматывающей и соперника, и самого игрока. Ожидая мяч, Лида делала множество ненужных жестов, как будто наэлектризованная, не могла устоять на месте, потягивалась, расслабленно болтала кистями рук, поправляла стянутые в узел волосы… А то вдруг остывала, становилась вялой, — это означало, что клетчатое пятно Сашиной рубахи исчезло. Тренировки и соревнования перестали приносить радость, которую она прежде ощущала, посылая в корзину мяч или привешивая к дереву дуплянку. Тело переросло детскую забаву с мячом и скворечником. Пальцы и ладони не так живо чувствовали пупырчатую резину баскетбольного мяча, и синицы больше не садились на ее ладонь. Что-то с ней случилось 22 марта — в День птиц…

22 марта, День птиц. Ветер гнал облака, играл тенями и солнечными бликами на тротуарах, меняя облик города. Все казалось чисто вымытым, свежим, даже пыль, лежащая на оцинкованных крышах домов. В этот день процессия детей во главе с учителем труда Виталием Викторовичем отправлялась в парк развешивать кормушки и дуплянки, а тетя Люба обычно ставила в печь сорок жаворонков. Лида пришла на день рождения к однокласснице. Та предложила до начала танцев покрутить блюдце и повызывать души умерших людей, чтобы попытать их о будущем. Лида знала, что души вызывать нельзя, — они должны находиться там, где находятся, вплоть до Страшного суда. Тетя Люба, если б узнала об этом, отстегала бы ее хворостиной. Но тетя Люба была далеко, а души — близко. Одноклассница разложила на столе лист ватмана с хороводом букв. Огромное количество душ столпилось вокруг него, и было неизвестно, хотелось им быть вызванными или нет… Но Лида не могла пойти наперекор одноклассникам, которые хотели поставить опыт на душах умерших людей. Ребята накрыли стол, зажгли свечу, держали руки, на которые прежде садились лазоревки и чечевицы, только теперь протянули их ладонями вниз… “Все положили пальцы на ободок блюдца!” — скомандовал кто-то. Вереница душ прошла через ее трепещущие пальцы, положенные на край блюдца, Лида не помнила ни их имен, ни времени, когда они жили. Блюдце сновало по ватману, задевая краем то одну, то другую букву. Души толпились у края блюдца, как девушки у входа в примерочную универмага. Блюдце подрагивало, как крышка гроба, которую пытается сдвинуть мертвец. Но Лида боялась отдернуть руку, хотя от страха у нее заложило уши. Блюдце стремительно ползло по буквам, точно души жаждали высказаться. Краем глаза Лида заметила, как Саша Нигматов встал из-за стола и пошел в ванную, откуда донесся шум воды. А Лида никак не могла оторвать своих пальцев, — они точно прилипли к фарфоровому ободу. У нее онемела рука, с которой, как напористые воробьи, не подпускающие к кормушке зябликов, клевали души. Вдруг все прекратилось: блюдце, совершив быстрый объезд по кругу, ушло за пределы ватмана, как мяч с игрового поля, соскользнуло со стола и разбилось. Только тогда Лида почувствовала, как кровь прилила к онемевшим пальцам. В комнате потушили свет и завели музыку. Саша пригласил Лиду на танец, а когда она отмахнулась от него, молча встал за оконной тюлевой занавеской. Чувство какой-то неведомой опасности, которая могла исходить от притаившегося за спиной Саши, шевельнулось в ее сердце. К Лиде подошел Петр Медведев: “Потанцуем?” Лида назло Саше пошла танцевать, поглядывая из-за плеча Петра на Сашу за кружевной тюлевой занавеской, сквозь которую блестели его глаза. Музыка кончилась, и Петр проводил ее на место. Свеча в середине стола догорела. Теперь комнату освещал свет уличного фонаря. Лиде казалось: невесомый свет проходит сквозь ее волосы. Это Саша, стоя за спиной, стал расплетать ее косы, но она делала вид, что не замечает этого. В деревне, где жила тетя Люба, женихи накануне свадьбы расплетали косы невестам; в Сашиных Липовцах, наверно, тоже существовал такой обычай. Лида боялась пошевелиться, продолжая делать вид, что ничего не происходит. Саша вынул ленты — сначала из одной ее косы, потом из другой. “Что он будет с ними делать?” — подумала она, оцепенев, будто душа, которую удерживают чужие пальцы. Только когда Петр снова пригласил ее танцевать, она стряхнула овладевшее ею оцепенение. Петр удивился, что у нее распущенные волосы, но сказал, что это ей идет…

 

4

“Моцарт помечал штрихи артикуляции весьма скрупулезно, не упуская ни малейшего движения чувства; у него повсюду видна тонкая мотивная разработка”. — “А Бетховен?” — “Бетховен заботился о выпуклости и мощности форм, об общем движении фразы. Но сейчас наступила грустная эпоха… — возвращается к прерванной мысли профессор Шестопалов, — когда артикуляция приносится в жертву краске, динамике, педали…”

Юра энергично вращает педали, проносясь по городу на своем велосипеде. Колеса вкупе с велосипедной цепью напоминают знак бесконечности. Бесконечное движение Вебера пронизывает город во всех направлениях. Юрины маршруты настолько прихотливы, точно он нарочно запутывает следы. Буйным и неуправляемым становится он, стоит только руки оторвать от клавиатуры. Большие гибкие руки, созданные для того, чтобы дотягиваться до самых трепетных корней музыки, крепко держат руль. Искусство педализации, говаривал Шестопалов, это некий вид дыхания, связанного с чувством ритма… Что касается велосипеда, то его педаль можно сравнить с архимедовым рычагом, переворачивающим городские ландшафты. Велосипед раскатывает пространство, как китайский свиток горизонтальной композиции “шоу-цзюань”, созданный на полоске шелка. Юра проносится перед носом грузовика, летит через ухабы, скатывается в кювет, выруливает на едва заметную тропинку, преодолевает вязкую песчаную гряду и колдобины. Юра, издалека ведомый своим слухом, сомнамбулически преследует некие гармонии, доносящиеся к нему из разных концов города. Пространство, по которому кружит перевернутая восьмерка, знак бесконечности, — огромно. Из него Юра выуживает то, что представляет для него живой интерес, например: ля-фа-ми — неотступные три ноты прелюда Дебюсси “Отражения в воде”; их колеблющаяся звуковая оболочка кажется плотной, как шелковая “шоу-цзюань”, на которой нарисован тушью водопад. Юра разворачивает велосипед в направлении полуутопленных расстоянием звуков, он не может понять, запись ли это или, чем черт не шутит, чья-то живая игра… Хотя кто в этом городишке, кроме Шестопалова, способен сыграть “Отражения в воде”? Юра пролетает дворами, петляя между сохнущим на веревке бельем, серебристые ля-фа-ми затеняет то голос Аиды Ведищевой, то песенка Татляна, но взор Юры уже поймал окно нужного ему дома. Ля-фа-ми — три сверкающих на солнце велосипедных звонка — предстают Юре во всей своей выпуклой красе. Он тормозит у трансформаторной будки. Наступает торжественная минута, ради которой Юра предпринял это головоломное путешествие. Он пытается определить исполнителя. Пластинка нестарая. Для такого легато, уважительно размышляет Юра, нужно, чтобы пианист чувствовал звук кончиками пальцев, ощущал кружевную фактуру музыкальной ткани, был пропитан ею… Хорошая концертная запись. Гилельс — это его одухотворенная техника. “Отражения в воде” — не слишком длинная пьеса. Юра медлит у трансформаторной будки. Никто так не воспел воду, как Дебюсси, — ни Равель в искрящихся арпеджио “Игры воды”, ни Лист в улетучивающихся гармониях “Фонтанов виллы д’Эсте”, ни Шопен в модуляциях “Печальной реки”… В репризе темы трепещущие звуки поют в басу, в то время как правая рука пианиста, пробегая по клавиатуре, словно очерчивает круги по воде. “Это была славная охота…” — вскакивая на велосипед, как на коня, бормочет Юра. Он возвращается домой с хорошим уловом — с переливающейся на солнце шкуркой воды, как зеркало, не упустившей ни одного мотива отражений, везет на раме своего велосипеда облака с развевающимися пламенными крыльями, ажурные башенки древнего собора, растущий вниз головой камыш, парящую с неподвижными крыльями птицу, трепещущую листву старого дерева и проступающие между его ветвей звезды… Гилельс. У него огромное пианистическое хозяйство из ошеломляющих аккордов, октав, двойных нот, гибкое и мягкое туше. Юра мысленно проигрывает три ноты “Отражений”, проносясь по центральной улице, обгоняя автомобили, он заряжен своей находкой до кончиков ногтей. А сколько их уже было! “Интеллигентные лица на улицах этого города — такая редкость”, — жалуется мама. Возможно, Юра не различает, где интеллигентное лицо, а где не очень, но кто-то же слушает в разных концах города концерт Глена Гульда, или рапсодии Листа в исполнении Альфреда Корто, или передачу о Брамсе, интермеццо которого играет тихим певучим звуком Владимир Нильсон, а значит, не так плохо обстоят дела в городе с интеллигентными лицами, как это кажется маме, и не такие грустные настали времена, как мнится Шестопалову…

 

5

Когда Сашина семья перебралась из деревни в город, он вдруг увлекся собиранием пуговиц. Саша понимал, что в его страсти есть что-то неестественное, и никому о ней не говорил. Между тем страсть разрасталась. Он видел только их — пластмассовые, медные и костяные застежки на одежде, мужской и женской, — ощущал солоноватый вкус меди и меловой привкус кости, осязал их рельефные и гладкие поверхности, слышал треньканье, позвякивание, шелест этих чудных маленьких вещиц; они пускали побеги в его сны, как глазки картофеля. Полированные и блестящие, граненые, матовые и прозрачные — миниатюрные колеса вращали число Скьюза — самое большое число, когда-либо встречавшееся в науке, о котором рассказывала на уроке математики Валентина Ивановна: у него так много нулей, что его нельзя вообразить… Маленькие жернова перемалывают океан на капли, солнце — на фотоны, лето — на бесчисленные листья… С двумя дырочками, с четырьмя, на костяной ножке. Саша дошел до того, что начинал считать Пуговицы на телах прохожих, и не заметил, как втянулся в это глупое занятие. Он выходил из дома — его приветствовала неразличимая за своими Пуговицами соседка; Саша едва успевал ответить на ее приветствие, поскольку был занят счетом Блестящих на соседкином пальто, на манжетах рукавов и отворотах ее карманов… Он шел дальше, не сбавляя темпа, стараясь сосчитать все встречные Пуговицы; люди шли на него, казалось, сплошной толпой, — и так много имелось на их одежде Пуговиц! В солнечную погоду Саша воспринимал их как костяшки деревянных счетов, которые со стуком (он его слышал) ударялись друг о друга; когда же было пасмурно, ему казалось, что они глядят на него своими крохотными отверстиями, каждая со своим особым выражением; всякое пальто, плащ или куртка несли на себе обилие разноречивых форм и цветов, Саша едва успевал их считать, точно заключил с Пуговицами специальный договор — со всеми Пуговицами города. Мать однажды заметила, что на улице у сына глаза становятся мутными, совсем как у змеи перед линькой. Саша отводил на сон несколько часов, к учебе относился серьезно, но Пуговицы все больше завладевали им, составляя в его уме все более причудливые комбинации, превращаясь в монеты разного достоинства. Саша считал их и пересчитывал, извлекал из них корни, во сне обменивал одни на другие, приобретая все новые и новые. Его немного сбивали с толку младенцы, у которых все держалось на завязочках и петельках. Отовсюду Саша встречал взгляд пуговичных глаз — снизу, сверху, сбоку, они кружили вокруг него, как миниатюрные планеты. Саша встревоженно оглядывал прохожих, он жаждал овладеть новой задачей, более изощренным счетом — сосчитать отдельно пластмассовые, отдельно медные, отдельно костяные, потом перемножить их на количество дырочек и сложить, чтобы получить в конце концов ускользающее от науки число Скьюза, чтобы все видимые им Пуговицы взгромоздились на эту одиозную единицу с черными дырами нулей, похожих на Пуговицы…

Если б Саше сказали, что он чрезвычайно одаренный математик, уникум, феномен своего рода, он бы, пожалуй, перестал скрывать свое увлечение и сделал его профессией. Но Саша был осторожен, — он боялся, что над ним будут смеяться, как в первые дни в этой школе, когда он рассказывал на классном часе про своих гусей и утей в родных Липовцах. Теперь он старался воздерживаться от лишних слов, и когда Валентина Ивановна задавала на уроке примеры, усердно пользовался логарифмической линейкой, хотя давно все решил в уме. Саша скорее бы умер, чем открыл кому-нибудь свою тайну. К счастью, он сообразил, что необходимо переключить ум на что-то иное. Саша стал читать научно-популярные брошюры, из которых извлекал удивительные, будящие воображение факты. Ископаемый стегозавр весом в две тонны был глупее кролика… Жизнь поденок длится от нескольких часов до нескольких дней, тогда как развитие их личинок продолжается два-три года… Пятиметровый питон может целиком заглотить леопарда… При отлове жирафа охотники употребляют технику фигурной охоты — приближаются к животному попарно, согнувшись в пояснице и ступая след в след, чтобы жираф решил, будто это какое-то незнакомое животное… Тренированный ездовой верблюд за 16 часов проходит 140 километров… Разъяренный страус бесстрашно бросается на поезд… Саша жадно заглатывал эту информацию, которая понемногу изгоняла из его мозга одержимость цифрами-пуговицами. Особенно поразила его новость, что тело каждого человека населяет более ста триллионов бактерий. Это много больше, чем количество Пуговиц, которые он успел сосчитать за месяц, и даже больше, чем количество Пуговиц у застегнутого на все пуговицы человечества…

 

6

Красота обнаруживала себя то в каплях дождя, амебами стекающих по стеклу, то в соцветиях рябиновых ягод на фоне свежебинтованных стволов берез… С Лидой произошла еще одна странность. Те метафорические импульсы и вихри самозабвения, окутывающие Сашу маревом, как призрачные холмы и кипарисы окутывают итальянских мадонн на картинах старых мастеров, пробудили в Лиде зрение, слух, наблюдательность, внимание к настроениям близких, сдержанную осторожность — в глубине ее брезжила женщина, одержимая подготовкой к будущему. Лида стала видеть родных точно в двойном свете… Так на одном полотне Питера Брейгеля все фигуры отбрасывают тени вглубь картины, а деревья — к зрителю, будто свет падает с двух противоположных сторон… Напрягая слух, Лида старается расслышать слова Саши: что он хочет сказать? что скрывает? зачем говорит так тихо, точно боится потревожить завороженную мышь?.. Отец — напротив, говорит слишком громко, бравурно шутит, стараясь скрыть накопившуюся усталость. Когда он приезжает в деревню к сестре Любе, лицо его делается в сумерках совсем больным, хотя он так же бодро говорит повизгивающему от радости Ангару: “Здорово, ваше собачество”… Их дедушка, деревенский священник, Великим постом, взяв требник, Евангелие, запасные Дары и свечи, обходит заснеженными тропами ближние и дальние деревни, чтоб исповедовать, причащать, соборовать немощных стариков. Тетя Люба звучным голосом читает в храме Часы. “Возвели окрест очи твои, Сионе, и виждь: се приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада и севера и моря и востока чада твоя…” Покров на престол тетя Люба расшила шелками, иконы украсила тонко вывязанными кружевами. А когда дедушка тихим, страстным голосом перед Апостолом читает молитву: “На отчизну нашу, Россию, излей благодать свою, Боже!” — тетя Люба распластывается на полу, обливаясь горючими слезами. Отец не может преклонить колени. Он даже перекреститься не в силах. Но зато при словах молитвы: “...и несть во время сие печальника, пророка и вождя”, папа сокрушенно кивает и прикладывает ладонь к сердцу… Лида любит эту коленопреклоненную молитву, хотя не понимает, почему в ней упоминается только одна из наших советских республик — Россия, но спрашивать об этом у тети Любы бессмысленно, она на все могучим басом отвечает: “Молись, и просветит тебя Господь!” — а отец отшутится… Потрепав собачество за холку, папа входит в дом и, подмигнув Лиде, — дескать, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, — неловко крестится на “красный” угол…

Прежде Лида любила прогуливаться с отцом и принимала его шутки за чистую монету. Ее не смущало, что папка повторяется. Проходя мимо памятника Ленину, он говорит: “Увы, не Кановой и Микеланджело изваяна сия глава…” — и скашивает глаза на Лиду, поняла она юмор или нет. Лида давно уже не улыбается его шуткам, а только вздыхает.

А мама? Раньше Лида с удовольствием слушала, как она репетирует свою будущую просветительскую лекцию о музыке… Музыка вне идеологии, повторяла мама, звуки свободны. Написал Прокофьев музыку к “Ромео и Джульетте”, и поди разберись, противостояние каких железных сил он имеет в виду в сцене “Монтекки и Капулетти”. Этим силам, рассказывает мама Лиде, было желательно, чтобы композитор изменил трагический финал! Джульетта, дескать, просыпается в ту минуту, когда Ромео открывает склянку с ядом, после чего они радостно танцуют финальное па-де-де между трупами Тибальда и графа Париса. Когда мама читает лекцию о Листе, она многозначительно восклицает: “Странный это был аббат…” — словно хочет сказать своим студентам, что Лист на самом деле был атеистом — таким же, как ее слушатели.

Лида напрягает слух, чтобы слышать тихий голос Саши. Ей кажется, что он нарочно говорит так тихо — слова его едва пробиваются сквозь шум фонтана, на краю которого они сидят. Тихий голос каким-то чудом достигает ее слуха. Саша говорит, а сам как будто прислушивается к ее мыслям. Лида спит в своей комнате. Она и во сне пытается расслышать Сашину речь, но вместо Саши видит тетю Любу, которая одной рукой обмывает загрязненные яйца, другой — проворно переворачивает уже отмытые в инкубаторе, чтобы зародыш не прилип к скорлупе. Наседки купаются в зольных ваннах, желтые комочки цыплят возятся в ящике с грелкой. Тетя Люба выуживает комочек с сомкнутыми веками — цыпленок болен кокцидитозом. “Простокваша где? Я тебе сто раз напоминала: захвати простоквашу!” Лида послушно идет за простоквашей, но во дворе у птичника остолбенело останавливается, пытаясь вспомнить, зачем ее послали, и смотрит на поблескивающую сквозь изгородь реку как завороженная. Солнце печет в голову, в которой роятся мысли о Саше. За спиной слышен раздраженный топот тети Любы: пока Лида смотрела на реку, тетка успела обмазать глиной и побелить птичник. “Что ты застыла, как придорожный столб? Нечего засматриваться на реку… — и тут же, не упуская случая съязвить, прибавляет в назидание: — Живая рыба может плыть против течения, а дохлая — только по течению”. Лида плывет по течению, как сонная рыба с взъерошенной чешуей и выпученными глазами, омытыми светлой водой, плывет безвольно, как мертвая, в сторону Саши, и шум реки отдается в кончиках ее пальцев… Голоса родителей в гостиной будят ее. “А меня ты спросил? А с Лидой посоветовался?” — “Позволь, ты сама говорила, что тебе жалко этих людей. Многодетная семья, им тесно в двухкомнатной квартире”. — “Да, я им сочувствую, но не до такой же степени!” — “Твое сострадание имеет степени?” Лида как будто видит сквозь стену, как отец поднимает брови, разыгрывая удивление. “Уступить свою трехкомнатную квартиру чужим людям — это чересчур! То есть не свою, а нашу!” — “А чем плоха эта квартира? Ладно, не надо мне устраивать сцену у фонтана (у фонтана!)”. Мама входит к Лиде — она уже сидит на постели. “Ты слышала? — яростным шепотом говорит мама, отпустившая поводья своей ярости, как сказано у Расина. — Твой отец в очередной раз встал в позу праведника”. Лида ныряет под одеяло и сверху накрывает голову подушкой — это ее ответ.

До того, как Саша расплел Лидины косы, мама была желанной гостьей в ее комнате. Мама излагала ей сюжеты своих любимых романов и рассказывала байки о знаменитых людях, оттачивая на дочке свое искусство лектора. Поделиться с мамой переживаниями из-за Саши Лида не могла, заранее зная, что мама не одобрит ее выбора и даже, чего доброго, поделится Лидиной тайной с отцом, а тот станет донимать ее своими шуточками. В последнее время мама, в силу неясных для Лиды причин, стала явно присматриваться к ее комнате, — заговаривала с Лидой, не поставить ли ей для себя диванчик в ней… Лида решила отвратить маму от этой затеи, в отсутствие родителей самостоятельно сделав перестановку, и в оформление комнаты внесла изменения, которые не могли понравиться маме: перенесла к себе из коридора книжные полки с поэтическими сборниками, словарями и альбомами по живописи, поставила их на то место, где мама планировала втиснуть диванчик; на подоконник водрузила горшки с геранью, на которую у мамы была аллергия… Между прочим, три года назад тетя Люба повесила в Лидиной комнате бумажные иконы Божией Матери — Тихвинскую, Казанскую, Смоленскую и Донскую, которые, как утверждал дедушка, защищают нашу страну от вражеского нашествия с Севера, Востока, Запада и Юга. Мама знала, что Бога разрешили, но не совсем, а только отчасти, к тому же к Лиде иногда приходили школьные подруги, которые могли рассказать об иконках своим родителям… Лида была летней верующей, она начинала верить в Бога, лишь когда поселялась у тети Любы, у которой проводила каникулы, а остальные месяцы о Боге не помышляла. Мама потихоньку стала снимать со стен иконы — сначала Смоленскую, потом Донскую, потом Тихвинскую, последней спрятала в секретер Казанскую. Лида заметила, что мама постепенно открывает путь врагам сначала с Запада, потом с Юга, с Севера и с Востока, но ничего не сказала, потому что тетя Люба приезжала редко и к ее приезду родину можно было снова защитить со всех сторон, быстро вернув иконы на прежнее место… Чтобы защитить свою комнату от маминых посягательств, Лида на место икон повесила четыре офорта Гойи, которого мама не любила. На западной стене окном в Европу она поместила 23-й офорт с изображением аутодафе. Южную стену украсила 63-м офортом, изображающим двух ведьм, летящих на шабаш. К северной стене прикрепила 49-й (“Маленькие домовые”) — уродцев с загребущими лапами. Над своей кроватью с восточной стороны повесила 21-й офорт (“Как ее ощипывают”), изображавший маленькое получеловеческое-полупернатое существо, возможно — птицу Алконост, попавшуюся в лапы полулюдей-полульвов с горящими глазами. Лида вывесила уродцев Гойи в один день, точно ее осенило вдохновение, подсказавшее, как сделать пребывание чувствительной мамы в ее комнате невозможным. Мама только сняла иконы, а Лида повесила на их место иконы наоборот — изображения ведьм, домовых, чудовищ… “Гадость какая…” — увидев офорты, сказала мама. “Это самые великие произведения Гойи”, — парировала Лида, и маме оказалось нечем крыть: если со всех сторон света снята защита, то вполне логично появление защиты наоборот .

Гойя начал создавать “Капричос”, когда окончательно потерял слух и общался со всеми посредством разговорной тетради, как Бетховен. В сущности, “Капричос” — это и есть его разговорная тетрадь, с помощью которой он вступил в общение с человечеством. Язык, избранный им, аскетичен, цветовая гамма сводится к двум краскам, изображающим безумное роение невидимого мира. Черные крылья ленивцев ударяли о его оглохшую барабанную перепонку, разнообразные краски отступали под натиском оглушительной тишины, и глазные яблоки художника словно повернулись на оси, открылись двери в мир, который оживляло воображение, но не зрительная память. Красота природы обернулась злыми испарениями души. Прекрасная дама играла на лютне — а он видел ослов, топтавшихся на его барабанной перепонке. Король милостиво улыбался ему — а Гойя рисовал воронку рта, разверзшуюся над чревом… В сущности, все, что он писал до сих пор, было сюжетом, под который подкапывались духи злобы поднебесной, чье наступление на человека можно было отразить только сверхреальным их видением. Это и стало задачей Гойи: извлечь из универсального воздуха с бесчисленными коридорами перспективы населяющих его чудовищ, чтобы пригвоздить их к гравировальной медной доске.

Самодельную книжку “Астрология” вместе с выкройкой модной четырехклинной юбки спустили в их “В” класс десятиклассницы. Она ходила по рукам в течение сентября и наконец попала к Лиде, которая рассчитывала на звезды, как на опытного стороннего наблюдателя, с высоты световых лет видевшего многие тайны. К человеку, оказывалось, у звезд был пристальный интерес, точно каждое рождение человеческого существа, зажигающего главные зодиакальные точки, укрепляло космические позиции того или иного созвездия. Божественное происхождение человека косвенно подтверждалось тем, что в нем были заинтересованы звезды и четыре стихии — земля, вода, воздух и огонь.

Сначала Лида справилась у книги о себе. Звезды оказались в отношении ее плохо информированы. В каждом слове книги Лида узнавала, что далека от истинных представлений о самой себе, как от звезды. Словом, ее существо так же свободно соответствовало зодиакальной кальке, как выкройка юбки-четырехклинки более крупной десятиклассницы. Лидой, оказывается, управляла изменчивая и пассивная стихия воды . Рыбы не наделены настойчивостью и упорством, они предпочитают плыть по течению. Из-за вялости и мечтательности Рыбам трудно определиться в жизни (на суше) и выбрать правильный путь. Рыба живет в гипотетическом мире, где все туманно и расплывчато, погруженная в мир собственных переживаний, и на все происходящее смотрит сквозь увеличительное стекло воды глазами больного жереха.

Прочитав про себя, Лида перелетела через три четверти неба к Саше, родившемуся в период зимнего солнцестояния, и выяснила, что Козероги наделены даром ощущения реальности, что они предусмотрительны и терпеливы, способны на сильную привязанность, но не умеют выразить свои чувства, отчего кажутся угрюмыми.

Стихией Юры — Льва — оказался неподвижный огонь . Про Юру было сказано, что он — хозяин своих эмоций. Если Лев принял решение, никто не в силах его остановить. Его цельный характер не прощает оплошностей. Лев напоминает дирижера оркестра — он интерпретирует произведение, руководит исполнителями, каждому музыканту назначает партию, в которой тот может проявить себя с максимальной отдачей. Итак, Юра не просто посредник, — а именно такую роль придумала для него Лида, — он, оказывается, интерпретатор события, которое, возможно, считает музыкальным. Пока реальные стихии — земля (Саша) и вода (Лида) — присматриваются друг к другу из-за береговой линии, огненная стихия Юры, появление которого оказывалось неслучайным, парит над ними, как математический знак степени, без которого они представляют собой малые величины.

 

7

Цып-цып, мои цыплятки, цып-цып, мои касатки, вы пушистые комочки, мои будущие квочки … В День защиты детей классный руководитель Валентина Ивановна вдруг заметила, что цыплятки распушились, машут неокрепшими крылышками, точно пытаются взлететь, воспарить над своим детством. Этой весной на большой перемене девочки уже не прыгали на школьном дворе в классики, мальчики не играли в ножички. Повзрослели. Когда это произошло? Пока изучали прогрессии, модули и правила дифференцирования, еще были цып-цып, ходили все, как один, в школьных формах, с мешочками для сменной обуви, а когда стали изучать интегралы, знаки функций по четвертям и формулы преобразования, вдруг сами преобразились: забросили школьные формы, девочки постриглись, мальчики отрастили волосы, и записки стали циркулировать по классу… Траектория полета записок была какой-то иной, чем шпаргалок. Записку интересно рассматривать в контексте задачи о пауке и мухе; на потолке в углу комнаты сидит паук, на полу в противоположном углу — муха. Как пауку добраться к жертве по кратчайшему пути? С первого взгляда кажется: он должен пробежать потолок по диагонали АС и спуститься к мухе по ребру ЕD . Но, поразмыслив, мы обнаружим другой путь: паук пробежит боковую стену по диагонали СМ и подберется к мухе по АЕ . Шпаргалка следует по маршруту СE — EK ; записка идет законспирированным путем СМ — МК … Валентина Ивановна, не прерывая объяснения обратных функций, мимоходом ловит эту назойливо жужжащую по рядам муху и бросает ее в мусорную корзину. Но весна — в класс залетает все больше мух. Записки, трепеща прозрачными крылышками, разносят вести, написанные, увы, не лаконичным алгебраическим языком; вчерашние цыплятки, нынешние квочки, вперяют в них дремотные глаза. Май, яблони в школьном саду подняли белые паруса, и в воздухе плывут записки, содержащие элементарные функции от А к С , от Е к О . Конечно, в этом нет ничего плохого, кроме того, что по весне в девятых классах падает успеваемость. Но все равно тревожно: грозное дыхание весны снесло цыплячий пушок, и вот они радостно квохчут, рассаживаясь в бесплатном в этот праздничный день автобусе, но не с теми рядом, с кем сидят за партой, а с теми, кому адресуют записки. Впрочем, бывает, что к С приходит не одна, а две или три записки сразу, и как тут быть? Задача. У Лиды Гарусовой она решилась просто: оригинал Юра Старшин стоит у окна автобуса со своим велосипедом и предлагает ей занять место на раме. Она молчит. И все ж скосила глаз на никель обода велосипеда. Как трудно оторваться от зеркал в шестнадцать лет! И служат зеркалами река Москва и озеро Байкал, браслетка и стекло в оконной раме… А в автобусе место рядом с Лидой захватил Петр Медведев. Он предлагает Лиде собственную задачу: как увеличить в полтора раза число 666, не производя над ним арифметических действий? Число пишет на ладони и, пока Лида слегка задумалась, смеясь, переворачивает ее — 999. Лида громко говорит: “Ерунда какая”, — чересчур громко, словно хочет, чтобы слова ее услышал кто-то, кого Валентина Ивановна еще не может разглядеть в потаенном углу, — Е . Люда Свиблова, полноватая блондинка, уныло смотрит на спокойного, рассудительного Гену Изварина, который сел с Мариной Метелиной, душой класса. Монументальная Наташа Поплавская позволила сесть с собою малорослому Володе Пищикову, но разговаривает с сидящим за нею Сашей Нигматовым, с которым уселась всегда улыбающаяся белозубой улыбкой Оля Левченко. Красивая и надменная Вера Черемина вполуха слушает профессионального юмориста класса, длинного губошлепа Колю Кузнецова. Маленькие глаза Коли светятся иронией: Вера, до которой все, что не касается ее лично, доходит очень медленно, — любимый объект его шуток… Володя Астафьев, который всегда выглядел взрослее остальных мальчиков, вполголоса разговаривает с Аллой Тарасовой: девочка себе на уме, но голосистая, с прошлого года ее стали приглашать на демонстрации, чтобы она с трибуны выкрикивала лозунги. Над Лидой Гарусовой и Петром Медведевым нависает Оксана Солдатко, которой нравится роль горячей поклонницы Петра. Неразделенная любовь не только составила внутреннюю жизнь девочки, но, как ни странно, даже прибавила Оксане авторитета в классе, потому что она крепко держится за свою роль и не боится выглядеть смешной в глазах более сдержанных девочек… Пошептавшись, Алла Тарасова и Володя Астафьев развернули свои завтраки. По автобусу поплыл запах ветчины, что явилось сигналом для остальных детей. Оля всех угощает финиками. Маленькая Катя с самой длинной в школе косой закрывает от соседки свой пакет. Оксана делится разрезанным на дольки ананасом с Петром и Лидой. Вера равнодушно отламывает кусочки печенья и кладет в рот. “Да на! На! Только заткнись наконец!..” — вдруг громко говорит она, бросив свой сверток на колени Коле Кузнецову. “Ай, спасибо!” — не смущается Коля. Марина и Гена Изварин съели по финику и теперь с одинаковыми улыбками смотрят в окно. Автобус тронулся. Юра Старшин за окном, вращая педали своего велосипеда, старается не отстать от него…

Валентина Ивановна умиротворенно прикрыла глаза, слушая дружный смех детей — это Коля Кузнецов приступил к обязанностям гида. Нет, совсем еще дети, радуются бесплатному автобусу, привычным шуткам Коли, делятся друг с другом завтраками. Все в одинаковых тренировочных костюмах — девочки в синих с красным, мальчики — в синих с голубым. Водитель автобуса тоже улыбается: приятно везти на реку такой дружный и веселый класс. С закрытыми глазами легко поверить, что все они дети, цыплятки. Откроешь глаза — одинаковые сине-красные и сине-голубые фигурки стоят у входа в лабиринт, в темный лес с наплывающей дремучей чащей деревьев… Один Юра снаружи бешено вращает педали, стараясь не отстать от автобуса. Самый высокий мальчик класса — он держится особняком. Велосипед заставляет его согнуться. Может, он потому и проводит так много времени за пианино и велосипедом, чтобы приучить свое тело к компактности; чувствует, что не век ему хаживать эдаким дядей Степой, допотопным ящером… А его приятель Саша сутулится, горбится, все время ищет, к чему бы прислониться… Вот показалась река. Водитель сказал: приехали.

В “В” классе было пять девочек, как бы выражавших коллективный дух класса. У всех пятерых были неплохие голоса. Девочки пели ансамблем популярные песни и выступали на городских смотрах. Их звали в рифму: Оля, Надя и Марина, Вера и Екатерина. Центральной фигурой являлась Марина, наиболее симпатичная и спокойная, вокруг нее располагались ведавшая сбором информации Надя и амбициозная Вера, считавшая себя красавицей, крайними фигурами были простодушная и добрая Оля и Екатерина, у которой был сильный красивый голос. Иногда пятерка, посовещавшись между собою, брала в компанию какую-нибудь девочку, которая, чтобы удержаться в сплоченном коллективе, суетилась перед ними, выдавая свои и чужие секреты, представлявшие интерес для подружек.

Леонардо рисовал несколько Джоконд — смеющуюся, плачущую, суровую, ласковую и страстную, пока пять лиц не слились в одну таинственно улыбающуюся Мону Лизу… Лица пятерых девушек в Лидином восприятии слились в одно лицо низенькой, крепко сбитой Нади Дятловой, считавшей себя, несмотря на огромный длинный нос с горбинкой, красоткой, потому что у нее были замечательные ноги, а в пятерке преобладало мнение, навязанное сверху, то есть мальчиками, что главную прелесть девочки составляют именно ноги. Надя, сознавая свою привлекательность с мальчишеской точки зрения, разговаривала с мальчиками задорным и многозначительным тоном. Она хотела нравиться, но при этом оставаться своим в доску приятелем. Из всей пятерки Лиду больше всего интересовала именно Надя, хотя она по причине малого роста не вошла в их баскетбольную команду и повода для сближения с ней у Лиды как бы не было. А Лида хотела подружиться с Надей, потому что с недавнего времени ее стал провожать из школы Саша Нигматов. Вообще-то Саша возвращался домой с Юрой, с которым они жили по соседству и сидели за одной партой, но у Юриного дома Сашу подстерегала Надя. Когда Юра понял, что Наде нравится Саша, он стал уходить домой раньше, чем Саша успевал сгрести в свою сумку тетради, и шагал домой широким мужским шагом, не оборачиваясь на попутчиков. Надя олицетворяла коллективный дух класса, вот Саша и сдался на милость влиятельной Наде, которой хотелось идти домой в сопровождении мальчика, хоть она и знала, что Саша не станет ее мальчиком. Саша ухаживал за Лидой Гарусовой, на которую положил глаз Петр Медведев, недавний победитель математической олимпиады в Москве. Собственно, победа Петра, необходимая для вящей славы класса, заставила обратить на него внимание девочек; тут все и заметили, что Петр за последний год сильно вытянулся, из незаметного коротышки сделался высоким, уверенным в себе обаятельным парнем. Что Петр положил глаз на Лиду, стало понятно после праздника Восьмого марта, когда наиболее смелые мальчики дарили подарки нравящимся им девочкам, а все прочие тянули жребий. Петр подарил Лиде книгу стихов Евгения Винокурова, это был явно подарок не с бухты-барахты, все знали, что Лида любит стихи, а Петр еще и выяснил, что она охотилась за этой книжкой. Все поняли, что Петр сделал на Лиду заявку; не поняла этого только Лида, хоть и обрадовалась подарку. Безынициативный Саша уже опередил Петра на один ход, прикоснувшись к волосам Лиды, пока уверенный в себе Петр робел и терялся перед нею…

Когда Надя вдруг пригласила Лиду к себе в гости, буквально ни с того ни с сего — Надя могла позволить себе эксцентрическую выходку, — Лида сразу решила, что приглашение исходит либо от Саши, либо санкционировано пятеркой. Если верно последнее предположение, то включение Лиды в состав могущественной пятерки могло повысить ее значимость в глазах Саши, неравнодушного к чужой популярности.

Лида считала, что повела себя очень умно. Она не выдала своего волнения, услышав приглашение Нади, и согласилась навестить ее, но не в тот же день, как настойчиво требовала Надя, а как-нибудь на днях. Между тем сердце у нее загорелось надеждой. Если даже приглашение Нади исходит не от Саши, а от пятерки, у нее есть возможность выведать кое-что о Саше от Нади плюс еще показать Саше, что она пользуется спросом у пятерки, что было нелишним после того, как она забросила баскетбол. Следовало бы выждать день-другой, чтобы Саша, если Надя действовала по его поручению, не догадался о ее готовности лететь за ним по первому зову. Но Лида и дня не выдержала. Вечером она не встретила на улице ни Юру, который вдруг заболел ангиной, ни Сашу. Надя, увидев Лиду одну на центральной улице, по которой гуляла толпа молодняка, быстро откололась от пятерки и, пристроившись к Лиде, поднесла к ее лицу пакетик с арахисом в сахаре. Орешки купили все девочки в складчину, но с их разрешения Лида покорно запустила пальцы в пакетик с лакомством. Она жевала, не чувствуя вкуса орешков, а Надя получала сразу два удовольствия — поедая общий арахис и наслаждаясь замешательством Лиды, сперва отклонившей их приглашение на неопределенный срок (что неприятно задело Надю и удивило пятерку, а главное — подорвало Надин авторитет быстрого организатора и сборщицы информации в глазах девичьего ансамбля), а потом клюнувшей на их арахис. Теперь авторитет был восстановлен. Надя спиной чувствовала, как девушки дружно смотрели им вслед. Лида заговорила с Надей подобострастным голосом, которым всегда говорила с не очень привлекательными в ее глазах девочками, чтобы у них рядом с нею не возникало чувства неполноценности. Надя небрежным жестом подносила к носу Лиды пакетик, а сама кидала в рот орешки один за другим, как семечки. Лида шла за Надей, недовольная тем, что инициатива встречи вырвана из ее рук, и вместе с тем очарованная, потому что теперь была уверена, что приглашение Нади исходило от Саши, который в этот день специально решил не попадаться ей на глаза, чтобы дать возможность Наде подцепить ее...

Надя рассчитывала быстро выведать у Лиды, на какой стадии находятся ее отношения с Петром Медведевым, но Лида от разговора о Петре уклонялась. “Почему ты бросила баскетбол?” — спросила она у Лиды. “Надоело”, — беспечно отозвалась та. Надя удивленно приподняла брови. “Как это может быть, когда ты делала такие успехи? Игорь Иванович говорил, что нашей победой над Первой школой команда обязана именно твоей виртуозной игре…” Лиду удивило, что Надя запомнила давние слова тренера. “Нет, должна быть серьезная причина, — продолжала идти к своей цели Надя, — если человек что-то хорошо умеет делать, зачем ему бросать это дело? Вот Петр Медведев не бросает же математику?..” — “Математика — школьный предмет, а баскетбол — хобби”, — ответила Лида. “Ну и что? Тут главное — бить в одну точку, как Оксана Солдатко…” — “А что Оксана?” — не поняла Лида. “Оксана преследует Петра своим вниманием, хотя видно, что он не знает, куда от нее деться”. — “Да? А я не заметила”. Надя даже приостановилась на минуту. Надо быть глупым жирафом, чтобы не заметить очевидного, — так она потом скажет девочкам, представляя в лицах этот разговор с Лидой. “Не знаю, как можно этого не заметить, — недоверчиво произнесла она. — Оксана поняла, что надо бить в одну точку”. — “В баскетболе, например, бессмысленно бить в одну точку, — не догадываясь, к чему клонит Надя, ответила Лида. — Необходимо то и дело менять направление, чтобы обойти противника”. — “Какого такого противника?” Надя требовала имен, фактов, но Лида как будто делала обманные движения, уводя разговор в сторону, а орешки, между прочим, все ела и ела… Надя решила, что нельзя торопиться, уж больно Лида хитра. У нее в голове не укладывалось, что девочка, обеспеченная вниманием Петра, держит в уме какого-то Сашу Нигматова, деревенщину из бедной семьи, который третий год ходит в одной и той же клетчатой рубашке и дешевом бордовом свитере. Нигматов ни на какие олимпиады не ездил, вился, как уж, между классом и Лидой с Юрой, стараясь угодить и нашим, и вашим, не то что независимый и одаренный красавец Петр...

Они свернули с центральной улицы, по которой дефилировала молодежь, тогда как восемнадцатилетние старухи ошивались со своими ухажерами в парке, и направились к Наде домой. По этому маршруту, казалось Лиде, она идет впервые. Еще ей казалось, что она ступает след в след Саше, который, может, издали следит за ними. Лида старалась воспринимать свой путь его глазами. “Взор его при встрече…” — так зовется одна из песен Шумана. Их взгляды наконец встретились, но с опозданием на сутки. Наверное, он тоже заглядывал в освещенные окна первого этажа, где между рамами лежала пожелтевшая вата, украшенная елочными игрушками. Смотрел на жарко горящие гроздья рябины, которых было больше, чем зелени. Предстоит холодная зима, заметила Лида. Зато на катке не будет подтаивать лед, покладисто отозвалась Надя. Обычно она на все возражала, если к ней обращались посторонние, то есть не имевшие отношения к пятерке. Петр лучше всех бегает на коньках, прибавила Надя. О нет, прирожденный конькобежец — Вова Астафьев, который приходит на каток поздно вечером, чтобы никто не мешал его одинокому разбегу по льду… Надю раздражала слишком гладкая литературная речь Лиды. Вот хитрюга, думала Надя, так и норовит увести разговор от Петра. Нигматов, кажется, где-то там живет? — махнув рукой в сторону крайних домов, спросила Лида. Да, за теми домами, ответила Надя и продолжила путь к своей цели, сказав, что Астафьев Вова хорошо бегает на коньках, зато плохо учится, все уроки норовит списать у Аллочки Тарасовой, а Медведев Петр и учится отлично, и конькобежец что надо… Вот хитрая, подумала Лида, не хочет раскрывать карты. Ну и мы не будем. Пакетик с орешками опустел. Они остановились под тополем у подъезда Нади, и Лида неожиданно погладила ствол дерева. Скажет ли об этом Надя Саше?..

Дома у Нади все оказалось как в большинстве городских домов, где случалось бывать Лиде. Ровная пирамида подушек на кровати с никелированными шишечками, одна меньше другой, устланный половиками пол, на стенах — свадебные фотографии родителей в рамках, увеличенные и сильно подретушированные художником, стариков и старух, голых младенцев, детей, выглядывающих из иллюминатора ракеты-муляжа, через которую прошли все дети города, искусственные фрукты и овощи на вырезанных из бумаги салфетках, китайский болванчик на подоконнике, круглый стол, накрытый накрахмаленной белой скатертью с кружевами, с которого никогда не снималась тряпка-утюжка, чугунный утюг на подставке… В соседней комнате два младших брата Нади строили на полу планер из деревянных реек. Мама ушла в ночную смену, сказала Надя, доставая из серванта бутылку с вишневой наливкой. И тут Лида вспомнила: она бывала здесь. Именно на Надином дне рождения Саша, встав за ее спиной, скрытый тюлевой занавеской, принялся расплетать ее косы... Круглый стол был разложен, Лида сидела в углу, глядя на танцующих в полутьме одноклассников, и искала удобный момент, чтобы встать и незаметно уйти. Эти овощи и фрукты из папье-маше она крутила в руках. И больше ничего ей не запомнилось, или она все забыла, когда пальцы Саши стали перебирать ее волосы… Но цвет вишневой наливки — цвет бархатной накидки Папы Павла Третьего из альбома Тициана, — она запомнила… И сейчас, как только она увидела бутылку в руках Нади, перед ней скатертью-самобранкой раскрылся весенний вечер, вращение блюдца, припавшие к нему души, вызванные из небытия шутником Петром, знакомые мелодии в полутьме — гости все время меняли пластинки, шарканье ног, стол, заставленный тарелками и фужерами, и притаившийся за занавеской Саша. Он шутливо дергал ее за волосы до тех пор, пока она не отказалась танцевать с пригласившим ее Петром. Когда Петр подхватил другую девочку, Саша, точно в благодарность за проявленную Лидой чуткость, стал медленно расплетать ее косы, — будто дружка на свадьбе, расплетавший косы невесте под унылую мелодию гармошки. Вот как все началось. Карусель, вращавшая впечатления так быстро, что они слились друг с другом, замерла, и теперь Лида узнала эту комнату.

Поняв, что хитрая Лида уклоняется от разговора о Петре, нетерпеливая Надя решила выдать ей в виде аванса один секрет, ставший известным пятерке. Она рассказала, что мальчики составили список самых интересных одноклассниц, начиная с наиболее красивых и заканчивая так себе... Лида хоть и догадывалась, что ее имени в списке нет (иначе бы Надя о нем не заикнулась), попросила назвать имена. Надя, сморщив лобик чуть больше, чем требовала происходящая в ней умственная работа, стала медленно загибать пальцы. Первое место она вынуждена была отдать Марине, поскольку, не возглавь Марина список красавиц, Лида бы усомнилась в его достоверности. Затем шла Вера, похожая на Деву-Обиду, девочка с очень красивыми чертами лица и неприятным холодным выражением глаз. Вера могла уступить пальму первенства лишь общепризнанной Марине с ее вздернутым носиком, карими глазами и чудесным маленьким ртом. К тому же, если б Надя не назвала Веру второй и Вера об этом прознала, Наде бы пришлось уйти из пятерки — с гоноровой Верой шутки были плохи. Третьей Надя с чувством непоколебимой правоты назвала саму себя, ничем не рискуя, поскольку Оля и Катя были во всех смыслах крайними; кто следовал за нею — Катя или Оля, — этого Надя точно не помнила. Она назвала имена еще нескольких девочек, и Лида убедилась, что ее в списке действительно нет. Лида спросила Надю с искренним желанием разобраться во всем этом: по какому принципу мальчики составляли список?.. Мальчики думают, что самое главное у девушки — Ноги, сообщила Надя, потом идет Талия, потом — Губы … Лида могла бы ехидства ради спросить про нос, который у Нади напоминал клюв, но только поинтересовалась: а что потом? Лицо — стесняющимся голосом произнесла Надя, похожая на фигуру в черной мантии с огромным, нависающим над губами носом с 54-го офорта Гойи, под которым написано: “Есть люди, у которых самая некрасивая часть тела — это лицо, и было бы не худо, если б обладатели таких смешных и злополучных физиономий прятали их в штаны” . Надя по сути прятала свое Лицо в Ноги . Неужели Лицо на четвертом месте, удивилась Лида. Конечно, удивляясь, что Лида не знает очевидных вещей, сказала Надя. Ноги у Лиды были с едва заметной кривизной, не то что аккуратные стройные ножки, подпиравшие женственность Нади. Талия — такая же полноватая, как у Нади, только Лида больше удалась ростом. Губы у нее были тонкие и бледные, не то что у Марины. Исходя из Ног, Талии и Губ, ей оставалось признать список мальчиков (или его вариант в Надиной интерпретации) справедливым, раз уж Лицо на четвертом месте... У Марины была круглая и тонкая Талия, и Ноги ее не считались идеальными, поскольку Надя успела первой в классе провозгласить свои ноги Ногами, на которые следует равняться. У худышки Веры Талия тоньше Марининой, зато Ноги чересчур худы. Олины Ноги могли быть красивыми, если бы не широкая и плоская стопа. У Кати Ноги коротковаты, но Губы пухлые и розовые. Зато у Оли ослепительная Улыбка, которой она не умела пользоваться, скаля Зубы по поводу и без повода, растягивая Губы в доброй бессмысленной ухмылке, а Катя, тоже с очень белыми Зубами, улыбалась умело и таинственно, выгибая Бровь .

“И когда это мальчики успели составить классификацию наших ног?” — спросила Лида. Надя, поморщившись от слова “классификация”, ответила: “А когда мы, как обезьяны, лазали по деревьям, чтобы прикрепить дуплянки…” — “Не может быть! — не поверила Лида. — Мы тогда были совсем малявками”. — “Но ноги-то у нас имелись?” С этим Лида спорить не могла. Ноги имелись. “Думаешь, они ради птичек держали для нас стремянки? Нет, они снизу пялились на наши Ноги” . Вот так, коноплянки и жаворонки были, оказывается, только поводом. Хитрые мальчишки стояли на земле, придерживая лестницу, по которой все выше восходила женственность их юных ровесниц.

Ноги, Талия, Губы, Лицо. К удовольствию Нади, Лидино Лицо выражало растерянность. Ведь этот порядок, наведенный якобы мальчиками в такой трудноопределимой области, как красота, Надя наверняка успела довести до сведения Саши, который под влиянием Петра Медведева, известного ниспровергателя общепринятых истин, по-видимому, сначала отреагировал на Лицо Лиды, но потом, сравнив ее Ноги с Надиными, не мог не сделать вывод, что Ноги и в самом деле главное украшение девушки… Может, именно поэтому он после отважного прикосновения к Лидиным Волосам не сделал больше ни одного заметного шага в ее сторону — не назначал ей свиданий, а все время прикрывался Юрой, которому все эти счеты и мнения в целом были до лампочки, он принципиально с открытым забралом шел наперекор им. Разве что, ощутив одиночество, на которое его обрекло занятие музыкой, позволил себе сойтись с Сашей. Петр посмеивался над девическими выдумками, но все-таки как-то реагировал на них, снисходя к щебету слабого пола как к неизбежным издержкам жизни — мужской жизни. Петр мог согласиться с Надей по поводу Ног, но в глубине души остаться при своем мнении, а имел ли его Саша — этого Лида не знала. Саша был осторожен и подозрителен, понимая, что от него за три версты разит деревней, особенно его огорчала мама, которая, приходя на родительское собрание, говорила во всеуслышание, стягивая с головы оренбургский платок: “Ну и упарилася я…” Саша тысячу раз умолял маму забыть это слово, — ведь она теперь живет в городе, а не среди утей и гусей. И вообще, он просил свою маму на родительских собраниях больше помалкивать, потому что их исправно посещала интеллигентная мама нравящейся ему Лиды.

Между прочим, пока они беседовали о Ногах, Талии, Губах и Лице, Надя старалась вести себя со всей естественностью — снимала ваткой, смоченной ацетоном, лак с ногтей, обрабатывала их пилочкой, потом покрыла аккуратные ногти свежим лаком, помахала в воздухе пальцами, чтобы он поскорее высох, потом предложила воспользоваться ее лаком и ацетоном Лиде, не отвлекаясь от обсуждения списка красавиц... Лида, не такая умелая, тоже сняла лак со своих не слишком длинных, не так красиво суженных и закругленных, как у Нади, ногтей, после чего допустила ряд промахов, конечно замеченных Надей: она не догадалась состричь заусеницы, перепачкала лаком пальцы, а в довершение всего, забыв помахать в воздухе пальцами изящно и небрежно, смазала свежий лак, сжав руки в кулаки — это случилось, когда они обсуждали Талию Веры и сошлись на том, что Талия у Веры есть, но сама Вера, к сожалению, чересчур костлява. Надя заметила Лидин промах и предложила ей все начать сначала. Лида, решив, что и это будет доложено Саше, покраснев, завела руки за спину. Она и так с трудом перенесла разговор о Ногах . Если бы речь шла о Лице, Лида не почувствовала бы такого напряжения. На нее и прежде публичные упоминания Нади о Ногах действовали угнетающе, потому что она понимала, что за Ногами стояло нечто взрослое, а предпринимать вылазки на территорию будущего — в темную область пола и природы, которая своей властью спустила девочек мальчикам, Лида и в мыслях боялась… Ей казалось, что девочки рассуждают о Ногах, чтобы заглушить свой страх перед этими неожиданно выскочившими из-под юбочек Ногами; к тому же девочкам каким-то образом сделалось известно о страхе мальчиков перед женскими ногами, и они учились им пользоваться: чуть что — могли пригрозить Ногами, вытянуть Ногу и, склонившись над нею, рассматривать, ровен ли шов на чулке, и мальчики немели от этих шалостей девочек, даже Петр Медведев шутил меньше обычного. И вообще — девочки мальчикам спуску не давали, им было обидно, что мальчики могут включать их в список или не включать, поэтому они замедленным движением, исподлобья глядя на мальчиков, отводили пряди с загадочно мерцающих Глаз, медленно поднимали и опускали Ресницы, в задумчивости взбивали копну Волос, вытянувшись и сделавшись похожими на амфору с белым нежным горлышком, которая могла бы утолить жажду мальчиков... Амфора с лебединым изгибом Шеи и как будто витающими в воздухе горячими Зрачками и розовыми Губами Лицо включалось в надстройку амфоры с ее волнующими формами только в том случае, если девочка умела играть Глазами, полными загадочной дремы, — глазами нимф, которые спят с открытыми очами в тени, — с Глазами можно было делать все, что угодно, если девочка обладала даром опускать Ресницы с такой невинной откровенностью, точно сбрасывала с себя одежду... Этому искусству пятерку научила Марина, а ее саму — старшая сестра. Многие девочки следом за Мариной вдруг сделали себе стрижки под “кавказскую пленницу”, в один заранее оговоренный день дружно изменив облик, что произвело огромное впечатление на мальчиков: их шуточки сделались более осторожными. Косу оставила Катя, потому что у нее была самая длинная во всей школе Коса, и она не могла пожертвовать этим первенством, а также Оля, которой сделать стрижку под Наталию Варлей не позволила мама, и еще Лида, оставившая свои две косички для удобства, — чтобы волосы не лезли в глаза во время баскетбольных матчей.

Говоря о Ногах, девочки шли дальше своего идеала — Наталии Варлей. Обаятельные манеры Варлей на экране можно было трактовать и так и эдак — и как предложение дружбы, и как намек на возможное супружество; такими же были манеры старшей сестры Марины — Ларисы, и всех ее ровесниц. Но младшие сестры сделали шаг вперед по сравнению со скромницами старшими — их маневр на предмет дружбы и супружества имел несколько иной вектор, не совсем понятный старшим сестрам, имеющим кое-какой любовный опыт. Поколение младших сестер на туфлях-лодочках решительно свернуло со стези, на которой приоритеты были за общественными ценностями, где даже Ноги рассматривались с точки зрения их коллективной пользы: могут они принести победу в беге на стометровке или на лыжне или не могут. Поколение младших ощутило самоценность Ног, которую от него скрывали до сих пор стометровкой и лыжами, комсомолом и Октябрем. Конечно, Ноги сразу не могли проломить эту стену: они покорно маршировали, прыгали в высоту, обгоняли конкурирующие Ноги на льду, но девочки уже показали мальчикам, что Ноги сами по себе гораздо важнее лыжни и комсомола, о чем их старшие сестры догадывались, но не брали во внимание. Мальчики пели под гитару: “Безрассудных мальчишек скорость века уносит в даль тревог и открытий да в рассветную синь”, гитара в их руках выступала в роли амфоры-девочки и заменяла им ненужные разговоры с девочками. Но некоторые девочки Лидиной генерации уже, как Панночка, оседлали мальчиков с их предрассветной синью и ночных самолетов шасси, Октябрем и комсомолом, хотя ничего против комсомола не имели, лишь бы он верно служил их Ногам . И в этом они были ближе не к Наталии Варлей, под которую стригли волосы, а к Ирине Печерниковой (фильм “Доживем до понедельника” начинался темой Ног ). Девочки хотели с выгодой использовать капитал, о котором старшие сестры только догадывались, и поэтому вступили своими Ногами в будущее без должной уверенности, одной ногой стоя в дружбе-супружестве Наталии Варлей, другой — в проблемной любви Ирины Печерниковой. Теперь же девочки хотели использовать Ноги на всю катушку, заполучить с их помощью мальчиков, и предрассветную синь, и скорость века; их наивных матерей вместе с Ногами когда-то заполучили и комсомол, и Октябрь, и металлургические заводы, и угольные шахты, и стройки века, пафос которых неприметным образом как бы отменил Ноги … Нынешние девочки поняли, что, вопреки пословице, правда в Ногах есть и есть тот пафос, может, слишком личный, но могучий, который лишь формально состоял в комсомоле, но послушно топали драгоценными Ногами на общественные мероприятия и парады. Лидино поколение говорило о чулках в сеточку со стрелкой и без с тем же воодушевлением, с каким поколение тридцатых годов обсуждало проблемы повышения удоев молока, плодовитости свиноматок и уборки льна-долгунца, не смея полусловом обмолвиться о Ногах . Но когда Надя откровенно заговорила с Лидой о руководящей роли Ног, Лида оказалась к этому не готова. Она испытывала стыд на протяжении всего разговора с Надей, стыд и неловкость, которые надо было скрыть от Нади. В противном случае ей грозила кара под названием “оборжать”, которой пользовалась пятерка. Например, идет по центральной улице против течения толпы какое-то погруженное в задумчивость чучело, и одна из девушек, мигнув в сторону одиночки, говорит другим: “Оборжем?” — “Оборжем!” — задорно соглашаются остальные девушки и дружно заливаются грубым вульгарным хохотом, показывая пальцами в сторону чучела, точно у него чулки гармошкой или на штанинах брюк слишком длинные цепочки, ржут с полминуты, как кони, своим ржанием вытаскивая одиночку за ушко да на солнышко, чтобы не выпендривался… Не хватало Лиде, чтобы и ее оборжали, да еще на глазах Саши! Да ни за что на свете!.. Лучше она протянет Наде обе руки, чтобы та самолично сделала ей маникюр, показала тупице, как надо пользоваться ножничками, пилочкой и лаком, хотя ухоженные Ногти еще и не вошли в список приоритетов, по которым оценивается красота, но были почти близки к тому, чтобы окончательно задвинуть Лицо ...

Лида не подозревала о том, что, хотя она и дала маху с ногтями, Надя в этот момент вся, с Ногами и Ногтями, была у нее в руках. Лида была вполне искренна, когда не поддержала беседу о Петре, а Надя, приняв ее уклончивость за изощренное лукавство, была вынуждена, чтобы развязать Лиде язык, без санкции на то пятерки, а лишь на свой страх и риск (надеясь скоро отчитаться перед пятеркой о проделанной работе и наконец выявить связь между Лидой и Петром), выложить ей всю подноготную пятерки, начиная с Наташи Поплавской, лучшей волейболистки класса, которую пятерка собиралась к себе приблизить из-за ее откровенного интереса к одинокому конькобежцу — смуглому Володе Астафьеву, и заканчивая гордячкой Верой, заставлявшей Олю от имени несуществующего мальчика писать ей любовные письма… Правда, о Марине она ничего не говорила, но, во-первых, Марина была вне критики, это признавали все мальчики, во-вторых, Марину отличала большая скрытность, хоть она и интересовалась чужими делами — просто так, безо всякой цели. Марину Надя припасла на крайний случай, то есть Маринин интерес к будущему летчику Гене Изварину, который с детских лет привык ходить в школу и из школы с Людой Свибловой, полной рыхлой блондинкой и весьма напыщенной особой, не имевшей в классе никакого веса. Надя чувствовала, что разговор о Гене может заинтересовать Лиду, потому что Гена всем нравился своим церемонным и даже не по-мужски нежным отношением к слабым существам — девочкам, так его воспитали родители, учителя их школы. Гена с детства мечтал стать летчиком, а когда человек упорно стремится к своей цели, занимается в авиамодельном и парашютном кружках, это говорит не только о его сильном характере, но и о том, что в людях он ищет прежде всего человеческую верность и надежность, а не только Ноги . И Наде пришлось-таки рассказать Лиде о Марине, которая искала способ расколоть союз Гены с неизменной Людой Свибловой, хотя никому об этом не говорила. Досье на всю пятерку, включая, конечно, и саму Надю, целовавшуюся с десятиклассником, клюнувшим на ее Ноги, теперь было полностью в руках Лиды; Надя уже и не знала, что ей рассказать и чем пожертвовать, пока не вспомнила, как однажды, возвращаясь из школы домой, Саша Нигматов вдруг принялся с пристрастием расспрашивать ее о Лиде — и что, мол, Лида говорит о нем, часто ли упоминает его имя? — и тут Надя все поняла, припомнив, что Лида при каждом удобном случае сводит разговор на Сашу… Пелена слетела с Надиных глаз: Лида влюблена не в Петра, а в Сашу!..

За великолепным Петром сначала неприметным образом охотилась сама Марина, затем — Катя, отчасти — Вера и уж совсем в открытую домогалась глупенькая Оксана Солдатко, стремившаяся к нему так откровенно, что ее нелепое поведение могло бы дать пищу для разговоров пятерке на сто лет вперед, если бы Оксана кого-то интересовала, а чудачка Лида, в отличие от остальных, Петра в упор не замечала… Второе — Лида вовсе не хитра, а проста, как кусок банного мыла, несмотря на свой хорошо подвешенный язык и математические способности, почти равные способностям Петра. Так проста, что не разглядела счастье под собственным носом… Третье — дурочка влюблена в ничего не стоящего Нигматова, который, трус, сидит на двух стульях — цепляется за нее, Надю, чтобы окончательно не отколоться от класса, и за Лиду, а главным образом — за Юру из-за его матери-врача, потому что он мечтает поступить в мединститут. Лида со своим Лицом тут бесплатный довесок… Пятерка копыта откинет от изумления, когда Надя ровным ленивым голосом выложит им всю правду-матку! Предпочесть Сашу, от которого за версту разит деревней, которого вместе с сестрами и братом тянет, надрываясь на заводе, мать, а отец мотает срок под Потьмой, прекрасному Петру, победителю математической олимпиады в Москве! Это надо быть даже не идиоткой (тут Надя представила, как пожимает плечами, делая доклад пятерке), а просто чувихой без извилин в голове. По какому принципу она выбрала Сашу Нигматова, какие высокие качества определили ее выбор?.. Этого жадюгу Нигматова, подарившего Наде на Восьмое марта дурацкую книгу “Семен Котко”, явно не новую, не мог даже скопить, как двоечник Володя Пищиков, на плюшевого зайца, подаренного Пищиковым в Женский день Наташе Поплавской, — этого куркуля, опозорившего Надю на весь класс своим Семеном Котко, которому Надя разрешает себя провожать лишь потому, что других охотников пока нет, этого расчетливого типа, вцепившегося в Юру из-за его знаменитой на весь город матери!.. Ну и маша тупоголовая, а еще корчит из себя интеллигенцию со всякими словечками и Робертом Рождественским под партой!.. Нет, тут нельзя было спешить с отчетом о проделанной работе. Ведь из простой докладчицы на советах пятерки Надя теперь делалась чуть ли не главным действующим лицом замысловатой интриги, потому что эти двое — Лида и Саша, поместились у нее как цыплята под материнскими крылышками, и с двух сторон слышался их писк… Можно было управлять ими, давать информацию одному на другую, не обязательно соответствующую истине, а заодно свести счеты с высокомерным Юрой, столкнув их лбами, и посмотреть, что будет...

И тут в самый разгар Надиного тихого триумфа, пока она в одиночестве предвкушала будущую интересную игру, проворачивая зреющую в уме интригу то так, то эдак, ее постигло большое разочарование...

Во-первых, Лида и Саша, точно сговорившись за ее спиной, вдруг оставили Надю одну, как ненужную вещь. Лида перестала приходить к ней в гости, а когда Надя выразила ей свое недоумение, коротко сказала: мне некогда. Не вдаваясь в объяснения, бросила Надю, и все тут. А Саша, избегая Надю, стал приходить в школу и уходить из нее вместе с Юрой, тоже ничего ей не объясняя. А в пятерке Надино место рядом с Мариной заняла Наташа Поплавская, пловчиха с могучими формами и маленькой головкой, которую сама же Надя рекомендовала пятерке в качестве временно шестой девочки — из-за Наташиных успехов в плавании кролем. Петр Медведев вдруг переключился на Оксану Солдатко, у которой родители уехали в заграничную командировку от завода, оставив Оксану одну-одинешеньку в большой квартире, и у Петра появилась реальная возможность отдать дань Природе. Петр по отношению к Лиде потерял актуальность, а по отношению к Оксане — обрел; таким образом, Оксана стала шестой в пятерке вместо Наташи Поплавской и лично докладывала, как продвигается ее роман с Петром, без всяких посредников, на равных с остальными девочками запускала руку в общий пакетик с арахисом… А Надя, потратившая на Лиду целый октябрь месяц, уже не могла втиснуться между Мариной и Наташей, — Наташа ее не пускала, да и Марина, чувствуя себя более миниатюрной и даже хрупкой на фоне могучей Наташи, что так нравилось Гене в девочках, теперь всегда ходила с ней под руку… Наде ничего не оставалось, как примоститься сбоку припека к доброй черноглазой Оле, другого места для нее не нашлось.

И Надя, превосходная мамаша для деликатного поручения (как подписано под 28-м офортом Гойи), — возненавидела Лиду. С особой горечью она вспоминала, как Лида тактично пыталась отучить ее от употребления возвратной частицы (Надя говорила — умылася, оделася…). Надя научилась произносить эти слова правильно, что явилось единственным благом, которое она извлекла из дружбы с Лидой.

 

8

В ноябре, когда пошли бесконечные дожди и вечерние толпы молодежи, наполнявшие главную улицу города, рассеялись по домам и компаниям, как-то на перемене Юра неожиданно пригласил Лиду с Сашей к себе в гости.

Саша, услышав это предложение, сглотнул и вопросительно взглянул на Лиду, но не потому, что его согласие зависело от ее, а потому, что он всегда делал паузу, прежде чем дать определенный ответ. “Почему бы нет?” — сказала Лида. “А во сколько?” — спросил Саша, взглянув на часы. “В семь удобно?” — “Вполне”, — ответила Лида, после чего Саша неуверенно кивнул.

В том, что двое одноклассников собираются прийти в гости к третьему, не было ничего особенного. Но речь шла о таинственном доме Юры, в котором еще никто, в том числе классная руководительница Валентина Ивановна, обходившая квартиры своих учеников, никогда не бывал… В городе знали, что мать с сыном живут замкнуто и одиноко. Ксения Васильевна, будучи главврачом больницы, продолжала заниматься и лечебной работой; те, кто успел полежать в палатах, которые она вела, отзывались о ней с большим почтением, как о первоклассном диагносте и душевном человеке. Правда, поговаривали, что подарки ей приходится делать хорошие, но и лечит она превосходно. Даже родители Лиды, сетовавшие на то, что в городе мало культурных людей, не раз вспоминали Ксению Васильевну. Юрину маму иногда можно было увидеть на публике, например на концертах Якова Флиера в ДК, непревзойденно исполнявшего произведения Прокофьева и Чайковского, или Михаила Козакова, замечательно читавшего стихи Бернса. Прямая стройная фигура этой женщины с уложенной короной косой на голове, в жемчужно-сером платье с искрой, простого и благородного покроя, без всяких украшений, возвышалась в первых рядах, как одинокий цветок-солитер среди бархатцев и маргариток. Люстра гасла. Прожектор освещал лицо и руки пианиста; на Ксении Васильевне в темном платье с искрой мерцал таинственный эксцентрический свет, как на девочке в желтом с мертвым петухом на картине Рембрандта “Ночной дозор”... На Ксению Васильевну невольно равнялась женская часть публики, постепенно отказавшаяся от искусственных колье и безвкусных концертных нарядов. Когда переставала аплодировать Ксения Васильевна, весь зал, словно следя за ней, тоже затихал. Казалось, ей хорошо знакомы все исполнявшиеся произведения. Сын сидел рядом с букетом цветов на коленях и с прямой, как у матери, спиной. Иногда, по окончании какой-либо пьесы, они обменивались короткими замечаниями. Такого взаимопонимания, как у Юры с его матерью, не было ни в одной известной Лиде семье. Кое-кто объяснял их завидную сплоченность отсутствием мужчин в жизни Ксении Васильевны, хотя на музыкальных вечерах иногда можно было видеть ее бывшего мужа, Юриного отца, — мужчину с волнистой седой шевелюрой и красивым одутловатым лицом, которое портило искательное выражение человека, злоупотребляющего горячительным. Юрин отец с партитурой в руках занимал место на балконе и уже оттуда, держа перед глазами ноты, наслаждался созерцанием своей бывшей жены и взрослеющего без него сына.

Отец Лиды в предвкушении концерта замечательного пианиста Якова Флиера довольно потирал руки. Не так уж плох сей город, говорил он, если сюда приезжают такие знаменитости. Мама, также радуясь предстоящему концерту, все же считала необходимым возразить, что лично ей недостает оркестровой музыки, которую в этом городишке не услышишь… Отец в ответ находчиво цитировал писателя эпохи Возрождения графа Кастильоне, что барабан, флейты и трубы в театре своей резкостью убивают нежную прелесть женщины…

Между прочим, не разделяя крайних маминых воззрений на этот город, Лида смутно ощущала его убожество как раз на блистательных концертах Якова Флиера, потому что публика, увы, не заполняла зал. Лида словно чувствовала личную вину перед Флиером, не так давно возобновившим свою концертную деятельность, прерванную из-за болезни на целое десятилетие. Мама уверяла, что в тот день, когда пианист решил дать первый концерт, в Большом зале консерватории публика разве что с люстры не свисала… Среди учеников маэстро были невозвращенцы — люди, покинувшие родину, что вредило их учителю, не могло не вредить, поэтому замечательный музыкант был вынужден концертировать в таких маленьких городах. Время от времени то один, то другой ученик маэстро вывозил из страны своего Бетховена и Шостаковича — каждый со своим особенным способом звукоизвлечения, — но в манере исполнения учеников Флиера все равно чувствовалось что-то общее. Во дни их ученичества маэстро часто садился за инструмент и говорил: “Мой старик делал это так”, имея в виду своего учителя Константина Игумнова, и показывал как. Теперь ученики тащили в Европу и Америку каждый своего Брукнера и Мусоргского, Дебюсси и Рахманинова, но музыка, к счастью, в России не убывала, как не убыла и после войны, когда скончался великий Игумнов, и не убудет никогда, хотя ее слушатели в основном и сосредоточились в больших городах. А в их городе только одна Ксения Васильевна была способна заметить, что до-минорный ноктюрн Шопена сыгран Флиером в замедленном темпе, а соната-фантазия Моцарта — властным, горячим звуком, и мама высоко ценила ее за столь ценные замечания, которыми они обменивались в антракте.

Когда Лида сообщила родителям, что Юра Старшин пригласил ее в гости, они переглянулись с выражением удовольствия на лицах. Лида, тут же воспользовавшись моментом, вытянула из родителей разрешение приходить домой не в десять часов вечера, как было прежде, а в одиннадцать, потому что ей скоро исполнится шестнадцать лет. Мама сосредоточилась на том, во что Лиду одеть. Сначала она посоветовала выбрать парчовое платье, сшитое к шестнадцатилетию, но, вспомнив о простоте Ксении Васильевны, предложила скромное коричневое с белым воротником. Купили вафельный торт — прийти в гости с пустыми руками было бы невежливо.

Лида явилась первой. Саша считал признаком хорошего тона несколько припоздниться, хотя Лида была уверена, что он уже где-то поблизости — стоит под Юриной дверью, поглядывая на свои любимые часы “Юность”. Лида села в предложенное Юрой кресло. Заметив сильное смущение Юры, она тут же успокоилась. Чтобы занять гостью, Юра торопливо познакомил ее со своими нотами, с клавирными концертами Моцарта, которые он с Шестопаловым разбирал с точки зрения формы, гармонии и контрапункта. Тут явился Саша. Лида слышала, как они препираются в прихожей из-за обуви, которую Саша хотел во что бы то ни стало снять, а Юра отвечал, что в нормальном доме делать это не принято. Но Саша проявил несгибаемую волю и прошел в комнату в носках. Взглянув на принаряженного Сашу, Лида почувствовала укол в сердце; она отвела глаза, не в силах воспринять всю прелесть облика Саши, каждый раз для нее новую… Саша пришел без вафельного торта, но принес с собой тему для беседы, которая вмиг затмила Моцарта.

…Город наводнила странная надпись, появившаяся на стенах домов, трансформаторных будках, заборах, асфальте — слово “Хиго”, написанное в центре червонного сердца. Что означает это слово с сердцем и скрещенными мечами под ним, не знал никто. Одни предполагали, что это скорее всего название какого-то заграничного ансамбля, типа Битлов, другие видели в эмблеме “Хиго” знак воровской шайки, время от времени грабящей квартиры. Юра разделял мнение о шайке, потому что грозное слово “Хиго” вместе с мечами, намалеванное шариковой ручкой, появилось на двери квартиры Шестопалова незадолго перед тем, как профессора обчистили, — унесли все наличные деньги и две картины Игоря Грабаря, с которым музыкант был когда-то дружен. Саша явился со своей версией. Он сказал, что “Хиго” — испанское слово, означающее то ли смерть, то ли совесть, он точно не помнит. “Ты владеешь испанским языком?” — спросил Юра. У Саши был готов ответ. “Нет, конечно, но я читал стихи Фредерико Гарсия Лорки, и там мне попалось слово” „хиго””. — “Ты читал Лорку!” — с нажимом в голосе произнес Юра, не воспользовавшийся промахом Саши, ибо имя поэта было не Фредерико, а Федерико. Лида поддержала Сашу, сказав, что тоже встречала это слово у Лорки и ей кажется, что оно означает какой-то старинный испанский танец. “Вот как, — несколько сбавив тон, сказал Юра. — Не заглянуть ли нам в словарь?..” Вернувшись из другой комнаты, он недовольно буркнул: “Нет там такого слова”. Саша напористо сказал: “Ну и что? В словарях нет ни слова „чувиха”, ни слова „ништяк”, которые все знают без всяких там словарей”. Юра выразительно пожал плечами, демонстрируя свое презрение к сленгу. “Тогда согласимся с версией Саши”, — сказала Лида. Юра поднял руки вверх: “Сдаюсь. Пусть будет старинный танец”. Но Саша стоял на своем: “Не танец, а смерть. Или совесть. Это точно”. — “Может, и так, — сказала Лида. — Я точно не помню”. Тут пришла Ксения Васильевна и, с порога выяснив предмет спора, выступила на стороне гостей. “Какое еще слово можно поместить в середине нарисованного сердца? — без тени улыбки сказала она. — Конечно, совесть… или любовь?” — “Нет, смерть”, — уперся Саша. “Или смерть”, — согласилась Ксения Васильевна. Сказав это, она ушла в другую комнату и через минуту вернулась в домашнем платье с белым, как у Лиды, воротничком. Ксения Васильевна поблагодарила гостей за торт, обращаясь к Лиде и Саше одновременно (Саша при этом смотрел на циферблат, выразительно выгнув кисть). “Чай или кофе?” — спросила Ксения Васильевна. “Лично я кофе не уважаю”, — отозвался Саша, и Юра мгновенно открыл рот, чтобы объяснить приятелю, что кофе нельзя уважать или не уважать, но Ксения Васильевна, остановив его движением руки, произнесла: “Отлично. Значит, чай”, — и Юра был вынужден проглотить свое замечание.

Ксения Васильевна принесла из кухни поднос, на котором помещалось блюдо с нарезанным вафельным тортом, три маленькие тарелочки, три чашки с чаем и три розеточки с вишневым вареньем. На чашках, блюде и тарелках были изображены букетики незабудок. Разговор с “Хиго” перешел на Лорку. Лида сказала, что поэт был к тому же замечательным художником. Саша положил на свою тарелку кусок торта и попытался есть его ложечкой. Ксения Васильевна, заметив его оплошность, поставила свою чашку на поднос, взяла кусок торта руками и откусила от него. Саша тут же отложил ложечку. “Художник? — переспросила Ксения Васильевна. — Да, конечно, он и был дружен с художником Сальвадором Дали… Недавно в „Иностранной литературе” поместили его странную картину, я вам сейчас покажу…” Она взяла лежащий вместе с нотами на крышке рояля журнал, в котором была напечатана картина, изображающая циферблат часов в виде яичницы-глазуньи. “Оригинально, конечно, — сказала Ксения Васильевна, — но вряд ли будет справедливым только так изображать образ времени, которое очень многолико”. Она коснулась рукой запястья Саши. “Время — трудноуловимая штука, — согласился Юра, — но воображение художника отталкивается от конкретных вещей”. Лида с жалостью подумала о Саше, который, наверное, чувствовал себя не в своей тарелке. “А ты что скажешь, Саша?” — Ксения Васильевна, как хозяйка, должна была включить замолчавшего гостя в обсуждение предмета. “Не представляю, чтобы время можно было жарить на сковородке”, — сказал Саша. “Ты прав. Оно употребляется нами в качестве сырого материала”, — ироническим тоном заметила Ксения Васильевна. Лида с гордостью подумала, что Саша в простоте душевной высказался умнее всех. И тут Саша, прокашлявшись, точно горло у него пересохло от смелости или боязни показаться смешным, с кривой усмешкой произнес: “У композитора Генделя есть оратория „Триумф времени и правды”. Там… — Саша поднял палец вверх, — триумф, а здесь, — он ткнул пальцем в журнал, — насмешка какая-то…” Его собеседники переглянулись. Лида знала у Генделя только одно произведение — “Музыку на воде”. Мама слушала ее, желая, как она выражалась, “набраться барочного здоровья”. “Краснощекая музыка барокко”, — говорила она.

В школе на уроках музыки забавный лысый баянист по фамилии Рукосуев обучал младшие классы хоровому пению и устраивал после уроков так называемые музыкальные часы, посещаемые некоторыми учителями и даже кое-кем из пятерки под руководством Марины, обожавшей романс Демона, часто передаваемый по радио. Рукосуев рассчитывал, что популярная классическая музыка постепенно войдет в обиход, он страстно проповедовал ее, вместо того чтобы дать слово ей самой, уж слишком долго длилось его вступительное слово с комментариями к тому или иному произведению, звучащему под иглой проигрывателя. Рукосуев надеялся, что расширяющиеся круги звуковых дорожек будут охватывать все большие слои учащихся и преподавателей, и в конечном итоге Первый концерт Чайковского и ре-минорная токката Баха перевоспитают темные массы, орущие на улицах “Расцвела у окошка белоснежная вишня…”. Но количество слушателей не увеличивалось; некоторых учащихся на музыкальном часе удерживал не Бах, а суровый учитель физики Георгий Петрович, очень сильный предметник, на благосклонность которого рассчитывали некоторые старшеклассники, мечтающие о хорошем аттестате. Георгий Петрович посещал музыкальные часы из уважения к своему шахматному партнеру Рукосуеву. Оказалось, Саша тоже иногда бывал на вечерах Рукосуева.

Ксения Васильевна первой нарушила затянувшуюся паузу: “А вот я плохо знаю творчество Генделя…” Юра немедленно отозвался: “Ты, мама, забыла, — мы слушали с тобой „Мессию”. Тебе еще понравилась там часть под названием „Аллилуйя””. — “Верно, а я и запамятовала”, — обращаясь к Саше, сказала Ксения Васильевна. Саша в знак того, что охотно прощает ей эту забывчивость, наклонил голову. “Юра, поиграй нам…” — попросила сына Ксения Васильевна.

Домой Лида возвращалась в сопровождении Юры и Саши. Слишком много впечатлений свалилось на нее за один вечер, огромное количество дробей, которые не сразу приведешь к общему знаменателю. В очертаниях поздней осени была сумятица, невнятность, усиленная туманом и слабым дождиком. Слабый свет фонарей освещал ночь сверху, а снизу ее, как китайские фонарики, озаряла прилипшая к асфальту золотая листва, с которой медленно сходили краски, приникая к застывшим в земле корням растений… И вдруг могучий порыв ветра взметнул широкую волну кленовых, березовых, тополиных листьев, как перелетное беспокойство — стаи грачей, жаворонков и зеленушек; ветер вырвал из рук Юры Лидин зонт, взмывший в туманный воздух. Зонт поплыл вместе с темными листьями, похожими на нотные значки, по течению ветра. “Спорим, зонт упадет за детсадом”, — азартно сказал Саша. “Опустится на крышу”, — бодро отозвался Юра. Мальчики замерли на месте, забыв о Лиде. “Спорим, зацепится за провода”, — спустя какое-то время произнес Саша. “Нет, прибьется вон к тому балкону”, — изменил свое мнение и Юра. И вдруг все успокоилось: развевающиеся на ветру деревья выпрямились, красные соцветия рябин засветились на фоне белых стволов берез, взвихренная в небо листва стала медленно опускаться на землю, не долетев до речки Тьсины. Зонт величественно, как парашют, спланировал на крышу детсадовской беседки. Саша обрадованно стукнул кулаком по ладони. “Ну что я говорил? Угодил в детсад!” — “Ты говорил — за детсадом”. Они заспорили. “Может, кто-нибудь принесет мне зонтик?” — напомнила о себе Лида. Мальчики переглянулись и устремились за зонтом. Лида подождала, пока они вернутся к ней с добычей, удивляясь, как быстро ветер ощипал осенние деревья. Только дуплянки чернели на них.

Дома родители засыпали ее вопросами. Удалось ли ей произвести приятное впечатление на Ксению Васильевну? О чем говорили за столом?.. Лида знала, что с предками ухо надо держать востро, в особенности когда они пребывают в состоянии благодушного перемирия, что случалось не так уж часто. Она пересказывала их разговоры, не давая возможности дифференцировать речь Ксении Васильевны, Юры и ее собственную, чтобы они не могли судить о степени ее находчивости. Только так с вами и надо разговаривать, думала Лида: гнать волну, как Посейдон на Одиссея, не давая возможности перевести дух, говорить, пока не попадают со стульев. “Да, ты с пользой провела вечер”, — утомленный ее напором, заметил отец. Лида закашлялась и показала жестом, что устала. Родители покинули ее комнату, уважительно прикрыв за собою дверь. Приступ кашля прошел, и Лида попыталась восстановить промелькнувшие образы в их мимолетной свежести: Сашины жесты, слова, интонации, интригу с Генделем, чай с незабудками, обстановку Юриной комнаты; закрепить в памяти то, что следует выдать родителям, пересортировав события, и то, что надо оставить себе в награду за труды промелькнувшего как сон вечера. Ночник, горевший на комоде, простирал слабое крыло света к 21-му офорту Гойи, освещая страдальческое личико полудевы-полуптицы, в крылья которой впились зубами существа с львиными мордами и задумчиво-алчными, горящими в полутьме очами, над которыми возвышалось подобное им, уже насытившееся чужим страданием существо с возведенными к небесам глазами. Создавая свои офорты, Гойя распоряжался источниками света так, чтобы натуру можно было истолковывать двояко, и непонятно было — кто жертва, кто палач, свет поддерживал в зрителе чувство неопределенности, размывая настроения и качества того или иного персонажа; вполне возможно, полудева была та еще штучка, пока ее не отловили задумчивые львы, детенышей которых она употребляла в пищу. “Как аукнется, так и откликнется”, — гласила подпись под этим офортом. Чем слабее был источник света, тем больше мотивов впитывал в себя этот захватывающий сюжет.

“Так о чем вы говорили за столом?” — осведомилась мама. Ей, должно быть, представлялся стол, украшенный беседой, как поросенок с хреном и судаком, запеченным в грибном соусе, стародавнее застолье, где говорят о Генделе, прохрипевшем со смертного ложа арию из “Мессии”, или умирающем Моцарте, пропевшем слабеющим голосом песенку Папагено, или угасающем Бетховене, пригрозившем молнии кулаком, — застолье, напоминающее пьесу Глинки “Воспоминание о музыке”, в которой один такт написан в миноре, другой — в мажоре, в миноре-мажоре, кусок жареной печени заедается предсмертной запиской Шопена, умоляющего отвезти его сердце на родину, отварной язык запивается предсмертным стаканом холодной воды Чайковского, в котором роятся холерные бациллы… Отварной язык проварили в десяти щелоках, прежде чем граф Кастильоне или Джованни Боккаччо вложили его в засохшие уста десницею кровавой Лауретте или Андреуччио, оттого их речь полна блестящего юмора, искрометной находчивости, слова выстроились в блестящем порядке, как воины на параде. О чем бишь говорили за столом?.. За столом велась детская игра со стульями: дети бегают вокруг своих маленьких стульев, а когда воспитательница хлопнет в ладоши, все должны шустро плюхнуться на свои сиденья, занять свое место под солнцем, а некая разиня так и останется без стула, не проявив должной ловкости, — и простоит всю жизнь на ногах. Не хватило места, вот и славно; говорил же Шуберт, то и дело роняя на рваное одеяло очки, подвязанные шнурком: “Не прерывай своего движения; будь добр, но будь одинок”, — и этот совет стоит десятков тысяч советов.

Мама учила Лиду, что культурный человек в гостях не должен озираться по сторонам и разглядывать убранство комнат. Сидя за столом, не опираться на спинку стула, не искать других точек опоры, кроме как в самом себе… Ответ у мамы был готов: таким образом человек, независимо от своих намерений, чинит суд над окружающей обстановкой. Знак хорошего тона, говорила мама, — следовать интересам хозяев, которые сами обращают внимание гостя на тот или иной предмет. Лида держала позвоночник прямо и когда пила чай с незабудками, и когда слушала Юрину игру, и когда рассказывала хозяевам, что они с родителями раз в месяц обязательно выезжают в областной центр слушать оперу. Упомянуть об этом настойчиво советовала мама, это была ее маленькая, но исполненная чувства собственного достоинства вылазка на территорию записной театралки Ксении Васильевны, — маме хотелось не только довести до ее сведения, что они семьей бывают в опере, но главное — ездят в театр слушать оперу. Правила хорошего тона, на страже которых стояли родители, позволяли им употреблять этот старинный оборот. Лида слушала игру Юры, исполнявшего пьесу “Отражения в воде” Дебюсси, в которой привычные слуху гармонии сносило куда-то в сторону, а в действительности смотрела — манера игры Юры была слишком зрелищной, он перебрасывал все тело от низких нот к высоким, как звонарь на колокольне, то скрючивался над какой-нибудь музыкальной фразой, чтобы сыграть ее пианиссимо, как трепетный отец, впервые взявший на руки сына, то откидывал голову, срывая руку с клавиатуры после глиссандо, то припадал ухом к клавишам, когда выигрывал какое-нибудь украшение вроде триоли, то, как шаман, нашептывал что-то, закатив свои водянистые глаза, как умирающий голубь… Яков Флиер держался за роялем несравнимо скромнее, играя пьесу того же автора под названием “Образы”. Впрочем, Лида видела игру Юры вблизи; может, расстояние в зале ДК скрадывало мелкие телодвижения Флиера за роялем. А тут — отсутствие перспективы, агрессия звука, над которым преобладает зрелище, вот почему Лида решила сказать родителям: “Я смотрела игру Юры, а Ксения Васильевна — слушала, потому что она привыкла к его манерам…” Когда Юра утопил последнюю клавишу, к которой приковал свой орлиный взор, как будто следя за тем, как от звука отлетает душа, Ксения Васильевна с легкой иронией произнесла: “Как все-таки мы много сделали для музыки. Ведь Надежда Филаретовна фон Мекк помогала не только Чайковскому, но и Клоду Дебюсси, его юность прошла под ее щедрой материальной опекой…” Лида подумала: мы — это русские, но оказалось, что Юрина мама имела в виду как раз немцев, потому что происходила из старинного немецкого рода фон Герц. Ее отец, замечательный инженер-железнодорожник, знакомый со Смилгой и Бухариным, пострадал в оны годы, а Ксения Васильевна взяла фамилию мужа — Старшина. Тут Лида выказала свою полную невоспитанность. Вспомнив очередную мамину лекцию, она сказала: “Надежда Филаретовна была русской — из старинного рода Потемкиных. Это супруг ее был из немцев”. — “Совершенно верно, — согласилась Ксения Васильевна, — Карл Отто фон Мекк происходил из старинного рода силезского канцлера Фридриха фон Мекка, жившего в конце пятнадцатого века. Но именно Карл положил начало благотворительной деятельности семьи, вкладывая огромные средства в развитие русской музыки”. Про канцлера Лидина мама ничего не говорила, и Лида уже предвкушала то удовольствие, с которым она передаст это уточнение Ксении Васильевны. Если сообщение о роде Потемкиных продвинуло Лиду в глазах Ксении Васильевны на шаг вперед, то запальчивость, с которой она перебила ее, отбросила Лиду на два шага назад… Юра, положив локоть на спинку просторного деревянного кресла, терпеливо пережидал обмен репликами. Ему хотелось играть дальше, хотелось обрушить на Лиду всю программу, у него было еще шесть-семь готовых пьес в запасе. “Странно, — продолжала Лида, — художники конца девятнадцатого века изображали не столько предмет, сколько свое впечатление о нем, а музыканты — напротив. Дебюсси, например, отказался от мелодии ради того, чтобы в звуках детально воспроизвести образ”. — “И все же речь идет об одном и том же явлении — импрессионизме, — сказала Ксения Васильевна, — именно в нем обозначилась глубокая пропасть между звуком и краской. Звук пошел в обратную сторону, в направлении музыки барокко, тогда как краска и линия поплыли по течению времени”. — “Это одна и та же сторона, — вставил Юра, горя желанием играть и разминая пальцы, — сторона настоящего искусства”. Саша молчал, и в его молчание Лида вслушивалась больше, чем в Юрины арпеджио. “А я вообще музыки не понимаю, — заговорил Саша, обращаясь к Юриной маме, — вот если б мне объяснили…” — “Объяснять музыку!” — возмутился было Юра, но взгляд матери остановил его. “Ладно, слушайте”. Юра заиграл соль-минорную прелюдию Рахманинова. Когда он окончил пьесу, Ксения Васильевна сказала: “Тебе надо отходить от манеры игры Софроницкого”. Спохватившись, она объяснила двум профанам, что Владимир Софроницкий умел подминать под себя и Рахманинова, и Скрябина и что вообще-то исполнитель не должен позволять себе этого… Лида на этот раз с одобрением подумала, что в таком общении матери и сына ничего обидного для гостей нет; Ксения Васильевна дает им урок свободного обращения людей друг с другом, в котором нет ничего демонстративного, и нарочно игнорирует правила хорошего тона, чтобы показать, что не они должны править человеком, он сам устанавливает собственные правила.

Юра снова заиграл — на этот раз Первую балладу Шопена. Лида, воспользовавшись новой свободой, которую провозгласила своей нестесненностью рамками хорошего тона Ксения Васильевна, стала внимательно рассматривать комнату. Кроме стопы нот и журналов, на рояле стояла плоская прямоугольная ваза с ушками, сквозь которые была продета атласная лиловая лента; в вазе, похожей на корытце, вповалку лежали кудрявые хризантемы. Рояль примыкал к окну; возле него стоял высокий торшер с лиловым абажуром, паркетный пол покрывал голубой с лилово-желтым орнаментом ковер, в центре которого помещалась фигура, похожая на крест мальтийского ордена, оплетенный лилиями. В дверях комнаты красовались витражи, изображавшие аккуратные немецкие домики в уютном саду; слева от дверей висела марина — копия из Айвазовского с чуть более умеренным девятым валом и чуть менее пострадавшим судном… Картина была вставлена в позолоченную раму, украшенную гирляндами, розетками и бронзовыми лавровыми венками. В сторону этой картины посматривал Саша; дождавшись конца баллады Шопена, он спросил о художнике. Ксения Васильевна ответила, что картину написал ее двоюродный брат, а вот рама действительно ценная, эпохи классицизма. Саша высказал мысль, что, по его мнению, качество картин должно соответствовать качеству обрамления, на что Ксения Васильевна, выслушав с улыбкой его замечание, сказала, что ей хотелось сделать брату приятное.

Впечатлений было так много, а Лиды оказалось так мало, но это была сладостная малость, напоминавшая умаление самой себя в присутствии любимого человека… Все, что было пережито в этот вечер, должно было осесть на дно ее памяти, а потом, в процессе переосмысления и переоценки, словно в песочных часах, перевернуться вверх тормашками, с ног на голову, что неизбежно для человека, одержимого страстями… Тетя Люба как-то назвала ее одержимой, присовокупив, что путь страстного человека долог и извилист, как путь речной волны, тогда как если б Лиду не одолевали страсти, она бы различала и гад морских подводный ход, и горний ангелов полет, не путая одно с другим. Лида охотно слушала тетю Любу, но большого значения ее пророчествам не придавала, а главное, не понимала, о каких страстях идет речь, когда ей еще нет семнадцати.

Ксения Васильевна, провожая их до дверей, сказала: “Приходите, приходите в любое время”, и Юра шутливо подтвердил: “Двери нашего дома для вас всегда открыты”, и на одно мгновение они вновь как бы распались на пары — двух гостей и хозяев. Но на улицу вышли уже втроем. Юра как будто твердо решил не давать им возможности остаться наедине.

Ксения Васильевна дважды повторила им: “Приходите!” Если бы Юра представил им с Сашей возможность обсудить это приглашение, они непременно пришли бы к какому-то выводу, — когда им будет прилично появиться у Юры в следующий раз… Обсуждать это с мамой Лиде казалось недопустимым: тогда бы ей пришлось рассказать о Саше, о котором мама не подозревала… Учительница Валентина Ивановна сказала маме, что ее девочка похорошела, и необходимо проявить особое внимание и мудрость, чтобы красота не стащила ее в яму. Мама шутливым тоном заводила разговор о мальчиках, особенно о Петре, о котором маме сообщила все та же Валентина Ивановна. Будь мама повнимательней, она бы давно заметила, что Лида, рассказывая о мальчиках, упорно не называет одного имени. Своими рассказами о Юре она как бы прикрывала гигантски разросшуюся, заполонившую весь город и весь видимый мир фигуру Саши Нигматова. Невидимый Саша разлегся на городских холмах, как Гулливер. Неподвижность Саши, пока ограничивавшегося одними взглядами, смущала Лиду, но в то же время гарантировала безопасность.

Саша, наверное, догадывался, что повис на расплетенных им Лидиных косах, как Леандр на косах Геро. Может, великодушный страх причинить ей боль сковывал его действия, может, он мерил Лиду по себе (не по Наде, усиленно сватавшей себя как пример идеальной девицы). Лида редко встречалась с ним взглядом, зато, сидя на задней парте, вдоволь могла насмотреться на его темные, отливающие золотом волосы, которые Валентина Ивановна часто грозилась остричь ножницами. Саша вскидывал голову, отбрасывал нависшую на глаза прядь, запускал в свои темные волосы пальцы, когда решение какой-то задачи не давалось ему. Иногда на контрольной оборачивался к Лиде, поскольку они писали один вариант, и тут ревнивый Юра ничего не мог поделать — ему всегда доставался другой вариант. Они могли обменяться несколькими словами, пока Валентина Ивановна или другой учитель, заметив это безобразие, не окликали их: “Гарусова! Нигматов! Кто из вас у кого списывает?..”

 

9

Лида проживала в старой части города, бывшего ее ровесником, а Юра и Саша — в новом городе, отделенном от старого территорией больницы, где трудилась Ксения Васильевна. После дня рождения Нади Лида отказалась от прогулок в новом городе, чтобы Саша не решил, будто она ищет встречи с ним. Потом благодаря Наде запрет был снят. Но Надя проживала на одной окраине нового города, а Саша — на другой, между их домами стоял дом Юры. Теперь Лида как бы получила право на вхождение в новый город, поскольку Ксения Васильевна сказала ей: “Приходите-приходите”. Она могла по пути к Юре столкнуться с Сашей, хотя и знала, что не отважится заговорить с ним — это было бы истолковано им как признание. Пока же они, как два равносильных игрока, поделившие город на сектора, словно шахматную доску, стерегли малейшее движение друг друга, и двигаться надо было таким образом, чтобы не дать другому преимущества в позиции, которое можно было истолковать и так, и эдак. В школе на контрольной Саша иногда оборачивался к Лиде, чтобы сверить ответ в задаче, но этот порыв мог считаться и вполне нейтральным… Дружба с Надей давала Лиде право гулять по новому городу, не опасаясь, что Саша истолкует нечаянную встречу как попытку сблизиться с ним, Юра еще шире распахнул перед ней двери нового города, как бы официально вручив ей пропуск в этот сектор шахматной доски, но как и когда следовало им воспользоваться, чтобы Саша не истолковал это в свою пользу, Лида не знала. Вот если б он отважился подать ей какой-то знак, после которого она обрела бы право тоже подать Саше знак со своей стороны… А пока хождение по его территории, пусть и с пропуском в руке, могло означать выброшенный перед ним белый флаг. Битва между ними была невидимой и велась на всех фронтах: и на глубине — среди гад морских, и в воздухе — среди горних ангелов...

Тут выпал первый снег, покрыв обе территории белым флагом взаимной капитуляции, потому что когда наступала зима и выпадал снег, Саша начинал бегать на лыжах в леске недалеко от Лидиного дома, а Лида ходила на каток, который заливали у дома Саши. Они катались на лыжах и на коньках, но им еще не приходилось играть друг с другом на зимней шахматной доске их встреч-расставаний.

Утром Лида сквозь сон, еще не до конца пробудившись, почувствовала на своих веках дополнительный источник света, которым теперь оказались просвечены оба города — старый и новый, и услышала скрип шагов на улице. Она подскочила к балкону: белизна снега ударила ее по глазам. Снегопад шел всю ночь, уравнивая в правах обе территории; сейчас он, кончившись, лишь сверкал в воздухе последними блестками. Десять тысяч оттенков цвета, которые способен воспринимать глаз, как говорят живописцы, вся расточительная красота минувшего лета и промелькнувшей осени, как в фокусе, собралась в ослепительной паузе отца цветов . Звуки тонули в дремучей тишине, равной, как утверждал физик Георгий Петрович, 210 в минус четвертой степени бар, то есть ноль децибел. Вокруг воцарилась тишина, таинственно вслушивающаяся в саму себя, отрывающая от себя самой звуки со скрипом, без желания, лишь под напором чуждой воли, невесомость окружающего мира, приподнятого снегом над землей... Лето было обманом, китайским театром, где каждый актер носит традиционную маску, цвет которой обозначает его характер, титул, нравственные качества: в обманчивом воздухе витала то красная маска героя Ли Кея, то черная маска — жестокого Джян Ки, то розовая — справедливого Лин Хзян-ю, то белая — предателя Хао Као. Но это условные чистые цвета в таблице цветов и масок, а цвет снега — абсолютный, в котором растворились без остатка все остальные условно чистые… Павлин с его дивными перьями снялся с земли, и на нее опустилась белоснежная сова со сверкающим свежестью оперением — морозными иглами, хрустальными играми на воде, дрожащей на ветру бахромой инея, драгоценными его блестками, зарослями белых лилий, затянувшими окна обоих городов с пляшущими на солнце алыми и лиловыми искрами… Джян Ки, и Хао Као, и Ли Кей — все уснули под общим одеялом, все спят и видят блестки-сны.

Мама купила Лиде в комиссионном магазине белую шубку, вещь не новую, но заграничную, редкую, как полярная сова. Сквозь условно белую гордость шубки, которую сегодня можно было обновить, проступало тайное унижение вещи, бывшей в употреблении. Но об этом никто, кроме Лиды и мамы, не знал. Поэтому сквозь условно белую легкую шубку Лида видела красоту города, покрытого снегом, еще более красивого, чем он был на самом деле. Белая шубка, по сути, больше смахивала на маску Хао Као, чем на полярную сову; позже, после первой же чистки, она обнаружила свою предательскую сущность, потому что приклеенный к основе мех расползся на лоскуты. Но Лиде шкура Хао Као на данный момент подходила больше, чем героическое одеяние Ли Кея. Хао Као скрывал свою сущность предателя, а Ли Кей, чья маска была цвета содранной с лица кожи, напротив, разоблачал себя до мышц и костяка, выворачивая себя наизнанку, — в этом был его подвиг.

Кстати, сущность предателя Хао Као сделалась Лиде понятной этим летом. До этого она воспринимала такие вещи, как предательство и героизм, контрастно, но движение собственной души от света к тьме, которое ей удалось выследить в себе летом, привело ее к мысли, что предательство имеет градации, невидимые глазу оттенки, плавные ступени, ведущие в мир (в понимании верующих), тогда как героизм Ли Кея уводит из мира. В день, когда Лида ощутила в себе Хао Као, был престольный праздник в храме. Они с бабушкой медленно продвигались к Чаше. Лида чувствовала на себе умиленные взоры прихожан, среди которых юная девушка — редкость, и, гордая своей ролью, шла к Чаше с высоко поднятой головой. Но одновременно понимала, что, окажись сейчас в храме случайно их классный руководитель Валентина Ивановна, ее бы как ветром вынесло отсюда. Наверное, так и Хао Као не сразу сделался предателем под белой маской, а бледнел постепенно, теряя кровь из невидимо отворенной жилы, пока не превратился в условно белого предателя…

Белая шубка! Лида вертела ее в руках, нюхала, прижимала к груди, примеряла… Довольно с нее, что она три зимы кряду героически протаскала пальто с бурым воротником цвета маски героя Ли Кея, над которым уже все потешались в классе, зато теперь, когда выпал свежий снег, она предстанет перед Сашей, к чьему окну от Лидиного окна тянутся морозные лилии, белоснежной снегурочкой. Впечатление, произведенное на Сашу белой шубкой, может оказаться решающим в их тайном сражении друг с другом, белой снежинкой, которая слетит в чашу весов Лиды и перевесит ее. Установившееся между ними равновесие, поддерживаемое Юрой, было хоть и захватывающим, но в то же время тревожным.

Не успела Лида выйти из дома, как встретила Олю. Девушка радостно сверкнула своими белыми зубами: она радовалась первому снегу, как празднику, радовалась встрече с подругой и ее новой белой шубке. “Ну, Нигматов будет в отпаде!” — объявила она Лиде. “Нигматов?” — лицемерно удивилась Лида. Оля сказала, что все обо всем давно знают; Саша, когда Лида на него не смотрит, буквально пожирает ее глазами. “Вот уж бы не подумала…” — продолжала вести свою игру Лида. “Нет, он точно по тебе сохнет”, — простодушно сказала Оля. Против Олиного простодушия пятерка ничего не имела, хотя эта тема была частым предметом обсуждения девочек, считавших, что они, девчата, обязаны быть немного хитрыми и скрытными. “Ты никому об этом не говорила, надеюсь?” — спросила Лида. “Все и так это знают, — ответила Оля, — но девочкам интересно, что Петр тоже на тебя поглядывает”. — “Не говори никому о Нигматове, ладно? Пусть все знают, но ты об этом не говори”. — “Не буду, раз ты просишь. — Оля с любопытством заглянула в порозовевшее лицо Лиды. — Нет, ты не представляешь, как тебе идет эта шубка! Наверное, папа из Москвы привез?..” Не успела Лида кивнуть в знак согласия, как вышедшая из булочной женщина в темном клетчатом платке схватила Лиду за рукав. “Это, значит, вы купили нашу шубку?” — “Это не ваша шубка!” — Лида резким движением высвободила руку. “Как не наша? Наша. Ведь тебе ее, девочка, в комиссионке купили? Ну и носи на здоровье, значит, я могу пойти деньги получить…” С этими словами женщина оставила их. Лиде показалось, что она с мясом вырвала клок из ее белоснежного оперения.

Оля, заметив смущение Лиды, тактично молвила: “Вам повезло, что вы успели купить эту шубку. Она бы долго не провисела. Шикарная вещь”. Лида могла лишь порадоваться, что не успела подтвердить слова Оли, что шубка куплена в Москве, и таким образом не оказалась в ее глазах лгуньей. Оля уже перевела разговор на предстоящую Октябрьскую демонстрацию; к тому времени первый снег сойдет и немного потеплеет, иначе Аллочка Тарасова не сможет прокричать свои лозунги с трибуны — у нее разболится на морозе ее ангинозное горло. В последние годы их класс охотно ходит на парад исключительно ради того, чтобы поддержать Аллочку, вообще-то совершенно не нуждающуюся ни в чьей поддержке, — умную и спокойно-уверенную в себе девочку, привыкшую держаться особняком. На официальных праздниках Аллочка стояла на трибуне рядом с секретарями горкома и выкрикивала в микрофон своим выдающимся звонким голосом лозунги и призывы, на которые проходящие под трибунами дети и взрослые с шарами и плакатами в руках отвечали нестройными криками “ура!..”.

Идти или не идти к Юре?.. Этот вопрос мучил Лиду на протяжении нескольких каникулярных дней. Юра ей не звонил. С одной стороны, Лида приглашена, с другой — приглашение могло быть формальным. Не могла Лида положиться на искренность Ксении Васильевны, как на искренность Валентины Ивановны. Когда на урок математики являлась комиссия из роно, Валентина Ивановна, вместо того чтобы вызвать к доске Петра, Лиду, Гену Изварина или Аллочку, лучших своих математиков, действуя себе в ущерб, вызывала Веру, которая хорошо разбиралась только в современной моде и косметике, или отстающего Володю Пищикова, прилагавшего какие-то усилия в учебе только ради Валентины Ивановны, болевшей за каждую вверенную ей государством душу. Возможно, Ксения Васильевна тоже была искренна по отношению к своим больным и медицинскому коллективу, но это была профессиональная, а не государственного масштаба искренность, исключающая какую-либо лишнюю неправду в Валентине Ивановне и в Лидином отце. В отношении отца к работе Лида видела, что государственная искренность пронизывает все его существо, тогда как в отношении мамы к своему делу, очень профессиональном, чувствовалась некая оппозиционность и камень за пазухой, в каком-то смысле метивший и в Лиду, норовящую забиться под это колючее, но сулящее какое-то подобие уюта, тепла и избавления от самой себя крыло государственности. Возможно, в позиции профессионалов и заключалось некое благородство, но носители ее часто страдали двойственностью. Несмотря на искреннее восхищение Ксенией Васильевной, переданное ей родителями, даже некоторую влюбленность в нее, Лида в разведку бы с ней не пошла, а с Валентиной Ивановной — спокойно, хотя знала, что как раз с ней — Лидой, — в разведку не пошла бы сама Валентина Ивановна. Она скорее отправилась бы в тыл врага с Мариной, которую три года назад общим голосованием класса посылали в Артек, — общественное мнение было для Валентины Ивановны гласом Божьим. Она и не подозревала, что на Лиду, уважающую ее за искреннее отношение к государству, можно положиться даже больше, чем на Марину, тяготеющую к устройству личной жизни.

Прошло пять дней. Снег выпал и растаял без следа, а Лида все еще не могла решить, идти ей или не идти, и некого было послать на разведку к Юре, чтобы выяснить: ждут ее или нет.

Метания ее закончились тем, что она решила заняться действительно неотложным делом — сфотографироваться на паспорт. В детстве у Лиды фотоателье ассоциировалось с медицинским кабинетом по забору крови на анализ: и в поликлинике, и в ателье на отдельном столике лежали игрушечные свистелки — резиновый петушок, кот в сапогах и рыбка с дырочками в боку, на которые родители нажимали, чтобы отвлечь внимание детей, после чего можно было быстро проколоть палец ребенка и сфотографировать, вот почему на детских снимках у Лиды испуганно открыт рот; резиновая свистулька срабатывала на мгновение, а страх работал долго. Позже Лида разобралась в том, что одинаковый звук, выходящий из одинаковых дырочек в боку игрушки, имеет различные последствия, и за тяжелые портьеры кабины, где фотографировали детей, шла охотно, а в белую стеклянную каморку, где забирали из пальца капельку крови, несмотря на визжащего кота в сапогах, ее тащили за руку.

Фотограф встретил ее словами: “Как же вы выросли, Лидочка!” Тут только Лида, столько раз видевшая фотографа, опознала в нем Юриного отца. Да-да, та самая, виденная ею на концертах знакомая шевелюра с замысловатым чубом художника из “Незнайки”, породистое мужицкое лицо с искательным и вместе с тем хитрым выражением глаз, мягкие маленькие руки, в которых он держал ноты исполняемых произведений… Когда они всем классом приходили фотографироваться, Юра и его отец-фотограф вели себя как чужие друг другу люди, что, по-видимому, ничуть не удивляло Валентину Ивановну, в школе старательно не замечавшую собственного сына, учившегося в параллельном классе, чтобы не выделять его из числа остальных школьников и не давать повода другим учителям для снисхождения к нему. Доходило до смешного: когда ей надо было передать сыну ключи от квартиры, Валентина Ивановна подзывала Володю Пищикова и просила отнести их Дегтяренко Олегу из 9-го “Б”. Имя сына она произносила таким отстраненным тоном, будто он не был ее родным чадом и даже не являлся учащимся этой школы... Правда, Валентине Ивановне иногда приходило в голову, что неузнавание фотографом своего сына носит несколько другой, негосударственный характер, но она запрещала себе думать о людях плохое.

Юрин отец назвал ее Лидочкой, и Лида мгновенно почувствовала, что с этим человеком можно не церемониться… Ходили слухи, что он баснословно богат, много зарабатывает на свадьбах и похоронах, но самоощущение обеспеченного человека, редкое по тем временам, почему-то давило на него и не позволяло выпрямиться в полный рост — Юрин отец ходил понурив голову, ступая тихо, косолапо, осторожно, точно к чему-то прислушивался в самом себе. Фотограф лебезил перед каждым, имеющим отношение к сыну или бывшей жене. Поскольку к Ксении Васильевне так или иначе имел отношение весь город, каждого посетителя, зашедшего в ателье, он встречал с умильно склоненной головой. Вскоре после замужества, разочаровавшись в суженом, Ксения Васильевна резко и отчетливо указала Юриному отцу на его место — место резиновой свистульки, на которую нажимают, когда дитя надо отвлечь. Крохотная дырочка, через которую общался с Юрой бывший муж, не имевший собственного голоса в доме, ощущалась им как незаживающая рана, из которой бывшие фон Герцы (Ксения Васильевна хоть и приняла безопасную фамилию фотографа, не переставала ощущать себя и сына фон Герцами) осуществляют забор крови на анализ его растущего достатка и социальной значимости: ходивший иногда в разведку на территорию отца Юра доносил маме, что “этот тип” прикупил то севрскую чашку с блюдцем из мягкого фарфора, то новую запись вариаций Баха в исполнении Глена Гульда, то альбом Босха, то новую редкую марку — фотограф был известной в филателистических кругах личностью. Как ни пыжился Юрин отец на свадьбах и похоронах, где исполнял выдающуюся роль и распоряжался брачующимися и мертвыми с бесцеремонностью художника-профессионала, аккумулируя чувство собственного достоинства с помощью магии резиновой свистульки, в глазах его тлело непроживаемое страдание прибитой собаки, что не мешало ему пополнять коллекцию марок, доставшуюся по наследству от отца — Кондрата Старшина, в прошлом ленинградского оперуполномоченного, работавшего на обысках ради утоления своей филателистической страсти...

Этот оперуполномоченный-филателист (в свою очередь унаследовавший страсть к собиранию марок от своего отца-адвоката, приятельствовавшего с самим Кони), пользуясь наводкой одного из следователей, также страстного собирателя марок, производил обыски в домах известных ленинградских филателистов, благодаря чему становился обладателем бесценных сокровищ. Кондрат даже женился на дочери ссыльного филателиста. Карьера оперуполномоченного закончилась в тот день, когда его коллеги выяснили, что наиболее ценные марки из изымаемых коллекций Старшин оставляет себе. После бурного объяснения со следователем, спрятав коллекцию в надежном месте, Кондрат Старшин застрелился из служебного нагана прямо в рабочем кабинете.

Юрин отец обладал редким даром распознавания раритетов, располагал множеством каталогов и справочников для филателистов, отлично разбирался в зубцовке, в сортах бумаги и водяных знаках. Алексей Кондратович спешно закрыл ателье на обед и буквально силой, как на забор крови из пальца, потащил Лиду в свою холостяцкую квартиру в старом городе, заставленную старинной мебелью, чтобы показать ей настоящий богемский расписной шкаф и итальянский комод с набором маркетри… Фотограф видел в Лиде человека, дружного с его сыном, и надеялся через нее повлиять на Юру, но Лида на раритеты и антиквариат реагировала вяло, — точно на резиновые свистульки, призванные отвлечь ее внимание. Как только Лида вошла в комнату Алексея Кондратовича, она увидела за стеклом полированной полки над стареньким пианино конверт с пластинкой Генделя “Триумф времени и правды” — и тут она поняла истоки Сашиного недавнего триумфа в гостях у Юры… Значит, Лида была не первой, чью близость к сыну пытался использовать Алексей Кондратович.

Это круто меняло дело. Лида, которая явилась в этот дом, уступив напору фотографа из чувства жалости к старику, заискивающему перед нею, теперь послушно рассматривала его сокровища и слушала историю их обретения. Но все эти раритеты заслонил Гендель в парике с белыми буклями. Взяв пластинку в руки, Лида ощутила нежность, будто Саша снова коснулся ее волос. Она попросила разрешения взять пластинку домой. Алексей Кондратович немного смутился — он никому не давал пластинки из своей фонотеки. Тем не менее, желая привязать к себе Лиду, которая теперь не могла исчезнуть навеки, имея на руках принадлежащую ему вещь, Алексей Кондратович согласился, но попросил ее тщательно протирать иглу кисточкой, которую тут же ей выдал, и брать диск в руки осторожно, держа его за края. В благодарность за пластинку Лида поведала фотографу о вечере в гостях у Юры. “Не правда ли, его мать так величественна, — то ли в шутку, то ли всерьез произнес Алексей Кондратович. — А скажите, Лида, понравилась ли вам манера исполнения Юрием соль-минорной прелюдии Рахманинова? Мне-то кажется, эту вещь надо исполнять менее догматически… Рахманинов бы в гробу перевернулся, услышав такую прелюдию!.. Так вы любите Генделя? Юра плохо знает музыку старых мастеров, потому что Шестопалов мало что смыслит в барокко, ха-ха, этот вздорный старик обожает Шестую симфонию Чайковского и не подозревает о том, что некоторые темы и даже тональность Петр Ильич позаимствовал из „Пассакальи” Куперена Великого… А вы знаете, каким хитрым манером мне удалось пристрастить Юру к музыке?.. Ну конечно, нет, — ведь его мать приписывает эту заслугу себе… Ксения Васильевна не слишком музыкальная особа. Это я принес музыку в ее дом. Я приобрел для Юры в антикварном магазине старинное механическое устройство — оркестрину. Она играла несколько мелодий, в частности арии из „Дон Жуана” Моцарта и кое-что из Россини, Юра слушал и начинал интуитивно перебирать пальцами по любой поверхности, как будто играл на клавишах… Однажды он таким образом наигрывал арию Церлины на оконном стекле и, взяв последний аккорд, продавил его и поранил пальцы… После этого Ксения Васильевна выразила желание, чтобы я купил ему настоящий инструмент…”

Лида слушала и ушам своим не верила. Эта же самая история произошла сто лет назад с Чайковским; там тоже фигурировала оркестрина, ария Церлины и разбитое окно… Алексей Кондратович на голубом глазу приписал эту историю себе. Но чтобы так вдохновенно лгал взрослый! “Я что-то не видела в доме Юры оркестрину”, — неуверенно сказала Лида. “Я выбросил ее за ненадобностью в Тьсину”, — подмигнув ей, сказал Алексей Кондратович. Вот как! Оркестрина утонула в Тьсине! И теперь механическое устройство, подобно гуслям Садко, наигрывает на дне выпучившим глаза от удивления жерехам арию Церлины!.. Юрин отец, сделав серьезное лицо, продолжил: “Я слышал, ваши родители увлекаются оперой… У вас, наверное, полным-полна коробушка опер? О, не слушайте их, барабанную перепонку испортите…” — “Я под „Аиду” мою полы”, — сказала Лида. “Для этого Верди вполне пригоден, — согласился Алексей Кондратович, и вдруг маска вечно униженного человека слетела с его лица, точно, вручив Лиде свою пластинку, он почувствовал над ней свою власть, как лекарь-отравитель Бомелий над бедной Любашей из „Царской невесты”. — Фотограф взял ее за руку. — Умоляю вас, Лида, не мойте полы под Генделя. Это нектар и амброзия для нашего слуха… Так же коленопреклоненно молю за Баха и Моцарта. Последний — идеал равновесия мелодии и гармонии. У Бетховена уже обнаруживаются первые признаки гипертрофии гармонии, которая достигнет высшей точки у поздних романтиков… Благодарю за посещение моего скромного жилища. Позвольте помочь вам надеть эту дивную шубку — вы в ней похожи на Снегурочку Римского-Корсакова, наивную и нежную. И приходите ко мне, Лида, не забывайте, двери моего дома для вас всегда распахнуты настежь”, — с этими словами Бомелий отпустил ее. Как гласит подпись к 72-му офорту Гойи, не уйдет та, которая сама захочет быть пойманной .

 

10

Никто никого не знает ” — называется 6-й офорт Гойи, на котором изображены беседующие женщина со швом на лице и дама под черной маской жестокого Джян Ки. Ниже дается пояснение: “Свет — тот же маскарад. Лицо, одежда, голос — все в нем притворно. Все хотят казаться не тем, что они есть на самом деле. Все обманывают друг друга, и никого не узнаешь”.

На общий сбор школьников перед Октябрьской демонстрацией Лида пришла в осеннем пальто, но не потому, что в праздничный день сильно потеплело, а чтобы выяснить у Оли, не успела ли она проговориться кому-либо, что шубка из комиссионки, и попросить ее держать язык за зубами. “Конечно-конечно”, — выслушав Лиду, заторопилась Оля. И, чтобы Лида окончательно успокоилась на ее счет, предложила: “Давай вместе плакат потащим”. Они приблизились к одноклассникам, толпящимся у школьного подвала, откуда Валентина Ивановна выдавала плакаты с портретами вождей и руководителей, транспаранты и флаги. Учащиеся построились в процессию с плакатами в руках, напоминающими сделанные на уроках труда скворечники, которые в младших классах на День птиц они торжественно несли в ближайший лесок. За истекшие три-четыре года некоторые лица исчезли с парадных плакатов, а другие птичкой взмыли из крохотного фотографического дупла, похожего на дырочку резиновой свистелки, и захватили чужие скворечники. Взрослые одноклассники Лиды демонстрировали друг перед другом свое ироническое отношение к парадному реквизиту, завещанное им десятиклассниками. Петр, как всегда, оказался остроумней всех: он, как лопатой, поддевал портретом своего руководителя тающий снег… Володя Астафьев цветным мелком пририсовал своему усы… Юра подошел к Лиде с плакатом и сказал: “Хочешь, понесем вместе этого типа?” Лида отказалась, и Юра спросил, глядя в сторону: “Почему ты не приходишь в гости? Саша приходит, а ты — нет”. Лида глянула в сторону Саши: он исподлобья смотрел на них. Она сказала: “Завтра зайду”. Почему она сказала “завтра”? Мысль ее не переставала кружить вокруг Юриного дома. “Завтра так завтра”. Надя со связкой воздушных шаров стояла возле Наташи Поплавской и смеялась над тем, как Гена Изварин и Володя Пищиков фехтовали двумя древками одного транспаранта. Марина тоже улыбалась. Она держала охапку веток с белыми бумажными цветами. Марина должна была раздать цветы тем, кто остался без транспаранта или портрета руководителя, но таковых невольных оппозиционеров назначала сама Валентина Ивановна. Можно было не сомневаться в безошибочности ее выбора — ветки с условно белыми цветами понесут те учащиеся, которые не станут прятаться за портрет своего руководителя как за ширму, стесняясь высоко поднять его над головой. Лида ветку не понесет. И примкнувшая к ней Оля, хотя она и была из пятерки. Валентина Ивановна окликнула их: “Гарусова! Левченко!” — и протянула девочкам скатанный в трубку транспарант. Под взглядом учительницы они досрочно развернули полотнище с лозунгом. Валентина Ивановна отвернулась, а Петр громко, но так, чтобы не слышала учительница, глядя на их транспарант, произнес: “Да здравствует молодое советское диссидентство!” Кроме двух-трех человек, этого юмора никто не понял, но рассмеялись на всякий случай все. Длинная Вера зажала под мышкой тяжелое древко с сине-бело-красным флагом Республики Латвия, а маленькая Катя с заплаканной Оксаной Солдатко с двух сторон держали портрет Ленина. Лида даже не глянула, что в действительности было написано на их с Олей транспаранте. Валентина Ивановна раздавала цветы и шары. Володя Пищиков, хоть и фехтовал с Геной древками транспаранта, как будущий защитник родины — получай шарик! Коля Кузнецов, тоже будущий защитник, — получай ветку с цветами! И Гене Изварину, будущему летчику, — шарик с веткой. И некоторым еще незначительным личностям, слабым ученикам, но людям с душой без второго дна… Надя осталась без шарика, а Марина получила шарик к ветке. В который раз Лида удивилась чутью Валентины Ивановны. Под маской слабых учеников она видела добрых немудреных граждан, с которыми можно пойти в разведку. Петр, конечно, составляет гордость класса, как и конькобежец Володя Астафьев, но они потащат портреты вождей. Аллочка Тарасова тоже вряд ли получила бы шарик, хоть она и надрывается на трибуне, выкрикивая лозунги, в которые ни на грош не верит. Аллино круглое личико буквально лучится взрослой умудренностью, ее имя в пятерке не принято произносить, потому что тайну Аллы постичь невозможно, — она ко всему на свете относится спокойно и невозмутимо, как Экклезиаст, даже к влюбленному в нее конькобежцу Володе Астафьеву… Это ее невозмутимое отношение ко всему на свете давно мучает Валентину Ивановну, словно какой-то тайный изъян или подкоп под Будущее. Она охотно бы наказала Аллу большим портретом генерального секретаря, да руки у нее коротки: Алла давно и прочно заняла свои руки микрофоном, установленным на трибуне городских руководителей.

Валентина Ивановна построила детей в колонну, полюбовалась ими и пристроилась сбоку в одной шеренге с Пищиковым, Кузнецовым и примкнувшим к ним Астафьевым. Лида спросила Петра, стоящего перед нею и Олей: “Что у нас там хоть написано?” — “За мир и безопасность во всем мире, камрад!”, — выбросив кулак вверх, крикнул Петр. Знакомые слова, где-то Лида их слышала. Школьная колонна тронулась с места и направилась к площади, сохраняя дистанцию между классами. Лида следила за флагом Республики Киргизия, который в первых рядах колонны нес Саша. Она уже слышала сквозь музыку маршей бодрый голос Аллы: “За мир и безопасность во всем мире — ура-а!..” Лида вспомнила: это были слова из Апостола, который тетя Люба читала на ночь: “Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно, как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут”. Почему так случилось, что Лида держит в руках транспарант, провозглашающий “мир и безопасность”, точно имеет во чреве предреченную пагубу?.. Богомольная тетя Люба советовала ей избегать демонстраций и вступления в комсомол, но советовала это осторожно — как Глюк советовал Моцарту, потому что отлично понимала, что ни сыну ее без партии, ни Лиде без комсомола не обойтись — как немецким металлургам в прошлом веке нельзя было обойтись при выплавке стали без сахарного песка…

Всю эту игру с демонстрацией Лида понимала и принимала как неизбежность, но сейчас ее смутило то, что мир и безопасность оказались именно в ее руках, как бы исходили от нее лично, хоть она и делила транспарант с Олей. Но относительно Оли Господь определил, что с тех, кто не слышал Слова, спросится меньше, а Лида слышала Слово каждое лето и даже праздничные тропари подтягивала клиросным, и ей не оправдаться тем, что она была на маскараде в маске. Маски, как летучие мыши с совиными мордами из “ Сна разума, рождающего чудовищ”, садились на ее лицо, порождая новые маски, условно белые и незаметные, как пыльца. Лида могла видеть узаконенный официально обман, который не шел ни в какое сравнение с личным лукавством ее интимной жизни, без которого она уже не могла существовать. Летучие мыши звонко щелкали крыльями, как настольный календарь на папином столе, триумфально унося куда-то время мира и безопасности, и Лида сквозь прорези маски, сужающей поле зрения, не успевала дифференцировать ложь по степени ее пагубности, не успевала отметить градацию оттенков той или иной маски от условно белого к безусловно черному, который и не снился условно черному китайцу Джян Ки. В каком-то смысле пятерка оказалась права, поставив Лицо на четвертое место, а символом вечной женственности провозгласив Ноги, несущие необременительную нагрузку пола, тогда как Лицо отвечало за человека в целом. Масок на лице Лиды было больше, чем морщин на физиономии тетушки Курры с 17-го офорта Гойи , знающей, как важно иметь хорошо натянутые чулки на Ногах: маски для мамы, для папы, для Юры, для Саши, для Нади, для Оли, для Валентины Ивановны, для каждого, желающего общаться с нею. Каждый человек со своим особым нравом надиктовывал чертам ее Лица удобную для него маску, добиваясь, как от послушного зеркала, требуемого отражения, и Лида не подозревала о том, каково ее истинное лицо… Вот откуда ощущение калейдоскопичности событий — прорези для глаз на самом деле были надрезами, из которых незаметно вытекают глаза, падая на большую раскаленную сковородку яичным желтком и белком, как у Сальвадора Дали. Возможно, если б Лида сохранила глаза, она видела бы не праздничную колонну с цветами на безжизненных ветках и портретами на палочках, а адскую банду Гойи, летящую в ночном мраке по-над землей и заглатывающую на лету разверстой пастью воздушные шары, дохлые цветы, красные флаги, мир и безопасность во всем мире...

Они вступили на площадь, церемонно обошли фонтан и памятник Ленину, миновали принимавшую парад Аллочку, — весь класс дружно поприветствовал ее свободной от вождей, руководителей и лозунгов рукой, — и тут, выходя с площади уже не колонной, а праздношатающейся толпой, видение ночной банды растаяло в воздухе: Саша, вдруг сбросив маску, прошел через расстроенные ряды к Лиде. “Ты будешь сегодня у Юры или нет?” Лида как будто впервые увидела его лицо, которое видела то сбоку, то исподлобья, то полускрытое свесившейся на глаза прядью, и его прямого взгляда оказалось достаточно, чтобы она напрочь забыла про мир и безопасность.. . Он спросил с грубоватой мужской прямотой. Она должна была ответить с женской уклончивостью. “Завтра”, — одними губами упрямо произнесла Лида. Саша кивнул и отошел от нее.

11

“Да ведь я люблю его…” — ошеломленно сказала себе она. Принято было говорить: “Он мне нравится” — или: “Мы ходим вместе”. “Люблю” говорила Петру только смешная Оксана, которая выбалтывала себя всем и каждому, еще и преувеличивая свои чувства, чтобы угодить пятерке…. Как только Лида произнесла это слово, она почувствовала себя свободной от обязательств перед родителями, перед Юрой, перед всеми. Согласно выработанному ее поколением кодексу, которого Лида придерживалась даже более ревностно, чем пятерка, слово “люблю” в системе отношений не должно было произноситься вплоть до свадьбы. Произнеся его про себя, Лида пошла не только против пятерки, но и против своего скрытного поколения и своего круга, втихую допускающего до свадьбы какие угодно отношения и чувства, лишь бы они не были определены этим словом. Она не слишком хорошо понимала, что такое “свой круг”. Что делал отец, соблюдая верность кругу? Пропускал женщин вперед, не употреблял неприличных выражений, слушал оперу? Мама не позволяла себе смешиваться с толпой, имея всегда отличное от большинства мнение, но заигрывала через Лиду и Флиера с Ксенией Васильевной, которая, если иметь в виду ее социальное положение, стояла ступенькой выше родителей. “Свой круг” декларативно не учитывал социальное положение и вместе с тем подразумевал его, как входной билет в этот самый круг. В нем необязательными были словари, альбомы и оперы, хотя и желательны, и дам можно было пропускать вперед, а можно было не пропускать. Но какой свой круг мог сформироваться в наши дни, когда большая часть человечества принадлежала к семейству сурков с 50-го офорта Гойи — с замкнутым на ключ слухом и распахнутой пастью перед ложкой с пойлом, которую совали им в глотку замаскированные ослы…

Но если принять за основу идеи и идеалы, формирующие этот свой круг? Какие идеи и идеалы? Или их не существовало в природе, или они не были сформулированы. Родители к своему кругу причисляют, во-первых, себя, во-вторых — Ксению Васильевну и Юру, в-третьих — профессора Шестопалова, в-четвертых — одну из трех маминых приятельниц… А Валентина Ивановна, такая умная и честная? Свой круг принял бы ее с распростертыми объятиями, но она не пожелала бы дружить с такими неискренними партийцами, как отец… Но ведь отец не меньше самой Валентины Ивановны озабочен интересами государства, пашет как проклятый, чтобы родина поскорее перевалила через стомиллионнотонный рубеж по выплавке стали. Чувства долга и любви к родине у него не меньше, чем у Валентины Ивановны, значит, в свой круг все-таки могут войти и он, и она. А гениальный Петр? А умная Алла Тарасова? Мысленно перебрав знакомых, которых бы Лида соединила одним кругом, она выделила такие жизненно важные качества, как доброта, честность, ум и талант. Был ли умен Саша? Добр? Патриотичен? На эти вопросы Лида не нашла ответа; Саша был устроен каким-то таким странным образом, что его невозможно было включить в систему своего или чужого круга. Но был ли он хотя бы честен?

Тут Лида набрела на неожиданное открытие. Если она была честна, то Саша становился нечестен, если Саша честен, то она — нечестна. Желая спровоцировать его на какой-то определенный к ней шаг, Лида все время прибегала к уловкам, например нарочно роняла ручку, чтобы Саша поднял ее, обнаружив тем самым, что следит за ее движениями, или нарочно заигрывала с Юрой, чтобы вызвать у Саши ревность. Саша не шел на поводу ее ухищрений. Зато когда дело принимало естественный оборот, как в случае визита к Юре, когда Лида не знала, можно воспользоваться приглашением Юры и его матери или нет, Саша, словно почувствовав натуральность ее колебаний, делал решительный шаг в ее сторону… То есть если Лида немного хитрила, Саша не реагировал на ее хитрость, очевидно противную его честной натуре, но как только Лида начинала действовать честно, не строя ему козней, Саша шел к ней с открытым забралом, ни на кого не глядя. Впрочем, выведенная ею закономерность имела обратную — зеркальную — сторону. Лида честно хитрила с Сашей, показывая ему, что он может и должен сделать первый шаг, а Саша делал вид, что не слышит стука упавшей на пол ручки. Но в обоих случаях к какому-то конкретному результату приводила случайность Лидиных действий, а не их обдуманность.

Поняв этот странный механизм, Лида перестала размышлять над тем, честен Саша или нет, и думала об одном — как научиться терпению, чтобы предоставить событиям идти своим чередом, не вмешиваться в их ход, раз ее пассивность стимулирует Сашину активность. Она могла бы абсолютно ничего не предпринимать, но получалась такая закавыка — теперь, после своего открытия, Лида лишилась возможности естественно быть пассивной, а искусственность ее пассивного ожидания Саша наверняка почувствует. И если гарантом их сближения выступает чистая случайность, то как быть?..

Она сказала: завтра. Впервые они назначили друг другу свидание. Но вот вопрос: придет Саша или захочет наказать ее за то, что он столько дней напрасно прождал ее у Юры? Торчал у него в гостях, как пень, чувствуя, что без Лиды им с Юрой и разговаривать не о чем, что сам он интересен Юре только в паре с Лидой — паре, которую Юра рассчитывал когда-нибудь разбить. Может, Лиде не стоит приходить завтра, чтобы Саша своим возможным отсутствием не нанес ей поражение? Лида все же решила действовать честно.

На другой день она пришла к Юре. Саша был уже там. Они с Ксенией Васильевной вели разговоры о разных медицинских случаях из ее практики. Ксения Васильевна с удовольствием вспоминала, как с помощью капельницы вытащила больного после инсульта, тогда как ведущий больного профессор намеревался ввести ему в вену совсем другие препараты. Саша спросил Лиду, не хочет ли она стать врачом, — как бы давая ей понять, что им вдвоем неплохо было бы поступить в один институт. Лида ответила, что не думала об этом. “А ты подумай, — дружелюбно сказал Саша. — Врач — самая благородная профессия…” — “Любое дело благородно, если в него вкладывать душу”, — тут же вмешался Юра. Но Саша находчиво возразил: воры-домушники тоже вкладывают в свое дело душу. “Лида, помоги мне накрыть стол”, — сказала Ксения Васильевна.

Кухня сверкала стерильной чистотой. На окнах висели легкие батистовые занавески с воланами. Вдоль кафельной стены красовались прихватки в виде матрешек и расписные разделочные доски, одна меньше другой. В красивом серванте с матовыми стеклами стояла красивая посуда. Ксения Васильевна доверила Лиде нарезать бисквитный рулет, а сама стала делать маленькие бутерброды. Лида сняла с плиты закипевший чайник и положила в маленький заварочный чайник щепотку чая, как делала это мама. Ксения Васильевна покачала головой, выплеснула заваренный Лидой чай, ополоснула чайничек кипятком и заварку в него положила специальной ложечкой. Лида покраснела, вспомнив, что приступила к нарезанию бисквитов не помыв рук.

За чаем снова заговорили о медицине. Лида поняла, что за время ее отсутствия Саша хорошо освоился в этом доме, потому что когда Ксения Васильевна сказала ему: “Саша, принеси салфетки, ты помнишь, где они лежат…”, он с солдатской выправкой отправился на кухню и принес требуемое. “Я с раннего детства мечтала стать врачом…” — продолжала Ксения Васильевна. Родители Лиды в ее присутствии частенько затевали разговор о ее будущем: отец считал, что Лида станет лингвистом, а мама — искусствоведом, тогда как сама Лида всерьез не задумывалась над этим. Ей предстояло как-то оправдывать свое существование, сделавшись лингвистом, искусствоведом или даже врачом. “Я боюсь вида крови”, — наконец сочла нужным ответить на Сашин вопрос Лида. Ксения Васильевна и Саша заговорили о крови, при этом Саша обнаружил познания в области свертываемости крови и совместимости одной группы крови с другой при переливании. “Я интересовался об этом вопросе”, — объяснил он, и Ксения Васильевна не поправила Сашу, как не остановила и Лиду, когда та стала немытыми руками нарезать бисквит. “Болезни крови — самое интересное, — продолжал Саша. — Например, есть заболевание, когда кровь не свертывается и человек может умереть от пустячной ранки…” — “Гемофилия, — не поворачивая головы, подсказала Ксения Васильевна. — Эта болезнь передается по женской линии”. Не поворачивая головы — совсем как Константин Игумнов, который, проиграв с юным Яковом Флиером на двух фортепиано первую часть Третьего концерта Рахманинова, спросил его, не поворачивая головы: “Знаешь только первую часть или весь концерт?..” — продемонстрировав невозмутимость и благородный лаконизм мастера. Еще бы Яков Флиер не знал весь концерт… Ведь он с раннего детства мечтал стать музыкантом, научился играть пьесы через полотенце, наброшенное на клавиатуру, как утверждала мама, исподволь намекая Лиде, что ей давно пора сделать что-то эдакое — не поворачивая головы и через полотенце... Саша и Ксения Васильевна беседовали, попивая чаек, не поворачивая головы на Лиду, — а что на нее было смотреть, если она боится вида крови и не моет рук перед тем, как нарезать рулет, — они едко травили Лиду свободно льющейся беседой о крови, как дон Франсиско протравливал кислотой поверхность металлической пластинки с наплавленной на нее канифольной пылью и изображением, нанесенным кислото-упорным лаком, чтобы на Лиде выгравировалось ощущение собственной беспомощности в присутствии двух профессионалов. Во всяком случае, было ясно, что возникший союз Ксении Васильевны и Саши направлен против боящейся крови особы, а раз так, Лида имела право заключить через их головы союз с Алексеем Кондратовичем, помалкивая о том, что свела с ним знакомство. Хотя вначале она собиралась сказать Ксении Васильевне об этом — как бы между прочим, не поворачивая головы . Но Саша не говорил о том, что бывал у Юриного отца, значит, Лида тоже могла со спокойной совестью промолчать. К тому же у нее был шанс: через Алексея Кондратовича заключить с Сашей союз, дав ему понять, что она вхожа в дом Юриного отца, — таким образом интрига могла получить развитие и тут и там, хотя и становилась очень сложной, как в обменной квартирной цепочке. Лида надеялась через два этих дома завязать с Сашей прочные отношения, после чего можно будет снять эти салфеточки, незабудки, как строительные леса, громоздящиеся вокруг здания… Только хватит ли у нее сил сыграть эту многоголосую фугу? Почему нет? Если у Саши достало ловкости превратить два враждующие стана в сообщающиеся сосуды (на случай, если понизится уровень любви к нему в одном доме, он тут же возрастет в другом), значит, и у Лиды должно хватить сил… Уж слишком давно они ищут друг друга в сумерках чужих отражений, спотыкаясь о ненужных людей, вооруженных роялями, скальпелями и редкими марками...

 

12

После бесед с Надей Лида начинала ощущать у себя острую нехватку Ног, как андерсеновская Русалочка, — то есть отсутствие всего того, что помогало Марине и Наде играть на чувствах мальчиков через полотенце. Лида, имея кое-какие Ноги, не умела действовать исходя из их наличия, поскольку прибегать к Ногам казалось ей бесчестным, — все равно как играть в шахматы с партнером, пожертвовавшим главные фигуры. Стрелять глазами, натягивать чулок, красноречиво молчать, опасно шутить — это была игра воды, а не кипение крови, она вызывала в ней отвращение, свойственное ее кругу, если ограничить его родителями, столь же бескомпромиссным Юрой и прямодушной Валентиной Ивановной. Оля и та умела кокетничать. Прибегнуть к помощи Ног, чтобы пленить Сашу, для Лиды означало, что она совсем не уважает его. Встать на сторону Нади и Марины — значит принять Ноги как вещь естественную, а пытаясь их игнорировать, она настаивает на исключительности своих чувств, а ведь теперь она знала, что Сашины действия продиктованы естественным развитием событий, в которые автоматически включены естественные Ноги . Она не позволяла себе думать о том, что Саша, как охотник дичь, выслеживает ее Ноги и ждет, когда Лида сделает ими первый шаг в направлении его, не веря в исключительность чувств и возвышенность отношений, в героическую маску Ли Кея — хотя бы потому, что она скрывает природные черты. Лида изо всех сил отодвигала от себя природу, перед которой смиренно склонились Марина и вся пятерка, ничего сверхъестественного из себя не строя. Пятерка не хотела биться головой о непрошибаемую стену.

Лида рассуждала так: раз Саша способен делиться, как клетка, обзаводясь ядром и тут и там, значит, они обречены проходить сквозь стены… Но как далеко простирается деление клетки? Может, ей снова пора делиться, захватив еще одну территорию — музыкальный класс Рукосуева, куда с недавних пор стал ходить Саша?

Лида явилась туда с опозданием. Саши там не оказалось. Рукосуев взволнованно рассказывал о “Прометее” — поэме огня Скрябина. Из Лидиных одноклассников присутствовали Марина, Оля, Надя и Гена Изварин. Гена посещал музыкальные часы, потому что считал, что будущий летчик обязан быть образованным человеком. Марина уже плотно копала под Гену, поскольку Люда Свиблова, с которой ему было по пути из школы домой, не обременяла себя подобными мероприятиями. Оля жалела Рукосуева, который из кожи вон лезет ради десятка слушателей, а Надя через Скрябина налаживала контакт с физиком, своим авторитетом поддерживающим мероприятия Рукосуева. Надя могла вылететь из хорошисток в троечницы по милости физика Георгия Петровича, поэтому, сидя перед ним за партой, старательно конспектировала музыкальную лекцию, забыв на время про свои классические Ноги . Физик был чистой воды интеллектуалом от науки, лицо его выражало острое внимание, музыкальная лекция интересовала Георгия Петровича с точки зрения светозвуковой теории Ньютона, первым давшим “темперацию” цветного ряда, с которой у Скрябина была одна общая точка соприкосновения, а именно: нота до, видимая обоими гениями в красном цвете. Физик то и дело обводил присутствующих проникающим взглядом, что радовало Надю. Увы, он не видел конкретных учеников, двоечников и хорошистов, а искал в их лицах соответствия собственным переживаниям. Музыку он воспринимал до Римского-Корсакова включительно, литературу — до Чехова. У Георгия Петровича был свой круг, состоявший из физиков всего человечества, а также шахматистов и хороших учителей-предметников, вот почему Валентине Ивановне лишь с большим трудом удавалось уговорить его исправить Пищикову двойку в четверти. Ответы нерадивых учеников, не знающих, каким путем газ становится проводником тока, вызывали у него ярость. Он вырывал из рук косноязычных кретинов кусок мела и в пылу доказательств крошил его о доску. Стоявший рядом обормот успевал схватить удачу за хвост, если вовремя подавал физику новый кусок мела: у Георгия Петровича возникало ошибочное убеждение, что кивающий ученик все понял. Среди его учащихся были слабые физики, не знавшие доменное строение ферромагнетиков, но незаурядные шахматисты, интересовавшиеся партиями Ботвинника, с которым любил играть Яков Флиер. Георгия Петровича можно было встретить на концертах этого пианиста. Лицо его дышало выражением блаженства, когда Флиер играл Шопена или Шумана, гармонии которых хоть и несравнимы с лаконичной красотой формулы тока, но все же достаточно ясны — как закон Паскаля о давлении, производимом на жидкость… Когда учитель пения объяснял красоту тех или иных музыкальных произведений, даже если речь шла о синестетической музыке Скрябина, вовлекающей и зрение в слух, доказывая с использованием физических терминов, что сетчатка принимает свыше миллиона квантов света и, таким образом, в цветовом рояле может быть около десяти тысяч клавиш, угрюмая настороженность физика уступала место благостной заинтересованности: Георгий Петрович одобрительным кивком приветствовал открытую Ньютоном общность между солнечным спектром и музыкальной октавой и прощал Скрябину написанную им партию Lucе в поэме огня, где нижний “световой” голос на протяжении симфонии меняется очень медленно, а верхний — идет в унисон за басом музыкальной партии... Георгию Петровичу лестно было услышать, что металлические бемольные тона соответствуют ультрафиолетовому и инфракрасному концам спектра, что оргия исступленных и резких гармоний живописует падение духа в материю, а быстрые фигурации фортепиано можно представить в виде огненной вспышки и языков пламени... К числу интересующихся цветомузыкой Рукосуев приплюсовывал средневековых лекарей, использовавших красный цвет для лечения ветряной оспы, синий — скарлатины, коричневый — буйного помешательства.

Рукосуева уже было не остановить… Приплясывая у магнитофона под дрожь смычковых, он вдохновенно витийствовал, ободренный посветлевшим ликом своего шахматного партнера, давая каждому музыкальному эпизоду поэтическое пояснение голосов световой партии, пронизывающих музыкальную тему: лиловые и зеленые тона в начале звучат таинственно, черные и синие — созерцательно, сине-фиолетовые вверху и оранжево-черные внизу — сладострастно и страдальчески (тут вступает хор), сине-бордовые в верхнем голосе и разноцветные в нижнем — повелительно, бордовые и зелено-черные — с волнением и восторгом, лиловато-зелено-желтые и красные — с нежностью и радостью, разноцветные вверху и красные внизу — с угасшей радостью, оранжево-красные в обоих голосах — в великолепном порыве, сине-малиновые с вкраплением зеленого — душераздирающе, с криком, фиолетовые и желтые — триумфально, черные и желтые — возвышенно, зеленые с оранжевыми — в экстазе, голубой голос вверху и разноцветный внизу означает — головокружительно . Fine.

Учитель пения в изнеможении уронил руки после заключительного аккорда, потрясенный пережитой им партией Luce. Первой откликнулась Надя, зааплодировав в великолепном порыве . Гена отложил карандаш, которым пытался отстучать ритм симфонии. Он был настроен созерцательно, а Марина — таинственно: ее ладони едва соприкасались. Оля реагировала на только что прозвучавшую музыку с нежностью и радостью, а Лида — сладострастно и страдальчески, потому что хорошо и интересно было разглядывать знакомые лица, преображенные тем или иным чувством, но Саши здесь не было. Они могли бы с ним соединиться в музыке Скрябина нежно и радостно, сладострастно и страдальчески, в великолепном порыве и головокружительно, но у Саши уже была стойкая четверка по физике, и вообще — Сашин дух был склонен к оседанию в материю, хоть Лида и пыталась закрывать на это глаза. И говорить с ним следовало на языке Ног, а не Luce, вот в чем состояла лилово-зеленая беда Лиды.

Лида пришла к Юре и, пока не явились Саша и Ксения Васильевна, рассказала ему о музыкальном часе. Юра выслушал ее с ироническим интересом, сказав, что произведения Скрябина и световая теория ему не только хорошо известны, но что он может даже “сыграть” любую картину — хоть “Троицу” Андрея Рублева. Лида скептически усмехнулась. Но Юра, сыграв мелодию в пределах октавы, состоящую из нот разной длительности, стал объяснять ей тонально-цветовую композицию “Троицы”, центральной фигурой которой является темно-вишневое пятно, что гармонично тяготеет к тепло-зеленому цвету правой фигуры, а потом, проходя через синий цвет, изгибается через головы ангелов оранжевыми крыльями и снова ритмически повторяется в середине… Лида засмеялась. Если бы ты сыграл “Собачий вальс” и приплел к нему шишкинских медведей, я бы не нашла что возразить, сказала она. Все это весьма произвольно и зависит от личного восприятия цветов. Если я соглашусь, что до действительно красное, значит, смогу нарисовать музыку, приняв эту ноту за точку отсчета и имея в виду последовательность цветов в спектре. Но кто докажет, что до — красного цвета, если я этого не вижу? Когда Шерлок Холмс расшифровывал записку из пляшущих фигурок, он имел в своем распоряжении три буквы, соответствующие имени героини, и с помощью этого верного ключа получил весь алфавит. Рукосуев сказал, что у Скрябина соль мажор — оранжевая тональность, а у Римского-Корсакова — коричневая. Если уж два композитора не могли договориться о цвете соль мажора, почему третьему не увидеть эту тональность желтой или лиловой?.. Юра смотрел на Лиду с интересом и вниманием, в его взгляде было гораздо больше мужского, чем во взгляде мальчишек, оглянувшихся на Ноги девушки. Обычно в присутствии Саши его сонные глаза казались бесцветными, но сейчас Лида увидела, что они — светло-серые. Лида удивилась. Это опровергало только что высказанное ею соображение: если цвет глаз Юры зависит от того, наедине они или нет, то почему бы музыке не менять цвет по этой же причине — то есть наедине с одним композитором соль мажор может быть оранжевым, наедине с другим — может превращаться в коричневую тональность… “Зачем тебе видеть до красной? — сказал Юра. — Задача публики сводится к доверчивому восприятию музыки, большего от нее ни один художник не требует”. Лида покачала головой. “В твоих словах звучит высокомерие профессионала”, — сказала она. “Отчасти ты права: по отношению к Скрябину я — публика, по отношению к „В” классу — профессионал…” — “Я тоже „В” класс”, — напомнила Лида. “Я знаю”, — серьезно и грустно отозвался Юра, и Лида почувствовала, что он сейчас полностью в ее руках. Это почему-то взволновало Лиду. Его слова, произнесенные вовсе не в великолепном порыве и без сладострастного страдания , заключали в себе честную определенность, на которую можно было опереться в мире неопределенных вещей и зеркальных отражений, они были сурово-предметны. Когда мама говорила “проклятый город”, она имела в виду свое собственное неопределенное состояние тоски и надежды, приверженность которому она полагала своим нравственным долгом. Когда Лида говорила о Ногах, их можно было предъявить по первому требованию, но Ноги были беспредметны — они имели отношение к полу, но не к браку, не к деторождению, в силу чего множество детей, так и не родившись, становилось невозвращенцами, поскольку их затмила сладострастная самодостаточность Ног . В современном мире можно было верить во что угодно: хоть в Ноги, хоть в свободу, начинавшуюся по ту сторону кордона, хоть в красную ноту до — все это было хиго, неопределенное слово, со всех сторон оперившееся мечами сердце, хотя апокалиптические трубы еще не зазвучали в великолепном порыве на том конце провода, где нас пока нет. Лида сказала, подумав: “Ты тоже „В” класс”. Юра подумал и ответил шепотом: “Я знаю”. — “Ты нарочно со мной соглашаешься, чтобы мне угодить?” — прямо спросила Лида. Юра через паузу произнес: “Не знаю”. — “Тогда нота до — не красная”, — заключила Лида. Некоторое время они как бы в удивлении разглядывали друг друга. Лида подумала о том, что если бы в апреле, перебирая ее волосы, Саша не успел погрузить ее в сон разума с его рыхлыми и костлявыми видениями чудовищ, если бы не намотал на руку ее волосы, с Юрой у нее сложились бы совсем другие отношения. “Какой цвет ты любишь?” — спросил Юра. “Не знаю, люблю ли, — печально, точно речь шла о ее тайных пороках, откликнулась Лида, — но я чувствую себя спокойной под сереньким небом, светло-пепельным, с сизыми тучами над горизонтом и островком бледной лазури в разрыве туч. Трава тихая и настороженная, как вода в реке, тоже серая…”

Произнося эту тираду, она думала сразу о нескольких вещах. Во-первых — как приятно разговаривать с человеком красивым поэтическим языком, во-вторых — что таким языком она могла разговаривать во всем городе с одним лишь Юрой, безусловно ей доверявшим, в-третьих — что когда-нибудь, когда у нее появится прошлое, из его глухих коридоров до нее эхом долетят некоторые слова, сказанные ею в потаенных комнатах, а затем провозглашенные на кровлях всей ее жизнью, поскольку из жизни невозможно изъять ни одно брошенное на ветер слово, в-четвертых — каким бы недоуменным взором встретил ее речь Саша, отвергавший Лидины обходные маневры и утонченные хитрости… Чем более гладкой и литературной становилась ее речь, тем разветвленней делался поток ее сознания. Когда говоришь о самой себе — предмете расплывчатом и невнятном, чтобы дать ему хоть какие-то очертания, поневоле приходится преображать словом этот предмет, потому что этот предмет — не предмет для разговора, ибо в конечном итоге он низводит Лиду к Ногам, как взгляд мальчика на идущую впереди девочку. Чем запутанней речь, тем сокрушительней падение духа в материю… В-пятых — Лида злилась на Юру, провоцирующего ее на то, чтобы она вдруг разоткровенничалась: Лида и в самом деле ощущала покой на душе, когда наступали сумерки, мир, безопасность… Она спросила: “Твой отец приходит к тебе?” — “Зачем?” — спросил Юра. “Как зачем? Он же твой отец”. — “Разве это повод для того, чтобы бывать у нас дома?” — прежним ироническим тоном осведомился Юра. “Твой папа не интересный человек?” — в тон ему спросила Лида. “С медицинской точки зрения он очень интересен”. — “Мы все интересны с этой точки зрения”. — “Возможно. Но в случае моего отца медицинская точка зрения превалирует”. — “Он все-таки приходится тебе ближайшим родственником”, — сказала Лида. “Иногда я и рассматриваю его именно в этом контексте”, — снисходительно ответил Юра. “Что тебе в нем не нравится?” Лида пыталась выяснить, известно ли Юре, что она познакомилась с его отцом. “Мой отец сочиняет почище барона Мюнхгаузена. Например, он собирает марки… — Лида посмотрела в глаза Юре безучастным взглядом. — Отец демонстрирует свою коллекцию, выдавая новоделы за раритеты, при этом лжет так вдохновенно, что я тоже, бывало, заслушивался…” Договаривая фразу, Юра отвел глаза от Лиды, как бы давая ей возможность признаться, что она бывала у его отца. Лида была уверена в том, что тогда Алексей Кондратович сочтет ее предательницей. Лида промолчала. Юра продолжал: “Не скрою, в его коллекции есть кое-что заслуживающее внимания, — например, траурный выпуск с портретом Ленина 24-го года, или испанская марка с картиной Гойи „Обнаженная маха” 30-го года, но это отнюдь не „черная пенни”, о которой он всем трубит”. — “Даже если б твой папа показал мне свои марки, я в этом ничего бы не поняла”. Юра весело рассмеялся. “Я тоже не понимаю. Просто кое-что уяснил для себя из отцовских журналов по филателии, которые он прячет от меня…”

После разговора о Юрином отце Лида почувствовала, как неведомые силы затягивают ее в воронку чужой семьи. До этого ей не приходилось так близко сталкиваться с чужими семьями. Родители одноклассниц, у которых ей случалось бывать, угощали ее чаем или устраивали разносы своим детям, но тем не менее всегда обретались на периферии ее сознания, как дополнительное благо или неудобство. Тут же на Лиду обрушилась чужая странная жизнь со своими правилами, которые она ввиду малости своего жизненного опыта не имела возможности оценить. Юра рассказал, какие отец прилагал усилия, чтобы привязать сына к себе. Юра долго не понимал ведущегося под него подкопа через музыку и так и не уловил момента, когда он стал жить не по указке матери, а под осторожной опекой отца, в конце концов уговорившего его поступить в вечернюю музыкальную школу. И когда Юра в изумительно короткий срок овладел исполнительской техникой, стал делать первые успехи и выступать наравне с лучшими учениками музыкальной школы в ДК, Алексей Кондратович отвел его к профессору Шестопалову.

По замыслу Алексея Кондратовича, функция Лиды, наверное, заключалась не только в том, чтобы раскрыть Юре глаза на главенствующую роль отца в жизни сына, но и в том, чтобы через Лиду иметь возможность ненавязчиво манипулировать сыном и Ксенией Васильевной, получая от девочки информацию о жизни семьи. Алексею Кондратовичу и в голову не приходило рассматривать Лиду как будущую подругу жизни Юры. В Лиде он своим опытным глазом фотографа не находил ничего моцартовского, что, по его словам, было в каждой юной девушке, — скорее в этой девочке жило соловьево-седовское или лебедево-кумачевское начало, уж слишком она была наивна… Алексей Кондратович, знавший всех Юриных одноклассников, не подозревал, что Лида может испытывать интерес к бесцветному на фоне сына Саше Нигматову. Юрин отец предлагал ей бесплатно сфотографироваться, на что клевали другие его знакомые девушки, бывавшие в этом холостяцком жилище, а еще — прокатиться на своем “Москвиче”… Лида от всего отказывалась.

Когда Юра упомянул о “неглупой девочке”, отец отвел глаза, боясь выдать себя. А Юра сразу же, без перехода, спросил, правда ли, что у него есть запись Марии Гринберг, исполняющей тридцать две сонаты Бетховена? Отец с готовностью подтвердил: да, правда, и с некоторой горячностью добавил, что существует некий заговор музыкантов, из-за которого эта запись не сделалась широко обсуждаемым событием и известна лишь узкому кругу посвященных (к которому он, разумеется, принадлежит). “Заговор? — удивился Юра. — Против кого?” — “Например, против тебя, мой друг. Зависть, сын, человеческая зависть!.. Гринберг тонко чувствует тональные переходы, у нее уникальное внутреннее слышание промежуточных нот, понимание бестелесных бетховенских гармоний. Особенно много интригующих вещей в 29-й сонате — Мария достигает здесь идеала виртуозности. Могу тебя заверить: до нее Бетховен исполнялся шарманщиками”. — “Ну это ты, конечно, как всегда, преувеличиваешь. Шестопалов говорит, что главное в бетховенских сонатах — жестко держать темп. А это мало кому удается”. — “Это не Шестопалов сказал, а Глен Гульд, — радуясь, что ему удалось хоть в малом разоблачить профессора, присвоившего себе чужое мнение, сказал отец. — Гульд! Он великолепно сыграл Семнадцатую сонату. В левой руке делает такие акценты, что совершенно меняется музыкальная ткань первой части… А как зовут эту неглупую девочку — твою одноклассницу?” — “Лидия Гарусова”, — сказал Юра. Пальцы отца, роющегося в картотеке, еще быстрее стали перебирать карточки. “Лидия, Лидия… Красивое имя — Лидия. Кто ее родители?” Юра стал рассказывать, а отец, не поднимая головы, подавал реплики: “Да, это хорошо, что она интересуется живописью… Гойя! Чистой воды испанец времен босоногих кармелиток, хотя и говорят, что он опередил время…” Отец едва сдерживал ликование. Впервые сын разоткровенничался с ним, а не с матерью. Но матери он вряд ли скажет о “неглупой девочке” — та сразу решит, что Юрина исполнительская карьера под угрозой… Чувства-с. Но надо было действовать сверхтактично, с величайшей осторожностью, чтобы Юра, приоткрывший отцу свою душу, не услышал в его голосе фальшивой ноты. Такт и еще раз такт, темп умеренный. Когда Юра произнес имя девочки, ситуация для Алексея Кондратовича стала предельно ясной. Так вот почему сынок с весны бешено вращает педали своего велосипеда, охотясь якобы за отражениями в воде… Ля-фа-ми тут ни при чем. Есть, оказывается, магнит попритягательней, как говаривал принц Датский. “Значит, лето она проводит в Кержаче? Знаю, знаю эту деревеньку на Кариане… Или Хмелинке?” — “Хмелинке”. Прежде Юра водой не интересовался. Он и прекрасную реку Тьсину называет Псиной. “Нашел! — радостно объявил отец. — Хочешь послушать сонату?..” Юра кивнул. Больше о Лиде не говорили.

Лида не сознавала, что играет роль романтической девушки. Исполнительская карьера Юры, по мнению Алексея Кондратовича, напрямую зависела от того, какой из двух манер игры он отдаст предпочтение. “Романтизм” Лиды мог сподвигнуть Юру на необузданную мнимую глубину хрестоматийного Листа, но разочарование в девушке — приблизить к благородной ясности звука Глена Гульда. Когда-то давным-давно любовь к юной соседке заставила флорентийского студента-медика по имени Иероним сделаться поэтом, а решительный отказ юной особы со временем превратил его в великого проповедника и реформатора Савонаролу. В этом смысле роль умной девушки Лиды могла оказаться для Юры судьбоносной. Чем сокрушительней будет его разочарование в ней, тем воспитанней станут подушечки пальцев, полагал Алексей Кондратович.

(Между прочим, когда Ксения Васильевна после Юриного исполнения соль-минорной прелюдии Рахманинова заметила, что ему надо отходить от манеры исполнения Софроницкого, она была не так уж не права. До Софроницкого Юре, конечно, еще было далеко, но мать уловила произошедшие в манере его игры изменения. Юра подражал не гениальному музыканту, а посредственному Саше Нигматову. Подобно тому, как Саша через волосы Лиды овладел ее мыслями, так Юра через рахманиновскую прелюдию попытался овладеть ее душой. Юра играл эту пьесу в манере, которая, по его мнению, должна была понравиться Лиде, то есть громыхал аккордами в первой части, чтобы вторую сыграть на одном дыхании нежности… По сути, Лида была тем самым полотенцем, через которое играл Юра. Он мечтал вовлечь девушку в мир музыки, и если Рукосуев с той же целью давал публике для затравки слушать Лунную сонату или арию Ивана Сусанина, то Юра старался играть пьесы абсолютно ясные с мелодической точки зрения, чтобы Лида запомнила их на всю жизнь. Через “Вариации” Глинки на тему алябьевского “Соловья” (тут и Саша оживлялся, услышав знакомую мелодию), прелюдию Рахманинова и балладу Шопена он вел ее к недоступным Саше рубежам Прокофьева и Шостаковича. Юра намеренно увеличивал в их встречах долю музыки, чтобы вытеснить Сашу. Он чувствовал, что пройдет много лет, и Лида будет воспринимать сыгранные им когда-то пьесы через полотенце, то есть игра Юры, запечатленная ее памятью, станет для нее значимой.)

…Алексей Кондратович говорил Лиде о Ксении Васильевне благоговейным тоном — как и о манере игры Глена Гульда, — но попутно, как бы в приливе откровенности, сообщал о ней некоторые факты, развенчивающие сложившийся в сознании Лиды образ. С одной стороны, Лиде полагалось разделять демонстративное благоговение Алексея Кондратовича перед женой, с другой — внутренним слухом она обязана была догадаться, что Ксения Васильевна живет доставшимися от мужа культурными запасами. После нескольких бесед с Ксенией Васильевной Лида обнаружила, что хваленая ее образованность, на которую упирали родители, состоит из умения создать впечатление о том, что она кое-что знает… О Ван Гоге, которого Лида очень ценила, ей известно, что он в припадке безумия отрезал себе ухо, из биографии Шумана, любимого Лидиной мамой композитора, чья музыка часто звучала в доме, Ксении Васильевне запомнилась скандальная история его женитьбы на Кларе Вик, а про Чайковского она знает, что его спасла для музыки немка. Тут можно перечислять до бесконечности: Толстой — три главных романа, анафема плюс непротивление злу насилием, Достоевский — два-три романа плюс дело Петрашевского, Гендель — “Мессия” плюс правосторонний паралич, вылеченный в Аахене, Лист — это “Грезы любви” плюс история с Мари Агу, Шопен — произведения, которые играл Юра, плюс Жорж Санд…

Вовсе не обязательно знать, почему Моцарт порвал отношения с архиепископом Зальцбурга, Бетховен тяготился уроками эрцгерцогу Рудольфу, а Брамса в пух и прах раскритиковали за его “Реквием”, где хор чересчур долго восклицает: “Смерть, где жало твое!..” Главное в человеке — душа, вещь, казалось бы, беспредметная, как партия Luce, невидимо сопровождающая любую мелодию, но абсолютно конкретная, как свет, который или есть, или нет. Тема души не входит в понятие того или иного круга — или все-таки входит? У Лидиной мамы была прекрасная душа, а у Ксении Васильевны, если верить Алексею Кондратовичу, души не было, но они входят в один круг, в него же входит Лида, которая не знает, есть у нее душа или нет, скорее всего ее было немного: Лида не могла бы с такой самоотверженностью, как мама, выступать в рабочий перерыв на заводе с лекциями об ухе Винсента, брюках Жорж Санд или архиепископе Зальцбурга, чтобы слушатели хоть что-то запомнили из ее рассказов и меньше пили водку… Бетховен начал терять слух между Патетической и Лунной сонатами. Гойя стал глохнуть между портретом Себастьяна Мартинеса и первыми листами “Капричос”. Бах ослеп к концу жизни. К слепому Гомеру вышла из мрака с перстами пурпурными Эос. Переход Моцарта от светлой радости к мрачной скорби произошел между “Свадьбой Фигаро” и “Дон Жуаном”. Шуман сошел с ума между “Крейслерианой” и ненаписанной им, в духе Генделя, оратории “Лютер”. Ван Гог свихнулся между “Прогулкой осужденных” и автопортретом с отрезанным ухом. Рембрандт продал могилу Саскии на кладбище для богатых, чтобы похоронить вторую жену, Хендрикье, на кладбище для бедных, потому что у него не было ни одного стювера в кармане. У Моцарта не было ни одного крейцера, чтобы заплатить за собственную могилу. У Генделя не было ни пенса, чтобы купить свечи. У Гогена не было ни единого су в кошельке и кошелька тоже не было. У Шумана не было лишней мелочи на то, чтобы постричь волосы, отросшие на аршин… Всех их преследовали кредиторы, лавочники присылали счета, нотариусы описывали имущество, стража волокла в долговую яму, выгоняла на улицу, загоняла в гетто для нищих, где стремительно теряющий зрение Рембрандт писал “Возвращение блудного сына”, потому что глаза его постепенно выедали испарения азотной кислоты, необходимой для гравирования, а на предохранительные очки не хватало гульденов… Все это мама говорила со слезой в голосе, которая в рабочих кругах принималась на ура, на этой слезе, собственно, и проплывала в сознание рабочих людей вся эта компания глухих и сумасшедших творцов. Гойя рыдал после расстрела повстанцев в храме Принсип Пио. Бетховен безутешно плакал после того, как ему отказали в руке Джульетты Гвичарди. Шуман точил тихие слезы в психлечебнице Эндених близ Бонна. Ван Гог горько стенал над провалившимся проектом “Мастерской будущего”. Рембрандт выплакал глаза после смерти сына… Всех их в младенческой зыбке качала река слез. Мама чувствовала огромную пропасть между своими слезливыми лекциями и работающими в грохоте, удушливой вони и жаре людьми, но прибегала к байкам, потому что знала, что между Ван Гогом, делящимся своими жалкими грошами с шахтерами, и нищим Моцартом пропасти не существовало: рабочие и герои маминых баек были людьми одного круга, выкладывающимися в труде без остатка, тогда как люди маминого круга кое-что себе оставляли, хотя бы чувство иронии, как отец, или фонотеку с филателией, как Алексей Кондратович. Скоро, скоро от культуры останется три старых поношенных камзола, восемь носовых платков, пять беретов, пять ночных колпаков и отхваченное бритвой ухо — такая тенденция, подобно отдаленной дрожи смычков в поэме огня, уже намечалась… Мама чувствовала себя обреченной на нечестное отношение к простым работягам, которые работали и работали (“Они еще и водочку попивают, выражая национальную традицию”, — говорил насмешливо отец), создавали ценности, вот почему мама жаловалась, что призраки Гойи бродят по России, и главным образом — по проклятому городу.

 

13

В декабре установились морозы, и Лида отправилась на каток. Она шла через старый город, территорию больницы и новый город в радостном возбуждении, перебросив связанные шнурками коньки через плечо. Город просветлел от снега, снег окутал деревья, и стоило задеть одну ветку, как свежая метелица срывалась вниз летучим рассыпчатым облаком. Чем ближе к катку, тем больше у нее становилось спутников. Вскоре перед глазами стала вырастать освещенная прожекторами громада стадиона, зимой превращавшегося в каток. Отдельные фигуры идущих с коньками через плечо слились в праздничное шествие, тянувшееся туда, к свету, где играла музыка. На стадионе Лида забралась на самый высокий ряд, куда не достигал свет прожекторов, чтобы переобуться, оценить обстановку и отыскать на льду фигуру Саши в сером вязаном свитере и черной спортивной шапочке. Не успела она увидеть Сашу в ряду конькобежцев “В” класса, как он поднял голову и, заслонившись рукавицей от света, стал всматриваться в верхние ряды, где переобувалась Лида. Ей казалось, их взгляды встретились, потому что, когда глаза их встречались, ее окатывала волна, идущая из дали ее будущего, из конечного пункта скитаний, куда Лида должна была неизбежно прийти. Лида вышла из краткого забытья и стала зашнуровывать ботинки с коньками. Потом снова отыскала глазами фигуру Саши. Он катался с Оксаной, Надей и Наташей Поплавской, а вокруг них бегал на коньках Петр Медведев, то и дело вклиниваясь в череду одноклассниц, которые пытались держать цепочку, но Петр с разбегу разрывал их сомкнутые руки.

Заметив Лиду, Петр подкатил к ней, на полной скорости лихо остановился, взрезав коньком лед, так что брызги посыпались из-под лезвия “дутышей”, подал ей руку и потащил к центру ледяного катка. Лида не могла кататься так быстро, но взгляд Саши, несомненно следящий за ними, придал ей уверенности, и они с Петром, взявшись за руки крест-накрест, понеслись вперед на бешеной скорости. “Как ты решила задачку по химии?” — обратив к ней веселое лицо и стараясь перекричать музыку, спросил Петр. Лида в ответ показала на горло. С горлом все было в порядке, но она не могла делать три дела сразу: ощущать на себе Сашин взгляд, кататься и разговаривать. “Я решил через уравнение”, — крикнул Петр. Лида знала, что Саша в эти минуты испытывает ревность вдвойне: оттого, что она сейчас с Петром, и оттого, что сам он не может кататься так быстро. Ему не угнаться за ними. Теперь Лида смело могла не смотреть в его сторону: если с нею Петр Медведев, взгляд Саши пребудет на ней до тех пор, пока Петр не отпустит ее. А Петр и не собирался ее отпускать — ему, наверное, наскучил грустный вид Оксаны. Лида боялась одного: как бы не налететь на другие пары и не споткнуться на ровном месте. Но ревнивый взор Саши расчищал перед нею пространство, и Лида подумала, что они с Петром — самая резвая и красивая пара на катке. Как только она это подумала, Петр понес ее прямо на цепочку девочек, нацелившись проскочить между Сашей и Оксаной, но Лида вмиг сообразила, что, если они разобьют руки Оксаны и Саши, тот почувствует себя униженным, и заставила Петра притормозить перед девочками. “Привет!” — “Привет!” — криво, на разные стороны усмехнулись Оксана и Надя, сдержанно и любезно улыбнулась Наташа, а Саша исподлобья смотрел на Лиду вопрошающим взглядом. “Пошли в буфет, выпьем лимонад”, — миролюбиво сказала Лида. “Так у тебя же горло болит?” — уличил ее Петр. “А деньги у вас есть?” — спросила Наташа. “У меня есть!” — выскочила Оксана, поспешно расстегивая молнию на кармане своего красивого темно-лилового комбинезона. “Есть, есть, — крикнул Петр. — Пошли, всех вас напою!” — “Лично я на катке не пью”, — многозначительно сказал Саша. “Лично тебя никто не спрашивает, — отрезал Петр. — Я к девушкам обращаюсь. Ну что, красавицы?” Тут Лида сообразила, что, если сейчас она как-то не загладит грубость Петра, Саша обидится и на несколько дней исчезнет из ее жизни. Она не смела вырвать руку из руки Петра (он теперь держал ее как в тисках), но и не могла отважиться пойти с ним в буфет. Саша мрачно смотрел в сторону, ожидая ее ответа. Дело было уже не в ревности, а в публично нанесенной ему обиде, на которую он вовремя и находчиво не сумел ответить. Лида сказала: “Я устала, хочу посидеть. Может, отдохнем на скамейке?” — “А почему—мы—должны—отдыхать?!. — с ударением на каждом слове произнесла Надя. — Мы с Ксюшей, например, не устали”. Но тут Наташа Поплавская, на которой в последнее время, по причине выхода Марины из пятерки, лежали обязанности центральной фигуры, деликатно произнесла: “Я тоже не устала, но мне надо потуже затянуть ботинки…”

Все уселись в нижнем ряду. Петр сел между Сашей и Лидой, нарочно сделав ее крайней. Лида чуть отодвинулась от Петра, но он перегнулся через ее колени и стал затягивать шнурки на ее ботинках. Саша помогал Наде. “Слишком туго”, — громко сказала Лида Петру, стараясь вложить в свои слова недовольство. Наташа и тут пришла ей на помощь. Она отодвинулась от Саши, чтобы дать место Петру, и сказала: “Помоги мне, пожалуйста”. Лиде нравился естественный тон Наташи, нравилось, что к любой маленькой просьбе она всегда прибавляет слово “пожалуйста”, как взрослая. Петр не нашелся, чем на это ответить, и подсел к Наташе. Он оказался между Наташей и Сашей, потому что Надя не подвинулась и сидела как каменная. Лида могла бы придвинуться к Саше, но вовремя вспомнила о его привычке положительно реагировать лишь на естественные ее движения. Укреплять его позиции за счет Петра на глазах пятерки было бы ненатурально. Пустое место между ними как будто разрасталось на Лидиных глазах. Тут ей на помощь пришла Эдита Пьеха с “Городом детства”. “Наша любимая!” — воскликнул Саша, схватив Лиду за руку, а другой рукой стащил на лед Наташу, увлекшую остальных. Действительно, под эту песню конькобежцы “В” класса всегда катались вместе. Но Саша, горя желанием наказать Петра, выпустил Наташину руку, и они понеслись с Лидой вперед. О таком она и не мечтала, зная нерешительность Саши. Они летели по кругу, подгоняемые смехом пытавшихся настигнуть их девочек. Петр рвался вперед, но девочки с двух сторон крепко держали его за руки. Тем не менее, сделав круг, они все соединились, и тут, на середине песни, Лида самым естественным образом зашлась в кашле. Притормозили. “Тебе пора домой, — строго произнес Саша, — я провожу…” Петр ничего не сказал. Они поднялись наверх, где стояли под скамейкой Лидины сапоги. Лида уже не кашляла. “Жаль, что рано уходим”, — сказала она. “Тебе действительно жаль?” — Саша заглянул ей в лицо. Лида промолчала. “Как ты решила задачу по химии?” — “Через систему уравнений”, — ответила Лида. “Надо мне химию подтянуть малость, — сказал Саша. — В мединституте это первый экзамен”.

Они вышли из ворот и встретили Володю Астафьева. “Ну вот, явился! — сказала Лида. — Все уже расходятся…” Володя откозырял им — эту привычку он перенял у брата-дембеля. “Значит, я вовремя”, — сказал он. Обменялись рукопожатиями и разошлись. “Хочешь, я помогу тебе с химией?” — спросила Лида. “Не хочу, — ответил Саша, крепко стиснув ее руку. — Вот как раз этого мне от тебя не надо…” Надо было, наверное, спросить кокетливым тоном, что ему от нее надо, как сделала бы это Надя на ее месте, но Лида боялась, что у нее дрогнет голос. Саша замкнулся в себе. Молчание разрасталось, приобретая напряженность силового поля, как будто они летели вперед на коньках. Музыка звучала в отдалении. Саша стащил рукавицу со своей руки и варежку с Лидиной, взяв ее руку голой горячей рукой, после чего молчание Лиды стало естественным. Ее вели, она шла не замечая дороги, согреваясь все больше и больше от учащенного бега крови во всем теле. Лида и не заметила, как они оказались возле ее дома. “Ну пока”, — сказала она. “Скажи: как ты ко мне относишься?” — глядя в сторону, вдруг спросил Саша. Лида засмеялась — вопрос прозвучал как признание. “Что смеешься?” — “Это все равно что мгновенно сказать, сколько будет пятьдесят пять умножить на шестьдесят шесть…” — сказала она. “Три тысячи шестьсот тридцать”, — машинально буркнул Саша. “Откуда ты знаешь?” — “Просто так брякнул… Так что ты мне ответишь?” — “Три тысячи шестьсот тридцать. — сказала Лида. — Спокойной ночи”.

(Когда Саша оглянулся, отыскивая Лиду в темноте рядов стадиона, он сделался похожим на ангела с картины Леонардо “Мадонна в гроте”. Его обернувшийся силуэт расслаивался на ряд замедленных движений, которые получали оттиск в ночной амальгаме воздуха, как застывшие гребни раковин под величавым колебанием волн: один Саша выглядывал из-за другого, третий — из-за четвертого, как в игре друг против друга установленных зеркал, уносящих отражение в дурную бесконечность, пока не застыл обернувшимся ангелом в гроте. “Взор его при встрече…” Сколько бы лет Лида теперь ни уходила от обернувшегося ангела, его взгляд отыщет ее в темноте и распустит спиралью закрученное в раковине время, входящее в глухой завиток первородной волны. Движение обернувшегося Саши медленно разрывает вьюнки одного, другого, третьего лета, как Гулливер одним вздохом разрывал путы, над которыми трудилось всю ночь миниатюрное человечество, пока в небе огни перемещались в сторону восхода солнца… Царства, войны, моровые поветрия, имена великих мертвецов спиралью закручивались в перламутровый сосуд, как заклятые джинны, история выворачивалась наружу ороговевшим гребнем, повторяющим рисунок волны. Сашино движение длится поверх снежных гребней и зеленых волн лета, поскольку оно не завершено, дано в воздухе в летучих набросках карандаша, надкусывающего незрелую бумагу то здесь, то там, стачивая о воздух грифель… Но образу Саши не прорваться через заросли набросков — одна линия изображает великолепный порыв, другой штрих намекает на утраченную радость, и все окутывает тайна. Пока Саша оборачивается, Лида успевает уйти далеко вперед, тем не менее взгляд Саши настигает ее в разных точках запутанного маршрута.)

Важен был первый шаг. Саша и Лида, не назначая друг другу свиданий, стали встречаться на катке, с каждой встречей все больше закрепляя первоначальные мизансцены, пока спектакль не стал ритуалом. Лида переобувалась наверху, Саша, словно чувствуя ее присутствие, оборачивался и отыскивал ее взглядом в темноте. Петр встречал ее на льду и совершал с Лидой круг, после “Города детства”, в котором соединялись конькобежцы “В” класса, Саша уводил Лиду домой. Нерушимая последовательность мизансцен на льду катка подготавливала Сашу к импровизации в сцене прощания с Лидой: сперва он только открывал перед ней дверь подъезда, потом стал подниматься на первый этаж или немного выше, они прощались на лестнице, Саша смотрел, как она поднимается и сверху машет ему рукой. На лестничной площадке между первым и вторым этажами, где висели почтовые ящики, грелись влюбленные. Существовала опасность, что в подъезд может войти припозднившийся с работы отец или мама решит спуститься за почтой. Лида этого боялась: родители были уверены, что она встречается с Юрой, человеком их круга, а стояние в подъезде с Сашей, не способным, конечно, понять тонкую Лидину натуру, они расценили бы как авантюру. Между тем Сашино непонимание, принципиальное, исполненное даже пафоса, вдохновляло Лиду больше, чем Юрино понимание, хотя рассказывать Саше о себе было непростым делом.

На окраине старого города был заглохший парк с остатками старинной усадьбы, разваленной почти до фундамента, с круглым озером посередине, коридорами дубовых аллей, с расплывшимися очертаниями клумб, покрытыми мхом насыпями альпинариев, с колесом обозрения и качелями-лодочками, на которых Лида любила раскачиваться до вершин дубов, пока смотритель качелей-каруселей Сережка из своей будки не начинал их тормозить со страшным скрежетом металла о металл. “Откуда ты знаешь, что его зовут Сережка?” — с подозрением спросил ее Саша. Лида, чтобы успокоить его, ответила: “Он старый”. — “Тогда почему ты называешь старого человека Сережкой?” — “Его все так называют”. — “Старого человека надо называть по имени и отчеству”, — не унимался Саша.

Звук качельного тормоза всякий раз повергал Лиду в панику. “А что в нем страшного?” — спросил Саша. “Сам посуди — ветер свистит в ушах, когда раскачиваешься, кажется, что отрываешься от земли, и вдруг на тебя обрушивается ужасный лязг…” — “Нет, я хочу понять, что в нем страшного? Наоборот — хорошо, что есть тормоз. Во-первых, опасно раскачиваться слишком сильно. Во-вторых, любой человек чувствует свое время и сам должен остановить качели, пока Сер… смотритель не включил тормоз”. — “Все равно страшно — ты беззаботно раскачиваешься, и вдруг этот лязг железа о железо…” — “А знаешь, что железо входит в состав гемоглобина, в ткани хрусталика и роговицы? В крови некоторых червей находят двухвалентное железо вместо трехвалентного, как в крови человека и других животных… А у белокровных рыб железа в организме в десять раз меньше, чем у обычных — с красной кровью…” — “Молодец, ты здорово готовишься в институт”. — “А почему ты смеешься? Конечно, приходится зубрить, потому что у нас нет денег на репетиторов”. — “Я не смеюсь, я же сказала: молодец”. — “Да, но таким тоном…” (Ужасный лязг химического элемента восьмой группы Периодической системы Менделеева с порядковым номером 26, атомным весом 55,85, температурой плавления 1534 градуса, плотностью 7,88 грамма на сантиметр кубический о точно такой же химический элемент, все равно что коса нашла на камень, как дальше рассказывать, когда Саша с помощью стопорного рычага подымает над люком обитую жестью доску…) “Но я хотела рассказать вовсе не о качелях, а об озере. Помнишь мостки, с которых мы детьми ныряли, а у мостков — плот, сколоченный Сережкой…” — “Опять Сережка!” — “Да не знаю я его отчества!” — “Ладно, что дальше? Плот я знаю. Сам, бывало, катался…” — “Да?!.” Лида порывисто схватила его за руку. Саше непонятен и почему-то даже неприятен ее порыв, точно он видит в этом жесте посягательство на свое мужское достоинство. “Я люблю гулять там по вечерам, когда в парке уже никого нет. Сажусь на плот и переплываю на нем озеро…” Она собиралась описать блаженное чувство одинокого человека на воде, но не тут-то было… Саша возмущен. “Нормальная вроде девушка, — пожимает он плечами, — а ведешь себя как девчонка. Поздним вечером, когда в парке полно бандитов!..” — “Это — миф”, — пытается убедить его Лида. Саше не нравится это слово, как не понравилось бы оно Наде. “Ничего не миф. Если не бандиты, то пьянчужки, которые собираются на мостках и пьют водку”. — “А что им еще пить, не текилу же”, — легкомысленно отвечает Лида. “А ты ходишь в такое место по ночам…” — споткнувшись о слово “текила”, говорит Саша. “Не по ночам, а вечером”. — “Ты сказала: вечером, когда в парке уже никого нет, а это считай — ночь!” Честное слово, лучше бы Лида заткнулась, помалкивала себе, пускай говорит мужчина, пускай высказывается! Но в том и загвоздка, что о себе Саша не любит говорить, точно боится выдать какую-нибудь тайну, — например, про маму, которая недавно опять упарилася … Разговор замирает и оживляется на площадке первого этажа. Но это уже не разговор, а примирение путем снятия с головы Лиды белой пуховой косынки. (Британские ведьмы снимали чулки, чтобы вызвать бурю.) Рука Саши перебирает пуговицы Лидиной куртки, потом проскальзывает в ее рукав и вызывает в ней бурю, природа которой темна. Он снова расплетает пряди, длинные нити, из которых сплетена Лида, и они мирятся, несмотря на Сережку и ночной парк, полный бандитов. С каждой встречей пальцы Саши пробираются все выше и выше по ее руке, он подтягивает к себе Лиду, как полный рыбы невод, с каждой встречей они поднимаются по ступенькам все выше и выше к площадке между первым и вторым этажами, где стоят, отвернувшись от всего мира, влюбленные, где когда-нибудь будут стоять они...

Их отношениям не хватало простоты. Кто-то из них нарочно запутывает другого, или они оба запутывают друг друга, или они изначально были запутаны третьим, или им и положено быть запутанными. Каждое Сашино движение можно истолковывать двояко. Когда Петр на катке приглашает всех в буфет, Саша без всяких церемоний хватает Лиду за руку: “Куда — там холодный лимонад!” То ли проявляет о ней заботу, то ли демонстрирует Петру свою власть над Лидой.

Как только начиналась оттепель, они переставали ходить на каток, но и когда примораживало, они оказывались на катке в какой-то один день, хотя никакого уговора не было и в помине. В свободные от катка дни Лида и Саша, точно сговорившись, по одному заявлялись к Юре, и тот однажды заметил, что если приходит Лида, то Сашу можно не ждать, и наоборот. Юра решил, что они поссорились. Почему они перестали встречаться у Юры, было непонятно. Еще менее понятным было, почему никто из них не мог окончательно оторваться от Юры, хотя мавр давно сделал свое дело. Какие-то таинственные силы заставляли их в определенный день встречаться на катке и не встречаться у Юры. Лида предпочитала утешать себя мыслями об исключительности их отношений, раз уж в них задействованы эти потусторонние силы, диктующие солнцу, когда ему пригревать, а когда — прятаться за тучами, и видела теперь правоту нерешительности Саши, избегавшего назначать ей свидания и передоверившего это деликатное дело природе, учитывающей чувства самой Лиды, которая после того, как Саша начал подниматься по ступенькам лестницы все выше и выше, нуждалась в передышке, в том, чтобы оттянуть то время, когда они поднимутся к почтовым ящикам и там не окажется другой парочки, и она останется один на один с Сашей — без влюбленных, без Юры, без Петра Медведева…

Вместе с тем Лида с острым любопытством приглядывалась ко вновь образовавшейся паре — Гене и Марине. Гена в один решительный момент перестал провожать Люду Свиблову — будто забыл о том, что им по пути, стал заходить за Мариной к ней домой и провожать ее из школы. Лида не могла не замечать привлекательности их открытых отношений. Марина проживала в Лидином дворе, но парочка, заметив, что Лида идет домой за ними следом, старалась поскорее оторваться от нее... Они уходили от Лиды, увлеченные своим разговором, обратив лица друг к другу, — совсем не так, как Саша с Лидой, когда каждый смотрел себе под ноги. Гена и Марина никогда не останавливались перед домом, а заходили в подъезд, поднимались к Марине и у нее делали уроки. Честная прямота исходила не только от Гены, ради Марины оставившего Люду Свиблову, но и от Марины, ради Гены покинувшей пятерку. Лида никак не могла решить, какое чувство выше и романтичнее — отчетливо выраженное или поднимающееся со ступеньки на ступеньку… Она иногда завидовала Гене и Марине и считала, что лестница, по которой они поднимались с Сашей, везет их, как эскалатор, куда-то вниз, а иногда презирала новую пару за простоту, в которой, как ей казалось, была хитрость Марины, быстренько потащившей потенциального жениха на знакомство к своим родителям, тогда как Лида находилась под смутной опекой Юры, Ксении Васильевны и Алексея Кондратовича, посторонних людей. Но она привыкла, что у них с Сашей есть кто-то третий как величина постоянная, будь это Надя Дятлова, Юра или Петр, провоцирующие Сашину активность, и Лида считала себя честнее Марины, однозначно поставившей Гену перед своими родителями, так что он уже не мог отвертеться, если что. Марину не смущало, что Генины родители, преподававшие у них в школе, относятся к ней настороженно, не считая ее достойной сына, но воевать против Марины не решались, поскольку она была любимицей Валентины Ивановны.

Лида не могла предъявить Сашу, человека не их круга, своим родителям, но родители перестали ее расспрашивать о Юре, и Юра ни разу не поинтересовался, почему это Лида и Саша стали являться к нему по одному, и тогда, как месяц из тумана, выплыла отчетливая фигура Алексея Кондратовича, решившего вдруг привлечь Юру и Лиду на свою территорию.

 

14

Скорее всего, Алексей Кондратович пронюхал кое-что об их отношениях с Сашей, может, увидел их обоих из окна своего дома, мимо которого они возвращались с катка, и решил, что пришла пора действовать, пока Лида еще продолжала ходить к Юре, за его спиной встречаясь с Сашей. Юра не подозревал о знакомстве отца и Лиды, Алексей Кондратович захотел показать сыну, что таковое имеет место. Этим он убивал двух зайцев: демонстрировал сыну свою близость к Лиде, делаясь для него значимой фигурой, а на случай охлаждения Лиды готовил для себя роль утешителя. То есть значение Лиды в их отношениях с Юрой не ограничивалось настоящим временем, а простиралось в будущее, когда Лида уже исчезнет из Юриной жизни. Лида не понимала, что Алексей Кондратович строит какие-то планы на ее счет, пока однажды, явившись в назначенное стариком время, не застала у него Юру. Она решила, что старый наивный хлопотун напрасно старается, сводя ее со своим сыном. Впрочем, может, Алексей Кондратович и не питал особых иллюзий, а действовал интуитивно, ведомый нетерпеливым желанием сблизиться с сыном, войти наконец в его жизнь через Лиду, поскольку Юра, настроенный матерью, несмотря на музыку и Шестопалова, полученных из рук отца, держался с ним отчужденно.

Лида полагала, что Алексей Кондратович все же сообщил Юре об их добром знакомстве, но оказалось, что это не так.

Появление Лиды было для Юры полной неожиданностью. “Этот тип” любил дурацкие шуточки, имеющие целью огорошить человека, про что Юре было хорошо известно, но его серьезно задело, что Лида пошла у отца на поводу. Он встретил ее таким подозрительным взглядом, точно пытался сличить настоящую “черную пенни” с новоделом. Юра знал, что отца иногда посещают юные особы. И вот — в их числе оказалась Лида Гарусова, главный трофей Алексея Кондратовича. Юра был реалистом и не стал обольщать себя мыслью, что Лида пришла сюда ради него. Юра не отрицал заслуг отца в своем музыкальном образовании, но во всех его хлопотах отчетливо видел мучительную подоплеку: желание “этого типа” укрепить свое влияние на сына, а через него дергать за ниточки мать. Игра отца, на взгляд Юры, была чересчур грубой и явной. Когда он подсовывал Юре переписку Амадея с Леопольдом, Юра и не думал проводить никаких лестных параллелей между своим собственным папашей и педагогом великого музыканта — Леопольдом Моцартом. Все известные Юре отцы мечтали только о том, чтобы, подобно Крону, проглотить своих сыновей с потрохами, закусить детками “Последние известия”. Отцы-молодцы. Единственное, на что были способны отцы, так это чинить гениальным сыновьям всяческие препятствия на их высоком пути к настоящему искусству. Они видели в своих детях почтенных книготорговцев, нотариусов, маклеров, в крайнем случае придворных музыкантов… Черный призрак в плаще и латах на крепостной стене Эльсинора, который хоть и скончался от яда, но заставил сына плясать под свою дудку, был для них всех примером, в том числе и для Леопольда — отца Моцарта. “Пиши популярнее, иначе я не могу больше тебя печатать и платить тебе”, — увещевал Моцарта издатель Гоффмейстер, и отец Леопольд вторил ему, что надо писать музыку “и для длинных ушей”. Беседы Леопольда с сыном о музыке нашли свое отражение в сцене явления статуи Командора, где простые трезвучия в тонике звучат замогильным холодом — это символическая звучность, означающая отца. Кто мог понять Моцарта!.. Когда либреттист Стефани написал в арии Бальмонта из “Похищения в серале” слова: “Горе покоится в моей груди…”, Моцарт яростно перечеркнул их и написал сверху: “Горе не может покоиться!” — он-то знал в этом толк и понимал, как они все — Стефани, Гоффмейстер, Леопольд — хотят, чтобы он поскорее стал покойником, погребенным в их длинных ослиных ушах, тогда бы им была обеспечена почтенная старость и свита за гробом, да, даже этими загробными тенями соблазнял сына Леопольд… Музыка, по его мнению, должна была быть нейтральной, как голоса скопцов, лишенные страсти, она обязана сохранять нейтралитет между длинными ушами и слухом просвещенной публики, между жизнью и смертью, пульс ее должен был биться ровно; а эти скачки из тона в тон без модуляций, эти резкие диссонансы, интенсивные аккорды, мимолетные темы, вспарывающие молниями нейтральную тьму, в которой, как в уютном свитке менуэта, перевязанном ленточкой, таились нависшие над человечеством грядущие обвалы, сели, землетрясения и поступь катастроф, уже слышная из-за скорбной огненной черты горизонта, они не для длинных ушей и пустых сердец… Ничего не поделаешь с отцами, воспринимающими лишь голоса кастратов, звон монет, аплодисменты публики… Теперь Юре сделались понятными рассказы отца об отношении Леопольда к возлюбленной его сына — Алоизии Вебер. Появление Лиды в квартире отца, мнившего себя новым Леопольдом, невозможно было извинить, Юра предупреждал ее насчет “этого типа”, который при всей своей хитрости был азбучно глуп, а главное — безвкусен; будь у него хоть немного вкуса, он бы не решился подстроить сыну встречу с дорогой ему девушкой и выставить Лиду, скрывавшую свои отношения с Алексеем Кондратовичем, в невыгодном свете. Но Юра умел владеть собою. Он виду не подал, как сильно разочаровала его Лида, уже два месяца втайне от него встречавшаяся с “этим типом” неизвестно с какой целью, может даже — с целью обзавестись коллекцией своих фотографий, как другие девушки. И на всем протяжении вечера, обставленного отцом со свойственным ему безвкусием и бестактностью, с крепким вином на столе, с 26-м (Коронационным) концертом Моцарта на проигрывателе, под начальное адажио которого отец попытался обнять Юру и Лиду, плюхнувшись между ними на диван, как равно близких ему людей, Юра старался думать о том, что эти двое его забавляют своей глупостью, чтобы не признаться самому себе, как больно ранила его неглупая Лида.

Ход мыслей отца всегда был прозрачен для Юры. Ясно, старик по-своему, то есть по-дурацки, любил его, но не давал полюбить себя Юре, старательно прятал от сына свою сущность то за марками, то за музыкой, ходил вокруг Юры кругами и полагал, что круги эти сужаются, сужаются и будут сужаться до тех пор, пока Юра не окажется в плену у мысли, что он всем на свете обязан отцу. Лида, сделавшись марионеткой в руках отца, старательно затягивающего петлю на Юриной шее, выглядела как кукла, которой играют недалекие люди, вроде Саши Нигматова и “этого типа”. Обычно избегавший прикосновений отца, всегда старавшегося засвидетельствовать мягкой лапой их близость, на этот раз Юра беспрепятственно позволил старику обнять себя и Лиду. Он чокался с ним и Лидой и пил крепкое вино, с каждой рюмкой все больше трезвея и понимая, что папаша решил слегка подпоить сына и его девушку. Юра принимал участие в глупейшем разговоре о Бетховене, который, услышав исполнение его сонат Маурицио Поллини, перевернулся бы в гробу, о Тосканини, который тоже бы перевернулся, услышав одну из симфоний Брукнера в исполнении Голованова, об отцовских девушках, — между тем Рихтер под иглой проигрывателя играл особо любимую Юрой каденцию Коронационного концерта…

Когда пластинка закончилась, отец стал зазывать Юру к пианино. Юра, которого никогда не надо было уговаривать, отклонил это предложение с такой язвительной твердостью, что, будь у отца немного ума, он бы понял, что скрывается за Юриным отказом сыграть балладу Шопена. Ксения Васильевна никогда не отзывалась о Лиде дурно, но относилась к ней довольно прохладно. Только внутренняя сдержанность не позволяла маме комментировать эти происходящие в их доме странные встречи Саши и Лиды, при которых ее родной Юра вместе с его чудной музыкой присутствует в качестве бесплатного приложения, а ее жилище становится чем-то вроде дома для свиданий, хотя внешне все выглядело пристойно. Разговоры между мамой, Лидой и Сашей не блистали оригинальностью, такт матери смиренно покрывал убожество этой парочки, тогда как подобострастная услужливость отца, старого сводника, как будто открыла Юре глаза на нравящуюся ему девушку, которая, если оперировать филателистическими понятиями, отнюдь не раритет, но грубый новодел. Тут отец выступил со своей коронной фразой, заявив, что в каждой девушке есть что-то моцартовское. “Почему не гайденовское или шубертовское?” — спросил Юра. “Нет-нет, именно моцартовское, что-то гениальное…” — “А я считаю — гавиальное”. Юра не пытался острить, так вышло. Отец захохотал громче, чем требовалось, и пояснил Лиде, что гавиал — это такой огромный крокодил, — стало быть, Юра разделяет мнение Чехова, что внутри некоторых девушек сидит большой крокодил… А вот он, человек иного поколения, видит в юных девицах присущее им всем без исключения гениальное начало, эфирное тело музыки, светящейся, как у Амадея. “Девушкам хорошо удается это в себе скрывать”, — зевнув, сказал Юра. “Вот-вот, — поддержал отец, — мои знакомые девицы изо всех сил пытаются заглушить в себе родниковое моцартовское начало, чтобы звучать в унисон времени”. Юра и не поморщился, услышав слово “родниковое”. Ему было интересно, до каких пределов простирается наивность родителя и глупость Лиды. “В унисон своему времени звучат только пошлые кретины, — выговорил Юра, — ничего моцартовского в них нет и быть не может”. — “На пошлых кретинах стоит мир”, — со знанием дела произнес отец. Лида понимала, что сейчас происходит что-то нехорошее, потому что прежде Алексей Кондратович не поил ее вином и не гладил по плечу. Мизансцена напоминала 77-й офорт Гойи, на котором изображен старик с клюкой в парике времен Леопольда Моцарта, взгромоздившийся на плечи своего юного сына, и два бесполых существа — одно с разинутой пастью, другое — подобострастно взирает на старца, оседлавшего юношу. Под картиной значилось: “Такова жизнь. Люди издеваются один над другим, мучают друг друга, словно разыгрывают бой быков…” Лида глотала вино с кексом, и подобострастный старик нависал над нею, ухватившись за ее юное плечо. И все они мучили друг друга тайными кознями, высокомерной насмешкой, изощренным лукавством… Смерть, вот жало твое! “Менее всего мир стоит на героях, — продолжал Юра. — Скорее, он привязан нитками к кончикам их пальцев, а снизу его подпирают простые нормальные люди. Прослойка же кретинов проходит через центр земли…” — “Унавоживает почву”, — воодушевленно подхватил отец. “Давайте дослушаем пластинку, — взмолилась Лида, — в ней определенно есть моцартовское начало…” Отец встрепенулся, ему необходимо было высказаться и по этому поводу: “А я, например, готов согласиться со словами музыковеда Альфреда Эйнштейна, который заметил, что Двадцать шестой концерт настолько моцартовский, точно Моцарт в нем подражает самому себе…” Юра лишь вздохнул на эту тираду. Лида не знала, как стряхнуть со своего плеча лапу Алексея Кондратовича, — после того как она вошла в комнату и увидела Юру, он стал почему-то обращаться к ней на ты, чего прежде не было.

Юра пошел провожать Лиду. Он желал испить эту чашу разочарования до дна. А на что он, собственно, рассчитывал? Что Лида рано или поздно нависнет над его роялем, как Жорж Санд над играющим Шопеном, подбадривая его: “Смелее, бархатные пальцы!” Такое может сорваться лишь с губ поднаторевшей в своем деле романистки, подстерегающей каждый вздох гения, чтоб внести его в ростовщицкую опись наряду с ночными колпаками, проткнуть индюшачьим пером насквозь его легкие, приколотить аршинными гвоздями бархатные пальцы к пошлейшим пассажам “Лукреции Флориани” — роману, в котором писательница вывела Шопена как бесплатное приложение к сомнительным переживаниям героини, так больно задевшему его друга Делакруа… Вкус и чувство (два любимых Моцартом слова) были сильно оскорблены в Юре, и он думал, что Коронационный концерт теперь навсегда будет связан для него с тошнотворным привкусом дешевого вина и ощущением самого низкопробного сводничества. Лида шла рядом в белой шубке, в белом пуховом платке, их следы на снегу вились вокруг их ног, как два преданных пуделя, но Лида в белой шубке уже расслаивалась в памяти Юры на ряд зеркальных отражений в воде: Лида, сидящая верхом на ветке старой березы и прикручивающая к стволу дуплянку; Лида в лодке, подбирающая на воде опущенными в нее пальцами мелодию, как маленький Петр Ильич; Лида внутри радужного шара скакалки, прыгающая на одной ножке; Лида, молниеносным движением, как индийская кобра, посылающая в сетку мяч; Лида, решающая у доски задачу про пять установленных на площади громкоговорителей через уравнение второй степени; Лида, до которой он пытался дотянуться соль-минорной прелюдией Рахманинова, но не дотягивался, точно мелодия наталкивалась на камень и обтекала его с двух сторон, — эта огромная, разросшаяся в его памяти Лида, оказывается, целиком помещалась на карликовой ладони Саши Нигматова, как птица-зеленушка, клевавшая с ее собственной ладони в День птиц. Белая шубка медленно погружалась в пучину отражений, как торговый город Венега в воды Балтийского моря. Бархатные пальцы, играя музыку на воде, приманивали глупых сонных рыб, словно черви, по кишкам которых, как говаривал принц Датский, струится человечество. Вода — чудная, подвижная клавиатура для бестелесных гармоний — на самом деле раздвижной занавес с намалеванными на нем зеркальными отражениями, — замерзла, сделавшись ледяной поверхностью, по которой бегают резвые конькобежцы накатанными кругами “Города детства”; за их ловким бегом не угнаться бархатным пальцам, пробирающимся к заснеженным вершинам музыки тайными, неизведанными, туманными тропами… Таким образом, Глюк по-своему был прав, упрекая Моцарта в отсутствии ловкости кукольника, подергивающего публику за ее канатные нервы — как Маугли Шер-Хана за его усы.

Юра сказал: “Мама советует мне после зимних каникул перейти в вечернюю школу”. Совет мамы — это не совет Глюка: слышно, как падает снег. Лида правильно поняла его слова. Прочистив горло, она ответила: “Конечно, у тебя будет много свободного времени для музыки”. Много триумфального времени в отсутствие школьных занятий и Лиды, которое приведет Юру к музыкальному триумфу.

Можно было бы сказать ему: “Все это шутка. Я ради шутки встречалась с твоим отцом — ведь ты сам, бывало, подшучивал над ним! Тем более что все вокруг шутят: шутит отец, когда вместо него на конференцию металлургов в Питсбург посылают его бойкого заместителя, не сделавшего ни одного изобретения, шутят голоса из Мюнхена, когда утверждают, что жереху для выживания необходимы дорогостоящие очистные сооружения, шутит мама, что очистные сооружения нужны эфиру, чтобы правда на родину поступала не по столовой ложке в день, а бочками, цистернами и составами, шутит Гойя, когда вытаскивает, как фокусник из шляпы, невиданных доселе уродов, чей полет натянут, как струны гигантской арфы, прорастающие сквозь мышцы и мысли человека, но невредимо пропускающие сквозь металлический ливень струн ласточку и славку, пеночку и овсянку, шутит чертежник, начертивший на алом полотнище “Мир и Безопасность”, тогда как подлинные чертежи безопасного мира проступают сквозь кириллицу тети-Любиной Книги, шутки, как ползучие травы с воздушными корнями, оплели атмосферу, из-за них небо кажется скроенным вкривь и вкось, вследствие чего разбиваются самолеты, о чем становится известно лишь благодаря тихому шелесту из Мюнхена… Между тем снег шел и шел, разнося неслышные вести по конкретным адресам домов и деревьев, а Юра шел с непокрытой головой, держа шляпу вниз тульей, как нищий. Зима, птицы покинули город, остались сизокрылые голуби да чернокнижники-вороны, да воробьи с синицами стучали клювами в пустые кормушки, и снег тычется влажными ноздрями в шапку Юры…

Не замедляя шага, они дошли до Лидиного дома. Лида сказала: “Пока”. — “Пока”, — быстро откликнулся Юра и, нахлобучив на голову шляпу со снегом, решительно зашагал прочь. “Не оглядывайся!” — сказала себе Лида, взбегая по ступенькам подъезда, ведь Юра не из тех, кто оглядывается, расставаясь. И все-таки Лида оглянулась, чтобы посмотреть, как уходит Юра. Метель мела ему в лицо. Он шел с высоко поднятой головой, точно ветер и снег обеспечивали моральную устойчивость его позиции, и Лида, обернувшись на него вороватым движением, запечатлела нравственное превосходство Юры, стремительно уходящего прочь от запутанной интриги и нечестной игры, не пытаясь вобрать голову в плечи и защититься от стихии, испокон веков выступающей на стороне пошлых идиотов и пытающейся сбить с ног героев… Зато дохлая рыба всегда плывет по течению. Зачем она оглянулась! Ей теперь не выправить свернутую набок шею, не распрямить плечи… Юра уходил навсегда без видимой на то причины. Если б Лида вздумала кому-то описать ситуацию, приведшую к разрыву с Юрой, то любой бы сказал, что Юра ушел так просто, но Лида все равно бы знала, что либо этот любой — пошлый кретин, либо у нее самой плохо подвешен язык, который не в силах обозначить причину. Это Саша усыпил ее совесть с помощью магического обряда расплетания кос, при поддержке стихии-природы, союзницы пошлых кретинов, использующих в своих целях все, что только подвернется под руку: оказавшуюся новоделом “черную пенни”, триумфально поправшее правду время, бархатные пальцы и Ноги, стоящие на страже уютного мира и мифической безопасности, тогда как каждое отдельно взятое сердце постоянно находится в осаде, в тесноте страстей, в миллиметре от острия нацеленных в него мечей, пронзаемое насквозь трассирующим полетом крылатых чудовищ Гойи.

Стихия через ее голову перебрасывалась со стихией мимолетными сообщениями, на полпути между небом и водой засел опытный дешифровальщик, увидевший сквозь наглядную дружбу — тайное предательство, сквозь возвышенную любовь — Ноги . Поступь Юры против вьюги не пресеклась достигнутой целью — его домом, — как приведенный в движение механизм, он двигался дальше и дальше, уходя от Лиды. Движение обернувшейся на него Лиды, как приведенный в действие зеркальный механизм, затягивало ее в волчок, крутящийся на дне реки, в водяную воронку, в глухой завиток раковины, в тяжелый шар с трагическим посланием, которому не суждено быть прочитанным.

 

15

Партию Luce Скрябин считал необязательным, сопровождающим музыку голосом. В разговоре с музыковедом Сабанеевым, добивавшимся от композитора расшифровки Luce, Скрябин больше отмалчивался. Сабанеев: “…Ваша схема цветов замыкается, пройдя через фиолетовый и пурпурный опять к красному, через фа опять к до. Но на самом деле ведь квинтовый круг есть мираж, вызванный теоретическим несовершенством темперированного строя, на самом деле ряд чистых квинт не замыкается”. (Скрябин молчит.) Сабанеев: “Никто не сможет, по-моему, ответить на вопрос: какому „камертону” соответствует ассоциация света?..” (Скрябин молчит.)

У Скрябина был “цветной” слух, которого не было у Сабанеева. Сабанеев беседует со Скрябиным, будучи глухим к цвету и слепым к звуку, просвещенная посредственность пытается вступить в диалог с художником на равных, и ответом ей служит молчание, — так объяснил эту ситуацию Рукосуев.

На другой день на катке Саша заметил подавленное настроение Лиды. Причина ее подавленности явно не имела к нему отношения, и Саша, взволнованный этим, не дождавшись “Города детства”, потащил Лиду домой.

Дорогой они молчали. Лиде хотелось рассказать ему о разрыве с Юрой, но она не знала, как подступить к этой теме, тем более что теперь и Саша угрюмо замкнулся в себе, ожидая объяснений. Почти с ненавистью, неожиданной для нее, Лида подумала о том, как бы ей хотелось снять черепную крышку с этой кастрюли мозгов, в которой варится какое-то непонятное варево. Лида ожидала укоров по поводу выпитого сегодня, вопреки Сашиной просьбе, холодного лимонада. Она привыкла к его придиркам по мелочам, даже считала, что в них заключается какая-то доля мудрости. Сетчатка Сашиных глаз ловила мелкую рыбку; он заметил, как Лида, нервничая, долго распутывала узел на ботинках, каким неловким движением повязала пуховый платок, как трепетали ее пальцы, когда она застегивала пуговицы на куртке; в почти незаметной глазу нервной ряби на поверхности он, как медуза, угадывал приближение идущей издалека волны, потому не решался возвышать голос. Наконец он все-таки спросил: “Что случилось?” Лида, мстительно иронизировавшая в своих мыслях насчет Саши, едва услышав его голос, принялась взволнованно рассказывать… Саша сразу перебил ее: “Зачем тебе понадобилось знакомиться с Юриным отцом?” — “Здравствуйте! — возмущенно промолвила Лида. — А зачем тебе это понадобилось?” — “Мне?” — “Тебе, тебе!” — “Но я незнаком с ним”, — удивленно сказал Саша. Лида застыла на месте, точно налетела на невидимую преграду. “Зачем ты говоришь неправду? Я точно знаю, что ты бывал у Юриного отца”. — “Фотографа-то? Да кто тебе сказал, что я знаком с ним?” — “Ты”. — “Я? Когда?” — “Ты произнес однажды название одного произведения Генделя — „Триумф времени и правды””. — “Ну и что?” — “Откуда ты мог узнать об этой вещи, как не от Юриного отца, у которого есть эта пластинка?” Саша никак не отреагировал на такую постановку вопроса, для него обидную. “Я никогда не был у Юриного отца. А название произведения, о котором ты говоришь, я вычитал из Юриной тетради по музлитературе”. Теперь Лиде незачем было смотреть Саше в глаза, чтобы убедиться, что он не лжет. Это была действительно привычка — если Саша брал в руки чью-то книгу или тетрадь, то обязательно пролистывал ее от корки до корки, будто пытаясь понять, чем живет хозяин книги или тетради, что малюет на промокашке или какую фразу подчеркивает в книге. Какой бы чужой предмет ни попал в руки Саши, он должен был рассмотреть его со всей пристальностью, бывало, целую перемену вертел в руках оброненный кем-то ластик, впивался взглядом в свежую мазню на партах, будто в ней скрывалась интересная информация. “Ну, рассказывай дальше”, — заметив, что Лида убедилась в правдивости его слов, сказал Саша. Лида повела рассказ дальше, перебиваемая на каждом слове. “Девушки ходят к старикам понятно для чего, но ты-то…” — “Вовсе не понятно для чего, ведь он — фотограф!” — “Порнограф он, а не фотограф”. — “Ничего подобного! Ты ничего не знаешь!” — “А ты знаешь? Может, мне кое-кто показывал его снимочки!.. Зачем ты к нему ходила? — Голос Саши набирал обороты и дошел до критической отметки возмущения, близкой к крику. — Лично мне это непонятно. Объясни”. Не могла же Лида сознаться, что ходила к Алексею Кондратовичу в надежде встретить у него Сашу!.. “Не буду ничего объяснять!” Лида выдернула свою руку из Сашиной руки. “Девушка должна соблюдать себя, а не яшкаться с кем попало”, — раздраженно бросил Саша. “Якшаться!..” — в сердцах крикнула Лида. “Яшкаться, яшкаться, — убежденно сказал Саша. — Хорошо, что было дальше?..” Когда Лида довела рассказ до конца и решилась заглянуть Саше в лицо, то увидела, что он растерян и расстроен. “Получается, что мне тоже теперь к Юре нельзя ходить?” Лиду больно ударил этот вопрос. Вот о чем он думал — что из-за нее лишился гостеприимного интеллигентного дома, а не о том, что Юра нанес ей тяжелую травму! “Как хочешь”, — сухо молвила Лида. “Я-то хочу, — через паузу отозвался Саша, — но Юра теперь не захочет…” — “Оставь меня в покое!” — сердито буркнула Лида. Она только теперь заметила, что они стоят у подъезда дома и Саша держит ее за пуговицу, чтобы она не ушла, и молчит, углубившись в какую-то мысль, точно производя в уме сложные вычисления. Так прошла минута-другая. “Саша!” — произнесла Лида. “Что?” — глухо откликнулся Саша, не отрывая ни взгляда, ни пальцев от ее пуговицы. “Да что с тобой?” — Саша с видимым усилием поднял глаза, глядя сквозь Лиду. Наконец его лицо приняло осмысленное выражение, пальцы разжались. “Ну пока”, — сказала Лида. “Ну пока”, — машинально ответил Саша, продолжая стоять на месте. На этот раз Лида не оглянулась, исчезая в подъезде.

 

16

Когда маме звонили ее приятельницы и, бывало, сообщали о каком-то случившемся с ними несчастье, мама вскрикивала, роняла гребень, которым расчесывала волосы за секунду до звонка, и погасшим голосом начинала задавать вопросы, чем конкретно она может помочь, и если требовались деньги, мама с удрученным лицом рылась в ящиках отцовского стола, страдальческим жестом отмахивалась от Лиды (“Не спрашивай ни о чем!”) и устремлялась на помощь. Но если срочной помощи не требовалось, мама, поговорив с попавшей в беду подругой, набирала номер другой приятельницы и с нею обсуждала произошедшее — со слезами в голосе, но чуть более спокойным тоном, точно уровень чужой беды успел понизиться. Затем набирала номер третьей хорошей знакомицы, не состоявшей с первой приятельницей в столь тесных отношениях, как мама, и ей сообщала о случившемся совсем спокойным голосом, потому что третья приятельница была женщиной трезвой и ироничной, не склонной рассматривать чужое несчастье как всеобщую трагедию, но зато умеющей дать толковый совет или помочь с организацией необходимого мероприятия. С этой приятельницей надо было говорить без вздохов и пауз, зато она в минуту определяла план последующих действий, и мама, совсем успокоившись, звонила второй приятельнице, чтобы с подачи третьей протрубить общий сбор и сообщить о мерах, которые решила принять приятельница без охов и ахов и выпадения гребня из рук… Лида внимательно прислушивалась к переговорам мамы, к тому, как меняется ее голос, и, не замечая главного, то есть того, что мама нацелена на оказание реальной помощи человеку, попавшему в беду, концентрировала внимание на другом: как чужое несчастье, прополосканное бабьими языками, бледнеет, линяет, из настоящей драмы превращается в решаемую проблему, даже если речь шла о смерти, — последняя приятельница, работавшая в месткоме, была настоящим асом в организации похорон и поминок. Лиде не хотелось бы оказаться на месте маминой подруги, несчастье которой будет перемолото языками и в конце концов проглочено. Она дала себе слово, что, если у нее произойдет какая-либо неприятность, она словом о ней не обмолвится, а будет молчать как рыба, чтобы никто не смел полоскать языками на ее счет.

Впервые Лида шла наряжать елку с тяжелым сердцем. Этот день был для “В” класса праздником. Все были настроены друг к другу дружелюбно. Кто был в ссоре — традиционно мирились. Валентина Ивановна вместо обычного серого или коричневого костюма надевала темно-зеленое платье, которое делало ее моложе и красивее. Всегда настороженно относившаяся к Лиде, державшейся особняком, учительница в этот день обретала в нерадивой девочке, пренебрегавшей своими математическими способностями и придумавшей кашель, чтобы не посещать классные часы, родственную душу, потому что никто больше не разделял ее нежности к самодельным игрушкам, изготовленным руками прошлых выпускников на уроках труда. Валентина Ивановна любила своих выпускников и скучала по ним, пока в ее руки не поступала новая партия детей, занимая в ее сердце место прежних. Но в день украшения школьной елки их классная руководительница с каждой вынутой из отдельного ящика самоделкой вспоминала имена, лица, привычки прежних детей, прошедших через ее руки, как эти пошитые из лоскутков мальвины, фанерные клоуны, картонные девочки-снежинки, куколки в юбках-оборках из шелковой ленты, натянутых на коробку из-под зубного порошка, гномы из папье-маше, красны девицы из тонкого березового пенька в пестрых косыночках, пингвины, бабочки и рыбки из створок ракушек, лешие из позолоченных шишек с соломенными волосами, болгарские мартенички из мулине, гирлянды и композиции из подсушенных утюгом кленовых листьев и лепестков, бусы из берестяных пластин, украшенные косточками, семенами и соломкой, птицы из желудей, самолеты из фольги, мельницы из бадминтоновых воланов, деревянные кораблики с алыми парусами и многое другое… Валентина Ивановна осторожно освобождала кораблики и куколки из газетного обрывка с прошлогодними новостями и, прежде чем передать вещицы сидящей у ее ног Лиде, чтобы она передала их тем, кто развешивал игрушки на елке, помещала их на ладонь и вспоминала, что этого фанерного красавца клоуна смастерил Витя Кузин, мальчик из очень бедной семьи, который учился из рук вон плохо, зато пел не хуже Робертино Лоретти и выступал соло на областных смотрах юных талантов, мать нарадоваться не могла на Витю, потому что если б не голос, мальчик пошел бы по стопам старшего брата, который сел за драку; потом голос у Вити стал ломаться, учитель труда пристрастил его к столярному ремеслу, в результате чего Витя стал отличным мастером-краснодеревщиком и женился на Ларе Бойко, которая сделала эту куколку с юбкой на коробке из-под зубного порошка; Лара тоже неважно училась, но была очень терпеливой и усидчивой девочкой, ведь сколько труда нужно, чтобы присборить километровую ленту в юбочку, еще у Лары была самая длинная в школе коса, как у нашей Кати, длиннее, чем у Сони Мальковой, которая делала игрушки из шишек, потому что по состоянию здоровья каждое лето проводила в санатории среди сосен, там Соня приохотила к сбору шишек всех туберкулезников, особенно детей, она любила возиться с младшими и в конце концов стала учительницей младших классов в военном городке, куда последовала за мужем-офицером... А вот — Мальвина, ее сделала мама Толи Лохина, портниха, Толя только пришил бусинки-глаза, Толя любил приврать и всем говорил, что сам сшил Мальвину, а когда над ним стали смеяться, признался, что не умеет держать иглу… Кто же сделал из ракушек эту чудную бабочку, ненадолго задумывалась Валентина Ивановна. Да Неля же Лозовая, подсказывала Лида. Ах да — Неля, она много читала и хорошо училась, память у нее была уникальной, могла раз прочитать “Чуден Днепр” и тут же повторить слово в слово; Неля теперь в Москве — работает на радио звукорежиссером, а еще в Москве Олежка Титов, автор вот этих самолетов, он закончил университет и трудится в закрытом КБ… Лида и Валентина Ивановна, углубившись в ставшие для них общими воспоминания, образовывали некую мечтательную оппозицию деятельному “В” классу, тормозя процесс украшения елки: девочки на стремянках, наряжавшие верхушку деревца, нетерпеливо тянули к ним руки, мальчики, стоя рядом, посмеивались над ними… И те и другие обожали блестящие покупные игрушки и считали, что самоделки только портят вид елки. Валентина Ивановна взвешивала снежинки на ладони, видя сквозь их узор учеников первого, второго, третьего выпуска; умудренная знанием чужих судеб Лида, как старая парка, держала их за нитки и тоже видела знакомые лица — учительница показывала их на фотографиях, сделанных Алексеем Кондратовичем — и Соню, и Витю, и Олега, и всех остальных, и если Валентина Ивановна забывала, к какому выпуску принадлежала Лара Бойко — в ее памяти выпускники становились одной семьей, — Лида ей напоминала, что Лара с косой, Витя с голосом и Неля с “Чудным Днепром” были ее первыми выпускниками, Соня Малькова принадлежала ко второму выпуску, а Толя Лохин и Олег Титов — к третьему. Даже если б Лида не видела снимков, она по приметам времени, осевшего на лоскутках и картоне, могла бы определить год окончания школы того или иного создателя украшения. Ей нравились истории, рассказываемые Валентиной Ивановной, все с хорошими правильными концами: один утратил голос, но стал мастером-краснодеревщиком, другая болела туберкулезом, но вышла замуж за офицера, третий любил приврать, но стал шофером-дальнобойщиком, четвертый работает в закрытом КБ, но поздравляет Валентину Ивановну с каждым праздником… И Лида, и Валентина Ивановна не понимали, почему у остальных учеников эти истории не вызывают энтузиазма. Сначала Валентина Ивановна рассказывала свои истории громким, для всех, голосом, но когда заметила, что, кроме Лиды, ее никто не слушает, стала уединяться с нею под елкой. Одноклассники начинали проявлять интерес, лишь когда со дна ящика показывался последний слой игрушек, пересыпанный дождиком, — там лежали поделки, изготовленные ими на уроках труда. Свое, родное — к нему и нитку привязывали покрепче, и подвешивали на самом видном месте. У Лиды тоже была своя поделка — Царевна-Лебедь, целлулоидная куколка, наряженная в тюлевый наряд с двумя крыльями, сделанными из перышек маминой пуховой розы. Разглядывая ее, Лида думала о той истории про девочку Лиду, которую Валентина Ивановна расскажет другой девочке — любительнице состарившихся самоделок и давних историй, которая будет сидеть на ее месте по соседству с Дедом Морозом в тулупе из сжатой бумаги, опушенном ватой с блестками, с палкой-сучком и алым мешком, набитым ватой... У Лиды нет ни косы, ни голоса, что же припомнит Валентина Ивановна, держа на ладони ее Царевну-Лебедь?.. К тому времени игрушки “В” класса поднимутся со дна ящика в верхние слои, и Лидина история получит счастливый конец — либо она выйдет замуж за офицера, охраняющего наши рубежи, либо станет отличным парикмахером… Что произойдет с нею дальше, из-за елки не видно, неизвестно даже, станет ли она посылать, как Олег Титов, Валентине Ивановне поздравительные открытки, а главное — найдется ли у Валентины Ивановны такая же верная слушательница, как она, или все эти сказки так и уйдут на дно ящика?..

Наряжать елку Лида отправилась с твердой установкой не показывать Саше своих истинных чувств — горя, в которое ее повергли одна за другой последовавшие ссоры: сначала с Юрой, потом — с Сашей. Правда, с Юрой дело обстояло хуже, чем с Сашей, потому что он порвал с Лидой навсегда, а произошла ли ссора с Сашей, Лида не знала. В вестибюле школы, где обычно наряжали елку, Лида скользнула взглядом по яркому пятну Сашиной клетчатой рубашки и больше в его сторону не смотрела, усевшись у ног поджидавшей ее Валентины Ивановны. И сразу почувствовала себя под надежной опекой, без которой Саша Лиду почему-то не воспринимал; раз она становилась близкой учительнице, то автоматически делалась ближе и ему — такой вот почему-то возникал эффект. Валентина Ивановна, увидев ее, обрадовалась и крикнула через вестибюль: “Гарусова, иди скорее сюда! А то мне некому помочь!” Лида подошла к ней, опустилась на корточки. Валентина Ивановна сидела на низкой скамеечке. Они склонили головы над заветной коробкой с игрушками. Лида чувствовала на себе взгляд Саши, поддерживающего стремянку, на которой стояла Наташа Поплавская. Ей незачем было поднимать глаза на Сашу, чтобы убедиться, что он неотрывно смотрит на нее. Напрасно она шла сюда с тяжелым сердцем. В связке с Валентиной Ивановной Лида представляла для Саши еще больший интерес, чем в связке с Юрой. Волшебное крыло Царевны-Лебедь осеняло ее. Благодаря беседе с учительницей Лида делалась недосягаемой для Саши... Сквозь звуки уютного голоса Валентины Ивановны Лида расслышала вопрос Наташи, обращенный к Саше: “Ну что ты застыл?” Лида знала, почему застыл Саша, держащий коробку со стеклярусом и серебряным дождиком, хотя его тормошили со всех сторон. Чем свободнее вела себя Лида, тем скованнее становились движения Саши. Она обошла елку, выбирая ветку для лешего на ниточке, потом всучила Петру ящик с игрушками, чтобы он держал его перед Валентиной Ивановной… Каждое ее движение ввергало Сашу в неподвижность ледяной статуи, внутри которой дергается фанерный клоун на ниточке, но не может прорваться сквозь корку льда. И тут движения Лиды стали совсем медленными, плавными и ласкающими, через тающую в ее руках вещицу она погружала Сашу в забытье — как делал это он, прикасаясь к ее волосам… Теперь настала Лидина очередь. Она нежно дула в лицо картонной куколки, проводила мизинцем по ее фигурке, расправляла многослойную целлофановую юбочку и знала, что каждое ее прикосновение к снежинке каким-то таинственным образом передается Саше — он ощущает его собственной кожей, не в силах отвести глаза от ее рук…

Лида с Валентиной Ивановной оживленно обменивались воспоминаниями. Чем быстрее и жарче говорила Лида, тем медленнее двигались ее пальцы. Лиде прежде не приходило в голову, как это просто — держать за ниточку сердце мальчика, не прикасаясь пальцем даже к клеткам его рубашки, на которых она, бывало, решив задачу по алгебре, мысленно расставляла шахматные фигурки, сидя за Сашиной спиной, но тогда он не чувствовал ее прикосновений, а теперь, когда она поглаживала игрушки — чувствовал так остро, что не мог перевести дыхания. Сегодня он был в ее власти — словно еще одно отражение в зеркале или дополнение к уже имеющемуся, она могла сделать с ним все, что захочет, — через шишки, картон и раковину продиктует ему, как своему отражению, ряд действий, которые он совершит автоматически и в полной уверенности, что инициатива исходит от него… Что бы такое с ним сделать? Лида слегка отвела подвешенный к елке самолет и прицельно послала его, чтобы сбить висевшую рядом кукурузу-кудесницу. Блестящий початок закачался на ветке. Наташа вскрикнула и едва не упала со стремянки, останавливая его. Саша подошел к подоконнику, вынул из кармана записную книжку и стал карандашом в ней что-то быстро писать. Лида клеила самодельные бумажные бусы. Саша все писал и писал. Они действовали почти синхронно: Лида укрепляла звенья разноцветных бус — Саша соединял слова. Когда Лида закончила свое дело и передала бусы Марине, Саша поставил точку, вырвал листок из записной книжки. Она подумала, что теперь он будет искать способ передать ей записку, и нарочно подсела поближе к Валентине Ивановне. Картонная мельница под бадминтоновым воланом-крышей стремительно завращала своими пластмассовыми крыльями, перемалывая последние Сашины сомнения в муку. Гномы с мешочками муки через плечо перешли с верхней ветки на нижнюю, Лида указала Саше путь, не глядя на него… Саша вышел из вестибюля, держа перед собой листок бумаги, спустился к раздевалке и сунул записку в карман белой Лидиной шубки. Лида в этот момент укладывала горсть кедровых орешков в мешок Деда Мороза. И дальше началось самое веселое — школьники достали свои конфеты, с хохотом смешали их на куске мешковины, из которой вынырнула Снегурочка. Лида делала ниточные петельки. Когда Саша вернулся, она уже, сидя на крохотной площадке освободившейся стремянки, отдавала распоряжения другим. Ей с высоты стремянки было удобно указывать, где повесить Незнайку, где — Красную Шапочку, где — Буревестника, черной молнии подобного, где — Белочку, чтобы младшеклассникам, для которых вешали сладости, было легко до них дотянуться. Лида сидела поджав под себя ноги, Петр придерживал стремянку. Она находилась на пике своего торжества, оставалось только включить фонарики, давно развешанные на елке, и — это будет фейерверк!.. Девушки и юноши, словно малышня на утреннике, хором закричали: “Елочка, зажгись! Елочка, зажгись!” Елочка зажглась, мальчики принесли из класса свои гитары и заиграли “Слышишь, тревожные дуют ветра…”. Класс закружился в вальсе. Петр с Лидой, у которой в волосах сверкал серебряный дождь, прошли два круга. На этом можно было остановиться: письмо, о котором она так долго мечтала, первое вещественное доказательство любви Саши, лежало у нее в кармане, — его отнесли туда добрые гномы, чтобы сделать Царевне-Лебедь подарок на Новый год.

К Валентине Ивановне подошла Оксана. “Мы сегодня всем классом решили собраться у меня. Вы придете?” — спросила она Валентину Ивановну. Прежде чем учительница ответила: “Нет уж, вы уже взрослые, веселитесь без меня”, Лида отрицательно качнула головой. Оксана, довольная тем, что не будет ни учительницы, ни Лиды, отошла в сторону, а Саша, наблюдавший за Лидой, расстроенно опустил голову.

“Ты мне нравишься давно, но не нравится твой характер. Вот и Надежда Д. то же говорит. Надо встретиться. Приходи сегодня к Оксане С. Буду ждать. Нигматов”.

Письмо было не менее загадочным, чем послание капитана Гранта, над которым бились лучшие умы яхты “Дункан”… Придя домой, Лида вложила записку в серо-зеленый том собрания сочинений французского писателя, которого мама называла буржуазным, но тем не менее именно этот том она часто снимала с полки и в свободное время перечитывала на работе. Лида положила книгу рядом с кроватью на тумбочку и поминутно раскрывала ее, чтобы перечитать записку. Незаметно для себя она стала перелистывать роман, который был, конечно, о любви… Как-то так сложились у них с мамой отношения, что Лида о многом не могла спросить ее напрямую, но сейчас она нуждалась в совете и вопросила об этом книгу, раскрыв ее на том месте, где лежала записка... Книга ответила списком цветов: розы, левкои, гелиотропы, лилии, туберозы, гиацинты, маки, ноготки, вербена…Что за ерунда? Цветы охапками срывала в запущенном саду некая Альбина, придумав себе смерть от их удушающего запаха. Не жила Альбина в их городе металлургов, над которым долго висело ядовитое облако, потому что металл попал в емкости с азотной кислотой и вступил в такую бурную реакцию, что население города с неделю кашляло и задыхалось. К тому же список был неточен: маки и гелиотропы расцветают в мае, ноготки и вербена — в июне, розы с лилиями — в июле, а осенью, когда Альбина решила умереть, раскрываются астры да хризантемы, не охваченные списком цветов, сведших в могилу Альбину своим умопомрачительным ароматом. Странно, что автора романа свел в могилу как раз запах — запах угарного газа, хоть он и не жил в городе металлургов... Автор собирал для Альбины букеты, сносил их тяжелыми охапками в ее девичью комнату, пока страницы книги не превратились в хищную росянку, в которую влипла мама, выступавшая в роли простой читательницы… Читателям библиотеки мама навязывала так называемые исторические романы, к примеру — “Железного короля” или “Ледяной дом”. Впрочем, заводская библиотека казалась запущенной, как сад Альбины, порядок в ней расходился кругами: для одного круга читателей — “Металлы под давлением”, “Микрометаллургия”, “Бессемеровский процесс” и “Щупальца спрута”, для другого — “Граф Монте-Кристо”, “Человек, который смеется” и “Копи царя Соломона”, для третьего, самого близкого маме, — “Бесы” Достоевского, “Взбаламученное море” Писемского и “Некуда” Лескова, для четвертого — “Нана” и “Монахиня” Дидро, а что касается книги про Альбину — она была для личного пользования самой мамы, пытающейся дышать через цветы запущенного сада, как Флиер — играть через полотенце.

…Октав ушел от Альбины через пролом в стене, не оставив ей никакой записки. Все лето они прожили в чудесном саду среди птиц и цветов. По утрам в нем стоял туман, как во влажном тропическом лесу. Влюбленные шли по грудь в тумане, они любили друг друга безгрешной любовью и шли сквозь туман невидимыми Ногами . Слепая Иоланта думала, что глаза даны ей, чтобы плакать в вечном мраке ночи, Октав и Альбина считали, что Ноги нужны, чтобы устремляться все к новым и новым цветам в саду Параду. Низкорослые растения невидимыми в тумане потоками струились между ступней их босых Ног — голубая вероника, ярко-желтая, укутанная прозрачной пеленой ворсинок ястребинка, фиолетовая тенистая фиалка… И здесь, и там среди этих цветочных потоков были разбросаны цветущие подушки альпийской гвоздики, над которыми парили желтыми мотыльками цветы ракитника, окруженные серебристыми зубчатыми листьями, ягоды барбариса и бледные пятилистники анемонов. Альбина знала названия всех цветов в Параду, и пока она, как Ева, нарицала их имена, влюбленным было о чем поговорить, но когда они обошли весь сад, тема цветов оказалась исчерпанной. Оставалось одно растение, обладавшее способностью отнимать у детей их безмятежное детство, Альбина упорно его не называла… Оно распускалось в самой гуще тумана и было темно-красного, как кровь, цвета и называлось сон-травой. Это растение однажды повергло детей, взявшихся за руки, в наркотический сон, после которого туман рассеялся и они проснулись взрослыми. Сами Ноги привели Октава и Альбину к этому опасному растению, вдохнув аромат которого они заснули, а как только открыли глаза, обнаружили, что в саду произошли необратимые изменения — запах расцветающих роз, гелиотропов, вербены ударил им в голову, и они увидели, что наги, и устыдились . Все птицы, точно подгоняемые угарной волной, разлетелись кто куда. А Октав углядел в стене сада пролом, который до сих пор был затянут вьющимся солнцецветом с узкими кинжальными листьями, через который в сад хлынули запахи забытого им города, где он когда-то был священником. Тут Октав вспомнил о Боге, терпеливо поджидающем его за стеной, к тому же ему перестал нравиться характер Альбины, помешанной на цветах, и он осторожно, как солнцецвет, переполз через пролом в стене, не оставив Альбине записки, сделавшись невозвращенцем, чего она не смогла пережить…

Незаметно для себя Лида прочитала всю книгу, поминутно возвращаясь к Сашиной записке. Словно закладка, записка кочевала по цветочным волнам, а Лида ощущала в книге горячий напор подлинности, обеспеченный райской россыпью флоры, гигантским букетом, составленным буржуазным писателем с размахом влюбленного миллионера… Это была первая прочитанная ею книга. Произведения, входившие в школьную программу, обычно Лиде пересказывала мама, оттачивая свой слог, опуская важные для урока литературы эпизоды: такие, как история батареи капитана Тушина, прожекты Сперанского, дебаты у Анны Павловны Шерер, зато дословно воспроизводила разговор Наташи с матерью и спонтанную тираду Пьера: “Ежели я был бы не я…” — то есть все то, что, по ее мнению, составляло сюжет, святая святых всякого романа. Лида, познав печальным опытом избирательность маминых пересказов, недостающие сведения о капитане Тушине черпала из школьного учебника. Записка, как перелетная птица, долетела наконец к своему законному пристанищу — одинокой могиле Альбины, над которой прилежно молился Октав вопреки церковному установлению не поминать самоубийц… Багровая полоса рассвета проступила сквозь дымчатую волну облаков, когда Лида закрыла книгу и, вынув из нее записку, задумалась… Темно-красный сон бежал от ее глаз, и смысл записки ускользал от нее. Главное, что волновало Лиду, — это упоминание Саши о Надежде Д., которой тоже не по душе характер Лиды. Значит, Саша по-прежнему встречается с Надей, крупным специалистом по характерам “В” класса, а Лида не догадывалась об этом. Она пожалела, что поторопилась отказаться от приглашения на вечеринку, куда должен был прийти и Саша. Но с другой стороны, нельзя бросаться по первому его зову, утешала себя она. Помимо этого соображения имелось еще одно — у Лиды не было подходящего для праздника платья, она как-то не озаботилась обзавестись им, хотя мама не раз предлагала пошить наряд из куска золотисто-голубой парчи, хранившейся у нее с незапамятных времен, у одной из ее подруг — мастерицы-швеи. Лида ничего не имела против подруги, но допотопная парча годилась разве что для маскарадного костюма Снегурочки, а эпоха их детских костюмированных балов закончилась прежде, чем недолгий период дуплянок. Словом, платья не было, и Лида решила отложить разговор с Сашей до середины каникул, когда он непременно появится на катке, чтобы взять до детства плацкартный билет. Но билета взять не получилось: к вечеру этого дня Лида ощутила жар во всем теле и надрывным кашлем испугала родителей. Видимо, простудилась. Она слегла в постель на две с лишним недели.

 

17

После каникул все изменилось настолько, что Лида, придя в школу в середине января, должна была собрать всю свою волю в кулак, чтобы не показать, как она растеряна. Класс словно сговорился за ее спиной и устроил ей бойкот.

Никакого бойкота не было. Просто Юра перешел в вечернюю школу. Тут только Лида поняла, как он помогал ей жить среди безразлично настроенного к ней коллектива. Они с Юрой представляли прочный тандем, против которого класс, принимавший во внимание любую дружескую связь, ничего не имел. Их союз, состоявший из двух человек, игнорирующих класс, как маленький, не отмеченный на официальной карте, но всем известный остров, тоже являлся одной из принадлежностей их класса. Уход Юры, который общался только с Лидой, а из-за нее и с Сашей, повлек за собой различные осложнения. Как только обнаружилось, что Юрино место освободилось, в классе начались рокировки.

Лида была уверена, что теперь Саша пересядет к ней. Это было бы естественно. Но Саша, не получивший никакого отклика на свою записку и обиженный ее молчанием, то ли уверенный, что его обаяние в пассивности, не спешил сходить со своего места, а Лида, испокон века сидевшая одна, не отважилась пересесть за его парту. В течение первого урока шел оживленный обмен записками, в котором принял участие и Саша, в результате чего на перемене произошло переселение народов: Марина, сидевшая с Наташей Поплавской, пересела на место Нигматова, Нигматов сел на ее место с Наташей Поплавской, Володя Астафьев, сидевший с Геной, подсел к Алле Тарасовой — он давно нацелился на место рядом с Аллой, которая ему нравилась, но не было для этого удобного случая, а Люда Свиблова, сидевшая с Аллой, поневоле пересела к Лиде. Обе оказались отвергнутыми: Лида — Сашей, Люда — Аллой. Тут бы им и подружиться, но обе сидели надутыми и не смотрели друг на друга. Да тут еще перед глазами у Люды маячил Гена Изварин, который столько лет провожал ее в школу и из школы!

К тому же выяснилось, что, пока Лида болела, весь класс успел записаться на факультативные занятия. Разговоров только и было, кто на какой факультатив записался. Лида спросила об этом Люду Синеву, та сквозь зубы пробормотала, что подобная ерунда ее не интересует, после чего демонстративно отвернулась от Лиды. Лида спросила об этом Марину, та с готовностью ответила, что они с Геной и Саша Нигматов с Наташей Поплавской записались на факультативы по физике и русскому языку; Саша еще и на химию.

Саша и Наташа на уроках по-свойски заглядывали в тетради друг к другу, обменивались записками на промокашках и вели себя совсем как Марина с Геной и Алла с Володей Астафьевым.

Лида опомниться не могла от потрясения. Ведь у нее в саду Альбины хранилась записка, в которой Саша по сути объяснялся ей в любви. Но он вел себя так, будто никакой записки не было. И Петр, как нарочно, больше не смотрел в сторону Лиды. Он готовился к участию в физико-математической олимпиаде, и ему сейчас было не до любви.

Лида так и не записалась ни на один факультатив. Она вообще перестала понимать, что происходит, и не могла решить элементарную задачу у доски, вспомнить нужную дату, сказать, к какому семейству относятся олени. Наконец физик назвал ее “балдой”. Она могла ответить урок, потому что боязнь прилюдной “балды” заставила Лиду вызубрить параграф, но Саша со своей первой парты принялся ей подсказывать, и у Лиды пропал голос. Глаза ее наполнились слезами, как глаза Альбины в запущенном саду. Лида не знала, что предпринять, не могла привыкнуть к мысли, что Саша в считанные дни променял ее на Наташу, характер которой ему, конечно, нравился больше, тем более что Наташа не проявляла открытого интереса к Саше и позволяла ему провожать себя до дома лишь потому, что после окончания факультативных занятий на дворе стояла тьма.

Еще вчера вокруг Лиды было многолюдно и она не знала, как развести толпящиеся вокруг нее фигуры Алексея Кондратовича, Петра, Саши и Юры, знай себе вытанцовывала Большое адажио принцессы Авроры с четырьмя кавалерами, а теперь даже Надя не смотрела в ее сторону ехидным взглядом, а усиленно занималась физикой. Но Надя была единственной, кто мог пролить свет на новое положение Лиды, внести в него определенность, ведь недаром она была упомянута в Сашиной записке, и в конце концов Лида, промучившись месяц, подошла к ней на перемене и сказала, что им надо встретиться.

Глаза Нади не выразили ни удивления, ни торжества. Она задумалась, есть ли у нее для этого свободное время, задумалась по-настоящему, а не с целью унизить Лиду, и естественность ее поведения окончательно добила Лиду. Едва удерживая дрожь в голосе, она сказала, что это для нее очень важно — может, Надя прогуляет факультатив? “Об этом не может быть и речи”, — отрезала Надя. Ждать ее в школе час-другой было бы слишком глупо. “А если я утром к тебе забегу?” Надя нерешительно сказала: “Разве что ненадолго, ладно? Приходи часиков в десять…” Надя, конечно, догадывалась, что речь пойдет о Саше, но ей было не до Лидиного поражения, о котором прежде она сладострастно мечтала; оставалось всего полтора года до поступления в институт, шутки в сторону, как говорила Валентина Ивановна.

Наутро, пересекая территорию больницы, Лида столкнулась лицом к лицу с Ксенией Васильевной. “Что же ты не заходишь? — вглядываясь в ее лицо, спросила Ксения Васильевна. — Ни ты, ни Саша… Много уроков? Или вы поссорились с Юрой?” Лида была уверена, что Юра рассказал матери о своем разрыве с нею, но тут вспомнила о его рыцарском отношении к слабому полу, не позволявшем ему насмешливо отзываться о девочках... “Так получилось”, — уткнувшись взглядом в мертвую лисью мордочку на меховом воротнике Ксении Васильевны, промямлила Лида. “Надо же, — покачала головой Ксения Васильевна, не позволяя себе уточнить, из-за чего сыр-бор разгорелся. — Ну что ж. Передай Саше от меня привет”.

Ксения Васильевна повернулась и зашагала по тропинке к терапевтическому корпусу, а Лида через сугробы двинулась вперед, желая поскорее оказаться вне поля ее зрения.

Благородство Юры, не сказавшего матери ни слова об их разрыве, было последней каплей, после которой визит к Наде терял значение. Оно больно ударило Лиду, привыкшую считать, что отношения между людьми строятся на тонких расчетах, в которых главное — привести неизвестное в ряд уравнений и решить задачу тем или иным способом, имея одну заданную величину. Такой величиной был Юра. Теперь система уравнений разрушена. Оставалось выяснить, какое реальное место в саду Альбины занимал Саша, для чего ему понадобилась девушка, от которой он так быстро отказался, хотя с другой стороны — зачем ей теперь это знать… Лида могла свернуть с полдороги домой, но ноги сами привели ее к Наде...

Надя, склонив над столом лицо с длинным носом, старательно шинковала капусту, нарезала соломкой свеклу, снимала шумовкой пену с бульона, терла морковь… Лиде не удавалось перехватить ее взгляд, тем более что, когда из комнаты братьев доносился шум, Надя вскидывалась и орала голосом матери: “Я кому сказала — чтоб было тихо! Не сделаете уроки — головы поотрываю!” Так, через головы братьев, капусту и морковку, пытаясь хоть ненадолго сосредоточить внимание Нади на себе, Лида рассказала ей все. Надя во время ее рассказа отворачивалась к кастрюле, склонялась над теркой, энергично крошила капусту, чистила в раковине картофель, показывая Лиде спину, и только изредка подавала реплики: “Я же тебе говорила, что Саша — псих!”, “Наташа у нас звезда — она лучше всех плавает кролем!”. Историю Алексея Кондратовича и Юры Надя вообще пропустила мимо ушей. “Никто никогда не понимал, зачем тебе этот зануда. В классе воздух без него стал чище!” Надя великодушно показывала, что все-таки Лиду она считает своим человеком, Вэшником, тогда как Юра, окончательно предавший “В” класс, вообще для нее не существует вместе со своей прекрасной матерью. Надя крутилась в разные стороны, контролируя борщ и братьев, Лидина трагедия не могла просочиться сквозь нашинкованную капусту и пассерованный на сковородке лук, чтобы занять в Надином сознании подобающее место, хотя бы сравняться в своем значении с пеной, которую Надя снимала шумовкой с борща. Лида торопилась: картошка в борще почти сварилась, Надя частыми взмахами ножа крошила зелень. В пару борща, полуприкрытого крышкой, всплыла записка. Надя просмотрела ее, в другой руке держа прихватку. Борщ был готов. На середине письма Надя выключила газ и прикрыла борщ крышкой. Дочитала, вернула послание Лиде. “Дурак”, — сказала она. “Почему?” — “Ему в мединституте сочинение писать придется, а он толком предложение построить не может. Деревня — она и есть деревня… И при чем тут я? Не помню, чтобы я про твой характер что-то ему говорила… Он жаловался, что ты больше внимания обращаешь на Юру, и я сказала, что Юра к тебе серьезно относится, а ты, мол, Сашка, вообще ни к кому не способен серьезно относиться, потому что думаешь только о карьере, вот что я сказала ему, — довольная тем, что вспомнила все дословно, сказала Надя. — Точно, так и было дело. Плюнь на него. Мне тоже, между прочим, год назад Вова Астафьев нравился, но я виду не подавала, даже Марина ни о чем не догадывалась. Плюнь. Я плюнула, и ты плюнь”. Надя подула на ложку с борщом, задумчиво поцокала языком и добавила соли.

 

18

Наступил март, но Лида никак не могла выйти из оцепенения, точно жест Саши, отнявшего пальцы от ее волос, и движение Юры, тянущего пальцы к клавишам, приникшего к ним, пересеклись в ее сознании в какой-то светящейся точке, от которой она не могла отвести мысленного взора. Она перестала реагировать на недовольство Валентины Ивановны, вызывавшей ее к доске для решения нового типа задач, не обращала внимания на то, что физик называл ее “кретинкой” и “тупицей”, на единицы, которые он вонзал в журнал, как древко флага, отчего жало его пера раздваивалось... Настроение у Лиды то и дело менялось. Иногда она с трудом удерживала слезы, видя на первой парте две склонившиеся друг к другу головы, иногда в ней разливалась горькая покорность. Ее настроение не зависело от действий Саши. Саша помогал Наташе одеваться — Лиде он никогда не подавал даже пальто. Она отводила глаза от этого зрелища, уходя в свое оцепенение. Прежде Саша щеголял в синей рубашке, и синее пятно почему-то отпечаталось в ее глазах, как угроза. Сняв клетчатую синюю рубашку, Саша словно окончательно отдалился от нее. Люда Свиблова, заметив ее состояние, во время урока вдруг написала ей на промокашке: “Кем ты хочешь стать?” — “Парикмахером, — написала на ее промокашке Лида, — а ты?” — “Я хочу быть самой собой”, — ответила Люда, человек по природе напыщенный. Непонятно, как Гена терпел ее столько лет. Лида отодвинула промокашку и отвернулась. С нее было достаточно маминого пафоса.

Никаких мер, чтобы поправить свою успеваемость, Лида не предпринимала. Вместо того чтобы делать уроки, она заваливалась на кровать с очередной книгой, к вящей радости мамы, знать не знавшей о ее плохой успеваемости, рассчитывая там, среди запущенных садов, старинных замков, торговых лавок и изобильных рынков отыскать какую-то потерянную ею вещь. Ей теперь важны были герои — сады она опускала. Произнесенные ими слова она соотносила со словами Саши. Лида не понимала, почему они расстались с Сашей, но не понимала также, почему Ирен рассталась с Филиппом, Антуан — с Рашелью, Франсуаза — с Леоном, Ролан — с Нанеттой. Слова, которые они говорили друг другу, были ясными и недвусмысленными признаниями в любви, тем не менее над героями ядовитым облаком сгущалась разлука, одного сводящая с ума, другую — отправлявшая в могилу. Слова “страдание” и “страсть” были излюбленными в лексиконе этих героев. Страдание уравновешивалось страстью, в чаши весов мелкими гирьками летели балы, скачки, выборы, игра на бирже, кораблекрушения, чума, дуэли, войны, имевшие отношение то к страсти, то к страданию. Оба эти понятия не могли существовать в природе в чистом виде, они связаны были с полями сражений, не дошедшими до адресата письмами, маскарадами, получением наследства, орудиями пыток и кладбищами. Второстепенные персонажи благополучно играли свадьбы и рожали детей, ухом не ведя в сторону моровых поветрий и банкротств, но герои, выступающие под героической маской Ли Кея, точно магнитом притягивали к себе пожары, долговые ямы, очаговый туберкулез, будто в их крови содержалось повышенное количество железа, а между тем знаменитый алхимик Парацельс вылечивал своих больных с помощью зарытого в землю магнита, присыпанного семенами гвоздики или циннии, и рекомендовал поливать их водой, которой больной умывался на закате солнца… Там, в темноте барсучьих или кротовьих нор, магнит якобы сращивался с семенами цветов. Один из романистов описывал сплав меди со свинцом, которые на самом деле при температуре в 3200 градусов образуют два жидких слоя, похожие на воду и масло, но уж никак не сплав… Страдание и страсть не вступали в реакцию, как магнит Парацельса с семенами цинний, и именно на почве этого возникала трагедия. Но некий архитектор с нивелиром в руке заложил динамит под фундамент домов — хиромантию, проступающую из недр культурного слоя, в котором погребена древняя цивилизация, ориентировавшаяся по звездам, морской гальке и линиям руки, а маска Ли Кея, сначала уравновешенная маской Хао Као, а потом, когда в чашу условно белой маски посыпались легкие, как семена трав, гирьки балов, маскарадов, клавирных концертов, зародышей времени, которому не дали созреть в скорлупе, растворилась в кротовьих норах Парацельса. Страдание не скрещивалось со страстью, как семена циннии с магнитом, и страсть не имела возможности срастись со страданием, как медь со свинцом, маски действовали автономно, как это принято в традиционном китайском театре, в котором бамбук мог прорастать сквозь человека, но маска оставалась неприкосновенной. Страданию и страсти нужны были посредники, чтобы превратить и то и другое в гремучую смесь; второстепенные герои, серые кардиналы миманса, голоса за сценой, кушать подано, которые на самом деле и правят миром, лечат мир по старинным рецептам Парацельса магнитными бомбами, зарытыми в цветах, чтобы обеспечить ему абсолютную безопасность, хотя мир и безопасность — такая же нелепость, как смесь свинца с медью… Лида читала книжки и видела, как линии ладоней героев буйной вьюгой сносило в сторону смерти, потому что Ирен не могла договориться с Филиппом, а Ролан — с Нанеттой. Март был вьюжным. Вьюга горестно завывала по ночам, покрывая ороговевшими гребнями слежавшийся снег, разрывая в клочья письмо Саши, разнося клочки-закладки по разным адресам — то в сад Альбины, то в особняк Ирен; чтобы заглушить ее вой, Лида слушала пластинки. Ван Клайберн играл Чайковского горячим необузданным звуком, как положено романтику, соединяющему страсть со страданием. Дину Липатти, линия жизни на ладони которого давно смешалась с землей, перемешанной с семенами цинний и гвоздик, играл вальсы Шопена сдержанно и величаво. Дину давным-давно умер, а Ван жив по сей день, один захотел вытравить из музыки Шопена так называемый “романтизм”, блуждающий в запущенном саду Альбины, и сердце его не выдержало, а другой поплыл по течению необузданного звучания концерта Чайковского, спасая свою жизнь. Чтобы сохранить сердце, художнику следует направить необузданную стихию в несгораемый сейф романтизма, любезного публике, а не помещать его на сгораемые счета самой жизни, как это делал Дину Липатти.

Валентина Ивановна сказала: “Гарусова, задержись после урока, пожалуйста”. Все ушли, а Лида села перед столом Валентины Ивановны — на место Наташи Поплавской. Она представляла, о чем пойдет речь, и ей было неловко за Валентину Ивановну, которая сейчас думает, как подступиться к разговору о причинах ее плохой успеваемости. Валентина Ивановна протянула ей свою авторучку. “Вот — конкретная вещь. Ее можно подержать в руках. То, что нельзя взять в руки, отложи на потом. Прежде чем закончатся мои красные учительские чернила, ты должна решить мне все задачи”. Она назвала номера задач. Лида послушно записала их в своей тетради. “Закончатся красные чернила, наберешь синие. Ничего не нужно, надо только быть добросовестной и ответственной. Запомнила? Это очень древний рецепт — с его помощью вылечиваются болезни и зарастают раны. Сохрани мою авторучку”. — “Я когда-нибудь повешу ее на елку”, — пообещала Лида, удивляясь, что Валентина Ивановна ни слова не сказала о ее плохой успеваемости и о том, что она тянет класс назад. Казалось, что учительница думала только о Лиде, как это происходило в один-единственный день в году — когда они наряжали елку. Валентина Ивановна во время разговора смотрела себе на руки, точно на ее ладони стояла, как елочная игрушка, невесомая судьба Лиды — оппозиционно настроенной к классу девочки, которую она прежде не жаловала. Когда рука Валентины Ивановны легла на бедную Лидину голову, произошло чудо: прикосновение ее пальцев к Лидиным волосам уничтожило память о Сашиных пальцах, перебирающих ее пряди. Лида почувствовала, как выпали из чаши ее страдания тяжелые гири — Юра, Алексей Кондратович, Ксения Васильевна, а в чаше страсти оказалась пустота с обрывком слова “желание”, сросшимся с гелиотропами и туберозами мертвой Альбины… Все прояснилось. Летние бабочки улетели. Заключенных освободили, картина Ван Гога висит в музее. И тут началось бурное таяние снега. Лиде хотелось закрепить память о руке Валентины Ивановны, отведшей от ее волос пальцы Саши, и удобный случай скоро представился.

Если Лида верно оценила советы Валентины Ивановны, суть которых сводилась к зримым вещам, к магическим действиям, ей следовало откупиться от прошлого символическим и в то же время конкретным жестом, как это сделал до нее Саша, переменив одну рубашку на другую. С тех пор как он расплел ее косу, Лида ощущала себя пойманной бабочкой — изображала подобие жизни, но сняться с проткнувшей сердце иглы не могла. Лида засела за уроки. Физик вскоре перестал называть ее “балдой”. У нее в запасе были и другие магические действия. Она старалась убрать свидетелей того, что было. Люди убрались сами. Клочки письма Саши растворились в тексте различных книг. Свои коньки Лида отдала Кате. Дело оставалось за проклятым городом. Подобно тому, как Саша расплел ее косу, теперь надо было расплести все их запутанные маршруты, вернуть улицам города геометрическое благонравие... Она вдруг решила первой в этом сезоне обновить плот — тот самый плот в запущенном парке, за который ругал ее Саша. И день для этого Лида выбрала подходящий — день рождения Нади, совпавший с Днем птиц, с которого у них с Сашей все началось…

Со стороны горизонта дымчатые тучи сгущались над багровым закатом, где полыхало зарево завода. Солнце зашло, дышащие края облака медленно обежало льдистое пламя — и погасло. Контуры туч еще фосфоресцировали лимонно-мглистым светом, как процарапанные гравировальной иглой в слое кислотоупорного лака, но вдруг все небо залило туманом, облако слилось с тучами в сплошной свинцово-серый волнистый покров, освещенный багровыми вспышками. Задул верховой ветер, волнуя вершины деревьев, когда Лида достигла озера. Села на крайнюю доску мостков и склонилась над водой, рассматривая контур своего лица, такой далекий и такой загадочный. Эта дева с волосами-водорослями — ее обретенная на берегах летней Тьсины подруга, смешанная с речным песком и смытая набегающими волнами времени. Но движение времени неостановимо, волны его идут и идут на берег, — и вот уже Лида не видит в темнеющей воде ни песчаной девушки, ни ее разметавшихся зеленых скользких волос...

Она ступила на плот и, оттолкнувшись от дна шестом, спустя минуту оказалась на середине озера…

Сумерки вокруг нее с каждой минутой сгущались. Лида достала из кармана куртки фонарик, посветила на плот и увидела на досках нарисованное черной масляной краской сердце со словом ХИГО, окруженное мечами… Как это она сразу его не заметила? Лида наступила на чье-то сердце, поправ его ногами. Надвигающийся мрак спрятал за темными стволами дубов гипсовые статуи, развалины усадьбы, качели… Лида вдруг заметила сгущение тьмы среди стоящих на берегу деревьев и почувствовала исходящую из их глубины угрозу, прежде чем три человеческие фигуры отделились от непроницаемой стены дубов…

Лида погасила фонарик. Три человеческие фигуры приблизились к краю озера. Каждую из них померкший воздух высек в тумане, как статую. Одна из фигур указывала на Лиду, стоящую посреди озера, как видение Белой Дамы. Другая — присела у берега на камень, вытряхивая из ботинка песок. Третья — неподвижно замерла, слившись со стволами деревьев. Белевшие в темноте лица были обращены к Лиде, оказавшейся в центре компании — словно ось волчка, вокруг которого кружило озеро с топчущимися на берегу фигурами, и Лида от страха (она мигом вспомнила все то нехорошее, что говорилось о ночном парке, в частности — Сашей) не сразу поняла, что находится на воде с плавающими в ней, еще не растаявшими льдинами в безопасности. Три темные фигуры этого не понимали. Та, что вытряхивала ботинок, что-то крикнула, поманив Лиду к берегу. Вторая тоже что-то крикнула. Слов было не разобрать из-за гула Лидиной крови в ушах, слившимся с отдаленным гулом завода. Двое приплясывали на берегу, как дикари, энергичными жестами подманивая Лиду. Она изо всех сил вонзила шест в грунт, заякорив плот. Больше всего ее пугали не эти двое, призывающие плыть к берегу, а третий — он стоял неподвижно, как дерево, издали наблюдая за происходящим.

Тут пошел дождь, и двое укрылись под одним зонтом, обретя ту же неподвижность, что и третий, — ему и дождь был нипочем, он с места не сдвинулся.

Пока двое приплясывали, было не так страшно, дикари они и есть дикари, с ними можно было заговорить, откупиться от них курткой и фонариком, но теперь, когда они окаменели и перестали подавать голос, стало по-настоящему страшно. Фигуры этих двоих налились той же свинцовой неподвижностью, что и фигура третьего, самого страшного — наверное, главаря. Их грозная неподвижность под дождем показывала Лиде, что дело шуткой не кончится. Они подстерегали ее. В воздухе вспыхнуло пламя спички, превратившееся в два тлеющих огонька. Двое неторопливо курили, укрывшись под зонтом, дожидаясь Лиды, которая не догадалась захватить зонт. Струи дождя холодными пальцами заползли за ворот. Как Лида ни была испугана, вырвав шест из илистого дна, она стала передвигать плот к противоположному берегу. Двое под зонтом, заметив ее движение, разделились и пошли вдоль берега, чтобы перехватить Лиду в том месте, где она пристанет. Они быстро продвигались параллельно движению плота, один — под зонтом, другой — накрывшись подолом черного плаща. Лида снова отплыла на середину озера. Фигуры остановились. Та, что была под зонтом, попробовала рукой воду. Потоптавшись на разных концах озера, фигуры вновь сошлись вместе. Озеро наподобие мелового круга, очерченного философом Хомой, защищало ее от нечистой силы. Лида снова крепко вонзила шест в грунт. Ноги у нее подкашивались от усталости. Она видела вспыхивающие огоньки папирос: два горящих волчьих глаза. Третий по-прежнему не двигался с места, ожидая, чем дело кончится.

Дождь стучал по плоту, по воде, по тающим льдинам. Лида устала стоять и опустилась на колени прямо на слово ХИГО, означавшее то ли смерть, то ли совесть. Она чувствовала черные буквы коленями, это слово было не простой хулиганской выходкой, а грозным предупреждением о том, чем заканчиваются игры на воде . Двое на берегу заспорили. Их голоса гулко звучали над водой, но слов Лида по-прежнему не различала. Возможно, один подбивал другого снять одежду и сплавать к плоту, чтоб пригнать его к берегу вместе с девушкой. Тогда Лиде один путь — в воду. Но и тем двоим путь по воде казался опасным — только по большой пьянке можно было решиться полезть в ледяное озеро. Третий стоял и смотрел. Двое под зонтом отыскали на берегу корягу, подтащили ее к кромке воды и уселись рядышком, сторожа Лиду.

…На обоих берегах растет по пальме, одна напротив другой. Высота одного дерева — 30 локтей, другого — 20 локтей. Расстояние между пальмами — 50 локтей. На вершине каждого дерева сидит по птице. Внезапно хищные птицы заметили в мутной воде рыбу. Взмахнув крыльями, они снялись с вершин и ринулись к рыбе с выпученными глазами, будто она увидела в воде что-то страшное, к рыбе с отслаивающейся чешуей. Птицы достигли рыбы одновременно… На каком расстоянии от основания первой пальмы всплыла больная рыба?.. Задача решалась построением двух треугольников — с помощью теоремы Пифагора. Х = 50 — Х. Рыба с забитыми древесными волокнами жабрами появляется в воде, помутненной фракциями нефти и растворами солей свинца, в 20 локтях от более высокой пальмы — таков ответ. Птицы зорко всматриваются в серебрящееся под водой тело рыбы с высоты своих пальм. Солнце, используя своих агентов — грибки и водоросли, способствующие оздоровлению воды, выталкивает больную рыбу: ступай на воздух, проветрись, как птица, которая сидит выше уровня воды на 30 локтей, и зрение у нее превосходное, она видит внутри рыбы свинцовую болезнь. Кыш, злые птицы! Вы еще не вернулись из теплых краев!.. А мы никуда не улетали — нам что теплые края, где растут пальмы, что холодные, где сквозь лед пробивается олений мох… Мы всегда с вами, как сизокрылые голуби и чернокнижники-вороны!.. И тишина такая, что слышно, как ластится воздух к бессильной волне.

Ситуация была патовая. Все обрели неподвижность: промокшая насквозь Лида, двое — на берегу, третий — в тени деревьев.

Лида не знала, сколько времени прошло и как долго еще ей ждать рассвета — световой партии Luce. “Когда рассветет, мы уйдем”, — вспомнила она надпись под 71-м офортом Гойи, на котором изображены клубящиеся фигуры жирных и костлявых ведьмаков, свивших во мраке гнездо из слюны ночных змей, перепонок летучих мышей и испарений ядовитого облака, повисшего над землей. С рассветом они уйдут, скроются в потайных карманах воздуха, откуда вылетят пернатые и наполнят утро беспечным щебетом. Но когда наступит рассвет, когда в дикарское завывание ночного ветра вступят райские голоса Luce, покрывая небо фиолетово-лазурными, розовыми, перламутровыми перьями облаков?..

Тетя Люба внушала Лиде, что нечистая сила не устоит перед молитвой. Лида не могла вспомнить ни одной, кроме слов из псалма, который тетя Люба включила с начала войны в свое молитвенное правило: “Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия”. Но совесть подсказывала Лиде, что она слишком тяжела для ангелов; к тому же ее, как остролист, оплели василиски, и сердце со всех сторон окружено мечами. ХИГО — смерть или совесть?

Лида представляла себе сеть спасительных голосов, ткущуюся над городом, пролетающих по телефонным проводам — от родителей к Валентине Ивановне, от Валентины Ивановны — к Наде, а там, на дне рождения Нади, на который Лида не пошла, она охватит и Сашу — единственного, кто может догадаться о ее местонахождении. Больше никому о плоте она не рассказывала.

Вдруг Лида увидела, что двое поднялись со своего места и стали уходить вглубь парка. Они скрылись за деревьями, но третий оставался стоять на месте. Лида могла предположить, что они разделились: один с одной стороны чащи следит за ее движениями, другой — наблюдает с противоположной, а третий — сторожит мостки. Лида изо всех сил всматривалась в темноту. Если они разделились — кто-то остался без зонта, а дождь между тем барабанил с удвоенной силой. Если же они, махнув на Лиду рукой, совсем ушли — почему остался третий?.. И тут ее осенило: третий не был человеком — это было наполовину снесенное ветром дерево, о котором Лида забыла. Она стала осторожно подводить плот к берегу, озираясь по сторонам, готовая в любую секунду, если заметит чье-то движение за деревьями, отплыть снова на середину озера. Все было тихо. Лида причалила к противоположному берегу, немного помедлила на плоту — и выбралась на сушу… Как только она оказалась на берегу, стали видны просветы между деревьев, а за ними — огоньки деревни, еще не поглощенной городом. Лида устремилась к домам, миновала деревню и очутилась на окраине города. У первого же прохожего спросила время и услышала, что только половина двенадцатого. Дома родители, полагая, что она на дне рождения Нади, тревогу поднять не могли. Под проливным дождем Лида что есть сил помчалась домой.

Утром ее на “скорой” увезли в больницу с крупозным воспалением легких…

Когда Лида открыла глаза в палате, ночные видения растаяли в воздухе. Деревья перестали за нею гоняться, словно гигантские фигуры, огромные качели, ударившись о тормозную доску, замерли, и слово ХИГО растаяло в солнечном свете. По стенам палаты, в которой она лежала, сквозь солнечные пятна бродила узорчатая тень листвы. Лида от слабости не могла обернуться и посмотреть в окно, но, судя по сквозным очертаниям теней, за ним царил зеленый май. В проеме двери неподвижно стояла белая фигура — то ли смерть, то ли совесть. Лида сфокусировала взгляд на белом и поднимала глаза все выше, пока они не остановились на белом пятне лица. Она зажмурилась и снова открыла глаза.

Ксения Васильевна подошла к Лидиной кровати и взяла ее за кисть руки. Лида почувствовала толчки крови в кончиках ее пальцев. Ксения Васильевна следила за стрелкой своих ручных часов. Наконец она положила Лидину руку поверх одеяла и строго произнесла: “Мы спасли тебя…” — “Большое спасибо”, — ответила Лида.

(обратно)

Окончательный вариант

Ковальджи Кирилл Владимирович родился в 1930 году в Южной Бессарабии. Поэт, переводчик, прозаик, критик. Живет в Москве.

Поздравляем Кирилла Ковальджи с семидесятипятилетием.

                           *      *

                               *

Молодость прошла, но яркий хвост

этой изумительной лисицы

через бездну возраста, как мост,

тянется в моей судьбе и длится.

Молодость струится среди звезд —

хвост уже промчавшейся кометы,

чья орбита — убыль или рост,

временные вечности приметы…

 

                           *      *

                               *

отключить телефон

не включать телевизор

не раскрывать газет

не распечатывать писем

не залезать в интернет

в зеркало заглянуть —

познакомиться…

 

                           *      *

                               *

в аэропорту “Бен Гурион”

у меня изъяли перочинный ножичек

в самолет надо входить без оружия

а я и есть безоружный

как заключенный

как пленный

между землею и небом

балансирующий без страховки

кроткий агнец

незримого пастыря

Господи, спаси и помилуй!

Окончательный вариант

Я целый год писал одно стихотворенье,

оно мне не давалось. В нем слова

скрипели, изворачивались, лгали,

я мучился и недоумевал,

менялось настроение, погода,

события, открытия и мода,

перемещались знаки зодиака…

Исправленных и вычеркнутых строк

хватило б на поэму, от исходных

набросков не осталось и следа,

и вот в конце концов стихотворенье

предстало окончательным и ясным:

я как от наважденья от него

отделался…

Я разлюбил тебя.

 

Дорогие зрители

Я писал эту драму для вас,

для вас, незнакомые зрители,

для ваших голодных глаз,

чтобы правду мою увидели;

я писал, говорю, эту драму,

нет, я играл эту драму,

нет, я жил эту драму,

но перед самой оглаской

угадал, что должна была

она увенчаться тяжелой развязкой —

не финал, а плохие дела:

предстояло кому-нибудь удавиться,

или утопиться,

или кому-то броситься

с пятого этажа.

Извините, я убедился на собственной шкуре,

что победы не стоят потерь,

что любовь не стоит смертей,

что искусство не стоит

человеческих жертв.

Стало скучно? — идите домой,

как-нибудь проживу без оваций,

без вас, дорогие зрители,

крови чужой любители.

 

dir/

                           *      *

                               *

Да пойми ты, обормот,

жизнь —

необратима!

Наше время — как диод,

либо ты — вперед, вперед,

либо — за борт, мимо…

Ибо времени-гонцу —

ни щита, ни крепости,

либо ты вперед — к концу,

либо сразу — вдребезги!

А у музы — свой обряд:

память, сон и звездопад,

ни вперед и ни назад —

вверх — на крыльях творчества,

с временем помолвлен ад,

с вечностью — пророчество.

Жизнь и в гибели права,

а поэзия жива —

словно мостик тесный

между бездной бесовства

и небесной бездной.

 

                           *      *

                               *

Неосознанная вроде

с тайной смысла и числа

жизнь, которая проходит,

жизнь, которая прошла.

Карта, что была в колоде,

на ладонь мою легла —

жизнь, которая проходит,

жизнь, которая прошла.

И отводит, и подводит,

и творит свои дела

жизнь, которая проходит,

жизнь, которая прошла.

Тень заката в мире бродит,

но мучительно мила

жизнь, которая проходит,

жизнь, которая прошла…

(обратно)

Два рассказа

Набатникова Татьяна Алексеевна родилась на Алтае. Окончила Новосибирский электротехнический институт и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книг прозы «Домашнее воспитание», «На золотом крыльце сидели», «Дар Изоры», «Не родись красивой» и др. В «Новом мире» печатается впервые. Живет в Москве.

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Прошло тридцать шесть лет. Три полных цикла совершил зодиакальный круг. Значит, в тот раз, как и сегодня, год Змеи переходил в год Лошади. Только мы тогда об этом не думали, не знали, в эти игры не играли. Понятия о гороскопах не имели. Не было компьютеров, мобильных телефонов, да и вообще телефонов не было в нашей сибирской деревне, разве что в учреждениях. И невозможно было узнать, приедет или не приедет на Новый год тот семнадцатилетний мальчик, которого я ждала.

Каникулы уже начались, мороз трещал, снег скрипел под валенками, каждый день мы с Витькой бегали встречать автобус, который приходил из ближайшего к нам города Бийска. А гостя нашего мы ждали аж из Киселевска, есть такой город в Кузбассе.

Чем ближе к последнему дню года, тем меньше оставалось надежд. Потом они и вовсе исчезли.

Собрались мы своей компанией дома у Витьки, налепили пельменей, наморозили в сенях. Всем было весело, только мне тоскливо без моего желанного друга, но это пряталось глубоко внутри и никому не бросалось в глаза. Сияла елка, топилась печка, горели щеки, взрывался смех. Как во все времена у семнадцатилетних.

Пельмени уже варились, шли последние приготовления перед тем, как сесть за стол, — и вдруг...

Вдруг распахивается дверь.

Кто бы это мог быть? Витькины родители в гостях и не должны вернуться так рано.

А в Сибири в жуткие морозы в натопленный дом сперва врываются клубы холода и, беснуясь, застилают пол по колено. Как на эстраде под ногами у певцов, только стремительней и гуще. И лишь спустя мгновение поверх этого пара обозначается ввалившийся с мороза человек.

То был наш уже не жданный гость, сияющий и ослепительный. Ушанка и ресницы густо заиндевели от дыхания в долгом пути.

Одиннадцать часов вечера, самое время совершаться новогодним чудесам.

До сих пор я не знаю, какими попутками он добирался до нашей деревни в такую морозную ночь, в этакое время года, когда уже все по домам за столами. Скорее всего, последние девять километров от дальнего шоссе он просто прошагал пешком. Где пешком, где бегом. Я не успела спросить. Я ахнуть не успела — и лишилась чувств.

Это было самое чудесное явление за всю мою жизнь.

И вот снова новогодняя ночь. До одиннадцати остается всего час. И я так же, как тогда, неисполнимо, безнадежно жду. Только сильнее. И неисполнимее.

По правую руку от меня — домашний телефон, он время от времени звонит, меня поздравляют, мне желают. Только что по электронной почте я получила серию восклицаний из разных концов света и отправила им свои. Слева от меня лежит мобильный телефон.

И у того, кого я жду, есть и домашний, есть и мобильный. Есть и машина — и у него, и у меня. Десять минут езды между нами. Это не Сибирь, это Москва, двадцать первый век. Только тот, кого я жду, так же недостижим, как тогдашний мой мальчик — в те давние времена.

Позвонить нельзя. Почему — долго объяснять, понадобился бы целый роман, а не короткий рассказ.

Но вы и сами знаете, почему. Вы и сами часами сидели у телефона и готовы были руку себе отрубить, которая так и тянется к кнопкам, сил нет ее удержать. Вы и сами вымарывали из записной книжки этот проклятый номер, чтобы забыть его, забыть навеки. Но ведь он высечен у вас в памяти огненными цифрами, как в скале бессмертная надпись: “Здесь был Коля!” Был, да сплыл. А номер остался, не вырубишь топором. Да и как ему не остаться, если вы так или иначе находите какой-нибудь повод набрать его хотя бы раз в неделю. По делу, конечно, а как же иначе. У вас все еще есть к нему дело. Это у него к вам больше нет никаких дел.

Ну что, разве не так? Ну и зачем нам с вами писать и читать роман, если мы и без него все прекрасно понимаем. Лишь детали разнятся — возраст, рост, цвет волос, адрес. А суть одна. Позвонить — нельзя.

Хотя есть у меня одна мудрая подруга, которая советует: а ты звони, не отказывай себе в этом! Звони и получай свой ушат ледяной воды. Если не помоев. Раз тебя обольют, другой, третий, сто тридцать третий. На сто три-дцать четвертый раз тебе уже самой не захочется поднимать трубку за очередной дозой. Ты уже выберешь себе какое-нибудь другое занятие.

Рецепт верный, но лишь в том случае, когда надежды нет уже никакой и спасать приходится не отношения, а себя. А нам-то все кажется, что надежда еще есть. Ведь я знаю, что он в эту новогоднюю ночь тоже один, как и я. И, как и я, не позвонит.

Остается уповать только на чудо. Когда и случаться чудесам, как не в новогоднюю ночь? Да еще в такую, когда зодиакальный круг замкнулся.

Я настолько уверовала в неизбежность его прихода, что поставила на стол второй бокал.

Но минуло одиннадцать. В дверь не позвонили.

И правильно сделали. Сколько раз судьба может устраивать мне чудеса в виде исполнения несбыточного? Я, чай, у нее не одна. Сколько за это время наросло новых семнадцатилетних и ждут своей очереди? А я хороша: получила свой подарок и опять бегу в хвост — спрашивать, кто последний.

А куда девала тот хрустальный башмачок, который даже в сказке, даже Золушке самой достался лишь однажды? Кто ты такая?

Кто разрешил тебе разбрасываться подарками судьбы?

Где тот мальчик, прорвавшийся тогда к тебе сквозь невозможное? Ты поступила с ним, как Шамаханская царица. Помните двух воинов, пронзивших друг друга мечом у входа в ее шатер?

Не жалейте, с ним все в порядке. Окружен любимыми и любящими, как того и заслуживает. Мир устроен справедливо, и каждый из нас, не дожидаясь ухода, еще на этом свете получит себе в точности то, что сделал другому. Ты бросил кого-то — и тебя бросят. Ты предал — и тебя предадут. Ты обманул — обречен быть обманутым. Обидел кого — отольются кошке мышкины слезки. Неужто вы еще не заметили этого правила? Значит, молоды еще. Закон справедливости и возмездия неукоснителен, как законы сохранения материи и энергии. Их не обойдешь, не объедешь, вот и я сижу тут с тем, что заработала.

Зато: заранее можно оплакивать наших обидчиков и радоваться за благодетелей.

Еще лучше — помолиться за тех и других сразу.

В половине двенадцатого я все-таки позвонила.

Он сделал вид, что едет издалека, и добрался до меня минут через два-дцать после наступления Нового года. Вполне возможно, что сидел в машине за углом и ждал, выдерживал. Ведь знал, как много значит для меня этот миг мистического перехода из одного года в другой, этот порог, эта полночь. “Как встретишь, так и проведешь...” Посматривал на это свысока. И выжидал: помучить.

Должно быть, сладко ему было сидеть в машине, зная, как я жду и что никуда от него не денусь с подводной лодки.

Наши отношения часто напоминали анекдот про перекличку в тюрьме: “Петров!” Молчание. “Петров!” (с тревогой). Молчание. “Петров!!!” (панически). “Ну, тут я” (лениво). “А ку-ды ты денешься!” (победно).

Снимая дубленку, гневно кривился:

— Это твое вечное “к ноге!”... Все планы спутала!.. Твои капризы и взбрыки достали меня!..

Недовольно прошел к столу.

Я придвинула к нему еду.

— Спасибо, я сыт.

Взял вилку, поковырялся, начал есть.

Это уже ритуал такой: чтоб повалялись у него в ногах и чтоб нехотя пнуть.

Медленно оттаивая и снисходя.

И не понимая — или как раз понимая, что главное — чтоб было кого пнуть. Что в этом счастье.

Ведь очень скоро уже — и скорее, чем мы думаем, — будет некого.

— Ах да! — вспомнил, вышел в прихожую, достал из кармана дубленки бутылку вина. — Шампанское я уже не пью.

— Я тоже.

Он наполнил бокалы и впервые поднял на меня взгляд. Наши глаза встретились. И, как это было всегда, расцепить их нам уже не удалось. Короткое замыкание. Всесильный закон Ома все еще действовал.

— С Новым годом? — Он улыбнулся, чокнулся со мной и с ненавистью простонал.

ЖИЛЕЦ

В начале улицы Народного Ополчения по сей день стоят пятиэтажные панельные хрущевки, уже лет пятнадцать ожидающие сноса. Диву даешься, как они еще держатся. Поднимаешься по лестнице — стены звучно вибрируют от шагов. Толщина этих скорлупок — капитальных — сантиметров десять. А внутренних — я на кухне вешала сушилку для посуды, через секунду пробурилась сверлом в соседнюю квартиру. Балконов в таких домах нет, да они бы отломились вместе с куском стены.

У меня была там комната в трехкомнатной коммуналке. В девяностых я сдавала ее за сто долларов тамбовскому парнишке Глебу, кривоватому, но неунывающему, со звучной фамилией Борнопольский (и откуда только?). Корешa звали его Глебаня. Чем-то они торговали — то утюгами, то корей-скими телевизорами.

В комнате стояли стол, кровать и холодильник, больше ничего, а ему больше ничего и не требовалось. Он прожил там лет пять и за это время разве что подмел пару раз. Тем не менее комната не была загаженной — наверное, оттого, что у Глеба не водилось не то что лишних, а вообще никаких вещей, один только веселый нрав. Плавали клубы дыма, светился экран черно-белого телевизора “Юность”, о будущем Глеб не задумывался, как это свойственно многим русским, и Бог его берег: сотню от жильца я получала исправно.

Кровать была аккуратно застелена куском гобелена, но не знала постельного белья. И тоже ничего, можно и так.

За эти годы Глеб сделал несколько тщетных попыток завести себе постоянную спутницу на условиях взаимного интереса: “Будешь давать — живи”. По сути, это было брачное предложение, но, высказанное в столь простой форме, не воспринималось девушками, даже неприкаянными. Им любовь подавай, страсть. Без этого им и крыша над головой не в радость.

А он бы не обижал.

В соседней комнате жил пятидесятилетний тихий пьяница Слава, святой души человек, в советские времена он работал на заводе техником-конструктором, а когда промышленность встала, попал под сокращение. Одна нога у него была на протезе, поэтому на счастье он не рассчитывал, прожил застенчивым бобылем, но всегда был готов помочь или отдать что есть. В том девяносто восьмом он собирал и сдавал бутылки, в день выходило рублей на двадцать, да инвалидская пенсия, да я подкидывала ему часть от Глебовой сотни на выпивку, потому что не пить в его положении было невозможно, я бы и сама пила: единственный щадящий компромисс между обществом и человеком, лишенным какой бы то ни было радости.

Третья комната нашей квартиры часто меняла хозяев и в тот год как раз временно пустовала.

Однажды утром Слава залег в ванну и пустил горячую воду. Зачем он заперся там на шпингалет, ведь в квартире, кроме него, никого не было. А спроси его. Пьяный, наверно, был. Когда нижние этажи стало заливать, соседи вызвали слесаря, и тот перекрыл и горячий, и холодный стояки, поскольку наша квартира на звонки и стуки не отвечала. Глеб в тот вечер где-то загулял, утром торопился на работу, ванная была занята — да не очень-то и надо. Вечером поздно вернулся — ванная опять занята, но как-то подозрительно... Вот с этим подозрением он и позвонил мне около полуночи:

— Татьян... Похоже, Славка умер в ванной...

Было слышно, как ему хотелось обмануться.

Я немедленно выехала.

Выруливая со двора, столкнулась со своей старшеклассницей, и она без колебаний увязалась за мной:

— Хочу посмотреть, как люди ведут себя в экстремальной ситуации.

В квартире стояла трупная вонь: Слава, царство ему небесное, слишком долго пролежал в горячей воде.

Глеб дрожал. Его не вдохновляла экстремальность ситуации.

Я принялась звонить в милицию, меня отфутболили на опорный пункт, но дежурного не оказалось на месте. Глаша извлекла первый урок: самое трудное в экстремальной ситуации — не иметь возможности действовать.

Я набирала номер опорного пункта каждые десять минут, а Глаша взяла на себя релаксацию Глеба: болтала с ним, чтобы унять его дрожь.

Когда безмятежный дежурный наконец ответил, в зубах его еще стряли волокна говядины и капуста из борща.

— Ну так чего ж не ломаете дверь. — спросил он, цыкая зубом.

— Потом доказывай, что мы ни при чем...

— Ладно, щас приду, — сыто согласился он.

Ему было не к спеху: чем медленнее он будет двигаться, тем меньше трупов придется на его дежурство.

Дверь в ванную корчевали топором. Все в этих панельных хрущевках держится на соплях, один только наш шпингалет встал вмертвую.

Из вскрытого тесного пространства вырвалась оглушительная вонь, участковый отпрянул. Я малодушно отвернулась, не взглянув внутрь. Мы все заперлись в комнате для короткого совещания и передышки. Открыли окно на мороз.

— Сукровица до краев, — обрисовал картину участковый. — Пробка ванны без цепочки. Чтобы ее вынуть, придется лезть туда по локоть, даже выше.

Я обреченно принялась засучивать рукав.

— Мама!— гневно остановила меня Глаша.

— Да уж действительно, — спохватился участковый.

Русского мужика трудно сдвинуть с места, но если он вышел из оцепенения и начал действовать, себя уже не помнит — ему что подвиг совершить, что борща похлебать, в азарте все едино. Я благодарно взглянула на него, и он это заметил. С той минуты мы были с ним одна команда, в которой “сам погибай, а товарища выручай”.

Глеб нашел большой полиэтиленовый пакет, мы обмотали участковому руку, он набрал в грудь воздуха и ринулся за дверь, как пожарный в огонь. Мы же отсиживались, как штабные в землянке, пока солдат в атаку ходил.

Герой вернулся на подъеме, воодушевленный собственным поступком. Долго отдыхивался, принимая скрытые рукоплескания — в основном мои. Глаша-то видела его насквозь.

Как полагалось, позвонил в “скорую”, вызвал врача.

Глаша принюхивалась к своей дубленке: овчина впитывает все запахи.

— Глеб, кури, пожалуйста, без передышки! Все лучше, чем эта аура.

— Вывесим на ночь на балконе, выветрится, — с сомнением сказала я.

Пока ждали “скорую”, участковый звонил своим зазнобам.

— Светулик! Я весь в трупном яде! Не знаю, доживу ли до нашей встречи.

— Юля! Я весь в трупном яде! При исполнении!..

Потом была еще Оля. Собственное мужество распирало его и требовало немедленного сброса — в восхищенное, податливое, женское. Нас он уже не стеснялся по-свойски: сроднился за время беды.

Приехал врач. Ночной спаситель. В ванную заглядывать не стал. Заключение написал по запаху.

Глаша смотрела на него с мучительной любовью, аж слезы выступили — за то, что не похож на участкового ни в чем, за то, что умен, лаконичен и тверд, как бывает только врач “скорой помощи”. Как ее отец в городе Пскове.

Потом участковый вызвал труповозку. Скоро не обещали. Он посмотрел на часы:

— Все, полвторого ночи. Смена закончилась, а домой уже не уедешь. Придется в дежурке ночевать.

Нет, он не упрекал, не жаловался. Напрасно Глаша смотрела на него свысока. Конечно, ему далеко было до врача, на сдержанном благородстве которого так отдохнул ее взгляд; конечно, выпирали из милиционера и лень, и хвастовство, и блудливость, но я-то уже сходила с ним в разведку — и он меня не подвел. Глаше еще придется учиться это ценить.

— Когда все кончится, я позвоню вам в дежурку и отвезу домой, — пообещала я.

— Это в Митино-то? — не поверил он.

— Да хоть и в Митино.

Любительница экстремальных ситуаций между тем уже не держалась на ногах, и я упросила Глеба остаться на часок наедине со Славой в его новом агрегатном состоянии и отвезла Глашу домой. Когда вернулась, труповозка все еще не приехала.

Жаль, что Глаша не увидела этих ребят. Они были покруче врача. Еще спокойнее и тверже. Как географические великаны, стоя одной ногой на материке живых, а другой — на материке мертвых, они переносили людей слева направо, и масштаб их действий исключал всякую мелочность. Едва войдя в квартиру, они без обиняков донесли до меня мысль, что, если я хочу здесь жить дальше и пользоваться ванной, они уберут его “чисто”, но за это надо заплатить. Мысль была абсолютно доходчивой, я лишь спросила — сколько. Последовал точный ответ: пятьсот. Я созналась как на духу: у меня только триста. Географические великаны видели, что это не торг, а голая правда жизни, и так же просто согласились: хорошо. И принялись за дело.

Боже мой, как слаженно они работали, эти три молодых парня, — залюбуешься, если отвлечься от предмета, который они извлекали из ванны, соскребая со стенок и оттирая Славиными грязными и уже ненужными простынями, и паковали в черный полиэтилен, экономя слова и жесты.

Воды в кранах не было, и, закрыв за ребятками дверь, мы с Глебом продезинфицировали ванну остатками водки, найденной у Славы в холодильнике.

Хорошо, что я пообещала отвезти участкового домой, иначе Глеб не отпустил бы меня до утра, такого страху натерпелся от событий и впал в детство.

Когда я возвращалась из Митина в город, было уже четыре часа утра. На въездном посту меня остановил гаишник. Я вышла из машины. Он должен был найти предлог меня обнюхать: трезвый человек не вылезет из постели в такое время суток. Я приблизилась к нему вплотную и вздохнула, не дожидаясь предлога. Только беспокоясь за него: сама-то притерпелась к пропитавшей меня трупной вони.

Но он ничего не уловил в морозном воздухе: не отстранился. Он мудро смотрел в мои измученные глаза и ни о чем не спрашивал. Я тоже молчала и не торопилась соскользнуть с его взгляда. Как будто угрелась на нем. Как если бы долго-долго пробиралась из тыла врага к своим, силы давно вышли — и вот меня подхватили верные руки, в которых я могу наконец-то спокойно терять сознание. Такая роскошь. Вот чем был его взгляд, который он мне по-братски подставил.

И только когда я очнулась, он осторожно спросил:

— Доедете?

— Теперь доеду.

Разве можно покинуть эту страну, где твоя жизнь так ощутимо разветвляется на всех встречных, словно вы прошиты одной молнией?

Славу кремировали, его комната по закону прибавилась к моей, и я занялась квартирным вопросом. Так мы расстались с Глебом, дай Бог ему удачи. Из нашей коммуналки я забрала только Славины стулья, из-за которых часто его вспоминаю. Мне кажется, это его утешает.

(обратно)

Со спичкой в руке

Пшеничный Владимир Анатольевич родился в 1976 году в Томске. Окончил Томский политехнический университет. Поэт и художник. Публиковался во многих сибирских альманахах и коллективных сборниках, автор двух стихотворных книг. Живет в Томске.

 

Нет никакой ясной границы, за которой нерифмованный и безразмерный стих сползает в прозу. Чувство этой границы — поэтика верлибра. Она основана на том, что остается в стихе после того, что отброшено. Перечисление выйдет долгим и субъективным. Но, встретив Владимира Пшеничного на Форуме молодых писателей в 2002 году и прочитав его маленькую книжку, я был поражен зрелостью таланта и безошибочным чутьем законов жанра, текучего, как Протей.

За его стихами стоит традиция русского хайку, но только его духа (точечное впечатление с отсылкой в глубину, в бесконечность), без оглядки на форму, имитирующую японскую, свободная от всяких внешних правил. Каждое стихотворение здесь лепит свою форму заново, прислушиваясь только к стыдливой чуткости сердца, верного своему первому движению, не способного отдать его логическому развитию, ритмическому повтору — и научившегося вкладывать всю полноту чувства в одну метафору. У этих стихов есть сила сопротивляться времени.

Григорий Померанц.

 

                           *      *

                               *

вы слышите треск

это рвется небо

будильник звонит

и звонит

а нам никак не проснуться

 

                           *      *

                               *

история человечества

три секунды

бешеного наслаждения невесомостью

в оборвавшемся лифте

 

                           *      *

                               *

Струйкой пара

покидает тело чайника

душа

 

                           *      *

                               *

сегодня я лисица

я умею оборачиваться радугой

или камнем

по выбору

а хожу я с лицом человека

собирающего листья

 

                           *      *

                               *

внутренний счетчик считает

километры моей любви

бумажной лентой уходящие вдаль

…и я со спичкой в руке

 

                           *      *

                               *

дыхание птиц

смешанное со снами цветов

это все

что известно

дождевой капле

 

                           *      *

                               *

ах

какие мы стали маленькие

меньше звездочек

меньше чаинок

повисло у кота на усах

мы

две капельки росы

 

                           *      *

                               *

жизнь спички

стремление дать немного света

и вот уже обжег пальцы

 

                           *      *

                               *

весна

мои руки как крылья

мое тело как хлеб

моя кровь как вино

и я знаю что Ты где-то рядом

и я верю что этой весной

я снова услышу Тебя

                           *      *

                               *

старой женщине

не услышать

“маленькая”

“доченька”

на рассвете

пойдет на реку

с наслаждением

купается

нагишом

 

                           *      *

                               *

голубь без лапки

глупый

никак не поймет

что же стряслось

с миром

 

                           *      *

                               *

для кошек люди

как грузовики

с горящими фарами

никого не бойся

представь себя

крохотной кошкой

защищающей котят

 

                           *      *

                               *

как хорошо что я слаб

ведь если бы я был силен

я разрушил бы этот город авиабомбами

город

с холодными голубыми глазами

город

где приходится продавать чтобы жить

где

соседские мальчишки повесили моего кота

во дворе

 

                           *      *

                               *

ребенок маленький

многого не понимает

в трех ногах

заблудился

 

                           *      *

                               *

сын Каина спросил

папа

где наш дядя

папа

почему у тебя красные руки

папа

почему ты смеешься

Каин ему ответил

вырастешь

все узнаешь

 

                           *      *

                               *

девочка рыдает

кричит

плачет

замарала принцесячье платьице

теперь она не принцесса

ее не пустят на понарошечный бал

у нас чистенькие платья

но никого из нас не пустят на бал

и мы не рыдаем

 

                           *      *

                               *

старик умер

осталось лишь море

сохранившее соль его слез

старик умер

остались лишь волны

ветер-парус

его унес

 

                           *      *

                               *

забросали камнями

сердец

 

                           *      *

                               *

в троллейбус

вбежала собака

вся мокрая и наследила

к тому же кондуктору

на ногу

своею ногой наступила

кондуктор сказал что-то грубое

рычал и велел ей сойти

но девочка с куклой

и косами

собаке проезд оплатила

 

                           *      *

                               *

дорога

т-тряска

“Эй, не дрова везешь!”

рука дрожит

лбом об окно

зубами о коленку

неловко на билетике

стихи царапать

 

                           *      *

                               *

я кочевник

я рифму убил

мой ритм как лед мартовский

ломок

я кочевник

мой дом Сибирь

мой глаз узок

моя постель войлок

овечья да верблюжья шерсть

руками в морщинах валяна

дымом овеяна

веков шесть семь

как мои отцы обуздали

волков

вот так

вот вам бледные

я таков

от белой орды до синей

доползи

наши табуны крылаты

попробуй меня

возьми

такого чумазого

посади за свои столы

что там?

города

культура

торги

дороги

в пропасть ваш караван

вышли все ваши сроки

уходите туда

откуда пришли

ваше небо сгорело

оставьте нас здесь одних

наши костры

лошадей

и

стрелы

(обратно)

Размышления над причинами революции в России. Царствование Александра Благословенного

V

Обретенная горячая вера побуждает Александра по-новому подойти к главным государственным вопросам, которые раньше казались ему неразрешимыми, — конституции и эмансипации крестьянства. “Я обязан Вам многим, — пишет Император Родиону Кошелеву 13 декабря 1815 года, — потому именно, что Вы меня навели на тот путь, по которому я теперь следую убежденно, что привело к достигнутому успеху затеянного дела (победе над Наполеоном.  —  А. З. ) при содействии Всевышнего. Но то, что еще оста­лось мне сотворить на родине же, вероятно, гораздо труднее достижимо, но это меня не пугает, ибо при помощи нашего Спасителя я теперь считаю все возможным и полагаюсь вполне на Него…”1

Духовное одичание стало проклятьем русского народа. После Раскола, в который ушла самая активная, думающая, образованная и преданная Богу часть русского общества; после века Просвещения, обернувшегося для кре­стьян полной утратой и религиозной, и светской образованности, православные подданные великой европейской империи значительно уступали в просвещенности современным им христианам Малабара и коптам Египта, столетиями пребывавшим под властью иноверных правителей.

Итог прост. Даже после осуществления широкой программы просвещения государственных крестьян, предпринятой графом Киселевым в 1840-е годы, после возникновения в 1860 — 1870-е годы сети земских, а потом и церковно-приходских школ в сельской России научить хотя бы читать и писать низшие сословия так и не удалось до самого конца Империи. В 1911 году среди молодых мужчин-рекрутов (а напомним, что в это время воин-ская повинность была всесословной и в армию призывали равно и дворян и крестьян, и русских и евреев) процент неграмотных достигал 61,7, в то время как в Германии — 0,02, в Швейцарии — 0,5, в Великобритании — 1,0, во Франции — 3,3, в Австро-Венгрии — 22,0, в Италии — 30,62.

Русские мужики могли жестоко мстить своим поработителям, как это и случилось во время Пугачевского бунта, но смогут ли они стать ответственными свободными гражданами будущей России? Пока Александр оставался человеком неверующим и уповал только на гражданское образование, он все больше впадал в скепсис. Если намного лучше образованные французы явили себя такими дикарями во время их революции, что должно произойти при эмансипации русского народа?

Однако во время Отечественной войны Император открыл для себя русского простолюдина. “В Москве народная масса встретила его с необыкновенным подъемом патриотического чувства, а дворянство и купечество на приеме во дворце проявили полную готовность жертвовать не только имуществом, но и собой для защиты родины. Александр был поражен мощью народного чувства; он несколько раз повторял „Этого дня я никогда не забуду!” В сущности, он мало ценил то общество, которым управлял; теперь же оно встало перед ним такой силой, которая вызывала его изумление и уважение. Отношение к управляемой среде в нем изменилось коренным образом, и он понял, выражаясь его словами, что „Россия представляет ему более способов, чем неприятели думают””3. Сопротивление воинству Наполеона, широко развернувшаяся стихийно партизанская крестьянская война воодушевляли Александра в самые тяжелые дни всеобщего отступления, военных неудач, сожжения Москвы. Когда судьба Империи висела на волоске и объективных поводов для надежды на победу практически не было, царь ощутил в миллионах своих простых подданных, в этих несчастных рабах, — граждан, преданных Богу и Отечеству. С воодушевлением он как-то сказал в те дни, что “будет вести борьбу до конца, что, утратив армию, созовет „дорогое дворянство и добрых крестьян”, отрастит бороду и будет питаться картофелем с последним из своих крестьян скорее, чем подпишет постыдный мир”4.

Александр своим новым, просветленным верой взглядом увидел в народе живую и родную ему душу. Но душа эта, добрая и жертвенная, была ужасающе непросвещенной, однако теперь Александр точно знал из собственного опыта, что надо делать. Он сам в эти страшные августовские дни всеобщего разброда и бегства открыл Бога через чтение Писания и потому желает, чтобы россияне могли читать на родном языке священные книги Нового и Ветхого Завета (сам Государь читал Библию, как мы помним, по-французски) и достигать тех же духовных восторгов и того же нравственного перерождения.

“При Екатерине II, — пишет С. М. Соловьев, — начали учреждаться главные и малые народные училища, но большею частию они существовали только по имени; при Александре даны были этим училищам средства к действительному существованию, причем главные народные училища названы гимназиями, а малые — уездными училищами; сверх того, для первоначального образования учреждены училища приходские; основаны педагогические институты в Москве и Петербурге для образования учителей; вызваны из-за границы профессора; прежде существовавшие университеты — Московский, Виленский и Дерптский — преобразованы, учреждены новые в Казани и Харькове, потом в Петербурге”5.

6 декабря 1812 года князем Голицыным основывается Русское Библей­ское общество, почетным членом которого тут же соглашается быть Государь. “Я с удовольствием принимаю место среди членов Библейского Общества”, — пишет он 15 февраля 1813 года князю Голицыну из военного лагеря под Калишем6, дает свой единовременный взнос — 25 тысяч рублей — и определяет ежегодную пенсию обществу в 10 тысяч рублей. В 1819 году Библейское общество издает первый русский перевод Четвероевангелия, в 1820-м — весь Новый Завет, в январе 1822-го — Псалтырь на русском языке, в 1823 году выходит Краткий Катехизис митрополита Филарета (Дроздова), в 1824-м —  Пятикнижие Моисеево в русском переводе с Масоретского еврейского подлинника. Одновременно Библейское общество осуществляет переводы Священного Писания на другие языки и наречия Империи, в том числе, несмотря на протесты Римской курии, и на польский. Всего за десять лет издательской деятельности (1814 — 1824) Библейским обществом было издано (и приобретено) 705 тысяч книг на 43 живых языках, в том числе 448 тысяч книг Священного Писания. Для распространения книг и иной деятельности Общество создает по всей Империи 89 региональных отделений. Помимо этого Библейское общество поощряло издание книжек духовного содержания для народного чтения, осуществляемое княгиней С. С. Мещерской (так называемые Мейеровские брошюры). В 1819 году учреждается Императорское Человеколюбивое общество для духовной и материальной помощи заключенным в тюрьмах и каторжанам. Император горячо поддерживает все эти начинания.

По настоянию князя Голицына Синод в 1818 году принимает строгое постановление, требующее от приходских священников обязательной проповеднической и катехизаторской активности, “дабы преодолеть невежество и суеверия, распространенные в народе”. В 1818 — 1821 годах в Синоде несколько раз проходили расширенные обсуждения мер по претворению в жизнь этого постановления7. В 1821 году Синод в подробной инструкции требует от приходских священников регулярно произносить перед своими прихожанами “простые и понятные” проповеди и неукоснительно осуществлять религиозное просвещение церковного народа8.

“Государство стремится усилить и обострить религиозные потребности в массах”, — констатирует о. Георгий Флоровский и далее цитирует И. А. Чистовича: “Стремления князя Голицына наклонялись к тому, чтобы вывести русский народ из того усыпления и равнодушия в деле веры, какое казалось ему почти повсюдным, пробудить в нем высшие духовные инстинкты и чрез распространение священных книг ввести в него живую струю внутреннего переживания христианства <…> Время свободного существования Библей­ского Общества было с самого начала XVIII столетия единственным, когда светское общество с живым и напряженным интересом устремилось к религиозным предметам, выдвинуло на первый план интересы духовно-нравственного развития народа”9.

Закон мимесиса тут же проявил свою силу: “Во всех обнаружилась ревность к Слову Божию и стремление просвещать сидящих в сени смертной. Губернаторы начали говорить речи, совершенно похожие на проповеди, городничие и градские головы, капитан-исправники с успехом распространяли Священное Писание и доносили о том по начальству в благочестивых письмах, переполненных текстами”10.

Сектантов, старообрядцев, русское расцерковленное простонародье и нецерковное масонство, отторгнутых от Православия формально или фактиче­ски в XVII — XVIII веках во многом по вине самой государственной, а то и церковной власти, то узко нетерпимых, то чуть ли не безбожных, Император Александр, князь Голицын, Кошелев и узкий круг их единомышленников задались целью воссоединить с Православием, не принуждая к тому людей репрессиями, но подняв Русскую Церковь и государственную власть на такую высоту духовной просвещенности и деятельной ответственности, которые были бы притягательны для самых взыскательных христианских умов и цельбоносны для самых изболевшихся душ. “И разумом и опытами давно уже дознано, — объявлял государственный указ, — что умственные заблуждения простого народа, прениями и народными увещаниями в мыслях его углубляясь, единым забвением, добрым примером и терпимостью мало-помалу изглаждаются и исчезают; увещания должны сами собою и неприметно изливаться к ним из добрых нравов духовенства, а чтоб все сие имело более действия и чтоб они лучше почувствовали обязанности их к правительству, прежде всего нужно бы было дать им самим приметить, что оно о них печется. Просвещенному ли правительству христианскому приличествует заблудших возвращать в недра Церкви жестокими и суровыми средствами?”11

Именно поэтому в общеобразовательных и библейских начинаниях Императора Александра и князя Голицына самое живое участие принял величайший архиерей этого царствования, давно почитающийся народом в лике святых и наконец канонизированный в 1995 году митрополит Филарет (Дроздов). Об отношении святителя Филарета к русской Библии и к воссо-единению с полнотой Матери Церкви отпавших от нее мистиков, масонов, раскольников и сектантов очень точно пишет о. Георгий Флоровский: “Филарет не верил в пользу и надежность суровых запретительных мер, не торопился вязать и осуждать. От заблуждения он всегда отличал человека за-блуждающегося, и с доброжелательством относился он ко всякому искреннему движению человеческой души. В самих мистических мечтаниях он чувствовал подлинную духовную жажду, духовное беспокойство, которое потому только толкало на незаконные пути, что „не довольно был устроен путь законный” <…> Прежде всего нужно наставить, вразумить, — о такой положительной и творческой борьбе с заблуждениями прежде всего и думал Филарет <…> Под покровом мистических соблазнов он сумел распознать живую религиозную потребность, жажду духовного наставления и просвещения. Потому и принял он участие в работах Библейского общества с таким увлечением. Его привлекла самая задача, ему казалось, что за библейское дело должны взяться церковные силы, — „да не отымется хлеб чадом” <…> В обновляющую силу Слова Божия он твердо верил <…> С библейским делом, с русской Библией он неразрывно и самоотверженно связал свою жизнь и свое имя”12.

30 августа 1814 года Император издает указ о реформе духовных училищ. Следуя советам митрополита Филарета и собственным новым убеждениям, Александр объявляет целью церковной школы “образование внутреннего человека”, чтобы внушить живое и твердое личное убеждение в спасительных истинах веры. “Внутреннее образование юношей к деятельному христианству да будет единственной целию сих училищ”, — провозглашал указ. Стараниями Императора и владыки Филарета начиналось возрождение богословия и церковного служения, неразрывно соединенного с образованностью и сердечной верой, образовывалось принципиально новое поколение священников — pectus est quod facit theologum13. Верным последователем Филарета и в отношении русской Библии, и в воспитании сознательного сердечного благочестия юношества был сменивший его в 1819 году на посту ректора Санкт-Петербургской Духовной Академии архимандрит Григорий Постников, будущий митрополит Новогородский (умер в 1860 году).

Этот первый период после обращения был у Александра радостным и светлым. Во внешней политике он был окрашен в тона триумфальной победы над “корсиканским чудовищем”, небывалым величием России. Во внутренней — ознаменован надеждой на преображение Отечества столь же скорое, как и его собственное преображение. Александр тогда пребывал еще в новоначальной благодати обращения и не видел “глубин сатанинских” в людских душах. Уроки Лагарпа не вовсе выветрились из его головы. Руссоистский идеал человека, благого и мудрого, которому надо только “припомнить” естественные для него нравственные основания, не омрачался еще в тридцатилетнем Государе тенью бездн Адамовой падшести, но только поднимался на небывалую высоту в христианском богоподобии, богосыновстве. Церковь, Священное Писание, поучения благочестивых христиан должны были актуализировать эти естественные для человека интуиции.

 

VI

Обратившись к Богу, Император Александр не ограничился стремлением к просвещению своего собственного народа. Из жестокой и кровавой войны с Наполеоном он вынес убеждение, что и в международные отношения обязательно должен быть возвращен дух христианства. Его новообретенная пламенная вера не оставляла места скепсису. Позднее царь рассказывал епископу Эйлерту, что идея Священного Союза родилась во время отступления русских и прусских войск после успешного для наполеоновской армии сражения под Бауценом (май 1813 года). Император и прусский король Фридрих-Вильгельм ехали рядом верхом, удрученные военной неудачей. Оба они были глубоко религиозны, обоим противостоящий им Наполеон виделся как “ce diable d’homme”, разрушающий божественный миропорядок и развращающий души богоотступничеством. Во время этого грустного пути Александру вдруг ясно пришло на сердце, что победить узурпатора они могут, только дав обет нерушимого христианского союза, в котором низкому политиканству будет противопоставлена любовь, сатанинской алчности и гордыне —  поиск всеобщей духовной пользы, а своекорыстию — заповеди Божии. Как частный человек, глубоко принявший основания христианской веры, сознает истинность слов Спасителя: “Без Меня не можете делать ничего” (Ин. 15: 5) —  и старается все свои отношения с другими людьми строить на евангельских принципах любви и жертвы, понимая, что, имея союзником Бога, ему никто не страшен и никто не может повредить: “На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?” (Пс. 55: 12), так же и уверовавший Государь осознал ужасы бесконечных революций и войн, беспрерывно сотрясавших Европу в течение четверти века (1789 — 1814), унесших бесчисленное множество молодых жизней и разоривших многие государства как результат отхода христианских народов от основополагающих принципов веры Христовой. И если для богоборцев революционной Франции и для узурпатора Бонапарта такой отход был хотя и пагубен, но естественен, то для монархов Европы “милостью Божией” и для повинующихся им народов он был явно греховен, очевидно вступал в противоречие с зиждительными национальными принципами и должен был быть исправлен как можно скорее. Так рассуждал Александр, и именно эти его возвышенные мысли легли в основание Священного Союза14.

Александр открыл свой помысел Фридриху-Вильгельму, и тот вполне принял его. “Если Бог благословит наши планы, — с романтической пылкостью сказал он Александру, — мы сможем однажды в будущем восславить Господа пред всем миром!” Монархи горячо пожали друг другу руки, принесли тайный обет Всевышнему и обнялись в знак взаимной верности. Вскоре, после двухмесячного перемирия, в военных действиях наступил решительный перелом. Битва Народов под Лейпцигом решила исход войны и освятила складывающийся религиозный союз христианских государей. Короткий текст трактата Священного союза Александр написал собственноручно и предложил королю Фридриху-Вильгельму и императору Францу. Почти наверняка он советовался при работе над ним со своими сердечными друзьями Голицыным и Кошелевым, и именно через них масонские идеи братства христианских государей и народов так ясно обозначились в трактате.

Вспомним, что в “Новом начертании истинной теологии”, изданной в Москве в 1784 году, так объявлялись обязанности христианских государей: “Верующие Владыки всего мира <…> принесут себя в жертву Богу <…> и друг с другом соединены будут; понеже они общими силами стремиться будут­ распространять и приуготовлять царство Иисуса Христа и Его Божественной и духовной любви во всем мире чрез Его любви дух и по Его любви воле <…> Они будут взирать на себя как на рабов и чад Божиих и как на надзирателей и отцов всех своих подданных, и как таковые будут они стремиться детские свои должности в рассуждении Бога и все свои отцовские должности в рассуждении ближнего всегда <…> исполнять”15.

26 (14) сентября 1815 года три государя — австрийский и российский императоры и король прусский — подписали “небывалый в истории дипломатии документ”16 — “Трактат братского Христианского союза”, к которому мог присоединиться любой христианский народ Европы. Совершенно не случайно, что Александр предложил подписать “Трактат...” в день празднования Воздвижения Креста Господня. Подобно древнему императору Константину, он и его венценосные союзники вновь воздвигали над обезумевшим от безбожия миром спасительный Крест Христов, “дабы всем и каждому исполнить обет служения Единому Господу Спасителю, изреченный в лице Государеве за весь народ”. 25 декабря того же года “Трактат...” Союза торжественно зачитывался по повелению Александра во всех храмах и молитвенных домах Империи. Текст “Трактата...” должен был быть вывешен на всеобщее и вечное обозрение во всех церковных зданиях и ежегодно всенародно оглашаться в храмах в день праздника Крестовоздвиженья. По убеждению Александра, “Братский союз” открывал новую эру, возвещал рождение “христианской федерации народов”. И действительно, текст был составлен в таких выражениях, что чтение его с амвона вовсе не казалось неуместным. “Вступившие в Союз монархи согласились как в управлении собственными подданными, так и в политических отношениях к другим правительствам руководствоваться заповедями Святаго Евангелия, которые, не ограничиваясь приложением своим к одной частной жизни, должны непосредственно управлять волею царей и водительствовать их деяниями как единственное средство, утверждающее человеческие постановления и вознаграждающее их несовершенство. Вследствие сего положили: соединиться узами неразрывного братства и оказывать друг другу во всяком случае, во всяком месте взаимную помощь и доброжелательство, подданных же своих считать как бы членами одного семейства и управлять ими в том же духе братства для сохранения веры, правды и мира”17.

Декларация эта была столь невероятной в циничном и расчетливом мире международных отношений, что многие дипломаты старой школы отказывались верить в прямой смысл провозглашенных в ней намерений и искали скрытые за красивыми фразами или корыстные планы всех союзных государей вкупе, или попытку одних одурачить других. “Кое-кто из либералов видел в ней даже скрытый заговор монархов против их народов с целью пред-отвратить и сокрушить зарождающееся революционное движение”. Но в действительности “эта декларация свидетельствовала о лучших намерениях Александра и последовавших за ним монархов”18.

Для русского Императора создание нового международного сообщества было делом нравственно первостепенным. О его причинах он говорил и писал многократно и в частных, и в публичных выступлениях. Давая инструкции русскому послу в Лондоне графу Х. А. Ливену, он в секретной депеше собственноручно указывал: “Я и мои союзники, проникнутые великой идеей, определявшей события последней европейской битвы, желают действенней, чем раньше, использовать в гражданских и политических отношениях между государствами принципы мира, согласия и любви, проистекающие из христианской веры и нравственности <…> Уже давно та чрезмерная осторожность, с которой применялись эти спасительные принципы, должна была удивить любого непредвзятого человека, и одной этой опасливой осторожности мог он приписать те следовавшие одно за другим бедствия, которые поражали мiр в течение всех последних лет. Однажды поколебав основание, на котором зиждется святость клятв, лишив безусловности заповеди братства и любви — истинный источник всякой гражданской свободы, — сделав все это, нельзя было льстить себя надеждой, что можно трудиться с пользой ради спасения народов без всецелого возвращения к этим принципам, без торжественного признания их значимости и подчинения им и монархов, и вверенных им народов”19.

О том же говорил Император Александр, выступая перед московским дворянством 16 августа 1816 года: “Мы не можем утверждаться на сем возвышении (ведущей державы мира. — А. З. ) без исполнения Закона Божия. Мы имеем Его приказания в Новом Завете. — Я много обозрел государств и разных народов — и сам очевидный вам свидетель, что такое народ, исполненный веры, и каков тот, который без закона. Вы знаете, какие <...> там следствия <...> от того произошли. Я уверен, что и вы также об этом думаете…”20

На Веронском конгрессе в 1822 году русский Император объяснял в частной беседе основополагающие принципы российской внешней политики французскому министру иностранных дел, умнейшему и благочестивому виконту Шатобриану, который сохранил запись этой беседы в своих воспоминаниях: “Теперь, когда образованный мiр находится в опасности, не может быть и речи о каких-либо частных выгодах. Теперь уже не может быть более политики английской, французской, русской, прусской, австрийской: существует только одна политика, общая, которая для спасения всех должна быть принята народами и государями <…> К чему мне расширять свою Империю? Провидение предоставило в мое распоряжение восемьсот тысяч солдат не для удовлетворения моего честолюбия, а для того, чтобы я покровительствовал религии, нравственности и правосудию и способствовал утверждению этих начал порядка, на коих зиждется человеческое общество”21. Канцлеру Австрийской Империи князю Меттерниху Александр писал несколькими месяцами позже из Пильзена: “Вся моя жизнь, насколько это зависит от меня, посвящена только заботам о действительном преуспеянии общественного блага Европы (de la chose publique europйenne)”22.

    Русский Государь вовсе не был наивным, восторженным юношей, когда провозглашал принципы Священного Союза или когда семь лет спустя объяснял виконту Шатобриану цели русской внешней политики. Император был к этому времени очень опытен, искушен и даже хитер. Он прекрасно помнил, например, как посланец Наполеона во время Ста дней привез ему тайную военную конвенцию против России, подписанную Талейраном, Меттернихом и лордом Кестльри 3 января 1815 года, найденную на письменном столе бежавшего из Тюильри Людовика XVIII. Но для облика Александра существенно то, как поступил он с этим обличающим двуличие союзников документом. Вызвав Меттерниха и показав ему конвенцию, он на глазах у остолбеневшего австрийца бросил ее в огонь камина и обещал никогда больше не вспоминать о ней. Александр отнюдь не был наивен — он был мудр той высшей мудростью, которая твердо знает, что хитрость и ложь приносят хотя порой и яркие, но по существу гнилые и негодные плоды и только дело правды долговечно. “Надо мстить лишь воздавая добром”, — любил повторять Александр23. И удивительно было то мужество, с которым он проводил этот свой принцип в жизнь, невзирая на злобу врагов и подвохи союзников.

Уже “Трактат...” Священного Союза ясно показывал, что международные отношения Александр полагал производными от отношений внутренних, от того духовного строя, который преобладает в государствах Союза. Христианская вера народа и христианские отношения между монархами и “их” народами — вот истинное основание международных отношений для русского царя, и прочным оно может быть только тогда, когда граждане благочестивы и богобоязненны, а государи ищут не своего блага, а блага народного, как хороший отец служит своим детям, а не использует детей для удовлетворения своих прихотей. Монархия для народа, а не народ для монархии. Запомним эту Александрову формулу, ей будет суждено претерпеть головокружительное превращение в России в течение XIX века.

А пока, беседуя с епископом Эйлертом, Александр раскрывает смысл библейского просвещения России, столь энергично начатого им и князем   А. Н. Голицыным сразу же после капитуляции Наполеона. Оказывается, как записывает прусский епископ слова российского Императора, деятельность Библейских обществ в России находится в теснейшей связи со Священным Союзом и непосредственно исходит от него. “К чему поведет Священный Союз, заключенный европейскими государями, если начала, положенные в его основание, останутся изолированными и не проникнут в сердце народов?” — риторически вопрошал русский царь24. Сознательный, образованный, духовно просвещенный, политически ответственный гражданин — вот цель и одновременно главный будущий субъект Христианского Союза. Распространяя на понятном народу языке Священное Писание в России, Император преследовал не только цель внутринациональную (возрождение забитого и оскотинившегося в рабстве народа), но и общеевропейскую. Он понимал, что Россия потенциально является важнейшей конструктивной частью, возможно, краеугольным камнем будущей союзной христианской Европы, и без нее такой союз вряд ли вообще возможен, но актуализировать эту важнейшую потенцию можно, только создав в России настоящее гражданское и политическое сообщество свободных и самоответственных людей, строящих свои отношения на сознательном приятии положений христианской веры и нравственности.

В международных отношениях Император, где мог, проводил те же принципы легитимности, гражданственности, нравственности и веры. Он сформулировал главный принцип союзников в отношении к поверженному врагу. “У нас только один враг во Франции. Это — Наполеон”, — объявил он на встрече с французскими сенаторами в Париже25. Восстанавливая во Франции династию Бурбонов, именно Александр настоял на том, чтобы Людовик XVIII дал народу конституцию и законодательное собрание. В отличие от войны 1941 — 1945 годов и даже 1914 — 1918, ненависть к народу враждебной державы не только не культивировалась, но всячески пресекалась. Зимой, на редкость суровой, 1812 года Александр велел раздавать милостыню пленным голодным и замерзающим французам, лечить, кормить и обогревать их. Он и сам всегда приходил на помощь, когда видел страдания пленных: “Чтобы избавить чувствительные взоры Императора от картины бедствий, причиненных этой жестокой войной, был составлен новый маршрут, удалявший его от пути, по которому следовали армии. Тем не менее он встретил на дороге нескольких несчастных заблудившихся французов. Он давал им вспомоществование или сажал их в свои сани. Так он привез больного французского солдата в принадлежащий моему отцу замок Поставы. Император ночевал там, оставил несчастному денег и просил позаботиться о нем”, — вспоминала графиня Шуазель-Гуфье26.

В обращении к русским воинам на Рейне, перед вступлением их на землю Франции, Император воззвал не к ненависти, не к памятозлобию и чувству мести, но ко всепрощению и милости. “Неприятели, вступая в средину царства нашего, нанесли нам много зла, но и претерпели страшную казнь. Не уподобимся им: человеколюбивому Богу не может быть угодно бесчеловечие и зверство. Забудем дела их. Понесем к ним не месть и злобу, но дружелюбие и простертую для примирения руку”. И русская армия повиновалась своему Государю. “Русские „варвары”, пришедшие в столицу Европы — Париж, оказались гораздо более цивилизованными, чем французы и иные европейцы, явившиеся в столицу „варваров” — Москву”, — отмечает С. Г. Пушкарев27. “Военная дисциплина так строго соблюдалась в русской армии, что один солдат был наказан смертью за то, что при вступлении в Париж он взял (вероятно, с голоду) хлеб с лотка булочника: офицер, заставший его при этом врасплох, тут же застрелил его. В самый день своего вступления в Париж русские войска дали поразительный пример повиновения. Император Александр был в театре, когда ему доложили, что расположившаяся в Елисейских полях императорская гвардия еще не получила харчей и что солдаты начали роптать. Император тотчас вышел из своей ложи, призвал француз­ских чиновников и дал им понять, что он не отвечает за беспорядки, которые могут возникнуть, если оставят его войска без съестных припасов <…> Таким образом, русские солдаты, на глазах которых французы разграбили их родину, — солдаты эти, одержав в свою очередь победу над Францией, провели целый день без пищи и, несмотря на усталость и голод, не позволили себе никакого насилия”, — рассказывает София Шуазель-Гуфье28.

Даже вечно язвительный маркиз Астольф де Кюстин не смог не воздать должное Императору Александру, “который сохранил благородство при въезде в город, только что покинутый Наполеоном”29.

Когда в 1818 году русские войска уходили из оккупированных районов Франции, города и коммуны подносили им благодарственные адреса за человеколюбивое обращение с побежденными, а в честь командующего оккупационным корпусом графа Михаила Воронцова жителями Мобежа была даже выбита специальная медаль. Тогдашнее поведение русских солдат на оккупированных землях врага как небо от земли отличалось от варварских бесчинств советских воинов, творивших “пир победителей” в оккупированных в 1945 году Германии и других странах Центральной Европы.

В 1821 году вспыхнуло восстание в Греции и началась война за ее независимость от Османской империи, но Александр, несмотря на то что он в этом вопросе пошел против всего общественного мнения России, горячо сочувствовавшего “единоверным братьям”, отказался ввязываться в войну. Его мало беспокоило, что другие державы, а не Россия обретут влияние в будущем независимом греческом государстве, хотя для России такое влияние наиболее естественно (бабка Екатерина даже назвала своего второго внука Константином, ожидая, что он восприимет престол византийских василевсов и коронуется с литером Константин XII). Александра намного больше волновал принцип законности. Подданные не должны раскалывать империи, но если они управляются плохо и несправедливо, то должны быть улучшены формы управления в рамках существующих границ. Греки управлялись Портой в целом вполне справедливо. Эксцессы, и эксцессы жестокие, возникали именно по причине борьбы за независимость, как следствия взаимного ожесточения. Император это прекрасно знал и очень строго наказывал тех своих греческих подданных — “гетеристов”, которые уезжали помогать соплеменникам в Морею. Разницы между православным царем и мусульман-ским султаном он в исполнении принципа легитимности не видел никакой. Какое отличие от 1877 и 1914 годов!

“В мои политические виды не входят никакие проекты расширения моего государства, настолько большого, что оно уже возбуждает внимание и зависть других европейских держав, — объяснял Император Александр графине Шуазель-Гуфье свою политику. — Я не могу и не хочу благоприятствовать восстанию греков, ибо такой образ действий противоречил бы принятой мною системе и неизбежно разрушил бы тот мир, который мне так трудно было водворить, — мир, столь необходимый Европе”30.

Александр совершенно чужд был “готтентотского принципа”: если отбирают у меня — это плохо, если я отбираю у других — это хорошо. Он явно руководствовался высшим христианским принципом — не только взаимно­сти, но и жертвы, помня, что “блаженней давать, нежели принимать” (Деян. 20: 35). Он, освободитель Европы от Наполеона, взял для России существенно меньше, чем два освобожденных им его союзника — Австрия и Пруссия. Пруссия по Венскому миру получила земли с населением 5,4 миллиона человек, Австрия — 10 миллионов, а Россия — 3 с небольшим миллиона новых подданных, подавляющее большинство которых были поляки, получившие в Российской Империи совершенно особый статус.

Александр фактически руководствовался мудрым принципом, через сто с лишним лет сформулированным Тойнби: “Когда общество, отмеченное явными признаками роста, стремится к территориальным приобретениям, можно заранее сказать, что оно подрывает тем самым свои внутренние силы”31. Прекрасный ответ на огнеопасные фантазии геополитиков и безумные притязания адептов “естественных границ”!

Александр милостиво принял в Париже депутацию польской армии, сражавшейся в числе “двунадесяти языков” в рядах войска Наполеона, простил ее солдат и офицеров и даже похвалил некоторых воинов за храбрость и мужество. Те поляки и литовцы, которые, уже будучи русскими подданными, изменили присяге и перешли к Наполеону (так поступила значительная часть польско-литовской аристократии Империи), были прощены и их было конфискованные владения полностью возвращены. Вчерашние враги были приняты им на службу и составили армию Польского королевства, во главе которой Император поставил своего брата Константина — Цесаревича и второе лицо в Российской Империи. Александр прекрасно помнил те жестокости, которые польские войска творили в России, — грабежи и мародерства Смоленска, Москвы, Вязьмы. Помнил, но предпочел забыть об этом и призвал к забвению прошлого свой народ. Еще 25 декабря 1812 года в только что осво­божденной Вильне он обратился к полякам: “Вы опасаетесь мщения — не бойтесь. Россия умеет побеждать, но никогда не мстит”32. И действительно, перейдя Неман, русские армии поразили местное настороженное и большей частью враждебное население своей корректностью и даже благо-расположенностью. Русские больше походили на союзников, чем на завое-вателей.

Ставя на Венском конгрессе вопрос о будущем Польши, Александр воспротивился простому восстановлению границ Третьего раздела Речи Посполитой, но добился сохранения Герцогства Варшавского, воссозданного Наполеоном в 1807 году как национального польского государства, в котором “поляки будут иметь народных представителей и национальные государственные учреждения” (трактат между Австрией, Пруссией и Россией о Польше от 21 апреля (3 мая) 1815 года). Воссозданное Польское королевство только личностью монарха было объединено с Российской Империей. Во всех прочих отношениях королевство являлось самостоятельным государством. Самодержавный Российский Император в Варшаве был конституционным монархом и очень ценил и оберегал этот свой ограниченный законом статус.

Хотя в будущем Россия намучилась сполна со своим польским приобретением, которое желало не унии, но полной независимости, политический план Александра в польском вопросе отнюдь не был аннексионистским. Австрия и Пруссия, боясь потери своих польских владений (Галиции, Силезии, Померании, Познани), никогда бы не пошли на воссоздание независимой Польши, и потому автономная Польша в унии с Российской Империей была единственной в тех обстоятельствах возможностью для поляков сохранить некую национальную государственность. Беседуя с представителями виднейших польских фамилий в имении князя Чарторыского в Пулавах, Александр объяснял собравшимся: “У Польши три врага — Пруссия, Австрия и Россия. И один друг — это я”. Польская аристократия понимала это и, сжав зубы, согласилась на план Александра. 4 мая 1815 года Александр подписал в Вене проект будущей конституции Польши, составленной князем Чарторыским, и через пять дней в Варшаве состоялось торжественное восстановление Польского королевства. Бело-красные знамена с увенчанным золотой короной белым польским орлом вновь украсили правительственные и административные здания. 15 ноября 1815 года Император Александр, самодержавный монарх всероссийский, торжественно поклялся за себя и своих потомков соблюдать польскую конституцию.

Более того, воссоздав Польшу, русский царь решил передать бывшие польские земли, присоединенные Екатериной, обратно Польскому королевству. Своего старого друга и конфидента Николая Новосильцева он попросил подготовить перевод с латинского актов 1413 и 1551 годов о присоединении Княжества Литовского к Польше и многократно говорил о своих планах расширения на восток конституционного королевства. Даже обычно лояльные подданные возражали и противились этим планам, а царь успокаивал их — “ничего, у России и так земель много”. Возмущенный Карамзин 17 октября 1819 года подал Александру специальную записку “Мнение русского гражданина”, в которой убеждал царя, что возвращение Польше когда-то отнятых у нее земель “дело равно бедственное и несправедливое”. Но Государь оставался при своем мнении до конца царствования. Он был уверен, что под русской короной поляки не смогут притеснять православное население Волыни, Подолии и Чернороссии, но зато быстрее цивилизуют край, в нем исчезнет крепостное право, народ сможет привыкать к конституционным формам политической и гражданской жизни.

Император обладал счастливым даром видеть международные отношения и внутреннюю политику как аспекты единого процесса, который он желал направлять ко благу и своих подданных, и других народов Европы.

 

VII

Одновременно с учреждением Священного Союза в международных отношениях Александр поручает двум ближайшим и вернейшим своим сотрудникам и друзьям — графу Алексею Аракчееву и Николаю Новосильцеву  — составить новые проекты освобождения крестьян и Российской конституции.

Историки, вслед за общественным мнением его эпохи, обычно винят Императора Александра в непоследовательности, внутренней противоречивости — он велел готовить проекты фундаментальных и столь необходимых преобразований российского общества, а потом клал их под сукно, не давал им хода; он публично и в частных беседах обещал проведение реформ, но на практике не осуществлял их. Злые языки называли его даже “актером”, одержимым единственно тщеславием. Все это бесконечно далеко от истины. Даже сам религиозный строй Александра, его письма близким друзьям, проникнутые глубоким чувством ответственности перед Богом за вверенную ему страну, заставляют искать серьезные и глубокие мотивы государственной деятельности Императора. Часами молящийся на коленях, ежедневно читающий Священное Писание, глубоко образованный и, безусловно, умный человек, обладающий к тому же самодержавной властью над огромной Импе-рией, просто не может руководствоваться в своих деяниях жалким тщеславием. Да и о смирении Александра нам уже приходилось приводить немало свидетельств. Тем более, что “многие его решения и поступки в важных вопросах вели не к росту его популярности, а к ее падению, чего он, как умный человек, не мог не видеть, — пишет С. Г. Пушкарев. — Его антипатия к крепостному праву, хотя бы только на словах, не могла способствовать популярности у окружавшего его крепостнического дворянства, а крестьяне о ней, разумеется, ничего не знали… И какое мы имеем основание утверждать, что его стремление к преобразованию государственного строя в России было притворным? Перед кем он позировал, когда, сидя в своем кабинете наедине со Сперанским, обсуждал подробности будущей реформы?.. И еще одно. Почти все актеры политической сцены, начиная от римских цезарей и кончая диктаторами ХХ века — Муссолини, Гитлер, Сталин, — чрезвычайно любили самопревозношение, помпу, хвалебные славословия и раболепное преклонение толпы… Александр начисто отвергал все это”33. Мономаховым венцом Александр все время тяготился, все время мечтал снять его. В этом он признавался графине Шуазель-Гуфье в декабре 1812 года, когда, разгромив бесчисленные армии Наполеона, триумфатором-освободителем въехал в Вильну (“Нет, престол — не мое призвание, и если б я мог с честью изменить условия моей жизни, я бы охотно это сделал”34),  об  этом  же говорил брату  Николаю  и  его  молодой супруге весной 1819 года. Отвращение к верховной власти Император   смирял  только  чувством  долга  и  повиновением  Божьей воле.

Так чем же, раз легкомысленность и тщеславие отсутствовали, можно объяснить непоследовательность Александра в проведении реформ? Думаю, здесь есть два обстоятельства. Во-первых, Государь не был так уж непоследователен. Те идеи, с которыми он начал царствование, владели им и в послед­ние месяцы правления. На встрече с Карамзиным вечером 28 августа 1825 года, перед отъездом в свое последнее путешествие, Император сказал историку, что “непременно даст коренные законы России”35. Русские историки Г. Вернадский, А. Фатеев и В. Леонтович единодушны в том, что “Александр до конца своей жизни хотел продолжать путь либеральных реформ”36.  

Во-вторых, не следует забывать, что скорость и последовательность реформ в огромной степени зависели от самого русского общества, так сказать, от преобразуемого материала, и, конечно же, от понимания Императором русского общества. С годами понимание сложности задачи возрастало, и вряд ли понимание это было ошибочным. После обращения к вере и обретения духовной глубины созерцания реальности (которая хорошо заметна в письмах Императора) изменяются и методы проведения реформ. Если до обращения Император полагал, что реформа институтов сама по себе изменит дух общества, то после прихода к вере и лучшего познания действительной русской жизни он убеждается в необходимости духовного преображения общества как обязательной предпосылки успешных политических реформ. От механистического отношения к обществу он, что и естественно для глубоко религиозного ума, постепенно переходит к отношению органическому. Россия теперь видится ему не механизмом, который легко можно усовершенствовать и столь же легко пустить в дело, как, скажем, ружье новой конструкции, но растением, которое надо терпеливо проращивать, прививать, окучивать, дабы в свое время оно дало добрый плод.

Приобретя в результате войн несколько новых областей на западных границах Империи — Королевство Польское (1815), Великое княжество Финляндское (1808) и Бессарабскую область (1812), Александр утвердил в них законодательные учреждения и конституционные законы. Польша и Финляндия в составе Российской Империи заняли совершенно особое положение независимых государств, связанных с остальной Россией практически только лично­стью русского царя, являвшегося одновременно королем Польши и великим князем Финляндии. Абсолютный монарх в России, русский царь являлся в Польше и Финляндии  монархом конституционным,  ограниченным. В Бессарабии, которая не имела традиций своей особой государственности, а входила в вассальное от Османской империи княжество Молдова, Александр сохранил традиционные законы и формы самоуправления, также ограничивавшие его самодержавие. “Жителям Бессарабской области предоставляются их законы”, — объявлялось в первом пункте III главы “Высочайше утвержденного положения о временном правительстве в Бессарабии”. Этими же положениями признавался, в качестве высшего законодательного и судебного учреждения облас­ти, существовавший и до присоединения к России Верховный Совет Бессарабии.

Александр ограничивал свою власть во вновь присоединенных странах не с целью их постепенного и более мягкого включения в самодержавную Россию, но, напротив, предполагая со временем распространить конституционные установления, действовавшие в них, и на основную часть Империи. В сво­ей знаменитой, произнесенной по-французски (дабы русским языком не уязвлять национальные чувства поляков) речи при открытии польского Сейма 15 (27) марта 1818 года (и тут же произносимую по-польски государственным секретарем Царства Польского) Александр не только объявил с высоты трона о создании “законно-свободных учреждений” (les institutions libйrales) в недавно присоединенном королевстве, но и о намерении распро­странить их на всю Империю:

“Образование (organisation), существовавшее в вашем крае, дозволяло мне ввести немедленно то [правление], которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно-свободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений, и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божией, распространить и на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом, вы мне подали средство явить моему Отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости”, — говорил Император польским депутатам37.

Напечатанная в русском переводе в правительственном официозе “Северная почта” (№ 26 за 1818 год), речь эта потрясла русское общество, напугав до крайности одних, озаботив других, окрылив третьих. “Речь Императора в Варшаве, — пишет граф Растопчин графу С. Р. Воронцову, — ее явные предпочтения полякам и заносчивость этих последних взбудоражили общество; молодые люди просят у него конституции <…> В качестве [предпосылки] конституции рассматривается свобода крестьян, чего не желает дворянство. Оно не захочет ограничить свою власть и оказаться в царстве справедливо­сти и разума”38. П. А. Вяземский писал А. И. Тургеневу: “Пустословия тут искать нельзя: он говорил от души или с умыслом дурачил свет… Можно будет и припомнить ему, если он забудет”39. А. А. Закревский  сообщал  П. Д. Киселеву 31 марта 1818 года: “Речь Государя, на Сейме говоренная, прекрасная, но последствия [для] России могут быть ужаснейшие, что ты из смысла оной легко усмотришь”40. Одни боялись освобождения крестьян, другие — польского восстания против русской власти, третьи завидовали любви Императора к полякам и польской свободе в деспотической Империи, четвертые отказывались от счастья верить своим ушам, слыша, что и в России близок переход к конституционному правлению. Между тем это “одно из либеральнейших произведений, вышедших из-под пера Александра Павловича”, было, как указывает великий князь Николай Михайлович, изучивший недоступную до того переписку, вдохновлено Родионом Кошелевым, с которым речь тщательно обсуждалась заранее41. Речь Александра в Польском Сейме должна была стать программной, эксплицируя план грядущих реформ. И в основе этой программы лежали глубоко продуманные религиозные убеждения, о чем ясно свидетельствует выбор конфидента.

Немедленно вслед за варшавской речью Император поручает Новосильцеву составить проект конституции и для России. В Варшаве была создана специальная комиссия, которая к 1820 году завершила работу и представила Государю “Государственную уставную грамоту Российской Империи”. Анализ этой “Грамоты”, опубликованной через девяносто лет Шильдером, показывает, что польский и финляндский “демократические анклавы” Россий-ской Империи были лишь первыми наместничествами будущей федеративной России, в которых стали уже действовать “законно-свободные установления”. Впоследствии предполагалось всю Империю разделить на такие наместничества, каждое из которых включало бы несколько губерний. В наместничествах должны были избираться свои сеймы (думы), а одна четверть членов местных сеймов избираться из их состава в общероссийский Сейм, в Палату земских послов. “Да будет Российский народ отныне навсегда иметь народное представительство. Оно должно состоять в Государственном Сейме (Государственной Думе), составленном из Государя и двух палат. Первую, под именем высшей палаты, образует Сенат, а вторую, под именем Посольской палаты, земские послы и депутаты окружных городских обществ”,  — торжественно объявлялось в “Грамоте”.

Статьи 11 и 12 подчеркивали, что “Державная власть неразделима: она сосредоточивается в лице монарха. Государь есть единственный источник всех в Империи властей гражданских, политических, законодательных и военных”. Но следующая, 13 статья объявляла, что “Законодательной власти Государя содействует Государственный Сейм”. “Грамота” объявляла права и свободы российских граждан и фактически за девяносто лет до Основных законов 1906 года вводила в Империи конституционную форму правления, да еще с федеративным устройством государственного пространства. Судя по примеру государственной организации Польши и Финляндии, в наместничествах предполагалось иметь власть, состоящую из местного этнического элемента, пользоваться местными языками, иметь национальные воинские формирования, а в некоторых случаях и собственную денежную систему.

“Государственная Грамота” предполагала утвердить в России основные гражданские свободы в духе поправки Джефферсона к Северо-Американской конституции. Неприкосновенность личности обеспечивалась статьями 81, 82 и 87, а неприкосновенность собственности — статьями 97 и 98. Так, например, 97 статья объявляла: “Всякая собственность <…> какого бы рода ни была, в чем бы ни состояла и кому бы ни принадлежала, признается священною и неприкосновенною. Никакая власть и ни под каким предлогом посягнуть на нее не может”. Статья 90 разрешала всем подданным Империи без каких-либо ограничений выезжать за границу, если надо, то и со всем имуществом, и беспрепятственно возвращаться обратно в Россию. Статья 93 позволяла всем иностранцам беспрепятственно приезжать и уезжать из России и приобретать в стране недвижимое имущество. Статья 78 объявляла, что “Православная Греко-Российская вера пребудет навсегда господствующею верою Империи, Императора и всего Императорского Дома. Она непрестанно будет обращать на себя особенную попечительность правительства, без утеснения, однако ж, свободы всех прочих исповеданий. Различие христианских вероисповеданий, — продолжает та же статья, — не производит никаких различий в правах гражданских и политических”42. Таким образом, не снимая некоторых гражданских ограничений с иудеев и мусульман, “Грамота” весьма расширяла сферу свободы совести и удачно сочетала особое государствообразующее значение для России Православной Церкви с принципом религиозной свободы. Для сравнения стоит отметить, что, например, в Швеции переход из лютеранства в католичество до середины XIX века карался смертной казнью. Заключительная часть объявляла, что цель “Уставной Грамоты” — обосновать неприкосновенность личности и собственности и гарантировать ненарушимость гражданских и политических прав.

Г. В. Вернадский, посвятивший “Грамоте” Новосильцева специальное исследование43, видит в ней, особенно в части организации государственного пространства, влияние Конституции САСШ44, В. В. Леонтович усматривает в системе организации государственной власти общее с Баварской конститу-цией 1818 года и с конституцией Баденского княжества45. Но как бы там ни было, для того времени “Грамота” — современнейший проект, созданный по всем правилам государственно-правовой науки, с безусловным притом учетом неизменяемых факторов русской национальной специфики (пространство, доминирование Православия, многонациональный и многорелигиозный характер страны). Это была не вынужденная обстоятельствами (как Основные законы 1906 года), но свободно подготовленная Конституция грядущей России. Александр предполагал даровать ее вовсе не для удовлетворения какой-то сиюминутной политической потребности (успокоение народа, сохранение шатающегося престола и т. п.), но потому, что действительно был убежден в необходимости для страны перехода от абсолютизма к парламентскому правлению, от полного централизма — к федерализму, от деспотии —  к гражданскому сообществу свободных политических субъектов. “Как счастлива страна, — говорил Александр об Англии Софии Тизенгауз, будущей графине Шуазель-Гуфье, — где уважаются права каждой личности и где они неприкосновенны”46.

“Законно-свободные постановления, коих священные начала смешивают с разрушительным учением, угрожавшим в наше время бедственным падением общественному устройству, — говорил Александр в польском Сейме в 1818 году, — не суть мечта опасная, но, напротив, таковые постановления, когда приводятся в исполнение по правоте сердца и направляются с чистым намерением к достижению полезной и спасительной для человечества цели, то совершенно согласуются с порядком и общим содействием утверждают истинное благосостояние народов”47.

Очень наивны те историки, которые предполагают, что Император, коли не ввел немедленно конституционный проект Новосильцева в жизнь, то по прочтении тут же охладел к нему. У нас есть точные данные (воспоминания князя П. А. Вяземского, работавшего в группе Новосильцева над проектом и докладывавшего о ходе дел Императору в 1819 году), что “Государь надеется привести непременно это дело к желанному окончанию, что на эту пору один недостаток в деньгах, потребных для подобного государственного оборота, замедляет приведение в действие мысли, для него священной; что он знает, сколько преобразование сие встретит затруднений, препятствий, противоречий в людях­…”48.

“Уставная Грамота” являлась целью, к которой вел долгий и нелегкий путь. “Затруднения, препятствия и противоречия в людях” вызывал не сам по себе конституционный проект и даже не идея ограничения самодержавной власти — столь высокотеоретически мыслили единицы, может быть, десятки, вряд ли сотни русских граждан, которые не могли вызвать “затруднения” с принятием “Грамоты”. Проблема заключалась в ином. Конституция предполагала освобождение крестьян, предоставление гражданских и политических прав четырем пятым русских людей, почти или полностью их лишенных. Именно это затрагивало интересы практически каждого россиянина — и раба, и рабовладельца, и тех, кто, сам не являясь ни первым, ни вторым, соприкасался с ними жизнью и делом (например, священство или купечество). Для освобождения, для смягчения последствий эмансипации, а вовсе не для распубликования текста “Грамоты” и организации работы центрального и областных сеймов потребны были и те значительные для громадной Империи суммы денег, о которых, между прочим, говорил Петру Вяземскому Государь во время отчета князя о работе над “Грамотой”.

Именно эта — социальная, если угодно, — фаза подготовки к введению “законно-свободных установлений” не могла быть быстрой. Она требовала и средств, и многих лет кропотливого труда. Без тщательно подготовленного общества конституция, принятая “на авось”, немедленно обернулась бы новой пугачевщиной и национальной катастрофой, масштаб и детали которой мы теперь, к сожалению, можем себе представить “по аналогии”. Политиче­ская дальновидность Императора, его выдержка и выверенность им своих властных действий — поражает и назидает49.

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 7 с. г.

1 Шильдер Н. К. Император Александр I, его жизнь и царствование. Т. 4. СПб., 1904, стр. 157 — 158.

2 “Географический и статистический карманный атлас”. Пг., 1915, табл. 50.

3 Платонов С. Ф. Лекции по русской истории. М., 2000, стр. 680.

4 Там же.

5  Соловьев С. М. Учебная книга русской истории. М., 2003, стр. 852 — 853.

6 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I. М., 1999, стр. 150.

7 ЦГИА РФ, ф. 796, оп. 125, год 1818, д. 1283.

8Там же, лл. 38 — 38 об.

9 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия. Париж, 1937,  стр. 134 — 135; Чистович И. А. Руководящие деятели духовного просвещения в России в первой половине текущего столетия. Комиссия духовных училищ. СПб., 1894.

10 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 148.

11 “Рескрипт Александра I губернатору Херсона 21.XII.1816”. — В кн.: Корнилов А. А. Курс истории России XIX века. М., 2004, стр. 145.

12 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 170 — 171.

13 Там же, стр. 184.

14 О своих планах построения системы всеобщего мира Император Александр говорил графине Софии Тизенгауз, в замужестве графине Шуазель-Гуфье, еще в декабре 1812 года, в только что освобожденной русскими войсками Вильне. “Почему бы всем государям и европейским народам не сговориться между собой, чтобы любить друг друга и жить в братстве, взаимно помогая нуждающимся в помощи? Торговля стала бы общим благом в этом обширном сообществе, некоторые из членов которого, несомненно, различались бы между собой по религии; но дух терпимости объединил бы все исповедания”, — записала умная девушка в своем дневнике обращенные к ней слова Государя (Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары... — В кн.: “Державный сфинкс”. М., 1999, стр. 295).

15 Полный текст этого фрагмента см.: Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины. СПб., 2001, стр. 249 — 251.

16 Пушкарев С. Г. Россия 1801 — 1917. Власть и общество. М., 2001, стр. 187.

17 “Полное собрание законов Российской империи”. Т. XXXIV, № 27.106.

18Вернадский Г. В. Русская история. М., 2001, стр. 206.

19 Письмо от 18 марта 1816 года. Публикация французского подлинника. — В кн.: Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 301 — 302.

20 Слова Императора записаны А. Малиновским для Императрицы Марии Федоровны.  — См. в кн.: Шильдер  Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 50.

21 Chateaubriand. Le Congrйs de Vйrone. — Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4,   стр. 259.

22 Письмо от 23 декабря 1822 (4 января 1823) года — там же, стр. 265.

23 Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары... — В кн.: “Державный сфинкс”,   стр. 333.

24 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 114.

25 Михайловский-Данилевский А. Записки 1814 и 1815 гг. СПб., 1832, стр. 3

26 Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары… — В кн.: “Державный сфинкс”, стр. 293.

27 Пушкарев С. Г. Россия 1801 — 1917, стр. 184.

28 Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары… — В кн.: “Державный сфинкс”,  стр. 312 — 313.

29 Кюстин А. Россия в 1839 году. Т. 1. М., 2000, стр. 171.

30 Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары… — В кн.: “Державный сфинкс”,  стр. 355.

31 Тойнби А. Постижение истории. М., 1991, стр. 323.

32 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 3, стр. 381.

33Пушкарев С. Г. Россия 1801 — 1917, стр. 24 — 25.

34 Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары... — В кн.: “Державный сфинкс”, стр. 294.

35 Карамзин рассказывает об этом в письме к Дмитриеву от 2 сентября 1825 года.

36 Леонтович В. В. История либерализма в России. 1762 — 1914. М., 1995, стр. 114. См. также:  Вернадский Г. В. Конституционная  хартия  Российской  империи  от  1820 года. Париж, 1933, стр. VII; Fateev A. Le probleme de l’individu et de l’homme d’etat dans le personalite historique d’Alexandre Ier, Empereur de toutes les Russies. — “Записки научно-исследовательского объединения в Праге”. Т. IX, тетрадь 4. Прага, 1938, стр. 2 — 3.

37 Официальный русский перевод П. А. Вяземского — в кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 86.

38Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 171.

39 Томсинов В. А. Светило русской бюрократии. М., 1997, стр. 204.

40 “Сборник Императорского Российского Исторического Общества”. Т. 78, стр. 192; Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 95.

41 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 170 — 171.

42 См. текст проекта “Уставной Грамоты” в кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 499 и далее.

43 Вернадский Г. В. Конституционная хартия Российской Империи от 1820 г. Париж, 1933.

44 Вернадский Г. В. Русская история, стр. 208.

45 Леонтович В. В. История либерализма в России. М., 1995, стр. 119.

46 Шуазель-Гуфье С. Исторические записки... — В кн.: “Державный сфинкс”,     стр. 335.

47 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 87.

48 Там же, стр. 151 — 152.

49 Журнал намерен продолжить публикацию фрагментов из книги А. Б. Зубова (в т. ч. окончание размышлений над царствованием Александра I) в 2006 году. (Примеч. ред.)

 

(обратно)

Социальная структура или социальный хаос?

Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, эссеист, доктор филологических наук, автор многочисленных научных книг и статей на русском и английском языках, мемуарных и социокультурных очерков. Неоднократный автор “Нового мира”.

 

Благосклонный читатель! Не хотите ли сыграть со мной в нехитрую игру? Закончите фразу: “Наше общество состоит из ...”.

Лет тридцать назад мне бы, скорее всего, ответили штампом: “из рабочих, крестьян и интеллигенции”. Сегодня ответы колеблются от откровенно шутливых (“из нормальных и бандитов”) до неожиданных, как, например, “из тех, кто кормит себя и других, и тех, кого кормят другие”; “из выигравших и проигравших”, “из своих и чужих” и т. п. Подобные формулировки не столько отражают представления о социальных различиях, сколько свидетельствуют о психологическом настрое отвечавших.

Признаюсь, что приведенная выше фраза-вопрос высветилась в моем сознании после чтения книги, повествующей о структуре социума совсем иной эпохи: это работа Ю. П. Уварова “Франция XVI века (опыт реконструкции по нотариальным актам)” (М., 2004). На мой взгляд, самые интересные книги те, которые открывают проблему и демонстрируют ее многослойность, не претендуя на то, чтобы исчерпать тему до дна. Согласитесь: одно дело — представлять в общих чертах, что феодальное общество являло собой витиеватую иерархию сословий, где социальные и имущественные отношения регулировались не только писаным, но и “обычным” правом, а также системой разнообразных привилегий. И совсем иное — читать нотариальные записи пятисотлетней давности, из которых видно, как все эти структуры “работали”, как привилегии осуществлялись или нарушались, в каких терминах в старинных актах формулировались правовые нормы и представления о достойных или недостойных поступках, благородных или низменных целях и т. п.

Как известно, французское общество XVI века было сословным и состояло из дворян, клириков и так называемого “третьего сословия” — к тому времени весьма неоднородной группы, поскольку туда входили и бедные крестьяне, и ремесленники средней руки, и богатые купцы, и влиятельные бюргеры. Помимо деления на три крупные социальные группы — б etats (а именно это слово на русский язык обычно переводится как “сословие”), действовало и куда более дробное социальное членение на ordres — например, приходские священники и монахи принадлежали к одному йtat , но к разным ordres.

Хотя деление на бetats и ordres просуществовало вплоть до Великой французской революции, ни одно из “сословий” не было ни социально, ни культурно однородным — были бедные дворяне и состоятельные землепашцы, стиль жизни монаха нищенствующего ордена имел мало общего со стилем жизни епископа, член парижской гильдии суконщиков пребывал на заведомо более высокой ступени социальной лестницы, чем парижский зеленщик. Известный французский историк Ролан Мунье, опираясь на нотариальные брачные контракты, показал, что положение той или иной группы лиц на социальной лестнице определялось не столько доходом, сколько престижем. Последний же зависел от социальных функций, которые общество в целом отводило данной социальной группе, а также от оценок других социальных агентов — например, от того, кто считается “ровней” с точки зрения возможных брачных уз.

Как бы то ни было, всякий человек принадлежал той или иной сословной клеточке. Другое дело, что мы, отдаленные потомки, испытываем немалые трудности в определении количества и соотношения тогдашних “клеточек”. Еще сложнее отыскать эту клеточку для конкретного лица. Ю. П. Уваров, много занимавшийся такой специфической институцией, как университет времен “старого порядка”, предположил, что надежным источником сведений о социальной структуре Франции XVI века могут служить нотариальные акты дарений, в частности — дарений в пользу студентов Парижского университета (тех, кто хотел бы понять, почему выбраны именно эти акты, а не иные, отсылаю к книге Уварова).

В нотариальном акте дарения нотариус со слов дарителя обязательно указывал его социальный статус: дворянин, адвокат, торговец, буржуа, прокурор, виноградарь и т. д. Однако адвокат мог иметь или не иметь дворянства, буржуа мог быть владельцем большого дела, но мог располагать и скромной мастерской, так что требуется немалая изощренность, чтобы по этим источникам сколько-нибудь надежно реконструировать социальные характеристики дарителя. Уварову это удалось — и здесь я завидую тому, кому чтение этой увлекательной книги только предстоит.

А теперь вообразите нашего потомка, который попытался бы составить представление о социальной структуре современного российского общества, опираясь на нотариальные документы — доверенности, завещания или пока мало распространенные у нас брачные контракты. Для упомянутой цели все эти документы будут совершенно бесполезны, поскольку в них не указывается ни имущественный, ни социальный статус агентов соглашения.

Начнем со статуса имущественного. Вспомним, что до недавнего времени имущества у наших граждан, по сути, не было. Все уже забыли, что, например, квартира наследовалась только в случае, если законные претенденты на наследство были там прописаны, поскольку практически все городское жилье принадлежало государству. Даже кооперативную дачу нельзя было просто передать по завещанию — наследовался паевой взнос, но не само строение. Кто мог думать о собственной земле или, боже упаси, о собственной автозаправке?..

Если бы сегодня закон требовал указать в нотариальном акте социальный статус, то никакой нотариальный документ вообще не удалось бы составить. Оформляете вы, к примеру, нотариальную доверенность на жену, чтобы она могла получать вашу зарплату или гонорары, почтовые переводы, брать деньги с вашего счета в банке. И вдруг выясняется, что надо не просто написать “Я, Смирнов Владимир Петрович...”, а как-то отрекомендоваться. Но как?

Не так давно в наш обиход вошли визитные карточки, где принято указывать место работы, должность, e-mail и телефон, а также ученое звание или степень. При этом о должности сообщают преимущественно руководители (генеральный директор ; главный редактор) и PR-менеджеры, а данные о профессии на наших визитках я пока видела только у врачей (стоматолог, фитотерапевт). Очевидно, что подобные сведения не могут быть использованы для характеристики положения человека в нашем обществе: одно дело — районный стоматолог, совсем другое — стоматолог в частной клинике; сегодня ты главный редактор, завтра — безработный.

За свою жизнь я встретила только одного человека, который подписывался “Павел Шапиро, инженер ”. Диплом путейца Павел Шапиро получил в Льеже, перед Первой мировой войной — то есть без малого сто лет назад. Он имел мужество напоминать об этом следующие пятьдесят лет — даже в лагере под Интой...

Бесструктурных социумов не бывает, так что и наш как-то структурирован. А вот как — неизвестно. Западные социологи свой “модерный” социум более или менее описали в тех аспектах, которые являются определяющими для его функционирования, — открытое общество, представительная демократия, социальные гарантии, достижительские ценности и, разумеется, социальные институты, обеспечивающие функционирование всего этого. Мы же отказались наконец от представления нашего социума в терминах социально-учетных категорий (рабочие, крестьяне, служащие и т. п.). Но при этом, естественно, обнаружился теоретический и интерпретационный вакуум. А поскольку, как сказал один поэт, “природа не терпит пустот”, в сознании большинства без особой рефлексии возникают представления, этот вакуум замещающие.

Если не обращаться к специалистам, а исходить из бытового поведения и высказываний обычных граждан, то окажется, что современный российский социум состоит из богатых и бедных . Прочие деления, даже отраженные в известной фразе “понаехали тут”, хоть и важны, но несомненно второстепенны.

В массовых представлениях именно богатые “они” распоряжаются не только своей жизнью, но и нашей — жизнью бедных . Бедным остается сочинять анекдоты про Абрамовича, который держит книги в деньгах, и пытаться выжить любой ценой, рассчитывая на себя и “своих”. “Свои” определяются прежде всего как те, на кого можно рассчитывать: близкие родственники, старые друзья, давние товарищи по работе, в деревне — соседи. “Чужие” — не просто “не свои”, они — источник опасности, подвоха, обмана и насилия. “Кругом враги” — такова фактическая установка, которая, минуя уровень сознания, реально определяет повседневное поведение наших сограждан. Притом подобная установка характерна отнюдь не для одних лишь действительно бедных, озабоченных выживанием в прямом смысле слова. Эту же установку разделяет огромное число граждан, остро ощущающих свою относительную бедность, психологическим эквивалентом которой является острое чувство незащищенности. Поэтому враги подстерегают нас везде — в метро, в очереди к врачу в поликлинике, на рынке, в многоэтажном доме и в приемной любого муниципального учреждения.

“Богатые” не воспринимаются массой не только в качестве лидеров, но и вообще в качестве людей, способных на позитивное действие. Если NN заведомо очень обеспечен, а то и богат, то массовое сознание отторгает замечания типа “NN — яркий человек и талантливый организатор”. Миллионер — сволочь “по определению”; причем в массовом сознании этим его сущность исчерпывается. Когда в разговоре с давним знакомым — отнюдь не бедным столяром — я уважительно упомянула своего приятеля и коллегу NN, который при Ельцине некоторое время занимал высокий государственный пост, мой собеседник посмотрел на меня с откровенной жалостью, как на “блаженную”.

Недавно депутат К., обсуждая на радио “Эхо Москвы” наглое поведение милиционера, сказал: “Попробуйте быть честным за семь тысяч рублей зарплаты”. Депутат не может не знать, что доцент вуза, библиотекарь или воспитательница детсада зарабатывают вдвое меньше. Значит, фраза, которая у него вырвалась, выдает даже не его убеждения, а что-то близкое к инстинкту. В милицию, как известно, идут добровольно. В депутаты — тоже. Кстати, депутаты наши откровенно богаты: достаточно сравнить “депутатские” зарплаты и привилегии с зарплатой учителя обычной школы или даже научного работника. Интересно, сколько стоит честность этого депутата. Потому что она, конечно, имеет прямое стоимостное измерение. Ну а честь его, на мой взгляд, не стоит ничего — он, поди, не знает, что это за штука такая.

Если в глазах бедных все богатые нажились неправедным путем, то с точки зрения богатых бедные сами виноваты в своей бедности. Это клише (в разных вариантах) восходит к глубокой древности и отражает свойственное человеку стремление объяснить и оправдать собственную участь, что невозможно сделать, не объясняя хоть как-то участь других людей.

Но, быть может, “бытовые” объяснения социальных фактов следует просто игнорировать? Однако современная наука об обществе придерживается других позиций. Если большинство социальных агентов считает, что общество, в котором они живут, состоит прежде всего из богатых и бедных, то следует ожидать и действий, основанных на этих представлениях. И без учета этих представлений многообразные социальные действия — от бытового поведения до электорального — не удастся ни объяснить, ни прогнозировать.

Меня, в частности, продолжает впечатлять убежденность “богатого” (по нашим меркам) человека в том, что купить можно все и всех, вопрос — за сколько. Персонаж, убежденный в том, что жизнь устроена именно и только так, вовсе не представитель нашего фантомного “среднего класса”. Это браток. Браток в костюме “от ...”; с машиной “BMW” и аккуратным немолодым водителем; дети ходят в приличную частную школу, он умеренно курит и почти не пьет.

И вот этот приятный молодой человек слегка за тридцать приходит ко мне за советом: стоит ли переводить дочь в гуманитарный класс известной московской школы? Ситуация, казалось бы, обыденная. Однако слово за слово, и я начинаю понимать, что посетитель мой ни в каком совете не нуждается: он просто хочет узнать, кому и в какой последовательности надо дать, чтобы девочку приняли . Для начала он с осторожностью, достойной Штирлица, пытается выяснить, готова ли я сама взять, — никаких слов таких, боже упаси, — но нельзя ли помочь девочке написать такой вступительный реферат, чтобы с гарантией?

Аккуратно обходя острые углы, мой собеседник дает понять, что он знает, кто я (видимо, в графе прайс-листа “нужные люди — подраздел Дочь ” я занимаю одну из топ-позиций); он даже знает, что у меня учился N и что с упомянутым выше NN у нас были совместные работы. На нормальный русский язык его обходительные пассы переводятся просто: “назовите вашу цену”. С его точки зрения я, видимо, хоть и бедна, но хитра — набиваю цену (кругом враги), самонадеянна (полагаю, что он не найдет мне замену) и притом глупа — деньги, можно сказать, идут мне прямо в руки, а я хочу быть “владычицей морскою”...

И куда теперь мне вешать табличку “НЕ ПРОДАЕТСЯ”? Браток таких слов вообще не понимает — разве что табличка висит на памятнике Пушкину.

Я живу в старом многоэтажном доме, где почти никого не знаю. Резон прост — у меня нет ни машины, ни собаки, ни ребенка, играющего в песочнице. Деревья во дворе тоже очень старые. Однажды, вернувшись с дачи, я была поражена исчезновением почти половины из них: еще могучие липы спилили, а на их месте поставили металлическую ограду и разбили нечто вроде сквера с мощенными плиткой дорожками (говорят, что за деньги муниципалитета).

Вскоре ко мне явились две возбужденные дамы. С одной из них я была знакома — это наша соседка сверху. Дамы пришли требовать с нас деньги на охрану — но уже не подъезда (домофон мы давно оплачиваем), а двора и сквера. Предлагалось запереть на ключ наши огромные въездные ворота, а около них в будку посадить круглосуточную вооруженную охрану с телефоном. Я усомнилась в перспективности этой затеи. Мне казалось, что жильцы не вправе без разрешения муниципальных властей запирать двор, куда выходит 15 подъездов двух больших домов...

Развить эту мысль мне не дал муж, мгновенно схватывающий скрытый смысл такого рода ситуаций. Он заметил, что названная сумма никак не может покрыть расходы на охрану, которые будут расти в разы по сравнению с первым взносом, в силу чего нашей семье это просто не по карману. “Я тоже живу на пенсию!” — воскликнула дама, живущая над нами. “Но я не живу на пенсию, — сказала я, — я профессор и служу в Академии наук. У нас нет таких денег”. Дамы настаивали, а одна из них даже сказала нечто вроде “Как это нет денег?”.

А ведь в подобном контексте такая фраза совершенно немыслима нигде в мире! Я вспомнила, что лет тридцать назад прочла в “Reader’s Digest” статью о пользе выражения “I cannot afford this” (“это мне не по карману”), которое надо произносить не потупляя взоров, потому что данная позиция свидетельствует о вашем человеческом достоинстве: ведь вещи и услуги — для вас, а не наоборот.

Они приходили еще дважды. Один раз — в надежде, что мы передумаем. Мы не передумали. Тем более, что на самом деле смысл всей этой затеи был вовсе не в охране квартир, а в охране стоящих под нашими окнами машин . Второй раз — за деньгами для оплаты ключей. Деньги взяли не без некоторой брезгливости: “вы же отказались участвовать” (подразумевая, что таким, как мы, здесь не место). Но потенциальная возможность гражданских отношений строится на уважении прав другого быть другим, оставаясь гражданином . Сосед выходит гулять с чудовищным бультерьером, а соседка и в слякоть ходит в норковом манто до пят. Кто-то имеет много денег, а кто-то роется в мусорном ящике под моим окном. Я не могу позволить себе публично и в лицо выражать свое отношение к этим людям. Потому что каждый имеет право быть богатым, или бедным, или просто экстравагантным. Но на уровне гражданских отношений никто не может требовать от меня платить за ненужную мне услугу.

Замечу, что без сообщества граждан, будь то обитатели одного дома, квартала, деревни, невозможно никакое местное самоуправление — а ведь оно, как известно, считается важнейшим институтом гражданского общества. Но сообщество граждан не может строиться на основании нравов подворотни. А это ведет нас к нехитрому умозаключению: в отсутствие необходимых институтов общество и впредь будет делиться на “своих” и “чужих”, то есть жить по законам стаи .

Аномия, то есть отсутствие внутренних представлений о социальной норме, в пределе и превращает общество в стаю. Там, как известно, тоже есть законы — но свои: это право сильного — а в нашем случае, видимо, право богатого . Или бандита. Точнее сказать, богатого бандита, который презирает всякие права.

Вот и приехали.

Бандиты были всегда и везде, скажете вы. Верно. Но социум сам ставил их вне закона: моральное осуждение воровства и насилия наличествовало вне зависимости от того, насколько успешно в каждом отдельном случае действовало государство. Если же общество в целом находится в состоянии аномии, то есть явного размывания всех представлений о социальных нормах, то исчезают даже примитивные возможности социальной саморегуляции.

Замечательно интересный пример аномичного поведения, рассматриваемого субъектом как залог если не жизненного успеха, то хотя бы приемлемого уровня выживания, находим в работе саратовского социолога В. Г. Виноградского “Оружие слабых” (“Социологический журнал”, 1999, № 3/4). Автор приводит (видимо, все же в своей обработке) текст социологического интервью с женщиной, благополучие которой обеспечивается знакомыми мужчинами. Мужчины, естественно, ожидают, что она расплатится с ними своими женскими прелестями, а она всякий раз умудряется их перехитрить — получить свое, так сказать, “задаром”. Приведу фрагменты этого интервью.

“Сейчас у меня есть постоянный друг, он мне помогает. Но я одновременно пользуюсь и другими мужчинами, залетными. Потому что я не могу на него одного, на своего постоянного мужчину, взвалить весь объем услуг и продуктов. Потому что ему, я понимаю, тоже тяжело, у него своя семья есть. Он ведь от семьи отрывает! <...> Я не думаю, что он жадный, но денег он мне почти никогда не дает. А если и дает, то я должна отчитаться за каждый рубль, доложить ему, куда я его потратила. А мне это не нравится! <...> И потом, я стала много и систематически пользоваться такими мужчинами, которые надеются на что-то. Ну, которые надеются меня, так сказать, приобнять. Вот прошу одного из них: „Не отвезете ли меня в райцентр?..” — „Ой, да пожалуйста!” И я еду. А расплачиваться — нет. Отшучиваюсь: „Вы же мне друг! Или — нет?!” — „Конечно, друг!..”” И на этом дело кончается. <...> И потом, у меня их много, мужчин. А я у каждого — одна. <...> В среднем я постоянно использую человек пять-шесть. Но они периодически меняются. Я могу распределить внимание только на пять-шесть человек — чтобы помнить свое поведение, чтобы не спугнуть и не ошибиться...

Я выживаю в основном за счет того, что я женщина. Если раньше мне помощь оказывали семьи, женщины, хозяйки, то сейчас ситуация очень изменилась. Все семьи сегодня постепенно ушли в себя. Поэтому я основную ставку делаю сейчас на мужчин”.

На жаргоне улицы такое поведение называется “динамить”. А на языке социологии описанная героиней структура взаимодействий называется “сетью”. Хотя в данном конкретном примере термин сеть прочитывается как эффектная метафора, но это случайность: сети никто не “раскидывает” специально, они возникают как компенсаторные механизмы, замещающие недействующие социальные институты.

Сети — это “горизонтальные” структуры, образуемые вашими родными, знакомыми, соучениками, сослуживцами, соседями, бывшими однокашниками, а также знакомыми знакомых и т. д. В сетях циркулируют товары, услуги и информация. Вам отдали вещи, из которых выросли дети, и яблоки из своего сада, а вы отдали ненужные книги и компьютер относительно устаревшей модели. Приятель с машиной отвезет вас на дачу (такси стоит весьма дорого), а вы будете “пасти” его собаку, пока он в командировке.

В отсутствие нормальных социальных институтов в сетях нуждаются не только малообеспеченные граждане, но и сравнительно обеспеченные. Поскольку в наших условиях цена услуги отнюдь не гарантирует ее качества, мы начинаем не со справочника, а со звонка знакомым, родственникам и сослуживцам. Я называю подобные ситуации “по блату и за деньги”. Так лечат зубы, ремонтируют квартиру, находят няню и медсестру, которая делает уколы на дому. Так подыскивают преподавателя игры на флейте и репетитора по физике. Именно включенность в сети смягчает аномию, потому что позволяет ориентироваться в условиях социального хаоса.

В “нормальном” обществе среднеобеспеченный гражданин имеет “своего” нотариуса и своего адвоката (или адвокатскую контору), выбор которых обусловлен прежде всего возможностью оплачивать соответствующие услуги, хотя разумный человек не станет пренебрегать рекомендациями более опытных знакомых. Так включенность в сети обеспечивает “тонкую настройку” наличных возможностей.

В нашем обществе с его институциональными дефицитами многие функции нотариуса еще недавно исполнял “отдел кадров” и ЖЭК, а к серьезному адвокату обращались лишь в исключительных случаях и, разумеется, искали его через родных и друзей. Но и сегодня без включенности в сети просто не проживешь. Это в Швеции в любой семье есть медицинский справочник, а среди моих друзей я одна являюсь счастливым обладателем современных медицинских справочников как для врачей, так и для больных.

Принадлежность одновременно к нескольким эффективным сетям является весомой “добавкой” ко всем видам капитала, которыми располагает данный социальный агент, — экономическому, культурному и даже символическому. Выходит, чтобы описывать такое общество, надо перестать мыслить только в терминах групп, страт, доходов и даже самоидентификаций.

Что касается принципа “по блату и за деньги” — боюсь, что это надолго.

(обратно)

Водоканальи и моя душа. Писатель и коммерция

Горланова Нина Викторовна — прозаик, постоянный автор “Нового мира”.

 

— Водоканальи! — качает головой муж.

— А кто хуже? Работники водоканала только все разворовали и подталкивают меня к самоубийству, а я думаю о нем как о спасении. Значит, я хуже.

— Нина, это всего лишь запах унитаза!

— Это Гулаг.

— Нет, это рай Гулага!

Сняла со стены и выбросила портрет Цветаевой. Все-таки она самоубийца, а я еще на сколько-то процентов надеюсь спастись… Ангел-хранитель, подставь крыло!!!

Все началось ночью — лавина запаха хлынула, и я стала звонить в аварийную службу, но там сказали:

— Мы только что были у вас в подвале — вызывали из соседней вам квартиры. Там лежанка истлела — испаряется все к вам, обращайтесь в домоуправление!

Наша начальница в домоуправлении невозмутима:

— Ну и что — лежанка истлела! Вы телевизор смотрите? Видите: вся страна прогнила. Что мы можем?

У нее как бы вообще отсутствие лица при наличии всех черт. Неужели я схожу с ума?

При этом все домоуправление давно (лет уж семь) в моих картинах! Они и рамки нашли… А ведь все эти мои ангелы и светящиеся лилии не сделали работников ЖЭКа лучше! Так зачем я их пишу-то?! Но с другой стороны… может, меня бы матом вообще посылали без моих картин-то?

— Ну куда еще обратиться?

— В слесарный цех — к Болотову, — советуют все соседи.

Звоню Болотову. А он еще более невозмутим, чем наша домоуправша:

— Мы тут ни при чем. Водоканал сейчас это должен делать. А они, говорят, все средства разворовали.

— Я завтра встречаюсь с губернатором — юбилей областной премии по литературе. Что мне сказать ему: так и так — все разворовали?

— А где вы, писатели, раньше были — вот о чем надо было писать! О канализации!

— Я к вам обращаюсь не как писательница, а как жительница города.

Уже в который раз спорю с Бродским: ворюги не милей, чем кровопийцы! Ворюги становятся убийцами, потому что лишают нас средств к жизни. Оба хуже…

— Слава, давай писать ради денег детектив?!

— Или фэнтези.

Я представила, как мы пишем то, что не хочется, и от этого ууужаса еще сильнее тянет повеситься.

Но ведь нужно, нужно купить какое-то жилье без запаха!

На всякий случай здесь пишу письмо дочерям: “Девочки, я вас любила!”

Звоню в администрацию Свердловского района. Представляюсь. В ответ усатый голос ни за что не соглашается назвать свою фамилию. Ладно, начинаю рассказывать про наши мучения.

— Ну и что — запах, подумаешь, — отвечает мне аноним.

— Как это “ну и что”! — задыхаюсь я. — У вас дома пахнет?

— Пахнет.

— Дайте адрес — я проверю и напишу о том, как вы лгали мне.

— Вы чего хотите: помощи или проверять меня?

— Так вы же мне отказали в помощи!

— А вы Болотову звонили?

— Конечно, но он говорит, что этим занимается водоканал, а водоканал, дескать, все разворовал.

— Ну вот видите. Я-то чем могу помочь?

— А зачем тогда вы там вообще сидите — зарплату за что получаете?

Он в ответ матерно мне отвечает, но я не хочу здесь приводить эти слова, совершенно непечатные, поэтому заменяю их народным выражением, которое по смыслу примерно передает то же самое:

“Бывают в жизни злые шутки”, —

сказал петух, слезая с утки…

Позвонила Белла: ну поживите какое-то время у друзей, у вас же есть друзья.

— Белла! Что ты говоришь! Это все равно что пожить у тебя! Мы же будем чайник ставить — есть, пить, стирать, звонить по телефону… На компьютере работать. Ты через три дня что скажешь?!

Ночью показалось, что Бог оставил меня: я долго обдумывала, как расположиться у раковины, чтоб порезать вены… А может, лучше сесть рядом с душем? Нина, что ты! Литература нужна! Вон испанцы собираются 66 млн. евро потратить на празднование юбилея Дон Кихота!!!

К утру я почувствовала, что Он снова со мной, а бесы отступили…

22 декабря. Написала электронное письмо в мэрию.

Адрес мне дала НН. На той неделе она приглашала меня в гости, чтоб рассказать сюжет для рассказа “Стокгольмский синдром” — как раз тоже об аварии канализации. Там в конце она уже жалела инженера, который три месяца не хотел прийти и посмотреть, в чем дело. (“А вы знаете, что у меня зарплата всего шесть тысяч?” — “А вы знаете, что у меня — доцента — зар-плата всего три тысячи?” — отвечала ему НН.) НН в конце концов сама пошла по этажам, нашла виновника протечки и тоже пожалела (за бедность — людям просто не на что сменить трубы)… Поэтому такое название у сюжета: “Стокгольмский синдром”.

23 декабря. Сейчас пойду на встречу с губернатором. Беру “Новый мир”-7 с пьесой нашей и свою лучшую картину “Древо жизни”. Хочу подарить и сказать, что я так любила жизнь, но вот веду борьбу не на жизнь, а на смерть… Слава против того, чтоб я уносила лучшую картину:

— Возьми ангела или петушка!

А я все же хочу подарить губернатору “Древо жизни”, чтоб взамен получить право на жизнь — помощь!

Смотрю в зеркало: губы у меня — цвета “Нового мира”. Крашу.

Господи, помоги мне поговорить с губернатором о спасении!!! Прошу Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!

Кондукторша в троллейбусе бормочет себе под нос: “У Путина ничего не получается, но все равно сердце-то у него доброе…”

А я думаю, что сердца у наших чиновников уже каменные. Но в Евангелии написано, что Бог из камней может сделать детей Авраамовых. Господи, преврати наших чиновников обратно в людей!!! Прошу Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!

………..Пишу вечером. Губернатора там не было вообще. И картину “Древо жизни” я подарила Н. Э., которая выдвинула нас в свое время на областную премию. Сейчас она на пенсии, но полна служения: кого-то провела в буфет, кому-то показала, где зеркало.

Я встретила замгубернатора — Татьяну Ивановну Марголину. Господи, как я бросилась к ней и, прижимая к ее груди “Новый мир”, стала рассказывать про свою беду! Она, ангел мой, пообещала помочь. И я в последнем отчаянном порыве произнесла:

— Если поможете — всю жизнь буду молиться за вас.

Ко мне подошел фотограф К.:

— Нина, ты мне так нужна! Я сейчас делаю серию “Письма Путину”. Ты ведь часто пишешь ему — в защиту НТВ, Пасько и так далее! Я видел в фильме.

— Слушай, мне сейчас не до этого, у нас канализацию прорвало.

— Вся страна так живет.

— Нет, Валера, у нас говорят, что сделать ничего нельзя уже…

— Как так? Над Чернобылем сделали навес, а тут всего лишь канализация… — И вдруг счастливо добавил: — Я живу на Компросе, под нами банк, так он как заехал, нам всем в подъезде поменял все трубы на металлопластику… Чтоб мы его не затопили.

Везет же людям!

Там раздавали журнал по архитектуре Перми — хорошие корочки, обычно я букеты на таких пишу. Но ведь жизнь заканчивается, какие букеты, Нина! А вдруг — не заканчивается? Вдруг Татьяна Ивановна поможет! На всякий случай беру один журнал.

На фуршете Татьяна Ивановна сама подошла ко мне. Я сказала:

— Бродский говорил: лучшее, что есть у нации, — язык нации, а лучшее, что есть в языке, — литература на этом языке. И вот, занимаясь лучшим делом в жизни, мы так оказались несчастны — что я жить не могу!

— Нина, я помогу, помогу!

Но… все вокруг говорят, что на днях ее переводят на другую должность.

Я ночь не спала, день ни крошки в рот не брала, в таком стрессе выпила шампанского и отключилась. Как добралась до дома, совершенно не помню…

24 декабря. Господи, благодарю Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!! Сегодня живем. Запаха нет! Вчера приезжала аварийка. Залили подвал хлоркой. Надолго ли этот отдых от запаха?

Но если жить одним днем, то уже можно жить! Да, можно!!!

А еще два дня тому назад в таком предсмертном ужасе я выбрасывала свои рукописи, книги, альбомы, открытки, незаконченные картины, чтоб без меня девочкам не выносить эту тяжесть на мусорку. Всякие альбомчики Местровича, Головина, а еще — архив, приготовленный для милого Колбаса (думала, что с ним уже не успею встретиться).

И так было жаль, что уже не успею написать чудесную картину “Ангел, спасающий петуха от лисы”, где по голубому фону белые ноженьки ангела бы так условно-прекрасно-трогательными были…

Начали обсуждать со Славой сюжет коммерческой книги.

О мальчике, который рос без отца, мечтал воскресить его (рано умершего). Стал ученым, собрал атомы, но… отец оказался какой-то не такой!!!!! А ведь под руку лезут всякие:

— Воскресите Ленина-Сталина!

— Гитлера воскресите нам! — Эти сразу чеки суют.

Но все должно закончиться хорошо (победой — как там? — Оранжевых добрых скал или чего… Господи, какие Оранжевые скалы, какая тоска — описывать эти выдуманные отроги добрых скал-долин!).

Агния: “Мама, ты специально оделась, как святая Ксения: в алое-зеленое?” Я смотрю: футболка зеленая, юбка алая. Видимо, подсознание спасает меня.

Запах опять пошел. Но тут же вдруг… звонок из мэрии: мол, по поводу моего им письма — обещали помочь и прислать сейчас же аварийку.

И вот… слесарь врывается в квартиру с криком: все нормально, чего вы нас тревожите!

Он думал, что я не пойду с ними в подвал. А я бегом — следом за ним. Спускаюсь по лестнице — сразу сапоги мои потонули в том, что по-испански называется изящно: гуано!

— Значит, нормально? Бессовестные! Все нормально!

— Это Болотов должен чистить!

— Так Болотов должен чистить или все нормально? Две большие разницы. Чтоб у вас дома было так же нормально, как у нас…

Час на мытье сапог… И слезы душат.

И не стыдно, что пожелала им того же. Но прихватило сердце…

Господи, я знаю, что Ты за нас, но Ты как-то покажи это, я ТЕБЯ умоляю!!!

Позвонил Сеня (я никому не звоню в эти дни — друзья заброшены, мне не до них). Ну, все рассказываю. Он только спросил:

— Так это что получается: даже хуже, чем отключение воды?

— Конечно, хуже! Воду можно принести, а воздух не принесешь… Но самое страшное: я поняла — человек никому не нужен. Мы все брошены в этой стране!

— О, как еще брошены! Не нужны никому пензы типа нас.

— Пензы — это пенсионеры?

— Новый анекдот слышала? Дума приняла закон о новых льготах для пенсионеров: теперь им разрешается ходить на красный свет светофора…

Два раза звонила Белла: приди и скажи, что будешь жить у мэра в кабинете!

— Охрана меня убьет…

Слава: давай пойдем к Аверкиеву — они защищают права человека.

В конце концов я срываюсь в болезнь, температура поднимается до 39, и начинаю принимать антибиотики. Звоню Наденьке, чтоб сказать, что не приду на ее день рождения.

— Нина, тогда пожелай мне хотя бы какое-нибудь желание — у меня ни-ка-ких!

А я про себя уже знаю: желание на всю жизнь — чтоб не пахло!!!!!

И как все изменилось! Из-за болезни не расстраиваюсь из-за того, что сосед по кухне напился и спать не дает — совершенно не огорчаюсь. По сравнению с запахом это все такие пустяки! Смиряет Господь. Вот так.

Вызов слесаря — это вызов природе.

Слесари всех стран — враги рода человеческого…

27 декабря. Сегодня начали писать коммерческую книгу. Я в электронных письмах к друзьям стала писать так: “НЕ целую, потому что вам — может — неприятен поцелуй автора коммерческой книги, ведь сейчас я — уже не прежняя я”.

Аркадий Бурштейн ответил: “Поцелуй от вас приму любой, так как опасаюсь только Иудиных поцелуев, а от вас такого точно не получишь”. Спасибо, дорогой Аркадий!

— Мы же пишем не из жадности, не ради денег, а для выживания, чтоб купить жилье без запаха, — вслух думает Слава.

— Вот будет обидно, если и денег не получим еще… и время потеряем.

Наташа Горбаневская из Парижа советует:

“НЕ пишите ничего, чего не хочется”.

Да, Наташенька, родная, как не хочется писать эту коммерческую книгу!!! Ведь это — подтверждение стереотипов массового сознания, а мы привыкли создавать всегда что-то новое…

И все же снова засыпали подвал хлоркой, запаха почти нет. На полдня? На день передышка? Ты пользуйся секундами счастья — живи, Нина!

И я оторвала от журнала обложку и написала букетик, чудесный, потом еще два…

Позвонила Татьяна Ивановна: стало ли лучше?

— Да, стало, но я была в подвале — там нужно что-то делать, иначе снова…

И вот снова запах напал на нас… Господи, Ты по силам нам посылаешь испытания? Я прошу Тебя: дай силы все вынести!!!!!!!!!!!!!

28 декабря. Утром я выходила в булочную. Комаров в подъезде столько, что покрыт чернотой полностью потолок на каждом этаже! А внизу они комками висят, как осиные гнезда такие страшные. Я никогда еще такого не видела!

Звоню в домоуправление:

— Слушайте, у нас сегодня столько комаров в подъезде! Сделайте же наконец очистку подвала!

— Это бесполезно. Трубы все прогнили.

— Ну, тогда я вызову телевидение.

— Вы только нам всем вредите!

— Чем я врежу вам? Тем, что жить хочу!

Слава говорит: в 30-е годы они бы написали донос, что я — китайская шпионка, и все — проблемы нет…

Я позвонила на телевидение “Дежурному по городу”. Но никто так и не приехал.

Снова пишу электронное письмо в мэрию:

“Мы жить хотим! Мы ведь люди. Живые люди! Нас Бог создал. Если Бог за нас, то кто против нас? (так написано в Евангелии)…”

В отчаянии мы сели продолжать коммерческую книгу.

Но… сюжет на каждом абзаце засыхает, корчится и умирает.

— Видимо, мы бездарны, — говорю.

— Гибель таланта — дело рук самого таланта, — ответил Слава.

И тогда я закричала:

— Двух ужасов я не потяну: писать коммерческую книгу и бороться за очистку подвала!!!

— Ну, давай бросим коммерческую книгу. Господь нас спасет каким-то другим способом.

И с каким жаром принялись мы дописывать наш прежний рассказ! Прямо как в анекдоте про мудрого раввина и козочку (взяли козочку — выгнали козочку — хорошо-то как стало!)… О чем по электронке сообщаю радостно друзьям. Аркадий пишет:

“Поздравляю вас с этим судьбоносным решением!”

Шла на почту и вдруг — о, счастье! — увидела, что в наш подвал привезли трубы! Неужели мы спасемся? Господи, благодарю Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!!

И Татьяну Ивановну Марголину!

Значит, вот что:

стоило взять приемную дочь,

пережить ее предательство,

написать об этом “Роман воспитания”,

получить за него областную премию,

получить приглашение на юбилей этой премии!

И встретить там Марголину!

И таким сложным способом получить помощь! Это ведь чудо! Жизнь иногда добром платит за добро!

14 января 2005. Сегодня внизу в подъезде висит объявление: “Не будет воды в связи с заменой лежанки”.

Вечером позвонил Наби:

— Ну, что у вас с лежанкой?

— Кажется, ремонтируют! Во всяком случае, я видела объявление.

И вдруг Слава продекламировал знаменитое:

— Приятно думать у лежанки, что есть в Париже парижанки!

Тут я… улыбнулась! Представляете? А ведь думала, что всю жизнь буду на эту тему говорить с трагическим выражением. Но жизнь полна жизни.

1 февраля 2005. Увы, ремонта хватило на две недели. Сегодня в подвале опять пар — что-то прорвало. И на первом этаже часть стены обрушилась в подвал, все ступени лестницы сырые. А Слава ушел на ВТЭК, как он обратно поднимется с палочкой-то? Я снова в панике звоню в разные инстанции.

Но никому мы не нужны, кроме Бога. Господи, помоги!!!!!!!!!!!!

И вдруг в районной администрации сказали, что хотят со мной встретиться.

— Вы встретьтесь с нашим подвалом! Со мной не обязательно... — говорю я.

Но все же что-то сделали — пара нет, стену выложили новую — из кирпича. Еще два слесаря зашли к нам: какие проблемы остались? Я говорю: вы ведь нынче все платно делаете, а у нас сейчас денег нет — мы простые писатели.

— Писатели живут на вилах.

— На каких вилах? — (Есть такое выражение — “вилы”, но к нам оно не подходит.)

— На виллах! Напишите “Бригаду-два”, купите виллу!

Агния пришла из университета и за ужином рассказывает:

— Когда конспектируешь, всегда странице на двадцать первой встречаешь надпись, сделанную предыдущими студентами. “Законспектировал? Молодец. Сейчас отдохни”.

И я словно очнулась! Нина, ты законспектировала? Ну и отдохни…

Пермь.

(обратно)

Энтомология рода Фандориных

Критика Акунина разлюбила. А ведь когда-то жаловала. Первые книги фандоринского цикла, не пользующиеся особым успехом у читателя, были замечены именно критикой, заговорившей о стильном детективе, тонкой стилизации, интеллектуальной игре и качественной беллетристике, отсутствие которой так удачно восполняет таинственный автор. После того как Чхартишвили выглянул из-под маски, разочарования не последовало. Скорее критическое сообщество было польщено: свой брат, литературовед с широким кругом интересов, японист, интеллектуал. Но по мере того как рос успех Акунина у широкой публики вместе с тиражами книг, по мере того как он делался персонажем светской хроники, звездой, брендом, критика теряла к нему интерес. Проект “Жанры” был встречен сотнями газетных заметок, где сообщалось о высоком рейтинге продаж и в рекламном стиле излагалась сюжетная интрига (как правило, лишь зачин, не портить же удовольствие потенциальному покупателю), — и скептической гримасой профессиональной критики.

“Проект Бориса Акунина „Жанры” — это попытка создания своеобразного инсектариума жанровой литературы, каждый из пестрых видов и подвидов которой будет представлен одним „классическим” экземпляром, — доверчиво цитировали газеты издательскую аннотацию. — В эту энтомологическую коллекцию войдут „Детская книга”, „Шпионский роман”, „Фантастика”, а также „Семейная сага”, „Триллер”, „Производственный роман” и прочее, и прочее”.

У критиков аннотация вызывала недоумение. “Слово „инсектариум”... давит из гляделок умильную слезу. Согласитесь, более идиотский рекламный слоган нельзя и представить”, — пишет в “Русском курьере” Елена Ямпольская, ставя под сомнение, впрочем, не аннотацию, а саму идею проекта: “Образцовость противоестественное, а значит, неживое качество... Если Акунин решил сделаться образцовым автором, значит ли это, что нам следует ожидать от него 15 дохлых книг?” Вопрос резонный.

Насчет аннотации, однако, Елена Ямпольская высказалась не по адресу. Все указывает на то, что принадлежит она не издательству, а автору: и синхронное появление ее на трех разных книгах, вышедших в разных местах, и авторский стиль, и провокационность. Никакое издательство не посмело бы сравнить серию книг с энтомологической коллекцией и тем более использовать слово инсектариум . Это из акунинского арсенала. Сейчас филолога и видно. Биолог так не скажет: в его научном обиходе слово давно утратило латинский суффикс. Экспериментаторы держат собак и мышей в виварии, а мух, бабочек и тараканов в инсектарии. Это словоупотребление освящено словарями. “Твой домашний инсектарий”, — называет издательство популярную серию. “Содержание бабочек в инсектарии”, — сочиняет энтомолог научную книгу.

От слова “инсектариум” веет запахом лаборатории, уставленной средневековыми ретортами и колбами, и в тусклом мерцании свечей возникает образ человека в темной мантии и квадратной шапочке, тщательно растирающего какой-то порошок, потребный для тинктуры. Неужто лишь затем, чтобы погрузить в раствор трупик жука и сохранить какого-нибудь всем известного навозника под звучным названием Scarabaeus sacer?

В “Детской книге” Акунина действует алхимик, пробравшийся из Англии ко двору Димитрия-самозванца. Работает он, как и положено человеку его профессии, над поисками философского камня — кивок в сторону Гарри Поттера, который камень этот, как известно, недавно отыскал.

Акунинский алхимик камня не видел, однако секрет его производства объясняет подробнее, чем герой Джоан Роулинг: нужен Магический кристалл, чтобы направить солнечный луч на тинктуру, — и тогда может произойти Великая Трансмутация.

В Акунине мне всегда виделось что-то от алхимика. Его фандоринский проект и детективы о бойкой монахине Пелагии — результат трансмутации, которую с помощью некоего кристалла он производит с предварительно разъятой на составные части, подсушенной, истолченной и перемешанной русской литературой.

Много писали, что Акунин восполнил странный пробел в русской литературе конца ХIХ века — отсутствие качественной беллетристики. Это не совсем так. Беллетристика, конечно, была. А вот детектива действительно не было. А если б и появился — образованная публика, скорее всего, его бы третировала.

“Дети, вам вредно читать Шерлока Холмса. И, отобрав пачку, потихоньку зачитываюсь сам”, — признается Розанов в “Опавших листьях”. Но почему детям-то вредно читать то, что ныне прочно ушло в детское чтение? Представления эпохи о достойных и низких жанрах изменчивы. “Записки о Шерлоке Холмсе” в глазах образованной публики были низким жанром. Мой отец, родившийся в 1900-м и успевший пройти едва не весь курс гимназии в маленьком городе Александрове, пока не грянула революция, рассказывал, что у него были большие неприятности из-за того, что в классе он читал какой-то двухкопеечный выпуск приключений сыщика-джентльмена. Тоненькие выпуски детективов преподаватели отбирали у гимназистов с той же брезгливостью, как сейчас отбирают у школьников порножурналы.

Акунин посвящает свою фандоринскую серию памяти литературы ХIХ века. Но создает героя, которого просто не могло в ней быть.

Во-первых, качественная беллетристика и детектив были несовместимыми понятиями. Во-вторых, читающая публика ввиду своей либеральной ориентации никогда бы не признала своим героем сыщика, работающего на правительство, сочувствующего идеалам порядка и законности, а не революции. Супермен у нее — это революционер Рахметов, а герой — революционер Инсаров. Это мы, потомки, проследив вектор развития этой литературы, стали менять в ней знаки.

Акунин не лакуну заполнил в жанрах ХIХ века. В известном смысле он вступил в полемический диалог с этой литературой, с помощью своего рода машины времени отправляя в прошлое героя, супермена и интеллектуала, консерватора и охранителя, идеального сыщика и джентльмена, которого этой литературе не хватало лишь с точки зрения дня сегодняшнего.

Так неужели проект “жанры”, в котором действуют потомки Эраста Фандорина, будет моделировать лишь уже известные образцы, умножая без надобности сущности? Неужели в лаборатории Акунина будут просто засушивать жуков, муравьев и бабочек, не попытавшись создать из их крыльев и лапок новое существо?

Начнем со “Шпионского романа”. Вообще-то подобная жанровая дефиниция уже несет в себе заряд иронии. Шпионский роман сам себя так не определяет. Это этикетка не от производителя, подобно тому как клеймо “трэш”, выставленное издательством “Ad Marginem” на переизданиях наивных до идиотизма советских книг, никогда бы не могло быть поставлено самими авторами. Любопытно, что издавать советский мусор додумалось рафинированное издательство, специализировавшееся на модной философии и полюбившее Владимира Сорокина. Очень логично: если в моде имитатор и пересмешник, работающий с советским стилем, — то почему бы не запустить в серию сами образцы?

Акунин тоже ориентируется на советский трэш. Читатель должен испытать что-то вроде ностальгии (иронически окрашенной, конечно), уже взяв в руки книгу и обнаружив, что намеренно безыскусные иллюстрации Т. Никитиной с трогательно-наивными подписями под картинками точно воспроизводят стиль оформления тех дешевых советских книг времен детства Григория Чхартишвили, которые выходили в сериях типа “Подвиг” и должны были патриотически воспитывать массы. Почему выбран именно этот период? Возможно, потому, что позже жанр стал размываться и столь чистых экземпляров его, как в 50 — 70-е годы, уже получить было невозможно.

Я не большой знаток этой литературы, хотя чего только не прочтешь во время пионерского детства, вынужденного больнично-санаторного безделья или под тентом в перерывах между заплывами на черноморском пляже. Но думаю, что некоторые сюжетные особенности советского романа о шпионах могу суммировать. Прежде всего нужен военный секрет (или научное изобретение, или сам ученый), за которым охотится иностранная разведка.

С героем-контрразведчиком происходят невероятные вещи: его заманивают в ловушку, пытают, стремясь перевербовать, усыпляют, травят газом, накачивают какими-то диковинными препаратами, от которых слабеет воля, — но у нашего героя не такова воля, чтобы подчиниться медицине, и потому его убивают, сбрасывают с обрыва в реку, а то — вышвыривают в пучину из люка подводной лодки (это меня особенно поразило в детстве — жаль, не могу вспомнить автора). Но наш герой в огне не горит, в воде не тонет, пули от него отскакивают, от пут освобождается не хуже фокусника Дэвида Копперфильда, из морских глубин выныривает, как мячик, кессонная болезнь его не берет, плавает он как рыба, дышит в реке под водой в какую-нибудь услужливо подвернувшуюся под руку камышинку, и в конце концов, преодолев невероятные препятствия, он разоблачает козни шпионов.

Если же, напротив, главный герой хочет сам захватить чужой секрет, то он называется, конечно, не шпионом, а разведчиком, и сюжетные схемы меняют полюса. Жанр этот расцвел в послевоенное время и благоденствовал на реалиях недавней войны. Нашего разведчика забрасывают за границу, чтобы он похитил важные документы, военные секреты, ученого, работающего над ужасным оружием, или генерала, знающего о планах наступления. Герой свободно говорит на нескольких языках, имеет замечательную легенду, но (должны же быть приключения) что-то неизменно мешает ему быстро и просто выполнить задание: провалена явка, арестован радист, где-то завелся предатель или случайная встреча чревата разоблачением легенды. Герой как-то выпутывается из одной истории, чтобы попасть в другую, но все преодолевает и, выполнив задание родины, возвращается домой, скромный советский Джеймс Бонд.

Акунин, на первый взгляд, следует нехитрой схеме романа о кознях шпионов, которые разоблачает доблестный советский контрразведчик.

Главный герой — образцовый советский юноша, летчик, спортсмен, кандидат в члены ВКП(б), интернационалист, рвавшийся на войну в Испании и мечтающий попасть в разведчики. Естественно, фамилия его того же корня, что и Фандорин. Акунин все длит свою игру с потомками рода Дорнов, среди которых и Фандорины, и Дорны, и Дорины, и Дарновские, и Дроновы, а обычай давать крепостным прозвище от фамилии барина позволяет разместить законных и побочных потомков среди всех слоев российского общества. На сей раз героя зовут Егор Дорин — он, понятно, не из дворян, его рабоче-крестьянское происхождение безупречно (хотя, как мы понимаем, гены основателя рода где-то там затесались). Есть, впрочем, у героя редкое для молодого советского человека качество — натуральный немецкий язык, от матери и деда, баварский диалект, на котором разговаривали в колхозе “Рот фронт” Самарской области потомки колонистов из Баварии. Этот-то натуральный немецкий вкупе с другими навыками и нужен позарез начальнику спецгруппы НКГБ старшему майору Октябрьскому, бывалому разведчику, которому суждено играть при Дорине роль наставника. Филолог Акунин, конечно, прекрасно знает, что баварский язык самарских переселенцев и язык жителей Германии за сто лет так разошлись, что язык этот скорее выдаст русское происхождение героя, чем скроет его, но в шпионском романе и не такие натяжки прощаются.

Самое нелепое занятие, которому может предаваться критика, рассуждаюшая о проекте “жанры”, — это искать “источники” с целью уличить автора в заимствованиях. Не потому, что их нет, а потому, что автор выставляет свою технологию наружу.

Из “Шпионского романа” выглянет, конечно, бравый и давно осмеянный майор Пронин Льва Овалова, и “Военная тайна” Льва Шейнина, и “Щит и меч” Кожевникова, и герои Юлиана Семенова и Василия Ардаматского, и много чего еще, вплоть до стреляющей авторучки из арсенала Джеймса Бонда. Шпион, заброшенный на парашюте, встречающие его немецкие дипломаты с карманными фонариками, чудо-рация последней модели, пароли, шифры, явки, конспиративные квартиры с подмененными обитателями, почерк радиста, радиоигра с противником, слежки, погони, сыворотка правды, заставляющая пойманного врага выболтать самое заветное, — все это, конечно, было, было и было. И конечно же, главный герой попадет в ловушку. Знатоки жанра, наверное, назовут и источник, откуда залетел в роман подвал пустующего дома, где коварная шпионка (разумеется, ловкая и красивая) держит связанного по рукам и ногам Егора Дорина, заставляя его выходить в эфир с помощью им же собранной рации. Есть еще одна очаровательная деталь. Как справилась женщина с мастером спорта по боксу Дориным? Кефиром отравленным опоила.

Понятное дело, по законам жанра герой погибнуть не может, и хотя красивой и жестокой шпионке легче и надежнее пристрелить пленника, когда в нем исчерпана нужда, чем спалить его живьем, — выбирает она именно второй вариант. Не будем придираться и к тому, что Егор Дорин освободился от ремней во время пожара, хотя не мог это сделать раньше, часами оставаясь без присмотра, и протиснулся в дырку в полу, используемую им как отхожее место, которая всегда казалась ему слишком узкой для побега, — неправдоподобная живучесть героя как раз в традициях жанра. И прекрасно согласуется с родовой фандоринской удачливостью, о которой автор не устает напоминать.

Но весь этот набор штампов советского масскульта используется как строительный материал не от недостатка воображения, а совершенно сознательно. Автору нужно, чтобы читатель постоянно узнавал знакомые ситуации, как, скажем, пародисту нужно, чтобы читатель, зритель или слушатель знал объект пародии. Только тогда заметны нарушения правил игры, если у игры есть правила.

Кто должен был победить по законам жанра? Конечно, советские чекисты и, в частности, молодой разведчик Егор Дорин, ведущие войну против таинственного немецкого шпиона Вассера. На поимку этого шпиона брошены нешуточные силы, даже вон троллейбус с людьми утопили в Москве-реке, чтобы заставить Вассера поверить в случайность катастрофы с его связником. Но Вассер обводит советскую разведку вокруг пальца, проникает в самое ее сердце, разведуправление НКГБ, подсовывает информацию про секретные переговоры Черчилля с Гессом, чтобы попасть на прием к Сталину в режиме “молния”, и передает Сталину устное послание Гитлера, в котором тот предлагает поделить мир между ними и уверяет, что не намерен нападать на Советский Союз, поскольку его главная цель — уничтожение дряхлой Британской империи.

Резонный вопрос вождя, а нельзя ли было передать послание менее драматичным способом, в системе данных жанровых координат не рассматривается. Так же, как и всякие сомнения относительно осуществимости планов Вассера. А вдруг нарком не захочет его взять к Сталину на прием? А вдруг обыщут перед приемом и изымут стреляющую авторучку? Акунин работает не с историей и фактами, а со шпионским мифом, а миф не может быть подвергнут атаке со стороны фактов.

Короче, немецкий шпион Вассер обыгрывает советскую контрразведку. В результате шеф Егора Дорина, старший майор Октябрьский, все-таки Вассера поймавший и расколовший, стреляется, потому что не хочет оказаться в пыточной камере родного учреждения (он там уже при ежовщине побывал), нарком НКГБ объезжает военные округа, стращая начсостав ответственностью за малейшую провокацию и отправляя командиров в отпуска, а Вассера с почетом отправляют на самолете в Германию. В общем, подвиг разведчика. Немецкого.

И после этого можно послушно повторять за усмехающимся автором, что он дарит читателю классический образец жанра?

Но тут возникает другой вопрос: так это что, пародия? И опять на него придется дать отрицательный ответ. Пародия — однозначна. Текст Акунина имеет несколько смысловых уровней. Он пригоден для бесхитростного и доверчивого массового потребления, но может быть востребован и искушенным читателем, разгадавшим правила игры и одобряющим “приколы” автора. Надеюсь, тех, кто воспримет всерьез попытку дать объяснение одной из самых непостижимых загадок ХХ века: отчего Сталиным были проигнорированы многочисленные предупреждения о нападении немцев, — все же не будет. Версия Акунина на достоверность не претендует. Но в остроумии ей не откажешь.

Ну а теперь откроем “Детскую книгу”. Она тоже снабжена картинками. Но если иллюстрации Никитиной к “Шпионскому роману” выполнены в доскональной манере 50-х годов, тонко стилизуя убогую книжную графику дешевого советского чтива, то иллюстрации Д. Гордеева к “Детской книге” воспроизводят стиль дорогих детских изданий тех же лет, с цветными вклейками на мелованной бумаге, тщательно прорисованными деталями лиц, одежды, утвари. Облик книги ненавязчиво отсылает в пионерское прошлое автора. А содержание?

Вообще-то “детская книга” — это не жанр. Детским чтением становятся и сказки, и приключения, и фантастика, и детектив, и книги о животных, причем в детскую классику уходят вещи, отнюдь не для детей писавшиеся: “Робинзон Крузо” и “Приключения Гулливера”, “Остров сокровищ” и “Три мушкетера”… Чтобы поместить в “энтомологическую коллекцию” классический экземпляр жанра, нужно сначала выделить его приметы. Современная детская литература слишком многолика и аморфна. Акунину приходится взять за образец книги своего детства — тот искусственный жанр, созданный усилиями загнанных в угол советских писателей, где во главу угла ставится познавательность и назидательность, а занимательность выступает чем-то вроде мягкой оболочки, в которую закупорены капсулы рыбьего жира, чтоб легче глотать.

Общие места подобной детской литературы автор не только не хочет обойти, но, напротив, всячески их выпячивает. Что такое унибук, тоненький компьютер, замаскированный под старую книгу, знающий ответы на все решительно вопросы по истории, географии, филологии и всем другим наукам, который вручает маленькому Эрасту Фандорину мистер ван Дорн, залетевший в Москву профессор странной специальности ННЯ, что значит Необъясненные Наукой Явления? Волшебный предмет сказок, трансформировавшийся в детской литературе по мере развития науки и техники. Общее место. Избежать его автору ничего не стоит. А он смакует работу унибука, не требующего ни поисковых систем, ни подключений к Сети, ни аккумуляторов: задал устный вопрос — получил немедленный ответ, как взрослый человек наслаждается бегом паровозика, подаренного сыну, в который сам недоиграл в детстве.

Другое общее место детской литературы я бы определила как “поиски сокровища”. Сокровище может быть сокровищем буквальным (клад пиратов, лунный камень) и чем-то материальной ценности не имеющим, но очень важным для ищущего (подводный город, затонувший корабль, исчезнувший вид животных). В советской литературе полагалось искать что-то реальное и не морочить головы школьникам ни кладами пиратов, ни какой-нибудь абстракцией вроде философского камня или кольца зла. Поэтому искали остатки исчезнувшей полярной экспедиции (Каверин), кортик морского офицера (Рыбаков), на худой конец — японские нэцке (Алексин). Но мотив “поисков сокровища” все равно остается центральным мотивом детской литературы.

Акунин опирается на него, хотя с традицией искать что попроще решительно порывает. Оказывается, на мальчике Эрасте Фандорине, по прозвищу Ластик, лежит обязанность вернуть в мир равновесие Добра и Зла. Дело в том, что его предок, крестоносец Тео де Дорн, получив в награду клочок земли неподалеку от Храмовой Горы в Иерусалиме, отрыл розовый алмаз, не понимая, что это райское яблоко и в нем — квинтэссенция мирового Зла, и с тех пор, как только яблочко где-то объявляется, у человечества начинаются всякие неприятности: моры, войны, революции.

Поиски сокровища — это всегда удобная мотивировка приключений. Мотив поисков сокровища, совмещенный с темой машины времени (у Акунина ее функцию выполняют нарочито бесхитростные “хронодыры”, куда из-за комплекции не может пролезть взрослый), дает повествователю возможность путешествий и по истории. Ластик попадает во время, которое можно назвать “вчера”, — это площадка, где разворачивается действие фандоринского цикла Акунина, конец XIX века, благополучно похищает алмаз, но, спасаясь от погони, вынужден сунуться в первую попавшуюся хронодыру и выскочить в эпоху Бориса Годунова.

Объяснять реальные события вымышленными причинами Акунин полюбил задолго до того, как задумал проект “жанры”, где, как мы только что видели, загадочное поведение Сталина перед началом войны объясняется удачной операцией немецкой разведки.

В “Алмазной колеснице” русская революция 1905 года случается по причине блестящих действий японского шпиона. В “Детской книге” причиной начала Первой мировой войны становится попытка распилить райское яблоко похитившим его мошенником, а причиной Смутного времени — появление алмаза в эпохе Бориса Годунова.

Тайна личности Самозванца тоже объясняется с помощью фокусов хронодыры: Гришка Отрепьев оказывается киевским пионером из 1967-го, случайно провалившимся в конец XVI века, когда блуждал в пещерах киевской Лавры. Смышленый советский школьник читал “Янки при дворе короля Артура” и “Трудно быть богом”, верит в коммунизм и науку и пытается, как герой Стругацких, строить светлое будущее в Средневековье. Эпоху Бориса Годунова и русской Смуты Акунин не любит — в отличие от времени, где живет сыщик-джентльмен Фандорин, всюду там пьянство, грязь, доносы, суеверия и холопство, так что непонятно, отчего это Пушкин именно там трагических героев нашел. Но серьезные претензии (а они высказывались) здесь не более уместны, чем научный счет к Александру Дюма: не могла, дескать, Анна Австрийская родить близнецов тайно, не мог узник в железной маске быть братом короля. Авантюрный роман не нуждается в исторической достоверности. Зато он имеет прочную традицию: счастливый финал. Что бы ни искали герои детской книги, они обязаны это найти. Как Геракл, отправленный за яблоками Гесперид, обязательно их раздобудет, а Иван-дурак найдет жар-птицу, живую воду или Василису Прекрасную, так герои Анатолия Рыбакова найдут кортик, а Гарри Поттер — философский камень.

Ластик, отправленный на поиски розового алмаза, возвращается ни с чем. Мало того: побывав в будущем, он узнает, что злосчастный камень стал- таки причиной глобальной катастрофы. Москва пуста, окружена какой-то стеклянной сферой, люди на Земле погибли, осталось лишь 884 человека, переживших катастрофу на орбитальной станции и устроивших на планете рай для себя, который кажется Ластику хуже всякого ада. Поскольку перед нами не комиксы, где в следующем выпуске борьба добра и зла продолжится, а книжный экземпляр, который поместят в инсектариум жанров, приходится признать, что и он имеет существенные отклонения от нормы.

Из трех осуществленных книг проекта “Фантастика” мне кажется наименее удачной. Может, оттого, что фантастика 60 — 70-х была как раз на взлете. Это был массовый жанр, но в диапазон его ценителей входил и достаточно искушенный читатель. Недаром, скажем, Андрей Тарковский, кумир интеллигенции, из своих шести фильмов снял два фантастических, один по Лему, другой по Стругацким. Акунину же требуются типичные образцы, наработанные приемы, штампы, общие места — словом, узнаваемые приметы жанра. Но одно общее место, пригодное для дальнейшего препарирования, писатель все же отыскал. Это сложившаяся в масскульте мифология вокруг инопланетян, воплотившаяся не только в книжной фантастике, но во многих комиксах и кинопродукции.

Двум советским подросткам — фамилия одного Дронов, а другого Дарновский, и, как понимает читатель, оба сродни Фандорину — не повезло. Или, может, повезло — этот как смотреть. У каждого из них были неприятности: Роберта Дарновского, отличника элитной спецшколы, высмеял одноклассник на глазах красивой девушки, и он в гневе бежал прочь с номенклатурной дачи, от насмешек сынков высокопоставленных родителей, разодетых в фирменные шмотки. Серега Дронов, подмосковный пэтэушник, “шестерка” в подростковой местной банде, повздорил с пьяным отчимом и не может вернуться домой: знает, будет бит, а деваться некуда. Оба они оказались в подмосковном автобусе, столкнувшемся с каким-то непонятным прозрачным столбом. Все пассажиры погибли, а этим двоим — ничего, к великому удивлению врачей. Мало-помалу каждый из них обнаруживает, что ему достался некий дар. Роб слышит музыку внутри себя, причем репертуар меняется и не похож ни на что слышанное, и умеет читать чужие мысли, если смотрит в глаза собеседнику. Серега получил возможность двигаться с учетверенной скоростью в случае опасности, благодаря чему выходит победителем во всех бандитских драках.

Освоившись каждый со своим даром, подростки ищут, как его использовать. Роб блестяще сдает экзамены, слыша подсказки преподавателей, поступает в МГИМО и делает неплохую, по советским номенклатурным меркам, карьеру. Серега становится великим спортсменом — рекордсменом мира в беге на короткие дистанции. Через сколько-то там лет выясняется, что даром этим их наградили инопланетяне (откуда и столб), что специальные органы с неограниченными полномочиями давно ведут с инопланетянами войну, а за Сергеем и Робертом пристально следят.

Каковы намерения инопланетян, которых спецорганы называют “мигрантами”? В фантастике как жанре тема контакта одна из самых затасканных. Инопланетяне могут быть враждебными (завоеватели), добрыми (хотят спасти планету и помочь людям), равнодушными (им просто нет дела до людей и Земли). С каждым из этих мотивов можно работать. Акунин, конечно, не преминул снизить пафосность всех этих инопланетных сюжетов. И приберег под конец свой фирменный трюк. Подобно тому, как загадка неподготовленности СССР к войне была объяснена в рамках “шпионского романа” действиями немецких шпионов, “Смутное время” и “Первая мировая” в “Детской книге” — роковым воздействием райского яблока, события августа 1991-го в “Фантастике” объясняются вмешательством инопланетян. Правда, объяснение это исходит из уст малоприятного представителя спецслужб, создавших свой большой и не подконтрольный никому бизнес на испуге власти перед мнимой опасностью. Это, дескать, “мигранты” вмазали по членам ГКЧП каким-то там излучением, и оттого у них трясутся руки и происходит “абсолютное отключение механизма принятия решений”, они же разработали “перестройку”, поставив во главе Политбюро “зомбоида” Горбачева, а Чубатый, то есть Ельцин, и вовсе их агент. Типичный фантастический сюжет оборачивается политическим памфлетом против всевластия спецслужб, собственно и являющихся истинными врагами человечества.

На обложке книги “Фантастика” нарисован жучок. На первый взгляд — обычная жужелица. Но, присмотревшись, видишь, что вместо положенных трех пар ножек у нее лишь две, зато из хвоста выглядывают какие-то странные отростки, отливающие металлом, а в скрывающем головку панцире угадываются очертания человекоподобного лица. Энтомологии данное насекомое неизвестно. Не все ясно и с бабочкой, развернувшей свои оранжевые крылья на обложке “Детской книги”. По форме крыльев — обычная беляночка средней полосы, капустница или лимонница, но окрашена она в тропический оранжевый цвет. Зато лишена не только пестрого рисунка южных бабочек, но и непременной принадлежности самых скромных чешуекрылых: более темных жилок, слагающихся в характерный рисунок, пятнышек, оттенков в окраске крыльев. Таких однотонных оранжевых бабочек в природе быть не может, в отличие от тарантула, что куда-то ползет по обложке шпионского романа. В книгах Акунина не бывает случайных вещей. Энтомологические химеры намекают на жанровые.

В проекте Акунина много искусственности, и это ему не склонны прощать. Андрей Немзер, например, считает, что Акунин не менее изобретательно, чем Владимир Сорокин, уничтожает сам феномен литературы, что новый проект — это уже проект ее “фандорнизации”, что-то вроде “возведения Вавилонской башни. Башню, как известно, не построили. Но и зла этот проект принес с избытком”. Немзер — критик серьезный и достоин всякого уважения за ту серьезность, с какой относится и к литературе, и к собственной миссии охранять эту литературу от враждебных посягательств. Опасность, однако, преувеличена, как преувеличено зло, происшедшее от строительства Вавилонской башни. Многие мыслители склонны были рассматривать этот библейский проект как начало человеческой истории, в которой, конечно, много зла, но зато явлено стремление человека к свободе. Но по-моему, метафора эта к Акунину отношения не имеет.

Не так уж грандиозен проект Акунина, чтобы его пугаться. Создав русского Шерлока Холмса по имени Фандорин, никакого существенного вреда литературе Акунин не нанес. От проекта “жанры” веет амбициозностью и усталостью. Бесчисленные потомки Фандорина, вовлеченные в литературную игру, несут печать вырождения и измельчания. Место Фандорина — в истории и музее. Их же место — в инсектарии, или инсектариуме, как предпочитает говорить автор. Не генеалогия, а энтомология рода. Но автор имеет право играть в те игры, которые ему по душе. “Я пробую на зуб все остросюжетные жанры, от триллера до плутовского романа. Одно из условий игры, в которую я играю с читателем, — постоянная смена правил игры”, — это сказано Акуниным в давней беседе с издателем Захаровым, задолго до обнародования идеи проекта “жанры”. По мне, проект этот запоздал лет на десять. Тогда бы его критика оценила как вполне постмодернистский, компания Славы Курицына писала бы о работе с советским мифом, симулякрах, деконструкции и прочей дерриде, но читателя бы у книг не было (а может — и издателя). Теперь, когда бренд “Акунин” создан, любая продукция разойдется. Уход в масскульт — вот что раздражает критику. И напрасно. На поле литературы есть куда более весомые предметы для раздражения.

(обратно)

Повесть о настоящем и ненастоящем

Ольга Славникова. Бессмертный. М., “Вагриус”, 2004, 272 стр.

 

С медийной точки зрения судьба “Бессмертного”, опубликованного в 2000 году, сложилась совершенно счастливо. За годы, прошедшие с момента публикации этой третьей большой вещи Ольги Славниковой — после “Стрекозы, увеличенной до размеров собаки” и “Одного в зеркале”, — появлялись все новые и новые поводы для публичного обсуждения повести, для делающего погоду на книжном рынке “шума”1.

В 2001 году “Бессмертный” вошел в шорт-лист премии Ивана Белкина и стал малым лауреатом премии Аполлона Григорьева, в 2002-м был включен в короткий список “Нацбеста” и в длинный букеровский. Большая часть критиков негодовала: до победы талантливая повесть с какой-то фатальной обреченностью так ни разу и не добралась; а кто-то злорадствовал и потирал руки. Но то было лишь предвестие новых бурь. Крупнейшее французское издательство “Галлимар” подписало с писательницей контракт на издание повести, однако в 2003 году на экраны вышел фильм “Гуд бай, Ленин!” Вольфганга Беккера. Фильм имел огромный успех и… повторял отдельные сюжетные ходы “Бессмертного”, издатели приостановили публикацию, заподозрив плагиат. Только вот с чьей стороны? Объяснять, что “Гуд бай, Ленин!” создавался уже после того, как повесть Ольги Славниковой была опубликована, что некоторые идеи витают в воздухе и посещают очень разных художников и людей — точно так же, как одни и те же научные открытия совершаются исследователями, живущими на противоположных концах земли, — занятие неблагодарное, но Славниковой пришлось пройти и через это. В 2004 году роман все же вышел в “Галлимаре”, а вскоре и в нашем “Вагриусе”. Почему так долго тянулась российская история с выходом книги — осталось за кадром. И хорошо. Всю эту “ветошь маскарада, весь этот блеск, и шум, и чад” отдадим за полку книг и сад.

Тем более, открыв книгу, с первых же страниц ее убеждаешься, что сад, выращенный Славниковой, цветет так же свободно и мощно, как и при чтении пятилетней давности, никаких признаков старения и обветшания; что обилие медийных историй, как правило мало сообщающих о сути явлений, вокруг которых они клубятся, в данном случае зафиксировало масштаб и смысловую глубину повести. Повесть увидела свет в 2000 году, и тогда запечатленная в ней эпоха конца 80-х — начала 90-х была на несколько лет ближе — сегодня, во времена сериалов про доброго Брежнева и КГБ в смокинге, повесть обрела совершенно новую, страшноватую актуальность. И эта “бессмертность” “Бессмертного” ясно указывает не только на то, что перед нами факт большого искусства, но и на глубинное родство повести Славниковой с притчей — жанром, не наблюдающим часов, всегда устремленным в пространство вне времени.

Ветеран Великой Отечественной войны Алексей Афанасьевич Харитонов лежит парализованный уже четырнадцать лет. Он в сознании, во всяком случае, он все слышит и, видимо, понимает, вот разве что не говорит. При Алексее Афанасьевиче — безропотная жена, Нина Александровна, трепетно ухаживающая за ним, вступившая с мужем в бессловесную, телепатическую связь, — супруги чувствуют друг друга с полувздоха. Чуть дальше, в другой комнате той же квартиры, живут “молодые” — приемная дочь ветерана (Нине Александровне — родная) Марина и ее муж-недотепа Сергей, который после неудачных попыток стать главой и кормильцем семьи сторожит автостоянку. Именно Марина решает, что свалившийся с инсультом еще во времена Брежнева, крепкий коммунист Алексей Афанасьевич не вынесет обрушившихся на страну перемен. Сердце старого фронтовика не выдержит, и в семейном бюджете тогда образуется непоправимая брешь: основу его составляет внушительная пенсия ветерана. И Марина пытается остановить время. В комнату инвалиду вешают портрет Брежнева, а по телевизору крутят кадры, смонтированные из архивных записей, благо Марина работает на телевидении; специально для парализованного готовятся бодрые советские новости и даже очередные партийные съезды с многочасовым докладом генсека, тихо перекладывающего бумажки.

Однако призраки, которыми наполняют комнату ветерана, быстро переселяются и в жизнь его близких. Каждый из них по-своему слепнет и погружается в неверное, выморочное пространство полусна-полуяви.

Разумеется, Нина Александровна исправно ходит в магазины и на рынок, то есть ежедневно соприкасается с собственным городом, большим, живущим новой, суматошной жизнью. Но даже снящиеся ей сны более реальны, чем все вокруг, настолько неправдоподобно и непонятно выглядит меняющийся мир. “Она, конечно, выбиралась из дома и словно во сне наблюдала перемены: пеструю от импортных бумажек грязь на улицах, обилие в витринах разнообразного мяса — от мозаичных пластов свинины до конфетно-розовых финских колбас, — снящегося к выгодному сватовству, обилие частной торговли всякими мелочами, включая удивительно дешевый, беленький, как рис, китайский жемчуг, о нитке которого Нина Александровна порою мечтала с безнадежной нежностью, — снящийся, однако, к обильным и горьким слезам. То, что все это виделось и было наяву, только усиливало вещие качества предметов, буквально лезущих человеку на глаза”. Даже встречаясь в собственной квартире с дочерью, Нина Александровна подозревает, что ей показывают дочь по телевизору. А узнав о страшной смерти зарубленного топором племянника, она так и не понимает, что речь идет именно о нем, а не о постороннем человеке. Впрочем, иногда сквозь этот морок и самообман вдруг проступают очертания реального мира, но тогда Нина Александровна совсем уже теряет ориентацию в пространстве и на “рынке, явно бывшем зыбкой, машущей пустыми рукавами и гудящей мухами иллюзией”, платит, сколько запросят.

У Марины своя, столь же иллюзорная и машущая пустыми рукавами инсценировка, тоже срежиссированная по чужому, враждебному ее бытию сценарию. Всеми силами стремясь выбиться в люди, Марина принимает участие в выборной кампании очередного проходимца и безграмотного идиота, за гроши работает его спичрайтером и выдает деньги “агитаторам”, которым за правильный выбор обещана еще и поощрительная премия. Маринина “премия” в случае победы — долж-ность замдиректора на телевидении. И Марина преданно служит, попутно заметив между прочим, что муж почти не ночует дома — кажется, он ушел к другой? Сам Сергей так редко появляется на страницах повести и в жизни главных персонажей, что тоже воспринимается как фантом. “Этот тридцатитрехлетний, среднего роста, гладко выбритый и уже практически лысый мужчина внешне напоминал какой-то научно-популярный пример человека вообще”…

Играет пьесу с собой в главной роли и представительница собеса, разносящая инвалидам пенсию и получившая от Марины прозвище Клумба: “Ее неукротимая деятельность была театром, где она играла, как могла, сама себя, а списки инвалидов были пьесой, которую Клумба раздавала всему составу исполнителей”. Мораль ясна: кошки-мышки с призраками не проходят даром — они заманивают в свое болото каждого неосмотрительного любителя подобных игр, в итоге реальность и иллюзия начинают меняться местами, путаться, смешиваются до полного их неразличения…

Как вдруг выясняется, что один герой в этом общем мороке не участвует. У него своя, ясная и реальная цель, которой он и пытается добиться предельно грубыми, осязаемыми средствами. Это Алексей Афанасьевич. В бытность армейским разведчиком он уничтожал фашистов беззвучным и ни разу его не обманувшим способом — с помощью шелковой крепкой петли. И однажды Нина Александровна застает инвалида с прикрепленной к спинке кровати легкой белой веревочкой, заканчивающейся петлей. Петля лежит у Алексея Афанасьевича на лице, но физических сил повеситься у него не хватает. В пододеяльнике обнаруживается клубок поясков, тесемок, бельевых резинок, даже шелковый галстук.

Движение охвативших героиню чувств, отслеженных Славниковой с предельно пристальным вниманием, — отдельная повесть.

Сначала Нине Александровне кажется, что самоубийство мужа перечеркнет всю ее прошлую и будущую жизнь, но после внезапной ласки супруга — Алексей Афанасьевич вдруг касается и гладит действующей левой рукой склонившуюся над ним жену где-то за ухом — ее мысли обретают другой оборот: “Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет от своего измучившего спину лежачего веса, от неудобства тяжелых, как вериги, развинченных костей, от полумертвой работы желудка”.

Вот он, момент истины и прозрения. Момент встречи с реальностью.

Казалось бы, Нина Александровна — героиня предельно благонравная. Автор идеологический, склонный к морализации и лобовому решению художественных вопросов, легко разглядел бы в такой героине праведницу, жертвенно служащую мужу, и прославил ее с первых же страниц.

Славникова относится к Нине Александровне с особой требовательностью, почти подозрительностью, не очень доверяя даже явной ее внешней красоте.

Когда-то Нина Александровна была красива, однако “несколько водянистой красотой, настолько лишенной собственных красок, что взгляду было буквально не за что зацепиться”. Ее нынешняя жизнь также бесцветна и инерционна, она живет точно в коконе — в повседневных заботах о муже: кормит его протертым супчиком, бреет, моет, переодевает и… не замечает в упор. На это безличностное, слепое скольжение по небытию наконец накидывается легкая веревочная петля.

Нужно, чтобы несчастный инвалид пожелал расстаться с жизнью — только в этой трагической точке сквозь механическую мертвечину долга прорывается человеческое сочувствие: “Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет”… К этому выдоху автор и вел свою героиню. Нина Александровна даже совершает невозможный для абсолютно “правильной”, “никакой” героини поступок, своего рода безумие, — она ложится рядом с парализованным на ночь, точно бы почувствовав, что он живой и она живая.

Все эти гоголевские мотивы с живыми и мертвыми душами, с неожиданным нарушением заведенного порядка отчасти воспроизводятся и в отношениях Марины и Сергея. “Человек вообще” тоже совершает поступок — покидает Марину, и только в этот миг она его замечает; впрочем, тут-то и выясняется, как болезненно, страстно Марине его не хватает.

Это еще не само пробуждение, но первый шаг к нему. Разбудит Марину вполне предсказуемый ход событий — после трудной победы на выборах придурковатого кандидата Марину легко и непринужденно “кидают”, вместо должности замдиректора предложив унизительное существование “вне штата”. С обманутыми избирателями, которым никто, конечно, не собирается платить никаких поощрительных премий, тоже велят разбираться самой.

Итак, в этом всеобщем самообольщении, жажде “литературы”, литературных, ходульных символов и ситуаций самым подлинным и нелитературным оказывается неподвижный, по рукам и ногам повязанный болезнью, окруженный придуманным, несуществующим миром инвалид. Вспоминая прошлое, его супруга осознает: ему “не нужна была литература, которой так долго и безнадежно ждала от мужа Нина Александровна, не понимавшая, что как раз отсутствие символики и означает доподлинность чувств”. “Доподлинность” — повторяет Славникова еще и еще в отношении к ветерану. Подзаголовок “Бессмертного”, присутствовавший в журнальной публикации и исчезнувший при книжной — “Повесть о настоящем человеке”, — приобретает новый, вовсе не связанный с героической историей об искалеченном летчике смысл. Именно беспомощный ветеран здесь и оказывается настоящим. Реальным, доподлинным. Он в тени, он не произносит в повести ни слова, кажется, даже ни звука, но именно его молчаливая жизнь оказывается этическим средоточием происходящего. Он один не знает фальши.

За этим единственным исключением мир, изображенный Ольгой Славниковой, предстает непереносимо фальшивым и отвратительным: бесчестные выборы, паленая водка, дикий капитализм, цинизм и хамство властей, нищета и пьянство народа. Тяжкая, грязная жизнь крупного нестоличного города — хочется сказать Екатеринбурга, родного города автора, — но сама Славникова, очевидно, намеренно (в притче уточнения ни к чему) избегает точных указаний.

Гротескные подробности выборной кампании, как и сцены изгнания старого директора телестудии новым, приближают повесть еще и к памфлету, а вместе с тем намекают, что вся эта живописная мрачность, изобилующая физиологическими деталями, — лишь плотный занавес. За который все-таки можно заглянуть.

За ним — освобождение.

Именно оно настигает всех участников этой драмы. Сердце Алексея Афанасьевича, услышавшего крики Клумбы об “аферистке” Марине, якобы укравшей деньги избирателей, не выдержало. Алексей Афанасьевич, так и не дотянувшись до петли, умирает от сердечного приступа. Клумба, став невольной свидетельницей его смерти, падает в обморок, а потрясенная Нина Александровна сознает, что муж и после смерти будет незримо присутствовать рядом. Между тем в дверном замке поворачивается ключ. Это возвращается Марина, потерявшая все. Зато нашедшая в себе смелость не плясать больше под дудку подлецов и хлопнуть дверью.

Паутина — один из ключевых символов “Бессмертного”. Именно некая метафизическая паутина неотступно оплетала жизнь каждого из героев, оттого и тяжкий, усложненный синтаксис повести воспринимается как лингвистическое соответствие паучьих сетей; недаром игрушкой, с помощью которой инвалид разрабатывал руку, стал надувной паучок. Смерть, реальная и простая, смела всю эту паучью жизнь, и игрушка с писком валится на пол.

Узел, который все плотнее стягивался, петля, которая должна была, казалось, неизбежно затянуться на шее всех участников событий, включая затянутого в эту историю читателя, внезапно развязывается. В конце этой очень тяжелой, очень печальной драмы, уже когда и не ждешь, раздается выдох. Выдох освобождения. Для каждого из героев оно все-таки наступает, а значит, каждый делает свой шаг к бессмертию.

Майя Кучерская.

1 Решающей роли “шума” на культурных рынках посвящена замечательная книга американского журналиста Джона Сибрука “Nowbrow. Культура маркетинга. Маркетинг культуры” (М., “Ad Marginem”, 2005).

(обратно)

Зоометафизика Михаила Генделева

Михаил Генделев. Неполное собрание сочинений. М., “Время”, 2003, 560 стр.

Михаил Генделев. Легкая музыка. М., “Мосты культуры” — Иерусалим, “Гешарим”, 2004, 112 стр.

 

ихаил Генделев родился в 1950 году в Ленинграде, был связан с питерскими

поэтами из поколения Сергея Стратановского и Елены Шварц. В 1977 году эмигрировал в Израиль, работал врачом, участвовал в ливанской войне 1982 года, был копирайтером “русского штаба” во время предвыборной кампании Биньямина Нетаньяху, пиарщиком в партии “Исраэль ба-Алия”. Осенью 1999 года по приглашению Бориса Березовского Генделев приехал в Москву, где поучаствовал в создании движения “Единство”. С тех пор живет преимущественно в России — “с женой Натальей и котом Васенькой”, как уточняет автор послесловия к “Неполному собранию сочинений” Леонид Кацис. Занимается пиаром и политической аналитикой…

Вступление не то чтобы необходимое, но, кажется, вполне уместное — несмотря на две изданные за последние два года книги, в том числе вполне представительный “временский” том, Генделев-поэт в России известен по-прежнему сравнительно мало. Нельзя сказать, чтобы “Неполное собрание сочинений” и “Легкая музыка” прошли незамеченными, однако реакция рецензентов на их появление оказалась явно неадекватной значению их. Что любопытно, из литераторов Генделева куда лучше знают литературоведы, нежели критики. Правда, это как раз до некоторой степени естественно. “Так, вероятно, и должно происходить с автором, который развернут не на повседневность, но на историю, не на преходящие газетные реалии, но на метафизику”, — пишет в предисловии к “Неполному собранию сочинений” Михаил Вайскопф. Он, конечно, прав. И эта правота не лучшим образом характеризует сегодняшнее состояние российской литературной критики.

Впрочем, отчасти именно благодаря интересу со стороны филологов российским изданиям Генделева повезло с сопроводительными текстами — кроме биографического послесловия Кациса и аналитического предисловия Вайскопфа отмечу еще подробный комментарий к “Неполному собранию сочинений”, составленный Натальей Коноплевой. Все это избавляет рецензента от необходимости чересчур специально останавливаться на текстах, вошедших в изданный “Временем” том, — лучше Вайскопфа о многих аспектах генделевского творчества сказать едва ли возможно. Начать, однако, все равно придется с первой книги, дабы понятнее стали те моменты, о которых речь пойдет далее, в связи с “Легкой музыкой”.

В своем предисловии Вайскопф неоднократно говорит о барочной природе творчества поэта. Действительно, барочное вбидение мира во многом определяет и тематику, и поэтику Генделева. И внешний антураж его стихов (особенно ранних, с лемурами и единорогами), и их ключевые мотивы (зеркальность, двойничество, амбивалентность мира, человек, глядящий на себя со стороны) восходят именно к барокко. Барочная традиция объединяет оба начала генделевской поэзии — лирическое и эпическое.

Их, впрочем, вообще многое объединяет: в стихах Генделева любая деталь насыщается одновременно значением натуралистическим и символическим, и соитие (а любовь в мире Генделева всегда телесна), и война (центральная категория генделевского эпоса) происходят одновременно в материальном мире и в эйдетическом. Дабы убедиться в этом, достаточно прочитать “Войну в саду” или — пример, возможно, еще более показательный — “Классическую философию в будуаре” из “Легкой музыки”, где вся эротика начинается и заканчивается отсылками к Платону:

Голый встает и идет к окну

окно

под руками с фрамугой вываливается в Москву

а я

оборачиваюсь и не узнаю убранства

всё

он себя успокаивает

равно

но моя бабочка и идея бабочки но моя

обе уже вылетают в трубу в пустоту перепархивая

а

вернее

уже

идею осваивая

пространства.

Вообще Генделев — один из немногих современных авторов, использующих авангардную поэтику по прямому назначению, то есть не просто для нанесения прихотливых черных значков на белую бумагу, а для метафизического прорыва. Потому и чистой лирики, точнее, вообще лирики в привычном значении слова у Генделева немного. Один из достаточно редких и наилучших образцов ее — “Элегия” из цикла “Искусство поэзии”:

Я к вам вернусь

еще бы только свет

стоял всю ночь

и на реке

кричала

в одеждах праздничных

— ну а меня все нет —

какая-нибудь память одичало

и чтоб

к водам старинного причала

сошли друзья моих веселых лет

................................

я к вам вернусь

от тишины оторван

своей

от тишины и забытья

и белой памяти для поцелуя я

подставлю горло:

шепчете мне вздор вы!

и лица обратят ко мне друзья

чудовища

из завизжавшей прорвы.

И здесь, впрочем, “имманентная” элегическая конструкция под конец разрушается образом вполне хтоническим, иноприродным. Это вообще очень характерно для Генделева, неизменно сосредоточенного на пограничных ситуациях, осмысляемых как двери в инобытие. Потому ему и военные стихи так удаются — традиционная для поэзии такого рода барабанная риторика в них опять же заменяется метафизикой. Война при подобном взгляде осознается как приближение к смерти:

...а поражает на войне

что нагулявшись на свободе

назад приходит смерть — извне —

чтоб нас своей вернуть природе.

(“Стансы бейрутского порта”)

Очень характерно здесь слово “своей”, которое поставлено так, что может относиться и к людям, и к смерти. Смерть, таким образом, осознается как прорыв, возвращение человека к его (ее?) подлинной сути. Поэтому война оказывается единственным, что объединяет мир живых и зеркальный ему мир мертвых:

У мертвых собственный язык

у них другие имена

другое небо на глазах

и

та же самая война.

(“Другое небо”)

Даже важнейший для поэзии Генделева образ апельсинового сада, то есть рая, неразрывно связан с мотивами войны и смерти. “Полуденный сад” оборачивается “гибельным садом”, где герой стоит “с улыбкой идиотской детства… / припав щекой к стволу” (омонимия слова “ствол” говорит сама за себя):

И так был сад устроен

чтобы проще

нам

впредь

в ночном бою творящемся на ощупь

беспрекословно

умереть...

(“Война в саду”)

Здесь мы, впрочем, выходим уже на несколько иную проблематику, ибо рай в поэзии Генделева оказывается “гибельными садами” Аллаха (“Труп посадишь в садах Аллаха / И к утру зацветает труп”), Аллах же здесь — нечто вроде ущербного “младшего Бога” гностиков, спящий “с небольшой / улыбкой стоячей / на пустом краю позолоченного лица” триумфатор из одноименной поэмы. Более того, легко заметить, что в генделевских стихах отсутствует Сатана, которого, по сути, и замещает Аллах — “обезьяна” Бога Израиля, Того, чье имя Адонай цваот, Господь сил. Оттого и райский апельсиновый сад трудами Аллаха превращается в пародию на рай, в “сад железных апельсинов”, иронически названный Ораниенбаумом1.

Собственно, именно этот комплекс мотивов, в несколько усложненном и измененном виде, и оказывается центральным в “Легкой музыке” — первой новой книге стихов Генделева за семь лет. “Временский” том был подведением итогов — как казалось на момент его выхода, едва ли не окончательных. Дело в том, что несколько лет (пунктуальный генделевский биограф Кацис зафиксировал даже точную дату — с 11 января 1998 года) Генделев “серьезных” стихов не писал, пробавляясь эпиграммами и посланиями на случай. Несколько образчиков последних — например, “Ода на взятие Биаррица” или очень изящное “Послание Борису Березовскому, инсургенту и олигарху, на дарение ему шофара 23 января 2004 года от РХ” — вошли и в новую книгу, так что на первый взгляд она и впрямь смотрится “легкой музыкой”.

Центром ее, однако, становятся другие тексты, написанные, согласно авторским датировкам, весной — летом 2004 года, — уже цитировавшаяся “Классическая философия в будуаре”, “Памяти Демона” (романтический извод генделевской поэтики, дань сколь лермонтовской, столь и киплинговской традиции), “Первое послание к евреям” и “К арабской речи”. Именно два последних стихотворения завершают формирование генделевского национально-религиозного мифа, обнажая эволюцию ключевых мотивов его поэзии. Впрочем, о “национально-религиозном мифе” в данном случае можно говорить лишь осторожно и с известной долей условности: по тонкому замечанию Майи Каганской, Генделев — “поэт теологический, но совсем не религиозный”. Религия у Генделева — скорее идеологический конструкт, нежели ощущение интимной связи с миром Танаха2.

В “Первом послании к евреям” и “К арабской речи” поэт задается одним и тем же вопросом и предлагает два взаимодополняющих варианта ответа: теологический и секулярный, “вертикальный” и “горизонтальный”, формируемый в диалоге с Богом в первом случае и с русской культурной традицией — во втором. “Первое послание к евреям” начинается как травестия послания апостола Павла — обращение евреев в христианство, отказ их от богоизбранности, а заодно и от трагизма и мистериальности еврейской истории (“и стал бы о мой народ чист и бел как гадательные бобы / как монгол тих никому не нужен неприхотлив”) оказывается на деле обращением в ислам (о специфике генделевского понимания ислама как абсолютного метафизического зла мы уже говорили):

...и принесли бы святые мальчик и девочка

наши

Мохбаммад и БАлия

незабудок мне

и

их перекрестил бы я

а потом облокачивался на стогна твоих площадей Эль-Кудс

искупив

Грех Первородства и все прочие из паскудств...

Во второй части стихотворения субъектом речи становится уже не сниженный двойник апостола, а библейский пророк — полушут-полумудрец. Соответственно меняется и предмет разговора — то, что начиналось как спор между Ветхим и Новым Заветами, оборачивается тяжбой поэта с Богом за народ Израилев. Причем, в отличие от пророков Танаха, герой “Послания” обращается с обличениями и угрозами не к народу, преступившему заповеди, а к Богу, отвернувшемуся от Своего народа. Парадокс ситуации в том, что, по Генделеву, как еврейский народ не может существовать без Господа, так и Он не существует без народа. Бог и Его народ неразделимы, более того, несколько заостряя генделевский пафос, можно сказать, что смысл существования Бога — в обеспечении существования Израиля3. А потому, отрекаясь от народа, выдавая его на уничтожение, Бог подписывает себе смертный приговор:

Так что выйдя на гладкое место плац

с листа

я обращаюсь к тебе: Барбух мой Атба

Царь Всего-и-Прочего Господин

был Ты Бог и Господь Твоего народа

а хочешь ходить один будешь ходить один

но отсюда не быть тебе

так господин и знай

Барух Ата Адонай!

Потому и финал “Послания” — возобновление завета между Богом и народом Израиля (“Эй, дурачок-Ицхак! знаешь пастбище на откосе / там пропал ягненок / беги расскажи отцу!”) — выглядит спасительным не столько для народа, сколько для Бога.

“Послание” во многом построено на попытках дискредитации новозаветной формулы “Бог есть любовь” (“Бог есть любовь / и / пока она есть / но / Бог-то Он есть / а любовь лишь пока она есть / Бог ест любовь / пока стоит аппетит как жрет кислород пожар / Господь Велик Элоhим Гадболь но Аллах Акбар”). В стихо-творении “К арабской речи” поэт обозначает альтернативу:

Поучимся ж у чуждого семейства

зоологической любви без фарисейства

а

чтоб

в упор

взаимности вполне

бог-Мандельштам

уже не можно обознаться

в Любви

как судорогой сводит М-16...

Полемика с мандельштамовским “Поучимся ж серьезности и чести / На Западе, у чуждого семейства” (“К немецкой речи”) вполне очевидна. Касается она, однако, не столько самой идеи учиться у врага, сколько предмета обучения; традиционные “общечеловеческие” ценности заменяются зоологическим инстинктом.

Собственно, и желание вырваться из русского языка и русской культуры (“Мне так хотелось бы уйти из нашей речи / уйти мучительно и не по-человечьи”) обусловлено именно отсутствием в гуманистической традиции адекватного ответа на вызов культуры арабской, начинавшейся с поэзии цитируемых в стихотворении Аль-Маари и Ибн Хамдиса и заканчивающейся, по Генделеву, торжеством шахидов. В обращении поэта к арабской традиции с ее почти биологической простотой нет ничего парадоксального, куда парадоксальнее ситуация израильского поэта (а Генделев постоянно подчеркивает, что он именно израильский поэт4), создающего национальный эпос на не слишком приспособленном для этого русском языке. Причины такой неприспособленности русского языка к решению стоящих перед израильским поэтом задач сам же Генделев развернуто и поясняет. Оказывается, в русской культурной традиции не только “любовь как акт лишена глагола”, как писал недолюбливаемый Генделевым Бродский, — в первую очередь лишена подходящего глагола война:

По-русски вся любовь — ямбы лицейских фрикций

по-русски как война

иваны гасят фрицев

а

что

по-русски смерть

а

следствие она она же и причина

переживаний интересного мужчины...

................................................

Мне

смерть как нужно на крыльцо из нашей речи

хоть по нужде хоть блеяньем овечьим

зубами

выговорить в кислород

желание Война!

Прощание с русской культурой и усвоение уроков культуры арабской удаются — вместо смирения и милости к падшим в финале стихотворения звучит гордость “тигра”, выходящего на бой с “псами”:

я

думаю

что

стоя перед псами

в молчанье тигра есть ответ брехне

и

предвкушение

клыки разводит сладко мне

не

трудной

крови под усами

Михаил ЭДЕЛЬШТЕЙН.

 

1 Отмечу попутно, как легко и радикально отказался Генделев от всякой связи с петербургской традицией, обычно клеймящей стихотворцев с берегов Невы пожизненными метами, — в его стихах нет ни питерской топики, ни характерных мифологем, ни стандартных примет поэтики. Стихотворение “Ораниенбаум”, в котором работает только этимология слова, а собственно Ораниенбаум никакой роли не играет, лишний раз этот разрыв подчеркивает.

2 Это, впрочем, вполне естественно для генделевской поэзии: в основе своей она вообще рациональна, и при всей усложненности ее метафорического строя развитие темы здесь определяется в первую очередь движением идеи, а не образа.

3 Ср.: “не оставь Господа мой народ / без тебя Он так одинок / и мал” (“Церемониальный марш”) и даже: “Мой мертвый народ / был Бог / Бог а не ты мразь” (обращение героя поэмы “Триумфатор” к Аллаху).

4 Коль скоро “израильский” в данном случае означает не только “еврейский”, но и “ближневосточный”, то естественно, что непримиримый враг оказывается понятнее того, кто вообще находится вне этой ситуации и вне этой картины мира. Поэтому о сирийце, погибшем во время ливанской кампании, говорится: “и за то любили мы с ним войны / простоту / что вкусы у нас просты” (“Стой! Ты похож на сирийца...”). Сходными ощущениями мотивировано, по-видимому, и обращение “К арабской речи”, в котором иронии гораздо меньше, чем может показаться на первый взгляд.

(обратно)

Академический гламур

А. П. Кузичева. Чеховы. Биография семьи. М., “Артист. Режиссер. Театр”,

2004, 472 стр., ил.

Ветхая и вечная этажерка с шишечками — для крупноформатных книг. Аксаков, Жуковский — в коже и с ятями, Некрасов в редакции Чуковского, советские однотомники классиков, альбомы репродукций и словари, словари… Наверху нивский Боборыкин стопочкой и разрозненный Шеллер-Михайлов. Книгу “О вкусной и здоровой пище” унесла в кухню. Открылось место для новинки: “Чеховы. Биография семьи”.

Матово-зеленый плотнотканый приятно-шершавый переплет — погладить пальцами. В пятый раз пересмотреть тонированные светло-коричневые иллюстрации и вдруг обнаружить ранее не замеченное — скажем, картину “Святый Евангелистъ Иоаннъ”, писанную отцом Чехова. Правда, ни дата, ни размеры картины не обозначены… 65,5 печатных листа, текст в два столбца — целая энциклопедия (стиль оформления, формат, объем), написанная известным чеховедом и изданная к столетию смерти писателя. Что ж, пора — мало ли что подрезали-причесывали на эту тему, подлаживаясь под советские каноны. В книге и солидный справочный аппарат: краткая хроника жизни и творчества А. П. Чехова, в примечаниях — свыше 1300 ссылок, в основном архивных, наконец, “Семейное древо Чеховых” (фрагмент).

Что и говорить, мемуары и биографии сейчас очень востребованы и в связи с историческим поворотом зачастую пересматриваются наново. В книге, специально посвященной феномену семьи, об этом говорится так: “Родословное или семейно-биографическое повествование <…> опирается на коллективную память, и рассказчик или составитель семейного жизнеописания <…> ориентирует его на себя, как часть „родственного организма” <…> Приступая к изложению истории своего рода, П. А. Флоренский писал: „…Мне хотелось бы быть в состоянии точно определить себе, что именно делал я и где находился в каждый из исторических моментов нашей родины и всего мира, — я, конечно, в лице своих предков””1.

На самом деле “биография для семьи”, составляемая ее членами, включает не только участие в истории, но и сведения о разных житейских казусах, бедах, болезнях, семейные легенды, переписку и вообще многое памятное, посторонним совсем лишнее. Материалов для такой, а также для более “официальных” биографий чеховская семья оставила очень много, и очень многое — и воспоминания, и письма — было издано и откомментировано на хорошем филологическом уровне.

Но здесь ставится как бы дополнительная задача. В предисловии “От автора” Кузичева пишет, что стремилась “передать свой душевный отклик на радости и горести семьи Чеховых”. Книга сложена из семи глав — по числу членов семьи Павла Егоровича и Евгении Яковлевны — родителей Антона Павловича. Биографии самого А. П. Чехова в книге нет (это входило в замысел автора), но все семейные события рассматриваются с точки зрения того, как они отражались на нем — на его настроении, материальном положении, жизненной позиции.

Напомним, что Кузичева как лицо постороннее чеховской семье пишет все-таки не для нее и не от ее имени, а для читающей публики. “Публичные” биографии могут быть самые разные: подробно документированные, как созданная Б. Бойдом двухтомная биография Набокова, популярные и в разной степени беллетризованные, типа серии “ЖЗЛ”, наконец, художественные — близкие к фактам, как у Тынянова или Ходасевича, — или вольные, как во многих исторических и псевдоисторических романах. Но все эти жизнеописания схожи в одном. В центре внимания автора — путь героя в “замечательные люди” и его деяния, оправдывающие этот сан. Всякий человек достоин жизнеописания, а не только прочерка между датами на могильном камне. Но не о всяком мы, “чужие”, знаем или хотим знать его “жизненный проект” и душевное содержание. Частной жизнью людей, помимо создателей и держателей семейного архива, интересуются, конечно, гламур и желтая пресса; не стоит жеманиться — предаваемые гласности светские сплетни модны всегда, хотя не всякая семья согласится жить “за стеклом”. С другой стороны, “прайвеси” тоже в моде: “Мне надо подумать”, — говорит героиня американского сериала и удаляется в законно охраняемую от близких отдельность.

Члены семьи Чеховых, по крайней мере братья А. П. и сестра, очень ценили свою отдельность, закрытость, конфиденциальность и мемуары для печати оставили по большей части вполне продуманные… Посмотрим, как обстоит с этим дело в тексте Кузичевой.

“Павел Егорович. Отец”. Здесь повествуется также о родне со стороны Чеховых — о его отце Егоре Михайловиче, сестре, братьях и племянниках. (Точно так же в соответствующей главе сообщается о родне Евгении Яковлевны, урожденной Морозовой, а в главе о Марии Павловне — о потомках, продливших историю Чеховых в ХХ веке, и заодно — об истории издания чеховских писем, создании чеховских музеев.)

О Егоре Михайловиче, деде, выкупившем семью из крепостной неволи, остались в воспоминаниях внуков несхожие мнения. Александр нажимает на то, как ненавидели деда, графского управляющего, работники — бывшие графские крепостные. Как жестоко, по рассказам бабушки, он, осердившись, бил жену и детей. “Нам с Антошей теперь стало вполне понятным, почему и наш отец, добрейшей души человек (курсив мой. — А. Ф. ), держался той же системы и был убежденным сторонником лозы, применяя ее к нашему воспитанию”2.

Для внучки (дочери Александры Егоровны) из глухой деревни Твердохлебово под Воронежем Егор Михайлович был прежде всего добрый и уважаемый человек, который всем помогал, которого как советчика ценили все окрестные торговцы, местные служащие и состоятельные сельские хозяева. У Кузичевой он вышел фигурой яркой, цельной, самобытной, воплощением старорежимного отцовства. Интересно, что Егор Михайлович, почти самоучкой грамотный и по-старинному начитанный, любил в письмах выдержать тот или иной книжный слог, вглядеться в повороты словесного плетения — “писатель”.

Ну а сын его, Павел Егорович, играет в повествовании роль деспота, неумехи, пустослова, зануды, даже лакея и шута. Классический комедийный персонаж. Он тиранит жену, бьет детей и требует от них непосильной недетской работы, он никого не способен пожалеть, понять, обожает лишь себя самого. Выражается высокопарно и кичится своей добродетелью; попрекает выросших детей долгами, а сам — несостоятельный должник. Так ли все это? И все ли это о нем?

Действительно, старшие дети Павла Егоровича — Александр и Антон — вспоминали в письмах про то, что “в детстве у них не было детства”, про “ужасы детства” и проч. Выросшие дети ушли из-под власти отца и добились независимости всякий своим способом. Александр и Николай в Москве почти не жили с родителями. Антон утвердил себя старшим в оставшейся семье (Павел Егорович жил в основном у работодателя, купца Гаврилова), сделавшись главным ее кормильцем. Иван после тяжких бунтов из-за неприкаянности и прерванного образования тоже отделился; но впоследствии Павел Егорович был счастлив, что его сын учительствует, и несколько лет мирно жил в его квартире. Младшие дети — Михаил и Мария — вообще не хотели вспоминать, что у их отца были тягостные (и комические) черты характера. И мало ли о чем порой вспомянется? В контексте всей жизни читаем другие слова (приведенные в кузичевской “биографии семьи”): “ Отец и мать единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять , то это дело их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, за-крывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются, как немногие” (письмо семнадцатилетнего А. П. Чехова от 29 июля 1877 года; курсив мой. — А. Ф. ). Что Александр считал отца “добрейшим”, упомянуто выше.

Долгие годы Павел Егорович пытался увести от безалаберной, беспутной жизни старших своих сыновей, Николая в особенности. Александр жил отдельно и по-своему, но не считаться с отцовским мнением все же не мог. С Николаем вы-шло хуже: ни скандалы, ни письма, ни многократная помощь семьи не могли вытащить его из той “балалаечной” жизни, которую он вел. Кузичева пишет: “Павлу Егоровичу недоставало мудрости признать, что „заблудшая овца” пропала и никакими добродетельными словами, нравоучительными примерами и даже родительскими слезами Николая не пронять”. Не мудрости у него не хватало, а хватало любви ни при каких обстоятельствах не бросать — не “овцу”, а сына! Тем более, что не тать какой-нибудь был его сын, а необыкновенно добрый, благородный запутавшийся человек. Которого, кстати, не бросали ни его брат Антон, ни его более благополучные друзья, ни даже не раз “кинутые” необязательным художником заказчики. В последнюю ночь своей предсмертной болезни Николай попросил брата: “Александр, если умру, скажи отцу, что любил его, и очень любил. Больше ничего не говори. Он поймет!..” А Павел Егорович нашел лучшие слова о Николае: “Жизнь его была неудачная, испорченная, но сам он хорош… Молитесь за его добрую и нежную душу”.

Павел Егорович был не такой “ретроград”, как иногда считал смолоду его сын Антон. “Враг <…> незаконного сожительства”, он со временем признал невенчанную жену Александра, мать своих внуков. Антон Павлович однажды писал брату Александру, что отец с возрастом раскаивался в тех жестоких методах воспитания, которые он применял к своим малым детям. С внуками он был нежен. Очень трогательно его приглашение маленькому сыну Ивана Павловича Володе Чехову приехать в Мелихово смотреть “жеребеночков”. После него остались потомкам кое-какие записи о событиях дотаганрогской жизни и его знаменитый дневник, который веселил и трогал его насмешливых сыновей. В Мелихове он играл роль отца короля в сказочно маленьком королевстве, любимом столь многими, и когда он умер, колдовство исчезло и королевство рассыпалось — наступила жизнь, отдельная для каждого.

У Павла Егоровича (и Евгении Яковлевны вместе с ним) был свой жизненный “проект”, постижимый для жизнеописателя при должной любви к своему персонажу. Отец Чехова был наделен талантами, которые давили его изнутри жаждой во-площения и желанием “славы” или хотя бы уважения окружающих. Возможно, где-нибудь в иконописной мастерской или будучи регентом соборного хора Павел Егорович оказался бы в своем кругу и был бы удовлетворен своим положением. Егор Михайлович, выведя из крепостных и вообще из крестьян и не допустив солдатчины, отдал его и брата Митрофана в торговлю — сделал все, что мог. Но в прозаически грубом мире провинциальной торговли братья Павел и Митрофан Чеховы, а также, быть может, еще более талантливый и в конечном счете несчастный Иван Яковлевич Морозов (брат Евгении Яковлевны) были, как переученные левши, неловки и не на своем месте. Так что к “економии”, поучениям, отчасти и к рукоприкладству — ко всему этому понуждала Павла Егоровича изначально вколоченная роль, в рамках которой он и вел неувлекательное, неазартное для него купеческое дело, самую скучную часть перекладывая на детей. Они, что называется, “жизни не видели” в темной и нетопленой лавке. Да и для своей страсти к музыке, хоровому пению и церковной службе, возвышенность и красоту которой он живо чувствовал, Павел Егорович жертвовал силами и временем своих старших сыновей, что было им нелегко.

Однако быт семейства Чеховых под началом Павла Егоровича нельзя считать таким уж невыносимым. То он играет с Николаем, жаждущим музыки, скрипичные дуэты, то учит детей чистописанию, добиваясь “фирменного” чеховского почерка, то заставляет их ежедневно по очереди прочитывать местную газету, открывая им путь к современному литературному русскому языку. Даже домашние спектакли по Гоголю охотно ставят “перегруженные” дети Чеховых. В одном из московских писем Антон Павлович упоминает: “Отец читает матери „Запечатленного ангела”…” Театры, гости… Не такая уж душная атмосфера.

Одновременно с горизонталью семейной повседневности присутствовал у родителей Чеховых другой, “вертикальный”, проект, с целью вывести детей (да и себя вслед за ними) на совсем иной жизненный уровень, где таланты и знания затребованы и уместны, дают успех и почет. Павел Егорович был купцом второй гильдии (что не так уж мало), умея только писать и считать и слегка подучившись практике торговли у купца первой гильдии И. Е. Кобылина. Его собственный опыт, выходит, свидетельствовал, что учить детей дома музыке и французскому языку, отдавать их не в городское училище, а в высокотребовательную классическую гимназию совсем не обязательно. Но Чеховы хотели во что бы то ни стало дать детям настоящее образование. Торговые дела купца Чехова первые пятнадцать лет шли совсем не так плохо, как представлено у Кузичевой. Материальная основа таганрогской жизни Чеховых рухнула не от смешных и нелепых промахов Павла Егоровича, описанных автором подробно и наставительно, а от совершенно иных причин — от общего уменьшения значения Таганрога как торгового и портового центра. И еще оттого, что Павла Егоровича дважды жестоко обманули свои люди, которым он полностью доверял. Когда семье пришлось уехать в Москву, то и там действия Павла Егоровича были не так уж бестолковы — он не шел на случайные, плохо оплачиваемые места, с которых ему в пятьдесят три года было уже не подняться, а постепенно сумел устроиться на место, которое позволяло обеспечивать семье пропитание. Между тем даже в первоначальном нищем московском житье семья продолжала свой образовательный проект, не поддавшись соблазну отдать детей в амбары и мастерские.

В пожилые годы у Павла Егоровича не было близких друзей и собеседников. И он понапрасну пытался “догнать” своих образованных взрослых детей, читая