загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2011 № 07 (fb2)

- Новый мир, 2011 № 07 (пер. Андрей Александрович Пустогаров, ...) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.54 Мб, 462с. (скачать fb2) - Светлана Владимировна Василенко - Юрий Борисович Орлицкий - Павел Михайлович Ершов - Журнал «Новый мир» - Сергей Павлович Костырко

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Из дикого камня

Берязев Владимир Алексеевич родился в городе Прокопьевске (Кемеровская обл.) в 1959 году. Автор нескольких лирических сборников. Главный редактор журнала “Сибирские огни”. Живет в Новосибирске.

 

 

Владимир Берязев

*

ИЗ ДИКОГО КАМНЯ

 

*      *

    *

Вдоль Нарымского края я ехал осеннею мглой,

Обь свои берега вышивала морозной иглой.

Над стальною водою кружили снежинок рои

И вели за ледовую власть затяжные бои.

По Могильному мысу на волю — из плена болот,

По мобильному зову к любимой летит Ланцелот.

Ах, куда мне до этого рыцаря, скоро зима,

На кудыкину гору пора, где тюрьма да сума.

Там олонецкий старец грустит на проклятом яру,

Там пытаются продемонстрировать смерть на миру

Добровольцы седые призыва советских времён,

А бойцы молодые слагают обрывки знамён

У подножия века, где накрепко погребены

И невинные души, и мощи великой страны.

И уже на стремнине то место, где в лютой ночи

Пели ангелы жертвам и черпали смерть палачи.

 

*      *

    *

Где струился дымок папирос

беломорно и позднесоветско,

я из дикого камня пророс

на окраине Старокузнецка.

Не казни меня, снежная зыбь,

безъязыкою мглой первородства,

дай протиснуться, вытянуть, выпь…

выпить досуха муку немотства.

Заикается даже вода,

пока речи не соткана сила,

пока алою влагой стыда

душу живу до дна не омыло.

Лейся, родина, музыку дли

по излучинам тьмы бесполезной,

горна горлом — из чёрной земли,

глыбы угольной, жилы железной.

Лейся, родина, чтобы успеть

нам бессмертью посильную лепту

донести: или песню допеть,

или души омыть для молебну…

Корни крови пронижут гроба,

воскрешая истлевшие лица,

и польёт, голуба-голуба,

из очей их живая водица.

                  Поезд Абакан — Москва

 

*      *

    *

Пузатая луковица золотистая

размером с кулак

катается в эмалированной чашке, слегка потрескивая,

не стискивай сердце нежностью, милая,

это прощанья знак

или просьба прощенья, что лезвием начертала Лесбия.

Удостой меня милости посередь Великого поста,

уже не до страсти-ревности, не до раскатов огненных:

как я люблю, когда улыбаются тихие твои уста,

львиною ленью в ласковых иероглифах…

Белое тело капусты, оливы ток,

печь духовая веет овсяной сутью, идеже хощет,

храм за окном в круговерти снежной, и мартовский кровоток

душу, как рубаху льняную, в полынье полощет.

Скоро-скоро, родная, и солнце вылупится, и горелуковая шелуха

золото и смирну отдаст для воскресной славы,

и поплывут на Восток куполоподобные облака

средь колокольного неба — царственно и многоглаво.

 

*      *

    *

На перемену погоды

Грянули хоры ворон,

Словно бы марши свободы

Взмыли во мгле похорон,

Словно февральские кроны

Прянули жестью листвы,

И на пустые перроны

Пали пласты синевы.

Это Прощанье славянки

Ангела вывел фагот,

Это парадные склянки

Рында “Варяга” поёт.

В лютом мороза предместье,

Где я победу ковал,

Здравствуй, луча перекрестье,

Влага, что бьёт наповал!

 

 

Сад камней

 

Александру Родионову,

писателю и краеведу

В застуженном буранном Барнауле,

где в старом доме на скрипучем стуле

гарцует хитромудрый Родион,

я выяснил, что время обратимо,

когда любовью плавится рутина

и мрамору велит Девкалион

стать плотью духа...

                Истина на срезе,

во чреве числ, в борении поэзий,

где поперёк потока — меч и луч,

тогда прозрачна яшма с турмалином,

тогда нефрит в родне с аквамарином

и сердолик мой, как слеза, горюч.

В саду камней, где кровью самоцветов

пронизан сон вопросов и ответов,

где до сих пор присутствует Эдем,

мне Родион, привратник и хранитель,

всё говорит про тихую обитель —

мерцалище решённых теорем.

Буран гудёт, край крыши завихряя...

Я, Геродот пред образом Алтая,

смотрю через текучий минерал

на Древо Жизни — крону Бай-Терека,

его листва — завет иного века,

где никогда никто не умирал.

(обратно)

Музей заброшенных секретов

Забужко Оксана Стефановна родилась в Луцке, закончила философский факультет и аспирантуру по эстетике Киевского университета им. Шевченко. Поэтесса, прозаик, эссеист, культуролог. Автор книг: «Полевые исследования украинского секса» (1996), «Сестра, сестра» (2003), «Notre Dame d’Ukraine. Украинка в конфликте мифологий» (2007), «Музей заброшенных секретов» (2010) и др. Книги переведены на 15 языков мира, «Музей...» названа в Украине Книгой года – 2010. Награды: Global Commitment Foundation Poetry Prize (1997), премия Международного фонда Антоновичей (2008), орден Княгини Ольги (2009) и др.

В переводе на русский изданы: роман «Полевые исследования украинского секса», повести «Девочки» и «Инопланетянка», а также рассказы в переводе Е. Мариничевой. Живет в Киеве. В «Новом мире» печатается впервые.

 

 

ОКСАНА ЗАБУЖКО

*

МУЗЕЙ ЗАБРОШЕННЫХ СЕКРЕТОВ

 

Главы из книги

 

Зал 1. «ВОТ!!!»

 

Затем наступает время фотографий. Черно-белые, выгоревшие до цвета сепии, карамельно-коричневые, некоторые на плотной, тисненой, как вафли, фотобумаге с беленькими зубчиками по краям, напоминающими кружевной ободок школьного воротничка, — докодаковская эпоха, эпоха холодной войны и отечественных фотоматериалов, как и вообще всего отечественного, хотя у женщин на снимках такие же высотные пирожки шиньонов, этих дурацких накладок из мертвых (а то, наверное, и чужих, фу, какая гадость!) волос, и одеты они в такие же неуклюже-прямоугольные, лубяные на вид платьица, как дамы в фильмах Энди Уорхола или, скажем, Анук Эме в «8 1/2» (эту, по крайней мере, они могли видеть, хотя бы теоретически — могли выстоять пятичасовую очередь в фестивальной давке и прорваться все-таки в зал, мокрые и счастливые, со сбитыми набекрень шиньонами и разноцветно-темными подковами подмышек, — под белые нейлоновые блузки надевалось цветное, отечественное, конечно же, белье, — у кого что было получше: голубое, розовое, сиреневое, но белья на фото не разглядеть, и те влажные подковы и запах тех очередей — еще не знакомых с дезодорантами, зато густо напудренных, надушенных каким-нибудь «Индийским сандалом» ф-ки «Красная Москва» или, в лучшем случае, польским, таким же томно-сладким «Bycѕ moze...», — ведущими в разноголосом хоре запахов жаркого, потного женского тела, — уже не подлежат реставрации, — на снимках же, нарядные и свежепричесанные, они вполне сходят за современниц Анук Эме, никакого железного занавеса отсюда, с расстояния сорока лет, уже не видно...). Знаешь, о чем я подумала? Женщины вообще меньше подвержены ломкам политического климата — они натягивают капроновые чулки, а потом и дефицитные колготки и сосредоточенно разглаживают их на ноге, совершенно не считаясь ни с убийством Кеннеди, ни с танками в Праге, и поэтому на самом деле лицо страны определяют мужчины — по крайней мере, той страны, которая была. Помнишь, какие они тогда носили шапки? Такие одинаковые, как униформа, меховые кубы-ушанки? «Пыжиковые», ага, вот как они назывались, — по-военному выстроенные в ряд, молчаливо чернеющие «пыжики» на трибуне Мавзолея 7 ноября, почему-то в этот день всегда лупил дождь, еще и со снегом, словно сама природа погружалась в траур, а когда колонна людей равнялась с правительственной трибуной — на демонстрантов, как капо на заключенных, нервно орали распорядители по бокам колонны, — идти полагалось без зонтиков, прямо под снегом, чтобы не портить картинку в телевизоре, — цветных телевизоров тоже ведь еще не было, не успевала отечественная промышленность настолько догнать Запад, — да нет, были, возражаешь ты, уже в семидесятые, — не диковинка, а только дефицит, да и дорогущие ж были, зараза... Ладно, давай дальше — вот этот суровый карапуз в пинетках с помпонами, это что, тоже ты?.. А на коленях тебя держит кто — бабушка Лина?.. (Что-то странное есть в этом снимке, зацепистое, не оторвешься, — может, потому, что женщина, как раз в момент, когда фотограф щелкнул затвором аппарата, опустила глаза на малыша, с тем озабоченным и в то же время просветленным лицом, с каким все женщины мира берут на руки младенцев, все равно, своих или чужих, — и мы, по эту сторону объектива, остались ждать, пока она снова поднимет на нас глаза: эффект, если всматриваться дольше, довольно неприятный, особенно когда знаешь, что этой женщины уже ...надцать лет как нет на свете, и нам уже никогда не узнать, какими именно глазами она бы на нас сейчас взглянула...)

...Словно мне мало своих призраков — собственных непоблекших, все еще по-карамельному коричневых лиц, испещренных регулярной оспой того «вафельного» растра, с которым сегодня не справиться толком ни одному фотошопу, — при компьютерном сканировании эти снимки выдыхаются, как стихи при переводе, и на экране выглядят удивительно жалко — словно их только что вынули из воды и повесили сушиться на невидимой веревке. Со дна времени, так сказать, подняли, эдакий подсознательный стереотип восприятия: лежали они где-то там, под илом лет, а мы их взяли и добыли на свет — осчастливили вроде, так, что ли?.. Вот интересно, ну откуда, спрашивается, в нас эта неистребимая надменность по отношению к прошлому, это неотвязно-тупое, не переломишь, убеждение, будто мы, сегодняшние, решительно и категорично мудрее их, тогдашних, — на том единственном основании, что нам открыто их будущее: мы-то знаем, чем все они кончат?.. (Ничем хорошим!) Точно к малым детям отношение: назидательность, снисходительность. И, как и дети, люди прошлого всегда кажутся нам наивными — во всем, от костюмов и причесок до образа мышления и чувствования. Даже тогда, когда эти люди — наши близкие. Точнее, когда-то ими были.

— О чем ты задумалась?

— Не знаю. О нас.

Вот чем отличается брак ото всех, даже самых вольтанутых, любовей и влюбленностей: он включает обязательный обмен призраками. Твои покойники становятся моими, и наоборот. Список имен, подаваемых в церкви на заупокойную службу в Родительскую субботу, удлиняется: Анатолий, Людмила, Одарка, Александр, Федор, Татьяна — это как обычно, а за ними вступают, как новая волна инструментов во второй части симфонии, виолончельно-низкое, с контрабасовым нутряным стоном анданте, — Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира: звучит почти как имена другого народа, но, может, тот народ и был другим, — ведь все, кончившиеся 1933-м годом на Киевщине и Полтавщине Талимоны и Лампии, Порфы и Теклины, тоже наводят на мысль скорее о первых христианах, чем о родственниках, отдаленных от нас всего на каких-то два-три поколения, в тогдашних же западенских, католических именах по сравнению с ними еще отзывается жизнь, хотя и постепенно слабнущая, — пока все-таки есть кому сказать: это мой дядя, это мой дед, погиб в Сибири или эмигрировал в Канаду, — в этом месте ты, с той невидящей ностальгической улыбкой, которая растекается по лицу, преображая его, — медленно, расфокусированно, как молоко по столешнице, — начинаешь вспоминать, как в начале восьмидесятых твоя семья неожиданно получила из Канады посылку от какого-то такого, десятой воды на киселе, дядьки, — пропустило почему-то КГБ, не последние ли свои денечки предчувствуя, а может, у них просто хватка уже ослабла, как и все в той стране сдулось и провисло перед финалом, — взаправдашняя канадская посылка, и даже не цветастый платок, из тех, которыми диаспора «Старый Край» почему-то сверх меры щедро затаривала, а — джинсы, мама дорогая: первые твои «Ливайсы» и к ним джинсовая же рубашка, а на чеки родители купили тебе настоящие адидасовские кроссовки и адидасовскую сумку-рюкзачок, и ты в таком виде ходил в школу, — и мне на миг становится почти больно, до горячего сжатия в солнечном сплетении, от бессмысленной — ретроспективой — подростковой ревности, словно и меня эта, высвеченная тобой, картинка вдруг сбрасывает, как с лестницы, лет на двадцать вниз, и там я приникаю к парте, не в силах отвести взгляд от самого недосягаемого мальчика в классе, а ты на меня не смотришь — ты меня-тогдашнюю, в прыщах, как в звездах, с жиденькой косичкой отличницы через плечо, и не заметил бы, разве только чтобы вежливо уступить дорогу: такие, обласканные ранним успехом, мальчики из хороших семей всегда бывают вежливыми, ведь им не требуется привлекать к себе внимание глупыми выходками, жизненный успех вообще, как ничто другое, развивает в людях благодушие — то поверхностное, тепленькое, как температура тела, которое не пропускает никакой агрессии, правда, и сочувствия не пропустит тоже... Это потрясающе, говорю вслух, качая головой, но ты не понимаешь, не попадаешь со мной в ногу, ты гнешь и дальше свое, попутно присоединив мою реплику, эдаким сорванным коротким аплодисментом, к своему тогдашнему триумфу у девочек, забросив ее, с легким звяканьем, в двадцатилетней давности ящичек, и мы так и остаемся, как были, — каждый при своем ящичке, не то что не смешав, а даже не сдвинув их вместе, и именно это я имела в виду своим «потрясающе» — что как же, черт возьми, можно обменяться семейными призраками, объединить между собой эти исчезающие в глубине времен длинные ряды покойников-с-двух-сторон, если даже себя позавчерашних — того мальчика и ту девочку, которые когда-то влюблялись в других девочек и мальчиков и не спали по ночам в разных городах, еще не подозревая о существовании друг друга, — и то объединить не получается?.. А ужас ведь в том, что они никуда не делись, ни тот мальчик, ни та девочка, коль скоро я, например, до сих пор так по-идиотски способна ревновать тебя к твоей школьной любви — не важно, что мы с ней знакомились уже во вполне настоящем времени, и эта встреча, по идее, должна была раз и навсегда закрыть для меня тему, потому что сравнение теперь уже решительно не в ее пользу: из нее вышла довольно-таки смурная, ширококостная тетка, неприветливая, с надутой физиономией, тип бывших инженерш-проектировщиц, ныне выстаивающих с секонд-хендом по базарам, да еще с теми глубоко посаженными глазами и угольно-черными глазницами, которые с годами все больше создают впечатление то ли исплаканности, то ли хронической испитости и порядочно старят; к тому же она даже не улыбнулась мне при знакомстве, из чего можно сделать вывод, что как раз ее житейский опыт до сих пор не очень-то способствовал благодушию, не исключено, что та первая школьная любовь остается для нее единственным лучиком света, так что мне следовало бы ее скорее пожалеть, по-женски и по-человечески, — а вот не получается ни фига: не получается потому, что я так и не уверена, кого видишь в ней ты — нынешнюю или заодно и тогдашнюю, образ с двойным дном, со сквозной, во времени, подсветкой из другого измерения, и поэтому преимущество в конечном итоге все же не на моей стороне, ведь я для тебя — только сегодняшняя, стесанная, как рубанком, плоским срезом с одного годичного кольца, пусть и представляющегося сколько угодно необыкновенным...

— Воробышек мой... Моя школьница...

— Почему — школьница?

— У тебя тело на ощупь как у школьницы. Это фантастика.

— Что именно?

— Что оно так сохранилось.

— Вот хамло.

— Да, хамло, — охотно соглашаешься ты, переворачивая меня на спину, способность твоих рук добывать из моего тела такие разные по высоте и цветовой насыщенности, только мне слышные музыкальные тона (немного похоже на минималистов, на Филиппа Гласа, но Глас на этом фоне пацан, ему такая палитра и не приснилась бы...), в очередной раз заставляет меня перейти в другой режим слушания: закрыв глаза, целиком сосредоточившись на вспыхивающих на внутренней стороне век картинках, как на симфоническом концерте, — сначала замедленно, словно под водой, приходят в движение бледные поросли побегов, очерченных с плавным изяществом японской графики, затем — на мгновенье выныривая на поверхность — тропически-густая, изумрудная зелень, которая все темнеет и темнеет, стягиваясь и затвердевая в болевой точке соска, и аккурат в ту минуту, когда я вот-вот вскрикну, потому что ты и правда уже делаешь мне больно, давление исчезает, перетекая в повсеместный разлив нежности, и над горизонтом победно выныривает круглое, раскаленно-оранжевое солнце! — от восторга я смеюсь вслух, вся уже — как живой керамический кувшин, музыкальная скульптура в руках мастера, после увертюры еще не аплодируют, говоришь ты откуда-то из темноты, будто уже изнутри меня, твои руки продолжают двигаться с немилосердной точностью, даст же бог такой дар, и умирать я начинаю, как обычно, — как ты это делаешь? — еще заранее, еще до того, как ты войдешь и целиком заполнишь меня собой, к тому времени от меня только и остается насквозь прогретая нежным светом благодарности, текучая и подвижная форма, в которую ты вкладываешься весь, до последнего, с отчаянной силой уже аж неживой природы, всепобеждающих огня-и-тверди, ах ты ж, ты, ты, ты — мой единственный, мой безымянный (в эти минуты у тебя нет имени — как не бывает у всех бесконечных величин...), — первый вселенский взрыв, вспышка новорожденных планет, затмение, вскрик, — конечно, это счастье, конечно, нам с тобой безумно, нечеловечески повезло, даже страх берет, за какие же это такие заслуги и какую еще за это запросят пошлину, ведь подумай только, бормочу я в блаженной отяжелелости, все еще утопившись, как щенок, носом в не остывшую от пота, с пряновато-родным запахом (корица? тмин?) мужскую шею: миллионы людей жили на свете и никогда не испытывали ничего подобного (хотя, собственно, откуда нам знать? но почему-то счастливые влюбленные всегда заряжены этой непоколебимой уверенностью, что они первые такие на свете со времен его сотворения...), — и поэтому, разумеется, нет уже никаких оснований (а если и были какие-то, то смыло океаническим валом), — никаких, конечно же, оснований отматывать пленку назад и заново рефлексировать над той «школьницей»: над тем, что в тебе, разве уже последней дурынде не видно было бы, и дальше продолжается эта по-мозольному, по-шахтерски упрямая работа — подклеить, подшить меня, во всей совокупности ощущений, с осязательной памятью включительно, напрямую к своей первой любви. (С нарочитым цинизмом спросить в эту минуту что-то типа: а ты что, спец по школьницам? нимфетоман? откуда такие сравнения? — значило бы вмешаться в эти подземные работы памяти так же неосторожно, как окликнуть лунатика, движущегося по краешку крыши, и с таким же риском, что разбуженный упадет и разобьется, — нет уж, пусть идет как идет, не мне соваться к кому-то в сознание с гаечным ключом...)

Собственно говоря, мне это должно бы польстить, так? Или хоть успокоить: какие еще более надежные гарантии любви-до-гроба может дать женщине мужчина, если не подсоединить ее (термин из электротехники, всех нас к чему-либо да подсоединяют, но и мы в долгу не остаемся, тоже по живому спаиваем клеммы, наматываем всякие изоляционные обмотки, пока — бац! — не рванет коротким замыканием...) к тем самым первым женским образам, забетонированным в памяти, — образам матери, сестры, девочки за соседней партой?.. Уважаемые дамы и дорогие подруги, будем любить своих свекрух: это наше прямое будущее, те женщины, какими мы станем лет через тридцать (а иначе любимый нас бы просто не разглядел, не узнал). Будем любить своих соперниц, давних и нынешних: каждая из них несет в себе нечто от нас, то, чего мы за собой зачастую и не замечаем и не ценим, а для него оно как раз и оказывается главным... О черт, неужели у меня может быть что-то общее с той насупленной бабой с угольными глазницами?

А ведь это только начало, о господи. Только начало.

Аполлинария, Стефания, Амброзий, Володимира (а какие забавные эти шляпки двадцатых годов уже прошлого века, такие облегающие, насаженные котелком по самые брови, повязанные шелковыми лентами, — шелк узнается по блеску, на снимках он не тускнеет, узкие поля, аккуратные головки, и на ногах, даже летом, обязательно чулки, это как же они, бедняжечки, упревали, подумать страшно!..), перебирать снимки — это все равно что молча здороваться со всеми, с каждым, кто изображен на них, глазами, — и не важно, что все они мертвы. То есть тем хуже для меня.

Потому что это не только я на них смотрю — они  т о ж е  смотрят на меня. В какой-то момент я вдруг ощущаю это так же доподлинно и с необъяснимой точностью (даже тебе не сумела бы объяснить!), как когда-то, много лет назад, — в Софийском соборе, куда вбежала из сумятицы полубессонной ночи, взбудораженная не столько даже событиями, сколько — гораздо глубже — предчувствием первых широкомасштабных жизненных перемен, которые подступали отовсюду одновременно, оповещая о конце юности, — касса только что открылась, и я была первой посетительницей, одна-одинешенька в гулкой, настороженной тишине храма, где каждый шаг по пугающему металлическому полу отдавался аж на хорах, — и, стоя так на дне темно-медового сумрака, отрешенно засмотревшись на скошенный столп солнечных пылинок, внезапно ощутила словно толчком в грудь: с противоположной стены бокового нефа прямо на меня смотрел с фрески седобородый мужчина в голубом сборчатом плаще до пят, сложив плотно, одна к другой, сухие ореховые ладони, — у меня слегка закружилась голова, будто тронуло изнутри пушистой лапкой, какой-то неявный промельк всколыхнул воздух, что-то сместилось, я подошла ближе, но мужчина уже смотрел в другую сторону: какой-то монах или боярин, потемневшее от времени лицо того типично украинского, четко очерченного, но в то же время мягкого, как в старых горах, рельефа, который и сейчас легко встретить и опознать в некоторых лицах тех же дядек с Бессарабки, и только глаза, невозмутимо-темные, отягощенные всезнанием, выделялись, словно не вмещаясь, и казалось, он вот-вот вновь обратит их на меня. Не выдержав, я отвернулась первой и тогда увидела то, чего никогда не замечала раньше, словно изменилось освещение: собор  был живой, населен людьми — на всех стенах и сводах так же молчали размытые веками, поблекшие женщины и мужчины, и у каждого были такие же нездешние, полные экклезиастовской печали всеведения глаза, — и все эти глаза в и д е л и меня, я стояла словно на виду посреди толпы, только толпа эта не была чужой: они принимали меня так ласково и понимающе, точно знали обо мне всё, куда больше, чем я сама о себе знаю, — и в этом медленном растворении, комочком масла в теплой воде, в их отовсюдных взглядах (трудно сказать, сколько это длилось, потому что время остановилось) мне внезапно открылось, как очевиднейшая вещь на свете, что эти люди жили не просто тысячу лет назад, они жили — в с ю  э т у  тысячу лет, вбирая оком все, что проходило перед ними, и теперь их глаза, их очи, представляли собой чистую квинтэссенцию времени — насыщенный раствор, плотно, как спрессованные атомные ядра, сжатые сгустки миллениума.

А я стояла перед ними смертная — мне едва исполнилось восемнадцать, я тогда еще и женщиной, по правде говоря, не была (вот как раз вскоре после этого и стала!), так что, может, это было прозрение из разряда тех, что классифицируются в богословской литературе как видение отроковиц, — в любом случае никогда потом, ни в одном из тысячелетних священных мест, ни в афинском Парфеноне, ни на оголенной плоскости Иерусалимского храма, ни в Гефсиманском саду, — нигде больше те, видимые или невидимые, их постоянные, многовековые обитатели не принимали уже меня за свою: единственное, что я где-либо ощущала, даже когда удавалось остаться с ними один на один, — это была их настороженность, не угрожающая или отталкивающая, а вроде затаенного дыхания, словами это можно выразить примерно как: «Чего тебе, женщина?» И они совершенно правы, признаю: действительно, что мне до них? Однажды приняв мужчину, женщина неизбежно переходит в иную зону притяжения — сама напрямую впадает во время, как в вязкий поток, всей тяжестью своего земного тела, с маткой и придатками, этим живым хронометром, включительно, — и время начинает течь сквозь нее уже не в чистом виде (ибо в чистом виде оно вообще не течет — стоит недвижимо, как тогда в Софии: одним сплошным озером подсвеченного темно-медового сумрака...), а воплощенным в род, в семью, в бесконечную хромосомную цепочку умирающего и воскресающего, пульсирующего смертной плотью генотипа — в то, что в конечном итоге принято называть, за неимением более точного термина, человеческой историей. Как в физике — последовательное подсоединение (нет, САМОподключение!) в цепь: отскочить, чтоб посмотреть со стороны, уже не выйдет. Шла бы в монашки — тогда пожалуйста.

И вот теперь я не знаю, что делать с этим новым ощущением: они смотрят на меня со старых фотографий так, будто я им что-то должна. И я и правда смущаюсь и никну под их тяжелыми и тоже далеко простирающимися за пределы заснятого мгновения взглядами — я не уверена, что понимаю, чего, собственно, они от меня ждут (так, будто не вполне доверяют, присматриваются, действительно ли я гожусь их семье в невестки и насколько вообще серьезны мои намерения, — о боже, что за глупости лезут в голову...) — эти женщины в шляпках котелком и в платьях с напуском на бедра, забрызганных солнечными бликами (погожий летний день, на заднем плане виднеются деревья, что и сейчас, возможно, там стоят, и запыхавшийся пес с высунутым языком), застегнутые на все пуговицы, спортивного вида мальчики в гольфах и бриджах, мужчины с черными, мотыльком над верхней губой, усиками, которые позже станут называть «гитлеровскими» (но Гитлер еще не пришел к власти, и за Збручем еще не укладывают в селах штабелями заживо высохшие человеческие тела-скелеты, и Лемик еще не стрелял в консула Майлова, а Мацейко — в министра Перацкого...), — и послевоенные, уже в несравнимо более убогих одеждах: те, кому удалось уцелеть, недобитки, или лучше по-английски — survivors: а вот, кстати, и крошечное фото из ссылки — с низкими, гнетуще однообразными сопками на горизонте (Колыма? Забайкалье?..), на переднем плане худощавый уже не по-спортивному, а вполне по-плебейски, от истощения, парень в мешковатом пиджаке со страхолюдными «терминаторскими» плечищами и молодая, завитая, словно пудель, женщина — тоже в пиджаке с накладными плечами, оба смеются в объектив, сблизив головы, руки при этом у обоих за спиной, будто все еще по вохровской команде, но смеются искренне, от души чему-то радуясь, а чему там, спрашивается, было радоваться?.. (В том, как собраны морщинки вокруг рта мужчины, сквозит что-то мучительно знакомое, будто дежавю или сон, который не можешь вспомнить утром, ну да, я, должно быть, видела точно такое выражение у тебя — мельком, потусторонним коротким дуновением по лицу: пронеслось — и нет, привет от покойника, который только так и способен еще изредка напомнить о себе, и если присмотреться хорошенько — а чем же еще, по-твоему, я тут все время так ненасытно занимаюсь? — то во многих лицах можно разглядеть что-то твое — что-то неуловимо видоизмененное, но общее для всех, будто пятнами скользящий по лицам свет невидимого фонарика выхватывает из темноты тебя то в случайном изломе черт, то в повороте головы: вот-вот оно, почти что сошлось, но опять лишь «почти», и сон неузнавания продолжается, постепенно переходя в кошмар, словно я преследую убегающий призрак...). Это мой двоюродный дед, представляешь ты с оттенком невольной торжественности (или это мне так только чудится), я мысленно проговариваю: двоюродный — значит, брат деда по отцу, — губы нелепо растягиваются в улыбке хорошо воспитанной девочки, которая старается понравиться взрослым, очень приятно, — но вдруг глаза застилает ослепительно дрожащая пелена слез, я торопливо сглатываю и смаргиваю их, чтобы ты не заметил, — как все «мамины мальчики», ты автоматически воспринимаешь женские слезы как упрек в свой адрес, мгновенно темнея лицом, словно от удара, будто, кроме как из-за тебя, женщине больше не из-за чего на свете плакать, — извини, родной, но я не в силах больше обмирать от этой безумной вселенской нежности, которой подплываю, словно кровотечением, этой нутряной, утробной, животной жалости — то ли к покойникам, к их молодости, к их неслышным отсюда разговорам и смеху и к их пронзительно-жалящему, ребяческому неведению о том, какой непроглядный мрак ожидает их впереди, то ли, может, и к нам с тобой жалости — к двум сиротам, брошенным на произвол судьбы, как Ганс и Гретель в темном лесу, двум одиноким выкидышам, вышвырнутым на берег нового столетия натужным усилием стольких погубленных поколений мужчин и женщин, которые в конечном счете только и смогли, что произвести нас на свет, с чем их следует посмертно поздравить, ведь большинству их ровесников и того не удалось... Ну не плачь, ну что ты (с потемневшим, как от удара, лицом и мгновенным рефлекторным движением — прижать меня к груди, погладить по голове, успокоить...), — не буду, извини, пожалуйста, уже все. Давай дальше — к шиньонам и болоньевым плащам шестидесятых, к тому, что выныривает уже из живой, детской памяти, не фотографическим видением, а вполне объемным, на ощупь и запах: я помню, как ужасно шуршал такой плащ, когда мы, дети, прятались под ним в шкафу, ой, и зайчик такой у меня тоже был, в коротких штанишках и с кружевным жабо! вот только не помню, что он делал, когда его заводили, — барабанил, да?..

...Похоже, я все еще в роли девочки — а в роли взрослого на сей раз ты: уполномоченным от всех своих мертвых. Ты и впрямь словно повзрослел над ними и больше не походишь на того долговязого и лопоухого, раскачивающегося при ходьбе, будто загребаешь «с запасом», пацана, которого я каждый раз провожаю глазами из окна вдоль по улице, пока не скроется за углом, — будто отматываю нитку из невидимого клубка, только нитка эта тянется из меня, изнутри, как из шелкопряда... Иногда при этом меня охватывает чуть ли не материнская гордость — словно это я тебя родила: таким ладно скроенным, с такой раскованной пластикой движений, — «примерные мальчики» предыдущих поколений, тех, советских, которые «пионер, комсомолец, потом коммунист», и так оно с ними и случалось, двигались иначе, зажатее — с непоколебимой армейской оловянностью будущих носителей пыжиковых шапок, которая до сих пор еще так безошибочно бросается в глаза в любом международном аэропорту, что можно без колебаний подходить и заговаривать по-русски, и не поэтому ли я с детства и не выносила их, примерных, и меня, отличницу с бантами в косах, всегда непреодолимо влекло к шпане. Только ты, разумеется, не шпана, и сравнить тебя не с кем — во времена моей юности таких мальчиков не было, не наросли еще. Вероятно, отсюда и мои приступы материнской гордости, чувство, не испытанное прежде ни с одним мужчиной: не «вот что у меня есть», — когда, бывало, утром, проснувшись первой и откинув одеяло, с жадным интересом всматриваешься, словно впервые видишь, в мужчину, спящего рядом во весь длинный рост, будто по-купечески, на килограммы взвешиваешь на глаз свое житейское завоевание, — и даже не шампанским восторгом ударяющее в голову, когда приближаешься издали, а он тебя еще не видит: «и вот такой мужчина меня любит!» — не то и не другое, а какое-то странное, телячье-радостное всякий раз изумление, словно просыпаюсь, протираю со сна глаза и не могу поверить: неужели это мой мальчик, такой, каким я его задумала (всегда себе представляла — чуть ли не со школьной скамьи еще!), — такой живой, такой настоящий, такой несравнимо более неожиданный, неисчерпаемый и интересный, чем я сама смогла бы придумать, такой взрослый и умелый, «дай сюда», у него и вправду все лучше получается, чем у меня, даже хлеб нарезать — тонкими, одинаково ровными ломтиками, любо-дорого посмотреть (из-под моего же ножа лезут исключительно безобразные, толстые куски, кривобокие и в зазубринах, словно хлеб рвал голодный зверь!), — и главное (хвастаюсь я своим подругам, сначала мысленно, а потом и вслух, без зазрения совести!), главное, он все делает с какой-то удивительно естественной легкостью и простотой, это тоже должно быть как-то связано с этой бесконечно трогательной пластикой молодого звереныша: никакой укорененной в теле потребности притворяться, изображать из себя то, чем на самом деле не являешься (тянуть ногу в строю, смотреть в затылок впередиидущему, не мигая врать в глаза начальству...), — нет, вот чем-чем, а этим даром естественного достоинства я уже наверняка не сумела бы его наделить, ни в одном ящике воображения не могло у меня оказаться наготове такого образа, и никогда не встречался мне человек, который с такой спокойной непринужденностью проходил бы сквозь фальшивые ситуации, ни капли не затронутый их фальшью, — тут мне только и остается, что зачарованно глядеть открыв рот, как ребенок на фокусника, — как все-таки хорошо, что тебя придумала (вылепила?) не я!.. Едва ли не впервые в своей жизни могу сказать: хорошо, что у меня нет над тем, какой ты есть и каким еще можешь стать, никакого контроля, точнее, я не хочу, чтобы он был, боюсь его получить, — от любого моего вмешательства стало бы только хуже.

…Ты, разумеется, так не думаешь, тебе такое и в голову не приходит — ты вообще бог весть что обо мне думаешь, мне даже страшно порой, — любовь вообще страшная вещь, счастливая — ох, не в меньшей степени, чем несчастная, только никто почему-то об этом не говорит... Испугом повеяло уже в ту самую первую минуту, когда ты, улыбаясь, словно давней знакомой, двинулся ко мне через телестудийный кавардак, и он словно выключился перед тобой, пропал из кадра, настолько ты его не замечал, с грацией звереныша в ночном лесу переступая через заросли спутанных кабелей и обходя коварную аппаратуру, и во мне вдруг вынырнуло завораживающее ощущение зашатавшейся реальности, словно раздвинулась невидимая стена, ограждающая нас от хаоса, и теперь можно ожидать чего угодно, этот невесть откуда явившийся незнакомый парень может быть шизом, маньяком из тех, что названивают по телефону и подстерегают возле студийного подъезда, только у психов еще бывают такие наивно-открытые детские улыбки (и одновременно, словно по параллельной колее, скользнуло сожаление, что у этого парня наверняка есть девушка, молодая, из этих новых и отвязных, в топике и обтягивающих штанишках...), и тут я услышала его голос, обращенный ко мне, — и на минуту онемела, потому что странный его вопрос прозвучал так обыкновенно, будто мы чуть ли не в одной песочнице с ним выросли, только он куда-то отлучался, задержался эдак лет на тридцать, и вот наконец здесь, здравствуйте вам:

— Вы меня искали?..

Ни фига себе заявочки!

— С чего бы это мне вас искать? — вполне резонно возмутилась я, волевым усилием пытаясь затолкать обратно на место зашатавшуюся стену и вернуть окружающему миру подобие нормальности, — но мир уже вывернулся, как платье швами наружу, и я видела себя со стороны, глазами этого парня, как стою, еще не разгримированная после недавней записи, словно сошедшая с телеэкрана, с непривычки это всегда производит оглушительный эффект: вместо знакомой плоской картинки — трехмерная, да еще и живая (можно примерить к себе, переместить взглядом на уровень собственных губ), — физиономия кремовым пирожным, волосы гладко зачесаны назад, чтобы всем были видны мои нежные ушки, черный кожаный жилет и белая с мушкетерскими манжетами блузка от Bianco (благодарность спонсорам в заключительных титрах), черные — тоже, кстати, неслабо обтягивающие — джинсы, все операторы любят показывать мой выход в студию дальним планом, чтобы в полный рост, с ногами в кадре — и так я навсегда запомнила, во что была в тот день одета: безошибочная примета всех важнейших событий в нашей жизни, — но в ту минуту и мой звездный прикид, и вся моя — только-что-вышешдшая-из-кадра — стать — были плотно натянуты и застегнуты на мне наглухо, как бронежилет, в полной готовности к боевому отпору: ты в своем уме, парень, кто ты, блин, такой, чтобы я тебя искала?!.

— Мне сказали, что вы хотите делать фильм про Олену Довган.

Ах вот оно что...

— А вы имеете какое-то отношение к?..

— То была моя бабця. То есть, — едва заметная извиняющаяся улыбка, — не родная, двоюродная.

А хорошо он улыбается, подумала я тогда: словно проясняется весь, хоть губы при этом почти не двигаются, — лицом светлеет... Странное дело, почему-то с первого взгляда я автоматически причислила его к русскоязычным и уже приготовилась услышать этот их вымученный «новый украинский», тесный, как неразношенный ботинок, с то и дело выпирающими болезненными ссадинами чужих фонем, и натужными — аж душа замирает следить, как за калекой, — спотыканиями на мысленно переведенных с русского конструкциях, так разговаривает наш продюсер — очень стараясь: «Я рахую, що дзвiнки в ефiр треба прикоротити», «Нам потрiбна програма iз своїм облiком» [1] , с чем-чем? — «з обличчям», ага, понятно... Даже такой чисто галицкий оборот — «то была моя бабця» — еще ничего не доказывал, ведь эти, «новозаговорившие», охотно перенимали у галичан характерные словечки, диалектизмы, даже вопросительные певучие интонации, и лепили их на свой волапюк в самых неподходящих местах, очевидно уверенные, что это и есть щирая украинская мова, которую в живом исполнении они, кроме как от галичан, может, и не слышали никогда, впрочем, а среди галичан что, не бывает русскоязычных? — послушать только, как они все душа в душу щебечут по-русски, едва оказавшись в Киеве, а украинский сохраняют, как тайная секта, в строгой конспирации от местного населения, исключительно для использования «среди своих»! И даже то, что этот парень назвался внуком участницы боёвки УПА [2] , женщины, чей образ не отпускал меня с тех пор, как я впервые увидела ее на плохоньком архивном фотоснимке — так резко отличающуюся от всех тех вояк с грубоватыми крестьянскими физиономиями, изысканную и элегантную (элеганцкую, как у них там говорят!) даже в повстанческой униформе, так изящно перетянутую в талии армейским поясом, будто не из подземной крыивки вылезла на свет, а нарядилась панночка для выезда на охоту в родовом имении и где-то за спиной прятала английский стек, а за кадром — нескольких породистых борзых, которые с нетерпеливым рычанием натягивали поводки, — то, что он мог иметь к этой женщине самое непосредственное — родственное, кровное — отношение (что-то общее вроде и вправду проглядывало в губах, в посадке глаз...), тоже ничегошеньки не доказывало, — что, разве не помнит наша старая тусовка (да только где она теперь, увы...), как родной правнук самого Николая Михновского в начале 1990-х ошивался по тогдашним крещатицким «демократическим» точкам, ныне покойным «Ямам» и «Кулинаркам», убежденным «истинно русским человеком», еще и русские монархические стишки собственного изготовления там, помнится, декламировал? (Его славный прадед небось переворачивался в гробу, как цыпленок на вертеле!..) А уж о менее заметных исторических фигурах нечего и говорить — вера, язык и флаги менялись в украинских семьях чуть не каждое поколение, даже не как костюмы, а как одноразовые шприцы, укололся — и в ведро, и так всю дорогу, с Константина Острожского начиная, того самого, который основал, бедняга, Острожскую Академию в пику польской экспансии — а родная внучка, бац, приняла католичество — и всю академию сдала как на блюдечке тем самым отцам иезуитам, с которыми дед всю жизнь проборолся, и вот это, похоже, и есть единственная национальная традиция, действующая и по сегодня, — ложиться под того, кто сейчас самый сильный, так что на этого живца меня так легко не купишь — кто там, как в Библии, кого родил... То есть никакой такой молниеносной привязки, смыкания образа с тем, который меня интересовал (о, еще как интересовал!), какого-то там духовного родства, волнующей сюжетной интриги и тому подобной байды, — чего-то такого, что могло бы хоть кое-как объяснить все, что свалилось на нас с тобой, как потолок на голову, — во мне тогда не возникло, и вообще ничего не возникло, хоть ты и не веришь и даже немного обижаешься, мол, как же так, но — ничего, зайчик мой, ничего, кроме разве того мгновенного головокружения от раздвинувшейся стены, ощущения, немного похожего на вестибулярную галлюцинацию, словно недобрала марихуаны на гремучей вечеринке: мир поплыл, но страх не исчез. Да по правде, я и не ожидала от этого контакта (ведь я действительно искала контакта с семьей Довган, хотя еще и не знала точно, какого именно!) чего-то чрезвычайного, журналистский опыт давно меня убедил, что родственники героя, да еще когда «двоюродные», — порода, как правило, не из полезных: самое большее, на что они годятся (если очень повезет!), — это на парочку старых фотоснимков, уцелевших в семейном альбоме, если таковой не исчез бесследно во время энного по счету ареста, и еще — еще, возможно, но это уж если очень-очень повезет, — на совершенно зряшное личное воспоминание, без задней мысли пересказанное детям мамой-тетей (женщины памятливее!) за вязанием варежек или лепкой вареников: какая-нибудь бессмысленная, пустопорожняя мелочь, Бог знает почему оставленная перекатываться в пространстве человеческой памяти, как, бывает, заваляется на дне старого ящика облезлый, не-пойми-откуда-выкатившийся шарик или древний пузырек из-под микстуры, — ни к чему не пригодное, ни к чему не относящееся, например, упоминание о том, что знаменитый покойник незадолго до смерти просил грушевого  у з в а р а, — и ты на минуточку столбенеешь, не зная, как реагировать: может, тут что-то прустовское, из детства, как растворенное в чае печенье?.. — или о том, что стол на террасе родового дома (уже давно не существующего) был из неоструганного дерева, такая, знаете, шершавая на ощупь столешница, — м-м-м, угу, очень интересно, спасибо, к сожалению, у нас кассета заканчивается... Кассета заканчивалась потому, что режиссер уже с четверть часа строил мне на заднем плане страдальческие гримасы и со зверским оскалом взмахивал руками, что должно было означать «завязывай!», пока меня не начинал разбирать смех и я не теряла нить разговора, — на самом же деле именно такая ерунда каждый раз волновала меня не меньше, чем сама «стори», которую следовало вместить в пределы получасовой программы — отснять и смонтировать, поджарить и заправить публике до потребительской готовности: там была кухня, со своими котелками и сковородками, там вступал в игру мой собственный кулинарный талант, а эти зряшные и бесполезные, предназначенные уже только на выброс (non-recyclable!) разрозненные осколки чьей-то жизни, — когда-то для кого-то дорогие и исполненные смысла, пока эта жизнь продолжалась, пока ее наполняла, подсвечивая изнутри каждую такую мелочь, живая влага чьей-то любви, — неизменно ранили какой-то особо жалкой беззащитностью — точно случайные останки погибших цивилизаций. В конце концов, это было едва ли не все, остающееся после человека на земле неотчуждаемым,  с в о и м  с о б с т в е н н ы м, не поддающимся переплавке, то, что никоим образом нельзя было ни подделать, ни переврать в угоду новым модам и новым идеологиям, нельзя было даже обобществить, пустив в газеты и на телевидение, затирая, затаптывая тысячами ног всякий след покойного, — с тех пор как погибла Владка Матусевич, Владка, чью милую мордашку с острыми птичьими чертами превратили посмертно в бренд для глянцевых женских журналов, так что и у меня спустя какое-то время перестало сжиматься сердце при виде ее растиражированных портретов, я смогла отлично убедиться: шанс остаться непреходящими, нерастворимыми есть только у таких вот бесполезных мелочей, и от Влады я все-таки сохранила себе одну такую на память: сама небольшая росточком, она имела привычку одним плавным балетным па подступаться к собеседнику почти вплотную, — вытягиваясь всем станом, закидывая кверху головку, словно подкрадывалась снизу вверх, раскручиваясь, как лассо или как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, отчего в первый момент пятились даже самые непробиваемые и непоколебимые политические гориллы, — и только в этом одном движении, как море в капле воды, и продолжает светиться для меня все, что при жизни называлось Владиславой Матусевич, и в каком фильме это покажешь? И даже если покажешь, даже если уцелела где-нибудь любительская видеозапись — день рождения, свадьба, вечеринка в ночном клубе, она же была модная художница, черт побери, она мелькала везде и всюду, ее было так много, что в первые месяцы после ее смерти Киев казался пустым! — даже если покажешь, то кому это что-то скажет?..

Постепенно я приходила к мысли, что человеческая жизнь — это не столько, или по крайней мере НЕ ТОЛЬКО, та эпически приглаженная «стори» с несколькими персонажами (родители, дети, возлюбленные, друзья-соратники, кто там еще?..), которую удается в более-менее цельном виде донести до потомков, — такой она выглядит разве что на расстоянии, с обратной стороны бинокля, как мы приучены смотреть и на свою собственную жизнь, все время наводя на нее уменьшающие линзы многочисленных Cи-Ви, резюме, автобиографий, кухонных исповедей и мифов домашнего изготовления, неустанно подравнивая ее в соответствии с принятым форматом, — если же попытаться взглянуть на нее изнутри, во всей ее полноте, то она предстанет как огромный, безразмерный чемодан, доверху набитый как раз этими, совершенно бессмысленными для посторонних безделицами, — чемодан, который, покидая этот мир, человек навсегда забирает с собой. По дороге, правда, из него, незастегнутого, высыпается еще горсть-другая хлама на память живым (что перед смертью кто-то просил грушевого узвара, каким изящным балетным па подступалась к собеседнику маленькая женщина, словно подкрадывалась снизу для прыжка в высоту...) — и остается надолго перетлевать в памяти свидетелей и хранителей, и каждый раз, столкнувшись с подобной откатившейся погремушкой, я испытывала смутную глухую вину из-за собственной беспомощности — так, будто именно в этом, случайно уцелевшем, осколке мог скрываться ключ, утерянный тайный код к каким-то глубинным, подземным смыслам чужой жизни, и вот этот ключ оказался у меня в руках, а я не знаю даже, к какому замку он подходит — и, что еще хуже, существует ли такой замок вообще...

 

 Это не от телевидения ко мне пришло, не от людей и сюжетов, которые случалось снимать, — а в тот день, когда я, листая по какой-то надобности старую, с выжелтевшими, на горчичники похожими страницами (советская газетная бумага!) книженцию из отцовской библиотеки, с разгона наткнулась на пометку на полях, сделанную отцовской рукой, его характерным, колючим и плотным, как живая изгородь из терновника, почерком (классе в седьмом-восьмом и мой почерк начинал смахивать на такой же, но вскоре присмирел, выровнялся и стал больше похож на мамин): напротив совсем на вид безобидной, дурацкой даже фразы — «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла» (а язык-то, язык, прости господи! — еще не высвободившийся из-под завалов сталинского погрома, еще весь с переломанными-вывихнутными косточками…), — эта фраза была подчеркнута решительной, почти прямой линией, — а напротив нее, на полях, стояло такое же «торжествующее» — «ВОТ!!!», с тремя восклицательными знаками, поразившее меня, как настоящее откровение. В этот момент я поняла, что, собственно, не знаю своего отца: он умер, когда мне едва исполнилось семнадцать, и я запомнила его только таким, каким он был в отношении ко мне, ребенку и подростку, — и из этих воспоминаний, лишь слегка дополненных посмертными, скупыми (и с годами окаменевающими, ведь новых не прибавляется!) свидетельствами — мамы, друзей, коллег, студентов отца (которые, кажется, по нему с ума сходили — если не врут), постепенно сконструировала в своем сознании некий виртуальный персонаж — с внешностью папы в его сорокапятилетнем, уже-больничном, возрасте и достаточно мрачной житейской «стори», — из тех, что не так уж и редко встречались у людей его поколения. Однако тот мужчина, да нет, молодой человек (я быстренько подсчитала: моложе, чем я сейчас!), который когда-то давно, Когда-Меня-Еще-Не-Было-На-Свете (не зря ведь первая реакция ребенка на этот мифологический оборотик — «а где же я был?..»), в один из дней конца пятидесятых или начала шестидесятых с таким энтузиазмом черканул на полях книжки свое «вот!!!» — в точнехонько таком же порыве, как это сделала бы я, увидев сформулированной кем-то свою родную мысль — ту, которую давно вынашиваешь, которой терзаешься и мучаешься, да просто живешь! — тот молодой человек был абсолютно вне моего виртуального персонажа, так, будто они и знакомы не были друг с другом, или, точнее, я не была знакома с этим вторым, новым. Внутренне он все-таки чем-то неуловимо напоминал меня, и я прекрасно видела (изнутри, как мы наблюдаем самих себя во сне), как у него в голове в ту минуту победно вспыхнуло: «вот!!!» — словно щелкнул пальцами, большим и средним, подобно тому как это делаю я в минуты душевного подъема, — и я вспомнила, что у него таки  б ы л а  когда-то, в незапамятные времена, привычка щелкать пальцами! — и как мама сердилась и говорила, что это вульгарно и дурной пример для ребенка, и как он при этом смущался, и это тоже было внове, потому что мне раньше не вспоминалось, чтобы он когда-нибудь смущался, со мной всегда держался очень уверенно, кажется, ни разу не слышала я от него «не знаю» или «я ошибся», — ой нет, и это было, и тут я снова вспомнила, новой волной: однажды в школьном альбоме для рисования я обнаружила нарисованного мною накануне вечером зайчика неумело выкрашенным — да просто замазюканным! — в голубой цвет и подняла визг, — и папа пристыженно признался, ну точно как застуканный с поличным мальчишка, что он хотел сделать зайчика сереньким, но немного переборщил с краской… Я тогда кипела праведным гневом, у меня в голове не укладывалось, зачем он полез в мой альбом, да еще и с красками, он же сроду не рисовал, кисточку и ту правильно держать не умел, я потом долго ему еще этого зайчика припоминала, словно получила над ним перевес в одно очко, а он каждый раз так же смущался, и только сейчас я по-новому, тоже изнутри, увидела его выходку и что он стыдился совсем не того, что испортил мне рисунок (за который я, неизлечимая отличница, все-таки получила свою пятерку!), а того, что не сдержал чисто детский порыв, внезапную вспышку любопытства — поглазеть, как распускается краска в баночке с водой, как она набирается на кисточку и покрывает собой белые прогалины на бумаге, — и вот на этой минутной слабости, вовсе не присталой взрослому мужчине и отцу семейства, он и попался, — и так все это стремительно разматывалось и разматывалось во мне одно за другим, словно, ухватившись за хвостик одного чернильного росчерка на полях, как за конец нити, я потянула наверх всю грибницу, мохнатое сплетение корешков, за которым смутно просвечивала совсем другая, неизвестная мне жизнь отца, безотносительная к дочери, жене или друзьям, — однако представить себе эту жизнь вблизи, в полном ее формате, у меня не было никакой возможности: свой чемодан он забрал с собой.

Помню, я тогда залезла с ногами в кресло и проглотила чуть ли не всю книжку зараз не зарегистрированным доселе в истории письменности методом чтения — не слева направо и не справа налево, а вкруговую: выедая куски текста, как гусеница, концентрическими кругами, расходящимися от подчеркнутой фразы: «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла». Никакого иного ключа под рукой просто не было — ни одной мелочи не выпало больше из выхваченного когда-то у меня из-под носа чемодана, которая за двадцать лет, прошедших после смерти отца, не превратилась бы в прах, — и я все медитириовала и медитировала над этой оброненной пометкой на полях — «вот!!!», точно детектив Коломбо над каким-нибудь «неправильно» надгрызенным мундштуком, найденным неподалеку от трупа, только я искала не убийцу — я хотела оживить труп. Совершенно не помню, о чем была сама книжка, однако под конец этого некромантского сеанса я была твердо убеждена: вся многолетняя отцовская так называемая «борьба с системой» (словосочетание, введенное в оборот после 1991 года), его отчаянные попытки достучаться в дубовые двери высоких кабинетов, бесчисленные письма, заявления, жалобы, докладные записки — в Киевгорсовет, в Генпрокуратуру, в ЦК украинский, в ЦК московский (три или четыре распухшие папки у мамы на антресолях, с-тесемками-завязанными-мертвым-узлом), его поездки в Москву (каждая из которых должна была стать окончательной и решающей, но всегда отцовский запрос спускался обратно, «на Киев», и все возвращалось на круги своя…), — вся эта отчаянная, равновеликая жизни маета, в результате которой он оказался в психушке с довольно распространенным в те времена «политическим» диагнозом «сутяжно-параноидальная психопатия», происходила не от чего иного, как от того, что в глубине души мой отец всегда знал за собой, будто тайную постыдную болезнь, вот эту самую, черт бы ее побрал, «гамлетовскую-неспособность-к-решительным-действиям-при-виде-торжествующего-зла», она-то и подтолкнула его, когда зло проехалось полновластным тараном почти впритык, вместо того чтоб отстраниться, ринуться наперерез и потом снова и снова бросаться под колеса той же самой махины, с каждым разом отвоевывая у себя самого право на самоуважение…

Я и сейчас в этом уверена.

Косноязычная, неловко сформулированная фраза неожиданно обернулась водяным знаком, внутренним эпиграфом к его жизни — впрочем, такой же увечной, если пытаться представить ее в виде короткометражной «стори»: тихое угасание с подавленным сознанием — вероятнее всего, на фоне нечеловеческой боли во всех мышцах от гремучих инсулиновых доз, которыми (как стало известно позже) особенно щедро закармливала своих клиентов советская полицейская психиатрия; кричаще-василькового цвета халат, который я запомнила, когда мы с мамой приезжали в Днепродзержинск на разрешенное наконец свидание, и из-под халата — исхудавшие, желтые, с выпирающими пятками мослатые ноги, похожие на куриные лапы, торчащие из авоськи, — все это, вместе с затхлым сладковатым запахом то ли мочи, то ли немытого тела и заторможенным помутневшим взглядом (глазные яблоки без капли блеска, увядшие, как у старика: следствие обезвоживания), — во всем этом нет ни малейшего потенциала для героико-романтической «стори», особенно если учесть, что такое состояние продолжалось годами, а это уж и вовсе незрелищно, такие вещи просто проглатываются титрами «прошло пять лет», в чьем-то другом случае — «прошло двадцать пять лет», и кто же согласится столько высидеть перед экраном?! (А другого способа снять подобную «стори» так, чтобы до зрителя действительно дошло, нет — ну тогда, значит, и «стори» нет, и идите себе с богом, скажет вам любой редактор…) В том-то и дело: в отцовских буднях, показанных со стороны, — не только тех, больничных, но и добольничных тоже, — имею в виду, конечно, не его научно-преподавательскую карьеру, а то, что ее похоронило, а затем похоронило и его самого, — во всех этих разосланных потоках писем и напрасно обивавшихся порогах кабинетов, в этой абсурдной и изнурительной войне, проигранной заранее, еще до ее начала, потому что однажды сдвинувшаяся с места система не могла и не собиралась сдавать назад, а он ведь продолжал настаивать на своем и годами доказывал чуть не тем же людям, которые и отдавали приказы, как они неправы, — во всем сюжете его жизни, если представить теперь этот сюжет со всей документальной достоверностью, во всех четырех папках с тесемками, не было  с м ы с л а  — была только горечь из-за тщетности затраченных усилий. Смысл был в эпиграфе. В водяном знаке. В одном подчеркивании, которое случайно сохранилось.

Я знала это и еще по одной причине. Аккурат прошлым летом, в Крыму, под Карадагом, я, отбившись от компании, на абсолютном безлюдье, полдня занималась тем, что снова и снова, как Сизиф, взбиралась на одну и ту же скалу и бросалась с нее в воду «ласточкой». Стояла неподвижная сорокаградусная жара, а меня при каждом подъеме прошибал цыганский пот, коленки дрожали и сердце бухало где-то у самого горла. Когда-то в детстве я больно ударилась о воду животом — и с тех пор боялась прыгать в море с высоты.

Когда, уже в сумерках, я прибрела обратно в лагерь, мои ноги выписывали «мыслете», как у мертвецки пьяного, и я с трудом преодолевала сопротивление воздуха. В глазах товарищей я утвердила свою и без того устойчивую репутацию отчаянной любительницы риска и острых ощущений, искательницы приключений, готовой незнамо на что ради очередной порции адреналина, и мужчины не сводили с меня за ужином подозрительно заблестевших глаз (каждый, очевидно, был уверен, что сумел бы обеспечить мне адреналин куда более приятным способом!), и несколько жен некстати проявили повышенную нервозность, слегка подпортив мне тогдашнее блаженно-пьяное состояние — следствие забойного коктейля, составленного из двух редкостных для профессионального интеллектуала (а действительно ли я профессиональный интеллектуал? может ли журналист в нашей стране быть интеллектуалом?..) ингредиентов: мертвецкой физической усталости и гордости за свершенный труд. Зачем ты такое выделываешь, растерянно спросила у меня одна только Ирка Мочернюк, которая искренне хотела понять, и я ей ответила: не «зачем», а «почему».

Я ныряла потому, что боялась это делать. Добрую половину божьего дня на безлюдном берегу, под пылающим солнцем я насиловала себя, как маньяк-извращенец, потому что глубоко в моем теле жил вколоченный когда-то в него панический страх — как невидимый железный обруч, который зажимает изнутри, не позволяя высвободиться. Я сбивала с себя этот обруч, этот зажим, и мне удалось — я его сбила. Одним страхом в моей жизни стало меньше.

Благодаря той пометке на полях книги я поняла, что мой отец всю жизнь делал то же самое — взбирался на скалу и прыгал. И вовсе не потому, что был таким уж прирожденным борцом, скорее наоборот — каждый раз он делал над собой усилие. Каждый раз вынуждал себя сбивать железный обруч, побеждать свою «гамлетовскую нерешительность». Возможно, вначале он искренне считал, что все дело исключительно в злой воле какого-то одного высокопоставленного чиновника, которую надо просто устранить, вынуть, как щепку из глаза, и тогда прекратится ужасное безобразие, если не прямое преступление, — прекратится то, что он называл «превращением дворца в сарай». Дворец закончили строить осенью 1970 года, и мы всей семьей были на торжественном открытии — это был первый дворец в моей жизни, который наконец полностью наложился на это почерпнутое из сказок слово — «дворец», слился с его ослепительным блеском и головокружительной пространственной необъятностью и даже не вместился, выплеснулся за пределы слова, затопив корытечко детского воображения (с тех пор я в своем представлении неизменно селила всех королей и принцесс именно туда, во дворец «Украина», в тот прекраснейший из всех виденных и доныне, образца 1970 года, — Кловский на такую миссию не тянул, Мариинский тогда был закрыт, а всякие там новейшие «дворцы счастья» казались чистейшим обманом, потому что, на мой тогдашний взгляд, ничем не отличались от колхозных крытых рынков, да и на сегодняшний — не отличаются…). Смутно помню (словно вижу издалека, на заднем плане кадра, поскольку женщинам и детям в таком великодержавном деле положено было стоять в стороне) отца в безбрежном световом море фойе, в группе высоких (с точки зрения пятилетней) смеющихся мужчин, пожимающих друг другу руки, и собственное гордое сознание его тогдашней важности: «Это мой папа строил!» — хотя он, конечно, не строил, он только участвовал в инженерных расчетах в составе группы экспертов: новоиспеченный кандидат наук с диссертацией как раз на подходящую тему, скромная, в общем-то, такая шестерка, — если б вовремя пригнулся, вместо того чтобы непрошенно высовываться, его бы и не заметили, — а тот, кто действительно строил, кто был главным архитектором проекта и кто, наверное, тоже стоял в той группе Очень Важных Мужчин и радостно лучился, принимая поздравления, — тот спустя несколько дней вышел из кабинета секретаря ЦК, зашел в туалет, заперся в кабинке и повесился на собственном ремне: его дворец оказался слишком хорош для Киева, он затмевал Кремлевский дворец съездов, а это было уже не только неуважением и вызовом, но и грубой политической ошибкой, за которую украинскому руководству следовало хорошенько надрать задницу, и требовалось быстренько задницу эту спасать, принимать меры, искать виноватых, лучше всего бы начать уголовное дело за растрату стройматериалов, но поскольку кандидат на роль главного растратчика наотрез от этой роли отказался, нагло повесившись прямо в здании ЦК, то дела, благодарение Богу (ну и покойному — тоже!), открывать не стали, его, всего этого дела, вообще  н е  с т а л о — будто смыли, спустили в унитаз в цековском сортире, заглушив шумом воды из сливного бачка, так что вскоре никто о нем уже не помнил, да и сколько их было, таких дел, разве за всеми уследишь… Просто новооткрытый дворец «Украина» сразу же закрылся «на ремонт», его интерьеры стали поспешно обдирать: нежно тонированный буковый паркет, голубино-серую обшивку кресел, изысканные светильники — все, что поддавалось обдиранию, было заменено на более грубое, дешевое и простецкое, и через месяц-другой, когда его открыли наново, — с теми кислотно-лазурными дерматиновыми креслами, которые стоят до сих пор, — я уже не узнавала волшебного дворца своих сказок: его тоже  н е  с т а л о, он растворился в воздухе, как, впрочем, и делают в сказках все волшебные дворцы,за ночь перенесенные джинном куда-то за море, однако после них остается хотя бы пустота, которая одна только и может быть достойным памятником погибшему зданию (так, как остались нью-йоркские Башни, — раной, воронкой среди небоскребов Манхэттена, а мы на такое насмотрелись задолго до того — сколько «выбитых зубов» зияло в киевской застройке на месте взорванных церквей, и только о тех и уцелела память, чье место осталось не занято — ни зерновым элеватором, ни Домом-пионеров-и-школьников…), — а тут дворец, уже вполне чинно и безобразно переряженный по образцу стандартного областного кинотеатра, стоял целехонький и назывался так же, и можно было подумать, что тот, предыдущий, первым посетителям вообще привиделся, — что, к примеру, все они тогда на радостях надрались до глюков, а теперь протрезвели, и вот, значит, как это все выглядит на самом деле, уважаемые товарищи: абсолютно банальная история, да и какая там история, никакой истории не было — так, небольшой хозяйственный недосмотр, виновные наказаны, работаем дальше… Мама вспоминала, что вначале они составляли довольно-таки большую группу — коллеги отца по институту и академии, по НИИ строительства и архитектуры, — те, кому поручили составить новую смету, чтобы обосновать якобы перерасход материалов, и кто отказался это сделать, настаивая на правильности прежних расчетов. Однако примерно через год — а за этот год сыр-бор вроде как поутих, пыль осела, в новом дворце отгуляли очередной партийный съезд, окончательно освятив этим его провинциально поскромневшие внутренности, и кто-то из упрямцев получил выговор, кому-то пригрозили увольнением по сокращению штатов, кто-то (небось  беззащитные аспиранты, самое слабое звено!) даже вынужден был уехать из Киева и строить далее кинотеатры по райцентрам, и хорошо еще, если не коровники, — в общем, через год из всей их группы остался только мой отец и продолжал размахивать, под занесенным над головой обухом, никому не нужными доказательствами чьей-то мертвой уже правоты. Возможно, с высоты высокопоставленных кабинетов, обшитых деревянными панелями, это и в самом деле выглядело сумасшествием чистейшей воды: какого хрена этот мудель уперся рогом, да что он вообще о себе вообразил, кто он такой?..

Я пошла в маму — тупым гуманитарием — и из тех папок на антресолях (просмотренных довольно бегло, со страхом и отвращением, будто это засушенная кожа змеи) смогла понять только то, что спустя некоторое время об истории со строительством речь, собственно говоря, уже и не шла, — сюжет стремительно усложнялся, распространяясь по инстанциям, ответвляя от себя все новые, более фантасмагорические замысловатые коленца, и только отец все продолжал к каждой новой петиции прилагать свои первоначальные докладные в пользу исходного проекта, демонстрируя, с чего все начиналось (и очевидно, своей неуместной памятливостью только тем сильнее раздражая адресатов), так что петиции с каждым разом разрастались, в них накапливались ссылки на новые и новые письма с ответами-отмазками, на новые и новые разговоры (тоже — с отмазками), во все более высоких кабинетах, жалобы на угрозы, выслушанные в кабинетах пониже, на анонимные звонки — тоже с угрозами, на какое-то странное нападение неизвестных возле подъезда (это случилось, помнится, незадолго до психушки: последнее предупреждение!), и так оно все распухало из года в год, как снежная или, точнее, бумажная лавина, будто в детской фольклорной песенке, где припев наращивает строку за строкой, постепенно раздуваясь до грозной, почти космической, неподъемности, моя кура — желто-бура, моя гуся — травку куся, моя индя — шиндя-брындя, мой теля — хвостомеля, — с каждой строкой зверь прибавляет в теле, мультипликационно увеличиваясь до вола, до коня, и так можно дойти и до тираннозавра, и тираннозавры приезжают — на машине с красным крестом, в белых халатах, какого хрена, что он хотел доказать?..

Вот, собственно, и вся «стори» — так в чем же она?..

В любой момент этому прогрессирующему, вязкому кошмару можно было положить конец и выйти из игры: ведь выходили же и прекрасно живут до сегодня — и дай им бог, и до ста и больше, чего уж, — и не такие, как он, невинные ягнята-хозяйственники, имя им легион, а даже те поприметнее, некогда впутанные в довольно громкие политические дела, чьи имена гремели по западным радиостанциям, кто устраивал публичные акции гражданского неповиновения, бросался с криком на сцену, или под двери закрытого суда, или к подножию памятника, за одну такую минуту можно было заработать на диссидентский хлеб до конца жизни, а с 1991 года уже только выступать с воспоминаниями, чем они преимущественно и занялись, — не упоминая, однако, ни словом о том, как выходили из игры, — надо понимать, не совсем сухими из воды выходили, немножко, надо полагать, мокренькими: с покаянными письмами, а то и с какими-нибудь более интимными, проходившими за закрытой дверью ритуалами примирений и извинений (и уверений, что впредь будут вести себя примерно?), — кто уже сейчас разберет, да и кого это колышет, — но ведь выходили, и жили, и работали по специальности (получали надбавку к зарплате, растили детей, расширяли жиплощадь…), — пусть и узенькие, через вонючий коридор, но двери с надписью «Exit» в эти последние десятилетия империи все-таки были, существовали, реально обозначенные на плане, это ведь вам уже не сталинская эпоха, дамы и господа, а социализм с человеческим лицом, что в переводе на нормальный язык означает — если очень хотелось жить, выбор был… Так что мой отец, без сомнения, сам затянул удавку вокруг своей шеи — так считали те, кто распорядился его судьбой, так считала мама, так привыкла, когда подросла, считать и я: не оставил он запущенной в ход машине пути к отступлению — сугубо стратегический просчет, оплошность, хозяйственный недосмотр. Грустно, горько, но ничего не поделаешь, нужно жить дальше. (Так, будто он и впрямь попал где-то на дороге под колеса грузовика!)

Еще нюанс: подрастая, я стала его стыдиться. По сравнению с моими товарищами по школе, а тем более по институту, у меня был неудачный отец — такой, которым не похвалишься. На прямые вопросы, как, например, для отметки в классном журнале (вызывают по списку, перед всем классом, нужно встать, сказать вслух, классная переспрашивает, не расслышала…), я бормотала, ежась и пряча глаза: «Инвалид первой группы», — и когда садилась на место, мне еще долго казалось, будто класс перешептывается и хихикает у меня за спиной. Такие вещи забываются трудно — дети не прощают родителям пережитых из-за них унижений. Его смерть — уже дома, его отпустили домой, когда после затяжной медикаментозной блокады отказали почки, — разве что прибавила к стыду чувство вины, как ложку соды к ложке соли, и с годами это все разбавилось и перемешалось, превратившись в постепенно слабеющий горько-соленый раствор, который не могли подсластить ни участившиеся после 1991 года (а уж когда моя физиономия во всем своем блеске заиграла на телеэкране, так буквально градом посыпались отовсюду!) энтузиастические отзывы его бывших коллег и студентов — о том, каким он был чудесным преподавателем и как его, оказывается, все любили (а где ж вы раньше-то были?), — ни даже вполне конкретные, и от нашего продюсера в частности, предложения поднять из архивов тот, тридцать лет как похороненный, сюжет о дворце «Украина» и посмертно снабдить моего отца теперь уже вполне гламурной, чуть ли не диссидентской биографией, — можно было бы забацать неплохую передачку, не вопрос, напомнить народу забытые страницы недавней истории (будто у этого народа есть хоть какие-то  н е з а б ы т ы е  страницы — хоть давние, хоть недавние!)… Этот последний замысел, чуть было затеплившийся, убила во мне на корню одна известная поэтесса, из тех, в свое время гремевших, с патриотическими стишками и туманной репутацией жертвы режима, — из любопытства я сама потащилась брать у нее юбилейное интервью и получила полный нокдаун: здоровенная, нескладная бабища с неправильным прикусом, брызгая слюной и то и дело гордо встряхивая поредевшими крашеными кудрями (сорок лет назад этот жест мог ассоциироваться для непритязательных мужчин одновременно и с темпераментом молодой кобылицы, и с патриотической непокоренностью), сначала полчаса значительно, с нажимом, талдычила мне, что она допускает к себе «только избранных людей», чтобы я, очевидно, должным образом прониклась и встала по стойке смирно, а потом так же долго, подробно и картинно, словно дело было только вчера, рассказала, как на ее первый юбилей, пятидесятилетний, — в тот самый год, подсчитала я, когда Стусу впаяли второй срок, уже смертельный, — бабище даже не прислали из Союза писателей поздравительную телеграмму, а прислали, подумать только, приглашение на чей-то чужой авторский вечер, — и она двадцать пять лет помнила, чей именно, — со специальным коварным умыслом именно в этот день организованный, — вот какие на нее были гонения!.. Ни до каких иных подробностей гонений я так и не допыталась — у бабищи тоже не было «стори», была только персональная легенда, на которую в свое время поработало немало мужчин, ослепленных этим, тогда еще натурально рыжим, кудретрясением, и теперь бабища жадно купала свою пустую старость в отблесках их тогдашних трудов — и в гробу она видала всех замученных в мордовских лагерях друзей своей легендарной молодости, память о которых, если бы была жива, все-таки позволила бы ей хотя бы сохранить чувство стиля и пропорций.

Я вышла из этого дома абсолютно подавленная. От мысли, что с подгримированным отцовским трупом в охапке я буду толкаться в той же очереди — с этой заслуженной мученицей режима в первых рядах, — мне стало как-то особенно, гнетуще паскудно, и я в тот вечер пребездарно надралась в «Барабане», смешивая крепчайшие коктейли, как сопливая девчонка, — у всех у них был привкус соли и соды, и наутро изжога похмелья отдавала тем же — содой и солью… «Стори» не было. Следовало смириться с тупой очевидностью: единственным знаком, что такой человек когда-то жил на свете, была я — у меня был его разрез глаз и его группа крови. В конце концов, если вдуматься, то почему должно быть иначе? Разве не такая же участь постигает абсолютное большинство всех умерших?..

«Вот!!!» — пометка на полях, случайно выпавшая из чемодана безделица — впервые развернула ко мне бинокль другой стороной. На мгновение, как при вспышке молнии в кромешной тьме, я увидела живого человека — удивительно, что это был тот же мой отец, которого я, видимо, втайне от себя все еще немного стыдилась. Персонаж, который подошел бы для какого-нибудь портрета разве что в роли статистической единицы: то есть если бы была возможность сосчитать, сколько их, таких, было в том поколении — не арестованных, не посаженных, не внесенных в списки Amnesty International, а тихо угасших в своей постели от частых сердечно-сосудистых, почечных и других недостаточностей, непосредственные причины которых видны только близким родственникам — в том случае, конечно, если таковые имелись. Можно добавить сюда и тех, кто спился, и тех, кто покончил с собой, — в любом случае реальную для будущего историю способна создать только ц и ф р а, число с несколькими (желательно как можно больше!) нулями. Шесть (или больше?) миллионов мертвых евреев — равняется Холокост. Десять (или меньше?) миллионов мертвых украинских крестьян — равняется Голодомор. Триста миллионов беженцев — равняется пятидесяти шести локальным войнам начала XXI века. Историю творит бухгалтерия. Во время хрущевской реабилитации расстрелянным в тюрьмах НКВД лепили в справках для родственников, в графе «Причина смерти», самые изобретательные медицинские диагнозы — именно для того, чтобы не осталось расстрельной ц и ф р ы. Через двадцать лет выдумка стала реальностью (с удачными выдумками так обычно и случается!): люди на самом деле стали умирать от того, от чего их отцы и деды значились умершими на бумаге. Вычислить «цифру» стало окончательно невозможным, и все поколение лишилось собственной, общей для всех истории, а потом пропала и оптика, через которую можно бы рассмотреть каждого в отдельности: люди как люди — жили себе, умирали, мало ли у кого как складывалось… Жил на свете неплохой инженер и способный лектор; умер от медикаментозного отравления, отмучившись в психиатрической больнице, где ему выставили фальшивый диагноз, — и на этом все, можно завязывать тесемки мертвым узлом. Нужен был толчок — тот единственный, от которого, как в головоломке, все сразу становится на свои места (победное щелканье пальцами, подкрашенный синим зайчик в школьном альбоме, заразительно-искренний смех, распирающий избыток жизненной силы, упакованный в человеке…), чтобы рассмотреть этот персонаж изнутри и потом уже без труда увидеть, что им двигало, что вело его до конца, не давая отступиться и согласиться признать — как всего-то и требовалось — черное белым: это было неодолимое отвращение к собственному страху, физиологическое несогласие здоровой и, по всей видимости, очень гордой души (ведь у души тоже есть своя физиология, как и у тела, и не всегда душевная физиология совпадает с телесной…) с этим, насильно привитым тебе, как вирус, страхом — смириться, срастись, отождествиться. А если годами носишь в себе что-то, с чем не можешь жить, то иногда бывает легче разбиться об воду, чем прекратить прыжки.

В те минуты, над полуистлевшей книжкой, я ощутила прилив острого, обжигающего счастья — словно взмыла вверх на дельтаплане: я им гордилась. Не как отцом, нет, — для этого он был уже слишком далеко во времени, — а как человеком, которым могла бы восхищаться, если бы встретила сейчас. Бог знает с каких пор мне не встречались такие люди (может, они и в самом деле все повымерли?!), и неудовлетворенная потребность в них — не обязательно среди близкого окружения, я и на расстоянии согласна восхищаться, было бы чем! — эта потребность с годами все сильнее подсасывала изнутри, оборачиваясь чем-то вроде авитаминоза или сексуального голода, — а тут на меня будто живой водой плеснули: как же так, не замечая, бормотала я вслух, как же так могло случиться, — отложив книжку, бродила по комнате, будто пытаясь на ощупь отыскать потерянную вещь, и снова падала в кресло, невидящим взглядом — на ту же страницу, мысль петляла, спотыкалась сама об себя, все не решаясь упереться в окончательно четкую формулировку: как же так могло случиться, что я ничего о нем не знаю и уже никогда не узнаю, ничего не осталось, никаких свидетельств о его жизни — той, какой она была на самом деле: он не писал частных писем, не вел дневник, не оставил никаких слепков своего внутреннего «я», по которым я теперь могла бы взять след, — ничего, кроме случайной пометки на полях случайной книжки…

«Вот!!!»

 

С тех пор я верю оброненным мелочам — гораздо больше, чем готовым историям, которые кто-то для меня уже выпотрошил, зажарил, заправил и подал на стол. Я верю уцелевшим жестам и пометкам в книгах, запечатленным на любительских снимках случайным  гримаскам и неправильно надгрызенным мундштукам: я — детектив Коломбо начала нового века (не смейся, пожалуйста!). Я знаю, что эти останки погибших цивилизаций — многих-многих погибших цивилизаций, когда-то существовавших под человеческими именами, — не врут. Если вообще есть способ что-либо понять о чужой жизни (тут со своей собственной попробуй разберись!), то только вот так («вот!!!»). Все остальное мы уже слышали, всем остальным мы уже накушались, спасибо...

Я ведусь на эти пустячные разрозненные блестки, как сорока — на рассыпанные бусы. То есть буквально так же: подбираю их и несу к себе в гнездо. У меня уже целая коллекция собралась — мои собственные (неупорядоченные) записи в разных блокнотах (иногда на вложенных листочках, на концертных и фестивальных программках, на оборотах пресс-релизов, на каких-то иных попавшихся под руку ошметках...), выбракованные при монтаже (скрученные винтом) обрезки пленки, бог знает зачем хранимые с доэлектронных времен в коробке из-под компьютера, и в самом компьютере тоже, кстати, полный бардак: вот зачем мне, спрашивается, присланный когда-то (скверно отсканированный) рисунок умершей от лейкемии припятской девочки, которой, по убеждению не-убитых-горем родителей, было уготовано великое будущее в искусстве? (Трудно сказать, верно это или нет, — все детские рисунки интересны — на этом коричневый бегемотик стоит над синим, искругленным к горизонту озером, в чернобыльскую передачу рисунок не пошел, не вписался, я хотела выдержать максимально лаконичный стиль, жесткий и строгий, никакого размазывания слюней и соплей, и мама девочки на меня обиделась: я отнимала у нее свежеизобретенное оправдание ее жизни — роль матери трагически погибшего юного гения, а что реально могла предложить взамен — мертвого ребенка?.. Но даже если бы не мама, не мое чувство вины перед ней, думаю, у меня все равно не хватило бы духу стереть этот рисунок у себя в компьютере, и я его зачем-то берегу — так, будто надеюсь, что он когда-нибудь для чего-нибудь еще понадобится...) По сути, все мои отснятые сюжеты начинались и разрастались совсем не из «темы», как я каждый раз глубокомысленно преподношу это продюсеру и коллегам, а — неизменно — из какой-нибудь такой пустяковой зацепки, которая почему-то задерживала на себе внимание, дразнила и притягивала недоступностью скрытых за ней чужих тайн, как, бывает, далекий огонек человеческого жилья, увиденный из окна ночного поезда: вот бы подсмотреть, кто там живет, что делает, почему так поздно горит у него свет?.. В окончательном варианте, в готовом фильме, эта стартовая деталь, как правило, выпадала — или полностью оставшись за кадром, или, в лучшем случае, мелькнув где-то разок на заднем плане, так что только мне ее и видно было: скромно спрятанный в уголке картины автограф Дарины Гощинской, а честнее сказать — памятка очередного моего поражения, опять же, никому, кроме меня, не видимого, потому что никогда еще мне не удавалось — так, как, я чувствовала, можно было бы сделать, если бы нащупать неразгаданный тайный код! — ни разу не удавалось по-настоящему что-то построить на этих мелких камешках, крутануть их под таким углом, чтобы в одном обороте вся жизнь человека сразу высветилась вглубь, и все в ней встало бы на свои места, как в пазле, — ни разу не случалось настоящего «вот!!!».

Но это, разумеется, не значит, что нужно прекратить усилия.

 

Другого метода у меня нет, — конечно, если это вообще метод. Точнее, в другие методы я не верю — все они, по-моему, давным-давно себя исчерпали. Так что по-другому мне просто неинтересно.

Не знаю, что меня так зацепило в этом снимке, где среди пятерых воинов УПА (боевка, — бросил мне Артем, кончиками пальцев пододвигая снимок по столешнице и почему-то понизив голос, словно из фотографии, если обращаться с ней неосторожно, мог в любую минуту грянуть выстрел...) — вторая справа, простоволосая, с завитым по моде военных лет голливудским валиком, слегка нависающим надо лбом, — стояла и чуть улыбалась, глядя прямо на меня, молодая ясноглазая женщина — изящно, щеголевато даже подпоясанная в высокой талии армейским ремнем, с той спокойной, властной уверенностью в осанке, которая почему-то наводила на мысли совсем не военные — скорее о выезде на охоту в родовом имении: панночка ждет, когда подведут коня, а где-то за кадром несколько породистых борзых с нетерпеливым рычанием натягивают поводки. Ей, безусловно, подошел бы английский стек и белые перчатки — и одновременно было в ее неуместно изысканной посреди леса фигуре что-то удивительно женственное, прохладно-умиротворяющее, как ласковая уверенная рука на пылающем лбу: нечто, что должно успокаивающе действовать на борзых, на лошадей и на молодых мужчин с автоматами, вероятно, тоже — из них всех улыбалась (едва заметно изогнув губы) только она одна. «Какая красивая женщина», — заметила я, тоже почему-то понизив голос, хотя она, строго говоря, была не столько красивая в привычном понимании, сколько — осиянная: даже на поблекшем снимке ее словно окружало зримое пятно света, как на полотнах старых мастеров — ангела, посланного с доброй вестью: не бойся, Захария, ибо услышана молитва твоя, — Артем глянул искоса, неопределенно хмыкнул, то ли соглашаясь, то ли, наоборот, как историк, который нашел-перед-кем-похвастаться архивным документом, дивясь моей глупости — красивые женщины у ней на уме! — но подхватил и, с той своей тонко искривленной усмешкой, с которой словно заранее подтрунивал над тем, что собирался сказать, развил тему, хотя и в несколько неожиданном направлении: «Как думаешь, с кем из этих четырех она спала?» — «Вот с этим», — невесть почему, без колебаний ткнула я в крайнего мужчину справа, с по-волчьи близко посаженными глазами и горбатым носом, пропуская мимо ушей прозрачный намек Артема (мы ведь с ним на тот момент не спали уже месяца три, и никакого смысла гальванизировать эту естественно отмирающую связь я не видела, каждый раз при встрече чем-то отговариваясь, так что он мог бы уже заподозрить у меня какую-нибудь скрытую хроническую болезнь, безостановочное кровотечение или вроде того...), — хмурый мужчина позировал в полушаге от женщины, словно для равновесия осторожно держась за направленную дулом кверху винтовку, и моя уверенность относительно него была тем удивительнее, что сама я на месте этой женщины выбрала бы как раз другого — того, что стоял дальше всех от нее, крайним слева, и смотрел куда-то в сторону, будто все это фотографирование его не касалось: из всех мужчин на снимке, с их простыми крестьянскими физиономиями, вытесанными многими поколениями тяжелого физического труда (впрочем, а война что, не такой же тяжелый физический труд?..), он один был по-настоящему хорош собой, жгучий красавец брюнет, усовершенствованная и облагороженная, чисто выбритая версия Кларка Гейбла — с застывшей в глазах неподдельной давней грустью, которую Кларк Гейбл не изобразил бы и за самые роскошные гонорары: такую грусть надо растить в себе годами, в одно мгновение она не возникнет, такой грустью наполнены наши народные песни, кажется, все как одна в миноре, даже маршевые, походные, слова не имеют значения, потому что никакие слова все равно не вместят этой грусти и не выразят ее первопричину, ее берет только музыка, и поэтому у брюнета были  м у з ы к а л ь н ы е  г л а з а, ониз в у-ч а л и, — тем временем рука Артема осторожно, вопросительно поглаживала мою ногу сквозь шлицу юбки, забираясь выше колена, и я машинально, как всегда, подумала про его обручальное кольцо: чтобы не порвало случайно мне колготки, — можно было бы просто отстраниться, после трех месяцев это был бы достаточно выразительный жест, но я, как заколдованная, неподвижно застыла, склонившись над столом, над снимком, где, я уже была почти уверена, разыгрывалась между этими тремя какая-то скрытая драма, Артем задышал чаще, его большой палец уперся в щель у меня между ногами и трудолюбиво раздвигал ее сквозь колготки и трусики, он всегда был весьма добросовестным любовником — ученый и книжник, он все делал как по учебнику, и иногда у меня возникало впечатление, будто я ценный архивный объект, оснащенный невидимой инструкцией по использованию, а иногда — что он меня смертельно боится, и тогда я участливо приходила ему на помощь, хоть во рту у меня и оставался потом надолго вкус вынутого из холодильника старого сыра: у Артема почему-то был холодный стержень, и вообще холодное на ощупь тело, но в ту минуту, упершись руками в столешницу и глазами — в фото, я неожиданно испытала бурное, острое возбуждение, куда более острое, чем если бы мне в этот момент показывали порнуху, — какое-то незнакомо-страшное, отчаянное и хищное, словно это должно было произойти в последний раз в моей жизни, словно неожиданно вспыхнул, ослепив, наведенный прямо на меня прожектор, не оставив от меня ничего, кроме колодезно-черного крика, только тот крик не тонул, а поднимался — вверх, как по трубе, распирая в горле аорту, со стуком выталкиваясь сквозь стиснутые зубы, и уже не имело значения, кто (или что!) задирает мне сзади юбку, нетерпеливо рвет вниз лишнюю ткань, быстрее, быстрее, я сосредоточилась на той точке, откуда должно было прийти спасение, — и оно сразу же пришло, молниеносное, как июльская гроза, и чья-то лапа брутально заткнула мне рот, в результате чего я сообразила, что крик, который еще отдавался в ушах, происходил из моего собственного горла, и, протестующе мотнув головой, чтобы стряхнуть лапу, медленно сморгнула, — перед глазами еще доплывали мутные желтоватые круги, и первое, что сквозь них проступило, был тот фотоснимок с пятью фигурами на нем: все они горели резким белым светом, как на негативе. Нужно было сморгнуть еще и еще несколько раз — пока снимок не потемнел до нормального состояния, — и тогда стало ясно, что трясется не снимок, а стол, причем по той веской причине, что я на него навалилась в довольно неудобной позе, а Артем продолжает старательно толочь меня сзади, еще и пытаясь закрывать мне при этом одной рукой рот, — все это действо как-никак происходило на его рабочем месте, в подвале книгохранилища, и было бы и вправду весьма пикантно, если б кто-то из его сотрудников заглянул в дверь — которую он, правда, с моим приходом всегда запирал.

(Я подумала в тот момент — безжизненно и пусто, словно слепое пятно всплыло вместо мысли, — что только одно это меня и привлекало, этот выстуженный подвал с линолеумным полом и дурманящим, дрожжевым запахом истлевшей от ветхости бумаги, с заговорщицки запертой, обитой старым дерматином дверью, что придавало нашему жалкому романчику возбуждающий привкус студенческой бездомности: когда еще трахаетесь, как кролики, во всех доступных укромных местечках, — все малоудачные попытки Артема перенести действие на мою или его территорию, в нормальную квартиру с нормальной кроватью, я просто стирала из памяти...)

Попрощалась я тогда почти сразу — быстренько приведя в порядок одежду и метнув контрольный взгляд в зеркальце, избегая смотреть на счастливого, потного и растерянного Артема, некстати порывавшегося проявлять нежность, которая, как известно, рождается по ту сторону страсти, но застывшего — замороженного моей почти неприличной поспешностью и односложным мурлыканьем, — все это весьма напоминало паническое бегство с места позора и бесчестья, однако голова моя, прояснившаяся после оргазма, работала сосредоточенно и четко, как телетайп, выстукивая команды, — максимальная эффективность при минимальной затрате движений, не поворачивая головы: где-то здесь у тебя был мой Эрнст, путеводитель по Киеву 1928 года, он тебе еще нужен? И (без паузы, не переводя дыхания), если можешь, одолжи мне ненадолго этот снимок, хорошо? — снимок втиснулся между пожелтевшими страницами безвинно расстрелянного Эрнста, сумочка с трудом защелкнулась, главное, ничего здесь не забыть, Артем догнал меня уже на пороге, поцелуем в щеку (мокрым) и угрозой позвонить в конце недели (почему все мужчины считают необходимым обязательно заявлять на прощание свои права на следующий раз? — так, будто я сама не смогу позвонить, если захочу!), — и это было все, это действительно было все: больше мы не виделись — а по телефону отбояриваться, ссылаясь на чрезмерную занятость, необидно и даже жалобно — мол, рада бы душа в рай, да грехи же, грехи... — я умею, слава богу, вполне квалифицированно.

Артем (радующийся всякой оказии подкрепить чахлую связь какими-то предметными обязательствами, как это обычно бывает под конец и в начале, — когда взаимоодалживаются книжки, компакты и фотографии, выдумываются общие дела, от которых потом нелегко отвертеться...) спросил тогда про снимок: «Зачем он тебе?» — и я булькнула в ответ тоже нечто односложно-маловразумительное, типа думаю-кое-что-сделать-про-УПА, тема назрела (как будто перед нашим продюсером оправдывалась!). Это была, конечно, чистой воды отмазка, гонево для отвода глаз, потому что ничего такого я не думала. Про УПА, по моему твердому убеждению, следовало снимать и писать исключительно западенцам, у которых у каждого в семье, если поискать, можно найти если и не напрямую «хлопцев из леса», то уж наверняка депортированных «за пособничество», а поскольку депортировали их целыми селами, и хорошо еще, что не повывезли всех подчистую куда-нибудь за Енисей, как поляки за Вислу, то спрашивается — с какой-такой беды мне соваться со своими пятью копейками туда, где и без меня на каждом шагу для кого-то живые кости хрустят?.. Все, чем располагала я лично, ограничивалось воспоминаниями мамы и отчима, дяди Володи, про голод 1947 года на Востоке Украины: дядя Володя (я так никогда и не смогла заставить себя называть его «папа Володя», как хотелось ему и, конечно же, маме...) в ту зиму, пятнадцатилетним пацаном, вместе со взрослыми у себя в Одессе ходил на подледную, неводом, рыбалку и тем кое-как поддерживал семью — вокруг полыней, рассказывал, целый день неподвижно, как призраки, маячили опухшие, на слоновьих ногах женщины — ждали выброшенную из невода мелюзгу, хватали ее со льда и тут же сжирали сырой, а за спасительным хлебом и в его краях, и у мамы, на Полтавщине, снаряжались экспедиции на Западную («у Западну», упрямо говорил дядя Володя, будто эта просторечная заплатка на его в общем довольно чистой для одессита речи была неотделима от тех событий и исправлению не подлежала: «у Западну» — и точка, а «на Западную» — это уже из лексикона следующего поколения). Те охотничьи наезды, битком в консервной банке (и вповалку — на крыше) сумасшедшего, без всякого расписания и порядка тащившегося от станции к станции товарняка «500-В» (в народе его с могильным юмором называли «пятьсот-веселым»: он мог внезапно остановиться посреди поля и простоять — где пять минут, а где пять часов, и так же внезапно двинуться дальше, оставляя позади сброшенную россыпь бедолаг, выскочивших опорожнить мочевой пузырь, — прятаться было негде, на каждой остановке они просто кидались под насыпь, мужчины и женщины вперемежку, торопливо оголяя зады, с единственной лихорадочной мыслью: успеть — и потом вскарабкаться опять на свое место, пока его не заняли, — дяде Володе особенно остро врезалась в память эта неотступная тревога за место, видно, трудно оно доставалось заморенному подростку, который вынужден был толкаться наравне со взрослыми, мое же воображение больше всего поражала эта бесполая оргия поспешного массового опорожнения вдоль состава — легкость, с которой люди превращались в стадо), — те поездки за хлебом были ничуть не безопаснее нынешних, и тоже ведь «за хлебом», — «заробитчанских», в еще более западную Европу, настоящую, шенгенскую, в набитом сумками «Икарусе» по дорогам Словакии и Польши, где из каждого леска в любой момент может выскочить наперерез какая-нибудь русская мафия с калашами, — дядя Володя, путешествовавший весной 1947-го на крыше «пятьсот-веселого», вспоминал слепящий среди ночи фонарик и леденящее прикосновение металла к горлу: «Деньги есть, пацан?..» Каким-то чудомон догадался  отвернуть руками полы пиджачка, в котором спал, внутренними карманами наружу: чистый, мол, — инстинктивно выдавил из себя первое, что взбрело на язык: «К брату еду...» — и его оставили, шмонать не стали, хотя деньги у него как раз были, аккуратно зашитые матерью в трусы на дорогу, а вот брата — брата не было никогда. (Была, должно быть, мечта — тайная, мальчишеская, сиротская — о брате, непременно старшем, который придет с фронта и надает всем обидчикам пенделей, заступится и защитит: мечта и защитила!) В их глазах — в глазах изможденных грязных людей, которые торопливо поливали дымящейся мочой железнодорожные насыпи, — тогдашняя новоприсоединенная Галиция, восьмой год разоряемая вдоль и поперек фронтами и партизанкой, еще сияла ослепительной «Европой», оазисом немыслимой роскоши — так же, как в глазах нынешних украинских заробитчан шенгенская, — и тех, кому удалось счастливо до нее добраться, она с барской щедростью наделяла от своих роскошей: кого — мешком сухарей, кого — двумя торбами круп и торбой гороха, а кого даже полнехоньким, набитым с верхом мешком муки — такое чудо невесть как сумела дотащить на себе откуда-то из тех краев, с пересадкой в Здолбунове, покойная тетя Люся, мамина старшая сестра, — и так 1947-й не стал для Украины, вопреки планам усатого Генералиссимуса, еще одним, и уже окончательным, 1933-м, так что по крайней мере э т увойну, ни в одном учебнике истории не зафиксированную, УПА у Сталина выиграла: ни одна продразверсточная команда не рискнула бы войти в конце сороковых в западноукраинское село «трясти хлеб» (а если бы сдуру рискнула, то только бы ее и видели, что к тому селу на подступах, говорил дядя Володя с хищным смешком сатисфакции, будто эхом того же мальчишеского восхищения чужой силой — ох и навешают кому-то пенделей! — и одновременно, вот ведь странно, с едва уловимым оттенком неприязни, немножко даже завистливой, мол, ну да, хорошо им было там воевать, а вот поопухали бы на льду с мое, так посмотрел бы я, как бы они тогда повыступали!..). Пухнуть-то пухли, могла бы я возразить дяде Володе (и возражала — мысленно, никогда вслух), однако разница с 1933-м все-таки была — была массовая и, судя по всему, неплохо организованная армия, которая перед этим три года сряду тренировалась отбивать хлеб у немцев: опыт пригодился, и страна не вымерла. Если не считать финской кампании, это было как-никак единственное поражение Сталина, и еще сорок лет после его смерти советская историография отыгрывалась за него на «Западной» в полную силу хорошо оплаченного воображения, — что оплаченного, это мы, кто посмышленей, без особых усилий просекли еще школьниками: ни одна тема не вызывала на переменах таких горячих споров, как война, — для наших родителей она была еще живой, не книжной, и слишком уж отличалась взбитая в семьях память от того, что полагалось заучивать по учебнику, возникала элементарная химическая реакция несовместимости: бурлило, клокотало и выпадало в осадок в адрес учебника четкое и презрительное: брех-ня!.. Вот в принципе и все, что мне было известно; мягко говоря — негусто.

 

Так что УПА — нет, УПА была ни при чем.

 

Просто  я  н е  м о г л а  оставить у Артема этот снимок. Он был  м о й — или, точнее, стал моим. И не потому, что меня чуть ли не на нем оттрахали без всякого с моей стороны сопротивления, а скорее наоборот: потому и без сопротивления, что в меня словно вступила тогда чья-то  ч у ж а я  в о л я — вот именно такое было чувство. (Весь день после этого я ползала разбитая, как будто меня пропустили через барабан стиральной машины.) Молодую женщину, которая с аристократически непринужденной естественностью стояла посреди леса в компании четырех мужчин с автоматами и едва заметно улыбалась, отмеченная пятном света, словно причудливым дефектом пленки, звали — Елена Довган.А больше я действительно ничего не знала.

 

— О чем ты задумалась?

— Я никогда не смогу это снять. Никогда.

— Ты все сможешь, — говоришь ты так убежденно, что мне становится страшно. Твоя родня молча смотрит на меня со всех фотографий разом. Просто невероятно — что ты во мне нашел?

(Вопрос, которого ни в коем случае нельзя задавать вслух, прикусываю я язык, — а то ты, чего доброго, и сам начнешь над этим задумываться...)

Вот о чем я тебе никогда не говорила: когда ты впервые меня поцеловал (точнее, это я тебя первой поцеловала — не в силах больше выносить твоего почти экстатически сияющего взгляда, к которому только молитвенно сложенных рук и не хватало: конечно, ты меня боялся — еще бы, телезвезда, и вообще...) — что меня по-настоящему потрясло, куда более сильно, чем в пятнадцать, было выражение твоего лица, когда наши губы разъединились, — это было выражение человека, который, оказавшись на вершине горы, видит, как внизу, в долине, его город проваливается в землю. Ты смотрел, будто не узнавая меня, будто я мелькала перед тобой с бешеной скоростью: вспыхивала и гасла, и лихорадочная светотень счастья и ужаса на твоем лице прямо отражала мое мелькание, — и так, сквозь твои глаза (взгляды наши еще не разъединились), я на мгновение смогла увидеть это землетрясение внизу: бесшумно, с выключенным звуком рушились дома и разверзалась земля — будто при съемке с самолета, когда у оператора смертельным восторгом перехватывает дух...

С тех пор я знаю это чувство, оно нет-нет да и напомнит о себе коротким вздрагивающим уколом: я стою на вершине горы, под твоим взглядом, и спускаться мне — некуда.

— Ты все сможешь, — говоришь ты с непоколебимой убежденностью в голосе.

И только теперь наконец я понимаю, почему при первой встрече меня так поразила твоя украинская речь, никак не ожидала услышать: слишком уверенно ты движешься по жизни, слишком спокойную и самовластную сохраняешь в ней осанку, словно и не подозреваешь, что бывает иначе. В тех из нас, кому за тридцать и кто сызмальства рос с сознанием своего украинства, редко встречается такое естественное — не ущемленное — достоинство: для такой осанки нужно иметь за спиной как минимум три-четыре поколения предков, внутренне не знакомых с любыми формами социального унижения, — ситуация явно не наша, в Украине после ХХ века практически уже невозможная, неоткуда ей было взяться...

Дай мне руку. Какая горячая. (У тебя прекрасные руки, самые красивые, которые я когда-либо видела у мужчины, сильная, выразительно вылепленная кисть, длинные породистые пальцы, почему я не Роден, почему не работаю хотя бы в рекламе: такая рука, крупным планом, на женском колене, покупайте колготки «Lycra»?.. Вот на это я, видимо, только и гожусь, это моя верхняя планка — рекламные клипы снимать...)

Не отпускай меня, слышишь? Я ничего не знаю — не знаю даже, по правде говоря, именно это ли называется у людей любовью, или здесь какое-то принудительное вмешательство чужой воли (иногда возникает и такое подозрение). Я не знаю, чего хотеть от будущего, и даже — есть ли у нас вообще с тобой будущее; ничего не знаю. Только держи меня, хорошо? Не отпускай. Вот так.

 

 

Зал 2. ИНТЕРВЬЮ ВЛАДИСЛАВЫ МАТУСЕВИЧ ДАРИНЕ ГОЩИНСКОЙ

 

Мизансцена выглядит так (очень симпатично!): две женщины, блондинка и брюнетка, за столиком летнего кафе в крещатицком Пассаже, обе стильные, ухоженные, с обнаженными загорелыми плечами — конец августа, время окончания отпусков, на заднем плане изредка проходит официант в белой куртке, с не обращенной ни к кому загадочной полуулыбкой молчаливого всепонимания, присущей всем киевским официантам, отчего они становятся похожи на индийских божков, на самом же деле эта улыбка скрывает исключительно их неуверенность в себе и страх нарваться на «необычного клиента» — в данном случае роль такового выполняет установленная на террасе телекамера. Насквозь вызолоченные солнцем, волосы блондинки создают очень удачный световой эффект — благодаря этому эффекту она и кажется блондинкой, хотя на самом деле волосы у нее скорее русые, умело подкрашенные до оттенка спелой ржи, и это ей очень идет: ее бледное личико, с мелкими птичьими чертами, с широко посаженными глазами и слегка раздвоенным подбородком, неизбежно терялось бы в толпе без яркого обрамления, так что цветовое решение найдено безукоризненно верно, — что, впрочем, и неудивительно, ведь она художница. На переднем плане, на столике, еще несколько неплохих цветовых пятен: темно-рубиновой подсветки бокал красного вина, высокая круглобокая кружка светлого «Оболонского» со свадебной шапкой пены, орнаментированная пачечка «Eve Slim», будда в белой куртке приносит еще и чистую пепельницу, больше похожую на небольшой поддон, но, к сожалению, черную, лучше отодвинуть, нет, переставить вообще на соседний столик, чтоб не бросалась в глаза, никто не против?.. О’кей, все, работаем!

— Владислава, мы знакомы уже столько лет (обе смеются тем заговорщицким смешком женщин, довольных своими летами и связанных между собой чем-то недоступным для мужчин, который всегда вызывает у последних подсознательное беспокойство) , что я могу даже на камеру с легким сердцем обращаться к тебе на «ты» — и очень этим горжусь. Прежде всего позволь поздравить тебя с действительно незаурядным успехом, особенно для украинского художника, — с премией Фонда Искусств от Nestle, которой была отмечена твоя персональная выставка — поправь меня, если я ошибусь, в Цюрихе? («В Цюрихе, в Берне, в Женеве и в Лозанне», — уточняет блондинка с деловой интонацией человека, давно и стойко приученного к незаурядным успехам .) Извини, но ты же знаешь возможности украинских журналистов: практически всю зарубежную информацию, относящуюся к культуре, мы получаем из вторых рук («Если не из третьих», — добавляет блондинка. — «Абсолютно справедливо, именно — если не из третьих!» — слишком горячо подхватывает интервьюерша, и обе снова смеются, на этот раз нехорошо, с единодушным ехидным вызовом, в котором угадывается многолетняя ансамблевая сыгранность суждений и претензий по адресу родной страны). Так что ничего не поделаешь, придется рассказывать о себе самой, если хочешь, чтоб отечество было в курсе...

— Помнишь старый советский анекдот, — говорит блондинка, наклонившись над столиком и всем телом подаваясь вперед, словно раскручиваясь снизу вверх, как лассо или кошка, собирающаяся вспрыгнуть на дерево, и вот теперь оператору в камеру видно, какое же волевое это ее востренькое птичье личико с по-мужски раздвоенным подбородком, наезд, крупный план, — почему в магазинах нет мяса?

— ??? — Журналистка вопросительно вскидывает брови, заранее сияя, едва сдерживая нетерпеливую готовность радостно захохотать.

— Потому что мы идем в коммунизм семимильными шагами, а скот за нами не успевает. Вот так и с нашими художниками, которые добились международного признания, — страна за нами не успевает...

— И не только с художниками, — отсмеявшись, соглашается журналистка. — То же самое с учеными, которых покупает Запад, а дома их открытия академию нисколько не интересуют, и с интеллектуалами, которые разбрелись по зарубежным грантам, потому что здесь, в Украине, им разве что Бог подаст... Из страны просто вымываются мозги, боюсь, если так будет продолжаться и дальше, лет через десять-пятнадцать мы все здесь будем бегать на четвереньках... Но ведь мы с тобой оптимистки, Влада, не так ли? (Блондинка иронично щурится, будто прицеливается в ожидании следующей реплики, которая и определит, быть ей оптимисткой или нет, причем на ее висках при этом ясно прочерчиваются резкие стрелки морщинок, и лицо вдруг обретает ту пронзительную пластическую завершенность, которую — в эту минуту это видно — оно должно обрести лишь спустя несколько лет, — завершенность зримо проявившегося характера, которой некоторые женщины в зрелые годы поражают куда эффектнее, чем юной красотой, еще два-три года — и блондинка, если, конечно, к тому времени останется блондинкой, полностью догонит свой внутренний образ и будет безупречно, артистически красива.) И даже если сегодня твое признание на Западе, — обстоятельно и неторопливо продолжает брюнетка, — дома, в Украине, не вызывает никакой реакции, кроме разве что зависти коллег, все равно, о б ъ е к т и в-н о (это слово она подчеркивает до неприличия сексуально, округлив маковый рот как из новой коллекции в «Brocard», будто выделяет каждую букву: в отличие от блондинки, она обращается не только к собеседнице, но и к предполагаемой аудитории, которой все это предстоит глотать) ты работаешь на эту самую, не успевающую — как ты говоришь — за тобой страну, в частности, на изменение ее представлений о себе, что, по-моему, чрезвычайно важно... (Блондинка что-то согласно «угумкает» — ей явно скучно от этого дидактического отступления . ) Украинцам, как известно, свойственна хронически низкая самооценка, так что любое признание «наших» со стороны «чужих» — это, считай, компресс нам всем на застарелые национальные травмы. Так что давай к делу, то есть к твоей выставке. Прежде всего объясни, пожалуйста, само это название — «Секреты».

— Ну идея вообще-то из нашего детства — помнишь, в детсадовском еще возрасте, в шестидесятые, в семидесятые, была такая девчачья игра — все девочки делали «секреты»?

— А как же, еще бы не помнить! — радуется брюнетка. — Причем, что интересно, кажется, только девочки?

— Да, мальчиков в игру не принимали, даже тех, кто дружил с девочками, это я точно помню. (Блондинка неторопливо убирает с лица свесившуюся прядь волос, словно одним жестом отводит с глаз долой тридцать лет сразу.) У меня тоже был такой приятель, с которым мы даже в куклы вместе играли, я за маму, он за папу, но к «секретам» и он не допускался...

— Извини, что перебиваю, — а ты вообще в детстве с мальчиками больше играла или все-таки с девочками? Есть мнение, что социально успешные женщины — это всегда продукт, что называется, мужского воспитания, те, кого обучали на мальчишеский лад...

— Н-не знаю... Не думаю... Да нет, играла-то я с девочками, все в старых добрых традициях, куклы, их одежки, я всему двору кукол обшивала, ужасно мне это нравилось... Я думаю, здесь другой момент важнее. (Она решительно вскидывает подбородок, ее глаза ярко, как у кошки, вспыхивают и даже меняют свой цвет: еще минуту назад, при рассеянно блуждающем взгляде, они были младенчески размыто-серыми, сейчас же будто загорелись сине-стальным накалом во всю скорость разогнавшейся мысли, оператор должен быть в восторге: нечасто встречаются такие «говорящие» лица, где, как на чистой озерной глади, мерцают отблески всех подводных движений.) Знаешь, что и правда повлияло? А то, что папина дочка! В детстве ключевой фигурой был для меня отец — именно он учил меня рисовать, потом в художку каждое утро на занятия отвозил, его авторитет очень долго был непререкаем. Если честно, я до сих пор считаю его очень недооцененным художником, у него есть безумно интересные работы, особенно нон-фигуративы, только ты ведь знаешь, какая была в совдеповские времена официальная установка насчет абстрактного искусства... Вообще, это ужасно интересно, если вдуматься, — ты, наверное, права, ну насчет женской успешности, — все женщины, которых я знаю, — те, кто чего-то добился, — все они папины дочки, и ты ведь тоже, правда, Дар? (Брюнетка молча кивает.) Ведь это даже в фольклоре нашло отражение: во всех сказках всегда бабкина, то бишь мамина, дочка остается в проигрыше, а дедова, папина, доча привозит домой полный сундук всякого добра — будто бы потому, что такая труженица, а бабкина ленивица, но, может быть, бабкина дочка просто не обучена — как мы сказали бы сегодня — социально адаптированному поведению? Не соображает, как вести себя с чужими, как показать себя «хорошей девочкой» и, понравившись, добиться своего, а прямо с бухты-барахты вываливает незнакомой волшебнице («Змеиной царице», — подсказывает развеселившаяся журналистка) , ну да, змеиной царице все как есть свои намерения, как родной маме, — вроде такая вот домашняя дикарка, да?.. То есть, судя по всему, предыдущие поколения женщин, включая наших мам, просто не умели привить дочкам никаких навыков выживания за стенами родного дома — для такой высшей математики без мужчины уже было не обойтись... (Забывшись, художница начинает сосредоточенно грызть ногти, но спохватывается; рука у нее, вопреки ее миниатюрному телосложению,  неожиданно крупная и сильная, с широкой ладонью, ногти без маникюра — очень выразительная, честная рука мастерового человека, при монтаже эти кадры будут удалены.)

— И если учесть, — спешит интервьюерша подхватить на ходу упущенную мысль и наматывает ее дальше на клубок в нужном направлении, — что именно девяностые годы едва ли не впервые дали нам массовое поколение одиноких матерей, — женщин, переставших  б о я т ь с я (она снова округляет рот и напирает голосом на это слово, словно на запертую дверь телом) самостоятельно воспитывать детей, — то как, по-твоему, что ждет в будущем уже наших дочерей? Сумеешь ли ты теперь обеспечить своей Катрусе надлежащий уровень социальной адаптации? Настолько (профессиональная блиц-улыбка, придержанная кончиками губ, предназначена взять в снисходительные кавычки следующую фразу) , чтобы она во взрослой жизни ни перед какой змеиной царицей не растерялась?

— Полагаю, да, — подумав, твердо и без улыбки отвечает художница: видно, что именно этот вопрос и маячил перед ней на протяжении всего ее предшествовавшего монолога. — Я очень на это надеюсь.

 

— Возвращаясь к «секретам» — она у тебя их делает, как ты в детстве?

— Какие там «секреты»! — машет рукой художница и смеется, на сей раз с горделивым смущением человека, потесненного на временной дистанции собственными детьми. — В компьютерные игры они сейчас играют, эти дети! И вообще, знаешь, по моим наблюдениям, их очень сильно забивает перебор визуальной информации, такой вроде цветовой шум вокруг них все время стоит... Сравни, в каком сером мире росли мы («О-о-о-о!» — стонет журналистка ворвавшимся из-за кадра саундтреком...), какой зверский голод на цвета мы испытывали с детства — вспомни, что мы коллекционировали азартнее всего? Фантики, разноцветные обертки от конфет — чем ярче, тем реже они встречались!

— И дороже ценились, — вставляет интервьюерша, в ее голосе прорезаются суровые нотки профессиональной компетентности. — Я помню, как завидовала соседской девочке, которой отец привозил конфеты из загранкомандировок, — у нее была самая шикарная коллекция фантиков во всем квартале, аж глаза разбегались!

— Во-во, и у меня похожие воспоминания сохранились... А теперь вспомни-ка — из чего состоял «секрет»? Выкапывалась в земле ямка, выстилалась, чтобы блестело, фольгой от шоколадки — такой фон, блестящий и с углубленной перспективой, это вообще-то принцип лубочной иконы, поздней, уже мануфактурной, начиная примерно с конца девятнадцатого века, — в селах такие до сих пор можно встретить...

— Никогда об этом не думала! — вскидывается журналистка всполошенной рыбкой. — Хотя в принципе ничего удивительного, детские игры всегда несут в себе рудименты умершей взрослой культуры... А кто-нибудь из наших искусствоведов об этом писал, или это твое собственное наблюдение?

— Да полно тебе, Дарина, у нас полная история украинской иконы до сих пор не написана, а ты хочешь, чтобы кто-то занимался детскими играми! Но подожди, этим сходство не исчерпывается. На таком блестящем, серебряном или золотом фоне выкладывалась, помнишь, аппликация — из осколков, из всякой мелкой дребедени, которая валяется под ногами, лишь бы поярче: из конфетных фантиков, цветных стеклышек, бусин, пуговиц, — тогда, между прочим, очень интересные пуговицы были, люди же еще сами себе шили, вязали, портняжничество процветало... Еще в ход шли сорванные цветочные головки — ромашки, флоксы, бархатцы, из них чаще всего делалась своеобразная орнаментальная рамочка, что, между прочим, тоже напоминает украинскую примитивную живопись, и народные иконы наши тоже ведь с цветочным орнаментом... Вот такой создавался бриколажик, насколько мастерицам хватало фантазии, сверху накрывался осколком стекла соответствующего размера — обрати внимание, что мануфактурные иконы тоже были застекленными, — и засыпался землей. Когда потом в этом месте землю разгребали, показывалось окошко, за которым мерцала неописуемая красота — прямо сокровища пещеры Аладдина... (Интервьюерша, которая после каждого слова восторженно кивала, как примерная студентка на лекции любимого профессора, приоткрывает свой маковый ротик, чтобы вставить подоспевший комментарий, но художница на лету перехватывает ее еще не высказанную реплику, чем вызывает у своей собеседницы новый приступ мимического энтузиазма.) Разумеется, это не было самодостаточное художественное творчество, ничего общего с тем, как дети, например, рисуют или сочиняют стишки («Вот-вот, — лепечет журналистка, — я, собственно, и хотела...») , ну да, главное предназначение «секрета» состояло не столько в том, чтобы быть красивым, сколько в том, что, кроме его творцов — или, как лучше сказать, «творчих»? — кроме двух-трех подружек, которые его мастерили, больше никто не имел права о нем знать, так что и хвастаться его красотой было не перед кем — конспирация сохранялась наистрожайшая! На следующий день приходили на то же место — его как-нибудь помечали, сломанной веточкой, камешком, — и проверяли, цел ли «секрет». Это был своего рода ритуал вечной дружбы, некоего девичьего тайного сестринства, что ли...

— Я помню, — вклинивается все-таки интервьюерша, в ее мечтательном голосе звучат элегические альтовые модуляции, — сколько драм вокруг этого разыгрывалось — ой-ой-ой! (Она изумленно качает головой, как будто только сейчас оценила масштаб когда-то давно пережитой катастрофы, в которой ей чудом посчастливилось уцелеть . ) «Галька Дарке наш секрет показала!» — и уже ходят по три дня и дуются, друг с другом не разговаривают, жуткое предательство...

— А все эти страсти, — подхватывает художница тоже с умиленным блеском в глазах, — когда кто-то передвинул камешек-пометку! И ходит малышня дико озабоченная, вымеряет шаги и вычисляет, не подбирался ли и вправду к их «секрету» какой-нибудь злоумышленник...

— А если, не дай бог, кто-то все-таки раскапывал — у-у-у, тут уж просто детективная история, куда там российским сериалам!..

Обе смеются влажным женским смехом, грудным и взволнованным, словно позабыв, зачем они здесь, перед камерой, — две взрослые дамы, в полном цвету, великолепно ухоженные, в бутиковских прикидах и импортированном со средиземноморских курортов загаре, — топики от Morgan и Laura Ashley, шелковые шарфы и юбки от Versace и Armani (при этом ничего нарочито показного, упаси господи, ни единого намека на нуворишское «conspicuous consumption», на крикливое оперение элитных шлюх а-ля московский «Cosmopolitan» и его отечественные клоны — одно только удобство, удобство и кажущаяся простота: сдержанно-дорогой стиль работающих женщин, которые знают себе цену и вывешивать ее впереди товара им ни к чему...), — с моментально помолодевшими, просветлевшими лицами, в то же время каждая с той застывшей во взгляде сияющей недоговоренностью, обращенностью в-себя-и-в-свое, которую женщины умеют сохранять даже в минуты полного душевного синхрона, сейчас они напоминают отчасти молодых мам, любующихся своими чадами, — так, словно вглядываются из дали лет не в свое собственное, а в их детство, — а отчасти и даже более того, — двух странным образом лишенных возраста подружек, объединенных только что созданным «секретом» для двоих, ритуалом тайного девичьего посестринства — посвящения не просто в подруги, но — в сестры, мальчики сюда не допускаются, и поэтому присутствующие при этой сцене «мальчики» — режиссер и оператор — тут же испытывают подозрительно единодушную потребность перекурить, поменять кассету, сбить температуру разговора и как-то напомнить о своем существовании, — словом, вернуть мир к порядку, как это можно сделать в домашних условиях, когда, например, супруга слишком увлеченно щебечет по телефону с подружкой, — показав жестами, что не только ей здесь нужен телефон, или, в крайнем случае, разбив на кухне тарелку. Так что — пауза, девочки, пауза. После паузы — когда их неуместное лирическое воодушевление, деваться некуда, обескураженно иссякает — журналистка, как осаженный на скаку и возвращенный на дистанцию рысак, восстанавливает форму — и резко меняет тон на подобающий, деловой, стремглав наверстывая потерянный темп бешеным натиском эрудиции, — точно отличница, заподозренная в том, что недоучила урок, и полная решимости тут же доказать учителю (пусть и не видимому в кадре) свою безупречность:

— Владислава, твой рассказ заставил меня по-новому взглянуть на европейскую оценку твоих «секретов», — ведь до Швейцарии, не мешает напомнить нашим зрителям, этот цикл выставлялся в Германии, в мюнхенском Deutsche Museum, и в частной галерее в Копенгагене, я потом еще об этом отдельно скажу... Я читала некоторые отзывы в немецкоязычной прессе, в «Suddeutsche Zeitung», в «Neue Zurcher Zeitung», и меня удивило, что тамошние рецензенты считают чуть не главнейшей твоей заслугой — новаторское использование, по их словам, «византийской иконописной техники». Я, конечно, не профессиональный искусствовед, но лично для меня любое новаторское использование иконописной техники заканчивается тридцатыми годами, то есть уничтожением Бойчука и его школы, а тебя все-таки трудно классифицировать как «постбойчукистку»... Может, по генеалогии ты ближе всего к Дюбюффе, с которым тебя, правда, тоже сравнивали, хотя твои коллажи на золотом и серебряном фоне, по-моему, интереснее, чем его («Спасибо», — с профессионально отмеренной дозой скепсиса усмехается художница), — или к совсем уж малоизвестному у нас Ласло Мохой-Надю, американцу, который впервые использовал прием наслоения поверхностей, придающий картине третье измерение — в глубину... (Спохватившись, что слишком долго говорит, либо попросту исчерпав свой отличнический пыл, — почувствовав, что достаточно уже себя проявила, — она дарит художнице извиняющуюся, не профессиональную, а вполне искреннюю, почти детскую улыбку, своеобразную бессловесную просьбу о понимании, однако та явно не въезжает в эти тонкости: она следит за мыслью и ждет вопроса.) То есть мне показалось, что западные рецензенты просто не знают, в какой контекст тебя вписать, — украинским они не владеют, ближайший, им известный, — это русский, отсюда и вся эта «Византия»... Но, может быть, со стороны им действительно виднее то, чего мы не видим изнутри, — именно это загадочное родство детского «секрета» с мануфактурной иконой?

— А оно не такое уж и загадочное, это родство. — Художница снова подается вперед, задиристо приподнимая непреклонный точеный подбородок, будто сжатый кулачок. — У меня, Дарина, есть самые серьезные подозрения, что эта игра изначально, когда только появилась, имитировала не что иное, как закапывание в землю икон. (Интервьюерша, охнув, разевает свой сексуально-багровый ротик да так и замирает.) Правда-правда. Начало тридцатых. Есть одна вещь, которую мы, говоря о коллективизации, забываем: «продотряды» ведь выметали из хат не только запасы продуктов или ценное имущество — кожухи, полотно из сундуков, и что там еще... Безусловным преступлением считались иконы на стенах — их либо уничтожали на месте, либо — которые поценнее — забирали: золотые ризы сдирали, а доски сжигали. Так что предусмотрительные хозяева просто закапывали свои иконы в потайном месте, и это должно было быть вполне массовым явлением — вот отсюда и «секрет».

— О котором никому нельзя было рассказывать...

— Боже упаси хоть словом обмолвиться! Вот это и зафиксировала детская память. Схема, как видишь, очень простая: наши бабушки прятали иконы по ямам, наши мамы подсматривали, как это происходило, вероятно, и играли, подражая взрослым, как это у детей водится, — а нам уже осталась одна только лишенная видимого смысла манипуляция с подобранными стеклышками, такое как бы затихающее эхо, звук без речи... Ну а нашим детям уже и этого не осталось — все, проехали!

— Мне бабушка рассказывала, — непонятно к чему говорит журналистка, впав в задумчивость, — что они прадедову библиотеку тогда закопали — там куча дореволюционных книг имелась, Винниченко, Грушевский, история французской литературы в переводе Петлюры, — ну они и струсили... А потом так и не нашли, где закапывали, да и дом в войну сгорел... Так где-то под землей все и истлело. (Встрепнувшись, она хватается за новую мысль и бойко идет по следу.) А тебе не кажется, что такое зарывание сокровищ в землю — это вообще сквозной архетип украинской истории? Опять же возьмем фольклор — сколько преданий о зарытых кладах, казацких, опришковских, повстанческих, каких-только-не!.. Сколько вокруг этого навертели демонологии — как клады выходят на поверхность, как горят огнем, как их сторожит нечистая сила, как надо уметь с ними обращаться, что нужно бросить в горящий клад, чтобы он рассыпался деньгами, — не знаю, найдешь ли такое еще где-то в Европе, разве, может, на Балканах... Может быть, наши детские «секреты» — на самом деле отголосок тех давних мифов — про заговоренный клад?

— Не-а! — качает головой художница, словно в очередной раз отвергая что-то уже давно передуманное и отброшенное. — Точно нет — и знаешь почему? А вот как раз потому, что «секреты» были игрой «только для девочек»! Иконы прятали женщины, это их была работа, — во-первых, им и от властей меньше грозило, если бы застукали, — мол, что взять с темной бабы («Несознательной...» — подсказывает, улыбаясь, журналистка), ну да, коров ведь кто в тридцатом вернул из колхозов обратно во дворы — бабы и молодухи, да так и осталось, отстояли! А мужикам так же лошадей забрать — уже слабо было, сразу на Соловках оказались бы. А бабий бунт — это вроде так себе, несерьезно... А во-вторых, и это главное, — домашние иконы у нас всегда выполняли функцию своего рода пенатов, богов домашнего очага, а все, что касается дома, это, понятно, сфера женской компетенции, мужское начиналось за порогом... Так что бабушки наши, когда иконы прятали, не о художественных ценностях думали, а, как и подобало хозяйкам, дух дома оберегали — дом без икон как без окон, даже пословица была... Женское это было дело, Дар, стопудово тебе говорю, женское — вот поэтому, через два поколения, и игра девчоночья. Другого объяснения нет.

— Потрясающе! — победно провозглашает (или — ликует? торжествует?) брюнетка. ( Сейчас ей и в самом деле не помешала бы пауза, чтобы переварить услышанное, но так как пауза недавно была, хоть и не по ее воле, то она исправно овладевает собой и заходит на новый круг.) — А для тебя самой, в твоем собственном творчестве, насколько это важно — то, что ты женщина? Ты проводишь различие между мужской и женской живописью, чувствуешь себя наследницей какой-то особой, женской художественной традиции? Можешь назвать женщин-художниц, которых считаешь своими предшественницами?

— Хороший вопрос, Дарина, спасибо... Мне кажется, в «Секретах» я наконец нашла свою настоящую манеру, и это касается не только техники, всей этой адской смеси — коллажа, живописного фона, подрисованных фотографий, навесных козырьков для создания объема... Хотя это, собственно, тоже очень женский подход к материалу — знаешь, как у хозяйки, которая валит в борщ все, что потихоньку портится в холодильнике. — Художница задумывается, подыскивая слова, — и в это мгновение

              внезапный порыв ветра

              взметает ей волосы за спину, высвобождая ее бледное личико из буйного золотистого обрамления — нагим и беззащитным, и она становится похожа на не по годам серьезного,  сосредоточенного сероглазого мальчика, монастырского отрока-служку, которому скоро принимать постриг, отчего на лицо и всю его стать ложится холодный, нездешний свет отчуждения, — момент странный и немного жутковатый, все замолкают, будто кто-то невидимый вошел в кадр, интервьюершу передергивает короткой, зябкой дрожью, но это, наверное, и от сквозняка — может, где-то в глубине помещения открылись и закрылись двери, а может, просто первое дыхание близкой осени — как-никак, август уже на исходе...

 

— Извини, — художница растерянно смотрит на подругу, беспомощно пытаясь улыбнуться, — мысль потеряла... Ага (ее голос постепенно возвращается к привычному самовластному тембру, бесперебойно-живому журчанию, лишь изредка запинающемуся на перекатах мысли посложнее), не только в технике дело, есть и еще кое-что. Я ведь работаю с предметами — или, скорее, с тем, что от них осталось, — уже побывавшими в домашнем обиходе. Все эти как бы кусочки керамической мозаики, которые ты видишь на холсте, — это осколки настоящих сервизов и статуэток. И точно так же автомобильные светозащитные козырьки и лоскутки ткани — мешковины, трикотажа: я редко беру новые — у подержанных вещей особая фактура, они теплые... То есть, если говорить о моем ощущении женской преемственности, — я в принципе делаю нечто зеркально противоположное тому, чем женщины занимались на протяжении всей истории, украшая быт. Традиционно женской сферой была ведь не станковая, а все-таки прикладная живопись, особенно у нас на Украине, где вся декоративная роспись испокон веков создавалась женскими руками, и все наши знаменитые примитивистки — Примаченко, Собачко — оттуда, от расписных печей и посудных горок... Да что о тех говорить — даже Экстер в середине двадцатых разрабатывала узоры для ковровых артелей на Николаевщине, пока их всех не разогнали. («Правда? — подпевает из-за кадра журналистка. — Я не знала...») Ну вот. А я, наоборот, работаю с разрушенным бытом, вроде как с разрушенным домом, что ли, — пытаюсь сконструировать из него новую целостность, уже чисто художественную...

— И тебе это удается, — говорит интервьюерша, невольно включив «почтительную подобострастность», которая в момент возводит непробиваемую стеклянную витрину между объектом и поклонником (художница поеживается) . — «Содержимое женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» — это, по-моему, абсолютно гениальная работа (художница бормочет нечто маловразумительное), нет, без шуток, действительно классика постмодерна! Кто ее купил?

— Лозаннский Эрмитаж...

— Хорошо Лозаннскому Эрмитажу — взял и купил Владиславу Матусевич! — с нажимом, чтобы уж никто не пропустил мимо ушей, восклицает на камеру интервьюерша (с соседнего столика вспархивают несколько вспугнутых ее патетическим возгласом воробьев) . — А у нас, бедных, даже своего музея современного искусства в стране нет!.. А работа роскошная, ей-богу роскошная (она мурлыкающе-плотоядно замедляет речь, будто снова смакуя в воображении эту работу во всех подробностях), теперь только слайдом будем любоваться (опускает голову, зачитывая заранее заготовленный закадровый текст). Тут воочию представлена готовая драма, сложенная из всех тех отрывочных свидетельств, на которые обычно не обращаешь внимания. По-своему это очень кинематографичная, монтажная работа, где каждая деталь красноречива, ее можно просматривать часами, кадр за кадром — разбитые очки, квитанции, таможенные декларации, фото мужа и ребенка в записной книжке, пудреница с треснувшим зеркальцем и эти ужасные кровавые мазки поверху...

— Да это помада, Дарина! — смеясь, перебивает художница, с явным облегчением от того, что разговор перескочил с комплиментарных рельсов на производственные. — На зеркале — самая настоящая губная помада, ревлоновская, я ее только закрепила лаком!

— Правда?.. Кстати, наконец представился случай спросить у тебя, давно хотела, — скажи, тебе не страшно было это делать? Не страшно было выкладывать такой в буквальном смысле натюр-морт, мертвую натуру?

Художница пожимает плечами.

— Мне было интересно, — выждав минуту, будто высматривая надежный пятачок опоры на мелководье, находит она наконец подходящее определение. — Еще с девяносто восьмого года, когда, помнишь, под Галифаксом недалеко от Канады упал Swiss-Air-овский «боинг» и водолазы неделю вещи из воды вылавливали, чтобы идентифицировать погибших, меня эта мысль не отпускала: вот остается после тебя сумочка, и что она расскажет о тебе чужим людям? А потом однажды у меня самой в сумке случайно помада размазалась по зеркальцу, и тогда я увидела, как это может выглядеть на холсте. Но чтобы страшно... Это уж ты мне скажи, ты же весь цикл у меня в мастерской видела, еще перед Швейцарией, — скажи, смотреть на это — не страшно?

— О том-то и речь, что самое удивительное, — это очень светлая работа! Легкая какая-то по энергетике, как и вообще все твои «Секреты», — и это при том хаосе, который на них изображен! Ты будто приручила, одомашнила смерть. — Интервьюерша осекается, немного смутившись тем, куда занес ее поток собственных слов, и тотчас начинает оправдываться: — То есть не в том смысле, как это делают в голливудских страшилках, у тебя вообще никакими страшилками и не пахнет, а — как бы это сказать? — есть композиционная грация, есть тепло, такая необыкновенно живая, прогретая, я бы сказала — южноукраинская насыщенность колорита, и эти нежные орнаментальные вставочки то там, то сям, такие милые и такие домашние, — и за всем этим как-то забываешь, что речь ведь о смерти, о гибели... Такое «Содержимое женской сумочки», его не то что в музее — дома можно повесить!

— Ты бы повесила? — Художница внезапно чутко подается вперед, снизу вверх, как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, с расширенными глазами и полуоткрытым ртом, словно готовым подхватывать и глотать каждое услышанное слово. — Честно, повесила бы?

— Ого, еще как — за милую душу! Только, извини, Влада, на какие шиши? Видит око, да зуб неймет. — Брюнетка хихикает уже по-другому — возбужденным, наэлектризованным смешком женщины, оказавшейся в магазине драгоценностей и опьяненной самой возможностью рассматривать и примерять. — Я столько не зарабатываю, чтобы Владиславу Матусевич себе позволить!..

В ее голосе явно звучит нотка гордости — такой узнаваемой для первого поколения имущих в стране, где вслух назвать предмет роскоши, который н е  м о ж е ш ь  себе позволить (шестой «бимер», колье от Тиффани, картину Матусевич...), означает в то же время словно широким жестом очертить немереное число вещей менее эксклюзивных, которые позволить себе, в отличие от большинства своих соотечественников, все-таки м о ж е ш ь, — и вместе с тем наивной, неофитской гордости мирового провинциала, который может произнести «Владислава Матусевич» с той же интонацией, с какой буржуа-искусстволюбы в столицах мира произносят «Пикассо» или «Матисс», — гордости подростка, почувствовавшего себя на равных со взрослыми. Однако художница не клюет на эту интонацию — она сейчас явно находится в каком-то ином «магазине».

— Спасибо, Дарина, — говорит она просто. — Для меня очень важно то, что ты сказала. А картину я тебе подарю, не печалься, — не «Содержимое сумочки», конечно, какую-нибудь другую, но из того же цикла, из «Секретов», придешь и выберешь себе, хорошо?..

Даже под густо наложенным гримом видно, как интервьюерша резко смуглеет, вспыхнув румянцем счастливого смущения — кажется, и за ушами.

— Это не снимать! — со смехом выкрикивает она, развернувшись к камере — всем корпусом; закрыв собой кадр, от порывистого движения разматывается небрежно обвитый вокруг ее голой шеи шелковый шарфик от Armani, грозя соскользнуть, и она двумя руками удерживает его, прижав ладони к ключицам, — в кадре это выглядит смешно, как жест актрисы-инженю в роли взволнованной провинциальной дурочки, которая, радостно взвизгнув, замерла с ручками на груди. — Вовчик, — голосит она, уже сознательно переигрывая, понимая, что ею любуются, — кому сказала, сейчас же выключи камеру, ах вы черти, вы в своем уме, я же все равно это вырежу, еще не хватало — пускать такое в эфир, да меня же потом в порошок сотрут, скажут, Гощинская за интервью берет натурой!..

Из-за кадра вклиниваются приглушенным слаборазборчивым бормотанием мужские голоса:

— Ага, особенно с политиков наших!..

— А что — мужчинки хоть куда!

— Гы-гы-гы!..

 

И на этом месте камера действительно гаснет.

 

Ты просто пустая кукла, Дарина Гощинская, говорит она себе, с чувством тяжелого несварения, почти отвращения к собственной, прыгающей  на экране персоне, — нажав кнопку «stop» на пульте и положив в темноте голову на стол. Красивая баба, а как же, все при тебе. «Прыгает, бодрится»... [3] Перед кем ты выеживаешься, будто на медаль зарабатываешь, какого хрена? Девочка-сорокалетка, вечная неизлечимая отличница, торговка фейсом и прочитанными книжками, кукла, кукла, дуреха.

Влада, Владуська, такая маленькая, щупленькая, как подросток, и в то же время такая стойкая, словно со стальной пружинкой внутри, — как-то я застала ее в мастерской за работой, волосы убраны под косынку, перепачканные краской и мелом рваные штаны работницы-каменщицы, и поразилась — куда девалась моя изысканная дама, украшение модных вернисажей и гламурных приемов, больше всего она напоминала мальчишку-подмастерье на стройке, спустившегося со строительных лесов за ведрами с раствором, — в мастерской отчаянно воняло лаком (меня сразу затошнило), и Владка была еще бледнее, чем обычно, с сиреневыми, как от холода, губами, и глотала молоко прямо из пакета, стоявшего на столе, из раскрытого бумажного носика, тяжело, тоже как-то по-пролетарски отдуваясь, на бровях и переносице у нее блестели несмытые пылинки позолоты, и странно было думать, что вот эта, никому не видимая, грязная и мозольная, как ремонт в квартире — чернорабочая! — и есть ее настоящая жизнь, — а потом, когда ее не стало и разворошенный киевский гадючник долго и жадно пережевывал по углам сенсационную новость (не без тайной радости, что привычный порядок вещей восстановлен и украинские художники снова все, как один, бедные и непризнанные!), думать об этом было уже невыносимо больно, — особенно когда зашелестели из уст в уста завистливые подсчеты стоимости ее пышных похорон, «гроб за тысячу долларов!» (услышав это в первый раз, я от души, на неудержимой волне раскаленной ярости, мысленно пожелала гробооценщику, чтобы он и себе на такой заработал, о чем тут же, прикусив язычок, пожалела, вспомнив, что у него ведь, мудилы, рак щитовидки и та же Влада привозила ему какие-то дефицитные лекарства из Швейцарии — за свой счет, потому что у него не было денег, а она все делала за свой счет, за все в жизни расплачивалась из своего кармана — маленькая, неуязвимая стальная пружинка, а вот, как оказалось, и уязвимая, и не стальная вовсе…), — откуда, на милость божию, взялась в ней такая не женская, железобетонная — не собьешь — уверенность в выбранном пути? — даже я, привыкшая то и дело крутить во все стороны головкой в ожидании аплодисментов, сникающая, как цветы в вазе с застоявшейся водой, без свежей порции мужского восхищения (во дура!), за годы нашей дружбы незаметно привыкла мысленно отчитываться прежде всего перед ней, у нее одной старалась заслужить похвалу — тем более надежную, что, в отличие от мужской, никак не связанную с длиной моих ног или высотой бюста, — до того уже дошло, что при первой же житейской неурядице я первым делом хваталась за телефон, чтобы выплакаться Владе в жилетку, — и она ни разу не послала меня на фиг, как я сотню раз того заслуживала... Она казалась такой непотопляемой и неуязвимой, ее карьера устремлялась «всё выше, и выше, и выше», ее бойфренд рванул из своего загадочного бизнеса (до сих пор не знаю толком, чем он занимался, но деньги, видно, были уже из таких источников, которыми наши нувориши не хвастают, упоминая их уклончиво, между прочим…) — прямым ходом в нардепы, и перло ему как на дрожжах, он уже заканчивал, рассказывала Влада, обалденный загородный дом для них троих где-то в Рославичах, в так называемой «подкиевской Швейцарии», среди экологически чистых лугов и озер, Катруся ходила в школу British Council для детей дипломатов, где плата за обучение составляла десять тысяч долларов в год (платила Влада), все у нее было прекрасно, а должно было быть еще лучше, и в этом тоже была столь нужная мне надежность, стена и опора — как бы залог того, что и у меня, по какой-то непостижимой логической связи (мышление «по аналогии», как у первобытных племен!), тоже все обязательно будет прекрасно, не сегодня, так завтра, а на чем же еще, как не на таком близнецовом слипании-взаимоотражении, испокон веков и держится женская дружба (и распадается, как только «аналогии» себя исчерпывают!), — и поэтому, когда в ту же осень, примерно через месяц после нашего интервью, в телефонном разговоре она пожаловалась мне на бессонницу — а она так редко на что-нибудь жаловалась, и всегда в прошедшем времени, когда препятствие уже было преодолено, барьер взят, и из этого можно было разве что извлечь моральный урок для поддержки других: вот и со мной, мол, было, а, видишь, выкарабкалась, — то я просто не уловила, не приняла сигнал тревоги, точнее, пустила его мимо ушей, как технический шум в эфире, очевидно, тупицы вроде меня распознают такие сигналы, когда все уже кончено — когда расходятся с похорон, и только тогда, из всех совокупных охов и ахов и скорбных покачиваний головой, становится понятно, что в последние недели такими сигналами вокруг покойника сыпало, как снегом, и куда мы все, спрашивается, смотрели, что нам так отвело глаза?.. «Представляешь, не могу спать, — говорила она по телефону, будто приглашая меня, забавы ради, поудивляться вместе с ней, во втором часу ночи ее неутомимый журчащий голосок раздражал, как подкожный зуд, а мне надо было в шесть вставать к утреннему эфиру, и я уже теряла равновесие, спотыкалась, ползая по дому с трубкой, которая, казалось, до крови натерла придавленное ухо, и в полубессознательном состоянии складывала сумку на завтра, пока она без умолку щебетала: «Какой-то идиотский страх появился — будто если засну, то умру». — «Ты просто переработала, Владуся, — знай долдонила я свое, уже, наверное, шестой раз за час, — ничего не проходит даром, у тебя ведь такой тяжелый год был, плюнь на все и езжайте отдыхать», — подразумевая под этим, что нардепу тоже, пожалуй, не помешал бы отдых, если он, черт бы его побрал, не в состоянии как следует прибаюкать переутомленную женщину! — все они, зараза, с их юродивым образом жизни и беспробудным плаванием в алкогольном море от стресса к стрессу, превращаются к сорока годам в клинических импотентов!.. — а Влада что-то и дальше неутомимо лепетала о том, что, мол, действительно, я права, она и отдых уже запланировала, об Абу-Даби или Дубае, и что из них комфортнее, а что дешевле, и что она советует мне, в случае если я тоже соберусь отдохнуть, пока я не взмолилась о пощаде, окончательно капитулировав: Владуха, Матусевичка, да ну тебя к черту, дай мне отдохнуть хотя бы эти четыре часа, которые у меня еще есть в запасе!.. Она засмеялась — быстрым, удивительно мелодичным флейтовым перебором, и этот ее вырвавшийся на прощание смешок, одновременно и смущенный — будто только в этот момент она наконец осознала, что не дает мне спать, — и тревожащий — потому что мне тоже стало неловко, что я так впрямую призналась в желании спать человеку, который страдает бессонницей, словно бросила его одного ночью в незнакомом месте, и выбирайся как знаешь, — этот смешок стоял у меня в ушах, как вода, и даже за ночь не вылился, как это бывает с водой, мокрым теплым пятном на подушку: не переварился за время короткого сна, — я проснулась все еще с его серебристым эхом в ушах, и в этом, если б хватило ума на минутку остановиться и прислушаться, тоже можно было усмотреть отчетливый сигнал предупреждения, знак того, что своей, в сердцах так резко бахнутой фразой, вырвавшейся у меня, как топор из ослабевших рук, я нечаянно попала в какую-то невидимую струну в мироздании, натянутую уже так туго, что от нее расходилась кругами дрожащая и стонущая вибрация, и мироздание срезонировало — Владиным флейтовым смешком, хотя запросто могло и чем угодно другим — реакцией натянутой струны на фальшивое прикосновение, стекла, если чиркнуть по нему бритвой, мои «четыре часа в запасе», среди тех, уже расходящихся вокруг Влады на всю катушку, инфразвуковых вибраций, должны были проскрежетать таким же диссонансом, ведь на самом деле у меня в запасе было куда больше часов, чем оставалось у нее, — уже сочтенных, уже истекающих, уже на донышке, — о чем ни она, ни я знать тогда не могли. И через три недели после этого она все-таки заснула, именно так, как не велел ей делать ее полуночный страх, — заснула за рулем среди бела дня, на Бориспольской трассе, когда ездила забирать у посредника прибывшие франкфуртским рейсом картины, которых никто больше никогда не видел, посредник уверял, что отдал их и они попрощались там же, в аэропорту, но когда Владин перевернутый «битл», вместе с вдавленным в него, как в смятую жестянку, насаженным с размаха, всей-грудной-клеткой-на-гарпун-руля Владуськиным телом, подняли из кювета и разрезали автогеном, то никаких картин в машине не оказалось, ни в салоне, ни в багажнике, и можно было, конечно, допустить, что машину ограбили уже разбитой, а можно было и множить до бескнечности цепь гораздо худших, и совсем уж безумных подозрений и предположений, — среди них единственно вразумительным, основанным на здравом рассудке и помогающим живым оного не лишиться, было предположение, что она заснула за рулем и машину занесло на мокрой трассе, как раз перед тем шел дождь, — и никто не знает и никогда уже не узнает (как долго жгла меня эта мысль!) — в последний момент, когда «битл» летел в кювет, у с п е л а  л и  Влада проснуться от удара и понять, что происходит (успела ли она ужаснуться? закричала? было ли ей больно? слышала ли хруст собственных костей?..), — или, может, проснулась уже на том свете, тщетно пытаясь с изумлением протереть глаза и постепенно осознавая, что больше нет у нее ни рук, ни глаз? (Так было бы лучше, намного лучше, я не один месяц вынуждала себя поверить, что так оно и было…) 

…Я ее убил, повторял нардеп Вадим со странноватой кривой усмешкой, — сидел, утопнув в мягкой оттоманке, толстый и красный (сама маленькая, как дюймовочка, Влада всегда питала слабость к крупноформатным мужчинам), — рубашка расстегнулась на животе, под ней виднелось дорогое белье, рядом на ковре стояла бутылка «Курвуазье», бокал он держал двумя руками, как игрушечный мишка, который с монотонным скрипом пьет свое молочко, и Вадим так же пил свое и талдычил одно и то же, как мантру, — я ее убил, я ее убил, это я виноват, это я должен был быть в той машине, — эта его гротескная мишкообразность почему-то особенно тяготила, тем более что скрипел он что-то тоже совершенно несусветное, настолько же диссонирующее с тем, что случилось, — и это было как звук бритвы по стеклу, — будто бы его подмонтировали сюда из какого-то другого фильма; я подумала, он в отчаянии от того, что отпустил Владу в Борисполь одну, что, если б поехал с ней, она была бы жива, и на это действительно трудно было возразить, а получалось, будто как раз возражать мне и полагалось, и я еле сдерживалась, чтобы не крикнуть: заткнись! — хотя он и не мне говорил, и не у меня спрашивал, как спрашивал бы, если бы меня здесь не было, у бокала, у оттоманки, у стены напротив: Боже мой, Боже, как же мне теперь жить? — и тут он на удивление — для такого массивного тела — осторожно поставил бокал на подлокотник и закрыл лицо руками, застонав-забормотав что-то совсем уж неразборчивое, а мне оставалось беспомощно стоять и рассматривать его пальцы, застывшие на младенчески-красной лысине, как кучка сосисок… Но я же не из чувства долга мгновенно примчалась тогда в эту его гребаную нуворишскую квартиру на Тарасовской — только что законченную, Владой же и оформленную: с пентхаусом, со стеклянной крышей вместо потолка, — не утешать его и не сливаться в общем горе, — мне важно было другое, я смотрела на него, как в постепенно тускнеющее зеркало, в котором еще сохраняется Владуськин образ, я ловила в нем еще не остывшие, еще вчерашние, как налипшая пыльца, следы ее присутствия, и даже невольно наблюдала за ним — ее глазами, чего никогда не делала раньше, пока он был просто Владин бойфренд, так она всегда говорила: не любимый, не мужчина — бойфренд, — и поэтому мимоходом одобрительно отмечала и дорогое белье, и неожиданно точную деликатность жеста, которым Вадим отставлял бокал — мельком подумав: ага, значит, эти лапищи с пятерней сосисок умеют быть и чуткими, — и его сухую бесслезность тоже оценила — он куда больше вливал в себя, чем выливал: признак здоровой мужской жадности, в том числе и крепкого мочевого пузыря, и всего остального тоже (как-то они были у меня в гостях вдвоем, и за те пять часов, что мы просидели, поцеживая коньяк, такой же «Курвуазье», Вадим ни разу не поднялся с кресла выйти в туалет, впрочем, Влада всегда говорила, что у них прекрасный физический контакт, если бы это было не так, она промолчала бы, значит, у ее бессонницы была другая причина…), — и не то чтобы я специально примчалась эдаким аукционным коневодом выставлять баллы за породистость и рысистость — все это вертелось в голове непроизвольно, разрозненными вспышками, как на параллельной пленке, я не испытывала к этому мужчине ни отвращения, ни симпатии, и если говорила ему, что он не виноват, то не из жалости, а исключительно из уважения к Владиной смерти, которая принадлежала только ей, и никому больше, и сама собой должна была выткаться из собственноручного рисунка ее жизни, и Вадиму, если он и был в чем-то виноват, я раз и навсегда определила роль разве что арбузной корки, на которой в старых фильмах в роковой момент кто-то поскальзывается, чтоб упасть и разбиться насмерть, но в жизни, в отличие от кино, сам момент всегда выставляется задолго до того, и поэтому меня раздражало, даже оскорбляло мантрическое скрипение Вадима: я ее убил, я ее убил — в этом было что-то унизительное для моей гордой и независимой Влады, что-то от стиля желтых газетных сообщений, которые, кто бы сомневался, не заставят себя долго ждать, не исключено, что вокруг дома уже копошились, учуяв стервятинку, гиены-новостники, завтра они налетят целыми стаями, только успевай закрываться от блицев, и это тоже предстояло пережить и как-то выдержать, но все это было уже потом, в те удушающе невыносимые недели, когда ее смерть, в соответствии с десятками разных рецептов, наперегонки жадно потрошили, жарили, поливали соусами и подавали к столу из дома в дом и в итоге так затаскали и заелозили, что и у меня постепенно перестало сжиматься сердце при виде ее портретов, которые уже превратились просто в изображения известного человека, все равно что в энциклопедическом справочнике, — а в те первые часы мне важно было узнать только одно, ради этого я и приехала к Вадиму и тупо сидела с ним, попивая его не действующий на меня коньяк, пока Влада лежала на полке холодильника где-то в морге с прицепленной к ноге биркой, и меня мучила неотвязная и нелепая мысль, что ей ведь там  х о л о д н о, и я сама то и дело вздрагивала от этого холода короткой зябкой дрожью, как тогда в Пассаже во время нашего интервью, когда в лице Влады вдруг проглянул образ монастырского служки накануне пострига, уже приготовившегося к нездешности, только на этот раз дрожь не унималась, я никак не могла согреться и знай прикладывалась к коньяку, но каждый глоток, вместо того чтобы согреть, застревал в груди непроглатываемо твердым, как воткнувшийся гарпун автомобильного руля, — а нужно было мне не что иное, как убедиться, сейчас же и немедленно, что она была с Вадимом счастлива, — вот так, ни больше ни меньше. Тогда бы мне стало легче, тогда из всего этого кошмара проступил бы и выкристаллизовался какой-то смысл, — как если бы она сама появилась и сказала, решительно встряхнув падающей на глаза челкой: знаешь, а я не жалею — ни о чем, честное слово.

Я притащилась, как всегда в минуты панической растерянности, искать утешения у нее — в эту самую квартиру, из которой она накануне вышла во двор и села в свой цыпляче-желтый «битл». И захлопнула дверцу.

…Но потом, то ли в дверь позвонили, кто-то еще пришел, то ли Вадим все-таки вышел в туалет, — я осталась в гостиной одна и стояла у незашторенного окна, за которым стремительно густела плотная, флуоресцентно яркая синева, как на пачке «Голуаза», — все цвета в эти дни были обозначены с максимальной резкостью, все объективы в фокусе, и какие-то абсолютно посторонние кадры то и дело цепляли взгляд, например, по дороге на кладбище, из машины, — два пса, качавшихся в куче лаково-мокрых листьев, пестрый и черный лохматый, и на мосту метро, когда похоронная кавалькада проезжала под ним, сутулый бомж с клеенчатой сумкой в клетку на фоне низко нависшего неба, — так бывает во время влюбленности: каждое случайное мгновение, попав в поле зрения, набухает, наполняется до краев и высвечивается насквозь, как капля — прежде чем упасть, словно только в любви и смерти жизнь наконец-то становится для нас по-настоящему видимой, — во флуоресцентно синеющем окне, словно в кадре, было видно, как на другой стороне улицы играли на тротуаре дети, силуэтно четкие, словно вырезанные из черной бумаги (лишь белые кроссовки помигивали в сумерках слабо вкрученными лампочками), на переднем плане с завораживающей, казалось, скрипучей, как у дерева, трудносгибаемостью рылась в мусорных баках закутанная, как кочан, бабка в вязаной шапочке, очень медленно, будто снятая рапидом, проехала по улице темная «мазда» с пылающими рысье-раскосыми фарами, и, стоя у окна в так и не снятом плаще, видя и себя как будто со стороны — вписанной в эту неторопливо, словно через силу, а все же  п р о д о л ж а ю щ у ю с я  д а л ь ш е сцену, — я вдруг так же пронзительно-ясно увидела, что Влады в этом времени б о л ь ш е  н е т, — нас с ней разносило непреодолимым, в то мгновение так осязаемо ощутимым течением, которое, не спрашивая, слепо тянуло с собой — теперь уже только меня, а Влада осталась в дне вчерашнем, отколовшись, как на льдине, и в увеличивающейся между нами расщелине уже булькала, стремительно заполняя ее валом новых кинокадров, жизнь без нее. Я видела, что это уже движется поток, о котором я ей  н и к о г д а  н е  р а с с к а ж у, — ведь до этой самой поры, с первой минуты начиная, и с Вадимом, и вообще все время я еще мысленно обращалась к ней, с ней делилась своим потрясением — ах, зачем же ты поехала одна, Владуся, — указывала ей, задним числом, на все бесконечные мелкие предостережения и даже, сама того не сознавая, утешала и успокаивала — тоже ее, и сюда-то приехала не к Вадиму — к ней, спросить: тебе с ним было хорошо? — а между тем все это было уже говорением в трубку отключенного телефона, и поэтому все, что мне остается, — это положить трубку и без сопротивления дать этому страшному, медленному, необратимому течению нести себя и дальше вперед — без нее.

Я поняла, что Влада умерла — а я остаюсь жить.

Потом, когда Вадим вернулся в комнату и мы снова разговаривали — коньяк все-таки подействовал, и его прорвало на воспоминания, сумбурно и безудержно, — я в первый раз сказала про Владу: «она была», — и сама подивилась, как легко это у меня пошло: отныне и навсегда — в прошедшем времени…

Вот это, должно быть, и есть та точка «х», начало нового отсчета, из которой устремляются и бегут в неизвестность новые оси координат, — время продолжает нарастать на тебе, как известь на костях, и мало-помалу, от частого употребления уже в этом новом — без покойного — времени, заживают, затягиваясь непрозрачной кожицей, израненные его присутствием вещи и места: перекресток на Печерске возле киностудии, где Влада однажды догнала меня на своем желтом «жучке», притормозив и высунув из окна растрепанную светло-пшеничную голову («Дарина!»), перейденный надцать раз, сшелушивает с себя ее образ и уже не щемит, становясь таким же перекрестком, как любой другой; окна ее квартиры, свет в которых я узнавала издалека, — едва выйдя из метро и ускоряя шаг, в радостном предвкушении наших кухонных посиделок, когда она уложит Катрусю, — стали сначала темными окнами покинутого дома, а потом и вообще потерялись в ряду других окон, словно затерлись в толпе, и, в очередной раз проходя мимо, я однажды поймала себя на том, что не могу с уверенностью сказать, начинались ли они вторым или третьим окном от крайнего балкона справа, — задрав голову, стояла на тротуаре обалдевшим столбом, как Лотова жена, и тупо высчитывала, вспоминая расположение комнат в квартире, в голове вертелось из «Гамлета»: а нет и двух часов, как умер мой отец, — нет, тому уже дважды два месяца, мой принц… (А если и дважды два года, то что, легче?..) Разгребая как-то старые письма, в тщетной попытке противостоять нарастающему в доме бумажному хаосу, я наткнулась на конверт, вид которого резанул по глазам, как сноп резкого света, единственно лишь голым узнаванием: э т о т  п о ч е р к  б ы л  м н е  к о г д а-т о  д о р о г! — и только вчитавшись в обратный адрес, я осознала, что почерк принадлежал Владе: да неужели и в самом деле помнишь не человека, а налипшие на него наши собственные чувства, и утрата тем и мучительна, что заставляет долго и беспомощно хвататься ими за пустоту, будто щупальцами, силой от чего-то отодранными?.. По-настоящему «мемориальными» сохранялись разве что места нетронутые, не запятнанные никакими последующими впечатлениями, — как лавочка на Прорезной, у бывшей «Ямы», где осенью 1990-го мы обжигали себе небо «двойными половинками» из советских чашек с отбитыми (чтобы не украли!) ушками, а внизу, за Почтамтом, рокотал людским морем еще-не-переименованный Майдан: гул взрывными волнами отражался от стен, дрожью землетрясения отдавался в оконных стеклах по опустевшему городу — вплоть до Евбаза и бастующих троллейбусных депо, — пустые, со спущенными с проводов усами троллейбусы выстроились на Крещатике в два ряда словно уже приготовленной баррикадой, воздух вокруг обдавал жаром — грозовым, пороховым, что всегда высвобождается во время массовых волнений, на разломах эпох, как подземный газ при геологической катастрофе, этот воздух сам тебя несет, по нему можно шагать, бежать, в нем можно кричать, не слыша собственного крика, — у нас обеих горели обветренные за день стояния на площади губы, мы курили ими одну сигарету на двоих, обжигаясь вынесенными на улицу «двойными половинками», и Влада, словно ее прорвало после многих лет молчания, говорила и говорила, без остановки — про свой развод, про то, что так не может больше продолжаться, что жизнь должна измениться, вот теперь наконец начаться по-настоящему, «у нас не было молодости, Дарина», — сказала она, думая о студентах на площади, которые уже лежали там, не поднимаясь, лицом к небу, исхудавшие до серафической прозрачности черт, кротко белея своими повязками смертников «Я голодаю», и мы им завидовали, потому что, в отличие от них, «у нас не было молодости», — приговор, который поразил меня тогда в самое сердце своей брутальной правдой; у Влады вообще была на удивление — для благополучной советской девочки — развита беспощадная ясность видения и называния: я чувствовала то же самое, что и она, но всегда будто на шаг отставала от нее в способности свои чувства понять и выразить. (Именно в те минуты, когда я ее слушала, меня впервые кольнула мысль, в которой я до этого не решалась себе признаться: что мой брак так же задохнулся, как и ее, и нужно собраться с силами и разорвать его вовремя, как хирургическим ножом отрезать, пока не началось обоюдное душевное загноение…) Все слилось тогда в какой-то сплошной гигантский подвижный клубок, наши жизни на глазах распадались, как распадалась эпоха, и, перемолотые до твердых неделимых частиц, хаотично втягивались куда-то в непроглядь, в темный вихрь взвинченной истории (мы ведь обе выходили в свое время за благополучных советских мальчиков, хороших и благовоспитанных, сначала студентов, потом аспирантов, и только когда время переломилось, выяснилось, что благополучные советские мальчики, хорошие и благовоспитанные, ничего так не боятся, как быть взрослыми, — этот неизбывный страх перед жизнью, в которой надо что-то решать самостоятельно, тлел в них сызмальства латентно, как вирус неизлечимой болезни, и понадобился развал всей общественной системы, которая им и держалась, чтобы он вылез наружу…). Влада почувствовала все это на шаг раньше меня и первой же, спасаясь, самостоятельно рванула вплавь по жизни — с грудной тогда Катруськой на руках, не думаю, что я отважилась бы на такое (впрочем, я ведь и на ребенка от Сергея предусмотрительно не отважилась!), а вот в ней никакого страха неизвестности и близко не было, она вся звенела, нацеленная в будущее, как сжатая стальная пружинка, заряжая и меня своей абсолютной уверенностью в выбранном пути, она была тогда в черной кожаной куртке, и я еще, в приливе внезапной нежности, подумала с улыбкой: байкерша! — только белого шлема и не хватало… Лавочка на Прорезной осталась на том же месте — с тех пор как «Яму» закрыли, а открыли казино, она перестала быть местом богемных перекуров и теперь обычно пустует, — стоит на очищенной от кустов сирени — под парковку для казиновских «мерсов» и «порше» — голой заасфальтированной площадке: единственным уцелевшим памятником той осени, когда мы, как выяснилось позже, были все-таки еще молоды, — так молоды, что даже не догадывались об этом. Потому что только молодость может, стоя на перевале между двумя эпохами, с легким сердцем перечеркнуть свое прошлое, сбросить его в trash, как неудачный компьютерный черновик, хлопнуть крышкой и отправиться, в неполные тридцать, наконец-то «жить по-настоящему», — только молодость способна так свысока разбрасываться годами, которые не удовлетворяют ее амбициям: с возрастом научаешься быть бережливее, неторопливо, как вино, смаковать все, от чего раньше расточительно отмахнулась бы, полагая — как говорила маленькая Катруся, пропустив троллейбус, — что «нам подадут длугой, лучче»: с возрастом узнаешь, что, к сожалению, — не подадут. Впереди Владе было отмерено ровно десять лет «по-настоящему» — десять неистовых, словно разогнанных «харли-дэвидсоном» по горной трассе (с Катруськой в рюкзачке за плечами!), лет, за которые она, мать-одиночка без какой-либо материальной поддержки (только и того, что мастерская на Андреевском спуске осталась от отца), смогла стать действительно классным и чуть ли не самым успешным в Украине художником — если, конечно, мерить украинский успех западными деньгами (правда, в последнее время уже и наши жирные коты начали потихоньку въезжать, что покупать картины у Матусевич — это круто), западными деньгами — и украинской завистью: второе даже безошибочнее, точнее, потому что деньги — это, в конце концов, величина переменная, их все равно никогда не бывает много, а вот на людскую зависть можно положиться всегда: чем больше ее бурлит вокруг тебя, чем гуще, ядовитее ее смрад — тем вернее это знак, что ты все-таки, будь оно неладно, отличаешься. Отличаешься.

 

(Так, будто она сама подставилась — поднявшись, как из окопа — в полный рост, да под снайперскую пулю… Будто там, наверху, кто-то следил, чтобы мы здесь не слишком отличались. Чтоб держали ряд. Чтоб понемножку, помаленьку, а не так, как она хотела — «по-настоящему»…)

Именно на Прорезной, когда прохожу мимо сиротской лавочки на юру, во мне чаще всего вскидывается такое жгучее, обиженно-глупое, совершенно детсадовское и, однако, упрямо все время выныривающее, как притапливаемый поплавок: нечестно! Так  н е ч е с т н о, если там, наверху, вообще еще кто-то следит за правилами, — вырвать ее из жизни на полном ходу, буквально на трассе! — как дантист-коновал здоровый зуб из челюсти, — извините, ошибка, но назад уже не вставишь. Влада и сама наверняка, должно быть, не на шутку разгневалась, оказавшись вот так нежданно-негаданно по ту сторону, — в первую же ночь, когда ее извлеченное из машины тело еще лежало в морге на полке холодильника, она приснилась мне необычайно сердитой — у себя в мастерской, в тех самых драных рабочих штанах, энергично выдвигала и задвигала какие-то ящики, что-то искала, от моего отчаянного, всем существом к ней, возгласа отмахнулась: не мешай, мол, — и обронила что-то весьма странное, что-то про охранную грамоту, которая ей нужна, а то, мол, «очень много смертей», — эти слова я запомнила в точности, потому что хотя язык снов так же темен, как язык пророчеств, однако больше всего от нашей дневной речи он отличается тем, что не знает лжи, — искажения вносятся в него только нашим собственным восприятием, тем, что в физике называется погрешностью инструмента, и поэтому те подлинные цитаты из снов, которые удается утром целиком вынести на поверхность, я всегда записываю с точностью до слова, даже если они звучат в сто раз нелепее того, что сказала мне Влада в ее первую ночь вне этого мира, — тем более что, как выяснилось, не так уж это было нелепо, потому что в ту же ночь у Владиной матери, которая забрала к себе Катрусю, сам собой включался и выключался в комнатах свет, открывались и закрывались двери, Катруся спросонья кричала: «Мама!» — очевидно, Влада и там что-то искала, какую-то охранную грамоту — какую? для чего? от чего?.. Женщины уже на  похоронах, отплакав, дружно  пришли к выводу, что искала она не иначе как пропавшие картины, а «много смертей» якобы было на этих картинах изображено, и одна галерейная кураторша, двинувшаяся крышей на истинно православной почве, даже выдала тогда именно впервые то, что потом долго и со смаком, со скверно поблескивающими глазками муссировалось и обшептывалось в разных компаниях: «А вот нельзя так за-прас-та играть с такой те-мой!» — не без морального торжества в голосе, как у человека, которого официально уполномочили блюсти космическую справедливость (Влада именно за это и не выносила их, «истинных», называя «парторгами православия»). Мужчины, по преимуществу настроенные более позитивистски, с не меньшим аппетитом стряпали, тут же на поминках, после второй-третьей опрокинутой рюмки, другое блюдо, и самые шустрые из барышень тоже присоединились к их когорте и наперегонки заработали поварскими ножами и лопатками: что Владу, должно быть, уже давно «вели», у нас и за пятьсот долларов профессионального киллера нанять не проблема, а ведь каждая работа Влады тянула на порядок выше, за такие деньги родную маму укокошить можно! — да какие там пятьсот долларов, люди, вон на Херсонщине, недавно передавали, назавтра после похорон могилу разрыли, чтобы десять гривен из пиджака у покойника вытащить, сосед видел, как вдова их туда положила! — та не, то дело такое, бывает, а я про профессионалов говорю, — а профессионалу машину в кювет столкнуть, да еще на мокрой дороге, это вообще проще пареной репы! — так поползли, клубясь, легенды, и чем дальше от центра событий, тем все более невероятные, ведь людям, никогда не видевшим вблизи — разве что по телевизору — ни Владу, ни Вадима (чья массивная депутатская фигура поначалу весьма переполошила милицию, в тогдашней людской кутерьме мне запомнился следователь и еще какие-то в форменных фуражках — все с одинаковыми, бегающими глазками застуканных воришек), — этим людям не имело никакого смысла растолковывать, да они и слушать бы не стали, что: а) на перевернутом «битле» не было обнаружено никаких следов удара другой машиной, что: b) экспертиза даже восстановила, вполне добросовестно, траекторию съезда «битла» с трассы, — что, следовательно: с) это был очевидный и несомненный несчастный случай (к превеликому облегчению милиции, которая, правда, якобы продолжала разыскивать пропавшие картины, но и ежу было понятно, что никто их до скончания века не найдет — разве что случайно на них сядет! — да и какой, спрашивается, украинский мент в здравом уме стал бы надрываться из-за каких-то там картинок, сколько бы его ни уверяли, что они стоят не меньше, чем какая-нибудь угнанная «Волга»?..), и, может быть, самое главное, — что: d) мы, слава Богу, все-таки не Европа, сколько бы крестные отцы нации ни били себя, по поводу этого вопроса, в заплывшие жиром бюсты, а посему никакой арт-мафии в нашей ни-от-какого-ума-независимой дыре (откуда за скромную взятку местному чиновнику можно сковырнуть со стены и вполне легально вывезти любую знаменитую фреску, как это случилось с фресками Бруно Шульца в Дрогобыче, да и вообще все, что только понравится, вывезти!) сроду, по определению, не бывало (или, по крайней мере, с тех пор как последнего Гойю и Риберу увезли, уже в 1960-е, в Москву на реставрацию, да так никогда и не вернули, как никто не собирается возвращать нам и шедевров Терещенковской коллекции, которую еще дедушка Ленин раздуванил, чтобы расплатиться с дедушкой Хаммером за джойнтовскую помощь в 1921 году, так что серьезным арт-ворам  уже скоро полвека как нечем в Украине поживиться, да-а-авно бы с голода передохли!) — да начать хотя бы с того, что для такого бизнеса нужна ого какая развитая сеть профессиональных арт-дилеров, а, как говорит наш оператор Антоша, и правильно говорит, где ж их в жопе взять?..  Украинцы, малое дитя вам скажет, специализируются на вещах куда более простых и незатейливых: оружие, наркотрафик, цветные металлы, карпатский лес, девочки «на работу в Европу», — дело надежное, кэш рекой, и никаких академий не требуется, и пока странулечка таким образом мужает и растет, до тех пор всякие художники нешуганые и прочая голытьба могут чувствовать себя в безопасности, как у мамы за пазухой, по той простой причине, что никого они в натуре на фиг не интересуют, так пускай себе живут и пасутся — если, конечно, найдут на чем… Все это мы обговаривали с Владой миллион раз, со смехом смакуя всевозможные курьезные сюжеты, например процесс покупки ею квартиры — с переодеванием, уже на бирже, в кабинке туалета, чтобы достать из-под «боди» весьма сексуально размещенный на теле пояс с упревшими в нем пятьюдесятью тысячами зеленых, кто сказал, что деньги не пахнут, и кому бы пришло в голову заподозрить барышню, когда она ковыляла по улице, упакованная, как луковка, в несколько слоев мешковатых свитеров, каждый чуть не до колен? — и точно так же миллион раз носилась Влада, по городу и за город, на машине с рулонами полотен на заднем сиденье, ибо кому, скажите на милость, и зачем они могли понадобиться?.. Люди добрые, хотелось крикнуть всем этим охотникам до свежатины, до захватывающей детективной версии убийства знаменитой художницы с целью завладеть невообразимыми сокровищами (три полотна, которые вместе едва потянули бы на десять тысяч баксов, — эх, нищета наша!..), — опомнитесь, и что же такой убийца с этими картинами сделал бы? Каким образом смог бы превратить их, «обналичить»? То есть все это я, конечно, вываливала на стол каждый раз, все несокрушимые аргументы подряд — а), b), с), d) и так далее, — как только кто-то из знакомых заикался при мне об этом (ну не придурки?..), и очень долго не могла взять в толк причину их нескрываемого недовольства в ответ, — так, будто я у них что-то отнимала, на что-то важное в их жизни посягнула; одновременно из каких-то смежных закоулков начали просачиваться, как ручейки воды из-под двери затопленной ванной, параллельные и еще более несусветные версии: одна — будто Влада таким способом покончила с собой (больше всего меня поразило, что эту версию любовно развивали как раз не посторонние, от нечего делать, трепачи, а ее коллеги-художники, каждый из которых настойчиво порывался озвучить свой персональный творческий отчет о том, когда и при каких обстоятельствах в последний раз видел Владу и как по ее виду «никогда бы ничего такого не подумал» — !!!), и вторая, по-своему еще более дикая, — якобы Владу убили из-за Вадима, с целью пригрозить или напугать, какие-то его тайные конкуренты, а то и, держите меня семеро, политические противники (так, будто он, бедолага, являл собой едва ли не столп и опору антикучмовской оппозиции! — однако поначалу и я здесь растерялась, вспомнив его отчаянное бормотание «я ее убил», которое, черт знает, могло ведь иметь и совсем другое, невнятное тогда мне, наивной телке, значение, тем более что список павших на дорогах отечества украинских политиков-и-бизнесменов распухал как на дрожжах и даже удостоился попасть на страницы «New York Times», что вообще с украинскими событиями случается нечасто, — каждая такая смерть официально квалифицировалась тоже как «несчастный случай», и, если с философской точки зрения смотреть, в этом и впрямь была своя логика: ведь счастливого в чьей угодно скоропостижной смерти и в самом деле немного, а что касается случая, то все в этой жизни случай, все — или, наоборот, ничего, волос с головы не упадет несосчитанным, вот только не нам их считать, — и на этом нация, которая подарила человечеству Григория Сковороду, каждый раз, немного пошуршав, стоически — вполне по-сковородински — и успокаивалась, однако представить себе в этом ряду Вадима, да еще и персоной настолько центровой, чтобы под удар могла попасть даже его неповинная любовница, — это уже было слишком даже для Украины!), — так вместо одной отвергнутой версии тут же растекались и ширились несколько новых, словно прибывающий паводок огибал возводимую на его пути плотину здравого смысла и пускался ручьями в обход, и мне понадобился не один месяц, чтобы перестать наливаться, как помидор, и визжать, теряя самообладание, в ответ на каждое с подозрительным нажимом произнесенное: «А ты  у в е р е н а, что это был  н е с ч а с т н ы й  с л у ч а й?» — не один месяц, чтобы понять, что людям вовсе не нужна была истина, какой бы она в конечном счете ни оказалась, — им нужна была «стори». Аминь. И не мне, которая сама живет с бизнеса по приготовлению «стори», их судить.

Скрепя сердце я не могла не признать — ничто так не подходит для «стори», как внезапная гибель блестящей и знаменитой молодой женщины. Никакая смерть молодого мужчины не произведет и половины того впечатления — мужчинам словно предписано умирать, по молчаливому всеобщему согласию, если не на войне, то как-то иначе, дело житейское, как будто ничего лучшего от них, бедолаг, и не ждут, и поэтому в случае гибели мужчины, пусть и молодого, оценивается не сам факт смерти, а то, насколько смерть удалась: принял ли он ее бесстрашно выпяченной грудью, выполнив тем самым полностью свое мужское предназначение, или, может, струсил и показал спину, предназначение тем самым позорно провалив, — такой себе death-control со стороны общества, и поэтому Гию Гонгадзе мы не забудем до тех пор, пока не заполучим в собственные руки его подлинную, живой кровью истекающую смерть, а не бог весть чьи безголовые останки, а вот Вадика Бойко, лицо украинского ТВ начала 1990-х, который перед взрывом у себя в квартире показывал коллегам папку с документами и радовался: вот они, коммуняки, все у меня тут, наконец-то, завтра увидите! — а когда рассеялся дым, все увидели только его обгоревшее тело и просевшие после взрыва бетонные перекрытия в квартире, — Вадика не вспоминает уже никто, а чего его вспоминать, если с ним и так все ясно?.. Совсем другое дело — смерть молодой женщины: в такой смерти всегда видится что-то противное природе, потому что сразу ударяет мысль о потомстве — и если его нет (уже не будет!), и если есть (кто ж теперь позаботится, кто присмотрит, а кто ж сиротинушке головоньку омоет, — бесконечная народнопесенная тема, которая тянется сквозь века). «Стори» тут совершенно необходима — именно чтобы восстановить естественный порядок вещей: представить именно эту, попавшую в фокус объектива смерть ужасным исключением, вопиющим нарушением этого порядка, за которое кто-то или что-то неизбежно должен держать ответ, — если не сейчас, то когда-нибудь, если не перед людским, то перед Божьим судом, — и если жертва в своем житейском амплуа была принцессой, с колыбели осыпаемой гостинцами фей, как на праздничном шопинге (в чем уже просматривается некий обещающий намек на правонарушение, некая изначально заложенная в условие задачи несправедливость: за что это, спрашивается, ей одной так много?..), и если, в придачу, при жизни она никогда в роли жертвы не выступала, даже не примеряла на себя таковую, из гордости, из принципа или еще по какой причине, то логичнее всего будет на нее же и возложить вину — пусть несет, раз такая цаца! — и на этом дело закрыть: чур меня, чур, со мной такого случиться не может. Такая «стори» — не что иное, как заговор, заклятие для отстранения: она накрывает собой чужую смерть наглухо, словно непробиваемым стеклянным колпаком музейной витрины, — можно смотреть, ходить вокруг, можно водить по стеклу указкой: урок, как «не надо» жить, чтобы не оказаться в расцвете лет под двумя метрами земли, — быть осторожной за рулем, придерживаться правил дорожного движения, не вступать в сомнительные связи, не рисовать странноватых картин и, вообще, не слишком  в ы д е л я т ь с я… Все мои настырные а), b), с), d) и-так-далее были тщетными, щенячье жалкими атаками как раз на эту витрину из прочного стекла — посягательством на великую самозащитную веру людей в то, что смерть — чья-то, а значит, и наша собственная, — в принципе  д о л ж н а  иметь вразумительное для нас обоснование: мир справедлив. И что же можно было реально противопоставить этой вере — ведь не то писклявое, по-детски глупое и беспомощное: так  н е ч е с т н о?

Вдобавок Влада разбилась как раз на том самом месте на Бориспольской трассе, где в 1999 году разбился Вячеслав Черновол, и ее смерть разбередила приглохшие было зловещие домыслы об обстоятельствах его гибели, — под их давлением у меня впервые закралась мысль, что ее слова из сна — «много смертей», — возможно, относились совсем не к «Содержимому женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» и нескольким другим, менее похоронным, но тоже связанным со смертью полотнам из «Секретов», и вообще могли не иметь ничего общего с ее живописью, а несли в себе какую-то гораздо более буквальную и вместе с тем грозную информацию, которой она и явилась поделиться. Место это было определенно нехорошее, гиблое, среди киевских автомобилистов оно издавна пользовалось дурной славой: минимум раз в сезон там случалось какое-то несчастье, кого-то на ровном месте заносило на встречную полосу, кто-то стукался при обгоне, однажды даже ни с того ни с сего взорвался бензобак, — если бы на ясновельможной Бориспольской трассе так же, как на более простонародных дорогах в глубинке, было принято вешать на придорожные столбы венки и привязывать букеты в память о погибших, то это место сегодня уже издали тешило бы глаз богатством красок, словно вход на кладбище, обставленный  отрядами цветочниц. Получалось, будто Влада, как говорят в народе, на худое попала: как раз вослед чужим смертям — и как раз тогда, когда ее собственные силы были на грани истощения, у нее ведь действительно был тяжелый год, но что я об этом знаю?.. Что знает об этом тот же Вадим, территориально все-таки самый близкий ей человек? (А как он удивился — короткой вспышкой ребяческой радости, будто получил от нее из чужедальной стороны весточку, знак непрекращающейся связи, — когда я ему рассказала про Владин полуночный страх, засну и умру, — «Да что ты говоришь?!» — то ли в свое время пропустил мимо ушей, мол, если нервы расшатались, попей снотворного, и все дела, — то ли она и не признавалась ему в таких, как он мог бы снисходительно расценить, глупостях: все-таки Вадим относился к породе людей, привыкших иметь дело с Проблемами, Которые Следует Решать, а не с Несчастьями, Которые Нужно Выдерживать, а это, что ни говори, большая разница, даже, можно считать, демаркационная линия, которая делит нас на слабых и сильных мира сего, и поэтому именно сильные в конечном итоге хуже всего переносят несчастья и наиболее бестолково себя при этом ведут, — Вадим, например, напивался до тупого безмолвия, влезал за руль своего «лендкрузера» и ехал в ночь один-одинешенек в направлении Борисполя, будто надеялся на свидание с Владой где-то на дороге, так что возле него приходилось дежурить, силой укладывая в постель, сначала друзьям, потом прибывшим специально для такой миссии родственникам из провинции, но непостижимым образом ни разу ничего с ним во время этих ночных поездок не случалось, если не считать выплаченных гаишникам штрафов, — то есть он молча тыкал им наугад первую попавшуюся «зеленую» купюру, которую нащупывал в кошельке, а остальное уже зависело от сержантского мягкосердечия: однажды они полночи продержали его у себя на КПП, поили чаем из термоса и звонили по всем телефонам из его записной книжки, пока наконец какой-то заспанный приятель не приехал и не забрал его, — видно, купюра тогда оказалась немаленькой, или просто менты попались душевные, может же и такое быть, — и Вадим до рассвета изливал им душу, снова и снова рассказывая, как погибла его Влада, пока не заснул у них на кушетке, — если только они сами его профессионально не «отключили» одним ударом, но грех было бы их за это и осуждать…) Никогда раньше мне не приходило в голову, что и в этом союзе из двоих сильнее была Влада, — очевидно, втолоченное в меня с детства, мамиными усилиями, старинное мифологическое поверье, будто муж — Мужчина! — если только он не в тюрьме и не в больнице — должен быть «за старшего» и «обо всем позаботиться», было устойчивее, чем я думала: выдержало и огонь, и воду, и распавшийся брак, и разбитое (неоднократно) сердце и сохранилось в неприкосновенности, — и сквозь его непроницаемый глазок я смотрела, не видя, на Владин брак как на воплощенный идеал наших бедных матерей: сильный — наконец-то! — мужчина заслоняет тебя от всех невзгод мира своими могучими плечами, в частности и финансовыми, а ты себе знай цветешь, красуешься и духовно совершенствуешься — только и забот, что интервью на все стороны раздавать!.. (Самое смешное, что в том, предыдущем, поколении такие женщины и вправду еще водились: они сидели дома, варили борщи, штудировали эзотерическую литературу, пригревали гонимых и непризнанных художников, изредка что-то пописывали или рукодельничали и в глазах общественности слыли какими-то небывалыми деятельницами, а что всю дорогу какой-нибудь скромный трудящийся муженек им все это оплачивал — и художников, и эзотерическую литературу, и то, что в борще, — об этом никогда нигде не упоминалось ни словечком, как не упоминают в приличном обществе о том, что человек писает и какает, и как этим дамам удавалось так ловко в жизни устроиться, — это уже относится к разряду древних женских умений, к концу двадцатого столетия бесповоротно утраченных, как искусство ткать или заговаривать рожу… Мы застали их уже на склоне лет, овдовевшими — их скромные трудящиеся муженьки, разумеется, умирали первыми, — застали не бабушками даже, а вынутыми из нафталина старенькими девочками: девочки не умели никуда ходить без сопровождения, не знали, где лежат счета за квартиру и телефон, на невинное «как поживаете» вываливали на вас двухчасовой подробный доклад о том, как они поживают, и вообще производили впечатление слегка юродивых, чего не перекрывал даже отблеск их давней славы, — впечатление было сильнее, потому что комично, и эта комичность задним числом ставила под сомнение и ту славу, и ту эпоху, которая делала такую славу возможной, так что тем более непостижимо, как же могли так хорошо сохраниться созданные ими идеалы?!) Только когда без Влады Вадим рухнул, как сноп соломы без подпорки, у меня открылись глаза — и легче от этого, ей-богу, не стало. Я ведь помнила ее в период влюбленности — казалось, это было так недавно, но нет, тому уж дважды два года, мой принц, — как она тогда резко похорошела, словно в ее лице, во всей стати и движениях включилось приглушенное мягкое освещение, — огромный и неуклюжий Вадим рядом с ней таял на глазах, как масло на солнце, явно ничего, кроме нее, не видя, и это было так чертовски красиво, что, уже попрощавшись с ними, оставшись одна, я не раз ловила себя, в такси или в метро, на так и не стертой с губ улыбке, как если бы заелась вареньем, а никто мне этого не сказал, — конечно, всякая настоящая любовь всегда является для других самостоятельным источником тепла, эдакой микропечкой, у которой кому ж не любо погреться, и я была чисто по-бабски рада за Владку, что ей так подфартило, но был в этом и еще один, дополнительный витамин, на самом деле куда более нужный мне: своим романом, в тридцать восемь не менее ярким, чем в восемнадцать, Влада как бы наглядно демонстрировала мне — как в 1990-м в дни студенческой забастовки — длящуюся, нисколько не зависящую от возраста безмерность уготованных нам возможностей, простертую настежь, через всю жизнь  о т к р ы т о с т ь  б у д у щ е г о — как распахнутых ворот, за которыми дымится залитый золотом горизонт, — так, как она, этого чувства мне не умел дать никто (кроме, ненадолго, мужчин как раз на той самой стадии влюбленности, а потом ворота потихоньку, со скрипом, закрывались опять…), — да и откуда бы ему взяться в этой вечно окраденной стране, где до сих пор царит колхозное убеждение, будто весь запас уготованных человеку возможностей исчерпывается, пока ты молод, а дальше остается разве что жить жизнью собственных детей?.. Что-то во мне всегда яростно бунтовало против этого массового перепуганного стремления поскорее «устроиться», угнездиться в жизни, как в постели, — для спокойного сна, — не иначе, память о том, как в свое время обвально-стремительно, в пределах года, выйдя замуж во второй раз, обабилась и осела тестом моя мама — при папе, даже в самые тяжелые времена, еще стройная и подтянутая женщина, на которую на улице оглядывались мужчины. (Тогда еще зеленая девчонка, я, недолго думая, возложила всю вину на отчима: дядя Володя мог быть сто раз богом у себя в хирургии, и отцу, как уверяла мама, очень облегчил страдания последних месяцев, — хотя я и сомневалась, стоило ли ее благодарности простираться так далеко, чтобы аж выходить за него замуж! — однако в быту этот рыцарь скальпеля и кетгута был обычнейшим жлобом в синих спортивных штанах, пузырящихся на коленках, неизменная домашняя униформа советских мужчин, — меня шокировал и его фирменный медицинский юмор, по идиотизму сопоставимый разве что только с солдатским, как, скажем, по телефону: «Я вас внематочно шлюхаю», — это должно было считаться смешным, — и какая-то особо отталкивающая вульгарность во всех проявлениях телесности: дядя Володя мог, бреясь в ванной с незакрытой дверью, пукать там, как в трубу трубить, громко разглагольствовать  из-за дверей туалета под аккомпанемент недвусмысленного журчания, за столом вгонял меня в краску комментариями относительно крепящего или, наоборот, проносного эффекта блюда, — к питанию он относился очень серьезно, любил «пожрать» да еще и на словах обстоятельно посмаковать съеденное, в гостях после жаркого из кролика, ковыряя в зубах, задумчиво констатировал: «Да-а-а, этот кролик погиб не напрасно», — и снова все смеялись, и мама тоже, причем, о боженьки-и, очень даже непринужденно!.. — когда я после второго курса и первого же студотрядовского романа — с гитарами-кострами и сексом на подстеленной штормовке, — со всех ног рванула замуж из отчего дома, где воцарился этот, как я мысленно его называла, «одесский пошляк», то еще долго непримиримо считала, что из моей мамы выкрутил батарейки именно он — потушил и обабил, опустил до каких-то вечных, невыносимых для слуха кулинарных кудахтаний: «Даруся, доча, я тут тебе трехлитровую банку помидорчиков закатала и баклажанов пару банок, а варенье не удалось, переварилось, попробую еще, пока клубника не отошла…» — а девушкой ведь стихи писала, и неплохие!.. Ее я честно считала в этом пассивной жертвой, которой уже не поможешь, и в свою собственную взрослую жизнь рванула, как на реактивной метле, вооруженная решимостью ни за что на свете не дать себя опустить, — всякая «окончательная устроенность» угрожала именно этим, вязала по ногам и тянула вниз, и мне понадобился не один год и куча набитых шишек, чтобы понять, что женщина в таких случаях никогда не бывает жертвой, даже если сама себя за таковую выставляет, — что моей маме, после того как она вот так окончательно, благодарение богу, устроила свою жизнь, просто нечего было больше в этой жизни ждать, кроме как дядю Володю с обедом, и свои многолетние батарейки она, без лишних терзаний, повыкручивала из себя сама — в них больше не было надобности.) Все мои ровесницы, в большей или меньшей степени, были задвинуты на этом же «стандарте» — устроить свою жизнь как можно скорее раз и навсегда, будто кто-то за ними гнался и нужно было побыстрее вскочить в бункер и надежно там запереться, — все, кроме Влады. Она одна жила, нисколько не считаясь с тем, чего требовали от нее воспитание и среда, — а они требовали хорошо обустроенного бункера, и отца для Катруси, потому что как же ребенок без отца, и семейных дружб, и стадных поездок в отпуск, о которых потом можно рассказывать в дружеской компании, и еще чего-только-не, целой кропотливо сплетенной сети, которая сама, силой собственного тяготения, придает жизни форму уже помимо твоей воли, и только лишь после того, как все ячейки в ней будут заполнены и жизненный минимум таким образом сдан, женщина может позволить себе оттянуться — и устроить выставку своих работ в модной галерее, с обязательной презентацией при этом парадно костюмированного мужа, который разливает на фуршете вино, — а Влада вела себя так, будто ходила в детстве в какую-то другую школу, где ничего такого не проходили: появлялась и исчезала, как ртуть, где хотела и с кем хотела, и прекрасно при этом выглядела, и рисовала все лучше и лучше, так что ее потихоньку начинали побаиваться, особенно с тех пор как у нее завелись деньги, а значит, отмахнуться небрежным фырком: кто, Матусевич? вот еще, бросьте, тоже мне гения нашли! — стало уже не так просто, потому что деньги, никуда не денешься, сами по себе наделены властью подтверждать правоту хозяина во всем, что бы он ни делал… Почему-то людям так трудно дается признать самое очевидное — Влада просто от рождения была наделена тем избытком внутренней свободы, который выдается в одном пакете с талантом и без которого талант и не уцелеет — так и растринькаешь себя, вертя головкой во все стороны в ожидании одобрительного аплодисмана, — и с этим избытком свободы, как с полным баком бензина, она и перескакивала все навязываемые ей посторонние правила словно-не-замечая, с разгона, байкерским прыжком, — место Вадима, с тех пор как он появился в ее жизни, могло быть на заднем сиденье, а могло — и на обочине дороги, с эстафетным флажком в лапе, в любом случае их связь она никогда не трактовала как «устроилась» (и сердилась, когда так ее трактовало знакомое бабье, поздравляя — в подтексте, с тем, что поймала богатого чувака, — «я и сама небедная», огрызалась она в таких случаях, что означало уже крайнюю степень раздражения…). Но ведь и я, пока она была жива, не отдавала себе отчета в том, что так грубо и некрасиво начало открываться потом: что этот врожденный избыток свободы давал силы быть собой не только ей самой, но и другим возле нее — всем нам, и Вадиму — Вадиму, конечно, в первую очередь.

Некоторые моменты, что раньше ускользнули бы от внимания, теперь продирали как наждак по ссадине: например, когда Вадим по-пьяному голосил: «Как же я теперь буду жить, — с непосредственностью избалованного мальчика, который катается по полу без штанишек, потому что некому его одернуть, — она же мне планку держала!..» — вот, значит, как, сухо и недобро щелкало у меня в мозгу, будто кнопка калькулятора, и тебе, значит, тоже?.. На похоронах он тоже задвинул, уже без надрыва, со скупым мужским трагизмом: «Она была лучшее, что было в моей жизни», — будто, заслышав такое признание, Господу Богу следовало осознать всю меру нанесенного ему, Вадиму, личного урона и покраснеть, — и снова меня царапнула обида: а как же е е жизнь, как же теперь вернуть смысл е е жизни, разве не это сейчас самое главное? Можно было, конечно, сделать скидку на то, что в шоковом состоянии люди и не такое несут, а тем более мужчины, — что поделаешь, ну не умеют они ни рожать, ни хоронить, эти самые тяжелые и грязные житейские работы предназначены женщинам, и не требовать же от оглушенного горем парня безупречной стилистики, — я, видно, тогда еще продолжала, по инерции, мысленно складировать впечатления, чтобы когда-нибудь пересказать их Владе (еще не один месяц ловила себя на этом), так как в этот момент в памяти всплыл, будто полноправным участником, подключившись к моему внутреннему диалогу, рассказ самой Влады — очень давний — про то, как в детстве отец возил ее в село на похороны своей матери, Владиной никогда-раньше-не-виденной бабушки: Влада запомнила, как просыпалась ночью и видела сквозь приоткрытую дверь мерцание свечей в соседней комнате: там «бдели над покойником», и свечи, казалось маленькой Владусе, прорастали из темноты сами собой, как огненные цветы, она подумала, что это и есть папоротник, о котором рассказывалось в сказках, и даже загадала желание, только не помнила какое, — и вот в ту ночь она услышала причитания, «настоящие причитания, Дарина, теперь такого уже и в селах не услышишь!» — говорила, это было как пение: одна-единственная музыкальная фраза все время повторялась, разгонялась вверх, словно по косогору, и бессильно съезжала вниз, как тот «газик», на котором они с отцом добирались до села по осенней грязи, буксуя на каждом пригорке, и в этой монотонности была какая-то всепроникающая жуткая ясность, словно именно она, эта монотонность, и была наиточнейшим проявлением красоты, и муки, и тщетности людских усилий под этим небом, — маленькая Влада замерла под тяжелым одеялом, боясь вздохнуть, до косточек пронизанная вселенской жалью, для которой не существует утешения: голос был женский, он пел-плакал на той единственной фразе, переливаясь словами, выпевая, описывая дела и поступки покойницы уже кому-то безадресному, кого не было в той комнате, словно перебирал их и, омывая собою, превращал в благородные клейноды, сверкающие как драгоценности, так что Влада не сразу и поняла, что пелось все это про ее родную бабушку, которую она не знала и которая теперь лежала там под огненными гроздьями свечек и уже не встанет, как ее сейчас ни просили, с той страшной силой осознанной безнадежности просьбы, которая и зовется у людей отчаянием: «ой восстань, восстань, моя друженька…», — иных слов Влада не запомнила, да они и не предназначались для запоминания, это была импровизация, которая звучит лишь раз, не повторяется и не воспроизводится, — зато запомнила, как одобрительно пробормотал рядом, у дверей, мужской хрипловатый бас: «Хорошо причитает!» — и так узнал городской ребенок, что это было причитание и что у причитания, кроме нее, были и другие свидетели — была публика, которая пришла его оценить. В то же мгновение, рассказывала она, чары развеялись — плакальщица в ее глазах превратилась в нечто вроде актрисы, и вскоре после того, как она умолкла, Влада различила среди бабьего приглушенного бормотания ее вполне будничный, как будто сразу переодевшийся в сухое, голос: он отвечал или отдавал кому-то деловые указания, про какие-то полотенца и сколько их куда нужно, — «я тогда заснула с таким горьким чувством, — вспоминала Влада, — будто меня обманули…» Теперь она сама лежала, утопая в наваленных на нее цветах, и только ее имя каждый раз наново ранило во время панихиды, словно пробуждая ото сна: прими, Господи, душу рабы Твоей Владиславы и прости ей грехи ее вольные и невольные, — Владиславы? как, это о ней?.. Господи, Влада? Владуська, неужели!.. — и слезы тут же ударяли мне в нос и в глаза, как из открытого крана, и еще без слез не могла я смотреть, как поднимали и несли ее гроб, тот, что «за тысячу долларов»: гроб выглядел маленьким, будто детским, как-то при жизни не замечалось, какой Влада была девочкой-дюймовочкой: пока она говорила, двигалась, смеялась, ее было невероятно много, и, может, еще и потому в гробу она казалась обездвиженной насильно, не мертвой, а действительно убитой и умышленно выставленной напоказ, чтоб всем в упрек открылась наконец ее не замечаемая раньше беззащитность, — когда она вот так лежала, а мы, стоя над ней, пытались что-то лепетать (и я тоже!), и все слова были такими тесными и никчемными — ну кому какое дело, чем она была для тебя, человече?! — не соизмеримыми, даже если сложить их все вместе, с ее оборванной жизнью: это были те же слова, какими люди потом будут говорить, придя с похорон домой и попивая на кухне чай, — только сейчас я могла бы сказать Владе, как дорого бы дала, чтобы над ней, как когда-то над ее бабушкой, кто-то «хорошо попричитал». Я могла бы ей рассказать, чего мы раньше с ней не знали, — как распирает горло твоя огромная, как зоб, немота, когда не владеешь этим забытым древним ритуалом — единственным, как стало ясно, пригодным для этих минут: предназначенного обмыть всю жизнь человека разом — так, как обмывают тело, обычными словами так не получится, обмыть — и вознести ее напоказ над головами толпе  н а д  г р о б о м  так, чтоб от этого стало «хорошо», — то не обманывание было, говорила я в пустоту отключенного телефонного аппарата, то было искусство, Владуся, только никто им уже не владел, и я не владела, и из меня, попытайся я охватить свое состояние голосом, вырвалось бы разве что сдавленное мычание раненой коровы…

А потом — медленно, по капле — начиналось забвение.

О господи, да неужели это в самом деле — в с ё? 

 

Дарина Гощинская встает из-за стола, подходит к окну и долго смотрит в темное окно, за которым мигают внизу редкие звездочки городских огней. Как все-таки плохо освещается Киев — а ведь это столица. Можно представить, что делается в провинции. И тьма и тьма... Как плохо мы живем, господи, и как плохо умираем...

— Дарина? — Удивленный голос Юрка, коллеги из вечернего эфира. — Ты чего это в темноте сидишь?

Щелкает выключатель — и из глубины окна, в отражении, перед ней всплывает (в первый момент неприятно застав врасплох) красивая молодая женщина — в таком тусклом освещении, когда размывается фактура деталей, и в самом деле молодая, и необыкновенно, жгуче красивая, даже страшно: что-то ведьмаческое, языческое. Длинные египетские брови и губы темные, словно напоенные кровью, — насколько же это не похоже на телеэкранный образ, побуждающий думать прежде всего о том, от какой фирмы на ведущей костюмчик и какой она пользуется помадой. А тут лицо словно выхвачено из ночи светом костра, архаичное, грозно-прекрасное. Прежде чем повернуться назад к свету (к Юрку, который что-то ей говорит), Дарина жадно впитывает в себя это неприступное лицо, свое и не свое одновременно: вот, значит, какой она выглядит, когда остается одна, — намного сильнее, чем ей кажется. С ощущением этой силы Дарина и дарит Юре ослепительную улыбку:

— Извини, я задумалась... Что ты сказал?

— Только что, говорю, тебе звонил молодой человек... — Взгляд Юрка становится многозначительно шелковым: их отношения уже несколько лет балансируют на грани офисного флирта, который ни к чему не обязывает, но какому же мужчине понравится быть герольдом, извещающим о приходе другого, так что коротенькой полувопросительной паузой Юрко дает ей шанс оправдаться, хотя бы движением бровей свести телефонного «молодого человека» к второстепенному положению, а не дождавшись, милостиво улыбается как бы в адрес молодого человека уже сам: — Тревожился, куда ты пропала.

— О боже, я же отключила мобилку! Спасибо, Юрчик.

Ну конечно это Адриан. (Недовольный Юрчик между тем устраняется за дверь.) Как странно, что она забыла о его существовании. Что она каждый раз забывает о его существовании — как забывают о собственной руке или ноге.

— Адя?

— Лялюся? — Голос, как всегда, когда он говорит с ней, даже недавно расставшись, переполнен безудержной радостью, на миг ей кажется, что она держит в руке его затвердевший, как обтянутый шелком камень, член, и волна Адрианового запаха (корица? тмин?) накатывается на нее с такой осязаемой силой, что ей приходится присесть на край стола, бессознательно зажав свободную руку между ног; «Лялюся» — так ее звали в детстве, когда она еще не умела выговаривать «Даруся», но Адриан сам изобрел это имя, лялька — моя лялька — лялечка — лялюся, — как чаще всего у чистых душой мужчин, его любовный язык был детским, и он не представлял, что кто-то может этого стесняться, поначалу она еще смущенно оборонялась: какая я тебе лялька! — однако тридцать-с-лишним-лет-не-слыханная «Лялюся» все-таки пробила, окончательно сломала инерцию ее женского опыта, лишний раз убедив едва ли не в метафизической целесообразности всех Адриановых действий, — так, будто он и вправду владел каким-то тайным знанием о ней, перед которым ей следовало почтительно смириться, — и, видимо почувствовав это, он каждый раз выкрикивает в трубку свое триумфальное «Лялюся?», как молодой папа, только что давший имя первенцу и проверяющий, как оно звучит на слух… Но все равно ей каждый раз становится неловко и хочется закрыть ему рот при мысли, что свидетелем этой беззастенчивой демонстрации счастья может стать кто-то чужой — в офисе, в машине, в магазине, или откуда он там звонит...

— Откуда ты звонишь?

Это звучит как заботливое беспокойство и так им и воспринимается, из-за чего она чувствует легкий укол совести, будто сознательно его обманула, и в ответ пытается сосредоточиться, покорно выслушивая, как он пришел — выбрался наконец — на свою труднопроизносимую кафедру, где до сих пор числится аспирантом, а шефа не застал, секретарша обещала, что тот скоро будет, и он напрасно убил почти час, выпив с этой дурындой пол-литра кофе, — только Адриан не говорит «дурындой», потому что он вообще не говорит о людях плохо без крайней необходимости, и даже когда такая необходимость аж пищит, обходится характеристикой одного отдельно взятого безобразия, не распространяя ее на персонаж в целом, Дарина же давно подозревает, что секретарша кафедры просто запала на Адриана и использует любую возможность, чтобы устроить с ним приятный тет-а-тетик, с ума сойти, какие наглющие теперь девки!.. (Справедливости ради она, правда, вспоминает, что, пока не стала Дариной Гощинской, ведущей одного из национальных телеканалов, ей тоже случалось самой проявлять инициативу с мужчинами, которые ей нравились, но это воспоминание уже такое далекое и туманное, что противовесом не срабатывает...) Пока он рассказывает, она машинально, краем глаза, взглядывает на свое отражение в оконном стекле (с мобилкой возле уха): сейчас это снова привычный экранный образ, только в очень плохом освещении.

Влада и Адриан — это будто разные ящики, параллельные каналы в ее сознании: с Адрианом они встретились, когда Влада была уже на Байковом кладбище. И теперь — ни малейшего соблазна мысленно представлять их друг другу — новая эра, новое летоисчисление. П. В. После Влады. Вот так.

Артем — вот кто знал Владу: Артем, с которого началась для нее, Дарины, история Олены Довган (она мельком усмехается, припомнив подвальчик, в котором эта история началась, и свою тогдашнюю неудобную позу...) — а поcле этого, вторым действием, появился Адриан. Артем уже тоже в прошлом и вряд ли еще когда-нибудь появится на кону ее жизни — так, будто предопределенную ему роль в этой пьесе он уже отыграл. На какую-то долю секунды у Дарины дурманно, обволакивающе закружилась голова, словно ее качнуло над временем на гигантских качелях, «колесо обозрения» — так это называлось в парке ее детства, и на самой верхушке, когда внизу — до самого горизонта — открывалась панорама, ей всегда становилось не по себе, даже мутило, неужели от страха оказаться один на один сразу со всем миром?.. (В детстве такая панорама казалась целым миром!) Что-то незаконное было в этом видении жизни с «птичьего полета», точно с лесов Вавилонской башни, — что-то, чего человеку не позволено, не дано выдержать дольше проскальзывающего хвостика мгновения, — и сейчас ее точно так же ведет, как от короткого замыкания, от молниеносного сцепления перед мысленным взором разбросанных во времени, на нормальный, «снизу», взгляд никак не связанных между собой людей — в единый, осмысленно выплетенный сюжетный узор, в целостную картину: в панораму! — точнее, во вспышку панорамы, потому что уже в следующий момент картинка снова рассыпается на отдельные кусочки, Дарина только и выхватывает из нее, что ниточку от Артема — через Довган — к Адриану, и остается сидеть на краю стола с остывающей, как пот между лопаток, догадкой — нет, убеждением! — что такими ниточками переплетено В С Ё вокруг, — что и сквозь нее, Дарину Гощинскую, сотни невидимых глазу нитей струятся ежеминутно в чьи-то жизни, но рассмотреть и удержать в себе тот узор, который они образуют, — такой грандиозный и головокружительный, от одного приближения к которому охватывает слабость, — невозможно, невозможно уже хотя бы потому, что эти ниточки бегут за пределы того, что ты способен увидеть, за рамки твоей жизни, черт возьми, какой же короткой! — нанизывая на себя людей, разделенных уже не годами, не поколениями, а — столетиями и дальше, куда уже не достигает взор: эта живая ткань выплетается из нас и нами, течет, меняется, бурлит, и невозможно, со своими жалкими несколькими десятками лет земной жизни, подпрыгнуть над ней, чтоб углядеть сверху ее разметанный по бесконечности и насколько же более сложный, чем карта звездного неба, рисунок, — все мы во времени тремся друг о друга, понятия об этом не имея, мертвые, живые, нерожденные, и кто знает, сколько их и в каких странносплетениях отношений пребывающих составилось для того, чтобы я сейчас сидела, держа в руке голос мужчины, которого люблю, — и даже того не разглядеть, почему я его люблю: почему именно его?..

— Алё? — осторожненько тормошит ее этот мужчина, почувствовав на противоположном конце разрежение внимания, переход его, как сам бы сказал, из твердого состояния в плазменное. — Лялюся? Ты слушаешь?..

— Ага... Адя, ты не помнишь, в чем заключалось онтологическое доказательство Бытия Божьего?

Он фыркает — не потому, что вопрос показался ему смешным, и не от неожиданности, а потому, что всякая неожиданность с ее стороны все еще вызывает у него бурный восторг; интересно, и как долго это продлится?..

— Когда-то знал, сейчас не вспомню... А что?

— По-моему, я его только что открыла.

Он смеется — громко, искренне смеется, радуясь своей остроумной девочке, неутомимой на выдумки. Радуется, что она в хорошем расположении духа.

— Я серьезно говорю. Понимаешь, кто-то должен все это видеть — целиком, с верхней точки. Как на колесе обозрения в парке. Только не сейчас, не сию минуту, а вообще...

Звучит исключительно глупо; ей и самой кажется, что она давно уже не изрекала ничего более несуразного таким убежденным тоном — действительно как школьница.

— Ах ты ж моя умница!..

Он согласен, он заранее согласен — со всем, что она скажет. Лишь бы только ей было хорошо. Лишь бы только «жизнь домашним кругом», тихая и мирная, нарушаемая разве что ее стонами в спальне, на кингсайзовой кровати с арабским покрывалом. Он любит, как она стонет; «не останавливать музыку» — так это у них называется. На минутку Дарину охватывает такое отчаяние, будто ее вытолкали из космического корабля в открытое пространство и перерезали пуповину: пустота, пустота и невесомость. Одиночество.

Адриан тем временем подхватывает ее мысль с другой стороны, берет пинцетом и кладет куда-то под микроскоп на лабораторное стеклышко — еще и придавливает сверху до вполне уже неузнаваемого вида:

— Могу тебе сказать разве что с точки зрения теории вероятностей, если хочешь знать... Я где-то читал, что, по статистике, во время несчастных случаев число тех, кто выживает, превышает вероятностный прогноз на пять процентов, причем это стабильная цифра…

Нет, ничего такого она знать не хочет. Не хочет даже напрягаться, чтобы разобрать, что эта тарабарщина значит, — как в школе на математике, когда тебя вот-вот вызовут к доске продолжить с того места, на котором предыдущая жертва положила мел. Но у него доброе сердце, она все-таки несправедлива к нему, — он все за милую душу объяснит сам:

— По идее — ну согласно теории — должно выпадать «фифти-фифти»: сколько погибает, столько и выживает. Но выживает всегда на пять процентов больше, стабильно. Эти пять процентов — вмешательство фактора «икс», неведомой силы — это, получается, и есть Бог. Математическое доказательство, что Он существует.

— Правда? Смотри, как интересно...

Она не иронизирует (может, разве чуточку...), ей действительно интересно, — в классе тепло, и убаюкивающе гудят под потолком включенные лампы (на улице еще темно, зима, первый урок...), и так уютно поскрипывает кусочек мела по влажной доске, — только пальцы от него будут потом как не свои, такие неприятно шершавые до конца урока, и неприятно будет держать ими ручку... То, предыдущее, ее состояние рассеялось — она ухватила памятью, как бульдог челюстями, только слово «ниточки», теперь до конца дня оно будет крутиться в голове и изредка бездумно меситься губами, а она и не заметит: ниточки, ниточки. Ниточки. Ниточки, которые складываются в узор, но нам его не видно. И поэтому ни одна «стори» никогда не бывает законченной, ничья. И смерть не ставит в ней точку.

Только тут Дарина спохватывается, что эта глубокомысленная болтовня по мобильному обойдется им обоим в сумму, которую можно, так же болтая, куда вкуснее просидеть в кафе, — так всякий раз япповская расточительность Адриана усыпляет ее инстинкты девочки из бедной семьи: для нее деньги, похоже, всегда будут только раскрытым веером возможностей, из которого важно, не промахнувшись, выбрать лучшую, а для Адриана просто чем-то, что надлежит тратить по своему усмотрению и желанию, здесь и сейчас. И это при том, что зарабатывают они почти одинаково (она чуточку больше!), так что дело не в суммах; дело во внутренней свободе, которую не купишь, — она или есть, или нет. Ну и ладно, нет так нет, и хрен с ней.

— А зачем ты мне звонил, ты же знал, что я на студии? Просто так?

— А, это...

И голос его прячется, вздрогнув, смущенно забирается куда-то в темную лунку — как нечаянно потревоженная улитка. Что-то случилось, екает у Дарины в груди, — но нет, если бы что-то плохое случилось (а почему, собственно, должно было случиться что-то плохое, почему она вечно ждет именно плохого, черт возьми, и когда это кончится?!), если бы действительно  ч т о-т о  с л у ч и л о с ь, он сказал бы сразу, не стал бы так веселенько тянуть за душу, — или, может, как раз и стал бы?.. Они еще ничего плохого не переживали вместе — никаких несчастных случаев, «скорых помощей», безработиц или финансовых крахов — так, мелочовка, обычные житейские хлопоты, проблемы, которые следует решать и которые решаются, а откуда ей знать, как бы он выдержал несчастье?.. Настоящее несчастье?

— Да так... Хотел тебе сразу же рассказать, по горячим следам… Знаешь, я почему-то в обед заснул, приморило меня где сидел, прямо в кресле, странно так... Вот и шефа проспал...

— Авитаминоз! — хохочет она колоратурно, как оперная дива в сцене пира, ария Травиаты. Теперь уже безудержная радость брызжет из нее во все стороны — от облегчения: ничего не случилось, все живы-здоровы!.. — «Днем спать боюсь — заснешь, измученным проснешься», Тычина, — добавляет залпом, разгоняясь, как на коньках, для искрометно-длинного, закрученного пируэта вдохновенного щебетанья, но тотчас и тормозит, всхлипнув легкими, коньки с резким звуком распарывают лед: это еще не конец, он не договорил!..

— Может, и авитаминоз... Сон мне приснился.

— Сон? — Она словно не понимает, что значит это слово.

— Сон, — упрямо повторяет он, отчего слово окончательно лишается смысла. — Ты — и тетя Геля.

— «И сон же, сон, на диво дивный...» — бормочет она уже по инерции, эхом обессмысленного слова, машинально хватаясь за первые попавшиеся в памяти цитаты, чтобы удержать покачнувшееся равновесие: нет, ей вовсе не по нраву являться в его и без того подозрительных снах в компании мертвецов, от этого хочешь не хочешь холодок пробирает по спине, но с «тетей Гелей» — с Оленой Довган — ее все-таки объединяет и что-то внятное, и вполне даже вразумительное: этот чертов фильм, с которым она уже столько намучилась и для которого, несмотря на все эти муки, все никак не отыщет нужный поворот ключа в замке, тот единственный сюжетный ход, которым весь механизм запускается в движение, может, чуткий Адриан, настроенный на ее волну, именно это подсознательно и уловил — ее нарастающее, в связи с фильмом про Довган, беспокойство?..

— И что же мы с ней делали?

Смешок у нее получается какой-то жалкий, тоненький — будто он рассказал ей страшную сказку, а теперь она ждет от него заверений, что все это неправда. Но откуда-то внутри у нее уже нарастает — становится громче, твердеет — знание, что таких заверений не будет. Что не в фильме тут дело.

— Сначала вы сидели вдвоем за столиком в кафе. В летнем кафе, под тентом... На Пассаж похоже. В легких платьицах обе, смеялись... Вино пили...

Та-ак.

— А потом?

— Знаешь, там много всего было, — неожиданно капитулирует он, и только сейчас наконец в его голосе пробивается настоящая, уже ничем не прикрытая умоляющая тревога. — Я не все уже помню, звонил тебе сразу, как проснулся, чтобы донести, не расплескав, но тебя не было... (Была я, была, — стучит в ней беззвучно, — как раз в это время эти самые кадры и смотрела, только с другой покойницей в компании!..) Давай поговорим уже дома, расскажу, что запомнил, с картинками... И вот что, Лялюська... Давай я за тобой заеду, хорошо?

— Еще чего придумал, — говорит она самым беззаботным в мире голосом: успокаивая и его и себя одновременно. — Меня отвезут — Юрко отвезет.

Ей и в самом деле неожиданно остро хочется сейчас Юрковой компании, хочется легкого, игривого трепа по дороге в машине, гимнастического перебрасывания слегка щекотливыми шуточками и ироничными комментариями к прошедшему рабочему дню, этой привычной и приятной обоим эмоциональной разминки, вроде освежающего душа или чашки кофе, — из тех маленьких ритуалов хорошо упорядоченного мира, которые вселяют в нас чувство постоянства и безопасности: как раз бы кстати.

— Не бери в голову, Адя. Глупости это все.

— Не знаю, не знаю...

Она словно наяву видит, как он качает головой, отгоняя досадную мысль, словно муху, жужжащую внутри головы, такая смешная у него эта манера, как у маленького мальчика, — и заканчивает совершенно как маленький мальчик:

— Пообещай мне, что будешь осторожна!

Она снова оперно хохочет — но на этот раз драматичнее, меццо-сопраново: ближе к Вагнеру.

— Ну всегда ведь остается этот люфт в пять процентов, разве не так?..

Выключив мобилку, она застывает на миг перед черным заоконьем: перед той зазеркальной женщиной, выхваченной из ночи пылающим светом костра. Нездешнее, грозово-прекрасное лицо с длинными египетскими глазами и темнокровными губами появляется ей навстречу, решительно выставив вперед подбородок, — и вдруг чуть заметно вздрагивает, короткой зябкой дрожью: словно сдерживая поднимающийся изнутри всхлип. ...Владонька, Владуся. Помоги мне.

Дарина Гощинская возвращается к аппарату, нажимает на «eject», вынимает кассету с переписанным интервью и, швырнув ее в сумочку, затягивает взвизгнувшую молнию замка. Затем накидывает плащ, гасит свет и рывком распахивает дверь в коридор.

— Ю-у-ууркооо! — разносится под сводами, под стук каблучков, ее воркующий грудной голос, почти голубиное воркование.

 

 

Перевели с украинского Е. Мариничева и В. Горпинко

 

 

 

Мариничева Елена Владиславовна родилась в г. Запорожье, окончила факультет журналистики МГУ. Журналист, переводчик. Живет в Москве.

 

Горпинко Виктория Александровна родилась в Кировограде, окончила филологический факультет Национального педагогического университета им. Драгоманова. Редактор, переводчик, журналист, сотрудник музыкального портала @music (www.music.com.ua). Живет в Киеве.

(обратно)

Портреты

Шапиро Борис — поэт, переводчик, родился в 1944 году. Окончил физический факультет МГУ. С 1975 года живет в Германии. Выпустил несколько книг стихов. Минувшей весной в поэтической серии издательства “Русский Гулливер” вышел его новый поэтический сборник “Ковчежец счастья” (2011). Переводил с немецкого Ф. Гёльдерлина, П. Целана и других. Живет в Берлине.

 

 

Борис Шапиро

*

ПОРТРЕТЫ

Портрет лета

Елена Дунская

Ах, лето, лето,

кто тебя усеял грустными глазами,

в которых зелень луга отразится

болотной ряскою вокруг зрачка?

И что это за тельце легкокрыло

коленками назад и с длинными усами?

Неужто это — лето вот и есть

в обличии цикады и сверчка?

Там грудь ещё была. Но я её не помню.

Помимо персей налитых,

волнистыми сокрытых волосами

мохнатой головы, — дурман воображенья.

Но не скажем

и не опишем даже с подноготной,

какое жаркое блаженство

во всю длину расплавилось по потной,

по вытянутой морде дурачка.

 

Бетаки-Алконост

Василий Бетаки

Мечется пламя свечи —

уберите с глаз

похоронные причиндалы!

Мечется голос,

а горстка клекочущих слов

просто стоит, как песня,

сопротивляясь вандалам.

Оборону держит

бессмертный поручик Бетаки.

Как просто!

Поёт по-птичьи,

щёлкает, трещит и щебечет,

присвистывает, кричит, придыхает,

звенит, стрекочет.

Окровавленные мечи

и копья вандалов

ломаются о гранит

звуковых гранул.

Железный жестокий

век-предтеча

в посюстороннее канул.

Вот они — вооружённые

орды, полчища, парады, убийцы,

стебачи, вандалы, кривляки.

Тёмной смерти выламывается короста —

оборону держит братская горстка,

весёлые

набатные щебетаки.

 

Портрет воды

…На другом берегу

из лодки никто не выйдет.

            Хайнер Мюллер

Никто не выйдет из лодки,

никто.

Харон останется в ней

навсегда.

А ты, снявший страсти с себя,

как пальто, —

ты станешь водой забвенья.

Вода

всё смоет и всех примирит

с тобой,

ты — и пассажир, и речная

струя.

И вложенный в рот тебе

золотой —

вся посмертная слава

твоя.

 

 

Впечатление

Вапоретто.

Рыбная вонь из канала.

Казино.

Бузинные гроздья, налитые чёрным вином.

Импрессионе.

Город горбатых мостов и помпезных задворок.

В таверне рыбацкий суп по графской цене.

Закажи на второе осьминога с полентой, —

подадут белый плотный кусок с чёрным

гарниром.

Кусок окажется кашей, гарнир — осьминогом.

Вода там — щупальца, Канал Гранде — мозг.

Там всё преображение и шутка,

а выигрыш — игра.

Гондольеры ногой

пинают дворцы. Взгляд, как гондола,

бесшумно

соскребает со времени неподвижность.

Тогда проступают

соразмерность и красота,

обездвиженные, словно змеиная кожа,

из которой власть и богатство

уползли в прошедшее время.

Путешественники, туристы

населяют его мимолётно.

Собственно жителей мало.

Они почти все

на острове Сан-Микеле.

 

 

Портрет заката

И. Р.

Теперь другой твой брат

по лотманским прогулкам.

Ему слышней стократ

шаги по переулкам.

И сердца чуткий строй,

и аромат сирени,

и розовый настой

заката в сновиденье.

На перепутье лет

легко ли — шип, заноза —

и чайная в ответ

неузнанная роза.

(обратно)

Олдскульщик

Ершов Павел Михайлович родился в 1980 году в Москве. Прозаик, эссеист. Окончил физико-математическую школу-лабораторию, факультет практической психологии НГУ Натальи Нестеровой, факультет экономики и управления МТУСИ. Пишет сценарии для КВН и статьи для мужских журналов. Разрабатывает стратегии развития для нефтегазовых и металлургических компаний. Автор романа Серебряного века “Артист”, серии детских повестей, викторианских детективов и литературных эссе, опубликованных в Интернете. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

ПАВЕЛ ЕРШОВ

*

Олдскульщик

 

Монолог у телевизора

 

Комната в многоэтажке. Посреди комнаты спинкой к залу стоит кресло, перед ним — телевизор. В кресле сидит человек, так что зрителям виден только его затылок. По правую руку — журнальный столик, на котором лежит пистолет. Человек берет пистолет, направляет к себе, как бы прикуривая. Слышен хлопок, вместе с которым включается телевизор.

 

Привет, я олдскульщик. Странное словечко, да? Аж скулы сводит. К тому же американское. И тем не менее это я. Представьте себе! Что, это? Занятная штучка. Вы, верно, подумали, что он настоящий? Что вы, откуда у такого, как я, настоящий пистолет. Не Каррадо Каттани какой-нибудь.

 

Заглядывает в дуло, кладет пистолет обратно на столик.

 

О чем это я? А, олдскул. Ну как вам объяснить, что это такое... Знаете, некоторые любят пить прямо из-под крана или покупают бутылочки с водой. Я, знаете, не такой. Я люблю воду из фильтра. Не подумайте, что я сноб или боюсь заразиться, нет. Просто, как бы это сказать… из фильтра вода лучше. Можете мне верить, в фильтрах я кое-что понимаю. А лучший фильтр, скажу вам, — это время. Не в том смысле, как говорят, “проверено временем”, время ничего не проверяет, уж я-то знаю. Но оно улучшает все, что через него проходит. Покрывает такой, знаете, аппетитной корочкой, из-за которой и вода вкуснее, и музыка роднее, и... Что, девчонки красивее? Не знаю, в этом я, признаться, не силен. В музыке силен. И в футболе. В мультфильмах кой-чего понимаю, но в девчонках — извините. Тьфу-тьфу три раза, не моя зараза, как у нас говорили. Не в струю. А вода, наоборот, в струю. Вода из фильтра — это и есть олдскул, понимаете теперь? “Старая школа” значит. Не в смысле, что из облупленного кирпича, хотя я как раз в такой учился, а в смысле “старой закалки”. Не понимаете? Да. Непростая это штука. Я, если признаться, сам до конца не понимаю. Это Любка мне такое прозвание придумала. Конечно. Я сам ни за что бы не додумался. А Любка — она такая, головастая вот. И современная. Да, она не то что я. Она во всех этих новых штучках ого-го, как рыба в воде. Не в том смысле, что молчит и пузыри пускает, нет. А как в своей тарелке... Хотя как это — в своей тарелке? Вы не обращайте внимания, у меня вечно с этими идиомами проблема. У каждого ведь есть вещи, с которыми... не клеится как-то? Ну, знаете, один машину водить не может, как Башкатов, другой “вчера” и “завтра” путает, как Башмаков. Клавдия, например, запомнить не может, что Лигу чемпионов по средам показывают. Представьте себе! Лет пятнадцать уже запоминает, все никак. Дни рождения у всех родственников помнит, а Лигу чемпионов — нет. Чудеса. Что сказать — женщина. У Любки с урнами закавыка. Нет, серьезно, она в урну никогда попасть не может. Вплотную уже подойдет, кинет фантик или, там, окурок, а он все равно от стенки отскочит — и на асфальт. А все от воспитания. Конечно! У нее же матушка, Клара Захаровна, знаете какая? У-у-у, кремень! Дюдюка Барбидокская. Почище Людмилы Прокофьевны. Ну Мымры то есть. В ежовых рукавицах дочку держит. У ежей нет никаких рукавиц. Это нелогичная поговорка, не обращайте внимания. Спуску, значит, не дает. А что поделать — безотцовщина. Только в глубине души Любке не хочется паинькой быть. Нет-нет да и насорит ненароком. Отсюда и с урнами закавыка. По-моему так. А у меня это зонтик и степлер. Казалось бы: зонтик, чего проще, а вот не складывается с ним! Нет, серьезно, как будто каменный век на дворе. Все кругом меняется, прогресс научно-технический, только зонтикам все нипочем: от ветерка выворачиваются, от дождя не закрывают и не денешь их никуда. Они как были пятьсот лет назад, так и остались. И еще лет пятьсот останутся, точно вам говорю. Про степлер и говорить неудобно, непробиваемая невезуха просто. Степлер — это такая штука со скрепками. Кто в офисе работал, тот знает. Ну, офис. Сифо, это с конца если. Извините. Только на степлеры мне никогда не везло: то скрепки не того размера, то бумажка какая-нибудь жалкая дырявиться не желает, кочевряжится. А однажды я этим степлером губу себе продырявил. Представляете? Сидел перед монитором, думал себе что-то — что еще перед монитором делают, — степлер в руках вертел. Есть у меня, знаете, привычка такая: когда задумаюсь, что-нибудь в руках верчу. У вас нет такого? У меня, признаться, есть. Вот так вертел-вертел да и щелкнул себе по губе. И что бы вы думали? Бумагу не дырявил, а тут на тебе — продырявил. “Ура, заработала”, — как Матроскин говорит. Видите, точка белая? Это на память мне о степлерах. С тех пор и не видел. Как они там?

 

Обводит комнату взглядом.

 

Не подумайте, что у меня с техникой проблемы. Есть такие люди, знаете, вокруг которых все ломается. Но я не такой! Я очень даже с ней дружу. С техникой, как говорится, на “ты”. Или на “те”? Беда у меня с этими идиомами! Да вы поняли, наверно. Сказать начистоту, талантов у меня много. Хоть отбавляй. Дофинты, как у нас говорили. Я вообще, признаться, талантливый. Одних грамот у меня знаете сколько? У-у-у! Из лагеря каждый раз меньше дюжины не привозил. Там за все: и за футбол, и за пижму, и за кружки всякие. Ну знаете, чеканка, авиамоделирование? Хорошие кружки были. Выжигали мы там по полной. Мне вообще в лагере нравилось. Нет, серьезно, раз двадцать, наверно, в лагере был. А куда мне еще деться? В иной год по три смены трубил. Не в смысле, что на горне, я по барабанам больше, а в смысле от звонка до звонка. Ну то есть как раз от горна до горна. Там же, знаете, в лагере, по каждому поводу в горн трубят. Ну там: “Подъем, подъем, кто спит, того убьем”. Или: “Бери ложку, бери хлеб и садися за обед”. Странное это слово — садися. Для рифмы, наверно... Что нравилось? Да все почти. Футбол, речка, кружки опять же, костер... Еда нравилась, особенно полдник. Ммм, что вы! А когда выпечка на полдник — это вообще праздник. Даже в футбол в такой день на полдник играли. И пижму собирать нравилось. А что: лес, природа, анекдоты. Страшилки еще, но это после отбоя. Уборка территории только не нравилась — скучно. И дискотеки. На линейке отрядной я всегда за кино руку поднимал. Ну их, эти дискотеки, для девочек! Уж “Верная рука” или “Крокодил Данди” завсегда “Депеш мод” лучше. “Депеш мод”, конечно здорово, ничего не хочу сказать, но их и по телику посмотреть можно. А дискотеки? Я голосую против.

 

Достает из кармана рубашки красную карточку и поднимает ее над головой.

И чемоданы еще не нравились. Вот чемоданы, пожалуй, больше всего не нравились, даже больше, чем по столовой дежурить. Почему? Да здоровые они всегда, а наполнены всякой ерундой. Нет, серьезно. Вместе с путевкой целый перечень выдавали, а пунктов там! Видимо-невидимо. И кто их только придумывал? Для кого, спрашивается, все эти рубашки с длинным рукавом, рубашки с коротким? А тебе потом носить! Зачем, когда я в одну водолазку влез и хожу себе всю смену безвылазно, в ус не дую. Конечно! А как подуешь, если усов-то нет? Была у меня такая водолазка. Полосатая. Вон она на фотке. Это наш отряд. Все в белом, с короткими рукавами, а я посередине в коричневой водолазке. Но она не вся коричневая, нет. Там маленькие такие полоски, разноцветные. В этой водолазке еще в “Светофор” здорово играть было. Ну это когда цвет загаданный на одежде показать нужно. У меня на ней все цвета находились. Так что я никогда не водил. Представьте себе! Или апельсины. Вот тоже напасть. Насуют их по карманам, что потом с ними делать? Ерунда какая-то. Надо бы по товарищам раздать, футболистам то есть, да как-то мне в голову не приходило. Да забудешь еще про них, про карманы-то. В общем, гнили они у меня. Апельсины в смысле. А “Зарница”? Как, вы не умеете в “Зарницу” играть? И “До первой крови” не смотрели? Тогда и не знаю, как вам объяснить.

 

Качает головой.

 

О чем это я? А, таланты. Заметили у меня на двери глазок в виде пирата? Здорово, да? Сам чеканил. Я и макраме умею, и мулине на пяльцах. На все руки мастер, что говорить. Ну как на все, на две всего. Да. У меня даже переводные картинки никогда не рвались. И поделки я здорово делаю. Ну, знаете, там, рыцарский замок из бумаги или “Гото Предестинацию” склеить. Для таких моделей клей всегда в наборе был. Очень мне его запах нравился! А для замка покупать нужно было. Казеиновый или еще какой. А еще я цыпленка табака показывать умею. Лучше Ярмольника! Нет, серьезно, в детском саду все воспитательницы смеялись. Ярмольник? Который милиционера в “Приключениях Карика и Вали” играл. Не помните? Это как “Внутренний космос”, только страшнее. Ну который на КВНе всегда смеется? Он еще ковбойца одноглазого играл, вспомнили? “Человек с бульвара Капуцинов”, да. Помню, на афише только три слова и было: пародия на вестерн. Как я негодовал! Это ж надо про такой фильм три слова накропать! Непонятных к тому же. Пародия — еще куда ни шло. Но вестерн? Что это вообще такое? То есть сейчас-то я знаю, “Назад в будущее” смотрел, слава богу, но тогда не знал. А вы не смотрели “Назад в будущее”? Первую часть хотя бы? Это вы зря. Отличный фильм. Вроде “Гостьи из будущего”, только вместо Алисы там паренек, Марти, а вместо Вертера — Док. Там еще негр был, общительный такой, в кафе уборщиком работал. Так вот он президентом стать мечтал. Или мэром? А потом его мечта сбывается. В общем, все как с американским президентом. Любка говорит, он тоже в юности в кафе работал. Хотите верьте, хотите нет. Так что в фильме этом все будущее правильно показано. Хороший фильм, правдивый. И Док хороший, талантливый. Я, конечно, не то что он, но и у меня кой-какие таланты имеются. Слова, например, с конца говорить. Лучше всех в мире умею, честное слово! Не верите? Ну скажите любое слово, подлиннее. Электричество? Овтсечирткелэ! Красногвардеец? Цеедравгонсарк! Это все легко, я эти слова раз по двести уже переворачивал, не меньше. Они мне тоже всегда в голову приходят. Чатиться? Яститач. А как это? С мягкими знаками я слова не очень люблю, с ними закавыка выходит. Презумпция? Яицпмузерп. Вот, это уже интереснее. Поверьте, я так любое слово перевернуть могу, и проверять не надо. Иногда пару букв забуду перевернуть, машинально, но сам тут же исправлюсь. Вот такой у меня талант. Это как вывески читать — отвязаться невозможно. Не знаю, откуда он у меня. Может, потому что я левша? А вы не знали? Конечно, левша, сколько меня ни переучивали. С детства.

 

Вспоминает.

 

А вы ведь тоже вывески читаете! Все подряд, точно вам говорю! Хотя и не замечаете. А дети замечают. Дети — они вообще замечательные. Любка, например. Она во всех этих компьютерах, как же это... продвинутый юзер, вот. Кто я? Я союзер, так выходит? Выходит так. А Любка современная, да. Идет, значит, в ногу со временем. Не в смысле, что на одном месте крутится, как стрелка в часах, а наоборот — вперед летит. А время сейчас такое... как бы вам сказать? Слишком большой поток информации, вот. Или что-то в этом роде. Это Любка мне объясняла. Раньше, лет пятьсот или даже сто назад, столько информации человек и за всю жизнь не получал, а сейчас только в Интернет залезь — и все, затянул омут! Слишком большой поток, да. Проще говоря, не суйся — смоет. Не зная броду, не лезь в воду. Броду я никакую не знаю, вот и не лезу. Хотя воду люблю.

 

Отпивает из чашки.

 

Видите? Только из фильтра. Так что пить люблю, а лазать не лазаю. Не знаю, скучно это. Не по душе мне как-то в воде купаться. С детства.

 

Вспоминает.

 

Что и говорить — много чего помню. Ну то есть не то чтобы, но так, кое-что. Помню, когда по телефону не спрашивали: “Ты где?” Но это тогда, в старое время. А новое... По правде говоря, на новое просто жаль времени. Нет, серьезно, даже в магазине. Знаете, есть у них в магазинах такая уловка — новинка называется. Это когда на пачке сока или ополаскивателя так и пишут: “New”. “Новинка” значит. Хотя зачем эти ополаскиватели вообще нужны? Лучше пусть будет шампунь. Пачка сока или шампуня с надписью. Ну написали и написали, наши пальчики устали. Хозяин, как говорится, барин. Только ведь как оно выходит? Многие этот сок-шампунь сразу купить спешат. Точно вам говорю — спешат: “А ну-ка, что там у них новенького?” Признайтесь, ведь спешите? А я, знаете, не такой. Я, наоборот, если такое “New” вижу — сразу себе говорю: “Стой, этого покупать не стоит”. Да, так и говорю. Потому что купить, признаться, подмывает: “Ну-ка, что там у них новенького?” Только я эти их уловки давно знаю. Когда новый продукт выпускают, изо всех сил стараются. Конечно! Новое — оно всегда стараться заставляет. Это как в школе первого сентября: новенькие обложки, новенькие готовальни, новенькие пенальчики с часиками, у которых еще стрелочки на месте и счетики не отломаны. В новой тетрадке всегда красиво писать хочется, аккуратно: дату ставить, поля отделять. У вас разве не так? Конечно так. Ну и что? Ну поставил ты дату, ну отделил поля, даже, допустим, домашку сделал. А дальше? День ты поаккуратничал, ну два. Стоит первую страницу перевернуть — шубись! Прошла любовь, завяли помидоры. Вы не обращайте внимания, это бессмысленная поговорка. Любовь, помидоры... никакой связи нет. Но так уж говорят, что поделать. В общем, открыл новую страницу — и пошел каракули писать, как обычно. Разве у вас не так было? Конечно так. То же и с продуктами. Новый “Видал Сасун” густ и чудодействен, новый “Джей Севен” натурален и кристально чист... Хорошо сказал? Как в рекламе, точно! Это потому что я рекламу всегда смотрю. Не знаю, как вы, а я рекламу люблю. Она яркая и знаете еще какая? Многообещающая, вот. Не в смысле, что в рекламе что-то там обещают, хотя этого добра там навалом. А в смысле, что после рекламы обязательно что-то начнется. Я лично всегда на рекламе останавливаюсь. Интересно же дождаться, что там после нее? Кажется, я отвлекся... А, “Сасун”. Густой и чудодейственный, да. Еще бы, если над ним целые лаборатории трудятся! Ну, там, “Гарнье” или “Шварцкопф”. И что это за лаборатории такие? Никогда не видел. Хотя лабораторные работы тыщу раз писал. Не знаю, как вам, а мне наша травница Агафья ближе. Конечно. Как лаборатория ни трудись — все псу под хвост. Хотя зачем псу под хвостом “Сасун”, пусть даже и густой? Не знаю, только и месяца не пройдет — начнут этого “Сасуна” разбавлять не меньше, чем “Джей Севен”. Точно вам говорю! Потому что этот закончился, как его... промо-период, вот! Да вы и сами знаете. Но что толку? Лет сто еще шампунь покупать будете. Будете-будете! И сок тоже. А потому что “тот самый вкус” повторить хочется. Ну или, там, “тот самый эффект”. Да вы поняли, наверно. Думаете, почему продолжения фильмов снимают? Ну, там: “Снова неуловимые” или “Возвращение Будулая”. Это как первая любовь. Да-да, первая любовь, в которой, как в кривом зеркале, суждено находить отражение всем последующим... Стоп, что-то я разошелся. Как о рекламе заговорю, закипаю весь, горячиться начинаю. “Первая любовь” — во куда хватил! Не твоя струя, не суйся. Выпью, пожалуй, еще воды.

 

Пьет.

 

Только одно мне в рекламе не нравится. Знаете что? Слоганы. Ну, знаете, такие прибамбасы после названия: “Счастье обладания”, или “Обладание счастьем”, или “Обладая счастьем”. Как девизы в лагере после названия отряда, вот! Поняли теперь? Они же везде. Да и никудышные сплошь, право слово! Нет, серьезно. Составлены ведь все из одних слов, которые, по правде говоря, давно уже выдохлись. Ничто так хорошие слова не портит, как слоганы! Есть и хорошие, я ничего не хочу сказать. “Двойной Ван Дамм — двойной удар”, например. Или “Мама, я устала, дай Фрутала”. Но чаще их только зря лепят. Ну то есть совсем ни к чему. “Дас авто”, например. Спонсор сборной нашей, между прочим. И это с немецким акцентом, представляете?! Спасибо, что не с американским! Если и придумывать слоган, то так: “Вода из фильтра. Разве нужны какие-то слоганы”? Или: “Футбол. И никаких слоганов”. Или: “Слоган солган”. Причем гласно. Или нагло-с. Это анаграммы все. Знаете, когда слово из тех же букв составляешь... Извините. Еще женщины мне в рекламе не нравятся. Да как-то ни к чему это. Они либо голые, либо дуры. Нет, серьезно. Клавдия даже свой слоган придумала: “Потому что я дура”. Попробуйте сами, он к любой рекламе с женщиной подходит. Хотите верьте, хотите нет. О чем это я? В общем, настороженно я к новому отношусь, вот что. И предпочитаю то, что временем проверено. Может, это и стереотип, но я, признаться, не люблю стереотипы ломать. Ни к чему это, знаете. Не ломайте стереотипы, им же больно! Вот вам и слоган! А что, не так? Конечно больно. То-то.

 

Качает головой.

 

Время — оно как фильтр. Впрочем, это я уже говорил. Сейчас скажу иначе... О! Время — оно, знаете, как сито: все через себя процеживает. Вы видели, как золото намывают? Да наверняка, по “Дискавери” часто показывают. Стоят такие люди по колено в воде и гальку на сито кидают. Старатели называются. Все равно как еноты: стоят, стараются. Тонн тыщу, наверно, камней намоют, прежде чем крупицу золота получить. А воды сколько утечет? У! Видимо-невидимо. Ну, вспомнили? Только я не такой, я лучше сам подожду, пока вода свое дело сделает. Видно, не старатель я. Да. Нестарательный и невнимательный. Только это со школы и слышал: хорошо, мол, но невнимательно. Или: хорошо, но нестарательно. А сейчас я думаю: что они все имели в виду? К чему надо быть внимательным? К чему старательным? Нет, серьезно. Старательно обходить расставленные ловушки, так, что ли? Не знаю. Не по душе мне эти ловушки. Да и нет их, по правде говоря. Не знаю, как у вас, а у меня нет. И не было никогда. Откуда им взяться, ловушкам? Врагов у меня сроду не было, а кому еще их расставлять? Нет, кроме шуток. Не в джунглях же живем. Ведь так? По-моему, так. Так что как Любка меня олдскульщиком назвала, так я сразу и понял: про меня это. Не в том смысле, что по старому скулю, нет. Я по былому не плачусь. Но все верно, олдскульщик и есть. Такие дела.

 

Щелкает каналы. Останавливается на рекламе.

 

Скоро матч начнется. Вы не смотрите, что реклама, я же говорил — она многообещающая. Что, почему без звука? Телевизор я всегда без звука смотрю. А зачем? Знаете, как на Востоке говорят... Сейчас, у меня записано.

 

Листает блокнот.

 

“Между истиной и ложью четыре пальца”, вот! Ну в смысле между глазами и ртом, понимаете? Лучше сто раз увидеть, в общем. И потом, я и так все знаю, уж лучше музыку послушать. Или поговорить с кем-нибудь. Так скажу: звук — это дело привычки. Я вообще шуметь не люблю. Нет, серьезно, я даже воду в туалете всегда аккуратно спускаю. И сахар в чашке неслышно мешаю. И дверьми не хлопаю. А что шуметь? Представляете, как удобно: я соседей слышу, а они меня — нет. Я даже больно когда не кричу. Помню, я в сугроб с гаражей прыгал. А что, нагреб кучу и сигал в нее. Пару раз прыгнул — наскучило. Дай, думаю, с закрытыми глазами прыгну. Мужик не баба: сказал — сделал. Зажмурился, разбежался, лечу... Хорошо. Сначала. А потом плохо. Приземлился я мимо кучи — не прицелился с закрытыми глазами-то! И прямо пятками об лед. Ух и корчился я в этом сугробе! Но звука не сказал, нет. Никто вокруг и не понял, что это за паренек там в снегу валяется. Так один и страдал. Хорошо, в валенках был. Валенки спасли, они шум хорошо поглощают. Вот чего помню! Помню даже, когда сауны просто были, а не ВИП, представляете? И что это за ВИП... Помню, была у нас девочка в классе. Таня. Ну, девочка как девочка, не сказать, чтобы очень примечательная. Паспарту ее называли. Ну, Паспарту, знаете? Из “Вокруг света с Вилли Фоггом”. Там еще мистер Фикс на решетке паровоза ехал. Который проделки устраивал почище Джины из “Санта Барбары”. Да знаете! Серия там была про слоника: он слепенький был, врезался во все, а над ним смеялись. Вот я плакал! Ночью даже не спал, кажется, — так мне того слоника жалко было. Да. Мне вообще всех жалко: и Тобика из “Чебурашки”, и Серую Шейку, и Голубого щенка. Даже бегемотика, который прививки боялся. Но им всем потом помогали. И слонику Вилли Фогг помог. Ага. Очки ему изготовил, и всего делов. Хороший он, Вилли Фогг. А Белому Биму никто не помог. Такие дела. Знаете, в “Веселых картинках” задания были: “Помоги олененку добраться до дома” или “Помоги собачке найти косточку”? Я, как про Бима посмотрел, всегда эти задания выполнял, находил косточку. Отзывчивый я. Нет, серьезно. Я даже на письма счастья отвечал. Помните, ходили такие письма, просили друзьям себя разослать. Еще рассказывали, как хорошо, мол, тем, кто на них ответил, и как плохо тем, кто не ответил. Ну я и отвечал. Что бы вы сделали, когда так просят? Переписал как миленький, семь раз переписал. Вот этими руками. И что бы вы думали? Пришло счастье! Нет, серьезно, и месяца не прошло — приходит еще одно письмо. Другое. Точно другое, там текст немного другой был, сейчас уже и не помню какой. И просили не семь, а десять раз переписать. Представьте себе! Со мной всегда так: собака бездомная привяжется или дорогу на улице спросят. Ведь целая улица прохожих, а спросят все равно меня. Лицо у меня такое, что ли?

 

Заглядывает в чашку.

 

Хотя почему лицо? Те, кто эти письма пишут, в глаза ведь меня не видели. Или видели? Кто вообще эти письма пишет? Не знаю. Только второе Клавдия выкинула. Так и сказала: довольно, мол, нам такого счастья. Правильно сказала, чего уж там. Но я все равно его из мусора достал. Ага, достал, когда Клавдия не видела. Достал и переписал. Ну а что поделаешь, если просят? Я же говорю — отзывчивый. А Таня непримечательная. И видно, не по душе ей такая непримечательность была. Хотелось ей, видно, примечательнее быть. Вот и решила она, что все учителя ей палки в колеса ставят. Хотя откуда у нее колеса? В смысле, прохода не дают. Придираются, в общем, почем зря. Ну решила и решила. Все мы, в конце концов, что-нибудь эдакое про себя решаем. Решил себе да сиди довольный, жди конца контрольной, пока все дорешают. Ан нет. Она решила, что будет свою правоту доказывать. За правду, так сказать, бороться. Джунглей ей захотелось. И что бы вы думали — стала она с учителями отношения выяснять. Ругалась, попросту говоря. На повышенных тонах. Чуть не каждый день отношения выясняла, представьте себе! А выяснения эти чем заканчивались? Выбегала она из класса и дверью за собой хлопала! Как Кукушкина из “Электроника” — громко, аж штукатурка летела. На других этажах всегда все знали: если штукатурка посыпалась, значит, Таня отношения выясняет. Вот такая девочка. Не знаю, как вам, мне за нее всегда неудобно было. Но тут ничего удивительного. Вы извините, но она просто дура. Дура, факт. Дура из джунглей. И музыку она такую любила... джунглевую, что ли? Ну, то есть когда вроде и слушаешь “Ой-йо” “Чайф”, а подпеваешь только на “Достали”: достали-достали! У вас не было такой одноклассницы? Была, конечно, такие у всех есть. Вот и у меня была. А знаете, почему она дура? Потому что Таня. Все Тани — дуры, вы разве не замечали? Нет, серьезно. Я это еще с детского сада понял. Была у нас на пятидневке одна Таня... Ну и эта Таня не исключение. Само собой, как говорится. Аутоматично, как наш сержант говорил. А я не люблю отношения выяснять. И шуметь не люблю. Негармонично это. Телевизор вообще без звука смотрю. Попробуйте сами, увидите, что и без него все понятно. Футбол, реклама, фильмы старые... Даже новости — их же с бегущей строкой показывают. Только когда юмор, я звук включаю, или клипы. Но клипы — это другое. Понимаете, звук в телевизоре — это как соус к картошке. Я его и без света смотрю. А зачем? Телевизор и без света видно, а на что мне еще смотреть? В темноте даже краски ярче, на экране в смысле. Я вообще везде свет выключаю, даже в заведениях. Просто нравится. Что зря жечь? Свет — он тоже как соус, приправа. Я голосую против.

 

Показывает красную карточку.

 

Отличная вещь, кстати, эти карточки. Я себе сделал и вам советую. Поверьте, это очень легко. Вырезаете из бумаги прямоугольник и красите в красный цвет. Можно, пожалуй, и наоборот: сначала красите, потом вырезаете. Смотрите, в общем, сами. А я теперь, когда с чем-то не согласен, воздух зря не сотрясаю, а просто карточку показываю. Вот так.

 

Показывает.

 

У меня и желтая есть, посмотрите. Это для случая, когда меня кто-то раздражать начинает. Ну бывает ведь так, правда, когда кто-то чушь порет? Комментатор, например, или политик какой-нибудь. Так я ему сразу желтую — на! — и дальше смотрю. Предупрежден он у меня, значит: “Смотри, будь внимательнее, чуши не пори, а то знаешь чем грозит”. Он предупрежден, ну и я при деле: не сижу сиднем, а выражаю свою, значит, гражданскую позицию. Так-то.

 

Похлопывает себя по нагрудному карману.

 

Это я в футболе подсмотрел, не сам додумался. У судей футбольных всегда такие карточки с собой. Здорово они придумали. Если кто из игроков распоясается, ему сразу карточку показывают. И он успокаивается, представьте себе! Даже странно, как такие мужики какой-то бумажки боятся. Чудеса. Футбол вообще чудесный спорт, нет больше такого. “Если б его не было, то стоило бы придумать”. По-моему, это сказано про футбол. Чем он мне нравится, понятия не имею. Но нравится определенно. И те, кто футбол любит, тоже нравятся. Что? Те, кто не любят? Как вам сказать, не доверяю я им. Странные они какие-то, недоделанные, что ли? Подозрительные, одним словом. Вот как Башкатов. Нет, лучше, когда мужик играет. Да пусть хотя бы смотрит, как Башмаков. И не только там чемпионат мира. Нет, флагом раз в год помахать — это не боление. Наших надо смотреть. Я вот всегда футбол смотрел, с детства.

 

Вспоминает.

 

И не знаю, что бы делал без него. Когда хороший матч предстоит, только его и жду. А хороший — это когда наши играют. Вот как сегодня. Прямо восторг! Ну как вам этот восторг описать? Так и не скажешь. А, вот! Представьте себе полную пещеру филинов, нет, лучше грот сов. Сырой каплющий грот, полный сонных, аморфных, как Клавдия говорит, сов. Бр-р-р! Представили? А теперь представьте все наоборот — это и будет полный восторг. Ну, поняли: это с конца если. Извините. Не знаю, как вы, а я за всех наших болею. Да, за всех. Вообще не понимаю этих фанатов, которые против своих болеют. Прямо удалил бы всех, ей-богу! Вот, опять красная карточка напрашивается. Я же говорил: без нее — никуда.

 

Показывает.

 

А потому что болеть за наших надо. Вот и весь сказ. По-моему, это вот “болеть” — очень верное слово. На чужих и посмотреть можно, а за наших — только болеть. А как это — болеть? А болеть — это значит всей душой. Сердцем, значит, вот как. За какую-нибудь “Барселону”, скажу вам, болеть нетрудно. Очень просто за нее болеть. А что — сиди, любуйся. Как в театре. Ни голос сорвать, ни душу. Не труднее насморка, честное слово! Зато когда за наших болеешь — это да! Как к зубному сходить. Можете мне поверить, я к зубному ходил. Нет, серьезно. Первый раз, помню, молочный зуб пришел удалять. Один. В смысле пришел один. Ну и зуб тоже один. Совпадение. В общем, усадили меня, посмотрели, поспрашивали. А потом врач говорит: “Сестра, клювики”. Вы не знаете, что такое клювики? А я вот знаю, серьезная вещь! Это название у них такое пернатое, чтобы внимание отвлечь, а сама вещь — серьезнее не придумаешь, уж поверьте мне. Как ухватили меня эти клювики за шаткий зуб, как потянули вверх! Кажется, до потолка подняли, как только лампу эту зубную не сшиб? Казалось бы: зуб и зуб. Ан нет! Ощущение, будто все нутро из тебя на свет божий вытянули. Ни больше ни меньше. Понимаете, о чем я? Вот что такое “болеть”. Не каждый на такое способен, правда? Когда смотришь, как наши играют, — это больше, чем просто зрелище. Что вы! Экран телевизионный — что окошко. Так и подмывает порой туда впрыгнуть, нашим помочь! Как Петров и Васечкин в “Белое солнце пустыни” впрыгнули, помните? Только за этим окошком совсем другая игра идет, не кино какое-нибудь, все серьезно. И не футболисты — менталитеты играют, судьбы исторические бьются, войны мировые идут. Какой же это насморк? Это чума... Ух, что-то я разошелся. Вы простите меня. Когда о футболе говорю — прямо не могу удержаться. “Менталитеты”, “чума” — это я, конечно, хватил, опять не в свои сани залез. Со свиным рылом в калашный ряд, так, кажется? Но болею я именно так, ничего не попишешь. Хотя почему, собственно, не попишешь? Бери да пиши, кто запрещает? Вот, например, про наших часто пишут: “верим в команду”. На заборе или на стадионе, не видели? Конечно видели. Странная фраза, не правда ли? Нет, в самом деле, команда разве Дед Мороз? Как можно верить в то, что есть? Ну, то есть когда точно известно, что это есть. То есть все знают. Разве можно верить в луну? Или в инопланетян? Как, вы разве не верите в инопланетян? Я? Конечно верю. Не видел, но верю. Иначе зачем о них столько фильмов снимать, в самом деле? А передач про них сколько было, помните? Как ни включи телевизор — обязательно что-нибудь про инопланетян или этот, как его... полтергейст. Так что верю, даже сомнений никаких. Это как обратная сторона Луны. Никто не видел, но все знают: есть она, не может такого быть, чтоб не было. У каждой медали, как говорится, есть оборотная сторона. А что там на обороте, бог его знает.

 

Смотрит в окно.

 

Да, бог — он высоко, с той стороны ему, пожалуй, даже виднее. Вездесущий, одно слово. Американцы вон летали, смотрели, что там, только зачем? Сказано ведь: потустороннее. А мы на этой: живи себе, не лазь куда не надо. По “Дискавери” рассказывали, что они там все с ума посходили. Те, кто на Луне побывал. А по мне, так и поделом. Придет время, все на той стороне будем, куда торопиться-то? Хотя заглянуть, признаться, подмывает. Манит она, сторона обратная.

 

Отодвигает занавеску и возвращается на место.

 

Вон она, висит медалька. Я, признаться, люблю, когда луна желтая. Белая тоже ничего, но желтая как-то... аппетитнее, что ли? Да, когда круглая и желтая, она мне всегда медальку напоминает. Помните, в детстве были такие медальки, шоколадные? На Новый год.

 

Вспоминает.

 

Люблю я, признаться, Новый год. Хороший праздник. Нет, серьезно. В Новый год всегда куча интересного по телику. Я даже программу на Новый год покупаю. Так никогда, но перед Новым годом — это святое. Ее же целую неделю читать можно: “Что там интересненького припасли?” А интересненькое припасли, точно. Всякие праздничные новогодние выпуски, передачи, мультфильмы — куча всего. Особенно кино новогоднее мне нравится. Типа “Приключения Маши и Вити” или “Один дома”. Там, где страшный дед с лопатой, знаете? Не знаю, как у вас, а у меня сразу новогоднее настроение начинается, когда я этот фильм смотрю. Отличный фильм. Но лучший — это “Реальная любовь”. Не смотрели? Что вы, всем фильмам фильм! Не в “Моей смерти прошу винить Клаву К.”, конечно, но тоже хороший. И песня там отличная, про Рождество. Хотя “Зима в Простоквашине” все же лучше.

 

Напевает: “Кабы не было зимы...”

 

Кабы “звезд” голубых еще не было! Ну, этих, из “Голубого огонька”, с бенгальскими огнями? Неужели не знаете? В сугробах конфетти сидят, смеются и сами себе аплодируют... Совсем хорошо бы было! Нет, серьезно. Нельзя же целый новый год смеяться и аплодировать! Не верю я им. А в инопланетян верю. Как и в наших. Верю в команду.

 

Наблюдает за матчем.

 

Странно это — верить в команду. А все-таки по-другому и не скажешь. Нет, кроме шуток. Такие уж они — наши. По-моему, так. Вы не подумайте, что я какой-нибудь там квасной патриот. Нет, квас я очень даже уважаю, особенно такой, знаете, тягучий, как гудрон. Вы не жевали гудрон? Зря, зыкая вещь. А нынешний квас — пафня, шипучка суррогатная. От него только язык щиплет, будто “Крону” лизнул. Как, вы и “Крону” не лизали? Тогда уж и не знаю, как вам объяснить.

 

Качает головой.

 

В общем, не квасной я, на чужих тоже поглядываю. Может, даже чаще, чем на наших, если задуматься. Но это так, для эстетики, простите за высокопарность. Вот же слово! Что это вообще такое: высокая пара? Высокий пар? Не знаю. Но в таких случаях всегда это слово употребляют, точно. Чужие — они покрасивше, но болеть за них не получается. Не-а, совершенно, я пробовал. А без боления какой футбол? Это уже, извиняюсь, балет какой-то. В балете я ни в зуб ногой. Вот в футболе — да... Ногой в зуб, так, что ли, получается? Беда у меня с этими идиомами! Ага, не то что с футболом. Без ложной скромности скажу: в футболе я собаку съел. Шутка ли, четверть века уж ем. Представляете, двадцать пять годков ем эту собачку, ем, а все не приедается! Прямо кореец какой-то из меня получается... О чем это я? А, дока я, в общем. Настоящий футбольный дока, ни прибавить, ни убавить. Да и что тут убавлять, и так букв раз-два-три-четыре — и обчелся. Разве только “а” откинуть? Точно, док и есть! Ну как из “Назад в будущее”, я рассказывал. Не верите? А зря. Я даже свой закон изобрел. Настоящий футбольный закон. Между прочим, опытным путем проверенный. А это, скажу вам, дорогого стоит. Или правильно “дорого стоит”? Путаюсь я в этой грамматике! Ну да обо всем по порядку.

 

Встает и ходит по комнате.

 

Знаете, как в футболе говорят: защищаться проще, чем атаковать. Вроде “ломать не строить”. Дудки! Фигушки, в смысле. Мой закон этот миф на корню, как говорится, рубит. Как? Ну не топором же. Сейчас поймете. А секрет ведь на поверхности! То есть не совсем на поверхности, а сразу под ней. Или над? Я эти “над” и “под” все время путаю. Ну да сами разберетесь. Это я о законе своем. Знаете, где я его подсмотрел? Ни за что не догадаетесь — у дельфинов. Честное слово, по “Дискавери” показывали! Вы знали, что дельфины летать любят? Ну то есть из воды так ловко выпрыгивать. Видели, наверно? Да точно видели, по “Дискавери” же показывали: летят такие за кораблем, улыбаются. А почему улыбаются? Это ж поди так поныряй! А дельфин, скажу вам, не корабль, мотора у него нет. Он небось из кожи вон лезет, чтобы зрителей позабавить. Это я раньше так думал, пока секрет не узнал. На “Дискавери” такие ребята золотые, чего только не знают! Нет, правда, я бы им всем по медали дал. Все-таки столько знать — это не шутка. Я голосую за. Впрочем, я опять увлекся.

 

Садится.

 

А дельфин-то, оказывается, отдыхает! Нет, серьезно. Я могу соврать, но ребята из “Дискавери” — никогда. Им можно верить. Если вам по “Дискавери” говорят: “так, мол, и так, дельфин в полете отдыхает”, значит, так оно и есть. Баста. Дельфин и сам, может, не знал, зачем он так ныряет, да ребята из “Дискавери” зря свой хлеб не едят, всех на чистую воду выведут, все объяснят. Вообще, “Дискавери” — это вещь. Там про что хочешь узнать можно. Пожалуй, больше я только из атласа “Мир и человек” узнал. Помните, желтый такой, блестючий? Там еще мальчик с девочкой землю в руках держат, глазастые такие. Я помню. Вообще, помню немного, так, кое-что. Очереди в Союзпечать, например, помню. Ну и атлас. Только это давно было, сейчас вместо этого атласа — “Дискавери”. Так что я как про дельфина услышал, сразу поверил. Они там еще объясняли: мол, сопротивление воздуха меньше, чем в воде. Или что-то вроде того, да я не стал слушать. Мне и этого довольно: отдыхают флипперы. Флипперы? Это я так дельфинов называю. Помните, сериал такой был? А еще Лесси и Скиппи. У каждого двойная буква, заметили? Инструкция у них в сериалах какая, что ли? Вот это, я скажу, сериалы! Не то что нынешние. А потому что серьезные, про дружбу. Что, есть ли у меня друзья? Конечно, все сезоны! Отличный сериал, даже лучший. А знаете почему? Потому что он серьезный. Не какие-нибудь хи-хи, ха-ха — настоящие проблемы и настоящие друзья. Дружба — это, скажу вам, не шутки. Вот как у меня с Любкой. Вы не смотрите, что она в школу ходит, дружба у нас настоящая, всамделишная. Как у крокодила и птички Тари. Да, мы с ней всегда друг за друга, всегда на выручку приходим. Не в смысле когда деньги дают, а в беде. Как Билли, Вилли и Дилли. Ого, и здесь буквы двойные! Точно инструкция. А про Флиппера я все серии смотрел, ни одной не пропускал. Поэтому про дельфинов столько знаю. Не так много, как ребята из “Дискавери”, но тоже кое-что. Не лыком, как говорится, шит. Хотя почему я должен быть лыком шит? Конечно не лыком, это же невооруженным глазом видно. Нет, сами посмотрите! Да и кто вообще из людей лыком шит? Я, во всяком случае, таких не знаю. И глаз вооруженных никогда не видел. Придумают же такое! Странная поговорка... О чем это я? А, да. В общем, когда дельфины прыгают, они отдыхают. Нет, правда. Да вы на морды их довольные посмотрите! Дельфин доволен, и мне довольно. Прямо каламбур выходит. Я, признаться, в каламбурах не силен... Впрочем, я, кажется, опять отвлекся, простите. О чем это я? О футболе. А что ж это я с водой сижу? О футболе надо с пивом говорить. Секундочку.

 

Удаляется на кухню. Возвращается с бутылкой пива и стаканом. Наливает пиво в стакан, смотрит на свет.

 

Не знаю, как вам, а мне нравится пить пиво из стакана. Ничего другого из стакана не пью, а вот пиво нравится. Может, это не очень мужественно и вообще не басяво, но ничего не могу с собой поделать — нравится, и все. И футбол нравится. Всегда нравился. Впрочем, это я уже говорил... Минуточку.

 

Наполняет стакан до половины и выпивает его в пять глотков.

 

Так-то лучше. Как, вы разве не считаете глотки? Я лично всегда глотки считаю. То есть не всегда, конечно, только когда пью. Уж не знаю, откуда во мне такая привычка, но это так. И знаете, она, привычка эта, даже полезная. Да-да, помогает со вниманием относиться к тому, что пьешь. А организм, уж поверьте, в долгу не останется. Доброе слово, как говорится, и кошке приятно. Хотя почему именно кошке? Вот же странно, разве кошка сухарь какой? Конечно ей приятно. Кошки — они вон как ласку любят, я по “Дискавери” видел. Или по “Энимал Плэнет”? Да где только этих кошек не показывают! Даже у Башкатова кошка есть. Вечно о ноги трется, неловко порой. И кто эти поговорки сочиняет? Нет, серьезно, неужели кого другого вместо кошки придумать сложно было? Улитку там или барсука. О чем это я? А. Пиво я начинаю пить с пяти глотков. Вот, смотрите.

 

Запрокидывает голову и считает, загибая пальцы.

 

...Четыре, пять. Уф, холодненькое! Мозг прочищает что надо. Теперь можно и о законах поговорить. Так вот, секрет мой — о Бразилии. Бразильцы в футболе — все равно что дельфины в море. Другие с мячом мучаются, а эти — хлебом не корми, дай поатаковать. Так скажу вам: бразильцы в атаке отдыхают. Совсем как в дельфинарии: ныряют, резвятся, отдыхают после защиты. Да и лица у них как у дельфинов: умытые, довольные. Конечно, потому как в отборе играть для них — все равно что под водой плыть, тяжко, в общем. Отсюда и мой закон. Больше мячом владеешь — больше отдыхаешь, меньше атакуешь — больше пашешь. А какой вывод? Правильно, футбол — не пашня, так что бери мяч и отдыхай. А соперник пусть отбирает. О как! И что, спросите? А чего еще надо? Вы как хотите, а по мне так это и есть закон жизни. Гармонии то есть: природе не сопротивляться, а удовольствие получать, как дельфины. Вот такой футбол.

Отпивает пиво.

 

Что вы говорите, букмекеры? Я не делаю ставки, нет. Знаете, в этом деле надо быть конформистом. Вот кто в силах задать перцу всем этим букмекерам! А что? Они же, конформисты то есть, этот чувствуют, как его... мне Любка говорила. Тренд, вот! А это, скажу вам, серьезная штука, тренд чувствовать. Я вот этот тренд совсем не чувствую. То есть абсолютно, ноль. А Любка — да, она всегда в тренде. Она весь этот олдскул на дух не переносит, представляете? Хотя при чем тут дух? В общем, сами судите. Говорю я ей как-то: “Послушай „Ice MC”, отличное техно”. — “Не люблю, отвечает, я твои 80-е”. — “Это ж, говорю, 90-е!” А она: “Не люблю 90-е, которые похожи на 80-е!” Сказала как отрезала. Хотя что отрезала? Не колбасу ведь? Правильно сказала, в общем. Такая она, Любка! Трендовая. Хоть и не конформист. Бывает же такое! Но и я не конформист, не подумайте. Если я не высовываюсь, значит, я как все? Нет, конечно. Я и по линейкам никогда писать толком не мог. Вообще непростая это штука. С одной стороны, “я” — последняя буква алфавита. Так нас в школе учили. Факт, не поспоришь. Но с другой — “аз” ведь первая. Точно вам говорю, я у Любки спрашивал. Значит, раньше по-другому было? Иначе в школах учили? Не знаю. Я вообще в этих азбуках не очень. Странные они, нелогичные, почти как поговорки. Нет, серьезно. По какому такому блату буквы в алфавит попадали? Почему “а” везде первая, а “б” всегда за ней? Почему из-за них “вэшки” страдать должны, в самом деле! Я же “вэшка”, я не говорил? Ну, то есть в “в” учился. Помню, классе в шестом половина “ашек” металлисты были, половина “бэшек” — брейкеры, а “вэшки” не пойми кто. И почему “вэшки” вечно третьими должны быть?.. Или вот еще загадка: почему все звонкие согласные “б, в, г, д, ж, з” впереди глухих стоят? Нет, это еще можно понять: ущербные завсегда в ущемлении, но отчего, скажите, “я” в конце плетется? Из-за какого такого альтруизма, а? Фуф, ну и разошелся! “Альтруизм” — слыхали? Как о школе заговорю — прямо несет меня! Да какой из меня конформист! Сами видите — никакой. У конформистов ведь что главное? Не выпендриваются они, вот что. Выпендреж — главный враг в деле прогнозов, это я по себе знаю. Да, вечно хочу выделиться. Всегда ведь хочется сенсацию напророчить, правда? Или у вас не так? Так, конечно. А вообще выиграть на ставках просто: ставь себе на фаворитов по маленькой и не умничай. Эх, был бы я конформистом — обязательно так и делал бы. Да куда там! Что, казино? Конечно играю. На приставке у меня, “Цезарьс Пэлас”. Ох и игра! Ну и пусть старая. Старые игры — самые лучшие. В ножички, например, или в пекаря. Ну, в банки то есть. Да хоть вышибалы те же! Сейчас их разве во дворе увидишь? То есть увидишь, конечно, возле клубов всегда стоят, только не те это вышибалы. Совсем не те, не перепутайте.

 

Качает головой.

 

По правде говоря, я современных игрушек не понимаю. Какие-то монстры и прочая фантастика. Как Макрон, только хуже. А Макрон — это была вещь. Я даже всех художников помню. Нет, серьезно! Не верите? Акира Шигино, Юрифузи Ямогуши и Шигинори Кагияма. Ага, что я говорил! Отличный был сериал. Почти как “Капитан Пауэрс и солдаты будущего”. Круче только робот Вертер. Факт. А из игрушек мне “Лари Лафер” нравится. Ну морячок такой, знаете? Лафер, бабник по-нашему. Бродилка с мультяшкой. Что, я бабник? Опять вы за свое? Скажете тоже! Знаете, все эти блондинки, брюнетки — от лукавого. Мне всегда нравились бродилки. Я вообще только в бродилки играю и только с мультяшками. Точнее, раньше играл, когда у меня компьютер был. Ну, тогда, в офисе. Сейчас только на “Денди” иногда. Ну, знаете, приставка такая со слоником? И то нечасто, в Марио только. Нет, танчики как-то не по душе. Что, тамагочи? Нет, тамагочи нет и не было. У меня вместо тамагочи камбуча, ну, гриб такой в банке, знаете? Медузный. Ему то сахара подсыпать нужно, то чая подлить — вот вам и тамагочи. А еще его пить можно! Я и пью, когда пива нет.

 

Пьет.

 

А слово-то какое — бродилка! Мне лично очень нравится. И играть нравится: бродишь себе, никуда не торопишься, собираешь чего-нибудь... Я вообще коллекционировать люблю. Раньше все чего-нибудь собирали: крышки бутылочные, пачки табачные, коробки... Инструкция какая была, что ли?.. Да нет, не было инструкций, никто не заставлял ведь! Чудеса. А ставок я не делаю. Вы не подумайте, что я белая ворона какая-нибудь. Я не белая ворона, нет. Просто хочется быть умнее других. И что меня вечно черт дергает? А ведь я не то чтобы совсем недалекий. Нет, даже в каком-то смысле… Далекий, так, что ли, выходит? Странное это слово, скажу вам: недалекий. Что они там все имеют в виду? Поди разбери. Но в викторинах я всегда лучше игроков отвечаю. И кроссворды я хорошо разгадываю, факт. Всегда. Кроссворды — это мое, это у меня с детства.

 

Вспоминает.

 

Так что кроссворды я люблю. Только такие, знаете, серьезные, с правильными вопросами: “садовый цветок астра”, или “осадочная порода овец”, или “чукотский советский читатель”. А то, знаете, развелось сейчас всяких разных шуточных — голову сломаешь их отгадывать. Или японские кроссворды. Вот чего не понимаю, того не понимаю! Вы не подумайте, решать я их умею, но не понимаю. Это же как “Дискавери” по радио смотреть — ничего нового не узнаешь. То ли дело викторины. Викторины я всегда смотрю. Все. Я даже первый выпуск “Поля чудес” видел, представляете? Там еще женщина в суперигре “Место встречи изменить нельзя” отгадала. Без единой буквы! Хотите верьте, хотите нет. А я это видел, своими глазами! Наткнулся случайно, но понял сразу: мое это. С тех пор ни единой викторины не пропускаю. А ставки — нет, это не для меня. Пожалуй, выпью еще. Хотя нет, что-то я увлекся с вами. Выпью лучше воды. Вода, она, конечно, не то что пиво, но, по мне, так оно и лучше. Думаете, я пиво пью, чтобы окосеть? Вот уж ошибаетесь! Оно, знаете, аппетит пробуждает. А я все люблю с аппетитом делать. Другое дело, что оно и волю ослабляет, а вода — нет. Она, наоборот, укрепляет. Нет, серьезно. Вода все точит, хочешь камень, хочешь волю. Так что сами решайте, какая вам воля нужна. Мне лично — крепкая. Да и нет его, пива-то. Футбол не начался, а оно кончилось. То есть совсем, йок. Это Башкатов меня угостил.

 

Идет на кухню. Слышен звук воды и приближающиеся шаги.

 

Спорим, вы думали, что я жирный? Признайтесь, так ведь и подумали? Еще бы: сидит дома целый день, пиво хлещет... На вашем месте я бы так и подумал. Но нет. Я не жирный. Можно даже сказать, стройный. Да что там, я стройняшка! Худобыр, как у нас говорили. Рыбодух, это с конца если. Извините... Да сами, в общем, видите. Как у меня это вышло? Во-вторых, как говорится, конституция. Ну да, конституция. Не склонен я к полноте. Но это не главное, не во-первых. А во-первых, у моей конституции есть гарант. У каждой конституции есть ведь свой гарант, верно? Так вот, гарант моей конституции — это образ жизни. Что? Нет, мне не по душе слово “здоровый”. Не знаю почему, слишком много в нем... джунглей, что ли? Назовем его гармоничным. Не от слова “гармонь”, но от слова “гармония”, не перепутайте. Послушайте сами: гар-мо-ния. Гармонично звучит, правда? Что, какие кубики? А, нет, чего нет, того нет. Конституция не та. Не подумайте, что я оправдываюсь, тем более и оправдываться мне не в чем. Просто нет у меня кубиков, нет и не было. Не завезли.

 

Смеется.

 

Знаете, а я ведь был толстым. Не то чтобы совсем Храпатый, но животик был, да. Когда в старые брюки ныряю, прямо поражаюсь, каким я толстым был. А все тогда, до кризиса, в тучные годы. Годы тучные и люди тучные. Ну, вы понимаете. Но сейчас совсем не то. Если б не конституция, и кубики были бы. Точно вам говорю. А все потому что гармония. Знаете, просто в один момент захотелось жить в гармонии. С кем? Не знаю, со всем. Как кризис грянул — словно глаза раскрылись. Глаза открылись, а рот закрылся. Никудышный каламбур, извините. Но худеть сразу начал, факт. И ел ведь все то же самое, представьте себе!

 

Шепчет.

 

Скажу вам по секрету, даже в “Макдоналдсе” ел. Да что вы! Ел, и даже больше, чем раньше. А что вы хотели — кризис. Как грянул, только там и стал питаться. И все равно худел. Бывает же такое! Так что все эти предубеждения против американской еды — полная ерунда. Так и напишите: ерунда полнейшая. Пафня. Против Америки вообще много предубеждений, и все они зряшные. Главное не что ты ешь, а как. Как? Как-как, в гармонии. Посмотрите на меня — и вы все поймете. Тут главное — почувствовать. Тело — оно как кошка, внимание любит, ласку. Впрочем, я это уже говорил... Так скажу вам: гармония — это когда чувствуешь, что тело хочет. А как почувствовал — можешь сложа руки сидеть, вот как я точно. Можешь-можешь, потому что ничего плохого телу ты уже не сделаешь. Еще бы, ты же с ним подружился! Мизинцами, можно сказать, обменялся. Ну, знаете, как говорят: мирись-мирись-мирись и больше не дерись. Вот я и не дерусь. Сижу себе, худею. Ходить, правда, стал больше. Кто по городу не ходит, тот четыре кона водит. Так у нас говорили. В общем, ходить стал, в “Макдоналдс” тот же. Но это раньше. Сейчас просто хожу. До метро и обратно. С собакой башкатовской гуляю. О, матч начинается.

 

Подпевает слова гимна.

 

Не знаю, как вам, а мне наш гимн нравится. Это, скажу вам, музыка! Не то что у американцев каких-нибудь. Нет, серьезно! У американцев что? Хеппи Бездей, а не гимн, честное слово.

 

Наблюдает за игрой. Делает глоток из чашки.

 

А футбол все же вне конкуренции. Волейбол или там бокс тоже, конечно, ничего, но до футбола им как до звезд. Далеко, даже Бумеру не дотянуться. Легкая атлетика? Тоже хорошо, можно посмотреть. Если олимпиада или чемпионат мира. Но “королева спорта” — это чересчур. Комплимент, конечно, царский, но комплимент — он и есть комплимент. Футболу комплименты не нужны. И корона не нужна. Или вы считаете иначе? Да нет, конечно. Или баскетбол взять, “лучшая игра с мячом”. Нет, я не спорю, хорошая игра, но не лучшая. “Лучшая игра с щитом”. Вот так будет точнее. В общем, нет у футбола конкурентов. “Формула-1”? Вот уж нет! Я, знаете, все эти гоночки-машинки не люблю. Нет, ну какой это спорт? Я голосую против.

 

Достает красную карточку и машет ею, как флагом на гонках. Отпивает еще воды.

 

Знаете, а я сейчас понял, откуда у меня это. В смысле привычка глотки считать. От Арнольда! Нет, серьезно, я ведь не только глотки считаю: шаги, ступеньки — все движения. А потому что Арнольд в “Энциклопедии” так и говорит: считай движения. Вот я и считаю. Считаю правильным — и считаю. Никудышный каламбур, извините. Но привычка хорошая. Нет, серьезно. Сначала повторения считал, в смысле движения с гантелями или штангой, а теперь уж все считаю, даже когда штанги в руках нет. Представьте себе. Хотя у меня и тогда штанги не было. Конечно, это ж когда было, сто лет назад, да еще на даче. Откуда там штанга? Повесил на лом ведра, проволокой кое-как обмотал и кирпичами наполнил — вот вам и штанга. Да, это, скажу вам, был бодибилдинг! Немного странное слово, американское, но правильное. У Арнольда на обложке так и было написано: “Энциклопедия бодибилдинга”. А если Арнольд написал — так оно и есть. Это вам не фитнес какой-нибудь. Фу, даже слышать не могу. Эти, знаете, хромированные ручечки, дорожки — это все для девочек. А у нас была качалка. Факт. А все из-за него, из-за Шварца. Что? Какое обыкновенное чудо? Я про Арнольда говорю. А как же! И фотография с Конаном у меня была, и значок с Терминатором, и “Командо” я четырнадцать раз смотрел. Ну, может, и меньше, но если “В зоне особого внимания” посчитать — точно не меньше. И “Хищника”... Нет, “Хищника” только один раз и то сквозь пальцы. Не в смысле спустя рукава, а в прямом смысле сквозь пальцы. Потому что страшный он, “Хищник”. Не такой страшный, как “Заклятье долины змей” или “Десять негритят”, но все равно страшный. И журналы с качками у меня были, все было. Но это раньше. Сейчас-то я понимаю, что “Мистер Вселенная” — это все обман. Сами посудите, если там только земляне выступают, какая ж это Вселенная? Обман, не иначе.

 

Качает головой.

 

Да что говорить, я даже детей назвать хотел Арнольд и Сильвестр. Сильвестр — это в честь Сталлоне. Да вы, наверно, догадались. В честь кого же еще? Сталлоне — он тоже молодец, мужик. Не такой накачанный, как Арнольд, зато боксер. “Рокки”, помните? Ну про боксера. Я его в видеосалоне смотрел. Первый фильм, да. Как сейчас помню. Или первым “Сожжение” был? Нет, тот слишком страшный. Вы не видели? После него “Омен” — просто как комедия. Ну, Омен. Немо, это с конца если. Извините. Нет, не могло “Сожжение” первым быть, после него я бы вообще в видеосалон не пошел. А может, “Безумный Макс”? Нет, Макса я позже смотрел. Тоже в видеосалоне, но в Туле — ездил к каким-то родственникам. Вот же странный город: везде чисто, а в кремле помойка! Все наоборот. Или “Горячая жевательная резинка”? Нет, на нее детей не пускали. Все-таки “Рокки-4”, точно. Это где он с русским дерется, с Иваном Драго. Это уже Дольф Лундгрен. Тоже хороший актер. И Ван Дамм хороший, помните, как они с Дольфом в “Универсальном солдате” дубасились? У, что вы! Не то что “Пираты XX века”, конечно, но тоже хорошо. А Сталлоне все-таки круче Дольфа. Конечно круче, если про него даже в “Крокодиле” писали. Честное пионерское! “Крокодил” про черт-те кого писать не станет. А вот про Сталлоне написал! Можете мне верить, я все “Крокодилы” читал. Помню, когда у бабули гостил — всегда в библиотеку ходил. Прямо по дедову пропуску. Хотите верьте, хотите нет. А там в читальном зале целая стопка “Крокодилов” всегда лежала, такой бечевкой еще связанных. Не животных конечно — журналов. Да вы, наверно, поняли. Я ее сразу брал и шел за столик читать. Часа три мог читать — не надоедало! А потому что журнал серьезный. Даже и не знаю, зачем еще в библиотеку ходить. Не за Пушкиным же? Вы как считаете? А про Сталлоне там в самом конце было. “Ба, знакомые все лица!” Рубрика такая была. На название не обращайте внимания, оно непонятное. Я у своей ба спрашивал, что за название такое — она тоже не знает. А сама рубрика хорошая. Там про какого-нибудь известного человека стихотворение было и портрет его нарисованный прилагался. Очень удобно. Всегда можно было все о человеке узнать: и как выглядит, и что вообще за человек. Я лично так об известных людях и узнавал. Нет, Сталлоне я и без “Крокодила” знал. Но про какого-нибудь Солженицына или “Маленькую Веру” — как раз оттуда. Что, стих? Кто стих? А, стих! А я подумал, кто-то стих. А стих такой: “Считают женщины Сталлоне / Мужских достоинств эталоном, / Но, чтоб тягаться со Сталлоне, / Нельзя питаться на талоны”. Наизусть рассказал! Никуда не подглядывал, вы заметили? Я его с первого раза запомнил. Да. Потому что хороший стих, серьезный. Не Пушкин какой-нибудь. Факт. Там еще анекдоты были, в “Крокодиле”. Но анекдоты не ахти. На любителя анекдоты, прямо скажем. Непонятные, да и несмешные. То ли дело у нас в лагере: “Я машина Бибиси. Метр еду, сто неси”. Или: “А мы пингвинчики, а нам не холодно”. Это, скажу вам, анекдоты! А в “Крокодиле” — не, не смешные. Но я их все равно читал. Все. У меня вообще так с юмором дела обстоят: если не смешно, все равно смотрю, до конца. Просто не могу оторваться. Даже “Кривое зеркало” смотрю. И Измайлова. Представьте себе! А вообще я за КВН. Потому что у него название самое честное. Нет, серьезно. Сначала он находчивым был, потом, в 80-е, клубом, а сейчас веселый. Хотя я помню времена, когда Петросян был смешнее КВНа. Да много чего помню, что греха таить. Помню даже снегирей и синиц на улице. Да. А сейчас разве живность на улице увидишь? Крокодилов разве только.

 

Смеется.

 

Помню, в “Крокодиле” такой анекдот прочитал: “— Где у вас ближайшее кабаре со стриптизом? — В Стокгольме”. Ну и что? Что смешного? Да и что это вообще такое: кабаре, стриптиз... Мне в лагере потом, конечно, объяснили, но смешнее от этого не стало. Ничуточки! То ли дело русский, поляк и немец. Вы никогда не задумывались, почему именно русский, поляк и немец? Кто это — Куликов, Ярузельский и Гофман? Что за Ярузельский? Да откуда ж мне знать. Но поляк точно. Его так в новостях и называли: поляк Войцех Ярузельский. Их много в новостях было: Перес Декуэллер, Херосон Акино, Кипрас Мажейка, Сейфуль-Мулюков, Наджи була. Странные имена у них — тех, про кого в новостях говорят. Страннее только у пионеров-героев. Ну, знаете: Марат Казей, Валя Котик, Муся Пинкензон. Да знаете, про них еще такие книжки специальные были. А в новостях про них не говорили, нет. И в анекдотах не говорили, какие там анекдоты! У них просто фамилии странные, как и у тех, из новостей. Может, потому и запомнил? А кто из них кто — бог его знает. В общем, почему именно русский, поляк и немец, — ума не приложу. Но у нас были именно они. Точно. Еще Рейган, Горбачев и Тэтчер были. Но Тэтчер — это не поляк, а Рейган — не немец. Факт.

 

Допивает чашку.

 

Все-таки что ни говори, а лучше воды ничего нет. От пива косеешь, а от воды, наоборот, распрямляешься. Впрочем, я, кажется, это уже говорил. Но это и повторить незазорно: вода распрямляет. Попробуйте сами. Лично я, когда воду пью, прямо чувствую, как все внутри прочищается: зубы, горло, желудок, все тело напитывается. Нет, правда, кроме шуток. Чувствуете? Я думаю, по тому, кто что пьет, можно любого человека раскусить. Не в смысле зубами, а в том плане, что натуру его распознать. На чистую воду, так сказать, вывести. Если кто воду любит — тот хороший человек. По-моему, так. Ну не может плохой человек простую воду любить! Вы меня простите, но вода — правильная жидкость. Номер один. Только молоко с водой рядом стоит. Да, у меня на столе они тоже рядом стоят. Чтоб не холодные были. Вода должна теплой быть, чтобы телу приятно. И молоко тоже. Только молоко портится, а вода — нет. Потому вода и первее. Да она и прозрачнее. Может, в этом все дело? За ней сразу чай и камбуча идут. Только чай не крепкий должен быть, чем светлее, тем лучше. От крепкого чая меня все равно как укачивает. У вас не бывает такого? Чай и пиво — они вроде и прозрачные, но все-таки примесь имеется. Есть ведь муть какая-то, скажите? Я так думаю, это страсти. Ну да, страсти. Чем их больше к воде примешано, тем напиток... страстнее, что ли? Темнее, в общем. Не в смысле цвета, а в смысле чистоты. Есть, знаете, темные и светлые вещи. И люди тоже. Ну как вам объяснить... О, помните, фильм такой был, про Антона Городецкого? “Ночной дозор”, вот. Фильм, если честно, так себе, вроде “Экипажа”, но идея эта мне очень понравилась. Что за идея? А то, что есть, мол, люди светлые и темные. Нет, не хорошие и плохие, а именно светлые и темные. Так и не скажешь, в чем разница, но она есть. Я это чувствую. Добрые и злые — это в сказках. А в жизни есть светлые и темные. Как-то так. Непонятно? Наверно, пример нужен? Клавдия, когда меня не понимает, всегда пример просит. Нет, про Клавдию не буду рассказывать. Я не передатчик, а резиновый отдатчик. Извините. Какой же пример привести?..

 

Смотрит на чашку.

 

О, напитки! Вот кофе определенно темный напиток. Не только черный, нет, хотя черный кофе — это уж совсем... Перебор, знаете ли. Если и пить кофе, то только с молоком. Молоко — оно страсть из кофе берет, вред весь. Так еще мой дед, Кондрат Прокопыч, говорил. Не подумайте, что все дело в цвете. Нет! Вот кока-кола и фанта, например... Что, кола тоже темная? Тьфу ты! Есть ведь примеры, которые цвета не имеют? Есть, мне бы только придумать. Думай, голова, думай! Горшочек, вари! А вот, кошки! Абсурд ведь говорить, что все кошки темные? Конечно, они все разные: серые, рыжие, белые даже. Ну да вы знаете. По “Энимал Плэнет” даже красных кошек показывали. А все ж таки кошки — они темные. Все. Собаки светлые, а кошки темные. Вот так. Если не верите мне, то поверьте мультфильму. Помните, про Дартаньгава: псы короля и кошки кардинала? Там так все и есть. А почему так, этого я вам не объясню. В животных я ничего не понимаю. То есть по телику, конечно, смотрю про них, но чтобы объяснить — извините. Лучше я другую область возьму...

 

Задумывается.

 

Мультики, вот! По мультам я, скажу вам, спец. Все наизусть, наверно, знаю. Не нынешние, конечно, за ними не угонишься, но старые все знаю, точно. И про золотую антилопу, и про братьев Ли, и про “хочу кататься на Марусе”. Все. Только в голову ничего не приходит. Как назло, ну что ты будешь делать! Ну, какие недавно смотрел... А, есть! Винни Пух и Карлсон. Точно, отличный пример. Они ведь оба милые, правда? Не скажешь ведь: Винни — это добро, а Карлсон — зло. А все ж таки Винни светлый, а Карлсон — нет. Видите, как в жизни бывает.

 

Качает головой.

 

Вот еще вспомнил: Том и Джерри. Фома и Ерема по-нашему. Неужели не видели? Наверняка видели, их часто показывают, по любому каналу. Вроде нашего “Ну, погоди!”, только музыка похуже и ноги в кадре все время мешают. Подсуетились американцы, что и говорить, утащили идею. Вы не подумайте, что я американцев не уважаю. Очень уважаю! Нет, какая-то предвзятость, конечно, имеется, каюсь, но я этого не приветствую. Потому как зависть это называется. Борюсь я с ней. Тем более у них есть чему поучиться. Американцы, что и говорить, умеют дела обставить. Хотя бы кино возьмите, мультики те же, игрушки... Разве что в футболе они не дум-дум, ну да не во всем же толк знать. Даже дед мой, Кондрат Прокопыч, и тот не все знал. А Кондрат Прокопыч, знаете ли, величина! Из старообрядцев, я не говорил? Точно. Его дед, Иона Лыков, сам себя в скиту поджег, когда жандармы царские за ним пришли. Вместе с семьей, только внука в подполе схоронил. А дед уж сам потом из подполья выбирался. Вот что такое дед Кондрат, человечище!

 

Смотрит на портрет деда в углу комнаты.

 

А знаете, что американцы лучше всего делают? Американцев! Ну то есть умеют других американцами делать. Во как сказал! Ни убавить, ни прибавить. Кондрат Прокопыч был бы доволен. Да, в этом деле им равных нет. Для этого даже слово особое придумано, как же оно... Пэар, вот! По-нашему значит — пропаганда. Она тоже с “пэар” начинается, легко запомнить. Я, во всяком случае, так и запомнил. Так вот пэар — самое американское изобретение. Взять их американское кино или мультфильмы... Ведь сколько у нас мультиков: “На задней парте”, “Чучело-мяучело”, “Девочка и слон”, “Воробей Пашка” — да много всяких. Разве их покажут? Смотрите сами. Ничего, что футбол, я же ради примера.

 

Щелкает по каналам. Останавливается на диснеевском мультфильме.

 

Ну что, видали? Первый попавшийся — и американский! Все-таки как у них это дело поставлено, молодцы! Нет, правда молодцы. Мультики — это же действеннее любого пэара. Дети — они доверчивые и впитывают все, как губка. Табула раса, или вроде того. Им если покажешь в рекламе, что надо две подушечки за раз жевать, они так и будут делать. Чистая раса, что сказать. Посмотрит такой ребенок канал Диснея — вот тебе готовый американец. Девчонку он выберет ту, которая тот же комикс читает, того же супергероя на стенку вешает.

 

Какое-то время наблюдает за действием.

 

А вообще мультфильмы я люблю. Только если не кукольные. Нет, кукольные тоже хорошо, особенно если про теленка, который “Му-му” читал, или про Маффина. Что, какой кекс? Нет, Маффин — это такой ослик, кукольный. Но рисованные все-таки лучше. Я их с детства больше люблю.

 

Вспоминает.

 

В первом классе, помню, собрались с приятелем мультфильм снимать. А что, сделать такой длинный зыкинский мультик. Как про пингвиненка Лоло, только про индейцев и ковбойцев. С индейцами у нас в мультфильмах вообще дефицит. То есть про ковбойцев был один, “Раз ковбой, два ковбой”, а вот с индейцами — полный абзац. Так что идея была благая, однозначно. Самим снять и самим смотреть. Здорово, ведь правда? Правда. Идея умерла, не успев родиться. А все из-за чего? Из-за разногласий в творческом коллективе. Я был за рисованный, а приятель — за кукольный. “Ты что! — говорю. — Как индейцы могут быть кукольными? Они же не ослики”. — “Да ну! — отвечает. — Рисованный — это ж сколько рисовать надо! Пока мы еще нарисуем! Лучше кукольный”. Что сказать. Так и нет у нас зыкинского мультика про индейцев. Да что зыкинского — четкашного нет! Даже вот зачепатого не найдешь. Воз и ныне там, как говорится. Хотя при чем тут воз? Как будто мультфильмы на возу возят. В общем, люблю я мультики посмотреть. Даже американские. У американцев вообще много мультиков: “Утиные истории”, например, или “Чип и Дейл”. Ну, где Поночка и Гаечка. И Вжик еще. У нас в лагере даже отряд так назывался — “Вжик”. А девиз был: “Вжик — крутой мужик”. А потому что так и есть, крутой он. И мульт крутой. Зыкинский. В общем, мне нравится. Не знаю, как вам, а мне даже “Бивис и Батхед” нравится. Отличный, скажу вам, мультфильм. Некоторые его тупым называют, но я этого не приветствую. Нет, серьезно. Как могут быть тупыми ребята, у которых шорты как у Ангуса Янга, а на груди “AC/DС” и “Metallica”? Не могут. Предубеждение, не иначе. Зряшное, я же вам говорил! Кто так считает, наверно, и мульт не видел толком. А мультфильм классный, там ведь и клипы показывают! Нет, что и говорить, мульт отличный. И не тупой. Сколько ни смотрел — не видел, чтобы они там тупое что-то говорили. Всегда по делу. Нет, серьезно, это как с заборами. Они тоже на первый взгляд тупые, но всегда по делу стоят. Всегда.

 

Сморит в окно.

 

Вот говорят: на заборе тоже написано. Так и верно, написано. И верно написано! Ни разу не видел, чтобы на заборе неправду написали. У нас, во всяком случае, все заборы правдивые. У вас разве не так? Конечно так, заборы — они везде одинаковые. У нас, например, весь район такой, забористый. Помню, домов тут еще не было толком, деревня одна, а заборы уже стояли. И кто их строит только?

 

Качает головой.

 

Да нет, что я, в самом деле. Забор — это вещь. А как без него? Это ж все ходить везде начнут, смотреть всюду. Нет, скажу вам, все везде и всюду — это уже перебор. Так что логично все. Нужны заборы.

 

Возвращается в кресло.

 

Мне одно только в мультфильмах не нравится. Знаете что? А то, что за детей вечно женщины говорят. Нет, серьезно. Я когда узнал, что Малыша женщина озвучивает, перестал “Карлсона” смотреть. Представьте себе! Месяца два, наверно, не смотрел. И почему так? Загадка. Даже по “Дискавери” про это не говорят. А ведь это сплошь и рядом. Да, даже в американских. Билли, Вилли и Дилли возьмите хотя бы. А про наши и говорить нечего: и крошку Енота женщина озвучивает, и Хрюшу со Степашкой, и Умку... В Умке хорошая колыбельная была. Мне-то про Щорса пели, но из Умки тоже хорошая. Хоть и женщина поет. Но колыбельная — это другое, не то что мультфильмы. Даже Вовка из тридевятого царства женским голосом говорит, представляете?! И мальчиков, и осликов, и щенков даже. Обидно прямо. Не знаю, ни к чему это. А вот когда наоборот — мужчина за женщину говорит, это... к чему, так, что ли? Ну, там, Бабушка Удава или Атаманша из “Бременских”. Не скучно же, скажите? А почему так — опять загадка. Нравится и нравится. А когда наоборот — не нравится, обидно. И еще одно мне в старых фильмах обидно. Знаете, за что? За мягкий знак. Почему его все время опускают? Нет, я его тоже иногда не очень жалую, когда слова наоборот говорю, но я такого не приветствую. Он хоть и мягкий, но знак. Нельзя его опускать, так вам скажу. Это никому по душе не придется. А то вечно слышишь: “обойдус” да “повернус”. Неужели не замечали? Ну, Пажа хотя бы помните из “Золушки”? Мальчик-паж? Я раньше думал, что он мальчик Паша, но он не мальчик Паша, нет. Он паж. И этот паж говорит: “Я не волшебник, я только учус”. Учус, слышите?! Мальчик, а туда же! Инструкция у них какая, что ли? Или это раньше так принято было? Точно, наверно так. У меня бабушка Фаля всегда так говорит. С детства.

 

Вспоминает.

 

О, я же про бабушек вам не рассказал! Не знаю, как у вас, а у меня были две бабушки: одну звали Нина и другую Евфалия. И поэтому, чтобы их не путать, одну так и называли Фаля, а вторую — по отчеству, Тарасовна. То есть во всем они были похожи, за одним отличием: Фаля слово “писать” произносила как “пысать”, а Тарасовна — как “писить”. Так что у одной бабушки я всегда писил, а у другой — пысал. Это почти как “учус”. Кстати, пажа этого не женщина случайно озвучивает? Мне вообще женщины в мультфильмах не нравятся. Да и в фильмах редко когда. Нет, серьезно. В старых кино все женщины одинаковыми голосами поют. Представьте себе! Это как машинисты в метро. Вы замечали, что у машинистов, когда они “отпустите двери” говорят или еще что-нибудь, голос всегда одинаковый? Раньше я думал, что во всех поездах один машинист. Так что не нравятся мне женщины в фильмах. Не знаю, ни к чему это. Кошки — другое дело. И мышки. Вы думаете, Том темный? А вот и нет! Наоборот совсем: Том светлый, а Джерри темный. Вот такой, как говорится, коленкор. А я вам говорил, что это сложная штука, не сказки какие-нибудь — жизнь! В жизни все не просто. Даже города разные бывают. Одесса, например, светлая, а Прага темная. Во как! Вы не были в Праге? Я тоже не был, но все равно чувствую: темная она. И эти, как их... диггеры, вот! Они тоже темные. Впрочем, это уже не про города. То есть про города, но про другое. Это люди такие, которые по подземельям лазают, под Москвой, например. Не в смысле в Подмосковье, а под землей. Конечно, они темные. Диггеры — это вам не то что альпинисты. Альпинисты — они светлые. И эльфы светлые. А орки темные. Это из “Властелина колец”. Ну, где Фродо и этот, как его, Гельфанд. Вообще так себе фильм, на любителя. Да что там, просто ерунда полнейшая. Вы как хотите, но лучше “Маугли” посмотреть. Помните, был такой мультик? Или “Аватар” взять. Отличный фильм, не поспоришь. Как говорится, миллионы людей не могут ошибаться. Но по мне, так это все уже было. Где? Да в “Маугли”! А что, тот же большой дуб, те же рыжие собаки. Мыслящее дерево? Каа на дубу — вот вам мыслящее дерево! Не знаю как вам, а для меня “Аватар” — это “Маугли”. И мультик, ей-богу, не хуже. А хотите широкий экран — возьмите диафильм. А вообще все эти долби, экраны широкие, это, скажу вам, от лукавого. Вы как хотите, а кино в кинотеатре — это не искусство. Вот по телику — это другое дело. Он показывает, я смотрю. Все по-честному: один на один. Никакого попкорна. Попкорн — рок-поп. Это с конца если. Извините. Знаете, почему в кинотеатрах всегда попкорн продают? Чтобы пэар лучше работал! Ну вроде подкормки. Знаете, как рыбу прикармливают? Я никогда попкорн не беру, точнее — раньше не брал, когда в кино ходил. То есть в детстве в кино никакого попкорна и не было. Пирожное “картошка” была, песочник был, языки слоеные... Хлопья разве кукурузные, в пудре? Нет, хлопья — это другое. А в нынешних кинотеатрах только туалеты хорошие. Знаете почему? А там музыка всегда играет. По музыке всегда определить можно, какой фильм. Если в туалете музыка нравится, по душе, значит, фильм хороший был. По-моему, так. Но сейчас я в кино не хожу. Не знаю, некомфортно как-то, людно. Так вам скажу: где больше одного человека, там начинается пэар. Так что в кино не хожу, нет. А телевизор люблю. Все люблю. Особенно когда музыку по телику показывают. Но и другое люблю. Да говорю же — все почти. Телевизор — он как елка новогодняя, вокруг него вся жизнь строится. Даже мебель у меня, поглядите, под него подстроена, все к нему повернуто. А вообще меня дед еще телевизорщиком называл. О телевидении часами говорить могу, это с детства у меня.

 

Вспоминает.

 

У деда Кондрата, помню, всегда газета была, из которой можно втихаря программу передач вытащить. А в ней кружочком нужные передачи обводить. Иногда первой обводила бабушка, но у нее кружочки были какие-то неправильные. Не в ту степь кружочки. Разве что фильм иногда какой хороший обведет. Самое худшее в программе передач — программа “Время”. Она и скучная до зубной боли, и час целый идет. А главное — ее весь дом смотрит, даже дед Кондрат, так что на другой канал не переключить. Сиди, жди. Слушай про Западный берег реки Иордан да сектор Газа. А не хочешь слушать — играй. В “Эрудит”, “Эврику” или еще что-нибудь на букву Э. Э... Не вспомнить больше. Зато после программы “Время” кино показывают. Хорошо, если детектив или про войну. Главное, чтоб не документальный. Еще плохо, когда перерыв в вещании. Если б не они — можно было бы целый день смотреть. До “Не забудьте выключить телевизор”. А зачем его выключать вообще? Телевизор в смысле. Нет, серьезно, пусть себе работает. Я под телевизор и засыпать люблю, и просыпаться. Не знаю, как вам, а мне он не мешает. Наоборот даже. Хорошая штука, в общем. Зыкая.

 

Берет в руку пульт и какое-то время смотрит на него.

 

О чем это я? А, эльфы. Но это сказка, тут все просто. Что? Хотите серьезно? Годится. Смотрите потом не жалуйтесь.

 

Потирает руки о колени.

 

Готовы? Бархат светлый, атлас темный. Еще? Подтяжки светлые, а ремень темный. Что скажете? А! Я же говорил, что сложно, а вы не верили. 14 февраля светлое, 31 октября темное. Как, до сих пор не поняли? Ну, что мне еще взять? Блондинки и брюнетки? Нет, не стану я на эту тему распространяться. Разве что голубоглазые блондинки и кареглазые брюнетки... Нет-нет, не буду. Зарекся же. Россия и Америка? Сказки это все. Зря вы так.

 

Качает головой.

 

Что бы мне взять?.. Музыку! Как я про музыку не подумал. Конечно! Сейчас вы все поймете. Смотрите. Больше всего темных среди металлистов. В смысле не тех, кто на заводе, как Иван Дулин, а в смысле хард-рокеров. Видно, сама музыка это такая, не зря я ее не очень люблю. То есть смотреть мне нравится. Особенно если концерт живой показывают. Но музыка их мне не очень по душе. Разве что баллады. Медляки, по-нашему. Да, баллады я люблю. Я раньше, когда кассеты покупал, всегда сборники медляков брал. “Романтик коллекшн” или вроде того. Может, это и не дзыбско, но таков уж я: люблю медляки, ничего не поделаешь. Под них же и танцевать можно! Я, признаться, не танцую, не сложилось у меня как-то с танцами. А вот под медляки могу. Точнее, раньше мог. На дискотеке лагерной или огоньке школьном. А теперешних дискотек я не понимаю — нет на них медляков. Да просто не ставят, представьте себе! И музыка там другая. И называются они не дискотеки, а иначе как-то. Ночные клубы, так, что ли? Да уж, светлыми их не назовешь. К чему клубы эти, не понимаю. Без медляков-то. Не танцевать же?

 

Смеется.

 

О чем это я? А, хард-рокеры. Выходит, они темные. Не зря же говорят: злой рок. “Добрый рок” никогда не говорят. Так-то. Вот джаз, наоборот, светлый. Вроде и негры поют, а все ж таки. Я говорил, что не в цвете дело! Видите теперь? Ну, что еще? Панки светлые, гранжеры темные. Не то чтобы панки совсем светлые. Но только тем они от гранжеров и отличаются. Как мажор и минор, понимаете? Фуф, куда меня занесло! Мажор и минор, ты подумай. Вы не обращайте внимания, когда о музыке говорю — забываюсь прямо. Извините. А вообще с этими темными-светлыми важно почувствовать. Посмотрите вокруг, потренируйтесь — и тоже научитесь, как я. Главное, помните, что это не сказки, не все только добро и зло. Большинство людей — это просто люди, а большинство песен — просто песни. Ладно, не буду больше вас мучить. Если и с музыкой не поняли, тогда не знаю, как объяснить. Даже мыслей нет. Все, сдаюсь.

 

Поднимает руки. Переключает на футбол и наблюдает за матчем.

 

А знаете, чем еще вода хороша? Ее наливать легко. Чего проще: подставил под кран кувшин с фильтром — и всего делов! Наливай да пей. Вуаля, как говорит Эркюль Пуаро. Видели такой сериал, наверно? “Нет-нет-нет, мой милый Гастингс!” Хороший сериал. Я только не понимаю, почему у мисс Лемон всегда эти колечки на лбу. А так хороший. И музыка в нем хорошая. Но вода лучше. Молоко киснет, чай заваривать надо, про кофе и говорить нечего. А вода — вот она, комнатная, ручная, чистая. Я, признаться, готовить не очень люблю. А все потому, что неуважительно к еде отношусь. Точнее, относился. Раньше. Знаете, как бывает: прибежал на кухню, схватил что под руку подвернулось и назад к телевизору, пока реклама не кончилась. Сам знаю, что плохо, но у меня все именно так и было. Прямо недержание какое-то находило: нахватаю впопыхах и так же ем. Без удержу. Как волк из “Жил-был пес”. “Щас спою”, помните? А все потому, что недокармливали. Ребенок Спока, что поделать. А сейчас не так. Спасибо кризису, отучил. Не подумайте, что я себя ограничиваю, нет! Просто нравится довольствоваться малым. Нет, серьезно. Прямо удовольствие получаю, что не переедаю, как раньше. А раньше, что греха таить, бывало. Я, признаться, японскую еду люблю. Так я рыбу не очень, но из японского все почти нравится, даже рыба. Уж и не знаю, как так получается. А рис так вообще с чем угодно есть могу. Даже с рисом. Собственно, так и ем. А знаете, что мне больше всего в ней нравится, в еде японской? Ни за что не догадаетесь. Палочки, вот что! Ну, что я говорил? Нет, серьезно. Я теперь всегда палочками ем. Да все что угодно. Не японскую еду, нет. Ее я с тех тучных пор и в глаза не видел. Вот, опять нелепость: в глаза. Как еще, интересно, видеть можно, не в нос же? В общем, все палочками ем. Да хоть пельмени. Порежу помельче и ем. Хотите верьте, хотите нет, но так все вкуснее выходит. И не объешься никогда, представьте себе! В общем, всем советую, попробуйте. То есть не палочки попробуйте, а есть палочками попробуйте. Да вы, наверно, поняли. Да. Даже и не знаю, откуда у меня такой к палочкам интерес. Любка говорит, потому что я ударник. Барабанщик в смысле. Не знаю, ей видней. Но тяга есть, факт.

 

Берет со столика палочки и в задумчивости крутит их, как крутят барабанщики.

 

А итальянскую еду я, наоборот, не перевариваю. Точнее, раньше не переваривал. Не в прямом смысле, конечно. Хотя нет, именно в прямом. Или все-таки нет? Вечно я в этих смыслах путаюсь! Разбирайтесь сами, в общем, но это факт. После пиццы или этой, как ее, пасты — вот же слово! — всегда как ком в животе. Тяжесть, так, кажется? А когда в животе тяжесть, разве будет еда вкусной? Понимаете, о чем я? Вкус, может, и ничего, съедобно, но как вспомнишь про эту тяжесть, и уже как-то не хочется. Пару раз укусил, и все — невкусно. У вас так не бывает? У меня бывает. Точнее, бывало. Тогда, до кризиса. Не только с итальянской едой, что я, в самом деле, на итальянцев ополчился? От любой еды у меня теперь тяжести не бывает. После кризиса — как отрезало. Так что пицца тут ни при чем. Хотя, если честно, итальянцев я не очень. Вообще всех этих средиземноморских — так, что ли? — не очень. Ну, в смысле французов разных, испанцев, греков... Вообще все латинское не люблю, даже музыку. Бестолковое у них все какое-то, легкомысленное. Несерьезно, в общем — для девочек. Но сейчас не об этом. Да... Лучше рецепт правильной еды вам расскажу. Хотите? Конечно хотите, кто ж его не хочет!Берете буханку черного, лучше бородинского. Нарезаете кирпич ломтями, а потом каждый ломоть еще пополам. Кирпич — это я в переносном смысле. Ну да вы поняли. И все. Можно и дальше резать, но мне больше нравятся крупные сухари. Конечно, это ж вам не пельмени. Большие они не насквозь сухие выходят, а такие, знаете, с корочкой. Снаружи вроде и сухарь, а внутри чуть-чуть мякоть. Такой в пыль на зубах не разлетается, а тягуче хрустит. М-м-м! Главное, ломти поперек половинить. Некоторые вдоль режут, но это, скажу вам, от лукавого. Да невкусно это, и точка! Даже не точка — восклицательный знак. Так что если вкусных сухарей хотите — режьте поперек. Другого способа нет. Я, во всяком случае, такого не знаю. Ну а как порезали — посолить и в духовку. Все. Через полчаса у вас целый поднос сухарей! Красота. Не знаю, как вам, а мне другой еды и не надо. Только их и ем. То есть обычный хлеб мне тоже нравится, не подумайте. Просто я не люблю, когда хлеб несвежий. Я, наоборот, люблю, когда свежий. Особенно с маслом. А несвежий прямо расстраивает, не могу его есть. Вот он на сухари и идет. А что делать, не выкидывать же? Меня в школе учили, что хлебом нельзя разбрасываться. Вот я и не разбрасываюсь — сухари сушу. И потом ему, хлебу то есть, небось обидно черствым пропадать. Конечно обидно. А на сухари ему не обидно, это я точно знаю. Духовка ему душу греет. Такие дела. И никаких сладостей. Нет, серьезно. Даже чай без сахара пью. Лишнее это все, для девочек. У меня вместо десерта жвачка. Хотите верьте, хотите нет.

 

Уходит на кухню, возвращается с пакетом.

 

Не знаю, как вы, а я предпочитаю дынный “БомБибом”. По мне, так нет лучше резинки. Еще шоколадный неплохой, но я все шоколадное как-то не очень. Не знаю даже: шоколад люблю, а шоколадное — нет. Бывает же такое! А дынный — это вещь. На нынешний вкус, пожалуй, сладковат, но мне нравится. Хотите? Не стесняйтесь, пакет у меня стираный. Они у меня на окне лежат. Некоторые их в холодильник кладут, чтобы вкус, мол, сохранить, но если вы спросите меня, я скажу — это от лукавого. В холодильнике вкус только теряется, а жвачка крошить начинает. К чему такое варварство? Негармонично это.

 

Наклоняется к столику, пересчитывает.

 

Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь... Восемь. Люблю, знаете ли, чтобы запас был. Вы позволите?

 

Берет один кубик, аккуратно разворачивает, отлепляя фантик с торцов, открывает вкладыш.

 

Вкладыш, конечно, никудышный — машинка, но запах! А вообще вкладыши я люблю, это с детства у меня.

 

Вспоминает.

 

Помню, на один день рождения подарили мне отличное издание Книги рекордов Гиннеса и пять — пять! — жвачек “Финал”. Вот уж подарок так подарок! Их было целых пять! Пяти разных цветов с пятью разными вкладышами. Разными, гарантировано. В разноцветных фантиках не могут быть одинаковые вкладыши, гарантия. А вкладыши не какие-нибудь машинки — футболисты! А как они пахли! М-м-м, что вы! И фантики пахли, и книга! А Книга рекордов Гиннесса — это, скажу вам, вещь! Пожалуй, единственная книга, которая лучше кино. Точнее, передачи. Ну, знаете, есть такие шоу Гиннесса по ТВ? Я всегда смотрю. Но все это, скажу вам, ерунда. Пафня, прямо скажем. Хот-доги уминать и мячом жонглировать — это и я могу. Мне эти рекорды не по душе. Мне по душе другие рекорды, настоящие. Всамделишные, в общем. Которые в той книге были. Хотя почему были? И сейчас есть. Вот она, на полке стоит. Нет, что ни говори, не было издания лучше. Да и рекордов, честно говоря, тоже не было. Но издания — точно. Уж в чем в чем, а в Гиннессе я разбираюсь. Секу, в общем. Нет, серьезно. Каждый год в магазине листаю. Они же каждый год сейчас выходят, как по заказу. Только ни одна нынешняя в подметки той не годится. Не те там, знаете, рекорды. И картинки не те. И обложки все эти блестючие не того. Не в ту степь, как говорится, мимо кассы. Не греют. Светят, но не греют. Для девчонок, в общем. Вот дынный “БомБибом” — это да. Их Любка мне приносит. И откуда она их только берет? Нет, серьезно. Вы их где-нибудь в продаже видели? Я лично — нет. Да я и не спрашиваю: она приносит, я ем. Кроме как их, сладкого вообще не ем. В общем, не переедаю я, только и всего. А потому что чувство меры имею. Что есть, то есть. Нет, серьезно. Если я сказал, что до того забора пять гигантов, два верблюда и три лилипутика, значит, так оно и есть. Хотите верьте, хотите проверьте. А лучше и не проверяйте, потому как точно вам говорю. Глаз — алмаз. А обделять себя не надо. Факт.

 

Отправляет жвачку в рот и разом прикусывает.

 

М-м-м, аж скулы сводит! Бесподобно. Сказать по правде, дня без дынного “БомБибома” прожить не могу. Но тут ведь все свои, правда? Как, скажите, жвачку не любить, когда ее и готовить не надо? Это же как вода. Ага, перерыв. Шишки-шишки, я на передышке.

 

Включает приемник и выходит из комнаты. Слышен звук спускаемой воды.

 

О, “Hold me for a while”, отличная песня! Мне у “Rednex” раньше только “Wish you were here” нравилась, а теперь и эта еще. А вот “Cotton eye Joe” как не нравился, так и не нравится. Бывает же такое!

 

Слушает.

 

Музыку я люблю, что и говорить. Не зря же в ней зыка есть, вы как думаете? Не всю, конечно, но разную. Музыка — это мое, точно. Тока, как у нас говорили. Даже самое мое, пожалуй. Сколько себя помню, всегда музыку любил слушать. Это с детства у меня.

 

Вспоминает.

 

В детстве, помню, музыка была по телевизору: фильмы, передачи, концерты... А где еще? По радиоточке все больше говорят, магнитофонов не было, на концерты не ходили. Пластинки? Ну разве что пластинки. Пластинки были, но детские: “Чебурашка”, “Лев ушел из дома”, испанские сказки про “кто самый ленивый”, голубые из “Колобка”... Взрослые пластинки были у тети. Она жила по соседству с бабушкой, и можно было приходить к ней слушать Высоцкого. Была еще музыка для аэробики, но там интересными были только картинки с упражнениями. А Высоцкий нравился весь. Даже обложки — пару десятков широких пластинок с крупными портретами: с сигаретой, с бородой, с бородой и сигаретой... Песни были хорошие, но интереснее всего было про спорт: боксера Буткеева, конькобежца Федю и вообще про зарядку. Про спорт было понятно. Не то что там про главврача Маргулиса. Непонятнее всего был шансон, который слушали на даче: Шуфутинский, “Лоцмэн”, позже Круг. Было здорово гонять по вечернему поселку на “Орленке” и распевать во все горло: “Надоело нам волыны маслом мазать день-деньской. Отпусти, маманя, сына, сын сегодня холостой”. Дачные “поиски любви” плавно перекинулись на школьную скамью, но там, в сумраке школьных огоньков, звучала уже другая музыка. С одной стороны, “Scorpions” и “Roxette”, с другой — “2 Unlimited” и “E-type”. Пожалуй, это была лучшая музыка. Смеси отрывных и медляков хватало для удачной дискотеки с головой. Или без головы. А потом школа кончилась. Последний звонок и выпускной запомнились другой музыкой: “Мы желаем счастья вам”, “Во французской стороне”, “Дорогою добра” — неизменный репертуар школьного ансамбля, в котором играл с шестого класса. “Не путал ритм ударник, / Был точен футболист. / И верим: будет в ГАУ / Учиться наш артист” — вместе с напутственным ямбом официальная часть кончилась, и началась неофициальная. Ни в какой ГАУ “наш артист” не поступил, но это уже совсем другая история.

 

Качает головой.

 

Хотя почему другая? Одна у нас с вами история, почему не рассказать? Не знаю, только с высшим образованием у меня сразу как-то не заладилось. Еще со школы. Помню, другие за год до окончания уже куда-то там ходили. На курсы, что ли? Хорошо им: прямо всей гурьбой после уроков и шли. Так и поступили гурьбой. А я как-то... не пригурьбился, так выходит? Не знаю, как-то всегда такие вещи тоску на меня наводили. Это как деньги на проездной сдавать. Или реферат готовить. Страсть как такие вещи не люблю, стараюсь из головы выкинуть, а там как-нибудь. “Искру тоже усилием вышибать нужно. — Это мне Клавдия всегда говорит. — Чай, не дубина, свое огниво имеется. Три и три, кремень!” А что я вам говорил? Клавдия, она во! Мудрая. Кого хочешь на путь истинный наставит. Ладно, так и быть. Расскажу вам про Клавдию, если так просите. А то надумаете себе неизвестно чего. Это жена моя. Да, а что такого? Она мне со школы нравилась. То есть почему нравилась — нравится. Она такая... на Катю Лычеву похожа. Я же ее, Клавдию то есть, со школы знаю. Нет, на Саманту Смит — это Любка больше. Да, она вылитая Саманта Смит. Только постарше чуть. А Клавдия, значит, как Лычева. Дружили мы с ней. Да, я так и сказал тогда: “Давай дружить”. И Юрка сказал, представляете? Ну а что тут будешь делать? Я, признаться, растерялся. И Юрка тоже. А Клавдия не растерялась. Она свой портфель бух — и уронила. Точно как Маша Старцева. Ну, из “Петрова и Васечкина”, знаете? Я тогда первый его схватил, даже быстрее Юрки. А потому что у нас портфели никто не носил. Это в “Ералаше” только, а у нас ими по голове трескали. Вот Юрка и замешкался. Ну а я схватил. С тех пор и ношу.

 

Обводит комнату взглядом.

 

А вообще обидно, конечно, с институтом вышло. Хотелось мне в институт. Я в школе как-то фильм посмотрел, “Студенческие каникулы”. И страшно мне захотелось, чтоб у меня такие каникулы были. Да, видно, не судьба... Ну, хоть школа была! Хорошая у меня школа была. Старая.

 

Упирается руками в поручни и вытягивает ноги под прямым углом.

 

Это я так пресс тренирую, я не говорил? В кресло упираетесь и ноги к груди подтягиваете. Очень просто, попробуйте. Прямо сейчас попробуйте, не ленитесь. Как Клавдия говорит: не думай, просто делай. Я не очень люблю не подумав делать, но она, признаться, права, все эти раздумья от лукавого. Горшочек, не вари!

 

Делает шесть повторений.

 

Я вообще много упражнений знаю. А потому что “Делай с нами, делай как мы, делай лучше нас” всегда смотрел. Передача такая с эстафетами, знаете? Я и делал. Не знаю, как лучше, а вместе точно делал. Правда, на пресс там не было упражнений. Что, йога? Да, хорошая вещь. Я вообще головоломки люблю. Вон у меня и пирамидка есть, и змейка, и карточки с жучками. “Йога” тоже есть, конечно, только две фишки потерялись. Не знаю, закатились куда-то. Да и правила я подзабыл, если честно. Что там делать-то надо было? Что-то вроде реверси. Хорошая игра. Из головоломок я только кубик Рубика не люблю. Не знаю, не сложилось как-то. А на пресс упражнения я в фильме подсмотрел. “Леон” называется. Про мужика в очках круглых, знаете? Ну который еще с цветком везде ходил? Вот он так тренировался, прямо в кресле. И молоко он тоже любил. А потому что мужик. Почти как Башмаков.

 

Делает шесть повторений.

 

Нет, кроме шуток: Башмаков — он настоящий мужик. Знаете, он, когда что-нибудь мастерит, паяет там или еще что, всегда на лестничную клетку выходит. Спустится полпролета, сядет на корточки, курит и мастерит. И всегда у него, знаете, из штанов кусок... как бы вам сказать... попы вылезает. У вас нет такого соседа? Зря. По мне, у кого так попа вылезает, тот настоящий мужик и есть. А на лестнице у нас всегда накурено, да. Даже когда нет Башмакова, вместо него баночка дымить остается. Такая, знаете, баночка, консервная. Ну, со свернутой крышкой? Знаете, конечно. Такие еще на велосипеды прикручивали, чтобы по спицам тарабанило. В общем, коптит из нее. Но не всегда. Когда тепло, Башмаков на балконе курит. Целый день, как будто и не уходит оттуда! Так и стоит между лыжами и клюшкой. Никогда на лыжах или коньках его не видел, зато с сигаретой — сколько угодно. Стоит себе, смолит, довольный. В одних трусах, представьте себе! Он и весну каждый год ждет, чтобы вот так на балконе в трусах курить. Да вы видели, наверно. У Башмакова такие трусы черные, их отовсюду видно. А что, красиво. Мне лично нравится на Башмакова смотреть, когда он на балконе курит. И на Башкатова нравится, когда он на службу выходит. Такой, знаете, важный, серьезный. А потому что мужик! Башкатов тоже мой сосед, я не рассказывал? Он лет тридцать, наверное, тут живет. Я всегда слышу, как он у себя за стенкой ходит. И в лифте мы с ним встречаемся. Башкатов когда в лифт заходит, всегда перегрузка случается. Всегда, даже если кроме нас только школьница какая-нибудь едет. Их много сейчас, школьниц-то, всех и не упомнишь. Они не то что Башкатов, что вы. Того не забудешь! Настоящий мужик, я же говорю. Как Довгань, только с усами. На физре, наверное, первым стоял. И ботинки у него хорошие. Тоже черные. Вы уж поверьте, я его ботинки лучше всех знаю. Я на них всегда смотрю, когда в лифте еду. Не знаю, неудобно мне как-то в лицо смотреть тем, кто в лифте едет. У вас разве не так? Так и едем. Стоим, точнее. Башкатов, знаете, никогда не выходит. Перегруз горит, а он стоит, ни один мускул не дрогнет. Школьница обязательно не выдержит, выйдет. Иногда и мне выходить приходится. Это, наверно, когда он после обеда только. А что вы думали? Мужик! За ним еще “Волга” всегда приезжает. Лет тридцать, наверно. Да больше! Такая, знаете, черная. Вот как трусы у Башмакова! Она и тридцать лет назад такая же черная была. Хотите верьте, хотите нет. У нее даже номер тот же, на три буквы заканчивается. Представьте себе! А баночка коптит. Не знаю как вам, а мне это не мешает. Наоборот даже. Я бы хотел уметь курить. Да, даже пробовал, в школе. Но что-то не вышло у меня: инстинкт защитный или вроде того. Вы можете сказать, что не курить — это хорошо, но разве это зыко? Вот уметь курить и не курить — это зыко. Понимаете, о чем я? Просто бывают ситуации, когда нужно курить. У костра, например. Или на балконе, как Башмаков. А я совсем не умею курить. Никогда не умел, как-то не сложилось у меня. Все вокруг курили, даже дед Кондрат, а у меня не вышло. Помню, попросил у деда Кондрата бычок. Затянулся — так чуть с крыльца не свалился, это на даче было. На даче вообще хорошо было: телки, тачки, бабки бешеные... А вот курить не вышло. Непросто это, скажу вам, не каждому по силам. Хотя Клавдия у меня курит. И Любка. Да все. Кроме Вовки. Это сын мой, я не говорил? Вовка, да. Он же 22 апреля родился. Так и назвали. Он у меня знаете какой бойкий! Да. Только мячик никак пинать не хочет, все ручками да ручками...

 

Рассматривает рамку на стене, вздыхает и отвлекается на футбол.

 

Что ни говори, а сила воли у меня есть. Не скажешь по мне, да? Зря вы так. Я, между прочим, даже в “Макдоналдсе” ее сохраняю. А это посложнее, чем на экзамене. Да что экзамен, даже в армии не так сложно. Там, знаете, все мы герои, время такое, а ты попробуй силу воли в мирное время прояви. По-моему, так. Вот я и проявляю, закаляю себя. Как? Сейчас расскажу.

 

Возвращается на место.

 

Вы замечали, что в “Макдоналдсе” первым делом картошку на поднос ставят, а потом уж прочие булки и напитки? Инструкция у них какая, не знаю. Заказ, заметьте, минут пять собираться может, а картошка вот она — перед носом дымится. Как пару ломтиков в рот не отправить? А многие ведь так со своими подносами делают! Нет, серьезно. Я краем глаза всегда наблюдаю, как другие своего заказа ждут. Я вообще наблюдательный. Это в школе меня научили. Конечно, я даже дневник наблюдений за погодой вел. Вот с тех пор и наблюдательный. А вы как думали? Потому знаю: отправляют многие картошечку, ей-богу отправляют! Многие, но не я. Я пока до своего столика не доберусь, ни одной соломинки в рот не возьму. Хотите верьте, хотите нет. Вот такая у меня сила воли.

 

Делает шесть повторений.

 

Хотя мой заказ всегда быстро собирают. Может, даже быстрее всех. В самом деле, что там собирать: стандартная картошка, гамбургер и вода. Я же говорил, что никаких соусов? И никакой газировки, только вода. Негазированная и нехолодная. Вот такой заказ. Я всегда одно и то же заказываю. А зачем что-то менять? От добра добра не ищут, так ведь? Хотя как это: от добра искать? Непонятная поговорка. Вообще, я не люблю своих привычек менять. Если хожу по одной дорожке, так и буду ходить. Как дядя Скрудж по кабинету. Потому и заказ мой собирать быстро. Нет, серьезно. А то ведь досада порой берет, особенно когда очередь большая. Стоишь, слюни глотаешь, волю, значит, тренируешь, а сам думаешь: что они там все набирают? Все бы как я заказывали, как бы быстро было! Вмиг бы очередь рассосалась. Так что я за умеренность. Да, умеренность — она во всех случаях необходима. Кроме музыки, пожалуй. Нет, серьезно. Вы даже удивитесь, какую музыку я порой слушаю. Да я и сам, по правде сказать, удивляюсь: и попсу могу слушать, и металлюг. Я даже “Bee gees” слушаю. Знаете, сначала они мне тоже не нравились. Музыка у них... все равно как вату сахарную жуешь. И голоса странные, как будто они футбол не любят. Какие-то неправильные пчелы, как говорится. Но потом, знаете, присмотрелся: хорошие ребята, серьезные. В общем, верю я им. А “Living together” — это просто шедевр. Супер-пупер, как говорится. Адидас.

 

Напевает

: “Why can’t we living”.

 

Да

что “Bee gees”! Даже шансон слушаю, представьте себе! А главное что? Главное, чтобы песня правильная была, стоящая. Не знаю уж, как это называется, только стоящую песню я всегда от нестоящей отличу. С первого раза, даже с первых аккордов. Как? Да я и сам не знаю как, просто слышу, и все: это вот правильная песня, олдскул, а это — пафня дергучая. Вы не подумайте, что я ретроман какой-нибудь, нет! Ретро — это совсем другое, ретро мне не нравится. Другое дело — олдскул. А в чем разница — поди пойми! Легче в логарифмической линейке разобраться. Любка тоже все понять хочет. Вечно как позвонит — давай выспрашивать, что да как. Мы с ней один канал включим и клипы по телефону обсуждаем. Представьте себе! Помню, такой примерно разговор у нас случился.

— Любка, привет! Включай скорее “Ви Эйч Ван”!

— Опять ты свое старье слушаешь?

— Да, “Aerosmith” крутят.

— Щас включу. “Сразу”?

— Да, “Crazy”.

— Сам ты крейзи такое старье слушать! Это и есть твой олдскул?

— “Aerosmith”? Конечно, но не весь.

— Как не весь? Смит — олдскул, а аэро — нет?

— Примерно. Не могу объяснить, только “Dream on” — это олдскул, а “Crazy” — не более чем ностальгия.

— Слушай, а “Шизгара”? Тебе нравится “Шизгара”?

— Еще бы, хит на все времена!

“She’s got it Yeah baby, she’s got it”. Определенно в ней что-то есть.

— Да нет в ней ничего. Ну и?

— Что? А, нет, прости. Вот “Daemon lover” — определенно олдскул.

— Ладно, давай поближе кого-нибудь... О, “Secret service”! Ну как там у вас... “Flash in the night…”

— Да, отличная группа, отличная песня. Но олдскул у них другой — “Oh, Susie!”.

— Да что ж такое! А если по нашим, вашим то есть, пройти. Скажем, “Комбинация”?

— Отличный выбор.

— Я серьезно. Что там у них: “Леха”, “Бухгалтер”, “Ксюша”?..

— Постой. У “Комбинации” ровно одна олдскульная песня.

— “American boy”?

— “Я ненавижу поезда”.

— Почему ненавидишь? А, ты про песню... Что-то не помню такой.

— Зря, отличная песня, послушай.

— Хорошо, скачаю…

(Теперь все говорят “скачаю”. Это не из тетрадки списать, а из Интернета. Ну да вы, наверно, знаете.)

— Ну а “Мираж”?

— “Мираж” — это да, отличная группа.

— Ну и?

— Что? Мне много песен у них нравится: “Море грез”, “Новый герой”, “Я снова вижу тебя”...

— “Музыка нас связала”?

— А вот это нет, извини. Понимаю, что главный хит, да и песня хорошая, но не то. Слушай, а откуда ты про них знаешь?

— А я, представь, на дискотеку “Ретро FМ” сходила. Чего не сделаешь ради дружбы! Ты же любишь “Ретро FМ”?

— “Ретро FМ”? Нет, “Ретро FМ” не люблю. Не нравится просто. И “Дискотека 80-х” не нравится. Отдельные песенки попадаются, но в целом нет. Особенно Сан-Ремо это, брр! Не люблю я ничего итальянского. И “Ретро FМ” не люблю. Сам не знаю почему, но не то это все. Не олдскул.

— Слушай, а может, олдскул твой — это незатертое ретро? Ну то есть не первостатейные шлягеры, а то, что под мейнстримом, на заднем плане?

— Чем-чем, мейнстримом? Не знаю. Ты аналитика, ты думай.

— Я и думаю. Посмотри сам: что все назовут при упоминании “Shocking blue”? “Venus”. И с “Aerosmith” та же история, и с “Комбинацией”, прости господи, то же.

— Не знаю, не знаю. Может быть.

Да, вот такой разговор. Представьте себе. Диалог у телевизора. Прямо песня.

 

Смеется.

 

А вообще много сейчас всяких “как это было”. Не знаю, как вы, а я такой ретромании не приветствую. Не знаю, не по душе мне в чужом прошлом копаться. Все равно как зубы чужой щеткой чистить. Ни к чему, в общем. Знаете, есть такая поговорка: “Кто старое помянет, тому глаз вон”. Да-да, верно, а кто забудет — тому оба. Вы не смотрите, что она нелогичная. В поговорках логику искать — что джем в общепитовской булочке. Пустая затея. Мне эта поговорка раньше тоже не нравилась, но, если вдуматься, смысл в ней есть. Если хочешь зрячим остаться — все запоминай да помалкивай. Вот такой смысл. Не знаю, как вы, а я так и поступаю: все запоминаю и помалкиваю. И вам того, как говорится, желаю. Хотя помню я, признаться, не шибко много. Так, кое-что. Когда Ротару еще старой была — помню, а так... Но не забываю ничего. Факт. Не люблю я, знаете, поговоркам перечить. А музыку люблю, особенно по “Ви Эйч Ван” — там старенькое показывают. Целый день подряд могут показывать, ух! Это, скажу вам, вещь. Не то что “Эм Ти Ви”. Новые клипы я совсем смотреть не могу, прямо досада от них берет, время траченое! А старенькое — это да, и деньги заплатить не грех. Нет, серьезно, я бы заплатил. Только они у меня все равно бесплатно. По кабельному крутят. У нас вообще хорошее кабельное: и “Ви Эйч Ван”, и “Дискавери”, и футбол. Представьте себе! Что, абонентская плата? Какая плата? А, нет. Чего нет, того нет. Я же на девятом этаже живу, на последнем то есть. И Башмаков тоже. Так он с крыши, где антенны стоят, кабели себе провел. Прямо по пожарной лестнице. Ну и мне заодно, по-соседски. Настоящий он мужик, что ни говори. И кабельное настоящее. И музыка. Люблю, когда музыка правильная.

 

Напевает: “Ай оф зе тайгер”.

 

Знаете, когда у меня была машина... я же говорил, что раньше ездил на машине? Так вот, появился у меня проигрыватель с дисками, и решил я правильную музыку туда записывать. То есть ту, которую всегда приятно послушать в машине. Решил и сделал! Да, как настоящий мужик. Раз в два месяца примерно новый диск у меня выходил. Почти как у Сергея Лазарева.

 

Смеется.

 

Вспомню какую-нибудь песенку старую или по радио услышу — и на диск записываю. То есть не сразу, конечно, сначала скачать нужно. А я же тогда в офисе работал, так что скачивать без проблем мог. Я не рассказывал, что работал в офисе? А по мне не скажешь, да? Да что там, сам бы никогда не подумал. А все-таки я там работал. Вот не думал, не гадал! Случается же!

 

Задумывается.

 

Странное это место, скажу вам, — офис. А самое плохое в офисе это знаете что? Как же это... опен спейс, вот! Это вам не открытый космос, нет. Наоборот даже. Не по душе мне, когда кто-то над тобой стоит. За спиной или над головой. Над душой, как говорится. Не знаю, некомфортно просто. Я даже в метро никогда не сажусь, разве что когда совсем пусто, над душой стоять некому. В общем, в офисе второй раз мне армию проходить пришлось. Да, перековывали меня там знатно. Только вместо прапора — партнер. Ну и требования другие, хотите верьте, хотите нет. В армии-то как учат: “Я начальник, ты дурак”. Вот я и молчал больше. Мне-то не в тягость, почему бы и не помолчать? А тут наоборот: “Не молчи, ты начальник”. Или вроде того. В общем, инициативы от тебя ждут. И не наказывают за нее, а, наоборот, вроде как поощряют. Ну и общение, куда без него. Да. У них же там даже специальное слово есть, как же оно, а, ком скилс. Навыки общения по-нашему. Они этими ком скилс меня просто зашукали. Похлеще прапора, ей-богу! А какие там ком скилс, если я ребенок Спока? Что такое ребенок Спока? Да недокармливали меня, разве я не рассказывал? Или в комнате одного оставляли, плачь не плачь. Система тогда такая была, американская. С тех пор сижу молча и играю. Так уж меня воспитали.

 

Разводит руками.

 

По мне, так это правильно. Вы, конечно, можете сказать, мол, сурово. Да, сурово, не то что сейчас. Сейчас другая система, мне Клавдия говорила. Монтесума или вроде того. У детей теперь по три няньки, и каждая на манер Арины Родионовны. Ну, из “Усатого няня”, знаете? Кругом только и слышишь: “опережающее развитие” да “раннее обучение”. Что они там все опережают? Знаете, это “раннее развитие” меня настораживает. Развитие должно быть своевременным. Нечего поперек батьки в пекло лезть. Хотя при чем тут батька? Совсем эти идиомы меня запутали! О другом я. Сейчас из детей пчел делают, а меня, наоборот, барсуком воспитывали. Да, я барсук. Самый настоящий. Мне вы можете не верить, но ребятам из “Дискавери”-то поверите? Как, вы не видели по “Дискавери” про пчел и барсуков? Сейчас я вам расскажу. Подождите, тут у меня записано... Вот. “Аналитические способности и навыки общения лежат на разных полюсах человеческих способностей”. Понимаете? Исключают они друг друга: либо человек умный, либо общительный. Это не я вам говорю — “Дискавери”! А знаете, как они это объяснили? С помощью барсука! Барсук, оказывается, такой славный малый: обучается мгновенно, норы свои строит гениально, а в ловушки к ученым вовсе не попадается. И никто их этому не учил! Сейчас, вот... “Барсучиха бросает детеныша на второй неделе после рождения”. Оставляет одного и навсегда, представляете? Точно по Споку! За это в офисе барсуков и не любят — не пчела он, не умеет, как там говорят, в команде работать. Нельзя ведь представить рой барсуков? Или, наоборот, пчелу-отшельника? Или вы можете? Я лично — нет. Сейчас попробую. Нет, не выходит. Выходит другое: вся наша советская школа — это школа барсука. Хотите верьте, хотите нет. Прямо Шаолинь какой-то.

 

Смеется.

 

Из нас растили лучших в мире барсуков, факт. А современный... сейчас, у меня записано: “...глобализованный бизнес требует других качеств”. Об этом я и говорю: секрет успеха сегодня не быть умнее, нет. Сговорчивее надо быть, пчелой, а не барсуком. Потому барсуков и не жалуют. А офис — штука серьезная, особенно когда кризис. Попу поднял — место потерял. Так у нас в детстве говорили, только я тогда не знал, что это про офис. Вот Башкатов, например, попу не поднимает. Ну и я теперь не поднимаю. А зачем?

 

Бросает упражнения и садится в кресло.

 

Но я не горюю, нет. Может, я и необщительный, да зато соображаю кое-чего. Такие дела. А главное, все равно взяли ведь. Они там в офисе даже диплом не смотрят, представляете? Все, мол, через личное общение, все через тесты. С тестом-то я легко справился. В смысле, с заданиями, не с дрожжами. Да вы поняли, наверно. Нет, серьезно. Я все эти задачки с пятого класса знаю. Откуда? Так книжка у меня была — “Математическая смекалка”. Вот это, скажу вам, вещь! Я ее наизусть знал. И думать ведь не думал, а гляди ты — пригодилась! Да. Я другой такой книжки не знаю, которая в жизни бы кому пригодилась. А вообще мне этот подход по душе. В смысле, что в диплом человеку не заглядывают, а в душу. Нет, этого я тоже не очень люблю, когда в душу заглядывают, не по душе, знаете ли, но все ж таки лучше, чем в диплом. Человечнее как-то. Да и что там смотреть, в дипломе-то? У меня и диплома никакого нет. Откуда ему взяться? Аттестат школьный есть, да. И там смотреть не на что. У меня, знаете, любимая оценка — тройка. Это, конечно, не отлично, но тоже ничего. Удовлетворительно. А что еще нужно? Нет, серьезно. Не по душе мне ото всех отличаться, ни к чему это. Все эти отличницы... бр-р! Для девочек. Но и хор мне не по душе. Хором, конечно, хорошо, но как-то не по мне, не люблю я хором петь. Я люблю один когда петь. Пою я, правда, не очень, не хорошо. Удовлетворительно.

 

Напевает: “И снова супербизоны в миражах Аризоны...”

 

Так что все у них через общение. И говорили мы по-английски. Да. В школе-то я немецкий учил. Помню, классе в третьем выбрать нас просили: английский или немецкий. За неделю ведь предупреждали! Только я, видно, это дело проворонил. Или в футбик играл, когда задание давали. В общем, с дедом Кондратом не посоветовался вовремя. А тут приперли меня: отвечай, мол, в какую группу идешь? Нам, мол, списки составлять пора. Короче, дали мне перемену на подумать. Растерялся я, конечно. А что делать? Сотовых тогда не было, деду Кондрату не позвонишь. Хотя у меня и сейчас сотового нет. Зачем он мне? Я и по домашнему не говорю. С Любкой разве только. Вот как раз звонить должна. Но с Любкой — это другое. Не знаю, как-то не сложилось у меня с телефоном. Да и не люблю я, признаться, в трубку дышать. В общем, стал я думать. Английский мне вообще, как говорится, по сердцу мороз. Ни одной мысли. Зато немецкий сразу фантазию запустил. О войне я стал думать. А что вы хотите, ребенку восемь лет? Тут и дед Кондрат ко двору пришелся. Он же у меня фронтовик, повоевал с немцем-то. Вот и стал я себя на войне представлять. Сразу понял: тут мне немецкий и пригодится. С ним я всегда за немца сойти смогу. Не узнают меня тогда враги, пытать не станут и не убьют. В общем, свой выбор я тогда сделал — записали меня “немцем”. Потом уж родные узнали, возмущаться стали — да поздно было. Не переписывать же журнал, в самом деле? Так всю дорогу немецкий и учил. К войне, значит, готовился. Да. Только в офисе немецкий — как Чумаку миелофон. Ни к чему, в общем. Там, наоборот, английский в почете, всему, так сказать, голова. И что вы думаете? Выучил! Месяца за два освоил! Я же говорил, что барсук — быстро всему учусь. Так что и говорил, и письма писал, и стратегии рисовал — все по-английски. Как заказывали. Не знаю только, что им этот английский сдался? Работали-то мы тут, не за границей где-нибудь. По-английски же ничего, кроме работы, обсудить нельзя! Как язык ни учи. Это как сурдоперевод, бусы на жемчуг, понимаете? Хотя что у нас там было, кроме работы? Нет, логично все. Нужен язык. Без него и в Интернете нелегко.

 

Думает.

 

О, я же вам про Интернет хотел рассказать! Отвлекся, извините. Вообще, хорошая эта штука — Интернет. То есть так он мне не очень, только время убивать, но если искать что-то старенькое — лучше Интернета не найти. И не ищите, точно вам говорю. Раньше как было: захотел ты фильм какой-то вспомнить, ну цитату там мудрую найти или еще зачем, что делать? У родных спросил, у соседей — не помнят они, куда дальше? Или песню какую тебе откопать приспичило, из которой только и помнишь, что пару слов? Ну побегаешь по ларькам звукозаписи, ну у лоточников поспрашиваешь, ну попожимают они плечами, а дальше что? Лоточники эти никогда ничего не знают. И что они в лоточники идут, если в музыке не разбираются? Вот из меня хороший бы лоточник вышел! А что, я в музыке дока. Знаток то есть. Все песни знаю. Если не новые, конечно. Хотя новые, если честно, тоже знаю. Вроде и не слушаю, а как-то запоминаются. Мотив у них незатейливый, я его весь по нотам повторить могу. То есть в нотах я, конечно, не понимаю, но слух у меня хороший. Что есть, то есть. Вот голос у меня не ахти. Ну то есть не то чтобы совсем, не как у павлина... Вы разве не знаете, что у павлина ужасный голос? Да знаете, клянусь своей треуголкой! Помните, в “Бароне Мюнхгаузене”: спой, птичка? Ну вот, я же говорил. А у меня все ж таки какой-никакой голос имеется. Так что я даже пою иногда, когда один.

 

Напевает: “Жара стояла просто дикой, / Пошел двадцатый день каникул...”

 

Павлины, лоточники... Во куда занесло! О чем это я? А, Интернет. В Интернете любую песню в два счета найти можно. И скачать. Вот я и скачивал. Вон сколько накачал! Отличная музыка, отборная. Как в рекламе кофе, да. Вот вам и слоган, кстати. А Клавдии мой вкус не нравится. В смысле, не я на вкус — пристрастия мои музыкальные. Да вы, наверно, поняли. Нет, серьезно. Даже странно, как одна песня кому-то нравится, а другого просто из себя выводит. Люди — они разные, это факт. У таракана усики, у мальчугана трусики, как говорится. Каждому свое. Хорошо, а если одного человека взять, меня, например? Почему одна песня мне нравится, так что я ее себе скачаю, а другая прямо бесит, слышать ее не могу? И ведь песни могут похожи быть! Обе известные хиты, в одном стиле. Да одного исполнителя даже. Что на это скажете? Примеров? Хорошо... “Travis”. Была такая группа. Или есть? Не знаю, так себе группа, если честно, на любителя. Я у них только две песни и слышал: “Side” и “Sing”. Абсолютно одинаковые, никаких отличий. Кроме одного. “Side” мне нравится, а “Sing” терпеть не могу. И почему так — загадка. Вот как в жизни бывает. Но это сложный пример, мало кто знает. Сейчас из наших кого-нибудь вспомню... Вот, “Браво”! В смысле группа такая — “Браво”. А вы что подумали, что я сам себя хвалю? Нет. Это группа такая была. Хотя почему была? И сейчас есть. Точно есть. Знаете, чем мне она нравится? А вот чем. Сколько солистов в ней поменялось — а все к месту приходятся. Не знаю, как вам, а мне лично все их песни нравятся. Нет, серьезно. И с Агузаровой нравятся, и с Сюткиным, и с Ленцем. С Хафтаном даже. Одна песня только не нравится. “Открытие”.

 

Напевает: “Сегодня позвонила тебе домой...”

 

А знаете почему? А потому что слова там такие есть: “Теперь ты мне не нужен, не нужен твой футбол, / Я влюблена навечно в рок-н-ролл”. Нет, рок-н-ролл, конечно, достойный выбор, но с футболом так нельзя. Нехорошо это. А в остальном хорошо. Все нравится. Браво оно и есть браво.

 

Аплодирует.

 

Но вспомнил я их не для того, чтобы похвалить — хотя и похвалить, конечно, не грех, — а в качестве примера. Тут такая закавыка: как только Сюткин из “Браво” ушел — все, как отрезало. То есть до этого мне все песни его нравились. Да, и “Девчонка 16 лет”, и “Вот и все”, и “Страна цветов”. А больше всего знаете что? Конечно “Вася”! Он же и на футбол ходит! Помните: “футбольный матч Спартак — Динамо”? А потому что мужик. Не то что Сюткин. Нет, я ничего не хочу сказать: в “Браво” мне все его песни нравились. А после — ни единой. Ну совсем не нравятся. Нет, серьезно. Да что там “не нравятся”, просто выводят! Все эти “42 минуты над землей”, “42 минуты под землей”... Тьфу, сопли в пудре.

 

Показывает желтую карточку.

 

Не подумайте, что я, мол, протестую против его ухода. Нет! Не мое это дело, знаете ли. Ушел и ушел. Им виднее, в конце концов. Но музыка сразу испортилась. Как говорится, разбег на рубль, удар на копейку. Разбег лошадиный, удар муравьиный. Так у нас говорили. Ну да ладно, что я, в самом деле. Просто не люблю, когда музыка неправильная. Я люблю, наоборот, когда правильная. Впрочем, я это уже говорил. Да... Пример хотел привести, и то не вышло. Я ж одного исполнителя вам обещал, а тут разные получились. Сейчас... Нет, что-то не приходит ничего в голову. Расстроил меня этот Сюткин! Ну да бог с ним, потом вспомнится. Сейчас давайте о другом чем-нибудь.

 

Задумывается.

 

Не идет этот Сюткин из головы, что ты будешь делать! Будто свет на нем клином сошелся. Нет, не сошелся. Да и не понимаю я, как свет клином сойтись может. Что он, журавль, что ли? Не журавль, конечно. И все-таки не в Сюткине тут дело. Нет, серьезно. Что я, в самом деле, на него накинулся, как Соседов на Титомира. Ну из “Акул пера”, знаете? Нет, это Соседов из “Акул пера”, а Титомир — из “Кар-мен”. Про него еще песня есть: “Подружки мои, не ревнуйте / К тому, кто в меня влюблен”. Неплохая песня, кстати. Ну то есть не то чтобы, но уж всяко лучше “Радио ночных дорог”. Опять я про Сюткина! А с Леонидовым ведь точно такая ситуация. Это который из “Секрета” ушел. Тока я сейчас понял. Ровно та же ситуация: все, что в “Секрете”, — нравится, все, что после, — терпеть не могу. Ну, знаете, “Девочка-видение” и прочая канифоль. Вы, конечно, подумаете, что опять я против распада протестую. И опять не правы будете. Я объективно говорю. Начистоту. Поверьте, есть певцы, которые и после ухода что-то дельное поют. Примеры? Ути какие!

 

Вспоминает.

 

Вот вам примеры! Апина. В целом, конечно, зря она ушла. В смысле хуже петь стала, факт. Но есть все же и неплохие песни. Хорошие даже есть. “Ложь во спасение” — отличная песня. Или Овсиенко: “Такое, девчонки, бывает”. Все, пожалуй. Да, не густо. Хорошо, тогда Шатунов. Вот пример так пример! Считайте: “Чужая боль”, “Мама”, “И упав на колени”, “Старый дом”, “Беглец”. Пять песен! Хотя лучшую он спел все-таки в “Мае”. Какие “Розы”, что вы! Тоже на “Дискотеку 80-х” сходили? “Я откровенен только лишь с луною” — вот о чем я. Так что не в уходе дело. Точно. Просто одни песни нравятся, а другие нет. А еще есть такие, как это называется... бабушка надвое сказала. Вот поговорка тоже, не понимал ее никогда! Но в таких случаях всегда ее поминают, точно вам говорю. Ну то есть когда половина песен нравится, а половина нет. Фифти-фифти, в общем. “Любэ”, например. О них либо хорошо, либо ничего, понимаю. Но я же любя. Любя “Любэ”. Неважный каламбур, прямо скажем. То есть совсем никудышный. Извините. Но факт есть факт: половина песен нравится, стареньких в основном, половину просто терпеть не могу. Как две группы в одной, честное слово! Сначала “Лю” было, а потом “Бэ”. “Лю” — это: “Не губите, мужики”, “Тулупчик заячий”. А “Зона Любэ” альбом — вообще целиком “Лю”. “Луна”, “Младшая сестренка”, “Конь” — какие песни! А есть и другие, “Бэ”: “Прорвемся”, “Расея”, “Покосы”... Портянка хорохористая. Пафня! Не верится даже, что одни люди поют. А примеров таких — и-и-и! Что вы, хоть отбавляй. Вагон и маленькая тележка. Нет, большая тележка. Телега. Тележище! Таня Буланова, например. С одной стороны, отличные песни поет: “Старшая сестра”, “Как бы не так”, “Не плачь”. Но с другой ведь — “Мало не много”, “Мой сон”, “Вот такие дела”. Игрушки мягкие на базаре лучше песни поют! Вот такие дела... Хорошо хоть футбол любит. Или “Дюна”. Отличная же группа! Или вы не согласны? Согласны, конечно, отличная. Только в какой-то момент шагнула не туда. Не по той дорожке пошла. Вагончик жизни покатился под уклончик. Нет, серьезно. Ведь как “Дюну” сейчас воспринимают: добрые такие ребята с пятками вместо гитар, про коммунальную квартиру поют. Ведь так? Конечно так. Свои ребята, в общем, без напрягов. Вы как хотите, а я этого не одобряю. Несерьезно это. Ведь серьезные песни были: “Малыш”, “День рождения”, “Город детства”. Скажите? А любимая моя — “Фирма” — так вообще шедевр!

 

Напевает: “Вот только быстро мы стареем...”

 

Вы не подумайте, что я только лирику и почитаю. Нет. И веселые у них песни были. Веселые, но серьезные: “Ежовая-Лажовая”, “Пулемет”, “Лимония” та же. А сейчас что? Сухарики соленые грызу? Тьфу. Барсетка квашеная. Куда что девалось? А с рокерами поголовно такая ситуация. Нет, серьезно. “Чайф”, “Крематорий”, “Машина времени”, да все! Умели ведь писать. “Крематорий” — “Хабибуллина”, например. Машинисты — “Морской закон”. А сейчас что поют? Потуги красношеие! Как физрук на выпускном! Лучше бы совсем новых песен не писали, честное слово!

 

Показывает желтую карточку.

 

Вообще и не знаю, кто сейчас стал лучше петь. В смысле лучше, чем раньше пел. Неужели нет таких? Ну и дела! Да нет, вспомнится кто-нибудь. Есть же группы, которые целиком нравятся. Которые по радио никогда не переключишь. “Кино”, например. Мне вообще кино нравится. Группа в смысле. Да и фильмы нравятся. Совпадение, бывает же такое! Или Высоцкий. Я и фильмы с ним все смотрю. Потому что настоящий мужик.

 

Напевает: “А на левой груди — профиль Сталина, / А на правой — Маринка анфас”.

 

А Круг? Или Джексон, который тоже Майкл. У

Джексона вообще правильных песен много: Thriller”, Billie Jean”, Beat it”, Liberian girl”, Dirty Diana”, Give it to me”, Earth song”. Семь! Даже больше, чем у Шатунова! Что и говорить — король Попа. Это странное имя, но так уж называют, ничего не поделаешь. И у короля никудышные есть: Black or white”, Remember the time”, Who is it…”. Даже у Круга никудышных песен меньше! Или “Сектор Газа”. Ну-ка, посчитаем: “Вальпургиева ночь”, “Лирика”, “Туман”, “Пора домой”, “Бомж”, “Life”, “Твой звонок”. Тоже семь? Надо же, совпадение! Подождите, а “Ява”? Вот олдскул так олдскул! “Яву” еще в лагере в первом отряде пели. Есть рекорд, есть! Подождите, а “Демобилизация”? А “Сказочка”? А “Взял вину на себя”? Вот вам и Король Рока! Или Петлюра. Или Тальков... Кто умерли? Все умерли?! И король Попа? Просто не попадал в последнее время на новости. Ну и дела. Может, поэтому и нравятся... Но есть ведь и живые. Знаете, есть даже такие, которые сразу олдскул пишут. “Разные люди”, например. Это группа так называется, вы поняли, да? Ну про “Супербизонов” поют или “Гуд бай”. Или “Вечная молодость”. Или “Эрогенная зона”. Это “Чиж” уже. Эти песни сразу с корочкой, понимаете? Так что олдскул — это не обязательно то, что давно написано. Вот как бывает! А так, чтобы день ото дня лучше писать... Нет, ну должен же быть пример! Или нет? Ладно, потом вспомню. Видите, ерунду всякую помню, как в розетки соседей, к примеру, подслушивали, а нужного не помню... Сейчас о хорошем давайте. А хорошего, признаться, хватает. Уж одну хорошую песенку у любого найти можно. Нет, серьезно. Даже у Киркорова. А что, “Небо и земля” — хорошая песня. Или у Леонтьева — “Любимая моя”. Да и “Маргарита” ничего. У Пугачевой вообще много: “Без меня тебе любимый мой”, “Песенка про меня”, “Две звезды”, “Птица певчая”... И это притом что женщина! Вообще с женщинами у нас на эстраде неплохо. Хорошая у нас эстрада, что уж там! Продуманная. Как из одной формы вылитая. Нет, серьезно. Некоторые скажут, что наша эстрада, мол, не фонтан. А я с этим не согласен. Вовсе даже и фонтан. “Дружба народов”. Ну знаете, на ВДНХ? 15 республик, 15 сестер. Так наших “звезд” и отливали — по одной от республики. Представьте себе! От России, конечно, Пугачева. Помните, первая напротив главного павильона, с косой и пшеницей. Ну и дальше пошло: Украина — София Ротару, Белоруссия — Ядвига Поплавская, Молдавия — Надежда Чепрага, Латвия — Лайма Вайкуле, Эстония — Анне Вески, Грузия — Нани Брегвадзе... Дальше там тяжелее. Сам понимаете, Восток — дело тонкое. В музыке женщины не то что в кино — уместны. Тем более мужчины. Что, Кай Метов? У Кая Метова, между прочим, куча отличных песен. Одно “Битое стекло” чего стоит! Да даже у Казаченко песня есть — “Больно мне, больно”. Не знаю, как вам, а мне нравится.

Напевает: “Этой ночью в спящем городе...” Неосторожно задевает чашку. Та падает и разбивается.

 

Ну надо же, разбил! В жизни ничего не разбивал, а тут на тебе. Хорошая чашка была. Я в ней души не чаял. Чай чаял, а душу — нет. Ну и каламбур, стыдно даже. Извините. Ты погляди, насквозь, как пулей. Или стрелой... А чашка хорошая. Это я ее Клавдии дарил.

 

Собирает осколки в ладонь. Долго смотрит, кладет на столик.

 

Склеить, может? Да нет, тут не склеишь… И чего она разбилась? Подумаешь, упала! Разве можно так чашки делать, чтобы они чуть что — сразу бились? Разве это для людей? Да ну, несерьезно!

 

Качает головой.

 

Вы как хотите, но раньше как-то крепче все было, на века делалось. Моего деда Кондрата взять! Кремень, а не дед! Или машинки у меня были, “Ветерок”, знаете? С номером на крыше и зайцем на заднем стекле. Вот это машинки! Их ронять сколько угодно можно было. Да хоть ногами вставай — ничего с ними не случится. Еще бы: из металла отлиты, не пластмасса какая-нибудь. Разве что корпус отлетит иногда, как крышка. Но и это не беда: подогнул хвостик плоскогубцами — и все дела! Сейчас, говорят, какие-то пульты есть — “умный дом” или вроде того. Ими, мол, всей техникой в доме управлять можно: телевизором там, машинкой стиральной, даже водой в ванной. Ну и что! У меня тоже такой “умный дом” есть. Представьте себе! Плоскогубцы называется. Ими и программу переключить можно, и воду в раковине настроить, и молнию на куртке починить. И ничего с ними не случится, даже батарейка не нужна. Я же говорю — на века.

 

Думает.

 

А чашки плоскогубцами не склеить... Знаете, в последнее время посещает ощущение: все вокруг не для жизни. Нет, серьезно, не для людей как будто все. Вы разве не согласны? Ну вот как в метро половину эскалаторов останавливают. Выходит, если я не в восемь утра и не в офис еду, то мне и на эскалаторе спокойно проехать нельзя? Нет, я люблю пешком ходить, но только чтоб не в толпе. Не знаю, не нравится мне, когда на мне экономят. И когда в один поток загоняют — не нравится. Не знаю, как вам, а мне такое обидно. Вот такое ощущение. Досадно, да. А как еще назвать? Что вы говорите? Знаете, я совсем не употребляю плохих слов. Прямо язык не поворачивается. Не знаю почему. Гармонию нарушает. Другие, я знаю, как только не выражаются, а мне зачем за другими повторять? Изо рта в рот, получается микроб. Я вообще ругаться не любитель. Материться так и вовсе не умею. То есть совсем не матерюсь, даже во время футбола. Вы скажете: хорошо, мол, молодец. Да только что же тут хорошего? Нет, отвечу я вам, не хорошо, не молодец. Да вовсе и плохо! Нет, правда. Даже страдаю порой от своего чистоплюйства. Тьфу! И чувствую себя неловко, а ничего поделать не могу. Я бы хотел уметь материться. Говорят же: “орать благим матом”. Значит, есть ведь и благой мат? По-моему, есть. Это как с курением: есть ситуации, когда нужно это умение. Бывает, с Башмаковым на лестнице разговоришься: он что-то рассказывает, смеется, а я стою с кислой миной, молчу. Как барабанщик из “Прожекторперисхилтон”, точно! Ну передача такая, знаете? Она раньше “Прожектор перестройки” называлась. Хорошая передача, серьезная, там еще новости важные обсуждают. И музыка хорошая. Только барабанщик никудышный. И лицо у него вечно такое... в общем, как у меня, когда я с Башмаковым болтаю. Нет, не болтаю, с улыбкой кособокой стою да словечки умные вставляю. Как кот Леопольд, честное слово! Что, смайлик? Да, пожалуй, похоже на смайлик. А я ведь в этих смайликах, раньше, когда у меня телефон был, даже скобочки пересчитывал, представьте себе! Тьфу! Скажете — воспитание, а по мне — так это чушь собачья. Или кошачья? За такое ведь и снобом посчитать могут. И правильно сделают, скажу я вам! То есть я, конечно, не сноб, снобом и не пахнет, но другие сноба во мне сразу... вынюхивают, так, что ли? Хотя как сноб пахнуть может? Что-то не то опять ляпнул. О чем это я? А, досада. Нет, серьезно, кому такое приятно? Разве это честно? Как-то так вышло, что государство любит кого угодно, только не меня. Не знаю, как вы, а я это чувствую. Я не хочу сказать, что любви больше кого-то там достоин. Нет. Просто хочется, чтобы родина меня любила, как я ее люблю. Иначе обидно. Да пусть не любит даже, но заботится. Вам разве не хочется, чтобы о вас заботились? Да хотя бы как в “Макдоналдсе”. Хотя бы минуточку внимания. И улыбку. Мне много не надо, хоть улыбочку! Как в рекламе.

 

Щелкает пультом, находит канал с рекламой.

 

В рекламе тебе всегда улыбаются, как ее не любить? Реклама — это тебе не политика! Что, новый мэр? Да-да, что-то слышал. Просто на новости в последнее время не натыкался как-то. Не знаю, может быть. Я слышал, у него дед старообрядец был. Ну как вам объяснить, кто это. Я, признаться, и сам толком не знаю. Но старообрядцев уважаю. Что есть, то есть. Мужики они. За традиции свои держатся. Вот, сейчас понял! Старообрядец — это по-нашему олдскульщик. А вы как думали, я один такой? Нет, не один. Олдскул был всегда. Знаете, что мне Любка рассказывала? Был такой король Франц Иосиф. Да, это один король, просто имя такое. Он лет сто назад жил или около того и тоже телефон не любил. Даже во дворец свой запретил проводить, представляете? И знаете, как он себя называл? Последний монарх старой школы! Хотите верьте, хотите нет! Ясно теперь? Так что все может быть. Поживем, как говорится, увидим. А пока больше не скажу. Не хочу загадывать. Знаете, мне наш премьер тоже нравился, тогда, до кризиса. А знаете почему? Я сейчас понял. Он улыбался мне. Да-да, я точно видел. Вы не замечали? Помните, как он себя называл тогда? Как же это... антикризисный менеджер, вот! Или что-то вроде того. Не знаю, что он там в виду имел, но мне это по душе. Просто хотелось верить, что это мой менеджер и защищает он меня. Но это тогда, до кризиса... Сейчас не так все, не для жизни. Есть такая поговорка, как же она... Вы можете интересоваться политикой, политика все равно не интересуется вами. Так, кажется? Ау, политика, поинтересуйся мной!

 

Подходит к окну, открывает его и смотрит на улицу.

 

Знаете, за что я политику не люблю? У политиков люди — что кирпичи. А люди — это не кирпичи, точно. Они, пожалуй, могут такими казаться, на людях, но у каждого есть своя, как говорится, загогулина. У вас разве нет какой-нибудь загогулины? Ну, там, на эскалатор в метро наступить боитесь или пакет кефира понюхать? Да точно есть. У меня лично таких загогулин целый ворох. И у вас есть, у всех. Так что на поверку люди больше похожи на пазлы. Знаете, такие кусочки из мозаики, с цепкими краями? В виде загогулины или, наоборот, выщерблины. Да точно знаете. У всех же пазлы были. Да, у меня и сейчас они наклеенные висят. Горы в основном. Большие! Восьмитысячники! Восемь тысяч, представляете? Не шутка. А начинал ведь с пары сотен. Почему метров? Нет, кусочков. Первый пазл, помню, сестра принесла. Лет восемь мне тогда было. Как сейчас помню, котята с клубками. Вот это было развлечение! Получше кубиков и мозаики. Собирал месяц, наверно. То есть собирала сестра, а я только кусочки перебирал. Это потом она меня научила со стеночек начинать, затем длинные элементы собирать, заборчик или башенку. А в конце обязательно на картонку наклеить. Картина на всю стену, никаких фотообоев не надо. А у меня и обычных обоев нет — плакаты да пазлы наклеены. К чему это я? Люди — это пазлы. И лучше всего им сцепиться случается, когда эти зазубрины совпадают. Ну то есть загогулины одного накладываются на ущерб другого. Тютелька в тютельку, как говорится. Взять Башкатова опять же. Они с женой лет тридцать, наверно, живут. Что, душа в душу? Какое там. Ругаются без перерыва, уж я-то знаю, сосед как-никак. Но тютелька в тютельку — это точно. Башкатова — она, знаете, такая... миниатюрная. А Башкатов, напротив... мужик, в общем. Ну да вы знаете. А она все ж таки его гоняет. Да как! Уж поверьте моему слову. А он, представьте себе, терпит. Когда ты на работе всех гоняешь, то дома хочется, чтоб наоборот было. Понимаете, о чем я? А у Башкатовой наоборот все. Так что дома они душу друг на друге отводят. Выходит — душа в душу. Такое у них житье-битье. Или Любку взять. У нее же приятель есть, одноклассник, как же это... бойфренд, вот. До чего гармоничная пара! Любка карри и кисло-сладкий любит, а он — сырный и барбекю. Вы только представьте себе! Вот это я и называю: тютелька в тютельку, сошлись пазлы.

 

Садится в кресло.

 

Что, у меня сошлись? В каком смысле? А, жены нет. То есть была да сплыла. Клавдия, да вы знаете! Что? Вы подумали? Да нет. Давно, лет десять назад. Или больше? Десять лет — это, скажу вам, не шутка. Это же декада почти. Или около того.

 

Загибает пальцы.

 

Знаете, а я вас обманул. Никуда она, конечно, не уплывала, это я образно выразился. Просто ушла. Точнее, не пришла. Не пришлась, как говорится, ко двору. Хотя какой у меня двор? Не сошлись характерами, так скажем. Почему не сошлись? Да так сразу и не скажешь... Хотя почему не скажешь? Она агрессивно подбирала глаголы, вот почему. Да, я так и сказал ей тогда: “Ты агрессивно подбираешь глаголы”. А она ушла. К Юрке. Почему вы удивляетесь? Нет, серьезно. Какие тут шутки, скажите на милость? Натаскать воды, надраить полы... зачем, когда можно принести и помыть?

 

Задумывается и какое-то время молчит.

 

Нет, это не шутки. Понимаете, глагол — это твой... диалог с миром. О, как сказал! Диалог, надо же. Но так оно и есть. А я не хочу жить в джунглях. Вы не подумайте, я люблю “Маугли”, отличный мультфильм, но я хочу жить в ладу с природой. Выживает сильнейший, последняя битва, мы с тобой одной крови — все эти законы джунглей мне не по душе. Нет, серьезно. Если все время пробивать стену, когда-нибудь придется на себе потолок держать. Ведь так? А я не хочу потолок держать. Не знаю, не по душе как-то. Я хочу жить в гармонии. Ну да вы знаете. Вот и живу в ладу.

 

Смотрит на телефон.

 

Один, но живу. Живу ведь! А, живу? Живу. А какой это лад — мажор, там, или минор, сами решайте. Я в этих нотах не понимаю. А Юрка молодец. У него даже машина есть, целый автобус, представляете? “Multivan” называется, мультиван по-нашему. Странное название. Я когда его услышал, про Ивашку из Дворца пионеров вспомнил. А потом про “Шесть Иванов, шесть капитанов”. Ну, из мультфильмов они, понимаете? А Юрка не из мультфильма, нет. Он настоящий, не кукольный.

 

Задумывается.

 

Что, ребенок? Вовка, да. С Вовкой тоже не виделся. Не знаю, в школу, наверно, пошел. Он у меня такой... бойкий. Главное, чтоб не в армию. Вы не подумайте, что я ретроград... Хотя почему ретроград? Ретроград — это прям про Воронеж как будто. Ну, Воронеж. Там еще котенок живет, на улице Лизюкова, знаете? Так что я не ретроград. Нет, я так не рассуждаю: мы, мол, служили и молодые пусть послужат. Я не хочу, чтобы Вовка в армию пошел. Хотите верьте, хотите нет. Другая жизнь теперь. Раньше государство само себе защитников растило. Конечно, все же бесплатно было. Государство платило, а улица воспитывала. Нет, серьезно. Меня, например, — Первомайская. А сейчас? Улица Сезам? Нет, конечно. Этот мульт вообще страшноватый, если честно. Взять Зелибобу. Хотя Зелибоба еще ничего на фоне остальных. Нет, они ничему хорошему не научат. Да и кто вообще сейчас по улицам гуляет? Вот, посмотрите: малышня только, и те с мамами. Нет, сейчас родители воспитывают. Отпускать после этого ребенка было бы нечестно. По-моему, так. Да и незачем. Другое время сейчас, не джунгли, слава богу.

 

Возвращается на место. Перебирает слайды на столике. Поочередно вставляет их в диаскоп.

 

Знаете, а я вас опять обманул. Вы уж простите. Просто хочется гору с плеч скинуть. Хотя нет у меня на плечах никакой горы. Это я в переносном смысле. На самом деле она сама ушла. Клавдия. Да, и Вовку забрала. Точно. Я бы сам никогда не ушел, что вы. Семейный, видать, я человек. Однолюб, как говорится. Вот с одной Любкой и остался.

 

Тихо смеется.

 

Звонок от нее жду. Вы не волнуйтесь, я все предусмотрел. Я ничего не подумавши не делаю, да вы знаете. А Клавдия сама, да. Но я всем говорю, что из-за глаголов. Почему? Правда это, вот почему. Не по душе мне такая агрессия. Но уйти все равно не ушел бы. А с Клавдии что взять — женщина.

 

Смотрит слайды.

 

А я — мужик. Да, я очередь в туалет не отстаиваю и одежду в магазине не щупаю. Значит, понимать женщину должен. Да, понимать и терпеть. Как Башкатов. А Башмаков — он не терпит, бьет. Точно вам говорю. Он сам мне говорит, что пороть их надо. Не реже раза в неделю, да. С ним не поспоришь. Башмаков — мужик. А знаете, почему пороть надо? Нет, я, пожалуй, не смогу объяснить. Вы “Человек за бортом” смотрели? Вот там все разъяснено как надо, а я лучше не буду. Курт Рассел — он тоже мужик, почти как Башмаков, — знает, как женщину на место поставить.

 

Раздается телефонный звонок.

 

Наконец-то!

 

Поднимает трубку, в течение минуты слушает и кладет трубку.

 

И кто придумал эти кредиты? По мне, так это чистой воды грабеж. Хотя как грабеж может быть чистой воды? Мутной воды грабеж. Так, пожалуй, точнее. Нет, серьезно, я пятый год эти платежи вношу, а должен еще больше, чем брал. Вот такая арифметика. Я, конечно, не силен в этих делах, как хотите, но я голосую против.

 

Показывает красную карточку. Набирает номер на телефоне. Какое-то время ждет — никто не отвечает.

 

Никто не отвечает. Да и кто ответит, что я, в самом деле? Любка — она в Америку уехала. Ага, как Саманта Смит, навсегда. Года три уж назад. Да больше! И что я звоню? Вот умник тоже! Что, бессмысленные фантазии? Не знаю, как-то вышло так... Но, знаете, фантазия только бессмысленной и может быть. Да. Только придай ей малейшую цель — бухнется об землю, как шар госпожи Белладонны. Потянет на дно, как корабль капитана Гуся. По-моему, так.

 

Переключает на футбол, какое-то время смотрит.

 

Знаете, а футбол ведь — единственная вещь, которая со временем лучше становится. Нет, серьезно. Некоторые вот любят вздыхать: ах, Пеле! ах, Чарльтон! ах, Стрельцов! Футбол, мол, сейчас не тот! Я могу понять, когда про мультфильмы такое говорят, про игрушки компьютерные или про жвачку, скажем. Но футбол? Извините! Да встреться эта хваленая Бразилия со всеми своими Пеле и Гарринчами с любым сегодняшним середнячком, да хоть с нашими, — разнесут легенду в пух и прах. Да просто с газоном сровняют, точно вам говорю. А если современная Бразилия против старой выйдет, тут вообще даже страшно подумать. Кто кого сборет: карета или трактор? Смешно же, право слово! Коры, как у нас говорили. Нет, что ни говори, а футбол лучше становится. Нет другой такой вещи. А что еще? Ну не кредиты же? Вино? В вине я ничего не понимаю, по мне, так кислятина кислятиной. И чем старее, тем кислее. Женщины? Ох, про это лучше промолчу. Хотя почему? Скажу, если хотите. Не только про женщин — про любовь скажу. Гулять так гулять, как Розенбаум говорит. Знаете, вот говорят, что браки заключаются на небесах. Допустим. Но если боги так добры к людям, зачем вооружать Купидона луком? Нет, серьезно. Стрела поражает одного, а когда поражен один, может ли означать это счастливую любовь? Нет, конечно. Так скажу вам, если бы боги были милосердны, Купидону вручили бы обоюдоострый меч, как у Конана, или нунчаки, как у Брюса Ли. На худой конец, бумеранг. Вот это был бы Купидон! А так что это за недоразумение? Издевательство, а не любовь! Конечно, она же, как это слово... купированная. А бог выходит... Купирдон. Да, Купирдон. С таким богом разве можно от любви хорошего ждать? То-то. А вы говорите — “лучше”... Что еще, жизнь? Ну что вы! То есть я не хочу сказать, что жизнь хуже стала. Нет, не подумайте. Мне будет жаль, если вы так обо мне будете думать. Но и лучше она не становится, факт. Жизнь — она и есть жизнь. Во все времена. Так что так и выходит: только футбол, остальное все со временем портится. За то, наверно, его и люблю. Выпьем за футбол... Фить, а чашки-то и нету — разбил!

 

Смотрит сквозь стеклышко на экран, кладет на место.

 

Выиграли наши. Молодцы. Но чего-то, знаете, не хватает. Пустота в голове какая-то. Будто треснуло что-то и сквозняком сквозит. У вас так не бывает? А игра-то хорошая вышла, не ожидал я, пропустил по большей части. Жаль, что футбол пересмотреть нельзя. Нет, что вы! Футбол как детектив, его нельзя смотреть дважды. То есть можно, конечно, пересмотреть и зная развязку, но это уже не футбол. И не детектив. А в голове сквозняк, да. Или это в душе? Хочется музыки.

 

Включает “Ви Эйч Ван”.

 

О, “Do you remember”! Хорошая программа, моя любимая!

 

Напевает: “А ю реди фо зе гуд джем!”

Делайте что хотите, но нет у “AC/DC” олдскульного хита. И у “Bon Jovi” нет. Да что там, даже у “Guns n’roses!”. При всей любви, увы! То есть я не хочу сказать, что у них музыка плохая. Как такое вообще можно сказать! Наоборот, отличная музыка. Но как-то без олдскула обошлось. Или, скажем, “U2”. У них, пожалуй, хит на хите, вон как их все любят, а я так ни одной песни выделить не могу. Не подумайте, что мне они не нравятся, на вкус и цвет, мол... Ничего подобного! Дудки! Отличная музыка. Но не олдскул. Так же и Стинг. Тоже хит на хите, тоже нравится, как и всем. Но как-то не цепляет по-настоящему ни один. Чудеса. Хотя у “AC/DC” все же есть один олдскул. Но и тот не их, с позволения сказать, заслуга. Понимаете, о чем я? “Big gun”. Помните, кто там с сигарой по залу разгуливает, а потом по сцене слэмится с Ангусом на плече? Шварц, точно! That’s what I call “action”. Так что клип олдскульный, а песня — нет. И так бывает, оказывается! Впрочем, я говорил, что рокерские клипы больше самой музыки люблю. Особенно у “Aerosmith”. Клипы у них что надо. Особенно “Crazy” — это же целая мелодрама, а не клип! “Cryin’” тоже хорошо. “Living on the edge”, конечно. Как он от поезда там уходит, зыко, да? А

вот “Pink” не люблю. И “I don’t want to miss a thing”. Это я не о клипах уже. Да вы, наверно, поняли. Отвратительная песня. Хоть и баллада. Бывает же такое! Да... Так и не придумал я ни одного примера. Ну помните, мы говорили, что все хуже петь начинают. Так оно и выходит — нет примеров. Похоже, все лучшее мы в молодости отпели. Нет, некоторые, конечно, пытаются “тот самый вкус” повторить, но не больно-то выходит. Как это говорится... Подождите, у меня тут записано.

 

Листает блокнот.

 

А, вот: “В одну воду нельзя войти дважды”. Не слышали? Очень мудрая фраза. Нет, серьезно. Я когда старые мультики пересматриваю — всегда эту фразу вспоминаю. В чем ее смысл? Да меняемся мы. Жизнь меняется, а мультики остаются. Поэтому второй раз детский мультик уже иначе смотришь. Вот какая эта мудрость. А жизнь меняется, факт. Это я точно вам говорю. Сейчас не так живут. Что говорить, если “Спокойной ночи” в 8:45 показывают. А раньше в 8 было, точно. Совами мы становимся. Раньше говорили “11 часов ночи”, представляете! Я, признаться, тоже сова. Да, даже в поговорке сказано: ранняя пташка ест червячка. Я вот не хочу, чтобы меня ранние пташки ели. Лучше посплю подольше. Все равно по телику с утра ничего интересного. И футбол по утрам не показывают. О чем это я? О примерах... Да, нет примеров, ты подумай! Но лучше я о приятном чем-нибудь. О, “Europe”! Вы, конечно, сразу про “Final countdown” подумали, да? Нет, это “Carrie”. Отличная песня, настоящий олдскул. Но и “Final сountdown” хороша. Еще бы! И хочется сказать, что не олдскул, да язык не поворачивается. Ну и не скажу тогда. Потому как святое, не тронь. Он да “In the army now” — пожалуй, два главных олдскула. Всем олдскулам олдскул. Еще “Voyage, voyage”, но это уж совсем, как говорится, из другой оперы. В другой раз как-нибудь.

 

Сморит на экран.

 

“Queen”. Они просто гении, что еще сказать? Вне

категорий. “We are the champions”. Гимн всех победителей. Если даже медали футболистам под нее вручают, какие еще доказательства нужны? “Bohemian rhapsody”. Такой больше нет. Почему? Да потому что шесть хитов в одном! “Show must go on”. Невероятно обволакивающая песня! Я разве не говорил, что песня должна обволакивать? Обязательно! Такая песня погружает в себя. Растворяет, как Терминатора в азоте, понимаете? Если нет — хотя бы почувствуйте.

 

Слушает.

 

Да. После такой песни и говорить ничего не хочется... Знаете, а я и не буду. Да. Пожалуй, это все, что я хотел рассказать вам сегодня. Вот такой разговор у нас вышел. Каково, а? Вам что-то понятно? Мне лично — ничегошеньки! Ну да бог с ним... Ага, все-таки одно скажу. Последнее. Вы позволите? Я, признаться, о музыке бесконечно говорить могу. Вы меня останавливайте. Впрочем, я и сам остановился. Последнее скажу, и все. Про олдскул. Сейчас вот только понял: ретро — оно общее, а олдскул у каждого свой. Вы-то, наверно, давно это поняли? Ну а я только сейчас. Век живи... Вот, опять реклама. Интересно, что там после?

 

Отрывается от экрана, смотрит на пистолет на столике.

 

Если на сцене висит ружье, оно обязательно выстрелит. Странно. Что, если оно уже выстрелило? Ведь может такое быть? Конечно может. Никогда не понимал этой поговорки. Что вы говорите, Чехов? А что Чехов? Я его с рождения знаю. Город как город. Уж поверьте мне — у меня дача под Чеховом. А все ж таки занятная это штука... Так и не скажешь, правда? Мой, да. Наградной. Там и гравировка есть. Знаете, говорят, перед смертью в голове вся жизнь пролетает, как кинопленка, с самого детства. Ну, то есть пуля, мол, летит, а пленка, мол, крутится. Не знаю, как у вас, а по-моему, это полная ерунда. Нет, серьезно. Кинопленка — вот же чепуха! Если уж на то пошло, жизнь как диафильм — только ты решаешь, с какой скоростью менять кадры. Но и кадров никаких нет. Чепуха, иначе не скажешь. Пафня. Аж скулы сводит.

 

Голова его дергается и откидывается назад, скатываясь к правому плечу. Сигнал с экрана исчезает, и слышно шипение.

(обратно)

Тропою Рильке

Аристов Владимир Владимирович родился в 1950 году в Москве. Окончил Московский физико-технический институт, доктор физико-математических наук. Работает заведующим сектором в Вычислительном центре им. А. А. Дородницына РАН. Автор восьми поэтических книг и романа “Предсказания очевидца” (2004). Стихи переводились на иностранные языки, входили в отечественные и зарубежные антологии. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии Андрея Белого (2008). Живет в Москве.

 

Владимир Аристов

*

ТРОПОЮ РИЛЬКЕ

Стихи для проекта “Систематизация воды на краю земли”

Чем выше в горы, тем выше стена океана

Не перейти ее взглядом

И внизу в городах все живут у подножья

           этой синей стены —

В кратере мы с пенистыми краями

Тень от шляпы-медузы или нас затмевает волна?

В черной чеховской Ялте ли

      ты нищим лежишь на белых

            плитах

       меж бухт, где спускаются волны

            черной Яйлы

У подножья лежать замершей, замерзшей от

       ее синего взгляда стены

 

Тень и горы от потопа всех не спасут

Ты в космический успеешь вскочить ковчег

Ну а он последним останется на белой

            площади городов

Завороженным взглядом следя, как полупрозрачная

       Тень от шляпы ее и ленты по

       пенному белому краю идут

Ледяною любовью ее остановленная волна

Что достигнет его пригоршней брызг.

 

 

 

Тропою Рильке (Rilke weg) Долго мы шли вдоль оград —

         меж деревянных жердей

       словно деревенскую околицу

      пряслом ограждавших нас от моря

Сквозь лес мы проникали дальше

К нашей цели — бухте Sistiana

Она была невидима с дуинского балкона замка

По сути, недоступна взору

Но все же цель не была ясна

   Кажется, гостиница

   Где больше сотни лет назад

С собой покончил безумный физик

   Зачем искать ее было неясно

Найти наи-европейскую гостиницу

Где все сверкает, люди редки

   И где-нибудь в углу

  В сияющем прямоугольнике,

Начищенном так, что и прочесть нельзя,

Написано, что сюда когда-то

  Прибыл на отдых (с семьей)

    Тот физик знаменитый.

Наконец чрез много километров

Мы вышли на обрыв над морем

Там бухта замыкалась

оставался небольшой пролив

два тонких мола почти соединяя

       словно два несведенных пальца у глаз

“Можно ли вообще спуститься с этого обрыва?” —

       ты спросила

Мы долго опускалась, снижались

       медленной спиралью

сквозь темный лес пробкового дуба

      Мы снизились к границе моря

        горною тропинкой

       где в море крошечная бухта

      (наверное для младшей дочери его)

       Мы подошли поближе

       ничего не видно,

           кроме дороги

            рядом с окраиною моря

Наконец вблизи автостоянки

Громада незаметная на фоне леса заполнившего гору

  Заросшее южным бурьяном

    Здание, похожее на остов средней московской школы

      Прикрытое зеленым косогором

Мы обошли его вокруг

      со спины, где редкие машины прислонялись

к нему в виртуальной зелени.

Неохраняемый вход-провал

  Пересекая экскрементозные полоски

            воздуха —

       мы вошли

  и дальше внутри

вещи, разбитые на части

зубчатая звезда велосипеда

  цепь ржавая последний раз замкнулась

  и уходящий вверх обломками ступеней

            путь лестницы

там где виднелось белое небо

    в куполе зияло

  круглое отверстие

казалось, от рухнувшей с огромной высоты

  небесной люстры

  путь завершился без указанья

    окончания тропы

  Rilke Weg

Так медленно балкон Дуино кружился

  рука хваталась за побеги зелени

    проросшие меж рельсов

    Крепивших балки

        с крошащеюся штукатуркой той

            гостиницы

  балкона, того человека у окна, люстры

      рухнувшей в мир

  с захваченными взглядом территориями

  скрылся он за дневной газетой

задвинув занавес из букв

и Райнер на балконе из глубины

            гостиной замка

  не знал об этом

от кого-то слышал —

не умел читать газет

      но балкон словно та маленькая бухта,

подхваченная на ладони снега

       Мир,

       похожий на рухнувшую люстру,

       которая еще летит к земле

       Мир неуспокоенный

       Серые скалы с зеленью побегов

       Море слепящее до горизонта

  Предстала новая ландскарта

  В Дуино дивные двоятся

       названья и пути

       словенское Divino

Duino итальянское?

       через несколько лет

      начнется бомбардировка с моря —

       прямые попадания в окна гостиницы

        где не было уже австрийцев

            бежали в мир

       как физика, пытались скрыться в атомы

        зловонная материя — в идеальный космос атома,

          где словно в коконе — будущий мир.

На спорной территории — Италия

       великая адриатическая дуга

ручьи вина сюда иногда приходят из Словении,

            впадая в море.

Платон изгнал поэтов такого-то числа

            такого-то века

империя поэтов — Атлантида

       и рухнувшая люстра в глубинах морей

Разошлись пути здесь к Монфалькано

       или в сторону Триеста

бесспорная территория на карте,

            на марке

       но марки больше нет

Во многих местах мы не опознаны — здесь и сейчас.

 

30 апреля

Вызвать меж забвенья вещей образ

            Алена твой

Здесь в средостеньи берез

Аляповатых губ примкнувшего

       трутовика

Шумом шоссе неясным оплакана

Высота сосны горечь-даль

       сталь давняя неба —

Обещание верное

Бутоны черных копий

  на углах железных оград

  И несмела несметная

  Зелень

  пробирается первый раз

на парад земли

  и в повторе как песня

  вытянет, вызволит во всю длину жизнь

жизнь твою вечную

 

Любляна, мэр у фонтана

Однажды утром мой люблянский друг

Мне указал на человека

В застиранной армейской гимнастерке,

Который быстро шел, минуя городской фонтан.

“Это наш мэр”, — сказал мой друг спокойно,

Словно о жителе любом,

Наверно, так же мог произнести он “нищий” или “бомж”

Все у меня закружилось в голове —

Ведь ситуация немыслимая

Для Москвы, допустим,

Или другого города Земли,

Где мэр давно уж превращен

В несуществующую фигуру

Давно он скрылся за границами охраны

За экранами видеокамер, телевизоров и т. п.

Неужто здесь в Любляне

Главный ее житель

Определяется по жребию?

Возможно, лишь на день один?

Ты будешь делать свое дело

            свободно

Не опасаясь, что за заслуги

            тебе воздастся непомерно

Ты можешь пройти рядом с утренним фонтаном

            и в воду заглянуть

      Не опасаясь, что увидишь в волнистом отраженьи

           голову дракона иль ничего —

                лишь небо

                дымное

   Особый цвет его сиреневый среди гор

 

К появлению собрания стихов Геннадия Айги

Семитомник твой —

Ствол застенчиво выступает из тьмы

            вослед за другим стволом

Лес становится снова деревом

Поле горизонтом безграничную обозначает страницу

С чистого листа

Мы считываем твой снег

Словно одна снежинка…

Тает — не тает

Но именно та

Нам остается как слово

       Твое

(обратно)

Обнаженная натура

Василенко Светлана Владимировна родилась в Астраханской области. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького и Высшие сценарные и режиссерские курсы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

Светлана Василенко

*

Обнаженная натура

 

Рассказы из жизни

 

 

Обнаженная натура, замороженное шампанское и откуда пошло слово “прачка”

 

После церемонии вручения Пушкинской премии Белле Ахмадулиной ехала я на метро домой, до “Сокола”, и, проезжая станцию “Аэропорт”, подумала, что хорошо бы зайти в гости к Валерию Семеновичу Фриду, знаменитому сценаристу, киноклассику, преподавателю Высших сценарных и режиссерских курсов, где я тогда училась, — поделиться радостью. Времена были тогда восторженные.

Вышла из метро, посмотрела на его окна — свет горит — и пошла смело.

Звоню. Открывает дверь Фрид в полном, что называется, неглиже и как ни в чем не бывало приглашает:

— Заходи! А мы только что свет выключили, спать легли.

В комнате у батареи на раскладушке лежит его друг Гарри, который приехал из Израиля и с которым они в Сибири в сталинских лагерях отбывали срок. Сам же Фрид расположился на тахте. Я в ванную забежала и оттуда говорю:

— Валерий Семенович, оденьтесь сейчас же! Вы же мой преподаватель.

Наконец выхожу: Фрид уже одет в лучший свой костюм, словно собрался в Дом кино на премьеру собственного фильма. Даже галстук не забыл повязать.

И говорит мне:

— Ты, — говорит,— прекрасное дитя, откуда?

Я говорю, что вот, была на вручении Пушкинской премии, дали Ахмадулиной.

— О! — говорит Фрид. — Давай-ка за это выпьем! Я Бэллочку очень люблю.

Подошел к холодильнику, достал из морозильной камеры бутылку шампанского, открыл. А оттуда пена пополам со льдом вдруг пошла: прет и прет, будто лава при извержении вулкана.

— Гарри! — позвал Фрид своего лагерного друга. — Иди за Бэллочкину премию выпьем!

Подставили фужеры под лезущую из бутылки снежную массу, кое-как набрали в них шампанского — оно в фужерах как мороженое лежало,— чокнулись за здоровье Ахмадулиной и ложечками стали это шампанское есть. Так и отметили премию Беллы.

А то вот что еще вспомнилось про Фрида. Раз прихожу к нему днем свой сценарий показать, дверь открыта, а он в ванной стоит.

Ванна полна воды, в ней лежат его рубашки, дорогие, американские, в мелкую клеточку, а он их шваброй методично толчет. Я спрашиваю:

— Что это вы, Валерий Семенович, такое делаете?

А он отвечает:

— Я, — говорит, — свои рубашки пру.

— Что-что, — спрашиваю, — вы с ними делаете?

— Пру, — говорит, — значит, стираю. От слова “пру” слово “прачка” пошло.

И стоит, прет свои рубашки дальше.

 

А еще он любил говорить:

— Не люблю гениев, а люблю талантливых. Не люблю красивых женщин, а люблю хорошеньких.

 

 

Синяя кофта Нины

 

У Нины Садур была синяя кофта. Старая-престарая. Вся в каких-то свисающих нитках. Нина эту кофту очень любила и носила ее очень долго: сначала в Литературном институте, где мы учились с ней на одном курсе, а потом и после. Она написала уже свои самые лучшие пьесы — “Чудная баба”, “Ехай” и “Панночка”, — но жила все это время очень бедно, в коммуналке, мыла в театре им. А. С. Пушкина полы, чтобы как-то существовать. На нее в то время всякие несчастья просто сыпались — одно за другим — и не давали ей подняться.

Вот как-то пришла она ко мне в гости на Сокол, где я тогда жила, и оставила свою синюю кофту. Случайно. Но день проходит, второй, а Нина про свою кофту молчит. Я ей напомнила. Она сказала, что скоро зайдет, заберет, но так и не зашла — закрутилась.

Тут на меня вдруг ни с того ни с сего несчастья всякие стали наваливаться, одно за другим, я и забыла про кофту. Она в шифоньере висела, затерялась среди вещей. И вот уже головы не могу поднять от бедности и разных болезней. В общем, все плохо. Однажды стала рыться в шкафу и случайно нашла Нинину кофту. Вид у кофты был какой-то обвислый, как у несчастного человека. И вдруг я догадалась: от нее пошли все мои беды и несчастья, от этой синей Нининой кофты, и тотчас решила вернуть ее хозяйке.

А у Нины как раз все в жизни наладилось: пьесы наконец начали ставить, квартиру хорошую в центре города дали, и с мужчинами все хорошо. Взяла я кофту, чтобы Нине отнести, да по пути зашла в журнал “Литературная учеба”. Там работал тогда мой бывший однокурсник, поэт и прозаик Михаил Попов. Вот мы сидим с ним, чай пьем, разговариваем, и я эту Нинину кофту, как на грех, там и забыла. Случайно.

Через короткое время слышу, Миша Попов заболел, в больницу попал. Потом его с работы поперли, из этой самой “Литучебы”. С женой что-то тоже нехорошо.

А у меня-то, наоборот, все к этому времени наладилось: фильмы по моим сценариям ставят, книгу прозы издали.

Я бегом в “Литучебу”. Где, говорю, синяя кофта? Я у вас забыла. А мы ее, говорят, отдали. Кому? Да одной начинающей поэтессе. Уж больно она плохо одета была, а на улице мороз, вот и дали для тепла на время, пока хозяйка кофты не обнаружится. Ну вот, слава богу, обнаружилась, сейчас позвоним поэтессе этой, чтоб отдала.

Позвонили, а поэтесса там уже не живет, куда-то растворилась. И где синяя кофта теперь — неизвестно.

 

Натали

 

В самом начале перестройки, в 1989 или 1990 году, в Москву приехала Натали Саррот — французская писательница, одна из лидеров бунтарского литературного направления, вошедшего в историю французской литературы под названием “новый роман”.

Поселилась Натали Саррот в Переделкине на даче своих друзей — поэта Андрея Вознесенского и его жены — писательницы Зои Богуславской. Зоя Богуславская позвонила мне (мы тогда вместе составляли сборник женской прозы и поэзии “Новые амазонки”) и пригласила к себе в ближайшие выходные — познакомиться с Натали Саррот. Пригласила она и Валерию Нарбикову с мужем — преподавателем французской литературы Литературного института Иваном Ивановичем Карабутенко.

И вот майским солнечным днем, взволнованные предстоящей встречей с классиком современной французской литературы, втроем мы отправились в Переделкино. Поскольку мы ехали на встречу с француженкой, то к столу решили купить сухого вина. На рынке рядом с Киевским вокзалом мы приобрели вместительную корзину, положили туда дюжину бутылок с красным и белым вином и сели в электричку. В вагоне от распирающих нас чувств и для храбрости мы выпили бутылку красного вина и начали распределять роли: кто и о чем будет говорить с прекрасной Натали. Естественно, главной скрипкой нашего трио стал Иван Иванович, который знал о французской литературе больше, чем сами французы.

До знаменательной встречи оставались какие-нибудь полчаса.

Вот тут-то и случился первый конфуз. Электричка остановилась на станции Солнечная и дальше ехать не хотела. Мы вышли на платформу в ожидании следующей. Чтобы скоротать время, решили выпить еще одну бутылку теперь уже белого вина. Электрички не было. Мы пошли к расписанию. Оказалось, что мы попали на станцию Солнечная в самом начале перерыва между электричками, и этот перерыв составлял два с половиной часа. Делать было нечего: мы сели на скамейку, которая стояла в самом центре платформы, и в ожидании электрички, которая нас довезет до Переделкина, под нежарким майским солнцем, за прекрасным красным вином, чередуя его с вином белым, продолжали сладостный разговор о французской и русской литературе.

Когда мы явились на дачу к Вознесенскому, корзина наша была почти пуста. Появление нашей троицы не было тихим: мы буквально ворвались в дом. За время вынужденного ожидания у Ивана Ивановича накопилось столько вопросов к Натали Саррот, что он с самого порога, едва познакомившись с маленькой худенькой женщиной, одетой во все черное и кутающейся в черную же шаль, и неожиданно представившейся нам не как Натали Саррот, а как Наталья Ивановна, и признавшейся, что она русская, приступил к дознанию.

— Мадам, — спросил он Натали Саррот страстным голосом исследователя французской литературы. — Когда вы встретились с писателем и кинорежиссером Аленом Роб-Грийе для того, чтобы провозгласить новое литературное направление, известное теперь всему миру как “новый роман”? И при каких обстоятельствах проходила ваша встреча? С вашего позволения я напишу об этом.

Натали Саррот, поежившись и укутавшись в черную шаль посильнее, отодвинула свой стул подальше от страстного Ивана Ивановича и тихо сказала:

— Я никогда не встречалась с Аленом Роб-Грийе...

— Но вы же читали его роман “Проект революции в Нью-Йорке”?.. — спросил Иван Иванович.

— Нет, я не читала романов Роб-Грийе... — упрямо отвечала Натали Саррот.

— Допустим, вы не встречались с Роб-Грийе, — не унимался Иван Иванович, — но уж Мишеля Бютора-то вы должны хорошо знать. Он по своей манере письма вам должен быть близок...

— Я не была знакома с Бютором, — ушла Натали Саррот в несознанку и еще чуть-чуть отодвинула свой стул подальше от нас.

Иван Иванович сыпал именами французских писателей, представителей “нового романа”, но Натали Саррот никого из них лично не знала и никогда с ними не разговаривала. И только тогда, когда Иван Иванович назвал имя писателя Клода Симона, Натали Саррот вдруг слабо улыбнулась и сказала, что да, однажды она видела Клода Симона, он проходил мимо ее столика в кафе, где она любила ужинать, и ей сказали, что это Клод Симон, но они так и не познакомились.

Тут и я задала свой вопрос, который меня тогда тревожил:

— Наталья Ивановна, — сказала я, — а как же вы, не зная друг друга, не читая друг друга, основали целое направление “новый роман”?

— Его основали критики, — был мне ответ. — Они прочитали наши романы и объединили их, назвав это “новым романом”. А мы никогда не встречались друг с другом. Нам некогда было встречаться. Мы писали романы.

После этого Натали Саррот уже с нами не общалась, а, загнанная буквально в угол, поставив бокал на ручку кресла, задумчиво, в свои 90 лет, одиноко пила красное вино, смотрела в окно на майский цветущий сад и все куталась, куталась в черную шаль.

 

 

Львы и куры

 

Мне надо было ехать во Фрайбург, и я решила на один день остановиться в Берлине, так как должна была прочитать там лекцию в университете. Позвонила писательнице и художнице-авангардистке Валерии Нарбиковой, спросила, можно ли у нее остановиться на одну ночь. Она тогда жила в Берлине на гранте. Конечно можно, сказала Лера, приезжай скорей!

Я приехала утром, нашла ее дом в самом центре Берлина, звоню. Открывает Лера, одетая в купальник. Проходи, говорит, раздевайся, снимай с себя все, очень жарко. Пей сухое вино, мне его эмигранты наши корзинами приносят, у меня его много. Я разделась, правда, до конца не решилась, но насколько можно оголилась сверху. Думаю, наверное, у них в Берлине так принято.

Мы вышли на балкон, стали пить вино и загорать.

Тут звонок в дверь. Лера открывает дверь, а там знакомая славистка, профессорша Берлинского университета, в котором я должна была вечером читать лекцию. Лера ее специально позвала, а мне ничего не сказала. Так эта славистка, наверное, до сих пор рассказывает всем: “Я пришла, позвонила, а дверь мне открывают две голые русские писательницы…”

Но, впрочем, я не о том. Славистка спросила меня, что бы я хотела в Берлине посмотреть, — музеи, выставки, кирхи, Берлинскую стену, а может, Рейхстаг, и я сказала, что, конечно же, зоопарк.

Тут и Лера захлопала в ладоши и закричала, что она тоже хочет в зоопарк. Славистка удивилась, но была хорошо воспитана и повезла нас туда, куда мы с Лерой так жаждали попасть. Сама она ушла по делам, а мы с Лерой остались наедине с природой.

Посмотрев все, что хотели, мы задержались у обезьян, у клетки одного мужчины-шимпанзе, у которого было даже имя на табличке и который перед нами явно выпендривался и, демонстрируя свою мужскую силу, сидя совершенно неподвижно, покачивал время от времени тем предметом, который мужчина показывает женщине обычно наедине.

Нам он очень нравился просто как симпатичный, довольно-таки, при всем при том, интеллигентный мужчина, а мы ему, видимо, тоже нравились — как две симпатичные интеллигентные женщины.

Лера позвала меня отобедать в ресторане прямо здесь, в зоопарке.

Но тут мы увидели, что все куда-то бегут, родители с детьми, и мы, подумав, что начинается какое-то представление, побежали за ними. Оказывается, наступало время обеда не только для нас, но и для львов и других хищных животных, когда им скармливают кур.

И вот мы увидели, как у клеток со львами собрались родители с маленькими детьми в предвкушении зрелища.

Мы тоже встали поближе.

И тут служители медленно стали подносить к клеткам со львами живых кур.

У самой клетки куры, завидя львов, от ужаса закрывали глаза, начинали истошно кричать, одна из них кричала просто человеческим голосом. Так им было страшно. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах.

Лера пошатнулась и сказала:

— Давай уйдем.

— А ресторан? — спросила я.

— Нет, здесь, в зоопарке, есть что-то не хочется, — сказала Лера.

Мы дожидались славистку на улице перед зоопарком, чему она очень удивилась. Она думала, мы пробудем в зоопарке дольше.

 

 

Лондонская кофта

 

В начале девяностых годов мы с одним известным кинорежиссером писали сценарий про Тристана и Изольду. Режиссер этот долгое время провел за границей и после перемен вернулся на родину. Звали режиссера Андрон Кончаловский.

Писание наше состояло в том, что я приходила к Андрону Сергеевичу в его квартиру на Малой Грузинской и мы разговаривали о превратностях средневековой и современной любви.

Он нанял переводчиков, они переводили для нас средневековые манускрипты, там попадалось много чего занятного для кинематографа. Например, как запрягали лебедей и они, взлетая, тащили по реке или озеру на себе целую ладью с дамами и кавалерами. Кинематографически это выглядело бы очень красиво. Кстати, видимо, запрягали лебедей и на Руси, что отражено в басне Крылова “Лебедь, рак и щука”.

Часто на кухне мы разговаривали о России и Западе. Андрон очень любил эту тему. Как у них и как у нас. И почему у них так, и почему у нас иначе. У них, по его мнению, все развивалось куда-то поступательно и по спирали — буквально по Гегелю, а у нас был полный отстой и в религии, и в истории, и в жизни, не говоря уже о самой низкой, бытовой ее стороне.

Так же часто мы спорили и о философии будущего фильма. Я считала, что главное в истории о Тристане и Изольде — любовь. Он считал, что Бог. Я спорила, говоря, что Бог и есть любовь. Он не соглашался, говоря, что меня интересует душевная жизнь героев, а его — духовная. Что душа и дух не одно и то же. Что дух — выше души.

Однажды наш разговор прервал звонок: это Андрону звонил его младший брат Никита Михалков. Звонил он то ли из Китая, то ли из Монголии, где снимал фильм “Урга”. Андрон с ним долго и участливо разговаривал. Как старший брат с младшим.

Кончаловский и ко мне относился как старший брат и хотел улучшить меня на западный манер: давал целыми сумками на просмотр видеокассеты с лучшими западными фильмами, советовал, как похудеть, и заставлял учить английский язык. Иногда мы смотрели фильмы вместе, и он, разбирая фильм по частям, показывал, как можно снять тот или иной кадр.

В его квартире я первый раз в своей жизни увидела в ванной комнате биде, что повергло меня как в душевное, так и духовное смятение.

Однажды я пришла в вечерний час, была осень, было нам обоим грустно. Андрон только что приехал из Англии, где он тогда часто бывал, и привез оттуда необыкновенную кофту. Причем он еще никому эту кофту не показывал. И вот наконец решился показать ее мне первой. Что, мол, я скажу?

Мы сидели с ним на кухне, и он рассказал, как случайно увидел эту кофту в Лондоне на показе мод. Связал ее какой-то супермодный модельер-дизайнер.

И Кончаловский на нее, что называется, запал.

Он сделался на некоторое время словно бы помешанный. Он везде искал выкройку этого настоящего, как он говорил, произведения искусства. Наконец он все же где-то правдами или неправдами выкупил рисунки этой кофты, ее чертеж. То есть, по Платону, приобрел первоначальную идею этой кофты.

На рисунке достаточно подробно была изображена ее цветовая гамма. Но случилась незадача: связать кофту по этому рисунку мог только сам великий дизайнер-модельер. В этом и была его фишка.

Чтобы достичь той цветовой гаммы, которая была заложена в чертеже, нужно было обладать уникальным мастерством. Стоила же эта вязаная кофточка баснословно дорого — примерно как шестисотый “мерседес”.

И уже было совершенно отчаявшись, Кончаловский вдруг где-то, на окраине города Лондона, находит древнюю английскую бабусю, которая, как утверждали ее соседи, всю свою сознательную жизнь только и делала, что вязала, причем вязала необыкновенно, может быть — даже лучше, чем этот зазнавшийся модельер.

Андрон дает ей на пробу связать несколько вещей для себя и для своих родственников.

Бабуся вяжет.

Андрону работа нравится.

Он дает ей рисунок кофты и спрашивает, смогла бы она выполнить и вот эту работу. Бабуся отвечает утвердительно. Андрон спрашивает, в какой срок она уложится. Бабуся, не задумываясь, говорит, что свяжет за две недели. Сдерживая крики радости, он спрашивает, сколько же будет стоить ее вязание.

Бабуся на чистом английском языке говорит ему:

— Да нисколько.

Она уже связала для него и его семьи несколько вещей, и поскольку за них он заплатил ей хорошо, она решила ему сделать подарок к Рождеству и свяжет кофту бесплатно.

И через две недели действительно связала.

Я попросила Андрона показать мне эту необыкновенную кофту, хотя в душе посмеивалась над его рассказом, так как была твердо убеждена, что кофт, которые являются произведением искусства, в мире не существует.

И вот Андрон ушел в другую комнату. Через короткое время скромно, тихо, даже как будто немного смущаясь, он вошел на кухню.

В этой самой кофте.

Не знаю, что со мной случилось, но я, увидев эту лондонскую кофту, сначала потеряла дар речи, а потом вдруг заплакала. Я человек несентиментальный, но тут не выдержала.

Мне все-все стало вдруг в жизни — моей и других людей — исчерпывающе ясно.

Кофта была действительно великим произведением искусства.

Вы могли смотреть на нее целую вечность.

Не на Андрона, а только на его прекрасную кофту.

 

Может быть, поэтому я больше ни разу Кончаловского в этой кофте не видела.

 

Парижские устрицы

 

Одновременно с подготовкой к сценарию “Тристан и Изольда” мы с Кончаловским стали думать над следующим сценарием — по роману Андре Мальро.

Действие романа происходило в Камбодже, или, как тогда ее называли, Кампучии, где француз, сноб, аристократ и — что интереснее и ближе современному зрителю — импотент, влюбляется в местную девушку, которая была по национальности кхмерка.

И чтобы разбудить свою чувственность, этот аристократ идет на различные муки и лишения. Он то носит тапочки, на которых изображены фаллосы, то заставляет девушку кхмерской национальности постоянно что-то в этом смысле предпринимать: раздеваться к месту и без места, танцевать в лунную ночь, опять же в чем мать родила, чтобы у него, наконец-то, если говорить по-нашему, по-русски, — встало.

И вот мы каждый день, лениво полулежа в креслах напротив друг друга, напрягая те части мозга, которые отвечают за эротику, придумывали эпизод за эпизодом, которые могли бы хоть как-то завести этого несчастного, несмотря на все его несметные богатства и принадлежность к аристократическому роду, импотента, а вместе с ним и современного зрителя.

Я вела партию кхмерки, Андрон — французского аристократа. Я придумывала сцену соблазнения главного героя, Андрон ее отвергал напрочь, говоря, что у героя по-прежнему, увы, от моих примитивных придумок ничего в душе и штанах не происходит.

Например, я говорю: она медленно раздевается и делает мостик прямо на обеденном столе, за которым он поедает фрикадельки в форме фаллоса. Андрон говорит: нет, меня как мужчину это совсем не заводит, а уж импотента — тем более не заведет.

Тогда я предлагаю следующую сцену: она медленно раздевается и делает мостик на мосту в лунную ночь.

Почему-то я тогда считала, что если женщина на глазах у мужчины делает мостик — это очень эротично.

— Нет, — говорит добродушно Кончаловский, — опять мимо.

При всем при том по комнате ходит беременная жена Андрона и поит нас чаем и кофе.

Часто мы смотрели фильмы по видео. Кстати сказать, у Кончаловского в те времена была огромная фильмотека: в шкафах вместо книг рядами стояли кассеты с фильмами.

Как-то вечером мы сидели вдвоем и Андрон показывал мне фильм Кубрика “Сияние”. Предваряя показ, Андрон сказал, что режиссер переосмыслил миф об Эдипе: в фильме не сын убивает отца, а, наоборот, отец стремится убить своего сына. Таким образом благодаря фильму Кубрика мифологическая парадигма, объяснявшая мир, сменилась: прошлое теперь может запросто догнать и убить настоящее.

Переводя с английского фразу за фразой, он то и дело останавливал фильм и прокручивал его еще раз и еще.

Это был настоящий режиссерский мастер-класс: Кончаловский рассказывал, как можно снять ту или иную сцену, как у режиссера получился тот или другой кадр, какой трюк придумал Кубрик здесь, а какой там.

В дверь позвонили, и в комнату вошел отец Андрона — легендарный детский поэт Сергей Владимирович Михалков. Он с живым интересом оглядел нас и, показывая на меня, словно на бездушный предмет, пальцем, заикаясь, строго спросил сына:

— К-к-кто это?

Андрон, стушевавшись, ответил:

— Это не то, что ты думаешь, папа.

— Андрон, я спрашиваю, кто это?

— Папа, это мой соавтор. Мы вместе пишем сценарий.

Но папа не поверил сыну.

— У тебя же б-беременная жена! — сказал он с осуждением.

Успокоившись, Сергей Владимирович посмотрел вместе с нами фильм Кубрика. А потом констатировал:

— Талантливый человек этот Кубрик! Но расходовал свой талант на полную ерунду!

Наконец наши пути расходятся: Андрон с женой, которая уже на последних неделях беременности, едет в Лондон.

Он зовет меня в Лондон, чтобы там продолжать работу над сценарием. Но у меня нет зарубежного паспорта, и это серьезное препятствие, так как время на дворе еще стояло советское — конец 1990 года.

Андрон говорит, что для него сделать мне зарубежный паспорт — это пара пустяков, если я скажу сию же минуту: да.

Я, за минуту оценив все плюсы и минусы моего пребывания в Лондоне, почему-то говорю: нет.

В ту же ночь мне звонит из Парижа Женя Лунгин, младший брат Павла Лунгина, и зовет в Париж, чтобы напечатать мою книгу на французском языке. Я говорю об этом Андрону, и мы договариваемся встретиться с ним в Париже, куда он прилетит из Лондона ставить в оперном театре “Бастилия” оперу “Пиковая дама”.

И вот я в Париже! Живу в гостинице в самом центре Парижа. Хожу в гости к Жене Лунгину, который женат на француженке-миллионерше, а по совместительству — издательнице — Софи, общаюсь с его отцом, Семеном Львовичем Лунгиным, знаменитым сценаристом, с его мамой, Лилианной Лунгиной, знаменитой переводчицей, с его братом, сценаристом и в будущем — знаменитым режиссером Павлом Лунгиным.

Пьем персиковое шампанское. Я заключаю с французским издательством договор на книгу. Получаю немаленький гонорар. В общем, хорошо мне!

А тут и Андрон прилетел, звонит. Приходит ко мне в гостиницу, стоит, ждет внизу, как там положено.

Потом мы идем по Парижу, и он предлагает зайти в ресторан.

Ресторан “Максим”, самый, он говорит, лучший и самый дорогой ресторан в Париже. И когда-то он бывал в нем с Андреем Тарковским.

Мы садимся за столик, к нам подбегают сразу несколько официантов. Так здесь принято: один отвечает за еду, другой за напитки, третий просто так: пепельницу принести-отнести, салфетки поправить.

— Что тебе заказать? — спрашивает Андрон.

Быть в Париже и не попробовать устриц? Я заказываю уху и, конечно же, устриц.

— А что будешь пить? — спрашивает опять Андрон. Я оглядываюсь по сторонам.

Вижу, что все в ресторане сидят и цедят красное вино — по одному бокалу за целый вечер, а мы у себя в России его бутылками тогда пили.

— Вино, — говорю, — буду пить, красное.

— Давай лучше водки возьмем, — предлагает Андрон, — и темного пива. Сделаем ерша! Очень хочется надраться.

И вот принесли нам два бокала с пивом и два с водкой — водка на дне бокала, как лужица, едва видна — вот-вот пересохнет.

Смешали водку с пивом и выпили. Ни в одном глазу.

Решили повторить. Повторили.

Потом еще заказали.

Все официанты вокруг нас собрались, со всего ресторана сбежались, чтобы успеть посмотреть, как русские водку бокалами глушат, да еще вместе с пивом. Настоящие варвары!

Наконец мы захмелели.

Но самое интересное во всей этой истории — устрицы. Их торжественно принесли где-то в середине нашего пиршества. Большие такие — они лежали на снегу и пахли морем и еще мартовской солнечной сосулькой, которую так сладко было в детстве облизывать.

Андрон показал, как их палочкой выковыривать и лимонным соком поливать, чтобы они не пищали. Или, наоборот, сначала соком, а потом палочкой. Я не запомнила. Но больше нигде я таких вкусных устриц не ела.

 

Расстались мы с Кончаловским исторически.

Начался путч в августе 1991 года. Я позвонила ему. Он говорит:

— Я улетаю. Боюсь, что скоро закроют границу. Жить в стране, где каждый день то революция, то путч, я не хочу. Страшно за ребенка.

И слышу, ребенок кричит как резаный, ему, видимо, тоже передалось всеобщее настроение.

Я говорю:

— Ну, до свидания.

И пошла к Белому дому оборонять его от путчистов. Кстати, там же, в Белом доме, был его брат Никита.

Больше мы никогда с Андроном не созванивались и, что странно при тесноте нашей кинематографической жизни, не встречались.

 

 

Путешествие из Москвы в Санкт-Петербург на “Таврии”

 

В 1989 году, сразу после окончания Высших сценарных и режиссерских курсов, нас, сценаристов, послали в Репино на семинар вместе с нашими мастерами.

Мастерскую, в которой я училась, вела известная сценаристка Наталья Борисовна Рязанцева. А мы все со своими мастерами дружили, потому что мастерская у нас такая была: приходим вчетвером к ней домой на Звездный бульвар, а она накрывает на стол. Мы голодные, поедим, а потом сидим выпиваем, разговариваем на кинематографические темы почти до утра, потому что Наталья Борисовна у нас полуночница.

И вот решили мы с ней ехать в Питер на машине, чтобы потом в этом Репине свободно себя чувствовать и разъезжать куда захочется.

А она только что купила малогабаритную машину “Таврия”, которую очень любила, пока ее у нее не украли: вечером поставила у дома, а утром глянула — нет машины. Потом Наталье Борисовне позвонили по телефону, номер которого нашли в записной книжке, оставленной ею в бардачке машины. Украденная “Таврия” стояла в соседнем дворе, но от нее остался один остов. Все, что было внутри машины, воры разобрали, а то и вырвали с мясом и унесли.

Тогда Украина отделялась от России и перестала поставлять детали от “Таврии”. Детали эти очень ценились и стоили дорого. Поэтому, видимо, их и похитили. Восстанавливать машину Наталья Борисовна не стала и живет теперь без машины вовсе. Но я забегаю далеко — на целый исторический период — вперед.

А тогда она ее только купила и осваивала. Машина была прекрасная — белая, красивая и проворная. Но было в ней что-то уже мистическое, словно она уже предчувствовала свой ужасный конец, когда ее, в духе нового времени, варварски, разберут на органы. Она иногда останавливалась на дороге и застывала как бы в задумчивости. Сдвинуть с места ее, как и ослицу, если та заупрямится, было невозможно. Или наоборот, резво начинала прыгать, будто вместо колес у нее, как у той же ослицы, вдруг прорезались копытца.

Вот и наше путешествие началось именно с того, что она встала ровно через пятьдесят метров, как только мы отъехали от дома Натальи Борисовны. Встали ровнехонько посередине дороги. Не только до Репина, но и до ближайшей булочной машина ехать не собиралась. Может быть, она нам уже тогда сигнализировала, да мы не поняли, что ехать в Питер бесполезно. Все равно не доедем.

Но мы не послушали разумной машины. Не послушали и маму Натальи Борисовны, которой ночью приснился вещий сон. Содержание она от дочери утаила, но строго-настрого наказала ей в Ленинград на машине не ехать.

И вот уже с самого начала мы были наказаны.

Наталья Борисовна остановила “Жигули” зеленого цвета. Оттуда вылез довольно-таки симпатичный мужчина, с которым можно было бы при желании завязать знакомство, а потом даже выйти замуж, настолько он казался положительным. И он действительно не подкачал: достал трос и тащил под уздцы нашу упрямую ослицу до тех пор, пока она опять не завелась и потихоньку не пошла сама. И пошла, и пошла, и поехала…

Мы заехали ко мне на Сокол, взяли необходимые вещи и отправились дальше. Когда мы выезжали из Москвы, стояла золотая осень, светило солнце, ветра не было. Было тепло.

Но только мы выехали за кольцевую дорогу, небо покрыли темные тучи, подул холодный ветер, полил дождь, потом повалил снег. Началась пурга. Снег хлопьями ложился на грязную мокрую дорогу, и машина начала скакать и опасно пританцовывать. Переднее стекло завалило грязным мокрым снегом. “Дворники” забуксовали.

Наталья Борисовна остановила машину, открыла боковое окно, чтобы вытереть снег со стекла и поправить “дворники”, и ее сразу же окатило грязью, смешанной со снегом, от проехавшего мимо самосвала. Она тут же закрыла окно.

— Хорошо, — сказала Наталья Борисовна своим низким голосом. — Сейчас подумаем, ехать нам дальше или нет.

Съехав на обочину, мы сидели в заваливаемой снегом машине и молчали. Я чувствовала, что да, опасно, очень опасно, просто невозможно ехать. Но я ведь не автомобилистка, советы я не могу давать.

Предложив мне бутерброд, Наталья Борисовна закурила, стряхивая пепел в круглую пепельницу с крышечкой, которую всегда носила с собой.

Бесконечно долго тянулось время. Казалось, что наша судьба сейчас решается где-то в темных от снежных туч небесах, а мы только сидим и ждем в прокуренном коридоре, когда же нам это решение скажут.

— Возвращаемся, — тряхнув головой, сказала Наталья Борисовна.

И мы поехали обратно. Ехать сначала было трудно, но когда въехали в город, то обнаружили, что там по-прежнему стоит золотая осень, светит солнце, тепло и безветренно.

Мы сели в поезд и очень быстро доехали до Санкт-Петербурга, а потом, пересев на электричку, до Репина, где тоже светило солнце и была прекрасная погода. На всем пути следования мы так и не увидели ни дождя, ни снега. Везде царило бабье лето.

Что же это было? Куда мы попали тогда на “Таврии”? И о чем думала Наталья Борисовна, сидя в ослепшей от снега машине и решая, ехать или не ехать нам дальше?

А может быть, мы тогда попали прямиком в вещий сон мамы Натальи Борисовны? И нам надо было только постараться из него вернуться.

 

 

Про кота и котика

 

Про кота вот какая была история. В том же Репине, куда мы добрались с приключениями, Наталье Борисовне подарили кота, вернее котенка. Кот был необыкновенной породы, серый с темными и желтыми полосками, и был похож на маленького львенка. Наталья Борисовна назвала его Людвиг. Когда я там же, в Репине, тяжело заболела, он лежал у меня на груди почти недвижимо и тем самым меня вылечил.

Потом он вырос, стал интересоваться кошками, и Наталья Борисовна повезла его к ветеринару, где его, бедного, кастрировали. Он стал котом-философом и подолгу задумывался о чем-то. Меня он выделял, видимо, как первую свою пациентку, которую он вылечил, и очень редко, но позволял с собою играть.

Иногда я, глядя на флегматичную мордочку Людвига, начинала вслух стенать о его потерянной мужской сущности: что как это ужасно, ведь главной радости существования он теперь лишен. На что Наталья Борисовна лукаво мне говорила, что кроме секса в жизни есть еще очень много чего интересного. Я была еще достаточно молода, глупа и тогда не верила ей и изумленно переспрашивала:

— Неужели есть?

— Есть, Светочка, есть! — убежденно говорила Наталья Борисовна и смеялась.

С Людвигом Наталье Борисовне жилось хорошо, она его очень любила и гордилась им. Он это понимал и тоже очень любил Наталью Борисовну и, по-видимому, в своей кошачьей душе тоже гордился ею. Он просто весь лучился, когда смотрел на нее.

Но всему приходит конец. Прошли годы, Людвиг состарился, заболел какой-то неизлечимой болезнью и умер.

Наталья Борисовна горевала по нему целый год, как по человеку, а потом ей кто-то принес котенка, который был вылитый Лютик, как мы все называли Людвига. Вроде бы Лютик — да не Лютик. Он был не такой красивый, как Людвиг, не такой умный, как Людвиг, не такой, наконец, интеллигентный, как Людвиг, короче — он был не Людвиг, он был другой кот.

И в этом была его беда, поскольку никто так и не смог полюбить его. Ни Наталья Борисовна, ни я, ни остальные.

Он играл и бесился, как играют и бесятся все котята, а мы смотрели на него и думали про себя: нет, он не Людвиг. Или мы смотрели, как он торопливо и жадно ест свою кошачью еду, и с презрением отмечали: он ест не как Людвиг. Людвиг ел неторопливо, как аристократ, и нам теперь казалось, что если бы, когда Людвиг был жив, мы догадались предложить ему пользоваться во время еды ножом и вилкой, а также салфеткой, он бы с ними запросто справился.

Кот, названный в честь Людвига Людвигом Вторым, вырос, но так и не стал любимым. Между собой мы стали звать его не Людвигом, а котиком. Без имени. Просто котик — и всё.

Он это чувствовал и подолгу, сидя на подоконнике, смотрел в окно, будто не в доме, а там, на улице, протекала главная жизнь его души и сердца. Видимо, там, думал он, его любят и ждут не дождутся любящие его и любимые им существа, не важно, люди это или кошки.

Наталья Борисовна специально для него застеклила балкон, вставила в одну половину рамы сетку, другую же половину рамы можно было даже чуть-чуть приоткрыть, но так, чтобы это было безопасно и котик не упал с балкона, — и всё для того, чтобы Людвигу Второму было нескучно и он мог любоваться совсем близко летающими птицами не через стекло, а непосредственно.

И вот Наталья Борисовна уезжает на месяц в Румынию к своим друзьям и просит меня приглядеть за ее котиком. Я сдуру соглашаюсь. Сдуру, поскольку дома у меня тогда жили две собаки — малый серебристый пудель Грей и подрастающая овчарка Фунтик, а также белый кот Белкин. То есть котика Натальи Борисовны взять к себе домой я не могла, но и своих животных бросить тоже не могла.

И вот каждый утро, выгуляв собак, накормив их и своего кота, я отправлялась от метро “Сокол” на метро “ВДНХ”, там шла полчаса пешком по Звездному бульвару — был месяц июль, и даже утром стояла страшная жара — кормить котика Натальи Борисовны. Покормив его, я убирала за ним и ехала на работу в центр — на метро “Баррикадная”, а вечером с работы опять ехала на “ВДНХ” к нему, к котику — кормить его и холить. Затем уже поздно вечером я возвращалась на “Сокол” к себе домой и шла выгуливать своих псов, а потом кормить весь этот зоопарк.

За день я так выматывалась, что падала замертво и мгновенно засыпала. Но тут поздней ночью по мобильному телефону раздавался звонок, звонила Наталья Борисовна, — поскольку между Бухарестом и Москвой была разница в два часа, то в Румынии вечер только начинался, — и спрашивала, как поживает ее котик. Я бодро отвечала, что он поживает отлично.

— Он лежит рядом с вами? — спрашивала Наталья Борисовна заботливо, потому что с самого начала мы договаривались, что я буду ночевать у нее.

Считалось, что котика нельзя ночью оставлять одного, чтобы не нанести ему психологическую травму.

Она не знала, что котик давно уже спит каждую ночь один.

— Да, — врала я Наталье Борисовне радостным голосом идиотки, чтобы она не волновалась в далекой Румынии. — Он спит у меня под боком.

Наталья Борисовна успокаивалась на несколько дней. Потом она все-таки что-то заподозрила, и меня стал проверять ее брат Юра, позванивая мне в любое время суток. Я всегда была начеку, брала трубку и бодрым голосом докладывала, что состояние кота отличное, аппетит у него отменный, а стул нормальный.

Хотя насчет стула у него были большие проблемы. Котик, по-видимому, чтобы показать, как он ко мне и моим домашним животным, которыми от меня, по-видимому, пахло, относится, гадил не в круглую банку из-под кинопленки, которая для него стояла в ванной, а прямо в мое любимое кресло, где я обычно любила вечерами после работы сидеть и читать. Раза три я уже вляпывалась. Наказать котика я, конечно же, не могла, и поэтому он надо мной просто издевался.

Встречал же он меня всегда с нескрываемой проказливой усмешкой молодого начинающего разбойника: мол, явилась — не запылилась, только тебя здесь и ждали, ну, давай скорее пожрать, раз пришла, — примерно вот что читала я в его насмешливых глазах.

Но поев, он менял гнев на милость, ложился ко мне на грудь, как Людвиг Первый, и даже что-то примиряющее для нас обоих мурлыкал.

И так бы все и шло себе дальше, и мы с котиком спокойно дождались бы Наталью Борисовну из Румынии, если бы я внезапно не влюбилась. Предмет моей страсти приехал из-за границы, жил в писательском поселке Переделкино в Доме творчества, и я, помимо “Сокола”, “Баррикадной” и “ВДНХ”, стала по выходным, а часто и в будни ездить на электричке еще и в Переделкино.

Посидеть же в субботу и воскресенье с котиком я просила свою бывшую сокурсницу, сценаристку, в тот период неожиданно для всех ставшую режиссершей, Татьяну Фирсову, которая делала это охотно, поскольку жила рядом, в общежитии ВГИКа, и хотела в тихой домашней обстановке на компьютере Натальи Борисовны дописать свой режиссерский сценарий.

Роман мой она не одобряла, хотя лично мне сочувствовала, поскольку и сама когда-то побывала в моей шкуре. А с котиком они неожиданно сошлись характерами, потому что, в отличие от всех нас, она большую часть жизни проводила в Киеве, где у нее была квартира, и с Людвигом Первым была знакома мало и сравнивать ей котика было не с кем. Он ей нравился сам по себе, как красивый и пушистый кот, она находила, что он добр, приветлив и романтичен, и очень удивлялась, что я этого не замечаю.

— Ну посмотри же, какие у него ушки! — говорила она громким учительским голосом, поскольку до сценарных курсов действительно работала в школе учительницей физики. — Неужели ты не видишь, что у него на ушках кисточки!

Она брала котика за передние лапы и приподнимала, чтобы подвести его ко мне поближе, и тот, глядя на меня улыбающимися глазами, с удовольствием подходил ко мне на задних лапах, как Кот в сапогах, и демонстрировал свои кисточки на ушах.

Спал он у Татьяны на груди. А поскольку она тогда была сложения весьма обширного, со всеми прилагающимися к такому телу формами, представляю, что творилось в его маленькой голове, когда он лежал на ее пышной вздымающейся, словно волна, груди! К тому же, в дополнение ко всем ее прелестям, которые я описала, она была еще и блондинкой.

Котик немедленно понял, что он нравится, что наконец-то его оценили и полюбили всей душой, и даже стал прибавлять в весе, а шерсть у него заблестела и стала как новенькая. Когда приходила Татьяна, он поднимал свой пушистый хвост трубой, что означало на его кошачьем языке большую или очень большую радость, и вприпрыжку бежал ей навстречу. Я не могла нарадоваться на их союз.

Скоро в Переделкине мои отношения забуксовали, и я проводила теперь большую часть времени в разговорах с Татьяной о непостоянстве любви.

И вот Татьяна, работая на компьютере хозяйки, обнаружила там необыкновенный рассказ Натальи Борисовны о первом дне знакомства с будущим мужем, известным режиссером Ильей Авербахом.

Действие рассказа происходило рядом с Переделкином, на соседней станции — Мичуринец. Героиня, то есть Наталья Борисовна, ехала в Мичуринец в гости на дачу, адреса которой не знала. На станции ее должен был ждать режиссер, с которым она была еще не знакома, чтобы проводить на дачу к общим друзьям, где они могли бы обсудить сценарий будущего совместного фильма. А электричка раз за разом проезжала мимо этого самого Мичуринца, не останавливаясь.

Как вы понимаете сами, одна из них все же остановилась в этом богом забытом Мичуринце, правда часа через два, но на платформе Наталью Борисовну все равно встретил дождавшийся ее Авербах. После этой двухчасовой нервотрепки, связанной с электричкой и Мичуринцем, у них и начался безумный роман.

Этот рассказ произвел на меня какое-то совершенно оглушительное и неизгладимое впечатление, поскольку я немедленно стала собираться в Мичуринец, куда меня звали, да я отказалась, и где как раз этим вечером должен был гостевать мой зарубежный принц. Но после рассказа Натальи Борисовны я поняла, что надо ехать в этот судьбоносный Мичуринец, надо!

Как назло всё, буквально всё было против того, чтобы я туда ехала.

Во-первых, Татьяна предупредила меня, что вечером она уезжает в Киев и таким образом котик остается один.

Во-вторых, собираясь, я обнаружила, что в ванной из трубы полотенцесушителя сочится вода. Я подставила ведро, и через час оно наполнилось. Я вылила воду из ведра в ванную и опять подставила под полотенцесушитель. Хорошо, что было лето и горячую воду отключили, поэтому из трубы капала холодная вода. Была суббота, и дозвониться до каких-то служб было невозможно.

Я позвонила своему сокурснику, режиссеру Аркадию Яхнису, с которым тогда писала сценарий фильма “Ботинки из Америки”, и попросила его посидеть с котиком, а заодно и с полотенцесушителем, поскольку в Мичуринце решается моя судьба. Он был в курсе моего романа, как, впрочем, и вся Москва, и поэтому с энтузиазмом отнесся к моему предложению.

Особенно его вдохновляло ведро, которое каждый час наполнялось водой, а он должен был выливать ее в ванну. В этом он увидел какой-то философский смысл, необходимый для его будущего фильма.

Я поехала в Мичуринец, и мои отношения в Мичуринце опять пошли туда, куда им и положено: меня очень ждали, бурно, с большой радостью встретили и так далее.

Короче, я там решила остаться до утра, время от времени позванивая Аркадию и живо интересуясь, словно Наталья Борисовна из своего прекрасного далёка, накормил ли он котика и как себя ведет полотенцесушитель.

Все было хорошо, котик был накормлен, полотенцесушитель продолжал все так же по капле течь, ведра наполнялись и опустошались. Я успокоилась и на звонки уже до утра не отвечала.

В конце концов, у меня в Мичуринце решается судьба.

Ранним утром, как гром среди ясного неба и совершенно некстати, прозвучал первый звонок. Я его проигнорировала. Потом второй, третий. Было пять утра, воскресенье. Я взяла трубку.

Звонила Наталья Борисовна. Сдавленным голосом она спросила, что с котиком и почему я не отвечаю на звонки. Видимо, она всю ночь не спала. Я пробормотала что-то невразумительное.

Она сказала, что уже позвонила своему брату Юре и Юра собирается ехать первым поездом метро ко мне и котику, узнать, что с нами случилось. Они предполагали самое худшее: проникшего в дом маньяка-убийцу, который искрошил меня и котика на мелкие кусочки.

Причем по голосу Натальи Борисовны я поняла, что в этой ужасной истории с маньяком жалеет она больше котика, чем меня.

Я вскочила с постели и отрапортовала, что у нас с котиком все хорошо и что Юре ехать не надо.

Важно было остановить брата Юру, иначе, ворвавшись в квартиру — а у него был от нее свой ключ, и он пару раз таки приходил в мое отсутствие с проверкой, — он запросто мог посчитать Аркадия, стоящего в ванной комнате и переливающего ведра с водой туда-сюда, маньяком, разделывающим меня и котика там, в ванной, на котлеты.

Последствия представить себе было не трудно.

Я как могла успокоила Наталью Борисовну, она перезвонила брату, и они, переволновавшись совершенно зря, наконец-то после бессонной ночи заснули.

На всякий случай я позвонила Аркадию, чтобы предупредить его, что может приехать брат Натальи Борисовны и чтобы он был во всеоружии и показал себя с самой лучшей стороны.

Аркадий не брал трубку.

Это могло означать, что либо он заснул, и тогда через час или два капающая из полотенцесушителя вода могла залить соседей, либо с ним и котиком что-нибудь случилось. Причем, как и Наталья Борисовна, я больше беспокоилась о котике, чем об Аркадии.

Я срочно выехала из Мичуринца в Москву. И очень хорошо, что я это сделала. Потому что, взбежав на шестой этаж и открыв дверь ключом — Аркадий на мой звонок в дверь тоже не отреагировал, — я застала следующую картину: Аркадий, в закатанных по колено джинсах, стоит в ванной комнате и едва сдерживает двумя руками хлещущую из полотенцесушителя воду.

Котик же, обезумев от такого ужасного происшествия, мокрый и всклокоченный, носится по квартире кругами как угорелый.

Оказывается, два часа назад, сразу после того, как мне позвонила Наталья Борисовна, словно предчувствуя, что в ее доме вот-вот что-то может случиться, полотенцесушитель прорвало, и Аркадий лег на эту своеобразную амбразуру, можно сказать, грудью. Он даже не мог позвонить никому, надо было держать воду, иначе через пару минут она залила бы все квартиры снизу — с пятого по первый этаж. Я вызвала аварийку, и воду перекрыли.

Когда через несколько дней таким же ранним утром приехала из Румынии Наталья Борисовна вместе с братом, который ее встречал на вокзале, они увидели идиллическую картину: мы с котиком с умильным выражением на физиономиях сидели на стульях за торжественно накрытым к приезду Натальи Борисовны столом.

В ванной я гордо показала им полотенцесушитель, капитально отремонтированный лучшими на то время в Москве специалистами.

Судьба же моя тогда так и повисла в воздухе. Но я ни о чем не жалею.

С котиком у меня по-прежнему сложные отношения, он то ластится ко мне, когда я прихожу к Наталье Борисовне, то отскакивает как ошпаренный, если я начинаю его гладить.

Но иногда он смотрит на меня своим улыбающимся взглядом, и я понимаю, что он все помнит и немножко мне благодарен за те дни, когда был по-настоящему свободен и счастлив, делал все, что хотел, когда случилось в его маленьком кошачьем королевстве самое натуральное стихийное бедствие, целый потоп, и когда его совершенно искренне любила прекрасная блондинка по имени Татьяна.

 

 

Киевский пельмень

 

С участием режиссера Татьяны Фирсовой, снявшей фильмы “Птицы небесные” и “Кипяток”, у меня было несколько историй.

Знакомы мы с ней были еще со сценарных курсов, где учились в разных мастерских: она — у Павла Финна, я — у Натальи Рязанцевой. Но по-настоящему подружились в Киеве, где она жила после окончания сценарных курсов и куда я приехала на съемки фильма “Шамара”. Фильм по моему сценарию снимала на киевской студии им. Довженко кинорежиссер Наталья Андрейченко (не путать с актрисой Натальей Андрейченко).

Жила я в гостинице студии им. А. Довженко, которая больше смахивала на обшарпанную общагу, но, в отличие от общежития, в ней не было кухни, где можно было бы себе что-либо состряпать и по-быстрому перекусить. А начинались голодные девяностые годы, и вопрос с кухней был животрепещущим.

Тем более что со мной еще не заключили сценарного договора, поскольку со сценарием была сложная история: его сначала для своей студии купил у меня Ролан Быков, а студия Довженко перекупала его уже у студии Быкова. Именно в это самое время Россия и Украина стали расходиться в разные стороны, как два материка, и деньги со студии Быкова, то есть из России, никак не могли дойти до студии Довженко, то есть на Украину.

Короче говоря, став жертвой и одновременно заложником этого геополитического процесса, я сидела в обшарпанной гостинице, ждала подписания договора, хоть каких-то денег и варила пельмени, которые продавались тогда замороженными в бело-красных пачках и стоили очень дешево.

Причем способ, которым я их варила, был новаторским и оригинальным, его можно было бы при желании запатентовать. Он состоял в том, что вода в стакане при помощи кипятильника доводилась до кипения, а потом туда, в стакан, в кипящую воду бросался один пельмень. Именно один, а не два и не три — для того чтобы он смог со всех сторон провариться, был бы сочным, вкусным и готовым к употреблению.

Единственная сложность состояла в том, что для полноценного ужина таких пельменей нужно было сварить не менее семи-восьми, и для этого требовались такие качества, как сноровка и терпение, так как воду в стакане приходилось раз за разом для каждого пельменя менять, иначе кипятильник мог перегореть от жирной накипи, оставшейся от предыдущего пельменя.

И вот в один из вечеров, где-то в середине этого увлекательного процесса, когда я, орудуя ножом как ледорубом, одной рукой выламывала из оледенелой пачки пельмень, а другой вставляла кипятильник в стакан, раздался звонок.

Звонила Татьяна Фирсова.

Она поинтересовалась, как идут съемки, и, узнав, что пока никак, поболтав о том и о сем, хотела было положить уже трубку, как услышала в трубке ей непонятное — “плюх”. Именно с этим изумившим ее звуком ушел на дно стакана очередной замерзший, точно детёныш мамонта, пельмень.

Она не подала виду и решила продолжить беседу. Где-то минут через семь она дождалась следующего “плюха” и, едва сдерживая свою природную любознательность, с замиранием сердца спросила у меня своим громким учительским голосом:

— А что это у тебя там все время плюхается?

— Я варю пельмени, — сказала я и поведала ей о своем изобретении, которое можно, если у них здесь в Киеве есть патентное бюро, зарегистрировать как открытие и получить хоть какие-то деньги.

Татьяна тут же все поняла и не позвала — а приказала своим зычным голосом учительницы сейчас же немедленно прийти к ней в гости.

Я подчинилась.

Дома у Татьяны меня ожидал стол, накрытый словно к Новому году или к какому-то национальному празднику, дню украинского сала, например, или дню украинской горилки, — тогда в Киеве было модно праздновать все украинское, а на площадях можно было запросто встретить ряженых Богдана Хмельницкого или Мазепу, которые вопили на всю площадь рыдающими голосами про ридну неньку Украину, не забывая при этом время от времени потрясать, как погремушкой, бутафорской, но довольно внушительной булавой, а собравшийся народ им сочувственно внимал, залезая иной раз на фонарные столбы; на Андреевском же спуске сидел настоящий кобзарь в вышитой украинской рубахе, синих атласных шароварах, подпоясанный желтым кушаком, с лежачими усами, как у Тараса Шевченко, словно сошедший со старинных картин, и слепой, как Гомер, играл на кобзе непонятное нечто. Украина словно выпала из общего исторического контекста и вернулась в свое собственное мифологическое время, похожее на детство...

Но оказывается, стол накрыли в честь моего прихода, поняв, что я в гостинице Довженко точно уж дошла до ручки, если варю там в стакане пельмени и одновременно, в состоянии эйфории, в кое впадают все долго голодающие люди, пытаюсь продать свой способ варки как научное открытие.

Все последующие дни моего пребывания в Киеве я была сыта и ночевала у Татьяны. Там же ночевал еще один наш сокурсник, в будущем талантливый писатель и художник, Юрий Петкевич, который как раз в это время приехал в Киев из Белоруссии предлагать руку и сердце какой-то молоденькой и дюже гарной украинской дивчине , которую так никто никогда и не увидел: рано утром, стоя в черных сатиновых семейных трусах, он гладил свои брюки и уходил на весь день женихаться.

С Татьяной мы ходили в гости к ее родителям, которые жили рядом с площадью Незалежности, где в то время стояли палатки, из которых выглядали парубки с чубами на остриженных наголо головах. Парубки голодовали под жовто-блакитными флагами за незалежность , такими же желто-голубыми повязками были обвязаны, как у Щорса, и их лбы, что придавало им мученический вид, и жители города, гордясь ими и жалея своих голодных хлопцев, приносили им минеральную воду в больших пластмассовых бутылках. Я, сама наголодавшись, понимая, что это такое, тоже невольно им сочувствовала и поставила, внеся в незалежность Украины посильную лепту лично от себя, одну бутылку нарзана.

В Киево-Печерской лавре, пробираясь по пещерным лабиринтам, мы случайно обнаружили мощи Ильи Муромца, и я была потрясена тем, что он был не сказочным героем, как мне представлялось, а жил на самом деле. Мощи его действительно были богатырскими. А значит, и былины были не вымыслом, а историей, которая была былью.

Стояла осень, и Киев из-за каштанов, один за одним со звуком кастаньет падающих на брусчатку, был похож на Париж, в котором я только что побывала.

Я всерьез была счастлива тем, что нахожусь на своей исторической родине, откуда происходили мои предки по матери, и она, моя родина, так прекрасна.

— Париж, просто Париж! — восторженно говорила я, собирая желтые листья каштанов и подбрасывая их вверх, тем самым делая из них маленький салют.

Татьяна тоже была довольна, что ее родной город сравнивают с Парижем, хоть и не верила мне, считая, что я просто хочу сказать ей приятное.

Наконец-то наступил час расплаты. Меня вызвали на студию Довженко для подписания договора.

Я ночевала у Татьяны и для того, чтобы добраться до студии, решила воспользоваться не метро, а автобусом с двумя пересадками. Доехав до центра, я должна была пересесть на другой автобус и обратилась с вопросом, где он останавливается, к прохожей — молодой, интеллигентной девушке в очках. Она, взглянув на меня очень осмысленно и совсем неласково, ответила на украинском языке и махнула рукой, послав меня, как оказалось потом, совсем в другую сторону, словно мы находимся с ней не на Украине, а в Прибалтике, где именно так над русскими частенько любили подшучивать, выказывая тем самым свое негативное отношение к России. Правда, девушка, в отличие от прибалтов, была явно смущена своей национальной смелостью и метнулась тут же в подворотню.

Я, как все киношники, была тогда суеверна и подумала, что это недобрый знак перед таким ответственным мероприятием, как подписание сценарного договора.

И не ошиблась.

Директор студии, очень серьезный молодой человек в очках, как две капли похожий на девушку, которую я имела счастье только что встретить, долго беседовал со мной о моем сценарии, о его сюжете и проблематике. Начали мы с ним говорить на русском языке, но когда речь зашла о гонораре, он тут же перешел на украинский, и не просто украинский, а западноукраинский, поскольку был родом из Львова, о чем с гордостью тут же и доложил, — понять его уже было невозможно. По-птичьему щелкая языком, он называл какие-то цифры.

Я пробовала возражать, но он очень твердо сказал мне, что раз у меня фамилия украинская — Василенко, — то я не должна, а просто обязана была перед поездкой в Киев выучить украинский язык на краткосрочных курсах и говорить сугубо на нем, поскольку он является официальным языком суверенной державы. Он заявил мне, что поскольку мы с ним находимся в официальном месте, то должны говорить только на официальном языке.

Тогда я уже как гражданка России выразила ему свой, тоже официальный, протест. Я сказала, что имею право на переводчика.

Он опешил.

Я, продолжая дипломатическое наступление, чтобы сломить и смять его сопротивление, спросила: а что, если б я была украинкой, приехала на студию Довженко продавать свой сценарий из Канады, но, забыв там свой родной язык, размовляла бы только по-английски, имела ли бы я право на переводчика?

— О да, несомненно! — сказал директор студии, как-то весь даже вытягиваясь перед этой предположительной канадкой украинского происхождения.

— Вот и мне давайте! — твердо сказала я, будучи, как все хохлы, упрямой и решительно развалившись в кресле, как то делают, думала я, все канадки.

Это хохляцкое упрямство, канадская настырность, а также русская смекалка и решили дело. Главный редактор, видимо, чтобы сэкономить на переводчике, перешел на русский язык, и мы с ним, выпустив пар в лингвистическом споре, довольно быстро и без проблем договорились о сумме гонорара.

Мы подписали с ним договор, который был все еще типовым, оставшимся от советского Госкино, а значит, составленном на русском языке. Но он этого даже не заметил.

После официальной части он, смущенно улыбаясь и краснея, как украинец украинке, а лучше сказать — как хлопец дивчине, прочел свои вирши из новой книги, — он был, оказывается, еще и поэт, — конечно же, на украинском языке. Я с удовольствием послушала, как звучит язык моих предков в поэтическом изложении на современной украинской мове.

Когда украинскую мову мне не вталкивали насильно, она звучала как музыка.

(Кстати, мои предки по бабушке носили фамилию Мова и, как мне сказал один украинский историк, были родовыми, то есть потомственными, писарями в Запорожском войске, и на известной картине Репина, где изображены запорожские казаки, пишущие письмо турецкому султану, в самом центре картины предположительно сидит мой далекий прапрапрадед. По известной пословице, что яблоко от яблони падает недалеко, я тоже всю свою жизнь только и делаю, что описываю жизнь войска, как и мой далекий предок, но только теперь ракетного.)

Но это — не конец истории. Ведь гонорар нужно было еще получить.

Получали мы его вместе с Татьяной и моим шестнадцатилетним сыном Гошей, который специально был вызван мною из Москвы и своевременно прибыл для этой важной и ответственной миссии. Дело в том, что именно тогда на Украине была введена в оборот своя национальная денежная единица, проще сказать — купон. И я опять оказалась крайней, стоя в те дни у самого начала экономической реформы Украины: купон каждый день падал по отношению к рублю и доллару в цене, и мои миллионы, которые были мне положены по договору, таяли на глазах.

Их необходимо было срочно получить и обменять на доллары, которые тогда только начали свое триумфальное шествие по двум суверенным державам, России и Украине, — но еще неофициально: обменников, которые торчали бы, как сейчас, на каждом углу, тогда не было. Купоны на доллары и доллары на купоны обменивали тогда на Крещатике, в темной подворотне, поздним — чтобы не попасться — вечером, рядом с большим универмагом.

Татьяна вызвалась нас в это злачное и опасное место сопровождать: во-первых, она была местная, что уже само по себе было преимуществом, а во-вторых, самая бывалая, поскольку только что они вместе с московской сценаристкой Машей Шептуновой обменяли там Машин гонорар, что было еще очень свежо в памяти Маши, и она в Москве, перед моей поездкой в Киев, живописала поход за долларами во всех подробностях.

Сначала мы втроем отправились на студию. В маленьком окошке кассы я расписалась под всеми необходимыми бумагами, и кассирша, отсчитав в глубине кассы деньги, попыталась протиснуть их мне через окошко. Но тщетно: купонов было столько, что они, уложенные в пачки, а потом сложенные в коробку, уходить с ридной Украины в чужую Россию явно не хотели.

Коробка застряла посреди окошка.

Мы дергали ее с кассиршей попеременно туда-сюда, но все усилия были напрасны. Пришлось разрывать коробку и выкладывать пачки обратно.

Потом, снова уложив купоны в другую коробку, кассирша вынесла ее мне через дверь, что категорически запрещено инструкцией, и сказала мне с грустной ускользающей улыбкой Джоконды на губах: “Жалко, что вы увозите наши украинские деньги в Россию”.

Была она пожилая, седая, со свалявшейся шерстяной шалью на плечах — вся насквозь такая советская, что заподозрить ее в национализме было трудно. И я в который раз подивилась странной метаморфозе, которая происходит с людьми на почве национализма. Какое ей, спрашивается, дело, куда уйдут эти деньги? А вот поди ж ты, и она высказалась!

Дотащив коробку с деньгами до дома Татьяны, мой сын Гоша в дальнейшей незаконной валютной операции участвовать категорически отказался. К тому же ему явно интереснее было проводить время со своей ровесницей, дочкой Татьяны — дюже гарной черноокой дивчинкой Оксаной.

И вот, положив тяжелую коробку с купонами в болоньевую сумку, темным осенним вечером мы с Татьяной отправились на Крещатик.

Подойдя к универмагу, мы встали на его ступеньки и принялись интересоваться курсом доллара. Но им мы интересовались с таким скучающим и рассеянным видом, словно интересуемся погодой, причем не завтрашней, а исключительно вчерашней. Перед собой крепко, вдвоем, чтобы не дай бог ее не вырвали, мы держали сумку с купонами, делая вид, что в сумке у нас лежит посылка — фанерный посылочный ящик, а в нем сало, сушеная вишня и домашняя колбаса, присланная из деревни и полученная нами только что на почте; сюда же мы пришли единственно, чтобы постоять вместе со всеми на свежем воздухе.

Но, видимо, учуяв запах не домашних колбас, а денег, вокруг нас, как акулы, заходили какие-то подозрительные личности, то наступая нам на ноги, то касаясь, словно акульим плавником, боком или плечом, а раз толкнув так, что мы едва удержались на лестнице. “Сейчас отнимут сумку!” — мелькнула мысль. Но нас, видимо, проверяли, не подсадные ли мы утки. Или случайные залетные пташки — не уйдем ли? Мы стояли, как две скалы, недвижимо.

После своеобразной проверки к нам подошел молодой громила двухметрового роста с огромными кулаками, шепотом сказал нам свой курс и, дождавшись молчаливого Татьяниного кивка, означавшего, что курс нас устроил, повел нас в темную подворотню.

Там при свете фонаря он молча, не сильно вникая, проверил наши пачки с купонами, молниеносно достал из нагрудного кармана куртки доллары, мгновенно, в доли секунды, отсчитав нужное количество купюр, отдал их Татьяне и тут же скрылся в темноте, как будто его никогда и не существовало в природе. Вся операция длилась секунд пять, не больше, и смахивала больше на цирковой фокус или мошенничество в особо крупных размерах. Там же под фонарем мы стали рассматривать доллары на свет, но изьяна на их зеленой поверхности не обнаружили.

Нас не надули, что было само по себе чудо!

Стали их считать: денег было столько, сколько положено было выручить за миллион тогдашних купонов, — ровно двести пятьдесят долларов — именно столько стоил мой сценарий.

Хотя и доллары тогда были другие. На пятьдесят долларов там же, в Киеве, мы с сыном купили японский музыкальный центр. А на двести долларов я, уже вернувшись в Москву, купила шесть соток земли в дальнем Подмосковье, на котором построила дачу для сына, где он теперь и живет со своей женой Машей.

Украинские же деньги, купоны, как того пожелала кассирша со студии Довженко, так и остались на Украине.

(обратно)

Заступник пути

Риссенберг Илья Исаакович родился в 1947 году в Харькове. Окончил химический факультет Харьковского государственного университета. Работал тренером по шахматам, ассистентом преподавателя философии и истории, социальным работником. Руководитель городского поэтического клуба “Песнь Песней”. Автор многочисленных публикаций в журналах, альманахах и в сети. В текущем году выпустил стихотворный сборник “Третий из двух”. Живет в Харькове. В “Новом мире” публикуется впервые.

“Илья Риссенберг, человек с немецкой фамилией, которую на славянский можно было бы перевести как… ну, скажем, Разрывгора, несколько десятилетий упорно, безоглядно, безотрывно строит в своих стихах пятый восточнославянский язык — не русский, не украинский, не белорусский, не карпаторусский-русинский, а — кнаанский. Точнее, новокнаанский.

Именно поэтому туда в качестве строительного материала годится все — и Даль, и вчерашняя бесплатная газета, и вообще любое славянское, еврейское и тюркское слово. Именно поэтому он так… одновременен и так одинок. Какое прошлое может быть у языка, который создается у нас на глазах? И будущее его, мягко говоря, неизвестно” (Олег Юрьев).

 

 

Илья Риссенберг

*

ЗАСТУПНИК ПУТИ

 

*      *

    *

Теряет память материнская кровать.

Взаимя губ, костры — их тайны вековые

Почили жертв костьми… вздвоить бы, расковать

Сравненье с почвой оборон жестоковыйных.

Разрывы недр, петард, воспоминанья снов

Лежат, о нет, бредут по брению могилы;

Но время вымолвило волю минных рвов,

В кулак сжимая вулканические жилы.

Стань Лопань, полынья скудельниц полюднелых!

Катастрофическая преданность костру.

Первопечатник о наследственных уделах,

Зеркальная струя не вставила в строку

Почётный караул колен оледенелых —

Коросты слюдяной затяжку старику, —

Последний взгляд… белынь!.. на темя глав недельных.

 

 

*      *

    *

                        Памяти Бориса Чичибабина

Не обижена стужею спесь третьеримская,

И простор, обездвижен, заснежен и синь —

Во престол, где живая душа материнская

Вдохновляет мою недостойную жизнь.

Выпадает в прогрызы из жути и пажити,

Как мыслишка над хлябями из-под небес,

Гореносная совестность плоти и памяти,

Угрызеньем ложась на хвалебную песнь.

То ли гений мгновений, молитвами принятых, —

Ученический месяц сумел поступить

На пятнадцать возъятых, пятнадцать низринутых,

Как ступенчатый опыт, заступник пути.

У священника ребеню дщерь благовестница,

Передай прародителям книгу “Пиркей”…

Пересчёту пологому грезится лестница,

Перед Леиным лоном, по рёберки ей.

Белоручка посеяла карточку хлебную,

Без рекламы разыскрись, кустарный костёр,

Освятить всесожжённою песнью хвалебною

Лукоморное горе солёных озёр.

Семисвечник сосновый над лункой надышанной

Ради вечного сна превозносят волхвы

Не на влажной ермолке мольбы неуслышанной —

На алтарной тарелке моей головы.

Молодеет холодных огней революция,

Святорусской поэзии царским селом

Слобожанский покой. Разве ол разливается?

Млекосеич поёт покаянный псалом:

Пробирает кости, забирает силы

Холод из могилы. Замирают жилы,

        Застывает кровь.

Господи, укрой!

В тишине, постижной в тайны одноверце

Дарованья жизни, выношено сердце.

        Вынести? — Неси!

Господи, спаси!

Боже мой, на ропот тяжкий недосужий

Взвалено сугробом постиженье стужи.

        Больше жизни — мир.

Господи, прими.

День и ночь субботу леденит незрячий

Вечный взгляд — в работу из любви горячей

        Избранный январь.

Господи, отпрянь!

Времени и там нет, в страхе одноверца —

В откровенной тайне колебаньям сердца

        Присягнула кровь —

Господи, открой!

 

Вышел пар державой, где рабы всё те же,

Точно трепет жабий, реже ног, но держат

        Отчие врата,

Господи, у рта.

Жертвы всесожжённой праведная матерь

Ждёт новорождённой памяти о марте

        Псалмопевчих стай.

Господи, создай!

 

*      *

    *

Брызжет, выбиваясь, времени кремень.

Дышит заманиха искрой семенною.

За день, обинуясь, вымеркнула тень.

Кто же

        движет

                мною?

Вижу, исхитрился выжить за троих

Ветхою начинкой свет, до жизни выжат.

Вжикни, колесница праотцев моих,

Кто же мною

                движет!?

Узник, прорицанья утренние, у-

Холенные царством, денствуя моложе

Тоже мне старейшин, ту же мне тюрьму

Движет мною…

                Кто же?

Женскому подобью выйти на амвон

Вечных новолуний нынешней зимою

Счесть бы в сиротинце сына одного,

Кто

        подвижен

                        мною?

(обратно)

Центрально-восточная ревизия. Галицкая хронология

Андрухович Юрий Игоревич родился в 1960 году в Ивано-Франковске. Окончил Украинский полиграфический институт им. И. Федорова во Львове и Высшие литературные курсы Литинститута им. Горького. Украинский поэт, прозаик, переводчик, эссеист, автор романов «Рекреации» (1992), «Московиада» (1993), «Перверзия» (1996) и др. Произведения Андруховича переведены на английский, немецкий, русский, польский и другие языки. Лауреат нескольких международных литературных премий, в том числе премии Гердера, премии Центральной Европы «ANGELUS». Живет и работает в Ивано-Франковске. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

 

Юрий Андрухович

*

Центрально-восточная ревизия

 

Галицкая хронология

 

Человек умирает, а скелет его живет вечно.

Габриэль, которому 4 года

 

1. Клепсидра

 

С детства меня влекут руины», — мог бы повторить я за Данилом Кишем. С детства меня влекут руины, этот особенный след, особенный сад прежней жизни. Мне бы не хотелось объяснять это своей склонностью к романтике или метафизике. Возможно, причина тут в запахе, а вовсе не в Geist’е. Гниловатая влажность, трепетная физиология.

У старых стен, трухлявых балок, наполовину сгнивших остатков свое, присущее только им дыхание. Может, я токсикоман?

Слава богу, ландшафт моей родной части света просто изобилует такими объектами. Покосившиеся старые дома — целые кварталы в ловушке городских валов или крепостных стен, — запущенные, ободранные, пропахшие грибком и мочой закоулки дворов, устланные вечной осенней листвой лестничные клетки — там, случается, живут еще пьяницы, целые алкогольные коммуны со своим внутренним коммунизмом. Подчас их оттуда выживают — легализовавшаяся буржуазия с бешеной скоростью скупает недвижимость, захватывает территории, классовая борьба продолжается, первичное накопление тоже, выпавшая из времени жизнь приобретает — по Марксу — постмодерные черты, но руины по-прежнему остаются руинами.

Я вырос среди этих местечковых дворов, среди модных сто лет тому назад мансард и веранд, да, в буквальном смысле слова сто лет тому назад — речь о прошлом fin de siеcle, о сломе времен, в провинции он выглядел не столь демоническим, как, скажем, в Вене, но все-таки. Большая часть этого мира лежала в руинах уже к моменту моего рождения, и я не могу помнить его в целости, но хорошо помню тех странных, по преимуществу сгорбленных стариков и старух, которые проклинали галицизмами, знали наизусть вызубренные в гимназии латинские поговорки и во времена Хрущева и Beatles одевались так, будто шли приветствовать эрцгерцога Франца Фердинанда. (Как удалось им сберечь эту одежду — вот в чем вопрос! Несмотря на все чистки, обыски, депортации, национализации! Неужели просто не снимали ее на протяжении всех этих десятилетий? Неужели так и спали в ней в ожидании ночного ареста?)

Я помню их старческий запах — ничего экзотического, просто запах старого тела, он другой. С годами в человеке накапливаются неприятности, усталость, болезни, а значит, и этот особенный запах, симптом разрушения.

Они во всем были не такие — уже во времена моего детства они казались инопланетянами, их терзали склерозы, мигрени, мании. С головой выдавал их плохо усвоенный русский язык. И полное отсутствие ориентации в тогдашней реальности, во всем этом стоянии на ушах.

Похоже, они все-таки составляли некое тайное общество, эзотерический королевско-кайзеровский клуб имени Бруно Шульца, хоть вся их секретность выглядела слишком уж очевидной, откровенно и беспомощно вылезала наружу и потому была полностью бесполезной, наподобие упомянутых уже латинских поговорок. В детстве я любил следить за ними, за их птичьей мимикой. Любил передразнивать их манеру речи — все эти искажения звука, интонационные вывихи, лексические казусы. Я их слегка недолюбливал, очевидно, чувствуя, что смерть уже угнездилась внутри их организмов, это отталкивало. Позже они стали появляться в моих ночных кошмарах — с палками, мешками, со своим старческим запахом. Впрочем, я слишком увлекся этими тенями. На самом деле моя любовь к руинам не ограничивается центрами старых городов.

 

 

2. Конкретная поэзия

 

Как-то дождливым летом, много-много лет тому назад, мы с приятелями путешествовали в одних виноградных предгорьях, стараясь набрести на старые разрушенные замки. Мы были студентами, и оттого нам хотелось всего на свете: впечатлений, дружбы, секса, вина, музыки. Поскольку у нас с собой (да и вообще) почти не было денег, все это — вино, музыку — мы просто дарили друг другу. Мы могли лишь догадываться, что за десятилетие до нас что-то подобное уже пробовала делать молодежь на Западе, и это принесло ей разве что новые разочарования и психические расстройства. А Запад — чем был для нас Запад? Иногда он посылал нам звуковые сигналы в виде контрабандной музыки. В остальном же его практически не существовало, это была ловкая выдумка наших манихейских идеологов, нечто вроде Антимира, Мира-Навыворот из вечернего телеэфира, dark side of the Moon.

Стало быть, в поисках замков мы путешествовали по эту сторону границ. Но хотели отыскать хотя бы фрагмент, хотя бы намек на что-то далекое, на эдакую италию-францию-германию, впрочем, хотели мы даже не этого, а скорее вести о полноте бытия. Вести о том, что состоит оно из видимой и невидимой частей, и эта вторая является главной. Позже я прочел у Рильке о «пчелах невидимого», которые собирают «невидимый мед», — значит, можно допустить, что тем дождливым летом мы и были собирателями этого меда.

Нам казалось, что именно руины и именно замков сохранили упомянутое выше «далекое», весть о полноте. Руины замков стали для нас фрагментами давно исчезнувшего полного мира. (Среди них был даже один тамплиерский — замок рыцарей Храма, самый восточный в Европе розарий трубадуров.) За копейки покупали мы в местных селах вино — отчего-то продавали или только красное, или только белое — и потом распивали его на руинах, поросших лопухами и лилиями, запах вездесущих замковых экскрементов смешивался с тысячей других летних запахов (полный перечень растений см. в справочниках по флористике столетней давности, но только не более поздних). Вино тоже делалось вкуснее, когда мы его смешивали — красное с белым. Дожди прекращались так же внезапно, как начинались, мы заказывали зрелища — полеты ласточек, появление вымокших псов или, например, радуги, — и все теперь было «с радугой включительно» — мы наблюдали за всем этим из бойниц, из окон, с крепостных стен, башен, из-за рвов — ведь в двадцать лет людям на некоторое время удаются подобные фокусы.

Да, несомненно, это было временное состояние, промежуточное, переходное от журнала с комиксами к книге наивной мудрости, все эти наши странствия, ночевки, раздолбанные автобусы, села в предгорьях с чужими диалектами (чужаками на самом деле были мы сами, и нас сразу выявляли).

И вино руин.

Да, наверное, преобладал комикс. Или молодежный сериал на тему первых поцелуев. И я все это испытал, я там был. И там мне было хорошо. Настолько, что даже сейчас я хочу там остаться, застрять на этой вот странице в пределах второй главки — и никуда отсюда не уходить, ничего больше не писать, остановить течение реки. Я ведь могу остаться, меня тянет замереть там, у старой бойницы под ласточками и радугой. (Кто-то однажды сообщил нам о «смерти автора», так вот вам ее разновидность: текстуальная эвтаназия.)

Но только что тогда станется с моей дальнейшей жизнью, со всеми стихами, книгами, поступками? Со всеми этими веснами, надеждами, провалами и безднами? Куда ей тогда деться, этой жизни?

 

 

3. Глоссарий

 

Предыдущий вопрос наверняка заслуживает того, чтобы оставить его без ответа.

И я возвращаюсь к руинам. Это будет реестр всех руин этого мира. «Всех» — это я, конечно, преувеличил свои возможности, пусть так — тех, о которых помню.

В первую очередь вспоминаются отчего-то развалины индустриальные: заброшенные фабрики, хлам и дырявое железо, свалки рельсов и труб, вросшие в землю вагонетки, заваленные шахты и туннели, радиация, ржавчина, неработающие механизмы, битый кирпич, выгоревшие остовы, бессмысленные инсталляции из арматуры. Вся эта ландшафтная катастрофа, оборотная сторона производственного идиотизма.

Потом, разумеется, руины древних цивилизаций — города в джунглях, обжитые мартышками святыни, заселенные рептилиями колодцы.

За ними — руины дорог. Однажды в горах я шел по такой дороге — теперь это были камни и трава, трава и камни, но я знал, что пять десятилетий тому это была дорога и по ней на минеральные воды в фиакрах и кабриолетах ездили дамы и господа. Дети без умолку взвинченно лопотали, а служанки еле поспевали за ними пешком, неся в руках переполненные корзины с едой.

После — руины мостов, ненужные уже опоры, которые почему-то называются быками, очевидно, из-за своего упрямства — заносчивые инженерные шедевры, что так и остались стоять посреди темного течения речных вод.

К этому разделу, наверное, надо отнести и акведуки, вернее, их руины.

Встречаются также руины речек — вода, что уже не течет. В довольно-таки фантасмагорическом Львове есть река, которая стала городской канализацией. А еще четыре столетия тому назад по ней ходили парусники из Балтийского моря, из Данцига и Любека, и змееподобных саргассо-атлантических угрей можно было поймать чуть ли не голыми руками. Нынче она существует только в канализационных трубах, под брусчаткой и асфальтом. Кстати, я слышал, что угри могут выжить даже в канализационных трубах. Под асфальтом тоже есть жизнь, как говорили немецкие максималисты 68-го года.

Есть еще руины морей, в основном это пустыни, но что нам до них?

Руины лесов, озер, гор, камней.

Руины кораблей — те, что лежат на дне («Титаник», само собой, но не только «Титаник» — целые флотилии, эскадры!), а также те, что выбросило на берег, в том числе найденный Буэндиа Маркесом среди сельвы, на расстоянии четырех дней пути от морского побережья, испанский галеон; сюда же можно, наверное, добавить и остатки космических кораблей, и обломки метеоритов.

Есть еще руины кладбищ, особенно там, где случались геноциды, чистки, депортации. Ведь можно, конечно, вселиться в чужие жилища и присвоить чужую одежду, посуду, белье или золотые зубные коронки, но никто не станет присматривать за чужими мертвецами. Тем более за их могилами. Я видел такие руины — еврейские, армянские, лемковские. Для того чтобы прочесть имена на плитах, надо было содрать пальцами мох. Я приблизительно знаю, где в моем городе было гетто. Анджей Стасюк как-то показал мне странную улицу — каменистую лесную дорогу, лес был и слева и справа, лес, один только лес, но это была главная улица лемковского села с выразительным названием Черное.

А значит, должны существовать руины языков, слов, письменностей — всей этой текучей памяти.

Но тут я хотел бы остановиться. При упоминании о языках и словах я, кажется, перехожу за дозволенные границы и из предметной конкретики проваливаюсь в мир шатких абстракций, а это крайне нежелательно, ведь тогда придется говорить и о руинах души, совести, чувств, чести-порядочности-верности, чистоты, о руинах любви и руинах ненависти, руинах надежд.

А следовательно, я буду вынужден морализировать (вот уже и начал), ломиться в открытые двери и окна, создавая нервный сквозняк в коридорах, ведущих из прошлого в будущее.

Вместо этого хотел бы я повнимательней вглядеться в предметы и вещи, в то, что можно пощупать, моя детская мечта стать археологом порой о себе напоминает: я пишу рифмованные перечни руин, пишу про захламленные средневековым — прошу прощения, среднеевропейским — мусором подвалы и чердаки. Гораздо более красноречивыми, чем любые моральные сентенции, представляются мне простые обломки старого быта — искусственные цветы, вазочки, елочные ангелы с ягнятами, истертые монеты, декадентская бижутерия, истлевшие подвязки для чулок, музыкальные шкатулки, птичьи гнезда. Мне интересны старые аквариумы, окаменевшие рыбы, заизвесткованные ванны и раковины, свистки, свирели, фарфоровые олени. Конечно же, волнуют меня бутылки, множество бутылок самых причудливых эротических форм и изгибов, бутылки мужского и женского пола, разных цветов, разных объемов, особенно те, из которых до сих пор не выветрился запах — да что там запах, дух! — выпитых в незапамятные времена вин и водок. Особенной моей любовью пользуются географические карты, которые до сих пор лжесвидетельствуют о Крае Земли, о китах и черепахах, о Море на месте сегодняшних Карпат, об уснувших карпатских вулканах, а также о забытых ныне местных образованиях, вроде Богемии, Галиции или Цислитании. А после карт должен я вспомнить и о железнодорожных, столетней давности, расписаниях — я уже, разумеется, опоздал на любой из этих поездов, но мне до сих пор важно знать, что из Львова в Венецию ходило их два, и первый шел через Вену — Инсбрук, а второй — через Будапешт — Белград.

Влекут меня также груды старых бумаг, свитки с прошениями и реляциями, доисторические журналы с рекламой автомобильных клаксонов и дамских корсетов, желтизна газет и книг, листать их нужно в обратном направлении, уличные таблички с надписями на одном из имперских языков, портреты кайзера Франца-Иосифа, Шевченко, Грушевского, Зигмунда Фрейда, любые портреты и гравюры, граммофонные пластинки, с которых не запоет уже ни Карузо, ни более поздний тенор с итальянской фамилией Паваротти, театральные или цирковые билеты на давно и окончательно провалившиеся в небытие представления, почтовые открытки из колоний, с модных курортов или линий фронта, карты для игры в канасту, бридж или покер, карты таро, фотокарточки с факсимильными автографами купидонов немого кино или знаменитых серийных убийц.

Моя аллергия болезненно откликается на тлен и распад, распад и тлен. И все же снова и снова ныряю я в эти дебри, словно там есть что-то помимо хаоса.

Да, все это — тлен и распад. Но вслед за многочисленными приверженцами философского оптимизма, называемого диалектикой, разве не могу я надеяться, что любой распад на самом деле — это становление нового? Или по крайне мере нечто, что не дает миру закостенеть? Распад — это превращение прошлого в будущее, сказал бы кто-то, более, чем я, склонный к афоризмам.

Я люблю блошиные рынки, этот явленный трепет всех жизненных субстанций, перетекание духовного в материальное и обратно. Это прошлое, которое, казалось бы, уже раз и навсегда произошло, исчерпало себя, но ищет себе продолжения, хочет существовать и дальше. Иначе зачем все эти керосиновые лампы, гипсовые баядеры, семейные фотохроники?

Не меньше люблю я и разнообразные семейные мифологии, невероятно подчас путаные и противоречивые, — версии путешествий, браков, рождений, исчезновений, люблю внезапное появление новых персонажей и неожиданные ответвления. Я даже вижу, как на рассвете, более чем сто лет тому назад, судетский немец по имени Карл впервые в жизни выходит из поезда на станции Stanislau, — это Галичина, он еще тут не был, он знает только, что это самая глухая во всей империи дыра, грязная провинция, а если откровенно — просто задница, Arsch, но именно здесь он отчего-то решает начать жизнь заново, jawohl, это уже не первая (с натяжкой — вторая) молодость, он умеет делать копии со старых картин, может писать для униатов церковные образа, у него добротная венская школа, он знает, как смешивать настоящие краски, знает все свойства всех сортов дерева, любого холста, он педантичный и порядочный, мастер своего дела — этим он может заработать себе на хлеб, себе и своей семье — почему бы не жениться здесь на какой-нибудь лютеранке с хорошим приданым? — пора подыскать себе какую-нибудь жену, хватит уже прозябать в нищих селах. У него очень мало вещей — вся предыдущая жизнь уместилась в средних размеров потертом саквояже (подтяжки, подштанники, бабочка, праздничная жилетка, удачно приобретенная у краковского старьевщика Арона Гаера), неподалеку от станции должны быть какие-нибудь меблированные комнаты, желательно без блох, но с завтраком — он решительно, хоть и несколько подозрительно втягивает носом воздух, пытаясь поймать первый утренний запах города.

Это мой прадед, и здесь мы его и оставим, потому что это лишь одна из множества людских историй.

 

 

4. Эксодус

 

А вот и другой прадед — другая линия, другое поколение. Ему только пять лет, и три из них он прожил без отца, который уехал на заработки в Америку. Путь, ведущий в Америку, — это самый прямой путь в будущее. Ведь будущее — это другой континент, Америка, Новый Свет, чистый лист. Будущее все еще остается будущим, пока ты плывешь, и вокруг тебя Большая Вода, и корабль качает, и ты — пассажир четвертого класса, завербованный через посредническую компанию, с синим от морской болезни лицом. Один мудрила советовал в качку смотреть с палубы только в небо — это якобы должно утихомирить приступы рвоты. В лучшем случае это метафора. Или неаппетитная шутка.

Корабль пошатывало среди Большой Воды, детей и взрослых трясла лихорадка, изматывала дизентерия, мертвые тела спускали за борт. Океан принимал их как должное.

Америка открылась как незнакомое бескрайнее лукоморье с ангелами, птицами и золотыми рудниками. Возможно — как набитая всякой всячиной алмазная кладовая. Возможно — как гигантская бойня, на которой ежедневно и еженощно разделывают миллионы и миллионы мертвых быков. Больше ничего отец прадеда об Америке не ведал, пока не кончилась корабельная вечность и вдруг оказалось, что у океана тоже есть берега. И будущее перестало быть будущим.

Впрочем, сначала еще несколько недель карантина на одном из островов на входе в Нью-Йоркскую, Бостонскую или Нью-Хейвенскую гавань, со временем администрация стала ограничиваться лишь обязательной санитарной обработкой в специальных бараках (заглядывание в рот и в задницу, смазывание половых органов и подмышек вонючей пастой и так далее), чтобы ненароком какая-нибудь центральноевропейская, еврейская, греческая, итальянская, русинская, цыганская зараза не пробралась в стерильно чистую Страну Грез. Все это надо было пережить. Отец моего прадеда это пережил. И карантин, и санитарную обработку.

Через несколько лет от него перестали приходить письма. Жена хранила их все, она связывала их лентой в одну стопку. Он писал, что начинает работу в три утра, а в воскресенье, как правило, не позволяет себе второе пиво. Ведь он хотел скопить немного денег, вернуться домой и купить клочок земли. Именно этот клочок земли представлялся ему теперь его будущим. Земля всегда имеет цену. Это единственная надежная вещь, это почва под ногами. Деньги обесцениваются, дворцы горят, и отборные стада проваливаются под землю. Но с самой землей ничего не случается — это самая прочная ценность. Так он думал, потому что жил во второй половине ХIХ века.

Землю, которую он надеялся когда-нибудь купить, следовало потом разделить между его детьми, ее должно было хватить на всех — это будет большое поле, территория свободы и благополучия. Вот какое это было будущее.

Но на самом деле его будущее оказалось трамваем, под колесами которого он погиб в Чикаго. В русском языке на этот случай есть точная формулировка: его зарезало трамваем. Это безличное выражение — трамвай лишь служит орудием какого-то, словно бы античного, рока. Слепая катастрофа, молния в черепной коробке, скрежет тормозящих колес, летящие из-под них искры, мгновенный ужас, после которого ни боли, ни печали.

Его жена обо всем узнала только там, на могиле. Она долго не получала от него писем, жизнь становилась все более невыносимой, язвительные кузины намекали на супружескую измену (бордели, карты, гаремы, алкоголь!), богатый вдовец-сосед приставал с морганатическими предложениями, и на взятые у братьев и сестер в долг деньги (в этом месте спрессовалась-съежилась целая повесть о хождениях-выпрашиваниях, о свете не без добрых людей — повесть, назидательно завершенная притчей о решающих преимуществах больших и хороших семей); итак, на взятые в долг деньги она купила билет в тот же класс на корабль той же самой компании. Самое интересное то, что она возвратилась — почти через тридцать лет, старой и обеспеченной (ей пофартило — она работала швеей по двенадцать часов в сутки и не промахнулась с банком). Ее не узнавали, в ее речи было много неизвестных слов, она курила крепкий табак и время от времени позволяла себе поддать. Но все, чего она хотела, — это отыскать своих взрослых детей, ведь теперь она могла купить для каждого из них вдоволь земли.

Когда-то, перед тем, как отправиться в Америку, она раздала своих детей по людям — по тем, у которых было что есть. Ее дети работали на этих людей за еду, в те времена это была норма, целью жизни было выживание, а миска с похлебкой — смыслом прожитого дня. Все дети, однако, так-сяк выжили, сами о себе позаботились, и даже мизинца никто из них не потерял на первой войне. Очередной кризис европейского гуманизма они также преодолели почти безболезненно, в конце концов, университетских дипломов у них не было, книги они читали только про Черного Тюльпана и Фантомаса, поэтому даже и не догадывались о таких сложных материях, как смерть Бога, эдипов комплекс или закат Европы.

Одного только младшего сына (сказка! сказка!) она никак не могла отыскать. Ему было пять, когда она решилась оправиться в свое путешествие. Он не захотел жить у чужих людей, отказался от их миски с похлебкой — от этого средства для ежедневного выживания, он был слишком мал, чтоб смириться с этой железной необходимостью. Он не захотел работать за еду, он вообще был слишком мал, чтобы работать, но уже достаточно взрослый для того, чтобы удрать от чужих людей. Могло показаться, что он убежал от телесных наказаний (скажем, чтобы его не ставили на колени на лущеную кукурузу), от хлева, навоза, выпаса, от хрипа своего хозяина, от неприятного запаха своей хозяйки. На самом деле у него был свой план, своя великая идея и тайная стратегия.

Он отправился по миру. Сейчас об этом можно сочинять что угодно. О том, как он прятался под сиденьями железнодорожных вагонов и дилижансов, о ночных страхах в котельных и будках стражников, о разорванной бездомными псами одежде, о расквашенном в драках носе, о бродячем цирке, к которому он пристал на тридцать шестой день своего побега, о сальто-мортале, о пожирании бенгальских огней и укрощении пантер — нет, на самом деле лишь об уборке дерьма за перуанскими ламами и облезлым дромадером, о цыганах, которые чуть позже учили его попрошайничать и понимать язык жестов, о воскресной монастырской каше для сирот. Но все же главное — это сами его перемещения, его странствия по той, словно сшитой из лоскутов, части света, которую позже назовут Центрально-Восточной Европой, а в то время (конец столетия, fin de siеcle, как сказал бы Заратустра) это была всего лишь часть самой гротескной из всех империй. С лоскутка на лоскуток, из языка в язык, из пейзажа в пейзаж — вот так он и перемещался и так вот и нашел то, что искал.

Однажды он оказался на берегу реки. За свою небольшую жизнь он еще не встречал таких больших рек. Он даже не воспринял увиденное как реку. Он просто глядел на воду, на фарватер, на зеленые острова и дальний берег. Случилось так, что мимо проходил богатый и бездетный купец (сказка! сказка продолжается!). «На что это ты так засмотрелся, малыш?» — спросил купец, наверное, озадаченный недетской сосредоточенностью его взгляда. «Мне нужно на тот берег», — был ответ. «Зачем? Ты там живешь?» — «Нет, но там моя мама. Она уехала за Большую Воду. Большую Воду я уже нашел. Теперь надо найти маму».

«Тебе повезло, — сказал ему купец. — Я знаю, где она. Иногда она бывает в моем доме. Она приезжает в большой лодке с того берега. Пойдем ко мне домой». Купец сказал неправду, но история на этом, собственно, заканчивается, потому что мой прадед ему поверил и дальше уже рос в его доме. Купец с женой усыновили его и потом даже выучили на офицера. Почему они выучили его именно на офицера, а не, скажем, на птицелова, кондитера или священника, я не знаю — вряд ли в патриотическом порыве в предчувствии мировой войны. А может, они были людьми утонченно-романтическими и начитались молодого писателя Рильке: «Meine gute Mutter, seid stolz: Ich trage die Fahne»?.. [1]

Я также не знаю, насколько эта сказка является сказкой. Семейные эпосы, как правило, включают в себя несколько не всегда согласующихся версий, каждая из которых, в свою очередь, не согласуется с официальной версией событий, известной нам из учебника истории. Кроме того, семейные эпосы (впрочем, как и учебники истории) подвержены влияниям бульварных романов и телесериалов, вследствие чего какая-нибудь местная тетка Лютеция из межвоенного двадцатилетия вдруг выкидывает тот же самый фокус, что и экзальтированно-экзотическая героиня парагвайской мелодрамы.

Но я возвращаюсь к картине, которая до сих пор мне чудится. Маленький мальчик, наблюдающий за рекой. За рекой начинается Новый Свет. За Дунаем лежит Америка, то есть будущее, за Дунаем лежит все, что сбудется (и не сбудется) после. Дунай на самом деле — это океан. Он притягивает к себе. Его близкое присутствие означает слишком многое: время, вечность, историю, мифологию, нас самих.

Да, бегство — но и возвращение. Да, будущее — но и прошлое.

 

 

5. Фельетон

 

Освободить от прошлого будущее?

Освободить от будущего прошлое?

Звучит как начало стихотворения. Но, по-моему, стихотворения слишком уж умозрительного, слишком холодного и, одновременно, слишком пафосного. Единственное, что хоть как-то спасает всю эту конструкцию от полного дурновкусия, — вопросительные знаки в конце. Хорошо, что они есть.

Однажды я в надцатый раз созерцал очередную, типичную после декабря 1991 года встречу западных интеллектуалов с восточными. Обсуждались очень, как им казалось, важные темы — «падение Стены и культура без границ», «сближение и противостояние ментальностей», «новые одежды старых национализмов», «духовная культура Европы в третьем тысячелетии», «посткарнавальное безумие мира». Дискуссии проходили не слишком остро — подобные конференции «меж Востоком и Западом» в каком-нибудь комфортно-кофейном уголке все той же Миттельойропы жесткими не бывают — ни одно из привидений нынешнего сообщества антиполитиков не возмутит их своим присутствием: ни Ле Пен не въедет на коне с речью, ни Жириновский с голыми бабами и хеппенингом a la Calachnikoff, ни Саддам Караджич-Милошевич патриотических стихов не прочтет, ни одного тебе злого гения, черного лебедя, сукина сына или фанатика, а всё, по преимуществу, почти единомышленники , доктора философии, филологии, университетские универсалисты.

Но все ж таки временами проглядывают непринципиальные расхождения, своего рода камушки преткновения. Что легко объясняется извечным пребыванием в разных системах, которое фактически присутствует и сейчас. Можно объяснить это и другими стенами и барьерами в сознании, например «византийской традицией», «протестантской этикой», «постколониальным синдромом», «постмодернистской исчерпанностью».

И вот во время этой встречи один из дискутирующих докторов (кажется, из Швеции, да и сам, как ни странно, швед) произнес примерно следующее: «У нас нет необходимости знать собственную историю, потому что мы никогда на нее не ссылаемся. Счастливые общества не нуждаются в истории. История необходима только несчастным обществам, потому что с ее помощью они хотят объяснить — себе и другим — свои несчастья, оправдать свои неудачи, свою неспособность». Не знаю, делал он это сознательно или нет, но мне показалось, что он старается пробудить дух Ницше, но только Ницше довольно вульгаризированного, своего рода Ницше для бедных. Историоцентризм равняется фаллоцентризму — настаивала другая его коллега на другой конференции. Это тот вектор, тот стержень, тот жезл, который является самой сутью мировоззрения многих интеллектуалов с Востока. Это та палка, которой вы вечно сами себя побиваете. Освободите свои мысли от диктата истории, станьте наконец адекватными действительности, умоляла она.

Но, возражали в таких случаях представители несчастных обществ, ведь наши несчастья происходят не от того, что мы стремимся погрузиться в созерцание своей истории. Скорее дело обстоит наоборот — мы слишком плохо ее знаем, ведь в тоталитарные времена она преподносилась нам искаженной, препарированной, дистиллированной, фальсифицированной, пропитанной «единственно правильным методом». Она просто зияла, бедная, ужасными семантическими пустотами, из нее выпадали не только отдельные фигуры и события, но и целые периоды, процессы, тенденции. Выпадал ее смысл! Поэтому мы только начинаем ее воссоздавать и должны наконец это сделать.

Наивные, возражали на это представители счастливых обществ, неужели вы думаете, что вот теперь-то найдете наконец какой-то другой «единственно правильный метод» и избавитесь от всех своих проблем благодаря верному толкованию истории? Но это иллюзия, ведь история — всего лишь сумма противоречивых версий относительно того, что происходило — или не происходило — совсем в другом измерении. К тому же сам по себе исторический взгляд вовсе не охватывает всей полноты и сложности. Следовательно, история фальшива и урезана a priori, и это опасно, но опасность уменьшается, если об этом помнить и знать ее, истории, место. История — это закамуфлированная мифология со значительной — если не определяющей — примесью идеологической некрофилии. Именно любовь к истории и породила мерзавцев дуче и фюрера, а то откуда бы взялись все эти ликторские пучки и рунические знаки, эта помпезная римско-нордическая атрибутика с цезарями и зигфридами? Да просто загляните в свои — уже теперешние, уже «нетоталитарные» (или неототалитарные?) — школьные учебники истории — что там понаписано о соседних с вами народах? Прочтите, а потом спрашивайте и удивляйтесь, откуда только в нашем мире берется ненависть и отчего до сих пор людей убивают исключительно за принадлежность к какой-либо нации?

Никогда вам не понять нас, отвечали на это некоторые историоцентричные неудачники. У вас атрофировался орган, с помощью которого понимают других. Ваши супермаркеты и шестьсот шестьдесят шесть каналов телевидения сделали вас заносчивыми и самодовольными. Добром вы не кончите, Шпенглер был прав.

А вам, говорили на это внеисторичные счастливчики, в первую очередь надо избавиться от своей ментальности. Она остается тоталитарной, и это означает, что ваши хрупкие демократии находятся под постоянной угрозой. Вместо ксенофобского копания в исторических мифах вы бы лучше что-нибудь сделали с вашими мафией и коррупцией. При таком состоянии дел вы не можете рассчитывать на близкую перспективу присоединения к Внутренней Европе с ее либерально-космополитическими и гедонистически-потребительскими ценностями. Вы слепо достраиваете стену, которая, казалось — мы же договаривались! — должна быть разрушена.

Так во взаимных запугиваниях проходили небесполезные дискуссии, хотя заканчивалось все, как правило, примирением: со стороны модераторов звучала спасительная мысль о повлиявших на споры терминологических несогласованностях, неточностях при синхронных переводах, необходимости объясняться на плохом английском , а в финале кто-нибудь из старейшин, так ничего и не уловив, начинал убеждать всех, что право каждого на собственный взгляд и разнообразие мнений и есть гарантия интеллектуального богатства мира.

О заключительном ужине достаточно будет сказать, что во время него все улаживалось окончательно.

Был, правда, один радикал из Москвы, который решил, что он пес, и пытался укусить за икры западных дам. Отчасти это была демонстрация его концепции о тщетности любых объединительных усилий, онтологической невозможности взаимопонимания между Востоком и Западом. Полиция в это дело не вмешивалась, собственно, ее и не было. Да и к чему полиция там, где речь идет об освобождении?

 

6. Компендиум

 

Так как все же быть с этим освобождением? Прошлого? Будущего? Где между ними поместить это склонное к самообману и, как правило, весьма немудрящее создание с его амбициями и инстинктами, это sw eet child in time ? [2]

Человеческих историй всего четыре, говорил Борхес, постепенно погружаясь во тьму. Вариантов восприятия прошлого и будущего еще меньше. Похоже, только два. Но они определяют наше отношение к миру. Первым это мог бы отметить тот, кто сформулировал: «Человеку свойственно надеяться». Определений человека тысячи, пусть будет и такое — двуногое существо без перьев, которому свойственно надеяться.

Первый из вариантов более глубокий. Он зарождается в детской протоплазме, его держит на плаву сама воля к жизни. Согласно ему, прошлое — это «пережитый ад», а будущее — «долгожданный рай». То есть живем мы ради перемен к лучшему, а любая перемена и есть к лучшему. Прошлое поглощает наши несовершенства, наши ошибки, провалы, трагедии, в прошлом остаются боль и раны. Нет такой боли, которая не проходит. Нет раны, которая не затягивается. Нет такого страдания, которое невозможно вынести. И нет такой потери, которую нельзя пережить, говорит йог Рамачарака. Поскольку основное содержание нашей жизни — это страдание, то в поглощении страдания прошлым и состоит предназначение времени.

Из этой оппозиции прошлого «ада» и будущего «рая» и выросли все без исключения утопии, поэтому назовем этот способ утопическим .Будущее при таком взгляде на человека во времени — это синоним «лучшего», будущему не требуется апология — она и так присутствует в нем, как Бог присутствует в кристалликах соли. Из будущего проистекают все без исключения новации, усовершенствования, немецкий Erfindungsgeist [3] , технический и социальный прогресс, эффектные жесты тех, кто вел человечество к счастью, Великие географические открытия. Не сомневаюсь в существовании культурологических писаний, прокладывающих путь от Колумба к Кампанелле и наоборот, — огромная коммунистическая Америка утянула в свое безграничное золотое будущее всю жаждущую перемен к лучшему западную (и разве только ее?) часть человечества. Именно оттуда прилипшая к моим детским воспоминаниям советская песенка о том, что на Марсе будут яблони цвести, оттуда же и изречение Маркса, что вся предмарксовская история человечества — это лишь пред-история, а настоящая история начинается с Маркса.

Оттуда и все без исключения революции, в том числе бархатные и сексуальные, сексапильная свобода на баррикадах сорок восьмого и — тем более — шестьдесят восьмого годов, ночные трибуналы, победный кашель чахоточных комиссаров-апостолов и выпученные глаза отрубленных монаршьих голов. Оттуда упруго-гимнастическая походка Маринетти, а также взрывчатка, заложенная в музеях мира. Отсюда весь авангардизм, эта разновидность терроризма в искусстве, все его черные квадраты, отсюда и сам терроризм — терроризм как таковой — чисто человеческая форма преклонения перед идеей, идеализм в квадрате, последнее прибежище стального рыцарства, управляемого по радио Высшей Необходимостью. Отсюда идея Тысячелетнего Рейха с желтыми волнами Индийского океана, что разбиваются о его древнеарийские берега, — последнее видение обвязанного гранатами тинейджера из Hitler Jugend. Отсюда навязчивая идея света в конце туннеля, с которой так беззаветно и слепо миллионы подданных Одной Шестой преодолевали нужду, грязь, ловушки коммунальных клеток, круглосуточные очереди за мылом и крупой, Чека, раздавленные на допросах гениталии. Но отсюда и жизнелюбивая идея Новой Европы, этакого рекреационного розария без кордонов и конфликтов, где все добрые, богатые и толерантные, вдобавок уже почти бессмертные, где каждый нашел свое место под собственным тысячелетним тисом и торжественно насвистывает известный текст Шиллера на мотив Бетховена.

Другой вариант восприятия человека во времени , наверное, более позднего происхождения — для его возникновения и становления должно было случиться грехопадение, появиться чувство, что мир непрерывно проваливается в зло. Прошлое при этом выглядит безусловным позитивом, прошлое — это «потерянный рай». Напротив, будущее — это «конец света», последняя катастрофа, окончательный расчет, например за зло перед лицом какого-то высшего, уже нечеловеческого бытия. Таким образом, рискну назвать эту оппозицию прошлого и будущего апокалиптической , хотя ареал ее глубинной этимологии и семантики значительно шире, чем собственно христианская доктрина.

Известная надпись на египетском папирусе сообщает о постоянном усугублении социального упадка, об ужасной циничной молодежи, для которой нет ничего святого, о повсеместном загнивании, разврате, крахе позитивного мировосприятия, эпидемиях неизлечимых болезней, набегах из пустынь людоедских племен и катастрофическом обмелении Нила. Вследствие всех упомянутых и неупомянутых факторов «миру этому вскоре придет конец». (Через пять тысяч лет мы потешаемся над этим ипохондрическим пророчеством писца-аналитика, относимся к нему как к курьезному проявлению нудной морализаторской самоуверенности или пещерной зацикленности на социальном , но одновременно нисколько не задумываемся над тем, что именно имеется в виду под «вскоре», — может, как раз пять тысяч лет?)

Отсюда — видения минувшего золотого века, и райский сад с порханием экзотических птиц (теперь таких нет!), и «детство человечества» — до инициации и грехопадения, и изложенная в Ведах деградация материального мира — от «золота» к «железу», постепенные сумерки существования, неумолимое наступление темноты.

Эта система представлений содержит в себе не только четырех всадников и трубы ангелов, но и целые эпохи, завороженные «последним предчувствием», им же парализованные, с каждый раз заново явленной «хронологической паранойей», когда само число — порядковый номер — говорит о завершении времен: 666! 1313! 1500! 1998! 2000!

Внутри нее и взращенные адамитами видения Боша, и все прочие видения и самосожжения сектантов, и английская кладбищенская метафизика с неизбежным Червем-Триумфатором в финале, и догадка Кальдерона, что «жизнь — это сон», и Weltschmerz [4] , и заживо похороненный Эдгар Алан с его nevermore [5] , и курильщик опиума Шарль Бодлер, и Людвиг Второй Баварский с его ненасытной страстью к композитору Вагнеру, и пьяный Рембо на корабле, и все дальнейшее цветение декаданса, включая полигамные забавы в подвалах и башнях, моду на инцесты и массовые самоубийства среди разочаровавшихся в жизни гимназистов.

И тут же, совсем рядом, и миллионы недавних подданных Одной Шестой, у которых, оказывается, отняли рай. А вместе с ним, очевидно, и память — с такой легкостью позабыли они нужду, грязь, ловушки коммунальных клеток, круглосуточные очереди за мылом и крупой, Чека, раздавленные на допросах гениталии, позабыли серость и полностью предсказуемую тоску существования, порабощение разума, контроль над душой, дефицит презервативов и пожизненное ожидание клетки для размножения — так называемой квартиры, и тысячи других временных недостатков . Зато запечатлели в сознании совсем противоположное: дешевый хлеб, бесплатных и самоотверженных врачей (не убийц), жизнь без долларов, мафии и секса, равенство в бедности, приглашения по вечерам к соседям на просмотр черно-белого телевизора, минеральные курорты Крыма и Кавказа, победы наших хоккеистов над канадскими профессионалами, межнациональное скрещивание на всесоюзных стройках, песни Зыкиной или Ротару, первомайское появление в магазинах шипучей жидкости, именуемой шампанским, такое же мимолетное, как первомайский дождь. Существовали еще и сотни других преимуществ , ведь это была молодость мира — не больше и не меньше.

В этой вечно переходной зоне , в этом до предела анахроничном едином культурном пространстве , по которому с вечными опозданиями — но до сих пор — исправно катятся аменсдорфовские мягкие вагоны, отмеченные штампом Vereinigte Schienenfahrzeugbau der Deutschen Demokratischen Republik [6] (возможно, это все, что осталось от гэдээровской утопии, за исключением разве что недоразоблаченных агентов Штази), в этих полях меж Европой и Неевропой обнаруживаем миллионы людей с украденным раем — растерянных, злых и усталых. Их любовь к прошлому возвышается над всем, это особый вид «бывших». И держитесь от них подальше со своим будущим! Будущее — это черная дыра с ежедневным ростом цен на ритуально-похоронные услуги. И если у них и остались еще надежды, то лишь на прошлое. Вернее, на возможность реставрации этого прошлого в ближайшем будущем. Ради этого они ходят на выборы и голосуют. Кажется, это именно тот случай, когда «апокалиптический» взгляд на быстротекущее время смыкается с «утопическим», — ведь ничего, конечно, реставрировать нельзя, и доллары или мафию уже не убрать из нашей жизни, точно так же, как и секс .Но как объяснишь им, что наше каменными топорами тесанное общество — значительно более рафинированное, чем даже Шартрский собор, поэтому никакая реставрация невозможна, не будет уже распределения курортов и шампанского, как не будет равенства, братства (по крайней мере, тех ) и новой исторической общности (по крайне мере, той )? А будет лишь изнурительное бултыхание в политике, растерянное топтание на месте и порочный круг тех же самых причин и следствий — настолько порочный, что их уже и различить нельзя: что причина, а что следствие.

Это прошлое, которое мешает сбыться будущему. Прошлое, которое держит в своих лапах время. Прошлое как диктат предвзятости .

 

 

7. Эпитафия

 

Серебряный перстень с инициалами М. А. , несколько фотографий и предсмертная фраза — вот, собственно, и все, что осталось от деда. Прошлое предваряет нас, оно хочет о чем-то нас предупредить, иногда ему это удается.

Я никогда не видел деда живым, поскольку смерть пришла к нему за шестнадцать лет до моего рождения. Мы разминулись в потоках времени, и если правда, что по ту сторону нас ожидают все новые и новые испытания, то сейчас уже трудно сказать, кто из нас больше принадлежит прошлому, он или я.

Я никогда не видел деда живым? На самом деле я только живым его и вижу. Самый старший из пятерых братьев и сестер и поэтому довольно одинокий среди них, он рано оторвался от дома, чтобы узнать всю прелесть сидения в тифозных окопах. Ему нравилось быть военным, но за всю жизнь это удалось ему лишь дважды — в восемнадцатом году и в сороковых. Он исповедовал достаточно ясную, хоть, как оказалось, недостаточно прагматическую религию: освобождение своего края , так это называлось. Украина была одна, а врагами ее были поляки и Советы. В удобный момент следовало поднять против них оружие. Сообщником в этом деле мог выступить сам черт, что полностью согласовывалось со скептическим юмором моего деда и почти атеистическими убеждениями человека потерянного поколения , который еще в юности успел насмотреться на оторванные снарядами конечности. Удобного момента он ждал целых двадцать пять лет — половину своей жизни. Все это время (пока писались манифесты сюрреалистов, а немое кино училось разговаривать человеческим голосом) он провел за игрой в карты, слушанием радио, на прогулках в горах — конных, лыжных и пеших, на охоте, за механическим биллиардом, кроссвордами, флиртами и короткими, но бурными возвращениями к семейной жизни. Война снова разлучила его с женой и детьми (он, наверное, был рад такому случаю?), хотя иногда они виделись в Станиславе. Его дьявольский сообщник понемногу проигрывал войну, но он, как и тысячи похожих на него оптимистов , не переставал мыкать надежду, что вследствие последней схватки коричневого сатаны с красным удастся-таки освобождение своего края .

Все завершилось весной сорок четвертого в поезде эвакуированных украинцев, что двигался на юго-запад где-то между Каменкой Бужской и Львовом. Во Львове из них собирались сформировать новые боеспособные части для отпора Советам (этого они и добивались!). Форма сшита, карабины позволены, песни сложены — вперед, соколы!

Но до Львова он не доехал. В небе над эшелоном появились самолеты красных. Дед как раз докурил папиросу, когда началась бомбардировка и обстрел вагонов. В суматохе, среди взрывов и горячего треска прорезаемой тринадцатимиллиметровыми пулями вагонной обшивки он подошел к окну — то ли выбросить окурок, то ли оценить ситуацию. В конце концов, его звание и опыт налагали обязательство подать какую-нибудь команду. Он открыл окно и даже высунулся наружу — словно на подпольных занятиях старые галицкие старшины не учили его быть осторожным и под пулями прежде всего беречь голову. Самолеты — их было четыре или пять — проносились совсем низко, на бреющем . В этот момент какой-нибудь лейтенант, ну, скажем, Иваненко, уроженец Полтавщины, Сумщины или Херсонщины, единственный из семьи выживший после большого голода, комсомолец и кандидат в воздушные асы, как раз нырнул в пике. Скорость самолета превышает скорость тормозящего поезда, лучше бить короткими очередями.

Дед уже видел над собой тень его крыла. «Пан комендант, осторожно, отойдите от окна!» — закричал ему ординарец (серебряный перстень М. А. и эту историю впоследствии принес именно он). «Хрен что они мне сделают!» — спокойным голосом отозвался дед, после чего упал, разрезанный пулеметной очередью. Портсигар в нагрудном кармане над сердцем ничем не помог.

В жизни у деда было все, чего он хотел, — две войны, несколько подруг, семья, дети, горные пейзажи, упавшая с неба смерть. Кроме того, он умел хорошо стрелять, ездить верхом, шутить — в основном непристойно. Его любовь к сквернословию часто просыпается во мне — именно в эти моменты я нахожу самые нужные слова для общения с окружающим миром.

Не такая уж плохая была у него жизнь, увенчанная последней солдатской шуткой. Ни одно ее слово не пропало — их услышали даже среди рева авиационной атаки.

Больше всего я люблю эти его последние слова. Я повторяю их всякий раз, когда меня атакуют. Мне от них легче, я чувствую за собой Кого-то Большего. Его теперь уже неземную силу и помощь. Хрен что они мне сделают, — говорю я себе самому, и так оно всегда и выходит. Это почти как серебряный перстень, мы вместе, мы не одиноки.

 

 

8. Медитация

 

О, если бы кто-нибудь смог избавить этот мир от прошлого! Обрести легкость, раскованность, чистоту, амнистию амнезии! Так и хочется присоединить свой надтреснутый голос к манифестам футуристов и многочисленным хеппенингам, особенно сейчас, когда до будущего рукой подать, там, за календарной двойкой с тремя нулями оно и начнется, ага, уже началось.

Но, впрочем, нельзя же без конца наказывать провинившегося. Тем более если он уже беззащитен. Разве диктатура будущего тяготит нас меньше? Разве не будущее с присущей ему циничной логикой изменений к лучшему проникает в наши жесты, намерения, желания, действия? Разве не оно обрушивается на нас всей непобедимостью чего-то безусловно великого, властного, большего, чем мы, всепоглощающего? Я в свое время водил знакомство с людьми, которые утверждали, что только оно, будущее, — единственная реальность в этом мире. Один из них когда-то раскопал с десяток могильников в низовьях Дона, а нынче укрывается от московского паспортного режима в ущельях медитативного транса на кухнях своих соучастников, заподозренный, кажется, в терроризме. «Видишь ли, — говорил раскапыватель могильников, ненадолго выпав сознанием из лотосовых инопланетных долин в восьмиметровую кухню, где поджидало и просило водки его оставленное на коврике самозагипнотизированное и изнуренное сансарой телой, — видишь ли, все, что однажды произошло, и то, что происходит в этот размазанный по пространству Момент, — все произошло и происходит исключительно с санкции будущего. Я видел это оттуда . Прошлое, как бы мы его ни воспринимали, — это всего лишь неудавшаяся проекция будущего, его неизбежно несовершенный эпигон. А чаще всего — его неуклюжая жертва. И если вложить в эту концепцию нормальные деньги, то можно было бы создать Институт Будущего. Я собираюсь разослать проект в адреса всех существующих фондов и центров». (Сказав это, он снова куда-то улетал, то есть тело оставалось со стаканом водки «Комдив» в руках, но дух решительно прорывался в потустороннее — возможно, прочесывая в этот Момент офисы инопланетных лотосовых центров и фондов.)

Вмешательство будущего — это неминуемая катастрофа, ответил бы я, так как початая бутылка «Комдива» располагала к согласию , но ничего не сказал, поскольку не люблю категоричность. Ведь в таком случае следовало бы согласиться, что жизнь в целом катастрофична, но она вовсе не казалась таковой в этой кухоньке в три пополуночи среди курева и выпивки. Тогда отчего мы должны с этим соглашаться? Неужели нельзя найти выход? Почему мы должны принимать как должное нашу обреченность, нашу вечную раздвоенность, разорванность между двумя этими монстрами, между этими воображаемыми химерами, между непонятным «когда-то», которого уже нет, потому что оно уже произошло, и неизвестным «когда-то», которого тоже нет, потому что оно еще не произошло? На самом деле и прошлое и будущее находятся за пределами нашей досягаемости. Нас нет ни там, ни там. Это бездны, каждая из которых глядит в нас с презрением и вызовом. Или все же мы сами заглядываем в эти бездны (как писали в готических романах , не в силах отвести взгляд )? Как нам найти в себе силы отвернуться от них?

Как нам освободить настоящее? — вот вопрос, который я назвал бы в высшей мере кухонным и философским. «Теперь» — это единственное, что у нас есть. Или так: «теперь» — это единственное место, где мы есть. И способность осознать себя в «теперь» — возможно, единственный шанс понять окружающий мир. «Теперь» — это единственное, за что мы отвечаем. По крайней мере, это — никакая не химера, это есть, это сейчас, это с нами. Вот оно, вот оно, вот оно ускользает…

Первыми об этом, конечно, сказали поэты с присущей им женской чуткостью. Ведь любая лирика — это всегда «теперь», всегда не «посреди», а «в середине».

Именно отсюда, из середины — легкоузнаваемая, испорченно-детская, привередливая, наглая и обреченная претензия средневекового веймарского доктора, престарелого колдуна и ловеласа: verweile doch, du bist so schоn [7] . Этот порыв не принадлежит философии — его породила отнюдь не привычка манипулировать абстракциями с кафедр и трибун. Скорее это дыхание момента, эффект присутствия в жизни, это сама жизнь — ее вибрации, ее трепет. И именно это — не ведая об афоризме высоколобого веймарского распутника — способен в любой момент выдохнуть, прошептать, простонать каждый из нас, неучей (красота тела, лета, пейзажа, вкус выпечки, запах руин — что угодно может взорваться внутри нас, ибо разновидностей любви, к счастью, без счета, а возможностей ее ощутить — еще больше).

Однажды, блуждая в густых непролазных владениях Элиота, где-то поблизости от Бернт Нортона, набрел я на то же самое (черт бы побрал всю эту культуру с ее реминисценциями!):

 

      Time past and time future

      <...>

      What might have been and what has been

      Point to one end which is always present [8] .

 

Но почему, собственно, я решил, что это — то же самое? Да, Элиот вроде бы поместил «теперь» над всеми остальными иллюзиями, словно признавая, что как бы мы ни называли все остальное , на самом деле оно лишь подводит, лишь способствует, лишь оттеняет. Главное — это «теперь». Но почему там «end»? Окончание времен? Теперь как предельная концентрация иллюзорности? Теперь как никогда ?

Скоро мне стукнет сорок. Уже начался новый отсчет, жизнь после 2000-го, часть вторая (более грустная), тот же самый роман, в котором вдруг появляется новый герой, тот же самый сериал, но героя играет уже другой актер — бег под уклон все убыстряется, мелькают фонарей вереницы, больницы, все чаще похороны, на которых положено поприсутствовать, немотивированные алкогольные прорывы в параллельную реальность, трепет и ярость, тахикардия, кислородное голодание и, собственно, страх как таковой.

Только теперь я начинаю учиться любви к настоящему. Еще двадцать лет назад (так долго не живут?) я с головой, руками, ногами был предан будущему, я любил его, как самого себя. Мне хотелось, чтоб это будущее наставало как можно быстрее, чтобы время действительно летело, я совпадал со своим будущим и был уверен в том, в чем, по-видимому, убеждал себя Эпикур: «Пока мы живы — смерти нет, а когда появляется смерть — уже нет нас». Я, конечно, не смог бы это сформулировать с таким плутовским блеском. Моя собственная сентенция звучала бы менее убедительно, зато более откровенно: «К чему нам оттягивать будущее? Зачем его бояться? Ведь оно — это вечное обновление, наши новые возможности, новые пиры реальности. Новые женщины, стихи, путешествия, маски. А что касается новых потерь — на то они и потери, чтобы уходить за границы времени, за границы будущего, за наши границы, то есть нас уже не касаться. Да, потери нас не касаются».

Лучше было бы просто чувствовать радость, пить вино на руинах замков и, как заклинание, повторять вслед за Эпикуром: «Пока мы живы. Пока мы живы».

 

 

9. Bildungsroman [9]

 

Пока был жив его отец, мой отец чувствовал, что над ним возвышается великан. Он жил своей отроческой жизнью, ходил в гимназию, где его учили латыни, встревал в уличные драки с фольксдойчами и рисовал в тетрадях первых девушек, чем-то напоминающих кинозвезду Марику Рёкк. Весной сорок четвертого, когда ординарец моего деда принес им серебряный перстень и портсигар, он впервые в жизни похолодел от прикосновения к настоящему мужскому одиночеству. Сестра погибла в Днестре в прошлом году. Мама едва это пережила, и вот — смерть мужа. В четырнадцать лет отец вдруг понял, что отвечает он.

Русские идут, говорили со всех сторон, пора собирать манатки. Линия фронта и в самом деле неумолимо приближалась с востока, русские шли. Что это означало, им, свидетелям заваленных человеческими телами тюрем и подвалов, объяснять было не надо. (Последние дни июня сорок первого, странное время между русскими и немцами, липкие от пота рубашки, трупный запах на главной улице города, идите опознавать своих.)

Жизнь между русскими и немцами — историческое предназначение Центральной Европы. Центральноевропейский страх исторически колеблется меж двумя тревогами: немцы идут, русские идут. Центральноевропейская смерть — смерть в тюрьме или в лагере, к тому же коллективная, Massenmord [10] , зачистка . Центральноевропейское путешествие — это бегство. Но откуда и куда? От русских к немцам? От немцев к русским? Хорошо хоть, что на этот случай еще есть Америка.

Свое центральноевропейское путешествие мой отец совершил в сорок четвертом — сорок пятом годах. Это опять-таки был поезд, на этот раз поезд с беглецами, целый эшелон всевозможной публики, традиционно называвшейся галицкой интеллигенцией, — инженеры, врачи, адвокаты, гимназическая профессура , редакторы газет, карикатурные политики и профсоюзные аферисты — все со спутницами жизни (активистки, кружковки, просветительницы), детьми, слугами и домашними животными, особенно котами, в эшелоне попутно разместились пара самодеятельных театров со всем этнографическим реквизитом, несколько библиотек, архивов, музеев, типография, капелла бандуристов, смешанный церковный хор, собственно, и сама передвижная церковь, а также много чего еще. Это был вполне законченный бедлам со своими внутренними войнами за выживание, интригами, адюльтерами и мезальянсами. Поезд шел крайне медленно, надолго замирая посреди полей или на безлюдных станциях, делал немотивированные петли и объезды, питаясь в основном слухами и страхами: русские идут. Но на этот раз их обязательно остановят на линии Ковель — Броды — Тернополь, уверяли профессиональные оптимисты с секретным свидетельством за пазухой.

И все-таки это было движение на запад, и в нем также присутствовала эта случайная и печальная пара — мама и сын, осколок счастливого семейного прошлого, сочельников и велосипедных прогулок вчетвером по горам, фрагмент счастья, с хрустом перемолотый машиной времени. (Ее долго и настойчиво убеждали, что необходимо уезжать, убегать, смываться, а она не понимала их доводов о какой-то там угрозе (какие могут быть еще угрозы после всего, что уже случилось?), она застывала на долгие минуты, словно вслушиваясь во что-то свое, она закуривала очередную папиросу, крепкий мужской сорт, а потом автоматически собирала вещи, теряя нить здравого рассуждения (и почему тот-то жив, как он может быть жив, если их уже нет?) , забывая уложить самое необходимое и помня в первую очередь о перстне, портсигаре и нескольких прядях волос дочери, состриженных перед положением в гроб.)

После Львова поезд невыносимо долго шел к Перемышлю, там к нему присоединились еще несколько десятков семей, в том числе все ее сестры и брат, вереница сочувствий и соболезнований, но к чему теперь были все эти притворные скорби? «Бедная Ирена, — говорили они, — бедная Ирена». Хотя смерть мужа казалась им полностью закономерной — он сам того хотел. Они, признаться, недолюбливали его при жизни, в частности за окопный юмор. Дошутился, покачивали они головами, подозрительно приглядываясь к сыну, — парень проявлял некоторые самые нехорошие отцовские черты, отвечал не слишком вежливо, избегал общества, часто уединяясь ( не онанирует ли он, Ирена?), а пару раз был застукан при курении.

Тем временем поезд въехал прямо в май — в тот год он был преимущественно дождливым и холодным. После Кракова состав отчего-то двинулся не на Вену, а к югу, и в конце концов остановился в горах, среди тронутых первой зеленью кленово-яворовых лесов. Всем было позволено заняться своим делом: адвокаты адвокатствовали, доктора лечили, инженеры, редакторы, политики — все как-то пришли в себя, играли в карты, перебравшись в новые помещения, театр сподобился в новых условиях воссоздать «Сватанье в Гончаривке» и начать репетиции пьесы «Шумел ковыль», типография тоже шумела, размножая воззвания кружковок о временной оккупации Украины и предотвращении сифилиса. Даже гимназическая профессура нашла себе занятие, внезапно возобновив учебный год. И отец сделал вид, что продолжает изучение латыни, каждый день доезжая из Жегестова до Криницы. После уроков оставался свободный час до отхода пригородного поезда, и он всякий раз отдавал сэкономленную на школьном завтраке мелочь за подъем на гору на легендарном Криничанском фуникулере, этом железном коне польского туристического бизнеса. (Минеральные источники, живописные окрестности и высший варшавский свет, включая генералов от кавалерии, гениев контрразведки и оперных орфеев, — все это он помнил еще с тридцатых, по иллюстрированным журналам и кинохронике.) Какое-то время он проводил на горе, глядя на склоны, на леса, на крыши городка внизу, на всю эту Лемковщину, тренируясь в определении близлежащих вершин — Яворина? Магура? — всегда одинокий и всегда не понятый (« не скрывает ли он что-нибудь, Ирена ?»). Пригородный появлялся со стороны Мушыны, и, пока полз к станции, а потом опять шел в сторону Северной, отец успевал сбежать вниз и сесть в последний вагон, лишь бы только не ехать со всеми.

Он и в самом деле скрывал — в первую очередь катастрофическую нехватку лет. Подходил к концу его пятнадцатый, время было липкое и ужасно тягучее, хотя через месяц для них снова протрубила труба — русские идут. Оказалось, что Восточный фронт в очередной раз прорван, нужно было снова укладывать вещи и бежать, подальше от этой Украины, черт бы ее побрал со всеми ее невидимыми героями.

Итак, тот же самый состав был снова укомплектован беженцами (адвокатов и аферистов прибавилось, смешанный церковный хор и действительно стал смешанным, одной нерушимой семьей, поскольку в промежуток в нем все успели переспать со всеми). Желтые удостоверения беженцев гарантировали защиту и поддержку. Кое-кто, правда, пропал в лабиринтах гестапо. Такая уж судьба у этих вечно подозреваемых галичан — русские уничтожают их за сотрудничество с немцами, немцы — за сотрудничество с русскими. Кроме того, некоторые, самые болезные, навсегда остались в этой животворной горной местности, в ее недрах, поближе к минеральным источникам.

А поезд двинулся дальше, хотя, вероятно, это был уже другой поезд, впереди лежала Словакия, квинтэссенция Центра и Европы, союзная страна, впрочем, к тому времени уже ликвидированный сателлит с президентом-священником во главе. Они проехали множество туннелей и мостов над бурными водами, по сторонам все еще были горы, несказанно вкусные названия станций, городов, городков западали в память и так же легко выветривались из нее: Старая Любовня, Липтовский Микулаш, Кежмарок, Попрад, Жилина, Пухов (эшелон и дальше двигался непредсказуемо — похоже было, что берлинские стратеги, которыми он, безусловно, управлялся, сами не знают, что с ним делать, поэтому постоянно импровизируют, пытаясь запутать русский Смерш, красных словаков и Intelligence Service, — так они все, оказывается, зациклены на этих самодеятельных театрах). Среди беглецов были распространены две основные версии: согласно первой (реалистической), поезд должен прийти в Вену, после чего всех должны расселить по Рейху, каждого с особенной целью, ведь, как известно, jedem das seine [11] ; согласно второй (фантастической), поезд давно уже никуда и никем не направлялся — его по инерции еще тянули вперед некие железнодорожные демоны, но злые потусторонние силы уже уготовили ему черный туннель с бездонным провалом в конце, то есть и в этом случае предусматривалось то же самое jedem das seine.

Порой на горных вершинах виднелись разрушенные замки — отец вглядывался в эти символы прежней полноты с яростной пристальностью странствующего воина. Иногда во время очередной странной остановки он отправлялся к замку на прогулку, хотя это и было запрещено. Там было хорошо думать и смотреть по сторонам, подземные жители выковали для него меч, он подносил к губам трубу и с Герлаховского Щита скликал к себе заоблачное воинство.

Тетки нападали на него после каждого возвращения («он растет дикарем, Ирена!») . Оставьте его в покое, говорила одна, он рисует, как наш отец, и пишет небольшие повести, из него выйдет художник.

Городок, в котором они остановились поближе к зиме, назывался Голич и лежал на условной границе с Моравией. В нем опять была сделана попытка возобновить оседлую жизнь, в первую очередь театральные репетиции. Отец был приглашен на роль юноши-оруженосца в спектакль о казаках, и хотя у него было всего два коротких выхода на сцену, в одном из них он фехтовал деревянной саблей. Но главным его достижением был футбол. В один воскресный полдень местные игроки позвали на поле одинокого наблюдателя-чужака. Он проявил себя наилучшим образом, забил несколько голов, а под конец игры — бывают такие дни! — сменив вратаря, еще и отбил пенальти. Ему сразу же предложили место в основном составе «ФК Голич», и через неделю он уже вышел на поле в красной с черными полосами футболке на матч словацкой лиги против «Униона» из Скалицы. Игра сложилась довольно грубая, в составе «Униона» были более взрослые и крупные лоси, в основном жандармы и пожарные. В ходе матча он несколько раз больно получил по ногам, а один раз и по шее, но все-таки забил свой гол во втором тайме, когда соперники-опекуны уже, что называется, сдохли (дала знать вчерашняя сливовица). С поля он ушел ужасно хромая, но под аплодисменты, а сам тренер «ФК Голич», он же владелец местной пекарни и прибабахнутый славянофил, пожал ему руку и вслух со слезами на глазах заявил, что навсегда включает его в команду.

В тот момент еще никто не знал, что через два дня эшелон перемещенных лиц двинется дальше: русские снова шли, их вождь дал им всего несколько недель на завершение всей этой войны, врага надо добить в его собственном логове, непосредственно в Wolfschanze [12] , ситуация требовала решительности — Центральная Европа нуждалась в освобождении, жемчужины культуры были заминированы, братские народы устами московских радиостанций молили о спасении, всем уже было ясно, что немцам снова, второй раз в этом столетии, каюк — но поезд неизвестно зачем отогнали в Вену и приказали всем выходить с вещами, прямо на станции Wien — Nord [13] , где они провели несколько дней и ночей в ожидании дальнейших распоряжений, периодически спускаясь в бомбоубежища во время воздушных налетов вместе с такими же, как они, бездомными беглецами с Востока и с Балкан, всякими изменниками родины и нацистскими прихвостнями , провокаторами, агентами Чека, старыми уэнеровскими эмигрантами, обломками каких-то других украин, женщинами, детьми и прочей сволочью.

«Обязательно пойди в Пратере на Riesenrad » [14] , — наказывал мне отец перед моим отъездом в Вену. Это было его единственное потрясение в полуразрушенной дунайской столице — чертово колесо, Riesenrad в парке Пратер, он все-таки прокатился на нем, он все-таки увидел Дунай, и Stefansdom [15] , и ратушу, и Votivkirche [16] , и задымленное, зияющее пустотами небо почти с высоты бомбардировщика, он все-таки успел: союзники (а может, большевики?) разбомбили парк и вдрызг разнесли колесо несколько дней спустя, а пока, как и все остальное в немецкоязычной части света, безлюдные аттракционы исправно работали, невзирая на войну и общую гуманитарную катастрофу . «Обязательно пойди на Riesenrad », — твердил он мне через пятьдесят с лишним лет, уже не вставая с постели, — я, собственно, пришел попрощаться перед отъездом — на кой мне в мои тридцать семь этот сраный Riesenrad, хотел было я ответить ему, но, слава богу, промолчал.Впрочем, эта отцовская увлеченность всякими диковинами заслуживает более пристального моего внимания: передвижные зверинцы, зоопарки, серпентарии, гонки мотоциклистов по вертикальной стене, представления Вольфа Мессинга или китайский цирк эпохи раннего Мао Цзэдуна неизменно возникали в его рассказах, как и упомянутый уже криничанский фуникулер и — особый случай — Прозрачный Человек, передвижной экспонат из стекла, привезенный в Станислав в немецкие времена, произведение прусской дисциплины мысли и естествоиспытательского гения, незаменимый при изучении анатомии, — сквозь стеклянную поверхность тела можно было наблюдать за работой искусственных внутренних органов — за кровообращением, выделением желчи, желудочного сока, за лимфой, слюной, мочой, спермой, все было окрашено в соответствующие цвета, пребывало в постоянном движении и взаимодействовало, выставка продолжалась две недели, и отец почти ежедневно приходил на все это смотреть. Потом Прозрачного Человека упаковали в специальный футляр и в бронированном вагоне повезли дальше, куда-нибудь в Тернополь.

Станцию Wien-Nord союзники разбомбили на следующую же ночь, после того, как отец со своей матерью ее покинули (смерть никак не могла попасть в такт). Относительно них у запаниковавших неизвестных берлинских стратегов наконец-то вызрело решение: после двухнедельного пребывания в бараках в огромном лагере под Веной их со всеми родственниками и еще несколькими десятками беглецов отправили вглубь Австрии и расселили в некоем Зитцграсе или в какой-то другой деревне с похожим названием (я не нашел его ни на одной карте, но все равно вижу этот Зитцграс во всей его типичности: готическая церковь, часы на колокольне, улочка с почтой и винной лавкой, воркование голубей, старое баронское поместье на холме — ein SchloЯchen [17] , каштановая аллея, на горизонте — Альпы, водяная мельница и купание в зеленоватой воде. По-другому просто не бывает!). И пока кончалась война, пока последние белокурые бестии отдавали жизнь за Тысячелетний Рейх от Атлантики до Индийского океана с Трансильванией и Скифией включительно, пока австрийцы провозглашали, что они все же австрийцы, а никакие не фашисты, пока все это происходило, повсюду набирала силу весна, отец дослушивал свои последние в жизни лекции по мертвому языку, по каким-то другим языкам. Потом наступило лето, американская администрация еще не знала, как им быть с этими Displaced Persons [18] , но периодически подкармливала их солеными орешками, пивом в банках и плотно набитыми короткими сигаретами с верблюдом и пирамидой на желтой пачке.

— Это счастье, что американцы, — приговаривали тетки, — счастье, что не большевики, — уточняли они свою мысль.

Каждая из них умела разложить с десяток пасьянсов, и отец запомнил некоторые из них — «Красное и черное», «Солитер», «Портретная галерея». Иногда он подолгу пропадал в окрестных, только что национализированных баронских лесах, и уже никто никогда не узнает, что он чувствовал в то лето, с кем он там встречался — под крышей охотничьего домика, под тысячелетним тисом, под прицелом часового-янки, под каждым кустом, и никто не узнает, сколько раз и как ее звали.

«I’m sorry [19] , — сказала его матери в начале осени госпожа officer [20] , особа с не по-женски сухой кожей и голосом, — I’m sorry, but you have to return home. With your son» [21] , — добавила она, чтобы не оставалось сомнений, а потом еще раз все повторила на оставляющем желать лучшего польском. Это было не что иное, как выполнение союзнических обязательств перед рябым Джо — отдать Москве всех ее бывших подданных. Все это называлось красивым словом репатриация , потому что по-латыни patria означает «родина», и он это помнил, как и крылатое выражение dulce et decorum est pro patria mori [22] , которое когда-то заставил его сто пятьдесят раз подряд переписать в тетрадь унылый педант профессор Чайковский.

Никто, кроме этих двоих, ни одна из ее сестер вместе со всеми их relatives [23] , возвращению не подлежали, поскольку ни один из них ни минуты не был подданным Одной Шестой. Поэтому администрация рассматривала их как часть Запада, как граждан свободного мира , а значит, они должны были в этом свободном мире остаться. «Бедная Ирена, — причитали сестры, — что ее там ждет?»Кое-кто заводил разговоры о бегстве, подделке документов или уничтожении старых, смене фамилии, кто-то советовал ей как можно быстрее выйти замуж. «Только не это», — сказала она, вдруг осознав, как бессмысленно в этом мире любое бегство, — ей никогда не убежать от себя самой, от своих снов, от голоса мужа в тревожной предрассветной тишине.

«Там я хоть буду ближе к могилам Радочки и Марка», — сказала она на прощанье своим братьям и сестрам, отлично понимая, что видит их в последний раз. «Ты всегда старалась показать, что сама этого хочешь», — сказала, потерев пальцем глаз, старшая сестра.

Они возвращались на русском армейском грузовике, отцу не нравился водитель с нашивками на погонах, и он напряженно молчал, а водитель был одессит, который размышлял, как бы попользоваться присутствием в кабине этой дамочки, с фрицами, сучка, удирала, может, и ложилась под фрицев, да мне не жалко, не очень, правда, молодая, да и пацан взрослый, по-волчьи косится, ладно, хрен с тобой, живи — не трону, «часы давай, часы» — взял на понт криком, чтоб хоть какой-то прок.

Возвращение напоминало безоговорочную капитуляцию: те же пейзажи двигались в противоположную сторону, руин прибавилось, эшелоны были набиты пьяными военными и чемоданами с трофеями, так мог выглядеть самый плохой из всех возможных снов: комендатуры, вокзалы, вши, очереди за пропуском — катастрофическое уменьшение дней и свертывание Европы.

Поздней осенью они постучали в дверь своего бывшего дома, так кончилось это абсурдное бегство в Египет, путешествие в будущее и обратно. Прядь волос дочери, перстень и портсигар уцелели — чего еще было хотеть?

И чего еще хотеть мне, одному из непосредственных последствий этого возвращения?

 

10. Триллер

 

Отец был другим, не таким, как я, это без сомнения.

В сентябре пятьдесят девятого он каждый вечер ходил встречать маму, слушательницу вечерних бухгалтерских курсов. Ему было двадцать девять, а маме девятнадцать, и он называл ее ребенком . Они уже два года жили вместе (немного странное сочетание юности и опыта), и ребенок наконец забеременел. Весь сентябрь она посещала вечерние бухгалтерские курсы, а взрослый приходил за ней ближе к одиннадцати, чтоб доставить домой целой и невредимой. В те годы (как и во все последующие) по ночам город был плохо освещен, фонарные лампочки били какие-то подпольные хулиганы, центральная часть города, которая состояла из одноэтажных особняков и небольших, построенных в основном при австрийцах домов, ночью представляла собой темный лабиринт отзвуков с почти лунными пейзажами. В одну из таких ночей был уничтожен без следа памятник Сталину в привокзальном сквере — утром остался лишь холмик, вскоре любовно превращенный в клумбу. Опасности подстерегали на каждом шагу, особенно молодых женщин. Так, по крайней мере, казалось моему отцу.

Он не был фраером, и если и ходил со складным ножом в кармане, то означало это только следующее: в свободную минуту в лесу он любит поупражняться в метании этого ножа и, как правило, попадает им куда надо (стволы берез и сосен, медленное капание соков). Но в тот вечер ножа у него с собой не было, о чем пока знаем лишь мы с вами.

Где-то на полдороге между синагогой (клубом мединститута) и тогдашним театром (популярный спектакль «Калиновый гай» кончился тридцать минут назад, и все уже разошлись) путь ему преградили трое. Они выползли откуда-то из темноты, словно из лунного кратера, могу предположить, что напоминало это появление вампиров в известном клипе Майкла Джексона — двое пацанов, стриженных под полубокс , и одна шмара с початой бутылкой в руке. «Ты, — обратился один из них к отцу по-русски, — ты, закурить есть?»

Это были времена очередной миграции — со второй половины пятидесятых активно застраивались околицы, хрущевки заселялись приезжим людом, для которого, соответственно, проектировались все новые и новые заводы, фабрики, места культуры и отдыха , воинские части, — и русского языка в городе стало ощутимо больше, чем какого-либо другого. В связи с обновляемым и перекраиваемым обликом действительности местные власти уже решительно обмозговывали, каким образом сменить имя города, — предлагалось на Прикарпатск или Комсомольск-Прикарпатский.

«Куда, на хрен, делся этот нож?» — думал отец, шаря в карманах.

— Кури, — протянул им открытую пачку «Примы».

— Ты, я возьму две, — сказал один из них и взял шесть или семь.

— Бери, если нужно, — ответил отец, сообразив, что нож остался дома в кармане пальто, которое он надевал в лес. Они перешучивались между собой, разбирая курево.

— Твое счастье, что у тебя нашлось, — сказал второй, и они снова захихикали, а шмара закатилась идиотским смехом. На этом можно было расходиться по своим делам — его милостиво отпускали. Но он спросил — таким же ровным голосом, как и его отец, когда тот произносил свое «Хрен что они мне сделают!» — итак, он позволил себе спросить:

— А если бы не нашлось?

Они перестали ухмыляться и снова обернулись к нему.

— Щас увидишь, — процедил тот второй.

Тут стоит использовать прием замедленной съемки (в те времена она как раз входила в моду в кино). Мы видим, как астрально-ментальная часть отца отделяется от него и со стороны наблюдает за безупречными автоматическими движениями тела. Тело уклоняется от первого удара противника и тут же проводит апперкот левой (была эпоха бокса, никаких тебе каратистов с придурочными кошачьими криками) и следом — хук правой. Этого хватает для того, чтобы пацаны разлетелись в разные стороны. Шмара визжит и замахивается бутылкой, из которой льется содержимое. Тело отца еще раз уклоняется, бутылка пролетает несколько метров и гулко катится по брусчатке, почему-то не разбиваясь. Тело отца несильно толкает шмару, отчего та сгибается и садится на корточки рядом со своим приятелем. Второй уже подымается, очумело тряся головой. Телу отца остается лишь убегать, что оно и делает: пересекает площадь Мицкевича (позеленевший поэт на постаменте не попадает в кадр), пробегая мимо бывшего отеля «Бристоль», по коридорам которого бродит дух композитора Дениса Сичинского, и только на Галицкой чувствует, что погони за ним нет, после чего в него возвращается астрально-ментальная часть отца.

«Что ты весь дрожишь?» — спросила у него мама, когда он взял ее за руку на выходе с бухгалтерских курсов. «Не май месяц», — ответил он когда-то услышанной в армии поговоркой.

И действительно, уже наступил сентябрь, и я, очевидно, хорошо лежал там, внутри, в ожидании всего на свете.

 

 

11. Тренос

 

Пока мы живы — смерти нет, утверждает добряк Эпикур. А как только она приходит — уже нет нас. Мы разминулись со смертью, можно было бы продолжить его шутку. Мы ускользаем у нее из-под носа. Которого, кстати, у нее нет.

Но есть одно очень важное «но». Оно не позволяет нам в полной мере насладиться остроумным открытием старого жизнелюба. «Но» заключается в том, что мы здесь не одни и смерть приходит не к нам, а к тем, кто рядом с нами.

Мой отец и после смерти остался самим собой — таким же ненавязчивым, неприхотливым и скромным, не любящим напоминать о себе, тревожить, доставлять кому-то хлопоты или о чем-то просить.

Он ни разу не появился ночью, не высветился на пороге или в окне бледным лучом, как это обычно делают другие мертвецы, особенно в первые три или девять дней, когда больно рвутся связи с недавними близкими и хочется побыть с ними в тех самых комнатах, рядом с теми же предметами (пачка «Примы», очки, настольная лампа, две колоды карт). Даже голоса не подал — ни в полночь, ни перед рассветом. Не намекнул ни на одну тайну, не оставил незакрытой ни одну дверь, не позвал за собой на вал у эльсинорского замка.

(Другое дело — дед. Потеряв за неполный год дочь и мужа, бабушка охладела к Богу и превратилась в убежденную атеистку. Я уже писал, что в те годы она много курила и — об этом я не писал — назло всем перестала ходить в церковь. Но до самой своей смерти эта убежденная атеистка, моя бабушка, при случае убеждала собеседников, что в конце сороковых, зимой, перед рассветом к ней приходил Марк . «Он говорил откуда-то с нашей веранды, я уже не спала, потому что надо было спозаранку идти на работу, и вдруг услыхала его голос: „Я здесь, я с тобой”. Потом только тень по занавескам — и все», — так она рассказывала. Дед посетил ее очень вовремя — это были самые ужасные для нее годы, жизнь впроголодь (все заработанное шло на обучение сына в техникуме), одиночество, старение — куда делась та девочка, что с той же самой веранды видела проезд Франца Фердинанда в открытом автомобиле? — а еще холод, темнота, зима, нудная работа со статистикой заболеваний туберкулезом и кройка и шитье по ночам как дополнительный шанс на выживание, ко всему прочему — периодические вызовы в гэбэ с недвусмысленными протоколами о намерениях. То есть ей это было крайне необходимо — этот предрассветный визит, этот выразительный голос военного, эти слова, что не оставляли сомнений: «Я здесь, я с тобой».)

А мой отец лишь иногда появлялся в моих снах — я видел его с расстояния, в связи с каким-то посторонним сюжетом — он вел себя так же ненавязчиво, отвернулся и куда-то пошел, едва заметно помахав рукой: мол, не хочу мешать, живите дальше. Я узнаю эту его черту, я хорошо ее знаю.

В детстве я был, кажется, слишком к нему привязан — это был великий рассказчик (истории были одни и те же и по прошествии лет стали повторяться), автор тысячи ненаписанных новелл, герой из леса (по профессии он был лесником, из чего почти автоматически вытекали его редкое присутствие дома и стойкое пристрастие к алкоголю). В его историях были и спасенные звери, и ночная зимняя погоня стаи волков, а еще — стрельба, скачки на лошадях, костры. (Помню, помню, черт побери, утраченный впоследствии кураж его рассказа, умелые интонации, выпуклость деталей, точно выдержанные паузы и виртуозные убыстрения речи — завороженная аудитория напряженно вслушивалась, а женщины прямо пожирали его глазами, столько эротики было в его повествовании.) Он вырос — в тридцатые — на американских вестернах, его память и в семидесятых была переполнена отзвуками далекой Америки (Аризона Джек, Аляска Джим, Алабама Джо и Буффало Билл).

Не вспомню уже, сколько часов простоял я у окна все той же веранды, высматривая, не появится ли он из-за угла. В этом состоял главный смысл моего пребывания на свете: дождаться его появления, узнаваемого, к примеру, взмаха руки, что первой появлялась из-за угла, или этой его походки траппера из вестерна. Иногда его приводили незнакомые люди, он валился одетым на кровать, я снимал с него обувь. Это было моим проклятием: запах водки и табака, ремней, формы, это бессмысленное бормотание (Аризона Джек, сынок, Аризона Джек, Аризона Джек и Ситинг Буль, сынок, и три выстрела по браконьерам). Я не выдержал бы на этом свете и минуты, если бы его вдруг не стало.

Мы с ним были в сговоре. Я никогда и никому не рассказывал о том, сколько он выпил, если, случалось, был свидетелем и соучастником его продолжавшихся весь день странствий. За это почти в каждом кафе или рюмочной он покупал мне стакан сухого вина, всегда одного и того же — ркацители. Я не отказывался, хотя и без этого никогда бы его не продал. По дороге я пьянел, трезвел и снова пьянел, старые добрые буфетчицы меня узнавали, отцовские друзья (их в те дни насчитывалось сто тысяч) почтительно здоровались со мной за руку, отец тем временем все глубже погружался в свои истории, некоторые я слушал уже в десятый раз, мы возвращались домой под покровом ночной темноты и, никому больше не нужные, кроме себя самих, еще долго сидели на веранде, окутанные сигаретным дымом и все менее осмысленными словесными узорами (карабин заряжен, кровь на снегу, три километра под гору, а у меня дробовик, хрен что мне сделают, какой еще рапорт, да пошли вы все).

Но в конце семидесятых я уже не мог и не хотел это слушать, меня интересовал не Кервуд, а Керуак, я отдалялся от отца согласно закону смены времен. (Ведь человеческая жизнь на самом деле очень длинная, фактически мы проживаем не одну, а несколько жизней, каждый раз словно выпрыгивая из своего предыдущего воплощения, — и все это здесь, на этой земле, не пересекая никаких коридоров смерти, все под тем же именем, под тем же регистрационным номером. ) Именно тогда, в период моего отдаления от отца и вообще от всего отцовского, я впервые столкнулся с напором будущего. Оно требовало меня, вырывало меня с корнями, я оставлял все вчерашнее (дом, веранду, вестерн, водочные кошмары, ужасное ожидание) и начинал жить сам. Наверное, это было мое первое настоящее освобождение — я избавился от одной из самых сильных зависимостей. Впрочем, это не совсем так, не столько освобождение, сколько разочарование. Герой из леса и харизматический рассказчик рассыпался у меня на глазах, исчезал в прошлом. Оставался неудержимо стареющий мужчина, рассеянный и медлительный, склонный к надоедливому повторению одних и тех же историй (от слишком частого употребления они чахли, истирались, блекли, теряли мускулистость и достоверность), оставался отшельник и хронический раскладыватель пасьянсов («Красное и черное» — один раз, «Солитер» — два, «Портретная галерея» — тоже два — и все сначала: «Красное и черное», «Солитер», «Портретная галерея»).

Наверное, это была моя первая настоящая измена. Первая настоящая потеря. Наши измены — это одновременно наши потери, но без них нет нас.

С тех пор прошло еще двадцать лет (целый классический роман), в течение которых он был жив. Но расстояние между нами уже не уменьшалось. Потом в течение многих часов я сидел у телефона, пока он умирал. Пока мне не сказали: «Да, ночью». (Несколько всхлипов со спазмами горла в ванной, где я в последний раз купал его в понедельник, — на глаза попался его помазок, только и всего, только и всего, но ведь это был его помазок.)

 

 

12. Интермедия-1

 

«Мущина, думайте быстрей, у меня сегодня еще шесть мертвецов», — сказала женщина из похоронной службы. Отец умер в ночь на Страстную пятницу, то есть полностью не ко времени, праздник, праздник, самый главный христианский праздник шел к нам, и трудящиеся хотели праздновать, а тут, курва, эти мертвецы. «В понедельник», — сказал я. «Какой понедельник, какой понедельник, — занервничала ритуальщица, — в понедельник вам ни один священник хоронить не будет! Такой праздник великий, а вы — хоронить. Самое раннее во вторник! Но до вторника он может начать портиться . Видите, какая погода? Не было весны — и сразу лето. Давайте завтра. Завтра суббота. Чтоб до праздника. Быстренько похоронили — и на Пасху полный покой».

Друзья на улице в машине тоже ждали моего ответа. Был первый яростный весенний день в конце ужасного апреля. В комнате стоял густой смешанный запах талой воды, пролесок, хвои, свечей, духов, пота. При других обстоятельствах меня бы порадовала такая интенсивность (все равно бы порадовала!). «Я позвоню домой, — ответил я. — Два слова».

Мама подошла к телефону не сразу. «Предлагают хоронить завтра, — сказал я. — В понедельник не хоронят — праздник. Если не завтра, то только во вторник». Телефонная линия была, похоже, допотопной, аппарат таким же. Черный эбонит Антоныча. Мама слышала лишь треск и отдельные слова. Я повторил трижды. «…Люди скажут… даже не до… еще побу… так нельзя…» — послышалось мне. Я понял, я и сам так думал.

«Во вторник, — сказал я, положив трубку. — Если в понедельник вы дадите нам автобус, чтобы забрать тело из больницы домой, то хороним во вторник». — «Правильно», — согласилась дама, — у них там в больнице есть холодильник . Нормально долежит. У нас тут тоже есть, но наш забит. Люди мрут, как очумелые. Особенно перед праздниками». Я заплатил за венки, ленты, надписи на лентах, оставил для художницы на бумажке образцы надписей (все равно нашел потом несколько ошибок). «За гроб платите отдельно», — сообщила дама, хоть я знал и без нее.

«Автобус в больницу от нас, понедельник, десять», — отдала мне квитанцию. «Спасибо, — сказал я на прощанье. — Веселых вам праздников». — «И вам тоже», — ответила она любезностью на любезность.

 

 

13. Интермедия-2

 

Гробовщик был слеплен из какого-то недоброкачественного теста — весь колыхался под рубашкой, шел волнами. Голос у него был неожиданно высокий, такие бывают у сварливых провинциальных теноров или злых клоунов. «Педрила», — шепнул мне Слава, пряча презрительную улыбку. «Такой или такой?» — гробовщик показал на два своих шедевра разной длины. «На глаз трудно сказать», — пожал я плечами.

Гробы были добротные, наверное дубовые, закопченные паяльной лампой, наполненные свежей золотистой стружкой. «Какой у него рост?», — поторапливал гробовщик. «Ниже моего, — вспоминал я. — Примерно такой, как у него». — Я показал наклоном головы на еще одного Славу. «Такой, как вы. Точь-в-точь», — заверил гробовщика первый Слава. «Этот? — Гробовщик мгновенно сориентировался и с неожиданной для него ловкостью лег в один из гробов, как раз по нему. — Возьмете этот? — Потом подмигнул: — Мне можно — у меня работа такая. Как фамилия?»

Фамилию накорябал на гробе химическим карандашом.

Я отсчитал двадцать семь новеньких купюр и отдал ему. Он вогнал топор в деревянный столб и послюнил языком палец. «Имейте в виду, — сказал он, пересчитывая, — за обивку и тюль отдельно». Я добавил, сколько он сказал. «Порядок. — Он затолкал всю сумму в задний карман усеянных опилками брюк. — Когда забираете труп? » — «В понедельник в десять утра», — ответил кто-то из нас. «Все будет четко. — Он всколыхнулся животом и грудью. — Где я мог тебя видеть?» — уставился на меня. «В телевизоре», — отмахнулся я.

 

 

14. Мистерия

 

Была, как я уже писал, Великая Пятница, день, когда все внезапно проснулось и зазвучало после полутора месяцев холода и снега с дождем. Больница находилась почти за городом, на холмах, патологоанатомическое отделение было самым дальним, на краю больничного городка, за ним уже только открытый простор: головокружительная перспектива полей, запах земли, первой травы, синий лес под горой и обещания Карпат на горизонте, как написал бы Иосиф Рот. Мы дождались окончания вскрытия, чтобы получить медицинскую справку. На основании справки выдавали свидетельство о смерти. Свидетельство давало право на похороны. Право на похороны — право на нашу, мягко говоря , ротацию .

У доктора была несомненная склонность к философии. Он вышел ко мне на двор уж после всего и, похожий на чеховского доктора, правда без пенсне, обобщил: «Знаете, в таких случаях остается крупица облегчения — хорошо, что отмучился. Вы ему кто? Сын?» Я почему-то заговорил об уколе, надо бы сделать такой укол, чтобы тело лучше держалось, ведь неизвестно еще, когда мы будем хоронить, праздник и тэ дэ, он перебил: «Вы ребятам деньги дали?» Я подтвердил. «Тогда без проблем. Будет укол. Вы, извиняюсь, в Бога верите?» Но я не успел ответить, потому что он как раз докурил и, похлопав меня по плечу, пошел делать следующее вскрытие: мрут как мухи, резкие перепады погоды, сердечно-сосудистые не выдерживают.

День разворачивался как последовательность адресов и станций : загс, ритуальный комбинат, дом скорби , собес, церковная канцелярия, почта. Воздух нагревался с сумасшедшей скоростью, после обеда все разделись на солнце, женщины успели мгновенно перепрыгнуть в мини-юбки, площадь Шептицкого превратилась в сплошной паркинг и была забита автомобилями. Игорь полчаса искал, где бы пристроиться, центр города просто вибрировал (купля, торговля, продажа, колбасы, окорока, куличи, яйца, сметана, корзины, бесаги, мешки, платки, свечи, иконки, образки, медальоны-крестики), в собор на исповедь с причастием тянулась очередь в несколько сотен метров, настоящий конвейер совести . («Слушай, как они могут на коленях отдавать поклоны в таких коротких юбках?»)

Но они спокойно выходили на площадь после всего и, умиротворенные, тихо шептали: «…одесную славы Твоей, молитвами Твоей Пречистой Матери и всех Святых». И вот тогда померкло солнце и три часа стояла тьма на земле. В третий час пополудни (мы как раз сидели в приемной собеса ) вскричал Иисус сильным голосом: «Отче, в руки Твои отдаю дух Мой!» И склонил голову и умер. В ту же минуту задрожала земля, скалы рассыпались, открылись могилы и много мертвецов воскресло. А сотник и те, что стерегли с ним Иисуса, видя землетрясение и все, что случилось, сильно испугались и говорили: «Это на самом деле был Сын Божий!»

 

 

15. Ламентация

 

Это на самом деле произошло, говорил я себе, это когда-нибудь должно было произойти.

В понедельник мы привезли тело домой и положили его на столе. ( Тело , именно так — тело , я все время ловил себя на том, что отчего-то говорю и думаю «тело», а мама продолжает называть его по имени.) Приходили десятки людей, наслоения целых десятилетий, ответвлений биографии, эпох, масок, ролей. Сороковые, пятидесятые, шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые. Девяностых было меньше всего. Соседи убеждали не пускать к нему Такую-то, так как у нее есть привычка что-нибудь (шнурки, шпильки, носовые платки) красть с покойника и потом подбрасывать живым людям, чтобы им причинить . Мы ее не подпустили.

Смерть соединяет тех, кто остался жить. Созерцание смерти на время делает их ближе. Жизнь скоро опять поссорит всех со всеми. Но пока все заодно, это правда, что смерть стирает все несущественное.

«Положим ему с собой, — говорила мама, — положим туда его очки, карты, пачку сигарет. И обязательно волосы Радочки. Все-таки они были братом и сестрой». — «Как знаешь, — отвечал я, — все это какое-то язычество, но как знаешь». — «На Восточной Украине, — вмешивался в разговор кто-то еще, — бывает, и бутылку водки кладут. Все, что покойный любил при жизни». — «Водку? — удивлялась мама. — Это уже слишком». — «Но ты же кладешь сигареты», — хотел напомнить я, но смолчал: неизвестно, как будет в свое время со мной.

Водки, водки, всем по сто, всем по семь, shit, снова стаканчики пластиковые, мне не сто, а сто пятьдесят, а мне минеральной — запивать, два пива, какого-нибудь сока, и кофе, и пиццу, и пиццу-шмиццу, и писю, а мне улыбку, и все во двор, ух, курва, словно до сих пор весь в формалине, в горле комок. (Мои друзья помогли привезти тело из больницы, внесли его в квартиру и попросились на волю. На воле им становилось все лучше и лучше, я им завидовал.) — Если не выпью, коньки отброшу — Наливай по второй, чего ждешь? — Зачем только в этот мир приходим? — Я так и сказал: ужас — Меня затошнило, а потом я присел — Там в морге их подкрашивают — Нормальный концепт — Что у тебя с руками, старик? — Тогда наливай, если ничего — За покойного не чокаясь — Пока не похоронили, нельзя — Точно, правильно говорит — Тогда за Юру, чтоб он эту ночь вынес — Чтоб все мы вынесли — Там особо нечего нести — Пойди возьми еще одну — У них тут с наценкой — Лучше в магазине — Тогда две — Хуже всего эта лестничная площадка — В хрущевках лучше не умирать — Потом не вынесут — О, вспомнил анекдот — Хорошо, возьму еще бутылку, если пригласишь вот тех малолеток — Христос воскрес, девочки — И правильно сделал — Внимание, читаю стих — Этот дяденька что, поэт? — Петровна и Попова померли — Ангел смерти в воздухе — Не затягивать чтоб, мастери себе гроб — И это стих? — Это стих! — Ты типа поэт? — Пошла в пень, мокрощелка — У меня еще на два по сто — И до свиданья! — Темно, как в лесу, и обливной понедельник…

Но по-своему все уравновешивалось, и в то же самое время над телом отца совершался другой обряд (за первые два праздничных дня дьяк посадил голос и еле хрипел, но зато священник был безупречен): «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ // И сущим во гробех живот даровав. Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ // И сущим во гробех живот даровав» . И снова, и еще раз, и еще много-много раз все сначала.

 

 

16. Депресняк

 

Незадолго до твоего сорокалетия в твою жизнь, как к себе домой, вошла смерть. Раньше ты о ней знал — ну и что? Она была далеко и касалась всех, кроме тебя самого. Это было нечто, что могло случиться лишь за границами твоего мира. И вдруг она появляется, и ее становится больше вокруг тебя, именно вокруг тебя, и ты начинаешь понимать, что теперь ее будет все больше. Жизнь двинулась на запад, солнце садится в заводи молчания — и без нее ни дня. Погляди на мертвецов: вот они — еще тут — среди свечей и цветов, а на самом деле уже плывут в своих отвязанных от причалов лодках, колышутся в своих туннелях, зачарованные и невесомые. Напрасно ожидать их возвращения, никто и не ждет.

Это случилось: ты вдруг ощутил, что тоже завис между минус и плюс бесконечностями , вслед за многими, вслед за всеми, кто знает о смерти и живет с нею внутри. Ты примкнул к большинству, сделался одним из тех, до кого дошло, что это действительно ужасно («я знаю, там будет дно колодца, темница без проблеска света», — записал как-то в своем дневнике один польский агностик). Ты физически, всем своим существом почувствовал ужас направленного времени (есть только один поток, одно-единственное направление движения, и ничто не возвращается, и никогда не войдешь в тот же самый Дунай, и ни одного мгновения не остановить, и молодость не вернется, и у нас нет выбора). Вот она — причина: у нас нет выбора. Вот в чем ужас.

(Ты, как женщина, думаешь о физическом старении, отмечаешь изменения, связанные с ногтями, кожей, волосами, усталостью глаз и щек, отказом мышц, беспардонной капризностью пениса, аритмическими прыжками сердца. Ты по-женски думаешь о женщинах, об их взглядах. Когда-то каждый твой шаг был окутан энергией этих взглядов. Сразу несколько поколений женщин смотрели на тебя — с ожиданием, предвкушением, вызовом, намеком. Их все меньше теперь, этих перехваченных взглядов. К тому же они покрылись чем-то липким и порченым — не те эти взгляды, не такие, уж извини. Это ты изменился, крокодил.)

Я вроде бы и готовился к этому. Я так много всего прочел — стоило бы сжечь все эти книжки, — я еще больше повидал, я нагромоздил в своем сознании столько впечатлений, секунд, вспышек, я учил себя хладнокровию и выдержке, я знал о суете сует. Но почему же что-то давит на меня — снаружи? изнутри? Их так много, этих призраков, вокруг моего дома, бесконечный шорох, подвывание, скулеж, они меня не любят, суки, они только и ждут, чтобы столкнуть меня вниз, наброситься всей кодлой, разорвать на куски, никто меня не любит. Это когда-то давно все меня любили.

Так и живешь — весь из страха и тоски, из эпитафий, из разрушенных кладбищ, из своего центральноевропейского наследия, из алкоголя и бравады, из тяжелого путаного барокко, из черного юмора, из травы забвения, из Йорика, из Кальдерона («А что такое сон? А вся наша жизнь разве не сон?» — кричит в унисон какой-то смешной человек Достоевский). И Бог наш — Червь?!

Наша жизнь, этот никчемный отрезок настоящего, отчаянно стиснута двумя ужасными и склонными к разрастанию массивами, что зовутся прошлым и будущим. Это толщи, глубину которых мы даже представить себе не можем. Это вечность до нас и вечность после нас . Без сомнения, ужасна пустота после нашего исчезновения. Но чем же лучше пустота до нашего появления, сотни тысяч лет выдерживания в немоте и темноте, в зябких лабораториях бытия? Я не знаю большего одиночества, чем одиночество каждого из нас, большей пустоты, чем та, что издевается над нами.

Какое мне дело до прошлого и будущего? Я предоставлен сам себе, пришел и уйду. Средь улицы экзальтированной я был для вас прохожим.

Но что-то остается. Что-то передается. Я не про гены.

Когда-то на этом свете совсем неподалеку от меня (а порой и невыносимо близко) жил отец. Теперь его тут нет, но что-то все-таки есть: интонация, жест, порядок слов во фразе, пауза, тембр, покашливание. Это я, он, это все, которые до и после. И вот я смотрю с холма на лес — и забываю обо всем, замираю, стихаю. И внезапно: не он ли это смотрит на лес, не его ли это взгляд?

 

 

17. Хор

 

Взгляд, взмах руки, старая потрескавшаяся фотокарточка, запах руин, прогулка с близкими, белый пес на снегу, тень от птицы на дороге — нам подают знаки. Нас поддерживают в пустоте, в нашем одиночестве. Все не так трагично, ангелы нас любят.

К счастью, я живу в той части света, где очень много значит прошлое. Кто-то называет это укорененностью , другие — зацикленностью . Сам я не знаю, как это назвать, просто в этой части света слишком много руин, слишком много скелетов под ногами. К счастью, я не могу от всего этого освободиться. Мне трудно представить себе стерильного человека — чистый, ничем не замаранный лист, ни одного кровавого пятна, ни единого спазма в горле. Без моей памяти я ничего не стою, это страна, где так много всего (строки стихов, вино руин, первая любовь, последняя любовь, сотни городов, в которых я остался навсегда, в моей памяти отец, веранда, две колоды карт), слишком много всего, без чего нет, не было бы меня. Мне отвратительно будущее, в котором ничего этого не будет.

Прошлое столетие довольно последовательно учило нас остерегаться высоких и значительных слов. Оно оказалось идеальным учителем разочарования и — неизбежно — неверия, которое шло следом за разочарованием. Говоря о будущем, я употреблю менее сомнительное слово, чем «вера». И даже — чем «любовь». Будущему соответствует надежда, так же как память — прошлому.

Формула человека — это память плюс надежда. Только при чем здесь сложение, умножение, вся эта арифметика? Это просто две наши способности, которыми мы прикрываемся в пустоте. Да даже и не прикрываемся — на самом деле срываем с себя все оболочки, пересекаем границы. Открытость — единственное, что нам остается, чтобы хоть как-то объясниться с другими, со всем, что вокруг и внутри нас. Открытость жизни, открытость смерти, открытость прошлому и открытость будущему.

Моя память позволяет мне сделать все, что я захочу. Надежда моя ничем не ограничена. Я смешиваю времена, перелистываю десятилетия, смещаю пространства и населяю жизнью поверхности пересечения.

Итак, да будет лето, мы путешествуем во влажных предгорьях по равнине, принадлежащей бассейну Дуная, отсюда совсем близко до центра — Европы и каждого из нас, наше «я» находится в центрально-восточной части тела, мы закупаем неимоверное количество дешевого вкусного вина, красного и белого, старый немец расписывает гуцульскую церковь в селе у самого перевала, это его последний заказ, бедный Карл — наконец-то ему удались апостолы Петр и Яков, ворота открываются одни за другими, мосты опускаются, мир по ту сторону Дуная кажется больше и новее, настоящее Чикаго, там холмы с виноградниками и тропка подымается к замку, это тамплиерский розарий, песок, застывший в часах, застывшие в лузах шары механического бильярда, остановленные в воздухе над поездом самолеты, остановленный поезд, замерший над серебряным перстнем гравер, птицы, кружащие над Попрадом и Пратером, мы пьем из горла и чуть ли не танцуем на руинах. Мы вызываем дождь, нам этого мало — мы вызываем солнце, у парня ломается голос и столько всего еще будет — ожидание грязных дизелей на крошечных станциях, купание в зеленоватых речках, любовь под тысячелетними тисами, а пока что нахмурившийся русый герой уходит с поля, забив свой решающий гол, пока что мы с отцом идем по залитому солнцем лугу, мне двенадцать, ему сорок два, мы разговариваем об индейцах, и у нас на двоих четвертинка водки, и лягушки прыгают прямо из-под наших ног в придорожные озерца, пока мы идем через Прагу, Будапешт, Краков, Львов, берем город за городом — и везде находим домашнее вино, потому что мы любим пить вдвоем, ведь предметы тогда становятся символами, а символы — предметами, я в последний раз тру ему спину шершавой мочалкой, вода в ванной чуть горячей, чем надо, завтра будет уже поздно, говорит он, а может, мне послышалось.

Может, мы подымаем слишком много шума под этими разрушенными крепостными стенами?

— Пошла радуга! — командует режиссер, то есть Режиссер. Жить нам еще ужасно долго — это словно космос, просто не укладывается в голове. Я останавливаю кинофильм и останавливаю время: настоящее.

Но это не только настоящее. Это и прошлое — время, когда не было смерти, а была легкость неопытности и мешанина белого вина с красным. Это и будущее, откуда я на все это и смотрю, уже другой. Это — полнота времен: три в одном, как сейчас говорят. Это пространство сосуществования времени и вечности. И там, где нам это удается, где мы достигаем — хоть на полноты — эту полноту, мы, возможно, наконец-то становимся самими собой.

( А впрочем, тем летом все было не совсем так. Как следует из докладной записки декану, мы насквозь промокли под дождем, рубашки прилипли к спинам, от тридцатикилометрового похода у нас гудели ноги, кроме того, мы слишком рискованно смешивали вино, красное с белым — не в тех пропорциях и не в той последовательности. Вследствие чего у нас разболелись головы, мы все переругались — входя по одному в лес, идя по обочине дороги, возвращаясь домой на поезде, мы молчали и не смотрели друг на друга.)

Если это важно.

 

 

18. Цитата

 

Остается еще начало чужого стихотворения. Надо что-то с ним делать — как-то продолжить.

Освободить от прошлого будущее?

Освободить от будущего прошлое?

Надо что-то дописать — или после этих строк, или до них:

Освободить нас от нас?

Освободить меня от меня?

Освободить человека от его собственного скелета?

Перевел с украинского А. Пустогаров

 

Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году в г. Львове, окончил МФТИ. Член союза «Мастера литературного перевода», перевел произведения Издрыка, Сергея Жадана, Тараса Прохасько, Юрия Андруховича. Живет в Москве.

 

(обратно)

«Чтобы не было разговоров на пересылке…»

Кораллов Марлен Михайлович — писатель, критик, переводчик. Родился в Москве в 1925 году. Окончил филологический факультет МГУ. В 1949-м был арестован, приговорен к 25 годам лишения свободы. Реабилитирован в 1955-м. Кандидат филологических наук. Автор многих книг, статей и переводов. Первая публикация в «Новом мире» состоялась в ноябре 1956 года. Живет в Москве.

 

 

МАРЛЕН КОРАЛЛОВ

*

«ЧТОБЫ НЕ БЫЛО РАЗГОВОРОВ

НА ПЕРЕСЫЛКЕ…» [1]

 

 

Об Аркадии Белинкове

 

Мое дело — закрасить белое пятно на многоцветной карте. Пятно, имеющее границы пространственные, календарные, адресные: Казахстан. Окраина Караганды. Осень 1951-го. Номер почты могу уточнить — но кому он нужен теперь?

В начале семидесятых взял я театральную командировку, чтобы заодно навестить в инвалидном доме, поблизости от Майкудука, старого, верней, старейшего лагерника — Михаила Петровича Якубовича. Сделал крюк, подъехал к «своей» зоне. Никаких вышек и колючек. Развалины бараков. Черные дыры окон — без решеток. Теперь окраина, наверное, приблизилась к центру. Застроилась многоэтажками…

Майкудук — центральный лагпункт режимного Песчанлага. Этап мой прибыл туда осенью 50-го. Уже зимою я оказался в бараке Николы Васильева, тогдашнего хозяина зоны. Он удостоил меня нижнего места на деревянной вагонке. Третьего от его железной двухъярусной койки, на которой он почивал, конечно, один.

Организмов социально-общественных не бывает без тайной или открытой субординации — так же как в волчьих стаях и прочих дружных коллективах. Отношения с Николой установились на первых порах настороженные, затем условно-доверительные, наконец — резко враждебные.

В период условно-доверительный, вечерком, сидим с Николой, попиваем чаек. В секцию входит Васек. Присаживается рядом со мной. Худенький, лет двадцати с довеском, но умненький малый.

На прибывших поначалу держится собственная одежонка — значит, к ним подступаются «наблатыканные». И ушлые торгаши. Раздеть этап — невысокое, но искусство. К растерянному, еще не обмякшему от следствия «свежачку» проще простого подойти с угрозами, но ведь можно по-дружески, по-землячески. Случалось, добротный кожан уходил за круг колбасы. Случалось, цена на шевровые сапожки упиралась в несколько пачек махорки. Искусство! Кто на кого нарвется…

Зона жила еще строго по Марксу: на вершине и поблизости от нее — цвет, полуцвет, уголовное кодло. Под ним — мужичье, по Марксу — пролетариат. Дешевые, изредка «добрые» фраера. На нижней ступени — выбывшие из рабочего класса, вышедшие в тираж: ежели по-модному, то местный бомжатник. Очень пестрый. Доходяги, не способные удержаться от помойки. Опустившиеся ниже уровня моря. Обреченные — с надломленным нравственным стержнем.

Не смею забыть: обладал в зонах властью и чиновничий аппарат — «придурки».

Первая скрипка, а лучше — дирижер, или иначе — пастух, умевший держать в руках майкудукское стадо, — Никола Васильев. На рубеже пятидесятых он и представить себе не мог, что вскорости именно в лагерях режимных загнанное под нары стадо полезет наверх, станет делиться на самостийные группировки. Что у них появятся предводители. Что принцип классовый дополнится национальным. Несправедливо упрекать Николу в отсутствии исторического предвидения. Столичные знатоки ГУЛАГа, изучавшие «Краткий курс…» и труды основоположников, тоже этого не предвидели. Агентура у них была помощнее, чем у Николы.

Васек был его агентом. Тонким агентом. В его задачу входило проникнуть в этапный барак, который по закону десять дней полагалось выдерживать в карантине. Обнюхать этап за какой-нибудь час. Немедленно доложить Николе, каковы цвета и оттенки прибывших — социально-экономические, национально-психологические.

Васек и Никола понимали друг друга с полуслова. В мою задачу входило не слышать. Ни единого слова. Покинуть дворянское купе, прервав чаепитие, было негоже. Уход означал бы, что я допускаю возможность подозревать меня — могу разболтать.

Отчитавшись перед Николой, уважительно предложившим чайку и благосклонно принявшим отказ, Васек повернулся ко мне:

— Есть там один… Из твоих.

Васек не сказал: из москвичей. Из жидов. Из очкариков. Облек новость в лестную форму: «Из твоих». Раз Васек удостоил «одного» упоминанием, значит, неспроста. Надо прошвырнуться в этапный барак. Трудно. Времени до отбоя с гулькин нос...

Прохожу между рядами нар. Иду, приглядываюсь к сидящим, лежащим. Жаль, бестактен был бы вопрос, в какой секции коротает вечер «один», в чем одет. Грош мне цена, если не разыщу «своего».

Вижу: очки, взгляд сумрачный.

— Москва?

Соседи замолкли…

Обычно настороженное, с хитрецой, обнюхивание пошло на сей раз стремительно. Литинститут?! Имена общих знакомых словно низвергались. Я прервал извержение. Шкурой ощущал близость отбоя. Если меня заметут в этапном бараке, то нарами в «хитром домике» обеспечат надолго. А я карцером сыт по горло. «До завтра!»

Не вижу смысла перечислять два десятка имен, из которых первый десяток известен широко, а второй уже канул в Лету. Если памятен, то позавчера сжимавшемуся, а нынче… Нынче уже не кругу, а остаткам его из нескольких точек. Завершился наш обзор на Шкунаевой. До замужества — Инночке Гимпельсон. Скончавшейся поистине безвременно, под ножом хирурга. Мы бегали с ней в МГИМО, где знаменитый с ифлийских времен Михаил Лифшиц читал курс. Все было при ней: знание языков, культура. Профессорская дочка жила на Кутузовском. Дачу семья построила на 42-м километре по Казанке. В интеллигентнейшем месте, расположенном рядом с «кровным» для меня Отдыхом. Нас разделяло лишь Кратово. Однажды Инна меня удивила. Решила зачислиться в штат «Moscow News».

— Зачем?

— Начнет расти стаж, пригодится для пенсии.

Знатоку зарубежной литературы, Инне пенсия не понадобилась.

Понятна ли цена такого рода деталей при встрече в Майкудуке двух зэков — из Литинститута и МГУ?

Вскоре выяснилось, что дорогой собеседник отдает концы. Что в Британской энциклопедии нет и малой толики тех болезней, которыми сказочно богат друг Аркадий. Нет вопросов. Надо спасать.

Отброшу ложную скромность. На сей раз я проявил жесткую дипломатию, плодом которой стало нижнее место у печки. Забираться на верхние нары, да и спускаться с них, прыгать Белинков был не в силах. Как дневальный, по блату освобожденный от возни с тряпкой и шваброй, от приказов драить барак, вкалывать внутри жилой зоны, тем более — от выхода в рабочую, Белинков обрел свободу. Ненадолго санчасть перевела безнадегу-сердечника в бригаду инвалидов. Нарядчик не возражал. Свобода растянулась как резина. Точнее, вечерний разговор наш, ставший резиновым, будто вышел на казахский простор.

Когда начальный этап знакомства подошел к рубежу и обнюхивание прояснило, «кто есть ху», ближайшую линию окопов заняла родная словесность. Родная! На Лубянку Белинкова доставили с багажом сугубо литературным. «Жизненного» накопилось гораздо меньше. Ей, литературе, сохранялась преданность и в Долинке — сельскохозяйственном лагере, географически примыкающем к шахтерской Караганде. В следственном деле № 57/52 (1951) участок, на котором содержался Белинков, назван «Бородиновкой».

Как удалось в Долинке сохранять верность словесности? В Майкудуке я не сумел бы ответить детально. Но десяток лет назад подсказала ответ Москва.

Врачи в Бородиновке чутко отнеслись к братцу-интеллигенту, а братец догадался, сумел прийти к ним на помощь.

Известно: на воле и за колючкой медиков заедает писанина. Зэк Белинков на лекарственном уровне овладел латынью. Поднаторел. Изредка просил мать, Миру Наумовну, прислать бандеролью сверхдефицит — книги по медицине. Новинки ее ценились в Бородиновке высоко.

«Некто» получил командировку в столицу. Порою, однако, «Некто» из начальства, прибывая в Москву, становился растерянным «Никто». Ему нужна поддержка, подсказка, да мало ли что нужно. Возникает тайная ниточка, связующая узника с вольняшкой. Несравнимо больше рискует вольняшка.

Забегу вперед. Как член правления московского «Мемориала» я был зван в скромное кафе отметить с ветеранами памятную дату. Находилось кафе поблизости от метро «Сокол». Под занавес прошедшего без шума и треска застолья ко мне наклонился бывший зэк.

— В Казахстане не сидел? Пересекся я там с Белинковым. Не слыхал?

— Слыхал…

Уговорились выйти из кафе вместе. Двинуть пешочком в сторону «Сокола». После обеда пройтись полезно.

Любая зона нуждалась и нуждается в мастере на все руки. Мой спутник еще на воле ладил с электричеством. Если в зоне под утро, скажем, на кухне стряслось непонятное, а поить-кормить зэков перед разводом надобно, у надзирателя нет охоты открывать барак, будить в полумраке спящих-пердящих, орать: «Кто тут электрик?» Потому и нашлась для мастера отдельная кабинка. Стук-стук в окошко — и мастер сразу хватает шапку.

В кабинке электрика уместилась вторая койка — для тяжко больного, да к тому же умеющего болеть. К слову, искусство болеть — дело нешуточное, им стараются овладеть тысячи и тысячи подмастерьев. В их толпе встречаются мастера.

Ест электрик, разумеется, отдельно от бригады. Баланду в его котелок повара наливают погуще, со дна котла. У Белинкова посылки. Ему тепло и неголодно. Мира Наумовна, наверное, разбивалась в лепешку, чтобы сынок получал и бандероли. А в лагерях стопка бумаги — богатство. Пиши! Хоть день, хоть ночь.

Чтобы свет не мешал спать, электрик соорудил занавес из старого одеяла. Повесил между койками. (Любопытно, к чему его крепили? По дороге к «Соколу» не спросил.)

Хочется верить, что книгочей с Тверского бульвара, обретший в Долинке опыт, проявил трезвую настороженность. Что помнил он заветы Козьмы Пруткова и мудрейшего Щедрина: бди! Что окошко тоже завешивал одеялом потоньше, клеенкой, простыней, чем-нибудь еще. Но похоже, что в дополнение к московским своим болезням Белинков подхватил еще одну. Не казахскую, а общероссийскую, эпидемическую. Товарищ Сталин называл ее «головокружение от успехов». Не читавший Козьмы Пруткова, ленивый надзорсостав, допускаю, мог не обращать внимания на поздний свет в окошке. Предположим, год! И другой год. И третий. «Что они там запрячут, тихони, — пулемет, бомбу?» Но в конце-то концов, на войне как на войне. В «ла-гер» как в «а-ла-гер». Не суждено в кабинках жить-поживать без обысков.

В Майкудуке, помирая в первый и в другой, и в третий раз, друг Аркадий заклинал свято помнить места, где закопаны его банки с рукописями. Не был я склеротиком. Твердо запомнил. И как раз потому вскоре сообразил, что милый друг мой адреса банок несколько путает.

Наталья Александровна и Александр Исаевич — разумеется, со слов Белинкова, — сообщали, что отыскался промеж добрых людей гад-предатель, поведавший кому следует насчет явной и тайной хворобы А. Б. Предал писателя. Продал и великие романы. Солженицын называет его иудейскую фамилию.

Без всяких доводов не решаюсь давать опровержение. Однако поверить байке тоже не спешу. Если жила-была эта жидовская морда, то откель взялась, куда подевалась? Заползла в стеклянные банки? Дойдя до метро, упустил я возможность расспросить электрика, как эта морда ползала. Как, сумев притаиться, изнутри завинчивала крышки? И т. д. и т. п.

Спустившись в метро, мы обменялись телефонами. Согласились, что грех не встретиться на той неделе; прогулка не в счет. И в самом деле — созванивались. Толковали сердечно, но встречу немного отодвигали. В честно отслужившей телефонной книжке долго сохранялись у меня имя и фамилия электрика. Но телефон его замолк…

При встрече в кафе у «Сокола» собеседник выглядел куда старше, чем я. К тому же после телефонных разговоров в душу закрались сомнения: в силах ли собеседник рассказать больше, чем поведал во время прогулки до метро? И надо ли свято верить каждому его слову?

Сомнения не оправдались, но укрепились, когда в 2000 году интеллигентный петербуржский журнал «Звезда» выпустил книгу «Россия и черт» (роман, рассказы, пьеса, допросы). Я прочитал ее, не откладывая в долгий ящик. Допускаю, что слишком быстро, потому что «Черновик чувств» помнил, а самое интересное для меня — протоколы допросов — публиковались в парижской газете «Русская мысль» еще в 1995-м (номера 4095 — 4099). Достать ее в Москве трудностей не составляло.

Но одно дело — пролистать нечто уже известное, и совсем иное — задаться целью проверить потускневшие впечатления.

Видимо, еще с юности закомплексованный немощью Белинков испытывал жажду доказывать свою смелость, талант, эрудицию. Настаивать на своем превосходстве. В Майкудуке я убедился, что ему необходимо овладевать собеседником. По-разному. Ведь они разные. Начальные встречи со мною — атаки. Шквал имен и связей литературных — первая. Груз болезней — вторая. Казалось, что в Бородиновке он наизусть выучил медицинский справочник. Сердце — мелочь. Вот его туберкулез в открытой форме, в летальной стадии — это вещь. Услышав о «летальной», я, признаюсь, дрогнул, но молчаливо отверг.

Рисуя свое родословное древо, Аркадий Викторович обронил, что матушка его — корифей детского театра. Наталия Сац рядом с нею — дворняжка… Ладно. Дворняжка — тоже друг человека. Отец его — крупнейший экономист, друг великого Кейнса, советник Молотова. Ладно. Перед Кейнсом и Молотовым надобно устоять. Помаленьку я догадался, что имею дело со стихией. С подсознанием, которому плевать на рассудок.

Перед отбоем, во время мимолетного визита, нанесенного, чтобы справиться, «как дела» и пожелать «доброй ночи», Белинков вдруг настойчиво попросил «задержаться». (?) Приблизил свои очки к моим.

— Вы ничего не видите?

— Ничего.

— Здесь ни-че-го не видите? — и приложил палец к своей переносице.

— Ни-че-го.

Оказывается, мне следовало разглядеть темную точку, пятнышко — веское доказательство, что я удостоен высокой чести говорить с потомком браминов.

Отбой. Реакция моя была краткой и неприличной. Впредь я о браминстве ни-че-го не слыхал.

Возвратившись в Москву, я сразу же повидался с Давидом Самойловым. В хороший денек о