загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2005 № 07 (fb2)

- Новый мир, 2005 № 07 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.52 Мб, 457с. (скачать fb2) - Василина Александровна Орлова - Дмитрий Львович Быков - Александр Мотельевич Мелихов - Елена Андреевна Шварц - Андрей Борисович Зубов

Настройки текста:



Сочельник на Авентине

Шварц Елена Андреевна — известный петербургский поэт, эссеист, прозаик. Автор многих поэтических книг, вышедших в России и за границей. Стихи последних полутора лет объединены в сборник “Трость скорописца” (СПб., “Пушкинский фонд”, 2004).

Подземный огонь

Когда я умру —

К земному ядру

Мотыльком на свечу

Полечу.

Фонтан, лепечи.

О ключ, играй!

Там, в утробышке,

Горький рай,

Жаркий рай.

Мы живем на горячей земле,

В черном небе скользим на юру,

Мы живем на бильярдном столе

Среди звезд, что несутся к невидимым лузам,

К раскаленному в гневе ядру.

“Вниз — не вверх”, — подсказали мне Музы.

Восемь. Урания (дева небесная)

На галактических светах,

На холодных бенгальских

Унеслася туда, где гуляют кометы.

Остальные спустились в нутро,

Где и Муз и людей переплавит ядро.

Где из грязи мы выйдем в князи.

Потому что и дом наш огонь,

И деревья, и сами мы — пламя,

А ядро —

Это пламени семя.

Не оттуда ль на Пасху

У Гроба Господня

Огонь, воздымаясь, змеится,

Холодный, утешный, отмывный?

(Музы, сказали вбы мне.)

Там, в ядре, там, в огне, выход есть, оркестровая яма, раек, славный рай.

Так вскипай же мой ключ, мой подземный, шепчи и играй!

Мост во сне

Я видела во сне крестовый мост —

Андреев крест над темною Невою.

Шли по нему на Охту, в Летний сад,

На Крепость или просто за водою.

Одни шли к пустоте или забвенью,

Те к Будде, те к мечети шли,

Суворовцы шли ночью на ученья,

Мешки холщовые несли.

Им снились сны о злой подводной тине,

С китайской надписью конверт.

Им снился Бог, лавирующий в льдинах,

Летящий мимо, знающий Корвет.

Он с полюса шел, отряхая

Пыль ледяную со снастей.

Все замерзало, лубенели флаги

С нашитыми скрещеньями костей.

Шли по мосту вороны рваным строем,

И люди шли на восемь разных стран.

И только в сердцевине и скрещенье,

Вращаясь и взирая на строенья,

Зеленый замер Истукан.

 

*    *

 *

Для нежности больной звериной,

Для поступи ее тигриной

Нет смерти, старости, стыда.

Заклеить сердце бы, как обруч,

Пускай не прыгает туда

Подобно циркачу. Спасенья

Нет от нее, нет исцеленья.

Она растет вкруг сердца дико,

Как внутренняя повилика.

Так мать-сиротка возле гроба

(Вся в мокром шелке ее утроба)

От жалости звериной воет

К младенцам кротким и усопшим,

Доверчивым к судьбе и смерти.

От едкой нежности все горло слабнет,

От жадной жалости все сердце зябнет.

 

Сумерки на горе Искушенья

I

Гора, похожая на вал,

Морской девятый вал.

И там монашенка одна

Выходит на обрыв одна.

Она покинула Россию

И Петербург.

И я ее не то что знала —

Один был круг.

Она когда-то рисовала,

Но полюбила монастырь…

Она давно уж зачитала

Всю книгу Сумерек до дыр.

II

Тишь так кричит в горах иудейских…

Звезда дрожит, проколов небо.

Вот уже сорок дней

Не видал ни воды, ни хлеба.

Он сидел, изнемогши у камня,

Но вздрогнул вдруг от трепетанья эфира —

Выгустился из сумерек синих

Тот, кого знал до сотворенья мира.

Друг на друга смотрели глазами и не глазами,

Синева сияла. Им было тесно.

Но монашка всегда читала

Книгу Воздуха только до этого места.

 

 

О тщете запахов

Юга цветы на звезды дышат

У какой-то иллюзии в лапах.

Не в силах излить душу —

Они источают запах.

Мелкий кустарник пахнет причудливо —

Будто в течке облили его кошкоптицы.

Каждый цветочек хочет излиться

И выболтать суть свою звездам иудливо.

 

 

Затмение Луны и зеркало

Опять вуаль заволокла

Ночное зеркало Земли,

И все земные зеркала

На миг померкли изнутри.

Как будто легкой быстрой шерсткой

Провеяло внутри стекла,

Лицо же в нем белей известки

Висело будто бы Луна.

И в этот миг как будто дрогнули

Все отблески и отраженья,

И зеркало в лицо смотрело

В настойчивом оцепененье.

*    *

 *

Разрослой клубникой

Сердце сладеет

Или проглоченным угольком

Тихо в углу своем тлеет.

Сердце — то будто тихий дождь идет,

То рассыплется связкою порванных бус,

То барабанною дробью

Зайдется,

Под которую

Смертный номер

Сделает даже труc.

Это — подреберная чечетка.

Крохотные чьи-то пятки четко

Стучат, степ кто-то живой бьет.

Идет под него человек веселей

И на голгофы госпиталей,

И старости эшафот.

 

*    *

 *

Посыльных можно в смерть послать

Вперед — с пожаром, наводненьем,

Чтоб тяжесть больше не таскать,

Умчаться беззаботной тенью.

Любимых книг полкби и полки,

И фотографии, и камни,

Что очень пригодятся там мне,

И вот уж ждут меня уже

Там, на девятом этаже,

В небесной горнице, и даже

Старинный бабушкин буфет,

С резною дверцей,

Там очнется.

Он, впрочем, и не нужен там —

Не деревянен, бестелесен…

А просто бедная душа

В него попервости забьется,

Как в детстве, в прятки, что ль, играя,

Пока о жизни не забудет

Безвещного в преддверье рая.

 

О преимуществах двойного самоубийства

Клейст —

Имя его — потаенный крест.

(Клёст — птица певчая,

У ней скрещенный клюв.)

Он связал себя нитью крепкой

Кровавой, намертво свив

С возлюбленной, пулю ей в сердце вдув,

А себе храм головы разгромив.

А если с крыши кинуться вдвоем

С высокой, за руки держась,

Не расцепляя в смерти пальцев

И чувствуя и ужас, и любовь,

В одно крылатое созданье превратиться.

И только смерть — она ведь математик,

Она разделит, раздробит

На два, на две…

Да, математик,

Но с изъяном в голове.

Она не научилась

Сложенью или умноженью,

А только вычитанью и деленью.

Лететь бы вместе вниз иль вверх

Мгновенье, нет, о, целый долгий век.

Блаженный и отчаянный полет,

В котором с хрустом

Жизнь вдруг расцветет.

 

Драка на ножах

И перекреститься ножом,

И перекреститься метелкой,

Прежде чем на убой

Идти безмолочною телкой.

Неделю вот уже вокруг меня

Смерть прыгала и ласково смеялась,

Вила петлю, во сне ко мне являлась.

Я ей сказала: “Погодите малость.

Я и сама не прочь

Укрыться с вами в бархатную ночь,

Но больно вы развязны, ваша милость”.

Когда б она тотчас же скрылась,

Ушла в засаду, в водке растворилась,

То сердце ей мое легко б открылось.

Открылось бы, разверзлось, взорвалось…

Но нет. Она все тут. На кухне я ножом

Какой - то овощ к ужину кромсала,

Но вдруг она подкралась и ужом

Затылок ядовито облизала.

И тут я обернулась. Лезвиё

Вонзила в воздух аккуратно,

И что - то ойкнуло, и в воздухе ночном

Вдруг расплылись, забагровели пятна.

“Ты мне ребро сломала, вот ужо!” —

Так пустота вопила под ножом.

Рождество на Авентине

Сочельник сумрачный на Авентине.

Невзрачный там, за Тибром, Рим.

И древность смрадная оскалилась в гордыне

Молчанием живым.

Молчанием живым, но источимым

Каким-то общим ветхим ртом.

О, лучше бы мычали или ныли —

Чем тот немой и бесконечный гром.

К полуночи торопится народ,

И я за ним — во храм святой Сабины.

Немногие. Здесь мало кто живет,

На ледяном бесснежном Авентине.

Я на чужбине. Я совсем чужая.

Монах мозаичный во мраморе замерз.

Облатку ломкую с трудом глотаю,

Тревожа языка шершавый ворс.

В углу вертеп. Звезда на полотне.

Вол и осел в уютности убогой

Папье-маше. Младенец в полусне

Еще в себе не вспомнил Бога.

Но помнит Бог. И он повсюду здесь,

Еще не свыкшись с телом, с сыном.

И в полночь колокол поет благую весть

Над Тибром и бесснежным Авентином.

(обратно)

В долине блаженных

Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Провинциал” (1986), “Весы для добра” (1989), “Исповедь еврея” (1994), “Горбатые атланты” (1995), “Роман с простатитом” (1998) и др. Лауреат ряда литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в С.-Петербурге.

 

Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. Нет ничего выше слов высоких, и нет ничего ниже слов низких. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими, красивыми словами. Увы, нынешняя свинская культура это просто запрещает. А выстоять в одиночку…

Еще недавно я доходил до того, что, принимая душ, страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами, поникшее мужское достоинство (всякий знает, в чем заключается истинное достоинство). “Импотент” — этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара “сексуальный невротик” уже позволяла мне перевести дыхание и осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка “мужчина, уставший от женщин” дарила мне некую даже расслабленную барственность.

Я обрел покой лишь тогда, когда хорошенько затвердил, что физическое общение с женщинами я прекратил по собственному желанию: довольно я им служил, больше я им ничего не должен. С той минуты, когда я в это поверил, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Более чем бестрепетно — благодушно. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться.

Я никогда не “обладал” ими, я всегда только служил. Служил их тайной грезе. Встречая женщин с неутоленной грезой, я начинал различать некое сияние, некий ореол, пронизывающий их прическу, — иногда алый, иногда аквамариновый, иногда янтарный, серебристый, бесхитростно голубенький, словно весенний небосвод, в котором не хватает только жаворонка…

Я сам еще не понимал, к чему они меня призывают, но что-то во мне уже тянулось им навстречу. Моя грудная клетка расправлялась или съеживалась, я становился то стройным, то сутулым, делался то выше, то ниже, в угоду их грезе менялись даже черты лица, и никогда нельзя было угадать, кем я окажусь на этот раз — просмоленным морским волком или интеллигентным хлюпиком в пучеглазых стрекозиных очках. Внешность женщины не имела значения — я превращался в их сказку, а они в мою (ведь любим мы только собственные фантомы): в красавицах открывалась глубина, в дурнушках — трогательность. Помню, в огромном библиотечном зале я часами не мог оторвать взгляд от скромной девушки, выкладывавшей книги на стойку: стыдясь своего легкого косоглазия, она старалась не поднимать глаз на тех, кого обслуживала, и я гипнотизировал, гипнотизировал ее, изнемогая от нежности и сострадания: забудь, забудь об этом пустяке, он делает тебя лишь еще более прелестной и трогательной, лишь еще более трогательной и таинственной. А подходя к ней, я уже и сам был трогательным недотепой, просыпал из-под мышки стопку книг, кинувшись их собирать, едва не шлепнулся… И, благоговейно сопроводив ее до подъезда, снова споткнулся о наглую кроссовку, протянутую с темной скамейки каким-то блатарем, и на этот раз уже окончательно растянулся и под хохот плохо различимой шпаны долго хлопал ладонями по песку, вылавливая отлетевшие очки.

Забавно, что по иронии судьбы практически в такой же ситуации и даже почти в том же самом дворе я когда-то столкнулся со шпаной, пребывая в облике морского волка: мгновенно засекши протянутую ногу, я так врезал подонку каблуком по голени, что тот матерно взвыл, а я стремительно обернулся к темному хору с такой убедительностью, что он замер. “Ну, кому жить надоело? Кто хочет всю жизнь на лекарства работать?” И вразвалочку зашагал прочь, покачивая увесистыми плечами, на которых синие русалки переплетались с зелеными якорями.

Вот так: мужчин создают женщины, а женщин — мужчины. Интересно, во что мы все превратимся, когда феминизм победит в мировом масштабе?

Любопытно, что, воплощаясь в новую грезу, я обретал и новые хвори — или, наоборот, избавлялся от прежних. Помню, как одна моя возлюбленная с желтым цыплячьим пухом вокруг детской головки, любившая загадочно приближать ко мне свои горестно распахнутые блекло-голубые глаза, постоянно мучилась радикулитом, и я, неизменно здоровый как жеребец, вечно чем-нибудь дальневосточным растирал ее поясницу, а потом укутывал в клетчатый плед, заботливо подтыкая его со всех сторон… Зато у другой, огненной креолки, меня самого каждый раз приходилось растирать вьетнамскими пахучими мазями и укутывать в точно такой же клетчатый плед — так я и перебирался от пледа к пледу.

Я много чего перепробовал на своем веку и, похоже, изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, — наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому пятнадцатью минутами славы, — но ничто не дарило мне такого счастья, как любовь. Я не в одиночку купался в счастье, сколько мог, я изливал его и на своих возлюбленных, — но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я — как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова — довольно я их стыдился! Я начинал ощущать свою причастность к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества, — и утрачивал страх перед миром. Главный страх, терзающий меня, — не страх смерти или страх боли, а страх ничтожности. Когда я переставал ощущать себя ничтожным, я бестрепетно открывал грудь сверкающему ланцету хирурга и, посвистывая, скользил по мокрому тросу над беснующейся горной речкой: “Над ревущей бездной!” — перекрывая ее грохот, пело у меня в ушах. Зато когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами — в какую раздавленную, дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но — высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные грезы, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грезе, незримо окутывающей мир, в котором мы живем — и который погибнет, когда перестанет грезить.

Как это ей, любви, удается — не знаю, не знаю, в какую еще более высокую сказку мы ее вплели, но по ее ниточке мы каким-то чудом проникаем в иной мир, вернее, тот же самый, но предстающий нам как высокий и бессмертный.

То есть такой, в котором и погибнуть не обидно. Не унизительно. Не оскорбительно.

Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна — не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку! Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность.

Зато и охлаждение всегда начиналось не с охлаждения, а, наоборот, с кульминации нежности — когда мы замыкались друг на друга, когда нам больше ничего становилось не нужно. И уж так мне каждый раз бывало невыносимо грустно, когда ореол, нежно сиявший сквозь любимые волосы, начинал меркнуть, когда чарующую грезу потихоньку начинали утилизировать. Не подумайте, я всегда был готов, если это было в моих силах, растереть поясницу, доставить картошку или утереть слезинку; но меня ужасало, когда этого требовали именем любви. “Если ты меня любишь, почему не делаешь того-то и того-то?” Если ты водопад, почему не стираешь пододеяльник? Если ты солнце, почему не жаришь омлет? Если ты симфония, почему не разгоняешь комаров?

Нет, любовь предназначена для мироздания, а не для нас с вами; для входа в огромное и бессмертное, а не для обслуживания бренных созданий, таких крошечных и таких скоротечных.

Однажды, набравшись надменности, я отправился в аптеку за чудодейственной виагрой. Женщина в белом, к счастью почти неразличимая сквозь блики стеклянной перегородки, сочувственно, могу поклясться, подвинула мне под арочку глянцевый рекламный листок: “Либидо ваше — эрекция наша!” И я понял, что никакая виагра мне не поможет. Ибо у меня нет ни проблеска либидо. И самое главное — никогда и не было. То есть желание избавиться от избытка разных будоражащих жидкостей меня, разумеется, преследовало не раз, не два и не тысячу; но освободиться от них проще всего было своею собственной рукой, не вовлекая хороших знакомых, — не втягиваем же мы их в свои сортирные нужды.

Даже в самые юные годы, когда я незримо клокотал от преизбытка любовных напитков, влюбляясь, я просто-напросто забывал, что существует такая нелепость, как “это дело”. Что еще за бред?.. Мне хотелось лишь красиво погибнуть на глазах своей возлюбленной, — но не ради нее — ради чего-то огромного и прекрасного! Когда я сделался старше и мудрее, мне хотелось уже не погибать, а жить, но по-прежнему не ради любимой — ради чего-то неизмеримо более высокого, чем мы оба, вместе взятые. Временами меня даже начинало терзать ощущение постыдной мелкости всего, чем я занимаюсь, в сравнении с огромностью того, что мне открывается. Но гораздо чаще самые будничные дела обретали тайный высокий смысл.

Плотские соития такого смысла, правда, и тогда не обретали, мне удавалось разве что слегка прикрывать от себя их нелепость и некрасивость, мысленно обдалбываясь напыщенными клише: “ее упругие бедра”, “ее мраморная грудь”, “его бронзовое тело”, “сплетаясь в страстном объятии”…

Нет-нет, я целиком за высокий стиль, но отчего же для возвышенного изображения совокуплений наша культура так и не сумела взрастить ничего, кроме пошлостей?

Чуяла, видно, людскую склонность подменять великие цели убогими техническими средствами, а потому старалась их, средства, и не поэтизировать, держать в черном теле — держать животных в узде. Не тут-то было — животные давно поднялись на борьбу за права человека. И почти победили, низкому почти удалось представить все высокое смешным и фальшивым.

Мой первый “любовный” опыт (кавычками я пытаюсь напомнить, что любовь на самом деле бывает одна — платоническая, тяга смертного к бессмертному). Всей компашкой, лет нам по двенадцать-тринадцать, мы с пацанами у подножия господствующей над местностью лесопилки пристроились тощими задницами на шипах все глубже и глубже уходящего в опилки невесть чьего забора, получившего с моей легкой руки имя Гребень (ящера), а перед нами, неутомимо скособочась, соседская Танька таскает воду для поливания морковки. Морковка теснится на грядках, любовно сформованных из глубоких, наиболее плодородных слоев перепревших опилок (весь наш поселок стоит на опилках), а вода настаивается в неиссякаемой лужище, поднимаясь все выше и выше вместе с уровнем опилок. В лужище затаились лягушки, все, как одна, горькие пьяницы, спившиеся на том, что постоянно допивали водку из бутылок, которые по вечерам швыряли в воду бражничающие парни, и Танька сама кажется мне кем-то вроде жизнерадостного лягушонка. На ней, как и на нас, если мне не изменяет память, только трусики и маечка. Она не сердится на наши подначки, а все таскает и таскает. А на меня что-то все находит и находит.

Наконец “что-то” побеждает — я внезапно схожу с Гребня и начинаю ей помогать. Пацаны принимаются веселиться вдвойне, но мы, словно сговорившись, не обращаем на них ни малейшего внимания, а все таскаем и таскаем своими мятыми ведрами кофейную воду, а рыжие опилки все всасывают ее и всасывают. Постепенно подавленные нашей неуязвимостью пацаны разбрелись кто куда, смутно догадываясь, что их не впустили во что-то важное, а мы, натаскавшись досыта, зачем-то забрались в тарантас, на котором Танькин отец, печальный двугорбый горбун, покорно носивший свой вытянутый подбородок на переднем, грудном горбе, колесил по необъятным пространствам нашего леспромхоза. Он был высокий горбун, выше моего папы, вот что было удивительно, — до каких же высот он мог бы дотянуться, если бы столько материала не было потрачено впустую?..

Так вот, мы с Танькой забрались в его тарантас и даже затянулись клеенчатым фартуком. Зачем-то. Чтобы оказаться еще больше вдвоем. Тарантасный мрак, почему-то источающий пронзительный запах отсутствовавшей в тот момент кобылы, со всех сторон светился щелями и дырками, и я окончательно ошалел, когда Танька жарко продышала мне в ухо: “Давай е…ся!” “Ты с ума сошла!” — ошеломленно прошептал я и выбрался наружу. Убрался подальше.

При свете дня я немедленно понял, что ничего этого не было и быть не могло, девочка, даже такая свойская, как Танька, не могла сделать столь ужасное предложение и даже просто произнести столь ужасное слово — к тому же ничего и не означающее: люди не могут заниматься такой бессмысленной гадостью, какую им приписывают разные мерзкие выдумщики. И все равно сделалось как-то небывало грустно — как будто нам приоткрыли что-то хорошее-хорошее, а мы его испортили. Я долго бродил за лесопилкой, пружиня по спрессованным опилкам, и сквозь вой циркулярок и стон ленточных пил безнадежно мычал разные грустные песни, слов которых по причине застарелой сифилитичности всех наших репродукторов я, на свое счастье, до конца пока еще не знал.

Однако в ближайшие дни меня поджидал новый удар. Более всего из всех моих полумычаний-полубормотаний меня трогала (наворачивались слезы, чего я тогда по угодничеству перед низким очень стыдился) простенькая песенка, в которой в конце каждого куплета повторялся грустный вопрос: веришь, не веришь? Поезд на-нба-на дымок (или гудок?), в дальние скрылся края, лишь на-на-нба огонек, словно улыбка твоя. Как тянулась душа к той неведомой красоте, что открывалась за неведомо чьей улыбкой, мелькнувшей, словно огонек поезда, — тем более что и поезд для меня был предметом нездешним, до нас они не добирались.

И вдруг в “Книжном” я увидел песенник! Папа пожал плечами, но все-таки вынул из хромового бумажника рубль тридцать, — это была какая-никакая духовная потребность. Не разбирая дороги, я разыскал в книге волшебную песенку — и уж так в ней оказалось все просто и ясно!..

Так просто и ясно — и так убого…

Без поэзии нет жизни, без тайны нет поэзии. Если в песне ясно, про что она, то к чему она? Если в грезе ясно, зачем она, то зачем она? Если греза служит реальности — высшее служит низшему, — она уже не греза. А пропаганда. Марксизм был гениальнейшим мошенничеством всех времен и народов: он преподнес миру сказку под маской науки — вместо огненных глаз и громовых речей пророк облачился в личину ученого зануды и тем победил.

А обтекаемый голубенький ромбик с обрезком “гра” на жестяном обороте прозрачной упаковки так и валяется в моем столе без употребления: мне уже давно ничего такого не хочется. И химические друзья всех “влюбленных” лишь помогли мне осознать это.

Теперь мне уже кажется, что я чуть ли не всю жизнь занимался этим делом из одной только жалости. Когда — гром среди ясного неба — внезапно умерла Танькина мать, я с другими соседями, обмирая, тоже проник в Танькину халупу, которая в ту пору представлялась мне внушительным щитовым сооружением (вагонка вместо горбыля!), и обомлел перед невероятной пышностью поставленного на табуретки гроба: не знаю почему (такой бесполезности, как цветы, у нас в леспромхозе было днем с огнем не сыскать), но гроб напомнил мне ту единственную в моей жизни клумбу, которую я предыдущим летом видел перед величественными колоннами райкома, когда мне удалось упросить папу прихватить и меня в райцентр на попутном дирижабле. Вокруг клумбы сидело несколько человек, но мне бросилась в глаза только Танька.

Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок нетронутый, отглаженный носовой платок, — и я словно ошпаренный вылетел вон.

С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком — тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.

А потом и его замело опилками.

“Веришь, не веришь? Стало в поселке темней”, — безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.

Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.

И мне так и не удалось сказать моей пришибленной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был не прав — давай е…ся!

Зато сколько раз я потом произносил эти слова — разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, — в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.

Служителем чужих фантазий.

А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба — так, вздор… Впрочем, что я говорю — греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.

Греза носила имя Женя. И если слово “женственность” я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень, — ведь в нем столько Жень! Да что — Жене удалось смягчить даже грубое слово “жена”. Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: “А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда Константиновна Крупская?” — я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: “Она его сестра”. И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила: “Она его жена”. Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена — это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову: “Правильно”.

Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких неж ных звуков оно состоит.

Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные, плюс морозные, плюс буранные, плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев — самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место, уже давным-давно занятое его настоящим хозяином. (“Правильно”, — и на этот раз одобрительно склонила подбородок Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и — Женей.

Сюня — Клава, Клава — Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, даже если речь заходила о начальстве — вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах он тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…

Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух — ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным. Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так, что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную — платоническую — любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.

Впервые я увидел Женю, когда уже был мальчишкой, воображающим, что он уже не мальчишка. Она оказалась до оторопи конкретной. Мне грезилось что-то серебристо-воздушное, с распущенными голубыми волосами, а у нее оказался чеканный орлиный профилек, как у Досхоевой, и гофрированные черные волосы, сверкающие, словно надраенные хромовые сапоги. Брови же ее в первый миг буквально обтянули меня гусиной кожей — они показались мне двумя черными гусеницами. Но, к счастью, я об этом тут же забыл.

Сквозь восторженный чад, в котором я тогда плыл, не могу теперь разглядеть ни тогдашнего дядю Сюню, ни тогдашнюю тетю Клаву, ни тогдашнего Города, каким я его впоследствии увидел сквозь булгаковскую грезу. Подручные типовые грезки у меня сыскались только для тети Клавы — “статная русская красавица” — и для сталинского Хрещатика — “получше Москвы”. (Хотя в Москве в то время я еще не бывал: папа считал, что не надо протискиваться туда, где тебя не хотят видеть, нужно обживать собственный угол. А также не нужно никуда стремиться только потому, что туда стремятся все; поэтому у нас была и своя Швейцария, и своя Ривьера, и свой сибирский Париж. Насмешила меня средь имперских пышностей только вывеска “Речи напрокат”, — я решил, что это для ораторов, а оказалось, речи были просто вещи. Я еще не понимал всей глубины этого сближения (слова — главные вещи), тем более что украинский язык самим провидением был предназначен для потехи; даже у нас в леспромхозе было известно, что “самопер попер до мордописца” означает “автомобиль поехал к фотографу”. Потому-то я и не удивился, когда Украина от нас шарахнулась: невозможно ужиться с тем, для кого твои мнимости смехотворны.)

Но для дяди Сюни в моем арсенальчике никаких приятных слов не сыскалось. “Юморной” — нет, здесь дело было явно позаковыристей. “Добряк” — тоже не то чтобы, люди в его байках отнюдь не выглядели ангелами. Но — он умел посмеиваться там, где папа откровенно расстраивался, а я лез на стену. Поэтому перед Женей я только хорохорился, а обольстить старался именно его. Сначала, впрочем, я и перед ним попробовал поерепениться — стоя над зелеными днепровскими кручами, удивительно кучерявыми после наших стрельчатых таежных безбрежий, я преувеличенно возмущался недостаточной шириной Днепра: редкая-де птица долетит до середины его — да любой воробей, любая ворона… “При всем желании не могу сделать его шире”, — со сдержанной улыбкой сказал дядя Сюня, и я озадаченно смолк. Ирония, эта в еврейских кругах отнюдь не редкая птица, никогда не долетала до нашего леспромхоза. И уж так меня пленил ее остренький клювик под невинным оперением: и отбрил, и обошелся без хамства!.. Которое уже тогда в моих глазах утрачивало последние остатки поэзии.

Папа хамства тоже никогда не допускал, но дядя Сюня показался мне куда завлекательнее. Папа, как я теперь догадываюсь, старался быть всего лишь таежным джентльменом, а вот дядя Сюня — мудрецом. Да не простым, а еврейским: “что вы хотите — это так по-человечески”, “так что же — прикажете плакать?”… Если папина подтянутость отзывалась словом “выправка”, то за дяди Сюниным безразличием ко всяческой бравости таилась какая-то новая красота. Я млел от восхищения, когда дядя Сюня, воротясь от портного, сообщал, что талия у него оказалась под мышками. И я хохотал даже еще чуточку более восторженно и беззаботно, чем мне хотелось, когда в музее захидного та схидного мистецтва дядя Сюня показывал на китайского божка довольства — колотящего в бубен брюха исполненного жизненной радости лакированного прищуренного толстяка: “Это я”.

Когда я начинал склочным голосом качать права, папины губы принимали брезгливое выражение; но если что-то подобное заводила Женя, дядя Сюня, цитируя какую-то юмореску, начинал бубнить голосом унылого оратора: “Своим капитальным трудом товарищ Нудник…” — и Женя не выдерживала, прыскала. Правда, когда она однажды задержалась из гостей, дядя Сюня, словно обыкновенный смертный, явно не находил себе места. Зато когда папа начал его успокаивать, он сдержанно улыбнулся: “Детей много, что ли?”

“Весельчак”? Вот уж нет, он никогда не хохотал, только посмеивался. И даже сейчас, мне кажется, посмеивался искренне, когда две поругавшиеся бабы в гастрономе стали швырять друг в друга яйцами и угодили в него. Папа бы впал в меланхолию, я бы полез на стенку, а он радовался, словно радушный хозяин, демонстрирующий гостям свой паноптикум. И я уже тогда почуял мощь этого еврейского оборонительного оружия — представлять своих насильников уморительными идиотами. Я не сумел овладеть этим оружием только потому, что так и не научился не замечать, на чьих все-таки очках повис яичный желток.

Но в то упоительное лето мне был никто не страшен — ни победоносный хам, ни победоносная власть с ее тюрьмами и лагерями, с ее шахтами и лесоповалами, где и папа, и дядя Сюня сделали выдающуюся карьеру, из задиристых комсомольцев-добровольцев и звезд исторического факультета — дядя Сюня по русской истории, папа по западной — обратившись в толковых бухгалтеров. Дядю Сюню бухгалтерство прямо-таки вытащило из братской могилы: с его хилостью и отрешенностью от всего земного его наверняка прибило бы самое большее пятнадцатой лиственницей; папа же, мужик на все руки, более спокойно “вырос” от рядового шахтера-лесоруба до нарядчика, а там уж и до бухгалтерии было рукой подать. В бухгалтериях оба осели и на гражданке. Тем не менее на нашем общем фото (мы родились в очках, в очередной раз привел меня в восторг ответ дяди Сюни придирчивому фотографу) они с папой смотрят и смотрятся совершенно по-разному.

Папа выглядит царским офицером, оказавшимся на службе в пролетарской армии, а дядя Сюня — гарвардским профессором on holidays где-нибудь на Гавайях. В идиллическом, как впоследствии выяснилось, тридцать шестом для папы в тюрьме самым тягостным оказалась необходимость постоянно поддерживать штаны, и он дал себе клятву, что, если ему вернут брючный ремень, он больше никогда ничего у судьбы не попросит. И слово свое сдержал. Выйдя на волю, он остался работать в том же самом леспромхозе и даже чуть ли не на той же самой должности, женился на чалдонке, моей маме, и произвел на свет двух маленьких чалдонят, меня и мою сестру. Ни на что серьезное мы повлиять не можем, вынес он урок из краха всех своих надежд, в нашей власти лишь по мере сил оставаться джентльменами. И этой нескромной задаче он остался верен — каждый день с чертежной точностью подбривал прямоугольнички усиков, ни в мороз, ни в жару не вылезал из галстука и пробора, был неизменно ровен с высшими и предупредителен с низшими, а особенно с бывшими и будущими зеками, которыми кишел наш леспромхоз, не считаясь с ценой, набивал наш щитовой домишко всеми книгами, в которых ощущал какой-то благородный тон, и целенаправленно избегал участия в какой бы то ни было социальной борьбе, представляя ее себе как презренную борьбу за материальные блага, чины и звания. И в самом отдаленном, никому не ведомом уголке мира можно вести достойную и счастливую жизнь, приказал он себе и приказ, как он всегда уверял, исполнил.

Чудновский же — я, кажется, забыл упомянуть, что дядя Сюня носил фамилию Чудновский, Израиль Моисеевич Чудновский, — попал в тюремную молотилку в каноническом тридцать седьмом, там от пуза вкусил всех радостей внезапно обострившейся классовой борьбы, и когда его со всего маху стали усаживать копчиком на угол письменного стола, согласился подписать, что в контрреволюционную террористическую организацию его вовлек мой папа. Папа к тому времени уже трудился в забое, и никаких последствий для него чистосердечное признание друга не имело, однако дядя Сюня при первой же их встрече с первых же слов покаялся в своем предательстве; папа, разумеется, поспешил закрыть ему рот — все забыто и списано с баланса. И впоследствии из всей своей пыточной эпопеи дядя Сюня вспоминал лишь один эпизод: измолоченный, он пускает носом пузыри в луже собственной крови, пока следователь набирается новых сил за письменным столом, орудием труда и орудием пытки. И тут за ним, за следователем, заходит его супруга: ты что же, мой цыпленочек, нам пора, у нас же билеты на последний сеанс! Какие тут сеансы, мой котеночек, горестно вздыхает супруг, видишь, с троцкистом работаю — никак не хочет, сволочь, разоружиться! Расстроенная супруга дробно процокала каблучками и несколько раз со слезами неумело ткнула лежачего троцкиста носиком туфельки в спину: когда вас наконец всех расстреляют, не даете порядочным людям жить!

До этого у меня была последняя надежда, посмеивался над своей наивностью дядя Сюня: нам больно, зато им стыдно. А оказалось, что стыдно должно быть нам. Что на их стороне не только сила, но и правота, они же еще и негодуют. И значит, рассчитывать в этом мире больше не на что. Злодеи так же правы, как и мы. Для себя они порядочные.

Нет, не соглашался папа, даже у последнего негодяя где-то на донышке души теплится уважение и зависть к истинно порядочным людям. А потому единственное, что порядочные люди могут сделать, — это достойно вести себя даже тогда, когда это кажется абсолютно бесполезным. И тогда люди непорядочные рано или поздно устыдятся своей низости. “Ты видел, — торжествующе спрашивал папа, — как все захлопали, когда Эзоп воскликнул: где ваша пропасть для свободных людей?” — мы возвращались с одурманивающего спектакля “Лиса и виноград”. “Только такие дураки, как ты, верят, что это что-то значит”, — с нежностью усмехался дядя Сюня, и мне тоже казалось, что грезе недостаточно быть просто грезой. Но папа стоял на своем: “Только такие дураки, как ты, не понимают, что о свободе мечтают все”, — и я изнывал от зависти к их героическому прошлому, к их манере становиться друг с другом совершенно неузнаваемыми: “Дурак”. — “От дурака слышу”.

Дядя Сюня с семейством занимал комнату в безбрежной коммуналке, но соседи в моей памяти совершенно померкли в соседстве с его сиянием. Повидаться с папой каждый день приходили более второстепенные друзья, все, как один, евреи, все, как один, невероятно умные и юморные, все, как один, отсидевшие, все, как один, всё про всё знающие, и я с приятным изумлением обнаруживал, что быть евреем — это классно, что сидеть в тюрьме — это классно, что смотреть на мир со стороны и немного свысока — это более чем классно. Все, чем полагалось восхищаться, было смехотворно, все, что полагалось не замечать, — только оно и имело значение. Главное в социальной борьбе не состязание реальных сил, а состязание грез, и советская власть начала проигрывать уже тогда: греза тех, кого она отвергла и растоптала, была не в пример обаятельнее. Папины друзья смотрелись победителями, и должно было пройти невообразимое количество упущенных лет, прежде чем я осознал, что, отказываясь от участия в борьбе за презренные чины и звания, отказываясь сотрудничать с тупым государством, они отказывались и от самого драгоценного — от бессмертия.

Ибо единственная возможная форма бессмертия — наследуемость, и самое значительное, что есть в мире, — коллективные грезы — наследуется только через учреждения социального мира. И, позволив устранить себя из этого мира да еще с упоением отдавшись оборонительной грезе “зелен виноград” — как будто где-то их ждал другой, истекающий спелостью, — кумиры моего первого взрослого лета обрекли свою сказку на бездетность.

Да и была ли у них собственная сказка? Когда греза коммунизма их отвергла и всячески оскандалилась, они остались при голом скепсисе, а это было хотя и классно, но бесплодно, ибо плоды приносят лишь коллективные фантазии — плоды как восхитительные, так и ужасающие. Но искорки позитива в речах моих новых богов даже для меня тогдашнего были слишком тривиальны, чтобы я мог себе позволить обратить на них внимание на том нескончаемом пиру победителей; и где мне было заметить, что все они так и продолжали крутиться под большевистским небосводом, только перенося свои почтения и предпочтения от Сталина к Ленину, от Ленина к Бухарину, от Бухарина к Милюкову, — лишь папа и дядя Сюня сумели прорваться к вечности, принеся ей один — тотальное джентльменство, другой — тотальную иронию. Зато в жизни моей я больше никогда не едал таких вкуснющих варэников с вишней и путри с молоком. Мою скромную маму я совершенно не помню — за столом царствовала тетя Клава. Тетя Клава готовила на убой и угощала на убой. Сопротивление бесполезно, сочувственно убеждал дядя Сюня, когда кто-то из гостей отказывался от добавки, и в мире не было ничего страшного. Дядя Сюня неплохо зарабатывал писанием кандидатских и докторских диссертаций разным русским и украинским болванам, и только последнее ничтожество после этого могло серьезно отнестись к ученым степеням и званиям. За столом дядя Сюня препотешно рассказывал, как его арестовывали на трамвайной остановке по дороге на лекцию с томом Ленина под мышкой. На месте (тюрзаке?) ему дали на подпись протокол, где говорилось, что при аресте он оказал сопротивление. Он запротестовал, и следователь ленинским томом изо всей силы хватил его по морде. “И я понял, что это мне поделом, — посмеиваясь, завершал рассказ дядя Сюня. — Чем согрешил, от того и потерпел”.

Однако лишь после его смерти Женя мне поведала, что, пока дядя Сюня делал лагерную карьеру, немцы в Бабьем Яре расстреляли его отца, мать, жену и маленькую дочку, — папа говорил, что очень на меня была похожа, с грустной гордостью прибавила Женя, и я с пониманием потупился, словно это сходство было какой-то особенной личной ее трагедией. Принцип “не драматизировать, жизнь слишком ужасна” дался ему, оказывается, далеко не сразу: после лагеря в каком-то вологодском захолустье он был близок к самоубийству, когда ниспосланная ему судьбой статная русская красавица что-то разглядела в раздавленном жизнью еврейском очкарике. А отправившись за ним в пожизненную ссылку в деревню Лапино на таежную речку Бирюсу, она спасла его и от голодной смерти: завела огород, развела картошку, перебирая которую в подполе под песню “На радость нам живет товарищ Сталин” дядя Сюня и встретил радостное известие о кончине отца народов (в этом месте папина улыбка делалась принужденной: ему казалось, что это не по-джентльменски — открыто радоваться смерти хотя бы и тирана из тиранов: мы не должны им уподобляться).

Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно: всегда могли пришить антисоветский заговор, — но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек — он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики (“Мама!!!” — отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса, — как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.

Зато в тот день я впервые заметил, чтбо на ней надето — розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: “Ну дядя Мотя!..” — папу звали Матвеем Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…

А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: “А, И, Бэ сидели на трубе, — подчеркнув голосом, что сидели именно трое. — А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу — кто остался на трубе?” — “И”, — взывая к ее сердцу, сказал я. “Нет, — показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. — А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался”.

Ну обнимитесь, обнимитесь, потормошила нас тетя Клава, но мы гордо пропустили эту пошлость мимо ушей. Мы были выше этого.

“Почему все всегда кончается так быстро?” — огорченно обратилась Женя к дяде Сюне, и он легко пожал плечами: “Почему, почему… Почему я должен был родиться в этой несчастной стране и пятнадцать лет просидеть в тюрьме?..”

Как это “несчастной”?.. Я и эти слова поспешно пропустил мимо ушей, чтобы не испортить грезу “мы победители, нам море по колено”.

Ба, заслушавшись былых победных фанфар, я даже упустил из виду дяди Сюнин инфаркт, из-за которого он на каждую ступеньку их разворачивающейся в марше лестницы должен был подниматься отдельно. При том, что я, гордясь собой, деликатно, но требовательно напоминал ему еще и на каждой площадке: “Давайте-ка постоим”. По-моему, это его трогало. Хотя, если всерьез, я считал эти предостережения чистой игрой — чтобы наше торжество не казалось слишком уж безоблачным.

Ты где-то в небе, в необъятном небе, самозабвенно распевал мой чудный внутренний голос, и я сквозь заплаканный иллюминатор дирижабля собственными глазами убеждался, что наш леспромхоз нисколько не хуже Жениного Лапина и даже Долгого Моста. Одни только пупырчатые пространства солнечных пеньков могли покрыть двадцать Бельгий и полторы Франции! В сиянии грез наша лесопилка пела и стонала от счастья, и я заныривал в книги уже по-новому: не просто упивался волшебным дурманом, но еще и выгребал в какой-то приоткрывшийся мне мир, коего я хотел сделаться достойным. Не наслаждение, но предвкушение — вот вершина человеческого счастья!

Спешить было некуда — впереди простиралась вечность, и можно было после школы брякнуться набок и с любого места отправиться с неунывающим тощим Уленшпигелем и потешным пузатым Ламме бродить по дорогам милой Фландрии и барабанного Брабанта, упиваясь сладкой музыкой нездешних имен — Дамме, Брюгге, Гент, Антверпен… Вальядолид, Эстремадура…

Это было офигенно — шататься по свету, славить все доброе и прекрасное, а над глупостью хохотать до упаду. Не избегая при случае навернуть петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, утопающих в соусах и подливах с луком, перцем, гвоздикой , мускатом (никогда не нюхивал!)… А  каплуны, а пулярки! .. А бекасы, а жаворонки!.. А ландграфы и маркграфы, а Эгмонт и Горн! А рейнвейн и глинтвейн! А лувенское, бургонское, андалусское, орлеанское! А мальвазия! А флорины, патары и лиары, ландскнехты и рейтары! А фальконеты, аркебузы, мортиры, кулеврины, серпантины! Нет ничего аппетитнее слов!

А можно и подзадержаться у какой-нибудь добросердечной вдовушки, пока верная, кроткая Неле с грустью вглядывается в даль, тоскуя о своем беспутном возлюбленном. Это ничего — то любовь, а то забава, одно другому не помеха. Да, на свете вроде бы попадается не только достойная смеха глупость, но еще и муки, ужасы, кровь, слезы, костры, виселицы. И все-таки… Все-таки пытки, казни — это несерьезно, это так — чтоб было чем поднять и объединить благородных храбрецов, чтобы их (наша!) победа просияла еще ослепительнее!

Хотя… Хотя посиживать в каком-то киевском уголке, как дядя Сюня, мудро посмеиваться, все понимать, ко всему снисходить, ничего особенно хорошего не ждать от мира, но и не делать из этого трагедии, — это не менее круто. Или… Или наоборот — служить миру несгибаемым примером несгибаемого достоинства, как папа, — в ожидании, что теплящаяся где-то под гнетом народная совесть когда-нибудь все-таки прорвется наружу. В почечном санатории папу однажды поселили с каким-то маленьким начальником, и если папе случалось возвращаться, когда тот спал, папа, разумеется, пробирался к своей постели на цыпочках, не зажигая света. Тогда как сосед в подобных случаях и свет зажигал, и топал как хотел. И что же? Не прошло и двух недель, как сосед вдруг однажды улегся потихоньку, не зажигая света! Даже жалко, что папе было уже пора уезжать, чтобы и дальше служить примером в нашем леспромхозе.

Да собственно говоря, не все ли равно, где служить примером — в столице или каком-нибудь медвежьем углу, ведь это тоже красиво звучит: медвежий угол. А видит тебя примерно столько же народу, что здесь, что там.

И вдруг в подвернувшейся “Правде” я увидел фотографию киевского стадиона, который, беломраморный, был виден из Жениного окна, — на снимке он был серый, блеклый, смазанный, но тот же самый! Пропечатанный на всю страну от Москвы до самых до окраин! И я до боли в кончиках пальцев ощутил, что нет, далеко не все равно, где служить примером, мир до ужаса не одинаков — в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех километров, есть леса, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда на заглядывает, — и есть вершины, которые видны со всех концов земли. Вот Женин стадион сейчас видят повсюду от тайги до британских морей — ведь и там наверняка хоть немножко да читают советские газеты; а вот мою лесопилку никто, кроме нас, никогда не увидит…

Не скажу, что я уже тогда понял, что бывают вещи частные и преходящие, а бывают всеобщие и бессмертные, живущие в преданиях, в наследуемых грезах, но я ощутил совершенно новый, еще не испробованный мертвенный холод в груди, которого не испытывал даже под сомкнувшимися над моей головой крутящимися бревнами, по которым я пытался перебежать на другой берег, — это был страх ничтожности, ибо лишь бессмертное не бывает ничтожным. И лишь грезы бывают бессмертными.

Но причаститься бессмертию можно лишь в тех центрах, где творятся и откуда разлетаются всемирные грезы… В захолустье бессмертия не бывает, и наше влечение ко всему центральному, доминирующему есть не что иное, как тяга к бессмертию. Поэтому сейчас я уже не стыжусь той радости, с которой я вступал в комсомол. И в тот судьбоносный вечер я смотрел в газету на Женин стадион, словно это был мой собственный некролог.

Даже кино меня не утешило, а, наоборот, добило: меж черных голов нашего клубного барака взошел Медный всадник в направленных на него прожекторных лучах — словно это были горящие глаза мира, устремленные к сердцу вселенной, на которое сейчас и в самом деле взирали тысячи и тысячи глаз в тысячах и тысячах клубов на тысячах и тысячах верст нашей необъятной родины. И я понял, что, если я когда-нибудь не оседлаю этого красавца коня, застывшего на гребне каменной волны, мне конец.

И я его оседлал.

И на этом звонкоскачущем коне я прискакал к ее новому терему в пятиэтажной хрущевке, утопающей в каких-то украинских купах, земля под которыми всегда дышала жаркой сыростью. Купы уходили за таинственный косогор, откуда каждый день попеременно доносились то вой реактивного истребителя, то аккорды похоронного оркестра — там располагался испытательный аэродром знаменитых “АНов”. Но я так ни разу и не заглянул за этот перевал, — не все ли равно, в какую сторону шагать, если в мире все и везде одинаково офигенно и обалденно! Что за счастье было соскочить с седла у какой-нибудь речушки, о которой ты никогда не слыхал ни до, ни после, и выстирать в ней носки, а потом растянуть их сушиться на поваленном дереве! А муравьи, а комары! Это чтобы ты не подумал, будто вся эта несказанность тебе только снится.

Я спрыгнул с седла у Жениного крылечка не кем-нибудь — многократной звездой. Звездой науки, как обычной, так и науки страсти нежной, звездой игр, как спортивных, так и любовных, и каждую новую победу — у доски, на площадке, в койке — я посвящал ей, Жене, тайно гордясь, что порядочных девушек я позволяю себе самое большее пятнать засосами выше пояса. Да, она могла мною гордиться!

Мы с Женей наперебой рассказывали друг другу что-то восхитительное, уморительное, возмутительное, не замечая, что смеемся просто оттого, что смотрим друг на друга, и я краешком сознания продолжал обольщать и дядю Сюню, с гордостью убеждаясь, что он своей седеющей интеллигентностью утрет нос любому нашему профессору. А тетя Клава, даже сидя, остается статной русской красавицей и откровенно любуется мною. А уж Женя — самая настоящая прекрасная черкешенка.

Но перескакивающая ее болтовня потихоньку обдавала и обдавала меня холодком — что-то больно уж много новых любимчиков у нее развелось: какой-то Пекуровский, будущая театральная звезда с бархатным баритоном, какой-то Рыжий, силач, весельчак и отчаюга… Мне захотелось показать, что и я не лаптем щи хлебаю, — я чуточку посвободнее развалился на новеньком диване, чуточку добавил в свой голос пресыщенности и развязности: как-то мы с мужиками завалились в кабак…

— Что-что? — вдруг заинтересовался дядя Сюня. — Мужиками? В кабак? Это какое-то неопередвижничество…

И все услышали явственное шипение — это из прокола выходила моя столичная надменность, а я услышал под окном тяжелозвонкое скаканье — мой бронзовый скакун, покинув меня в ничтожности, отправился обратно на пьедестал.

Я постарался незаметно стянуть на груди слишком уж вольно распахнувшуюся ковбойку, но лишь привлек внимание к другому своему проколу.

— Что это у тебя? — как бы не веря своим глазам, наклонился вперед дядя Сюня. — Это крест, что ли?

У меня на шее действительно болтался дюралевый крестик, очень эффектно смотревшийся на моей бронзовой мускулистой груди.

— Так ты бы уж прямо свастику повесил, — хмыкнул дядя Сюня.

Я обмер. Никаких христианских и уж тем более церковных поползновений мой крестик не выражал, я раздобыл его и нацепил по той единственной причине, что это не поощрялось, почти запрещалось. Ну а как же не поиграть в сравнительно безопасное фрондерство? Особенно если это так потрясающе смотрится. Но не мог же я в этом признаться! Вдобавок в присутствии Жени. А погнать какую-нибудь пургу насчет того, что христианство — религия любви, несть ни еллина, ни иудея, да вы же и сами когда-то называли разрушение Михайловского, что ли, Златоверхого монастыря преступлением, — до такой демагогии я никогда не мог опуститься (возвыситься). Не потому, что это была неправда, а потому, что крестик я повесил исключительно для того, чтобы повыпендриваться. Но главное — главное, что повергло меня в оцепенение, было страшное подозрение, что я, может быть, совсем не понимаю, с кем имею дело. Мне казалось, главной дяди Сюниной чертой была юмористическая терпимость, а тут ни юмором, ни терпимостью на меня отнюдь не повеяло…

Я и сейчас не понимаю, чтбо это из него сверкнуло — комсомольское воинствующее безбожничество или еврейская память о кострах и погромах, не знаю. Мне так и не пришлось с ним поговорить, когда я немножко поумнел. А в тот раз женщины поспешили все заговорить, замести под диван, ну а наутро я уже вышел к завтраку без крестика. Квартирка у них была двухкомнатная, но мне как гостю выделили отдельную каморку. Может, правда не хотели меня укладывать в соседстве с Женей? Тогда напрасно, мне бы и разделительный меч не потребовался.

Мы не шли и даже не парили, а чудодейственным образом оказывались то на площади какой-то Перемоги, то в полутемной щели перед расцветшими сказочной каменной растительностью воротами — брамой Заборовского, то среди белоснежных златоверхих храмов, то перед киевским Медным всадником — Богданом Хмельницким, осадившим скакуна перед… Он должен был попирать поверженного еврея, поведала мне Женя, но евреи скинулись и откупились.

Меня это только смешит — я ощущаю евреев неуязвимыми: пример наших отцов показал, что евреи из любых испытаний могут выйти победоносными счетоводами. Себя евреем я отнюдь не чувствую, но уже готов из гордости принять эту кличку, чтобы возвести ее в почетное звание, как это сделали гёзы. Правда, мои еврейские ровесники, с которыми меня впервые свела судьба в Ленинграде, слабо годились на роль этих гордых смельчаков: одни открыто делали карьеру, не гнушаясь всякой комсомольской мутью, другие были слишком уж насмешливы. Строго говоря, они слегка походили на дядю Сюню, но без его героического прошлого это было совсем не круто: я смутно чувствовал, что, пока ты не бит, не ломан, достойнее быть романтиком, служителем грез. Посмеиваться, не перемучившись, — это дешевка.

В Киеве меня ждала еще одна мини-грезочка — поработать грузчиком на Днепре . Как папа. И, потолкавшись по божественно душным околопортовым конторам, всюду смеха ради ссылаясь на конституцию, я добрался до восхитительно унылого вислогубого еврея по фамилии Затуловский, который предложил мне поработать на другом берегу Днепра в дачном поселке — Выуроушчина, повторял он, но я сумел освоить это слово, лишь когда увидел его написанным: Вигуровщина.

До Вигуровщины, она же “пляж Черторой”, ходил речной трамвайчик, который меня как персону особой хозяйственной важности подбрасывал бесплатно: без меня не мог работать единственный фанерный ларек, вечно стиснутый толпой изнывающих на солнцепеке дачников. При советской власти полагалось каждую горсточку сахара и каждую корочку хлебца добывать с мучениями. Я уж не говорю о такой султанской роскоши, как второй ларек, но даже и первый почему-то нельзя было перенести под сень пышных зеленых крон, под которыми зияли откинутыми пологами временные брезентовые шатры “отдыхающих”. Хотя лично меня это мало касалось — лично я с центнером вожделеемого ими “песку” на плечах был вхож в ларек с черного хода, — но я все равно давал себе ликующую клятву навеки отказаться от сладкого, если платить за него придется горечью унижения. Лучше я буду обливающейся потом ломовой скотиной, чем сочащимся потом просителем. Клясться было тем легче, что дерюжный груз на плечах лишь дарил мне ощущение собственной силы. Правда, от семенящей ходьбы по раскаленному песку начинало сводить икры, но даже и это, как почти и всякое телесное ощущение в ту пору, только позволяло мне еще острее чувствовать, сколь безупречно функционируют все мои системы и подсистемы. Весь свой неполный рабочий день я проводил в одних плавках, торгуя фигурой, как это тогда называлось, и моя буфетчица, гарна дивчина, каждый раз, когда я плюхал мешок или грохал ящик с лимонадом, норовила ущипнуть меня за шоколадную спину — “ты чернущий, як цыган!”; но я всегда успевал слегка напрячь мышцы, вызывая ее удовлетворенную досаду: “Чисто каменный, чертяка, хрэн вщипнэшь!”

Забив пустоты в подсобке и перетаскав обратно на катер перезванивающиеся ящики с пустыми бутылками, я наворачивал дармовой цилиндр потной вареной колбасы с огромными, как тыквы, горячими помидорами и с разбегу врезался в прохладные днепровские струи, до изнеможения рубился с неодолимым течением и после этого становился уже окончательно свободен.

Мы с Женей, каждый раз вспыхивая от радостной неожиданности, обретали друг друга на упоительно пыльном и горячем Подоле (я даже забывал потщеславиться перед публикой, что меня ждет такая красавица: я никого, кроме нее, не замечал) — и тут же начинали обнаруживать себя то в каких-то тенистых ущельях, то на каких-то солнечных бульварах, то в мерцающих пещерах, то на непролазных кручах, но ни на миг не смолкающий наш разговор выделывал прыжки даже еще более причудливые, хотя время от времени мне все же удавалось вспомнить, что я должен обрисовать ей картину современной физики: я проскочил два класса за один год, а Женя только сейчас собиралась поступать.

Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала “Большому кораблю — большое плаванье”, но… Чудновской Евгении Израилевне нечего было и соваться в университет. Хорошо в ихний, киевский, затрющенный. Но есть еще Москва, Ленинград — я с трудом скрывал удивление их выбором: институт народного хозяйства — как можно вообще вспомнить про такую скуку, не отзывающуюся даже самой захудалой сказочкой! Зачем тогда было писать какие-то выдающиеся сочинения, переписывать в блокнот Цветаеву и Гумилева — но, как я теперь догадываюсь, дядя Сюня решил не повторять своих ошибок, а с самого начала готовить любимую единственную дочь к каторге и ссылке, чтобы она могла там не только закончить, но и начать свою карьеру сразу с бухгалтерской должности.

Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором — “специальностью” и отняли главное — связь с какой-нибудь долговечной грезой. Один я напоследок забрасывал ей ниточку за ниточкой из мира великих грез, стараясь как можно более заумно, то есть таинственно, изобразить ей основные понятия современной физики. Женя была девушка смышленая: “Как это электрон может обладать сразу свойствами и волны, и частицы?” — и я с наслаждением отвечал, что никакого дурацкого “понимания” и не требуется, вполне достаточно делать вычисления, позволяющие предсказывать ход событий. Если отбросить рисовку, я, пожалуй, хотел этим сказать, что модель мира не обязана быть эмоционально значимой, с нее довольно быть прогностически точной.

Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством — по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи — задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду — две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.

Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым — они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе. Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать — с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: “Вот это и есть Бабий Яр”. Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это так, для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета — такого НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело — те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, — значит, они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.

Я действительно не испытывал к “ним” никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: “мы”, “нас”.

Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вырвался невольный возглас: “Ого!”

Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: “Ого! Ого!” “Наступна зупынка — „Завод ‘Бильшовык‘””, — провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.

Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли — и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки: оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.

От звериных лап царапины

Далеко уводят за погост.

Оттого ль зовут деревню Лапино?

Бездорожье — Долгий Мост.

Чем меня особенно пробили эти звуки — оплаченностью . Оплаканностью.

Где-то плачет безутешно маленький,

Колыши не колыши.

Кто-то ходит тихо, будто в валенках,

По дремучей по лесной глуши.

Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок — врачей в Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!

Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему? У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.

Белый снег летит лопатами,

Колыши не колыши.

Стороной прошла судьба горбатая,

За окошком, по лесной глуши.

Но это же надо напечатать, всполошился я: людям — это ужасно, но что поделаешь! — и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман — лагерник, кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что они таки могут достать до нас . И даже отнять самое драгоценное — шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…

Поскучнел.

Однако дурь, то есть любовь и молодость, за день-другой свое отвоевала. Во мне вновь налилось и окрепло убеждение, что талант и благородство бессмертны и недосягаемы для тупиц и негодяев (коими, как мне почти без слов внушили папа и дядя Сюня, только и могут быть антисемиты, и я долго блаженствовал в этой еврейской сказке, пока не сделал грустного открытия, что и антисемитская сказка может овладевать сколь угодно талантливыми и бескорыстными людьми). И когда я, настойчиво постукивая, пересекал днепровские стремнины по направлению к ридной неньке Вигуровщине, я уже вновь бессознательно приглядывался к утренним пассажирам, какой бы мимолетной выдумкой подгримировать каждого из них. Однако уже от четвертой своей клиентки я не смог оторваться: по-девичьи тоненькая, с девичьей, перебираемой ветерком стрижкой, в девичьем цветастом сарафанчике и девичьих очках в форме наивной стеклянной бабочки, но вместе с тем явно вошедшая в тот возраст, который для моего воображения был наглухо отгорожен забором почтительности, она с едва различимой улыбкой просветленно смотрела навстречу утренней заре поверх собравшихся у борта голов. Она была так интеллигентна и поэтична, что я решил считать ее переводчицей… скажем, Ронсара.

В изысканных выражениях предложив свою помощь, изысканным движением я подхватил две тяжеленные сумки и, занимая спутницу изысканной беседой… но когда она пропустила меня вперед под плащ-палаточные своды дачного шатра, меня обдало морозом: с раскладушки мне навстречу поднялось какое-то ужасное существо...

Синдром Дауна — в леспромхозе я не слыхал таких слов. Одутловатое лицо существа было совершенно белое, словно застывший жир на сковородке, и каким-то непостижимым образом казалось одновременно и злобно-крючконосым, и вздернуто-поросячьим, заплывшие раскосые глазки смотрели на меня недоверчиво и злобно, — “с монгольской дикою ордою”, внезапно пронеслось в моей голове. Женя, познакомься с молодым человеком, ласково и просветленно подсказала переводчица из-за моего плеча, и существо протянуло мне налитую водой маленькую резиновую перчатку с плохо прорезанными пальцами — и что-то старательно профыркало. Бог мой — это была еще и девушка: в безымянную сосисочку был погружен перстенек с малиновым камешком!.. Ответно представляясь, я постарался возвысить свою изысканность до заоблачной куртуазности.

С той же куртуазностью я уклонился от завтрака, за которым мне не удалось бы проглотить ни куска, и принялся изысканно таскать воду для поливки секретной морковной плантации на задах их костра. Я куртуазничал целый день, но назвать Женю-два Женей язык у меня не поворачивался. Однако в остальном я расточал ей королевские почести; в какой-то момент я даже решил было поцеловать ей руку, но, остановленный немедленным внутренним содроганием, притворился, будто опасаюсь сделать ее смешной.

Зато руку ее матери я поднес к губам буквально с благоговением, когда в интимном полумраке мы втроем сели ужинать. Правда, до этого я играючи заглотил пару переполненных стаканов фессалийского, черного с розовой пеной, без коего мне казалось неприличным явиться в гости к дамам, одной из которых, как выяснилось, алкоголь был вообще противопоказан, а другая ограничивалась изящным пригубливанием. После моего молодецкого порыва фалернского осталось так мало, что я счел необходимым, невзирая на ласковые протесты переводчицы и неопределенное пофыркивание Жени-два, сбегать к закрывающейся Одарке за бутылочкой лувенского. На этот раз я постарался быть более воздержанным и шумную вакхову влагу смешивать с трезвой струею воды, с мудрой и возвышенной беседой. Я целовал матери-героине ее изящные кисти и называл ее святой, я говорил, что именно она, а не какая-нибудь там Сикстинская мадонна является подлинным символом материнской любви, ибо любить не то что даже будущего бога, но и обычного ребенка-ангелочка и дураку доступно, а вот испытывать столько нежности к такой, как Женя… Впрочем, что я болтаю — она по-своему прекрасна, нужно только вглядеться, в ней столько кротости, грации, понес я, теряя последние тормоза и только чувствуя, что первая же попытка зацепиться хоть за какие-то признаки правдоподобия погубит меня окончательно.

Внезапно оказалось темно. Однако я был полон здравого смысла: аккуратно раздевшись в темноте, я уложил свои хабэшные защитные джинсы и ковбойку так, чтобы сразу на них наткнуться, если ночью понадобится выйти. И укрывался я другим махровым полотенцем тоже с необыкновенной тщательностью. И проснулся оттого, что под моим полотенцем оказался еще кто-то. Женя, обдало меня морозом, но обнимавшая меня днепровская русалка была тоненькая, худенькая, да и слова, которые она мне страстно шептала, были совершенно осмысленные: спасибо тебе, спасибо, ты первый отнесся к ней как к женщине, ею даже родной отец брезговал, спасибо, спасибо…

Я был уверен, что у таких интеллигентных женщин в очках там гладкое место, однако все оказалось на месте. Но — Женя-два продолжала стоять у меня перед глазами, и пред лицом ее ничто иное устоять не могло. Пытаясь доставить побольше свободы моему впервые отказавшемуся выполнять свой долг мужскому достоинству, я освободился от плавок, но оказалось, что подлинному, несгибаемому достоинству не требуется свобода, чтобы себя проявить.

Женя может услышать, прошептал я в невидимое ухо, и русалка, что-то сообразив, зашептала с горячечной нежностью: успокойся, ничего не нужно, я просто тебе очень, очень благодарна, давай просто так полежим, я сейчас уйду…

Нет-нет, зачем же, облегченно зашептал я, и мы, обнявшись, затихли. А потом, от невыносимого желания вот-вот готовый лопнуть, я тщетно тыкался, отыскивая вход в райский сад… И вдруг нашел. И проснулся, пронзенный совершенно запредельным наслаждением.

Я лежал один на животе под своим махровым полотенцем, ощущая под собой липкую лужицу. В палатке было совсем светло. С добрым утром, как ни в чем не бывало просветленно приветствовала меня хозяйка шатра, и Женя-два тоже профыркала что-то заботливое.

Чтобы не всколыхнуть головную боль, явно дающую понять, что это еще цветочки, я осторожно повернул голову и увидел у своего лица стянувшиеся в клубок мои синтетические плавки. Поймав мой взгляд, милосердная русалка с просветленной хлопотливостью вывела Женю наружу.

Когда они вернулись, я был уже одет, но мокрое пятно на махровом полотенце так быстро высохнуть не могло. Почему я не догадался хотя бы его скомкать, это чертово полотенце?.. Слишком меня мутило, что ли? Вид у меня был, наверно, до того бледный и несчастный, что мать сострадательно погладила меня по щеке, а дочь зашла еще дальше: приложила к тому же месту свой безжизненный мокрый рот.

И меня только чудом не вывернуло прямо на брезент. Правда, и от палатки я не успел сделать больше двух-трех шагов. Я мотал разрывающейся от боли головой, отплевывался клейкой слюною, но спазмы продолжали меня скрючивать, хотя уже давно выжали из моих недр то немногое, что там было. Наконец я утер залитое слезами лицо, не оборачиваясь, задними лапами забросал свой позор песком и, по-прежнему не оборачиваясь, с разбега бултыхнулся в Днепр и вынырнул лишь на станции “Завод „Бильшовык””.

Больше я на Вигуровщине не появлялся.

Благодарение богу, Киев был слишком большим городом, чтобы требовалось бежать и из него тоже.

Душевное здоровье я измеряю умением тут же отдаваться новой выдумке, чуть только разоблачилась предыдущая, и перенесенный мною позор показал, что душевное здоровье мое пребывало в отменном порядке. Я начал чураться самомалейших претензий на изысканность, но зато почувствовал себя искренним, простым и надежным. Это было тем более необходимо, что Женя встретила меня с трагическим лицом (дядя Сюня и тетя Клава были на работе): они всю ночь не спали, ездили на опознание всевозможных утопленников и удавленников и тому подобное. “Мама-то простит, — скорбно завершила она, глядя на меня как на обреченного. — А папа нет”.

У меня глаза полезли на лоб: ну, надрался, ну, заночевал у бабы — в вольной студенческой жизни я уже привык считать такие вещи делом пустячным. Хотя, конечно, вчера я действительно подзабыл, где нахожусь, и это нехорошо, — но к чему такая стотонная артиллерия — ПРОСТИТ! НЕ ПРОСТИТ! Какие слова тогда останутся для настоящих подлостей, для предательств, убийств? Растерянность почти заглушила стыд: я чувствовал, что и вправду целые годы, видимо, не понимал, с кем имею дело.

Поэтому я теперь держался как пропахший порохом окопный волк, который, что говорить, слегка набедокурил здесь, в тылу, но завтра, в бою, он навеки смоет кровью всю эту лабуду. Солдат такой, солдат сякой, но он свой помнит долг, и если пули засвистят, в огонь уходит полк. И занимался я с Женей — уже без всякого выпендрежа — предметами первой необходимости. Единственное, из-за чего я до сих пор горю от стыда, — мне ни разу не пришло в голову что-нибудь купить к столу: я же знал, что, если понадобится, я сниму последнюю рубаху, — чего же боле? Как истинный романтик, я ценил чувство наравне с поступком. Какие могут быть счеты между друзьями: когда дядя Сюня был в ссылке, папа через маму посылал ему деньги под видом отдачи долга, чтобы не пришили антисоветский заговор. А когда-нибудь, бог даст, в ссылке окажется Женя, вот тогда и я приду на помощь.

Однажды наши учебные препирательства прервал звонок, и невидимый гость приветствовал открывшую ему Женю великолепным баритоном: “Фигаро здесь, Фигаро там…” Он вроде как валял дурака, но на самом деле красовался — мне эти кунштюки были известны до тонкостей.

Это был тот самый Пекуровский. Вот уж кто был изыскан так изыскан. Вольная поза на стуле, словно в мягчайшем кресле, смоляные кудри, орлиный нос, резные язвительные губы, черные глазищи, горящие умом и сарказмом… Мне оставалось лишь замкнуться в своем бесхитростном солдатском мужестве. Я не паркетный шаркун, надменно думал я, глядя на лакированный паркет, о котором тетя Клава с гордостью говорила: “По моему полу („Мама!” — заранее кричала Женя) нельзя без трусов ходить — все видно”. Однако слушать, как Женя счастливо, да еще с опережением заливается совершенно неостроумным шуткам этой будущей звезды рампы, было все равно невыносимо. Но ничего, мы в окопах и не такое выдерживали.

Не обращая на эту тыловую парочку внимания, я перебрал и смазал свой десантный автомат, наточил штык-нож, а потом лениво потянулся так, чтобы из-под закатанных рукавов приоткрылись стальные бицепсы, и поделился как бы сам с собой: пойду погуляю. Походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” прошелся на балкон и, едва коснувшись рукой перил, махнул вниз без парашюта. С одиннадцатого этажа. Или сто одиннадцатого, не важно. Важно, что я ушел в плодородную украинскую землю примерно по… Это было еще круче, чем море по колено.

— Ты что, с ума сошел?! — перевесившись, кричала Женя, и меня обдало невыразимым счастьем: она была белая, как Женя-два, только брови угольно чернели — в этом было даже что-то клоунское.

Но что было еще приятнее, физиономия перевесившегося с нею рядом Пекуровского теперь уже не выражала ничего, кроме самой что ни на есть глуповатой обалделости. Вот так-то! Пускай я буду дурак, но зато герой!

А наутро дядя Сюня, словно самый обыкновенный паникерствующий папаша, откровенно не находил себе места: Жене было пора на экзамен, но не могла же она появиться в институте народного хозяйства с немытой головой! Затем она сушила свои роскошные волосы цвета грачиного крыла над газовой плитой, дядя Сюня пил корвалол, а тетя Клава, гневно раздувая царственные ноздри, следила, чтобы волосы хотя бы не вспыхнули.

Я предложил Жене пойти вместе с ней — я бы спустился с крыши по канату и в подзорную трубу высмотрел ее задание, — но она презрительно отказалась. И уже через полчаса снова была дома: задачки оказались совсем плевые. Однако, на досуге о них поразмыслив, она начала мрачнеть, мрачнеть…

Чтобы до следующего года оказаться совершенно свободной.

Помнится, я нисколько не сочувствовал ни ей, ни дяде Сюне с тетей Клавой: присутствие в названии института слова “хозяйство” делало его учреждением заведомо презренным. Уж такая-то дрянь никуда не денется!

Так мы оказались на приднепровской даче у Жениной одноклассницы, носившей фамилию Сорока, — хрупкой, хорошенькой, с распадающимися реденькими беленькими волосиками. При Сороке состоял поступавший на архитектурный другой Женин одноклассник по фамилии Вайнштейн, а по прозвищу Ванька, пухленький младенчик, носивший, не снимая даже на ночь, на безволосом личике выражение надменной обиды: Сорока не платила ему взаимностью. Ванька с Сорокой готовились к экзаменам, а мы с Женей неизвестно от чего отдыхали, так что вчетвером мы ходили купаться лишь с утра. Бледная Ванькина пухлость особенно подчеркивала мой эфиопский атлетизм.

— Сразу видно — грузчик, — пытался принизить мои достижения Ванька.

— Ты атлет, — наставительно говорила Женя, чтобы я и не думал спорить. — Ты сильнее Рыжего. У него, правда, сзади шея тоже здоровая.

Слава богу, и второй любимец был повержен, а следовательно, и весь мир лежал у моих ног: женщины живут мерками микромира. Чтобы окончательно утвердить свой успех, я демонстрировал Жене, что могу поднять ее над головой одной рукой, — моя ладонь и сейчас ощущает солнечный жар ее шелкового упругого животика с едва заметным темным пушком, взбегающим по ореховому загару к ювелирному пупку из-под вязаного зеленого купальника (он и теперь стоит у меня перед глазами): я выбросил ее на прямую правую, а потом поймал на руки.

На Днепр мы почти что не ходили — какой-то он был слишком уж мощный, нагой и суровый, — а бродили и плавали по бесконечной, усеянной кувшинками протоке, утопавшей в полегших на ласковую воду ивах и непролазных кустах, внезапно открывавших золотые мини-пляжики, где, кроме нас, никогда никого не было, и все разговаривали, разговаривали, плескались, возились, я показывал ей разные акробатические трюки и ни разу не то что не поцеловал ее, но даже и не помыслил о чем-либо подобном. Просто было невероятно легко и прекрасно. На душе было так же горячо, солнечно и бесконечно, как в мире, который нам принадлежал.

Теперь я даже и не знаю, хорошо ли это, что мы были так целомудренны. Только из сегодняшнего бесцветного дня мне удается по-настоящему разглядеть, какие мы были юные, здоровые и красивые, и, уж конечно, мы сумели бы доставить друг другу бездну удовольствия. Но… Она бы, разумеется, залетела, я как честный солдат, разумеется, покрыл бы грех венцом — и, может быть, все даже и пошло бы “нормально” (брр — как меня тогда ужасало это слово!), — и все же… Греза бы погибла. Она погибла бы от любого воплощения, от любой конкретизации, хоть в браке, хоть в безбрачии. А так она жива и по нынешний день. Лишь она и питает мои воспоминания, без нее их бы давно замело той же самой бесцветной пылью, которая покрыла сотни таких же сверкающих дней и десятки шелковых животов со взбегающим пушком: они оказались погребенными пылью будней именно потому, что я позволил себе их утилизировать.

Высокие чувства мы испытываем тогда, когда ощущаем сходство собственной жизни с бессмертными образцами, и в наш последний вечер переполнявшие меня чувства уносились куда выше бездонного ночного неба. Мы сидели на перевернутой лунной шлюпке, а переливающийся лунный Днепр неутомимо катил для нас свои могучие лунные воды. Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут… Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч…

Ну обнимитесь, обнимитесь, слышал я подначки тети Клавы — и уносился еще выше, страшась спугнуть то безмерно высокое и чарующее, куда мы оказались допущены. Женин профиль в лунном свете сиял совершенно неземною красой, и все-таки даже он был только входом во что-то еще неизмеримо более прекрасное. Она тоже молчала, оберегая высоту этого мгновения, этой ночи, этой жизни.

И вдруг ее голос прозвучал самой обыкновенной грустью:

— Почему все всегда кончается так быстро?..

— Почему кончается — ничего не кончается и никогда не кончится, — заторопился я, еще не зная, что женщинам бывает мало прекрасных грез, что своих любимых они желают видеть в пределах досягаемости. А если те нуждаются в этом в меньшей степени, начинают испытывать сомнения в их любви.

Я искал и не находил слов, которые были бы достаточно возвышенными и вместе с тем не чрезмерно определенными, то есть сужающими и снижающими. И пока я мысленно путался в каких-то туманностях, Женя вдруг обронила неслыханно скрипучим, унылым голосом:

— Скучно…

В тот миг я уже не был простым и надежным старым солдатом, а потому вместо того, чтобы едва заметно горько усмехнуться, дернулся, словно меня ожгли плетью. Я резко повернулся к ней — и застыл: когда она только успела превратиться в такую понурую армянскую старушку?.. И тут мне впервые пришло в голову, что кто-то из киевлян может и не быть в восторге от ее ярко выраженной семитской внешности.

— Что, по Пекуровскому скучаешь? — все-таки не удержался я, чтобы не излить остатки вскипевшего яда.

— Никогда ни по кому не скучала, — со скрипучим высокомерием отмела она. И, подумав, прибавила: — Но, кажется, сейчас начала.

И я понял, что мне здесь больше нечего делать. Если ей Пекуровский дороже… Меня? Нет — того ослепительного простора, куда мы ни за что не попали бы поодиночке!

Так пусть и сидит в своем чуланчике, в тесноте и в темноте, со своим Пекуровским.

Но в кустах оказалась тоже непроглядная темень. И поистине ужасающая теснота. Прикрывая локтем глаза, я продирался неведомо куда, лишь бы подальше, и с каждым шагом съеживался из безмерности в ничтожность, а когда до меня дошло, что за мной продирается еще кто-то, я окончательно превратился в студенистую дрожащую тварь. Умом я, конечно, понимал, что это не мог быть медведь, но треск от него стоял именно как от Топтыгина — тигр, текучий и бесшумный, не мог бы так ломиться. Задыхаясь, с колотящимся в горле сердцем, я уже почти бежал, но время от времени у меня все-таки хватало мужества остановиться и прислушаться. Однако и преследователь тут же замирал. Хотя и на мгновение позже, чем я.

Я уже и не мечтал ни о чем другом, как только вырваться на простор, и когда у меня перед глазами внезапно вспыхнул лунный Днепр, я уже не помнил ни о Пекуровском, ни о своем унижении — жив остался, и слава богу, а прочие пышности мне были теперь слишком уж не по карману.

Женина согбенная фигурка в расклешенных брючках, именуемых “чарли”, голубела на прежнем лунном днище. Я скромно присел рядом. “Убег?” — кротко и ласково спросила она. “Угу”, — кротко кивнул я. “Прибег?” — так же кротко и ласково продолжила она. “Прибег”, — подтвердил я.

И мы устало смолкли. Но красота и высота понемножку снова начали возвращаться в мир. И меня уже слегка обдало холодком, когда Женя еле слышно проговорила, словно сама себе не веря: “Я и правда ни по ком никогда не скучала. А теперь, кажется, буду. По тебе”. Я замер в страхе, что сейчас повторится история с Танькой, что она сейчас скажет что-то лишнее, что-то слишком определенное и спугнет то неясное и волшебное, что нам приоткрылось.

Но Женя оказалась на высоте.

И больше ничего не сказала.

Не знаю, скучала ли она по мне, но я-то по ней точно не скучал. Ибо ни на миг с нею не расставался. Как средневековый жонглер свои кувыркания посвящал мадонне, так и я свои самые гордые и нелепые выходки обращал к ней, незримой, но всевидящей. Верхом благородства мне в ту пору казалась готовность в любой миг швырнуть все нажитое в костер и уйти не оглядываясь. С улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Ощущая на себе ее укоризненный и восхищенный взгляд. А поскольку от еврея требовалась тройная расчетливость и осторожность, я старался быть втройне беспечным и своенравным. Меня не останавливало — ну, скажем, лишь изредка останавливало то обстоятельство, что я уже был женат (отчасти на черкешенке) и имел дочку и сына: мне казалось, если я регулярно высылаю им приличные суммы, а временами даже подолгу задерживаюсь с ними под одной крышей (в остальное время служа невидимым примером, воспитующей грезой), то мой долг отца и супруга исполнен. Тем более, что в постели я всегда развивал такую бурную деятельность, что день моего домашнего пребывания можно было смело зачесть за три.

Я и свою женитьбу с гордостью посвятил незримой Жене, ибо даже недруги мои были бы вынуждены признать, что это был поступок благородного человека. Следуя заветам отца, я тоже положил за правило не протискиваться туда, куда меня не пускают: как-то, срубив серьезные бабки, я подал заявление на поездку в Германию (советской абракадабры “гэдээр”, способной разрушить любую грезу, я брезгливо сторонился), но в ответ получил разрешение попроситься зимой в Болгарию. После этого я надменно стер с карты своих фантазий святые камни Европы, отправив их в мир совсем уж нездешний, и пил запоями музыку имен ничуть не менее сладостных: Кара-Богаз-Гол, Копетдаг, Усть-Кут, Тянь-Шань, Ямал, Таймыр, горы Бырранга, плато Путорана, море Лаптевых, хребет Черского, мыс Дежнева…

В тот раз я прилетел по радиограмме на двух вертолетах и одном “яке” из Нового Уренгоя, где кормил мошку и отсасывал черную кровь земли в качестве помбура: жена просигналила, что в Ленинграде проездом из Киева задержался мой отец, что Чудновский очень плох, а отец совершенно убит и страшно хочет меня видеть. Высказать свое желание вслух — это было настолько непохоже на отца, что я переполошился и за него тоже. Но оказалось, что страстное желание жена прочла у него в глазах; на мой же взгляд он был, как всегда, подтянут и даже по леспромхозовским меркам элегантен, седеющие прямоугольнички усиков были безупречны, а в глазах можно было прочесть лишь одно, неизменное: не дождетесь. Он настолько неукоснительно придерживался пункта первого своего кодекса — “джентльмен никогда не вмешивается в чужие дела”, — что мне ни разу в жизни не пришло в голову задуматься, а так ли он доволен мною, своим сыном, подававшим столь блестящие надежды и теперь ведущим такой странный образ жизни.

Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…

А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу — это мне кара, вся моя жизнь была карой.

Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, — но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.

Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…

Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.

Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.

Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим — уж до того беззащитным без привычных очков — глазам, повторял он.

Обветренный, бородатый — и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!

А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.

Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ — это человек, а оказалось, обряд. Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?

Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный — какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.

Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.

Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло — мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что — какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.

— А Гриша Бердичевский, — просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, — прислал из Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению. Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь — полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!

Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.

Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:

— Я, когда одна остаюсь, сижу и вою. С утра до вечера себе твержу: ну за что с ним так, он же в жизни на копейку зла никому не сделал!..

А я почему-то вдруг вспомнил закрытую им синагогу — не в качестве причиненного дядей Сюней зла, а снова в качестве удивительной чепухи, которая может, оказывается, приходить в голову людям, если их достаточно долго пытать.

Мы бродили по булгаковскому Киеву — по Малой Подвальной, по Андреевскому спуску мимо дома Турбиных, — словно в былые времена. Хотя в наш кубок было влито много, очень много горечи, дурман его почему-то становился едва ли не еще более сладостным. Внезапно мы оказались перед белокаменной резьбой брамы Заборовского. Мы понимающе переглянулись и с улыбкой покивали друг другу. “А как Ванька?” — по архитектурной ассоциации спросил я, и она проводила меня к его последнему дизайнерскому достижению — кафе “Пид лыпою”. Плетни, рушники, глечики — оказалось, и наше поколение способно создавать пошлость.

Женя тоже закончила свой институт народного хозяйства и теперь работала на пывзаводе, с умилительным знанием дела высказываясь о всевозможных пивных достоинствах и недостатках. Джон Ячменное Зерно, попытался я впрыснуть капельку поэзии — капельку выдумки в прозаическое жигулевское, но Женя, похоже, даже не поняла, что здесь забавного: пиво — это была ферментация, сбраживание, стойкость пены, плотность сусла, план, начальство… Нет, пиву было не просочиться в мир ее фантазий, где термоядерная звезда Цветаевой превращала в пар и гораздо более жароустойчивые предметы — лишь Солженицыну удалось перевести Марину Ивановну в звезды второй величины. Теперь Женино сердце пылало страстью развенчать ту ложь, в которой нас держала власть, теперь уже она, сдержанно сияя, раскладывала передо мной затрепанные папки с самиздатом, выпущенным из подполья смертью дяди Сюни.

Уж с какой жадностью и торжеством я проглатывал “Раковый корпус”: чем ужаснее изображать мир, в котором мы живем, тем неотразимее будет удар по тем, кто ответствен за него, удар по той грезе, в которой они нас пытаются удержать. Чтобы сокрушить врага, нужно прежде всего разрушить его грезу. Коммунисты били по богу, царю и отечеству, мы — по коммунизму, наши противники — по бескорыстию, — чья же греза в конце концов воцарится на этих многослойных руинах?.. Какие тараканы наследуют землю?..

Я думал тогда, что Солженицын жаждет исключительно правды, но он был не так глуп, как я, он садил правдой исключительно по чужим сказкам. Это только я желал все испытывать правдой — как будто хоть одна сказка способна выдержать такое испытание! И как будто хоть один человек на земле способен выжить без сказки! Но я в ту пору жил наибезумнейшей из утопий — верой, что можно построить мир исключительно на правде. И — уж вовсе безумство из безумств — не сомневался, что в таком мире можно будет жить. Да и до будущей ли жизни мне было — главное, ни в чем не походить на своих врагов: они пускай лгут, а вот мы — не будем. Думал ли я тогда, что главная борьба в мире ведется не за комфорт и материальные ресурсы, а за грезы, высшая цель человека — внушить миру грезу, в которой он велик, прекрасен и бессмертен. Я же не только разоружился сам, но и требовал, чтобы и другие сложили оружие, отказались от того, что составляет высший смысл и высшую радость человеческого бытия. Из-за чего люди ссорятся, ненавидят, убивают? Из-за денег? Хрен вам, из-за сказок. Каждый хочет навязать свою.

Было это в романе или мне пригрезилось? В босяцкой шинели, прошедшей фронт и лагерь, сам только что, почти без шансов на жизнь, вышедший из онкологического ада, но все равно не сломленный, я подходил к домику, где жила девушка, которую я любил. И увидел постельное белье, которое она проветривала на солнце…

— Ему стало противно, и он ушел, — разъяснила мне Женя, когда я осторожно попытался обсудить с нею эту сцену.

— Как это может быть противно, это трогательно, — не соглашался я, пряча глаза, потому что имел в виду ее. — У птицы есть гнездо, у женщины есть дом — это же нежность, а не брезгливость.

Я почувствовал, что неудержимо наливаюсь жаром, и поспешил перевести разговор на виртуозно вычерченного тушью оскаленного пирата на норовившем свернуться обратно в трубку листе ватмана на обоях.

— Откуда, кстати, у тебя эта рожа? — с деланной небрежностью спросил я, и она ответила с небрежностью неподдельной:

— Знакомый художник подарил.

Господи, то у нее артист, теперь художник!.. Пекуровского дядя Сюня с непередаваемым сарказмом называл не иначе как “актер” — умный был человек! Жалко, не удастся услышать, как он произнес бы: живописец . Пекуровский-то, правда, остепенился — бросил свои театральные замашки, женился, работает счетоводом… Даст бог, и художник последует его примеру.

В тот свой приезд я настолько густо сорил деньгами, что всю обратную дорогу в общем вагоне ел одни только тети Клавины яйца вкрутую, по два яйца в день: признаться, что я все растряс, было выше моих сил. Тете Клаве я, может, еще и доверился бы, но Жене…

Когда она вышла замуж, мне пришлось-таки сделать усилие, чтобы взять себя в руки. Но это была не ревность, разве что в самой микроскопической дозе, — нет, ледяным холодом в груди я ощутил страх, что не смогу отнестись к ее браку с достаточным благоговением: ее избранник должен был оказаться заоблачно высок, чтобы не возникло обиды и разочарования — на что, мол, она променяла… наше Неведомо Что. На тот счет, что и я его на что-то променял и промениваю, у меня и проблеска мысли не было: странствующему рыцарю дозволено нечто иное, чем его Прекрасной Даме, Уленшпигель и не должен уподобляться кроткой Неле.

Кинорежиссер, борода с проседью, отстраненно перечислял папа, более всего опасающийся, как бы нечаянно не выдать какой-нибудь домысел за факт. Клава от него в восторге, он так красиво ухаживал: “Я пришел просить руки вашей дочери”, с огромным букетом роз…

Мне представилась некая помесь Хемингуэя с Бондарчуком, утопающая в океане алых роз, — но я, старый окопный волк, только хмыкнул: посмотрим, мол, как эти паркетные шаркуны покажут себя в рукопашном. И хотя каждая его снижающая черта роняла и Женю, мне было все же необыкновенно приятно узнать, что фильмы ее супруг ставит документальные, типа “Как правильно держать зубило” — для профессионально-технических училищ — и “Партийное руководство колхозным строительством на Полтавщине” — для того, чтобы мы слишком много о себе не воображали. Правда, за один фильм он получил какой-то приз в Будапеште. Да к тому же еще сочинял пьесы. Правда, их никто не ставил. Но зато он писал стихи, Женя показывала папе его машинописный сборник сонетов (папа не знал выражения “венок сонетов”). Правда, их никто не хотел печатать — но здесь злорадствовать у меня уже не хватало совести.

Наверняка он, этот Михаил Редько, чего-то стоил, полным фуфлом Женю было бы не обольстить. Тем более, что он был все-таки наполовину еврей по матери, Блюме Соломоновне, а совершенно бездарных евреев мне встречать не приходилось, поскольку я тогда умел различать лишь одну разновидность бездарности — казенную. Ограждавшую нас от потока имитаций, имитаций интеллектуальности и утонченности, нахлынувших на нас лишь вместе со свободой.

Во время следующих своих сибирско-украинских турне папа доносил до меня, что Клава Жениным супругом до крайности недовольна: он является к жене лишь по четным понедельникам, а в остальное время занимается творчеством на территории “Блюмы”, как именует ее Женя; тем не менее ему удалось произвести на свет погодков, мальчика и девочку, — равно как и мне, только в обратном порядке, — но я-то уж если был в Ленинграде, то и жил дома, такое поведение представлялось мне намного более добропорядочным. Этих, с цветами, нужно сразу гнать в шею, проницательно усмехался я, умом сочувствуя Жене, а сердцем торжествуя. Женины дети — сквозь папину неукоснительную корректность впервые проглянуло что-то вроде ужаса — сказать, что разбалованны, значит ничего не сказать, он, папа, бежал оттуда на второй же день, а чтобы заставить папу бежать, требовались средства поистине экстраординарные.

Это и впрямь был какой-то обезьянник, несмотря на покоробившие меня чрезмерным еврейским напором имена ее… чуть не сказал: детенышей. А именно — Амос (Моська, что ли?) и Эсфирь (Фира?): мы, я считал, не должны ничего выпячивать, не делать для них ровно ничего — ни в угоду, ни в пику. В обвисающих на комариных ножках розовых колготках чернявый Амос, джигитенок с горящими миндалевидными глазенками, с неправдоподобным проворством взлетал по занавеске, мчался по потолку, вспрыгивал, спрыгивал, рвал, метал, а златовласая носатенькая Эсфирь с невыразимым восторгом следила за ним своими кукольно распахнутыми блекло-голубыми глазищами (я обомлел, столкнувшись с ними на лице моей радикулитной возлюбленной), пока наконец он мимолетом не шлепнул ее по лбу, и она отчаянно заревела, продолжая, однако, внимательнейшим образом наблюдать за прыжками и кувырканиями своего восхитительного братца. “Не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку”, — внезапно отозвалось у меня в ушах его переходящее в ультразвук верещание.

Тетя Клава сидела с презрительно-отрешенным видом, но царственные ее ноздри выражали гневное: “Вот, полюбуйся!” Зато Женя на весь этот бред реагировала совершенно механически, как на погоду: били — уворачивалась, визжали — пережидала, обливали — раскрывала зонтик. Но все равно оставалась как в воду опущенной. А когда Амосик стремительной лапкой выхватил у меня из чая лимон и попытался пришлепнуть его мне на лоб вместо кокарды и я погрозил ему пальцем, стараясь, однако, показать, что шучу, Женя грустно сказала: “А вот дядя Мотя нашел с ними общий язык”.

Бежав от них быстрее лани. И я со страхом почувствовал, что начинаю испытывать к ней — невозможно выговорить — презрение.

Тетя Клава поднялась с места и демонстративно покинула кухню — где, казалось, так еще недавно мы все вместе были заодно. А Женя, воспользовавшись секундной передышкой, подтянула Мосе колготки и, с нежностью потрепав его по тощей заднице, удовлетворенно констатировала: “Попа”. Сказали бы мне на перевернутой лунной лодке, что она когда-нибудь сумеет опроститься до такой степени!

Чтобы хоть чуть-чуть прийти в себя, то есть вернуться в привычную грезу, я выбрался из этой иррациональности в соседнюю комнату. Но там под безнадежным взглядом белоснежного дяди Сюни и злобным оскалом так и не сумевшего свернуться в трубку пирата на меня накинулась тетя Клава, вдовствующая королева в изгнании, окончательно порыжевшая пламенеющими протуберанцами: “Ну что? Ну не сволочь?!” Я окончательно ошалел: мальчонка, конечно, не из самых обаятельных, но все же так рубануть про ребенка, внука… Да-а, тетя Клава не зря всегда славилась прямотой…

Но оказалось, она имела в виду не самого Амоса, а его папу.

Он же запрещает их наказывать, он хочет сделать из них зверенышей! О, такого демагога и в Политбюро не сыщешь! Сам говорит, что два непоротых поколения породили декабристов, а сам их держит в таком страхе, что они его за квартал обходят! А об нее ноги вытирают! Ты скажи, у женщины должно быть достоинство или нет?!

Сложным движением бровей я постарался выразить, что вопрос не столь однозначен, чтобы на него можно было ответить односложно. В чужом — Женином! — доме я ничего не смел осуждать. Тем более, что я уже тогда понимал: человек способен быть захваченным любой дурью; единственное, чего я не терпел, — отрицания очевидностей. И в этом отношении, как я ни старался не понимать того, что вижу, Женино поведение казалось мне постыдным. Постыдным было именно то, что она не чувствует стыда.

Но назавтра в гастрономе, где разъяренные тетки когда-то забрасывали яйцами дядю Сюню, Мося, даже не дожидаясь отказа, набросился с кулачонками сначала на Женю, потом, плюхнувшись на пол, на затоптанный кафель, требуя — сей же миг! — распечатать только что купленное печенье. “Нехорошо так весты себя, — наставительно склонилась к нему серебряная армянская бабуся (благородная — такой теперь Жене не бывать…), когда он наконец набил печеньем свой остервенелый ротик. — А то мами будет стыдно”. — “Маме уже давно ничего не стыдно”, — безнадежным голосом едва слышно произнесла Женя, и мое сердце припрыгнуло от благодарности: значит, она все-таки видит, во что она превратилась! Зато Амос, прожегши черными глазенками непрошеную воспитательницу, сунул пальчики в ротик, зачерпнул разжеванного печенья и ляпнул бабусе на пальто (была осень) — вышло похоже, как будто ее забрызгали поносом.

Та обомлела, а Эсфирь, наблюдавшая за сценой с невыразимым счастьем на носатеньком ангельском личике, с неподдельной заинтересованностью спросила: “Тетя, а почему у вас борода?” Обгаженная старушка, чистеньким носовым платочком ошеломленно оттиравшая пальто от желтой жижи, подняла голову и растерянно обратилась к окружающим: “Правда, у этой девочки слишком большой нос?”

А Женя стояла поникшая и намного более состарившаяся, чем обдристанная пенсионерка. И ее стройность, красота и элегантность только сильнее высвечивали ее поруганность.

Вечером же наконец состоялось явление супруга и повелителя.

Он был украшен подернутой проседью, коротко остриженной заостренной бородой кинозлодея и напоминал сильно окарикатуренного и чем-то раз и навсегда оскорбленного актера (все-таки актера!) Михаила Козакова.

Кухонный обезьянник смолк так внезапно, словно выключили звук. А властитель произвел общий сдержанный кивок и удалился; Женя с выражением побитой, но счастливой собачонки последовала за ним; Амос и Эсфирь с серьезностью, неотличимой от испуга, тоже рассеялись как дым, и тетя Клава снова потребовала: “Скажи — ну не сука?.. У нас гость, старинный друг дома — в какое положение он ее ставит? Он же ее ни в грош не ставит! Она делала аборт — он бровью не повел, говорит, об этом женщина должна заботиться… Я помню, твоя мама делала аборт, так Мотя плакал! Этот железный мужик!”

Мне потребовалась неимоверная изощренность, чтобы уголками губ выразить грустное понимание, а бровями призвать к снисходительности. Стараясь при этом не съежиться от обнажения стольких нагот разом.

А мысли тети Клавы тем временем переместились в более приятное русло.

— Сюня мне рассказывал, что Мотя в молодости был страшным донжуаном, перед ним ни одна не могла устоять…

Папе всегда была настолько чужда самомалейшая эротическая игривость, что я позволил себе легкую скептическую гримасу.

— Нет-нет, — с озорной мечтательностью отринула тетя Клава. — Он имел всех!

(Что за глупости, смущенно пожал плечами папа, меня тогда интересовали только две вещи — наука и мировая революция.)

— А этот… — Царственный лик тети Клавы снова принял выражение гневного презрения. — Хоть бы здоровый мужик был… Помню, зайдешь к тебе в комнату, ты раскинешься — роскошная мускулатура, — какого парня моя дуреха упустила!.. Кстати, почему ты так похудел?.. Ты можешь сказать, чем он ее взял? Что он ей дал?..

Но я могу ответить на эти вопросы только сейчас: что дал, тем и взял. Чем брали все пророки от начала времен — он дал ей грезу. Которой можно было служить и чувствовать себя причастной великому и бессмертному (впрочем, это синонимы). Мы занимались только разрушением чужих, враждебных грез и не имели ничего своего. А г-н Редько ей преподнес свое . С миллионом, миллионом, миллионом алых роз. И взял за это всего лишь рассудок и достоинство. А я хотя ничего и не отнимал, зато ничего и не давал.

За ужином Миша почему-то сменил гнев на милость, но Амос и Эсфирь оставались кроткими, как два ягненочка, один чернорунный, другой златорунный, и тетя Клава по-прежнему восседала во главе стола самой настоящей Снежной Королевой. А Женя — Женя сдержанно сияла. Сияла отраженным светом своего ослепительного супруга, который напористо выпытывал у меня, каким именно образом Лейбниц додумался до дифференциального исчисления. Он задавал один пронзительный вопрос и, прежде чем я успевал на него ответить, отвечал сам либо задавал следующий. Вообще-то я и сейчас не вполне понимаю, зачем что-то спрашивать, если ответ тебя не интересует. Ослеплять проницательностью? Навязывать грезу о себе? Добиваться насилием того, что приятно получать лишь по любви? Потому-то люди с сильной волей и не бывают сильными мыслителями — они стремятся подчинять, а истина требует уступать: ведь только греза коллективная, открытая для всех, не требующая насилия над несогласными, — только она и может претендовать на звание истины.

До меня с большим опозданием дошло, к чему он клонит — к тому, что дифференциальное исчисление было открыто не ради его практических применений, а ради служения богу. Теперь-то я и сам считаю, что никакая практическая нужда ничего путного не породит, если не сделается частью какой-то чарующей сказки, — но уж не Мише Редько было до такого додуматься. Он рассуждал просто: вы говорите, бога нет? Так я буду говорить, что он есть! И ничего вы мне не докажете! Потом-то мне встречались целые россыпи самовлюбленных гордецов, утверждавших на боге свое превосходство над миром, но Миша был первый среди равных и оттого немного меня удивил: вера тогда мне казалась плодом простодушия и кротости, а не апломба и упрямства.

Миша верит в бога, с горделивым взглядом подтвердила Женя, когда мы каким-то чудом оказались вдвоем. Ты что, думаешь, в дедушку с бородой, со снисходительной улыбкой прочла она те, разумеется, примитивные мысли, которые только и могли быть у меня на этот счет. Ее презрение меня царапнуло, но я уклонился от обсуждения, предчувствуя, какая фальшь повалит из этого сосуда Пандоры и как трудно мне будет забыть этот тяжелый дух, если мне хоть однажды придется вдохнуть его.

С поистине материнской гордостью, с какой она не угощала меня ни Цветаевой, ни Солженицыным, она распутывала тесемки на канцелярской папке с Мишиными пьесами и венком сонетов, посвященным Иуде Искариоту. Пьесы были в духе Шварца и вроде даже недурные: “Обратитесь к Кащею, он сноб, эстет, бонвиван, но юрист первоклассный”. Иуда же был горд, смел и уходил куда-то сквозь дикий терновник, — ни хрена было не понять, но высоко было, высоко...

— Здорово!.. Да-а!.. — ответственно супясь, восторгался я, а Женя была настолько ослеплена и оглушена своей грезой, что не слышала натянутости.

Я изо всех сил старался — хотя бы через Женю — дать Мише понять, что я на его авторитет не покушаюсь, а то он в первый же наш ужин с Лейбницем сдержанно, но довольно отчетливо сказал мне: “Вы не находите, в этом доме культ Израиля Моисеевича?” — даже его “вы” было не знаком уважения, но профилактической ледяной перегородкой для предотвращения возможной фамильярности. Я ответил сложным мимическим аккордом, выражающим, что, хотя Израиль Моисеевич действительно был замечательным человеком, некоторые излишества в почитании его памяти все-таки возможны, однако заслуживают снисхождения. Тем не менее Миша понял, что я не поддерживаю его безусловно, и снова замкнулся в надменной оскорбленности шаржированного Педро Зуриты из фильма “Человек-амфибия”. И даже Лейбница предоставил его исторической судьбе.

Он правильно понимал, откуда исходит главная опасность для его власти: главная опасность для любой грезы не испытание реальностью, а другая греза. Но я — я, когда Женя из борца за правду сделалась служанкой выдумки, почувствовал такую обиду, словно какой-то друг моей нищей романтической юности, с которым мы в холодной мансарде мечтали о бескорыстном служении истине, разбогател на мошеннических спекуляциях. И чем крупнее была выдумка, тем непростительнее было мошенничество.

То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством. То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.

Но все же — какой сионизм, что за глупость, — из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью — это движение если уж и не совсем от богатства к бедности, то, во всяком случае, от роскоши к умеренности. Для того ли я стремился из леспромхоза к Медному всаднику, а она от… От чего к чему? К институту народного хозяйства? Я ведь понятия не имел, чем она грезит, — вполне могло статься, что единение с еврейством для нее как раз и было выходом из тесноты на простор, движением от заурядного к высокому.

Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.

Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером — по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, — это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова — уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни Европы они от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне — ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже — я или этот американский обрезанный хрен…

И тут мы снова очутились в Бабьем Яре. Теперь здесь громоздился многофигурный памятник — ужасно советский, банальный, иллюстративный, но все-таки… Все-таки наша взяла! А может, и у них проснулась совесть? “Какая совесть — ты видишь, кто стоит на первом плане? Боец в шинели! А на самом деле первыми расстреливали обыкновенных людей, обыкновенных евреев!..” — “Но в конце концов, расстреливали же не одних евреев… Какие-нибудь татары тоже могут претендовать…” — “Могут. Но лишь одних евреев расстреливали только за то, что они евреи!” — “Это верно… Но как это выразить в скульптуре? И потом, в коллективных памятниках лучше и не пробовать как-то выражать свою особость, обязательно кто-нибудь обидится. А мы ведь должны всегда думать не о своем, а о чем-то всеобщем…”

Я почувствовал жар на лице: я уже не доверял ей и вполне ждал в ответ на мою искренность новой порции торжествующей снисходительности. Но она ответила гневно — по-человечески: “Хватит, мы достаточно боролись за всеобщее, пора подумать и о своем. И хватит беспокоиться, как бы кого не обидеть, — лучше подумаем, как сделать, чтобы нас не обижали. Надо наконец обрести свой дом и ставить там памятники кому захотим! И как захотим!”

Она сделалась пугающе прекрасной — такой я ее еще не видел. Если с Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей — гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово “еврейка” (а тем более — “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.

И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, — нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.

Внезапно оказавшись у брамы Заборовского, мы вместо того, чтобы переглянуться, как по команде отвели глаза. Между нами наклюнулся самый непреодолимый из конфликтов — конфликт непримиримых грез.

Но я готов был признать: если говорить не “мы, люди”, а “мы, евреи”, то, пожалуй, единственное, чем мы обойдены, — это собственной струйкой бессмертия во всемирной Амазонке, собственными красивыми словами, — в остальном-то каждый из нас по отдельности может прожить преотлично, я доказывал это изо дня в день. В жизни нет ничего страшного и ничего унизительного, если смотреть на нее как на азартное и потешное приключение: этим ты даже своих недругов заставляешь играть роль в твоей пьесе.

Смеха ради я решил получить ученую степень в главном логове антисемитов — в Киеве. Я изучил оборону противника и быстро нашел в ней слабое место. Действительный член АН УССР Пыхтенко со своей школой штамповал монографию за монографией и редактировал сборник “Кибернетику на службу коммунизму!”, и тем паролем, по которому там опознавали своих, были словосочетания “переменная структура” и “адаптивная система”. Недели две серьезно поразмыслив, я отправил на службу коммунизму статью, в которой доказывал, что решительно все мировые проблемы являются частными случаями одной проблемы-прародительницы, которую можно назвать обобщенной задачей Пыхтенко. Естественно, статья была принята, а я получил приглашение выступить перед лицом самого главного редактора в институте кибернетики, что на Лысой горе, — меня особенно тешило, что на Лысой, в соседстве с ведьмами и гениальной музыкой Мусоргского.

Но Пыхтенко оказался таким седым, пухлым, доброжелательным и добросовестным, что я раскололся — признался, что ни одного нового результата получить не удалось, поскольку всеми частными проблемами, которые я свел воедино, занимались какие-никакие, но классики, и если они чего-то не сделали, значит, это очень трудно. Я был так чистосердечен, что сам же Пыхтенко начал меня утешать: ничего, систематизация — это тоже очень важно, — и прибавил застенчиво: “Это ваша докторская?” Нет, что вы, засуетился я, уже готовый от всего отречься и вслед за ведьмами взвиться в тусклое осеннее небо, — но все-таки защита была назначена и при отеческом попечении Пыхтенко прошла как нельзя более гладко.

Я пересказывал Жене свою махинацию как дурацкую препотешную историю, она радостно хохотала, но когда я закончил, вдруг строго припечатала:

— Ты гений.

И я почувствовал себя окончательным шарлатаном из шарлатанов. Тем более, что слово “гений” и вообще-то характеризует не достижения, а социальный статус. Но я не понимал, что в этом и заключается сила женщин — не ждать результатов и подтверждений, а поверить и служить. И в ту минуту ее готовность произносить высокие слова, не считаясь и даже не интересуясь фактами, только увеличила мое отчуждение. Я больше не мог ею грезить.

Бог мой, до чего же тусклой и пресной сделалась моя жизнь, когда ее стало некому показывать. Ведь реальные предметы не бывают прекрасными и волнующими, прекрасными могут быть только рассказы о предметах. Лишившись возможности мысленно рассказывать ей обо всем, что попадалось на моем пути, я утратил свой дар на каждом шагу видеть восхитительное или забавное. Я начинал жить лишь тогда, когда на время становился чьей-то грезой.

Но все-таки я ждал, что рано или поздно она меня позовет. И увидит, кто паркетный шаркун и салонный пророк, а кто простой и надежный, верный друг.

И она меня позвала.

Ударившим в глаза бисерным почерком Ахматовой, Гумилева и Цветаевой Женя просила меня поискать какое-то дефицитное лекарство для Блюмы. С легким задыханием счастья я обегал весь город и наконец на улице Подводника Шкапина разыскал нужный выводок черных флакончиков, — до сих пор щекочет пальцы та нежность, с которой я перекладывал флакончики ватой и, расточая предупредительность, отстаивал очередь в почтовом отделении.

В благодарственном письме Женя спрашивала, во что мне обошлось посланье сердца моего, поскольку Миша считает неприличным принимать такие подарки. В ледяном бешенстве я настрочил аристократически корректный ответ: друзьям подобные услуги я оказываю бесплатно, а те, кто не желает оказаться у меня в долгу, могут обращаться в бюро бытовых услуг, у меня же другая профессия.

Женин ответ я перечитывал дома, на работе (тайно), в автобусе, в метро (открыто) и каждый раз ощущал на лице невольную улыбку счастья. Ты что, обиделся, глупыш, писала она своим единственным в мире почерком трех поэтов, разумеется, если бы речь шла о лекарстве для мамы, я бы и не подумала заикаться о деньгах, но я не хотела, чтобы ты тратил время на Блюму, да еще и бесплатно.

Глупыш! Значит, я ей все-таки небезразличен!

Этой дозы хватило примерно на полгода.

А во плоти я увидел ее, только когда тетя Клава после инсульта вышла из больницы. Мы с Женей сидели все на той же кухоньке, где когда-то так самозабвенно чесали языками, и грустно смотрели сквозь прозрачную тень дяди Сюни на пока еще различимую тень тети Клавы, которая, помогая себе скрюченной рукой, непримиримо пекла нам оладьи. Она наконец-то поседела с отливом в холодную сталь и, по-больничному коротко остриженная, напоминала вдовствующую королеву в изгнании, вынужденную маскироваться под рабфаковку (зато поникший уголок губ придавал ей сходство с Бодлером). “Я вот пеку, а чего мне это стоит, никто не знает”, — время от времени с горечью укоряла она газовую плиту, и я каждый раз начинал умолять ее прекратить наконец эту пытку. “Бесполезно, — пощекотала мне ухо своим дыханием Женя. — Она хочет себя добить”.

Я посмотрел на Женю повнимательнее. Эта была мудрая, благородная женщина с заметными серебряными нитями ранней седины в рояльно сверкающих волосах. Брови, правда, чуточку излишне размохнатились, но все равно она была красива, как… Грузинская княгиня? Или еврейская — кто? Да никто, слово “еврейская” стащит с пьедестала кого угодно. У нас нет красивых слов для самоназывания — и это единственная серьезная форма нашей дискриминации. Да, да, приходилось признать: мы в России можем иметь почти все — кроме главного: возможности спокойно и просветленно говорить о себе красивыми словами. Но без этого пустячка никакой народ выжить не может, пресловутая народная “почва” — это красивые слова, величественные грезы.

Миша по-прежнему руководил воспитанием детей по телефону. С Эсфирью, все такой же златовласой и носатенькой, это, по-видимому, удавалось, она училась на круглые пятерки, зато огненноглазый крючконосый Амос докатился аж до украинской школы, куда брали даже окончательных изгоев из-за хронической недостачи половины учеников. Зато у нас все родители — “митьци” (работники культуры), утешала Женю директриса. “Вин размовляе, — раздраженно передразнивала Женя в телефон жалобы классной руководительницы — и вдруг передала мне трубку: — Поговори с Мишей”. Она все еще пребывала во власти грезы, будто два гения могут подружиться. Однако единственной более или менее теплой ноткой оказался его вопрос: “Вы заметили, что Клавдия Васильевна произносит „бинсульт”, а не „инсбульт”?” — “Наверно, профессиональный жаргон”, — как бы простодушно ответил я на буквальный смысл вопроса, игнорируя подтекст, намекающий на некоторую ее склонность к театральности. Да, она любит со скорбным торжеством говорить о себе: “Я тяжко больной человек”, — ну так и что? Она все равно редкостная женщина.

Перед ее — все равно героическим — угасанием мы с Женей держались друг с другом как самые что ни на есть родные люди: с грустной нежностью и чуточку даже умышленной простотой. Но когда она начала раскладывать передо мной подпольные документы об убийстве Михоэлса и со скорбным торжеством назвала его гениальным, меня снова передернуло: мы же его не видели!.. Это они могут ругать Пастернака, не читавши его, а мы не должны восторгаться Михоэлсом, его не видавши. Мы ничего не должны повторять как попки. (Как будто хоть какое-то “мы” способно сохраниться без принятия на веру объединяющих иллюзий!)

И уезжал я снова убитый, но все-таки чужой.

Радиограмма о смерти тети Клавы настигла меня в море Лаптевых, когда я с азартом и отвращением, перевесившись через борт, наблюдал, как старпом и стармех, “дед”, на катере преследовали мужественно рассекавшего черные полярные воды белого медведя. Медведь тяжело выбрался на сверкающую льдину и припустил с неправдоподобной быстротой, но они легли в вираж и вышли точнехонько ему навстречу. Вскинули карабины — и тут радист подал мне расшифровку: “Семьи Чудновских больше нет. Женя”. И в тот же миг грянул жидкий воинский салют. Медведь рухнул. (Мясо оказалось — один трясучий жир, зря загубили животную. Хотя нет, шкура ведь осталась.)

Выбраться из рейса было невозможно, и я лишь специальной моторкой отправил путем из варяг в греки венок из игольчатых водорослей с надписью “Настоящей русской женщине”. Это были не просто красивые слова: среди русских женщин этот возвышенный тип и в самом деле настолько распространен — был по крайней мере, — что любой еврей с мало-мальски стоящей сказкой всегда мог обрести русскую возлюбленную, готовую идти за ним — за сказкой — на край света, против всего света.

Я был абсолютно искренен. Но ведь слов “настоящая еврейская женщина” мой язык не сумел бы выговорить. Потому что немедленно взбаламутил бы целое облако вредоносных ассоциаций и внутренних пикировок, с которыми благоговение несовместимо. Приходилось смириться: каждый народ создает свою культуру для облагораживания и возвеличивания себя самого. Чужакам же в лучшем случае достаются объедки. А в худшем — оскорбления.

Смерть все смыла. При следующей встрече мы впервые в жизни обнялись.

Мы не помнили, что у нас уже почти взрослые дети, хотя мне и бросился в глаза темный пушок на ее щеках, напоминающий тот, что когда-то едва заметной дорожкой взбегал из-под ее зеленого шерстяного купальника, а угольные брови уже явственно напоминали мохнатую печную сажу. Изысканной седины тоже прибавилось. И все-таки мы снова шли неведомо куда, ног под собою не чуя, и говорили, говорили, говорили, говорили… Вдруг неизвестно как обнаружив себя перед расцветшим белым камнем брамы Заборовского. И так пронзительно посмотрели друг другу в глаза, что оба зарделись, словно юнцы, и поспешно оборвали наш полет.

Теперь дяди Сюнина квартира пустовала, а Женя проживала на Рейтарской, у той самой Блюмы, о которой я столько слышал. Блюма обитала в полутемных ветвящихся катакомбах, она оказалась коренастой, мясистой и вульгарной — что, впрочем, ничуть не мешало ей сочинять идеологически выдержанные стихи в духе “зовет на подвиги советские народы коммунистическая партия страны”.

Амос и Эсфирь в жилище небесного отца были скромны и даже застенчивы. Эсфирь, хотя и оставаясь носатенькой, превратилась в почти красавицу, этакая еврейская Лорелея; Амосу не хватало только черкески, чтобы проджигитовать в составе Дикой дивизии, — пока же его все еще соглашалась видеть в своих рядах вечерняя школа рабочей молодежи. Они быстро затерялись за бесчисленными поворотами, а мы в какой-то тупиковой продолговатой комнате легли спать в отдаленных ее концах и половину ночи в темноте никак не могли угомониться, словно на Сорокиной даче двадцать лет назад.

Неужели двадцать?.. Какой ужас!.. Двадцать лет спустя…

Утром, невыспавшиеся, но оттого еще более радостные, по-прежнему ни на минуту не умолкая, мы отправились на вокзал встречать Мишу: он ездил снимать каких-то карпатских передовиков.

Он ждал нас у вагона, однобоко подбоченясь, вызывающе отставив ногу — еще более напоминающий оскорбленного Михаила Козакова, изображенного еще более недоброжелательным карикатуристом. Едва кивнув, он взял на себя самый ответственный груз — стеклянные банки с темным карпатским медом; я был рад подхватить что-то разросшееся и громоздкое, и мы в каменном молчании двинулись по перрону под нежным октябрьским солнышком, — я и сейчас прямо-таки со стереоскопической четкостью вижу, как мрачно блестят наши лысины.

Я попытался умаслить его своей щедростью, но очередь на такси была столь же многолюдной, как и толпа на трамвайной остановке. Втиснуться нам удалось только в разные двери, поскольку он оберегал банки, а я Женю. Нас приплющили друг к другу с такой силой, что я изнемогал от стыда за то, что вынужден существовать с таким жестким и угловатым телом.

Билетов я взял только два, привыкнув в экспедициях, что каждая изолированная группа должна самообеспечиваться собственными силами. В результате к тому моменту, когда давление в трамвае несколько снизилось, разразившийся скандал можно было не только слышать, но и видеть.

— Прежде чем требовать билеты, вы должны обеспечить комфортабельные условия проезда! — надменно чеканил Миша; унылое же личико контролера выражало ту глубоко верную мысль, что в устах зайца красивые слова абсолютно неуместны.

На Женю я не смел взглянуть и все-таки видел, что она стоит совершенно белая, как тогда на балконе, только брови чернеют еще более по-клоунски.

Я протолкался к контролеру и сунул ему в руку рубль, он принялся невозмутимо заполнять квитанцию, Миша же был так ошеломлен моим жестом, что сорвался на что-то искреннее:

— Ты что, заплатил?.. Ну и зря!

В последнем восклицании прозвучало даже сострадание ко мне: эх, мол, простота!..

Дома, правда, он снова перешел на вы, но зато пригласил меня позавтракать вместе. Закусывал он с аппетитом и очень стильно — полстакана домашнего вина, бутерброд с маслом и брынзой, — аж завидно немножко сделалось.

Но еще более стильным было то, чего он не ел. О самых обыкновенных блюдах он вдруг начинал со злобным торжеством рассуждать, кбошер они или не кoшер; я горел от стыда за него, но Женя, казалось, не чувствовала ни малейшей фальши. И в моей душе снова начинало копиться презрение к ней. Она же, ничего не замечая, с гордостью пояснила мне, что брынза у них своя, а потому — кошерная.

— Знаете, в чем наиболее мощно выразился еврейский гений? — призвал меня к ответу Миша. — Евреи сумели повседневную жизнь превратить в священнодействие.

Он был велик в эту минуту.

Она молча светилась его отраженным пламенем.

И я понял, что все мои личные грезы со всеми моими приключениями тела и духа ничто перед грезами коллективными, то есть бессмертными.

А Миша постепенно расслабился даже до того, что позволил себе приоткрыть причину (одну, впрочем, из многих) своей особенной суровости: это было неправильно, что мы с Женей спали в одной комнате (как я понял, он узнал это от Блюмы по телефону). Тогда как квартира Чудновских стояла пустой. Если бы я хотел переспать с твоей женой, чесался мой язык, я сделал бы это двадцать лет назад. Но сказать я решил правду, не всю, но правду:

— Я боялся там оказаться один.

— Серьезно?.. — В его голосе вместе с недоверием послышалось что-то вроде сочувствия.

— Серьезно. Там было когда-то так хорошо, и вот никого не осталось…

— Ну-у…

Он с сомнением покрутил головой, но, кажется, понял, что я не так страшен, как меня малюют.

Он надменно заговорил о том, что пора наконец отряхнуть с себя прах этой страны (я тогда впервые услышал это выражение), но пусть уж Амос сначала получит аттестат, ему с его непоротым характером будет трудно адаптироваться в израильской школе. Эсфирь же всюду уживется, у нее ангельский характер, но в этой стране она все равно жить не хочет. В прошлом году она заняла первое место на конкурсе по английскому языку, а когда победителей стали отправлять в Англию, вместо нее включили другую девочку, русскую.

— И она этого не простила стране, — строго завершил Миша и с удовольствием уточнил: — И правильно сделала, что не простила.

Пообщаться со мной (приобщиться ко мне) Женя привела благовоспитанных подростков — огненноглазого Амоса и златовласую Эсфирь. Чтобы подать Жене весточку из утраченного ею мира поэзии, я начал рассказывать об отпевании Ахматовой, которое мне недавно живописала знакомая вдова известного имажиниста. Женя слушала в приподнятом просветлении, Амос и Эсфирь выжидательно переводили глаза с меня на папу и обратно, и Миша наконец решил показать, кто здесь хозяин.

— Значит, получилась отпетая Ахматова? — уточнил он, и Амос и Эсфирь прыснули, Женя поникла.

Именно за это и ведется по всему миру самая непримиримая тайная война — за право определять, что достойно, а что недостойно торжественного тона.

Я не лгал, когда говорил, что боюсь остаться наедине с тенями дяди Сюни и тети Клавы. Однако пришлось.

Страх и тоска стиснули мою грудь, еще когда только вспыхнула расшитая рушниками наступна зупынка “Завод „Бильшовык””. Хорошо еще, что была осень и тьма под деревьями не дышала всегдашней своей жаркой сыростью.

Страшна была прихожая, страшен был запущенный паркет, по которому теперь можно было сколько угодно ходить без трусов, невыносим был замученный всевидящий взгляд пожелтевшего дяди Сюни со стены по соседству с верхней половинкой оскаленного пирата, которому наконец-то почти удалось свернуться в трубку, ужасны были полусъеденные временем ножи в кухонном столике, ирреальны голубые языки — увы, тоже не вечного! — огня на той же самой газовой плите…

Всю ночь промаявшись с призраками, я назавтра уехал из Киева.

Навсегда.

Потом уехала и Женя со своим семейством. И я понимал, что это тоже навсегда. Теперь нам предстояло свидеться разве что где-нибудь в райских кущах, в долине блаженных.

Было больно, но выносимо. Как привычная хроническая болезнь. Которая иногда даже на время отступает, но никогда не уходит совсем. Невыносимо становилось лишь тогда, когда мне случалось вдохнуть запах влажной горячей земли, наткнуться на каменную резьбу либо заметить где-нибудь на пляже нежный зеленый купальник. От зрелища же лунной перевернутой лодки милосердная судьба меня оберегала. Да я и отвык шататься по ночам.

Событиями, впрочем, она меня не обходила — хватало и радостей, и ужасов, — не хватало только поэзии. Которой никогда не бывает в событиях, которая живет только в рассказах.

А жизнь тем временем шла своим чередом, и до меня наконец во всей чудовищной ясности дошло, что, устроив из своей жизни захватывающее приключение беспечного гордого странника, я отнял у себя единственное, ради чего стоит жить, — шанс на бессмертие. Да, не только существованьице муравья-обывателя, но и жизнь беспечного бродяги оказалась растраченной впустую. Для бессмертия ничего не сделали ни он, ни я. А бессмертие — единственное, ради чего стоит жить.

Но — уже вовсю гремела перестройка, и о подобных вещах вполне можно было говорить вслух. Если, конечно, кто-то захочет слушать на фоне боев с привилегиями и разоблачений уже тысячи раз разоблаченного режима. Разоблаченного, разумеется, лишь для тех, кто хотел знать правду, а не беречь комфортабельную грезу.

Однако тем, у кого еще осталась совесть, уберечь свою слепоту не удалось. Все помнят, какие стоны неслись от Балтики до Охотского моря — “мы потерпели поражение”, “мы жили напрасно”, “нам незачем жить”…

И я начал проповедовать.

Я проповедовал, что мир живет не корыстью, а бессмертными грезами, и если в какое-то историческое мгновение какую-то прекрасную сказку присвоили упростители и убийцы, это все равно ничего не меняет ни в ее, ни в нашей судьбе, ибо у всех у нас в запасе вечность. Меня слушали мало — одним гораздо сильнее хотелось отплатить старой сказке, чем сотворить новую, другие оберегали наижалчайший из вымыслов, уверявших мир, что он наконец-то покончил с вымыслами и что человеку довольно его практических нужд: сам хер Фройд тому порукой, что человек злобное и похотливое животное, а потому все должно служить человеку, и я все облаивал и облаивал эту уходящую выше небес глухую стену респектабельного скотства.

Но — меня все-таки слушали, — я даже немножко прославился. Случалось, меня приглашали аж в само министерство правоты — на телевидение, и мне даже иной раз удавалось по кусочкам, по кусочкам кое-что высказать на ту мою излюбленную тему, что человеку жизненно необходимо ощущать себя причастным чему-то прекрасному и бессмертному. Необходимо не только избранным аристократам духа, но и людям самым обыкновенным, хотя они этого почти и не замечают: так человек голод чувствует очень остро, а нехватку витаминов совсем не ощущает — только шатаются и выпадают зубы, расползаются язвы, мучит понос, одышка, барахлит сердце, изводит непонятное беспокойство, липнет любая зараза… А всего вроде бы вволю — шкафы трещат, столы ломятся…

Вот так и многовековое истребление высших мнимостей, бессмертных фантомов породило всеобщий духовный авитаминоз, бессознательно спасаясь от которого люди принялись грызть штукатурку, жевать траву, долбиться, колоться, отдаваться на милость сектантских пророков, выкрутасничать с какими-нибудь восточными ахинействами — словом, уничтожив свои грезы, они пытаются примазаться к чужим. По-прежнему не давая подняться собственным. Если культура есть система коллективных иллюзий, то антикультура — вовсе не дикость, но прагматизм. Если способность человека жить выдумками вознесла его неизмеримо выше животного мира, то отказ от этого дара низводит его гораздо ниже. Нет, не в том даже смысле, что человек сделается хуже всякого животного, — нет, он просто не выживет, он не сумеет прокормиться, обогреться, не сможет завязать шнурки и почистить зубы, он погибнет от скуки и тоски среди всевозможных яств и всяческих зрелищ.

В конце концов я и сам обзавелся чем-то вроде секты. Меня начали приглашать в Новгород, Тверь, Орел, Курск, Тамбов, Пензу, Екатеринбург, Красноярск, почтительно встречали на гулком вокзале или в гудящем аэропорту и везли сквозь советскую унылость в какой-нибудь красный уголок, а то и в Дом культуры, где собирались молодые и старые, нищие и процветающие, красивые и безобразные люди, томящиеся эстетической цингой. И я всегда начинал с того, как я им завидую — завидую, в каком удивительном месте они живут: здесь созидалась мировая история, здесь творились великие дела, здесь жили потрясающие личности… Я, конечно, что-то заранее начитывал, но главное рождалось во мне как ответ на их неосознанную мечту ощутить себя участниками грандиозной сверхшекспировской трагедии.

Теперь я наконец понял, кто наследует землю, — женщины. Это они ни за какие земные лакомства не откажутся от своего дара служить грезам. В их эволюционном древе, правда, тоже имеется своя тупиковая ветвь — феминизм, пытающийся переключить их на борьбу за материальные блага, но превратить в прагматиков, то есть расчеловечить женщин, будет гораздо потруднее, чем мужчин: они гораздо самоотверженнее хранят в себе восторженных, доверчивых девчонок.

Многие женщины добивались личной аудиенции — молодые и старые, седые и крашеные, нищие и процветающие, красивые и… Нет, мовешек для меня не существовало: каждой женщине я давал понять, что она прекрасна, — пускай одинока, покинута, обойдена, но — прекрасна. А единственное, чего ей не хватает, — своего Шекспира. И я становился этим Шекспиром. Я не притворялся, я так чувствовал, и они тоже понимали, что я лишь с величайшим усилием удерживаюсь от того, чтобы не пасть пред ними на колени и не приложиться благоговейно губами к краешку их одежд. Зато я без устали витаминизировал их красивыми словами, красивыми словами, красивыми словами… Бессмертными образцами, бессмертными образцами, бессмертными образцами.

Что скрывать, временами мне становилось совестно, что я их дурачу, но ведь не одурачив невозможно сделать человека возвышенным. А во всяком ином воплощении он нежизнеспособен.

Случалось, в зале отыскивался какой-нибудь умник, сам метящий в пророки, а потому старавшийся меня срезать, — но я всегда покорно склонял голову, покаянно признавая его правоту, — и какая буря гнева поднималась в мою защиту! Будь я окончательным шарлатаном, я бы даже специально подсаживал в паству святотатцев, благодаря которым любовь к оскорбленному кумиру взмывала бы вообще в заоблачные выси.

А потом появились люди дела с предложением организовать фирму “Всеобщий утешитель”, включавшую в себя сеть психотерапевтических центров в одиннадцати регионах; центры со временем должны были обзавестись кабинетами релаксации, реабилитации, массажа, физиотерапии и прочая, и прочая, и прочая; от меня требовалось одно — дать свое имя, свою грезу, что сегодня именуют словом “бренд”. Авантюра отдавала семьюдесятью семью тысячами одних только курьеров, но люди дела как дважды два доказали мне, что, привлекая исключительно лицензированных психологов и менеджеров, мы в результате сумеем помочь неизмеримо большему количеству пациентов, то есть страдальцев. Увы, последней соломинкой все-таки оказалось мое мелкое желание наконец-то обрести какое-то стабильное занятие...

Условие я поставил единственное: наш принцип — опора на высокое. Да, конечно, сейчас время пигмеев, а потому в продвинутой психологии считаются достойными научного изучения лишь те человеческие качества, которые сближают нас с животными, а еще надежнее — и вовсе с неодушевленными предметами. Но “Всеобщий утешитель” будет опираться на то, что возвысило человека над животным миром и превратило его в царя природы, на его влечение к прекрасному и грандиозному. Грубо говоря, если человек уйдет от нас довольным пигмеем, это будет наш провал, — пусть лучше уйдет несчастным, но возвышенным.

Люди дела знали цену красивым словам, а потому не возражали. И дело таки завертелось.

И в конце концов даже я, стреляный воробей, прекрасно знающий, что почем, давно убедившийся, что все материальные интересы лишь маски каких-то грез, тем не менее не сразу понял, чем я их всех так достал. То, что я ограничил свой доход зарплатой водителя автобуса, вовсе не было демонстративным жестом, каким-то укором: именно зарплата шофера с первых шагов моей самостоятельной жизни была моим неизменным ориентиром в борьбе за чувство социальной полноценности. Противясь введению в массажные кабинеты аппетитных девушек в одних только трусиках и настаивая на том, что героин все-таки слишком радикальное средство релаксации, я тоже отнюдь не стремился показать, что я хороший, а они плохие. Просто я не желал уходить от моей задачи: я хотел продемонстрировать, что высокое — гораздо более надежная опора, чем низкое.

Однако на саммите региональных топ-менеджеров (хорошо я научился выражаться?) кипела ненависть столь искренняя и страстная, что ее могло породить лишь оскорбление любимой грезы. И я понял, что принцип “хватай что можно” представляется им не уступкой человеческой слабости, но возвышенным и прекрасным идеалом. Особенно мне запомнился истекающий потом альбинос из читинского филиала, каждые полторы минуты оскорбленно выкрикивавший (в ожидании этого мига держа рот полуоткрытым): “Так что, всем можно, а нам нельзя?!” — хотя я ему уже ответил: “Да, всем можно, а нам нельзя. Потому что всех и без нас хватает”.

Я ушел не потому, что был запуган женой, уверявшей, что меня непременно замочат. Я просто счел, что так будет красивее — в который раз все нажитое швырнуть в костер и уйти навстречу неведомой судьбе с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Поражение было достаточно масштабным, чтобы я мог не чувствовать себя ничтожным, а это, как вы знаете, единственное, чего я страшусь. Эффектное приключение и поныне влечет меня сильнее, чем преуспеяние. Я всегда предпочту смерть от слонового бивня мирному угасанию в собственной постели.

А тем временем, подобно свету угасшей звезды, моя слава с большим опозданием докатилась до моей доисторической родины, — меня пригласили в Израиль.

Вылет был задержан на сутки из-за убийства премьер-министра Рабина — все флаги слетались туда с выражениями соболезнования, — и я был очень уж несоразмерно причине взбешен, что снова придется влачиться по слякоти сквозь изморось, а завтра еще раз подниматься в дурацкую рань. Чувствуя себя ничтожной песчинкой в столкновении исторических сил. Быть беспомощной жертвой, а не полноправным участником — трудно вообразить что-то более убогое. Да уж хоть бы действительно жертвой, предметом ненависти (несчастье, которым можно гордиться, не такое уж и несчастье), — но не просто мусором, не глядя отметаемым с дороги.

Словом, душевное состояние мое было сквернейшим, ибо, утратив прежние грезы, я никак не мог забыться в новых, мне никак не удавалось заговорить с собой о себе красивыми словами. И я с алмазной ясностью понял, что жизнь уже кончена. Что нет никаких резонов затягивать агонию еще живого животного, в которое я превратился. Если бы я хоть что-то имел, я бы все отдал, чтобы оказаться на месте застреленного Рабина: что может быть прекраснее — всю жизнь сражаться за любимую сказку, потом заключить опаснейший мир — совершить исторический поворот в неизвестность — и пасть от руки фанатика, одержимого сказкой-соперницей. Пасть жертвой одержимости всегда красиво, ибо любая одержимость есть победа человека над животным, фантома над фактом! Пасть жертвой грандиозной фантазии даже намного красивее, чем погибнуть от бивня мамонта!

Но у нас-то и мамонты вымерли. Остались одни барсуки.

Зато машины несутся как одурелые — символизируя, быть может, тайную тягу их прагматичных владельцев к прекрасному безумию. Примериваясь, я сделал шаг вперед, но, когда обдало ветром просвиставшего мимо снаряда, не удержался и отпрянул: меня ужаснул не страх смерти, а ничтожность этой смерти.

Зато когда мне в лицо ударило теплом, солнцем, пальмами, гулом великолепного аэропорта, я почувствовал такое отчаяние, что еще шаг — и я бросился бы ничком на каменный пол и остался лежать без движения, и пусть делают со мной что хотят.

Но — импресарио, похожий на грузина, уже радостно тряс мою руку, — приходилось шутить, скалиться… Запас нашей прочности удесятеряется, когда мы служим не себе, а воображаемому долгу.

Меня везли прямиком на радио. Здесь была пустыня, гордо и требовательно повторял мой Вергилий, и я начинал замечать сверкающую зелень своей исторической чужбины. Так вот она, та долина блаженных, где обитает тень, которой я когда-то грезил…

И тут я понял, что сумел прожить все эти годы только потому, что на каком-то седьмом донышке души продолжал надеяться когда-нибудь снова обрести ее. Я имею в виду грезу о ней.

У меня дух захватило от радости: а что мне, собственно, мешает хоть сейчас обратиться к ней по радио, типа Мисюсь, где ты?.. С колотящимся сердцем, задыхаясь от предвкушения, я восторженно и жадно хватал и давясь проглатывал огромными кусками эту поразительную страну, рожденную слиянием двух сказок — сказки о земле обетованной и сказки о мире без грызни. Блистательные небоскребы, бетонные пакгаузы и растрескавшиеся развалюхи вспыхивали и гасли вперемешку, а студия оказалась маленьким пионерлагерем, чьи невидненькие корпуса затаились под сабельными кронами. Я невольно попытался отыскать в теплом воздухе запах влажной горячей земли — но ощутил только запах пыли да аптечный дух эвкалипта.

Начал я хоть и от души, но по-накатанному: завидую, в удивительном месте, свидетелями чуда, — но когда ведущий, интеллигентнейший бакинец, зачем-то подпортивший свою интеллигентность усами, поинтересовался, чтбо Страна означает для меня лично, я по-простому, по-рабочему рубанул, что Израиль для меня — прежде всего райские кущи, под которыми я надеюсь снова обрести тех, кого считал навеки потерянными, — и, придвинувшись к микрофону (лихорадочные отстраняющие жесты ведущего, испугавшегося, что я выйду из звукового диапазона), выспренно воззвал: Евгения Израилевна Чудновская, Евгения, дочь Израиля, ау! Отзовись!..

И не успел интеллигентнейший вопрошатель представить мою глупость экстравагантностью, как раздался звонок. Говорите, вы в эфире, скомандовал ведущий, и на всем пространстве от Средиземного до Мертвого моря зазвучал ее ни с чем не сравнимый ликующий голос: “Ты глупый! Я же теперь не Чудновская, а Редько!”

Мы таки сумели развлечь радиослушателей — весь свет узнал, что Женя живет в ишуве, на территориях, нужно ехать на автобусе от Иерусалима…

И через пять минут я уже летел в этом автобусе.

Иерусалим же — а что Иерусалим? По сравнению с порожденной им грезой он ничто, каков бы он ни был.

Во всяком случае, подождет.

Я лишь успел почувствовать, как он дохнул холодком, — город городов лежал изрядно повыше моря, от которого я только что ускакал, — даже уши заложило, когда я туда взмыл.

Автобус с турбореактивным рыком рассекал мою родную землю, закладывая упоительные виражи среди желтых холмов, круглящихся желтыми камнями — сбившимися в кучу окаменевшими овечьими отарами. В автобусе было много солдат в крошечных тюбетеечках, кипах, и солдаток, поминутно бросавших меня в холод своим сходством с Женей — особенно пышной смолью волос. Парни были при автоматах и винтовках, девушки — только при рюкзаках, заваливших весь проход. Все они были настолько бравые, что я никак не мог до конца усмотреть в них евреев. Зато мой щуплый сосед в черном был несомненный еврейчик с парой болтающихся черных пружинок на висках; он торопливо и упрямо отбивал коротенькие поклончики, уткнувшись в молитвенник. И на всех своих обретенных соотечественников я взирал с невыразимой нежностью, словно блудный сын, наконец-то снова обретший отчий дом. Сходство девушек с Женей окончательно роднило меня с этой землей.

Заметно смеркалось, и оттого изумрудное сияние слева за холмом предстало особенно насыщенным; если бы оно еще и переливалось, я бы принял его за полярное сияние, но оно стояло недвижно, как облако. Сейчас будет палестинское поселение, поймав мой завороженный взгляд, на безукоризнейшем русском подсказал мне солдат, напоминавший Амоса (да уж не он ли это и впрямь?.. нет, он бы меня узнал), и, угадывая во мне человека образованного, пошутил: “Филистимляне”. И серьезно добавил: “А вот моя ослиная челюсть”, — и похлопал по вороненой стали автомата.

Слева открылась и помчалась назад уходившая в недосягаемую высь проволочная сетка, какими в зоопарках оплетают вольеры с птицами. “Чтобы камнем не запустили”, — пояснил квази-Амос. Через такую ограду и вправду никакой Давид не сумел бы набить Голиафу даже самый крошечный фингальчик, — так что из-за сетки прилетела только парочка мин, да и то одна разорвалась с большим перелетом, а другая отрикошетила от резиновой покрышки и вообще не взорвалась — никто и головы не повернул. Стремительность автобуса и сгустившиеся сумерки не позволили мне толком разглядеть сам поселок — одноэтажные домики с плоскими крышами успели только напомнить мне тот аул имени Тридцать Девятого Съезда КПСС в Тургайской столовой стране, где, последовательно ставя перед собой уголком учебник за учебником, я некоторое время преподавал все предметы подряд в крошечной русской школе. Правда, в ауле все мазанки были глиняные, а здесь как будто бетонные. Вместо людей глаз успел ухватить лишь какие-то тени.

Затем в салоне вспыхнул свет, погрузив внешний мир в непроглядную тьму, в которой мы довольно долго петляли, пока вдруг не вырвались к сапфировому зареву над вершиной каменной горы, куда мы немедленно и взлетели по спирали (снова заложило уши), и я с вершины еще успел ухватить краешек окончательно канувшего солнца.

Спрыгнув с подножки, я оказался в концлагере: охрана с автоматами, железные ворота, колючая проволока, плац, бараки, прожектора… И спиной к ним, почти неразличимая, но с оборвавшимся сердцем мгновенно угаданная мною, стояла Женя в темной косынке, обмотанной вокруг головы. Она бросилась ко мне, и мы намертво обнялись. И, стиснув друг друга, простояли даже и не знаю сколько времени — час или четыре.

Оказалось, кроме большой радости меня ждала и малая: Миша был в Киеве — он не мог оставить Блюму, которая не могла оставить постсоветскую Родину. Я почти не ревновал к тому, что он обладал ее телом, но лишь сейчас я осознал всю разъедающую глубину моей ревности к тому, что он обладал ее душой. В свое время она вдруг мимоходом сообщила мне как о деле самом обыкновенном, что Блюма, по словам Миши, обладает провидческим даром, — меня так передернуло, что я даже сумел об этом забыть, чтобы окончательно не потерять уважения к ней. Утверждать что-то бездоказательно, то есть не убеждать, а навязывать свою волю, — для меня наигнуснейший вид изнасилования. И лицезреть, как он ее насилует богом, Блюмой, своей гениальностью, злобной кошерностью, а она тает от наслаждения… А я не насиловал, зато и не одурманивал, оставлял ее свободной, то есть неприкаянной.

Дома, при ярчайшем магниевом свете, я слегка вздрогнул — до того разрослись ее и всегда-то пышные брови. А с приглаженными назад после косынки волосами она мучительно кого-то мне напомнила, только почему-то не хотелось вспоминать — кого. Антрацитовые ее волосы были густо расшиты серебряными нитями, однако она не казалась постаревшей, а только — зрелой, что ли?.. Даже пушок на щеках приобрел какую-то стильность.

Это была красивая еврейская женщина. Дородная, просилось красивое слово. И Амос был красивым еврейским парнем. И Эсфирь была красивой еврейской девушкой. Словом, передо мной была красивая еврейская семья, и мне уже не требовались для них какие-то более красивые слова, хоть я и мог бы снова назвать Эсфирь еврейской Лорелеей, а Женю — какой-нибудь царицей Савской.

Амос действительно походил на того Самсона из автобуса, но был существенно более горбоносым и вулканическим; Эсфирь же заметно прибавила в просветленности. Они оба просто сияли — видно, мой фантом здесь все-таки не умирал. Амос пока еще не нашел себя, зато Эсфирь училась в каком-то заведении с религиозным уклоном и уже успела занять первое место в знании Торы. Разумеется, только среди “русских”, с сабрами состязаться невозможно, правоверные у них с колыбели разучивают все священные книги до такой степени, что если вонзить в страницу иголку, то они могут назвать все пронзенные буквы на всех следующих страницах.

Счастливым голосом Женя посетовала, что Эсфирь пренебрегает традиционными женскими обязанностями, и я, тоже невольно расплываясь от счастья, пересказал всегда трогавшие меня своей красотой слова, которыми ацтеки встречали новорожденных. Мальчику вкладывали в руки стрелу и наставляли: “Твой дом не здесь, ибо ты солдат и слуга, твой долг — это война”. Девочкам же давали веретено и говорили: “Ты пришла в долину усталости, труда и скорби, где царят холод и ветер. Ты должна быть в доме, как сердце в теле, как пепел в огне очага”.

— Слышишь? — с гордостью за меня попеняла Женя дочери и тут же с нежной укоризной обернулась ко мне: — Ты знаешь какую-то ацтекскую мудрость и не знаешь еврейскую. Это ужасно обидно. Ужасно обидно, что даже такие умные люди, как папа и дядя Мотя, ушли от еврейского мира неизвестно куда.

— Это так по-еврейски, — примирительно сказал я, — стремиться из чего-то узкого в широкое, всемирное…

— Еврейский мир не узкий, он безграничный, — торжественно возразила Женя, проникновенно глядя сквозь меня, и я почтительно склонил голову.

Амос солдатом послужил, но слугой быть не согласился — писал жалобы, переводился из части в часть…

— Чтоб всякие марокканцы, эфиопы… Я заметил: чем чернее, тем наглее!

Он прожигал меня испытующим взглядом, и я, хотя и несколько пораженный в зарождающуюся грезу о всееврейском единстве, изобразил огорченное сочувствие.

— Если бы нам объединиться с Россией, мы бы всех черных поставили на место. — Амос прожигал меня требовательным и вместе робким взглядом.

Я уклончиво ответил, что исторический конфликт между русскими и евреями хотя, с одной стороны, и можно считать трагическим недоразумением, но, с другой стороны, каждый из этих народов имеет настолько высокое представление о своей миссии, что столкновение их грез почти неизбежно, а столкновение грез, в отличие от столкновения интересов, преодолевается наиболее мучительно. Но тем не менее...

— Евреи уже один раз устроили русским атомную бомбу, — сжигал меня искательным взглядом Амос. — Если объединить еврейский ум и русскую силу…

— Одних этих слов, — внезапно устал я, — достаточно, чтобы рассориться еще лет на тридцать. Русские сами хотят считать себя умными. Как, впрочем, все народы на земле.

Женя с нежностью улыбнулась мне, как бы давая понять, что оценила мой юмор. Следившие за нами Амос и Эсфирь тоже радостно рассмеялись.

Мне повезло — я попал на празднование шабата, субботы. Мы сидели при трепетных свечах — Женя и Эсфирь в рембрандтовских бархатных беретах, Амос и я — в шагаловских картузах, и я изнемогал от красоты и оплаченности этого обряда. Я с трудом удерживал слезы гордости за свой народ: тянулись годы, века, тысячелетия гонений, передышек, унижений, истреблений, а они все так же из века в век творили эту бесполезность, так же зажигали женскими руками свечи, расставляли кубки, мужскими устами благословляли вино и халу — и смотрели друг на друга с таким же благоговением, с каким я сейчас смотрю на Женю и ее детей, потому что их устами говорит, их руками действует великая греза.

…Днесь воспеть такого принца я намерен, он зовется Израилем и в собаку злою ведьмой обращен. Всю неделю по-собачьи он и чувствует, и мыслит, грязный шляется и смрадный на позор и смех мальчишкам, но лишь пятница минует, принц становится, как прежде, человеком и выходит из своей собачьей шкуры. Мыслит, чувствует, как люди, гордо с поднятой главою и разряженный вступает он в отцовские чертоги…

Наконец-то, приветствуемый Генрихом Гейне, и я вступил в отцовские чертоги — в эту благоустроенную расщелину, от которой отходили крошечные кельи. А это что за блюдо? Ах, цимес, почтительно склонил я голову, не смея даже попробовать темно-янтарную смесь вареных овощей и фруктов, — от почтительности даже и не понять каких.

— У вас действительно холодно или мне кажется? — Я с большим опозданием заметил, что у всех идет легкий парок изо рта, а ноги у меня весьма прилично закоченели, да и руки тоже. Не говоря уже о носе.

— Экономим, — радостно засмеялись они, словно бывалые полярники над новичком.

Ничего, если всем спать в одной комнате, получается вполне терпимо. Зато когда приедет Миша, все накопления враз разлетятся, он ничего терпеть не желает, грустно улыбнулась Женя. Но меня это не должно волновать, для дорогого гостя взят у соседей обогреватель, работающий на арабской нефти, — меня это особенно позабавило: и впрямь, какая разница — тепло, холодно, — была бы греза! Жила бы страна родная, и нету других забот!

Невольно смеясь от радости, мы говорили только о пустяках, чтобы нечаянно не омрачить волшебный вечер. Женя рассказывала смешные случаи из жизни иерусалимской мастерской, куда она каждое утро (исключая, конечно, шабат) уезжала что-то шить; я развлекал публику своими путешествиями и приключениями, и как-то само собой обнаружилось, что я уже объехал всю Европу, а Женя ни разу не выезжала дальше своей портняжной. Что бы, интересно, сказал тот заокеанский агитатор, который зазывал ее из деревенского захолустья в огромный открытый мир? Впрочем, мне ли не знать, что с хорошей грезой никакого мира не надо!

И все, что от проповедников этих грез требуется, вдруг подумалось не в тон, — это уважать чужие грезы, понимать, что и другие находятся в точно таком же положении: не надо быть идеалистом в своих делах и рационалистом в чужих.

Но я постарался поскорее проглотить и забыть об этой песчинке, так некстати скрипнувшей на разлакомившихся зубах.

— Давно хочу спросить — кто это у вас на стене? — поспешил я смыть низкие помыслы, указав на большую фотографию, с первого же мгновения привлекшую мое внимание.

Сначала мелькнула мысль, что это дядя Сюня, но я тут же сообразил, что Миша не допустит у себя в доме конкурирующих фантомов. Однако, вглядевшись, я понял, что это не может быть и Мишин покойный отец: в советское время разве что сумасшедший осмелился бы увенчаться кипой и утонуть в такой бородище, — скорее всего, это действительно был кто-то из отцов, но отцов нации, Герцль или еще кто-нибудь в этом роде. (Господи, да ведь у Миши же отец русский, Редько…)

Женя сделалась торжественной. Она подвела меня поближе, чтобы я мог как следует разглядеть этого круглолицего, меланхоличного еврея.

— Это святой мученик Барух Гольдштейн, да будет благословенна его память, — благоговейно произнесла она. Ее лицо — такую выразительную игру мне случалось видеть только в немых фильмах. Но увы — это была не игра. Это было непритворное выражение неподкупной праведности.

Моя кожа, побежавшая мурашками, раньше меня догадалась, о чем идет речь: я был готов к почтительности, я уже заранее ее испытывал, но — с подобным придыханием можно было говорить только о каком-то страшном убийце: почитание созидателей не требует такой выспренности. Неким шестым или одиннадцатым чувством я постиг, что речь идет о прогремевшем на весь мир докторе, который в какой-то священной пещере, что ли, перекрошил из автомата чуть ли не тридцать стоявших на карачках арабов, да еще около сотни продырявил, — к сонмищу моих воспоминаний-истязателей присоединился из телевизора еще безвестный арабский старикан, беспомощно разводивший руками…

Не подумайте, я не слюнтяй, я вовсе не считаю, что убивать людей нельзя нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах, — можно. Но! Нельзя убивать с торжественным видом, с ощущением собственной непогрешимости! С забвением того, что ты все равно творишь ужасное и отвратительное дело! Ярость, бешенство, отчаяние, безумие еще могут пробудить во мне какое-то горькое снисхождение, — но неколебимая торжествующая Правота!.. Это самое удушающее, что только есть на свете. И уж кто нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен чувствовать себя безоговорочно правым — это еврей. Правый еврей — это чавкающая пустыня, сладкая соль, распутная монахиня. Дело еврея — вечно сомневаться, ничего не знать окончательно. Да, конечно, уж мне ли не понимать, что человек может быть спокоен и счастлив лишь в качестве автомата, не ведающего сомнений, — но счастье автомата — не еврейское счастье! Что? Другого счастья не бывает? Значит, обойдемся без счастья!

Все это промелькнуло в моей душе в доли мгновения, но я, уже начиная задыхаться, попытался удержать стремительно улетучивающуюся атмосферу доверия и единства.

— Все-таки убийство не должно быть частным делом. Этим должны заниматься какие-то специализированные органы — армия, полиция… Подверженные какому-то контролю…

Я всячески старался показать, что мне нелегко произносить подобные либеральные трюизмы, бесспорно известные моим собеседникам и так же бесспорно ими разделяемые.

Хозяева понимающе посмотрели друг на друга и грустно усмехнулись моей наивности.

— Ты что же, веришь тому, что пишут в газетах? — словно пятилетнего несмышленыша, ласково спросила меня Женя. — Он же стрелял не в мирных арабов, у них там под коврами был склад оружия, они собирались перебить евреев…

— Тогда надо было сообщить в полицию. — Я старался оставаться кротким и доверчивым.

— В полицию… — Они переглянулись и хмыкнули так, словно дело по-прежнему происходило где-то на просторах нашей социалистической родины.

— Так что же — полиция не вмешивается, газеты молчат… Значит, уже и в Израиле власть захватили антисемиты? — борясь с удушьем, умолял я их отвечать мне словами, а не сострадательными взглядами. Однако ничего, кроме взглядов, не получил. Они, стало быть, и здесь вошли в горстку истинно правых, которым одним ведома высшая и окончательная истина. Уже и знаменитая израильская полиция им нехороша…

Стараясь защитить тех, с кем я так жаждал слиться, от неудержимо нараставшего отчуждения, уже грозившего перерасти в гадливость, я попытался выцарапать из них осуждение хоть какого-нибудь кровопролития; я осторожненько посетовал на свежее убийство Рабина — дескать, ай-я-яй, как нехорошо, человек все-таки всю жизнь провоевал за родину, явно хотел как лучше…

— Иуда Маккавей тоже казнил предателей! — В огненных глазах Амоса вспыхнуло — нет, не гнев — наслаждение. Упоение собственной правотой.

Эсфирь смотрела на него с тем же восторгом, как когда-то в кухонном обезьяннике. Красивое зрелое лицо Жени выражало неподкупную праведность, лишь немного смягченную гордостью за своего неподкупного сына. Да, большому кораблю — большое плавание.

Я не мог здесь больше оставаться. Я по-настоящему задыхался, физически: я действительно не могу находиться рядом с невозмутимой правотой. Но тени дяди Сюни и тети Клавы, но лунная лодка, но брама Заборовского, но наше объятие на прожекторном плацу…

Но безжизненные годы, снова ожидающие меня за дверью…

И как сбежать — ведь это же скандал?.. А как удержаться от еще более ужасного скандала, не заорать, пытаясь достучаться до их правдонепроницаемых мозгов: одумайтесь, вы безмятежно убеждены в том, чего НИКТО И НИКОГДА НЕ МОЖЕТ ЗНАТЬ ТОЧНО!!!

Однако им было точно известно не только прошлое и будущее человечества, но даже и мои тайные мысли: ты думаешь, сочувственно внушала мне Женя, ах, бедные арабы, ах, бедные палестинцы, а ты не знаешь, что их весь мир заваливает гуманитарной помощью, но все разворовывают их собственные вожди — они все ездят на “мерседесах”, живут во дворцах, а остальное уходит на теракты, на то, чтобы убивать евреев, а вы там в Европе верите их пропаганде, но что говорить о вас, когда наши левые еще хуже, в соседней арабской деревне якобы наши солдаты убили араба, так левые приезжали, просили прощения, чуть ли с ними не обнимались, а потом оказалось, что его убили сами палестинцы, чтобы левые подумали, что это сделали правые для того, чтобы верхние подумали на нижних, которым это выгодно, потому что у них тогда появится возможность оправдаться во всем, в чем их обвиняют средние, которые привыкли балансировать между синими и зелеными, чтобы…

Я уже был готов броситься ничком на каменный пол и заплакать от безнадежности: но как же ты не понимаешь, что если даже все обстоит именно так, как ты говоришь (хотя этого НИКОГДА НЕЛЬЗЯ ЗНАТЬ ТОЧНО!!!!), то человека же все-таки по-настоящему убили, его уже действительно нет и больше никогда не будет, а потому нельзя говорить об этом всезнайским посмеивающимся тоном, не смысл твоих слов чудовищен, а тон, может, смысл каким-то чудом и правилен, но тон, тон, тон — тон невыносим!.............

Я уже обмирал от ужаса, что сейчас сорвусь и наговорю каких-то страшных, непрощаемых вещей не только о тоне, но и музыке, которую он… И вдруг с безмерным облегчением я понял, на кого она так устрашающе похожа со своими разросшимися бровями — на Леонида Ильича Брежнева. И мне наконец-то удалось перевести дух — Брежнева мне не требовалось в чем-то переубеждать, я уже давным-давно обжился в этой ситуации: их дело — вещать, мое — не слушать, заниматься собственными делами.

Было скучновато, но при Леониде Ильиче и не такое пересиживали. Я допустил только один мелкий прокол — среди всевозможной бытовухи нечаянно назвал территорию, где проживали мои хозяева, спорной.

— Для нас она бесспорная, — тут же провозгласил товарищ Брежнев с так полюбившимся ему выражением торжественного превосходства над миром, и я не стал даже мысленно верещать, что ни одна оспариваемая вещь не может быть названа бесспорной в одностороннем порядке, — я лишь сменил тему на что-то более низменное, более честное.

— Что, уже пора спать? — наконец-то спохватилась Женя и грустно спросила меня: — Почему все всегда кончается так быстро?

Совсем не быстро, а очень даже медленно, подумал я и со значением покивал ей. А она задержала на мне взгляд и вдруг тихо спросила: “Ты помнишь браму Заборовского?” Ну кто же не помнит драму Заборовского, укоризненно ответил я, и опасная минута растаяла в ее невольной улыбке.

Так я не замерзал даже в зимних экспедициях — там всегда была возможность повернуться застывшим боком к тлеющему бревну, а здесь арабская нефть явно проводила политику саботажа, испуская адский багровый свет и ни малейшего тепла. Я лежал под ледяным одеялом в ледяных джинсах и ледяной рубахе, — казалось, даже той кошмарной ночью в гостинице тбилисского цирка, в которой не сохранилось ни единого целого стекла, было немножко легче, поскольку тбилисскому цирку я ничем не чувствовал себя обязанным, а потому мог себе позволить забраться под одеяло в ботинках и в перчатках; здесь же у меня перчаток и вовсе не было, не говоря уже о крайне необходимой зимней шапке.

В адских отсветах я пытался вести беседу с призраками, но они не являлись: отцовские чертоги не имели никакого отношения к нашим отцам, которые оставались лучшими евреями в Долгом Мосту, Лапине и леспромхозе, чем мои хозяева в ишуве за колючей проволокой. Свой дом они превратили из дома отцов в капище ледяной Правоты, откуда следовало бежать с первым же лучом солнца.

Однако с Леонидом Ильичом Брежневым театральные жесты были совершенно ни к чему, я даже погулял с ним по двум солнечным улочкам чистенького одноэтажного поселка, окруженного колючей проволокой, вдоль которой безостановочно курсировал джип с пулеметом. На каждом шагу нам встречались породистые бородатые евреи с удивительно доброжелательными, просветленными лицами, и все они нам сердечно кивали: “Шабат шолём”, — на что и мы отвечали сердечным полупоклоном: “Шабат шолём”.

Более тягостной субботы у меня в жизни не было — даже когда я отбывал пятнадцать суток в азербайджанском городке Казах, втиснувшемся между Грузией и Арменией: там нас по крайней мере выводили работать в роскошном саду начальника милиции, а потом выставляли казан совершенно потрясающего рассыпчатого плова. Здесь же была какая-то ерунда — какой-то приторный цимес, какая-то черствая хала, какой-то безвкусный хумус … Впрочем, это что — надо было разговаривать, притворяться, — вот что было настоящей пыткой!

Я понимал, что, если открыто объявлю о своем уходе, на мне повиснут, потребуют объяснений, — поэтому я выбрался на волю через уборную. У гремучих ворот солдат в кипе предупредил меня с южнорусским выговором: “Здесь гулять опасно”, — но покушаться на мое право свободного передвижения не стал. И я зашагал под горку по спирали с таким облегчением, что мне стоило больших усилий не перейти на рысь. Правда, страх преследования оставил меня только тогда, когда колючая проволока окончательно скрылась за желтой каменной сопкой.

Я поискал взглядом сапфировое облако — оно светилось ослабленно, как лампочка среди бела дня, но вполне зримо. Даже при солнце, которое хоть и не жгло, но сияло вовсю, словно где-нибудь под Ашхабадом, над Копет-Дагом… Нет, светиться при туркменском солнце — такой ореол тоже чего-то стоил. Но мне уже не было до него никакого дела. Я не собирался меняться ему в угоду.

Меня не догнала ни одна машина и ни одна не попалась навстречу — все истово блюли день субботний. Но пока я в этом не уверился, я был способен думать только о том, как бы не случилось погони.

Я отмахал километров пятнадцать, прежде чем сумел успокоиться. И перестал ощущать каменные стада на вершинах холмов чужими и враждебными. Наконец я почувствовал себя как дома — где-нибудь в районе Джезказгана. И тут-то на меня опустилась единственная доступная смертным долина блаженных — мир воображения, оплодотворенного памятью, — в этой долине мы снова стояли у белокаменных сплетений брамы Заборовского, и Женя снова была юной и прекрасной, еще открытой чужой страсти и чужому слову, и я взывал к ней, твердил, объяснял, растолковывал, ваял, ваял в ее душе тот идеальный облик, каким я стремился предстать пред ее идеальным обликом…

Я изо всех сил старался показать, сколь близка и дорога мне ее сапфировая греза: да, создание этой страны и чудо, и подвиг, — но ведь жить только для того, чтобы выжить и утвердиться, — может, для кого-то этого и достаточно, но только не для нас. Победители оставили нам единственное, но зато самое драгоценное достояние — грезы, и если в качестве творцов вселенских грез порой мы забирались слишком далеко, все равно это в тысячу раз красивее, чем творить трудовые и воинские подвиги для себя одних. И если наша преданность миру умствований и фантазий порождалась отсутствием собственной почвы, я готов отречься от всех прошлых и будущих черноземов. Ибо настоящая почва человека — его воображение.

Но и эгоцентрические грезы, грезы самоупоения мне тоже не нужны, мне дороги только грезы, открытые всем ветрам и поветриям. Я не хочу ничего знать окончательно, я не хочу чувствовать себя правым, я хочу понимать частичную правоту и частичную красоту каждой сказки — чтобы не сливаться ни с одной. Все имеют право на одноцветность своих сказок, все, но не мы, — мы обязаны хранить и созидать всемирную радугу. Потому что судьба уже исторгла нас из кокона одноцветности, и забираться в него обратно по своей воле — не просто слабодушие, но преступление перед собственной многоцветностью.

Что? С многоцветностью нам не выстоять перед напором чужих одноцветностей? Но если мы сделаемся одноцветными, зачем тогда и выстаивать? Ни один народ не представляет никакой ценности — ценность представляют только вымыслы, которые он хранит и которые его хранят. Если народ прибавляет в могуществе, но усыхает в сказках, значит, он деградирует. И если мы сделаемся сильным народом с бедной грезой, это будет означать, что подвиг выстаивания был совершен напрасно. Этого добра и без нас слишком много — желающих захватить лишь физическое место под солнцем, не добавляя ни одной новой краски в радугу всемирных фантомов.

Если для открытости и многоцветности наших грез требуется изгнание, галут, значит, мы должны вечно жить в галуте, оставаться вечно чужими, вечными странниками. Чтобы вечно зеленели драгоценные побеги, произрастающие из почвы изгнания и рассеяния, — тотальный скепсис и всесветная отзывчивость, склонность во всем сомневаться и готовность всему откликаться. Вот ты сама — именно в своей хрущевке с Цветаевой и Солженицыным ты и была настоящей еврейкой!

О, это ты очень вовремя напомнила! Это верно: только в своей стране мы можем спокойно и во всеуслышание говорить о себе торжественным тоном, красивыми словами. И это много, очень много. Но если ради красивых, громких слов требуется ампутировать всю вековую роскошь сомнений и опьянений в чужом пиру — пусть все слова катятся ко всем чертям! Нет, я вовсе не изменил своего мнения, я и сейчас считаю, что народ не может выжить без красивых, высоких слов, — ну так и прибережем их друг для друга, не обязательно выкликать их на площади!

Друг для друга… Только где они, мои друзья?.. Сегодня я потерял единственное, что у меня было: моя возлюбленная греза злою ведьмой была обращена в Леонида Ильича Брежнева… Г-жу Редько я еще мог перегримировать в вечную Женю, но тов. Брежнев даже моему воображению не по кисти и не по нраву.

И я вновь обнаружил себя на Джезказганском шоссе среди окаменелых желторунных стад. Впереди и справа над очередным холмом расходился отчетливый даже при слепящем солнце изумрудный ореол, и меня враз обтянуло гусиной кожей от радости и ужаса. Это был невероятно своевременный и страшный дар судьбы: к чему длить агонию, когда можно прямо сейчас войти в овеянную изумрудной грезой клетку и повторить судьбу Грибоедова, быть растерзанным руками тех, кто не сумел понять, что сказка о земле обетованной неизмеримо плодоноснее самых жирных и обширных черноземов.

Привратники с автоматами даже на меня не глянули, не то что на мою сумку через плечо: вносить в преисподнюю можно все, что угодно, другое дело — выносить. Скоро вынесут меня. Хорошо бы Женю догадались привезти на опознание. Небось пожалела бы…

О чем? Она же ничего даже не подозревает. Это и есть новое еврейское счастье — понимать только себя. Или вовсе даже не новое, а старое как мир? А то, что я хочу навязать, удел одной щепотки на протяжении одной минутки?

Я думал, на меня сразу набросятся, но я с колотящимся в горле сердцем все брел и брел по пыльной замусоренной улице имени Тридцать Девятого Съезда партии, и никто меня не трогал. Косились и отворачивались. Это была не такая уж и трущоба, я видал и почище. Да, сизые бетонные ящики, опоясанные грубыми следами опалубки, — ну а чем лучше глинобитные? Конечно, если такой поселок перенести в центр Стокгольма, будет немножко не того, а где-нибудь под Джезказганом — так вполне. Там тоже любили укладывать на плоские крыши куски шифера и придавливать шлакоблоками. Но телевизионных антенн там почти не помню, а здесь кое-где сияют даже тарелки. И электричества здесь, похоже, хватало — повсюду электрические провода перекрещивались с бельевыми веревками, на которых были распяты штаны и рубахи.

На улице почти одни только мужчины, но попадаются и женщины, причем в платках, а не в паранджах. А мужчины в обычных джинсах, рубашках, совершенно не исхудалые — средней, так сказать, упитанности. Да и в мусорных кучах преобладали, похоже, всякие пищевые упаковки — обычные, разноцветные. А у одной сизой полосатой стенки стоял привалившись пузатый мешок с надписью “Food programme”.

Никто, похоже, не работал — бродили, стояли в кружках, сидели у домов на табуреточках, кто-то наблюдал, как жена готовит… Многие были в домашних шлепанцах.

Нормальные южные лица — пожалуй, несколько более мясистые, чем где-нибудь в Абхазии или Греции, но, в общем, ничего особенного: ни одержимости, ни осатанелости — люди как люди. Мало чем отличающиеся от тех, которым я только что говорил “Шабат шолём” за колючей проволокой.

А дети — те вообще прелестны. Вполне сытенькие и нормально одетые — хоть сейчас в детский садик. Но у нас редко встречаются такие горящие умом и любознательностью черные глазищи, такие густые черные завитки…

Вот дети прежде всего за мной и увязались. И понемногу я оброс такой азартной свитой, что мне смотрели уже не только вслед, но и навстречу. Наконец на каком-то подобии маленькой площади компания мужчин перекрыла нам дорогу. А еще через минуту образовалась уже толпа. С колотящимся сердцем, но храня внешнюю невозмутимость, я стоял посредине.

Из толпы шагнул молодой мужчина, отдаленно напоминающий папуаса, и, ткнув меня пальцем в грудь, что-то резко спросил. “Маклай-Туй”, — вспомнилась мне одна из любимых книжек моего детства. “Юде, — с перехваченным горлом сумел выговорить я, тоже ткнув себя в грудь указательным пальцем. И, видя, что меня не понимают, повторил почему-то на своем подобии немецкого: — Их бин юде”, — ожидая в следующий миг ощутить под ребрами ожог и холодок дамасского кинжала.

Однако меня по-прежнему не понимали — черные глаза смотрели требовательно и настороженно, хотя отнюдь и не враждебно. Я еврей, хотел я выкрикнуть, чтобы наконец разом покончить с этой пыткой, но вдруг подумал, что не нужно осквернять свою последнюю минуту ложью. Если евреи — это семейство Редько, то я, конечно же, не еврей. “Русский!” — подолбил я себя в грудину средним пальцем. И тут же, чувствуя, что и это неправда, уточнил: “Я русский еврей”.

Но они по-прежнему не понимали — видимо, евреев они называли каким-то другим словом. И тогда, видя, что дело начинает принимать комический оборот, я патетически провозгласил: “Руссо туристо! Руссиш, рашен!”

Напряженное молчание — и взрыв восторга! Меня хлопали по спине, обнимали, трепали за рукава, кричали мне в уши невероятно знакомое, но неузнаваемое слово… Что это, наверняка мне изменяет слух?.. Они скандировали: Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев, Бреж-нев!..

Радостно сверкающие черные глаза, радостно сверкающие белые зубы — хлопая, обнимая, они поволокли меня неизвестно куда, но явно не к месту казни.

На веранде сизого бетонного ящика сидел бородатый человек в мучительно знакомой военной форме, меня поставили перед ним — что-то и в этом было знакомое… А, “Христос и грешница”.

Исполняющий роль Христа внимательно вслушался в общий галдеж и просветлел чернобородым ликом. “Москва?” — дружески спросил он у меня. “Петербург! — ответил я и тут же поправился: — Ленинград”. — “А я учился Москва”, — с гордостью произнес квази-Христос и поднялся с белого пластикового кресла. И до меня наконец дошло, почему столь знакомым мне показался его поношенный мундир — это был мундир офицера Советской Армии. Правда, говорил по-русски он уже с большим трудом. “Брежнев”, — показывал он на меня, “Арафат”, — переводил на себя, “Дружить! — изображал он объятия и завершал: — Вместе! Мы! Сила!”

Это было так несообразно с тем, чего я ждал, что лишь полная уверенность в бредовом характере происходящего не позволяла мне ощутить всю потешность ситуации. Тем не менее все же просверкнула надежда, что у меня еще сохранилась последняя норка — высматривать окружающие нелепости и мудро над ними посмеиваться, — пожалуй, я уже выстрадал это право. Вот только что делать, если не смешно? Да и к чему потешности, если некому о них рассказывать?.. Не Брежневу же…

Мы вдвоем уже сидели рядом на пружинящих пластиковых креслах, а совершенно очаровательная кудрявая девчушка лет пяти восторженно взирала на нас прекрасными чернейшими глазищами, застенчиво показывая двумя пальчиками латинскую букву “V”, похожую на изображение зайчика. Она светилась самым прекрасным, что только бывает в детях, — бескорыстнейшей вовлеченностью во взрослые грезы. В конце концов, побеждает тот, чья сказка сильнее опьяняет, и, может быть, они нас уже одолели, остальное — дело техники. Причем нашей.

— О чем ты мечтаешь? — ласково спросил я этого черного ангелочка, и она смущенно что-то пролепетала.

Взрыв восторга. Сверкающие черные глаза, сверкающие белые зубы.

— Он хочет, чтобы всех евреев убили, — с гордостью перевел мой сосед по креслу.

Прелестно, как это по-детски. Я почтительно склонил голову: что ж, это их священное право — желать нашего истребления, народы и должны жить не полезным, а святым, и лишь у нас не должно быть ничего святого — одно человеческое, и если придется защищать себя с оружием в руках, то пылать гневом мы должны уж никак не праведным — человеческим. Я чту всякую одержимость, я не выношу только еврейской одержимости. Да, всем можно, а нам нельзя. Точнее — воевать мы имеем право, подчинять войне свои грезы — нет. Да и никаким другим практическим нуждам. Ах, без своей одержимости мы не выстоим перед напором чужих?.. Чтобы защититься от чужого дракона, необходимо обзавестись собственным?.. Если мы сделаемся одержимыми, горящими собственной высшей правотой, это и будет означать, что мы не выстояли, ибо нас прежних, которые всех понимали и во всем сомневались, все равно уже не будет.

Только, может, нас таких никогда и не было?..

Не было — значит, будут. Один по крайней мере.

Я.

Да чтобы защищать такую несомненную реальность, как жизнь, особой одержимости, по-моему, и не требуется, совсем не обязательно сражаться под лозунгом “Наше дело правое, мы победим!” — с нас довольно лозунга “Наше дело наше, мы не сдадимся!” Одержимость больше нужна для вдохновенной лжи, для затыкания чужих ртов и собственных ушей. Пожалуй, даже и сказку можно защищать без одержимости. Что это за сказка, если она не в силах перекрашивать, а вынуждена заглушать? Это уже не греза, а дохлятина.

Одиночки обречены на бесследное исчезновение? Пускай. Я не хочу приобщиться к бессмертию ценой омертвения. Я не хочу существования посмертного ценой исчезновения прижизненного.

Тут я с удивлением заметил, что больше не задыхаюсь: правота чужих меня не душит.

В переходе из-под туристических турецких сводов на прожекторный плац перед Стеной плача бравые парни с автоматами прошмонали мою сумку вполне по-деловому, без всякой одержимости. И я меж пейсатых и кипастых раскачивающихся евреев, уткнувшись своим еврейским носом в эти древние блоки, из щелей меж которыми свисали растительные бороды, наконец-то наплакался вволю.

А потом высморкался, встряхнулся и скомандовал себе: все, поплакали — и хватит! Ша! В дорогу, Вечный Жид!

(обратно)

Теплая нить

Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, переводчик, комментатор собрания сочинений Иосифа Бродского. Сотрудник московского издательства «Летний cад».

*    *

 *

Б. К.

Гармонии, подслышанной во сне,

но так и не записанной под утро, —

как ни банально или как ни мудро —

недостает безумия извне.

Из всех щелей сквозит сырая мгла —

сам поленился окна конопатить.

А собственную жизнь перелопатить

не лень на пыльной плоскости стола.

Зиме каюк. Свирепый гололед.

Пробитый кумпол тошнотворно ноет,

чтоб ты передвигал с опаской ноги

и осторожней двигался вперед.

В тот миг, когда не под ноги, а вверх

сторожко глянем, устрашась сосулек, —

придет весна. Но смерзнувшихся судеб

и по весне не разодрать вовек.

Люблю холодный воздух нищеты,

тот бесконечный миг, когда природа

застыла в ожиданье перехода.

И ветры люты, и слова просты.

Из пустоты, шуршанья малых сих

неспешно возникает нечто вроде

динамики несбыточных мелодий,

нечаянно преображенной в стих.

 

*    *

 *

Одуревший от кофе с женьшенем,

редактирую чью-то муру.

Что ж, прикинулся меченой шельмой —

так и надо. Окончу к утру

и — на волю. Кремнист и причудлив,

свод небесный подвесил блесну.

Кот орет возмущенно, почуяв,

что назавтра я когти рвану

из Москвы — и неделя свободы,

дрожи в сердце, стихов, маеты…

Там, где прожиты лучшие годы,

где навечно оставлена ты, —

боль сердечная и головная,

первый в жизни нешуточный шок.

Всё о прошлом. Обрыдло, я знаю.

Но о будущем страшно, дружок.

Всяк по-новой себе примеряет

это небо, каналы, дома.

Совершенство пропорций швыряет

мордой в прошлое, сводит с ума.

Даже свыкшийся с жизнью подледной,

с беспощадностью и наготой,

кто я есть перед этой холодной,

обжигающей глаз красотой?

Дикий сплав трудолюбья и лени,

голос сорванный, слепнущий зрак…

Остается стоять в отдаленье,

наблюдая завистливо, как

горний бомж по аттической моде

крошит птицам свой собственный корм…

Совершенство отвратно природе —

как любая законченность форм.

Так и надо — но сил недостанет…

Лишь опомнюсь на пару минут,

что когда меня больше не станет —

те же птицы по небу черкнут.

*    *

 *

Китайский заяц ускакал с Луны,

сменив ее на новую тюрьму.

Слова, известно, смысла лишены —

они чреваты смыслом. Потому,

скорее, это никакой пример,

нарытый ради красного словца.

Вращение пифагорейских сфер

заворожило желчного юнца.

Судьба — не воздаяние за звук,

но помогает, как контрастный душ,

твой внутренний тягучий волапюк

отлить в каллиграфическую тушь.

Осваивать худое ремесло —

занятье не для нервных. Слеганца

намаявшись, рискуя слыть ослом,

я стал вещать от первого лица.

Поклонник серафических музык

сомнительный, без выхода в астрал,

я верил только в собственный язык.

И то — не верил, просто доверял,

поскольку понимал, что в свой черед

споткнусь, как философствующий бош.

Что музыка, как женщина, соврет,

сама поверив в собственную ложь.

 

Из цикла “На смерть отца”

 

I

Мама четвертые сутки не спит.

Тени надежды нет.

Реанимация. Менингит.

Сбивчивый батин бред.

В карих глазах, излучавших свет, —

боль и слизь забытья.

Мама не знает: надежды нет.

Знаем лишь брат и я.

Мама втирает камфарный спирт.

Мучит молитвой рот.

Верит, что если она не спит —

значит, он не умрет.

Снова давления перепад.

Сбитый ком простыни.

Губы в молитве жалкой дрожат:

Господи, сохрани!

Рта запекшийся страшный провал.

Капельница к плечу.

Господи, Ты ведь Сам врачевал —

так помоги врачу.

Это какой-то бредовый сон,

морок, психоз, заскок:

тысячи жизней спасавший, он

собственной не сберег.

Мама страшится завыть навзрыд.

Марлей стирает пот.

Верит, что если она не спит —

значит, он не умрет.

Господи, я ни о чем не просил,

впредь не осмелюсь — но

будь милосерднее… Дай ей сил

пережить эту ночь.

II

Вот и осталось нас, в сущности, двое…

В пахоте дня и в ночном непокое

я неустанно, назойливо мямлю:

Господи, обереги мою маму! —

от слепоты и от злобы незрячей,

смертной тоски и несметных болячек,

вора, жулья и случайного хама…

(Ты ведь такая беспечная, мама.

Ты ведь по-прежнему в доброе веришь.

Мир изменился, и люди — что звери.

Крепкой опорой и внутренним светом

прежде был батя. Теперь его нету —

и заменить не получится, мама.

Ты ведь по-прежнему слишком упряма,

ты не умеешь с несчастьем смиряться…)

Господи, пусть ее годы продлятся!

Прочь отведи самосуд ежечасный,

мысли, что прожита жизнь понапрасну;

не попусти ей отчаянья стужу —

все остальное я как-нибудь сдюжу

сколько есть мочи и многажды больше…

Видишь: молюсь, неумел и безбожен.

Стану ей светом и стану опорой:

лишь бы подольше, лишь бы не скоро

на Ковалёво в холодную яму.

Господи, обереги мою маму!

 

Уговор

Поцелуй обещания полночью вьюжной

и другой, на прощание, в мраморный лоб —

все сбылось. Но не так, как восторженный вьюнош

грезил — увалень бедный, слюнтяй, остолоп.

Даже зависть пришла, клевета и нападки,

что сопутствуют славе и слаще, чем мед…

Недописанный мир наступает на пятки,

подгоняет, торопит, расчетливо жмет

к пустоте необжитой, исполненной жажды.

Это мой конвоир колет мне под ребро —

как того бедолагу, который однажды

возмечтал, чтоб к штыку приравняли перо…

Сам себя изгоняя из бреда пинками,

просыпаешься: комната, тумбочка, стул.

Всё и вправду сбылось. Слава Богу, покамест

шум в ушах все послушней сгущается в гул.

Ледяная ладонь ночью сердце сминает —

значит, будь благодарен, над бездной скользя,

теплой нити, которая напоминает,

что нельзя уходить, что нельзя, что нельзя…

 

dir/

*    *

 *

Уже тебя берут под белы руки

единым Дантом слыханные звуки.

Уже твоей души отдельны от

отвратный вид, потрепанные брюки,

свисающий живот.

И там, навскидку, в световом тоннеле

стремящийся к непостижимой цели,

встречая жути собственной оскал,

не объяснишь того, что вправду важно:

как ты любил нелепо и бесстрашно,

какою речью горло полоскал.

(обратно)

И не комиссар, и не еврей...

Гулин Анатолий Алексеевич родился в 1923 году в Челябинске. Окончил среднюю школу в июне 1941 года, в июле был призван в армию. Учился в Челябинской авиационной школе стрелков-бомбардиров. В апреле 1942 года был направлен в наземные войска, в июле 1942 года попал в плен. Окончание войны встретил в партизанском отряде в Италии. По возвращении на родину попал в проверочно-фильтрационный пункт на Беломорско-Балтийском канале. В Челябинск вернулся в конце 1946 года. В 1955 году окончил Челябинский институт механизации и электрификации сельского хозяйства, работал в проектных институтах. В настоящее время на пенсии. Живет в Челябинске.

Подготовка текста Л. Николаевой.

Моя неволя

Пробуждение 13 июля 1942 года было страшным: сознание, что нахожусь в немецком плену, угнетало. Я не мог думать ни о чем другом и все прокручивал события вчерашнего дня. Раз за разом возвращался к вопросу: а могло ли быть иначе?

Да, могло, если бы мы отступили. Но “ни шагу назад без приказа” было для нас законом, и мы оставались на месте в то время, как все оставили позиции, не сообщив нам об отходе. А ведь могли известить, и мы, два расчета ротных минометов, не оказались бы в плену. И все было бы иначе… Но теперь гадать нет смысла.

Наш батальон ушел на восток, а мы, группа пленных человек в тридцать — сорок, уныло бредем под охраной двух немцев на запад.

По дороге в клубах пыли движется немецкая техника, и кажется, что нет ей ни конца ни края. На танках, тягачах, бронемашинах, грузовиках упитанные, загорелые, веселые солдаты с расстегнутыми воротниками и закатанными до локтей рукавами мундиров. Некоторые играют на губных гармошках. Пешие солдаты в тот раз не встречались.

Нескончаемая лента военной техники не внушала оптимизма, и было горько и обидно за нашу армию, которая мерила фронтовые километры собственными ногами в кирзачах или в ботинках с обмотками, а техники в то время было так мало, что ее почти не было видно.

Так было у нас. На других участках громадного фронта от Баренцева до Черного моря было и так же, и несколько лучше, и хуже, но судить об этом могу только по рассказам других и по печати.

Около дороги расположилась группа немецких связистов с рациями. Один из них, долговязый, нескладный, огненно-рыжий, лет двадцати — двадцати пяти, задержал меня и стал выворачивать мои карманы в поисках трофеев. Вся группа в это время остановилась. Обнаружив в кармане гимнастерки любительскую фотографию, запечатлевшую меня у самодельного радиоприемника, немец заорал: “Ты радист, ты должен знать номера частей! Сколько у вас танков, пушек, пулеметов?” Я сказал, что я рядовой пехотинец и ничего о нашей армии не знаю и что на фотографии не я, а мой брат. В школе я учил немецкий язык, но, как и большинство ребят, занимался им спустя рукава. Теперь я пожалел об этом. Затем связист принялся за мой вещмешок. Сначала он извлек из него кусок хозяйственного мыла (другого нам не давали), это привело его, судя по выражению лица, в восторг. В то время мыло у немцев было отвратительного качества: похожее внешне на белую глину, оно было скользким и совершенно не мылилось. Обнаружив в мешке пачку патронов и заорав, что я убивал немецких солдат, связист ударил этой пачкой меня в лицо. Естественную реакцию — резкое поднятие руки для защиты лица — немец принял за попытку ответного удара. Он отшатнулся от меня и опять заорал, требуя сведения о наших войсках, на что я вторично ответил, что я рядовой и ничего не знаю.

Окончательно рассвирепев, он повел меня на опушку находящегося рядом леса. Медленно подняв винтовку, немец начал целиться в меня, по-видимому ожидая, что я буду просить пощады и расскажу данные о наших войсках. Помню, что страха в тот момент у меня не было, как не было и мысли, что это конец. Страх пришел потом.

Я не заметил, откуда появился немецкий офицер, который ударил по винтовке связиста, и пуля пролетела, не задев меня. Офицер что-то громко кричал, по-видимому ругался, и даже ударил связиста. Потом на хорошем русском языке, без акцента, подозвал меня и приказал следовать за ним. Подойдя к открытой легковой машине, он сел в нее и что-то сказал шоферу. Затем спросил у меня, верно ли, что русские расстреливают всех военнопленных, как офицеров, так и рядовых. Я ответил, что это ложь, что в нашей армии не принято расстреливать пленных независимо от их звания и что их жизни у нас ничто не угрожает. Офицер, как оказалось капитан, выслушал меня с удовлетворением и сказал, что его сын, такой же молодой, как я, по-видимому, попал в плен, что он очень беспокоится о нем и что мои слова несколько успокоили его. Потом взял у водителя буханку хлеба и отдал ее мне. Это было весьма кстати: ведь с утра я не ел ничего, а солнце уже клонилось к закату.

Хлеб я разделил поровну между своими ребятами, и мы его тут же оприходовали. Свернув с основной дороги, наша группа направилась в сторону какого-то населенного пункта, по-видимому хутора, поскольку из-за густой зелени виднелось всего несколько соломенных крыш.

Около крайней хаты, с трудом переставляя ноги, подталкиваемый винтовкой в руках немецкого солдата, брел человек с поднятыми вверх руками, в белой нижней рубашке, галифе и сапогах. Подойдя к стене хаты, он, не опуская рук, остановился. Немец поднял винтовку и выстрелил. Человек упал как подкошенный. Это была первая смерть нашего русского человека от руки фашиста, которую я увидел в тот день и которую запомнил на всю жизнь.

Кто-то сказал злорадно: “Комиссара шлепнули”, другой поддержал: “Так их, гадов, надо всех перебить”. Такое далеко не дружелюбное отношение к политработникам в армии я встречал и ранее, и потом у определенной незначительной части людей, но объяснения этому не вижу. Некоторые называли политработников в армии попами, а негативное отношение к духовенству и вообще к религии у нас воспитывалось с детства.

Откровенно говоря, я никогда не испытывал особой любви к политработникам, будучи не в силах оценить по достоинству их роль, но у меня не было и чувства неприязни к ним. Тем более, что многие политработники, как и все бойцы, ходили в атаку, участвовали в рукопашных схватках, отражали атаки врага, находясь в окопах вместе с бойцами, и так же не были заговорены от смерти, как и любой солдат.

Пройдя еще с полкилометра, мы очутились на большой поляне, где уже было довольно много бывших бойцов и командиров Красной Армии — теперь военнопленных. Были там люди и в новенькой военной форме, были одетые в пропитанные потом и выгоревшие на солнце гимнастерки (таких было большинство), некоторые — только в нижних рубахах (по-видимому, командиры и политработники, снявшие гимнастерки, чтобы скрыть свою принадлежность к комсоставу). Люди лежали вплотную друг к другу, кто подстелив шинель, а кто и просто на земле. Кое-где белели повязки раненых. То здесь, то там вспыхивали огоньки цигарок. Лагерь беспокойно гудел: кто-то переживал случившееся и спешил поделиться своей бедой с соседом, кто-то злобно матерился, кто-то стонал, кто-то храпел...

Мы, два расчета ротных минометов, так глупо оказавшиеся в плену, расположились на краю поляны и стали обсуждать план побега, но, не придя к единому решению, отложили на завтра, полагая, что днем ситуация прояснится. Так прошел этот первый день плена — 12 июля 1942 года.

Утро следующего дня было ужасным. Сознание упорно твердило, что плена можно было избежать, что свершилось страшное — я в немецком плену, но верилось, что это не продлится долго, что все равно я вернусь домой, и эта уверенность не покидала меня никогда, и она помогла мне выжить.

Как важно не падать духом, не отчаиваться и верить, что плохое пройдет и все будет хорошо. Сколько раз потом я видел, как здоровые, физически крепкие люди впадали в уныние, хандрили, ожидали впереди только худшего и в конце концов погибали.

Солнце было уже довольно высоко, когда с помощью окриков на немецком языке, которые никто не понимал, орудуя прикладами, конвоиры построили внушительную колонну и вывели ее на дорогу, по которой мы проходили вчера. Колонна человек по десять в шеренге растянулась не менее чем на полкилометра. Многие шли еле передвигая ноги, раненых поддерживали соседи. Колонна двигалась медленно, и конвоиры истошно орали, подгоняя людей, при этом усердно работали прикладами винтовок. Сзади то и дело раздавались выстрелы: это конвоиры добивали тех, кто отстал или упал, будучи не в состоянии идти дальше. Периодически раздавалась команда: “Ложись, вставай, бегом!”

Каждый раз после такой команды на дороге оставалось лежать несколько человек, их конвоиры пристреливали. Если кто-то выходил из своей шеренги в сторону, его также ждала пуля. Наш путь был усеян не одним десятком трупов русских солдат. По дороге периодически проходили автомашины, танки и прочая военная техника, и тогда колонна принимала в сторону, уступая ей место. Один раз в хвост колонны врезался танк, оставив после своего “славного рейда” задавленных и искалеченных людей. Последних конвоиры тут же пристрелили.

В другом месте из стоявшего у дороги танка вышли трое танкистов и направились в сторону видневшегося невдалеке хутора. Мне подумалось: как жалко, что я не умею водить танк, а то можно было бы рискнуть захватить его и примчаться к своим. Подобные несбыточные мечты потом не раз приходили мне в голову в разных вариантах в зависимости от ситуации.

Солнце уже стояло в зените и пекло нещадно. Утром мы отправились в дорогу натощак, но сейчас о еде не думалось. Все мысли были сосредоточены на глотке воды. Особенно тяжело было раненым. Хоть бы дождь прошел. Но на небе ни облачка, а солнце печет так, словно задалось целью сжечь все живое. Люди стали падать все чаще, и все чаще раздавались выстрелы конвоиров, оставляя на дороге трупы наших солдат, место гибели которых потом после войны будут безуспешно разыскивать родные.

Наконец долгожданный привал прямо на солнцепеке. Кое-кто тут же заснул, кто-то стал перематывать портянки, давая отдых натруженным ногам, кто-то курил, некоторые вели неспешный разговор, а другие сидели неподвижно, молчали и обреченно смотрели, как затравленные звери. Нашлось немного и таких, которые в этом ужаснейшем положении шутили и балагурили. Как хорошо, что такие люди есть. Они своей шуткой, своим оптимизмом вселяют в окружающих бодрость и жажду жизни, помогают пережить беду и выжить. Привал, как мне показалось, прошел слишком быстро. Раздалась команда встать.

Однако встать смогли далеко не все, и опять гремели выстрелы, и снова гибли сыновья, отцы и мужья, которых с нетерпением ждут дома и надеются, что костлявая с косой пройдет стороной.

И опять мы бредем, еле переставляя ноги, мечтая о глотке воды, о куске хлеба, об отдыхе. И вновь периодически раздается команда: “Ложись, вставай, бегом!”

В одном месте около дороги под сенью раскидистого дерева, обняв руками винтовку, мирно спал молодой красноармеец. По-видимому, бедняга сильно устал, отстал от своих, присел на минутку отдохнуть, и тут сон сморил его. Один из конвоиров подошел к спящему и ткнул его винтовкой. Красноармеец проснулся и, увидев перед собой немца с винтовкой, в испуге ошалело замахал руками, отгоняя его от себя. Грохнул выстрел, и опять кого-то не дождутся дома и места гибели не узнают.

Пройдя еще немного, мы подошли к Новому Айдару, о чем свидетельствовала табличка на немецком языке, прибитая к столбу.

Колонну загнали в довольно глубокий глиняный карьер, поверху которого стали прогуливаться часовые. Вскоре к нам спустился немец и, ужасно коверкая русские слова, приказал комиссарам и евреям выйти на указанное место. Поднялось и вышло человек пятнадцать — двадцать.

Мое внимание привлек разговор двух пожилых, интеллигентного вида мужчин, по-видимому командиров, так как оба были с прическами. (В то время солдат обязательно стригли наголо, а комсостав ходил с прическами, и по этому признаку немцы безошибочно определяли, где рядовые, а где комсостав.) Один из них сказал, что выйдет к тем, что уже вышли, и попрощался. Второй назвал его сумасшедшим и уговаривал сидеть на месте, поскольку он и не комиссар, и не еврей. Первый сказал, что назовется комиссаром и пусть лучше сразу расстреляют, чем постоянно ожидать, что его выдадут. Раз ему все равно суждено умереть, так уж пусть смерть будет мгновенной. Попытки удержать его на месте были тщетны. И он, этот и не комиссар, и не еврей, встал к обреченным. Группа поднялась наверх, вскоре застрочили автоматы, а потом все стихло.

Солнце уже стояло низко, и его косые лучи не достигали дна карьера, где среди стонов, вздохов, тяжелых разговоров и забористого мата устраивалась на ночлег измученная, истерзанная и голодная толпа людей, еще недавно бывших бойцами Красной Армии. Потихоньку все затихло, и лагерь погрузился в тягостный сон, прерываемый изредка отдельными возгласами и стонами раненых.

День 13 июля, второй день плена, прошел.

Следующий день начался с того, что мы выкарабкались из карьера и долго строились под непрестанную ругань вконец озверевших конвоиров, сопровождаемую ударами прикладов, без чего, по-видимому немцы считали, никак невозможно обойтись. Еще вчера я обратил внимание на то, что все конвоиры — сплошь молодежь, вероятно, нестроевые. Позже я неоднократно встречал охранников старше по возрасту и даже довольно пожилых, которые относились к пленным лучше. Некоторые из них были в Первую мировую войну в русском плену, где, по их словам, жилось неплохо. Эти относились к нам хорошо и даже иногда пытались помочь, но делали это очень осторожно, так, чтобы не заметили молодые, которых они явно опасались. И немудрено — многие из молодых состояли в нацистской партии.

Наконец построение закончено, и, оставив в карьере умерших ночью, колонна двинулась в том направлении, откуда пришли накануне. Опять нещадно палило солнце, и опять хотелось пить. Около полудня сделали привал у небольшого болота, которое вчера миновали не останавливаясь.

Почти все вошли в воду. Большинство пило взмученную теплую жижу, а остальные, в том числе я, зашли в болото, чтобы освежить натруженные в пути ноги. Пить я, хоть и очень хотелось, не стал, поскольку болотная вода не внушала мне доверия и могла содержать какую-нибудь заразу. А заболеть в плену, особенно желудочным заболеванием, — почти верная смерть. Своим товарищам я тоже не советовал пить эту воду, и они вняли мне. Однако во фляжку воды набрал, чтобы потом ее вскипятить.

Неожиданно я почувствовал босой ногой какой-то мягкий предмет. Я сунул руку в воду и вытащил небольшой, килограмма на три, мешочек с мукой. Радость моя была безмерна. Промок только верхний слой муки, а все остальное было сухим. Вечером мы сварили из муки похлебку и устроили настоящий пир. Мне казалось, что вкуснее я никогда ничего не ел. Мешочек я высушил и потом отдирал образовавшиеся мучные шарики и ел их с превеликим удовольствием.

Оставив в стороне место первой ночевки, мы вошли в небольшое село, которое было недалеко от нашей бывшей линии обороны. Женщины и дети высыпали из своих хат навстречу нам. Одни из праздного любопытства, другие в надежде встретить своего близкого человека, третьи с целью передать в колонну какую-нибудь еду, четвертые пытались выручить кого-нибудь из плена. Делалось это так: женщина, остановив на ком-то свой выбор, бросалась к нему с криком “это мой муж”, “отец” или “сын”, обнимала его и старалась выдернуть из колонны. К моему удивлению, этот прием иногда действовал. Позже я видел такое неоднократно. Попытки передать в колонну съестное чаще всего заканчивались неудачно: съестное либо выбивалось из рук, либо отбиралось конвоирами. Пленных, пытавшихся поднять пищу с земли, как правило, избивали, а то и стреляли в них. Кое-кто из пленных бросал на землю треугольнички писем в надежде, что жители села подберут их и потом, когда прогонят немцев, отошлют эти письма адресатам. Но писем было очень мало, так как у нас не было ни бумаги, ни карандашей. Пройдя через село, мы вступили на мост, под которым журчала небольшая речушка, манившая чистой и, по-видимому, прохладной водой. Мелькнула мысль: вот прыгнуть бы с моста в воду и спрятаться в камышах. Но глубина речки была очень маленькой, так что я просто разбился бы о камни, да и конвоиры следили за нами зорко.

Однажды вечером, когда солнце уже готовилось скрыться за горизонтом, дорога вывела нас на большое хлебное поле, за которым виднелась колючая проволока очередного лагеря. Многие бросились в хлеба, рвали еще не созревшие колосья и жадно совали их в рот. Кое-кто наполнял колосьями котелки, карманы, пилотки — словом, все, что могло быть тарой. Ни окрики конвоиров, ни приклады, ни пальба из винтовок не смогли сдержать хлынувшую на хлебное поле голодную массу людей. Зная, к чему это может привести, я пытался удержать людей от того, чтобы есть недозревшие зерна. Но где там! Чувство голода для многих было сильнее голоса разума.

Наконец порядок был восстановлен, и колонна вошла в ворота лагеря. За проволокой было уже много людей, значительно больше, чем в нашей колонне. Мы, как и прежде, расположились прямо под открытым небом, благо ночи были теплые и дождей пока не было.

Сначала в лагере было относительно тихо, потом то тут, то там стали раздаваться душераздирающие крики: это разбухшие зерна распирали животы.

Помочь чем-либо в этом случае невозможно. Люди умирали в страшных мучениях, и погибших было много. Возможно, что для здорового, неизголодавшегося человека поесть недозревших зерен не так уж страшно, но вся беда в том, что их ели истощенные люди.

Стоны и крики о помощи не смолкали до самого утра. А утром опять построение и опять в дорогу. Наш путь теперь лежал в Лисичанск.

Невдалеке от Лисичанска нашим глазам представилась потрясающая картина: необъятное поле все было утыкано винтовками штыком в землю. Похоже, что здесь сдался в плен не один десяток тысяч красноармейцев. Это зрелище ошеломило меня. Возник вопрос, как это могло случиться, и напрашивался ответ, что вся эта масса солдат была брошена командирами на произвол судьбы и, находясь на марше и не имея артиллерии, была окружена немецкими танками. Выбора не было: или плен, или немедленное уничтожение.

Но это мои домыслы. Возможно, все было совсем иначе. Очевидно одно: это не линия обороны, поскольку не было ни окопов, ни траншей.

Мне подумалось, что если бы эта масса людей оказала сопротивление, то немцы, возможно, и не прорвались бы на нашем участке. И еще: если бы все эти винтовки были у нас… А то мы ведь вооружены были плохо, и оружия на всех не хватало или оно было некомплектным. Что толку в ручных пулеметах, если дисков к ним было мало?.. Или в коробках с лентами для станковых пулеметов, если последних тоже недоставало.

Вспомнилось, что на второй день плена, проходя мимо наших артиллерийских позиций, я увидел, что все наши семидесятишестимиллиметровые пушки стоят целехонькие на своих местах. Уж если нельзя было увезти, то надо было хотя бы привести их в негодность!.. Кстати, мы так и поступили со своими ротными минометами: уничтожили прицелы.

В Лисичанске пробыли несколько дней, а потом часть пленных, среди которых был и я, отправилась дальше, а большинство осталось в лагере.

Авдеевка, Горловка, Дебальцево, Константиновка, Красный Луч, Макеевка, Снежное, Сталино (при немцах Юзовка, а теперь Донецк), Ясноватая — вот далеко не полный перечень пересыльных лагерей, в которых мне довелось побывать в начальный период плена. Характерная деталь пейзажа этих мест — бесчисленное количество терриконников, которых до этого мне не приходилось видеть. Что же касается самих лагерей, то они были похожи друг на друга, как терриконники. Это были площадки, окруженные колючей проволокой, с вышками по углам. Охранялись они в основном русскими и украинскими полицаями или представителями среднеазиатских республик, одетыми кто в немецкую или румынскую военную, изрядно потрепанную форму, кто в гражданскую одежду, но с обязательной белой нарукавной повязкой. Вооружены они были русскими или румынскими винтовками. Своих винтовок немцы полицаям не доверяли.

При виде хорошей одежды или обуви полицаи готовы были, как шакалы, наброситься на пленных и обобрать бедняг, зачастую находящихся уже на грани жизни и смерти. Особенно они охотились за сапогами, ботинками, часами (которые в то время имели единицы).

Зная это, я свои абсолютно целые ботинки обмотал проволокой и придал им такой “товарный” вид, что самому на них смотреть было тошно.

Были у меня (единственные в батальоне) часы — подарок дяди Коли. Это были громадные карманные часы марки “Кировские”, переделанные на ручные. Из-за их размера еле застегивался рукав гимнастерки.

Чтобы часы не отобрали, я стал прятать их под обмоткой ниже колена. Так было до тех пор, пока один полицай не сказал мне, что ему известно о моих часах и где я их прячу. Об этом ему рассказал один из моих товарищей, которого он указал. Полицай потребовал, чтобы я отдал часы, за что обещал шесть буханок хлеба, пояснив, что, если я не отдам часы ему, их отберет какой-нибудь другой полицай, не дав ничего.

Часы пришлось отдать, и в течение шести дней он давал мне по буханке хлеба. Я делил буханки поровну между своими друзьями по несчастью, включая и того солдата, который выдал меня. Я спросил, почему он так поступил, и услышал в ответ, что мы все голодаем и слабеем с каждым днем, а этот хлеб несколько поддержит нас. Что же касается часов, то сейчас они мне просто не нужны. Пожалуй, он был прав, хотя променять часы было бы лучше позже, когда хлебная дотация стала еще нужней.

Дебальцево — крупный железнодорожный узел — имело ужасный вид.

Позже мне неоднократно приходилось видеть и более страшные разрушения, но они не производили на меня такого сильного впечатления. Подобные зрелища стали привычными.

В одном из лагерей я встретил сержанта из нашего батальона, которого прекрасно знал еще с авиашколы, так как мы с ним были в одном учебном отделении. Если не ошибаюсь, его фамилия была Чесноков.

Я был очень рад этой встрече, и мы договорились теперь держаться вместе. В плен он попал спустя недели две после меня. Чесноков был очень удивлен, увидев меня живым и здоровым, ибо был уверен, что я погиб.

Он рассказал, что вечером 12 июля, подводя итоги наших потерь, командир роты сообщил, что оба наши расчета ротных минометов погибли в результате прямого попадания снаряда. Об этом ему сообщил связной, который якобы видел все своими глазами. Родным были направлены извещения о нашей геройской гибели, но почтальон при переправе был не то ранен, не то убит, упал в реку и утонул. Свидетелем этого был сам Чесноков. Таким образом, эти злополучные извещения наши родные не получили.

Я поинтересовался, что ему известно о Викторе Вяткине. С Виктором я подружился с первого дня пребывания в авиашколе. Оба челябинцы, мы были в одном отделении и даже спали на одной койке: я внизу, он на втором этаже. Чесноков сообщил мне, что Виктор был тяжело ранен и отправлен в госпиталь и что надежды, что он выживет, никакой не было. Я очень огорчился, так как Виктор был настоящим другом.

Каково же было мое удивление, когда в 1947 году я встретил Виктора в полном здравии. Он тогда был студентом нашего мединститута. Виктор опроверг факт тяжелого ранения и сказал, что был легко ранен в руку, но не тогда, а значительно позже.

С Чесноковым мы долго держались вместе, но однажды я был включен в рабочую команду, а он остался в лагере. Когда после работы я вернулся в лагерь, его там не было. Сказали, что днем из лагеря была отправлена куда-то большая группа, и Чесноков, по-видимому, попал в нее. Ежедневно из пересыльных лагерей брали небольшие группы пленных на различные работы. Каждый старался попасть на работу, так как там иногда удавалось подхарчиться у местных жителей. Однажды я попал в такую группу, направленную в депо станции Ясиноватая.

Забыл, что мы там делали, но хорошо помню, что в обеденный перерыв нам дали щи из свежей капусты. Что это были за щи: подсоленная вода, в которой гонялись друг за другом капустные листья. Но для нас это было шиком. Порции не ограничивались, поскольку котел был большой, а нас мало. Проглотив всю попавшуюся мне капусту и запив ее “бульоном”, я набрал его полную фляжку, чтобы угостить своих товарищей, оставшихся в лагере. Помню, они с удовольствием проглотили его, но помню и то, что противный запах этих щей фляжка хранила очень долго, как я ее ни мыл.

Однажды, при переходе из одного лагеря в другой, некоторые пленные из “стариков” встревожились, узнав, что вместо немцев нас будут конвоировать латыши или эстонцы. О них шла молва, что и те, и другие — настоящие садисты, вопрос только в том, кто из них хуже. И действительно было из-за чего встревожиться. Весь путь сопровождался изощренными избиениями, и если немцы обычно били отстающих или нарушающих строй, то эти били всех подряд ради развлечения, стараясь при этом причинить больше боли или нанести увечья. На улице какого-то городка одна женщина протянула пленному кусок хлеба. Конвоир-латыш выдернул этого пленного из колонны и стволом винтовки ткнул ему в глаз, а затем выстрелил в живот. Бедняга упал. Из пулевого отверстия стали вылезать кишки (удивительно, что кишки могли пройти через такое маленькое отверстие). Пленный в испуге, не понимая бесполезности этого, брал кишки руками из придорожной пыли, прижимал к животу и пытался засунуть обратно.

Жуткая картина бессмысленного, жестокого уничтожения беззащитного, ни в чем не повинного человека. Колонну остановили в самом начале, по-видимому для того, чтобы все пленные смогли посмотреть на муки раненого. Потом колонна двинулась дальше, а несчастный все продолжал безуспешно совать кишки в свой живот. Его не пристрелили, оставив медленно и мучительно умирать.

На каком-то переходе нас конвоировали эстонцы. Они мне показались ничем не лучше латышей.

Сталино уже в то время было довольно крупным и, на тогдашний мой взгляд, красивым городом. Чтобы попасть в лагерь, мы прошли через весь город. Многие ожидали, что в большом городе в лагере будет какой-то порядок, будут немного лучше кормить, все будет лучше. Но оказалось, что здесь то же, что и везде, и что кормят не лучше, а в иные дни и вообще не кормят.

Лагерь был, как почти всюду, громадной площадкой, обнесенной колючей проволокой с вышками по углам. Были на его территории и какие-то капитальные здания, назначения которых не помню, но они не были жильем для пленных. Численность населения лагеря в Сталино могу лишь определить словами “очень много”. Каждый день поступали новые партии пленных, и ежедневно его покидали группы разной численности, кто на этап, а кто в сырую землю. Я слышал, что в день в этом лагере умирало до четырехсот человек. Охотно верю, поскольку не раз видел, сколько мертвецов вывозилось.

Когда я попал там на этап — был рад, так как дальнейшее пребывание в этом лагере могло закончиться только гибелью.

В Сталино я оставил своих бывших товарищей. Я говорю “бывших” потому, что к этому времени, особенно после того, как кончилась моя хлебная дотация, наши отношения охладели, и каждый, мне кажется, стал думать только о себе. Общих интересов теперь не было. Иногда между нами возникали неизвестно из-за чего ссоры, но до серьезных баталий дело не доходило.

Поведение людей в лагере не одинаково. Мне представляется, что их условно можно разбить на четыре основные категории, и поведение человека в лагере зависит от того, к какой категории он принадлежит.

Первая, наиболее многочисленная, — люди, сломленные обстоятельствами, подавленные, потерявшие способность сопротивляться и надежду на лучшее. Они всегда унылы и пассивно ожидают своего конца. Мне показалось, что к этой категории принадлежат многие крупные, с развитой мускулатурой и на вид здоровые люди. Возможно, потому, что крупным, физически сильным людям требуется больше пищи и они тяжелее переносят нехватку ее.

Вторая состоит из внешне спокойных и равнодушных. Но только внешне. Это люди честные и стойкие, но пассивные, из-за чего создается впечатление об их равнодушии.

Третья — люди, которые в любых условиях быстро акклиматизируются, чувствуют себя как рыба в воде, развивают бурную деятельность и умеют из всего извлечь для себя выгоду за счет окружающих. Они абсолютно беспринципны, циничны и ловчат всегда и во всем. Около них кормятся мелкие прихлебатели, услужливо выполняя каждое пожелание своих повелителей. Это ужасные люди, которые есть в любых слоях любого общества, и избавиться от них абсолютно невозможно. Они отличаются беспредельной подлостью и очень опасны для окружающих. Эти люди поставляют кадры для полицаев, надсмотрщиков, доносчиков и прочего отребья.

Четвертая — самая малочисленная, но если так можно выразиться, самая высококачественная — состоит из людей смелых, принципиальных, активных, целеустремленных и самоотверженных. Эти люди никогда, ни при каких обстоятельствах не теряют самообладания и не подвержены панике. Как правило, они хорошие конспираторы, и разглядеть их в общей массе очень трудно, а то и вовсе невозможно.

В любой из этих категорий, кроме первой, встречаются никогда не унывающие весельчаки-балагуры, которые своими действиями поднимают настроение окружающих, что в условиях лагерной жизни неоценимо.

Во всех лагерях, где мне пришлось быть, я наблюдал озлобленность, склонность к конфликтам, особенно среди сломленных, подавленных, физически слабых и больных людей.

Отлично помню эпизод, когда в одном из лагерей двое “доходяг” лежа, потому что у них не было сил не только стоять, но даже сидеть, злобно ругались между собой, отчаянно матерясь и угрожая убить друг друга. Какое там “убить” — ни у того, ни у другого не было сил даже поднять пустую руку! Выдав очередную порцию угроз и израсходовав положенное количество мата, они плевали друг в друга, но и на это у них не хватало сил, и слюна падала на подбородок, шею, грудь. На следующий день они уже и плеваться были не в состоянии, но продолжали грозить убить друг друга.

А на третий день их не стало.

Ссоры и даже драки неизбежно случаются в каждом лагере, а причина их чаще всего не стоит скорлупы от выеденного яйца.

В некоторых пересыльных лагерях, в которых мне довелось быть, периодически появлялись вербовщики в полицаи, в какие-то команды неизвестного назначения и даже в казачество (в последнее принимались только потомственные казаки, принадлежность к которым установить было практически невозможно). Желающих, как правило, было не так-то много, а иногда не было совсем.

Одни шли на этот шаг, лишь бы оказаться за проволокой и не умереть с голоду, а там будь что будет. Другие — с целью, покинув лагерь, попытаться сбежать, перейти линию фронта и опять сражаться с фашистами. Третьи — чтобы верно служить своим новым хозяевам из политических или шкурных соображений.

Единственным аргументом гитлеровцев, использовавшимся для привлечения на свою сторону, было обещание давать вдоволь хлеба. Какой примитив! Как будто людьми руководит только сытость... Впрочем, для многих в то время кусок хлеба являлся вопросом жизни и смерти.

В одном из лагерей перед нашим прибытием побывали вербовщики из Русской освободительной армии (РОА), возглавляемой предателем генералом Власовым. Они раздавали листовки — открытое письмо Власова. Я ознакомился с ним. Тогда оно показалось мне чудовищной концентрацией вероломства и подлости. В голове не укладывалось, как человек, вышедший из низов и достигший таких высот, мог пойти на гнусное предательство, повернув против своего народа, которому был обязан всем. Тогда ничего, оправдывающего его поступок, в том письме я не обнаружил. Уверен, не обнаружил бы и сейчас.

Мне кажется, что его действиями руководили боязнь немцев, уверенность в победе Германии и желание стать во главе поверженной России.

Будучи изолированными от внешнего мира, мы в большинстве своем не потеряли интерес к тому, что происходит по ту сторону колючей проволоки, особенно к событиям на фронте. К сожалению, информационный ручеек был очень тоненьким и питался теми скудными сведениями, которые приносили работавшие на воле пленные, иногда полицаи и даже немцы. Наших советских газет и радио на оккупированной немцами территории не было, и потому получаемые с воли сведения зачастую были плодами досужих вымыслов, где желаемое выдавалось за действительное, но иногда доходили до нас и настоящие факты.

Забыл, в каком лагере я тогда был, но прекрасно помню, что весь лагерь был взбудоражен слухами о поражении немцев в Сталинграде. Нашей радости не было границ, и казалось, что теперь конец войны уже не за горами.

Вскоре появились и подтверждения этих слухов. Мы видели, как мимо лагеря тянулись побитые под Сталинградом румынские войска, своим внешним видом мало отличающиеся от нас — пленных. Головы, замотанные женскими платками и всяким тряпьем, одеяла и тряпье поверх шинелей, ноги, обутые неизвестно во что, обмороженные лица и руки — так выглядели тогда румынские солдаты, возвращающиеся от Сталинграда к себе в Румынию. Дисциплины никакой. Рассказывали, что румыны меняли пушки, колеса от которых богатые крестьяне использовали для телег, на кукурузу и мамалыгу из нее. До нас доходило, что немцы ругали румын на чем свет стоит, называли их предателями и сетовали, что связались с “мамалыжниками”. Вид разгромленной румынской армии радовал нас и вселял надежды на скорое освобождение. Немцы после поражения в Сталинграде стали относиться к нам несколько лучше, полицаи тоже.

Впрочем, длилось это недолго. Сталинград стал забываться, и отношение к нам вернулось в прежнее русло. Радовала каждая весточка об успехax Kpacной Армии, пусть самых незначительных, но мы ждали еще одного Сталинграда.

Не будет лишним отметить, что лагерная жизнь в значительной мере повлияла на мировоззрение многих обитателей лагерей. Большинство из тех, кто ранее к советской власти относился отрицательно и ругал ее почем зря, теперь становились ярыми ее сторонниками и вспоминали жизнь в Советском Союзе добрым словом. Позже, оказавшись на чужбине, я заметил, что многие, вольно или невольно сравнивая жизнь за рубежом с жизнью в Советском Союзе, становятся пропагандистами идей социализма, восхваляя (иногда греша при этом против истины) существующие в Советском Союзе законы, порядки, саму жизнь, поднимая авторитет нашей страны в глазах иностранцев. И я грешен немало: зачастую расхваливал то, что не заслуживало похвалы. Однако кое-что из увиденного за границей было хуже, чем у нас, а чего-то из плохого там у нас просто не было. Например, безработицы, платы за обучение в вузах и др.

Лето в том году было сухое и жаркое, и спать ночью под открытым небом было хорошо. Но всему бывает конец, и теплая сухая погода сменилась довольно прохладной и дождливой. Проводить ночи без крыши над головой стало не очень-то приятно.

Меня спасала шинель, полученная мною еще в авиашколе. Я отстегивал хлястик, расстилал ее на земле, ложился на шинель и ею же укрывался. Наши русские (особенно кавалерийские) шинели были в этом смысле незаменимы. Они были теплыми, хороши по длине и совершенно не пропускали влагу. Можно было целый день находиться под дождем и остаться сухим. Шинель не промокала.

Многие пленные шинелей не имели, и с наступлением холодного и дождливого времени им было очень плохо. Начались простудные заболевания. Для некоторых это было концом.

Теперь уже не вспомню, когда начался этот период, но хорошо помню, что первый дождь был ночью, когда дни еще стояли жаркие, и многие восприняли его с радостью — вода. Вода, которой в то время нам так не хватало.

Я приучил себя к минимальному потреблению влаги и особой жажды обычно не испытывал. По-видимому, в силу привычки тех лет я и до сих пор пью очень мало.

В большинстве лагерей вода отсутствовала, и как мы умывались, и умывались ли вообще, я не помню.

Бичом всех мест, где имела место людская скученность, были насекомые. Единственным способом бороться с ними была термообработка одежды. Делалось это так: разжигался костер, и над пламенем, а еще лучше — над тлеющими углями держалась завшивленная одежда. Главным образом прокаливались швы — места скопления насекомых. Так удавалось существенно сократить их “поголовье”.

А вот с насекомыми в голове и в других покрытых волосами частях тела способов борьбы не было. Бытует мнение, что насекомые больше всего водятся у голодных людей. А мы голодали все.

Чувство голода не покидало меня на протяжении всего плена. Да это и неудивительно: пищу нам почти всюду давали один раз в день. (Почти всюду — потому что в некоторых лагерях и один раз не давали.) Обычно кормили в обед. Мы получали по маленькому кусочку хлеба (если это можно назвать хлебом) и по черпаку “супа”. Из чего делался этот суп, я сказать затрудняюсь, но он очень смахивал на обычные помои. В некоторых лагерях давали утром и вечером традиционный у немцев “кофе”, неизвестно из чего приготовленный, представляющий собой мутную коричневатую жидкость неопределенного вкуса. К “кофе” ничего не полагалось. Но и это было хорошо: все-таки горячая жидкость.

Как-то при разгрузке вагона с хлебом мне удалось стащить двухкилограммовую буханку. Вынести ее незаметно было невозможно, посему я ее немедленно съел, хотя и рисковал при этом. Однако чувство голода не прошло, и я, как мне казалось, хотел есть еще и еще.

Котелки у многих пленных отсутствовали, их заменяли кому-то пилотки, кому-то консервные банки или изготовленные из них котелки.

В каждом лагере находились умельцы, делающие из консервных банок с помощью камней и всяких железяк котелки, кружки и другое. Расплачивались с ними либо хлебом, либо куревом, которое в лагерях было дефицитом номер один.

Табак в лагерях был “твердой валютой”. Изголодавшиеся заядлые курильщики за щепотку табака отдавали несчастную пайку хлеба, не задумываясь о том, что эта пайка может спасти жизнь.

Я тоже был грешен, так как иногда (правда, очень редко) менял часть пайки на табак. Не могу теперь понять, почему у меня тогда не хватило силы воли бросить курить. Ведь смог же я это сделать в пятьдесят лет, когда любого курева было много и недорого.

В одиночку, как правило, никто не курил. Если кто-то закуривал, за ним тут же устанавливалась очередь. Первому доставалось сорок процентов закрутки (сигареты), следующему — двадцать процентов и т. д. Был еще такой коллективный способ курения: первый курящий затягивался и выдыхал в рот следующему. Этот способ популярностью не пользовался.

Работая иногда рядом с немцами, я обратил внимание на их педантизм, доходящий временами до абсурда. Помню, однажды на земляных работах я увидел, как немец набрал лопату песка, а когда размахнулся, чтобы бросить его, прозвучал сигнал на обед. Немец остановился на замахе и не швырнул песок, а ссыпал его обратно в кучу, откуда только что его брал. Ну не идиотизм ли?

Подобное мне доводилось видеть неоднократно. Кое-что мне очень понравилось: например, по окончании работ немец обязательно почистит инструмент и не бросит его где попало, а положит на место.

Теперь уже не помню, на этапе из какого лагеря мне удалось бежать вместе с другим пленным, назвавшимся Лукой Сандыгой. На дворе было противно, зябко, падал крупными хлопьями мокрый снег.

Я привык к уральской зиме с хорошими морозами, с обильными снегопадами и ослепительным солнцем в погожие дни. Здесь морозов не было, и температура в редкие дни опускалась до десяти градусов, обычно же она была близка к нулю, и было очень сыро. Дома я легко переносил сорокаградусные морозы, здесь же постоянно мерз.

Нам удалось обменять наше красноармейское обмундирование на гражданскую одежонку, так как оставаться далее в военной форме было весьма рискованно. Луке достались хорошие брюки и довольно приличная телогрейка, мне же — брюки ватные, сильно поношенные и какая-то дышавшая на ладан кацавейка.

Днем мы брели от села к селу по украинской степи, воспетой Гоголем, временами отдыхая в стогах соломы. Ночевали большей частью в селах и на хуторах, предварительно разведав, нет ли там немцев. Изредка ночевали в стогах. Для ночлега выбирали самые бедные на вид хаты, полагая, что хозяин такой хаты или на фронте, или его просто нет. Почти всегда так оно и было. Мы помогали хозяйкам по хозяйству там, где нужны были мужские руки. За это нас пускали на ночевку, кормили, а иногда давали и что-нибудь с собой. Еду в этих хатах обычно составляла кукурузная мамалыга, картошка, а иногда кулеш из пшена, естественно, без мяса и чаще всего без жиров.

Шли мы, не имея определенного плана. Я настаивал на том, чтобы держаться восточного направления и двигаться к фронту. Лука был другого мнения и переходить линию фронта не хотел. Он очень боялся, что, перейдя линию фронта, мы попадем к особистам (а это было совершенно неизбежно) и его как украинца с оккупированной территории могут расстрелять, посчитав, что он сдался в плен, чтобы оказаться у себя дома. Такие случаи были.

Я боялся Особого отдела не меньше, чем Лука, но мысль о расстреле не допускал и считал, что все закончится штрафным батальоном или в худшем случае Колымой.

Однажды после очередной ночевки в стогу мы выбрались наружу и угодили прямо в руки полицаев. Метрах в двухстах от стога, в котором мы ночевали, стоял огромный кирпичный сарай. Прежде чем устроиться на ночевку в стогу, мы обследовали этот сарай. Он был пуст, но мысль о ночевке в нем мы почему-то отклонили.

Вот в этот-то сарай и привели нас. В нем уже находилось около сотни пленных, главным образом обессиленных и больных. Непонятно, почему мы не услышали, когда их вели. Вскоре началась такая метель, что, как говорится, ни зги не было видно. Вероятно, из-за того, что полицаям в такую погоду мерзнуть не хотелось, они ушли в близлежащее село, а пленных весь день продержали в сарае. К вечеру погода еще ухудшилась. Видимость была нулевая. Мы с Лукой решили воспользоваться этим и попытаться бежать. Поговорили об этом с пленными, которые выглядели физически крепче остальных, но желающих составить нам компанию не нашлось. Риск был велик. При неудачном побеге грозила смерть.

Однако мы решились рискнуть, — уж очень благоприятствовала погода. Ночью, когда все уже уснули, мы выбрались наружу через крышу, что сделать было далеко не просто, так как сарай был высокий. Затаившись наверху, мы стали ждать, когда часовой, охраняющий сарай, пройдет с нашей стороны. А его все нет и нет. Taк и не дождавшись часового, мы спустились с крыши, причем сделать бесшумно нам это не удалось, и мы изрядно трухнули. Часовой, на наше счастье, так и не появился, и мы решили, что он ушел греться в село, полагая, что в такую непогодь бежать никто не осмелится, тем более что стены и двери сарая были надежными. А возможности сбежать через дырявую крышу он, видимо, не допускал.

И вновь началось наше блуждание от села к селу, и опять мы выискивали хаты победнее и снова узнавали, есть ли в селе немцы и полицаи.

Последние были почти в каждом селе, но одни, надев белую повязку на рукав, спасались тем от отправки в Германию, оставаясь в душе советскими людьми, а другие служили немцам верой и правдой, стараясь выслужиться любым способом. Встречаться нам довелось и с теми, и с другими.

Население к нам тоже относилось по-разному. Бедные, особенно солдатки, мужья которых служили в Красной Армии, принимали нас хорошо и помогали по мере своих возможностей. Богатых мы избегали. Случайно оказавшись в богатой хате, старались скорей унести из нее ноги, так как хозяева могли в любой момент незаметно послать кого-нибудь за полицаями, а то и сами оказаться полицаями. Отношение к нам в ряде случаев определялось национальной принадлежностью. Часть населения недолюбливала русских и даже относилась к ним враждебно. Однажды Лука сказал, чтобы я говорил как можно меньше, ибо мой русский язык не всем украинцам приятен и, более того, мы, “москали”, теперь для кой-кого ненавистны. Мы чужаки здесь, даже враги. В этой связи мне вспоминается, как однажды по дороге на фронт мы заскочили в одну хату с просьбой дать воды напиться. Хозяйка сказала, что воды у нее нет, а на лавке стояли два ведра воды, и мы указали на них. Воды она так и не дала, сказав: “Хай вас Сталин напувает”.

Неоднократно у меня возникала мысль расстаться с Лукой и пробираться к линии фронта одному. Но остаться в одиночестве было страшно, тем более что по-украински я не говорил и вообще обойтись без товарища не мог. Да и Лука, мне кажется, в товарище нуждался не меньше и тоже страшился одиночества.

Была отличная солнечная погода. Мы вышли из какого-то села, когда услышали рев самолета, и над нашими головами пронесся на бреющем полете краснозвездный “ястребок”, затем он развернулся и полетел в обратную сторону. Мы радостно кричали и махали шапками, как будто летчик мог слышать нас. Вот если бы он сейчас сел, размечтался я, да забраться бы в фюзеляж, да прилететь бы к своим... Целый день я был в радостном настроении. А причина-то — наш краснозвездный “ястребок”.

Как-то утром, расспросив у женщины, пустившей нас на ночлег, дорогу до ближайшего села, мы отправились в путь. Товарищ мой в тот день был мрачнее тучи. Он видел плохой сон, предвещавший нам сегодня какую-то беду. Сюжет его сна я забыл, помню только, он был убежден, что если бы приснились волы — тогда все было бы хорошо. Я посмеялся над его суеверием, но это еще больше разозлило его. Он стал рассказывать подробности своего “плохого” сна, а я продолжал подтрунивать.

Мы уже миновали поворот дороги к какому-то большому селу, когда из находящейся у дороги конюшни выскочили несколько парней, которые с криками “партизаны!” схватили нас и потащили в конюшню, где было двое немцев. Один из них прихватил винтовку и повел нас, а парни продолжали кричать, что мы партизаны и что нас надо расстрелять.

“Hy, что я говорил тебе? — спросил Лука. — Плохие сны всегда сбываются… Расстреляют нас”. Немец привел нас в комендатуру села, показавшегося мне очень большим. Мы, по-видимому, сбились с пути, так как всегда избегали больших сел.

Мы оказались в комнате, вроде приемной, где стояли пара столов и несколько стульев. Вошел переводчик-немец и спросил, кто мы, откуда и куда идем. Я сказал, что мы из города Шахты, что живу я на улице Ворошилова (я назвал эту улицу на случай проверки, полагая, что в Советском Союзе не может быть города, где бы не было улицы Ворошилова), и назвал номер дома. Сказал, что мой товарищ тоже из города Шахты и тоже с улицы Ворошилова. Далее я рассказал, что нас везли на работу в Германию, но дорогой эшелон разбомбили. Многие погибли, а оставшимся в живых было приказано добираться самостоятельно до города ... (я назвал какой-то близлежащий город, теперь уж не помню какой). Вот мы и идем туда. Я рассказал эту историю, так как совсем недавно слышал аналогичную об эшелоне, увозившем наших людей в рабство в Германию. Переводчик сказал, что им известно о разбомбленном эшелоне, но он не понимает, каким образом мы очутились так далеко от железной дороги. На это я ответил, что мы не местные, эти края не знаем, сбились с пути и потому оказались здесь. Мой ответ, как видно, удовлетворил переводчика, и я, заметив это, попросил оказать нам содействие, а также выдать справку, чтобы нам не мешали идти дальше на ту станцию, куда мы должны прибыть. Во время нашего разговора Лука был рядом, все слышал, и я был уверен, что если его будут тоже спрашивать, то он сумеет повторить мой рассказ. Но вместо этого переводчик повел Луку Сандыгу, как он назвался мне когда-то, в смежную комнату.

Разговор через неплотно закрытую дверь доносился слабо, но я уловил, что на вопрос о фамилии он ответил “……енко”, а имя я и вовсе не расслышал. Я пришел в ужас: что, если меня спросят имя и фамилию моего товарища, а я не смогу назвать их, поскольку он их только что изменил.

Вот идиот! Но все обошлось, меня больше ни о чем не спрашивали. Мой товарищ вернулся с бумагой, в которой нам предписывалось явиться в такое-то село для временного трудоустройства. Мы вышли на улицу.

“Ну, что твой плохой сон?” — спросил я. Где мы провели эту ночь, память не сохранила, но я прекрасно помню, что мы получили по куску хлеба и по миске какой-то похлебки.

Обсудив детально сложившуюся ситуацию, мы решили временно бродяжничество прекратить и пойти по данному нам адресу, а там будет видно.

Утром, расспросив о дороге, мы с Василием Соколенко — так теперь назывался мой товарищ — отправились в путь. Пройдя несколько километров, мы увидели в поле два столба с проволочной сеткой вверху, на которой красовалась надпись “Госхоз садовый...”, а за ними в отдалении были видны фруктовые деревья.

Я оторопел: никогда ранее я здесь не был и даже не мог быть, но все мне хорошо знакомо, все это я уже видел. И тут я вспомнил — сон! Сон, о котором говорят “вещий”.

Год или более тому назад мне приснился сон: я видел эти два столба с надписью “Госхоз...”, я видел фруктовый сад, я работал в этом саду, окапывая фруктовые деревья, обрезая ветки садовым ножом. Я видел пожилого бригадира, который руководил работами. Раньше никогда не видел фруктовых садов, не видел я, как окапываются яблони и груши, не видел садовых ножей и не знал, как нужно обрезать деревья. Как только мне могло присниться такое? Но ведь приснилось!

И вот теперь, отдав в контору выданную нам в комендатуре бумаженцию, мы были определены на работу к пожилому бригадиру (которого я видел во сне), были поставлены на довольствие в виде пары пригоршней кукурузной крупы в сутки и были направлены на постой к женщине с двумя ребятишками, муж которой был на фронте.

Постичь премудрости порученного нам круга работ было делом несложным. С лопатой я был знаком с детства, хотя особой любви к ней не питал, а садовый нож не является сложным техническим устройством, и я быстро освоил работу с ним.

Работать приходилось “от звонка до звонка”, которые подавались ударами в рельс. Получаемую крупу мы отдавали хозяйке, которая из нее варила нам похлебку, добавляя еще что-то из своих скудных запасов.

Женщина эта жилa бедно, питалась с детьми плохо и еще умудрялась подкармливать нас. Великое спасибо ей!

Тем не менее я был всегда голоден и с нетерпением ждал, когда созреют яблоки. Есть я их начал еще маленькими, совершенно зелеными и довольно противными на вкус. Когда яблоки созрели, я стал уничтожать их в колоссальном количестве: зараз я мог съесть ведро яблок. Фантастично, но это так. А есть все равно хотелось, и я стал варить повидло. Набрав ведро яблок сладких сортов, я освобождал их от серединки и ставил ведро на костер. Варил до тех пор, пока яблоки не превращались в однородную массу.

Удивительно, что ведром свежих яблок я не наедался, а этого же количества, превращенного в повидло, мне хватало, чтобы быть сытым. В этом саду были абрикосы, сливы, груши и еще что-то, но не помню, чтобы я их ел.

Другая серьезная проблема — одежда. Ватные брюки, которые я выменял на военную формy, были хороши зимой, но жарким летом — явно не по сезону, да к тому же износились так, что были похожи на тюль, из которого торчали клочья ваты. Пределом моих мечтаний было раздобыть немецкий мешок из-под сахара, сделанный из белой очень прочной, плотной ткани с синей полосой. Из этих мешков получались отличные штаны, сносу которым не было, а синяя полоса делала их похожими на генеральские брюки с лампасами. Увы, моей мечте не было суждено осуществиться. Мешок я так и не смог достать.

Не менее серьезной проблемой была обувь. Мои армейские ботинки окончательно развалились, а о новых нечего было и мечтать. Единственно, что можно было делать, — бесконечно ремонтировать ботинки, чем я и занимался. Часами сидя около деревенского сапожника и наблюдая за его работой, я детально изучил технологию сапожного ремесла вплоть до пошива сапог. Но мало знать, как делать, нужен еще и материал. А вот с ним дело обстояло совсем скверно. Для подошв можно было бы использовать старые автопокрышки, но немцы чересчур аккуратный народ, чтобы выбрасывать их. Немцы не выбрасывают ничего и утилизируют даже то, что вроде бы и утилизировать невозможно.

Однажды в сад явились двое полицаев и отвели нас в управу, сказав, что после проверки отпустят назад. Однако из управы с группой других людей нас повели, уже под охраной, в какое-то большое село. Там находился немецкий строительный отряд, состоявший в основном из австрийцев пожилого возраста и нескольких немцев средних лет из нестроевых. Этот отряд занимался ремонтно-восстановительными работами, и нас использовали как чернорабочих. Жили мы в вагонах и все время переезжали с места на место. Было нас человек тридцать — тридцать пять. Закончив ремонт в одном месте, ехали на новое, туда, где после очередных бомбежек требовались восстановительные работы.

Отношение к нам со стороны большинства, главным образом австрийцев, было вполне удовлетворительное.

Двое из немцев говорили по-русски: один хорошо, так как несколько лет до войны он работал специалистом на каком-то ленинградском заводе, а второй владел русским языком значительно хуже. Однажды среди немцев стало заметно радостное оживление, у нас же усилили охрану и двери вагона закрыли наглухо. Как выяснилось вскоре, их радость была вызвана тем, что отряд покидает Россию и едет…

Куда едет? Кто называл Францию, кто — Италию, но хоть то, хоть другое, считали они, лучше, чем Россия. Нас же это далеко не радовало.

Как мы ехали, каким путем, я не помню. То останавливаясь чуть не у каждого столба, то рыская в стороны, как зайцы, то возвращаясь назад, мы наконец однажды утром оказались в Вене. Двери нашего вагона широко раскрылись, и нам скомандовали выходить строиться. Немец, хорошо владевший русским языком, сказал, что сейчас нас поведут по городу, чтобы показать красавицу Вену. Не понимаю, чем был вызван этот жест, но я очень доволен, что хоть в качестве такого “туриста” смог немного познакомиться с действительно красавицей Веной. Это был первый крупный город, кроме Москвы, увиденный мною. Прошло уже более пятидесяти лет, но впечатление от Вены не ослабло.

Перед войной я несколько раз смотрел фильм “Большой вальс”, где события происходят в Вене, и теперь с замиранием сердца вглядывался в город, а в ушах звучала чудесная музыка великого Иоганна Штрауса. Особенно сильное впечатление произвела громада собора святого, кажется, Франца на площади Максимилиана (название ее я узнал теперь). Площадь застроена большими и очень красивыми домами, которые не поразили бы, может быть, только видевших Ленинград.

Меня удивила очень маленькая для такого большого города железнодорожная станция. Мы ведь привыкли к размаху наших железных дорог со множеством путей на станциях.

Вечером мы покинули Вену, а утром перед нашими глазами предстали красоты Австрийских Альп. Высоченные горы со снежными шапками острых вершин, сплошь покрытые хвойным лесом. По склонам петляет серпантин шоссейных дорог и тянется нитка железной дороги, ныряющие в пронизывающие горы туннели. То тут, то там мимо поезда проплывают маленькие, ухоженные, блистающие чистотой, похожие на игрушечные городки с обязательными островерхими кирхами. В одном из таких городков была стоянка на сутки или немного больше, и я имел возможность убедиться, что и вблизи австрийские городки такие же чистые, какими кажутся издали. Ухоженные, словно только вчера выкрашенные, нарядные домики… Жители одеты в непривычные для нашего глаза национальные одежды, но я сразу принял это, почувствовав, как их костюм соответствует окружающему пейзажу.

Утром мимо нашего поезда проплывали те же заснеженные вершины и покрытые густым хвойным лесом склоны гор, но очаровательных городков и деревушек уже не было. Видневшиеся из вагона небольшие населенные пункты сильно отличались от виденных накануне. По-своему привлекательные, они не имели того игрушечного вида.

Создалось впечатление, что мы попали в другую страну. Так и оказалось. Это была Италия. На первой же остановке я услышал итальянское слово, которое запомнил на всю жизнь. Это было “аванти”, что означает — “вперед”. По-видимому, оно имело какое-то отношение к нашему эшелону. Вскоре мы покинули вагоны и перегрузились на автомашины. Где это было, я не знаю, знаю только, что совсем близко от итало-австрийской границы. Началась длительная, более года, вынужденная “экскурсия” по солнечной Италии.

Хотя в тот период американская авиация налетов на Италию совершала еще мало и дороги американскими истребителями не контролировались, большую часть пути мы проделали ночью. Однако должен сказать, что и ночные города, и городки Италии, залитые ослепительным лунным светом, с утопающими в зелени богатыми виллами, с прекрасной архитектурой зданий и памятников, произвели на меня огромное впечатление.

Много крупных (по итальянским меркам) городов мы проезжали или останавливались в них днем, и, не выглядя такими таинственными, как при лунном свете, они все равно очаровывали меня. У меня постоянно было ощущение, что я попал в прекрасную сказку, и это чувство спустя полстолетия не исчезло. Мне кажется, что тот, кто однажды увидел Италию, останется “ушибленным” на всю жизнь…

Я привык к простору необозримых полей России, мягко говоря, не слишком ухоженных и зачастую изрядно заросших сорняками, поэтому вид итальянских полей был для меня непривычен.

Маленькие, очень чистенькие квадратики участков без признаков сорняков отделяются друг от друга ровными рядами толстых деревьев, между которыми натянуты ряды проволоки, поддерживающей виноградную лозу. Проволока применяется преимущественно медная, поскольку образующаяся на ее поверхности окись меди является прекрасным средством защиты виноградников от вредителей. Кроны этих деревьев подрезаются так, что они похожи на столбы, пока летом не появится густая шапка зеленой листвы.

Недостаток земли заставляет итальянцев очень бережно относиться к ней. Они пропалывают тщательно все вручную и перетирают руками каждый комочек земли. Однажды в конце войны мне довелось видеть, как мужчина нагребал внизу в корзину землю, а женщина поднимала ее на гору, где была крошечная ровная площадка, и высыпала там.

Другой раз, тоже в конце войны, я наблюдал, как женщина, впрягшись, тянула плуг, а мужчина правил им.

Такого на наших колхозных полях я не видел.

Вообще, женщины в Италии, как, впрочем, теперь и у нас, зачастую занимаются тяжелым трудом, что не мешает в это время мужчинам потягивать вино в какой-нибудь траттории или играть в весьма распространенные там шары.

Я видел, например, как хрупкая на вид девушка, закончив стирку, сложила мокрое белье в корзину, которую двое мужчин с видимым усилием подняли и поставили ей на голову. Постояв минуту и уравновесив корзину, она стала подниматься со своим нелегким грузом по крутой горной тропинке.

По-видимому, из-за ношения тяжестей на голове у некоторых женщин к старости шея становится неимоверно толстой, ложась на плечи. Я еще заметил, что у изрядного числа пожилых женщин ноги имеют, без преувеличения, ужасный вид: все в струпьях и покрыты синими и красными пятнами. Мне сказали, что женщины, погревшись у камина, выходят на холод (в горах, особенно на севере, с заходом солнца бывает по-настоящему холодно). Резкая смена температуры, если на ногах нет чулок, вызывает такие неприятные последствия.

И еще касательно женщин. У нас до войны было принято носить юбки длиной ниже колен, и, когда я увидел впервые, что итальянки носят юбки вровень с коленями или чуть выше, — это шокировало меня и показалось крайне неприличным. Много времени понадобилось, чтобы привыкнуть к этому.

Печей для обогрева помещений в Италии нет, а камины, распространенные по всей стране, согревают только находящихся рядом с ними. Чтобы не было холодно спать, итальянцы наполняют горячей водой бутылки и обкладываются ими в постели.

Итальянцы очень веселый, добрый, шумный и голосистый народ. Когда спорят или ругаются, слышно за километр.

Пальма первенства, безусловно, принадлежит женщинам — их голоса в пылу баталии не перекроет даже вой сирены воздушной тревоги.

Итальянцы, как и все южане, эксцентричны. Забавно было наблюдать, как два итальянца во время бомбежки залегли по разные стороны одного куста, и, когда все закончилось, вскочив, бросились в объятия друг друга с радостными криками: “Марио!”, “Тонио!”. Радости их не было предела, как будто они избежали смертельной опасности, хотя бомбили на довольно большом удалении от этого места.

Мне сразу же, как только я услышал итальянскую речь, очень понравился красивый и мелодичный язык, очень простой в сравнении с другими европейскими языками. Как написано, так и произносится. Совсем как в русском языке. И грамматика итальянского языка не сложная.

Однако есть одно “но”, которое создает некоторые трудности, — очень длинные фразы, затрудняющие понимание текста. Одна фраза может занимать целую страницу книги!

Итальянцы очень музыкальный народ, я это знал и раньше. Открытием же для меня стала оперная ария в исполнении… шагающего под ее мелодию строя солдат!!! Пели они слаженно и очень красиво. Пение в строю далеко не военных песен мне доводилось потом слышать неоднократно. У меня создалось впечатление, что при рождении итальянский ребенок издает не первый крик, а сразу начинает петь.

Увиденная впервые итальянская корова поразила меня своим видом. Значительно крупнее наших, абсолютно белая, с прямыми, расходящимися в стороны горизонтально расположенными рогами, она имела вымя размером не больше, чем у козы. Естественно, что надои у таких коров мизерные. Видимо, поэтому молоко в то время в Италии стоило очень дорого. Литр собственного молока (в конце войны) стоил 55 лир, а килограмм привозного из других стран сливочного масла стоил 50 лир. Парадокс: молоко дороже масла!

Вообще, скота в Италии я видел очень мало. Возможно, просто не был в местах развитого животноводства (если вообще такие места тогда существовали).

Поскольку передвижение между населенными пунктами осуществлялось только на автомашинах, я обратил внимание на состояние автодорог, которые ни малейшим образом не напоминают российские дороги и, независимо от их значимости, содержатся в идеальном состоянии.

Вдоль основных автодорог через каждые тридцать километров стоят одинаковые типовые деревянные дома с мансардой, окрашенные в темно-вишневый цвет. (Вообще, в Италии я не видел деревянных домов кроме этих.) Эти дома, именуемые “каса кантониера” (дом сторожа), предназначены для проживания в них обходчика (вернее, смотрителя) с семьей. За каждым закреплено тридцать километров дороги (по 15 километров в обе стороны от дома). Смотритель ежедневно объезжает свои тридцать километров на велосипеде и, обнаружив повреждение дорожного полотна, немедленно устраняет его. Для этого в прицепе велосипеда имеется немного асфальта, необходимый инструмент, даже миниатюрный каток.

По обеим сторонам многих автодорог Северной Италии (возможно, и Южной, я там не бывал) растут деревья с темно-вишневыми стволами. Листья с одной стороны тоже темно-вишневые, глянцевые, а с другой — темно-зеленые, волосатые. Плоды этих деревьев похожи на сливы, с косточками тоже как у сливы, по вкусу напоминают помидоры и употребляются наряду с последними.

Первая наша длительная стоянка была в каком-то небольшом селении на берегу Адриатического моря, значительно южнее Анконы. Мы занимались восстановлением разбомбленного американской авиацией железнодорожного моста. Помню, я там был поражен лягушачьими концертами, устраиваемыми с заходом солнца. Кваканье несметного количества этих земноводных было настолько оглушительным, что вблизи водоемов человеческий голос не был слышен за два шага. Работая ночью, мы могли вдоволь “насладиться” этими концертами.

Как-то несколько человек, в том числе я, были отправлены в маленький приморский поселок неподалеку. День близился к концу, когда над нашими головами стали проноситься снаряды и рваться где-то довольно близко. Это вели обстрел береговых целей, невидимых за домами, американские или английские корабли. По-видимому, огонь велся из главного калибра, так как разрывы были мощными и в то же время какими-то глухими. Я впервые видел, точнее, слышал работу корабельной артиллерии. Мне тогда показалось, что попасть под обстрел кораблей хуже, чем под бомбежку. Впрочем, как говорится, хрен редьки не слаще.

Поздно вечером мы тронулись в обратный путь. За поворотом открылось море, и нашим глазам представилось потрясающее зрелище: недалеко от берега горел подожженный артобстрелом корабль. Вид горящего на фоне черного неба судна и его отражение в тоже черной воде ошеломили меня: захватывающе красиво и одновременно жутко.

Однажды, закончив работы на мосту, мы погрузились на автомашины и отправились на другой берег Италии ближе к Тирренскому морю, в город Терни, что стоит в сотне километров от Рима. Дорога через Апеннины проходила то под нависающими скалами, то по самому краю бездонных ущелий, то ныряла в черные туннели в утробе гор, беспрерывно виляла и перебегала с одной стороны на другую и явно не была рассчитана на слабонервных. Удовольствия от этого путешествия я не испытал.

В памяти моей отчетливо сохранился один эпизод. Мне смутно рисуется, что это было на пути в Терни. Колонна автомашин остановилась в обширной долине, окруженной синеющими вдали горами. Несколько немцев, передвигаясь вдоль полотна железной дороги, подрывали рельсы толовыми шашками. Остальные должны были разбалчивать стыки рельсов на неподорванных участках, вытаскивать шпалы и, сгибаясь под тяжестью, переносить и грузить их на автомашины. Нещадно палило солнце, пот заливал глаза, очень хотелось пить, а воды не было.

Довольно близко, в нескольких километрах от того места, где мы находились, в голубом безоблачном небе стали появляться белые облачка разрывов шрапнели и доноситься хлопки взрывов. По-видимому, фронт был довольно близко. Однако перебежать к американцам не представлялось никакой возможности: местность была голой, все хорошо просматривалось, и спрятаться было негде. Работу кончили как-то неожиданно. Видимо, фронт приблизился, и пришлось сматывать удочки.

Но вот и Терни. Небольшой городок в горах не произвел на меня впечатления. Зелени почти нет. Жилые дома людей среднего и малого достатка да несколько вилл богачей. Никаких памятников архитектуры. На окраине большой резинотехнический завод, на территории которого лагерь пленных американцев и англичан. Жители рассказывали, что там пленные получали питание по линии Международного Красного Креста, как в американской армии, включая шоколад, фрукты и сигареты. Да, это не русские пленные, которых морили голодом.

В один из дней завыла сирена воздушной тревоги, и сразу же из-за гор появились американские летающие крепости. Они шли на большой высоте, и было их очень много. Мне показалось, более сотни. Началась бомбежка. Одна волна бомбардировщиков сменяла другую, и гул разрывов слился в сплошной рев. Мне удалось спрятаться в траншее, приготовленной специально для таких целей.

Когда после бомбежки увидел город, я был потрясен разрушениями и никак не мог понять, для чего бомбили не имеющий промышленности не только военной, но и гражданской город, где были лишь жилые дома, в основном бедных жителей.

Завод резинотехнических изделий не бомбили. Его спасло присутствие английских и американских пленных.

Позже, не помню, в каком месте, видел, как американские истребители налетели на работающих в поле крестьян и расстреляли их из пулеметов. Для чего?

Между прочим, один русский англичанин мне говорил, что пилоты истребителей в подавляющем большинстве негры, а экипажи бомбардировщиков — белые американцы, и это потому, что летать на истребителях опасней — истребители гибнут чаще. Насколько это верно — не знаю.

Участившиеся налеты американской авиации вынудили немцев работать по ночам. Вначале довольно редко, а потом это превратилось в систему. Работали главным образом при свете луны, а иногда зажигались еще карбидные лампы. Надо сказать, что у немцев они применялись довольно широко.

Когда американские бомбардировщики подвешивали “люстры” (светящие авиабомбы), то становилось светло как днем, все работы прекращались, и каждый искал какое-нибудь углубление, готовый зарыться в землю как можно глубже.

Однажды поздно вечером нас погрузили на автомашины и повезли в горы. Что мы делали так далеко от железной дороги, я не помню, но в памяти сохранилось вот что. Дивная теплая южная ночь. Луна заливает все таким ярким светом, что, как говорится, хоть иголки собирай. У нас столь ярко луна никогда не светит . Читать при такой луне можно совершенно свободно, а тени становятся резкими, чернильно-черными. Все вокруг приобретает особое очарование. В траве и на кустах мелькает несметное количество зеленых огоньков, перелетающих с места на место. Оказалось, что это маленькие, весьма невзрачные на вид жучки, которых днем и не заметишь.

С горы было видно, как где-то далеко внизу в долине зажегся огонек, потом другой, третий... Вскоре вся долина засияла сотнями мигающих огоньков: оказалось, это костры, зажженные по случаю какого-то праздника. Очень красивое зрелище!

Иногда у меня возникает мысль: почему тяготы плена не заглушали во мне чувство прекрасного? А может быть, это было некой защитной реакцией организма и восприятие красоты не притуплялось, а, наоборот, обострялось? И оно в какой-то мере помогло мне пережить все и остаться человеком с нормальной психикой.

Правда, с “нормальной” сказано не совсем точно, поскольку пребывание в плену никогда не проходит без последствий, не забывается. К тому же о том, что был в плену и “неполноценный”, напоминали неоднократно и длительное время кололи пленом, зачастую довольно болезненно. Многие чувствовали себя “прокаженными” всю жизнь и, лишь когда прошло чуть ли не пятьдесят лет после окончания войны, признали наконец, что плен — это большое несчастье и корить пленом всех поголовно нельзя. Бывали моменты, когда и я жалел, что не был убит на фронте. Бывали...

Покинув Терни, мы пересекли Италию в северо-восточном направлении и оказались далеко от моря, в селении с длинным названием Сан-Витоаль-Тальяменто. Длиннющий мост через маленький ручеек, который пересыхал в период сухой погоды и разливался почти на шесть километров в период дождей в горах, стал теперь объектом наших трудов. Мы уже почти закончили ремонт, когда американские самолеты доконали его. Мы оставили разбитый мост и отправились на новое место.

Надо сказать, что мне всегда “везло” оказываться в самой гуще бомбежки, и действительно везло — ведь я остался цел, и меня даже не ранило.

Мне особенно запомнилась одна ночная весьма интенсивная бомбежка. Подвесив “люстры”, самолеты волна за волной шли на мост и освобождались от смертоносного груза. Было светло как днем, и от солнечного освещения отличало только наличие резких теней и контрастный переход от света к тени без полутонов. Тяжело ухали бомбы, но куда они летят, понять было невозможно. Днем почти всегда можно увидеть падающую бомбу и даже сориентироваться, в каком направлении следует искать убежище. (Впрочем, это только если бомбит один самолет одиночными бомбами.) Я забрался в трубу под железнодорожной насыпью, и, хотя сверху был надежно защищен от осколков и падающих камней, убежище мое было далеко не безопасным. Если бы бомба разорвалась в створе трубы, меня бы “продуло” и я не написал бы этих строк. Когда днем нас привезли к мосту, я увидел множество воронок около трубы и разрушенную насыпь и был удивлен, что остался цел.

Замечу, что при ночной бомбежке дорога на тот свет, вся в оспинах воронок от бомб, подсвеченная “люстрами”, выглядит ничуть не привлекательнее, чем при дневном освещении.

Вспоминается такой интересный факт. Метрах в двухстах от этого моста у полотна железной дороги стоял домик путевого обходчика. У него была маленькая беспородная собачонка о трех лапах. Четвертую она потеряла при бомбежке моста. Эта собачонка обладала превосходным слухом и сигнализировала о появлении американских самолетов еще до начала воя сирен противовоздушной обороны. Делала она это так: садилась, повернув голову в направлении, откуда шли самолеты, и начинала тявкать как-то по-особенному и жалобно подвывать. Если летели истребители, собачонка оставалась на месте. Если же приближались бомбардировщики — стремглав срывалась с места и убегала куда-то, надо полагать, подальше от моста. Дело в том, что истребители никогда не бомбили мост, а бомбардировщики его бомбили неоднократно, и в один из их налетов собачонка и потеряла одну лапу. На большом расстоянии она прекрасно различала по реву моторов, какие летят самолеты: истребители или бомбардировщики. Сирены же своим воем только извещали о появлении самолетов, не указывая тип их.

Теперь мы обосновались в небольшом городке, расположенном между высоких гор в ущелье, ведущем в Австрию. Оттуда нас возили на работы в разные места поблизости. Чаще всего на станцию Карния.

Местность, как и ббольшая часть Италии, живописная. Сама станция (по нашим меркам — разъезд) расположена у подножия покрытой густым сосновым лесом горы, на вершине которой даже летом покоилась снеговая шапка. С другой стороны в низине извивалась небольшая горная речушка, за которой поднималась тоже покрытая лесом гора, а по ее склону, обращенному в сторону ущелья, тянулась к вершине зигзагами вырубленная в скале дорога. (Помнится, что я насчитал тогда восемнадцать изгибов.) Дорога эта была, как говорили, построена в Первую мировую войну, а может быть, и раньше, для того, чтобы поднять на вершину горы пушки и перекрыть единственный путь по ущелью. У подножия горы приютилось небольшое селение. С запада тоже поднималась высокая, с крутым склоном гора. С южной стороны станции открывался вид на долину, ведущую к равнинной части Северной Италии.

Однажды чудесным солнечным днем мы работали на станции Карния, ремонтируя железную дорогу. В клубах пара, шипя и постукивая на стыках, подошел паровоз, тянущий длинную вереницу товарных вагонов. Состав остановился, двери вагонов открылись, и лазурное итальянское небо огласилось... русским матом!

По сходням, спущенным из дверей вагонов, стали выводить лошадей, выкатывать телеги казаки, одетые в казацкую, румынскую или еще какую-то форму, а некоторые и в гражданской одежонке, вооруженные винтовкой русской, или румынской, или берданкой, или двустволкой. Появились визгливо голосящие бабы.

“Опять проклятые горы, — услышал я. — Где ж наше степное приволье?” Казаки, кажется донцы, прибыли сюда на относительно постоянное жительство. Разместили их по селам, причем они поселились в домах местных жителей, а кто-то в надворных постройках, таких, говорили, было немного, или в палатках — таких было совсем мало. Итальянские селения они переименовали в более привычные для себя станицы со своими названиями.

Обо всем этом я услышал потом, будучи в партизанском отряде, и насколько это соответствует истине, сказать не могу.

Казаки предназначались для несения охраны различных объектов и борьбы с партизанами. В борьбе с партизанами они проявляли верх жестокости и были настоящими садистами. По рассказам, они были значительно хуже немцев.

Вскоре недалеко от станционных путей появился огражденный проволочной оградой плац, на котором казаки занимались строевой подготовкой. Однажды немец, хорошо говорящий по-русски, показал на двоих в центре плаца и сказал, что это генералы Краснов и Шкуро.

Один из них был высокий и белый как лунь, второй был низкого роста, толстый, с черными волосами. Если не ошибаюсь, высокий — это Краснов, низенький, толстый — Шкуро. Фамилии эти мне были хорошо знакомы с детства — и по урокам истории, и по художественной литературе. В книге, она называлась, кажется, “Юнармия”, была такая песенка:

...генерал-майора Шкуру

переделали в Шкуро.

Шкура важная фигура.

С мужика семь шкур содрал.

Ай да Шкура, Шкура, Шкура —

Шкура, царский генерал...

И вот теперь я увидел в натуре обоих генералов, некогда стоявших во главе Белого движения. Не парадоксально ли: Краснов против красных или еще лучше: белый Краснов против красных. Чувство любопытства искало объяснения их верноподданнической службе Третьему рейху. Чего добивались они? Ни сил, ни способности воевать в современных условиях, ни авторитета у них не было, чтобы сделать хоть что-то существенное в войне против своей Родины. Они были способны лишь нагадить, да и то по-малому.

Однажды, когда нас вели с работы, я подобрал с земли листок с русским текстом. Листок этот был из журнала “Смена” — такой издавался в Германии на русском языке. На этом листке оказалось открытое письмо генерала Краснова генералу Власову по поводу территориального устройства послевоенной России. Генерал Краснов был не согласен с тем, что Власов предлагал казачью область включить в состав России наравне с другими территориями. Краснов настаивал на том, что казачья область должна быть автономной, с самостоятельным управлением. А до конца войны было уже совсем недалеко, исход ее был ясен каждому здравомыслящему человеку, и заниматься в это время дележом шкуры неубитого медведя было по меньшей мере наивно.

Не исключаю, что здесь могла сыграть роль твердая уверенность немцев в том, что вот-вот будет введено в дело новое оружие, которое потрясет противников Германии, изменит весь ход войны и обеспечит победу. Вера немцев в силу нового оружия была безмерна. По-видимому, это должна была быть атомная бомба.

Не помню, что послужило тому причиной, но однажды, вместо того чтобы отправить, как всегда, на тяжелые работы на железной дороге, меня оставили в гараже помогать механику.

Я превратился вскоре в автоэлектрика, обслуживая легковую и все грузовые машины гаража, поскольку разбирался немного в электрике. Теперь тяжелый физический труд на железной дороге не был ежедневным. Я больше работал в гараже, что было несравнимо легче, да и интереснее, поскольку я знакомился с новым для меня делом.

Иногда механик “подбрасывал” мне что-нибудь. Чаще — сигареты, реже — хлеб. Что ж, и это совсем неплохо. Однажды он сказал, что намерен научить меня управлять автомашиной, но до дела, увы, так и не дошло.

Последним мы восстанавливали железнодорожный мост, который как бы парил в воздухе над глубоким и мрачным ущельем. Этот мост был на единственном пути из Италии в Австрию, и американцы вовсю старались уничтожить его. Налеты следовали один за другим, не причиняя дополнительного ущерба мосту. В момент бомбежек мы прятались в очень длинном тоннеле в горе, чувствуя себя в полной безопасности под защитой многометровой толщи скалы. Мост защищала установленная высоко в горах зенитная батарея, переброшенная сюда, по словам немцев, из-под Монте-Кассино — места ожесточенных боев, имевшего стратегическое значение. Кажется, впервые я видел столь эффективную работу зенитной артиллерии. Тяжелые четырехмоторные бомбардировщики, надсадно гудя, медленно плыли куда-то на предельной высоте, еле различимые с земли. Невдалеке от них появлялись белые облачка разрывов зенитных снарядов. После первых трех залпов четвертый, как правило, попадал в цель. Один из самолетов начинал дымить и падал, строй рассыпался. На этом стрельба прекращалась: по-видимому, самолеты были уже на недосягаемом расстоянии. Говорили, что эта зенитная батарея была оснащена новейшими приспособлениями для наведения орудий на цель.

Но однажды наконец американцы окончательно разбили мост, положив конец нашей работе на нем.

Когда до конца войны оставалось немного и у всех была уверенность, что Германию неизбежно ждет поражение, среди немцев упорно стал распространяться слух о каком-то новом оружии, которое приведет к перелому в ходе войны и обеспечит Германии победу. Думаю, что многие немцы верили этому. Австрийцы не очень-то разделяли оптимизм немцев. Мне казалось, их вполне устраивало поражение Германии, лишь бы скорее закончилась война. Мы, русские, слухам о новом оружии тоже не верили и с нетерпением ждали победы над фашистской Германией — тогда конец нашим страданиям и возвращение на Родину. Я заметил, что с некоторых пор отношения между австрийцами и немцами стали несколько прохладней. Австрийцы и раньше относились к нам лучше, чем немцы, а теперь стали относиться, я бы даже сказал, дружественно. Они, почти поголовно старики, незаметно для немцев помаленьку помогали нам. От них мы узнавали последние новости с театра военных действий, о продвижении наших войск, какие города заняты войсками союзников, какие города Германии бомбили. Впрочем, о последнем довольно ясно говорили унылые лица тех немцев, города которых были заняты русскими войсками или подверглись бомбежке. Особенно запомнился мне удрученный вид немца из Кёльна, когда стало известно, что этот город подвергся жестокому налету американской авиации.

Незадолго до окончания войны, в марте, я оказался в партизанском отряде, чему способствовали мои друзья-итальянцы. Было это на севере Италии, у самой границы с Австрией.

Отряд был весьма малочисленным и состоял из пятнадцати итальянцев и двоих русских. Он входил в батальон численностью более шестисот человек, который вел себя довольно странно. Бойцы батальона, мирные жители, спокойно жили в своих домах в окрестных селениях, но иногда собирались все вместе с оружием в руках, нацепив красные банты на лацканы пиджаков и не предпринимая никаких военных действий. Было очень похоже на мирную демонстрацию. Но вот раздавался сигнал тревоги, и партизаны, попрятав оружие и сняв красные банты, моментально превращались в обычных мирных сельских жителей и исчезали. Я дважды был свидетелем этого.

Наш отряд имел основную базу в какой-то маленькой деревушке, но ночевали мы там крайне редко. Обычно в горах под открытым небом, а чаще всего ночью мы находились в пути. Ночи в горах были холодные, и я мерз изрядно и с нетерпением ждал восхода солнца. Мне кажется, что итальянцы мерзли меньше, чем я, уралец.

Для меня до сих пор остается загадкой, какую задачу выполнял наш отряд. Вероятней всего, нас использовали в качестве связных, потому что нам всегда строго наказывали в бой не ввязываться. Впрочем, у нас таких ситуаций, когда нужно было применить оружие, не возникало. Вместе с тем удивляет численность нашего отряда. Не слишком ли много семнадцать человек для связи? Каждый раз, когда мы прибывали в конечную точку маршрута, наш командир куда-то исчезал, а вернувшись, отдавал приказ либо располагаться на отдых с ночевкой, либо снова в путь, зачастую туда, откуда мы только что пришли.

Для нас война закончилась 26 апреля, когда последний немецкий солдат покинул Италию. Но наш отряд продолжал существовать. Ему была поставлена задача идти на Триест.

Пошли только итальянцы. Нас же, несмотря на наши уговоры, не взяли. По-видимому, там решался какой-то внутренний итальянский вопрос, участие иностранцев в котором было недопустимо.

Окончание войны было отмечено грандиозным банкетом, более похожим на обычный обед, на котором присутствовали весь наш батальон и чуть не все жители поселка. Ночевать меня пригласила семья, которая способствовала моему побегу к партизанам. В этой семье я прожил несколько дней, постоянно мечтая о возвращении домой, о встрече с близкими и друзьями.

Интересно, что пока шла война, я часто вспоминал Челябинск и свой родной дом, но не было такой острой тоски по дому, как теперь, когда наступил мир. Бывало, подует восточный ветер, и мне кажется, что я чувствую запах уральской сосны. Какой-то психоз. Домой тянуло так, что все вокруг мне стало немило. Хозяева дома уговаривали меня остаться в Италии и обещали помочь устроиться учиться, но тоска по Родине исключала это. И вот настал день, когда я пошел в мэрию, чтобы выяснить, что мне нужно сейчас предпринять для скорейшего возвращения на Родину.

Я мог рассчитывать на какую-то помощь, поскольку неоднократно имел возможность убедиться в исключительной доброжелательности, даже любви итальянцев к русским. В значительной мере это было обусловлено тем, что Россия воевала против немцев, которых итальянцы ненавидели. Хорошо помню, что еще во время войны на стенах домов в городах и селах я неоднократно встречал надписи: “Да здравствует русская армия”, “Да здравствует Сталин”. Если итальянец узнавал, что я русский, он готов был расшибиться, чтобы выполнить любое мое желание, чтобы оказать посильную помощь.

Вместе с тем они (простые люди) имели весьма слабое представление о России. Когда на вопрос, откуда я, я ответил, что с Урала, из города Челябинска, это только озадачило моего собеседника. О существовании Уральских гор и Челябинска никто из тех итальянцев, с кем я тогда беседовал, представления не имел. Тогда я решил сказать, что я из Сибири. Сибирь-то во всем мире знают. Сибиряк? — удивился итальянец. Но ведь у вас лицо не покрыто волосами и нет рожек на голове. Какой же вы сибиряк? Дело в том, что на немецких плакатах сибиряки изображались волосатыми и с рожками. С большим трудом мне удалось убедить его, что сибиряки ничем не отличаются от остальных людей. Вообще меня поражала скудость их знаний о мире за пределами Италии.

Наш рядовой колхозник в сравнении с итальянскими крестьянами выглядит академиком. Вот тогда я в полной мере оценил значение политзанятий, политбесед, политкружков, всевозможных лекций, проводимых у нас повсеместно. (Хотя ни для кого не секрет, что освещение ряда вопросов на этих мероприятиях было тенденциозно и весьма далеко от истины.)

Что хорошо знали итальянцы, так это то, что во главе Советского Союза стоит Сталин, который успешно руководит действиями наших войск. Популярность Сталина в Италии была огромной, авторитет его был непререкаем, и он в глазах итальянцев был самой крупной и сильной фигурой в мире. Я с ними не спорил.

В своих рассказах о жизни в Советском Союзе мы, нечего греха таить, несколько приукрашивали действительность, и наш быт был им непонятен, кое-что у них вызывало удивление и недоверие. В частности, очень удивляло, что у нас бесплатное обязательное семилетнее обучение, бесплатное медицинское обслуживание, очень низкая квартплата и нет безработицы.

Безработица в Италии особенно обострилась сразу по окончании войны. Многие предприятия либо были уничтожены американской авиацией, либо перестали существовать по каким-то другим причинам. Всю Италию, особенно крупные города, наводнили американские солдаты, развившие бурную торговлю на черном рынке продуктами, сигаретами и другими товарами. Это сильно ударило по итальянской экономике.

Семьи в Италии, как правило, большие, а работает чаще всего только глава семейства. И вот он оказывается без работы, и вся семья голодает. Чтобы не дать умереть семье с голода, муж приводил к американским казармам свою жену и предлагал ее солдатам за плату. Чудовищно! В такое трудно поверить, но такое было.

Мой визит в мэрию закончился тем, что уже на следующий день я оказался за колючей проволокой среди многоязычной, многонациональной толпы. Там было пятеро русских, которые неожиданно избрали меня старшим этой группы, хотя по возрасту я был самым молодым, да и выглядел совсем мальчишкой. Вероятно, сыграло роль, что я предложил русскую группу выделить из общей массы, неплохо мог изъясняться на итальянском и немецком языках и смог бы вести переговоры с лагерным начальством, если бы потребовалось.

Через пару дней мы погрузились на автомашины и отправились в южном направлении в следующий лагерь, где уже было много народу, и группа русских составляла человек пятнадцать — двадцать. Не имея своего главного, они согласились на то, чтобы старшим над всеми оставался я.

Через пару дней очередной рывок на юг, русская группа стала еще больше, и опять я остаюсь старшим.

В одном из лагерей я обратился к руководству — это были англичане — с требованием отделить нас от других, и в частности от немцев, наших недавних противников. Возражений не последовало, и вот в общем лагере мы уже обрели собственный “загон”.

По мере дальнейшего перемещения на юг русская часть лагеря стала автономной и продолжала расти как снежный ком.

В части экипировки наша группа имела весьма живописный вид: кто был одет в лохмотья советской военной формы (таких было очень мало), кто в румынскую, венгерскую или немецкую форму, выданную в немецких лагерях, а кто-то в гражданское одеяние (в их числе и я).

В одном из пунктов следования нам была предоставлена возможность переодеться в форму наших союзников. Я выбрал тонкую шерстяную американскую рубашку, канадские куртку и брюки и американские ботинки. За все это по возвращении в Советский Союз с меня вычли некоторую сумму денег.

В рубашке, куртке и брюках я еще долго щеголял, вернувшись домой, а ботинки развалились очень быстро. Подошва у них была из прессованного картона, очень похожего на кожу. Такие ботинки прекрасно носились в сухую погоду, но не выдерживали сырости и предназначались, по-видимому, для солдат, воюющих в Африке.

Наше продвижение на юг закончилось в обособленном лагере для русских около города Римини на берегу Адриатического моря. Римини — курортный городок, очень уютный, красивый и нарядный, особенно в лунную ночь. Он абсолютно не похож ни на один из тех многочисленных итальянских городов, которые мне довелось проезжать. Впрочем, курортный город обязан быть красивым и непохожим на другие города.

Приехавшая со мной в Римини группа превышала уже тысячу человек. Жили мы в армейских палатках. Лагерь находился в ведении пятой королевской танковой бригады, и все дела я вел с ее офицерами. К сожалению, я не знал ни слова по-английски, а они не знали русского языка, не знали итальянского. Немецкий язык если и знали, то этого не показывали (как позже сказал мне один англичанин, не хотели унижаться до разговора на языке своих врагов).

Объяснялись мы больше всего жестами и на французском языке, которым владел один из наших. Позже я усвоил несколько наиболее необходимых английских фраз и уже мог сказать что-то.

Большое количество людей в лагере заставило меня подумать о какой-то их организации. Начал я с создания штаба себе в помощь, с разбивки людей на батальоны и роты и назначения командиров подразделений. Организовал пищеблок и медсанчасть. Штабные работники занялись составлением общих списков и личных дел каждого, в необходимости которых я был тогда убежден и которые в будущем оказались весьма полезными. В этих личных делах, состоящих из одного листка, приводились только самые необходимые биографические данные.

Тремя моими ближайшими помощниками были штабисты братья Донские, Дмитрий и Игорь, эмигранты из Югославии, и эмигрант из Парижа, имя и фамилия которого из памяти стерлись. Командирами подразделений назначались бывшие командиры Красной Армии, но только по их добровольному согласию. Как выяснилось из личных дел, в нашем лагере были даже полковники (кажется, два или три), но они были сломлены пленом, вели себя крайне пассивно и от роли командиров отказались. Да и что я мог предложить полковнику: батальон, роту, взвод? Я готов был уступить свое место, но они отказались.

Прекрасно понимая, что безделье такой массы людей чревато всякими неприятностями, я ввел строгий распорядок дня с обязательными занятиями строевой подготовкой и армейскими уставами (конечно, по памяти). В нашем лагере было несколько русских эмигрантов из разных стран, но и они принимали участие в лагерной жизни наряду с нашими бывшими военнопленными.

Питались мы хорошо, даже очень хорошо, получая то же, что английские и американские солдаты, большей частью американские консервированные продукты. Вместо хлеба давали сладкое печенье, именуемое почему-то галетами. Надоело оно всем изрядно, и мы мечтали об обыкновенном хлебе. Однажды английский дежурный офицер сказал мне, что завтра вместо печенья будет хлеб. Я очень обрадовался этому сам и скорей сообщил всем. Началось всеобщее ликование. Да и понятно: не очень-то гармонирует сладкое печенье с супом, колбасой, сыром, шпротами...

По такому случаю за продуктами решил съездить сам. И вот хлеб на столе. Белый, с румяной корочкой и очень высокий. Я стал резать — он буквально сел под ножом, а потом опять распрямился. Мякиш у него белый, как мел, и очень ноздреватый. Предвкушая удовольствие, я откусил кусочек, и… хлеб был совершенно несоленым и безвкусным. Пришлось опять есть печенье.

Между прочим, в английской армии было принято два дня в неделю готовить пищу без соли, и, видимо, хлеб пекли в такой день. Нам этот порядок не понравился, и я просил, чтобы соль нам выдавали ежедневно или сразу на всю неделю. А вообще наша русская пища, за очень небольшим исключением, вкусней американской.

Лагерь находился на открытом, лишенном какой-либо тени месте, и уже в конце мая под палящими лучами южного солнца днем было невыносимо жарко, а в палатках не только жарко, но и очень душно… Теперь мне кажется, что большей жары я никогда не испытывал.

В особо жаркое время дня строевые занятия и изучение уставов не проводились. Несколько раз мы строем с песнями, что пели в Красной Армии, ходили на берег. До этого я никогда не купался в море, и оно произвело на меня потрясающее впечатление. Вода Адриатического моря имеет неповторимый лазурный цвет, но только в тихую погоду. В шторм, когда кипят белые барашки и громадные водяные валы следуют один за другим, обрушиваясь с рокотом на берег, она ничем не отличается от воды других морей. Такая же свинцовая, такая же мрачная. Как-то я решил искупаться, когда заштормило, и это купание чуть не стало для меня последним. Что я не утонул, было чудом.

Лагерь, хотя был обнесен проволочной оградой, никем не охранялся. В том не было нужды. Но у ворот я установил пост с тем, чтобы каждый приходящий в лагерь проводился сначала ко мне для знакомства.

Однажды дежурный английский офицер сказал мне, что лагерь намерен посетить генерал. Я был весьма удивлен и стал ждать визита. Вскоре у ворот остановился джип, и из него вышли тучный, уже пожилой генерал и молоденький переводчик. Для русского глаза генерал был одет непривычно. На нем была армейская гимнастерка, на голове красовался берет армейского образца, на ногах защитного цвета шерстяные носки до колен и армейские ботинки, а вместо брюк я узрел аккуратно заплатанную юбку из шотландки. На животе болтался кожаный мешочек с табаком и трубкой, а из носка торчал нож в ножнах.

Генерал сказал, что он посчитал для себя честью посетить представителей союзной армии, которая сделала так много для победы над нашим общим врагом. Как видно, то, что мы пленные, для него существенного значения не имело. Он задал несколько вопросов, на которые я постарался ответить возможно обстоятельней. На этом официальная часть беседы закончилась, и мы заговорили на разные темы, интересующие нас обоих. Меня, в частности, занимала его заплатанная юбка. Он сказал, что раньше в шотландских войсках юбки носили все, а теперь только высшие офицеры и то по торжественным случаям, к каковым он, например, относит сегодняшнее посещение нашего лагеря. Он заметил, что вообще-то юбка в бою удобнее, чем брюки, и объяснил почему. Что же касается заплат, то эту юбку он носил еще в Первую мировую войну, когда она и была порвана. Юбка ему очень дорога, поскольку связана с лучшими моментами его жизни, и заменять ее на другую он не хочет. Он сообщил с гордостью, что жена у него русская и что он даже знает несколько русских слов, которые тут же произнес. Это были “карета”, “мужик” и три весьма распространенные на Руси слова, которые печатать не принято. Визит его длился не более часа, и мы расстались довольные друг другом.

С каждым поступающим в наш лагерь я беседовал лично, что имело свой смысл. И вот однажды днем пришел новичок, назвавшийся старшим сержантом, разведчиком. Он был принят как и все до него. Вечером, обычно тихий, наш лагерь уподобился растревоженному улью. Этот старший сержант рассказал, что он бежал из плена к своим, а там, в Советском Союзе, большинство бежавших из плена расстреливают и только небольшую часть отправляют в Сибирь. Я выгнал его из лагеря, но рассказ взбудоражил всех, и часть людей поверила ему. Назавтра мы должны были отправляться на Родину, уже были составлены списки желающих вернуться, а теперь некоторые передумали. И таких было довольно много.

Скорее всего, появление этого старшего сержанта непосредственно перед отправкой далеко не случайно. Кто-то не хотел нашего возвращения в Союз.

Утром пришел английский капитан, прекрасно владеющий русским языком, и долго убеждал нас не бояться ничего и возвращаться на Родину, уверяя, что никаких репрессий не будет. Однако при последней перед отъездом поверке выяснилось, что едет домой менее двух тысяч человек. Потери оказались значительно больше, чем я предполагал. Сейчас я уже не помню количества оставшихся, но их было несколько сот человек.

Боязнь репрессий после возвращения была очень велика. Из-за этого многие военнопленные даже в мыслях не имели бежать из плена, страшась не только за себя, но и за своих родных.

Сколько людей могли бы вернуться в строй, стать полноценными бойцами, дрались бы, пройдя немецкий плен, еще более ожесточенно, если бы не боязнь оказаться в своих лагерях. Сколько бойцов из-за этого недосчиталась Красная Армия! И как было обидно знать, что военнопленные из числа наших союзников не только не подвергались репрессиям у себя дома, но по возвращении из плена получали зарплату за все время нахождения в плену, им присваивались очередные звания, а бежавшие из плена представлялись к правительственным наградам. Как гуманно и как разумно. Ведь для большинства плен был бедой, большой бедой.

Уверенность, что все кончится хорошо и я вернусь домой, всегда была со мной, и потому у меня не было ни малейших колебаний, возвращаться или нет на Родину. Только возвращаться, и как можно скорей! Когда списки были окончательно откорректированы, мы двинулись на железнодорожную станцию и стали грузиться в вагоны.

Наконец погрузка закончилась, свисток паровоза, и мы навсегда распрощались с прекрасным Римини. На какой-то станции мы пересели на грузовики, которые доставили нас в лагерь в Местре.

Местре — небольшой промышленный городок в восемнадцати километрах от Венеции. Города я не помню, но запомнилась оригинальная транспортная развязка, похожая на гигантского паука. Помню и наш лагерь — последний лагерь в Италии. В этом лагере уже находилась группа репатриантов, главным образом из числа военнопленных, но были и гражданские, в том числе итальянки — жены русских. Их было немного.

Возглавлял эту группу младший лейтенант в советской форме, в новой скрипящей портупее с пистолетом на поясе. Так я увидел новую военную форму и погоны. Младший лейтенант, узнав, что я лишь сержант, заявил, что, как старший по званию, считает необходимым обе наши группы объединить под своим руководством. Я не стал возражать и предложил ему, не откладывая в долгий ящик, принять от меня немедленно списки и личные дела моей группы. “Какие еще списки, какие личные дела?” — удивился он, я же удивился его вопросу.

Ближе к вечеру к нам прибыл представитель советской миссии в Италии полковник Белов.

Он сразу же приступил к делу и захотел познакомиться со старшим лагеря ближе. Увидев младшего лейтенанта в новой советской форме да еще и при оружии, полковник вскипел, узнав, что младший лейтенант попал в плен где-то в начале войны, когда форма была другой и погоны еще не были введены. “Откуда новая форма, откуда у вас пистолет?” — возмущался полковник. Он приказал младшему лейтенанту снять погоны, отобрал пистолет и отстранил его от старшинства. Узнав, что большая часть группы приехала со мной, он сказал, что старшим объединенной группы назначает меня, и попросил показать имеющиеся бумаги. Списки поротно и личные дела произвели на него хорошее впечатление, а узнав, что группа младшего лейтенанта таких документов не имеет, приказал немедленно взяться за их составление, так как они будут нужны к завтрашнему дню.

Весь вечер и всю ночь я трудился со своим штабом, и к утру все было готово. Полковник был удовлетворен нашей работой и спросил, не согласен ли я поехать вместе с ним в Рим и заняться опять сбором и подготовкой к отправке на Родину русских, которых в Италии еще немало. Предложение было заманчиво, но подумалось, что принятие его несколько отдалит мое возвращение домой, а мне не терпелось скорей вернуться под родной кров.

И я отказался. Как потом понял, зря. Полковник настаивать на своем предложении не стал. Он сказал, что сейчас уезжает в Рим, а нам предстоит ехать поездом в советскую оккупационную зону в Австрии.

Он выдал документ, которым я назначался начальником эшелона — на правах командира полка. Я попытался отказаться от такого назначения, ссылаясь, что ношу всего лишь звание сержанта, а в лагере есть люди со значительно более высокими званиями, есть даже полковники. На это он сказал, что мало толку в их званиях, если они абсолютно пассивны, а я, сержант, проявил инициативу и провел немалую и очень нужную работу. Итак, я стал начальником эшелона численностью около трех тысяч человек.

В Местре размещался еврейский батальон, входящий в состав британской армии. На рукавах у его солдат были овальные эмблемы с изображением пальмы и надписью “Палестина”. Некоторые из них прекрасно говорили по-русски. С одним из таких солдат я случайно познакомился. Он предложил съездить в Венецию и сказал, что пусть меня не смущает отсутствие денег — у него их достаточно. Я возражать не стал, и ближайшим автобусом мы отправились в Венецию.

Большой канал, площадь Святого Марка, дворец Дожей достаточно подробно и красочно описаны в сотнях различных источников, и я добавить к этому ничего не могу. Все это бесподобно. Но есть и другая Венеция, фотографии которой не печатают в туристских проспектах и которую не показывают в фильмах. Ее немного видел я. Узкие боковые каналы с вонючей водой и заплесневелыми стенами домов, улочки, на которых едва могут разойтись два пешехода, фасады домов, говорящие о том, что их владельцы к богачам не принадлежат. Но это все-таки оборотная сторона медали, а лицевая вызывает восхищение.

Солдат, с которым я провел этот чудесный день, сказал, что ему очень хочется поселиться в России, и попросил переговорить на эту тему с нашим начальством. Полковник Белов выслушал меня и сказал, что это исключено.

На следующее утро, распределив всех по вагонам и выдав трехдневный сухой паек, я забрался в штабной вагон и примостился у дверей, прощаясь навсегда не без грусти с полюбившейся мне Италией. Это было в начале июля. День был очень жаркий, но к вечеру, когда наш состав подошел к пограничной речушке, жара спала. Поезд остановился у моста. Перед отбоем я, по установившемуся порядку, построил всех на вечернюю поверку. Командиры доложили мне результат. Все были налицо, никто не отстал. Утром перед пересечением границы снова была поверка при участии наших пограничников. Результаты этой поверки меня ошеломили: за ночь поезд покинуло около трехсот человек. Пограничники, увидев женщин, спросили, кто они, а узнав, что это итальянки, жены наших русских партизан, въезд им на нашу территорию не разрешили. Для них это было большой трагедией — рушились семьи. Закончилось тем, что некоторые женщины остались в Италии вместе со своими русскими мужьями, а остальные остались одни, а мужья уехали.

Думаю, что если бы итальянкам разрешили въезд в Россию, многие из них, если не все, потом пожалели бы.

Оглядываясь на итальянский период моего плена, должен отметить, что он был совершенно не похож на предыдущий русский период. Было легче, но плен есть плен. Физических лишений и моральных переживаний было более чем достаточно. Почти ежедневно тяжелый физический труд, постоянное чувство голода, нередко угроза самой жизни. К этому необходимо добавить душевное состояние и прежде всего сознание, что ты во вражеском плену, сознание полного бесправия и даже обреченности.

Постоянно тревожила мысль о том, что ждет впереди. Вопрос очень больной, не праздный. Не прекращались думы о далеком доме, о матери, которой уже несколько лет ничего не известно обо мне, воспоминания о друзьях безоблачных школьных лет и о лучшем друге того счастливого времени — Борисе Забелло. Мне кажется, я его вспоминал так же часто, как маму. Я уже говорил, что уверенность в том, что все окончится хорошо и я вернусь домой, никогда не оставляла меня. Так оно и случилось. Но уверенность уверенностью, а от тревоги я никогда полностью освободиться не мог. То угнетенное состояние, которое я особенно остро испытывал в первые дни своего плена, прошло, но сменилось тревогой и ожиданием будущего. Эти чувства я испытывал острей, чем когда-либо, сидя на ящике в своем штабном вагоне. Может показаться странным, но у меня добавилась еще и тревога за тех, кто в последние минуты решил покинуть наш эшелон и остаться в Италии.

Как-то сложится их дальнейшая жизнь? Впрочем, я этого никогда не узнаю.

Прогрохотав по металлическому мосту, поезд, набирая скорость, помчался по Австрии к Винер-Нойштадту. Лагерь, или, как его еще именовали здесь, “сборный пункт”, представлял громадную территорию, обнесенную оградой из колючей проволоки с непременными вышками с часовыми по углам. За проволокой громоздились полуразрушенные бомбежкой здания авиагородка. Войдя поротно на территорию, мы были “приветливо” встречены лагерным начальством из представителей Советской Армии. Встреча изобиловала оскорблениями в наш адрес и изощренным матом, по которому мы уже “стали скучать”. Особенно умилила меня “изящная словесность” начальника лагеря, полковника, фамилии которого я не запомнил и которого потом ни разу не видел. Он весь кипел от злобы. Полковник хромал и ходил опираясь на палку. Говорили, что его ранили бандеровцы. Он считал всех пленных либо бандеровцами, либо власовцами, и будь его воля, он, кажется, уничтожил бы нас всех до единого. Безусловно, такое отношение к нам начальника лагеря не могло не повлиять на отношение к нам начальства поменьше и охраны.

Я представился, показал документ о назначении меня начальником эшелона, выданный полковником Беловым, и доложил сведения о прибывших со мной. В ответ услышал грубую брань (по какой причине — неизвестно) и требование отдать все списки прибывших и другие бумаги. Затем начался “шмон” привезенных нами вещей, и у многих отбирались вещи и главным образом продукты.

У меня забрали большую коробку печенья и что-то еще из продуктов, но оставили две банки каких-то консервов, которые я намеревался привезти домой в качестве гостинца. Потом нас остригли наголо и указали часть здания, где нам надлежало разместиться.

Я с пятью спутниками поселился в комнате, где не было никакой мебели. Не было окон, как и во всем здании. Спать приходилось прямо на полу, подстелив шинель или одеяло. У группы, приехавшей из Римини, были одеяла армейского образца, выданные англичанами.

У меня было два одеяла, которые я наивно надеялся привезти домой. (Мне не удалось сохранить ни одного.) Кроме того, у меня была отличная кавалерийская шинель, подаренная мне при расставании в Римини Дмитрием Донским, уверенным, что в Сибири она будет мне нужней, чем ему в теплых краях. Дмитрий рассказал, что эту шинель носил его дядя еще в Первую мировую войну. В этой шинели я вернулся в Челябинск и еще долго носил ее.

Однажды командир батальона сказал мне, что я назначен его заместителем по политработе и теперь в мои обязанности входят ежедневные политзанятия с батальоном — читка газет и политбеседы в каждой роте. Я был очень удивлен таким назначением, поскольку не был ни комсомольцем, ни членом партии, всегда был далек от политики, и более того, я не переносил политзанятия и при малейшей возможности старался улизнуть. А тут вдруг назначен заместителем комбата по политчасти…

Скрепя сердце я стал проводить политучебу. После политучебы батальон занимался строевой подготовкой или чем-то еще, но и при этом свободного времени у нас было слишком много. Его каждый использовал по своему усмотрению: кто играл в самодельные карты (карты у нас были строго запрещены), кто травил анекдоты и всякие небылицы, кто писал письма, кто проводил свой досуг на “махаловке”, а кто просто валялся, глядя в потолок.

В Винер-Нойштадте нам разрешили писать домой, и большинство поспешили воспользоваться этим. Я, не зная, что ждет меня впереди, писать домой не стал, опасаясь, что может быть длительный перерыв и я только еще больше растревожу маму.

“Махаловка” в нашем лагере соседствовала с огромным дворовым удобством типа сортир, благоухавшим “нежнейшими” специфическими запахами, что ничуть не беспокоило ее завсегдатаев. “Махаловка” целыми днями гудела, как пчелиный рой, затихая только на ночь, там шли крупные торговые сделки, и за одну пуговицу от штанов можно было приобрести не меньшую “ценность”. Случалось, что какую-нибудь дрянь “махали” на стоящую вещь и наоборот. “Махаловку” я избегал. Не нравилось мне это, да я и не обладал способностями коммерсанта. Но однажды меня все-таки затянул на нее мой новый знакомый и к тому же земляк Иван Гусев, по профессии часовщик. Потолкавшись на “махаловке” несколько минут, он баночку из-под вазелина “махнул не глядя” на ручные часы (конечно, испорченные). Пользуясь обычной швейной иглой и обломком лезвия ножа, он в течение получаса вдохнул жизнь в испорченный механизм, чему я был очень удивлен. Часы эти он презентовал мне, так как у него уже были довольно хорошие карманные. От него я узнал таинство ремонта часов.

Из нашего лагеря были хорошо видны горы и на склоне ближайшей горы — два белых домика. Говорили, что до этой горы тридцать километров. Может, так оно и было: расстояния в горах воспринимаются очень обманчиво.

Глядя на эти горы, я иногда фантазировал: “Вот если бы сбежать из лагеря и добраться до гор... Там свобода...” Уж очень надоели все лагеря, устал ждать у моря погоды. Но какая свобода и кому я был там нужен в чужой стране, почти не зная языка? Ведь мог легко остаться в Италии — прекрасной, но тоже чужой стране. Нет, только домой, на Родину. Скорей бы домой. Я очень тосковал по маме и готов был проделать эти тысячи километров, отделяющие меня от Челябинска, пешком. Но надо ждать.

Набраться терпения и ждать. Теперь уж не так много. Или...

Мне часто рисовалась в воображении встреча с мамой,, встреча с моим лучшим другом Борисом Забелло, встреча с другими друзьями-одноклассниками. Я был твердо уверен, что такой день настанет.

Когда стояла ясная погода и горы были видны хорошо, мы наблюдали, как, скрываясь за горой, пикировали наши штурмовики. Они бомбили и обстреливали из пулеметов эсэсовцев и власовцев, которые засели в горах, не хотели сдаваться, упорно сопротивлялись и делали диверсионные вылазки. Эту картину я наблюдал даже в сентябре, спустя почти полгода после окончания войны.

В один из дней в лагерь прибыли особисты, и работа закипела: вызывали на допрос то одного, то другого, некоторых даже повторно. Дошла очередь и до меня. Допрашивал меня молоденький лейтенант, напускавший на себя важность и пытавшийся казаться старше.

Когда я уже ответил на его последний вопрос и получил разрешение идти, он вдруг остановил меня в дверях и заинтересовался моими часами, а попросту потребовал, чтобы я их отдал ему. Меня это возмутило, и я ответил отказом в довольно резкой форме. На это лейтенант отреагировал матом и сказал, что если бы я был умней и не упрямился, то через пару месяцев был бы дома, а теперь мне придется поработать несколько лет на благо Родины. Я ничего не ответил и вышел из комнаты.

На следующий день кто-то из лагерного начальства дал мне, как грамотному (10 классов тогда котировались высоко), изрядную стопу бланков материалов допросов с указанием, что с ними надо делать. Когда я добрался до своего бланка, то прочел там: “Интернирован”. Так расправился со мной особист.

Вскоре начали составлять команды на отправку, но кого куда — никто не знал, за исключением тех случаев, когда команду принимали и сопровождали военные разных родов войск. Это значило, что они попадают в воинскую часть и на их бывшем пленении поставлен крест. Мне рассчитывать на это не приходилось, поскольку авиация в людях тогда уже не нуждалась.

Однажды произошло чрезвычайное происшествие. Один из отъезжающих решил перед отправкой зайти к лагерному парикмахеру побриться. Команда уже была готова к отправке, а его все нет и нет. Начали его искать и вскоре обнаружили с перерезанным горлом.

Оказалось, парикмахер-азербайджанец служил у немцев в карательном отряде в чине обер-лейтенанта, отличался жестокостью и садизмом, издевался над нашими пленными и даже убивал их. Отъезжавший его опознал, почему-то не выдал, но почти перед самым отъездом все-таки поделился со своим другом. От этого друга и стала известна причина трагедии.

В Винер-Нойштадте я встретил бывшего курсанта из нашего учебного отделения в авиашколе, как и я, челябинца. Мы очень обрадовались встрече, но, к сожалению, нам скоро пришлось расстаться, так как он попал в команду на отправку.

Нас всех поселили в полуразрушенном здании, и только один человек жил отдельно от всех в маленькой палатке в углу лагеря. Это был майор, летчик, Герой Советского Союза. За два дня до окончания войны его самолет был подбит, он сделал вынужденную посадку и оказался в плену. Целыми днями он сидел в одиночестве, смотрел в одну точку и молчал. К себе никого не допускал, и только я каким-то чудом оказался вхож к нему. Мои визиты были весьма кратковременными, и был он крайне немногословен. О себе со мной почти не говорил. Его замкнутость и молчаливость были, мне кажется, следствием оскорбленного самолюбия — говорили, что его подозревали в добровольном перелете к немцам. Ну что за чепуха, где логика? Провоевать всю войну и за два дня до ее окончания сдаться в плен? Ерунда, чушь!

Однажды я не увидел палатки на обычном месте, а по лагерю прошел слух, что ночью майор повесился.

Охрану лагеря несли солдаты из среднеазиатских республик, которые были немногим лучше немцев, смотрели на нас как на преступников и считали, что позволяется поступать с нами как им заблагорассудится. Не раз бывали случаи, когда эти верные псы беспричинно открывали огонь по окнам нашего жилища. При этом бывали и раненые.

Однажды один из репатриантов поднялся на чердак нашего здания, наверно, для того, чтобы полюбоваться с высоты открывающимся видом. Часовому на вышке это не понравилось, он выстрелил и убил человека. Человека, который перенес все тяготы плена и выжил! И вот теперь такая глупая смерть... Думаю, что часовой никакого наказания не понес.

Пара слов о нашем питании. Меню в течение этих четырех с половиной месяцев пребывания в Винер-Нойштадте разнообразием не отличалось: утром гороховый суп с тушенкой, в обед гороховая каша тоже с тушенкой и на ужин опять гороховый суп и опять с тушенкой. Исключением были два случая, когда вместо гороха нам дали манную кашу с говяжьим салом. Однажды это совпало с моим дежурством на кухне, и, пользуясь представившейся возможностью, я так нагрузился жирной кашей, что последствия вспоминать не хочется. Удивительно, что гороховая диета, длившаяся четыре с половиной месяца, отвращения у меня к гороху не вызывала, я и теперь горох ем с удовольствием в любом варианте.

Как-то вечером нам сообщили, что на завтра намечена отправка куда-то большой команды. Я был включен в эту команду и, не увидев представителей воинской части, понял, что с армией я распрощался навсегда.

С этого момента в моем досье появилась запись: “Передан в промышленность”.

Начался новый, гражданский период моей жизни.

Ворота “гостеприимного” лагеря, где я провел четыре с половиной месяца, навсегда закрылись за нами, и колонна репатриантов (теперь нас именовали так) медленно двинулась по улицам Винер-Нойштадта. Навстречу попадались довольно часто гражданские, по-видимому местные, жители и значительно реже военные в нашей советской форме. Почему-то мне запомнился один совсем молодой капитан медицинской службы в сопровождении двух девушек, тоже в военной форме, вероятно, медсестер. Тогда мне подумалось, что и я мог бы так же в новенькой, с иголочки форме бродить по улицам этого городка. Мог бы, но... Я и до сих пор довольно часто вспоминаю этого капитана, не пойму почему.

Как выглядел город, я абсолютно не помню, что удивляет меня, поскольку, обладая фотографической памятью, я всегда запоминал окружающее даже в деталях, но плохо запоминал людей.

Настроение колонны было неоднозначным: кто-то радовался и рисовал будущее в розовых тонах, кто-то шагал угрюмо, не ожидая впереди ничего хорошего, а кто-то просто тревожно воспринимал действительность, не ожидая ни хорошего, ни плохого. Будущее тревожило меня, но мрачным оно мне не представлялось, хотя и безоблачным я его не видел. В одном я был абсолютно твердо уверен — рано или поздно, но домой я вернусь.

Куда мы держали путь, точно никто не знал, хотя упорно бродил слух, что на Беломорско-Балтийский канал. Еще называли Сибирь.

Но вот конец пути — железнодорожный вокзал. На одном из отдаленных запасных путей нас ожидал эшелон, сформированный из “классных” вагонов. Шестнадцатитонные грузовые вагоны с маленькими окошечками без стекол, забранные решетками из колючей проволоки, предвещали приятное путешествие с максимальным комфортом. Нас выстроили перед вагонами, сверили по списку, и посадка началась. Меблировку вагона представляла параша, расположенная непосредственно у двери. За отсутствием мягких диванов мы размещались прямо на полу, постелив у кого что имелось. Нас в вагон погрузили ровно столько, что, когда мы все улеглись, места свободного не осталось. Мы лежали вплотную, проходов не было, и это представляло определенные трудности. Мне удалось расположиться под окошечком наискосок от двери и подальше от вышеупомянутой “параши”. Когда погрузка была закончена, двери вагона со страшным скрежетом закрылись, и после довольно продолжительной стоянки на месте, лязгнув буферами, поезд начал свое двухмесячное путешествие от пункта “А” до пункта “Б”.

Кроме преимуществ, у места непосредственно под окошечком были и недостатки: в первые дни многим хотелось посмотреть на белый свет за стенами нашего вагона, и тогда мне приходилось подниматься и уступать место желающим “расширить свой кругозор”, а в дождливую погоду брызги залетали на мою территорию, так как решетка на окне из добротной колючей проволоки препятствием для дождя не являлась. Надо сказать, что обзор из высоко расположенного окошечка был весьма ограниченным, но я всегда видел, какие проплывают над нами облака, ясная погода или пасмурная.

Для того чтобы увидеть, что творится на грешной земле, приходилось подкладывать под ноги свернутые одеяло и шинель и при этом еще и вытягивать шею, завидуя жирафу. А за окном ничего особенно интересного не было, пока мы не добрались до Будапешта. О Будапеште я имел весьма скудное представление, почерпнутое из школьной программы.

Сейчас перед глазами предстал изувеченный, обезображенный войной большой город. Мосты через Дунай были разрушены, и наш поезд долго стоял в ожидании, когда его пропустят по только что построенному временному мосту. Из вагона были хорошо видны пролет какого-то старого моста, косо воткнувшийся в реку, и сильно разрушенный не то дворец, не то замок на горе в отдалении. Простояв положенное время, поезд на самой малой скорости осторожно перебрался нa другой берег Дуная, где нашим взорам представились те же следы недавних боев. С удалением от центра города разрушений становилось меньше. Окраины Будапешта сильно напоминали наши украинские села: ослепительно белые мазанки под соломенными крышами с гнездами аистов. На каждом домике красовалась надпись: “Мин нет. Старшина ...”

Спустя много лет мне вновь удалось побывать в Будапеште, но ни одной мазанки на окраине города я уже не увидел. Вокруг стояли добротные кирпичные и бетонные дома, крытые черепицей или металлом.

Но вернусь к поезду. Население нашего вагона в основном состояло из русских, жителей разных областей Советского Союза. Было несколько представителей среднеазиатских республик и один еврей. Был один земляк — челябинец. К удовольствию многих, в вагоне оказался неутомимый рассказчик, который обладал прекрасной памятью и изо дня в день с утра до вечера пересказывал нам прочитанные когда-то книги. Правда, он безбожно искажал слова, и это при колоссальной начитанности и превосходной памяти…

Пейзаж после Будапешта ничего примечательного не представлял. Станции были похожи одна на другую, отличаясь главным образом степенью сохранности. Наш эшелон часто обгоняли воинские составы с возвращающимися на родину солдатами. Иногда встречи с ними, мягко говоря, удовольствия нам не доставляли, в наш адрес неслось “сволочи, предатели, власовцы, фашистскиe прихвостни...”. Доносилась брань во всяких вариациях, в нас летели пустые бутылки, банки и все, что только можно было бросить. Однажды бутылка угодила в голову одному из наших товарищей. Окровавленного, его унесли из вагона, и больше он к нам не вернулся.

Мы с нетерпением ждали, когда поезд пересечет государственную границу СССР, но когда это случилось, так и не узнали. Однако названия станций и пристанционные сортиры говорили о том, что мы уже находимся на своей территории. Кормили в пути три раза в день. Каждый день было одно и то же. Поезд уносил нас все дальше на север, что чувствовалось и по природе, и по погоде. В один из унылых пасмурных дней наш состав остановился на путях какой-то очень большой станции: оказалось, это был Ленинград. Но города видно не было. Да и что можно было увидеть из вагона?

Еще несколько дней пути, и мы прибыли в пункт “Б” нашего маршрута — город Медвежьегорск, или, как его обычно называли местные жители, — Медгора. Позади остались тысячи километров и “приятные” воспоминания от почти двухмесячного пребывания в товарном “люксе” с незабвенной парашей. Проделав еще сорок шесть километров теперь уже на грузовиках, мы оказались у ворот ПФЛ (проверочно-фильтрационного лагеря) Беломорско-Балтийского канала имени Сталина. Колючая проволока и по углам вышки с часовыми подействовали на меня успокаивающе: я понял, что нахожусь под надежной охраной и мне ничто не угрожает. Выполнив необходимые формальности, нас распределили временно по баракам, на одну ночь.

Утро следующего дня началось с великого “шмона”. Проверялась у каждого каждая вещь, и казавшееся почему-либо подозрительным немедленно изымалось. Так я лишился корочек от записной книжки весьма оригинальной конструкции, позволявшей изымать исписанные листы и вставлять новые, фотографии одного итальянца, устроившего мне связь с партизанами, и хорошего одеяла из верблюжьей шерсти, выданного в свое время англичанами. Записав основные анкетные данные каждого, нас разбили на бригады и окончательно распределили по баракам. В дощатых бараках с засыпными стенами и внутренней обшивкой из картона стояли двухъярусные деревянные нары, а в центре помещалась буржуйка — единственный и не самый хороший источник тепла в лютую зимнюю стужу. Мне досталось место на первом ярусе нар недалеко от двери, но довольно далеко от буржуйки. Впрочем, тогда это не имело существенного значения, поскольку холода еще не наступили — было преддверие праздника Октябрьской революции.

Первое впечатление от Беломорско-Балтийского канала было прямо противоположно ожидаемому. Я предполагал что-то грандиозное, в натуре же увидел камеры шлюзов шириной всего лишь 14,2 метра, допускающие пропуск судов с осадкой не более 2,5 метра. Все сооружения были в основном деревянными, включая ворота шлюзов, и только боковые устои ворот да системы наполнения водой и слива были железобетонными.

Я был включен в бригаду землекопов…

Домой в Челябинск я вернулся в декабре 1946 года…

Несмотря на корявость изложения моих воспоминаний, я доволен, что проделал этот труд, так как еще раз убедился, что память не очень надежный инструмент, что забылось очень многое и через какое-то время забудется еще больше.

Я обратил внимание, что лучше сохраняется в памяти хорошее, и это хорошо.

Апрель 1995.

(обратно)

Белый словарь

Гранцева Наталья Анатольевна родилась в Ленинграде. Выпускница Литературного института им. А. М. Горького. Поэт и эссеист, автор двух лирических сборников (1979, 1999). Живет в Санкт-Петербурге.

*    *

 *

Прозрачные, хрупкие, в белых коронах

Плывут по Фонтанке апрельские льдины,

Над ними кружат воробьи и вороны

И зданий фасады висят, как картины.

А может быть, счастьем и было вот это —

И ветра копье, и желание храма,

И черный квадрат драгоценной дискеты,

И матери смех, и ребенок упрямый.

Рассеялись прахом умы-лицедеи,

Аукнитесь! Где вы — златые дороги,

Ничтожные битвы, пустые идеи,

Республики мусора, мнимые боги?

В груди мирозданья, в его сердцевине,

Держась за гранит и чугун парапета,

В сандале и амбре, в сурьме и кармине

Стою, одинокая, в рубище света.

Историю пишут пороки и страсти,

А я выбираю любовь и забвенье.

Не вечен империи звездный блокбастер,

Но вечно афинской души дуновенье.

 

*    *

 *

Меркнут сумерки природы,

Звери спят, и рыбы спят.

На поля, леса и воды

С неба сходит снегопад,

На железные засовы,

Кнопки кодовых замков,

На гранит многовековый,

На горбы грузовиков.

Ходит снег-сороконожка,

Привиденье-великан,

Прячет белые дорожки

В кристаллический туман.

Он на крыши отряхает

Крошки мраморной луны,

С каждым шагом выдыхает

Шар морозной белены.

Он в папирус превращает

Парапет и тротуар,

Он нам на ночь обещает

Петербургский гримуар!

…Нам не страшно! В нашем доме

Меж бетховенских фермат

Будем чаем греть ладони,

Пить лимонный аромат,

По холодному паркету

В шерстяных носках бродить,

Электрического света

Бег таинственный следить.

Будем в час вечерний века

Обнимать, ко сну идя,

Я — трактат Умберто Эко,

Книгу Брэдбери — дитя

И, плывя в льняных узорах,

Речью сонной шелестеть,

Что из дельты Нила скоро

Будут ласточки лететь,

Под застрехой незаметно

Гнезда чудные творить

И с птенцами в вечер летний

По-арабски говорить.

 

*    *

 *

Прощай, столетья час вечерний!

Пусть выпадает русский снег

На тот курган из звезд и терний,

В котором спит любимый век.

Там, как в египетской гробнице,

Есть все для жизни неземной:

Коллайдер, храм, стальные птицы,

В сосуде баррель нефтяной.

Там скрыты ужас и отрада,

Алмаз и хлеб, народ и знать.

Пусть мертвый спит. Его не надо

Боготворить и проклинать.

Пусть мертвый спит. Пусть нету силы

Забыть, утешиться, простить.

Нам не понять того, что было, —

Лишь бедный лоб перекрестить.

Чтоб снега ангелы слепые

Возникли около окна:

В священной книге энтропии

Все холоднее времена.

И час вечерний вечно длится,

И грустно Моцарта играть.

И хочется опять родиться,

А надо — только умирать.

 

*    *

 *

Ю. С.

В саду письма животворящего не вечно царствует зима.

Я знаю прелесть уходящего, а также горе от ума.

Я знаю страсти откровение, измен пустых анабиоз

И лунных душ прикосновение к лицу, стеклянному от слез.

И материнства счастье вязкое, и ужас смертной маеты,

И тех, кто скрыл за пошлой маскою свои бессмертные черты,

И бремя сна многоголосого, в котором только темнота,

И блеск циничного философа, и тайну розы и креста.

В плену кольца зодиакального, своей ничтожности страшась,

Я знаю множество печального, благословляя каждый час

За то, что жить в морозной темени — как прясть светящуюся нить,

Не зная, как пройти во времени и мир собой не осквернить...

 

*    *

 *

О каталог одиночеств, белый словарь холодов!

Тает беззвучною ночью эхо неверных трудов.

Музыка зимняя льется, звук бестелесный и свет.

Ангел восточный смеется, Эрик Салим-Меруэт.

Искрится радость другая, брезжут иные края...

Может быть, жизнь дорогая — это зима бытия?

Кто мы такие и где мы? Чем нас столетья слепят?

Может быть, просто в Эдеме тоже идет снегопад?

Веет морозом из сада, Древо Познанья во мгле.

Тысячу лет снегопада холодно мне на земле.

Дом с отопленьем певучим, меха звериного власть,

Чай, словно Индия, жгучий, друга любимого страсть —

Всепроникающей стыни тоже на милость сдались,

Словно античной латыни огненный дух Дионис.

Зимнее солнцестоянье — полюс печали Творца.

Тварей земных прозябанье может ли быть без конца?

Глупо, но верит не в это странная память моя:

Сменится музыкой света долгий декабрь бытия.

Станут цветущими тени, плоть возродится сиять,

В заросли детской сирени радость вернется опять.

Как от наркоза оттаяв, после печали земной

Спросит душа золотая: “Боже! Что было со мной?”

(обратно)

Воробей

Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт, в 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Калифорнии. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Бутылка Клейна” (М., 2005), “Случай” (М., 2001) и др. В “Новом мире” печатается впервые.

 

На подоконник сел воробей, попрыгал, позыркал, помотал башкой — и клюнул стекло. Потом подлетел — и впорхнул. Кулюша притворила форточку, схватила полотенце, погналась, сбила его за лавку.

Свернуть голову, как курице, не вышло.

Тогда оторвала двумя, сдернула, как цветок со стебля.

Темная ломота хлынула из ушей, захлестнула глаза.

Поползав от боли на четвереньках, легла на бок и притихла в обмороке — отдохнуть.

Безголовый воробей еще поерзал крылом, сократился, сдал еще две алые капли из соломинки гортани — и тоже затих, завалившись на бок.

С печки смотрел неподвижно Иван. До самых сумерек, не шевелясь, он смотрел на лежащую мать, на клюв, на глаз, полускрытый сизой пленкой. Остановившейся бусинкой он блестел в ее окровавленной ладони. Временами Иван проваливался в этот воробьиный глаз — в его серый ветреный свет, раскачивавшийся на голой гибкой ветке; от качки ему становилось худо, он выныривал обратно — и снова видел горницу, высоко залитую светом, лежащую спокойно мать, ползущий по ее щеке луч, пыльное окно, изгородь, черную улицу, степь за ней.

На закате мать очнулась, села на полу. Она смотрела на черную ладонь, на птичью голову и не двигалась.

Холодная багровая степь, выгнувшись — как крыло впившись за балкой в небо, принимала в себя долгий ветер. Стихая, ветер уходил за горизонт вслед за окровавленным солнцем, как мантия за царем-убийцей.

В глянцевой стерне длинно струилась по склону седина первого — колючего, мелкого — снега. Он ссыпался, как пыль на вещи, — незаметно, из страшной верхотуры неподвижных, остистых, волнами идущих облаков. Эти закатные высотные облака были одновременно похожи и на рудые барханы — и на узор печеной, разваленной вдоль хребта дымящейся рыбной мякоти. Барханы Кулюша видела по дороге в Астрахань, куда ее брал муж за рыбой, — песчаные волны дымились от ветра на гребнях. И прошлой ночью ей неожиданно пригрезилась рыба, хотя еда ей давно уже перестала сниться.

Однако первые два месяца пища мучила ее во сне хуже ката. То сестры на Пасху принесут ряженые пироги и кулебяку с потрохами. То сама напечет сахарных пампушек и усадит рядом детей — полакомиться, запивая горячим кизиловым узваром…

А потом — как отрезало. Сны стали пустыми, будто убранное поле.

Вот оно сейчас ей и снилось. Конный стоял на взгорье черным силуэтом в солнечном протуберанце. Лошадь водила, мотала головой, переступала то туда, то сюда — и пика лучей из-под ее морды то входила алой чернотой в переносье, то вынималась с облегчением.

Стерня кололась по всему телу. Падая, увлекая за собой Ивана, вдавливая его в землю, она чуть не выколола себе глаз — жесткий короткий стебель окровил подглазье.

Желание влиться в землю, отдаться целиком ее холоду было неодолимым; оно сливалось с тоской по мужу. Муж был ее кровом, она чуяла его там далеко, в земле, как лоза чует воду, — холодного, черного, но родного, огромного, сильного, как сама смерть.

Похоронить его не сумела, упала на улице в обморок. С октября уже ездили по домам — и его забрали. Только день пролежал, не нагляделась. Дети ползали по нему, игрались — будили отца, таскали за нос. Пришли, стащили за руки с крыльца. Она не пускала, но как справиться? Цеплялась за мужа. Комсоды отгоняли: и так тяжело. Пронесли через двор, за калитку, уложили в рядок — к другим мертвецам. Она вгляделась в мертвых, никого не узнала. Тяжко, оседая, оглянулась вокруг. Телега была той самой — с резными, крашеными слегами, на которой к ним наезжал Копылов за продразверсткой. “Нате, — шепнула она тогда, — вот вам хлеб. Вот она, ваша разверстка. Что ль, не это искали?”

Она села в грязь, телега откатилась, но возница сказал “тпру”, обернулся и поглядел на нее:

— Слышь, баба, может, к мужу ляжешь? Чего тебе маяться.

Всадник из-под ладони всматривался в степь; нагайкой похлестывал по голенищу. Наконец увидал их. Подъехал шагом, грузно. Вот уже совсем близко, слышно грудью шаг через землю — но лошадь не останавливается, идет прямо на них, проминает бедро, лопатку, голову — и голова разваливается на жирные комья чернозема.

Рыба тогда ей ночью приснилась потому, что третий день уже на закате стояли, не проходили эти высоченные, волнистые, как барханные пески, облака. Она смотрела на них — и казалось ей, что идут они с мужем по этим оранжевым буграм к Енотаевке. То рушатся вниз, утопая шагом в песке по пояс, то долго всходят по твердому склону, — идут с мешками от калмыков — за рыбой, выглядывая — когда на горизонте покажется село, церковь, лесистый, заливной берег Волги… В мешках они несли куски прессованного жмыха с маслобойни — наживку. Когда дошли, в первый же день Алеша на этот жмых в суводи зацепил своего первого — полупудового — сазана, которого вываживал, мучась под пеклом, целый час. Шнур, идя с мотка в извод, дрожал и по зигзагу резал воду. Потом посадил его на кукан, специальным образом продев веревку под жабры, чтоб не задушился, — и временами, сняв с колышка, выгуливал его по мелководью, как жеребенка. Под конец — испек в глине. Ах, какая потом красота сияла вокруг: по песку и в воде рыжая на солнце россыпь крупной, как червонцы, чешуи. Лежала огромная усатая башка с запеченными бельмами и розоватый могучий остов. Поражаясь, она поднесла скелет к глазам — вдоль хребта, наподобие подзорной трубы, навела на светило — и рыба зажглась перед ней, воссияла и поплыла нестерпимо, мощная, просторная и стройная, как храм в Григорполисской станице...

И вот во сне гигантский золотой сазан, коренастый, будто конек-горбунок, и с веющимися ушами, плавниками, хвостом — точно как у золотой рыбки из детской книжки, — плавал взад-вперед по горнице, тычась в руки, в ухо, в плечи, целуя в щеки, в глаза: как медленная бабочка в гаснущую лампу.

Картинки из той книжки она показывала младшему, когда ходила с ним на руках, прощаясь. Днем он внезапно затих, личико разгладилось — и, поняв, что умирает, взяла на руки, ходила взад-вперед, баюкала, показывала сказку, агукала, смеялась. Сережа умер еще вечером, но она проходила с ним на руках всю ночь, так и свалилась. Разбудил Иван: слез с печки, укусил ей руку — и она очнулась, сбросив холодную чурочку с груди.

С Иваном они отнесли Сережу в поле, положили, раскопав ход, в байбачью нору. Засыпали. Посидели еще, отдохнули. По привычке смотрели вокруг — не покажется ли где серый жирный столбик. Хотя и знали, что байбаки ушли с их полей еще в октябре. Да если б и увидали — не было бы сил изловить.

Показался от села верхом Копылов. Подъехал равнодушно. Иван, не дожидаясь, вывернул кармашки. И сложил дулю. Нет, мол, у них зерен, сам глянь — ничего уже на поле нету. Мать, очнувшись, тоже вывернула карманы жакетки, расправила подол. В октябре они по ночам пробирались сюда на поле — шарили пальцами мышиные норки, опустошали их зерновые запасы на зиму; бывало, что и набирали горстку. А теперь уж нет тут ничего — шаром покати.

Лошадь храпнула, вздернула хвост и уже на ходу, гукнув, выронила шмат дымящегося помета.

Копылов скрылся за голыми деревьями в балке.

Мать и сын долго, закрыв глаза, вдыхали тонкую, по временам исчезавшую струйку теплого сытного запаха.

Когда встали, им показалось, что они сыты.

Кулюша ощипала, выпотрошила воробья, лапки отрезать не стала, опалила над лучиной, опалила и голову. Затопила соломой — вместе с коровами исчез кизяк. Нарезала лебеды и сныти в горшок, положила воробья, залила водой, посолила.

Иван сначала следил за матерью, но потом его снова унес этот неясный темный ветер.

Суп Ивану показался очень вкусным. Он привстал. Длинные стебли сныти мешали сосать мясную юшку. Мать не уступала, водя ложкой, обвешанной травой, по его губам. Но вот, вглядевшись в ложку, где теперь лежала голая воробьиная голова, сам взял ее в рот и осторожно рассосал. Тут же съел и половину тушки, отломленной ему матерью. Подождав, когда сын разжует, Кулюша стала есть сама. Третью ложку она уже распробовала и четвертую проглотила с жадностью, куснув зубами край.

Иван позвал:

— Дай еще.

Она подняла голову. Иван показывал ручонкой на вторую половину воробышка: несколько спичечных косточек и нитки мяса она собрала в ложку и держала ее у рта.

— Вот ты, Вань, хитренький какой, — сказала Кулюша, проглотила и дохлебала оставшееся.

Вечером Иван непривычно долго оставался в ветреной холодной темноте. Его раскачивало на ветке, болтало нещадно, еле хватало сил в лапках удержаться. Ветер ерошил насквозь перья, он прятал голову то под одно крыло, то под другое, дышал в кожу, чтоб обогреться дыханьем, но его так мотало на ветке, что приходилось откидывать для равновесия голову. Он изо всей силы хотел очнуться, вынырнуть, разодрать глаза на мать — без нее страшно, но вдруг ударил сильный порыв в спину, лапки разжались — и ледяная пустота накинулась и рассосала.

Кулюша ходила с Иваном на руках и, пытаясь до него добудиться, раскачивала что было сил. Когда почувствовала, что холодеет, — стемнело в глазах, и, падая, ударилась затылком об лавку.

В ту зиму 1933 года у Акулины умерли муж, двое детей, мать, два брата.

Ее и еще троих сестер — Наталью, Арину и Полю — выходила пятая, самая младшая сестра Феня, муж которой, будучи кумом колхозного секретаря, сумел уберечь в тайном подполе телушку. Чтоб не мычала, он вырезал ей язык и надрезал губы. Как раз в начале декабря она наконец стала давать молоко.

Весной полегчало. Лед с речки сошел. Кулюша связала из прутьев крест, натянула на него пуховой платок и, еле передвигая опухшие ноги, пошла за огороды на речку. Отцедила “пауком” полгоршка снетка и притомила в печке. Это была ее первая твердая пища.

В мае, когда вместе с силами вернулось сознание, горе настигло ее. На рассвете она вышла из села и пошла через степь, забирая чуть правее, вслед за восходящим солнцем. Она шла до тех пор, пока в сумерках не упала на землю. Проснувшись, испугалась — это был ее самый большой испуг в жизни: небо, полное крупных звезд, неудержимо падало на нее, и некуда было скрыться. Следующей ночью слышала волков, круживших поблизости, но догадалась поджечь вокруг прошлогоднюю траву. На шестой день Кулюша встретила в степи соляную артель: барак и два сарая. От построек выскочил волкодав, и ей пришлось пролежать лицом вниз до вечера, пока не вернулись из степи люди. Артель приняла ее. Несколько месяцев она ходила со всеми на солончаки, собирала соль, несла ее на станцию, дожидалась астраханского поезда и часть меняла — по весу, один к одному — на рыбу.

Осенью Кулюша завербовалась на заработки в Архангельск, но вербовщики перепутали ведомости, и она попала в Баку. Ехала на крыше вагона через Астрахань; вновь видела волжские бугры, великую водную страну, кровоток русской земли, острова, стену камышей, протоки, бескрайние раскаты взморья, стаю лебедей на них. Справа долго-долго шли Стрелецкие пески, с гребней которых ветер сдувал дымные, плавные, верткие, как пламя, рыжеватые шлейфы.

В Баку Кулюша определилась на одну из строек великой пятилетки: первого в стране завода по производству синтетического каучука. Когда записывалась в отделе кадров, продиктовала: “Муж умер в голод”. Кадровик побелел, откинулся, нагнулся и сквозь зубы сообщил: “Дура. Зашей себе рот”.

Но не зашила. Я любил слушать Кулюшу, ее просторные, как степь, рассказы о детстве, о крестьянской работе, о пешем паломничестве ее вдовой бабки в Иерусалим, из которого та не вернулась, отписав через год на родину, что вышла замуж за рабби Пинхаса бен-Элишу и стала еврейкой; слушать ее остроумные, иногда на первый взгляд вздорные, а случалось, что и пророческие суждения о жизни — и даже эти ее страшные, подробные рассказы о голоде. Сейчас, когда я вспоминаю Кулюшу, мне наконец совершенно ясно, почему Господь сотворил человека из земли: чтобы душа могла произрасти из него, даже из мертвого, как растение…

Особенно я любил в ее рассказах видеть, как хожу с ней по солончаку — по солнечной абсолютной плоскости, усыпанной до горизонта мутными голубоватыми кристаллами, видеть невысоко вверху кружение баснословных волжских рыб — и иногда представлять себя Иваном. Иваном, который всегда рядом с Кулюшей. Мне вообще интересно было думать о том, как люди живут после того, как умирают. О том, что смерть — самая распространенная тайна. И кроме того, мне почему-то казалось, что, думая об Иване, я тем самым помогаю безутешной Кулюше просить у него прощения.

Потом я вырос, Кулюша умерла, я вырос еще, забыл детство, его владения — море, речку, поле, лес, огромное круглое пространство счастья растаяло, как радуга, — и я стал потихоньку умирать от бесчувствия и покоя тоски. Слишком рано и слишком пронзительно поняв, что жизнь без детства коротка настолько, что ее как бы совсем и нету, я невольно погрузился в анабиотическое состояние, как если бы у меня в квартире из крана вдруг потекла вода из Леты… Все это продолжалось больше десяти лет, и продолжалось бы и впредь, но вот нечаянно в позапрошлом году со мной произошло событие, которое вдруг вывело меня из оцепенения.

Тогда, перед тем как окончательно уволиться из одной скучной конторки, я получил месячное назначение, любопытного свойства. Я был командирован на ликвидируемый склад, на котором мне предстояло провести последнюю ревизию. Наша контора закрывала оптовое направление по мониторам — и потому избавлялась от занятых ими складских площадей. Находился этот склад на севере столицы, на улице Адмирала Макарова, близ окружной железной дороги. Это был древний кирпичный ангар — один из нескольких десятков точно таких же, располагавшихся у руин товарно-приемной ж/д станции. Белыми кирпичами в торце каждого было выложено гигантское: НЕ КУРИТЬ.

Был июнь в разгаре, работа оказалась не бей лежачего, и я наслаждался одиночеством. Пересчитав и пометив мелом часть верхолазной кубатуры, которой вразнобой пирамидально там и сям был заставлен ангар, я усаживался на стул — и с наслаждением курил на дне высоченного колодца, составленного из картонных коробов, наискось пронзенного солнечными лучами, которые выходили у стропил из прорех в старой шиферной крыше. Дым, клубясь, поднимался вверх, разрастался, затихал и повисал серебристо-прозрачными пластами. Стрижи, вынырнув из-под полутемени конька, прочерчивали на свету восклицательные зигзаги и прошивали на разной высоте треугольные, чуть шевелящиеся по краям дыры в дымовых шлейфах. Было сухо, и тепло, и тихо. Со стаканом крепкого сладкого чая в руке я читал специально взятую в библиотеке книгу об адмирале Макарове; о его исследовательском военно-морском гении, о его ошибке в Цусимском сражении, о напалмового типа снарядах японцев, с помощью которых были повержены русские броненосцы и дредноуты. Вокруг, на всей территории складской зоны, кипела суета погрузки, разгрузки, учета и по временам вспыхивали скандалы растраты. Я же в своих владениях уже неделю упивался безмятежностью.

Как вдруг она была порушена. Ватага воробьев повадилась проникать под крышу моего ангара и часами, с ураганным чириком и трепыханьем, умопомрачительно кружить и метаться над сложным картонным ландшафтом, как японские камикадзе над флотом в Пёрл-Харборе. От воробьев не было спасу три дня подряд, и пришлось принимать меры. Из велосипедного насоса, обрезка доски, медицинского жгута, куска солидола и клочка войлока я соорудил воздушное ружье. Пули забивал строительной липучкой, которую наковырял в косяке ангарных ворот; для убойности я приправлял заряд сверху дробинкой. На пристрелку ушел день. К вечеру ящики в моем секторе стрельбы покрылись россыпью пробоев. Следующие два дня я просидел в засаде с воздушкой на взводе — и не сбил ни одного. В таком виде — под ружьем — меня и застал складской обходчик.

Я объяснился. Старик выслушал меня с сочувствием и поведал, что воробьи — бич всех здешних складов: дрейфуя от ангара к ангару, они загаживают товар, будоражат, пугают грузчиков, внезапно ордой вылетая из углов в морду… Я узнал, что воробьи — наследство давних времен, когда вся эта складская зона, построенная в самом начале тридцатых годов, еще служила хранилищем стратегических зерновых запасов Москвы. Раньше здесь воробьев была пропасть, аж в глазах темно, а сейчас — это что, крохи…

Когда обходчик ушел, я прошел в задник ангара, прикладом наскреб две горсти земляной пыли. Вышел на свет и на картонке перебрал попавший вместе с землей мусор. В ладони у меня остались четыре черных зернышка.

Я поднес их к глазам и увидел. Подводы с зерном из Ладовской Балки, Новоалександровки, Григорполисской станицы, со всего Ставрополья, с Кубани и Украины тянулись к железнодорожным станциям, грузились в эшелоны, которые частью шли за границу в обмен на золото и промышленное оборудование, частью в Москву — и зерно разгружалось именно здесь, на этом тайном складе, под многочисленной охраной НКВД.

Я завернул их в сторублевую купюру и заложил под обложку паспорта.

Уволившись, я увез эти зерна в Велегож и замочил в дрожжевом растворе. Одно дало росток — и в прошлом году в горшке, наполненном настоящим черноземом, за которым я специально съездил под Мичуринск, — вырос колос.

А в этом году у меня на грядке наливаются уже двадцать два колоска. А еще через год я надеюсь угостить Ивана лепешкой; небольшой, не больше просфоры.

(обратно)

Река речи

Танков Александр Семенович родился в Ленинграде в 1953 году. Пишет стихи и прозу, публиковался во многих питерских журналах и альманахах. Автор двух поэтических книг. Живет в Санкт-Петербурге.

“…Давно не читал таких горячих стихов. Кажется, что это не стихи, а раскаленные любовью и сердечным жаром частички бытия… Александр Танков рисует нашу жизнь такой, какая она есть, — захватывающе вульгарной, жалкой и неповторимой” (Александр Кушнер).

*    *

 *

Залитый холодным ртутным светом

Хрупкий снег и черен, и лилов.

Я хотел бы написать об этом,

Только, разумеется, без слов.

Потому что слово так нечестно —

Если можешь, лучше промолчи.

Потому что сердцу слишком тесно

В залитой сиянием ночи.

Потому что то, что было словом,

То, что зрело, в пустоте паря, —

Стало снегом черным и лиловым,

Резким ртутным светом фонаря.

 

*    *

 *

Ах, наверное, нас научил Фома

Грозовому неверью ночной реки.

Как на ощупь можно сойти с ума,

Темноту, как птицу, кормя с руки.

Я уже не тот, за кого меня

Принимают камни, трава, кусты,

У ночной грозы попросив огня,

В темноту, как в рану, вложив персты.

И покуда время журчит в ночи

И деревья учат язык дождя,

Об одном и том же навзрыд молчи,

В темноту, как в воду, по грудь войдя.

*    *

 *

Как какой-нибудь вусмерть взъерошенный

Пьяной талой водой воробей —

Я не пил тебя, жизнь, по-хорошему,

Погоди, не спеши, не убей.

Водопоя певучею заумью

Наглотаться, как в юности, всласть,

И большими, как счастье, слезами

Слюдяная весна налилась.

Научи меня заново, замертво,

Как ты только умеешь — навзрыд,

И железным ковшом, как гекзаметром,

Ледяной переулок разрыт.

 

*    *

 *

Где живут мертвые языки? На каких берегах

Вавилонские старики, раскачиваясь, оплакивают свой оскудевший народ,

Междометья баюкая, как сонных детей, на руках,

Через реку речи живой перебраться пытаются вброд.

По каким темным морям плывут финикийские корабли?

Компас сломан, а может, не изобретен.

Сорок тысяч столетий на горизонте не видно земли,

Выпита влага глаголов, стерты пальцы, сношена плоть времен.

Так и я когда-нибудь стану суше латыни, шумерского мрака темней,

На дорожную полку откинусь, убаюканный стуком колес…

Что касается жизни, я только и знаю о ней,

Что она равнодушна, безмерна и жжется до слез.

 

*    *

 *

Может, где-нибудь под Кандагаром

Так же ночь душиста и темна,

И гордится смоляным загаром

Смуглая восточная луна.

Собственно, и важно только это:

Ночь и исчезающие в ней

Острые, скупые искры света —

Светляков ли, бортовых огней…

 

*    *

 *

Детство вспоминается без боли.

Желтый вечер, лампа, молоко.

То ли наступает старость, то ли

Просто стало слишком далеко.

Угасает день, стихает смута,

Поспеваешь к финишу в хвосте…

С возрастом всех тянет почему-то

К вздорной и пристрастной простоте.

 

*    *

 *

Майонезной битой баночкой,

Старым школьным пальтецом,

Той подкладочкой, изнаночкой,

Перекошенным лицом,

И — на мелкие осколочки,

Чтоб не помнить ни о ком,

Под прицелом мелкой сволочи —

Как по стеклам босиком.

Словно елку новогоднюю

В окна выбросят весной

В заводную преисподнюю

Нашей жизни прописной.

(обратно)

Размышления над причинами революции в России

Зубов Андрей Борисович (род. в 1952) — доктор исторических наук, профессор кафедры философии МГИМО, зав. кафедрой истории религий Российского Православного университета во имя апостола Иоанна Богослова (Москва). Автор пяти книг и более чем двухсот статей по истории религии, политической культуре, истории общественной мысли, вопросам текущей политики. Настоящая статья является еще одним фрагментом книги «Размышления над Русской историей», вслед за публикацией в № 7 и 8 «Нового мира» за 2004 год статьи «Размышления над причинами революции в России. Опыт восемнадцатого столетия».

I

Царствование Императора Павла Петровича стало явной и сознательной реакцией на правление Екатерины. Десятилетиями живя в Гатчине фактически под домашним арестом, Цесаревич с ненавистью, отвращением и страхом наблюдал долгое царствование своей матери. С детских лет знал он, что Екатерина — убийца отца и узурпаторша трона, и ненавидел мать и ее бесчисленных фаворитов. Он знал также, что и Екатерина не любит его и серьезно думает передать престол через голову Павла своему старшему внуку — Александру, который был отобран у отца и воспитывался в духе бабки швейцарцем Лагарпом. Павел знал и о том, что Александр согласился на эту комбинацию и благодарил бабку за доверие. Тотчас после смерти Екатерины «штурмом» взяв Царское Село, Павел первым делом бросил в огонь камина завещание матери, передававшее престол внуку…

Это не было примитивным стремлением к царской власти. Павел давно считал себя законным Императором, отстраненным от престола. Правление матери, как и восшествие ее на престол, считал он преступным, Екатерину полагал губительницей России и не вовсе без оснований опасался, после Пугачевского бунта, повторения французского революционного взрыва в своем Отечестве. Державную власть он желал получить для спасения России, для исправления ошибок предыдущего царствования, предотвращения катастрофы. Восемнадцатилетний Александр, бывший к тому же чуть ли не республиканцем, носивший трехцветную французскую кокарду, окруженный «орлами» Екатерины, мало подходил на роль спасителя России от чумы революции.

Глубоко религиозный, воспитанный митрополитом Платоном (Левшиным), Павел ненавидел законодателей дум и сам дух века Просвещения. С на­ивной прямолинейностью он не только запрещает ввоз вольнодумных книг и резко ограничивает выезд русских в Европу и приезд иностранцев в Россию, но и ополчается против длинных штанов, высоких сапог, шнуровки башмаков, круглых шляп и зачесывания волос на лоб (указ 8 ноября 1796 года), поскольку все это — мода Французской Революции. А в том, что Революция — дитя Просвещения, Павел не сомневался ни на минуту.

Павел тоже был гуманистом, но отнюдь не вольтеровского толка. И для него человек был высшей ценностью. Особенно болело сердце Павла за простых людей, розданных матерью в рабство своим фаворитам, грабившим и материальные богатства России, и главную, по его мнению, ценность — ум и силу человеческую. Двадцатичетырехлетний Павел Петрович говорил своему воспитателю Никите Панину: «Человек — первое сокровище государства, а труд его — богатство. Его нет — труд пропал и земля пуста; а когда земля не в деле, то и богатства нет. Сбережение государства — сбережение людей, сбережение людей — сбережение государства»1. Слова эти достойны не молодого человека, в умственных способностях которого порой и сейчас сомневаются, но мудреца, прожившего жизнь, — Конфуция или Платона эпохи «Законов». Как часто в нашей несчастной России пренебрегали этим замечательным принципом! Взойдя на престол, Павел немедля вернул из ссылки Радищева, освободил из крепости Новикова.

Исправляя преступление матери, Павел перенес с царскими почестями тело Государя Петра Федоровича из Александро-Невской Лавры в Петропавловский собор и похоронил одновременно с Екатериной 18 декабря 1796 года в императорской усыпальнице. Не пожелавшая даже взглянуть на тело убитого супруга, Екатерина разделила с ним, по воле сына, смертный одр, восстанавливая тем самым «закон естества». Павел тут же восстановил и «естественный» закон престолонаследия, отмененный Петром I. Сам потерпев от произвола матери, зная, сколь много потрясений пережила и Россия, и династия из-за введенного Петром правила произвольного определения наследника царствующим Императором, Павел освободил наследование престола от воли монарха, сделав его «автоматическим» — «по порядку первородства», по нисходящей мужской линии, предав тем самым Всероссийский Император­ский престол усмотрению Божию. Вплоть до отречения Николая II закон этот, связанный к тому же священной присягой во время венчания на царство, неукоснительно соблюдался всеми русскими самодержцами, что сделало XIX век столетием мира и покоя при наследовании престола в противоположность мятежному XVIII веку. Отрекаясь «за сына» 2 марта 1917 года, Ни­колай II впервые нарушил закон 1797 года, и с этим нарушением пресеклась монархия в России.

Павел жил идеалами средневекового рыцарства, идеалами чести и бескорыстной верности Богу. Но его издерганный постоянными страхами и огорчениями ум не мог отличить малое от великого, не знал науки компромисса, политического маневра. Крой штанов и закон о престолонаследии имели для Павла чуть ли не равную значимость. Если все подписанные им указы разделить на дни царствования, то получится, что в день он подписывал по указу (Петр I подписывал один указ в два дня, Екатерина — в три). Такое интенсивное законотворчество вносило сумятицу в управление государством. «Желая водворить порядок при дворе и в администрации, он громко осуждал и искоренял старое, новое же насаждал с такой строгостью, что оно всем казалось горше старого. Неподготовленность к делам сказывалась на всем, что делал Павел, и, соединяясь с неровностью его характера, сообщала всем его мерам колорит чего-то случайного, болезненного и капризного», — пишет С. Ф. Платонов2. Но при этом, по оценке В. О. Ключевского, «в основе правительственной политики Императора Павла внешней и внутренней лежали серьезные помыслы и начала, заслуживавшие нашего полного сочувствия <…> Павел был первый противодворянский царь этой эпохи <…> Чувство порядка, дисциплины, равенства было руководящим побуждением деятельности Императора, борьба с сословными привилегиями — его главной целью <…> Смиряя классовый аристократизм, Павел невольно обращался лицом к идеалу общенародного монарха. „Все-все подданные и мне равны, и всем равно я — Государь”, — говорил Император»3.

Два эти определения замечательных русских историков вполне согласуются. Пожалуй, самое существенное в политическом облике Государя Павла Петровича было то, что, ненавидя дух Просвещения, он был вполне солидарен с духом Абсолютизма, с Просвещением связанным почти неразрывно. Павел не верил в разумную деятельность народа, в самоуправление, в «инициативу снизу». Следуя Декарту и Гоббсу, Император видел в обществе только сложный механизм, механиком при котором его назначил Бог. Тонкое переплетение свободных человеческих воль, их греховных и святых импульсов, таинственно связанных с волей Государя и во многом определяемых, вдохновляемых его волей, его нравственными выборами, не сознавалось Павлом. Он не вымаливал свой народ, но и, упаси Боже, не использовал его для собственных прихотей; он организовывал его, как часовщик упорядочивает работу часового механизма. «В России велик только тот, с кем я говорю, и только пока я с ним говорю» — эти слова Императора князю Репнину могут быть избраны девизом его царствования, мимо них не проходит ни один историк правления Павла.

Вольности дворянства возмущали его. Как можно жить в стране и не функционировать в ее механизме? И он, пересматривая Жалованную грамоту 1785 года, значительно умаляет права шляхетства и увеличивает его обязанности. Он весьма ограничивает самоуправление городов, которое, впрочем, и при Екатерине оставалось главным образом на бумаге. С другой стороны, Император старается упорядочить отношения крепостной зависимости. Нет, он отнюдь не является противником крепостного права, напротив, он ценит в крепостной зависимости элемент порядка и организации. Он не видит в ней принципиального несоответствия нравственному принципу, которое ясно сознавала Екатерина. Павел за четыре года своего царствования раздает в частную крепостную зависимость более 500 тысяч казенных крестьян обоего пола (Екатерина за 35 лет — около 800 тысяч) и прикрепляет к земле указом 12 декабря 1796 года земледельцев, работавших в частновладельческих имениях Донской области, Северного Кавказа и Новороссии (Екатеринослав­ская, Таврическая и Вознесенская — позднее Херсонская — губернии). Но при этом он определяет минимальные размеры крестьянского надела и требует от помещиков удовлетворять своих малоземельных крестьян по фиксированным нормам землепользования. Манифестом 5 апреля 1797 года Император запрещает принуждать крестьян к труду в воскресные и праздничные дни и рекомендует разделять поровну остальные шесть дней недели между трудом крепостного в собственном хозяйстве и на барщине. Помещики игнорировали этот манифест, зато крестьяне окрестили Павла «новым Пугачевым» и стали отказываться от излишней барщины. Начались крестьянские волнения, и поползли слухи, что скоро рабству будет конец и дарует царь народу полную волю.

Абсолютистская и притом религиозная установка ума Императора приводила его к убеждению, что он, милостью Божией Император Всероссийский, один способен в полноте видеть Божественный закон и проецировать его в государственное законодательство. Он вполне серьезно считал себя Главой Церкви, и даже не только Церкви Русской Православной, но и вселенской. Конфессиональные различия Павла совершенно не беспокоили. С легкостью он приглашает папу переехать из Рима, оккупированного безбожными французами, в Петербург. Он устраивает в России Иезуитский орден, гонимый тогда по всей Европе, и Мальтийский орден, изгнанный Наполеоном с Мальты. Павел принимает на себя титул гроссмейстера Мальтийского ордена и, облачившись в мантию, руководит орденскими церемониями. Но это благоволение к западной Церкви никак не происходит за счет небрежения Православной Русской Церковью. Напротив. Он и ее жалует деньгами и землями, архиереев и белое духовенство — орденами, церковными наградами и даже… аксельбантами.

В Акте о Престолонаследии он объявляет себя «Главой Церкви» и потому, совсем как египетский фараон, рассматривает клириков своими заместителями и представителями при священнодействиях. Рассказывают анекдот, что он даже вознамерился самолично служить литургию, и митрополиту Платону больших трудов стоило отговорить Императора от литургисания, и то лишь объясняя невозможность этого второбрачием Павла.

Действительно, в тех случаях, когда клирики указывали Павлу на нарушение им какого-либо церковного установления, он благочестиво повиновался, но не потому, что считал священство выше царства, а потому только, что всегда готов был признать, что по неведенью или забывчивости проигнорировал закон, который по долгу службы должно знать священноначалие. Митрополит Платон, воспретивший Императору при шпаге войти царскими вратами в алтарь для причастия, имел для Павла не больше авторитета, чем председатель Сената, напоминающий государственный закон, который Император невольно готов был нарушить. Павел согласен был повиноваться Божественному закону и даже закону земному, но не какой-либо человеческой воле. Древний идеал Симфонии, учитывавший несовершенство, греховность любой человеческой природы, в том числе и природы царя, и одновременно духоносность Церкви, которую «не одолеют силы ада», оставался чужд Павлу или не был им понят.

Павел отнюдь не враждовал с Церковью и не боялся ее нравственно или политически, как Екатерина. Он вернул Церкви свободу, неслыханную со времен Петра Великого, позволив самим синодальным архиереям выбирать обер-прокурора (весна 1799 года), но только потому, что был уверен, что ни одно постановление Синода не сможет войти в силу без императорской контр­ассигнации.

Несмотря на глубокую и горячую личную веру, Павел не восстановил симфоничные отношения между Церковью и Царством, подобные отношениям между совестью и волей в человеке. Совесть продолжала быть сдавлена абсолютной царской волей и потому не могла врачевать душу и монарха, и подвластного ему народа. Оставив себя «Главой Церкви», Павел не мог понять великого новозаветного принципа «где Дух Господень, там свобода» (2 Кор. 3: 17). Потому-то спокойно относился он к рабскому положению крестьян и легко стеснял несвободой, мелочной и детской, все другие группы русского общества. Он, безусловно сам того не желая сознательно, фактически подменял собой истинного Главу Церкви — Иисуса Христа. В этой подмене — главный грех Абсолютизма, а в том, что такая подмена оказалась возможной в XVII веке в Западной Европе, а в XVIII — XIX — и в России, повинны Ренессанс и Просвещение, унизившие и обессилившие веру. Без «Духовного регламента» Феофана Прокоповича, без богохульств Петра I, лютеранствующих безумств церковной политики Петра III, без удушения Церкви Екатериной верующий ум Павла просто не смог бы войти в соблазн «главенства» над Телом Христовым. Приняв на себя бремя «не по чину» («Глава Церкви»), Павел не смог его вынести. Воля надломилась. Дела дедов и отцов свершились в сыне, который был чище, добрее и благородней любого из них. Но таков уж нравственный закон — выстрадывать грехи предков приходится лучшим из потомков.

Чем дальше, тем больше Павел страшился повторить судьбу своего отца. Подозревая, притом совершенно беспочвенно, Марию Федоровну в замысле его свержения, Император стал видеть в жене врага, а в Цесаревиче Алек­сандре — соперника. Тени прошлого ужасали Императора, а ловкие интриганы — брадобрей Кутайсов и Лопухины — раздували его болезненную мнительность. Летом 1798 года Павел порывает с женой, сходится (неизвестно, насколько коротко) с девицей Лопухиной и переносит опалы с подданных на своих домашних. Цесаревич Александр писал в эти дни, что он находится «под топором»4. И не было рядом авторитета Церкви, который бы восстановил мир в царской семье, успокоил болезненную мнительность Павла, погасил вспышки неукротимой ярости. Приближалась развязка.

Царствование Екатерины вселило ненависть к верховной власти в податное сословие, но дворяне боготворили Государыню — кто за вольности, кто за право распоряжаться толпами рабов, а кто и за царивший при ее дворе либеральный дух вольтерьянства. Павел оттолкнул от себя дворянство строгостями, контролем, деспотизмом, нравственной требовательностью. И вокруг него образовалось пустое пространство. Когда же опасность преследований коснулась жены и детей, ближайших вельмож и царедворцев, соткался заговор, и 11 марта 1801 года Павел, оставленный всеми, был убит в Михайловском замке.

XIX век начался цареубийством в результате заговора, подготовка которого была известна великому князю Александру Павловичу, восшедшему на престол, обагренный еще теплой кровью своего отца. Смерть сына от руки отца и убийство отца при попустительстве сына — так начался и так завершился Век Просвещения для царствовавшего дома России. «Я <…> Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня» (Исх. 20: 15) — «Прадеду от правнука» повелел начертать Павел на воздвигнутом перед Михайловским замком памятнике Петру Великому…

 

II

Судя по мнению большинства историков, в том числе и таких информированных, как великий князь Николай Михайлович, Александр Павлович желал получить трон отца, но не такой страшной ценой. Он не понимал, что согласие на возглавление заговора — тяжкое преступление пятой заповеди, не говоря уже о нарушении государственных законов. Можно ли нарушителю быть стражем закона? Но совесть Цесаревича Александра не воспротивилась шантажу и льстивым доводам заговорщиков. В результате — отцеубийство и каинова печать на лике «Благословенного» Государя, которую он выстрадывал, чем дальше, тем больше, всю жизнь — и выстрадал ли? Народная легенда о сибирском старце Федоре Кузьмиче говорит, что да. История же не отвечает на такие вопросы.

Вся Россия, весь культурный мир знали, что Александр — отцеубийца, и по крайней мере единожды Императору суждено было услышать это обвинение в лицо. Взятый в плен при Кульме 30 августа 1813 года и приведенный к Александру французский генерал Д.-Р. Вандам на укоры в жестокости по отношению к мирным жителям ответил Императору: «Но я не убивал своего отца!»…

В конце 1940-х годов протоиерей Александр Шмеман писал: «Мы не можем не видеть, что история России была трагедией»5. Банальность? Быть может. Но задумаемся на минуту над изначальным смыслом трагического в контексте культуры, трагедию как жанр породившей. Трагедия рождается отнюдь не из духа музыки. Трагедия рождается из неотвратимости рока. Преступление предков, часто забытое, ставит потомков в отчаянные обстоятельства, и они, дабы избавиться от его последствий, творят новые преступления, и за ними следуют новые воздаяния, и так без конца, пока не изничтожится до конца род или не осознает некто из потомков преступника причины страданий, не усмотрит в делах предков преступление законов Боже­ских и человеческих и не примет свои страдания как законное возмездие и искупление, воскликнув, подобно благоразумному разбойнику на кресте: «Мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли» (Лк. 23: 41) — и раскаянием прекратит месть. Тогда разомкнется цепь трагедии, и достигнут будет катарсис божественного покоя, и отступят эринии.

Возможно, для любого вдумчивого человека история его народа, его отечества — трагедия. Но «перед своим Господом стоит он или падает» — не нам судить пути других народов. Трагизм же русской истории, столь ясно открывшийся в ХХ веке, сейчас потрясает еще больше, чем в те годы, когда о. Александр Шмеман писал свою первую книгу. И тем важнее для нас опыт осознания трагизма пути России и попыток исправить преступления отцов. XIX век по преимуществу был для России временем критической историче­ской рефлексии — от Карамзина и Чаадаева до Леонтьева и Владимира Соловьева. Но, пожалуй, лишь единожды в руки сознающего были даны Провидением бразды абсолютной верховной власти. Герцен назвал Александра I «коронованным Гамлетом, которого всю жизнь преследовала тень убитого отца». Но трагизм Александра значительней личной драмы отцеубийства. С каж­дым годом все больше преследовала «Благословенного» Императора поруганная его предками Россия. И все более напрягая силы, пытался он исправить последствия деяний Петра и Екатерины, перекладывая штурвал с без­удержной эвдемонии на сотерию, но так и не сумел повернуть рулевое колесо, изменить курс корабля Империи…

В Российском царствующем доме весь XVIII век прошел в жестоком, часто кровавом конфликте отцов и детей. Этим аспектом своей личности Александр был монархом предшествовавшего столетия. В один день он отменил множество указов только что убитого отца и при восшествии на престол объявил, что намерен править «по законам и по сердцу <…> Бабки нашей Государыни Императрицы Екатерины Великия, коея память нам и всему Отечеству вечно пребудет любезна, да по Ея премудрым намерениям шествуя, достигнем вознести Россию на верх славы». Итак, цель была провозглашена вполне эвдемоническая — «верх славы», метод же, которым думал двадцатичетырехлетний Царь ее достичь, требует внимательного вглядывания.

Александр отнюдь не был слепым поклонником Екатерининского правления. Его изъяны он видел отлично и желал исправить их еще в бытность Цесаревичем. «Он сказал мне затем, — вспоминал свою первую беседу с великим князем Александром Павловичем весной 1796 года в саду Таврического дворца князь Адам Ежи Чарторыский, — что он далеко не одобряет политики и образа действий своей бабки, что он порицает ее основные начала…»6 Память не изменила князю Адаму, когда он писал свои воспоминания о далекой юности. 21 февраля 1796 года великий князь Александр признавался своему учителю, швейцарцу Лагарпу: «Непостижимо, что происходит: все грабят, почти не встретишь честного человека, это ужасно…»7 А в письме от 10 мая 1796 года в Константинополь сердечному другу князю Виктору Кочубею, тогдашнему послу при Блистательной Порте, Александр говорил еще откровенней: «Кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места, как, например, князь Зубов, Пассек, князь Барятинский, оба Салтыкова, Мятлев и множество других <…> которые, будучи надменны с низшими, пресмыкаются перед теми, кого боятся <…> В наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон, все части управляются дурно, порядок, кажется, изгнан отовсюду, а Империя стремится лишь к расширению своих пределов…»8

Уже в первый год своего царствования Александр многое изменил, многое провозгласил, а в узком кругу «Негласного комитета» еще больше обсудил такого, что очень расходилось с деяниями «Августейшей Бабки». Но не был Александр в манифесте о восшествии на престол и примитивным лжецом. Ведь он несколько раз сказал, что собирается править «по сердцу» и «по намерениям» Екатерины. А Екатерина, как известно, порабощая миллионы русских людей и держа их в совершенном скотстве и невежестве, сердцем желала свободы, равенства, просвещения и братства для всего человечества. Александр на первых порах стремился продолжать не дела Екатерины, но воплощать ее замыслы и устремления, быть не столько корреспондентом Дидро, сколько осуществителем его идей. Слово «закон», увенчанное императорской короной, он повелел высечь на медали, отлитой в честь своей коронации, а «обуздание деспотизма нашего правительства» провозгласил главной своей целью.

Четыре с половиной года царствования Павла были преданы забвению. После 11 марта на улицах Петербурга почти тут же вновь появились круглые шляпы, длинные панталоны, высокие сапоги. Щеголи зачесали волосы на лоб и завили их а la Titus. Вскоре были возвращены вольности дворянству, отменены телесные наказания за уголовные преступления для дворян и духовенства, категорически воспрещены пытки, разрешен свободный въезд и выезд из России, дозволена свободная деятельность типографий и ввоз любых книг из-за границы (немыслимая свобода для большинства государств тогдашней Европы, но Александр мечтал о ней все Павлово правление), 2 апреля уничтожена Тайная экспедиция (политический сыск).

Воспитанный Фридрихом Цезарем Лагарпом в духе французского Просвещения, в преклонении перед свободой и достоинством естественного человека, Александр был научен модным для его времени установлениям — верховенству законов, конституционному порядку, работе законодательной ассамблеи. Научен до того, что думал, взойдя на престол, дать России свободу и конституцию и удалиться инкогнито в Америку (см. дневник А. С. Пуш­кина 21 мая 1834 года) или «по отречении от этого неприглядного поприща (императорской власти. — А. З. )… поселиться с женой на берега Рейна, где буду жить спокойно частным человеком, полагая свое счастие в обществе друзей и в изучении природы» (письмо в Константинополь князю Кочубею от 10 мая 1796 года), или на швейцарской ферме, поблизости от Лагарпа (письмо Лагарпу в Женеву от 21 февраля 1796 года). План этот, как сам Александр признавался Кочубею в том же письме, родился у него, когда Александру Павловичу не было и пятнадцати лет…

Он был лишен и властолюбия бабки, и абсолютистской ответственности отца. В отличие от Павла, молодой Александр искренно верил в совершенство природного человека, который может прекрасно самоуправляться, следуя естественным законам человеческого сообщества. Об «отвращении» Александра к абсолютизму Лагарп писал в письмах к нему как о само собой разумеющемся факте. Республиканская Франция, Швейцарская Конфедерация и особенно Северо-Американские Соединенные Штаты были для Александра вполне положительными примерами организации политической жизни.

Вспоминая о своей беседе с Александром Павловичем летом 1796 года в Царском Селе, князь Адам Чарторыский писал, что его собеседник «желал бы всюду видеть республику и признает эту форму правления единственно сообразною с желанием и правами человечества… Наследственность престола, по его мнению, установление несправедливое и нелепое»9.

Скоро разочаровавшись в правлении отца, поняв, что дела идут у Павла не лучше, а еще хуже, чем у Екатерины, и авторитарный деспотизм Павла превзошел все возможные пределы, не принося России ни грана свободы и благоденствия, Александр отказался от своей юношеской мечты и, быть может­, под влиянием друзей (Кочубея, Чарторыского, Новосильцева) соглашается в будущем взойти на престол, но для реализации той же конечной цели — превращения России в демократическую республику. Князь Адам Чарторыский, тогдашний адъютант цесаревича, вспоминал, что, готовясь к коронационным торжествам отца, Александр принудил его написать проект собственного коронационного манифеста, где бы провозглашалось, что Александр принимает царский венец только на время и для того, чтобы даровать русскому народу демократические политические установления10.

Втайне от отца двадцатилетний Александр посылает в сентябре 1797 года с Новосильцевым письмо Лагарпу в Женеву: «Вам уже давно известны мои мысли, клонившиеся к тому, чтобы покинуть свою родину. <…> Несчастное положение моего отечества заставляет меня придать своим мыслям иное направление. Мне думалось, что если когда-либо придет и мой черед царствовать, то вместо добровольного изгнания себя я сделаю несравненно лучше, посвятив себя задаче даровать стране свободу и тем не допустить ее сделаться в будущем игрушкой в руках каких-либо безумцев. <…> Мне кажется, что это было бы лучшим образцом революции, так как она была бы произведена законною властью, которая перестала бы существовать, как только конституция была бы закончена и нация избрала бы своих представителей. <…> Дай только Бог, чтобы мы когда-либо смогли достигнуть нашей цели — даровать России свободу и предохранить ее от поползновений деспотизма и тирании. Вот мое единственное желание, и я охотно посвящу все свои труды и всю свою жизнь этой цели, столь дорогой для меня»11. Какая огромная дистанция между этими наивными и возвышенными мечтаниями Цесаревича Александра и осуждением конституционных «бесплодных мечтаний» устами только что венчанного на царство его правнучатого племянника сто лет спустя!

 

III

В первый период царствования Александр оставался вполне верен своим мечтам и стремился «институционально» преобразовать Россию. Молодой Император был убежден, что правильные формы обязательно наполнятся добрым же содержанием. Помудревший с годами Лагарп стал слишком консервативным для своего венценосного ученика. Теперь Александр переписывается с американским президентом Джефферсоном и просит у него советов.

Александром продолжают владеть две реформаторские идеи — конституция для народа России и свобода для крепостных крестьян. Сразу же по воцарении он поручает Дмитрию Трощинскому и князю Александру Воронцову составить проект «Всемилостивейшей грамоты, Российскому народу жалуемой», обеспечивающей гражданскую свободу и личные права граждан. Но грамота эта, встретив сильную оппозицию среди высшей аристократии, поскольку предполагала уравнение в гражданских правах с дворянами и низших, податных сословий России, в том числе и крестьян, так и осталась «в проекте»12.

В 1804 году министр юстиции и управляющий Комиссией составления законов князь Петр Лопухин «по высочайшему повелению» поручил барону Густаву Розенкампфу составить проект конституции для России. Но вновь дело осталось без последствий, и даже проект Розенкампфа затерялся (если и был).

Однако Александр не оставляет мечтаний о русском народоправстве. Тридцати лет, в 1807 году, он поручает составление плана коренного преобразования государственного строя России Михаилу Сперанскому. И на этот раз мы точно знаем, что работа была доведена до конца и осенью 1809 года проект поднесен Сперанским Государю13. Император одобрил проект, и предполагалось даже «в 1 день сентября, в новый год по старому русскому стилю открыть Государственную Думу со всеми приличными обрядами». Но вновь проект был с негодованием встречен большинством высшего общества: во-первых, из страха потери всевластья над крепостными, а во-вторых, как ни стыдно это сознавать, — из зависти к «поповичу» Сперанскому. По столицам ходил mot — до конституции в России правят Романовы, а после конституции — Сперанские. Карамзин (искренно или по зависти — Бог весть) обвинял Сперанского перед Императором, что он просто списал Кодекс Наполеона14, что, конечно же, было неправдой. Некоторые важные преобразования в соответствии с проектом Сперанского были осуществлены, но всеобщего государственного преобразования не получилось и на этот раз. Помня, должно быть, судьбу отца и деда, Александр решил не спешить, встретив сопротивление аристократии. Да и время для конституционных экспериментов в 1810 — 1811 годах было совсем не подходящим — Россия стояла на пороге большой войны с наполеоновской Европой.

В это же первое десятилетие своего царствования Александр предпринимает шаги по преодолению крепостного права. «Ничего не может быть унизительнее и бесчеловечнее, как продажа людей, и для того неотменно нужен указ, который бы оную навсегда запретил», — записал как-то в памятную книжку Цесаревич Александр. Во время коронационных торжеств в Москве 15 сентября 1801 года Александр объявил: «Большая часть крестьян в России — рабы, считаю лишним распространяться об уничижении человечества и о несчастии подобного состояния. Я дал обет не увеличивать числа их и поэтому взял за правило не раздавать крестьян в собственность».

С этого дня свободных людей в России более не обращали в рабство. 12 декабря 1801 года императорский указ воспретил печатать объявления о продаже крестьян без земли и с раздроблением семей. И в тот же день впервые в России всем гражданам, кроме крепостных крестьян, разрешено было иметь землю в безусловном частном владении (до того право на частное землевладение имели только дворяне).

Право на частное землевладение открыло возможность для принятия 20 февраля 1803 года очень важного закона о свободных хлебопашцах. Теперь помещик «по заключении условий, на обоюдном согласии основанных», со своими крестьянами мог освобождать целые деревни с землей и угодьями. Крестьяне в этом случае получали землю в частную собственность и становились «свободными хлебопашцами». Закон «О свободных хлебопашцах» открыл путь к ликвидации крепостного состояния, сообразуясь со свободной волей сaмого просвещенного и европеизированного сословия России. Это был не повелевающий, но дозволяющий закон. «В принципе он имел огромное значение. Дворяне осознали, что Александр может предоставить свободу крестьянам…» — указывал Г. В. Вернадский15.

Мы не знаем, ожидал ли Александр массового добровольного освобождения крепостных или же только давал возможность рабовладельцам явить свою свободную волю, но как средство социального переустройства закон 20 февраля 1803 года оказался малоэффективным. Дворяне не пожелали осво­бождать своих крепостных. За все время царствования Александра I в «вольные хлебопашцы» перешло 47 тысяч душ мужского пола, или 0,45 процента всех крепостных, считая по 6-й ревизии 1811 года. «Видимо, дворянство в большей степени было склонно вынашивать глобальные планы переустройства общества, нежели начинать его осуществление с освобождения собственных крестьян», — резюмирует современный историк16. Один из членов Негласного комитета, граф П. А. Строганов, видя неудачу правовых инициатив в области эмансипации крепостных, в сердцах сказал о русских дворянах: «Это сословие — самое невежественное, самое ничтожное и в отношении к своему духу наиболее тупое»17. Страшный вердикт.

Но увы, даже самые просвещенные и «утонченные» рабовладельцы воспротивились освобождению крепостных. Великий поэт и «бульдог Фемиды» Гавриил Романович Державин категорически выступал в Государственном Совете против закона 20 февраля — «чернь обратит свободу в своеволие и наделает много бед». Блистательный Н. М. Карамзин, уже выказавший себя противником эмансипации крепостных в «Письме сельского жителя» (1802), писал в 1811 году в «Записке о древней и новой России...»: «Что значит осво­бодить у нас крестьян? Дать им волю жить где угодно, подчинить их одной власти правительства. Хорошо. Но сии земледельцы не будут иметь земли, которая — в чем не может быть и спора — есть собственность дворянская <…> Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных — ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным»18. «Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы, — вспоминал Пушкин о Карамзине. — Оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе”. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником»19. Но и величайший поэт России, сколь мы знаем, не прилагал никаких усилий к тому, чтобы превратить михайловских крестьян в свободных хлебопашцев, и «тягостный ярем» мужички влекли до 1861 года.

«Ни один представитель либерального или революционно-радикального мира, за исключением Н. П. Огарева, не отпустил своих крепостных на волю в 1840 — 1860 гг., включая Самариных, Аксаковых, Киреевских, Кошелевых, И. С. Тургенева, М. Е. Салтыкова-Щедрина, К. Д. Кавелина, Л. Н. Толстого, а две трети дворянства, по оценке П. Д. Боборыкина, были против отмены крепостного права», — удивляется Б. Н. Миронов20. Действительно странно, странно и грустно, а зная будущее, и страшно за высший класс, лучших людей русских. «В монархиях, — пишет великий защитник монархического принципа граф Жозеф де Местр, — дворянство <…> есть не что иное, как продолжение царственности. Эти роды — хранители священного огня. Он угасает, когда они утрачивают чистоту»21. За царствование Николая I в свободные хлебопашцы было переведено еще около 66 тысяч душ мужского пола (0,6 процента от всех крепостных крестьян России по 10-й ревизии 1857 года). «Священный огонь» русского дворянства явно угасал и чадил…

Единственное нравственное оправдание существования высших сословий в том, что они подтягивают к себе низшие, повышают их культуру, их образованность, их благосостояние, заботятся об их духовном устроении, их спасении. В сотерических цивилизациях единение в спасении выходит на первый план, в цивилизациях эвдемонических — единение в благоденствии. И обе эти предельные цели в своей системе аксиологии общественно оправданы.

Но вся беда в том, что эвдемония редко удерживается на высоте альтруизма. Наследовать вечность, спастись без помощи ближнему невозможно, кажется, в любой религиозной системе. Бога не обманешь. В христианстве не богословские умозрения, а именно отношение к ближнему — мерило праведности на Страшном Суде, залог жизни вечной или муки вечной (Мф. 25: 31 — 46). Но эвдемония, любовь к миру, почти с неизбежностью соскальзывает на любовь к себе, и все иное становится лишь средством для личного счастья или счастья общностей, в которые человек более или менее произвольно включает себя, будь то семья, класс, нация, государство, конфессиональная группа. И счастье свое индивидуальное или свое коллективное почти всегда мыслится за счет кого-то другого — другого человека, которого надо обойти в карьере, другого народа, который надо подчинить, другой страны, которую надо ограбить или завоевать, другого класса, который надо поработить. А согласие эгоизмов, как правило, слишком хрупко для долговременного общественного благоденствия, да и оно большей частью строится на обмане и скрытничестве. Богатые прячут свое богатство от бедных, владыки — свою власть от подвластных, неверные супруги — свои радости от обманутой половины. Но у лжи «короткие ноги»…

Император Александр ясно сознавал две простые истины. Что, во-первых, государство с конституционным строем и элементами народоправства невозможно создать, не освободив порабощенную часть русских людей. «В са­мом деле, каким образом можно основать монархическое управление по образцу <…> нами предложенному, — писал М. М. Сперанский Императору в проекте государственного переустройства России на конституционных началах, — в стране, где половина населения находится в совершенном рабстве, где сие рабство связано со всеми почти частями политического устройства…» И, во-вторых, что освобождены должны быть образованные люди, которые смогут отличить доброе от злого, полезное от вредоносного и потому, обретя свободу, стать ответственными гражданами, а не всеразрушающей стихийной силой, легко увлекаемой любым авантюристом. «Из человеколюбия, равно как и из доброй политики, должно рабов оставить в невежестве или дать им свободу»22, — указывал, рассуждая от противного, тот же Сперанский в одной из записок Государю. Рабовладельцы боятся просвещать рабов, а непро­свещенные рабы не могут быть, по убеждению Карамзина, освобождены — замкнутый круг.

Обладая немалой политической интуицией, крепостное крестьянство считало своим главным врагом и поработителем не Государя и государство, но дворян-помещиков, которых и ненавидело, за редкими и характерными исключениями, лютой ненавистью. Примечательный, но не слишком известный факт: во время нашествия Наполеона крестьяне не только шли в ополчение и партизаны воевать против французов, но и повсеместно вместе с французскими мародерами грабили усадьбы, оставленные их господами. «В де­кабре (1812 года. — А. З. ) мы возвратились в нашу подмосковную, где в доме, подвалах, сараях и пр. нашли все разграбленным, — вспоминал известный славянофил Александр Иванович Кошелёв. — Отца моего особенно огорчало то, что разграбление, как из рассказов оказалось, было произведено менее французами, чем нашими же крестьянами и некоторыми дворовыми людьми»23. То есть крестьянская война отнюдь не закончилась на Руси казнью Пугачева. Она тлела ненавистью крестьян к своим поработителям, убеждением в незаконности помещичьих богатств и готова была вспыхнуть при мало-мальски сильном ветре всепожирающим пламенем. Платя своим единоверным и единокровным поработителям той же монетой, мужики были готовы даже сотрудничать с завоевателем, пренебрегая своей религиозной и национальной тождественностью дворянам. Этот коллаборационизм вновь проявит себя в годы Гражданской войны, когда русские мужики пошли за немцами, евреями и латышами против своих, русских генералов, да и в годы Второй мировой — отлившись в массовую сдачу в плен в 1941 году и во власовское движение. Кто тут виноват больше — предатель или доведший до предательства?

Прекрасно знающий русскую деревню, сам выросший в компании деревенских черкутинских мальчишек, М. М. Сперанский писал из Пензы А. А. Столыпину 2 мая 1818 года: «Существует общее в черном народе мнение, что правительство не только хочет даровать свободу, но что оно ее уже и даровало и что одни только помещики не допускают или таят ее провозглашение»24. Понятно, какие межсословные отношения формировало это убеждение.

Император Александр ведал это, ужасался этим, но как покончить с рабством и не погубить Россию — он не знал. Себя Император готов был принести в жертву эмансипации. «Я желал бы вывести наш народ из дикарского состояния, при котором дозволена торговля людьми, — говорил в 1807 году Александр французскому генералу Савари. — Добавлю даже, что если бы гражданственность (civilisation) [в России] стояла на более высокой ступени, я уничтожил бы рабство, даже если это стоило бы мне головы»25. Он понимал, что рабовладельцы никогда не простят ему эмансипации, и готов был разделить участь отца и деда, но смогут ли сами одичавшие рабы воспользоваться своей свободой во благо себе и России? Александр был достаточно умен, чтобы склоняться к отрицательному ответу. О его правоте свидетельствует вся последующая история России. Ужас положения Императора был в том, что он не мог и не желал управлять страной рабов и рабовладельцев, но изменить положение, освободить крестьян не мог также. Карамзин, увы, был прав — век Просвещения привил сознание раба одичавшему русскому мужику, а бунт рабов беспощаден и разрушителен.

Дать же политические свободы только высшим, просвещенным и образованным, сословиям Александр также не мог, хотя сами дворяне желали этого. Во-первых, это невозможно было по моральным соображениям, во-вторых — по политическим. «Представители сословия, достигшего исключительных сословных льгот, теперь проявляли стремление к достижению политических прав», то есть к ограничению абсолютной монархии в свою пользу, указывал С. Ф. Платонов26. Взяв в свои руки политическую власть, дворянство, не пожелавшее переводить своих крепостных в положение вольных хлебопашцев, утвердило бы в России рабство на веки вечные. Знаменитое пушкинское «правительство у нас — единственный европеец» верно и в отношении крепостного права: не дворяне, а именно Император (который и был правительством в абсолютистской России) стремился к отмене рабства.

К 1811 — 1812 годам Александр окончательно убеждается в том, что ни немедленная эмансипация рабов, ни конституция только для высших сословий в России невозможны. Он увольняет главного реформатора — Михаила Сперанского — и погружается в отчаяние безысходности. Преступления его предшественников на русском престоле кажутся ему неисцельными. Но не­ожиданно надежда возвращается. Она приходит извне и изнутри — нашествием галлов и с ними двунадесяти языков и личным обращением Государя к Богу.

 

IV

 

По точному слову Ключевского, в эпоху Александра «эстетическая культура сердца заменяла нравственные правила тонкими чувствами». Мечтательность явилась психической компенсацией нравственной катастрофы конца XVIII — начала XIX века. «Для всей эпохи так характерно именно это расторжение ума и сердца, мысли и воображения, — пишет о. Георгий Флоровский. — То была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений <…> Не столько даже безвольность, сколько именно эта безответственность сердца»27.

Но век Просвещения уходил в прошлое. Французская революция, убийство Короля и Королевы восставшей парижской чернью, борьба с Церковью, сознательное уничтожение традиций и массовое исповедничество христиан перед лицом ужасных гонений давали новые поводы для размышления взамен старых просвещенческих идеалов. Пока общество «влюблялося в обманы и Ричардсона и Руссо», а прожектеры общественного блага вслед за Джефферсоном и Мирабо неутомимо продолжали писать проекты конституций и гражданских хартий, глубокие натуры вместе со Шлегелем, Новалисом, Шатобрианом совершали медленный и трудный путь от просвещенческого веселого скепсиса — к глубокой личной вере, обычно соединенной, в отличие от масонства предшествовавшего столетия, с восторженным почитанием тех веков­ родной истории, когда сердечное устремление к Богу еще не было осме­яно просвещенческим рационализмом.

Безудержная вера в человека сменялась верой в Бога и недоверием к человеку, от которого, однако, ждали духовного пробуждения и нравственного совер­шенства. Наступала эпоха романтизма. Для романтиков ум, равно рациональный (просветители) и мистериальный (масоны), оказался опорочен плодами века Просвещения, и они с полным доверием отнеслись к голосу сердца, в котором услышали песню любви к Богу и ближнему. «Все ранние романтики вдохновлялись <…> сознанием надвигающейся духовной революции, все они были врагами Просвещения и поклонниками средневекового католицизма, а многие из них <…> нашли свою духовную родину в Католической Церкви»28.

Отстававшее на полшага от Европы, образованное русское общество оказалось вполне податливым для модных европейских веяний. «Это была вряд ли не самая высшая точка русского западничества. Екатерининская эпоха кажется совсем примитивной по сравнению с этим торжествующим ликом Александровского времени, когда и самая душа точно отходит в принадлежность Европе»29 — Европе Революции, Бонапарта и… Новалиса. Пути жизни в это время избирались очень разные.

Впрочем, о. Георгий Флоровский лишь отчасти прав, говоря об уходе «души России» к Европе. Процесс обращения к вере был более сложным. Высшее дворянское общество, самые тонкие умы его, действительно зачитывались мистическими сочинениями Экхарта, Бёме, Фомы Кемпийского, богословием Арндта, Горнбекия, но в 1793 году был издан первый славянский перевод «Добротолюбия», уже были написаны творения святителем Тихоном Задонским, возрождены запустевшие монастыри Валаама, Коневца, Оптиной пустыни, а в Нямецкой обители Молдовы преп. Паисий Величковский создал к этому времени не только переводческую школу, но и школу «умного деланья», которой вскоре суждено будет одухотворить возрождающееся русское монашество. Религиозное пробуждение конца XVIII — начала XIX века отнюдь не есть лишь подражание западному романтизму. Скорее это начало новой эпохи, эпохи духовного алкания, тоски по вере и обретения веры, практически синхронно проявившихся и в западном, и в православном христианстве. Историк культуры может поставить рядом преподобного Серафима Саровского и Арского пастыря Жан-Мари Вианнея, Макария Оптинского и туринского каноника Джузеппе Коттоленго, великого Алексея Хомякова и блистательного Жозефа де Местра.

Взойдя на престол, Александр в 1803 году назначил обер-прокурором Синода своего близкого друга, князя Александра Николаевича Голицына. Назначение это было совершенно в духе первого десятилетия Екатерининского царствования, когда в издевку над Церковью обер-прокурорами назначались или крайний антиклерикал Иван Мелиссино (1763 — 1768), или хам, вор и безбожник бригадир Чебышев (1768 — 1774). Голицын даже в беспутной вольтерьянской среде конца Екатерининского царствования слыл крайним вольнодумцем и редким беспутником. «Маленький Голицын, — вспоминал князь Адам Чарторыский, — в то время, когда мы с ним познакомились, был убежденным эпикурейцем, позволявшим себе с расчетом и обдуманно всевозможные наслаждения, даже с весьма необычными вариациями»30. Однако таинственна душа человеческая! Если вольнодумные обер-прокуроры Екатерины глумились над Православной Церковью, то князь Голицын в порыве страха Божьего умолял Императора не назначать «его недостоинство» на столь высокий пост, но раз назначенный, твердо решил изменить весь строй своей жизни и преуспел в этом до того, что через несколько лет его не могли узнать­ в свете. «Маленький Голицын» стал богобоязненным церковным человеком, которого невозможно было упрекнуть ни в какой безнравствен­ности. Вот он — дух времени. И дух этот явил себя не только в князе Александре Голицыне, но и в самом Императоре Александре Павловиче. Убитый отец со временем победил в сыне бабку-вольтерьянку.

До 34 лет Император Александр не имел никаких глубоких религиозных представлений. В 1812 году он со стыдом признался Голицыну, что никогда не открывал Священного Писания, не имея на то времени, но только слушал его за Богослужением в церкви31. Характерное свидетельство о религиозных настроениях Императрицы Екатерины, организовавшей обучение внука, да и протоиерея Андрея Самборского, выбранного бабкой учителем Александра Павловича в Законе Божьем. «Что касается воспитания в духе истинного, сердечного благочестия, — рассказывал позднее, в сентябре 1818 года, Император прусскому лютеранскому епископу Эйлерту, — то при Санкт-Петербургском дворе было, как почти везде, — много слов, но мало духа, много внешней обрядности, но самое святое дело Христианства оставалось от нас сокрытым. Я чувствовал в себе пустоту, и в душе моей поселилось какое-то неопределенное предчувствие. Я жил и развлекался…»32

Летом того же 1812 года, пораженный трехкратным знаменьем ему девяностого псалма33, по совету Голицына Император Александр впервые берется читать Новый Завет по пути на встречу с Бернадотом в Финляндии. Священное Писание восхищает его, в душе Императора свершается переворот. Он уверовал в Бога и во Христа. Теперь до конца жизни Александр Павлович старается ежедневно читать Евангелие, Апостол и книги Ветхого Завета. Такое чтение, «усердное и постоянное <...> вошло в плоть и кровь и стало любимым препровождением времени в свободные минуты императора Александра»34. Французская Библия в переводе Ле-Метр де-Саси, которую Император постоянно возил с собой, вся испещрена заметками Государя, подчеркиваниями, условными знаками. Чтение Писания превращается для Александра в постоянную духовную работу35. Князь Голицын и глубокий христианский мистик камергер Родион Александрович Кошелев становятся неизменными собеседниками Государя в вопросах веры.

Кошелев оказывал особое влияние на Александра. По возрасту годившийся ему в отцы (Кошелев родился в 1749 году), много путешествовавший по Европе, лично знакомый и состоявший в переписке с виднейшими мистиками Запада — Сведенборгом, маркизом де Сен-Мартеном, Эккартсгаузеном, Лафатером, видный деятель масонства, Кошелев не искал никаких личных выгод в дружбе с Императором и в 1818 году вышел в полную отставку. Но отставка с государственных постов (председатель Комиссии прошений, член Государственного совета, обер-гофмейстер) вовсе не означала прекращения дружеского общения с Государем. Александр поселяет его с семьей в Зимнем дворце и часто проводит вечера в глубокомысленных беседах и совместной молитве с ним и кн. Голицыным. Кошелев являлся первым читателем и редактором многих манифестов и речей Александра, их доброжелательным критиком (например, знаменитой речи 1818 года в Варшавском сейме). Кошелев в высшей степени был увлечен идеями религиозного просвещения русского народа, стал активным сподвижником Голицына в Библейском обществе. Они сблизились после яркого выступления князя Александра Голицына в защиту Православия в Государственном совете в 1811 году. Родион Александрович Кошелев подошел к обер-прокурору после заседания и сказал: «Почтенный князь, вы так превосходно защищали права Христианства, такое раскрыли чистое ревнование Вашего сердца, что мне было бы очень приятно покороче с вами познакомиться; мало этого, мне бы даже хотелось заслужить ваши приязнь и дружбу»36. Скорее всего, именно Кошелев открыл и перед князем, и перед Императором мир европейской высокой мистики и увлек их обоих ею. Император Александр, Голицын и Кошелев оставались ближайшими друзьями до последних дней жизни (Родион Александрович умер в 1827 году).

Война с Наполеоном, грозившая гибелью России, но чудесным образом завершившаяся триумфальной победой и капитуляцией Парижа перед русскими войсками, сделала обращение к вере бесповоротным. Интеллектуальный восторг сердца соединился у Александра с опытом действенной Божьей помощи и стал незыблемым. «Только с тех пор, как христианство стало для меня выше всего и вера в Искупителя сделалась ощутительною во всей силе, с тех пор — благодарение Богу — мир водворился в душе моей. Но я не вдруг дошел до этого. Поверьте мне, я испытал на этом пути много борьбы и сомнений <…>, — говорил Император епископу Эйлерту. — Но пожар Москвы просветил мою душу… и суд Божий на ледяных полях наполнил мое сердце теплотою веры, какой я до тех пор не ощущал. Тогда я познал Бога <…> Во мне созрела твердая решимость посвятить себя и свое царствование только Ему и распространению Его славы. С тех пор я стал другой; искуплению от погибели Европы обязан я собственным искуплением и спасением…»37

Подобно виконту Шатобриану или Францу фон Баадеру, русский Император прошел путь ранних романтиков от Вольтера ко Христу. И если для французских и немецких аристократов обращение стало покаянным выходом из революционного кошмара, который они и породили в век Просвещения, то для русского царя, осмелюсь предположить, это был выход из его «интимной революции» — кошмара отцеубийства. А вера, обретенная в метанойе, — самая крепкая вера.

Время после Венского конгресса (1815 год) было эпохой всеобщей глубокой реакции на просвещенческий рационализм. После унижений и притеснений, а то и кровавых гонений на веру в Христа Спасителя верующие умы Европы чувствовали свое единство намного сильней, чем в эпоху религиозных войн XVII века. «Врага рода человеческого», Наполеона, солдаты которого разрушали монастыри и с удовольствием превращали храмы в конюшни, победила объединенная христианская Европа — и православная Россия, и католическая Австрия, и лютеранская Пруссия, и англиканская Британия. Во Франции после четверти века гонений восстановилась Католическая Церковь и законная королевская династия Бурбонов. Все это способствовало духу христианского единства. Подобно тому как в концентрационных лагерях страшного ХХ века умирающие христиане причащались из рук священников конфессий, какие были рядом, а те готовы были рисковать жизнью, исповедуя и служа литургию, так и победа над просвещенческой богоборческой силой соединила в начале XIX века верующих людей, а ужасы революции многих и вернули к вере во Христа. Как это всегда бывает во времена гонений, уютные и привычные границы исповеданий утончились и христианская вера предстала единой в мужественном противостоянии безбожию. «Стены между исповеданьями христианскими не доходят до неба», — говаривал митрополит Платон (Левшин) (1737 — 1812).

Император Александр, как и многие русские, воспринял и пережил именно такую веру. Конфессионально оставаясь вполне православным, он был доброжелательно открыт любому человеку, в котором видел светоч живой веры и любви ко Христу. «Какое Вам до того дело, кто как молится Богу! — писал в 1818 году Император Александр Рижскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи. — Каждый отвечает Ему в том по своей совести. Лучше, чтобы молились каким бы то ни было образом, нежели вовсе не молились». В феврале 1821 года Александр пишет А. Н. Голицыну из Лайбаха: «Конечно, существуют оттенки в наших воззрениях (Александра, прусского короля и австрийского императора. — А. З. ) благодаря различным трем вероисповеданьям, присущим каждому из нас, а потому немыслимо, чтобы один из трех делался безусловным судьей двух других. Да благословит лучше Господь всех милостей, позволив всем трем на занимаемых ими престолах так дружно и откровенно спеться по самым различным вопросам, основанием чему послужила любовь ко Всевышнему. Предадимся же с верою Его предначертаниям и Его водительству, стараясь не портить вина и елея чуждыми примесями человеческими»38.

Даже в цензурный устав была внесена статья, воспрещавшая сочинения, содержавшие критику одних христианских воззрений с точки зрения иных. «Всякое творение, в котором под предлогом защиты или оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающее союз любви, всех христиан единым духом во Христе связующий, подвергается запре­щению»39.

Молитва становится обычным деланьем Императора. Личный его хирург Дмитрий Климентьевич Тарасов отмечал: «Император был очень религиозен и истинный христианин. Вечерние и утренние свои молитвы совершал он на коленях и продолжительно, отчего у него на верху берца у обеих ног образовалось очень обширное омозолетение общих покровов, которое у него оставалось до его кончины»40. Квакер Этьен Греллэ де Мобилье, гостивший у Императора в 1819 году, оставил записки, в которых, в частности, рассказывает не без удивления о навыке долгой сердечной безмолвной молитвы, которым вполне владел и Император, и князь А. Н. Голицын. Во время тайной аудиенции Греллэ и его друга квакера Аллена у Государя в Зимнем дворце Александр сам предложил гостям «общую духовную молитву» и, получив согласие, погрузился в созерцание, разрешившееся через полчаса потоками слез у всех молившихся и самыми теплыми излияниями взаимной братской любви. «Государь любит в особенности беседовать о внутреннем действии и влиянии Святого Духа, которое он называет краеугольным камнем христиан­ской религии, потому что „если кто Духа Христова не имеет, тот и не Его” [Рим. 8: 9]», — записал тогда Греллэ де Мобилье41. От этих рассказов, в подлинности которых нет никаких оснований сомневаться, веет духом Саровской пустыни, где как раз в те же самые годы подвизался в стяжании Святого Духа преподобный Серафим. Поразительная синхронность!

Долгая сосредоточенная молитва и ежедневное внимательное чтение Священного Писания, строками из которого изобилуют его письма, речи и манифесты, научили Государя самой трудной религиозной науке — личному предстоянию пред Богом. «Я вполне отдаюсь Его предрешениям, и Он один всем руководит, так что я следую только Его путями, ведущими лишь к завершению общего блага»42.

«Возносясь духом к Богу, — пишет Император в 1818 году одной из своих конфиденток, графине Софье Ивановне Соллогуб, — я отрешился от всех земных наслаждений. Призывая к себе на помощь веру, я приобрел такое спокойствие, такой мир душевный, какие не променяю на любые блаженства здешнего мира. Если бы не эта вера, святая, простая, чистая, которая только одна вознаграждает меня за все тяготы, сопряженные с моим званием, что другое могло бы дать мне силы к перенесению его бремени? Обязанности, налагаемые на нас, надо исполнять просто…»43

Император продолжает личное религиозное становление с редкой последовательностью и решительностью. Уже в декабре 1812 года он проявляет исклю­чительную заботу не только о своих обездоленных или изувеченных войной подданных, но и о пленных солдатах врага. Молодая польская аристократка, фрейлина русского Двора графиня София Тизенгауз (в замужестве графиня Шуазель-Гуфье), обитательница Вильны, вспоминает, как поражена была она, когда Император, часто один, без свиты (придворные как могли укло­нялись от этих предприятий Государя), посещал в свободное, то есть в ночное, время госпитали города, отыскивая при тусклом чадящем свете редких ламп живых в грудах умерших тел и спасая их от неминуемой гибели. Голодных он посылал на свою кухню с повелением «от брата великого князя» накормить и обогреть несчастных пленных, раздетым давал теплую одежду44.

Он отклоняет пожалованный ему Государственным советом, Сенатом и Синодом титул «благословенного», говоря, что наименование это не согласуется с его «взглядами и образом мыслей» и дает его верноподданным «пример, не соответствующий тем чувствам умеренности и духу смирения, которые он стремится им внушить». Указ, отклоняющий титул «Благословенного», заканчивался словами «Да соорудится мне памятник в чувствах ваших, как оный сооружен в чувствах моих к вам! Да благословляет меня в сердцах своих народ мой, как я в сердце своем благословляю оный! Да благоденствует Россия, и да будет надо мной и над нею благословение Божие!»

«Достойно примечания, — вспоминает адъютант Императора полковник Михайловский-Данилевский, — что Государь не любил вспоминать об Отечественной войне и говорить об ней, хотя она составляет прекраснейшую страницу в громком царствовании его»45. Приехав в Вильну через две недели после занятия ее 15 декабря 1812 года русскими войсками, находясь на вершине славы, Император называл свою победоносную кампанию «несчастной»: «„Я не разделяю счастливую философию Наполеона, и эта несчастная кампания стоила мне десятка лет жизни”». «Это великодушное сердце не могло радоваться своим успехам при виде страданий всего человечества», — объясняет слова Императора его проницательная собеседница46. И действительно, такое отношение к славе можно объяснить, думаю, только глубоким чувством религиозного смирения, которое жило когда-то и в его отце, Императоре Павле Петровиче, избравшем девизом своего царствования слова псалма «Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему <дай славу>» (Пс. 113: 9). «Глубоким смирением» называет состояние души Александра после обращения и С. Ф. Платонов47. Император «в своих бесконечных путешествиях за­прещал устраивать ему какие-либо парадные встречи, выставлять его портреты, статуи, вензеля». Даже когда он, прославленный победитель Наполеона, возвращался в 1814 году в Петербург, готовившийся к торжественной встрече царя, последний, узнав об этих приготовлениях, прислал главнокомандующему, генералу С. К. Вязмитинову, категорический приказ: „Осведомленный о приготовлениях к приему, которые делаются по случаю нашего возвращения, и относясь всегда отрицательно к такого рода приветствиям, я считаю их теперь более излишними, чем когда-либо. Один Всевышний совершил великие деяния, положившие конец кровавой войне в России. Мы все должны преклоняться перед Провидением. Объявите повсюду мою непременную волю, дабы никаких встреч и приемов для меня не делать”»48.

После обращения для Александра характерно было постоянное углубление покаянного чувства, виденья в себе самом первоисточника и собственных своих бед, и бед вверенного ему Промыслом Отечества. В июне 1824 года, узнав во время воинских смотров о безвременной смерти своей очень любимой семнадцатилетней внебрачной дочери Софии (от Марии Нарышкиной), «он сразу страшно побледнел; однако он имел мужество не прерывать занятий и только обмолвился знаменательной фразой: „Я наказан за все мои прегрешения”»49. 7 ноября 1824 года, объезжая разрушенные страшным наводнением кварталы Петербурга и слыша отовсюду вопли «за наши грехи Бог нас карает», Александр велел остановить возок на Галерной и, глядя в глаза обездоленным, осиротевшим людям, сокрушенно сказал: «Нет, не за ваши грехи, а за мои»50. Много лет вдумчиво читая Писание, Александр вполне принял эту великую и страшную истину, так часто забываемую сильными мира сего, — за грехи властителей страдают подвластные, за прегрешения царя — весь народ, но и добродетели высших переходят на низших, преображая и очищая их. «Надо побывать на моем месте, чтобы составить себе понятие об ответственности Государя и о том, что я испытываю при мысли, что когда-нибудь мне придется дать отчет перед Богом в жизни каждого из моих солдат», — говорил Александр одному из конфидентов вскоре после обращения — в декабре 1812 года51.

Как смиренный паломник посещает он знаменитые обители России, молится подолгу в храмах и на папертях, беседует со старцами. В сентябре 1816 года Александр посещает Киево-Печерскую Лавру. Здесь он приходит в келью слепого иеросхимонаха старца Вассиана, известного своей святой жизнью, беседует с ним с 8 часов вечера до полуночи и исповедуется старцу. Иеромонах Антоний (Смирницкий), бывший свидетелем части этой встречи, писал по горячим следам в письме (от 13 сентября 1816 года), что Вассиан хотел поклониться царю в ноги, но тот сказал ему: «Благословите меня! Еще в Петербурге наслышался я о Вас и пришел поговорить с Вами. Поклонение принадлежит одному Богу. Я — человек, как и прочие, и христианин; исповедуйте меня, и так, как всех вообще духовных сынов Ваших». Император запрещает кланяться ему и наместнику лавры, попросив его: «Благословите меня как священник и обходитесь со мною, как с простым поклонником, пришедшим в сию обитель искать путей ко спасению, ибо все дела мои и вся слава принадлежит не нам, а имени Божию, научившему меня познавать истинное величие»52. В 1817 году, тоже в сентябрьские дни, Александр, проезжая Киев, вновь более чем на час посетил старца Вассиана.

На одном из островков Валаамского архипелага в память императорского визита августа 1818 года был позднее воздвигнут гранитный крест. Здесь, в Валаамской обители, он выстаивал всю монастырскую долгую вечернюю службу, потом подолгу беседовал за чаем с одним из старцев, а в четыре часа утра, один, без свиты (которая, кстати, в его путешествиях насчитывала всего несколько человек), первым был на паперти у дверей собора, ожидая начала нового богослужения. В 1824 году Император долго молился у мощей Димитрия Ростовского, а потом беседовал со старцем Амфилохием.

1 сентября 1825 года, на рассвете, навсегда покидая Петербург, Император задержался в Александро-Невской Лавре, долго молился у раки святого князя, а потом беседовал со строгим схимником, старцем Алексием. Напутствуя Царя, старец сказал: «Ты — Государь наш и должен бдеть над нравами. Ты — сын Православной Церкви и должен любить и охранять ее: так хощет Господь Бог наш». «Многия длинныя и красноречивыя речи слышал я, но ни одна так мне не понравилась, как краткие слова сего старца»53. Из карманов сюртука умершего Александра было извлечено несколько молитв и псалмов, собственноручно переписанных им, всегда носимых при себе и, видимо, постоянно повторяемых.

Александр делает решительный поворот и в своей семейной жизни. В юнос­ти, когда Александр был либерален и не религиозен — истинное дитя эпохи революций, — свою доброту и либеральный дух двора Екатерины он перенес и в семейные отношения. Не желая быть семейным деспотом и позволять себе то, что не позволяется близким (это Петр, сам ведя распутную жизнь, велел посадить на кол любовника оставленной им жены — Евдокии Лопухиной), Александр с женой Елизаветой Алексеевной полюбовно согласились закрыть глаза на увлечения друг друга и предались веселому беспутству.

Обратившись к вере, Государь не без труда прекращает романы и увлечения и возвращается к своей давно покинутой супруге. Совершить этот решительный и столь трудный для любого человека шаг ему очень помог профессор Дерптского университета, лютеранин Паррот. Состоя с Государем в интимной переписке, он умолял его вернуться в семью, быть благочестивым правителем и являть пример для своих подданных в семейной жизни, которая есть основа здоровья общественного. «Будьте настоящим человеком, будьте царем, откажитесь от легкомысленных связей», — призывал Императора Паррот54. И призыв этот был услышан, понят и оценен. В отличие от своего царственного племянника Александр не злобился на тех, кто делал ему нравственные выговоры, но внимал им и прилагал усилия к исправлению — тоже признак удивительного для венценосца смирения.

Графиня Шуазель-Гуфье сохранила для нас примечательную беседу, которую она вела с Императором в июне 1822 года в Вильне: «Государь вдруг перешел к колким шуткам по поводу нежных чувств французского Короля к одной придворной даме. „Как! — воскликнул он, — в шестьдесят семь лет у Его Величества Людовика XVIII — любовницы!” — „Ваше Величество, — возразила я, — это любовь платоническая”. — „Я и этого не допускаю. Мне сорок пять лет, тогда как Королю шестьдесят семь, а я все это бросил”. Действи­тельно за последние годы Александр вел примерный образ жизни, и г-жа Н<арышкина> давно находилась в изгнании в Париже»55.

Близкие к семье Государя люди в один голос говорят, что с большой деликатностью Александр восстановил любовь в сердце Императрицы, и по­следние годы их жизни стали новым lune de miel. Придворные в шутку называли в эти последние годы и особенно месяцы царствования царя и царицу — «наши молодые». «Наш ангел на небесах, а я, несчастная, на земле», — писала Елизавета Алексеевна о кончине супруга. Но недолго продолжилось это последнее испытание Императрицы Елизаветы. Жизнь Императрицы закончилась в Белёве, через несколько месяцев после ухода Александра, на возвратной дороге из Таганрога в Петербург.

 

(Окончание следует.)

 

1Цит. по кн.: Томсинов В. А. Светило русской бюрократии. М., 1997, стр. 40.

2Платонов С. Ф. Лекции по русской истории. М., 2000, стр. 656 — 657.

3См.: Томcинов В. А. Светило русской бюрократии, стр. 41.

4Пушкин А. С. Дневники. Запись 21 мая 1834. — В его Полн. собр. соч. в десяти томах, т. 8. Л., 1978, стр. 39.

5Шмеман Александр, прот. Исторический путь Православия. М., 1993, стр. 384.

6 «Memoires de prince Adam Czartoryski». Т. I. Paris, 1887, p. 96.

7См. в кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I, его жизнь и царствование. Т. 1. СПб., 1904, стр. 112.

8Там же, стр. 114.

9 «Memoires de prince Adam Czartoryski». T. I, p. 117.

10«Memoires de prince Adam Czartoryski». Т. 1, p. 150.

11Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 1, стр. 162 — 164.

12Корнилов А. А. Курс истории России XIX века. Лекция V. M., 2004, стр. 119 — 120. Проект этой грамоты опубликован в кн. XXIX «Архива кн. Воронцова».

13«Введение к уложению государственных законов (план всеобщего государственного образования)». — В кн.: Сперанский М. М. Руководство к познанию законов. СПб., 2002, стр. 335 — 410.

14Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. М., 1991, стр. 90.

15Вернадский Г. В. Русская история. Учебник. М., 2001, стр. 199.

16Конюченко А. И. Александр II. Цена реформ. — В кн.: Волков Е. В., Конюченко А. И. Русские императоры XIX века в свидетельствах современников и оценках потомков. Челябинск, 2002, стр. 214.

17Цит. по кн.: Платонов С. Ф. Лекции по русской истории, стр. 667.

18Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России, стр. 72 — 74.

19Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 8, стр. 50.

20Миронов Б. Н. Социальная история России периода Империи (XVIII — нач. XX в.). Т 1. СПб., 2000, стр. 394.

21Де Местр Ж. Рассуждения о Франции. М., 1997, стр. 161 — 162.

22 Цит. по кн.: Томсинов В. А. Светило русской бюрократии. М., 1991, стр. 134.

23«Записки Александра Ивановича Кошелёва (1812 — 1883 годы)». М., 2002, стр. 9.

24Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 4, стр. 92.

25«Сборник Императорского Российского Исторического Общества». Т. 83, стр. 176. Воспроизведено: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 453.

26Платонов С. Ф. Лекции по русской истории, стр. 690.

27Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия. Париж, 1937, стр. 128.

28Доусон К. Г. Боги революции. СПб., 2002, стр. 276 — 277.

29Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 128.

30Цит. по кн.: Волков Е. В., Конюченко А. И. Русские императоры XIX века..., стр. 47.

31Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I. М., 1999, стр. 146.

32Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 4, стр. 112.

33Там же, стр. 142.

34Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 179.

 

35 Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 4, стр. 58.

36 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 148 — 149.

37 Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 4, стр. 111 — 112.

38 Цит. по кн.: Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 190.

39Цит. по кн.: Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 134.

40Тарасов Д. К. Император Александр I. Последние годы царствования, болезнь, кончина и погребение. Пг., 1915, стр. 108, примеч. 1.

41Шильдер Н. К. Александр I. Т. 4, стр. 132 — 134, 140.

42Цит. по кн.: Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I, стр. 190.

43«Русский архив», 1867, стр. 1037.

44Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары об Императоре Александре и его дворе. — В кн.: «Державный сфинкс». М., 1999, стр. 299 — 301.

45 «Русский архив», 1882, кн. 2, стр. 161.

46Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары… — В кн.: «Державный сфинкс», стр. 292 — 293.

47Платонов С. Ф. Лекции по русской истории, стр. 681.

48Пушкарёв С. Г. Россия 1801 — 1917. Власть и общество. М., 2001, стр. 25 — 26.

49Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары… — В кн.: «Державный сфинкс», стр. 374.

50Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 4, стр. 324.

51Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары… — В кн.: «Державный сфинкс», стр. 294.

52Шильдер Н. К. Император Александр I… Т. 4, стр. 58 — 59.

53Там же, стр. 354.

54Волков Е. В., Конюченко А. И. Русские императоры ХIX века…, стр. 83 — 84.

55Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары... — В кн.: «Державный сфинкс», стр. 355.

(обратно)

"Это не литературный факт, а самоубийство"

По совпадению, какие часто подбрасывает жизнь, одновременно с редакционным чтением статьи А. С. Кушнера я получила письмо из поселка Ферзиково Калужской области — от моей давней корреспондентки, яркого самодеятельного литературоведа Серафимы Алексеевны Марковой. Она среди прочего пишет: “Вот тот первый арест Мандельштама из-за стихов — „усищи”, „сапожищи” — ответ не мстительного „кремлевского горца”, как клеймят его либералы, и не государственного деятеля <…> Было, конечно, и это. Но был еще и просто человек, в котором было оскорблено, может быть, самое главное”. Из этой выдержки видно, что сюжет “Сталин и Мандельштам” жив и актуален для многих вдумчивых “непрофессионалов”, отчасти захваченных к тому же нынешней лукавой тенденцией к очеловечению “великого друга и вождя”. Надеюсь, что читатели, подобные С. А. Марковой, найдут в “расследовании” Александра Семеновича Кушнера ответы на многое из того, что их волнует.

И. Роднянская.

Кушнер Александр Семенович — поэт, эссеист. Родился в 1936 году. Автор многих поэтических книг. Лауреат российских и международных премий, в том числе Российской национальной премии “Поэт” за 2005 год. Постоянный автор “Нового мира”.

Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело — страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более — когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе — и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б. Кузину, Э. Герштейн, В. Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В. Шкловскому, С. Липкину, Нине Грин, Г. Шенгели, С. Клычкову, Н. Харджиеву, А. Тышлеру, А. Осмеркину, М. Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства, в том числе совсем молодые. Читал им — значит, был уверен в сочувствии и понимании, — и оно наверняка было. Искать среди них доносчика не хочется и не следует; любая тайна, ставшая достоянием такого количества людей, перестает быть тайной: запоминаются хотя бы несколько строк и под страшным секретом передаются друзьям и знакомым. А кроме того, наверное, Мандельштам читал эти стихи еще кому-то, кто здесь не назван. Счастливое головокружение, овладевшее им, проявилось и в том, что он, как человек, уже решившийся на самоубийство, в апреле 1934 года, по приезде из Москвы в Ленинград, в “Издательстве писателей” дал пощечину Алексею Толстому: “Вот вам за ваш „товарищеский суд”” (суд состоялся в сентябре 1932 года). Ахматова вспоминала, что в феврале 1934 года в Москве, на прогулке, он ей сказал: “Я к смерти готов”. Тогда же он обзавелся лезвием безопасной бритвы, засунув ее в каблук своего ботинка, — через несколько месяцев попробует им воспользоваться на Лубянке.

Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи?

Самый простой ответ: написал из ненависти к Сталину и советской действительности 1933 года. Но такой ответ представляется слишком общим. Не один Мандельштам, многие его современники, и писатели в том числе, испытывали к вождю и происходящему в стране примерно те же чувства, достаточно назвать Б. Пильняка, Е. Замятина, Ахматову, М. Булгакова, Пастернака, К. Чуковского, Андрея Белого, М. Кузмина, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума и т. д. Недаром в стихотворении сказано: “Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны…”

(Но та же Ахматова, написав “Реквием”, засекретила его, читала лишь нескольким проверенным друзьям, с величайшими предосторожностями, так, чтобы стихи до “всеслышащих ушей” не дошли.)

Объяснить гибельный поступок поэтической пылкостью и импульсивностью можно, но трудно: Пушкин свои “возмутительные” стихи писал и читал в двадцать лет (при царе куда более либеральном, чем Николай). Мандельштаму — сорок три года.

Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: “К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении „Холодная весна...”” (из протокола допроса от 25 мая 1934 года). Эти стихи 1933 года, где упоминаются “тени страшные Украйны и Кубани”, он записал по памяти для следователя. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н. Клюев, П. Васильев, С. Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: “То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел”.

Мандельштам не заболел. “Холодную весну” он написал в Москве, вернувшись из Коктебеля, в котором жил после посещения Старого Крыма — в писательском Доме творчества, где сидел в столовой за одним столом с Андреем Белым, угнетая его литературными “умными, нудными, витиеватыми разговорами с подмигиванием” (Андрей Белый в письме к Федору Гладкову). Больше всего раздражали Андрея Белого разговоры о Данте (о нем писал в это время Мандельштам) и невероятное произношение Мандельштамом итальянских слов. Мы знаем и на своем опыте: могут происходить катаклизмы, теракты в Москве, Израиле или Беслане, наводнения в Индокитае, а мы будем сидеть за столом, вести умные разговоры и “чай пить”.

Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно по подсказке следователя, назвал наиболее понятную — и подтвердил ее стихотворением о Старом Крыме. А в 1935 — 1937 годах он во многих стихах будет писать о “великих переменах” в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь — слишком они мандельштамовские, слишком горячие: “…Я не хочу средь юношей тепличных / Разменивать последний грош души, / Но, как идет в колхоз единоличник, / Я в мир вхожу — и люди хороши. / Люблю шинель красноармейской складки…” (1935), “Много скрыто дел предстоящих / В наших летчиках и жнецах, / И в товарищах реках и чащах, / И в товарищах городах...” (“Средь народного шума и спеха…”, 1936), “Я кружил в полях совхозных — / Полон воздуха был рот — / Солнц подсолнечника грозных / Прямо в очи оборот…” (“Ночь. Дорога. Сон первичный…”, 1936).

Репрессии, разворачивавшиеся с начала тридцатых, но еще в 1933-м не достигшие своего пика, пришедшегося на конец 1934 (после убийства Кирова) — 1938 год, также не кажутся мне главным импульсом, толкнувшим на написание страшного стихотворения. Людям, пережившим расстрелы и кровавые бесчинства новой власти начиная с 1917 года (достаточно вспомнить хотя бы Кронштадтский мятеж, расстрел Гумилева, подавление крестьянских восстаний в центральных губерниях), — к репрессиям было не привыкать.

Мало того, именно 1933 год отличался некоторым “потеплением”; прошел слух: смерть жены (1932) изменила Сталина, он стал мягче. Процессы прекращаются, был получен первый большой колхозный урожай, “Сталин победил” — таково общее мнение. В июне 1933 года в Москве состоялся грандиозный физкультурный парад. “Мягко” (высылкой) закончился процесс молодых партийцев — последователей М. Рютина, первого руководителя не вымышленного, а достоверного антисталинского заговора (убит он будет лишь через несколько лет). Зиновьев и Каменев покаялись и выпущены на свободу. Сталин лично “хлопотал” за Зиновьева перед Центральной Контрольной Комиссией — и Зиновьев был принят на работу в журнал “Большевик”, где стал прославлять вождя. Каменев решил не возвращаться в большую политику (хотя ему было предложено возглавить отдел в “Правде”) и скромно работает в Институте мировой литературы. Даже Радек, бывший друг и единомышленник Троцкого, прощен и славит Сталина, выпускает книгу “Зодчий социалистического общества”. Построен Беломорско-Балтийский канал, осваивается Северный морской путь, организуется грандиозный спектакль по спасению затертых во льдах челюскинцев. “Советский Союз! / За вас каждым мускулом / Держусь — и горжусь: / Челюскинцы — русские!” (Цветаева).

И наряду с трагическими стихами “Куда как страшно нам с тобой…”, “Я вернулся в мой город, знакомый до слез…”, “Мы с тобой на кухне посидим…”, наряду с “Четвертой прозой” Мандельштамом были созданы “Еще далёко мне до патриарха…” со “страусовыми перьями арматуры в начале стройки ленинских домов”, “Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..”, “Сегодня можно снять декалькомани…” (с “разлинованными стадионами”, выпадом против белогвардейцев: “Белогвардейцы, вы его видали? / Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..”, с молодыми рабочими: “Здравствуй, здравствуй, / могучий некрещеный позвоночник, / с которым поживем не век, не два!..”).

Я ищу другую, интимную и потому, может быть, решающую причину, заставившую Мандельштама пойти на самоубийственный акт, — и вижу ее в литературных отношениях, в профессиональной уязвленности поэта. Он потерял читателя: его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или очутился в эмиграции. “В Петербурге жить — словно спать в гробу”, — скажет он в стихах этих лет. В Ленинграде жили Ахматова, Кузмин, Вагинов — и никому не были нужны. Слава переехала в Москву, там теперь создавались и раздувались поэтические репутации. В Москве жили Маяковский, Есенин, Асеев, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Д. Бедный, Светлов, Безыменский, Уткин и проч. Даже Багрицкий из Одессы перебрался в столицу. Кто в моде в 1927 году? “А в походной сумке — спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак”.

Его темы не созвучны эпохе. Никакой комсомолец — герой современной поэзии — не воспламенится любовью к стихам “С миром державным я был лишь младенчески связан…”. “Египетской маркой” — прозой Мандельштама — тоже. И те его “московские” стихи, цитаты из которых приведены несколько раньше, за редким исключением при жизни поэта не были напечатаны: на машинописном экземпляре стихотворения про Москву-реку, Воробьевы горы, “стеклянные дворцы на курьих ножках” и “татарские сверкающие спины” “молодых рабочих” сохранилась резолюция новомирского редактора: “не печатать”. Критика им не интересовалась или называла “насквозь буржуазным поэтом”, а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: “Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам”. В 1933 году ленинградский журнал “Звезда” опубликовал “Путешествие в Армению”, разгромленное в “Литературной газете” и “Правде”; Цезарь Вольпе был снят с должности главного редактора.

Ко всему этому добавлялось неумение налаживать литературные отношения, заносчивость и неуступчивость изгоя. В 1928 году прогремело дело о плагиате: в результате завязалась долгая и оскорбительная склока и выяснение отношений с переводчиками А. Горнфельдом и В. Карякиным. “А ведь пальто-то краденое!” — совершенно по-гоголевски писал пострадавший Горнфельд в “Красной газете”. А в 1932 году сосед Мандельштама по Дому Герцена молодой “национальный” поэт А. Саргиджан занял у Мандельштама 75 рублей (и сумма-то не бог весть какая!), но вместо того, чтобы отдать их, полез в драку. Разразился очередной скандал, состоялся товарищеский суд под председательством А. Толстого.

Мандельштама вообще раздражали писатели, в том числе — соседи до Дому Герцена. По свидетельству Э. Герштейн, “он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: „Вот идет подлец NN”. И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на „гадкого мальчишку””. Не правда ли, опять какая-то скандальная, гоголевская сцена? Не об этом ли сказано и в “Четвертой прозе”, только по-другому, мощно и незабываемо: “Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” Мандельштам и внешне переставал соответствовать рвущейся в великое будущее “действительности”: седая щетина на дряблых щеках, глубокие морщины под глазами, мятый воротничок, впалый, беззубый рот. “Его воротничок и галстук — сами по себе. Что касается штанов, — писала Лидия Гинзбург, вспоминая встречу с Мандельштамом у Ахматовой, — слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье”.

“Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм”, — заявляет она, очарованная его “ритмами, мыслями и движущимися словами”, его “творческой неисчерпанностью”, видит человека, “переместившегося в свой труд”, но в то же время не забывает заметить: “Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи”. Запись относится все к тому же 1933 году.

Он знал себе цену, знал, что равного ему нет (“И меня только равный убьет”). Единственным достойным соперником считал Пастернака. Пастернак, по-видимому, догадывался об этом, хотя для него-то куда более притягательной силой был Маяковский. Впрочем, и Асеев, и Сельвинский, и Тихонов, тем более — Цветаева, в меньшей мере — Ахматова. Тем не менее Евгений Борисович Пастернак, рассказывая в книге “Жизнь Бориса Пастернака” о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком, прозорливо замечает: “…Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом”. (Слово “дружба” кажется слишком сильным; следовало бы заменить на “отношения”.) Лидия Гинзбург в 1932 году в записных книжках отметила “будто бы” высказывание Мандельштама: “Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане”.

В октябре 1933 года Мандельштам получил в Москве двухкомнатную квартиру в писательском кооперативном доме (к этому он и Надежда Яковлевна так стремились!) — и испытал, как пишет автор биографической книги о нем О. Лекманов, “…тяжкое чувство жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим исстрадавшимся, недоедающим читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам”. Но “недоедавшие читатели” и “голодные крестьяне” в России были всегда: и при Державине, и при Достоевском. Ощутить же себя приспособленцем (предатель — слишком сильное слово) он, как едва ли не каждый советский человек (вспомним рассказы Зощенко), мог и по любым другим поводам. Здесь можно упомянуть и жизнь в домах отдыха в Армении, в Гаспре, в Коктебеле, в Болшеве, и даже на правительственной даче в Сухуми в 1930-м, и паек второй категории, получаемый им в 1922 году (“Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами”, — вспоминала во “Второй книге” Н. Я. Мандельштам), и комнату во флигеле Дома Герцена в Москве, полученную ими в 1932 году, вскоре обмененную на более солнечную. А сколько раз помогал Мандельштаму Бухарин: это и три книги, вышедшие у Мандельштама в 1928-м, и поездки в Сухуми, Ялту в 1927-м, в Грузию и в Армению в 1930-м, и пожизненная персональная ежемесячная пенсия, которую он получал с 1932 года до окончания ссылки в 1937 году…

И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший “жилищные проблемы” (“Зимой мы расширим жилплощадь, / Я комнату брата займу”). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: “Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи”. Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама “в ярость”: “Ты слышала, что он сказал?”

Пастернак — совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий — и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Когда я прочел об этом впервые, меня так поразил этот факт, что я написал стихи, которые позволю себе здесь привести: “С рослым фельдъегерем нас к Николаю / Не доставляли в кремлевский покой / Для разговора по самому краю / Жизни и смерти и тьмы вековой. / К Троцкому нас в мотоцикле с коляской / Поговорить о стихах не везли, / Как Пастернака по улице тряской / В теплой и душной московской пыли. / Что ж удивляться, что горы рутины / В наших стихах и привычки нарост / Вздыблены выше, чем храп лошадиный, / Мотоциклетные искры до звезд”.

Лошадиный храп и мотоциклетные искры до звезд, — разумеется, метафора, и не очень-то нам они нужны, а вот строго структурированная общественная жизнь и твердая система ценностей (“кому быть живым и хвалимым”), возникающая при деспотическом режиме, для многих пишущих сегодня кажется привлекательной. “Где ты найдешь еще страну, где за стихи ссылают?” — говорил Мандельштам жене. Параллельно с официальной системой ценностей существует неофициальная, “теневая” — и она тоже может быть очень соблазнительной. Сегодня выходят сотни поэтических книг, пишется множество стихов, среди них есть и талантливые, но это никого не волнует. Недавно я сказал одному молодому поэту: “Жили бы вы в советское время — и ваши стихи были бы нужны читателю. Но уверяю вас: поживи вы две-три недели в том мире — и этого оказалось бы достаточно, чтобы с ужасом бежать оттуда назад (то есть вперед, конечно), в 2005-й”. Хотя, конечно, Пушкину льстило внимание царя: свидание с ним в Москве в 1826 году произвело на него (и его современников) большое впечатление; думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е. Б. Пастернак, “готовилась разгромная статья против „строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими „свои полномочия””.

Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, “вакансию поэта”, прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь: “Ты рядом, даль социализма” (ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы, в том числе “Спекторский”, выходят большими тиражами; в 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой; на грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей), — не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие “обоймы”, — получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать “Четвертую прозу” с ее отвращением к “писательскому званию”? Теперь и он “писатель”. Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт.

Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного — в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: “Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие… Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире”). Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С. Липкина: “Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены”. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: “Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”. (Но и в 1956 году, в автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно — об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам.)

Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину (Баратынский тоже “так много думал” о Пушкине, “Сумерки” лишь формально посвящены Вяземскому: вся книга пронизана мыслью о Пушкине, а то, что она издана после смерти Пушкина, только усиливает эту подспудную тему), в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак “так много думал” о Маяковском; а сколько им написано о нем — и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ахматовой, Георгия Иванова и Ходасевича — в эмиграции, Гёте и Шиллера…

А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена!

В ответ на нее и пришлось “сапогами стучать” в “Квартире...” — самом злом, “некрасовском” стихотворении Мандельштама. Отмечу заодно, что интонационно эти стихи перекликаются с “Балладой” Ходасевича, соседа Мандельштама по Дому Искусств в Петрограде в 1920 году (“Сижу, освещаемый сверху, / Я в комнате круглой моей…”). Но у мандельштамовской “Квартиры...” был, мне кажется, еще один поэтический “прототип” — пастернаковские стихи из книги “Второе рождение” (1931): “Мне хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть…”. И, может быть, мандельштамовский стих “А стены проклятые тонки” связан с пастернаковской строкой “Перегородок тонкоребрость”. А “видавшие виды манатки”, которые “на улицу просятся вон”, — это реакция Мандельштама на пастернаковскую строфу “Пускай пожизненность задачи, / Врастающей в заветы дней, / Зовется жизнию сидячей, — / И по такой, грущу по ней…”: Пастернаку хочется домой, в квартиру — Мандельштам рвется из нее вон. И это еще не всё. Пастернак в конце своего стихотворения, воспользовавшись “сидячей жизнью”, мечтает написать о Москве: “Опять опавшей сердца мышцей / Услышу и вложу в слова, / Как ты ползешь и как дымишься, / Встаешь и строишься, Москва”. Мандельштам в последней строфе “вкладывает в слова” совсем иной, противоположный смысл: “И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья”. Мандельштам не любил “Второе рождение”, говорил о нем: “советское барокко”.

Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух, — и сгореть в этом огне.

“Тебе, старику и неряхе, / пора сапогами стучать…” — это из “Квартиры…”. Стихи о “кремлевском горце” с его “сияющими голенищами” написаны сразу вслед за “Квартирой...”, в том же ноябре 1933 года.

И здесь тоже есть отзвук пастернаковских стихов (“Столетье с лишним — не вчера…” — “Новый мир”, 1932, № 5 — будьте уверены, Мандельштам читал их внимательнейшим образом!). В них, цитируя пушкинские “Стансы”, Пастернак писал: “Но лишь сейчас сказать пора, / Величьем дней сравненье разня: / Начало славных дней Петра / Мрачили мятежи и казни…”. Мандельштамовское “Что ни казнь у него — то малина” явно противопоставлено этим надеждам.

Знал бы Мандельштам, как он еще два раза, в 1935-м и 1937-м, вернется к этим пастернаковским стихам! В “Стансах” 1935 года прославит “в Арктике машин советских стук” и назовет себя “очевидцем” великих перемен, уподобляя себя автору “Слова о полку Игореве”: “И не ограблен я, и не надломлен, / А только что всего переогромлен…”. А в “Стансах” 1937 года будет бороться с врагами Сталина (“И мы его обороним”) и славить вождя: “Непобедимого, прямого, / С могучим смехом в грозный час, / Находкой выхода прямого / Ошеломляющего нас…” Что такое “И эта сталинская книга / В горячих солнечных руках”? — Конституция 1936 года, “Краткий курс ВКП(б)”?

Догадывался ли Пастернак о своей несчастной роли в этом ужасном событии — появлении стихов о “кремлевском горце”? Конечно, нет. Счастливые свойства его характера, приветливого и расположенного к людям, благополучное, в отличие от Мандельштама, социальное происхождение, семейные традиции (отец Мандельштама — торговец кожами, переехавший в Петербург из Варшавы и прогоревший в столице со своим торговым делом, — и отец Пастернака — известный художник, в гости к которому приходили и Лев Толстой, и Н. Ге, и Скрябин…), наконец, замечательный ум, не только поэтический, не только философский (учился в Марбурге у Когена), но и практический, житейский, помогли Пастернаку справляться с требованиями новой эпохи и выручали там, где Мандельштам, еще до революции не умевший себя поставить и за себя постоять, — объект насмешек не только в символистском, но и в дружеском, акмеистическом кругу (“златозуб”, “мраморная муха”) — “терял лицо”, оказывался втянут в товарищеские суды и склоки, срывался, вызывал раздражение не только врагов, но и друзей (достаточно назвать воспоминания Одоевцевой, некоторые ужасные записи Э. Герштейн о Мандельштаме, воронежские письма С. Рудакова).

Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому”.

Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, — можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии, — нельзя. Разумеется, это не литература, это — великие стихи. Не писать их? Не написать, наверное, было невозможно. Не читать тоже было невозможно: для того и были написаны, чтобы читать. Но читать действительно такие стихи нельзя.

Положить бы в стол, а еще лучше — запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам среди других назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина — своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты вправе распоряжаться как хочешь).

И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (Мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть.) Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя — и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: “Моя страна со мною говорила, / Мирволила, журила, не прочла, / Но возмужавшего меня, как очевидца, / Заметила и вдруг, как чечевица, / Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово “заметила”: страна заметила — он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); “…И к нему — в его сердцевину — / Я без пропуска в Кремль вошел, / Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел…”.

Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и “парение в облаках”, странность его заявлений, например о том, что главное в революции — это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: “И так как с малых детских лет / Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет / В революцьонной воле”) — все это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи — да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.

“Но мы пощажены не будем, / Когда ее не утаим. / Она всего нужнее людям, / Но сложное понятней им”. И действительно был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в “неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что “сложностью” Пастернака Сталин и был заворожен в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт “впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес — и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… “Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, — признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О. Фрейденберг Пастернак писал: “Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам “взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. “Я много бы дал за то, чтобы быть автором „Разгрома” или „Цемента”, — говорил Пастернак А. К. Гладкову в Чистополе. — Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.

А в 1934 году Пастернаку пришлось “отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим — обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: “О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама — и никто ничего не знает”. Значит, не только “чуял”, но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте.

Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае — слово о новой квартире. “В какой же небесной бездне / Голос ваш должен отразиться?” — сказано в одних старых, прелестных любовных стихах. И в какой адской бездне, в каких кремлевских коридорах — тоже! — добавим мы. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план (“о жизни и смерти”), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос “но он мастер, мастер?” не говорить: “Не в этом дело”. Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е. Б. Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: “Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? Все, что им известно, — известно им от меня”.

А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало — и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех “просталинских” стихов, которые потом пришлось написать. И не только грандиозной и жуткой “Оды”, написанной по образцу нестерпимо льстивой державинской оды “Изображение Фелицы” (1789), которая начинается с обращения к Рафаэлю (ни больше ни меньше!) — с просьбой “…моей богоподобной царевны образ начертать” (в это время Державину грозило судебное преследование — и только императрица могла освободить от больших неприятностей поэта-губернатора). Но Мандельштам, тоже начиная оду с обращения к художнику, подставляя себя на место художника: “Художник, береги и охраняй бойца: / Лес человечества за ним идет, густея”, — ориентируется не только на Державина — на Пастернака тоже, на его стихи “Художник”, опубликованные в 1936 году и посвященные сходству поэта с вождем, при этом “поступок” вождя оказывается “ростом в шар земной…”. И в оде Мандельштама тоже речь идет ни больше ни меньше как о земном шаре: “Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…” У Пастернака художник стоит за верстаком (“Как облака над мастерскою, / Где горбился его верстак…”). У Мандельштама художник берет уголь, чтоб “воздух расчертить на хитрые углы”, “я уголь искрошу, ища его обличья”, то есть у него те же мастеровые, ремесленные навыки. (Да, он тоже “мастер, мастер”!) Вообще поразительна эта постоянная оглядка на Пастернака: и в 1933-м, и в 1935 — 1937 годах! О ней здесь уже было сказано — и приходится говорить снова и снова. (Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно “не прочел ни одной его строчки”.)

А не напиши Мандельштам “Мы живем, под собою не чуя страны…” (я возвращаюсь к началу предыдущего абзаца), — не было бы не только “оды”, но и замечательных стихов 1937 года “Вооруженный зреньем узких ос…”, “Средь народного шума и спеха…”, “Где связанный и пригвожденный стон?..” и др. (и представить нельзя их ненаписанными — какая это была бы невосполнимая потеря!). Но и строк о том, как “будет будить разум и жизнь Сталин”, строк о “громовом имени” вождя, произносимых “с клятвенной нежностью, с ласкою”, строк “Чтоб ладилась моя работа / И крепла на борьбу с врагом” тоже бы не было. Не напиши он в 1933-м “Что ни казнь у него — то малина”, не пришлось бы в 1937-м писать: “Необходимо сердцу биться: / Входить в поля, врастать в леса. / Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса” — и в том же стихотворении: “Дорога к Сталину — не сказка, / Но только жизнь — без укоризн…” и т. п.

Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания (“Я должен жить, дыша и большевея”)? Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: “Изолировать, но сохранить”. Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут “тараканьи усища”, “широкая грудь осетина”, “он играет услугами полулюдей”, “его толстые пальцы, как черви, жирны” — и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне “приличным” и “сносным” Воронежем.

Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него (после самоубийства Маяковского) показать благодушное и дружелюбное отношение к поэтам, особенно в преддверии задуманного писательского съезда да еще при вернувшемся в СССР Горьком. Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим складом любил неожиданные, вызывающие изумление поступки. Вы ждете расправы? Тем большее впечатление произведет помилование. Наконец, не исключено, что он хотел замять это дело, не привлекать к грозным стихам лишнего внимания.

О. Лекманов высказывает соображение: “Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких „тонкошеих вождей””. Впрочем, и сам биограф называет эту мысль “фантастической версией”. Этой же версии придерживалась Э. Герштейн: весь 1934 год Сталин был озабочен подготовкой расправы с Кировым и XVII партсъездом — “…на этом фоне, — пишет она, — одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина”. Приведем эту строфу:

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” — все это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину.

Но есть и еще одно предположение: может быть, ему не были показаны стихи? Может быть, ему сообщили о неблагонадежности Мандельштама в общих чертах, не вдаваясь в подробности? Трудно представить, чтобы кто-нибудь решился положить такой текст ему на стол, — не сносить бы смельчаку головы.

А дальше, после “кировского дела”, расправы над XVII партсъездом, разгрома “левого” и “правого уклона” и т. д., когда заработала кровавая мясорубка, Сталин, возможно, и вовсе забыл о Мандельштаме. Он не слышал о нем до 1934 года и потом тоже вряд ли когда-нибудь читал его стихи. Повторно арестован Мандельштам был лишь в мае 1938-го — стараниями братьев писателей В. Ставского и П. Павленко. Ставский, первый секретарь Союза писателей, специально обратился с письменной просьбой к Ежову “помочь решить вопрос об О. Мандельштаме” — и помощь была оказана. И срок, кстати сказать, был небольшим: пять лет исправительно-трудовых лагерей (ему хватило и восьми месяцев пребывания в застенке, тюремном поезде и пересыльном лагере). Но то страшное стихотворение здесь явно ни при чем: за него-то мог быть только расстрел.

Историки не любят сослагательного наклонения: что было, то было; разбор вариантов они называют гаданием на кофейной гуще. Но человеческая судьба в большей степени зависит от человека, обладает — так хочется думать — большей свободой выбора. Отдавая должное монументальной мощи стихотворения “Мы живем, под собою не чуя страны…”, сделаю рискованное признание: я не люблю их. Скажу точней: куда больше люблю “Я по лесенке приставной…” или “Батюшкова” (“Словно гуляка с волшебною тростью…”). Тем не менее есть немалое количество читателей, считающих антисталинское стихотворение самым главным достижением поэта. Не стихи им дороги, а поступок, к стихам они более или менее равнодушны.

Между тем понять, как поэт относится к тирании, можно по любому его стихотворению, на любую тему. “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…” — разве здесь не сказано все, что требуется сказать по данному поводу? Об отношении поэта к советской власти и партии (сошлюсь на опыт второй половины минувшего века) можно догадаться уже по тому, каких слов и тем он избегает в своих стихах: список составить нетрудно. Специальные, заявленные свидетельства политической благонадежности (в данном случае — либеральной) нужны только тем, кто стихов не любит и читать их не умеет, доверяет лишь плакатному перу.

Но вот что писала Надежда Яковлевна по этому поводу: “Страдания не обогатили, а только уничтожили его… Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему… Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и „кремлевского горца”, он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться”. И еще: “Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне”.

Предоставив ей слово, я с моими сомнениями могу отойти в тень. Могу даже, соглашаясь с ней, позволить себе кроткое возражение: но ведь тогда, без “кремлевского горца”, не были бы написаны и камские стихи, и стихи про “молодых любителей белозубых стишков”, лучше которых, кажется, нет ничего на свете… Боже мой, какая в них воля, какой речной, “разинский” ветерок, какая подлинная любовь к жизни и людям, даже к трем славным ребятам “из железных ворот ГПУ”, к морю и пушкинским стихам, какая победа над судьбой! А не напиши… но тогда бы не было… — в который раз я обращаюсь к этим условным, противительным оборотам: поэзия (и жизнь) сопротивляются линейному смыслу — эту статью пишу так, как будто распутываю косматый клубок, дышу “колтуном пространства”.

В 1944 году Н. Мандельштам через Ахматову переслала Пастернаку письмо, написанное ему Мандельштамом в 1937 году, но тогда не отправленное. “Я хочу, — писал Мандельштам, — чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…” И стилистика, и само пожелание не похожи на Мандельштама, письмо хочется перевернуть, переадресовать. Так мог бы Мандельштаму написать Пастернак. А “рваться к миру, к народу, к детям”, наверное, и вовсе не следует. Я даже не уверен в справедливости стихов “Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался…” (стихи нужны только тем, кто их любит), хотя стихи эти прелестны. Со слов Сталина, ее родственника по мужу, Мария Сванидзе, арестованная вместе с мужем в 1937-м, а затем расстрелянная, записала в 1935-м в дневнике: “Он как-то сказал об овациях, устраиваемых ему: „Народу нужен царь, тот, кому они смогут поклоняться, во имя кого жить и работать””. Увы, это утверждение генерального секретаря партии большевиков намного ближе к делу. Уж не сказать ли нам так: “Народу нужен царь таинственно-родной”? О таинственном этом родстве стоило бы подумать.

В письме Мандельштама, в его словах мне дорого другое: мне слышится в них намек на возможность примерить (только примерить!) чужую судьбу к своей, как будто на свете живет один поэт, в разных обликах, — во все века. Так оно примерно и случилось. Лет пятнадцать, с начала сороковых, Пастернак жил с ощущением своей выключенности из жизни и литературного процесса. Свою жизнь этих лет он называл жалкой: оригинальные стихи перестали появляться в печати, переводы отнимали большую часть времени и сил. Угроза ареста постоянно висела над головой, ждал ареста со дня на день.

В 1945-м в письме к Надежде Яковлевне Мандельштам он писал: “…от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять… Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, у меня нет выбора”. В 1946 году он был выведен из правления Союза писателей, в “Правде” его объявляют “безыдейным, далеким от советской действительности автором”.

Ему казалось, что в стихах он потерпел поражение, что они теперь не нужны и забыты. Выход видел для себя в прозе, надеялся: в ней он сможет высказаться в полную силу и догнать время. “В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником”. Невозможно согласиться с таким утверждением любимого поэта, автора “Сестры моей — жизни”, “стихов из романа” — никакая проза не сравнится с этими стихами.

Можно сказать, что роман “Доктор Живаго” в какой-то степени оказался для Пастернака тем, чем были для Мандельштама стихи 1934 года о Сталине. Результат, хотя время изменилось и вождя, апокалипсического зверя, сменили свиноподобные рожи, нетрудно было предугадать.

Да, отношения поэта с властью — особая тема. (И скажем прямо: какой от нее веет архаикой! Государство, мыслившее себя самым передовым, было отсталым, глубоко дремучим. И свое начало эта тема ведет не с советских и даже не с царских времен. Семидесятидвухлетний Еврипид бежал из Афин и умер в Македонии, в изгнании; Овидий был сослан императором Августом и закончил свои дни на берегах Дуная…)

Поэзия — тоже власть, да еще какая! Об этом знают поэты и догадываются цари. Впрочем, царь Николай, наверное, был бы очень удивлен, узнав, что его время куда чаще будут называть “пушкинским”, чем “николаевским”.

Говоря о Мандельштаме и Пастернаке — любимых поэтах, — проще всего впасть в ошибку и считать их достоинством сопротивление власти, а виной — прославление ее.

Высмеять, например, стихи Пастернака, напечатанные в первом номере “Известий” за 1936 год, действительно не отвечающие за свой смысл1. Нет ничего проще, чем смеяться над поведением людей, живущих в застенке.

Но ведь точно так же можно, весело ужасаясь, рассказать о мандельштамовских стихах, например таких: “И я хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили: / Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. / Хочу его назвать — не Сталин, — Джугашвили…” А еще вспомнить “Горийскую симфонию” Заболоцкого или ахматовский цикл “Слава миру”2. Булгаковскую пьесу о Сталине…

Избежать этой темы посчастливилось не многим. (Ведь даже Бухарин в сентябре 1936-го, в ожидании ареста, обратился к стихам, написал “Поэму о Сталине” и переслал ее вождю.) Посмотрел бы я на нас, как бы мы вели себя и что писали, живи в 1936 году.

Хорошо родиться в 1936 году, в разгар бесчеловечной эпохи: к твоей молодости она пойдет на спад. А страшное знание о тектонических сдвигах и разломах истории останется при тебе: будет с чем сравнивать другое время — и можно не впадать в отчаяние по неприятным, но не гибельным, по сравнению с прошлыми ужасами, пустякам. Нечто подобное выпало на долю Тацита, не заставшего ни Тиберия, ни Калигулы; детство его прошло при полубезумном Нероне, но дальше были и Веспасиан, и Тит, и другие более или менее сносные императоры, если не считать Домициана.

Но есть еще один аспект у этой трагической темы. Если бы только страх заставлял писать хвалебные стихи! Или если бы речь шла только о гипнозе власти — самом сильном из всех видов гипноза. “Он все мне чудится в шинели, в картузе / На чудной площади с счастливыми глазами”, — писал Мандельштам. О том, как завороженно смотрели на Сталина Пастернак и К. Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола. “…Ангел Рафаэля так созерцает Божество”, — сказано у Пушкина. В своем дневнике Чуковский в тот же день записал: “Видеть его, просто видеть — для всех нас было счастьем… Каждый жест его воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время восторженные слова… Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”.

Самый сильный гипноз? Нет, есть еще один его вид — и противостоять ему было воистину невозможно (те, кому все-таки это удалось, уехали из советской России еще в ленинскую пору): не устояли ни Блок, ни Андрей Белый, ни Хлебников, ни Маяковский, ни Бабель, ни Зощенко, ни Тынянов, ни Шкловский… Я говорю о гипнозе революции, революционных идей, завороживших русское общество еще с радищевских времен. И конечно же, мы ничего не поймем, если мерками сегодняшнего дня станем измерять первую половину ХХ века.

…Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Нет никаких оснований сомневаться в искренности этих мандельштамовских стихов, написанных в 1924 году.

И можно ли представить жизнь интеллигентного человека в советской России двадцатых — тридцатых годов без пастернаковской “Высокой болезни”, без “Второго рождения”, без всех этих сомнений, и самообличения, и самопожертвования: “И разве я не мерюсь пятилеткой, / Не падаю, не поднимаюсь с ней? / Но как мне быть с моей грудною клеткой / И тем, что всякой косности косней?..” И можно ли представить нашу поэзию без стихов: “Мне стыдно и день ото дня стыдней, / Что в век таких теней / Высокая одна болезнь / Еще зовется песнь”? Все эти строки вошли в сознание, растворены в крови, — кажется, что без них не было бы и нас. Нас — наверное, а поколения наших литературных учителей — наверняка. Вот что писала Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу стихов “Столетье с лишним — не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни…”: “Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские „Стансы”. „Стансы”, опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой политической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов”. А без этого оправдания жизни, при всем ее трагизме, человечеству давно бы следовало броситься с Левкадской скалы, утопиться, отравиться, пустить себе пулю в лоб. Вообще я думаю, что искусство (и, разумеется, поэзия) — аналог молитвы, разговор с Богом, и неверующий человек обретает Его в стихах.

“…И белому мертвому царству, / Бросавшему мысленно в дрожь, / Я тихо шепчу: „Благодарствуй, / Ты больше, чем просят, даешь””. Кажется, что в этом стихотворении (“Иней”, 1941) поэт обращается к зимнему холоду, сковавшему всю жизнь, всю советскую эпоху, тем более что этой последней строфе предшествуют в начале стихотворения строки: “Расстраиваться не надо: / У страха глаза велики”. И так у него всегда: с ощущением благодарности написаны едва ли не все стихи. Состояние счастья, приходившее к нему вместе с работой, — непременное условие его жизни, его образ жизни. Человек может вытащить из черного мешка при своем рождении не самый счастливый билет: родиться и жить при Ироде, при Иване Грозном, при Сталине (не всем же выпадает удача явиться на свет, допустим, в благополучной Голландии где-нибудь в середине прошлого века) — это уж как повезет. Несчастье в грозные времена подстерегает его на каждом шагу (в благополучные, кстати сказать, подстерегает тоже), но не уметь радоваться жизни по своим, не учтенным идеологией поводам — это значит сдать партию без игры, поле сражения — без боя. Другими словами, это и будет торжеством всепобеждающего сталинизма. Каждая строка Пастернака сопротивляется такому поражению. Господи, как скучно и однообразно сегодняшнее, заранее заданное нытье в стихах!

Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше) прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е. Рейн); ты имеешь дело с человеком — и только, а все лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато если ты пишешь стихи, можешь вообразить в них все, что угодно, в том числе — и разговор с любимым поэтом: “Читать Пастернаку — одно удовольствие! / Читал я стихи ему в воображении. / Во-первых, не страшно. / В своем разглагольствовании / И сам он — дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: “И утро по горным отрогам развесило / Мечты, прагматизмом подбитые с краю. / И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. / Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. / Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, / Как ни было б грустно и как одиноко, / Не ждет он от вас непременно трагических / Решений и выводов, только — намека”. Только намека — и за это знание о трагической подоплеке жизни и способности к ее преодолению, за юношеское “презрение к судьбе” (“Сохраню ль к судьбе презренье?” — как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.

Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив — и это счастье передается нам, вызывая восхищение. “Я в львиный ров и в крепость погружен…” — так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: “Не ограничена еще моя пора: / И я сопровождал восторг вселенский, / Как вполголосая органная игра / Сопровождает голос женский” (1937). Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.

А ведь это благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934-м, а в 1938 году, а в 1935-м были выпущены на свободу после первого ареста Н. Пунин и Л. Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А. Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О. Ивинская, и помощь Ахматовой, Н. Я. Мандельштам… У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке!

А не напиши он “известинских стихов”, не сделай соответствующих переводов с грузинского — его бы точно уничтожили в тридцать седьмом году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Кстати сказать, и написаны два “сталинских” стихотворения (второе — “Я понял: всё живо…”), и напечатаны в “Известиях” по просьбе главного редактора — Бухарина, в то время уже превращенного в тень и обреченного на уничтожение. На обратной стороне машинописного текста Пастернак записал в 1956 году: “Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него”.

Но ведь вы любите “Август” Пастернака, “Зимнюю ночь”, “Гамлета”, “Гефсиманский сад”, “Ночь” (“И страшным, страшным креном / К другим каким-нибудь / Неведомым вселенным / Повернут Млечный Путь”), “В больнице” — ничего этого бы не было.

 

Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, — изваял руководящую тройку союзников: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, — Сталина и Мандельштама?

С.-Петербург.

25 января 2005.

1 Не отвечающие за свой смысл? Недавно случилось прочесть высказывание одного умного и талантливого критика, назвавшего эти стихи “неслыханным идиотизмом”. Но вождь в них назван “гением поступка” и приравнен к поэту, который “…верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал”. А ведь это так и есть: Сталин, конечно, гений, гений зла в самом чистом виде (в этом смысле “гений” и “зло” оказываются двумя вещами совместными), — и все его “деянья”, казавшиеся современникам не только страшными, но и необъяснимыми, направлены были на одно — на укрепление и сохранение своей неограниченной власти. Он посвящал всего себя, с утра до поздней ночи, этому любимому делу, как поэт — своему. В конце 1944 года, побывав на кремлевском банкете, гость из французской делегации записал: “В его поведении сквозило что-то похожее на отчаяние человека, который достиг таких вершин власти, что дальше идти некуда”. Сталин, победитель Гитлера, в зените своей славы сказал де Голлю: “В конце концов, победу одерживает только смерть”. И как бы ни были вынужденно велеречивы и преувеличены пастернаковские стихи 1935 года (“Столетья так к нему привыкли, / Как к бою башни часовой”), свой поэтический смысл в них был. И поэтическая власть, следует хотя бы вскользь сказать об этом, тоже нуждается в державинской оговорке о всепожирающем жерле вечности или хотя бы в юмористическом снижении. Пастернак именно так это и понимал (“Позорно, ничего не знача, / Быть притчей на устах у всех”). И вообще, не лучше ли, как сказано у Цветаевой: “Так: Лермонтовым по Кавказу / Прокрасться, не встревожив скал”?

2 Впрочем, Пастернак в письме к Нине Табидзе высказывал радость по поводу этой “литературной сенсации”. Относиться к таким высказываниям следует крайне осторожно: не исключено, что они пишутся с расчетом на перлюстрацию писем.

(обратно)

Дневник одного отражения

Орлова Василина Александровна — прозаик, эссеист. Родилась в 1979 году в селе Дунай Приморского края. Окончила философский факультет МГУ. Автор романа “Голос тонкой тишины” и других книг прозы. В “Новом мире” (2005, № 4) дебютировала со статьей о современной молодой литературе.

Сессия первая

Черный квадрат. Компьютерная дискета. Ну, посмотрим, что в ней. И только гигантский объем файла — 1195 килобайт — пугает. Это вам, знаете ли, не шутка. Имя какое-то странное — Ариадна Самаркандова. Была, кажется, такая Аделаида Самофракийская, тоже псевдоним.

Что? — открываю файл — даже Адриана? Вот это да. Но близкое и родное мне “Киев”, что значится возле имени как дополнительный титул, примиряет со всеми чудачествами.

Известный мне пока лишь по названию роман “Гепард и Львенок”, произведение, вошедшее в шорт-лист “Дебюта” в 2003 году в номинации “большая проза”, предстоит сократить в объеме. Для публикации.

Не может быть. Случилось то, чего я и боялась. Длиннющие эпиграфы (аж два, один притом из Фрейда) и нет абзацев. И название первой главы, кажется, по-французски — Adoreau. В любом случае все это — плохие признаки.

Хоть я и сама грешила тем же. Так что, ничтоже сумняшеся, вперед. Авось прорвемся.

Первая мысль — исповедь Лолиты.

Ладно, я договариваюсь сама с собой, что пока пишу заметки исключительно для себя, а то, скорее всего, не получится.

Неприятна мне героиня. Эта Адора с ее вычурным именем. Небрежен текст, но все же что-то во всем этом есть, иначе не было бы так неприятно. Прежде всего она напоминает мне одну подругу, но не потому, что похожа на нее, а потому, что похожа на меня (на ту меня, во всяком случае, какой всегда изображала подруга, а именно: на высокомерную, гаденькую особу). “Особи, имеющие возможность виться в моем кругу”. Отчего же не “имеющие величайшее счастье”? Персональные демоны, вы повсюду. Как сказал кто-то, “человек прогуливается в обществе собственных предрассудков”.

Ну и ну, “свиснув” без “т” и почти повсеместное отсутствие запятых. Почему мне сказали о ней, об авторе, что она хорошо образованная молодая женщина?

Но про поедание сгущенки как запрета, как некой, выходит, сгущенной сущности запрета она написала хорошо.

“Восхитительные ландшафты”. Еще бы сказала — “замечательные”. “Симпатичные”.

Но зато — “можжевеловая наша Имрая”.

Ну о чем еще может писать человек, не достигший двадцати пяти, как не о собственном детстве? Конечно, опыт один и тот же (у всех разный), у Адрианы-Ариадны есть главное, чего не хватает практически всем таким вот писаниям о школе, о летних каникулах, о первой любви и прочее, — у нее в прозе есть выход на другой уровень реальности. Она нацелена в тайное, метафизическое средостение мира. Куда-то туда, где тени предков бледными грядами встают за креслом ребенка и жгущий ноздри запах моря мешается с самыми первыми мыслями о вечности, которые на самом деле почти всегда глубже, чем все последующие, — просто мы, будучи детьми, еще не можем, нам нечем говорить о них. Невозможно выточить их в словах. Может, потому-то они такие глубокие? А когда мы научаемся быть связными, быть понятными, когда овладеваем словарем, упражняя свое умение формулировать, обретая словесную гибкость, эти первые не мысли даже, а образы вечности уже забываются, словно сны. Высыхают на берегу, будто медузы. И мы помним только само воспоминание о них, память о памяти, нам достается жалкий сувенир утраченного государства, значок рухнувшей страны. Воспоминание в кубе.

У Адрианы в прозе такое есть. И не в виде воспоминания. Отзвуком.

Но отзвук слаб, отравлен безудержной бравадой, отголосками других, более земных и даже очень земных, чувств. Для волшебного, русалочьего ребенка, каким она проглядывает сквозь первые страницы, такие чувства, конечно, возможны, а такое их описание-маркировка — нет. Может, привнесение более позднее.

“Отец хвастался мною — мы играли в сложную игру „эрудит”, где все зависит от словарного запаса, и я умудрялась обыгрывать его, совершенно не блефующего, университетского доцента, между прочим!”

Есть отличные моменты: “Он был тоже имраеманом и ездил на мое море уже тринадцатый год”. О человеке, который занимается йогой и неприятно вмешивается в жизнь девочки-девушки, диагностируя “замедленное развитие молочных желез”. Как мне известны эти самозваные эскулапы, ради твоего блага готовые вывернуть тебя наизнанку. Один продвинутый неясно куда, тоже йогин (совпадение), сказал как-то: “Просто удивительно, как я мог влюбиться в столь несовершенное существо, как ты”. Да, они находят кучу недостатков. Они могут. Умеют. Но при этом им вечно чего-то надо от весьма несовершенных существ с недоразвитыми молочными железами.

И еще одна деталь в романе — книжка, подаренная на одиннадцатилетие, “Девочка становится взрослой”, — до оторопи известен сей пошлый мелодраматический жанр, где, сюсюкая, взрослые дяди и тети объясняют несчастному человеку, которому выпало невезение родиться девочкой, что не надо пугаться месячных. Мной примерно в том же возрасте тоже был изучен один из образцов этого богомерзкого жанра. Как сейчас помню, книжонка называлась “Как рождаются дети” и в картинках живописала весь процесс, в очень подробных и ясных деталях. Книжка тоже была подарена — правда, не родителями, а кем-то из гостей дома. Помню, она так потрясла меня, что хотелось умереть. Кажется, в тот день у меня даже подскочила температура и я слегла. Книжку спрятала от младшего брата, опасаясь, что его постигнет та же участь.

Конечно, все это мне напоминает мои собственные прозаические опыты и эксперименты. Даже сентиментальный роман “Стать женщиной не позднее понедельника”, хотя сейчас я бы уже не написала этой книги. Впрочем, в иные из своих “сейчас” я бы ничего не написала — из уже написанного. Написанное надо все-таки уметь отпускать от себя.

“Золушка становится принцессой”. Тоже заглавие книжки для фрустрирующих девочек-подростков, только больше с уклоном в домоводство и вышивание. О том, что не надо делать яркий маникюр.

Гадкий утенок становится лебедем.

Не без цепи соответствующих промежуточных состояний.

Героиня Адрианы Самаркандовой тоже проходит подобные промежутки. Вполне естественно. Вполне болезненно. Интересно, чувствует ли боль тутовый шелкопряд, вылезая из кокона?

У нее, у ее героини, есть нечто, чего нет у меня и моих героинь. Или, во всяком случае, не было. А теперь уже, конечно, и не будет. Желание играть. Она охотница, хищница. Или ее героиня — но ведь это автобиографический роман, по сути. Дневник.

И все-таки я как посторонний, бессердечный наблюдатель, наплевав на прелести текста и утонченную душу малолетки, должна отметить нечто, не относящееся к сюжету ли, к прозе ли. Ее Альхен пошловат, она говорит о нем один раз, кажется, “павиан”. Героиня, пусть в угаре детской влюбленности, тоже осознает, что он за птица. “Шикарно выглядишь” — ну что за унылый комплимент? Допустим, она и сама употребляет это слово, “шикарно”, от него, признаться, уже мутит. Употребляет вполне всерьез. Может быть, героиня тоже заслуживает чуть большей утонченности, тем более что в ней это вообще-то есть, просто как бы присыпано песком, наносным сором лишних слов.

Как сокращают тексты? Думается, идут по пути двоякого сокращения. Проредить роман, то есть убрать эпизоды и моменты излишние, без которых вполне можно обойтись, и, может статься, повыкорчевывать лишние слова из фраз? Ювелирная работа.

А кстати, постигло еще одно открытие — теперь знаю, почему лучше все-таки не допускать грамматических ошибок в тексте. Отвлекает читающего педанта от смысла происходящих событий. Как бы все время подчеркивает границы. За которые нельзя заступить, перелиться, чтобы войти.

“Доведя себя до отчаянного оргазма, я не могла забыться тут же, и этот буро-малиновый промежуток между кусочком блаженства и мрачным киевским сном был наполнен сияющими россыпями глянцевито-прозрачных фотокарточек, в материальном мире не существующих, но растиражированных в моей щедрой памяти бесчисленное количество раз. И вот они появлялись, одна за другой, самые родные места, такие настоящие!”

Ну вот. Я искренне огорчена. С такой смелостью — и о месячных, и о горе-соблазнителях, и вдруг походя — “доведя до оргазма…”. Скорее такая “проговорка” есть невольное свидетельство более позднего опыта, когда нечто становится уже настолько обыденным, несмотря на вновь и вновь переживаемую остроту ощущения, что останавливаться на нем подробнее не имеет смысла.

Если правильно сократить роман, он будет блестящим, острым, заточенным, как стрела, и, несомненно, попадающим точно в цель.

Мне нравится бредовая идея — сейчас, прежде чем захлопнуть лэптоп, я запишу, пожалуй, — не терять ничего из отслаивающегося. Ни частичек кожи, ни фрагментов волос.

Правды ради должна сказать: вряд ли бы в других обстоятельствах я стала читать этот текст до конца, подробно. Конечно, проглядела бы весь. Но прочитать — просто не осилила бы. Несмотря на то, что он представляет собой поэтапную ретроспективу полового созревания девочки. А тема эта мало изучена, мало показана в литературе, и вообще о ней говорить как бы не принято, следовательно, она выигрышна. Мне доводилось зато кое-что читать о половом созревании мальчиков. Мальчишьи ретроспекции встречаются гораздо чаще.

Но теперь передо мной стоит интересная в своей невыполнимости задача — не только одолеть этот текст, но и, прожив его, переродить в нечто легкое, блестящее и звенящее. А в нем это есть. Надо только достать. Может быть, даже не потребуется слишком больших усилий.

И теперь-то я понимаю усталость моего драгоценного редактора от мне самой обрыдшей “Пустыни”, которую я мучаю уже столько времени. Там, думаю, на холодный взгляд постороннего, столь же безудержна женская тоска и столь же безбрежно море стилистических ошибок, от которого хорошо воспитанный читатель закономерно претерпевает мучения.

Кто-то из критиков с высшей степенью пренебрежения, презрения, омерзения отозвался об определенной разновидности женской прозы — “менструальная”. А я была бы горда, если бы мне когда-нибудь удалось написать что-нибудь менструальное...

Текст от лица Адоры взрослеет, как и героиня, прямо на глазах. Причины этому ясны: действительно, он сшит из дневников. На это указывают и расставленные там и сям с поистине позволительным только очень молодым авторам самолюбивым нахальством разметки: “писалось в 1995 году”, “писалось в 1991 году”. Какая мне разница, когда тобой все это писалось!..

Но я полюбила ее, полюбила эту знойную девочку, мне стали нравиться ее стилистические ляпы. В них есть тоже что-то пленительное. Несомненно, если бы набоковская Лолита имела дар облекать ощущения в слова, она написала бы нечто очень похожее.

Чудесен кусок, в одном-двух абзацах которого три или четыре обращения к “Адоре Умной”, “Адоре Большой”, “Старой Адоре” (последнюю отроковица увещевает не хандрить, вспомнить бурную молодость). Пусть будет сразу пять, шесть или даже семь обращений к разным Адорам, чтобы мы успели толком расчувствовать, как по-разному будет героиня возвращаться к себе самой. Из каких различных состояний, из каких жизненных обстоятельств.

Сюжет первой части простой. Собственно, сюжета нет, а есть конфликт-диалог. Отношения. Пляжный бонвиван, романтизированный-ароматизированный в сознании девочки до Гепарда, и сама эта девочка. А также ее отрывистый опыт с двумя другими мужчинами, к которым она относится снисходительно и даже презрительно.

Первая часть выстроена вполне прямолинейно, если можно сказать о ней, что она выстроена (скорее всего, автора просто несло).

Единственный “врез” из другой реальности — письмо от Львенка-девочки Гепарду-мужчине по электронной почте, после завершения рукописи. Почему-то оно вклеилось чуть не в самое начало. Был ли в том умысел или получилось интуитивно? Однако сразу обращает на себя внимание и заставляет подозревать нечто интересное.

Хотя вообще-то уже понятно, что нам готовит вторая часть.

Кстати, названа она по-немецки. Можно объяснить так: ей всегда приходилось на каникулах учить английский и немецкий, приобретаемое знание языка требует выхода, а если выхода нет, приходится его искать, вот оно и вылилось в такой форме.

Произведение вполне аутентично. В каком-то смысле его даже нелепо править или сокращать, потому что оно представляет собой любопытнейший документ времени и именно в таком качестве правомерно. Мы ведь в каком-то смысле наелись всяческой беллетристики. Правда, вряд ли и продрались бы сквозь весь этот чертополох…

Вторую часть конвоирует опять эпиграф, из Набокова. Нет, эпиграфы — безжалостно выдрать. Эпиграф хорош только тогда, когда он заставляет звучать по-новому весь текст или дает ему первую ноту, как камертон. Подобрать эпиграф — целое искусство. Им еще надо владеть. Молодые авторы особенно любят (я и сама!) отрыть где-нибудь в книжке, желательно особенно пыльной, какой-нибудь звучный и заковыристый бряцающий эпиграф, и чтоб фамилия позвончее, и фраза повихрастее. Да, и желательно — еще к каждой главе. Я даже знала такого, кто разметил для себя сюжет и “уже подобрал эпиграфы ко всем главам” будущего романа, а не написал еще ни строчки из него.

Реальность, помимо личной, в текст никак не просачивается.

Да, вне сомнения, она настоящая воплощенная жара. По сравнению с ней я просто ледяная статуя. Все мои чувства настолько умозрительны, настолько развоплощены и эфирны, что мне делается неловко. Я читаю довольно отвязанный (правда, еще не самый отвязанный из тех, что попадались мне на глаза) текст сверстницы — и неловко мне . А сколько, кстати, интересно, ей точно лет? Надо будет посмотреть в Интернете. Мне кажется, она намного младше меня. Эта Адора такая лихая, оторва, молоденькая стервочка, это про таких, как она, я размышляла вот буквально на днях, о них, о тех женщинах, которые приходят в четырнадцать лет — и сразу, насовсем. Тогда как есть другие, кто работает над собой всю жизнь и не достигает и сотой доли того наглого блеска, которым сияют эти малолетние совратительницы.

Их невозможно соблазнить: они сами соблазняют самим фактом своего существования.

Нет, возраст — это не только сексуальный опыт. К сожалению.

А вообще я чувствую себя значительно повзрослевшей с тех пор, как принялась за этот текст. Хотя это общее свойство людей: проходит совсем немного времени — и им уже кажется, буквально две недели назад они еще смотрели на мир почти бессознательно.

Интересно, на протяжении скольких лет эти ощущения будут меня нет-нет да и посещать? Одно несомненно: когда-нибудь они таки истончатся. Когда-нибудь я почувствую что-то подобное в последний раз. Поскорее бы.

Да, пока я все еще пребываю в том периоде личного времени, когда отрезки в две недели представляются довольно значительными (известно по рассказам, что однажды наступает эпоха, когда все это уже не так; время становится быстрым, но ощущения глубже).

Впрочем, события, меняющие все, порой вмещаются и в более короткие промежутки. Как-то раз я спросила у преподавателя религиоведения, профессора-киника — его авторитет на нашем курсе был непререкаем, меня он прямо-таки восхищал, — верит ли он, что в течение дня во внутренней жизни человека может произойти такой переворот, после которого он уже не может быть как прежде. Тогда я переживала один из первых своих опытов, какие в соответствующей литературе принято нарекать мистическими, и была очень обеспокоена, что привычная “реальность” сместилась на полсантиметрика и из зазора потянуло сквознячком нездешних откровений.

Наверное, беспокойство, растерянность были ясно обозначены у меня на лице, потому что Кирилл Иванович ответил словами, которые, наверное, буду помнить теперь уже всю жизнь, — он сказал: для таких перемен порой бывает достаточно и мгновения. Мышка бежала, хвостиком махнула…

Еще не понимая его слов, я отошла в сторону, но почему-то быстро успокоилась. Наверное, опорная точка личного, казавшегося уникальным знания, внезапно найденная в другом человеке, много старше, много мудрее, помогла понять, что мое состояние в некотором смысле тоже обычно, для ряда событий оно не более оригинально, чем все другие, испытываемые людьми в течение жизни.

Просто надо было слегка отодвинуть во вчера устаревшую модель реальности.

Греческое “кризис” означает “решение”.

И Адора пережила кризис. (Скажи еще — стресс? Почему нет, пожалуй, что и скажу). Этот текст — не просто следствие кризиса, но и свидетельство, объяснение и описание того, как, в результате чего и почему она с ним справилась.

И еще маленькое личное воспоминание, никак напрямую не относящееся к тексту романа.

— А ты думаешь, трезвый человек гармоничнее, чем пьяный? — спросил один еще молодой, но уже теряющий пышную шевелюру прозаик, когда я однажды, набравшись нахальства, заявила ему, что ни разу не видала его трезвым.

Я снова не нашлась, что ответить, — я вообще почему-то никогда не знаю, что отвечать в те первые секунды ожидания реплики, когда она еще возможна. Я всегда нахожу изумительно остроумный ответ позже. Иногда много позже. Иногда даже несколько ответов.

И на этот раз уже потом я подумала: нет, мне совсем не кажется, что трезвый человек гармоничнее. Но ни на какую гармонию я не сменяю свою угловатую и обидную трезвость. Буду торчать резким осколком в горле пьяного мира.

У героини-девчонки осторожный отец. По примеру всех отцов — желающий ей только добра. И читающий только нотации. Которого она (за глаза, скорее всего) называет папашкой. И который проглядел в дочери пылкую и страстную натуру, как это тоже бывает со всеми отцами. Тяжеловесный, с носорожьими ухватками, он бдительно сторожит дочь, но оказывается обманут — одурачен и посрамлен.

Такова судьба всех отцов.

Честное слово, если бы этого текста не было, его следовало бы написать. Но в русле моего письма и моего опыта он фантомен. По сути, то, что я пишу сейчас, — заметки не заметки, дневник не дневник, — есть большой подарок читаемому мной тексту, а также его автору.

Интересна сцена свидания Адоры с Адорой, в душевой, перед зеркалом. Речь идет об отражающейся и отражаемой как о двух равноценно существующих людях.

Какой же это, наверное, ад — быть отцом перезревшей девицы, которая только и ждет, чтобы рухнуть налитым плодом в кстати подставленные мужские посторонние руки.

Роман был бы романом, если бы помимо истории, рассказанной девочкой, включал в себя историю, рассказанную отцом, а также историю, рассказанную пляжным бонвиваном, и в идеале — еще одну историю, рассказанную на этот раз одной из девиц бонвивана или маленькой Зинкой, дочерью хозяев, у которых девушка с отцом снимают квартиру. Но для этого ведь надо, чай, немного оторваться от разглядывания любимых черт любимой Адоры, а этого автору категорически не удается.

Утомление текстом достигло своего апогея. Если оно не спадет, мне придется бросить это чтение. Однообразие его угнетает. Как бы мне справиться с этим?

И все-таки многим оторвам до нее далеко. Да. (Сцена с курением папиросы.)

Но цитата из “Дао дэ цзин” к подглавке — это, знаете ли, уже слишком. Где же малейший отблеск самоиронии?

Я знаю, почему такой плохой русский. В Киеве, когда берутся говорить по-русски, выражают свои мысли именно так. Пересыпая зерна смысла бесконечными “потом”, “то, что”, “к тому же”, “еще и”, обременяя предложения всякими “чтобы что”, “когда, тогда”, “о том, о чем”. Это большая боль — то, что происходит с языком на Украине. И отдельная тема.

Но этот небрежный, путаный, как попало сплетающий слова язык мне и близок, и понятен, ведь вся моя родня там говорит примерно так. Русский, не то чтобы претерпевший влияние не скажу украинского (какового не слышала в Киеве, а есть ли он вообще на этой планете?), — порченый какой-то язык, обессмысленный, бестолковый, подходящий максимум для нужд домашнего пользования, даже не суржик, а вообще черт-те что. У Адрианы, конечно же, дела обстоят чуть получше, чем вообще на Украине, но там-то в основном я слышала устную речь, и в той неграмотности и небрежности проглядывают да проблескивают настоящие пословицы, а здесь письменно, из уст образованной девушки. И в прозе эти безобразия видны как на ладони. Я знаю их все. В лицо и по имени. (Для меня они как живые.)

Не так давно, месяца четыре назад, я по поисковику, по постороннему словосочетанию, напала на текст на прозе.ру, написанный неким Эдельвейсом Ледяным, что ли. (Весьма сомнительный псевдоним. Все псевдонимы сомнительные до тех пор, пока автор не заставит поверить в себя. Как Максим Горький, скажем. Тоже слишком “прямое” имя, но, во-первых, было другое время, во-вторых, мы этого уже не замечаем.)

Текст этого напыщенного петуха назывался, кажется, “Я и нимфетка”. В деталях, от первого лица беспомощно живописались половые сношения на редкость тупого и гнусного мужика и довольно взрослой уже, лет восемнадцати, что ли, то есть совсем не нимфеточного возраста, девахи, изрядно потасканной, но предстающей автору и вместе повествователю в пошлом розовом флере каких-то сугубо специфических представлений об эротике, романтике, интимности. Было дано подробное техническое, я бы даже сказала — технологическое описание случки. Текст был настолько гнусен, запределен по своей гнусности, что я даже пробежала его по пунктирной диагонали. Он, можно сказать, зацепил. А особенно меня, как глумливого антрополога-практика, “цепляло”, что автору вся эта запредельная пошлятина — ясно было видно — казалась очень тонко сделанной.

Так вот, в некоторых вещах роман Самаркандовой очень напоминает мне тот безобразный текст, хотя и сделан на порядок более искусно. Но в нем вместе с тем нет и шокирующей гнусности, которая удивляет своей откровенностью и потому уже хотя бы держит читателя в напряжении.

А кстати, самое гнусное (раз уж об этом зашла речь) и похабное изъявление половой похоти, которое мне только попалось, я прочесть не смогла, хотя имела такое намерение. Это было письмо, адресованное мне каким-то адвокатишкой, с которым мы случайно познакомились на случайной конференции. Он выпросил адрес, куда можно переслать письмо до востребования. Сперва идея показалась мне забавной.

И я получила письмо.

С первых слов я поняла свою ошибку. Но даже после первой фразы решила мужественно претерпеть чтение омерзительного послания, оправдывая свое черное любопытство чисто исследовательским интересом к человеческому роду, однако недооценила силу своей природной брезгливости. В метро, давясь рвотным позывом, смяла письмишко, написанное потной лапкой московского адвоката на листочке почему-то в полоску, очевидно, вырванном из адвокатского блокнотика.

Аж до сих пор передергивает. И зачем только вспомнилось.

Почему же у меня пока не возникло никаких ярких-отчетливых приятных ассоциаций от этого, в общем, разноцветного текста? Почему вспоминается именно мерзость запредельная, а не какие-нибудь полнолунные ночи? То ли сказывается мое персональное состояние, то ли каков текст, таковы и ассоциации… (Вряд ли я огорчу кого этим признанием: одна девушка говорила мне, что для нее лучшей наградой стало бы, если бы читателя вырвало прямо на страницы ее повести.)

Я читаю, читаю и читаю. А все еще середина и середина. Курсор на линейке справа, который разделяет файл на число прочитанных и оставшихся страниц, ползет вниз не быстрее улитки.

Важно, когда текст не просто погружает в создаваемый им от страницы к странице мир и даже не просто всасывает, втягивает в него наподобие космического вихря. Важно, если вещь рождает у человека ассоциации, связанные с собственным опытом. Читается как нечто очень личное.

Несомненно, маленький отважный автор проявил недюжинную храбрость. Так откровенно об отношениях с отцом надо еще решиться написать. Здесь не чувствуется мимикрии. Но и не чувствуется труда, мы не знаем, чего это стоило автору. Запал борьбы с родителями, особенно запал девочек, пытающихся быть послушными, творит страшные вещи.

Неизбежно. Первыми попадают под артобстрел самые близкие люди. Ведь первый бунт возможен только в семье. Пусть — наедине с собой.

Интересно, что в лучшие моменты данной прозы она есть стихи. И ритмом, и внутренней, потаенной рифмой, и особым орнаментом речи, пульсацией, и аллитерациями, консонансами и диссонансами — и тем обиднее спотыкаться на подобных витках об очередное “шикарный”. Но не проблема. Когда так много всего, сгущенного, некоторые провалы-каверны можно изъять. И тогда останется сама живая плоть прозы.

И некоторые непроставленные запятые даже как будто спасают меня, не давая ухнуть в “тот” мир с головой — сейчас мне такого совсем не хотелось бы. Смешно, как иногда простой текст, сочетание простеньких черненьких жучков-буковок в определенном порядке не на бумаге даже, а всего лишь на экране, способен повлечь за собой поступки.

А если я, после описания ароматного свидания Адоры с ее Альхеном, закусив губу, возьмусь за в опасной близости серебристый брусок сотового? И нажму всего несколько клавиш? Что будет?

Роман — одно большое искушение натворить большие глупости.

Теперь, прочитав почти полсотни конвертов от “дебютантов”, я вижу, что “Гепард и Львенок” — действительно нечто поистине поразительное в своей зрелости. Как и девушка, его героиня, есть удивительно взрослая и способная к настоящему честному отчаянию женщина.

То, что перед нами дневник, и разжижает текст, и добавляет удивления читателю. Конечно, в нем, как и в любом дневнике, оказывается много “провисаний”, тем более что он такой подробный, а с другой стороны — здесь тоже плотность своего, особого рода: ведь “утро”, “послеобеда”, “вечер” каждого дня что-нибудь в себе да содержат, что-нибудь такое, чего другому, менее талантливому, автору хватило бы на неделю. Неделю поисков и обретения содержания жизни.

Конечно, отрезки времени однообразны, но разве не так в конечном счете проходит течение дней в летнем отдыхе на морском побережье? Они похожи друг на друга, как капли воды на песке, вереницей следующие за купальщиком, когда он выходит из моря. И еще они похожи на такие же капли, стекающие с полотенец и волос всех других пляжников.

(Кажется, я, как и Адора, заговорила витиевато. Плохой признак — надо держаться в подобающем отстранении от текста.)

Мне понравился разговор старшей сестры Мирославы с Адорой, переданный автором от лица Адоры: “Знала бы я, как она хочет мне помочь”, все в таком духе. Каким-то непостижимым интуитивным образом автор владеет всеми этими приемами.

“Он вытатуирован на внутренней поверхности моих век”. Она поднялась на некую вершину человеческого духа. Маленькая огорченная женщина, с уязвленной гордостью, соблазненная проходимцем, запуганная отцом, преданная сестрой, обманувшая всех, полюбившая своего Гепарда.

Одна из самых больших возможных неприятностей в спокойном течении жизни, что ни говори, — сильная внезапная влюбленность. Внезапная, впрочем, слово лишнее. Не бывает влюбленности планомерной, это ведь не любовь, которая, в сущности, есть работа и уже именно поэтому как раз не может быть внезапной, а может, напротив, только постепенно открываться, развертываться, становиться.

А если приключается влюбленность, и не легкая, а электрическая, или, лучше сказать, возникает влечение… Как авария на дороге. Никак нельзя предсказать. И подчас трудно поверить, даже если видишь собственными глазами. Нет, особенно если видишь собственными глазами.

Я постоянно удивляюсь, читая Адриану. Как ее подлинное имя? Может быть, дело в разительном несходстве опытов. Маленькая женщина пылала страстью чуть не с одиннадцати лет и в тринадцать познала мужчину. Я, можно сказать, старше (или младше?) ее вдвое, несмотря на то что мы с ней, в общем, скорее всего, близкие ровесницы, нас разделяют, думаю, года два, ну три — максимум.

Вряд ли существует на свете мужчина, способный сопротивляться такой любви, какую питает эта маленькая девочка, Адора.

Раньше я была уверена, что и моя любовь все преодолеет. Оказывается, для любви почти смертельны, почти фатальны странные раны: не разлука, не препятствия — все это чепуха, а что же? Трудно назвать словами такие вещи. Брызги презрения, брезгливо изогнувшаяся бровь любимого лица, страшная вина, в которой тебя обвиняют и которой на тебе нет. Непонятная, непостижимая жестокость. И все равно, тысячу раз прощая — нет, не прощая! вымаливая прощение! — рыдая, женщина ползет, как личинка, как слизень, за ним, за полосой света, идущей за ним, — где были ее глаза?

Мы все такие. Слепые, когда любим.

Но я не хочу повторяться. Я уже написала об этом. Я исчерпала эту тему. Старательно вскультивировала в себе отдельный участок пустыни — я растила ее, как иные растят в душе сочные дыни нежности и пьянящий виноград понимания. Когда стало ясно, что иначе в душе все вымрет, я стала ухаживать за маленькой, не больше ладони, своей персональной пустынькой, лелеяла каждый ее побег, любую леторасль, словно она и впрямь была живым растением, а не мертвым песком. И все равно горло охлестывает, как кнутом (в детстве я пасла коров, отсюда сравнение), когда натыкаюсь среди своих вещей на что-нибудь, принадлежащее не мне. И приходится напоминать себе… Повторять заученный наизусть список случившихся бед. Чтоб не бежать по улицам в поисках того, чего уже нет и никогда не будет.

Так вот, я думаю, пустыни и на планете Земля выполняют какую-то очень важную роль. Через них каким-то тайным образом избывается зло, в их аду, не приспособленном для жизни, содержится нечто, что дышит по-другому, не так, как леса и поля. И это второе дыхание, собственно, делает возможным первое.

Ерунда, ерунда. Все глупости. Пройдет не так уж много времени — и я пойму, как я была счастлива вот сейчас. Когда сейчас отслоится в прошлое. Настоящее уныло, сказал классик.

Что-то еще я хотела заметить. Сделать свежий, пока не исчезла, истончившись, нить мысли, свежий черный стежок на полотне экрана.

А, да. И опять не о тексте, но в связи с ним. В каждое мгновение я понимаю, что могла бы все вернуть в моей любви — где-то в глубине души, может быть, под всеми барханами, на большой глубине, идет холодный, холоднее, чем лед, ток воды. Подобное чувство было и у Адоры. Я знаю. Потаенная вода есть следующее знание: меня невозможно забыть, он никогда не справится со мной, драгоценный предатель. Все страдания здесь, в сущности, смешны и возможны лишь, пока мы сами даем им длиться.

Ты никогда не сможешь преодолеть меня.

Картина состоявшейся близости на этот раз описана в терминах современных. Тут и “сканирование”, и “монтажный стол памяти”, и “слайды”. Кто бы мог подумать, что в этих сухих словах столько поэзии.

Любовные сцены портят пропущенные запятые, на каждой из которых я спотыкаюсь, как на растяжке без мины. И некоторая все же фальшивинка диалогов, слишком приземленных при таких небесных озарениях героини. Конечно, то, что звучит вслух, невозможно считать содержательным разговором. Но, может быть, тогда подобное не стоит и записывать? Эффект получается странный, совсем не тот, что хотелось бы.

Какая развратная получилась эта Мирослава, старшая сестра Адоры. Надо же, Мирослава не стесняется сетовать, что младшая не почувствует всей прелести объятий этого персонажа, центрального теперь для них обеих.

(В который раз ловлю себя на том, что воспринимаю героев как реальных людей.)

В качестве заключения стоит такое:

“Ноябрь 1996, Стаффорд, Великобритания.

Перепечатано и отредактировано: июнь — август 2003, Таллинн — Киев.

(под музыку Henri Seroka & Ralph Benatar „Arhnaton Pharaoh”)”.

Как в живом журнале: “каррент муд”, “каррент мьюзик”.

Весьма даже взрослая и серьезная повесть, и дело тут, конечно, не в любовных сценах, а в зрелости проживаемых чувств.

 

Сессия вторая

Пора резать. По живому. Интересно, то же ли чувствует новоначальный хирург, впервые приступая к обездвиженному телу на операционном столе?

Единственное свидетельство моей трусости — я сделала тексту нечто вроде общего наркоза. Сохранила резервный файл, присовокупив к первоначальному названию цифирьку два.

Двинуться сквозь тропические заросли текста, рубя мачете “делита” направо и налево.

Нет, я была не права, воспринимая ее эльфийским ребенком. Она вполне крутая молодая особа, травму потери девственности, во всяком случае, она пережила.

Какой-то новый виток враждебности по отношению к героине я ощутила — вот перепады так перепады, то я почти люблю ее, то она мне не нравится.

Как сказал один прогнозист: мы, прогнозисты, занимаемся тем, что даем долгосрочные прогнозы. Если прогноз не сбывается, а о нем еще помнят, мы в состоянии объяснить, почему он не сбылся. Если мы не объясняем, объяснят другие.

Станет ли автор автором, когда дневник окончательно отслоится от него? Будет ли он способен писать еще и нечто иное? Возможно, не такое личное и не такое пульсирующее?

Трудно сказать.

Без каких бы то ни было значимых потерь девятнадцать страниц десятым кеглем легко укладываются в четырнадцать — двенадцатым… А ведь я еще нежной рукой расправляла засушенные числительные “2-х” — “двух”, “11-летней” — “одиннадцатилетней”… В прозе не должно быть корноухих уродцев.

Наверное, стоит оставить немецкое название второй части романа, а равно и все эти немецкие бубенчики в расписании каждого дня — ведь героиня учит немецкий, пусть будет так.

Лучшие кусочки-фрагментики сами собой складываются в мозаику.

А кстати, когда я привела этот текст в тот вид, в котором привыкла работать с текстами, — двенадцатый кегль, выравнивание по обоим краям, абзацы, — само собой оказалось, что ему всего 157 страниц, ну то есть разве самую малость больше, чем в той же “Пустыне”. (Я все время сосредоточена на себе самой, но, к сожалению, это неизбежно.) И мне всерьез сделалось страшно: неужели кто-то поступит вот так и с моим прошлым, где дорога и ценна каждая буковка, каждый значок, каждый намек самой себе, даже если он никому другому не может быть понятен, — неужели можно и “Пустыню” проредить, сократить, ужать…

Впрочем, с ней еще хуже. При всей рыхлости Адрианиного текста, он однороден, хотя начало и более юное, более лохматое, шершавое, чем последующее, — он выдержан весь приблизительно в одной амплитуде состояний, внутри него нет больших разрывов, нет столкновений более раннего и более позднего варианта тебя самой, то есть я имею в виду — автора… Хотя работа над текстом, если заключать по последней фразе, была довольно долгой, но вот такой-то ровный уровень — это, кстати, и есть признак профессионализма…

А ведь “Гепард и Львенок” все время заставляет меня рефлексировать, возвращаться и возвращаться к себе самой…

А моя “Пустыня” неустойчива, она подвержена большим колебаниям, в ней первую, вторую и третью часть писали словно разные люди.

Настоящее время — наносное, сор, недостаток, такое умирает, как только иссякает злободневность, конкретная привязанность к обстоятельствам. Обстоятельства, приметы жизни непосредственной надо тоже уметь запечатлевать, но только тоньше.

Утонченнее.

Но я без конца отвлекаюсь, хотя, может быть, так и надо.

Я люблю этот текст. Я полюбила и Адору, я посочувствовала ей, нет, более того, я пережила кусок ее жизни, довольно разорванный отрезок. И даже пожалела в какой-то момент, несмотря на весь абсурд этого сожаления, что не я написала эту повесть. (Все-таки повесть.)

Отношение к тексту, который уже столько времени составляет одну из констант моей жизни, чередуется, как полосы на шкуре зебры. Вот сейчас, например, я пребываю в столь же ярком раздражении, каким мирным на днях было удивление девчоночьим даром.

Как ей, автору-героине, удавалось так долго сосредоточиваться на одном и том же? Какие усилия она предпринимала над собой, чтобы удержать фокус своей внутренней жизни на одном персонаже?

Впрочем, женщины всегда ведут себя удивительно в этом смысле. (И никто из нас не исключение.) Главное, все вокруг видят, что она погрузилась в деструктивные мысли из-за простого, как ложка, туповатого самца, а ей он кажется воплощением детских сновидений. Козел-трагик.

А, да бросьте вы, что там наш общий дружок, новый серьезный прозаик со своими прокламациями (кстати, “прокламация” и “реклама” — слова однокоренные, от латинского “кричать”). Нет, если уж пускаться в такие степи, то лучше забыть о своей хорошести: она плохо совмещается со смелостью.

Бейсболку, поразмыслив, я решила отовсюду повычеркивать. Прости, Адора. Конкретно этой детали немного жаль, ведь она так неопровержимо свидетельствует о юности героини. (Кто еще, как не маленькая девочка, будет носить бейсболку?) Однако этот атрибут уже конфискован из литературного бренд-обращения: улыбчивая нахалка Монеткина приватизировала его намертво, и никаких других ассоциаций у читателя тут, скорее всего, не возникнет.

Резиновый текст. Резиновый и дырявый. Сдувшийся шарик Пятачка. Я вычеркиваю некоторые куски, абзацы, а главное, за длинные уши вышвыриваю лишние “тут же”, “потом”, “когда”, а он все такой же большой, как и был! Вот я уже на сорок пятой странице, проверила “свойства” — десять и семь листов.

Мой седой, старый пес Бакстер в закатном солнечном луче, прямо на полу, спит, свернувшись рыжим клубком, и хвост его слегка подергивается — интересно, что снится собакам? Бабушка смотрит по телику какой-то концерт на втором этаже — она глуховата, и сквозь открытое окно я великолепно слышу: “Не суди нас, Боже, не судите, люди, нас за эту встречу — полчаса…” Лирическая тягомотина. Героиня Адоры с ее Гепардом. У них тоже полчаса.

Как все совпадает.

Трещат цикады.

Хорошо, что на нашей дальней даче мой “мегафон” не берет.

Несмотря на всю взрослость, девчонка совсем юна, и ее глупейший “прямо поставленный” вопрос “нравлюсь я тебе или нет, только честно” очаровательно подчеркивает ее сверхъестественное малолетство. Хороший контраст с тем, что происходит.

Кроме прочего, мои персональные, почти интимные впечатления от этого текста, собственно, очень сокровенного, дневникового, — то вспыхивающее, то отступающее чувство, весьма похожее на ненависть к мужчинам вообще. Как к таковым. Как к классу.

Конечно же, смешно. Я надеюсь, еще сегодня, ну, или в крайнем случае завтра я сама первая посмеюсь над этим, да и не настолько уж у меня отсутствует чувство юмора, чтобы я и сейчас не понимала всю условность, вопиющую антицивилизованность и даже где-то постыдность подобной ненависти. Но в ней есть, пожалуй, нечто изначально-бытийное, что испытывают, по-видимому, все женщины в определенные моменты своей жизни. И дело тут не в том, что “они все сволочи”, и не в том, как в конечном счете “ненравственно” поступают порой мужчины (ну подумаешь, а женщины разве в чем-то лучше? — видимо, это общечеловеческое), дело даже не в личных-персональных обидах (обиды от женщин или мужчин, какая разница, мы периодически наносим и переносим обиды, кто легче, кто тяжелее). А суть, в общем-то, в каком-то потаенном, глухом источнике такой ненависти, может быть, она берет свое начало откуда-то из времен, когда по молодому лицу земли ходили там и сям угрюмо-горбатые папонты в зарослях маморотника, как, кажется, сказал какой-то поэт…

Я так давно живу бок о бок с этим текстом, дышу им, жую его, гляжу на него, передвигаю квадратики, удаляю слова, строчки, абзацы, что мне уже кажется, я вся в нем вымазалась, выкупалась, и словно если сейчас вот поехать в метро, все непременно увидят, что кусочки текста торчат у меня в волосах и волочатся шлейфом за платьем. Он и надоел мне, и по-своему прижился тут, у меня. И вот даже мелькнула абсурдная мысль — ловлю ее за хвост, прежде чем она скроется в щели между досками, глупая ящерица, — что вот до шестьдесят пятой страницы я его сократила, идя с начала, а теперь надо пойти в конец и начать сокращать оттуда, постепенно поднимаясь вверх, до середины.

Впрочем, на редкость бессюжетное повествование. Но я всегда (как, полагаю, многие любители прозы, способные интересоваться и даже наслаждаться всякой прозой, что попадается им на пути, ну вот ровно всякой, включая газетные столбцы, хотя бы и было это прозой лишь постольку, поскольку не стихи), всегда любила бессюжетные вещи. Они на самом-то деле гораздо сложнее, я думаю, чем вещи сюжетные, для письма и иногда для чтения, но чаще и дают несоизмеримо больше. И если в повести есть некая композиция, некий, пусть едва уловимый, ритм, свой размах-расклад, размеренность, она гораздо свежее, острее и поучительнее, нежели повесть с сюжетом, который, скажем так, можно подвергнуть пересказу.

Хотя, может, я и не права. Такое вполне возможно.

Но… вообще-то вот именно сейчас — вряд ли.

Такая честность перед самой собой у героини, ей мешают разве что ветки на пути, желание постоянно выглядеть лучше, чем ты есть, — или, хорошо, пусть не чем есть, но вот настолько хорошей, как и есть. Кто из нас лишен такого желания? Скажете, “вы” — и я первая кину в вас камень. В прозе оно играет с нами злую шутку. Выставляя там и сям приметы наших “положительных” качеств, ну там образованности, красоты, молодости, мы попадаем в прямо противоположную цель, нежели хотели. Читателю уныло. Ему грустно, во всяком случае, читатель не верит автору, читатель снисходительно смеется или пожимает плечами.

А что может быть огорчительнее для автора?

Тогда как, просто следуя другой тактике, убрав из текста всю жалкую саморекламу, все охорашивание перед невидимым зеркалом, автор располагает читателя к себе. И читатель ведь не дурак, он и без этих недвусмысленных буйков, которые мы ему навязываем, поймет и как ты юна, и как хороша собой, и как ты знаешь много языков.

Не надо кокетничать с читателем.

Но как же с ним не кокетничать!

Ну вот, кажется, конец. Конец очередного сеанса то есть. Вызвала, как джинна, маленький калькулятор на рабочий стол из небытия, из недр “стандартных программ”.

Шесть с половиной листов. И это только первый заход, и там еще пока много повторов. Я удаляла то, в неизбежности удаления чего можно было не сомневаться. Эти напластования, одно и то же, конечно, всякий раз по-разному, — она проявила изобретательность, но все равно чтение пока еще очень скучное. К счастью, нас всех интересует такой потаенный процесс, как превращение девушки в женщину, и поэтому текст станет выигрывать и выигрывать, хотя бы он был два листа, или десять, или тринадцать (как было с самого начала).

Задача только в том, чтобы он был плотен, чтоб ничего уже ни убавить, ни прибавить, — тогда он произведет эффект разорвавшейся бомбы, наверняка не меньше килограмма в тротиловом эквиваленте. А еще можно сравнить с тем вроде бы изначально сверхплотным комком материи-энергии (что, как выяснили физики, одно и то же), от которого, по некоторым теориям, произошла наша бесконечно разреженная, исполненная пустоты земля.

Текст сокращен ровно вдвое — и удивительно при этом, что содержание, истинное содержание, ничего не потеряло. Но. Он мог бы существовать и в первоначальном варианте, в этом я также убеждена. Вот такой парадокс, хотя особенного противоречия тут я не вижу.

(Перечитывая сейчас, на исходе работы, свои заметки, я вынуждена вставить самой себе лыко в строку. Если бы передо мной не стояло задачи ужать текст, как пружину, может быть, его и не стоило бы сокращать. Во всяком случае, настолько. Ведь жалко текст. Конечно, его все равно надо было править. И, разумеется, сокращай его другой редактор, теперешняя выжимка была бы иная. Однако — стержень остается.)

Вполне естественно, подробности внутренней жизни разрастаются для нас пропорционально самой жизни, мы готовы заполнять ими десятки и сотни страниц. Но для сжатого воздействия, для удара в другое сердце сотни таких страниц не пригодятся. Их должен быть десяток — условно. Не более, хоть и не менее. Определенное число. Ограниченное, пожалуй, чтобы читатель сам успел прочувствовать, проникнуться этой болью. И тогда…

Работа, вообще заделье, весьма напоминает работу скульптора. Как говорил Микеланджело? Отсечь все лишнее? Высвободить заключенного?

Так и массив текста — все равно что кусок весьма интересного мрамора. Одна жилка причудливее и прозрачнее другой.

И вот уже нечто более отчетливое, очертаниями напоминающее полноценную повесть (каковая, что ни говори, гораздо лучше неполноценного романа) стало прорезаться сквозь бесформенную косность камня-текста.

Но до утонченности линий существу, скрывающемуся в нем, пока все же далековато. Ему еще предстоит родиться, но я уже заранее люблю его, совсем как Пигмалион Галатею. Я не редактор. Я — автор этого романа. Я — Адора.

 

Сессия третья

И в третий раз закинул он невод… Да… Письмо Альхену в Петербург, удивившее в самом начале чтения, придется убрать: оно ведь так и не получило никакого продолжения в дальнейшей ткани текста. Ружье не выстрелило.

Новый виток той же задачи, она по-прежнему сложная, универсальная в своей невыполнимости: как ужать груду песка, пусть и крупного, белого, до золотого слитка? А что россыпь тут есть — это точно. Начиная с какой песчинки стоит остановиться, чтобы груда не превратилась в ничто?

Возможно, в пределе надо было бы вытряхнуть лишние рододендроны, олеандры и лилии. Оставить голую суть. Убавить романтизацию. Не сбиваясь, конечно же, с этого штиля, высокого. Читатель ведь не Лолитка-малолетка. Ему-то незачем думать о герое нечто такое, чего о нем думать и впрямь не стоит. Заурядный совратитель девочек.

Не так ли?

Но это уже не моя задача.

Восхитительное предложение приходится убирать. Приходится, потому что оно входило в характеристику малозначительной героини, которую всю целиком пришлось вынуть из конкретно данной публикации, — в следующей книге, надеюсь, можно будет восстановить. Предложение я привожу, чтобы было понятно и тем, кто не видел полного текста романа, что несколько горьких жемчужин пришлось выбросить за борт, отсекая от корабля те полипы и наросты, которые мешают ему набрать полный ход. Вот о хипповских компаниях: “романтика кончается на второй неделе — руки в фенечках, кто-то козлиным голосом поет про „Под небом голубым”, обмен кассетами Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин, денег нет, есть нечего, трахаться негде”.

Жестко и плавно. Местами вот так туго. А местами — рыхло. Мука. Наверное, общее свойство юных текстов.

Я сокращаю по простому принципу. Наверно, “Мне вслед не было сказано ни слова” в абзаце, где ритм очень плотный, во всяком случае, подлежит ужатию до “Вослед ни слова”.

“Зажав папиросу между большим и указательным пальцем” наверняка будет лучше смотреться без смешного ненужного “между”.

“Красивый, галантный мужчина, с ровной спиной, шустро отступающий в сторону, придерживая ветви над моей головой”. Что-нибудь одно: либо галантный, либо шустро отступающий.

Трусость моя неистребима. Приходится признать. Я поняла это еще и еще раз, точа текст. Он неотрефлексированный, лохматый, патлатый, корявый, какой угодно — и по большому счету совершенно не важно, так как он бестолково храбрый. Я все время только и делаю, пытаюсь делать, что преодолевать собственный ужас перед самой собой. Я опасаюсь всего. Выглядеть слишком умной и умничающей. Выглядеть дурой. Выглядеть чересчур образованной. Выглядеть круглой невеждой.

Смешила Бриджит Джонс, героиня известных дневников остро коммерческой Хелен Филдинг. Остро коммерческий — в наше время почти комплимент, как было комплиментом в свое время — столь же сомнительное “остросоциальный”. Толстеющая англичанка забавляла тем, что не могла шагу ступить без оглядок, переговоров с подругами по телефону, сомнений, без перемены твердо принятых секунду назад решений — к тридцати пяти, или сколько ей там было, она все еще не научилась, черт возьми, действовать решительно, ходить уверенно и выглядеть красиво. Быть красивой — легко. Это значит всего-навсего не пытаться рассматривать себя в каждом встречном зеркале и витрине на предмет изъяна в гриме или пятна на платье.

Более ничего.

Знал бы кто, как шатки и неуверенны в нашем мире позиции женщины!

Только я — я могу почувствовать, понять и рассказать.

И. Самое главное. Лично для меня. Пассаж, мессидж, как говорят, заключенный в этом тексте лично для меня в том, что.

Раньше казалось: узнать мужчину в библейском смысле — значит многое в себе открыть. Юная Адора высказалась, хихикая, в том духе, что у нее такое ощущение, словно в ней откупорили новую чакру.

На моей памяти был случай. Д. провела ночь с мужчиной. Свою первую в жизни ночь такого рода. Она была зверски влюблена, но провела ночь с другим. По-моему, я была первой, кто узнал об этом, — разумеется, кроме них двоих. А может быть, и единственной.

Она позвонила мне чуть ли не наутро. До этого она долгие месяцы изматывала меня перевивами своей влюбленности. Я была удивлена. Не очень-то укладывалось в голове, как вообще могло такое случиться. Любить не того, допустим, с кем… Я еще понимаю — совсем никого не любить, и вот так…

Но дело было в ней. Для всех ведь проходит по-разному. Кто-то без боли одолевает эту инициацию своего рода, едва запоминая свои ощущения. Для кого-то все нагружено громовыми раскатами, запахами вечности и отзвуками симфонии планет, всякой такой дребеденью.

Короче. Ей было проще — ну вот проще — психологически там, физически, как-то еще, методологически, метафизически даже — первый раз осуществить с тем, кто был гораздо менее дорог, чем истинный любимый.

Я была удивлена, что моя радужная Д. воспользовалась мужиком как открывашкой.

После этого, кажется, какой-то барьер в ней был сломлен, и отношения с мужчиной ей стали даваться гораздо проще.

Сейчас я зачем-то снова вспоминаю ту историю. Когда такое случилось, точнее, когда ничего такого не случилось, земля не перевернулась.

Наивное удивление, но все же: как же так?

Адора плевала на всякие страхи. Ей было уже нечего опасаться. “Когда я боялась пройти по узкой крошащейся балке на втором этаже разрушенного пирса к месту, где мы обычно сидели, Саша, стоя уже на том конце, усмехаясь, говорил: „А ты преврати свой страх в секс. Ты иди, бойся и кончай””.

Она не боялась. Но не потому, что она не боялась. А потому, что она так боялась, что пережгла свой страх. Автор преодолел страх в реальности, и ему было уже наплевать, он оказался не способен бояться говорить об этом, он не испугался текста.

Как ему это удалось?

Ну… Видимо, он просто не понимал, что делал.

Да, весьма часто у меня возникало ощущение: автор просто не понимает, что творит. Он не понимает, что некогда написанный текст может в дальнейшем оказаться уликой, обузой, самопредательством. Не понимает, отказывается от понимания — и отказ (тоже действие) спасает его.

Ибо мера нашей открытости есть мера нашей защищенности.

Р., другая знакомая, составляла сборник стихов. Она отобрала самые слабенькие, самые рыхлые и дряблые стишки, состыковала их кое-как и принесла мне. Я не поняла, как это получилось. У тебя ведь есть стихи разные — литые, упругие, звонкие. В чем дело?

Оказалось, те стихи — они… Это невозможно. Очень личное. Очень интимное. Нельзя публиковать.

Мне не удалось ее тогда убедить, что вся поэзия — и есть очень личное.

Если ты боишься своего страха, не смей касаться клавиатуры.

Устала: измочалена. Обессилена. Мы обе.

Столько размышлений, больше смахивающих на терзания, мне довелось сейчас перепробовать, перечувствовать, я почти выбилась из сил.

Но действие своеобразного борения с самой собой, как ни удивительно, благотворно. Целительно — для меня. В каком-то смысле.

Всегда ведь полезно встретить кого-то другого, особенно отчетливого другого, а не бледную тень плоской фигурки, вырезанной из мокрого картона, которая сама время от времени сомневается в своем существовании.

По мере того как сокращается текст, он словно пересыпается в данные мои записки, и по пути из колбы в колбу разменный песок букв ложится в других сочетаниях, те песчинки, что лежали рядом, разлетаются в разные стороны, а те, что никогда не дотрагивались друг до друга, сидят теперь вплотную.

Со временем все окружающие меня тексты сократятся до полного отсутствия знаков, а все мои заметки расползутся в подобие безбрежного воздушного пространства.

Для меня весь текст Адрианы Самаркандовой стал не более чем поводом. Не более — но и не менее. Поводом поразмышлять о собственной жизни, о собственном опыте, перечувствовать некоторые схлынувшие ситуации, побродить по зимнему берегу памяти, переворачивая носком сапога разрозненные предметы, которые выкинуло отштормившее море… Все эти странные вещи, которые когда-то казались важными, а сейчас словно утратили смыслы. Я забыла, где и когда видела их в первый раз.

(обратно)

Люди моего мира

Татьяна Москвина. Смерть — это все мужчины. СПб., “Амфора”, 2004, 300 стр.

Книга известного петербургского критика и драматурга Татьяны Москвиной свободна от жанрового подзаголовка (разве что в издательской сноске — за которую автор не отвечает — написано “Роман”). На самом деле это коктейль. Интересная задача для исследователя — восстановление цельного пратекста; некоторые мечтают проделать это с “Тихим Доном” — докопаться до подлинного романа, который где-то в подвале шолоховского дома писал безвестный автор, а хитрый невежда Шолохов ему туда спускал пустые щи да знай поторапливал. На самом деле, конечно, никакой гениальный подпольщик на Шолохова не работал, что ясно всякому, кто читал роман внимательно. Книга Москвиной — хороший пример из того же ряда: иногда автор сознательно портит свою книгу, чтобы она прошла в печать, или задела массового читателя, или не вызвала слишком опасных последствий. В нашем случае для проходимости и усвояемости в отличный, точный социальный роман — чуть ли не первую хорошую книгу этого жанра о нашем времени — добавлена толика так называемой гендерной прозы, изначально обреченной на пошлость, как и любая литература об имманентностях (нацпринадлежность, происхождение, комплекция). Видимо, Татьяна Москвина до такой степени разочарована в этом мире, что категорически не верит в его способность воспринять качественный продукт: во всякой хорошей вещи обязана наличествовать примесь второсортности. В тот же роман-коктейль — сравнительно небольшой по объему — вбуханы: порция мистического триллера с вовсе уж неприятным конспирологическим привкусом, страниц двадцать газетной публицистики (по-москвински умной и тонкой) и доза политического памфлета, который вроде бы и работает на основную авторскую идею — ощущение всеобщей тошнотворности, — но торчит на тексте совсем уж крикливой заплаткой (разумею четвертую главу — “Четверг”, встречу с губернатором).

Очень может быть, что автор не гнался за дешевой популярностью, а искренне убежден в том, что современный роман обязан быть пестр и многослоен — каждый будет из него выедать доступный слой. Кому эсхатология, кому конспирология, кому гендер, а кому искренний и жалобный плач истерзанной души. Проблема, однако, в том, что даже при условии стилистического единства (которого умудряются же добиваться некоторые сторонники слоеной прозы) пироги из столь различных ингредиентов редко оказываются вкусны. Герой старого детского рассказа искренне удивлялся, почему смесь из таких прекрасных вещей, как ванильный пломбир, малиновое варенье и соленые огурцы, предстает на поверку категорически несъедобной. Автор этих строк вообще считает, что слоеные пироги — низкий жанр, выпекать их призваны грамотные кулинары вроде Б. Акунина; Татьяна Москвина, при ее интеллектуальном и, как не признать, художественном ресурсе, даже по первому роману легко может быть помещена рангом выше. Замах был на серьезную прозу — ее и стоило написать. О том, что Москвина знает, любит или ненавидит, она пишет так, что цитировать хочется страницами. О том, что ей не нравится или по-настоящему неинтересно, она отписывается дежурно — как профессиональный журналист, которому заказали в номер подвал на чуждую тему. Профессионалы, сделаем — но без души, с холодным носом. Практически все претензии москвинской героини Александры Зиминой в адрес мужчин легко могут быть предъявлены женщинам, а проще — человечеству в целом. Ровно так же люди, которые во всем предпочитают винить эпоху, с равным правом могли бы все это рассказать о любой другой эпохе, в какую пальцем ни ткни. “Нам в колыбельке одинаковые погремушки давали, правда, девочкам розовые, а мальчикам синие… однако мальчики по своим погремушкам, видимо, всю жизнь скучают”. Это о любви мальчиков ко всяким цацкам вроде машин. Точно так же могу обрушиться на любовь девочек к своим цацкам — брильянтам, тряпкам, — но смысл-то какой? Все москвинские наезды на мужскую хитрость, лень, зависть, тупость, нелюбопытство, эгоизм и даже запахи могут быть переадресованы женщинам с полным на то основанием, тем более что самый омерзительный персонаж в романе — все-таки не мужчина, а вполне конкретная крошка Эми. Да и написано про все это… обычно написано. Хорошо, но неискренне. Явно для проходимости. Понятно же, что автора заботят совершенно другие вещи, и настоящий адресат ненависти — тоже другой. Все, что про мужчин и женщин, про гебню и политику, и даже все, что про хозяйственного мужичка-губернатора, — оно местами и хорошо, и изобретательно, и с использованием лучших достижений повествовательной техники (особенно мне понравилось, как губернатор в каждом абзаце меняет имя-отчество, ненавязчиво подчеркивая свою типичность, — прием почерпнут у Синявского, см. “Спокойной ночи”, фрагмент о мышах — “Жена моя Марья… жена моя Катерина… жена моя Василиса…”). Но, повторю, это не выходит за обычные рамки честной и профессиональной публицистики. Все, что касается собственно фабульной составляющей, — убийство на расстоянии путем протыкания фотографии, оккультный чекист, версия о двух женских типах, управляющих миром, и особенно финал — с красным платьем и кровавой ванной, — находится за гранью вкуса; и слава Богу, что Москвина по крайней мере не иронизирует над всем этим, пытаясь дистанцироваться от героини или собственного текста. Для того, чтобы в наше время быть услышанной действительно многими, исповедь понадобилось облечь в такую упаковку, причем на полном серьезе, без постмодернистского пересмеивания; повышенная восприимчивость ко всему инфернальному и безвкусному — беда читателя, а не вина автора.

“Точность и краткость есть главные достоинства прозы”, — сказал самый точный и краткий из наших прозаиков, и где у Москвиной точно — там вздыхаешь от благодарного облегчения: ну слава тебе, Господи, нашелся человек, который не побоялся это высказать, нашел слова, чтобы заклясть томившую меня гнусь! Конечно, книга не о том, как в питерскую журналистку Александру Зимину в раннем детстве вселился Демон, имевший единственной целью уничтожить мир. И даже не о том, как Александра Зимина сошла с ума (на случай, если никакой Демон никуда не вселялся). Сама идея насчет управляемости мира условной Богородицей, исполненной милосердия, и некой Красной Дамой, средоточием злобы и бесовской эротической прелести, заставляет вспоминать дамские романы серебряного века. Но весь этот общеупотребительный антураж понадобился Москвиной-прозаику единственно для того, чтобы высказать несколько очень принципиальных и точных диагнозов, — как Москвиной-критику бывают нужны какие-нибудь Михалковы или Владимир Жириновский для артикулирования собственных воззрений на эстетические отношения искусства к действительности.

По-моему, книга Москвиной на самом деле вот о чем. “Вообще на моих глазах в рекордный срок произошла удивительная мегадрама: полный исторический реванш отрицательных героев советского искусства. Все эти предатели, стяжатели, подлецы и жулики, которые плевали на общее дело и обустраивали свои животишки, все, кто запирал сало в тумбочку, спекулировал импортной техникой, воровал у дворянских старушек антиквариат, записывал дачу на жену и машину на тестя, кто в поте лица доставал дубленки и варил джинсы на продажу, — все, до распоследнего эпизодического лица, восторжествовали в реальности. Социализм был сожран взбунтовавшимися отрицательными героями до основанья, под слабые замогильные стоны пыльных комиссаров”.

Я подписываюсь почти под каждой строчкой восьмой главы, так и названной “Объяснение”: речь-то идет ровно о моем поколении, ибо Зиминой в 2004 году 36 лет, как и мне, грешному. Весь наш эсхатологизм, все фантазии о конце мира — они оттого, что мы принадлежим к последнему поколению советской интеллигенции; на наших глазах рухнул искусственный, умышленный мир. И начался другой, с его реальными, весьма низменными проблемами. Никогда ни в одной стране мира — если не считать Франции 1789 года — не происходило за последние триста лет столь масштабного краха: даже в Германии после краха рейха не было такого (и то сказать, обе Германии через двадцать лет после рейха весьма прочно стояли на ногах — а как выглядим мы через двадцать лет после апрельского Пленума 1985 года?). Нельзя жить в мире, не управляемом ни одной закономерностью, кроме рейтинга. Нельзя жить среди людей, озабоченных, по слову Москвиной, только тем, чтобы растащить по своим норкам гниющие остатки былого величия. Особенно нельзя тем, кто сформировался при советской власти с искренней верой в некоторые незыблемые законы. Тут ужасна, конечно (хотя и прекрасна по-своему), роль шестидесятников — тех, кто некоторое время умудрялся примирять социализм и человеческое лицо. Мы росли на этой культуре. Героиня Москвиной в детстве поет Окуджаву и мечтает улыбнуться перед расстрелом. Официальная советская культура была невыносимо фальшива — но была ведь и неофициальная, тоже советская. Как жить в новом мире, в котором ничего нет, кроме цинизма, бездарности и эсхатологического мышления, людям, которые выросли в расчете на совершенно другие критерии? Я не идеализирую застоя, в нем хватало мерзостей, — но мы ведь застали последних представителей настоящей России, застали преемственность! Как ни кинь, советская Россия по отношению к досоветской была все-таки преемственна: это было крайнее, но последовательное развитие ее мечтаний, страхов и надежд. Ленин — органически русская фигура, да и Сталин, если вспомнить Грозного, не вовсе нам чужой… Но вот то, что началось после них, — оно не лучше и не хуже; оно — другое. Не случайно едва ли не главное событие в романе Москвиной — смерть бабушки, которая учила героиню собирать грибы, играть в дурачки, вышивать, всех любить, все прощать… Мы — последние из “совка”, а бабушки наши были — последние из той России; отсюда и наша преемственность. Отсюда — и двойственность отношения к Богу, столь явная у Александры Зиминой: она умеет его любить, ей это дано. Но вот взаимности его — уже не чувствует. “О Господи, если бы я это знала, видела и чувствовала наверное, как знаешь, видишь и чувствуешь землю, воздух, солнце, воду… Не могу я постоянно и неистово любить то, что невидимо и запредельно. …Я должна любить Бога, описанного в Главной книге, — Бога, который меня не любит. Это возможно, но это надрыв, мучение, унизительный труд, сложный самообман, чьи ресурсы не бесконечны. Оказывается, мне надо заслужить любовь, стать какой-то тихой, чистенькой дурочкой без поступков, но притом все время каяться и просить прощения, каяться и просить прощения. Как хотите, я в это не помещаюсь”.

Совершенно необязательно становиться дурочкой, каяться и просить прощения, — но что поделать, у героини Москвиной (и почти у всего поколения, воспитанного в атеизме) не очень хорошо обстоит дело с такими вещами, как благодарность, умиление, нежность, ощущение покоя, уюта и безопасности… И ведь сама признается, что лес никогда не отказывал в ее просьбах, что ангел-хранитель подбрасывал на дорогу рубли, — но это все происходит случайно, не нарушает основной трагической интенции. Отчасти виноваты советские времена, отчасти — позднесоветские, а отчасти и собственные наши душевные качества, поскольку именно они — включая гипертрофию всего ужасного и недооценку прекрасного — требовались для выживания на этом конкретном сломе. Между тем потребность в любви, умилении и уюте в наших душах чрезвычайно сильна — и лучшие страницы Москвиной как раз те, где говорится о душе, Псише:

“Она придумала делать деткам погремушки, брать немного меда у пчел, рассыпала по полянам речей ягодки уменьшительно-ласкательных суффиксов, сообразила, как приспособить в хозяйстве кислое молоко, и безустанно изобретала узоры для рубашек и полотенец. О, никто не умеет так заполнять время, как она! И вы всегда отличите дом, где живет Псиша, от дома, где ее нет. Псишу всегда любят и непременно обижают... И вот где-то на обочине судьбы заводится домик-крошечка в три окошечка, а там уж все как следует. И кот ходит, толстый, обалдевший от сливок, и скатерть белая не вином залита, а стоят на ней расписные чашки, и подушки взбиты, и пироги поднялись — да что у ней может не заладиться, когда она счастлива! — и уж она слушала его, слушала и только ахала, когда про всякие ужасти, и вот мужчина прилег вздремнуть и слышит, как часы тикают, как на фикусе лист вытягивается, как пытается дойти до кухни опухший от сытости таракан… „Вот я и в раю… — думает мужчина. — Век бы так!”

Но он уйдет, Псиша. Они всегда уходят. Им куда-то надо…

И ты, Псиша, тогда другие песни запоешь голоском осипшим и надтреснутым. Про долю свою горькую заголосишь… Как соблазнили да обманули, как завели да кинули, как обещали да бросили. Темно в лесу, холодно. Помирать пора тебе, Псиша. Мы твои косточки под березой закопаем, потом вырежем дудочку, и по весне наша дудочка так жалобно запоет! И мы наконец заплачем по тебе, завоем всей деревней, и напьемся, и подеремся — и так хорошо, так сладко и спокойно станет у нас на душе!”

Я не могу остановиться, хочу дальше и дальше цитировать этот слезный текст: “Моя собственная Псиша, росток той, главной Псиши, была резвой, бестолковой и неприхотливой девочкой. Она тянулась к людям, доверчиво хотела поиграть с ними и крепко надеялась на любовь. (Ну а вы чего хотите — от детей, воспитанных на позднесоветских мультфильмах, выросших во времена, когда Советская Империя была уже не страшной и не кровавой, а старой, беззубой и почти трогательной! — Д. Б .) Объясняешь ей: не болтай лишнего, а она незнакомым гражданам норовит про всю свою жизнь рассказать. Предупреждаешь: всюду враги, а она прыгает, как коза, и чирикает, как воробей. Простушка, босоножка, никаких манер. Обидят — ревет в три ручья. Оттолкнут — лежит и помирает. …Сто тысяч раз объяснив и показав ей, что — не любит, и сто тысяч раз прослушав, что — нет, любит, силы внутреннего порядка решили упечь дурочку в дом для душевнобольных. У нас есть внутри такой”.

Собственно, и весь роман — стон запертой Псиши. И не в том, разумеется, дело, что фотограф Андрей Фирсов оказался недостоин Саши Зиминой. Она ведь все про него понимала с самого начала, но сама ее готовность откликнуться на любое человеческое слово — красноречивейшее свидетельство жуткой многолетней усталости от насилия над собой, от мук в чужом, не в мужском, а попросту расчеловеченном мире. “Куда-то исчезли люди моего мира” — это и есть главная проговорка, и “своему” читателю она объяснит роман уже в первой его главе. Вот тут-то и возникает ассоциация с раннесоветской литературой о том же самом — советская-то власть поначалу была “главной Псише” так же внове, как и антисоветская, и так же давила. Тогда вышло сразу несколько ярких интеллигентских исповедей о том, как исчезли “люди моего мира”, — и больше всего роман Москвиной похож на “Зависть” Олеши, с тою только разницей, что Олеша, подобно большинству современников, склонился перед железной правотой эпохи. Тогда железность часто принимали за правоту. То, как описывает Саша Зимина своего содержателя Егора (он, кроме нее, содержит еще и маркет, и боулинги, и семью), в высшей степени родственно тому, как Николай Кавалеров расправлялся с ненавистным своим благодетелем Бабичевым; поправка лишь на то, что Кавалеров с Бабичевым жил все-таки не так, как Саша с Егором. Вот новые люди, они благополучны, они даже добры, а уж про полезность и говорить нечего. От бабичевского “Четвертака” и егоровских боулингов-маркетов очень много пользы человечеству. Только души у них нет начисто, но это разве порок? Вот у Саши Зиминой была душа, но после нескольких предательств со стороны любимых (отца, мужа, подруги) от нее осталось с гулькин нос — так, воет что-то за стенами… Может, без нее бы и лучше, с самого начала. Особенно если учесть, что переродившаяся Псиша оказывается способна на страшные дела — убивает на расстоянии, а в обычное время говорит всем гадости, убедительные, потому что безжалостные.

Что же делать — нет, не утонченной женщине в грубом мужском мире, а сложному существу в мире двухмерных сущностей? Что делать человеку восьмидесятых в мире двухтысячных? Москвина предлагает две версии; одна наглядна и составляет главный сюжет романа — героиня разрушает себя и окружающих, потому что ужиться они не способны, а без угрызений совести уничтожать мир Зимина все-таки не умеет, не киллер, чай. Тут уж если гибнуть, то вместе. Второй выход едва намечен:

“Я замечала не раз любопытную вещь. Когда о жизни, о мире, о человеке, о России говорят подлинные работники, скажем, опытные врачи, настоящие ученые, авторитетные преподаватели, они весьма осторожны в речах. Они не отзываются с пренебрежением о природе человека, не перечеркивают ни русского, ни мирового пути. Но вот нарисуется на сцене какой-нибудь пузырь земли, командированный в Россию на должность черта лысого, обыкновенного, или свинья в ермолке, отхватившая впотьмах кус имущества… и как из рога изобилия: Россия закончила свой исторический путь! Потеряла значение! России не нужна свобода! Россия — страна идиотов и рабов!

Оно и понятно, коли Россия закончила путь, так чего стесняться, на кого оглядываться? Хватай, не зевай… Надо бы себе какое-то тяжелое и полезное занятие придумать. Надо выбираться из одиночной камеры к людям. Как ни соблазнительно высокомерие, как ни привлекательна гордость — это, я знаю, далеко не высший этап развития существа”.

Конечно, отсюда недалеко и до другой крайности, тоже имевшей место в конце двадцатых — начале тридцатых: “Но, как в колхоз идет единоличник, я в мир вхожу — и люди хороши”. Незачем так-то уж повторять путь русского интеллигента, который пошел к этим людям, напридумывал себе кучу тяжелых и полезных занятий — и в результате потерял себя. Но о том, что эсхатологизм — дурной тон, что большинству ораторов этого толка хоронить Россию нравится именно потому, что в эпоху бардака и распада личная ответственность испаряется, все у Москвиной сказано совершенно точно. И героиня, кстати, с самого начала понимает, что одним высокомерием царство Божие не стяжается — хотя малая толика высокомерия необходима. Главное — все-таки отчаянная попытка спасти все, что осталось живого. Вот хотя бы талантливую девочку Лизочку, которая тоже ведь периодически ненавидит весь мир — но в свободное время придумывает восхитительные истории про красные фантики и ананасы. Не цитирую, дабы не выковырять для читателя весь изюм из этой сайки. Но таких Лизочек чрезвычайно много, свидетельствую лично, и талантливых мальчиков в диапазоне от восемнадцати до двадцати тоже полно, и деваться им точно так же некуда, как и Зиминой. Вопрос: помогать им печататься, приспосабливать к газете, поощрять в литературных (сценарных, театральных) занятиях — или, чтобы не чувствовать себя крысоловом, ориентировать на прагматизм-конформизм? Тут каждый выбирает сам, и лично я одобряю выбор Зиминой: искусство не гарантирует Лизочке денег и статуса, зато, как видим, спасает ее личность. А ничего другого, кажется, оно не должно делать в принципе.

Преодоление “эсхатологизма” и есть тот единственный путь, который нам остается. У книжного ребенка, воспитанного “на идеалах” (не социальных, а общекультурных), в мире победившей блатоты не так много вариантов. Первый продемонстрировала Александра Зимина, проткнувшая глобус и истекшая кровью в ванне. Второй осуществила Татьяна Москвина, написавшая один из лучших русских романов последнего времени. Меньше всего хочется повторять самозаклятия вроде “в этой жизни помереть не трудно”. Но то, что “сделать жизнь значительно трудней”, остается фактом.

Повторю напоследок. Известно, что талантливые люди прекрасно делают то, что умеют и любят, но очень посредственно — много ниже среднего уровня, доступного любому поденщику, — справляются с заказухой и прочими подневольностями. Некоторые способны приноровиться, некоторым заказуха вообще заменяет смысл жизни (как Маяковскому), но результат нагляден. В романе Москвиной местами просто видно, как проза мстит за себя. Может, нам всем пора уже понять, что нелюбимые и навязанные нам вещи не приносят ни денег, ни славы, — а любимые и приятные способны в конце концов спасти и нас, и окружающих? Если бы роман “Смерть — это все мужчины” был только иллюстрацией этой простой мысли и никаких других смыслов не содержал, он бы за одно это заслуживал звания книги года.

Дмитрий Быков.

(обратно)

Что уверит Фому?

Василий Русаков. Уверение Фомы, или Строгий рай. Книга стихов. СПб.,

“Европейский дом”, 2004, 80 стр. (“Urbi”, вып. 48; серия “Новый Орфей-16”).

Все новое, как известно, — всего лишь хорошо забытое старое. Более того: все новое — это то, что мы всегда как бы знали, как бы имели в виду, не вдумываясь, правда, в содержание своего знания. Не случайно в основе одной из первых гносеологических теорий лежал платоновский принцип анамнесиса — припоминания. Бессмертная душа, “припоминая” то, что уже знала когда-то, заново обретает способность видеть истину. У Евгения Баратынского есть по этому поводу замечательное восьмистишье:

Старательно мы наблюдаем свет,

Старательно людей мы наблюдаем

И чудеса постигнуть уповаем:

Какой же плод науки долгих лет?

Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймет надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? Точный смысл народной поговорки.

Я начинаю с рассуждений на эту тему потому, что модернистский критерий новизны, глубоко внедренный в сознание современного человека, часто мешает правильно оценить те художественные явления, с которыми нам приходится сталкиваться. Вольно или невольно (в особенности если у нас нет безупречного слуха, вкуса) мы задаемся вопросом: а что, собственно, нового сказал автор? Разве на эту тему не писали задолго до него, разве этими образами, красками, словами не пользовались? — Писали, пользовались сотни тысяч и миллионы раз. Но ведь и миллионы раз до нас жили, проходя все тот же стандартный в своей основе путь от рождения к смерти — через взросление, социальную адаптацию, открытие давно закрепленных в народном сознании и фольклоре истин, через любовь с ее иллюзорностью и героичностью. Ведь ничего нет банальнее любви, банальнее смерти. Однако каждый переживает их приход как трагическое и возвышающее откровение.

И, видимо, дело не в том, чтобы обязательно зафиксировать какую-то принципиальную новизну твоего взгляда на мир, твоего понимания. Такая очевидная для всех, бросающаяся в глаза новизна возможна, вероятно, лишь как нечто специально сконструированное, снабженное штампиком модерновости, актуальности, короче говоря, существующее по законам моды (предпочитающей умалчивать о своих “дежа-вю”). По-настоящему новое незаметно, понимание совершенного тем или иным человеком смыслового прорыва не дается автоматически. Потому что, как и в случае с “народной поговоркой”, глубокая мысль, так сказать, лежит на поверхности (я сознательно конструирую оксюморон). Это пушкинская способность: легко и просто повторить якобы уже известное, но сделать это так, чтобы внимательный читатель вдруг поразился подлинностью, пережитостью (следовательно, возобновленной смыслоемкостью) того, что казалось трюизмом. Самое сильное потрясение вызывает наложение твоей уникальной жизненной ситуации на то, что считал слишком литературным, общим и потому не имеющим к тебе отношения. Осип Мандельштам хорошо сказал в одном из своих стихотворений: “И сладок нам лишь узнаванья миг…” Новизна, по-видимому, — в обновлении и возобновлении всего того, что имеет отношение к неавтоматическим, следовательно, невозможным с естественной, природной точки зрения процессам: мышлению, например, или самой жизни человека в ее духовной обусловленности.

Мне приходится останавливаться на этом, потому что творчество целого ряда современных поэтов невозможно ни понять, ни оценить без учета вышеприведенных соображений. Их Муза, так сказать, “негромка”. Репертуар тем — обыденный, общечеловеческий: круг семейных забот, скупые жизненные впечатления, любовные неудачи, бремя возраста, раздумья о смысле этой странной тяги к сочинительству, лишенному в наше время всякой социальной статусности1. И в самом деле, кто такой поэт сегодня? — Человек, занимающийся чем-то в высшей степени экзотическим и бессмысленным. Что-то вроде энтомолога, ловца бабочек.

Именно к разряду “негромких” (и “бессмысленных”) поэтов относится Василий Русаков. Даже название его книги — “Уверение Фомы, или Строгий рай” — в своей громоздкой двойственности в некотором смысле традиционно, оно отсылает нас еще к XVIII веку. И уже тут можно заметить некоторую странность: двойные названия давали пьесам, романам, трактатам, но практически никогда поэтическим сборникам. Между тем перед нами именно книга стихов, и ее название довольно точно выражает главную проблему (думаю, что не только для Русакова главную, но и вообще для современного человека): а что, искусство, любовь, духовность — еще живы или они всего лишь иллюзия, фантом, греза, в которую стыдно верить взрослому и неромантически настроенному человеку? Действительно ли воскрес Христос? Действительно ли можно надеяться, что культура все еще существует, что все еще есть что-то настоящее? Первым названием своей книги Русаков отвечает на поставленный вопрос утвердительно. Именно поэтому, как мне кажется, автору потребовалось второе название, уточняющее, конкретизирующее первое: да, Христос воскрес, все есть — но эта “благая весть” не так уж благостна, поскольку предлагаемый нам благодатный, райский путь — весьма строгий, суровый. Ибо в судьбе человека не о счастье идет речь, а о достоинстве (о том, чтобы оставаться человеком), без чего, впрочем, и счастья, скорее всего, не будет.

Вообще зрелость, как известно, ищет не счастья, а “покоя и воли”:

Тополя пахнут прелой листвою,

Всюду мокрый свалявшийся пух —

Это счастье? Я счастья не стою,

Я к нему равнодушен и глух.

Мне достаточно запаха листьев,

Светляка в незнакомом окне…

Впрочем (избежим декларативности), не от хорошей жизни нам приходится довольствоваться немногим:

То, что есть, — то и счастье, и ладно…

От тебя вдалеке, вдалеке.

Тема эта будет подхвачена и развита в одном из лучших стихотворений книги Русакова “Она сбегала вниз, не тронув перил…”. Здесь все построено на удивительном пересечении настоящего и прошлого, в котором тебе давалось самое главное, но ты не знал, что счастлив, потому что был счастлив. Речь идет о странной размерности нашей ч