загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2010 № 06 (fb2)

- Новый мир, 2010 № 06 (пер. Александр Павлович Тимофеевский, ...) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.49 Мб, 441с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Александр Мотельевич Мелихов - Юрий Борисович Орлицкий - Владимир Сергеевич Березин - Тарас Григорьевич Шевченко

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Эвенкийские похороны

 

Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из самых ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 70-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат литературных премий. Живет в Санкт-Петербурге, работает библиографом в Публичной библиотеке.

 

 

*    *

 *

Помню, в “Аллюзионе”,

               кинозальце окраинном, маленьком,

Фильм крутили какой-то

               о декабристах в мундирах,

Мятежей командирах,

               на балах говорящих намеками

О правах и свободах,

               о партократии правящей

И восставших народах.

Жадно, помню, глядели.

               Жадно намеки ловили,

А потом выходили

               из кино молчаливой толпой

В переулок безвестный,

               к заборам и вою метели.

 

Штирлиц

Он — свой среди чужих,

               в эсэсовском мундире

Агент секретнейший,

               работающий на…

Свой — в черно-белом, жестком мире,

В доверии у них,

               но не его вина,

Что, с фильма забалдев,

               начнут играть подростки

В нацистов пламенных,

               а девушки мечтать

Вот о таких мужьях,

               об истинных арийцах,

Спецслужбу служащих.

 

 

Социальные предпосылки обсценной лексики

Рабий язык — говорю —

                рабский, холопский язык.

Уплощение мира…

                Не слово, а рык или мык,

Бычий мык…

                Но обычай, и кожей привык

Человек, искореженный

                молотом этого мира.

 

* *

*

Утверждаю научно

                семиотичность окурка

Кем-то, где-то в — траву,

                или в клумбу живую,

                или в фонтан на юру,

На порог Храма Разума,

                в тесто соседки на кухне,

А не в урну, стоящую тут же, в углу.

Утверждаю научно

                семиотичность поступка

Этого или иного

                наносящего вред биосфере

И ноосфере, пожалуй…

 

 

Эвенкийские похороны

В утреннем мире мертвых

                сыновей уложите спать.

Пусть им солнце иное

                застывшие лица омоет.

Солнце утра беззвучного

                пусть омоет…

Так и уходит народ.

                Погибает народ. Молодые

Раньше старых уходят

                в края голубые, иные…

Ибо хвоя земная

                уже побелела, больная.

В утреннем мире мертвых

                сыновей уложите спать.

 

*    *

 *

Не пером и не кистью —

                телами нагими на площади

Главной, парадной,

                как буквами, текст нарисуйте,

Напишите ими, что Бог велик.

Пусть не будет свидетелей,

                зрителей пусть не будет…

Только Бог и увидит…

*    *

 *

Что там на Севере?

                Том, где Карсавин когда-то

Умирал долго, трудно…

                Что там? Лишайники? Мох?

Тундра скудная…

                Деревце разве кривое

Да болотце гнилое…

                Но небо… но небо такое,

Как нигде не бывает.

                Свет трепетный

В нем играет

                и близится Бог.

*    *

 *

Чашка смерти простая,

                а там, под кроватью, иная…

Той же смерти посудина…

                Как же, однако, обыденно

И унизительно как

Умирание длинное…

 

*    *

 *

Не о том ты молишься — не проси,

Чтобы не было горя,

                скорби телесной не было,

А проси, чтобы силу

                невидимый Ангел дал,

Эту скорбь пересилить,

               боль выстоять.

(обратно)

Изгнание из ада

Роман

Я знал, что после смертельного удара в спину прожить можно еще долго.

Поэтому среди раскаленных каменных комодов Старо-Невского я еще держался — держался за свои воображаемые двадцать девять внутри и еще более воображаемые сорок пять снаружи. Но когда наконец пришлось свернуть под арку к свалке человеческих отходов, глаза уже не удалось удержать закрытыми. И ноздри тоже. В них ударило серебристой полынью и желтой пылью зунтов — барханами отходов обогатительной фабрики. Да еще гарью остывающего шлака с банных задворок…

И я лечу сквозь них, мимо них, на миг зависая в балетном шпагате над канавами и рытвинами, — большой , бесстрашный, через год в школу, вооруженный ответственным поручением: беги займи очередь, в ларьке крупу выбросили

Не помню ни ларька, ни крупы, ни очереди, помню только, как гордо я прохаживаюсь вокруг этих едва брезжащих пустот. А потом растерянно хлопаю глазами, когда громкая тетя Зоя изумленно допытывается у меня про какую-то ерунду: “Ты за кем? Ты за кем?” И продолжает разводить руками до самого дома: “Одну бабу спрашиваю — говорит: я его не видела. Другая баба тоже: я его не видела…”

Естественное дело, если и я их не видел. Я изнемогал от конфуза, но так никогда и не сумел избавиться от глубинной уверенности, что главное — красиво добежать, а что там делать, уже не важно.

Вот я наконец и добежал до того места, где делать больше нечего.

Двухэтажный вытянутый дом без признаков, что и есть главный признак райцентра, укрывшегося под мышкой культурной столицы. Скромный ад советской канцелярии, — как и положено, слишком тесный коридор, как и положено, лампочки слишком скудны, да и из тех половина перегоревши, как и положено, у каждой двери переминаются тайно ненавидящие друг друга просители — чем их больше, тем менее тайно, а больше их там, где просят больше. Коридор уходил в бесконечность, где свет был все скуднее, а двери все ниже, где просили все больше, а получали все меньше: в первую дверь можно было войти, лишь слегка наклонив голову, в следующей нужно было сделать полупоклон, дальше требовалось кланяться в пояс, а в бесконечной перспективе, где сгущалась едва проницаемая взором мгла, уже приходилось опускаться на четвереньки, протискиваться на брюхе…

Там, вдали, яростно и бессильно отпихивали друг друга совсем уже непригодные к употреблению калеки, они грызлись и пихались в полном безмолвии — доносился лишь ксилофонный перестук костылей, словно там дралась орава скелетов. А мне пока что предназначалась самая снисходительная дверь — здесь, стараясь не встречаться взглядом, вжимался в вытертую стенку человеческий материал самой первой степени изношенности. Одна дамочка вообще была вполне еще ничего, и, если бы судьба свела нас в другом месте, я бы, может, за нею слегка даже и приударил. Но здесь мне было особенно конфузно за свою неуместную шестифутовую стать, из-за которой от меня требовался полупоклон, где другим было достаточно кивнуть. Мне даже хотелось кому-то показать, что я здесь по ошибке. Хотелось не смешиваться с истинными отбросами общества…

Я ждал терпеливо и бесчувственно — сутки так сутки, год так год: я понимал, что малейшее движение гордости меня погубит. Поэтому я и склонился еще ниже, чем требовалось, и замер в почтительном отдалении, ожидая, покуда меня пригласят.

Однако повелительница оказалась вполне человечной, напоминающей сонную свинку: опершись голым летним локтем на свой разделочный стол, она вела игривую беседу: а он что? а ты что? да ну! что, прямо так и сказала?!.

Я старался изобразить полное смирение, даже умильность, но когда, тщательно вложив алую трубку в ее ложе, хозяйка кабинета подняла на меня блеклые глазки с еще не погасшей в них игривостью, во мне сработала автоматика красавца мужчины. Я навел на нее синеокий взор с поволокой — уж такие-то полудурнушки с носиком-бульбочкой и короткой жирной шейкой, уходящей в поперченное розовыми родинками непропеченое декольте, таяли от моего взгляда с неукоснительностью воска перед лицом огня, — и у меня самого потеплело на душе, когда на ее незапоминающейся мордашке проступил интерес. Слегка развернувшись, дабы приоткрыть античность моего профиля, а заодно скрыть рубцы бурной юности, я добавил тумана и значительности и уже готовился великодушно принять капитуляцию, когда ее интерес разом смыло негодующим безразличием.

— У меня проветривание!

Но сорокалетняя инерция любимца дам уже влекла меня в балетном шпагате над всеми канавами и рытвинами, и в глубине моей забывшейся души уже рождался из пены пробудившегося самодовольства куртуазнейший комплимент типа “зачем проветривать комнату, где благоухает такая роза?” — и все-таки ей достаточно было сдвинуть бесцветные бровки:

— Что вы встали? Вам же сказано: проветривание!

…Чтобы я понял: все и в самом деле кончено, я старик.

Но хоть в одном-то они могли бы меня все же пощадить — зачем уж в челобитной так прямо и называть: “назначить пенсию по старости”? Почему бы, скажем, не “по возрасту”, “по утомленности”, “по собственному желанию”?.. Желание-то у меня давно имеется — чтобы мне хоть что-нибудь платили просто за то, что я еще живу. Но нет, жить меня никто не просит. Ученой братии из бывших на лакейские должности нынче пруд пруди. Я и сам был счастлив выбраться из бетонщиков в ученые лакеи — подавать будущим брокерам и дилерам, этим сталеварам и физикам наших дней, на серебряном подносе какую-нибудь формулу Лагранжа и с полупоклоном вручать четверки тем, кто хотя бы соглашается выключить плеер, когда к нему обращаются. Ну а тем, кто еще и пожует, прежде чем выплюнуть, полагаются подобострастные пять шаров с пятью поклонами на каждый. Ведь чаевые мне отваливают действительно щедрые, дающие возможность при случае тоже немножко поломаться перед каким-то другим лакеем от медицины или от туризма.

Это и есть идеал нашей цивилизации — человек человеку лакей.

Так чего ж этой свинюшке и не поставить меня на место — я ведь ей не плачу. Когда-то мне казался забавным анекдот про профессора Тейтельбойма, на которого студентки пожаловались в партком. Он сидит — седенький, понурый, нос мокрый, — а секретарь скорбно вопрошает: “Что будем делать, Исаак Израилевич, — студентки пишут, что вы их трогаете за коленки…” Исаак Израилевич поникает еще ниже и безнадежно роняет: “А раньше не писали…”

И вот теперь я сам оказался таким же профессором Каценеленбогеном…

Но как же и впрямь неуловимо пролетела жизнь! Кажется, вот только что — ну, лет десять назад — мчался в школу в новых ботинках, которые, скользнувши кожей по отполированному цементу, улетели вперед, а я остался сидеть на отшибленной заднице. Ништяк — вскочил и побежал, охлопываясь, благо падать было еще не высоко. А вот уже на каратауском перроне гуляем будто рекруты, из горлá, вскипая пеной, допиваем последнюю бутылку советского шампанского, и мертвенно-бледный, но отчаянный цыпленок Равиль в черном костюме и белой рубашке со всего размаху, будто гранату, грохает бутылку о раздолбанный асфальт, а она отскакивает, целая и невредимая, чудом оставив целыми и невредимыми нас, поющих, раскачиваясь в обнимку, “Школьные годы чудесные”…

Потом университет — одна нескончаемая минута упоения, сквозь все забытые обиды и заботы сияет неизменная путеводная звезда: все будет изумительно!

Потом бесконечные годы как бы благополучия, от которых не осталось и одного остановившегося мгновения, — за ними сразу перестройка, затем просто стройка, счастливый прорыв в лакейство — и пенсия.

Мельканула жизня, как летний сполох, и нет ее.

Но ведь не всегда же было так!.. Мой отец прожил минимум девять жизней! Сначала какой-то невообразимый хедер, талмуд, цимес с меламедом; потом — Гражданская война, банды, чужие зашкафья, сожженный родительский дом; потом — литейный сарай, спилка с рабочим классом; потом рабфак, долой, долой раввинов, монахов и попов, даешь Варшаву, даешь Берлин (рифмуется с “Рим”); потом университет, архивы, лекции, троцкизм-сталинизм; потом арест, тюрьма, допросы; потом Воркута, лесоповал, погрузки, дружба с кулаками и беляками; потом ссылка, Степногорск, казахстанский мелкосопочник, рудник, школа, всеобщее обожание Учителя с большой буквы; потом пединститут, звание первого интеллигента каратауских степей, донесенное выпускниками до последнего аула; годы мудрости, беседы с учениками, прогулки и чтение вслух с любимой женой, письма почтительных сыновей, коими можно гордиться; смерть подруги жизни, примиренность с земным, умудренное угасание в кругу любящего потомства — и незаметный уход в иной мир, где тишина и покой, и уходит конвой, как было нацарапано на дверях лагерного морга…

И во всякую пору — полная гармония со своим возрастом — счастливая судьба. А у нас положено молодиться, пока не сдохнешь, у нас нет красивых имен для старости. Кто рискнет произнести старец — только пенсионер

Я даже остановился в дверях, страшась выйти в свет, где мне будет, я уже понимал, стыдно смотреть людям в глаза, — я буду невольно читать в них гадливое сострадание: пенсионер, пенсионер, пенсионер

Только выучился не съеживаться при слове “еврей”, и снова позорное клеймо!.. Теперь уже до конца.

Но может быть, это не так уж и заметно?..

Я снова повернул из беспощадного света в милосердную тьму, и в самой ее глубине, пробираясь через перестук скелетов, на ощупь разыскал сортир. В фанерной кабинке какой-то мой соперник по несчастью издавал сдавленные оргиастические стоны — к здешним декорациям трудно было бы подобрать лучшее музыкальное сопровождение. В мерцании издыхающей лампочки я принялся разглядывать себя в кривом зеркале с отслоившейся сетчаткой цвета дохлой рыбы. На зеркало было неча пенять — куст волос золотистых изрядно поредел и тронулся осенней ржавчиной, — правда, седины было не разглядеть, да и морщины были заметны только у губ, где они уже превратились в прорези. Хуже было то, что лицо едва-едва, но уже начало стекать книзу, даже верхняя губа, похоже, чуточку удлинилась, дрейфуя в направлении Леонида Ильича Брежнева. Синеокий…

Тот, которого я угостил стеклом набитой порохом шампанской бутылки, из темной глазницы смотрел слишком прямо, зато рубцы почти затянуло временем. Влюбленные женщины всегда уверяли меня, что это лишь придает дополнительной мужественности моему облику викинга, но ведь, чтобы ослепнуть до такой степени, нужно сначала влюбиться…

А в честь чего? Говорящее правду стекло вовсе не уверяет меня в моем уродстве, оно всего лишь говорит о моей никчемности. Со мною уже нельзя связывать долгосрочных планов — вот и вся разгадка.

Но почему моего отца это нисколько не терзало?!. Каким таким чудом после всех разорений, войн и лагерей он до конца дней пребывал в полнейшей гармонии с миром?.. Включая собственную внешность? То бритый под Котовского вечно бодрый Яков Абрамович с самой оптимистической в Степногорске походочкой, то серебрящийся висками главный интеллигент стольного града Каратау, то иудейский мудрец, отрешенный от всего земного, обрезающий под полубокс свои пророческие седины…

Никогда не нуждающийся ни в чьих подбадриваниях. А вот я бы хоть сейчас отдал на отсечение ненужную лакею руку, чтобы только уткнуться в мамины колени! Но это же смешно — плачущий пенсионер… Пробуждает в нас мужество только беспощадность, ясное понимание, что ни единой душе во всем мироздании нет до тебя ни малейшего дела: удавись где хочешь, только не на нашем дворе. В трудные минуты всегда можно рассчитывать на помощь друзей: если даже самым хитроумным способом покусишься выцыганить у них хоть пылинку сострадания, немедленно получишь отпор: брось, старик, брось, у тебя все хорошо, учись бодрости у меня (второй вариант: не зацикливайся на своих проблемах, зацикливайся лучше на моих). И это приводит в чувство гораздо надежнее, чем ведро ледяной воды. А то, если пробрезжит хоть мизерный шансик на сочувствие, непременно соблазнишься показать, как ты страдаешь, — и тут же причинишь себе увечье сверх необходимой самообороны.

Ну, не вчера, конечно, но лет ну, самое большее, восемь-десять назад шагаем мы с папой через каменно-слоеную сопку с базара, — один его шаг на мои три, но такие же вдохновенные, — и папа близко к тексту декламирует мне “Тараса Бульбу”: “И упал он духом и воскликнул в душевной немощи: батько, где ты, слышишь ли ты?..” И кобчики взлетали из верблюжьей колючки на папин зычный отклик самому себе: чую, сынку, чую!..

Хоть бы мне с горчичную пылинку младенческой веры, что единственные души во вселенной, любившие меня ни за что, слышат меня в каком-то ином мире! Я ведь оттого и на могилу к ним не хожу — чтоб до самого последнего донышка не заледенеть всегдашней своей безнадежностью: ничего не воскресить, их нет нигде.

Правда, запущенная могила — это еще ужаснее. Но за могилу-то я спокоен, моя кустодиевская супруга умеет и этот уголок ада превратить в клумбу — и слава богу, которого нет, пускай прячется пока может. На что человеку и дана душа, как не на то, чтобы прятаться. Чем кошмарнее тиран — тем больше таланта вбухивается в его обожествление. А самому страшному владыке — смерти — откатывается и самый громадный налог человеческим гением — реквиемы, оды, мавзолеи, — только бы не видеть ужасной наготы, только бы залатать пасть чудовища красотой…

Нарастающая тоска пока еще держалась в пределах переносимого, но я хорошо знал, что вонзившееся жало уже не рассосется, будет нарывать, покуда не прорвется по-настоящему невыносимым отчаянием — на смену коему на какое-то время явится блаженное безразличие. То есть счастье. Нужно только поторопить события, как тошноту обрывают искусственной рвотой. И я лихорадочно нашаривал, какие бы два пальца сунуть себе в горло, чтобы отчаяние раздавило меня разом, а не нарастало в час по жалкой тонне.

Чем бы, чем?.. Я пытался ткнуть себя в то, что я старик, лакей, неудачник, ненужный даже собственным детям, но все это было слишком общо, не забирало, требовалось что-то зримое и близкое, вроде плевочка этой хрюшки… Ну же, ну!..

И тут меня озарило: мои милые папочка и мамочка!.. Их могила меня добьет.

Даже полегчало — теперь есть куда карабкаться. Доехать, добрести, взглянуть на любимые лица, понять, что их больше нет и не будет, потом кое-как доползти обратно, скрыться в своей норе под предлогом мигрени, уткнуться в подушку и еле слышно стонать, стонать, стонать, время от времени покусывая себя за пальцы: большой, указательный, средний, безымянный, мизинчик…

Мизинчик — так когда-то называла меня мама.

Ухх, пробрало до костей!.. Еле удержал стон.

Это хорошо, значит, конец близок.

Теперь бы только добраться до кладбища, а там уж наверняка явится и катарсис, очищение до полной пустоты. Только бы дотерпеть, не шагнуть сдуру на какие-нибудь рельсы — у меня же впереди и метро и электричка…

Однако грозили мне вовсе не колеса, а копыта. Едва я высунул свой подержанный римский нос из-под арки, как был отброшен обратно во тьму гневной амазонкой на звонко-скачущем коне. Двинув меня своей шелковистой каменной грудью, благородное животное отпрянуло, и воссевшая на нем свинюшка, уже успевшая распариться от асфальтового жара, громко назвала ее словом, которого больше заслуживала сама, — с упором на очень звонкое “дэ”.

Хорошо — в день выхода на пенсию пасть смертью Мармеладова. Судьба наполнила ад раскаленных улиц и другими новейшими орудиями пытки — от слепящих, словно фотовспышки, автомобильных окантовок некуда было спрятать глаза, а от самозабвенных дураков, безостановочно трендящих по мобильному телефону, — уши. …Сто шестьдесят четыре человека получили травмы... имеются костюмы всех размеров — чаровала мой слух незримая сирена, покуда эскалатор увозил меня в подземное царство.

“Уступайте места инвалидам и лицам пожилого возраста”, — призвала сирена, и моя губительница, окинув меня беглым взглядом, поспешно поднялась, и мне пришлось занять ее место, хоть я и не понял, немощным стариканом я выгляжу или, наоборот, чересчур уж бодрым пожилым эротоманом, заглядывающим в ее непропеченное декольте.

“Увидев оставленные без присмотра вещи, срочно позовите…” — уже с металлом в голосе продолжала наставлять меня сирена, покуда эскалатор вновь влачил меня в царство живых, но я не мог сосредоточиться на вещах, потому что передо мной перекатывалась и переливалась никак не находящая удобной позиции женская задница, обтянутая хамелеоновской тканью, ежесекундно меняющей цвет от полированного аметиста до наваринского дыму с пламенем. Именно переливы вначале и привлекли мое внимание, а уже потом я не мог оторвать от нее взгляда, словно приговоренный от физиономии палача, пытаясь угадать, в какой миг он нанесет удар.

Хотя еще сегодня утром я лишь скользнул бы пресыщенным взглядом по этим переливающимся брючным округлостям в уверенности, что, стоит мне пожелать, они будут моими — или другие такие же, — но теперь я пребывал в мрачнейшем опасении, что изгнан из этого Эдема навсегда. Я вдруг сообразил, что у меня нет никакого опыта соблазнителя: в качестве красавца мужчины я всегда сам оказывался объектом обольщения — мне оставалось лишь решить, поддаться или сохранить моральную стойкость. Обычно я ее и сохранял: чего ради красть булочки с лотка, когда ты сыт? А вот как их красть, когда голоден, я не имел ни малейшего понятия. Домогаться, когда тебя не хотят, — одна только мысль представлялась мне настолько позорной, что…

Я оглянулся в неясной мольбе о помощи и обнаружил, что на меня снизу надвигаются одни только женщины — декольте, декольте, декольте… И уже у самой поверхности земли, но все-таки глубже тех единственных, кто любил меня просто за то, что я живу, я решил покончить с женщинами, и этот спазм едва не сделался завершающим. Однако сорвалось — чтобы добить себя, мне требовалось еще одно, последнее усилие.

Запаренная кассирша требовательно спросила: “Пенсионное удостоверение есть?” Но в вагоне мне места уже никто не уступал. Здесь все были подержанные “бюджетники” — еще недавно просто люди, внезапно превратившиеся в какую-то прореху на человечестве. Соседка, каменевшая рядом со мной, прижимала к моей голени устрашающе ледяную ногу, как будто одна покойница собралась навестить других, — доносился даже мертвенный запашок ее дыхания. Хотя на самом деле она всего лишь везла горшок с рассадой.

Подошвы ломило, я переминался с ноги на ногу, стараясь не прижиматься к ледяному горшку; потом невыносимо заболела щиколотка — все складывалось как нельзя лучше: боль в ногах заглушала боль в груди. Поддерживала и духота. Последним аккордом сделался ремонт платформы — выхода из первых четырех вагонов не было, а я ехал во втором (о ремонте знали все, кроме меня). Пришлось спрыгивать на ржавую щебенку — щиколотка отозвалась прямо-таки оглушительной болью, я даже припал на колено. Все шло как по писаному, развязка приближалась. После городской сковородки и вагонной пароварки в лицо веяло теплой летней свежестью.

Оказалось, на кладбище ехало всего человек пять, остальные предпочли остаться в неласковом царстве живых.

Жизнь брала свое. И чужое: где некогда все было пусто, голо, теперь не такая уж и младая роща разрослась, заслонив от глаз путешествующих зрелище нагой регулярной смерти. Моя жена, в просветлении возвращаясь с кладбища, всегда делится, как там стало красиво, — это же такая красота — поглощение человеческой жизни безмозглой органикой…

Она мгновенно растворила и наш маленький отряд. Зато фанерные объявления, там-сям понатыканные вдоль коренастой тропы, по которой я ковылял, говорили сплошь о посюстороннем: “требуются разнорабочие”, “валка деревьев частями”… Это еще ничего, я видел при въезде в крематорий объявление “доставка топлива”.

Сколько человеку земли нужно? Моим любимым душам хватило серого бетонного квадрата полтора на полтора. Зато цветник был загляденье, на все цвета радуги — жена не хвастала, утверждая, что у нас лучшая клумба на всем кладбище. Мы едва даже не поссорились из-за того, что она хотела заменить пучеглазые эмалевые овалы с фотографиями размытыми туманностями матовых точек, складывающихся в призрачные родные лица.

Мне не нужно красоты, красота — первый шаг к забвению. Они такими сейчас и смотрели на меня, какими я их помню. Мама в темном платье с отложным белым воротничком — представления умненькой провинциальной школьницы о красоте и приличиях. И взгляд ужасно “комсомольский”. Папа же в белом свитере с расстегнутой молнией, вшитой мамиными руками в воротник, распадающийся на две маленькие волны, напоминающие рудиментарные крылышки. И выражение лица такое же — окрыленное.

Они спокойны и уверены в правильности избранного пути — я скомкан и отброшен от всего, что могло бы хоть как-то укрепить мой дух. Тлен, тлен…

Мне кажется, я ничего не произносил вслух, но мамино лицо приближалось, приближалось, и сквозь комсомольское выражение беззаветной преданности все более явственно проступала мука. Внезапно я похолодел: по маминой щеке сползала слезинка.

Захлопнув рот, я одичало вперился в выпуклое фото — да, это несомненно была капля. Трясущейся рукой я стер ее и лизнул — она была соленая. Рука вспотела, метнулась в голове, а это дождь, сейчас закапает. Однако в небе не было ни тучки, одна бледная наволочь. И я почувствовал, как мое лицо охватывает жар стыда: надо же, довел мать до слез!.. Прости, мамочка, прости, милая, лихорадочно забормотал я, помнишь, ты говорила: не знаю, чего вам еще надо, мы мечтали, только забудьте про нас, и мы будем на вас работать день и ночь, а мы вот разучились ценить жизнь, нам еще надо какого-то рожна, которого нет и быть не может, одним словом, зажрались, а так-то все у нас лучше некуда, все сыты, здоровы…

Я захлебывался от нежности и жалости, и мамино лицо понемногу вновь обрело прежнее выражение беззаветной преданности. И тогда я пал на колени и, неловко дотянувшись через цветник, прижался к теплой эмали половиной потного лба и заплакал сладкими детскими слезами, со всхлипываниями, шмыганьем и всеми прочими делами. Я плакал так долго, что наконец сделалось совестно нарушать покой мертвых. Я встал и, не глядя на маму, долго сморкался и отряхивал коленки, попутно обнаружив, что щиколотка совершенно прошла.

Наконец решился взглянуть. Она смотрела на меня с нежностью и легким юморком: ну что, мол, глупыш, наревелся? Пора и за уроки.

Оно и в самом деле, спускались сумерки. А железная дорога любит отменять электрички, не хватало еще застрять на ночь в этих красивых местах. На прощанье я смущенно взглянул на отца, но он, как обычно, витал в каких-то собственных эмпиреях.

Ну что, батько, слышишь ли ты, с ласковой усмешкой спросил я его, но он уже не ответил мне своим фирменным “чую, сынку, чую!”.

Я надеялся, что в сгущающихся сумерках мои покрасневшие глаза будут незаметны. Но все-таки я постарался сесть лицом к той части вагона, где было поменьше публики.

Это были все те же бюджетники, к своим годам уже успевшие набраться мудрости, то есть терпения. Они безропотно предъявляли билеты классическому железнодорожнику в прилизанных стальных сединах и полузабытом кителе из какого-то культовского фильма. Накаляющаяся заря набрасывала на лица легкий адский отблеск.

Контролер к явным пенсионерам не обращался, — видимо, у них были какие-то льготы. У них… У нас! Чтобы не заставлять пожилого человека ждать (сам-то ведь я вечно молод), я принялся заранее шарить по карманам и после третьего шмона убедился, что билет пропал. Но я был мудр и готов и далее переносить идиотизм земной жизни, и, когда контролер добрался до меня, я сразу протянул ему тысячную купюру.

— Потерял билет. — Я изобразил извиняющуюся улыбку.

— Сейчас выпишу квитанцию. — Прислонившись бедром к спинке сиденья, контролер полез в свою полузабытую полевую сумку. У него были классические седые усы, такой же паровозный машинист когда-то сидел в одной камере с отцовским другом: вернулся с допроса с кровавым горохом вместо усов — выдрали.

— Квитанции кончились. — Он обратил ко мне подернутый легким адским пламенем облик честного служаки.

— Да ладно, давайте без квитанции.— Я был мудр и терпелив.

— Не положено. Пройдемте к бригадиру.

Я понял, что сопротивление бесполезно, и встал. Придерживаясь за спинки, мы побрели в направлении первого вагона. Однако в тамбуре мой конвоир остановился и оборотился ко мне. Я подумал, что он хочет взять в лапу без свидетелей, и уже сунул руку в карман, когда что-то заставило меня еще раз взглянуть ему в лицо, залитое адским пламенем “лайт”.

Это был мой отец. В том самом окрыленном свитере и строгих очках главного интеллигента каратауской равнины. Только выражение лица у него было никогда не виданное — сдержанно-скорбное и отстраненное.

Я понимал, что мне надо ужаснуться или возликовать, но я оставался все таким же мудрым, то есть невозмутимым.

— Ты спросил меня, слышу ли я тебя, — суховато сказал он, — да, слышу.

Открытая дверь на тормозную площадку наполняла тамбур громом и лязгом, однако я различал его слова без малейшего усилия.

— Тебе, конечно, известна эта утешительная пошлость: человек жив, пока его помнят. Так знай: как всякая пошлость, она оказалась правдой. Но сегодня умерла моя последняя рабфаковская подружка, которая меня еще помнила, и теперь я должен исчезнуть. Потому что все остальные меня давно забыли.

— Что ты говоришь, — забормотал я, уже угадывая какую-то сквернейшую правду, — тебя помнят все твои ученики, о нас уж и не говорю, мы все тебя вспоминаем по десять раз на дню.

Но он прервал меня с легкой досадой как слишком уж откровенно завравшегося брехуна:

— Вы все вспоминаете не меня, а тот фальшивый образ, который я создал, а вы приняли, потому что вам было приятно думать, что я скромный, всем довольный, мечтаю только, как бы послужить ближнему, такому же убогому, как я сам… А я мечтал быть великим человеком, участвовать в великих делах, которые бы помнили через двести лет. Но я старался скрыть это от себя, чтобы не чувствовать себя проигравшим, и вам тоже было слишком больно понять, что человек, которого вы так любите, потерпел жизненное поражение. И вы предпочли верить в сказку о “гармонии с миром”, верить, что я не нуждаюсь ни в чинах, ни в деньгах, ни в славе, ни в бессмертии… А ведь бессмертие может прийти только через славу. Бессмертие человека в его делах — эта пошлость тоже оказалась правдой. Чтобы себя успокоить, вы твердили друг другу, что я скромный, скромный, скромный, хотя в глубине души прекрасно знали, что скромных людей не бывает — бывают только сломленные. Бог не создал человека скромным, он создал его по своему образу и подобию. Но вы предпочитали верить моим маскировочным делам и собственным лживым словам. Я не виню вас, так поступают все: когда человек страдает, его близкие прежде всего зажимают уши, чтобы не слышать его стонов. Вы тоже сумели не расслышать те стоны, которые я и сам подавлял изо всех сил, и теперь я должен умереть окончательно. Я провел все эти годы в аду, но сейчас меня изгоняют даже из ада.

— Как из ада?.. Ты же мухи… Вернее, только мух и… Всем помогал...

— Да, был маленьким человеком, удобным для других маленьких людей. За что и наказан.

Прежде было немыслимо, чтобы отец назвал кого-то маленьким, а сейчас он говорил о них даже без пренебрежения — с легкой скукой.

— А в аду что?.. Там действительно угли, сковородки?..

— Нет, эта пошлость не подтвердилась. Впрочем, наивность не бывает пошлой. Нет, никакой театральщины там нет — ни в одном из трех кругов. В них ужас нарастает по степени откровенности, с которой люди себя ведут. Третий круг самый страшный — в нем люди делают решительно все, что хотят. Второй круг уже гораздо мягче — там люди только говорят друг другу все, что думают. А первый круг, где обретаюсь я, — всего лишь скромный ад советской канцелярии. Сидишь и вспоминаешь свою жизнь. И все, что ты от себя прятал, на что закрывал глаза, — все предстает в полной ясности. Это и есть страшный суд, можно сказать — самосуд. Вся утешительная ложь опадает, и начинаешь понимать с предельной ясностью, где ты струсил и изменил своей мечте, своему бессмертию. И не просто изменил по бессилию, но еще и оправдал свою измену. Только это и нельзя себе простить — возведение слабости в добродетель. Я все оттуда разглядел, а теперь должен исчезнуть. Умерла последняя, кто помнил меня настоящим. Ты ее не знаешь, мы расстались в тридцать втором году. Ее послали на хлебозаготовки — их теперь называют голодомор, а мне повезло, в палачи не попал.

Отец всегда разговаривал как бы извиняясь, всегда стараясь что-то замять, загладить, но сейчас он говорил с какой-то легкой досадой, как будто зачитывал чужой надоевший текст. Поезд останавливался, бюджетники входили и выходили, проходя сквозь отца, и мне хотелось как-то оградить его, но я видел, что это ему нисколько не мешает, а изображать заботу не нужно, ибо он тоже видит меня насквозь.

— Но ты же всегда говорил, что был счастливым человеком, — в отчаянии воззвал я, — что тебя все любят, уважают, что у тебя чудесная жена, прекрасные дети!.. А Сталина, наоборот, все боялись, и дети у него никчемные…

— А что мне оставалось, как не твердить себе, что виноград зелен, зелен, зелен? Да, меня любили — как не любить того, для кого ты всякий хорош. И жена у меня — да, была чудесная, любила меня просто за то, что я живу. А дети — дети тоже наше бессмертие, но какое бессмертие могли подарить вы? Один хотел покорять космос, а превратился в лакея, другой мечтал быть великим путешественником, а стал забулдыгой с романтическими потугами… Вы такой же тлен, как и я сам. Впрочем, в сравнении с твоими отпрысками вы еще ничего. Хоть потрепыхались своими рудиментарными крылышками. А твой сын пошел в лакеи прямо со студенческой скамьи, дочь посвятила жизнь собственной истеричности…

Он выговаривал эти ужасные вещи без малейшего ожесточения, а словно бы в двадцатый раз зачитывал всем известный протокол. В разбитое окно врывался ветер, но в его серебряных сединах не шевелился ни единый волосок.

— Ну да что теперь об этом, уже ничего не исправить, а времени мало. У меня к тебе просьба — ты же помнишь, что я тебя никогда ни о чем не просил, о чем может просить тот, кто всегда всем доволен. Так вот, сейчас я прошу тебя: отомсти моему убийце.

— Как убийце, ты же умер в своей постели?..

— В постели умерло мое тело. А дух мой умер давным-давно. Когда меня арестовали, я понял, что я никто и ничто. Если с наркомами и комкорами можно проделывать такие штуки, что они ползают на брюхе и целуют сапоги, чего же в таком случае стоит наша гордость, наши мечтания?.. Зажать дверью мошонку — и больше нет ни гордости, ни мечтаний. Мне-то лично посчастливилось — был еще тридцать шестой год. Меня только запугивали, не выпускали в сортир, шантажировали родителями — но кто в молодости думает о родителях… Так что я еще хорохорился, верил, что правда победит, где-то там разберутся. Я только в лагере послушал, посмотрел и понял: правды нет. Нигде нет. Мы букашки на проезжей части. И я, и мой следователь Волчек, и Сталин, и Гитлер, и наша Земля, и Солнечная система, и… Впрочем, там я еще не осмелился в этом себе признаться, вера в справедливость — это было последнее наше, как ты выражаешься, воодушевляющее вранье. Мое самоослепление окончательно разрушилось, когда прозреть было уже не так страшно, — когда после смерти Сталина мне отказали в реабилитации. Собственно, уже и не нужной. Но лишь тогда я осознал: все, что мы можем, — забиться в какую-нибудь выбоинку, чтобы колесо переехало не сегодня, а завтра. И я нашел эту выбоинку и пересидел не без приятности. За это и расплачиваюсь. И на прощание прошу тебя: отомсти моему убийце, его фамилия Волчек.

Вагон сильно мотало, я придерживался за трубу стоп-крана, а отец стоял спокойно, как на сцене.

— Ты же говорил вроде бы, что твоего следователя звали Бриллиант?

— Я не хотел называть его имя, думал, вдруг дойдет до его детей, внуков… Я же был скромный, снисходительный… А теперь я тебя прошу: найди его потомков и сотри память о нем. Расскажи им какую-нибудь ложь — лучше даже хвалебную. Ей легче поверят, люди хотят иметь красивую родословную. Расскажи им, что он был очень добрый, справедливый, отпускал на свободу невинных, — что за это и был расстрелян в ежовском потоке. Они поверят, и он исчезнет.

— Хорошо, я постараюсь… А тебе это поможет?

— Нет, конечно. Но месть сладостна сама по себе.

Нет, такого отец сказать не мог! Но это был явно он — его лицо, залитое адским отблеском заката, его очки, пылавшие тем же закатным пламенем, словно две маленькие топки…

— Но ты же всегда говорил, что всем все простил, что ни на кого не держишь зла?..

— А что мне еще оставалось? Ты же сам объяснял, в чем суть христианства: ляг, прежде чем повалят, полюби, прежде чем изнасилуют… Как еще избавиться от мук неутоленной жажды мести?..

— Я понял, я сделаю что смогу. Но… Ведь твой Волчек и сам был букашкой — мстить, так букашке побольше? Товарищу Сталину, я хочу сказать.

Отец лишь устало вздохнул — я его явно раздражал своей наивностью.

— Сталину отомстить невозможно. Память о нем стереть нельзя. Он не притворялся скромным, что считал нужным, то и делал. Конечно, как всякое чудовище, его будут стараться приукрасить — кому хочется жить в мире, где торжествуют чудовища! Но его дела станут говорить за себя сами. Поэтому Сталин бессмертен.

— Но тогда и Герострат бессмертен?

— И Герострат бессмертен.

— Понятно… А там, в аду, что — раскаяние совсем ничего не стоит?

— Стоит только бескорыстное раскаяние. Мне давали шанс одуматься, по доброй воле пережить ад на земле, но так, чтобы я этого не знал. Не знал, что это испытание. Я пришел в себя на той же постели, откуда отлетел, рядом стояли вы все — очень радостные, веселые. Сказали мне, что кризис миновал, диагноз не подтвердился, что я могу вставать… И я действительно почувствовал, что совершенно здоров. И пошла наша обычная жизнь.

— И я там тоже был?

— Ну да, такой же, как сейчас, только помоложе. И не такой ошалелый.

— Тут ошалеешь… Прости, еще один вопрос: а маму ты там видишь?

— Нет. Простодушных держат отдельно, тех, кто не притворялся, не изменял своему предназначению, даже самому маленькому. Что с ними там делают, не знаю. Так вот, жизнь шла, по телевизору, в газетах снова начали развенчивать Сталина, говорить о восстановлении исторической памяти, и однажды ко мне пришли два очень приятных молодых человека из государственного архива. Они долго говорили, насколько ценен опыт таких людей, как я, что у них создан специальный фонд лагерных воспоминаний… Мода-де на лагерную тему пройдет, публика насытится самыми громкими именами, а потом и слышать не захочет. Народной памяти страдания без подвига не нужны. Быть раздавленным — это в России не заслуга. Тебя за троцкизм посадили без вины, а меня за кражу посадили без вины — но я же об этом не кричу! Словом, публика уши заткнет, а фонд останется. Это будет источник и для историков, и для писателей. Пишите, мы это сохраним, убеждали они, и я наконец решился — вернее, так и не решился рассказать, в чем заключалась наша трагедия. А трагедия заключалась в том, что у нас отняли шанс на бессмертие. Но мне было так страшно признать свой жизненный крах, что я постоянно старался показать: я остался несломленным, остался бодрым и счастливым. Хотя это и была сломленность — согласие довольствоваться малым. Согласие быть счастливым в качестве скромной букашки. Я снова хорохорился, мама перепечатывала, ты читал и восторгался — я так и не посмел взглянуть правде в глаза. И упустил свой последний шанс. Я снова предпочел утешение правде, предпочел примириться с жизнью, вместо того чтобы восстать против смерти. Почитай, это поучительно.

Нет, отец не мог говорить такими чеканными фразами! Но отца уже и не было. Пожилой железнодорожник в устаревшем мундире извлек из своей кирзовой полевой сумки превосходящую ее размерами толстую канцелярскую папку и протянул мне. Папка была потрепанная и увесистая, точь-в-точь такая же, как папин эпохальный труд, в котором он неопровержимо доказал, что в мороз евреям холодно, а в жару жарко. Наставительно погрозив мне пальцем: “В следующий раз обязательно оштрафую!” — контролер без следа растворился в вокзальной сутолоке.

Но папка осталась, сомневаться в этом было невозможно. Когда-то белая, теперь она пожелтела; уголки расслаивались, как у всех отцовских папок. Я отошел к прилавочку неработающей кассы и развязал тесемки. Довольно пухлая отцовская исповедь была вложена в газету — явно постсоветскую, сплошь покрытую объявлениями. Зато бумага была типично отцовская — пожелтевшая, мохрящаяся. И напечатано было по-отцовски — через один интервал. И экземпляр был явно не первый, первый, видимо, достался этому самому потустороннему фонду.

Я уже думал о потустороннем как о предмете самом обычном. “Может быть, я просто сошел с ума”, — промелькнула равнодушная мысль, но я не придал ей никакого значения. Сошел так сошел. Лишь бы бред не оказался страшнее реальности.

Но он оказался страшнее: в прихожей меня встретил поднявшийся из могилы мертвец в синем саване с лицом из серой растрескавшейся земли. И я на кухне долго приводил дыхание в порядок, покуда моя молодящаяся супруга смывала омолаживающее средство — бодягу . Она борется одновременно со старостью и полнотой, собственными руками портит свой облик пышной русской бабы, именно благодаря пышности никак не тянущей на ее реальные “за пятьдесят”.

Ужин меня ожидал исключительно здоровый: витаминный салат из одуванчиков, обезжиренное мясо, экологически девственный проросший рис и стопка безалкогольной водки. Я постарался изобразить хороший аппетит, чтобы поскорее получить возможность изобразить крепкий сон — чтоб супруга уже не стучалась в мою нору сама и не звала меня к телефону. Я изо всех сил старался продемонстрировать в здоровом теле здоровый дух, но любящее женское сердце обмануть не удалось.

— Что случилось, ты какой-то бледный?

Ее голос прозвучал с такой неподдельной тревогой, что мужество мое как кислотой смыло.

— Да ничего особенного — просто жизнь прошла впустую.

— Ну что ты такое говоришь! У тебя обычная нехватка калия. Завтра же начнешь есть размоченную курагу!

— Понятно. И ко мне сразу вернется молодость.

— А что ты думаешь — депрессия бывает от неправильного питания.

Признать, что у меня есть еще и душа, тоскующая по упущенной высокой судьбе, ее не заставит даже мой труп, раскачивающийся на люстре… Но ведь и я точно так же не позволял себе расслышать тоску отца по отнятой судьбе, я точно так же старался внушить ему: у тебя все хорошо, ты сыт, одет, уважаем, любим… Вот и лопаю: я тоже сыт, одет, уважаем, любим. И когда я в свете настольной лампы, устрашающе ярком, словно лагерный прожектор, входил в блеклый, стиснутый отцовский мир, я непрестанно твердил себе: не верь, не верь, все было в тысячу раз ужаснее…

Как обычно, отец начинал с извинений за то, что смеет привлекать к себе внимание.

Жизнь обыкновенного человека тоже может вызвать интерес — если и не по отношению к личности, то по отношению к стране и эпохе, в которую эта личность жила.

Герцен. “Былое и думы”

“Репрессированные” (какое мягкое выражение!) всегда заверяют, что они никогда “не держали обиды” на народ; я тоже не имел такой обиды, и прежде всего потому, что все нечиновные люди относились к моему прошлому либо как к недоразумению, либо как к несчастью. А обижаться на безличную силу, сломавшую нашу судьбу, — кто же обижается на слепую стихию! А если за стихией угадывалась чья-то злая воля? С нею было страшно поссориться даже мысленно. И где-то таилась нелепая надежда, будто эта сила каким-то образом может оценить нашу верность...

И когда уже немолодым человеком я услышал вокзальное объявление: “Поезд на Воркуту отправляется…”, я почувствовал прилив гордости, что Воркута поднималась и моими руками. Наивно? Глупо? Но мне хотелось быть участником исторических событий хотя бы и за колючей проволокой!

Папочка, милый, да ведь ты же и при жизни не раз нам в этом признавался — всегда с бодрящейся улыбкой. Но мы даже в шутку не хотели слышать про такое посрамление: они тебя сажают, а ты продолжаешь им служить! Как же мы, ослы этакие, не понимали, что ты хотел служить не каким-то там ИМ, а собственному бессмертию! Но ведь мы и сами из ослиной гордости отказались от участия в истории…

Что сажают — это мы слышали весь 35-й год, но мы-то при чем? А если даже… Во-первых, все “порядочные” люди сидели: Ленин, Сталин, народники, Бакунин… Из тюрем вышли Свердлов и Петровский, а из университетов — мещане и приспособленцы. И еще: мы видели вычищенных из университета преподавателей, жалких, пришибленных… Уж лучше исчезнуть с глаз долой. Но все это тут же казалось чем-то из области фантастики. Мы же любимые дети пролетарского государства — молодые, преуспевающие, хорошо чувствовавшие пульс времени, — не для того, чтобы приспособиться, а чтобы лучше ему служить — ведь строим социализм! В одной стране! И притом отдельно взятой!

28 февраля я принимал экзамены в вечернем комуниверситете. Такое доверие! Студенты отвечали хорошо, рассыпали мне комплименты. Да и студенты какие: офицеры милиции и ДОН (дивизион особого назначения), работники наркомюста! Настроение не понизилось даже тогда, когда проректорша с веселым смехом рассказала: “Объявила выговоры Кофману и Ярошевскому за неявку на работу, а их, оказывается, посадили”. С экзаменов пошел к Сахновскому, проректору университета, у которого я был ассистентом. Без всякой тревоги передал ему новость, он рассердился: “Болтунья она, я недавно по телефону с Ярошевским говорил”. И схватился за трубку. Тут уж я проявил бдительность: телефон, наверно, под наблюдением! Сахновский меня высмеял: “Шерлокхолмсовщина!” Но его жена меня поддержала.

Второе марта было таким же пасмурным; радио уже проиграло двенадцать, когда я укладывался (в восемь была лекция в университете), и вдруг стук. Спрашиваю, кто — “Милиция”. Вошли двое рослых мужчин. Я был в одних трусах, они в черных пальто — из-за открытых бортов виднелись красные петлицы. Шпала, две шпалы. Значит, не мелочь. Кто? Они или я?

— Сдать оружие! — последовал грозный приказ, я спокойно:

— Нет его.

— Найдем — хуже будет.

Пока я собираюсь с мыслями, пришедшие сбрасывают пальто, быстро ощупывают окна и обследуют на кухне кровать моего одиннадцатилетнего племянника (в 1943 году он погиб при форсировании Днепра). Мальчишка сонно озирается и тут же валится в переворошенную кровать, а мы с “гостями” идем ко мне в комнату. Один тут же усаживается в кресло и начинает пересматривать все на столе, другой роется в книгах. Вот оно, то, о чем читал! Хотя немножко смешно: это же не кто-нибудь, а чекисты! Свои! Правда, когда сидящий за столом (Хает) стал перекладывать мои карточки с записями завтрашней лекции, я ему осторожно заметил: “Их трудно потом складывать, а в восемь утра я должен читать”.

— Ничего, сложите, — спокойно ответил он без тени насмешки.

К шести утра обыск был закончен, мы стали ждать машину, и тут я уже начал немножко нервничать: ночь не спал, а в восемь лекция. Однако гости меня успокоили: “Успеете, ничего”. Свыше ста книг и портфель, набитый документами, конспектами, фотографиями, увезли мы с собой. Книги брали “на глазок”: сочинения Марата, Покровского, дипломатические сборники… Я пытался выяснить, по какому принципу их отобрали, — “Там разберемся”. Была там еще книга Ленина и Зиновьева “Против течения”, но в ней были только статьи против империалистической войны и Второго интернационала. Я не особенно беспокоился: все-таки интересно ТАМ побывать…

Сначала я слышал лишь отцовский голос, но понемножку что-то начало и мерцать — черно-белый неотчетливый Сахновский, старорежимный интеллигент из довоенных фильмов, едва брезжащий черно-белый Киев, где на улицах трамваев больше, чем автомобилей — квадратных эмок или опелей, а грохочущих по булыжнику телег больше, чем трамваев, довоенный Киев, где украинских вывесок и вышитых рубашек не видать, где половина прохожих обряжены во что-то потрепанно-полувоенное — пальто сочетается с сапогами, двубортный костюм с галифе, а фуражка без кокарды и вообще превратилась в атрибут совслужевской благонамеренности. Мне даже удалось в двух местах разглядеть бессмысленную вывеску “СОРАБКОП”, но отцовский голос не позволял задерживаться на пустяках. Особенно захватывали в этом стремительно ожившем голосе неслыханные нотки тюремной романтики… Папа с такой саркастической усмешкой выслушивал наши захлебывающиеся россказни об отсидевших кумирах степногорского Эдема — а вот, оказывается, и в нем не молчала разбойничья кровь... В усмиренной советской жизни место подвигу оставалось лишь в местах заключения, но мне-то казалось, что папе храбрость вообще претит… А оказывается, ему просто нужна была храбрость, работающая не на понты — на бессмертие!

Мне хотелось пасть ему в ноги и молить о прощении, что мы годами, десятилетиями зажимали уши, но он никак не желал даже пробрезжить — одни только круглые очки мне еще кое-как удавалось разглядеть, а вдохновенная шевелюра, принесшая ему прозвище Троцкий, не проявлялась, как я ни жмурился и ни вертел головой. Ничего, одни очки. Правда, недели через две мне удалось выяснить, что СОРАБКОП — это Советская рабочая кооперация.

У входа в НКВД я не стал ждать, сам выскочил (все-таки в восемь лекция). Быстро раскрыл дверь и… навстречу Сахновский. Старенькое пальто, коричневое кепи, опущенная голова со сдвинутым пенсне. “А вы чего тут?” — но не успел я спросить, как меня уже тащили за руки назад и энергичным движением поставили лицом к стене. А еще через пару минут я снова был водворен в тамбур. Коротенькая анкета в комендатуре, и я в подвальной бане. Долго сидел на стуле в ожидании вызова. Стало муторно, хотя я изо всех сил старался не поддаваться. Прошло время первой лекции — значит, что-то не то…

Вскоре явился парикмахер, молодой, симпатичный и словоохотливый таджик или таджикский еврей. Похвастался, что стриг здесь самого академика Семковского, чьи книги я читал. Припомнилось, что он жил за границей, состоял в августовском блоке, в общем, будет что рассказать. Лишь значительно позже я подумал, что словоохотливость таджика, возможно, входила в его служебные обязанности. Он меня быстро привел в божеский вид — снял мои кудри, и теперь я уже понимал: кажется, влип.

Анкета у следователя Волчека: “Называйте всех родственников, все равно узнаем”. Я назвал самых близких, умолчав о двоюродном брате и его сестре, которые работали в милиции. Хотя мне было выгодно показать, какие у меня родственники, но… Не располагал уже тон “мы сами узнаем”. Беглый просмотр фотографий, “кто и что”. И дальше предельно вежливый, я бы сказал, сочувственный разговор: вы сюда попали случайно, это недоразумение, нам даже неудобно, вы — молодой, обещающий, ваша беда — вас впутали в плохую компанию: Сахновский, Лозовик (профессор нашей кафедры) — это все старые меньшевики, они запутали вас…

— Как старые меньшевики? Как запутали? Я их знаю как настоящих большевиков и никогда не слышал от них ничего подобного…

— Они глубоко все конспирировали, чтобы их не распознали.

— Как же они меня так запутали, что я этого и не заметил?

В это время вошел в кабинет статный майор (это равносильно армейскому полковнику), сразу покоривший меня своим видом: выправка, энергичное лицо, свободные движения, приятная речь. Но главное — значок “15 лет ВЧК — ОГПУ” на гимнастерке. Старый чекист, тут уже ошибки не будет! Волчек назвал вошедшего начальником первого отделения Бруком.

— Очень приятно…

— Так вот, товарищ Каценеленбоген, тут вышло небольшое недоразумение. Нам надо его вместе исправить, и побыстрее. Мы знаем, что вы не виноваты, что вас втянули, а мы вас знаем как молодого многообещающего ученого, поэтому и хотим вам помочь порвать с ними. Нам даже неудобно, что таких людей приходится задерживать, но мы это исправим. Вы сейчас напишете, что отказываетесь от них — от Сахновского и Лозовика, и пойдете домой. Не будьте наивным, неужели вы думаете, что они должны были афишировать, что они троцкисты и меньшевики? Они свое дело тихо делали, вы могли и не знать, что они вас втянули.

— Тогда от чего же я должен отказываться, если ничего не знал?

— А вы думали, что партбилет они вам должны были вручить?

— Не партбилет, но я сам-то должен был знать?

— В том-то и дело, что вы ничего могли не знать, поэтому мы вас и хотим выручить. Напишите, что отказываетесь, и домой.

И любезный майор вышел. Но тут же вернулся: “Я, может быть, уйду, тогда пропуск оставлю у Дрина, дашь ему, и пусть идет домой. Неудобно его здесь задерживать”. И Волчек протянул мне лист бумаги, спокойным голосом предложил писать.

— Что?

— Вам же майор объяснил: откажитесь от своей организации.

— От какой организации?

— Снова то же самое. Экий вы упрямый человек! Вам же объяснили, вы сами могли и не знать, что вы в ней состоите, но вас там считали за своего, и вы должны от них отказаться.

В его тоне все дышало доброжелательностью, и я начинал теряться. Мелькнула мысль: рассказать, как Сахновский хотел звонить Ярошевскому, и этим окончательно убедить, что Сахновский ни в чем не замешан, иначе не стал бы звонить… Но что-то удержало. Ведь сомнений у меня не было в честности и Сахновского и Лозовика. Правда, непонятно было, зачем эта комедия, но задумываться было некогда. Все время подгоняли и подгоняли, повторяя и подчеркивая, что это пустяки. Так, вроде легкого насморка — что есть, что нет, но лучше, чтоб не было.

— Не знаете, что писать? — сочувственно спросил меня Волчек. — Я вам продиктую.

Но тут мое терпение стало истощаться.

— Нечего мне писать, я в Сахновском и Лозовике уверен, как в самом себе…

Закончить речь мне не удалось. В кабинет ворвался бывший симпатичный майор с искаженным яростью лицом: “Троцкист, враг, вот оно лицо врага, вот как оно выявилось! А мы принимали его за честного человека. Загнать, загнать его туда, куда Макар телят не гонял!.. Сгноить, сгноить его в камере! В одиночку его! А мы-то думали!..” Волчек сделал попытку меня защитить, но разбушевавшийся майор “не в силах” был остановиться. Он обрушивал на меня все новые громы и молнии, а мне стало жаль его симпатичное мужественное лицо. До чего оно исказилось! И тут же стало смешно. Разъяренный начальник, видимо, это заметил и стал еще больше меня громить. Но чем чаще он повторял стандартные угрозы, тем смешнее мне становилось. И чувство стыда за него стало закрадываться: человек со значком “15 лет ВЧК — ОГПУ” — и вдруг такое несет!

Может быть, и Брук это почувствовал и, резко оборвав свой монолог, с шумом удалился, бросив на ходу: “В одиночку, и больше не вызывать, пока сам не попросится! Сгноить! А мы-то думали…” Волчек мне говорил, что еще не поздно все исправить, но я оставался тупым упрямцем и наивным романтиком. И меня отправили в одиночку до того хорошего времени, когда я сам образумлюсь и попрошусь.

Скажу сразу, что не гнил. В камере, хоть она и считалась одиночной, были интересные люди, но, бесспорно, более зрелые, чем я, и случившееся их поэтому больше и угнетало. Отношения между нами сложились самые дружеские. И только один раз я вдруг представил, какое горе дома, и нахлынули невольные слезы, и было за них страшно стыдно: ведь большевики не плачут.

Главное — не терять времени. Появятся книги, и будет настоящий университет, как у Свердлова и Дзержинского, Серго и Калинина. Утешало и преимущество над соседями по камере: ни жены, ни детей.

И никто не помянет,

И никто не придет,

Только раннею весною

Соловей пропоет.

В песне для нас звучала не тоска бродяги, а душа человека, для которого семья — обуза и в науке и в политике. Мы с необыкновенной легкостью переводили блатную романтику в революционную. Сверхмечта была — поехать от Коминтерна делать революцию. А в случае провала — “соловей пропоет”. И большего нам не надо!

Голос отца звучал с молодой задиристой насмешкой: да, он посмеивался, но и почти гордился тем трепетом, с которым когда-то взирал на мужественного чекиста, — ибо это были и впрямь творцы истории, какой ее нам Бог дал. Но мог же он, оказывается, и терять терпение в разговоре с властью, — а я-то думал, у него для нее всегда был один рецепт: терпеть да помалкивать — не станешь же ты грызться с акулой! Так значит, он не всегда старался любить народ отдельно от власти, любить жену и ненавидеть ее скелет…

Этому мальчишескому голосу я уже верил больше, чем самому себе, прожившему жизнь по принципу “как вы ко мне, так и я к вам”: что тут удивительного, если парень хочет пасть в боях за Ганг, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать? Борцам за бессмертие чего ж не быть героями? Это рабам тленного приходится быть букашками…

Отец, как же ты был прав, когда даже в пасти акулы оставался мальчишкой, — и как же это страшно, что тебе пришлось поумнеть до забитости и суетливости советского пенсионера!.. Так вот почему все эти революционные титаны зубами держались за Родину, за Сталина, за эту свою идиотскую партию — они держались за право хотя бы самой распоследней шестеркой, но все-таки творить историю! Они под пытками и под пулями держались за бессмертие, от которого я отказался при первом же — не выстреле, плевке.

Да, меня не подпускали к великим делам — к прорыву в космос, к обузданию плазмы, хотя я жаждал быть прикосновенным к ним даже в качестве распоследней шестерки, — Каценеленбогенам было не место в исторических свершениях, это правда. Но правда и то, что я предал свою мечту при первом же презрительном тычке, и здесь мне никакого оправдания нет — я видел это ясно, как в аду. В борьбе за бессмертие я должен был идти на все — утирать все плевки и вылизывать все задницы, я должен был лгать, клятвопреступничать, вступать в любые партии и провозглашать любые лозунги, ибо вся наша гусачиная гордость и моралистическая пена — ничто в сравнении с алмазами бессмертия!

От последней адской ясности меня спасало только то, что мне пока еще было не до себя.

Вскоре я был в 4-м корпусе Лукьяновки, знаменитой киевской тюрьмы. Романтика? Сверх. Отсюда состоялся легендарный побег М. М. Литвинова и других героев. Я это знал в деталях. И прием в тюрьме был очень вежливый. Анкета, баня, одиночная камера. Но в “одиночке” уже сидел профессор из пединститута Розен. Моего оптимистического настроения он не разделял, но и разочаровывать меня не стал. Я тоже не думал, что тут могут быть “подсаженные” люди, “царевы глаза и уши”. И что сам я со своими откровенностями мог казаться подозрительным.

Хотя Брук обещал меня сгноить, Волчек оказался более “милосердным”. И речь его была такая же медоточивая: пора опомниться, ведь они обо мне беспокоятся, жалеют, как же я этого не пойму.

— Понимать мне нечего. Это недоразумение — и все, меня должны выпустить.

— Этого же мы и хотим, а вы не идете нам навстречу.

— В чем?

— Помочь разоблачить троцкизм.

— Какое же это разоблачение, если студенты узнают, что их уважаемые преподаватели — троцкисты: значит, троцкизм чего-то стоит?

— Да нет же, вы покажете, какие подлости творят троцкисты. А за вашим делом следит сам нарком Балицкий, член политбюро ЦК КП(б)У, — он же не может ошибиться! (Балицкий — это да, старый чекист! Лестно…)

— Я и не говорю, что он ошибается, но в данном случае у меня полная уверенность в невиновности этих людей. И своей.

— Значит, вы не хотите нам помогать?

— Всегда готов, но не таким способом.

— Но вас же считали членом троцкистско-меньшевистской организации.

— Не было такой, и вы не докажете, что была и что я состоял в ней.

— А нам и доказывать не надо. Уж это мы лучше знаем. Это вы должны доказать, что не были. Вы же верите нашим органам?

— Конечно…

И так мы долго толкли воду в ступе и пересказывали сказку про белого бычка. И все было по-прежнему в самом любезном тоне, с соблюдением всех юридических норм. Я перечитывал протоколы допроса и расписывался внизу на каждой странице. Прощались же без вражды, а скорее с недоумением. Я никак не мог понять, зачем серьезные, заслуженные люди плетут какую-то чепуху; Волчек же, вероятно, удивлялся моей наивности.

Я не стыжусь своей наивности и теперь — такими мы были. В 50 — 60-х годах часто писали: стал жертвой клеветы. Так вот: нас никто не оклеветал. Не знаю, по какому принципу нас отобрали, но все было результатом самооклеветания, не так уж хитро организованного сотрудниками НКВД. Временами я подумывал, что меня взяли из-за Давыдова. Рабочий, участник Гражданской войны, коммунист, он в 20-х годах примыкал к оппозиции, но потом с ней порвал. И все же к его дипломной работе по истории дипломатии все, уже в порядке перестраховки, боялись прикоснуться. Тогда я написал заслуженный хороший отзыв, и человек окончил институт. И в первые дни заключения я подумал и о знакомстве с Давыдовым, тем более что позже я узнал, что он тоже сидит в Лукьяновской тюрьме. Но его так и не назвали. Значит, думал я, наше истинное бытие их совсем не интересует, с выдуманным легче посадить.

Только в 50-х годах мы с ним случайно встретились в Донецке. Как и другие рабочие, он осуждал ученых за самооговор. Действительно, бывшие оппозиционеры ничего не выдумывали на себя и на других, а ученые, совершенно безвинные, столько наблудили. Разгадка заключалась, может быть, в том, что многие из ученых уже начали понимать дисциплинированность как умение подняться и над истиной, чтобы стать на “высшую”, “государственную” точку зрения. А рабочие довольствовались извечным житейским: раз не делал — значит, и не виноват, значит, и не подпишу. Самое простое оказывалось самым надежным.

Нет, папочка, в тамбуре ты сам мне открыл, что дело в другом. Людям более земным, и без того обреченным на тленность, было просто не за что держаться. А интеллектуалам, уже отведавшим эликсира бессмертия, приходилось цепляться за самую призрачную причастность к нему — так наркоман отдает жизнь в обмен на дозу. Причастность к истории — это наркотик посильнее героина!

В камере уже был новый человек лет сорока с лишним, очень худой и сдержанный. И ни единой мысли, что это может быть провокатор. Он оказался директором обувной фабрики. В прошлом сапожник, участвовал в оппозиции, но от нее отказался. Выдвиженец — как это звучало тогда! Своим талантом превзошел тех, кто академии кончал. Где бы я на воле мог познакомиться с таким человеком! То, что он в свое время не побоялся вступить в оппозицию, создавало дополнительный ореол. Хотя как можно было сомневаться в возможности построения социализма в одной стране? Надо — и построим! Мы были детьми Гражданской войны, погромов, бандитских налетов, когда все было таким утлым — и богатство, и сама жизнь. Отсюда и самые ограниченные потребности. По нашим студенческим мечтаниям начала 30-х, это был чай, пусть вприкуску, но хлеба вдоволь. Казалось блажью и мещанством иметь несколько пар обуви, когда сапоги служат все сезоны. Да и носков не надо (а в магазинах их и не было), годятся и портянки из какого-нибудь старья. И зачем костюмы, возиться с ними... Правда, пару белья на смену — это нужно. Нужна и кожаная куртка, как у Свердлова, — тоже на все сезоны. При подобных взглядах можно было и коммунизм построить в одной стране, и, если не ошибаюсь, в те годы выступил на каком-то совещании редактор “Правды” Мехлис и сказал, что возможно и построение коммунизма в одной стране, и мы страшно этому обрадовались.

Но за этой нашей ограниченностью скрывалась и жажда как можно больше знать о мире, усовершенствовать его. Поймет ли современный студент, с каким трепетом душевным мы брали в руки “Капитал” Маркса? Нам казалось, что мы нашли ключ к всеобщему благоденствию. Это были годы кризиса на Западе, газеты на все голоса кричали о безработице, о самоубийствах. Каждый из нас уже чуть-чуть соприкоснулся с этим страшным словом “безработица”, но социализм этого знать не будет, как и войн, погромов, голода. А на голод 30 — 33-го годов мы смотрели как на временное явление, которое для нас лично — испытание воли и идейности.

Но хотя я полностью верил в возможность построения социализма в одной стране и без мировой революции, подспудно все-таки жило: а неплохо было бы и Германию к нам в Союз. А там и Польша. Тогда прощай капитализм во всей Европе. Но говорить об этом было неловко, а может быть, и небезопасно — пахнет перманентной революцией.

Пошли разговоры о семьях. У него на воле осталась молодая жена, бывшая работница фабрики, русская, а он еврей. Тогда смешанные браки были еще редкостью и тоже свидетельствовали о смелости человека, прогрессивности. Мне же можно было позавидовать: семьи нет, почему бы не поболтаться пару месяцев по тюрьмам? Я уже знал, что следствие может длиться максимум 4 месяца, и то на вторые два месяца надо получить разрешение от самого ЦИК Союза. Сам Калинин подпишет бумажку, на которой будет моя фамилия! Вот чем подразню своих друзей.

Я подсчитал, что в крайнем случае меня освободят 2 июля. Зарплата за 4 месяца — это 7 — 8 тысяч. И гуляй 4 месяца сколько душеньке угодно. Правда, здорово? Но пока мы так мирно беседовали, перед глазами встала другая картина: папа возвращается утром с работы, и мама ему говорит, что меня забрали. И слезы хлынули ручьем, со всхлипываниями. Но я тут же спохватился: большевики не плачут! Только что рисовал картину веселых денечков после испытания характера в тюрьме, а тут… Слякоть, слабость, мещанство! И спасибо моему соседу — он меня не осудил. И утешать не стал — прорвалось и ушло.

Потекли однообразные тюремные дни. Еда и беседы. Но без тоски, без протеста, а так, будто все идет как положено. Лишь бы зря время не пропадало… И вскоре появился с книгами добрый ангел в лице надзирателя Ивана Ивановича. Мягкий, совсем не соответствующий слову “тюремщик”. Я выбрал Тургенева “Повести” и стихи Беранже. Хотя это было для меня чтением второго сорта, но в тюрьме можно себе и такое позволить.

Хотя на этот раз Волчек сдержал слово и очень долго не вызывал меня, я терпеливо ждал. Книги есть, кормят лучше, чем в студенческие годы, обращение вежливое, почему бы и не посидеть? Обидно было только, что нашими именами будут подкреплять перед студентами сгнившую давно контрреволюцию. И тут было найдено “явное” доказательство шпионской моей деятельности в письме моего друга Левы Топмана с Дальнего Востока. В 1931 году (или 32-м) он в бригаде представителя Совнаркома Н. П. Любченко участвовал в хлебозаготовках и чуть не погорел. Хлеб весь “выкачали” и уже начали искать в печах, куда прятали его в горшках (сколько уж там можно было спрятать!). Лева не стал этого делать и, возвращаясь в районный штаб со своим другом Глушковым, сказал ему, что у него начинаются “крестьянские настроения”. Тот ответил, что и ему непонятно, что тут делается. А на следующий день, когда Любченко всех собрал, чтобы дать им “накачку” за плохую “выкачку”, Глушков вдруг сказал, что делу мешают “крестьянские настроения” некоторых товарищей. Любченко спросил: “У кого?” Глушков стал изворачиваться, но все стали настаивать, очевидно боясь, чтобы на них не пала тень, и он назвал Леву.

Любченко и раньше говорили, что нет такого закона, чтоб горшки из печей тащить, но он ответил: “Нам не законы нужны, а хлеб”. Сам Любченко в прошлом был украинским эсером-боротьбистом и в коммунистическую партию вступил в 1920 году вместе со всей партией боротьбистов. На одном собрании в арсенале, где шла борьба с оппозицией, кто-то ему бросил обвинение, что в 1918 году он стрелял по большевикам. И на это он ответил, что и тогда был прав. Почувствовав близость ареста в 1937 году, он поехал на машине с женой в Голосеевский лес и там ее застрелил и сам застрелился. Есть, правда, версия, что его застрелили чекисты.

А Леве в конце 1932 года предложили поехать на политработу в армию на Дальний Восток. До диплома оставались считаные дни, но он не колебался. “Я солдат революции”, — любил он повторять Вильгельма Либкнехта, и это была не поза. В 1935 же году он мне писал, что хочется в Киев, но Татарский пролив мешает. Эта фраза и стала для следователя выдачей государственной тайны. По словам жены, а она умерла в войну в Самарканде, где работала посудомойкой, Лева следователей обзывал и фашистами и палачами и ему там доставалось основательно. Там он и погиб. А теперь вернемся в мою тюрьму.

Примерно через месяц меня снова вызвали, но разговор оставался старым: “На вас Сахновский…”

— Не может быть, покажите протоколы допроса, дайте очную ставку.

К чести Волчека, на подлог он не пошел. И в тюрьму меня больше не повезли. Оставили в тюрподе (тюремный подвал НКВД). Да в каком приятном обществе! Билярчик — какими глазами я смотрел на воле на этого небольшого человека с орденом Красного Знамени, полученным в годы Гражданской войны! Профессор философии и при этом герой! Львович — секретарь левоэсеровской фракции ВЦИК, чуть ли не земляк презренной Каплан. Третьим был профессор филологии, бывший боротьбист — я попал в исторический музей, если не в саму историю. А книги! У Билярчика были “Песни народов мира” (или Европы) на немецком языке. Значит, и немецкий можно подучить!

Лучше стало и питание.

Что для отца означало хорошее питание — это у нас был постоянный предмет для перешучиваний: покропленная постным маслом картошка в мундирах с луком вприкуску считалась у него неземным лакомством. А в ту эпоху, когда дедушка Ковальчук откармливал могучих кабанов, папа никогда не мог донести до них корыто с распаренной и размятой картофельной мелюзгой — непременно откладывал мисочку и для себя.

Для прогулок во дворе была построена пять на пять площадка, огороженная высоким дощатым забором. Здесь мы ежедневно прогуливались по 15 минут. И это были счастливые минуты. Дни были солнечные, и я сбрасывал одежду, чтобы хоть немного загореть. Так как надзиратель оставался за забором, я ходил по клетке на руках, не подозревая, что с верхнего этажа нас видят. И следователь потом пенял маме на мое легкомыслие: “На руках бегает и думать не хочет, что пора признаться”.

Словом, не тюрьма, а научная командировка. Правда, Билярчик держался замкнуто. А потом он в камере стал воображать, что ловит рыбу.

Третий же сокамерник был единственный украинец меж трех евреев, которых и среди начальства тоже было порядочно, — легко можно было впасть в антисемитизм, если бы я не видел множества “нечистых” и среди арестованных. А Львович учился в Швейцарии, вернулся в Россию после Февральской революции. В путче левых эсеров он не принимал прямого участия, но был в Большом театре во время съезда, и, по его словам, это был маленький шантаж, после чего Дзержинский и Спиридонова возвращались в одной машине.

Человек говорил с самой Спиридоновой, видел Ленина, Дзержинского — для этого стоило посидеть в тюрподе! По его же словам, Блюмкин чуть ли не возглавлял где-то за рубежом нашу разведку и, вернувшись в Союз, позвонил Радеку и передал привет от Троцкого. Тот, подозревая провокацию, позвонил Ягоде, и судьба этого авантюриста была решена. Такая антисоветская каша подсказывала, что нынешняя бдительность имеет основания, но… при чем здесь мы?

Скоро Волчек преподнес мне сюрприз: в кабинете сидели мои родители. Я приободрился, надо было их поддержать. Родители держались тоже довольно бодро, я лишь через много лет понял, чего им это должно было стоить! И вдруг мама ко мне обращается с недоумением: “Почему же ты ничего не подписываешь? Они (указывает на следователя) говорят, что если бы ты подписал, тебя бы сейчас же выпустили”. Я сразу вспылил: “Не лезь не в свое дело!” И не успел я опомниться от собственной грубости, как папа меня поддержал: “Нам не надо вмешиваться, он умнее нас и знает, что делать”. И заплакал. Только после освобождения я узнал, что Волчек их сам вызвал, предложил, чтобы они на меня воздействовали.

Ну, папочка, здесь ты меня окончательно изумил! Ты всегда говорил о своих родителях с такой благоговейностью, что я просто оседал от скуки. А раз и ты мог сорваться на грубость, значит, я могу любить тебя как равного! А не чтить как совершенство, тайно выискивая несовершенства. Но где же ты сам, наконец? Мне столько нужно тебе сказать!

Я погасил настольный прожектор и, встав со стула, обратил взгляд в непроглядную тьму. Когда глаз начал кое-что различать, я увидел силуэт отца на своей кровати. Задохнувшись от радости, я шагнул к нему, и он тоже приподнялся мне навстречу.

Это была моя собственная тень, сотворенная июньскими золотыми небесами. В которых тянулись несколько подсвеченных адским пламенем тучек, разлохматившихся словно отцовская борода той последней поры, когда он начал преображаться в сионского мудреца.

А за окном меня встретила колючая проволока…

Такими, стало быть, суровыми средствами отгородился от нашего двора соседский банк “Санкт-Ленинград”, на днях повесивший третью гробовую доску: в их кассовом зале выступал Иван Алексеевич Бунин. Всем хочется аристократической родословной…

Значит, и потомки Волчека клюнут на этот крючок. Это, папочка, я тебе обещаю!

Но расплакавшийся дед Аврум — этой занозе еще предстояло долго нарывать: ведь всей своей кряхтящей согбенностью он вечно выражал одну лишь усталую примиренность со всеми прошлыми и будущими испытаниями. И сам отец бесконечно изводил меня его еврейской мудростью: мы маленький народ, мы должны терпеть, терпеть, терпеть…

Но вот же и он не утерпел.

Вскоре у Волчека появились самые достоверные сведения о моем участии в контрреволюционной (и через десятки лет пробирает мороз) организации. Об этом ему поведал профессор нашей кафедры Лозовик, читавший историю Древнего мира, — добродушный человек, далекий от политики, носивший прозвище Перикл. Но так как я оставался глух к советам Волчека не ухудшать свое положение, то из чистой любезности он принялся мне подсказывать: в деканате по утрам Лозовик, с 1904 года член партии меньшевиков, притворно порвавший с нею в 1918 году, вел со мной контрреволюционные разговоры и таким путем вовлек меня в контрреволюционную меньшевистско-троцкистскую организацию. По его поручению я должен был создать боевую террористическую организацию для убийства Косиора и Постышева и с поручением справился — далее в списке шли мои друзья и коллеги.

Через тридцать с лишним лет наша родственница, бывшая монашенка, Мария Ивановна Ковальчук, она же баба Маня, рассказывала нам анекдот-быль в том же духе. В 1937 году арестовали, а затем уничтожили весь монастырь. Мария Ивановна, на ее счастье, в это время была у больной своей матери, а позже ей передавали о допросе восьмидесятилетней монахини Доманьи: “Вы в подполье работали”. — “Никогда я в подполье не спускалась, старая я. А за картошкой Паша лазила, она моложе”.

Баба Маня и в свои за девяносто не дожила до отрешенности: ее бессмертие всегда было при ней. Перестреляли всех ее сестер — так при Ироде и не такое бывало. Скрюченная, словно вырезанная из корневища каким-нибудь Коненковым или Эрьзей, улыбаясь, она вспыхивала юной радостью. Такая улыбка на твоем лице, папочка, всплывает у меня только из самой детской памяти…

Когда же ты потерял эту улыбку?!.

Такое обвинение меня просто повеселило — Лозовик террорист! Этакий Савинков! Вот посмешу друзей!

— Но поймите, что это для вас хуже. Если вы не признаетесь, а вас разоблачат, вы пойдете под суд, и без всякой пощады. А если признаетесь, мы вас тут же выпустим. А Лозовика вышлют на три-пять лет в Алма-Ату, и делу конец, — намек, возможно, на Тарле.

Но я оставался глух ко всем его призывам.

— Тогда подумайте, — и меня снова отправили в тюрпод.

Мои сокамерники, однако, ничему не удивлялись. А может быть, боялись и провокаций: слишком уж я, петушок неоперившийся, откровенно рассказывал о своих делах. У меня тоже романтизм постепенно выветривался. Лозовик никак не мог этого придумать — значит, все идет откуда-то извне. Так откуда и зачем? Изучив немного юридические нормы, я потребовал очной ставки с Лозовиком. И мне ее любезно предоставили. Мне запомнился маленький, кругленький человечек по фамилии Борисов, но это, видимо, был псевдоним. За столиком в стороне сидел Лозовик. В чистой серой туальденоровой рубашке, выбритый, он выглядел довольно спокойным. Я поздоровался и уселся против него. Разговор начал Борисов:

— Мы все-таки не хотим доводить до очной ставки и надеемся, что вы образумитесь и сами все расскажете.

— Мне рассказывать нечего, я просто не понимаю, что все это означает.

— Тогда вы рассказывайте, — обратился Борисов к Лозовику.

Тот молчал, спокойствие с его лица сползло. Тогда Борисов начал задавать ему “наводящие” вопросы, и Лозовик отвечал односложным “да”. Я же продолжал все отвергать, утверждая, что и сам Лозовик ни в каких организациях не состоял. Лозовик же подтвердил и то, что он мне поручил протаскивать контрреволюционную троцкистскую контрабанду (ходкое тогда слово в науке) в лекциях и диссертации.

— А к какому времени относится диссертация?

— Ко времени Крестовых походов.

— Какой же может быть троцкизм в XI — XIII веках?

Лозовик молчит. Тогда свою “эрудицию” стал проявлять Борисов.

— Вы ведь там пишете о крестьянах? — обратился он ко мне. — Вот видите, видите — троцкисты же говорят, что крестьяне единая реакционная масса, а вы хотели доказать, что они всегда были реакционными. Так? — обратился он к Лозовику.

Тот что-то пробурчал утвердительно. Именно пробурчал, ибо вид его становился все более жалким. И тут я не выдержал и бросил ему дерзкое:

— Напрасно Горький говорил, что слово ЧЕЛОВЕК звучит гордо!

— А, вы хотите показать, что знаете Горького?

— В этом никто не сомневается, а вот знаете ли вы…

Я почувствовал, что теряю самообладание, но вид Лозовика меня тут же утихомирил. По лицу у него потекли слезы.

— Вот оно, твое лицо бандита, террориста! — начал орать на меня Борисов, перейдя на “ты”. — Мы тебя загоним туда, где Макар телят не пасет! Смотрите, даже здесь заставляет плакать честного человека. Повернись сейчас же лицом к стенке!..

— Какая же это будет очная ставка, если я спиной буду сидеть к нему?

“К нему” я произнес с таким подчеркнутым презрением, что Лозовик заплакал навзрыд. Но повернуться к стене все-таки пришлось. В кабинете у Борисова были еще сотрудники, которые меня “брали”: Хаит (или Хает), а фамилия другого была русская, хотя он был с явно выраженным еврейским лицом. Они свободно расположились на черном диване и стали пикироваться со мной: подумаешь, мол, какой! Не таких обламывали! И все с издевкой, с местечковыми хохмами (тогда указаний Сталина о применении пыток еще не было). Я старался придать себе равнодушный вид, но на душе становилось все тревожнее: террор, агитация… И такой заведомо невинный человек это подтверждает. Ничего, будет суд, мелькало в голове, там я все разоблачу. “И подымется мускулистая рука рабочего класса!..” Но то ведь против царизма…

И снова, распалившись, я начал угрожать следователям судом.

— Вот вы себя и выдали! Хотите захватить власть и с нами расправиться.

Это Борисов. В отличие от Волчека, он был более наглым и циничным.

— Нет, это наша партия, коммунистическая, во главе со Сталиным, с вами расправится за все это!

Хотя здесь я слукавил: после голода 33-го я уже знал Сталину цену. И когда мне потом рассказывали, что впоследствии Борисова на носилках выносили от следователя, я без всякого злорадства подумал: вспоминал ли он мои слова? Нет, я не был пророком — напротив, меня спасала наивность. Впитанное с детства презрение к местечковому “мусер” (доносчик) тоже спасало меня от провокаций, в которых запутывались мудрые и разумные. Я и в камере все это рассказал, но никто не осмелился комментировать. И мне стало стыдно, что я Лозовику нагрубил.

А я, к своему ужасу, почувствовал, что мне мучительно жалко уже не родного отца, а неведомого мне Перикла-Лозовика. Особенно добила меня его чистая туальденоровая рубашка — старался, обряжался в этот немаркий сиротский цвет… Дочиста брил свои одутловатые щеки, как будто можно сохранить приличный вид, когда тебя остригли под ноль… Одышливый отечный Лозовик сидел передо мной, развесивши простодушные губы, а отец гордо парил над ним, словно молодой орел. И жалости нисколько не внушал — как можно жалеть орла, даже и с каторжной стрижкой? А Волчека в этой картине было вообще не разглядеть, лысоватый он или жестко-кучерявый, как проживающий у нас на лестнице ризеншнауцер.

Потекли снова однообразные дни. Но однажды, возвращаясь с прогулки, я увидел у дежурного газету в черной рамке (он тут же ее перевернул). “Все, кого-то убили, значит, начнутся массовые расстрелы, как после убийства Кирова”. С этой вестью я и пришел в камеру. Но особой паники это уже не вызвало, хотя все считали, что будет именно так. Усталость и упадок духа делали людей безразличными. Но вечером я прямо спросил Волчека: “Почему черная рамка в газете?”

— Умер Горький, — ответил он спокойно.

Вскоре меня снова перевели из тюрпода в одиночную и в “вóроне” возили на следствие. Иван Иванович приносил книги, а когда уставали глаза, я начинал разрабатывал маршруты по Крыму и Кавказу после освобождения: оставалось меньше двух месяцев до окончания следствия. Или воспроизводил в памяти дом за домом в родной Терлице, перебирал все, что помнил о домашних…

Во время очередного допроса всплыл новый свидетель обвинения — доцент Перлин, которого я совсем мало знал. Перлин читал историю русской литературы и считался “властителем дум”. Внешне интересный, он получил в НКВД прозвище Евгений Онегин. Что я с ним имел общего или он со мной? И еще умный, остроумный человек! Я сразу потребовал очную ставку. И вот кабинет следователя Грозного — длинный, узкий. Следователь за столом против окна, сбоку Перлин без своей вдохновенной шевелюры. Он сидел совершенно убитый, от былого блеска и признака не осталось.

Я сел напротив, невдалеке мой попечитель Волчек. Я не мог смотреть на Перлина, горько было видеть этого некогда гордого человека. И в глаза бросились уж больно тонкие колени Грозного. Как стрекоза, а еще… Грозный, видимо прочитал на моем лице иронию и с ходу стал кричать: “Не увильнешь, все тебе докажем!..” Я молчал, стараясь сохранить хладнокровие. И повторилась комедия с Лозовиком. Перлин сам не говорит, а только поддакивает: “Да, вовлек, поручал, а он меня информировал, что террористическая группа создана”.

— Может, у вас вопрос к Перлину?

О чем спрашивать, когда все сплошная ложь? Но что-то же надо. Вот и спрашиваю: когда, где? И получаю “точные” ответы. Не удержался и снова стал грубить, и снова меня посадили спиной к Перлину. Слышу всхлипывания, а меня злость разбирает: надо же такое выдумать!

— Пойдемте.

И Волчек повел меня в кабинет Брука. Началась тройная обработка. Кто увещевал, кто угрожал, но я уже успел взять себя в руки: “Выдумка, и не знаю для чего, дайте только до суда добраться”. (И подымется рука!..) Среди препирательств пришел Грозный.

— Перлин просит, чтобы вас оставили с ним один на один, заверяет, что тогда вы все подпишете. Согласны?

Я обрадовался. Лицом к лицу хоть выясню, зачем это все. Я пошел впереди, Грозный, Волчек — сзади. Рывком я отворил дверь, но тут же оба меня схватили за руки и потащили назад.

— Ага, подлец, — закричал Грозный, — хотел остаться с ним с глазу на глаз, чтобы задушить его и замести следы!

— Но вы же сами предложили мне такую встречу…

Ни разу за все время заключения я не был так обескуражен. Уж такая провокация!.. А Перлин! И еще более обидно за славных чекистов и за государство, которое они обманывают. Однако я верил, что государство еще так их тряхнет, что зазвенят значки на их гимнастерках. Но в 70-е годы я вновь просматривал газеты тех лет и еще больше убедился, что мне повезло 3/III-1936 г. Мне посчастливилось не участвовать в палачествах.

Папочка, неужели ты и в аду так считаешь? Что даже за участие в истории не стоит платить участием в палачествах? Что даже бессмертие не стоит слезинки Лозовика? Почему же ты молчишь?.. Батько, где ты, слышишь ли ты?!.

И он услышал. Раздался робкий стук в дверь.

“Входи, входи!” — крикнул я осипшим голосом, и дверь отворилась. На этот раз он явился в каком-то балахоне. “Кого ты зовешь?” — послышался испуганный голос жены, и тут же вспыхнул верхний свет. Она была все в той же синей ночной рубашке.

— Ты уже два часа что-то бормочешь… — На ее розовой полной щеке отпечаталась головка акулы: она любит подкладывать под голову декоративную подушечку с вышитыми рыбками. — Ты с кем разговаривал?

— С преисподней, — после долгой паузы ответил я. — Жаловался на свою незадавшуюся жизнь.

— Ну, поехал, — с облегчением махнула она полной рукой. — Сейчас заварю тебе пустырник.

Она хотела улизнуть, но я ее остановил:

— Подожди, ты что, серьезно считаешь, что мне не на что жаловаться?

— Конечно. — Она не желала принимать меня всерьез.

— Ладно, тогда не обо мне. Представь: в какой-то советской дыре одаренный пацан мечтает о великих свершениях. Ну там — о космосе, о борьбе с молниями и всяком таком. И вот он учится лучше всех, блистает во всем, и все эти космосы и грозы его ждут с распростертыми объятиями, его туда, можно сказать, завлекают. А потом какая-то канцелярская крыса говорит: нет, все троечники нам годятся, а Каценеленбогенов нам не надо, пускай этот умник занимается производством… Ну, скажем, авосек. Это трагедия или нет?

— Они больше потеряли, чем ты. Ты и больше их всех зарабатываешь, и квартира у тебя больше, и уважали тебя всегда больше всех. У тебя и дети получше многих… И лучшая в мире жена.

— Я не о себе, я о том пацане. Его тоже авосечники считают почти что гением. Но он не гений, не Колумб. Он только первоклассный капитан каравеллы в эскадре Колумба. Но в эскадру, в бессмертие его не берут. Потому что в стратегические направления чужаков пускать нельзя. Его берут только инструктором на лодочную станцию. Это как?

— Какая лодочная станция, ты же всегда занимался наукой! И сейчас преподаешь математику!

— Сейчас я служу гувернером из бывших в купеческом доме. Обучаю недорослей красиво кушать, кланяться… Для тебя ведь все наука, все заумь. Но в ней можно покорять небо, а можно подметать улицы, и я…

— Все, я больше слушать эти глупости не хочу! Я завариваю пустырник, а завтра мы обо всем поговорим.

В конце концов я покупаю право на уединение ценой стакана горячей цикуты — только немножко почитаю, чтобы успокоиться.

Вскоре меня вновь перевели в тюрьму, в ту же одиночку. Любимое выражение следователя: “Тут тебе не университет, тут думать надо!” Просветившись за дни пребывания в тюрподе, я решил написать жалобу прокурору по надзору. И вскоре меня повели в какой-то кабинет, где меня очень предупредительно принял прокурор Диковский, — я даже высыпал больше, чем собирался. От прямых обвинений следователей я воздерживался, но все время выражал недоумение поведением Лозовика и Перлина. И моя окончательная просьба была: очную ставку с Лозовиком и Перлиным в нормальных условиях. Диковский пообещал, и вскоре у него в кабинете состоялась встреча. Обстановка тут была совсем иная, и Лозовик был значительно спокойнее, и я сдержаннее. С разрешения прокурора я ставил ему вопросы, а он отвечал. И почти от всего — боязливо, осторожно, но отказался. Будучи человеком честным, но в политике недалеким, он стал жертвой шантажа.

Забегу вперед. Осенью 36-го наш этап в Котласе передавали с железнодорожного этапа на пароход. Вызывали по фамилиям. Ко мне подошел молодой человек и спросил, откуда я. Я сказал.

— Тогда я вам могу передать привет от Лозовика.

— От Лозовика? Лучше бы вы его там придушили, — ответил я сгоряча.

— Напрасно так говорите. Ему сказали, что вы ни в чем не хотите признаться по своей молодости и глупости и как нераскаявшегося врага вас расстреляют. Вот его и уговорили дать против вас показания и этим спасти вас. Мол, по молодости лет дадут вам три года ссылки, куда-нибудь в Алма-Ату или Фрунзе, а потом вернут в Киев. А может, и совсем выпустят. И он поддался на эту удочку, а там уже тянули с него. После первой очной ставки он в камере свалился на кровать и прямо навзрыд плакал: “Что делать? Что делать?”…

Однако вернемся к тюрподу. Итак, я ликовал. Лозовика увели, а Диковский меня еще больше приободрил. Так что можно снова мечтать о доме и путешествиях. И моей маме прокурор говорил то же самое: “Скоро увидите сына”. И я стал ждать этой минуты. Не терпелось, но бог милостив. В камере появился чудесный сосед — Логунов. Старый эсер, посидевший в царских тюрьмах и ссылках, окончивший математический факультет в одном из немецких университетов. После революции он порвал со своей партией, но никогда не отказывался от своих взглядов и даже не признавал марксизма в математике. У нас с ним тоже начались перепалки. Как-то я недостаточно уважительно отозвался о Михайловском и как ожег человека.

— А вы читали Михайловского?..

— Нет, я читал Ленина о Михайловском, этого достаточно.

Впрочем, в остальном это не мешало нам жить в мире и дружбе. Он уже был наслышан, что многие преподаватели и научные работники оговаривают друг друга и самих себя, и это его просто шокировало:

— Мы себя так никогда не вели!

Наконец пришел долгожданный день! Меня повезли на Институтскую. Это было начало августа, теплый, солнечный день, через щель в дверях я различал даже людей в белых костюмах и представлял, как я тоже сейчас пойду домой. Пешком, чтобы насладиться свободой. Притом сначала по Крещатику к друзьям. “Выпустили?” — скажут. “А вы думали!” Родители, конечно, поругают, что я не сразу к ним, но ничего, простят, такое событие! С этими мыслями я въехал во двор наркомата, и повели меня в совсем незнакомую комнату. Там уже сидел человек. “Вас на освобождение вызвали?” — беззаботно спросил я, и он на меня странно посмотрел: “Какое освобождение?” Он оказался работником Осоавиахима с завода “Ленинская кузница”. Утром пришел на работу, и его заграбастали.

— И многих забирают, — закончил он.

Вид у новичка был неважный, и я постарался его успокоить: мол, ничего страшного — я, например, полгода посидел, и выпускают. Но тут меня вызвали. Повели по совсем незнакомым коридорам и ввели в обычный кабинет. Здоровый мужик мне сразу подал небольшую, тонкую (как папиросная) бумажку и пробурчал: “Читайте и распишитесь”. Я не стал читать начало, догадываясь, что там всякие обоснования, и сразу начал искать внизу заветное “освободить из-под стражи”. “Что это, не вижу…” Я бегло просматриваю все строчки. Нет такого. Тут мужик уже заорал: “Читайте и распишитесь!”

Я будто проснулся. Читаю: “Постановлением Особого совещания при НКВД СССР за контрреволюционную троцкистскую деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет”. Стало не по себе. Но я быстро овладел собой. Сотрудник протянул мне карандаш, и на обороте по диагонали я через всю бумагу расписался. Так-так-так… И не покажу тебе, свинья, что я расстроился.

— Поедете на Воркуту, — добавил он.

Позже мне объяснили, почему на меня гаркнули. Некоторые осужденные устраивали скандалы (все-таки либеральное время было): рвали постановление, не подписывали... Но по дороге в ожидалку я все думал: что я скажу тому, из “Ленинской кузницы”? Обманул ведь человека…

К счастью, его уже не было.

И вот тут я лишился дара речи. В страшную минуту, когда собственная жизнь, собственное бессмертие катится под откос, вспомнить о совершенно незнакомом человеке, которого по нечаянности ввел в заблуждение, не могущее иметь никаких серьезных последствий, — и почувствовать облегчение от того, что не пришлось смотреть ему в глаза!.. Папочка, да ты же просто великая душа! Ты столько лет нажимал на скромность и порядочность, что развил во мне прямо-таки неприязнь к этим дюжинным добродетелям: ни Пушкин, ни Эдисон не могли ими похвастаться. Запускают ракеты в космос и создают гениальные симфонии не эти серенькие туальденоровые подружки. Но ты-то был не просто скромный и порядочный чеховский интеллигент, под которого ты начал косить в каратауском свете, — ты был СВЯТОЙ. Это и есть твоя трагедия — святой без подвига. И даже без подвижничества. Святой должен служить своему божеству, а твои боги тебя отвергли.

В Лукьяновке снова огорчение — увели Логунова. Так хотелось с ним поделиться! А главное, показать, что я, большевик, тоже могу спокойно принять приговор. Слово “меньшевик” несло в себе для меня оттенок расслабленности, а может и трусости (боятся революции, страшатся диктатуры, а ведь она повивальная бабка каждого нового общества). Эсеры же, без сомнения, мужественные люди, но вот ход истории плохо понимают. Как до тринадцати лет я твердо верил в каждое слово из Талмуда и Библии, так теперь я верил каждой книге, газете, журналу. Так что после приговора тем более надо доказать, что ты твердо стоишь на большевистских позициях!

По дороге в тюрьму я уже строил новые замки — из воздуха, разумеется. “Ничего страшного, все равно освободят. Зато увижу еще, что такое этап, пересылка, посмотрю Север — будет еще больше, что рассказать. И отпуск, наверно, увеличат...” И, проглотив вечернюю баланду, улегся спать. На сон я не жаловался все полгода. И вдруг слышу, открываются двери. Быстро хватаюсь за очки. В камеру вставили человека в полувоенном костюме. Вид не очень бодрый, но об этом не стоит уже и говорить. Звякнули засовы, а он все оглядывается.

Надо человека приободрить. Спрашиваю, откуда. Из Сталина, предоблпотребсоюза. Михайлик. Бог мой, неужели это прокурор по делу СВУ? СВУ — это Спилка вызволения Украины — Союз освобождения Украины — так называли подпольную организацию украинских националистов, осужденных в 1929 — 1930 годах. Там были видные академики и профессора, но запомнилось только, как в пасмурный день студенты демонстрировали свое возмущение напротив польского посольства, будто бы помогавшего “вызволенцам”. Кто-то даже камнем размахивал, но милиционер его остановил. Читал я тогда же и речь прокурора Михайлика.

Право, неплохо, что меня не освободили. Сколько еще таких уникумов я увижу за два-три месяца! Родители?.. Да что, собственно, — квартира есть, работа есть, не такое переживали. К сожалению, к стыду, во многих из нас была частица Макара Нагульнова. “Ничего, переживут. А как до революции люди уходили в ссылку? А на Гражданскую войну?”

Однако гость был опытнейшим юристом и тюремщиком и, при всем моем внимании к нему, оставался нем как рыба. Ночью меня увели. Жалко было уходить, но служба есть служба. Привели в большую камеру общего корпуса. А знаете ли вы, что такое новый человек в камере? Нет, не знаете, и не дай бог вам это узнать. Достаточно, что я вам скажу: это гость с другой планеты — и самый желанный гость. Это ТАСС, это новые “параши” (так называли тюремные и лагерные легенды), это свежая струя в однообразной жизни, это надежды на хорошие новости — но это и разочарование: все приводят и приводят. Так что, когда меня вставили, почти все немедленно подняли головы. Прихрамывающий староста указал мне на кровать. Любопытные сразу начали расспрашивать, кто и откуда. Другие заворчали: утром узнаете. Кровати стояли по две скованные, и я принялся стелить. Это было все то же либеральное (как любил выражаться НЕКТО — “гнилой либерализм”) время, с подушками, простынями, одеялами… И вдруг окрик: “Куда подушку кладешь?” Я недоумеваю. Голос повторяет: “Подушку в ноги клади! Может, ноги тебя отсюда вынесут еще, а голову клади на полено — она же тебя сюда завела!” Беззлобная шутка как-то успокаивает.

— А свет чего не тушишь? — раздался другой голос.

— Ставь табурет на стол и лампу выкрути, — советует третий.

Я сначала заколебался, но быстро сообразил: разыгрывают, свет должен гореть всю ночь. И улегся. “Народ, видать, неплохой, — думал я, засыпая, — будем жить”. И утром сразу проявил инициативу и, кажется, этим заслужил симпатию: сам вызвался вынести парашу ведра на четыре-пять. Не без задней мысли — осмотрюсь, где я. А потом пошли знакомства, разговоры. Интересное, не интересное — нам все годится. Один когда-то стоял на карауле в Зимнем дворце и видел, как фрейлина дала шлепка расшалившейся царевне. Другой в 20-х годах участвовал в оппозиции и даже был арестован. Но что за арест это был: обеды приносили из ресторана, разговоры между собой велись самые откровенные, а потом он написал заявление о выходе из оппозиции, и его сразу выпустили. К слову сказать, чаще всего вступали в оппозицию только для демонстрации своей оригинальности, независимости, а в сути споров слабо разбирались. И Троцкий привлекал яркостью личности, а в Сталине видели выскочку.

Ксендз Кшесинский был несколько замкнутым человеком, но от разговоров не уклонялся. Он в камере исполнял все положенные молитвы, и никто никогда не подтрунивал над ним. Единственное, чем его донимали, — как он обходился без жены — эта тема всюду самая интересная. Он не обижался, а деликатно уклонялся от ответа. Сигизмунд Сигизмундович неплохо играл в шахматы. Играть запрещали, но мы из хлеба делали фигуры, на бумаге чертили доску и незаметно играли. При обысках фигурки прятали в пружины кроватей. Время от времени устраивали матчи, и мы с ним всегда выходили победителями. Потом начинался поединок между нами. При этом ставилось условие: если он выиграет, я кричу: “Бог есть, бог есть!”; если он проиграет, должен он кричать: “Бога нет, бога нет!”

Милый папочка, но почему же ты прежде не рассказывал, что когда-то предавался такой прелестной дурости? Ведь даже когда мы сделались вполне взрослыми, ты не просто избегал разговоров о самой приятной стороне нашей жизни — о женщинах, но даже скромное приближение к скоромному, казалось, причиняет тебе непритворное страдание. А упоминание о религии сразу подводило к кострам инквизиции и преследованию раскольников — уж больно пафосно. У нас же все полагалось обсуждать с юморком. Вот мы понемножку и перестали обсуждать с тобой и серьезное и приятное. И этим еще сильнее сгустили то одиночество, в котором ты доживал свои последние годы. Но я не решаюсь обвинить и нас: жизнь и без пафоса достаточно мрачна. Только зачем же ты прятал от нас самые обаятельные стороны своей натуры?..

Впервые я здесь столкнулся и с растратчиком, молодым инженером-строителем. Ни одного вечера без ресторана! А какие счета он оплачивал! Слушайте и завидуйте! Он не осмеливался сказать открыто, но получалось: хоть есть за что посидеть, не то что вам. На ресторанах он и попался, ему даже предъявили копии счетов. А где брал деньги? Тут таилась другая сторона его гордости. Он строил под Киевом танкодром. И пусть попробуют проверить, вложил он десять тонн цемента или восемь. Хоть ломай! “Накося — выкуси! — получалось у него. — И там, в лагерях, я тоже буду инженером, а вы будете вкалывать”. Нет, он к нам относился даже с некоторым уважением, но… “странные вы люди”.

Из этой камеры я скоро попал в пересыльную, где наконец увидел нары, — тоже ведь романтика. А то гнилые либералы ягодовского толка предоставляли нам отдельные кровати с матрацами и простынями. Большинство тут составляли рабочие швейных и обувных фабрик, бывшие местечковые портные и сапожники, активные участники революции и Гражданской войны в масштабе своего местечка. Потом они сделались пролетариями, вступили в партию и считали себя крупными политиками. Эта претенциозность, мне кажется, и привела большинство из них в оппозицию. И к “ученым” тут тоже относились с полным презрением:

— Как это можно наговаривать на себя?

Сами они с оппозицией порвали, и нечего тут выдумывать. Самое простое снова оказывалось самым надежным. Правда, рабочим и жизненные трудности более привычны и потому не так страшны.

На пересылке я узнал о столкновениях между уголовниками и каэрами (контрреволюционерами) — слово “политический” было запрещено. За день до моего прихода уголовники пытались ограбить каэров, но получили отпор. Отличился в драке польский шпион, здоровый парень, загнавший их в угол и основательно понадававший им. Отец его был рабочим в Варшаве. Сам он после гимназии поступил в школу разведчиков, и эта работа ему очень нравилась: “Весь мир посмотришь и не так уж рискуешь. Попадешься — выменяют”. У нас он работал токарем в МТС, и один из его агентов провалился и его выдал. В камере смертников он сидел с совработником, осужденным за растраты и прочие бытовые красоты, и в ожидании расстрела поляк кое-что о себе рассказал. И сокамерник донес на него, думая этим заработать помилование.

— Вообще, — говорил этот парень возмущенно, — ваши не соблюдают никакой этики. С нами должна бороться только контрразведка, и так везде, а у вас любой — разведчик, хоть и не его дело, а выдаст.

Потом его вызвали к наркому, и Балицкий обещал сохранить ему жизнь, если он раскроет всю сеть, но он отказался. Тогда тот стал его убеждать как сына рабочего. “А вы почему сажаете рабочих? — будто бы сказал он Балицкому. — Вон сколько понасадили после смерти Кирова”. В Польше он был на похоронах убитого польского министра, кажется Котса, и кто-то из рабочих сказал: “Вот бы почаще министров убивали, мы бы на похороны ходили и не работали”. Это услышал полицейский и толкнул болтуна: “Чего разговорился, смотри мне!”

— А у вас что бы за это было? — закончил он.

Несмотря на всю незаслуженную тяжесть нашего положения, никто его не поддержал, хотя парень и располагал к себе. О своей профессии он говорил как о самой обычной, только интересной.

Занимательной была эпиграфика в пересыльной. Писали кто чем мог: огрызками карандашей, кончиком сапожного гвоздя. Прежде всего, фамилии и адреса. Это не из тщеславного желания оставить по себе память: глядишь, прочитают знакомые, узнают, куда выслали, может, до родных дойдет. Но были и философские сентенции типа “От тюрьмы и от сумы не зарекайся” — мы и не зарекались. Вот явный пессимист: “Будь проклят тот отныне и до века, кто думает тюрьмой исправить человека!” Но с ним спорит оптимист: “Тот не человек, кто в тюрьме не сидел”. Браво! Именно мы — люди. И стараемся потешаться, глушить глубоко запрятанную тоску. И получается неплохо. Хоть и ни за что, хоть и от своей власти, но я должен быть таким, как ОНИ.

И вот нас повели гурьбой на последнее свидание. Небольшая комната, разделенная двумя барьерами на расстоянии примерно метра один от другого, и между ними расхаживают два надзирателя. Каждый из нас старался протолкнуться первым, чтобы попасть прямо к барьеру. С другой стороны хлынули женщины. И какое это было ужасное зрелище! У многих на руках дети. Завидев мужей, сыновей, все начинали навзрыд плакать. Один старался перекричать другого, чтобы его услышали. Надзиратели утихомиривали. Наконец я приткнулся в самый уголок и стал высматривать маму. Заметила и она меня и протиснулась вперед. На лице полное спокойствие, ни слезинки. Мой вид тоже действует на нее умиротворяюще.

— А теперь запомни и передай… — я назвал своего лучшего друга.

И я прокричал ей, что на меня и на него показывали Лозовик и Перлин, и чтобы он не верил, если ему подсунут мои “показания”. В 1941 году, когда вернулся, я узнал, что мама все передала, как я ей говорил.

Не сказать ни слова, чем кормили, что там за баланда была такая, и не пропустить ни одного человека — это по-отцовски. И в прощальном перекрикивании с матерью помнить прежде всего о друге — тоже узнаю брата Яшу.

В тот же день нам вручили передачи. Я получил целый мешок, и на другой день нас повезли к поезду. Не хватало “черных воронов”, и мою группу повезли в открытом грузовике. Хотя и накрапывал дождик, но было хорошо. Видеть зеленый Киев, любимый город, где я по-настоящему осознал себя… Тоски не было. Поживем — увидим. Сгрузили нас на площадке возле железной дороги. Набралось порядочно. Кругом конвой, собаки. “Присесть на корточки!” — приказ. Все выполняем. Хорошо быть мальчишкой! Никаких мыслей о несправедливости, о поломанной научной карьере, о будущем. С любопытством рассматриваю тех, кто сидит рядом на корточках, оглядываю конвой, собак — интересно.

В вагоне настроение поубавилось. Нравилось, что назывался вагон “столыпинским”, — отзвук революции. Но уж больно густо нас набили. Это обычное купе, жесткое, но с решетками на окне и на дверях. И нас там человек двадцать. Но как тронулся поезд, стало, как всегда, свободней. Кто сидит на скамейке, кто на полках, кто на корточках на полу. Знакомимся и становимся друзьями. У самых дверей грузный мужчина с козлиной бородкой. Сразу видно — оптимист.

— Меня спрашивают, за что посадили, — я говорю: за бородку. Говорят, похожа на клинышек Троцкого.

И басовито смеется, хотя многим еще не до смеха. “Хорошо, когда кто врет весело и складно”. Ох, как жаждет душа этой разрядки! Фамилия оптимиста — Ладонюк; у него больное сердце, и он сел около дверей с решеткой, где воздух посвежее. Я забился на полку и сижу на корточках. Ничего, к ночи можно растянуться на полу, под скамейками. Обширен божий мир. В большинстве здесь рабочие, но ко мне они расположены: я не подписал на себя ничего. Подписавшие остались ждать суда. Через пару лет, уже на Воркуте, я узнал их финал. После процесса над Зиновьевым, Каменевым и КО они поняли, что шутки плохи, и стали отказываться от своих показаний. В феврале 1937 года приехала военная коллегия, и каждому на час дали огромный том обвинительного заключения. На суде каждый говорил, что отказывается от прежних показаний, и приговор был — расстрел.

А ты, значит, уцелел, как Абрамушка-дурачок… Самое простое и впрямь оказалось спасительным. А человек не может не боготворить то, что спасло ему жизнь. Меня же простота погубила, и, стало быть, я должен ее демонизировать…

Итак, мы перезнакомились, беседуем, кормимся, а сидор у каждого порядочный, и словно уж и не тесно. Можно ноги распрямить и даже полежать. Кто о себе рассказывает, кто анекдотом пробавляется. Хорошо! Зато на следующий день разгорелся скандал. Ладонюк разговорился ночью с молодым конвоиром, пареньком с симпатичной детской мордочкой, и рассказал о себе: рабочий-полиграфист, участник революционного движения ни за что ни про что едет в места не столь отдаленные. А паренек утром пристал к своему суровому комвзводу: что же это делается?! И мы слышали через дверь угрозу: “Приедем в Архангельск — сдам тебя куда надо!” Тут одни стали говорить, что не надо было парня будоражить, пропадет теперь, другие считали, что надо, — пусть знают, кого везут.

Из дальнейшего пути мне запомнился только Ярославль. Солнечное морозное утро — побегать бы на свежем воздухе, но что-то и мысли не было такой. Мы радовались, что конвоиры по нашей просьбе купили нам вареного картофеля. А еще где-то к нам присоединили небольшую партию зэков с канала Москва — Волга, освященного самим Горьким. И я нашел одного из этих героев, потчевал его из своего сидора, а он мне расписывал свою геройскую жизнь: Гражданская война и прочее такое возвышенное, а я хлопал ушами — чтобы на второй день разглядеть заурядного уголовника. Большинство из них мастаки сочинять.

Тогда я впервые услышал о существовании политизоляторов для особо видных заключенных — в Верхнеуральске, в Орле… Режим там был завидный. Неплохое питание, большие библиотеки и свобода общения в течение дня. Передавали о бесконечных дискуссиях между меньшевиками, эсерами, троцкистами, бухаринцами и прочими. Не обходилось и без злорадства. Троцкисты читали вслух бухаринцам из “школы молодых”, так называли учеников Бухарина, статьи из журнала “Большевик” 1926 — 1927 годов против троцкистов. Споры доходили до самого большого накала, как и до революции, когда один мудрый надзиратель сказал им: “Вспомните мои слова, господа: когда вы придете к власти, вы друг другу горло перегрызете”.

Были тут какие-то особые моральные и волевые качества, независимые от политических взглядов? Или за взгляды эти уже было слишком дорого заплачено? Что же держало этих людей в стороне от жизни страны?

Еще вчера я на эту “жизнь страны” только бы хмыкнул: ловушка для простаков. А мы, умные гордые люди, живем по принципу “вы меня цените — и я вам служу, вы меня отвергаете — и я вас отвергаю”. Но теперь я с адской отчетливостью понимал, что не беспомощному и мимолетному презирать могучее и бессмертное. Мы, удалые красавцы, внезапно обнаружившие у себя на ахилловом сухожилии черную метку отверженца, отказались от служения бессмертному только потому, что за него нужно было платить унижениями. Но дружественное послание из ада открыло мне с полной ясностью: история — это созидание бессмертия, отказаться от участия в ней означает заведомо обречь себя на тлен и ничтожество. И я глушил тоску по историческому служению байроническими сарказмами, а брат — водкой и ухарством.

Самое простое и надежное — сохранить бы элементарное достоинство — для нас и оказалось самым коварным: достоинство мы сохранили, а бессмертие профукали.

Запомнились палатки в архангельском пересыльном пункте; удивляла бесконечно меняющаяся погода: то синее небо, то черные тучи и проливной дождь (в Киеве такого не бывает). Живо запомнился поход в баню: странные для нас деревянные тротуары и приятное чувство “прогулки” через город — в строю, под конвоем, но все очень культурно, без окриков и назиданий. Всматриваешься во встречных — что за люди такие особенные, что им позволяется свободно разгуливать? И думаешь, что и тебя рассматривают и, наверно, гадают: что-то не похожи на преступников…

Но что особенно запомнилось — газета “Правда” с двумя портретами на первой странице, Ежова и Ягоды: Ягода назначен наркомом связи, а Ежов — наркомом внутренних дел. Наконец-то разобрались, что творит это чудовище Ягода! Зачем тогда и ехать на Воркуту — государственные средства зря тратить! Тем более что навигация уже заканчивалась. Приятно было ходить среди палаток и ловить “параши”: скоро-де разберутся! Появились и первые сплетни. Активистка киевской швейной фабрики ушла на ночь к уголовникам. Ее коллеги, знавшие ее мужа, стали утром ее упрекать. Но женщина публично заявила, что так она лучше сохранится для мужа. Жизнь — это шире, чем заключение, хороший здесь выглядел еще лучше, плохой — еще хуже.

Запомнилась поздняя посадка на пароход. Мне досталась даже койка, другие оказались в трюме. Какое-то повышенное возбуждение было: все-таки увозят. Однако скоро и это улеглось. А при выходе из Белого моря началась страшная качка, считаные люди остались на ногах, почти всех рвало. Я лежал полумертвый. И несколько раз ко мне подходил мой новый знакомый Вася Дронов. Киевский инженер, сын днепропетровского рабочего, друга Петровского (пред. ВЦИК, депутат царской Думы!), он расхаживал по всему пароходу, совершенно не подверженный морской болезни. Посмеивался над нами и в шутку добавлял: там и конвой валяется укачанный, разоружить бы его и заставить капитана повернуть на Норвегию. Однако никому даже в шутку не хотелось слушать такое. Говорили, что заключенные с Соловков когда-то сбежали туда на плоту, — так то были заключенные, а мы… временно прогуливающиеся.

Какое счастье было увидеть рейд Нарьян-Мара! Солнечное утро, тихо, вдали деревянные домики небольшого городка. А тут еще подфартило купить бутылку рыбьего жира. Глаза укреплять. Благолепие! Вскоре нас перегрузили на баржу, а там в трюм — и устраивайся как можешь. Начинала усиливаться борьба за существование: каждый ищет место поудобнее, да еще с хорошим соседом. Я тоже не отставал, но скоро понял: что-то унизительное было в этом — вырывать место у товарища. Урки, строгие к чужим слабостям, называют это “дешевить”. “Пей до дна!” — сказал я себе. Не умрешь, наоборот — еще больше закалишься. И этому правилу я остался верен до последнего лагерного дня. И очень часто блаженствовал на сосновых ветках под нарами. Никто на тебя не в обиде, никто не толкает — кум королю и сват министру.

Папочка, так это же мы от тебя и усвоили — не дешевить, не пробиваться туда, куда тебя не пускают. И это же нас и сгубило. Ты отказался грызться за место на нарах — мы отказались грызться за место в вечности. Дьявол умеет вводить нас в обман устами тех, кому мы верим как Богу…

Теперь я был даже рад, что отца нет рядом, — он бы наверняка понял, что в какой-то миг я посчитал его орудием дьявола. Хватит с него своей беды. Я же помню, как уже ленинградским пенсионером он суетливо семенил к передней двери троллейбуса, чтобы занять свободное место… Похоже, он меньше боялся погибнуть, работая на бессмертие, чем проехать три остановки стоя, служа себе лишь самому. Исчезло “во имя” — растаяло и достоинство: я отворачивался, когда он бросался от одной двери к другой, где было на одного человека меньше, я опускал глаза, когда он через весь магазин кричал мне: “Становись в другую кассу!” Я думал, что это мелочность, а это была сломленность, это была отверженность…

На барже с нами вместе были и женщины, а с ними появились и ухаживания — и дневные и ночные, — а с этим и сплетни. Жизнь — так я понимаю теперь — всегда жизнь. Рассказов, легенд — море. Но все нейтральные, без политики. Проезжаем мимо небольших, домиков на пять-шесть, деревушек и спрашиваем один другого: “Предложили бы жить всю жизнь в такой деревушке, тогда освободим, — согласился бы?” И слышу неизменное: “Да”. И еще один коварный вопрос мы задавали друг другу:

— Предложили бы написать заявление, что никогда не будешь заниматься политической деятельностью, тогда освободят, — написал бы?

И ответ был тот же: конечно! Такие это были “политики”.

Вот это и был роковой миг отступничества. Ты согласен в обмен на жизнь отказаться от загробного бессмертия? А от чего ты отказался, до тебя дойдет только в аду. Мы всё припоминаем родной советской власти, сколько тел она обрекла на смерть. Но если бы мы увидели, у скольких душ она отняла бессмертие, мы ужаснулись бы в тысячу раз больше.

Вскоре на реке появилось “сало” — первый лед. Буксир тащит с трудом, и мы причаливаем к берегу “досрочно”. Адзьва-Вом — здесь начнется наша новая жизнь. Дом для начальства, несколько бараков и землянок. Новичков в землянку. Настоящую, не такую, что половина над землей. Нары из жердей, плохо “осученных”. Не помню первый лагерный ужин, но помню первую лагерную ночь. Укладываемся на жерди, подкладывая что у кого есть. Лежать можно только на одном боку впритирку друг к другу. Не то что повернуться — вздохнуть не вздохнешь. Но спали крепко. Вдруг будят. Надо повернуться на другой бок. Несколько человек встают, другие поворачиваются, и потом поднявшиеся втискиваются в оставленные промежутки.

И мне интересно было узнавать, как жили люди за пределами библиотеки Украинской академии наук. И сколько еще увижу, узнаю! Утром дают баланду — и в лес. Каждый должен принести три бревна за три ходки. Туда километра три. Крутой спуск к реке, дальше по берегу пару километров и снова в лес. Бревна небольшие, двухметровые, диаметр разный, как повезет. Делаем первую ходку, и думаю: жить можно. Бревно посильное, погода бодрящая. Хорошо естся и не хуже спится. А по дороге туда и обратно о чем не поговоришь! После первых двух ходок — обед: баланда и вареная, вернее ошпаренная треска. Но аппетит хорош, и желудок все переварит. Из сил не выбился, хоть и устал несколько.

На ужин гречневая каша, 120 граммов. И сколько страданий она мне принесла! Поваром стал чуть ли не бывший директор ресторана. И каши же были — крупинка к крупинке, запах божественный, но… 120 граммов готовой продукции. Я ее брал в эмалированную кружку и ел чайной ложкой. И стоило добраться до дна, как плакать хотелось. Вот доем последнюю ложечку — и все, больше не будет!.. Еще бы, еще… Нужна была большая сила воли, чтобы не продаться дьяволу за кусок хлеба. Да и вообще сохранить человеческое достоинство, не пойти искать по помойкам, что уже некоторые делали.

Про достоинство это мы слыхали, я вот даже и не приближался к помойкам. Но в нашей стране путь к бессмертию лежал только через них. По крайней мере, для меня.

В истории человечества голодающие, перешедшие через определенную грань, не только не бунтовали, но чаще всего опускались на самое животное дно. Но даже и не такой страшный голод делает душу черствой: сыт, мол, так чего еще нужно? Но находились и завзятые спорщики, словно бы только что явившиеся из ресторана в дискуссионный клуб. И тут кто-то пронюхал, что в ларьке для вольнонаемных продают зэкам какой-то творог. И сейчас вижу перед собой бочку из желтоватых клепок, до половины наполненную серо-желтой массой, а на клепках внутри зеленые пятна. Запах сразу ударил в нос — этакое легко “пронюхать”…

“Ничего, с кашей сойдет”. Купил целый килограмм и за ужином высыпал кашу в творог. Куда там делся гречневый аромат! Я ел и ел и все думал: скорей бы доесть! Даже подташнивать стало. Но мы не из тех, кто добро выбрасывает. Доел. И никаких болей, и желудок полный, и сердце поет. И долгое время я через день покупал этот спасительный продукт.

Постепенно быт налаживался, и можно было подумать о занятиях. Но как, если весь световой день мы в лесу, а вечером одна лампадка на большую землянку и порядочная усталость? И я пошел на “рационализацию”. В первую ходку я взял сразу два бревна, на оба плеча. Не так трудно, как неудобно. Но зато какой выигрыш: к обеду норма, и садись за английский. Но сначала заворчали товарищи: заметят твое ухарство и увеличат нормы. Но приемщик на складе и десятник в лесу особого значения этому не придавали, и вообще, надо сказать, администрация в Адзьва-Воме была довольно-таки гуманная. Начальником был зэк, на воле он как будто был директором фабрики, сел по бытовой статье. В плановом отделе работал Ульяновский, сотрудник, кажется, Коминтерна. Кожаное пальто и трубка во рту делали его еще более внушительным. После реабилитации он стал заместителем заведующего международным отделом ЦК.

Но вскоре я почувствовал растяжение паховых колец. Стало больно и опасно. Пришлось вернуться к прежнему, но боль не проходила, надо к врачу. Санчасть находилась в стороне от поселка, и после работы вьюжным вечером я туда отправился. Рыжая врачиха, тоже зэчка, и, кажется, тоже по статье КРТД, быстро осмотрела: “Можете работать”. Так что, я симулянт?!. Ведь я себя убеждаю, что я и здесь участвую в строительстве социализма!.. Но пришлось проглотить пилюлю и на работе быть более осторожным. Уже стал норовить бревнышко полегче достать, отдыхал больше и ноги вечером кверху держал. И, спасибо, прошло. Правда, были рецидивы, но я уже знал, что надо делать. И знал — к рыжим не ходить!

Постепенно бревна перетаскали, понадобилось заготавливать новые. Зима была уже в разгаре, и надо было готовить санную дорогу. С напарником Алхимовым мы должны были пилой срезать все пеньки, чтобы санки не застревали. Работа без нормы и 600 грамм хлеба. Алхимов, здоровый мужчина, старше меня, тоже не знал, что значит увиливать от работы. Смеркалось, и пильщики уже ушли из леса, но где-то еще притаились пенечки… За последний час мы так намахались, что и разогнуться уже было трудно. В лесу мы не заметили, что разыгрался буран, и только выйдя на речку, почувствовали, какой силы ветер толкает нас назад и бьет по лицу слежавшимся снегом.

Начинаем все чаще останавливаться, чтобы постоять спиной к ветру, отдышаться и оттереть лицо. И постепенно я почувствовал, что теряю силы. Алхимов меня подбадривал, поджидал, и временами, опустив голову, чтобы меньше доставалось лицу, я вырывался вперед. Но вскоре я окончательно решил: незачем такие муки терпеть целых пять лет. Все равно где-то придется сложить голову, так не лучше ли сразу? И я стал все больше отставать. И Алхимов словно почувствовал и тут же оказался рядом. Мы плелись, останавливаясь через каждые 10 — 15 шагов, но ни на минуту Алхимов от меня уже не отходил. И так мы дошли до поворота в гору, на поселок. Ветер в бок, снег сдуло, под ногами мерзлая земля — стало легче. Миновал и кризис психологический. Не поддаваться минутной слабости! Надо жить и дожить!

Здесь нужно рассказать, как я вскорости потерял Алхимова.

Стоп-стоп, про Алхимова потом, сейчас про жить и дожить. Дожить до чего? Отцу — до свободы, а мне? До окончательной маразматической старости?

Что-то я внезапно изнемог. И отец куда-то окончательно подевался, даже круглые очки его померкли. Хотя это было не так уж плохо: мне никак не удавалось порадоваться, что он все-таки не сдался. Не сдался в тюрьме — сдался на воле. На полвека отодвинул смерть — и отказался от бессмертия. Может быть, в аду тогда не пришлось бы так страдать — не успело бы накопиться столько утешительной лжи… Неужто оттуда нельзя ускользнуть хоть бы еще на полминутки?

Раздался стук в дверь, но я почему-то сразу понял, что это не он. Я мгновенно выключил лампу и как был, одетый, нырнул в постель. И даже сквозь веки почувствовал, что в комнату проник свет из коридора.

— Ну хватит, хватит притворяться, я же знаю, что ты не спишь. — Когда жена тревожится за меня, в ее голосе появляются интонации кошки, только что принесшей выводок котят.

Я почувствовал, как кровать осела под ее тяжестью, и вновь оказался в посюстороннем мире. В просторном окне сквозь кисею розовело утро, а на щеке моей попечительницы розовел нежный ротик акулы. Свет из коридора в сравнении со светом небес выглядел нищенским и вульгарным.

— Ты тоже, что ли, не спала? — постарался спросить я как можно более ласково, стыдясь своей досады.

— Нет, я поспала. А потом услышала, что ты опять что-то бормочешь.

— Извини, я думал, я про себя…

— Ничего себе — про себя… Сейчас же признавайся, что тебя мучит! Господи, ты что, в брюках спишь?.. — Она попыталась погладить меня под одеялом.

Не задавая дальнейших вопросов, ответы на которые могли оказаться еще более пугающими, она откинула одеяло и принялась стаскивать с меня штаны, приговаривая с деланой веселостью: “Мама вот так же отца пьяного раздевала… А он урчал как кот. И я мечтала тоже так мужа раздевать…”

Я попытался подыграть ей добродушным урчанием, но не уследил и сорвался в скорбный стон. Который она предпочла не услышать.

Разоблачивши до трусов, она вынудила меня подняться на ноги и, развернув спиной к себе, принялась восстанавливать мое биополе, вращая вокруг моей головы свои большие теплые ладони, в которых она сосредоточила всю свою положительную энергию . Я уже давно не пытаюсь ей указывать, что слова “поле” и “энергия” создавались для совершенно определенных физических явлений, не имеющих никакого отношения к нашим чувствам, — правда хорошо, а согласие лучше. Ну что, чувствуешь теплые колебания, время от времени вопрошала она, и я совершенно искренне отвечал: чувствую, чувствую…

Я и впрямь отчетливо ощущал спиной колыханье ее больших теплых грудей. Когда-то они колыхались у меня под лопатками, но теперь смещаются все ближе к пояснице. Я простер руки назад, докуда мог дотянуться, и принялся гладить ее по бедрам, одновременно подбирая кверху синий балахон. Никогда про свое не забудет, облегченно ворчала она, довольная, что я возвращаюсь к нормальной жизнедеятельности. Хотя, уже добравшись до ее атласной горячей кожи, я не ощутил ни малейшего подъема. Тогда я вообразил ту аметистовую задницу с эскалатора, которая днем повергла меня в окончательное ничтожество, и — реваншистский эффект превзошел самые смелые ожидания.

У кустодиевских красавиц свои мучительные отношения с возрастом, но доверчивость все превозмогает: цифры 50 она ждала с ужасом, но, перевалив, не вспоминает про нее вообще. Тем более я неустанно твержу, что, лаская ее, я не ощущаю никакой разницы. Разница и впрямь не так уж велика, если грудь не просто поглаживать, но одновременно еще и немножко приподымать.

Потом мы приходим в себя, бездумно глядя в наливающееся голубизною небо над “Санкт-Ленинградом”, и она, поглаживая меня по бедру, воркующе грозится наконец-то заставить меня принимать хотя бы три-четыре вида самых главных биодобавок. Ну сама почитай свои прайсы, перебирая ее непослушные пальцы, умильно бормочу я, это же чистая магия: болят почки — нужно есть какую-то бодягу из почек быка, болят яички — из семенников тигра…

— А ты не читай, — разнеженно внушает она, перехватывая инициативу и пытаясь заплести мои пальцы в косичку, но невольно складывая их в кукиш. — А слушайся, что говорят взрослые! Но вы, тельцы, ужасно упрямые мальчишки!

— Тельцы же спокойные, уравновешенные…

— А у тебя характер от овнов, они граничат с тельцами. — В подтверждение она удостоила сложенный ею кукиш двойного рукопожатия.

— Что в тебе хорошо — хотя бы не важничаешь, когда врешь. — Я высвободил свой кукиш и принялся складывать его из ее пальцев.

— Зачем мне важничать — врать надо весело.

— Я иногда думаю: а может, ты умнее меня?..

— Конечно умнее. Я знаю, что правда хорошо, а счастье лучше. А ты не знаешь. — Ее поглаживания сделались особенно проникновенными.

— Почему, знаю. Но за такое счастье в аду придется расплачиваться…

— А лучше прямо здесь устроить ад? — Она вновь вернулась к моим пальцам.

— М-да... А ведь за конторкой в библиотеке ты казалась такой непрактичной… Всем серьезные книги навязывала…

— А тогда серьезные книги было практично. Мы думали, можно жить как в книгах, — мы и читали книги. А теперь поняли, что надо хотя бы уж здоровье беречь. Я тогда стояла за конторкой и сейчас стою. — Ее пальцы ни на миг не прекращали выплетать из моих ей лишь одной известную конструкцию.

— Ваши дуры радуются — никакой химии. Как будто в травах не химия!..

— Ты же сам говоришь — воодушевляющее вранье. Было вранье книги, теперь травы. Хорошо, что хоть мы, дуры, есть на свете. Вы, умники, без нас давно бы перевешались!

— Правда, — подивился я и попытался положить на нее ногу, чувствуя, что сейчас смогу заснуть.

Однако она ускользнула, по пути одергивая свой измятый синий балахон: мне скоро в мою травяную лавчонку, а ты как следует поспи. И я, накинув на глаза от нарастающего света свернутую майку, с наслаждением погрузился в небытие, вопли воронья под окном ощущая такими же убаюкивающими, как шум прибоя.

Когда я проснулся, было совсем светло даже сквозь майку. В солнечной комнате рядком сидели папа и мама, точно такие же, как на кладбище. Чуть правее и дальше стояли навытяжку дед Кузьма Ковальчук с бабушкой Ириной Ивановной на фоне Швейцарских Альп, обставленных сочинскими пальмами в кадках; бравого деда в застегнутом на единственную пуговицу пиджачке затащили фотографироваться прямо с попойки, а бабушка уже и тогда обрела свою иконописную кротость. Седенький дед Аврум, демонстрируя фамильную каценеленбогеновскую горбинку, понуро сидел бочком у стены, как в киножурнале, разоблачавшем сионистское гнездо в алмаатинской синагоге, — таки пролез в историю хотя бы в качестве наглядного пособия. Однако седенькая бабушка Двойра, резкая в движениях, словно угловатый подросток, и здесь не позволяла ему отрешиться от земной суеты: устремив на него угольно-черные мохнатые глазищи, она чего-то требовала от него на хлопотливом идише, покуда и он не разразился гневной тирадой, в которой я разобрал лишь одно слово: “Аферистка!”; ничуть не смутившись, она махнула сухонькой обезьяньей ручкой: “А це мени як музыка”.

Мамочка, обрадованно и гордо обратился я к маме, ты помнишь, как я боялся мертвецов? Все мальчишки бежали смотреть, а я летел домой. А теперь видишь — нисколько не боюсь! Глупыш, ласково и грустно улыбнулась мама, чего же тебе их бояться, если ты сам мертвец? И я почувствовал у себя на лице щекочущую бороду аж до груди и понял, что это отцовская борода, седая с чернью. И ощутил невероятное счастье, что теперь я никогда не расстанусь с теми, кого люблю…

И проснулся во второй раз.

Близкая дружба с Алхимовым у нас не сложилась, но была полная симпатия и уважение. Алхимов сошелся с Дроновым, и они стали вместе готовить побег. Дронов и меня уговаривал, но я его с такой же силой отговаривал.

— Не могу, за что такая несправедливость! — Это был его довод.

— Все верно, но это же ошибка, скоро ее исправят, надо набраться терпенья… — но он и слушать не хотел. Какой-то психоз овладел им. Он изготавливал компас, копил сахар, и я ему подбрасывал свой (кажется, по кусочку в день мы получали).

Я уже был на новом лагпункте, когда узнал, что оба мои друга исчезли и где-то их стрелки настигли и как будто бы прикончили. С беглецами расправлялись именно так. Я позже видел на берегу Воркуты беглеца с простреленными ногами и, кажется, еще и руками. Это был здоровенный мужчина, спортсмен. Он лежал на носилках полуживой, а мы проходили мимо с мешками и тайком бросали на него взгляды. Положили его для устрашения, но, уставшие, измотанные, мы как-то особо болезненно не реагировали. Все тяжело, и это тоже. Кое-кто даже осуждал беглецов — из-за них, мол, усилят режим.

Сонную одурь с меня как рукой сняло, я четко проделал весь утренний туалет и проглотил пшенную кашу из зеркальной кастрюльки, заботливо укутанной в мою старую куртку. Но вкуса уже не почувствовал, погрузившись в папину папку.

Прорабом на лесозаготовках был Цвик, постоянно приговаривавший: “Я уже, слава богу, не первый срок”. Чем только люди не готовы порисоваться перед другими!.. Без аристократов, видимо, невозможно ни одно общество. Но найти хорошего напарника-лесоруба было труднее, чем дипломированного философа. “Тут тебе не университет — тут думать надо”. Да еще и что-то уметь: ставить пилу, точить, разводить, ровно пилить и на нужном уровне, свалить без “козла”, осучить заподлицо — без выемок. Куда нам, талмудистам! Но среди нас, козлищ, несколько заблудших овец — рядовые работяги. Я уже со многими подружился: осталось с пионерских лет глубокое уважение к рабочему человеку. Гегемону! И мне повезло колоссально.

— Пойдешь со мной на пару? — обратился ко мне через весь барак Сергей Кузовков.

Ни один богатый и знатный жених не мог бы так осчастливить избранницу, как опытный лесоруб Сергей Кузовков осчастливил меня. Малограмотный, на каком-то собрании, посвященном Красной армии, он что-то спросил о Троцком — пять лет по статье КРТД. И только вчера узнал, что Троцкий еврей, и тут же провозгласил, что всех евреев надо вырезать. И тут же выяснилось, что в жизни он не видел ни одного еврея, — зато первого же, меня, выбрал в напарники. Нам выдали новую одежду и новые валенки, но по дороге в лес он меня убеждал, что лапти куда лучше.

— Возьмешь аршин сукна, обернешь вокруг ноги, натянешь лапоть, перевяжешь — ни одна снежинка не попадет. А валенок что, набьется сверху снегом, и нога замокнет.

В литературе лапти считались символом нищеты, а тут нá тебе — мечта о лаптях. Но я не стал возражать и только через пару лет убедился, как приятно в них летом, на выгрузке: легко, нога не потеет, — значит, и зимой в них лучше.

Мы нашли свою поляну, и я сразу же получил твердое и уверенное: “Ну и дурак же ты!” Причиной была красивая ель посреди поляны. Ветки от вершины до самой земли. Слегка припорошенная снегом, она была просто величественна, казалось, вот-вот из-за нее выскочит Иван Царевич на Сером Волке. Живя в Киеве, я, наверно, и не заметил бы такой красоты… Я замер — и даже крикнул Сергею, чтобы и он тоже полюбовался. Тут-то он мне и заявил: “Ну и дурак же ты! Хоть бы подумал, сколько тебе придется сучьев обрубать”. И вскоре я убедился в его правоте. Сучья все время мешали, и пришлось долго внизу их обрубать, а когда дерево рухнуло, то так пружинило на оставшихся сучьях, что нельзя было топором ударить как следует, — не скоро красавица стала хлыстом. И все же к вечеру мы норму выполнили и вернулись счастливыми домой. Будет 600 граммов хлеба и ужин. А главное — оправдал доверие друга, поддержал честь очкариков, ученых да еще кое-кого вдобавок. Мне было чем гордиться!

Папочка, а как же хваленая скромность, которой ты так меня достал? Где ж мне, идиоту, было дотумкать, что скромность — последнее прибежище неудачника. Равно как порядочность — последнее утешение побежденного. Не важно-де, что не сделал ничего для бессмертия, — важно, что не покусился на чужое! Но ничего, сегодня я во всем объяснюсь.

На полутемной лестнице притулился серый мешочек. Однако при моем приближении он приподнял узкую змеиную мордочку, выгнул голую спину — и я узнал его! На зунтах я наткнулся на обширную лужу розового цвета — “Червоное золото!” — догадался я. А затем углядел в дальнем конце лужи мокрую, словно вылизанную, дохлую собаку, медленно струившую в воду тоненькую рубиновую струйку...

Серая тварь поднялась на тоненькие, словно щупальца, облизанные лапы и ускользнула вниз, к крысам, таким же облизанным и текучим. Но я железной рукой подавил содрогание: отцу виднее, чем подавать мне знаки. И с выходной двери воззвал тетрадный листок: “ УМОЛЯЮ!!!! Пропал египетский кот (сфинкс)! Дети очень скучают!” Далее шел номер телефона. Я сообщил, где искать кота, но благодарностями тронут не был: мне бы их заботы. А в асфальтовом дворе напрягся снова: под аркой нежилась, перебирая плоскими лапами, раздавленная черная собака. Это оказался рваный мусорный мешок.

Стоп! У подземного перехода каменел в отключке сребробородый еврей в черном среди лета обтерханном пальто; в руке он держал такую же обтерханную книжку. Фадеев, “Разгром”, приблизившись, прочел я. Разгром — это, пожалуй, и об отцовской судьбе… Я долго вглядывался в темно-янтарные отцовские глаза, но они пребывали в каком-то ином мире. Пришлось сторублевой купюрой пощекотать ему пальцы.

Из подполья поманила “Эзотерическая литература”. Я уже готов был опуститься и туда. Роскошный двухтомник Блаватской. Тайная доктрина, Дхиани-Будды, Риджи-Праджапати, Мулапрокрити… Еще что-то полузнакомое — Анни Безант. Ментальный план, астральный план… М-да. Женщины, принимающиеся лгать всерьез, становятся еще более несносными, чем мужчины. Врать надо весело. “Некромантия” — это было как-то посимпатичнее. В сущности, я же и хотел вызвать мертвого…

...На могилу… Между полуночью и часом ночи… Факелы, благовония, белена, болиголов, шафран, опий, мандрагора… Во имя мук осужденных и проклятых повелеваю и приказываю тебе, дух усопшего Каценеленбогена, восстать и повиноваться сим священным обрядам под страхом вечной муки!

Нет, такой коктейль мне даже в полночь на кладбище будет не проглотить без смеха.

…Влила в жилы трупа смесь теплой менструальной крови, слюны бешеной собаки, кишок рыси, горба гиены, вскормленной трупным мясом, сброшенной змеиной кожи и листьев белены… Отсекает голову козлу и помещает ее в распоротый живот трупа; половые части он кладет в рот мертвецу, тем самым отождествляя его с козлом…

Нет уж, спасибо. Своих родителей отождествляйте с козлами. Козлы…

Я все же почел возможным приобрести “Книгу привидений” лорда Галифакса: лорд — в этом всегда есть что-то стильное. Сходить с ума тоже надо со вкусом.

Я втянулся и все меньше уставал. Вечером можно было позаниматься при лампадке, и я взялся за английский. Свои валенки, которые мне мама передала в тюрьме, я отдал киевлянину Кедрову, маленькому еврею с такой мощной фамилией и основательной дозой цинизма. Когда-то ему поручили вовлечь в оппозицию старого большевика для рекламы, и его жертвой стал Миша Киевский, член партии с 1915 г. Этот “оппозиционер” был тут же. Полуслепой еврей в очках-биноклях, не умевший и двух слов связать. И Кедров над ним нередко потешался, не испытывая ни малейшей вины за “вербовку”: революция требует жертв.

— Подтверди, Кедров, — обращался к нему Миша, — какие у меня бабы были, с какими грудями — ни у кого таких не было.

Кедров начинает описывать его дам, а Миша сидит довольный — вот какой я был, не смотрите, что я теперь такой! Грустно было наблюдать такие комедии, но все равно смеешься.

Папочка, хоть бы раз ты посмеялся с нами вместе над чем-нибудь малопристойным! Это бы так нас сблизило!..

Хорошо, что теперь я мог с полным пенсионерским правом занимать место у самого входа, держа в поле зрения весь вагон электрички. Вдруг высветилось: отец кидается захватить это самое место… Папочка, папочка, папочка, до чего ж мы все тебя довели!..

Кедров был, видимо, слаб здоровьем, и его оставили на внутренних работах, хотя все равно под открытым небом, а валенки ему не полагались. Но и мои у него не задержались. Вечером он их поставил сушить, а к утру их уже не было. И тут впервые проявился мой авторитет в мире уголовной братии. Я с ними часто встречался в лесу, иногда в поселке болтал о том о сем и постепенно завоевал их симпатии. Я обратился к одному из приятелей и рассказал, что, мол, дал другу валенки и каково ему теперь передо мной. На следующее утро валенки были на месте.

Чем объяснить? За все годы я убедился, что эта братия тоже любит уважение к себе, причем неплохо разбирается, где искреннее, а где притворное. И тогда и сейчас они для меня в первую очередь обездоленные — при всем богатстве наглости, грубости, самоуверенности.

Когда, уже в Каратау, отец превратился в странствующего проповедника, читающего по областным зонам проповеди, именуемые лекциями (“Я их через моральный кодекс строителя коммунизма подвожу к христианским заповедям”, — с видом тонкого политика делился папа, конспиративно понижая голос), он уже представлялся нам тем самым чеховским интеллигентом, не нюхавшим настоящей жизни. Но в зоне-то он проповедовал не словами, которые так легко подделать, а делами, в которых не сфальшивишь, каждую минуту проживая у всех на глазах. В лагере надо было не сдешевить именно НИ РАЗУ — святому не прощают и мига слабости. И вот это-то НИ РАЗУ и было его педагогическим оружием.

Где только люди не делают карьеру! Я “вырос” до бригадира. Это было полудемократическое назначение. Но я не допустил себе никакого послабления. За поясом у меня всегда был топор, и где люди отстают — подойду туда и помогу, выискивать себе малейшее облегчение я считал бессовестным. Народ же постепенно втянулся в работу, и все стало будничным. Работать и спать. Каждый, может быть и не совсем осознанно, мобилизовался на то, что надо выжить. Появлялись время от времени книги, но обсуждений их не помню. Бросит кто-нибудь осторожную фразу и такую же услышит. У меня была французская грамматика, и я принялся ее зубрить. Буквально зубрить. При коптилке долго не начитаешься, так возьмешь французское предложение в рот и жуешь его, и жуешь, чтобы в памяти закрепилось.

Шумели только троцкисты — не капитулировавшие, называвшие себя большевиками-ленинцами. Им было море по колено, и нас они не раз упрекали в трусости, глупости, беспринципности, но вступать с ними в спор мало кто решался. Особенно впечатался Вирап Вирапович Вирап, напоминавший своим видом Дон Кихота. С 1927 года Вирап непрерывно пребывал в ссылке или в политизоляторе. Армянин, член партии с 1915 года, он был редактором “Звезды Востока” (так, кажется) в Тбилиси, бывал в гостях у Сталина, рекомендовал в партию Берию и рассказывал, что тот по заданию партии сотрудничал с “Интеллидженс сервис”. Что тут истинного и что мифического — трудно сказать. Но хорошо запомнились его слова: “Троцкий бы расправлялся еще чище, чем Сталин”.

Через два года в приказе по лагерю Вирап был первым в списке подлежавших расстрелу на кирпичном заводе. Насколько мне известно, он не работал все эти годы и на нас, работяг, смотрел с презрением. Доходили слухи, что на самой Воркуте таких много и что они объявили голодовку, требуя специального режима для политзаключенных. Более ста дней их кормили насильно, а куда они делись потом, неизвестно. Кто говорил, что их расстреляли, кто — что увезли в тюрьму в Обдорск (Салехард). Но однажды к нам на перевалбазу приехали на лошадях уголовники, и я с товарищами грузил аммонал. По их словам, он предназначался для взрывов, чтобы в воронках похоронить расстрелянных. До этого на санях привезли лагерную одежду, и от возчиков-урок мы узнали, будто не желавшим работать велели сдать лагерную одежду и переодеться в свою. Но по дороге в Обдорск этап в 1300 человек был с обеих сторон расстрелян из пулеметов. Один комплект одежды я стащил и в уголке поменял свои ватные штаны, телогрейку и бушлат на новые — в память о хороших людях.

Чтобы главный каратауский интеллигент надел вещи расстрелянных!.. Ты был действительно плотью от плоти народной! Я попытался оглядеть народ в вагоне — он тоже на такое готов? — но ничего разглядеть не смог.

Совсем другим человеком был Азагаров. Черная окладистая борода делала его похожим на еврея-талмудиста. Очень сдержанный, тихий, он не бросался в глаза и избегал споров. А через некоторое время все они для нас уже не представляли никакого интереса. Каждый работал по мере сил и ожидал, когда ОН узнает обо всем и даст по рукам провокаторам. А у меня между тем установились самые дружественные отношения с сильными мира сего — с уголовниками, — хотя не обходилось и без трений. Скандалы начинались при обмере леса. Его теперь уже не носили на себе, а “механизировали”: на санки кладут до одного кубического метра, и три человека запрягаются в лямки и тащат. Но кубометр был очень условным. Ловкач положит в середину кривулину и вокруг нее лепит так, что половина кубометра — лесной воздух. Я, конечно, готов был поощрять подобное творчество, но на складе в поселке так не принимали. И вот начинается торг.

— Пиши кубометр, — кричит на меня Фомин, коренастый паренек лет восемнадцати. Он рос без родителей и уже несколько лет шатался по лагерям, совершенно не страдая от этого.

Его поддерживают друзья. Я им доказываю, что не могу.

— Эх, жаль, не попался ты мне в восемнадцатом году, я бы тебя на эту березу вздернул!

Я молчу. И, перекрестив меня всеми богами и родителями, они отправляются. Маленький же коренастый калмык в брезентовой куртке возит один и тоже хочет, чтобы я записал кубометр. По-доброму доказываю, что не могу. Он хватается за топор, что у него за поясом. У меня тоже топор, но я не прикасаюсь. Хотя знаю его дикий нрав. Я его заметил еще в первый день, когда стояли за ужином в очереди, за знаменитыми 120 граммами гречневой каши. Вдруг крик, кого-то выводят из очереди с разбитым лицом. Начинается шум, угрозы неизвестно по чьему адресу. Подхожу и вижу паренька монгольского типа, а нос, будто клюв хищной птицы, как бы приклеен к плоскому лицу. В руках у него ночной горшок для каши. Пострадавший отпустил какую-то шутку по этому поводу и получил горшком по лицу. И пока все волновались, вытирали кровь, произносили тирады, из которых самая громкая и ходкая была, что тут советский лагерь, а не фашистский (ораторов, как всегда, было больше, чем деятелей), парень оставался совершенно невозмутимым. Подошла его очередь, он взял в горшок свои 120 граммов и ушел.

Теперь у меня с ним стычка. А время позднее, в лесу никого нет. И надо ему доказать не то, что тут кубометра нет, это он и сам знает, важно убедить, что я не могу записать, все равно в поселке по-своему запишут. Отпустив мне нужную долю матюков и угроз, он впрягается и едет. Я иду немного поодаль. Наконец он доехал до подъема и начинает быстро взбираться, а там метров 50 — 70. А наверху крутой горб. Он добрался до половины, и на самом крутом месте его потащило назад. Я спешу на помощь, на шее у меня лямка, можно подцепиться и помочь. Но новый поток брани выливается на мою голову. Я отхожу, а он, удержав сани на более пологом месте, снова тащит их вперед. И на той же горбине снова неудача. Я уже не подхожу. Сани медленно ползут вниз, а тягач стал на четвереньки и изо всех сил их сдерживает. Вот они снова на пологом. На четвереньках, хватаясь руками за снег, он начинает снова ползти вверх, и, когда он оказался на самом критическом месте, я подскочил, зацепил свою лямку и вместе вытащили наверх. “Конь” меня будто и не замечал, пока шли вверх, но как только мы оказались на ровном, на мою голову посыпалась такая брань, что казалось, вот-вот он размозжит мне голову. Я отошел и отправился в барак, а калмык поехал на склад.

Утром он меня встретил с улыбкой, и я даже поговорил с ним о чем-то. А вообще, улыбки на его лице я никогда не видел. Этот хищный изогнутый клюв, прилепленный к плоскому лицу, вызывал просто жуткое ощущение. Говорили, что он сын раскулаченного калмыка и еще подростком попал в лагерь. Однажды бежал, и когда его настиг вохровец с собакой, он их зарубил топором. Уголовники имели свои компании и орудовали вместе, он же был дикарь-одиночка. Его сторонились и побаивались, но, на диво всем, со мной он потом поддерживал дружественные отношения, пока я был на Адзьве.

Самой оригинальной фигурой уголовного мира был Соловей. Среднего роста, узкоплечий, худой, с какими-то красными пятнами на лице, он некогда был лидером уголовного мира, но затем “скурвился” и стал начальничком. Заслуга в его выдвижении принадлежала, как говорили, самому начальнику всех Ухто-Печорских лагерей Соколову (или Морозу?). В прошлом, говорили, начальник бакинского горотдела НКВД, он кого-то застрелил и получил за это 10 лет. И отбывал их в качестве начальника лагерей. Ходил он в лагерном бушлате — все-таки зэк — и всячески заигрывал с уголовниками. Это называлось воспитанием через личное шефство. И таким подшефным в Адзьва-Воме стал у него Соловей. Этому необузданному истеричному парню была предоставлена отдельная комната, специальный паек и сожительница. Страшная матерщинница, она себя рекомендовала бывшей цирковой актрисой, севшей будто бы за шпионаж (все-таки романтично). И у этого товарища, вернее, гражданина я стал чем-то вроде референта. Вечером я ему докладывал о выполнении плана, писал рапортички, пил чай и рассказывал какие-нибудь приключенческие истории, которые он слушал с наивностью ребенка. Только супружница его, более грамотная (а он был совсем неграмотный), иногда вступала со мной в рассуждения и споры.

Уголовники перестали его чтить, и то, что я ходил к нему, до некоторой степени чернило и меня, но они знали, что я вынужден. Да и они пусть нехотя, но ему подчинялись. Я его много раз видел в гневе — это было страшилище. Орет, сам не зная что, угрожает, матерится, размахивает руками и тычет ими в лицо... Если не ошибаюсь, в центральных газетах после войны промелькнула заметка о его диком поведении в семье уже на воле. Хотел написать ему, но раздумал.

Пишу каждый раз: “говорили”, “будто”, “рассказывали”, “передавали” — и самому становится неудобно. “К чему же тогда писать? — спросит иной. — Не знаешь точно — не пиши. Легенд и без того много наслышались”. Но здесь я следую отцу истории Геродоту: “Я обязан передавать то, что говорят, но верить всему я не обязан”. Думаю, что и лагерные “параши” могут в какой-то мере рассказать если не о реальности, так о наших мечтах, представлениях.

Был у меня еще беспалый друг. Он сам себе отрубил пальцы правой руки, чтобы не работать. Был он моим земляком из Винницкой области, но села не помнил и родителей не знал. Воспитывался в детдоме, а потом пошел по миру воровать. И как он смаковал свои похождения! Как бы ни досталось, чем бы ни кончилось, но зато пожрал, ох и пожрал, или погулял, хоть и заболел после. Не знаю, как это назвать — животная жизнь, что ли? Но, наверно, никакое животное не согласилось бы на такое. В отличие от Соловья и калмыка, он интересовался всем на свете и любил слушать решительно обо всем, начиная от детских сказок и кончая гипотезами о происхождении Луны. На работу он ходил, но в лесу почти ничего не делал. А пайку, однако, выводи. И вот так, бродя между участками, залезает на дерево и кричит во всю мочь: “Братцы! Хороша советская власть, да больно долго держится!” И хохочет. В таких случаях все притворялись, что не слышат. Потешал он нас иногда и во время проверок. Выскочит вперед и давай кричать: “Тракцисты проклятые! Сталина нашего убили, Кирова хотели убить!” И сколько я его ни учил, что убили-то Кирова, он все равно потом перепутает. И не скажешь ведь, что бестолковый…

О похождениях этих людей (людей, людей!) много приходилось слышать, но трудно отличить правду от лжи. Говорили, что если не хотят идти на этап, то оттянут кожу живота, ножом сквозь нее пригвоздят себя к столу и регочут. Уверяли, что даже мошонку прибивали ножом к скамейке. Но рассказывали сами блатные, чтоб показать, какой у них характер, воля. Безвольных они презирали. Помню парнишку с одутловатым лицом, которого они звали Машкой. Грузный, прямо рохля. Чего только о нем не говорили! И как весело они рассказывали о получении 2-го или 3-го срока: неудачно своровал, с кем-то подрался — без намека на сожаление, будто в родной дом вернулись.

Совсем непохожим на других был Никитин — наш КВЧ. Тоже вор, но себе на уме, напыщенный, важный. К месту и не к месту вставит: “Партия и правительство поставили перед нами задачу”. И оглянется по сторонам — каков эффект. Но с братвой не рвал — а вдруг тут, в КВЧ, споткнешься.

Наряду с этой аристократией были “выдвиженцы” из нашей братии. В конторе остался, кажется, плановиком, Р. А. Ульяновский. Икапист, окончил Институт красной профессуры, работал в Коминтерне, ездил даже в Индию с Примаковым. Где-то на “умственной” работе был и его друг Сиводедов, экономист Кузнецкого комбината, живой, юркий человек. Не мне, талмудисту и по настоящему талмуду, и по советскому, было с ними тягаться, хотя я с большим интересом слушал их рассказы. Но мир канцелярии был органически мне чужд. Пить до дна! Да лес давал и независимость, возможность меньше сталкиваться с начальством, которому надо — хочешь не хочешь — чем-то угодить.

Это знакомо. Я тоже всегда старался держаться подальше от начальства, а значит, и от истории. А ведь этого, папочка, я, похоже, от тебя набрался… Отказался от винограда, который ты объявил зеленым.

В вагон входили и выходили стремительно беднеющие с удалением от города бюджетники, но никто из них не обращал на меня ни малейшего внимания, однако я был исполнен терпения, как таежный охотник, выслеживающий рысь. А когда поезд трогался, вновь оставался лишь отцовский голос.

В начале 1937 года нас, работяг, собрали и предложили добровольно отправиться на создание нового лесзага на реке Косью: недалеко от новой “командировки” будет проходить железная дорога Котлас — Воркута. Я тут же вызвался. Хоть где, хоть как, но строить социализм, пусть пока в одной стране! Шли по укатанному льду реки Адзьвы, потом Косью. За день 25 — 30 километров, ночевали в “станках” — землянках для ночлега. И самым уютным было место под нарами. Простор, и воздух получше. Настелить только побольше хвои. Получишь сухой паек, на плите чай вскипятишь — живи, душа. Не очень придирались и конвоиры. Только один всегда нас величественно предупреждал: “Шаг влево, шаг вправо — стреляю самостоятельно”. И всегда кто-нибудь пошутит: а надо, так поможем.

На второй или третий день нам встретились двое или трое саней с людьми. На ночлеге нам сказали, что это повезли сына самого Троцкого. На 7-й или 8-й день на высоком берегу мы увидели избушку — “без окон, без дверей полна горница людей”. Тут окна были, но без стекол. Когда-то ее построили геологи. Кажется, это была Инта — будущий угольный бассейн.

На второй день мы отправились в лес и прошли первое тяжелое испытание — ходьба по глубокому нетронутому снегу. Двадцать пять человек шли гуськом. Первый буквально утопал в снегу. Местами ноги целиком погружались в снег, и человек как бы оказывался верхом на снежном седле. Теперь надо было другую ногу вытащить и передвинуть на шаг вперед. Мы буквально ползли, и каждый раз первый, выбившись из сил, оставался в стороне, пропускал других и сам становился последним. Я сначала шел первым, было тяжело, но еще хуже идти последним. Скользишь ногой из одной глубокой выбоины в другую, и в результате закружилась голова, как при морской качке. Лес тут оказался более крупным, чем на Адзьве. Там мы лес пилили на дрова, а тут был строевой. Строго требовали соблюдения высоты пенька, ровного осучивания, заподлицо. Толстое высокое дерево надо было так направить, чтобы не образовался “козел”, чтобы оно не упало на другое дерево. А то и его придется пилить, и могут оба неожиданно упасть на спину. Ко всему, большинство неумелых. Толстый ствол надо спилить так, чтобы пилу не зажало. А без привычки спина ноет, гудит, переламывается. В общем, день достался божеский. В эту ночь мы, кажется, и не заметили клопов. В этом домике долго не жили, и мы полагали, что они вымерзли. Но не тут-то было!

Однако в целом, надо сказать, это была тихая обитель. Я даже и не помню нашего конвоира. Дорогу в лес постепенно утрамбовали, но пилка для большинства оставалась трудной работой. Сам, бывало, начнешь помогать и не разогнешься потом. И я предпочитал помощь топором и лямкой. На топор я был мастак и лямкой тоже тащил здорово. Запомнился ленинградец Ермаков. Рабочий-слесарь, принципиальный парень, знал многих руководителей ленинградского комсомола. Он первый овладел дуговой канадской пилой и перевыполнял нормы. Притом что мы тогда мерили честно и учитывали каждое дерево. На складировании леса, а еще раньше и дров, мы обманывали и приписывали как угодно. Всем известны были афоризмы: “Мат, блат и туфта — вот три лагерных кита”; “Не было бы мата и туфты, не было бы Ухты и Воркуты”. Но в данном случае нам доверили таксацию, и мы не могли себе позволить это доверие нарушить. Заложить кривулину в штабель дров, чтобы сразу получился кубометр, — это да, а на глазок дерево оценить — нет.

Каждый должен был добросовестно делать свое дело, иначе подводишь товарища по звену. Все это понимали, и я всегда приходил на помощь туда, где отставали: обрубаю сучья на дереве, или своей лямкой подцеплюсь к тройке борзых (по трое тянули сани), или сзади дрыном подхвачу на ухабине. Рассказывали про врача Геринга (это польский еврей с такой роскошной фамилией), что у него незаметно отцепили лямку, и он продолжал идти, будто везет. Но единственный раз я накричал на здоровенного мужчину по фамилии Урицкий, который, мне казалось, подводит товарищей. И как мне стыдно было потом, когда узнал, что у него действительно больное сердце.

Вдруг новость: приехала на Косью экспедиция разведать место для строительства железнодорожного моста. До нас у них работали уголовники и сбежали, обокрав экспедицию. И начальник передал им меня и еще нескольких. Хорошо, еще посмотришь новые места. И я теперь думаю, что начальник нас выбрал из добрых чувств к нам. Потому что весной река разлилась, и нужно было плоты делать прямо в воде. Люди простуживались, началась цинга, возможно, и умерло несколько человек. Я слышал даже, что все перемерли.

Работа в экспедиции была полегче лесзага. Жили мы на берегу реки в палатках, хотя еще холодно было. А потом построили на сваях у берега шалаш — меньше комаров. Конвоиры и здесь не донимали. Знали, что мы не убежим, и отсыпались. Ежедневно мы выходили с кем-нибудь из вольных в лес, подносили теодолит и по указаниям прорубали трассу: где срубали дерево, а где только ветки, провешивали ее. А когда тронулся лед, помогали измерять силу течения и направление. Стало даже интересно. Один из нас, инженер Лева Леках, даже начал кое-что подсказывать. Работники экспедиции были нами довольны, но в разговоры никогда не вступали. Они ведь знали, что делалось на воле в 1937-м.

Тогда мы по-настоящему узнали, что такое комары. Ведь жалуются на них и люди в лесных домах отдыха, но это просто легкая досада по сравнению с невыносимой бедой. Мириады. От одного жужжания и писка, казалось, с ума сойдешь. Ни на секунду нельзя обнажить хоть частицу тела: мгновение — и ты в крови. Чтобы поесть, надо было развести дымный костер, и то он только немного спасал. Настоящей бедой стал туалет. И помню разговор: голого Ягоду тут поставить.

На Ежова пока надеялись… хотя что-то там не то. Особенно меня беспокоила судьба моего друга. И как счастлив я был, получив несколько книжек на английском языке, где кое-что было подчеркнуто, а на полях его рукой был написан перевод. Значит, провокация Лозовика не пошла далеко. Написал и пожалел. Не Лозовика, а Волчека, Борисова, Брука и Ко. Лозовик был невольным орудием. Хотя ведь и они были чьим-то орудием…

Ну вот, опять… То ты требовал им отомстить, а теперь их почти оправдываешь — чему же верить? Я с надеждой поднял глаза, но проход был пуст, никаких контролеров не было и признака. Вагон вообще был полупустой — слишком далеко я забрался. Но отец явно был рядом — молодой, неунывающий…

За зиму я оброс солидной бородой, в два полурыжих хвоста. Всем говорил: зимой она спасает от мороза, летом от комаров и весь год от нарядчиков — можно сойти за старика.

Однажды по большой воде прошла мимо нас баржа с людьми. Я попросил разрешения и подплыл к ней на лодке попросить газеты и узнать новости. Либеральный конвой разрешил поговорить. Среди новичков были и киевляне. Все они были напуганы неизвестностью, и я, как мог, старался людей успокоить. От новичков я узнал о процессе над Тухачевским. Стало не по себе. Военный заговор — куда же мы идем? Видимо, они поняли, к чему может привести все, и пытались убрать Сталина. В шалаше я развернул и газету. Митинг в Киевском университете по поводу раскрытия шпионской организации Тухачевского и КО, выступил профессор Я. Б. Резник и заклеймил предателей. “Слава богу, что я здесь, а не там, — сразу мелькнуло в голове, — ведь эту речь мне бы пришлось произносить”. Я же считался титулованным оратором. Уже в 50-е я слышал от многих, что в 1937 году они даже завидовали мне: перешел через грань и живешь, приспосабливаешься к жизни. Но ожидание и присутствие на “проработочных” собраниях было тягостнее, чем лагерный труд. Конечно, если он был хоть мало-мальски человеческим. Мой друг сам ушел с работы в пединституте, где его заставляли выступать против меня. Некоторые наши “друзья”-коллеги ему говорили всякие гадости по моему адресу: “Сволочь твой дружок, а мы ему так доверяли!” И все это надо было выслушать и даже виду не подать…

Попутно. Летом 1937-го к нам домой явился работник “органов” и забрал паспорта у родителей, а на второй день подъехала машина с “человеком”. Им уже было далеко за шестьдесят, и вывезли их в село Чашу Курганской области. И начальник райотдела НКВД был к ним очень внимателен и дружелюбен. Позаботился о квартире, о работе. Отца устроили сторожем в сельхозтехникум, где все относились к нему очень заботливо. Кто-то принес посуду, кто-то угостил молоком, кто-то дров дал…

Какие только сальто-мортале не происходили тогда с людьми! Моим напарником в бане был инженер из Горького Карманский. Плечистый парень с жиденькими усами и скуластым лицом, он был похож на татарина, хотя на самом деле был евреем. Мы из колодца должны были ведрами наполнять огромные деревянные чаны, греть воду и потом выдавать по шайке на брата. А попутно, если моются этапники, можно кое-что и узнать, что делается на свете. Не обходилось, конечно, и без развлечений. Карманский разворачивал антисемитские речи перед моющимися евреями — скоро-де мы вас всех вырежем, хватит вам революции устраивать. Я вынужден был молчать, чтобы моя картавость меня не изобличила. А борода, очевидно, скрывала мое неарийское происхождение. Временами Карманский кивал в мою сторону: и я напускал на себя свирепый вид. В таких случаях, мы знали, должен найтись какой-нибудь защитник справедливости: тут вам не фашистский лагерь, здесь советская власть! И тогда мы начинали хохотать, а я изъясняться по-еврейски; те, у кого арест и этап не отбивали чувство юмора, смеялись вместе с нами. Но случалось, что угрозы и проклятья еще долго сыпались на наши головы.

Тогда-то мне и выпала пара часов, когда я был буквально на воле, если не в раю. Был солнечный, безветренный день, и, быстро наполнив чаны, я полез на крышу отдыхать. И бог мой! Я снова заметил, какой природа может быть красивой. Через Усу виднелся лес, в нем перемежались десятки цветов. Я забыл, что лежу на скате крыши и на мне лагерная одежда, что сейчас надо будет спуститься в душную баню работать, дурачиться и ругаться. Кто понравится — дашь ему еще полшайки, а другому — и не проси. А он тычет на первого: ему же дали. Вот и показываешь свою “власть”… И рядом другое, подлое — блат. Но все это кажется таким безобидным: надо же отвлечься и развлечься! И когда директор бани крикнул: “Эй, люди идут, давай готовиться”, — это было как из иного мира. И через мгновение я уже был в нем.

Так я шел от мудрого, но мертвого талмуда к эстетике жизни.

Почему и как я попал на этап, плохо помню, видимо, Адзьва отживала. Запомнился только пасмурный холодный день и полное одиночество. Такого я не испытывал ни до, ни после. Я все время был с людьми, легко сходился с ними и чувствовал близость, уважение и даже любовь многих. Я платил тем же, и это — спайка — помогло нам выстоять. Впрочем, мне было и легче, чем многим другим. Физической силы — этой главной лагерной доблести — у меня было достаточно, хоть я старался и не бравировать силой, чтобы не задевать чувства доходяг. Правда, когда приходится ломить вместо него, иной раз не выдержишь и скажешь. Не очень нам нравились и те, кто шел наперекор начальству: ухудшат режим, а то еще и голову потеряешь.

С малых лет, начиная от хедера и кончая аспирантурой, я всегда мысленно готовился к тому, что, возможно, будет со мной и самое худшее. Вероятно, и Гражданская война, и погромы отложили предостережение: все может случиться, и надо выстоять. И вот я поднимаюсь на баржу со своей котомкой. Любопытные глаза в мою сторону, и я вижу на носу баржи своего следователя — Волчека! “Задушу!” И как безумный бегу мимо озадаченных людей. В крайнем случае — в воду вместе! Поравнялся и застыл. Не он. Очень похожий. На меня странно смотрят, а я словно потерял что-то. И не стесняясь рассказываю человеку, что ему грозило. Смеемся. Только через годы я понял, что Волчек был лучше большинства.

Опять двадцать пять — то отомсти, то он “лучше большинства”… Батько, где ты?.. Не ошибся ли ты?..

Вагон мотало, за окном тянулись чахлые болотные розги.

Каким-то счастливым случаем я оказался на должности, которой мог бы позавидовать действительный член Академии наук СССР: сторожем-истопником в овощехранилище. Кажется, это было делом врача, который в первый раз обратил внимание на мои очки минус 10. Слегка и цинга одолевала. До меня там работал маленький человечек, о котором говорили, что он получил эту должность в награду за то, что был свидетелем на провокационном процессе. Для подавляющего большинства из нас это была самая гнусная гадость. Но когда вынужденно живешь рядом, приходится со всем мириться и непрерывно думать лишь о том, чтобы и самому не запачкаться.

Тут же на полках с луком мы устроили свои постели, и наша работа заключалась в том, чтобы топить печи, перебирать лук и картофель и нагружать в мешки, когда приезжали из столовой или каптерки. Золото, а не работа. Тепло, светло, сыто и время выкроишь для книги. Но постепенно становилось все более жутко — исчезали люди. Были “стукачи”, но поди узнай кто. А опасны они тем, что могут исказить любое невинное слово. Но, похоже, не столько доносчики, сколько сам аппарат выискивал. Пошел слух о каком-то особоуполномоченном из Москвы, старшем лейтенанте (это по классификации НКВД какой-то высокий чин) Кашкетине или Кашкедине — о нем у меня был только один достоверный факт. Пришел он ночью в ларек за папиросами. Мой друг Иван Иванович Дымов, член партии с первых дней революции, в ларьке топил печь, и на ночь его ларешник запирал. Кашкетин попросил папирос, Иван Иванович объяснил, что у него нет ключей, что он снаружи закрыт.

— Увидимся с тобой завтра в третьей части, — последовала угроза.

К счастью, он ее не осуществил. Но такого обещания было достаточно, чтобы надолго лишить человека спокойствия. Именно Кашкетин подписал два или три приказа о расстрелах на кирпичном заводе. Так что зима была тревожной для всех, хотя никто не чувствовал за собой вины ни в чем. Все это хорошо отразил партийный работник из Харькова в стихотворении, которое потихоньку передавали из уст в уста, опасаясь, конечно, чтобы не попало в уши стукача.

Ночью тундра дышит мраком, Все во тьме погребено. Над брезентовым бараком Небо низко и черно. Все уснули, лишь дневальный Сторожит у огонька, И опущена печально Голова у старика. Расскажи мне дружбы ради Повесть дней твоих былых, — Может быть, в моей тетради Зарыдает новый стих. И тогда уж без этапа Повезут за две версты, Уголок найдет лопата Возле речки Воркуты.

В детстве я не раз слышал, как папа напевал эти слова, выговаривая “над брэзентовым бараком”… И меня немножко огорошивало его непривычно серьезное лицо. В Степногорске оно всегда выражало готовность к шутке, в Каратау интеллигентную предупредительность, в Ленинграде усталую отрешенность, а тут… Понял! Это было возвышенное выражение. Видимо, лагерь был последним уголком истории в его судьбе.

Так что же, папочка, в лагере твоя судьба была более высокой, чем в провинциальном Каратау и, тем более, в культурном Ленинграде? Но обтерханный вагон-бюджетник безмолвствовал. Он был почти пуст. В другом его конце дремал какой-то пьяный. Но на такое отец не пошел бы даже за гробом, в последние годы при виде пьяных (он до конца своих дней произносил пяный ) на его лице капитулировавшего пророка даже сквозь серебряную с чернью бороду проступала прямо-таки гадливость. А иногда и сарказм: “Особый путь…” — намек на пьяные зигзаги. А когда-то лишь вспыхивала добродушная насмешка... Не окончательная ли отверженность от истории и породила такую нетерпимость? Исчезло с народом общее дело — исчезли и причины что-то ему прощать: без общих целей у нас нет оснований терпеть друг друга.

Чудны дела твои, Господи: приличная преподавательская жизнь в провинциальном Каратау, скромное пенсионерское существование в культурном Ленинграде не допускали преображения в высокую трагедию, а лагерь с его мытарствами в двух шагах от гибели допускал. И может быть, отцовская отрешенность от всего только приличного, его гадливость ко всему только неприличному означали, что высокая судьба, причастность к истории были для него важнее всех приличий и даже покоя. Покоя букашки.

Я подождал, не обидится ли папа на свои же собственные слова, но вагон безмолвствовал. Колеса стучали, пассажиры дремали, деревья шумели, хотя я их шума и не слышал. Я их видел, но не слышал, а отца наоборот.

Эти слова про тундру и мрак пелись вполголоса на мотив давней еврейской песни, и как же я был поражен, когда она оказалась до оторопи схожей с итальянской песней “Вернись в Сорренто”. У меня и сейчас сжимается сердце, когда я слышу по радио эту неаполитанскую мелодию. Хотя меня никогда не угнетало, что я не выезжал из СССР в границах 1939 года. На овощехранилище было не меньше интересного. Там я впервые увидел настоящих меньшевиков. Историю Второго интернационала я преподавал с 1932 года и хотя и ценил таких людей, как Жорес и Бебель, но все-таки не мог им простить буржуазную ограниченность. “Мирным путем? Когда же это история такое допускала”. И подспудно жило — это от трусости. Или даже от желания прислужить буржуазии в обмен на теплое местечко. Поэтому меня страшно удивило, что эти “слизняки” скитаются по ссылкам и изоляторам и не капитулируют. Но я считал споры с ними ниже своего достоинства. Диктатура пролетариата — вот непреложная истина.

Не знаю почему, но им предоставляли конторские должности, а бывшие члены партии, верные во всем, работали на общих, тяжелых работах. Я пытался это объяснить тем, что Коминтерн вел тогда борьбу за единый фронт с социалистами. Но один из них как-то бросил: “А мы с третьей частью вообще не разговариваем, не скрываем, кто мы”. Может, это и давало им преимущества, им верили, тогда как старым большевикам не верили. Было тогда ходкое слово “двурушники”.

На овощехранилище кормились и мы неплохо. Во дворе складывали бочкотару, так мы подтащим пустую бочку к печке, подставим под воронку миску, и натечет немного осадка. Вкусно с луком. Бывало, привезут бутылки из-под рыбьего жира — тогда совсем блаженство. Посторонних принимать мы не имели права, но уж если кто доберется, всегда рады — накормим.

Но уже можно было ждать, что скоро на этап — на погрузку угля. Зимой его добывали, а летом всех отправляли на перевалку в Воркуту-Вом грузить уголь на баржи. Тут мне и предложил свою помощь наш экспедитор Высоцкий:

— Я скажу нарядчику, чтобы вас на продбазу грузчиком.

“Это дело, — сразу подумал я, — грузчик — это звучит гордо”.

Не помню, как я попал на Воркуту-Вом. Зато врезались солнечный день и площадь, куда приходили вербовать нас бригадиры. Через пару часов всех развели, и я остался один. Признаться, я струхнул — не обвинят ли в саботаже? Кто-то из урок-начальничков мне даже сказал что-то вроде этого. И спасение пришло в последнюю минуту — в таких случаях каждая минута кажется последней. Явился еще какой-то начальник, спросил фамилию и повел меня на базу. Там я предстал перед глазами еще большего начальника. Тот спросил, откуда, где работал, и поморщился. Догадываюсь: еврей, в очках, ученый — чего от него ждать? Я уже раскаиваюсь: пойти бы в бригаду на погрузку угля, чем так тебя будут рассматривать и оценивать. Все же цену себе я уже знал.

— Позовите Панченко, — сказал начальник кому-то и занялся своими делами.

Я отошел в сторону и жду. Теперь уже никуда не денешься. Скоро явился здоровый мужик, такой же рыжий, как начальник.

— Что вы там делаете?

— Муку разгружаем.

— Возьми вот его, и пусть поработает до вечера, а там скажешь, оставлять его или нет.

И пошел я с хмурым, насупленным мужичиной и прямо чувствовал, что не по душе я ему. Два с лишним года был для всех пригоден, а тут конкурс, как в балет. И хоть бы слово промолвил этот рыжий верзила, лучше бы он прямо сказал: на черта ты мне нужен.

В бригаде меня встретили веселее. Кто-то спросил, откуда, срок, статью. Стало легче на душе. И тут же пошли таскать мешки. Небольшой навык у меня был с киевской пристани, где я подрабатывал в студенческие годы, да и на Воркуте часто ходил на овощехранилища, на склад помогать. И эта работа была наиболее по душе. На наливке (это наваливать мешки несущему) стоял сам Панченко, и оказалось, совсем он не хмурый. И шутку отпустит, и выматерит любя, и уже через несколько ходок он и со мной заговорил. Кончился день, косточки ныли, но я почувствовал себя счастливым: Панченко доложил начальнику, что я подходящий, и как-то со всей бригадой мы в этот день сразу сошлись. Начался последний этап моего лагерного пути.

Начальником базы был Шкляр, Шимон Маркович, имевший 10 лет по обвинению в шпионаже. Хотя мы с ним прожили около трех лет очень дружно, у нас никогда не возникало разговоров о прошлом. Это был человек дела, настоящая купеческая жилка, и ничего помимо этого. Когда мы были свободны от погрузки и нечего было перекладывать, начиналась стройка. Из обычных ящиков, из тары, построили большой склад. И даже гвоздей с техсклада не брали, а вытаскивали из ящиков. И я всегда поражался умению и сноровке наших мужичков: подгонят дощечку к дощечке, чтобы снежинки не занесло. Сам Шкляр никогда не проверял: подойдет, поговорит, посоветуется и уйдет. На этих работах на мою долю падала самая неквалифицированная часть — подносить доски, держать столб и утрамбовывать, вытаскивать и выпрямлять гвозди. И никогда я не слышал слова укора или насмешки в свой адрес. Неуменье компенсировалось стараньем. А я старался показать, помимо прочего, что еврей, да в очках, да еще ученый не уступит никакому работяге.

Самой тяжелой работой на погрузке была “наливка”. Два человека берут мешок за углы и кладут несущему на спину. Тот должен был нагнуться пониже, чтобы наливальщикам не поднимать высоко. Грузчик отдыхает немного, когда возвращается за мешком, а наливальщик беспрерывно работает. Так что эту работу выполняли по очереди, хоть часто мы с Панченко делали и вне очереди. Мне все хотелось, чтобы мышцы на руках были покрепче. И стыдно вспомнить: работал с нами как-то плечистый мужик из Белоруссии, и мне показалось, что он недостаточно пригибается, и сдуру бросил мешок ему на спину. Случалось, и раздурачимся — давай носить по два мешка сразу! И тащим. Попробуй отстань — засмеют. А это 160 — 180, а то и все 200 килограммов.

И будь я поэтом, я обязан был бы написать гимн лжи, обману, туфте. Да, гимн! Они спасли людям жизни, они, а не правда!

Похоже, за эту ложь не карали даже в аду. Хочешь лгать — лги честно, не юли. Но помнишь, папочка, уже после реабилитации тебя двинули на директорскую должность. И требовалось всего-то поставить печать на какую-то мелкую липу — типа грузовик отвез сено, а надо было заверить, что детей, или наоборот, — это делалось годами. Подвести сослуживцев было страшнее всего, печать ты, конечно, поставил, но с той минуты она начала жечь твой карман, как будто кто ее раскалил…

Почему же ты в мирной жизни не стал воспевать туфту, а поставил крест на чине? Ставки были слишком маленькие — там жизнь, а здесь какое-то сено? А мне кажется, когда исчезла Цель, когда исчезло Во Имя — тогда и поднялись в цене издержки. Мораль выросла в цене, когда не стало, во имя чего через нее преступать, так ведь? Но стук колес не позволял мне ничего расслышать.

Деньги, заработанные бригадой, бухгалтерия делила поровну между нами и записывала каждому на его счет. Продукты мы получали сухим пайком и добавляли к уворованным со склада. Ели из общей миски, или каждый накладывал сколько хочет. Хватало. И хлеб был общий. Но в крутые времена, когда нечего было добавить (и такое бывало), каждый получал свою порцию отдельно. Хлеб разрежут порциями, все участвуют в дележе и указывают, куда прибавить или убавить, потом кто-то отворачивается, и бригадир ножом указывает на пайку, а тот кричит, чья. Остальное тоже делили при общем участии. Особенно радовались, если попадалась горбушка. Но охотно оставляли и друг другу, и ни разу не было недовольства. Остатки уж было заведено — дяде Алеше (Панченко), а он уж обязательно: “Давай, Яшко, кончать”.

Веселье как-то вышло с конфетами-драже. Дали нам по 100 граммов на месяц, и мужички тут же их прибили с кипятком. Я же показал выдержку. Кладу дражинку под язык и глотаю кипяток как все, а под конец выкатываю ее на язык и смакую несколько сладких глотков. Делаю блаженное лицо и поддразниваю: дать конфету?

— Ну и Яшк о , как у тебя терпения хватает?

Когда работы было слишком много, присылали на помощь другие бригады, и тогда мы становились “надсмотрщиками”, хотя звучит это и не очень приятно. Приходило по сто и больше помощников, тогда каждому из нас давали человек по десять и он с ними работал. Укладывал сам или показывал, куда класть. Да и надо было следить, чтобы не очень, именно не очень, крали, так как за все нехватки отвечал Шевчук (завскладом).

В течение одного года нам присылали китайцев — худых, изможденных, в чем только душа держалась.

— За что сидишь? — спросишь.

— А я шипион, — отвечал он на полном серьезе.

Привезли их из Якутии и Дальнего Востока, где большинство работало на золотых приисках. Были и из сел. Все неграмотные, простые рабочие, и понятия не имели, почему сюда попали. Спросишь: что такое шпион, и он: не знаю. Работали они дружно, подгоняя друг друга подкриком — а! а! а!.. Подымались с мешком в гору легко, беспрекословно выполняли указания, куда и как носить и класть. Наши мужички любили над ними пошутить, подтрунить — так, беззлобно. Но бывало, кто-нибудь и разойдется: не так сделал, не так положил!.. И тогда обиженный апеллирует ко мне: “Ясико, скази ему”, “четили глаза, циво он хоцет”. И я всегда заступался за них. Бывало, и просто так к ним прицепятся, беззлобно, но прицепятся. А причина — он не такой, как я. Но легко было остановить. Я освобождался в марте, а в июне их должны были снова привезти из Воркуты, и я переживал за них, чтобы не обижали. За три летних месяца я так привык к их дружественному “Ясико” или “четили глаза”, что мне жаль было с ними расставаться.

Ну, папочка, — и с китайцами тебе было жалко расстаться! А вот на склоне лет ты старался держаться подальше от людей. Кидаться на помощь каждому, со всеми предупредительно раскланиваться и — держаться как можно дальше. Или когда не будет общего Во Имя, сторониться друг друга начнут все — кроме, конечно, дураков?

Да ты не просто сторонился, ты всех явно побаивался. Когда я тебя спрашивал о любом пустяке на коммунальной кухне, ты делал страшные даже сквозь очки глаза и поспешно уводил меня к себе: при ней нельзя говорить ни слова, она способна на любую провокацию… Хоть в аду-то ты понял, мой бедный папочка, что твоя соседка была тетка как тетка?

Вагон безмолвствовал. Пьяный спал.

Летом 1940 года после освобождения “братских” народов Западной Украины и Белоруссии появились у нас зэки и оттуда, их тут же окрестили “братчики”. В отличие от наших мужиков, нам попадались все какие-то нескладные, не приспособленные к нашей жизни. Мы работали тяжело, а жили легко, “все принимая на белом свете”. Вероятно, вся наша предыдущая жизнь готовила нас к такому повороту событий. А им все происходившее было непонятно, чуждо, поэтому они все так тяжело воспринимали. А моих мужиков это и смешило и злило. Один “братчик” нас особенно потешал, повторяя каждый раз: “У мэнэ здоровье тендитне” (нечто нежное, деликатное). Ему и приклеили кличку “тендитный”. Но он мало реагировал на это, возможно считая нас просто скотиной.

В то же лето на Воркуту привезли много коров и свиней для забоя, и это тоже поручили нашей бригаде. И снова справились с блеском. Один я оставался неумехой. Дадут шкуру снимать, так я или надрежу, или мясо на ней оставлю. И опять меня ставили на черновую работу: бить животное обухом между рогами, чтобы свалить, — это у меня получалось, хоть иногда и ругали, что, перестаравшись, череп пробивал. А главное, я оттаскивал разрубленные туши. С моей косорукостью свыклись и не осуждали.

Ну, батя, так ты еще и черепа пробивал?.. А все тебя воспринимали как потомственного интеллигента, не нюхавшего серьезной жизни. Ну, нас-то, положим, было нетрудно провести: старайся годами не обидеть мухи, вернее, обижай только мух, и те, кто тебя любит, охотно поверят, что и мух ты ловишь на лету исключительно для блага общества. Но тебе-то зачем понадобилась эта роль? Скучноватая кротость без всякой лихости? Ведь мы, рисковые ребята, могли бы тобою восхищаться, а вместо этого снисходили…

Батько же, где ты, наконец, слышишь ли ты?!. Да елки же палки!!!

Пьяный внезапно вскинулся, но тут же снова обмяк.

В общем, мои мужички все умели делать: и валенки подшить, а надо — так и скатать, и печь сложить, и все что хочешь. А как относились к государственному добру! Бывало, снесем по 20 — 25 мешков, и перекур. А он уже третий или четвертый. Гудят ноги основательно. Растянешься на мешках и еле отдышишься. Но стоит кому-то заметить, что где-то просыпалась мука, овес или другое зерно, так кто-нибудь из них, невзирая на усталость, возьмет веник, совок и пойдет соберет все в мешок. И в этом они все походили друг на друга, хоть и собраны были со всех концов страны.

Правда, бывали и такие дни, когда жизни были не рады. Не забывается одна ночь, когда мы все стонали, как маленькие дети. Нам делали прививки, кажется против тифа, под лопатку. У всех поднялась температура и непрерывно ломило спину. И ночью, когда почти никто даже глаз не сомкнул от боли, нас подняли выгружать цемент с баржи прямо в вагоны. Ничего не поделаешь. Одеваемся, но не слышно обычных подбадривающих шуток бригадира дяди Леши. Крепимся, молчим. Берем первые тюки. В каждый рогожный тюк упаковано по два бумажных мешка с цементом. Цемент слежался, и тюки приняли самую разнообразную форму: то просто круглые, то с выемками и горбами. Норовим их пристроить подальше от больного места, но они пляшут на спине, перекатываются, и каждый раз ребром в болячку. Стыдно крикнуть, но то у одного, то у другого вырывается стон. Голова кружится до тошноты. Но мы носим. Каждый раз подсчитываем, сколько же осталось. Не так уж много, но боишься упасть в обморок и подвести товарищей. И вот что интересно: в каждом из моих друзей сидел черт-единоличник, а здесь, в работе, были все за одного и один за всех. Хотя в нашей десятке были и русские, и евреи, и армяне, и чуваши, и даже один чалдон — так звали дядю Прошу из-под Новосибирска. Он не русский, а чалдон, раз он из Сибири.

Но были денечки прямо праздничные — это когда разгружали ящики с конфетами. Воровать у своих кладовщиков мы никогда не воровали, брали все с их разрешения. А раз вышел курьез. Открываю бочку, и оттуда страшная вонь. Прямо падаль. Все за носы и выскакивают. Кладовщик Шевчук смеется: “Еще попросите, это же зырянский засол. Скоро начнется, — говорит он, — паломничество стрелков-коми за ней”. И ест. Мы смотрим на него как на самоубийцу, а он улыбается. И вправду, к вони мы принюхались — противно, но что сделаешь, — и скоро сами с таким аппетитом уплетали эту вонючую рыбу, что за ушами трещало.

Так я прожил с мужиками больше двух лет, ни разу не заметив недоброжелательства друг к другу. И начальника меньше всего ощущали как начальника, хотя выполняли все его указания. Со стыдом вспоминаю одно его негромкое замечание. Во всех воркутинских афоризмах встречалось слово “мать”, — по моим наблюдениям, это вырывается больше всего в бессилии, в неудаче, но брань как угроза, как нажим на людей — это уже подло. Однако было и другое — брань для бравирования, для того чтобы не выглядеть хуже других. Так и я заразился ею. И раз стою на высоком берегу Воркуты и, видя какую-то неполадку, начинаю изъясняться изящной словесностью.

И в это время Шкляр подошел ко мне незаметно и в самое ухо: “Вот это по-профессорски!” И я стал сдержаннее и на воле ни разу бранного слова не произнес.

И не надо, мы вполне могли обойтись без твоих матюков. Но ведь у нас-то ты создал впечатление, что НИКОГДА не произносил таких слов, что не просто избегаешь их в силу приличий, но считаешь их прямо-таки смертным грехом! И каково же нам было выживать в нашем шахтерском Эдеме, где не то что ни один нормальный мужик, но и ни один нормальный пацан не перекинется словцом, не матюкнувшись?.. Нам приходилось жить в грехе — да еще и с чувством, что наш отец какой-то неполноценный. Ну что бы тебе не рассказать этот случай лет пятьдесят назад?!.

После освобождения Шкляр мне подарил свое грубошерстное теплое пальто, чтобы я не возвращался домой в бушлате. В Москве я заходил к его родственникам, передавал привет. Его все уважали, хотя он никому спуску не давал. Тяжело работали, но зато и кормились, по лагерным понятиям, от пуза. Но во время навигации работали по двое-трое суток без сна. Вздремнешь на перекуре и пошел. И в голове мутится, и в глазах темнеет, все тело ломит, а идешь и тащишь мешок. И все тащат. Вот оно, из талмуда: человек крепче железа. Правда, есть и другая мудрость: не дай бог человеку пережить то, что он в силах пережить. Кто-то впоследствии изучал: кто больше выживал в лагере — работяги или “придурки”. И обнаружил, что все-таки “придурки”, несмотря на постоянное недоедание.

Но не это главное. Пусть мне припишут рабское смягчение жизни в лагере, но я готов повторить: работа давала не только хлеб насущный — она давала спайку с людьми, моральную силу: когда забвение, когда успокоение, часто веру в себя, а иногда и радость. Постепенно утихла злоба и к тем, кто причастен был непосредственно к моему осуждению: “Кто их знает, может быть, они даже спасли мне жизнь, когда отделили от „подельников”?”

Хорошенькое дело… А мне тогда как быть? Бить или не бить, мстить или не мстить? Или это твое смягчение было все-таки не до конца искренним, а в аду ты прозрел? Но почему я должен адское чтить выше земного? Папочка, пойми меня правильно: я готов выполнить любую твою просьбу, но я должен быть уверен, что ты действительно этого хочешь! Скажи, разве в аду нельзя действовать необдуманно, под властью минуты? Ну ответь же мне наконец хоть словом! Я же чувствую, что ты где-то рядом!

Знаю, что подавляющему большинству жилось намного хуже, чем мне. Но и мне очень близки строки Ю. Друниной:

Помнит он пурги неразбериху, Вечную на сердце мерзлоту. “Воркута”, а по-другому — “лихо”, Он такую помнит Воркуту.

Правда, в стихотворении трагедия “красивая”: на Север приезжает “большой человек”, в то время как практически никто из моих подававших надежды знакомых, кто был репрессирован “на взлете”, не сделал того, что называют вульгарным словом “карьера”. Но все равно трогает.

Трогает, потому что не задевает. Ибо ты всегда стремился не к карьере, а к Великому Делу. И принялся опускать высокую судьбу до уровня карьеры, только когда понял, что судьба ускользнула в небеса. А карьеры твои университетские кореша, кого миновала чаша твоя, сделали на зависть. Но тебя лишь забавляло, что один Айхенвальд заведует кафедрой, а другой Айхенвальд вышел в членкоры. Помню, кого-то из этих Коганов мы навещали в Москве в профессорском доме недалеко от метро “Университет”, и папа спросил, как туда добраться, у интеллигентного еврея того же типажа “академик”. Но тот был сама утонченность и любезная ирония, а папа — сама простодушная провинциальность. Тот был в редкой тогда еще бархатистой дубленке, а папа в грубошерстной “москвичке”, какую бы не напялил ни один москвич, с воротником из желтого пса той шелудивой породы, что всегда уныло рыщет по глинобитным казахским аулам. И у меня скулы свело от унижения, пока я наблюдал, как папин двойник обращается с отцом с тою чрезмерной предупредительностью, с какой воспитанные люди разговаривают со слабоумными. Я был еще очень юн и даже отвернулся, чтобы как-нибудь не сорваться на смехотворную дурь типа “да знаете ли вы, что перед вами человек, которому мы все в подметки” — и так далее. Один папа ничего не замечал, переспрашивая своего процветающего двойника так, словно тот был его старым приятелем. Отец жил в истории, а потому его прямо смешили рассуждения дружка-членкора, как в учебниках нужно дозировать историческую правду.

Думал ли я тогда, что правда — орудие ада на земле…

Мой бригадир Алексей Иванович Панченко в Гражданскую войну служил в отряде Булак-Балаховича. С ним он и ушел в Польшу. Работал на спирто-водочном заводе и, будто во сне, всегда видел себя в России. Он никогда не мечтал возвратиться в Россию победителем, он тосковал о земле, о родном хуторе, о жене, сыне. А земля для него — это пахота до пота, уборка до семи потов. Но между собой они, “выходцы”, договорились, что если кто заговорит о возвращении — убить. Но каждый хотел домой. Все они были простыми мужиками, кто побогаче, кто победней, и для них вся политика — это земля и работа да сельский сход.

Кажется, в 23-м году им сказали, что по постановлению советского правительства все участники банд амнистированы и могут вернуться на Родину. И однажды Панченко поехал в наше консульство, получил паспорт, вернулся к своим и сказал: “Убивайте!” Но все уже и сами были готовы вернуться. И все вернулись. Дома за год он восстановил свое хозяйство и был доволен-довольнешенек. Как вдруг его вызвали в ГПУ и посадили.

— Я же амнистированный, — утверждал он.

— Как участник банды — амнистированный, но ты был членом подпольной организации Савинкова, а за это не амнистируют.

— Так я и в глаза не видел этого Савинкова.

— Это не важно.

И предъявили ему список, где он расписался в получении денег в виде пособия, когда их распускали. Деньги, оказывается, давала савинковская организация. И за это получил 10 лет. Отбывал их он где-то в Иркутской области, работал в лесу, работал на совесть, иначе он просто не мог, получал зачеты за отработанные дни, и в 1927 году по амнистии, объявленной к десятой годовщине Октября, был освобожден. Снова он в семье, снова восстановил хозяйство, рос сын, и казалось, все беды уже позади. Но началась коллективизация. Зная, что он всегда на подозрении, он никуда не ходил, ни с кем компанию не водил, но до него снова добрались.

— Ты агитировал против колхозов.

И снова десять лет. На этот раз отправили в Архангельск, и работал он в порту на погрузке леса, а зимой где-то в лагере. На работе он всегда отличался. Могучий, умелый, он просто не мог иначе. Люди, привыкшие к труду и любящие его, вероятно, считают богохульством плохо работать.

Приехала жена на свидание и привезла ему из сельсовета фальшивую справку на имя Иванова, и договорились с ней, что по дороге на работу он свернет во двор, где она будет его ждать и передаст ему справку. Так они и сделали. Не скрываясь, он на вокзале взял билет и уехал в Днепропетровск, устроился там плотником на металлургическом заводе. Это было время великих переселений, и нетрудно было вот так затеряться где-нибудь. Он уже собирался и жену с сыном вызвать к себе, и вдруг снова… Забрали в НКВД и раскрыли его, да как! Если мне память не изменяет, допрашивал его следователь по фамилии Броневой.

— Свалит на пол, сядет верхом и бьет: признайся, что был в контрреволюционной организации.

— Я ни разу, — продолжал Панченко, — не участвовал в еврейских погромах, раз только пьяного ребята затащили в еврейский дом пограбить. Зашли, а нам навстречу старик с большой белой бородой и весь трясется. Так я нагайкой тáк погнал своих ребят, что они меня надолго запомнили. Больше я в еврейские дома не заходил, а как меня еврей молотил!..

Заключение его было предельно простым: “Надо их всех вырезать!” А дальше шел веселый разговор.

— За что же ты меня хочешь резать?

— Тебя? Голову сшибу, кто тронет!

— Ну а Шкляра?

— А его за что? Что я, дурак — его трогать? Пусть бы кто… Я бы того…

Дальше диалог шел под веселый хохот.

— А Натансона?

Натансон был счетоводом на базе. Рафинированный интеллигент, он не умел говорить с “простыми” людьми, а Панченко и другие считали его высокомерным. Но все же:

— И его не за что.

Так мы с ним перебирали всех знакомых евреев, и никого из них он не хотел трогать, а вот вырезать надо “всех” евреев!

Надо же, самые жидоедские речи в ту волшебную пору представлялись отцу едва ли не умилительными. Хотя, спрессовываясь, эти наивные пылинки могут плющить тысячетонной плитой. Но покуда ты включен в Народное Единство, пуд превращается в пух: Народ залечивает раны, которые сам же и наносит. Когда же тебе осточертел и Народ, и матушка История, когда Антей разочаровался в почве?.. Но я уверен, что лишь после отречения от бессмертных сих ты забыл свой девиз “не дешевить” и начал семенить и метаться в очередях и посадках. Я лишь снисходил к этому, а надо было сострадать. Ибо это была не суетность, а сломленность.

Прости меня, отец, если в аду умеют прощать. А я себя никогда не прощу.

Одно время нас выселили из нашей милой землянки в зону. Никому тогда не доверяли, свирепствовал 3-й отдел. И нас поместили в огромные палатки, где были сплошные нары в два этажа. Посредине стояли две или три большие металлические бочки с прорубленными отверстиями для топки. Калили их докрасна, так что нельзя было приблизиться. Однако непрерывно дул ветер, и каждый его порыв подымал полотно и с такой силой ударял им по доскам, что можно было оглохнуть, и та сторона, откуда ветер дул, промерзала насквозь, не спасешься даже в ушанке и бушлате. Зато с другой стороны в это время буквально изжаривались. Вот мы и спали во всей одежде с нахлобученными ушанками, с одеялами поверх головы, чтобы не замерзнуть, если ветер дул с нашей стороны. И все равно мерзли. И бывало, ночью проснешься, а на тебе лежит что-нибудь из “арматурного списка” (так называли опись казенного имущества, которое нам выдавали) дяди Алеши. А вырезать собирался всех евреев! На работе, если попадался очень тяжелый ящик (особенно с обувью) или расползшийся куль с солью, центнера на полтора-два, он меня отталкивал, перекрестив, конечно, в три этажа, и сам тащил. За два года у нас была только одна размолвка — из-за беглецов, но больше мы никогда ее не вспоминали. Он понял, что был неправ, а я — что погорячился.

Все никак не привыкну, папочка, что ты тоже умел горячиться…

А дело было так. Пасмурный осенний день. Непрерывно лил холодный дождь, даже в нашей землянке, где хорошо топилось, было холодно и мрачно. Работать на улице было совершенно невозможно. Не из-за того, что мы бы промокли, нет, — грузы бы испортились. Шло уже к вечеру. Кто дремал на своей койке, — конечно, в полной амуниции, чтобы по первому требованию выскочить, — а я сидел и читал. Вбегает кто-то с криком: “Хлопцы, на улицу!” Выскакиваем и видим зрелище, которое до сих пор стоит перед глазами. Двое конных конвоиров с собаками гонят двух беглецов. Собаки спустили с них всю одежду — остались только отрепья вокруг ворота и остатки штанов у ботинок. Мы стояли ошеломленные. И вдруг Панченко: “Так им и надо, пусть не бегут! А то из-за таких и нас загоняют каждый раз в зону…”

— А может быть, твоего Леонида так ведут сейчас! — бросил я ему сгоряча. В ответ он меня крепко выругал и скрылся в землянке. Ушли и мы. Там он лег на постель и весь вечер ни с кем не разговаривал. Тяжело и я переживал.

Леонид, сын Алексея Ивановича, учился в военном училище и, конечно, все скрывал о своем отце. Но потом жена сообщила, что и сына посадили. Это было еще до нашего знакомства. Не писала ему больше и жена, разговоров об этом не было. Может быть, она узнала о его связи с домохозяйкой в Днепропетровске и перестала писать, не знаю. О последнем он сам рассказывал, как о чем-то самом обыкновенном. Так рушились семьи и у добропорядочных людей. Но как много ни пережил этот человек, ни в какую политику он не вникал. Вот где песчинка, гонимая ветром. Идет волна арестов — значит, так и должно быть. И только однажды я увидел в нем политический гнев. Шли переговоры с Финляндией о Карельском перешейке, но это мало кого интересовало. И вдруг радио передает вечером, что финская батарея обстреляла нашу заставу. Так надо было видеть, как рассвирепел дядя Леша: “По нашим стреляют, чухна поганая!.. Пустили б меня до их!..”

Другим ярким человеком в бригаде был Никитин, дядя Коля. Небольшой, жилистый, с козлиной бородкой и полный энергии. Он был из Чувашии. Воевал в Первую мировую, а в семнадцатом году служил в Петрограде в роте самокатчиков и, разагитированный, был против Октябрьской революции, — кажется, сочувствовал эсерам. После революции вернулся домой, крестьянствовал. Быстро разбогател, попал под раскулачивание. Если Панченко в те годы отсиживался, то Николай Сергеевич там, верно, бушевал. И кончилось десятью годами лагерей на Дальнем Востоке. Через три или четыре года он бежал, перешел границу с Монголией и подался в Китай. И надо же было наткнуться на наших разведчиков, возвращающихся из Китая, — они его скрутили и потащили назад. За это ему дали расстрел, а потом заменили десятью годами. Семью он совершенно потерял и не хотел знать о ней. С трудом я его уговорил, что сам напишу, но сельсовет ответил, что все умерли.

Никитин был мужик с хитрецой, полная противоположность простодушному дяде Алеше, но с ним у меня была не меньшая дружба. Могут сказать, что все у меня выглядят ангелами, но я отвечу одно: это только из камня кресалом высекают одинаковые искры, а из человека можно высечь как искры гнева, так и доброты. Не стану скрывать, что до нас Никитин из-за пустяковой размолвки чуть не убил человека — метнул в него вилы, тот еле увернулся. А со мной ни разу даже не рассердился всерьез.

Были еще два брата-армянина, два брата-чуваша, из раскулаченных, тихие, безропотные работники, — мне кажется, они и не замечали, что они в лагере. О семьях почти не вспоминали, а если и приходилось к слову, то без всякой боли (не то что наша интеллигентская братия). Еще работали с нами московский слесарь Маслов и крестьянин-“чалдон” Прошка из Западной Сибири. Чуть не согрешил: “серые люди”. Но это же не так. Просто люди, работящие, дружелюбные. Никогда ничего не читали и мало чем интересовались, если это их лично не задевало. И я не слышал от них ни слова недовольства по поводу несправедливости к ним. Их спасало то, что родное государство для них была такая же слепая стихия, как и все прочие, природные, стихии.

Похоже, отец, ты так прильнул душою к “серым” людям, только когда и сам начал ощущать родное государство бессмысленной слепой стихией. Утратив веру в великое, спасение можно обрести только в сером. Это многих славных путь, путь слияния с серым простонародьем или серой интеллигенцией, возводящей скромность в величие — деяние ставящей ниже недеяния. Жаль только, что для меня путь скромности остался закрытым: от истории я оторвался, а гонор сохранил. Хотя оправданием гонору может служить только бессмертие. Пускай самое мизерное. Только вот его никак нельзя обрести в одиночестве, непременно что-то нужно от кого-то получить и кому-то передать. А я не только в мире, не только в семье — я даже в вагоне остался один.

Несколько выделялся в бригаде Попов, охотник из Ханты-Мансийского национального округа. Чем? Своим простодушием, добротой, безропотностью и каким-то особым трудолюбием. Никто из нас не мог сидеть без дела — к их чести, мои занятия они тоже считали делом, — но могли и поваляться на своих постелях, на топчанах из пустых ящиков. Но Попов не мог и этого. Зимой он ловил куропаток самодельными силками, а мы ему помогали, незаметно обдирая хвосты у лошадей, приезжавших на базу. Улов у него всегда был хороший, подкармливал он и нас. А потом ухитрялся вдобавок к силкам ставить капкан, и туда попадались, кажется, коршуны и ястребы. Они особенно жирные были.

Вторым его хобби были крысы. А их на складах было видимо-невидимо. Завезли их когда-то на баржах, и они тут расплодились. Пожирали все: мучные изделия, крупы, сахар. Съедят да еще изгадят. И каково в условиях скудного питания было смотреть на испорченный продукт! Приходилось списывать, а начальство уже не давало санкцию, считая, что разворовывают. И однажды я отличился. Ящики с макаронами и сухими овощами мы устанавливали штабелями в один ряд, чтобы можно было сразу увидеть, когда крысы начнут прогрызать. Сначала они прогрызали только дощатые ящики. Потом научились прогрызать и фанеру, и надо было ежедневно проверять. И однажды мне повезло. Смотрю, в фанерном ящике с сушеной свеклой отверстие сбоку, которого раньше не замечали. Я поболтал там железным прутом, и оттуда вышмыгнула крыса. Я не успел ее прибить. Врешь, думаю, вторая не уйдет. Обычно они по 2 — 3 сидели в ящике, коллективной, видимо, была работа по прогрызанию. Я сую правую руку в брезентовую рукавицу и держу над дырой, а левой с прутом шурую в ящике. Показалась еще одна мордочка. Я ее хвать и об чердачную балку (дело было в чердачном складе). Есть одна. А может, будет еще? Шурую — третья лезет. Снова об балку ее и кладу рядом с первой. На всякий случай еще пробую. Лезет четвертая, и ее так же. Шурую — лезет пятая. Уже себе не верю, уже десятая, пятнадцатая… Кричу через оконце, зову свидетелей. Первым прибежал Попов. Это он с них снимет шкурки, растянет по стенам снаружи, прибьет гвоздиками, чтоб подсохли, и сдаст в “Заготпушнину”. Получит деньги и одеколон для дезинфекции. А тушки пойдут для приманки ястребам. Потом прибежали и другие и не верят глазам своим: в одном ящике больше двадцати вредителей! К счастью, в конторе в это время был и представитель управления, который должен был подписывать акты о списании. И вот все начальство явилось на чердак, а я, как Аника-воин, гордо возвышаюсь над своими жертвами.

Дела... Для меня одну паразитку прибрать была целая драма, а вот папе и пятнадцать обошлись ни во что… Богатыри — не мы. Я и сейчас вытянул ноги подальше от скамейки, где черт его знает, кто может прятаться.

— Теперь буду все акты подписывать, — тут же заявил высокопоставленный чин. Вот так моя удача пришла на выручку моим начальникам и принесла доход моему другу Попову. Пишу “другу”, так как он это впоследствии доказал с полной несомненностью.

Третьего марта 1941-го я возвращался с Воркуты уже со счастливой справкой об освобождении. Надо было добираться в Воркуту-Вом за 58 км. Я выехал на попутных санях до первого станка и здесь остался ночевать. В землянке было страшно тесно, а вонь просто невыносимая. Не спалось. В кармане заветная справка. Скоро увижу Киев. Повертевшись на нарах, я вышел во двор. Была тихая лунная ночь. “И чего тут сидеть? — подумал я. — За три часа доберусь до следующего станка, отдохну, а там попуткой или пешком домой”. И пошел. О таких случаях говорят, все пело во мне. Накатанная дорога, а в стороне телеграфные провода узкоколейки, то на одной стороне дороги, то на другой, то ближе они к дороге, то дальше, то выше они, то над самым снегом. Счастливый, я не заметил, как подула поземка и скрылась за облаками луна, а когда спохватился, то почувствовал, что накатанной дороги под ногами нет и что я уже где-то по насту шагаю. И проводов уже не вижу. Начинаю метаться. Сначала сдерживаю себя, потом становится жутко. Ни проводов, ни накатанной дороги. А наст обманывает: кажется, дорога, а ее нет. И ветер крепчает, луну заволакивает. Нет, погибать сейчас, со справкой об освобождении в кармане, никак не хочется. Уж лучше бы тогда, с Алхимовым.

Вспомнился и другой случай, как мы сбились с пути в лесу с Ульяновским. Мы пошли осматривать деляны для повала, и внезапно начался буран. Мы потеряли след. Стали метаться, хотя каждый старался показать, что он спокоен. Но дело затягивалось и означало конец в любом случае: хоть замерзнем, хоть найдут и расправятся, как с беглецами. Ульяновский стал выражать тревогу, а меня что-то не тронуло особо: суждено так суждено. А теперь ой как не хотелось погибать! Только не поддаться панике, это хуже всего! Может, не двигаться, пока я далеко еще не забрел в тундру, а утром поедут и найдут? Но я уже весь в поту, и ветер пронизывает. Постою — холодно. Двигаюсь потихоньку и натыкаюсь на свои следы. И никакого понятия о времени и месте. Но догадываюсь, что от дороги далеко не ушел.

Где же она, где провода? И слышу крик, как будто мое имя. Настораживаюсь и пугаюсь: не галлюцинация ли? Тогда совсем пропал. Порыв ветра, и снова — кто-то зовет меня по имени. Не двигаюсь и кричу в ответ: “О-о-о!” Голос приближается, при появлении луны различаю фигуру и спешу навстречу. Попов!

— И чего тебя понесло в ночь?

Он не ругается и не радуется, не обнимает и не журит. Никаких эмоций. Он просто дело делал, как полагается человеку. Идем с ним назад, на станок, и он мне рассказывает. Везет он продукты на Воркуту и знает, что должен меня встретить в дороге или, по его расчету, я должен ночевать на первом станке. Спросил, где я, ему ответили, что я оставался ночевать, но потом передумал. Значит, он должен был меня встретить, а меня нет. Вот он и заволновался: куда я исчез? Хорошо, что я далеко не ушел, а инстинкт охотника его правильно направил.

Он, по его рассказам, бил белку в глаз без промаха. А ему верить можно, это был человек абсолютно чуждый домыслу и рисовке.

И ты нам рассказывал эту историю безо всякой рисовки, покуда мы были еще мальчишками. А стали взрослыми, никогда не повторял. Когда трагедия утратила высокий смысл, потеряли интерес и все ее подробности? Или ты опасался надоесть страданиями без достижений, риском без победы?

А мы, сволочи, тебя и не расспрашивали. Только с моей женой ты, случалось, подолгу о чем-то толковал — она и в двадцатый раз готова ахать так же, как в первый. Я бы с таким наслаждением сейчас поахал, да только не для кого. Хотя отец явственно ощущался где-то сбоку.

Но я забежал вперед, чтобы показать, что далеко не бездушными были все эти люди. Только малейшую чувствительность они считали глупостью и непростительной слабостью. С нею не выживешь. Был у нас такой случай. Летняя полярная ночь, солнце где-то висит на краешке, а мы, основательно измотавшиеся, бредем спать. Все сразу захрапели. Уснул и я, но ненадолго. Открываю глаза и вижу, как кто-то перебирает нашу одежду, висевшую на гвозде возле каждого. “Видно, кто-то унес ключи от склада”, — решил я. Такое случалось. Только без очков не разобрать, кто и что, потянулся к очкам. Вижу, кто-то чужой осматривает карманы.

— Вор! — заорал я во всю глотку.

И не успел я опомниться, как на него уже сыпались удары со всех сторон. Скоро его свалили и давай ногами бить. Я кинулся, чтобы его выручить, — так и меня стукнули. Один другого отталкивает, чтоб самому лучше поддать. Кто-то схватил с плиты кирпич, на котором у нас каша доходила, и к нему. Я с силой вырвал кирпич и отбросил его: “Ведь убьют, еще этого не хватало!” Кидаюсь в кучу и разбрасываю всех, да и они уже насытились. Подымаю вора с пола, кровь течет по лицу, еле на ногах стоит. Усадил его на ближайший топчан. Кто-то подал ему воды, кто-то вытирает кровь. А он тяжело дышит и дико озирается по сторонам.

— Только в комендатуру не водите, — просит он.

— Не поведем, и так дали, — утешает его кто-то.

— И чего ты полез к нам, знаешь же, какой тут народ?

— А чего вы двери не прикрыли, — отвечает он с упреком. — На то и щучка в море, чтоб карась не дремал.

Все развеселились, накормили и отпустили. Таковы вот были мои друзья-однобригадники. И когда я пишу слово “мужики”, то с полным уважением к ним.

Ничуть не сомневаюсь. Но им ты готов простить едва ли не смертоубийство — уркам даже и простил! — а в последние свои годы брезговал заурядным жлобством: жертвы были не важны, когда было Общее Дело. Я в тысячный раз обежал вагон взглядом, но даже не понял, вижу я что-то или не вижу, — голос отца заслонял всю вселенную.

А начальство? О Шкляре я уже писал, и помощников он себе подбирал таких же: работящих, простых, человечных. Так, всеобщей любовью, не только уважением, пользовался заведующий продовольственным складом Шевчук. Сидел он давно и срок имел большой. За что, мы с ним никогда не говорили, но точно по 58-й (это контрреволюция). Правда, у кого была статья, а не буква, тех судил трибунал или спецсуд, им доверяли более ответственные работы. Почему? Нам не понять волю высоких умов. Шевчук мне поручал принимать и отпускать продукты и никогда меня не проверял. Уговаривал все время, чтобы я пошел к нему официально в помощники, но я отказывался. “Нести крест наравне со всеми”.

Влажный воздух добавлял веса почти всем продуктам, за счет этих излишков мы подкармливались и помогали другим. Наверно, кое-что перепадало заву и от ларечников за эти излишки. А когда я освободился, Шевчук пригласил меня на склад и дал мне не то шестьсот, не то больше рублей. Запомнил, что красными тридцатками. Половину мне за помощь, а половину моя мама должна была переслать от своего имени его семье (кажется, и жена сидела — тогда детям). Я вернулся в Киев первого апреля, а второго я от маминого имени послал деньги. К сожалению, не получил подтверждения о получении, а сделать запрос мы боялись, чтобы не навести на след самого Шевчука. Если деньги пропали, очень обидно.

Оригинальной личностью был Давид Перельман, заведующий техническим складом. Впервые я его увидел в парикмахерской: парикмахер громил своих оппонентов, не понимающих, что такое золингеновская сталь, а ему изощренно возражали. И тут вмешался солидный клиент:

— Я инженер-металлург, не один год работал в Руре, а уж Золинген…

И все стали на сторону инженера, который и здесь сумел сохранить и важность, и даже лоск. А через пару дней я оказался на техскладе для переноски буровых труб. Перетаскать трубы оказалось проще всего, но как их рассортировать? Тут и позвали моего знакомого. Не задумываясь, он быстро разметил их мелком и удалился, бросив на ходу: “Всю жизнь на буровых провел”.

Забегу вперед: трубы все были перепутаны, и позже второй кладовщик пересортировал их заново. Но вот идет осторожный спор о знаменитой батумской демонстрации, — ведь дело касается самого Сталина! — и Давид Борисович кладет конец: “Мой старший брат шагал рядом с ним, а вы…” Потом пришла баржа с горюче-смазочным; бочки где-то перепутали, и надо было их снова маркировать. Дядя Коля быстро открывал пробки, а Давид писал на днище название содержимого: “Я инженер-химик, всю жизнь в Грозном на перегонном…”

Металлург и геолог — это еще допустимо. Можно быть еще и химиком, но нельзя ведь всю жизнь быть и тем и другим! Но скоро показалось, что всему будет конец: из Воркуты позвонили, что присланное масло, рассортированное Давидом, оказалось не тем, что надо. Вредительство! Угроза остановки электростанции! А расправа в таких случаях скорая — кирпичный. Но не знаю, какой профессией или чьим родственником он ошарашил комиссию, однако она уехала, не сказав худого слова. Вот тут все ахнули. И стали выражать уважение в удивительной форме: “Врешь!” Но Давид не обижался: “Ну и вру, так что?” Впоследствии выяснилось, что на воле Давид Борисович был приемщиком утильсырья. Там действительно необходим широкий диапазон познаний.

Вообще, если описывать всех подряд, получится похоже на любое производство — в бухгалтерии щелкают на счетах, работяги вкалывают, все люди как люди, только больше причудливых судеб: один виделся с Тельманом, другой с Деникиным. Правда, у нас до 1939 года не было женщин, а в ту зиму вдруг заговорили, что “пригонят”. И все с нетерпением стали ждать — кто с циничными прибаутками, а кто просто ждал чего-то обновляющего. Однако их долго не “гнали”, и слухи то замирали, то оживали. Пока в весеннюю распутицу кто-то однажды не вбежал в землянку с криком: “Баб ведут!” Мы все выскочили, одни сразу, другие не спеша, как бы подчеркивая свое безразличие. И первый же взгляд на них подавил даже самых болтливых циников.

Человек двадцать женщин, обряженных в ватные штаны, бушлаты и валенки, закутанных в большие платки, медленно и устало тянулись гуськом по таявшему снегу. Особенно тяжелый осадок остался от последней — маленькой, щупленькой, она как будто тонула в своей непомерно большой одежде. Именно ее и прислали к нам на следующий день на работу. Шкляр оглядел ее с головы до ног своим ничего не говорящим взглядом и поставил сторожем. Оказалось, что в семнадцатом году она была машинисткой в Смольном. Племянница Стасовой! Человек, видевший Ленина! Надо ли говорить, что это для меня означало. Время от времени я подбрасывал ей кусочки сахара из тех, что мы легально крали на складе. Легально, потому что, попавшись, мы должны были выгородить кладовщика. Надо отдать должное нашим мужикам: они могли о женщинах вообще рассказывать самые похабные анекдоты, но о нашей сторожихе ничего подобного не говорили. А элита конторы за ней даже приударяла.

Много для нас значило, что мы жили вне зоны. Меньше проверяют, меньше обыскивают, да и чище значительно, и этого для нас добивался Шкляр, доказывая, что мы нужны ему и ночью (так оно и было). Но во время острых приступов бдительности нас тоже загоняли в зону, и тогда действительно становилось невыносимо. Пока соберешься, пока проверят, да и тащиться приходится по пурге и по морозу. Я уже писал о палатках, в которых мы мерзли или жарились, но были и большие землянки с нарами в два яруса. Там было теплее. Но какой там был клоповник — это что-то страшное. Живьем пожирают. Усталый валишься с ног, засыпаешь на ходу, и все равно поднимут. Сонный, давишь их на себе, сметаешь их, а их миллионы миллионов. Снова заснешь, и снова они донимают и грызут. А спать-то хочется!

Вши по сравнению с клопами просто невинные создания. И кусают, и больно, но не столь жестоко. Но при этом с вшами и в тюрьме и в лагере велась истребительная война, а клопы благоденствовали, получая двойную пайку. Рассказывают: на поимку вши даже объявляли конкурсы, и победитель получал премию. Правда, после такой удачной охоты все перетрясут и пережгут, очевидно опасаясь вспышки тифа. А вот клопы такой опасности не несли, и им дозволяли над нами издеваться. Засыпаешь измученный, чтобы тут же от укуса какого-нибудь особо старательного экземпляра проснуться с дикой болью. И в этих муках однажды ворвалась ко мне огромнейшая радость. В землянке была радиоточка — известные черные тарелки, — и во время одной побудки я услышал имя Ирмы Яунзем. Она пела “И кто его знает…”.

С детства песня была для меня религиозным обрядом. Я слышал, как поют в синагоге в будни и в праздники, и чем значительнее праздник, тем больше песен. Пели и на свадьбах, но это тоже было что-то ритуальное. А вот чтобы пели так, ради наслаждения, для выражения чувств, — такого я не слышал. Это мне даже казалось грехом — может быть, потому, что народу было тогда не до песен, когда я начинал постигать мир. К началу Первой мировой войны мне было пять лет, Гражданская война разгорелась, когда мне было девять. И хотя мне нравились песни, которые доносились с околицы вечером, когда украинские парни и девчата отдыхали после тяжелого дня, но и в них, мне казалось, есть что-то греховное: ведь я рос в ортодоксальной семье.

Песни Гражданской войны тоже мало радовали, хоть я и завидовал солдатам, пешим и особенно конным, однако их пение мне казалось частью боя — что-то будоражащее, призывное, но уж, во всяком случае, не услаждающее. Да и нужно ли вообще что-нибудь услаждающее? Первые пионерские и комсомольские песни были символом мировой революции. Воодушевляющими, зовущими на подвиг: ведь мировую революцию будем добывать кровью, это обязательно и даже желательно. И как один умрем!.. Смерть за революцию была мечтой, о годах радости и наслаждений никто не думал. Это мещанство, застойное, зловонное.

А уж Север тем более не располагал к пению, хотя импровизированные концерты радовали. Но… можно с ними, а можно и без них. И только один раз я испытал потрясающее до слез чувство упоения, когда забываешь все на свете, и хорошее и плохое, и хочешь только слушать, слушать, слушать.

В полутьму землянки, пропитанной парами сохнущей грязной одежды и нездорового человеческого дыхания, ворвался неземной голос Ирмы Яунзем: “И кто его знает, чего он моргает”. Казалось, воздух стал чище и свет ярче. Исчезли колючая проволока и вышки, осталась только песня. Было легко, радостно, блаженно. И ни один клоп не прикоснулся к телу, будто их она тоже заворожила.

И кто его знает…

Никто ничего не знает. И нежный, ласковый, немного грустный голос все повторяет это, и нам как будто становится легче: никто ничего не знает. Казалось, песне не будет конца, как не будет конца и нашей свободе, радости, наслаждению. И когда певица умолкла, настала гнетущая тишина.

Еще бы раз, хоть один раз! Но — бодрым голосом диктор объявляет: “Концерт для полярников окончен, спокойной ночи”. И на глаза навернулись слезы. Слезы у людей, столько испытавших и столько повидавших, суровых и огрубевших, людей, для которых слезы — признак слабости, малодушия, но не глубоких чувств. Эти люди не плакали при самых тяжелых потрясениях, а тут…

Будто сызнова нас окружили колючей проволокой, снова сгустился мрак, снова принялась душить вонь. А клопы — казалось, они хотят нас сгрызть заживо. Но может быть, они хотели заглушить в нас тоску о покинувшей нас песне?..

Наверно, это тоже наша вина, что при жизни папа никогда не произносил высоких слов. Правда, в последние годы он все пытался вспомнить какую-то украинскую песню своего детства, но ему удавалось припомнить только “Ой…”.

Я заглянул в соседний вагон, но и там никого не было. Да нет, это уж совсем глупо — думать, что папа в поезд сядет, а ко мне не подойдет. Или… По предплечьям пробежали мурашки: а вдруг тогда в тамбуре был не сам отец, а какой-то его двойник?.. Сухость эта была уж настолько не отцовская… Ведь даже перед смертью, когда я появлялся у его одра, сквозь его серебро с чернью проступало измученное счастье: Лёвик…

Нет-нет, прочь сомнения: сомнения — орудие дьявола! Но отец-то мне объяснил, что, наоборот, орудие дьявола — это правда! Или правда только орудие пытки? Голос отца вновь разогнал внезапно нахлынувший морок.

А теперь вернемся в нашу милую землянку, что находилась вне зоны. К нам, в привилегированное общество, часто приходили гости. Моим гостем бывал профессор философии из Ленинграда Гоникман. Когда-то он присутствовал на лекции Сталина и задал ему какой-то невинный вопрос, который тот воспринял как подвох... Вспоминается эстонец-эмигрант, стиравший белье в прачечной. Элита имела возможность носить белье поновее и почище и отдавала ему стирать по особому заказу, расплачиваясь продуктами. Описывать же, какое белье носили мы, работяги, — небольшое удовольствие. Рубаха могла быть совсем без одного рукава, а чтобы она была целая, такого почти не встречалось. У подштанников могло недоставать целых полштанины — отрывали, видимо, на тряпки. А уж пятна всевозможного происхождения можно было найти повсюду. Но брезговать нам не полагалось, а я не хотел ничем отличаться от моих друзей-грузчиков. Другое — у меня вызывали гораздо большую брезгливость рассказы соблазнявшего меня политического деятеля.

Почему-то с политической работы (кажется, в Коминтерне) он попал в директора Ленинградского мясокомбината. И тут началась “настоящая” жизнь. Рестораны, женщины, вино… Пишу через столько лет, и прежняя гадливость к нему возрождается снова. Но было и много чудесных встреч. Крупский, кажется бывший главный инженер Главнефти, старый русский интеллигент, которого странно было видеть в тюремной робе остриженным наголо, рассказывал о главном инженере Спецстали (фамилию не помню). В своих показаниях тот говорил о диверсиях и вредительстве, к которым якобы был причастен его начальник Тевосян. Когда руки Ежова потянулись за Тевосяном, за него вступился Микоян, и ему поручили встретиться с этим инженером, чтобы проверить показания. И вот однажды арестованного инженера вызвали для беседы с Микояном. Он очень обрадовался и рассказал, что он и сам ни в чем не виноват и что Тевосян не причастен ни к какому вредительству. Тогда Микоян начал его избивать за отказ от прежних показаний. А через день его снова вызвали к Микояну, и сколько тот ни добивался от него правды, он беспрерывно твердил, что и он вредитель, и Тевосян с ним заодно. И как оказалось впоследствии, первый Микоян был загримированным под Анастаса Ивановича энкавэдистом.

Может быть, это была и легенда, но все в нее верили.

Еще: Буценко — секретарь ВУЦИК, старый большевик… Его прислали сторожем на электростанцию. Произошла небольшая авария, и у всех отлегло от души, когда на собрании представитель управления свел все к техническим неполадкам, в которых никто не виноват. Но тут поднялся Буценко: “Надо искать вредителя!” К счастью, технический эксперт не поддался высокой бдительности. А Лекаха, не раз выручавшего во время аварий, перед освобождением соблазняли всяческими благами, чтобы он остался вольнонаемным. Он наотрез отказался. “Тогда вас снова привезут сюда под конвоем”, — пригрозили ему. “Под конвоем работать буду”. В 70-е я навестил этого умного порядочного человека в Днепропетровске, разыскав его в силу счастливой случайности.

Орудием этой случайности послужил я сам. Моя однокурсница в гостях у своего двоюродного дяди в каком-то рассказе упомянула мое имя, и тот сказал, что тоже знал на Воркуте Каценеленбогена — самого благородного человека, которого он когда-либо встречал. А дело было лет через тридцать-сорок. Оставить по себе такую память — это тоже надо было ухитриться.

Но ведь Леках-то запомнил тебя настоящего, не фальшивый образ, разве нет, папочка? Ну что же ты все молчишь!.. А, понятно, Лекаха ведь тоже давно нет на свете…

Кажется, на свете не осталось вообще никого, безлюдная отощавшая тайга покрыла всю страну от Воркуты до самых до окраин, и поезд так вот и будет из последних сил долбить по ржавеющим рельсам, покуда в обвисающих проводах не иссякнет последнее электричество.

Лагерного начальства я, слава богу, не знал, но слышал хорошее о начальнике Барабанове. На удивление хорошей славой пользовался сотрудник 3-й части Апин и его жена, заведующая столовой, — крупная, рыхлая женщина, старше его лет на двадцать. Говорили, что он должен был жениться на ее дочери, но та умерла, и он увез с собой ее мать. Она часто помогала заключенным. А когда привлекли к ответственности тех, кто чинил беззаконие в лагере, Апина не тронули. И все были очень рады.

Чувствую, что изображаю не людей, а мумии, но что делать — столько вокруг этого нагромождено, в том числе и лжи с обеих сторон, что хочется по мере своих слабых художественных сил и полустершейся памяти хоть немножко воссоздать атмосферу того времени. Вдруг и мои заметки послужат мазком в будущей картине. Ведь не сразу и Воркута строилась…

Понимаю, хотя бы мазком, но послужить истории.

Пленум ЦК в январе 1939 года и доклад Жданова всех нас всколыхнули. Убрали Ежова, назначили Берию, и сразу почувствовались свежие веяния. Мы это расценили как нечто естественное: столько людей ни за что сидят, вот наверху и разобрались. И посыпались заявления на имя Сталина. Каждый думал, что он этим и себе поможет, и других спасет. Написал и я. Так хотелось, чтобы все, содеянное с нами, оказалось делом какого-то недоразумения, чьей-то частной злой воли. Пусть это будет хотя бы Ежов, в которого мы так верили в 1936 году. И это наше недомыслие было очень на руку тому, кто в действительности все творил.

Но мы и у себя видели много перемен. Убрали большинство наших начальников. Говорили, что их вызвали в Архангельск и там посадили. Приехали новые люди, более гуманные. У нас “на командировке” появился полковник Литваков. Говорили, что он из Свердловска и отказался вести дела СПО — секретно-политического отдела, за что его и отправили сюда. И тут от него тоже никто не видел никакой обиды. Ходит, смотрит, никого не понукает… Хотя однажды и он вызвал у нас возмущение. Я уже писал о пятидесяти восьми километрах узкоколейки Воркута — Воркута-Вом. Говорили, что под каждой шпалой лежит по человеку, а выплатили за земляные работы в десять раз больше, чем было сделано. Это и была знаменитая туфта, без которой люди не могли бы получить даже шестисотраммовую горбушку. Дорога действовала только летом, а зимой ее так заваливало снегом, что бессмысленно было раскапывать. И вот Литваков решил сделать ее действующей и зимой. Ежедневно сотни людей выходили с обоих концов ее раскапывать. Это стало, видимо, делом престижа. Несколько дней и наша бригада выходила на раскопки. Местами надо было прорубаться сквозь снег толщиной в 2 — 3 метра. Наверх его уже не выбросить. Пришлось по сторонам делать галереи и работать в два этажа. Страшно выматывались, но природа над нами только смеялась. Два-три дня копаем, а на четвертый все заваливает снова. Кажется, до самой весны мучились, так и не пропустив ни одного поезда. (Может быть, один и пробился, но не более.)

Но это было еще сравнительно невинное. Хотя и таких “невинных” работ было немало, в том числе и “добровольных”. Вот одна из “добровольных”: поехать на санках за 12 километров и привезти крепежник. Но санки без лошадей, вместо них ВРИДЛО — временно исполняющие должность лошади. Три человека отдают свой выходной и получают на троих пачку махорки. Я временами даже завидовал курильщикам. Завалятся на мешки в перерыв и наслаждаются цигаркой. Лица прямо блаженные. Пробовал приобщиться, да не получилось. А курильщики за минуту блаженства отдавали выходной, и это считалось удачным обменом.

Ага, значит, когда-то ты все-таки признавал, что в пороках есть своя притягательность! Что б тебе признаться в этом, когда я был пацаном, насколько нежнее бы я к тебе относился! Твое нечеловеческое совершенство убивало стремление походить на тебя. И в конце концов убило твой истинный образ…

Не знаю, откуда взялся слух, что будто бы по рации приняли приказ № 1 за подписью самого Берии и там, мол, осуждались провокационные процессы, за которые несет вину Ежов. Почему такие слухи окрестили парашами, не знаю. Может, потому, что они иногда были такими же зловонными, как этот знаменитый сосуд. Но надо отдать должное этой форме фольклора: на какое-то время она вносила покой и надежду в смятенную душу. Особенно если ты человек оптимистического склада. Но и пессимисты, которые вслух иронизировали, даже и они где-то в глубине души хоть чуточку, да верили. А последний слух и у пессимистов порождал какие-то надежды. Передавали его из уст в уста, радовались и даже засобирались домой. Но был ли в действительности такой приказ?

Уже вернувшись домой, я узнал, что всех, кто выдержал пытки и давление и не подписал на себя, освободили из тюрьмы. В прессе замелькали процессы над провокаторами. Остался в памяти суд над оклеветавшими профессора Цехновицера в Ленинграде. В Киеве тоже судили одного паршивца, так потом оказалось, что он дал рекомендацию в партию моему другу, милейшему человеку. В общем, мы вздохнули и ждали освобождения. Прошел слух, что освободили большую группу директоров элеваторов. Их судили за вредительство — какой-то жучок поедал хлеб в элеваторах. Они оправдывались тем, что было постановление Совнаркома за подписью Молотова, чтобы принимали зараженное зерно и там его очищали. А потом директорам за это дали расстрел, и спас их указ о замене 25 годами. И через пару лет вернули их чуть ли не с почестями.

А тут вызвали в Москву моего хорошего знакомого И. И. Фиалко, бывшего директора завода имени Лепсе в Киеве. Я дал ему свой киевский адрес, чтобы он проведал моих родителей, и условились: если мой лучший друг сидит, они мне посылают по почте пять рублей. Деньги мне никогда не посылали, я запретил, а эти пять рублей будут знаком. А если не пошлют, значит, он на свободе. Денег я не получил и успокоился. А вернувшись в Киев, узнал, что Фиалко к нам и не заходил, а друг давно сидит. Оказалось, Фиалко и до собственного дома не допустили, а работает он в конструкторском бюро в Бутырках (он был авиаинженером).

А мы-то на Воркуте радовались: Фиалко на свободе, значит, скоро и все там будем. Даже стало тоскливее — захотелось, чтоб побыстрее. Однако вскоре стало заметно, что все спускается на тормозах, — возможно, международная обстановка тут помешала. И мы психологически стали перестраиваться: надо ждать окончания срока. Хорошо, что стали хотя бы больше освобождать вовремя, а то раньше и дополнительный срок давали, и просто задерживали без объяснения причин. С началом войны это сделалось почти нормой. Однако мы 1941 год своей бригадой встретили по-барски. Дядя Коля сумел даже стащить бутылку вина из начальнического фонда, доставленного самолетом, а наш повар Павел Александрович, священник из Костромы, сварил нам кашу из сечки с говяжьими шкварками, так что мы пальчики облизывали.

Приближалось третье марта — “звонок”. Вызовут — не вызовут? И я все больше стал задумываться: куда ехать? Киев закрыт, а это уже половина мира. Так ехать ли подальше от него, чтобы совсем забыть, или, наоборот, поближе, чтоб хоть одним глазком на него изредка поглядывать?

Третьего марта я проснулся очень рано. Вызовут — не вызовут? Подошла первая машина с овсом — 60 мешков по 90 килограммов. Я быстро натянул телогрейку и в склад. Раскрыл все борта и как бешеный принялся швырять мешки на весы и с весов. Панченко прислал подмогу, но я ее не допустил. Хотелось вымотаться так, чтобы, если не вызовут, меньше чувствовать боль. Отправил машину — и на завтрак. Не успели поесть, вторая машина. Никому не даю идти — бегу сам. И эту машину разгрузил раньше срока. Пошел и закончил завтрак. Стараюсь не подавать виду, что волнуюсь, и внутренне накапливаю силы, чтобы быстро подавить досаду, если не вызовут. Народ вокруг меня тоже не сентиментальный: шутят, гадают, меня подначивают, но знаю, что глубоко сочувствуют.

Не знаю, не знаю… Разве можно, допуская сочувствие к другим, сохранить безжалостность к себе? Ту безжалостность, без которой ты обречен на гибель? А ведь то, что тебя спасло, непременно хочется возвести в вершинную мудрость. Вот я вырос в снисходительном мире, оттого и сделался слизняком. Но оттого же теперь я так радуюсь за тебя! Хотя уже предвижу, что на воле тебя поджидает гораздо худшее одиночество, — отверженность и от простого люда, и от власти — и от народной плоти, и от ее скелета…

Ба, так это было уже второе отторжение! Вдруг вспомнилось забытое, оттого что невероятное: папа когда-то с улыбкой помянул, что у себя в Терлице он постоянно дрался, а дед Аврум (еще одна невообразимость!) его за это лупил. А когда отцу с одиннадцати лет пришлось бежать из мелкобуржуазности в пролетарии — как отрезало. В чужом и чуждом мире лихость сделалась нелепой. Но скорее, скорее — вдруг что-то помешает, я нашу власть знаю.

Подошла еще машина — бегу. И не успел разгрузить и половину, как появился Панченко:

— Ну, иди, пришли за тобой.

Не поздравил, не пожал руку, ни слова больше не сказал, а сам стал заканчивать разгрузку. Но я-то знал, что он, как и все, очень рад, что я иду на волю, но так уж устроены эти люди. За все годы никто из них ни разу не вспомнил ни священников, ни школьных учителей — ни хорошим, ни плохим. Неужели не за что было?

Поздравляли меня в бухгалтерии. Убейте, не могу вспомнить, как я в этот же день добрался за 60 километров до Воркуты. Но на всю жизнь запомнил обратный путь, который стал бы моим последним, если бы не мой истинный друг Николай Попов. Теперь предстояло добраться до Усть-Усы и получить паспорт, а там и свобода. Зона все же пошире — это я уже хорошо понимал. Правда, с 39-й статьей в паспорте — это запрет жить в крупных городах. Каких — государственная тайна. Сунешься — узнаешь. Но и этот паспорт по дороге надо было беречь как зеницу ока: за ними охотились уголовники, а они свободно разъезжали по трассам. Значит, надо собраться группой в несколько человек. Много — тоже нельзя: негде будет ночевать. Моими попутчиками стали ларечник Дымченко — в миру заведующий кафедрой, нисколько не испорченный таким служебным ростом, и слесарь из Киева Петя Гарцман. Спутники мои решили вооружаться. Петя сделал большие ножи для самообороны — для спасения не жизни, а паспорта. Я же категорически отказался от ножа. Заберут паспорт, убьют, все может быть, но чтобы я убивал… нет и нет.

Понятно. Мораль взлетела в цене, когда утратил цену подвиг. Тогда-то ты и превратился из веселого аристократа в скорбного интеллигента. Интеллигент — поверженный аристократ. Отвергнутый аристократ. Отвергнутый от истории. И объявляющий недоступный виноград зеленым. Оплевывающий тот рай, из которого он изгнан: аристократ стремится к подвигу — интеллигент подсчитывает убытки.

Папочка, ты ли это радостно крикнул мне “Человек в космосе!”, столкнувшись со мною у калитки в каменно-слоеный школьный двор? Но я же и сейчас вижу, каким счастьем вспыхнули в тот миг твои очки!.. Ведь именно тогда я понял, чему я отдам свою восхитительную жизнь, — космосу! И не приснилось же мне, как срывался твой голос, когда ты живописал мне ледяной бросок наших солдат, остановивших танковую группу Гота у речки Мышковы?.. А зычный глас Тараса Бульбы “Чую, сынку, чую!” — он же до сих пор звучит у меня в ушах! Когда же и где этот злосчастный Тарас превратился в кровавого варвара и не более того?.. Заодно с его создателем.

Не за унылое же это нравоучительство тебя обожали полудеревенские парни и девчонки из каратауского педа, самозабвенно кричавшие тебе через улицу: “Здравствуйте, Яков Абрамович!”, а за то, что ты в своих не лекциях — проповедях обращал скучноватую науку историю в захватывающую дух драму. Страшную, жестокую, но и прекрасную же! Грандиозную! Я ведь собственными глазами видел, как с тебя облетали галстуки и лацканы и оставался единый дух, единый жест — куда бы речь ни залетала: к черепкам, к битвам или научным прорывам, — повсюду открывалась одна и та же истина: жизнь стоит того, чтобы пахать и рисковать!

Зато самым верным ученикам ты сначала открывал свой утопающий в книгах дом, а затем в интимной обстановке открывал им глаза, какой ценой были достигнуты наши победы, да и не победы это были вовсе, а сплошные поражения и глупости, — само собой выходило так, что весь мир участвует в ужасной и прекрасной трагедии, и только мы без конца барахтаемся в какой-то кровавой помойке.

И когда же началось это кисляйство?.. Прорвались в космос — лучше бы понастроили больниц, взяли Берлин — сколько людей зря положили… Оно, может, и так, но если говорить об одних только смертях, от бессмертия ничего не останется. Ибо бессмертие можно купить лишь ценой жизни.

Победа — такая же правда, как и расходы на нее. Но если помнить только о битой посуде, не останется ни одного праздника. У нас и было чувство, что ты вечно отравляешь нам и без того редкие праздники… Соберемся вместе, стол ломится от вкуснятины, всем есть что рассказать, а ты заводишь нескончаемую сагу о голоде тридцать второго года — как матери ели детей и тому подобное. Мы над этим подшучивали, но в глубине души раздражались: имеем мы право раз в полгода забыть про страдания народа?

Про которые прежде всего не желает помнить сам народ! А хочет помнить про подвиги! И никому не позволит их у себя отнять. Ибо без них нет куража. Того куража, без которого нет жизни.

Ты думал, что борешься со сталинизмом, а на самом деле боролся с героизмом. И победил только самого себя.

Прости, папочка, я говорю тебе жестокие слова, но сейчас я тоже оказался в аду и больше не могу юлить. После встречи с тобою даже мой язык, который без костей, насобачился чеканить фразы вроде твоих. Да ведь утешительная ложь сейчас и тебе ни к чему. Ты за нее достаточно поплатился. А теперь предстоит платиться мне. Когда меня не допустили к участию в бессмертных деяниях, я тоже превратился из аристократа в интеллигента. Начал всюду выискивать не свершения, достигнутые без меня, а кивать на жертвы, на оскомину, порождаемую недоступным мне виноградом…

То есть служить тленному. Быть не двигателем, а тормозом.

Дело, конечно, тоже нужное… Только не для еврея. Еврей в России может выжить лишь в роли аристократа — тормозов каждому народу довольно и своих. Любому из нас вполне хватает собственных могучих тормозов — страха смерти, боли, голода, холода, унижения, утраты, — а вот тягловой силой воодушевляющего вранья наделены лишь редкие аристократические души. Вроде нас с тобой. Но мы оба отказались от своей миссии — служить красивой лжи. Служить бессмертию. Но тебя от служения отвергла несправедливость, меня… Да и меня она же. Только тебе она предстала в образе оскаленной акулы, а мне в личине канцелярской крысы, в декорациях скромного ада советской канцелярии.

Но итог оказался один — мы оба превратились из двигателя в тормоз, ты гуманный, я скептический. Ты неустанно подтачивал государственное вранье, ничего на предлагая взамен, кроме бессилия, кроме порядочности и скромности, а я неустанно демонстрировал мудрость гордого неучастия. Но стерты из памяти мы будем одинаково — миру нет нужды помнить о тормозах. Кому нужны тормоза?..

Страшный удар оглушил меня. Потом второй, третий… Только по занемевшим подошвам я понял, что громадная кувалда молотит в пол. Но прежде чем я успел что-то сообразить, вагон задергался, словно его кто-то бешено тряс за грудки, и с протяжным хрипом стал, сильно накренившись вправо. Чувствуя себя на палубе севшего на мель судна, стараясь не помять, я сложил обветшавшие листочки в папку, папку запихал в портфель и, повесив его через плечо, как полевую сумку, хватаясь за деревянные спинки, потащился в сторону первого вагона, надеясь что-то выяснить у машиниста.

Когда я с трудом распахнул дверь на тормозную площадку, вместо привычных, вписанных друг в друга высоких прямоугольников мне открылись прямоугольники, развернутые друг по отношению к другу на порядочный угол. Я с третьего удара бедром раскрыл и вторую дверь — палуба уже была завалена в противоположную сторону.

Наружные двери зашипели и разъехались. Держась за поручень, я заглянул под вагон. Вагонные колеса стояли на новеньком щебне, какой вечность назад я видел на дымящихся грузовых платформах. По щебню от головного вагона спотыкаясь брел классический железнодорожник с седеющими усами. Только на этот раз он был в летней голубой рубашке с погончиками, напоминающими рудиментарные крылышки.

— Что случилось? — заискивающе крикнул я, лихорадочно высматривая какой-нибудь ответный знак.

— Тормозная колодка полетела, — устало бросил он, даже не подняв головы. — Говорили им, говорили…

— А я билет потерял! — в последней попытке привлечь его внимание выкрикнул я, и на этот раз он проницательно пригляделся ко мне.

— Смехуечки тебе? — спросил он почти ласково, и я устыдился: разве папа бы выразился так не по-профессорски!

— А как теперь до города добраться?

— Ты ж в другую сторону ехал?.. Подожди, дрезину подгонят, в дистанцию позвонили.

— Да бог с ним, я бы уж обратно…

— Иди обратно до шестьдесят шестого поста. Скоро пойдет обратная электричка. Если не отменят.

Я хотел спросить что-нибудь еще в безнадежной надежде, что он как-нибудь все же раскроется, но он посмотрел мне в глаза тяжелым проницательным взглядом:

— Кончай ерундой заниматься.

И я заткнулся.

Хрустя и оступаясь в свеженькой щебенке, я шагал среди чахлых болотных сосенок так долго, что в конце концов мне открылось: это и есть та самая железка от Воркуты до Воркуты-Вом, которую отец тщетно высвобождал из-под снега. А потом вдоль путей протянулась бесконечная полоса утоптанного песка, и я понял, что иду по зунтам, возвращаясь в утраченный рай своего детства. Правда, лужи с червонной водой все не было и не было, зато едва различимый сладостный запах, который я великолепно помнил, только никак не мог опознать, был несомненно тот самый, эдемский, и я устремлялся к нему так же уверенно, как полярный исследователь к Полярной звезде. Запах рос, рос, ширился и наконец с полной очевидностью превратился в вонь заброшенного станционного сортира, не знавшего унижения пронзительной хлорной пены.

Да, я оказался в раю своего детства. Все его цветы — полынь, репейник, крапива — радостно кивали мне из канав. Правда, не хватало белены, лебеды и конопли, зато пыль, рытвины, колдобины, ржавые железяки — все было на месте, только разбавленное раз так в пятьдесят, лишь с сортиром вышла передозировка. Наш резко континентальный климат любую субстанцию зимой обращал в камень, а летом в перекаленный артиллерийский порох. В здешнее же верзилище я не смог даже войти. Однако стоило мне занять самую дальнюю скамейку на пустынной рассыпающейся платформе, как запах вновь сделался волшебным. Любое место, где ты не знал смерти и сомнений, обращается в рай.

То-то отец без конца звал меня посетить свою Терлицу, стертую с лица земли огнем и свинцом… На что я лишь снисходительно улыбался.

Хорошее мартовское утро, и — страшная усталость к концу дня. Сначала наскочили на промоину, а дальше пошли переметы, перерезающие дорогу сугробы. Уставшие, мокрые, мы еле добрались до ночлега. Утром двинулись дальше, и снова: и день солнечный, и ветра нет — и откуда переметы! Вскакивали и выскакивали с лопатами из кузова и — за старую песню: “Раз-два — взяли, еще взяли…” На третий день мы решили бросить машину и идти пешком. Двадцать пять километров в день — это игрушка. А дорога одна — по реке. Вот так мы за несколько дней добрались до Абези (или до Сивой Маски?), где была перевалочная база от нашей Усть-Воркутинской. Кажется, тут заправлял дядя Коля Никитин, и с ним без свидетелей мы попрощались, как сын с отцом. Обнялись крепко и расцеловались, даже слезы выступили на глазах, ведь некому было улыбнуться по поводу нашей сентиментальности. Дядя Коля знал, что я убежденный коммунист, а у него были плохо осознанные эсеровские замашки, но и сейчас снова наворачиваются слезы. А ведь оба мы культивировали в себе черствость, чтобы меньше страдать…

Так мы пешком дошли до Усть-Усы. Долго ходили по поселку, пока нас пустили ночевать. Неудивительно, ведь бытовики (так для благозвучия называли уголовников) немало досаждали всем. А на следующий день получили по воркутинским справкам заветные паспорта. Тут бы написать о праздничном настроении, о мечтах и полетах фантазии… Да только не было этого ничего, было лишь чувство неопределенности. Не терпелось, конечно, повидаться с родными, — это, как ни топи в себе, все равно вынырнет, — хотелось к друзьям, хотелось скорее узнать все, что до сих пор скрывалось в неизвестности. Но идти пришлось снова пешком, хоть уже с бóльшим чувством свободы. Нет, не в паспорте дело, что-то он меня не радовал. Хотя очень обидно было, когда я его потерял в 1966 году. Да и фото было жалко: наголо остриженная голова, лагерная гимнастерка стали для меня дорогой памятью. Милый мой друг, ныне, увы, покойный, мечтал устроить вечер, когда мы все наденем лагерное облачение и будем есть ржаные галушки с плохо отваренной соленой треской. Не довелось нам. Теперь я один должен об этом рассказывать.

Пару раз мы подъезжали, причем один раз это чуть не закончилось скверно. Догнала нас машина с закрытой будкой в кузове. Остановили, нас посадили в будку и заперли. Подъехали к очередной командировке, и шофер пошел туда быстренько перекусить. Но прошло полчаса, час, полтора — мы стали замерзать. Сначала начали бороться, но тесно, чувствуем, что коченеем, какая-то пустота образуется между телом и одеждой. На мне грубошерстное пальто Шкляра, однако на морозе все превращается в тоненькую паутинку. Стучим, кричим — ни звука, нужно ножами резать будку, но как решиться на порчу казенного имущества? Врагами народа из-за окончания срока мы быть не перестали — готовая антисоветская организация… Шофер, как опять-таки и положено, явился в самый критический момент.

Пассажирских поездов на Котлас еще не было, и мы попросились — за мзду, конечно, — в прицепной вагон, в котором ехала бригада. Вся она состояла из бытовиков, и всю ночь они играли в карты и пьянствовали, беспрерывно вскрикивая то от восторга, то от негодования. Но особенно мы уже не боялись, так как были свидетели, что мы садились. Однако мои спутники были верны себе — ножи держали под подушкой. И в Котлас — мечту многих лет — мы приехали под вечер и в сильный мороз. Кинулись на вокзал, но он был битком набит до самых дверей. Возле выхода стоял наш старый приятель Филиппов. Он служил в ЧК в Полтаве чуть ли не комендантом и знал Короленко (ума не хватило разузнать какие-нибудь подробности об этом замечательном человеке!). И даже он, здоровый мужик, не мог протолкнуться в здание, пришлось искать счастья в городе. Долго мы бродили из дома в дом, но вид наш не внушал доверия, несмотря на мои очки. Только на самой окраине добродушная старушка согласилась нас впустить и рядом со своей деревянной кроватью набросала на пол какого-то тряпья. Оставив котомки с барахлом, мы пошли не более не менее как в ресторан. Музыка, люстры, официантки… Дымченко сразу распорядился: “Все, что есть, и по три порции”. И снова пытаюсь воспроизвести настроение, мысли, чувства — пустая трата времени: поели и спать.

Ночью кто-то из спутников меня тихонько растолкал. Старухи в кровати не было, а из комнаты раздавался веселый смех, в том числе женский. Мы попали в “малину”. Хотя икон был полон дом. Чуть свет мы вскочили, оделись и ринулись к вокзалу. К чести железнодорожного и милицейского начальства, билеты нам выдали бесплатно и в первую очередь: поторопились очистить вверенную им территорию от сомнительной публики. И на второй день мы были в Кирове. Это уже город. Но мы не совсем гармонировали с ним в своих валенках. Солнышко, тает снег… Сначала прыгаем с сухого на сухое, а потом машем рукой: не привыкать. Сперва подмочили ноги чуть-чуть. Холодно. А после второго и третьего раза и вода согрелась. Ничего. Не такое видали.

За хлебом очередь, мы покупаем бублики и вешаем по вязанке на шею. Идем вразвалочку по улице, грызем бублики, смотрим, как на диковинку, на большие дома, читаем все вывески подряд, пока не наскочили: областное управление внутренних дел. О, скорее мимо.

На вокзале вечные очереди, но наши справки чудодейственны. И на следующее утро мы уже в Горьком. Валенки мы в вагоне подсушили, а утром подмерзло — можно шастать. И где-то я заметил вывеску “Отдел народного образования”. И на диво: самый теплый прием. Я на седьмом небе. Все годы на Воркуте я вынашивал мысль, что вернусь на волю — и в рабочие. Но когда воля стала реальной, подспудно зарождалось и другое: школа, дети, наука… Ягоды нет, Ежова нет, а дети вечные.

Эх, папочка, и оставался бы ты с этим вечным, нес малым сим другое вечное. В тебе же и видели посланника из мира Истории! А ты с годами начал подводить к тому, что никакой Истории, какой ее нам Бог дал, у нас нет и быть не может, а есть только нескончаемая афера злодеев и дураков. И единственные доблести в нашем мире — это порядочность и скромность. Антей взбунтовался против власти Земли — оставил и себя без красоты и величия и у других попытался их отнять. Да только кто же согласится отдать воду, воздух, солнечный свет? Ты отнял их только у себя.

А у меня? Нет, стремление приложить руки к созиданию чего-то бессмертного заронил в мою душу несомненно ты. А убил его я сам. Канцелярского тыканья не вынес.

Но если дают работу в Горьком, значит, дадут и в Киеве. И через день Москва. Сухо на улицах, и в душе блаженство. Закомпостировал билет в общий вагон, и за дела. У меня “нелегально” (как звучит для юноши 20-х годов!) вывезенные письма к женам, к родственникам. Передаю живой привет, люди бесконечно благодарны. Кормят, поят, благодарят, завидуют. И ты счастлив, что принес людям радость. Так что в поезд вскакиваю чуть ли не на ходу. Мест нет. Но у меня ни капельки огорчения — быстро забрасываю под скамейку свою котомку, стелю на пол роскошное шкляровское пальто и прямо с торца ныряю туда. Кто-то заворчал — нет мест для их вещей, но я уже кум королю. Пришел проводник — я показал билет, и до утра. Добропорядочные соседи всю ночь возились: вероятно, я им не внушал доверия, а мне это нравилось. Утром я им представился, и они меня даже чем-то угощали. Поахали, поохали немного насчет матушки-судьбы…

А Киев — солнечный, светлый, сухой. Выхожу из вагона чуть не последним, чтобы побыстрее растаять в толпе. Вот он — Киевский вокзал, но ничто не поет во мне — только бы незаметно нырнуть и вынырнуть. Хотя до моего дома всего пять минут ходьбы. Зато в вокзале я сразу попал в объятия профессора Штепы, у которого одно время был ассистентом в польском пединституте, пока там всех не пересажали. “Вечером ко мне!” — “Завтра, сегодняшний вечер дома”. Его тоже арестовывали и страшно избивали, но он ничего на себя не подписал, и Берия его освободил. При немцах он сделался редактором украинской газеты и поносил евреев. Умер профессором Мюнхенского университета, — видимо, прямых преступлений за ним не было. Юридических.

Это словцо — “юридических” — было на удивление сдержанным. Видно, трудясь над своими записками под присмотром адских кураторов, отец вновь приобщился к источнику народной силы — бессмертному запасу воодушевляющего вранья, а потому вновь обрел добродетель сильных — великодушие. Вдруг вспыхнуло, как папа с неудовольствием повторял чьи-то слова с украинским акцентом: “Штепа в Мюнхэни здох” — вроде как слишком примитивным казалось ему такое отношение. Хотя Штепа поносил евреев, когда их убивали, а не просто не брали в стратегические сферы…

Про смерть Штепы папа говорил еще в Каратау, в Ленинграде такое попустительство было уже невозможно — снисходительность не уживается с одиночеством. Ради чего снисходить к тем, кто тебе совершенно не нужен?

Но где же электричка? На пустом перроне не было и подобия расписания.

И вот я уже на кухне, где пять лет тому встретил ночных гостей. Мама, сестра. Бегут за папой. А я держусь так, будто ничего не случилось. Уехал и приехал. Только позже я понял, что и моя жизнь, и я сам изменились необратимо.

Но как же я жил все те годы, пока в моем паспорте чернела известная статья, когда во всех анкетах я должен был писать “был судим”, а в бесконечных автобиографиях добавлять и некоторые подробности, чтобы не дай бог не заподозрили, что я хочу что-то утаить? Ответ простой: как все люди. Друзья встретили тепло. Документы об образовании и работе выдали и в университете и в пединституте с глубоким сочувствием. И так было всюду до того дня, когда президиум Верховного суда меня окончательно реабилитировал. Лишь при устройстве на работу отказывали и прямо, и косвенно, и сочувственно, и грубо, но как только начнешь работать, забудешь все на свете. Спасибо вам, добрые люди! И в бывшей республике немцев Поволжья, и в Степногорске, богом забытом руднике в степях Северного Казахстана, никто никогда и ничем мне не напоминал о моем неполноправии. Правда, время от времени органы госбезопасности и внутренних дел приглашали, беседовали, но все это было вполне корректно. И в 1942 году, когда меня высылали из бывшей республики немцев Поволжья, и в 1949 году, когда начальник Россошанского райотдела госбезопасности подполковник Смоленский всю ночь со мной беседовал и предложил покинуть город, — все тоже было корректно и благопристойно. Служба есть служба, инструкции надо выполнять.

Правда, первое “изгнание” было намного более обидным. Война, я делаю все, что в моих силах, чтобы хоть в тылу помогать стране (на фронт меня не взяли по инвалидности — зрение). И вдруг… под конвоем на вокзал. Ах, так и для меня не будет ничего, кроме моей собственной шкуры! Но, к счастью, этот мгновенный порыв тут же развеялся, когда я оказался рядом с новыми людьми в новой школе. А в другом тяжком году — в 1949-м — я уже каждую минуту чувствовал людское тепло, и уже не было такого упаднического настроения. Надо работать, и все.

И мне не нужен был Киев, не нужен университет. Я делал доброе дело, и люди мне платили уважением и благодарностью. Наверно, даже любовью.

Это правда. Его не просто любили, его обожали. Те, кто знал отца в последние годы, запомнили его всегдашней кроткой готовностью прийти на помощь каждому встречному, а вот степногорцам наверняка запомнилась папина готовность переброситься радостной шуткой, перебросить через ржавый турник ржавую двухпудовку, взобраться на руках по пожарной лестнице. Я и сам сейчас начинаю сомневаться, он ли это распугивал кобчиков зычным возгласом: “Чую, сынку, чую!” И если бы отец покинул наш мир в ту пору, он бы точно переселился из земного Эдема прямиком в небесный: в годы моего детства он ничего не прятал от себя. Можно очень долго притворяться скромным и непритязательным, но невозможно годами прикидываться веселым и счастливым. Куда же улетучилось твое мальчишеское счастье? Все ушло на месть сталинизму? И даже из-за гроба ты хочешь покарать какой-то мизерный винтик страшного механизма? Но ведь это же так на тебя не похоже?.. Может, тебя в аду какой-то пыткой принудили сделаться этаким графом Монте-Кристо? А, папочка? Ау!

Но даже редколесье не отозвалось эхом. И вдруг я понял, что лес не шумит. Верхушки деревьев раскачиваются под ветром в полном безмолвии. И я уже давно не слышу ни чириканья, ни жужжания — только голос отца.

И вот наступил 1953 год. В Степногорске жили в ссылке два старых большевика, и обоих очень скоро реабилитировали. Тогда и я отправил заявление в прокуратуру Союза, где довольно подробно, хотя и робко изложил ход своего дела. А между тем с меня по амнистии сняли судимость, выдали чистый паспорт, и ждать стало легче. Тем более что вскорости мне ответили, что жалоба проверяется и о результатах сообщат. Но я не воспрянул духом: если совсем из-за ничего могли осудить, то из-за такого же ничего могут и не отменить. И ответа я действительно не дождался. Написал еще раз, но, видимо, решили, хватит любезными бумагами раскидываться. И тут уж во мне заговорило упрямство: как же так, ведь вроде бы не старый режим?.. Летом 1955-го еду в Москву. Записываюсь на прием в прокуратуру.

Скромный ад советской канцелярии. Большая очередь. Никто ни с кем не разговаривает. Узнаю, что здесь исключительно родственники осужденных, один я явился своей персоной. Наконец в кабинет проходит важный прокурор с пачкой дел под мышкой. Что-то в душе затрепетало. Узнаю, что фамилия его Сафаров. Выходящие от него ничем не делятся, напряжение растет — лучше бы, кажется, и не затевал ничего… И наконец слышу удивленный голос: “Вам же давно отказано!” С подтекстом: и чего лезть — время отнимать!..

Кажется, даже в 1936 году я спокойнее все воспринял, ибо, на свою беду, после смерти Сталина я снова научился удивляться: “Почему? По какому праву?” С этим чувством я не выжил бы в эпоху полного бесправия, а учиться жить в эпоху бесправия относительного мне еще предстояло. Но прошел квартал-другой, и все улеглось. Работать, и все! И не видеть этого презрительного взгляда, не слышать этого презрительного недоумения: “Вам же давно…”

И все же — к чему они могли придраться? Реабилитированы те, кто на меня показывал, реабилитирован и мой друг, которого я “завербовал”. Может, в прокуратуре старые аппаратчики? “Вам же давно…” Оказалось, я, на свою голову, и негодовать выучился, и обижаться. И если я в 36-м году не обижался на несравненно бóльшую несправедливость, значит, где-то в глубине души я ждал чего угодно. А сегодня ожидаю справедливости — потому так и больно.

Уже опытный сутяга, дома сочиняю новое заявление — “в порядке надзора”. А тем временем из прокуратуры через полгода пришла-таки бумажка: “Установлено, что в 1936 году Вы (с большой буквы) были осуждены правильно и оснований для пересмотра дела не имеется”.

Потемнело в глазах: и ради этого надо было ждать полтора года?!. А жена утешает: к чему тебе все это, нам и так хорошо. А вдруг за то, что пишешь, еще что-нибудь пришьют? Начинаю и я выискивать, что мне могут пришить. В книгах не было ничего запрещенного — забрали сочинения Марата (не догадались они процитировать мне, что для осуждения врага народа достаточно его происхождения, связей и известного образа мыслей). Забрали конспекты, часть готовой диссертации (меня взяли прямо перед защитой), но ведь ни одной строчки не смогли найти компрометирующей! Но тогда был произвол, приходилось мириться с грубейшей несправедливостью. Теперь же его нет — как же мириться с несправедливостью рядовой? Пишу по чьему-то хитроумному совету начальнику кокчетавского ГБ с просьбой выслать справку о реабилитации для защиты диссертации. Видимо, это мне посоветовал Касьянчук, начальник нашего горотдела КГБ.

— Теперь будем о вас ходатайствовать, — веско сообщил он мне, забыв на минуту, что в 1952 году он на совещании актива возмущался тем, что “махрового троцкиста” допустили к преподаванию такой партийной дисциплины, как психология. И меня убрали, хотя при встречах мы с ним очень мило раскланивались. Ну да бог с ним.

Началась долгая переписка под аккомпанемент невидимых миру метаний от “Зачем оно мне?..” до “За что такая несправедливость?..”. Но, вероятно, все дороги вели всё в ту же прокуратуру Союза, где уже без моих запросов решили меня образумить. В январе 1956 года старший советник юстиции А. Холявченко вновь известил меня, что в 1936 году я был осужден обоснованно. Размашистая подпись зелеными чернилами, и амба.

Эх, бросить бы всю эту муть, здесь же мне так хорошо! Любимая работа, общее уважение. Но… почему я должен терпеть явную несправедливость? А жена все шепчет: “Накличешь беду”. А друг все пишет: “Не сдавайся!” И я пишу в ЦК КПСС, прошу суда над собой. Попутно получая ответ с Украины. Младший советник юстиции Рябошапко сообщает, что моя жалоба оставлена без удовлетворения.

Пишу в Президиум Верховного Совета и в Верховный суд Союза. Выражаю готовность стать перед любым судом и доказать свою невиновность. А в Киеве решаюсь идти в прокуратуру республики на Крещатике, 2, где когда-то было наше общежитие. Получаю пропуск, прохожу мимо комнаты, где прожил три года… да с какими надеждами! Думал ли я, что через двадцать лет буду искать здесь… Чего? Отнятой молодости уже не вернуть. Но принимает меня женщина-прокурор, помнится, Чайковская, очень приветливо. Говорю ей, что здесь жил. Улыбается. Совсем не похожа на надутого Сафарова.

— Пишите мне, если что-нибудь понадобится выяснить. Все будет хорошо.

Наконец, думаю, мои слезы дошли до господа. А тут еще 20-й съезд. Но вот уже мелькают дни 1957 года. Молчат. И я молчу. Никуда от меня не денутся. И не делись: “Постановление Особого Совещания (с больших букв, уважают!) при НКВД СССР от 21/3-36 г. по Вашему делу оставлено без изменений”. И это уже был удар так удар. Но я прошу мотивированного объяснения: в чем же я могу быть виноватым, если мои кумовья и вербовщики реабилитированы? Хотя и посмертно. Я уже забыл и думать о таких высоких категориях, как справедливость и несправедливость, — осталась просто обида. И абсолютная беспомощность…

Отвечают быстро: копии определений на руки не выдаются, они могут быть высланы только в государственные учреждения по их просьбе. Подписал заместитель председателя судебной коллегии по уголовным (!) делам Верховного суда УССР Глущенко. Так что тайна Волчека и Брука, давно изобличенных и расстрелянных, свято охраняется товарищем Глущенко. Откликнулась и прокуратура Украины, представленная советником юстиции Хоруженко: жалоба оставлена без удовлетворения.

Замкнулся еще один круг ада. Холявченко доказал, Хоруженко подтвердил. Сдаваться? Нет, уж слишком наболело. Летом еду в Москву и прошу приема у самого Генерального прокурора Руденко. Получаю его без особых трудностей. Помощник его (кажется, Самсонов) разговаривает со мной не просто вежливо, но с плохо скрытым сочувствием. Уже легче. Он открывает тоненькое “дело”, в нем пришито несколько тоненьких бумажек. Читает мне показания Лозовика, Перлина.

— Но ведь они все реабилитированы — и те, кто меня завербовал, и те, кого я завербовал!

— Хорошо, разберемся.

Снова ждать, но уже рад, что хотя бы приветили, обнадежили. Мне уже не так важно было себя оправдать, сколько доказать всем тем чинушам, что правда на свете все-таки есть! А дел в школе, в районе невпроворот — и уже не хочется думать о личной обиде. Только то оттуда, то отсюда слетаются весточки: “направлено”, “рассмотрение”, “известят”… Как много этих гнезд “правосудия”.

В марте еду на какую-то конференцию в Кокчетав. Кажется, по краеведению. Читаю доклад, награждают, приветствуют. Возвращаюсь домой, и жена мне спокойно, но с легкой улыбкой преподносит: “Справка. Постановлением Президиума Верховного суда УССР от 21 февраля 1958 года постановление от 21 августа 1936 года и определение судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда УССР от 26 января 1957 года в отношении, — с трудом узнаю свою фамилию в этом контексте, — работавшего преподавателем истории в Киевском госуниверситете, отменено и дело производством прекращено за недоказанностью обвинения”.

С первого раза и не распутаешь, но каким-то шестым чувством угадываю: все. Все позади. И годы позади. Текут слезы, и не кричу “Ура”. За новые пять лет снова наросло чувство беспомощности: с тобой по-прежнему могут сделать все, что захотят.

Бумага выслана 15 марта. Прихватили довесочек к 22 утекшим годам. А жена вдруг встревожилась — не написано “реабилитирован”. Но тут уж я выступил как законник: “Не положено”.

Дописал и задумался: не приукрасил ли я дела давно минувших дней, не смягчил ли? Но ведь каждый может видеть мир только своими глазами. Я знал людей, которые падали под первым же мешком, знал и таких, кто изводил себя бесконечными вопросами: “За что? По какому праву?” — разумеется, им лагерная жизнь представлялась гораздо более ужасной. А мои глаза уж так устроены, что “не вел я счет людским обидам — добрым людям вел я точный счет”. И, вспоминая о 1936 — 1957 годах, я не жалею о профессорской карьере, а страшусь тех выступлений и статей, от которых — очень боюсь! — не сумел бы открутиться, если бы остался на воле. А возненавидеть, стать врагом — но кому? Волчеку, Бруку, Балицкому, Ягоде? Ничтожному человечку, чье имя стало нарицательным: ежовщина? Ведь это были пешки, которых смахнули с доски, как только они сделались ненужными.

Да и мир поворачивается к тебе разными гранями, в зависимости от того, каков ты сам. Мне было жаль расставаться с лагерными друзьями, но если бы я хитрил на работе, в быту, то и они превратились бы в злодеев и бандюг, которыми их видели многие другие. Однако я знал, что эти люди, столько пережившие на своем веку, могли быть грубыми до озверения, но могли и ценить добро. Это я видел даже у рецидивистов в Адзьве. Но отношение к труду — это у них был главный оселок. Попробуй я хоть раз схитрить — и вся наша дружба пошла бы под откос. Много значило и отсутствие зависти: карьеры тут не сделаешь, а к моим друзьям из ученой братии применялся единственный критерий: простой.

Те из нас, кто не нес в себе достаточного уважения к извечному, кто не умел уважать “заурядных” мужиков после общения с людьми чем-то выдающимися, кто не желал учить “заурядных” детей после краха академической карьеры, — все они оказались сломленными и несчастными людьми. Мне “повезло”, что в школах, где я работал, преобладала безотцовщина, и сироты ко мне тянулись и во взрослые годы называли меня духовным отцом.

Я не хочу сказать, что вовсе не нужны более высокие мерки, помимо извечных, простейших, общечеловеческих. Однако, стремясь к более высоким формам жизни, не стоит спешить расставаться с простейшими, извечными ценностями: они могут выручить в эпоху лихолетья, как старый добрый полушубок еще может хорошо послужить, если в морозы лопнет теплоцентраль.

И думаю с тревогой: а мы сумели передать своим детям и внукам этот полушубок — умение уважать каждого человека — в том числе и самого себя — не за богатство, успех, чин и даже талант, а просто — как хорошего человека? Если вдруг все это ускользнет и ты окажешься не профессором и не директором, а работягой среди работяг — сумеешь ли ты остаться хорошим и счастливым человеком наперекор всему?

Мой милый, наивный папочка, теперь-то нам обоим ответ хорошо известен: РАЗУМЕЕТСЯ, НЕТ. Кому как не тебе понимать, что дело не сводится к чину профессора или директора. Бессмертное так же невозможно возместить тленным, как убитого человека невозможно воскресить ассигнациями. И если тебя отторгли от истории, ты не сможешь остаться счастливым, сколько бы милых, добрых и порядочных людей ни осыпали тебя знаками любви и уважения. Ты можешь сколько угодно уверять себя, что выше этих даров никаких заслуг нет и быть не может, но этим ты только будешь готовить себе ад в недалеком будущем. Но к чему в двадцатый раз повторять понятое с первого намека? Теперь я понимаю, почему ты не явился мне снова, — потому что все уже сказано.

Среди мертвой тишины приближался раздолбанный лязг, по которому я распознал товарняк. А ведь за все те часы, пока я брел по зунтам и слушал голос отца на дальней скамейке, где не хватало половины реек, мимо меня не прошел ни единый состав… А изможденный сосняк уже накапливал в себе ночной холод и мрак… Облаков, правда, еще не коснулись отсветы преисподней, но сизостью шлака с банных задворок они уже набрякли. Вполне можно было угодить и под дождь. А если еще придется всю ночь отсиживаться под платформой, поскольку сортир был неприступен… А я ведь за высокими помыслами под безрукавку и майку не поддел!..

Стремительно превращаясь в мелкую личность, я уже не мог противостоять мелкому озлоблению на собственное легкомыслие. И только тут мне пришло в голову, что пост выглядит так, как будто нога человека ступала здесь исключительно в сортир — справляла там нужду, постепенно отступая к отсутствующей двери, а затем возносилась прямиком на небеса: на перроне не было заметно никаких продуктов жизнедеятельности, бетонные плиты трескались и распадались под действием природных сил.

Мы с отцом хорошо знали, что вне высокой судьбы любые невзгоды превращаются из испытаний в издевательства. Мною начал овладевать тот затравленный ужас, который заставляет крысу бросаться на стены своей клетки. Я принялся лихорадочно запихивать папку в полевую сумку, еще не зная, куда я собираюсь кинуться.

Железное громыхание стремительно нарастало, и вот уже высоченный готический локомотив промолотил мимо меня словно исполинской кувалдой по чугунной плахе, дальше пошли греметь мотающиеся платформы сизого дымящегося щебня. Я перекинул сумку за спину и, стараясь не терять головы, но чувствуя, что все равно вот-вот совершу что-то непоправимое (именно в этом сомнамбулическом состоянии я и взрывался, срывался…), потрусил по перрону навстречу движению: чтобы вскочить на ходу, нужно было изо всех сил разогнаться в ту же сторону, что и состав, а я выбрал скамейку на самом краю платформы, откуда места для разбега уже не оставалось. Не забывая поглядывать под ноги (вполне можно было оступиться в расселину меж бетонными плитами), я пробежал до другого конца (отцовская исповедь колотила меня по заднице, и за дело — мало он меня драл) и, развернувшись, стал на низкий старт, чтобы сразу рвануть, когда приблизится последняя платформа: я все-таки понимал, что прыгать нужно только тогда, когда минуют последние колеса, — если и расшибусь, то по крайней мере останусь при руках и ногах. Сумка норовила съехать со спины, чтобы запутаться в ногах, приходилось отвлекаться на то, чтобы придерживать ее локтем. Я понимал, что это увеличивает опасность, но противиться овладевшей мною силе уже не мог.

Платформы были не просто старые — мятые, ржавые, но еще и какие-то допотопные: борта были закреплены не стальными затворами, которые при разгрузке приходится вышибать кувалдой, а метровыми чурбаками, грубо, с ошметками коры стесанными в зауженный клин. Скосившись сколько мог назад, я рванул вдоль состава, когда последняя платформа еще не поравнялась со мной. Она догнала меня с пугающей быстротой, и тут я понял, что мне придется прыгать влево, оттолкнувшись правой ногой, чего я никогда в жизни не делал: после двойного перелома правой у меня стала толчковой ногой левая. Да еще нужно было следить, чтобы не напороться на торчащие высоко над бортом деревянные клинья…

Грохнусь, с быстротой мысли оценил я и тут же понял, что мой единственный шанс — пропустить платформу вперед и прыгнуть ей вслед. В моей голове успел даже промелькнуть сугубо научный вопрос, может ли прыжок оказаться быстрее, чем бег, но ответ на него пришлось давать уже экспериментально. Если бы я не прыгнул, нацелившись на задний угол, мне бы пришлось врезаться в ржавую чугунную ограду безлюдного перрона. Даже в полете я ощутил, как голову стиснуло от ужаса, но в следующее мгновение я уже впился в округлый прохладный металл, да еще и успел сгруппироваться и развернуться боком, чтобы грохнуться о стальной борт не коленками, а бедром.

Боли я не почувствовал, только тряхнуло так, что чуть все печенки не отшибло. Не задерживаясь в позе скрюченной мартышки, но успев краем глаза заметить бешено мчащиеся подо мною шпалы, пересыпанные тоже щебенкой, но только ржавой, как в моем степногорском Эдеме, я закинул ногу на буфер и некрасиво, по частям, перевалился через борт, а затем втянул за собою сумку.

На мое счастье, платформа была заполнена не до краев, между бортом и щебенчатой горкой осталась узенькая расселина — боком можно было втиснуться. Я приходил в себя довольно долго и даже не сразу подложил под голову сумку — мне и на острых камнях было сладостно ощущать, что моя жизнь уже вне опасности. А с отцовскими заветами под головой сделалось просто-таки уютно. Ветер сюда почти не доставал, а когда какой-нибудь особо настырный камешек начинал слишком уж усердно впиваться в отшибленное бедро, достаточно было поелозить, и он на время уступал свое место другому надоеде.

Хотя я лежал на правом боку, мой последний глаз оказался ниже ржавого борта, покрытого вмятинами, словно борт крейсера после трехчасовой канонады, и мне были видны лишь уносившиеся верхушки деревьев — острые зеленые елки да трепещущие всеми своими бесчисленными медальками осины, тоже тронутые осенней ржавчиной. Солнце уже скрылось за лесом, но облаков еще не коснулись отблески закатного адского пламени. Облака, очистившиеся от сизой гари, вздувались и сияли, словно исполинские паруса, уходящие в пронизанные солнечным золотом бездны, и мне вдруг стало так спокойно и радостно, как будто я вновь вернулся в свой потерянный юный рай и снова предвкушаю вырваться оттуда в огромную ослепительную жизнь, где вершатся истинно великие дела. Далекий, но такой близкий Большой Мир непрестанно звал нас к себе для бессмертных подвигов, и я ни одного мгновения не мечтал ни о низком злате, ни о высоких почестях — я стремился быть только “одним из”. Одним из тех, кто покоряет моря и океаны, прорывается в космос и в недра атома, несет миру счастье, от которого трещит по швам моя душа.

Меня с колыбели зазывали в Историю — а потом, на самом пороге, дали пинка. Как, в сущности, и тебе, мой бедный любимый папочка. И ты и я — мы оба потерянное поколение. Только вас изгоняли из истории пулями в подвалах, а нас плевками в кабинетах. И хоть бы это были какие-то демоны зла!.. Обидно же погибнуть от укуса канцелярской крысы! Стремишься ввысь? Занимайся лифтами. А ракетами будут заниматься национально близкие. С виду это совсем не страшно — ты сыт, одет, любим, уважаем, а лишен сущего пустячка — бессмертия. Без которого ничто не дарит счастья. Хотя ты это понял только в аду. А я устроил себе ад еще на земле.

Кощунственно помыслить, папочка, но ты меня простишь, у нас в аду не принято церемониться друг с другом: плевки-то канцелярские пробирали поглубже! Ты же, детская твоя душа, сам не разглядел, что из тюремного ада ты вышел веселым и щедрым, готовым раздавать налево и направо не только труд и деньги, на такие медяки ты не скупился до конца своих дней, — но прежде ты был щедр на любовь и снисхождение, словно небожитель, потому что ты и был небожителем, ты и витал в облаках исторического созидания, а обкромсал твои крылья скромный канцелярский ад, где тебе пришлось вымаливать прощение за твою же сломанную жизнь, которая в тот миг, впрочем, и не была еще сломанной, ибо ты еще оставался участником великой исторической трагедии — только этот прокурор с татарской фамилией превратил тебя в жалкого просителя-одиночку. Нас не согнуть никаким ужасам, покуда мы будем ощущать в них величие, бессмертие. Но его-то у нас и отняли.

Внезапно меня обдало таким холодом, что я вновь оказался в тесной лощинке на мотающейся платформе. Я снова лежал на правом боку с папиной папкой под головой, чувствуя противную боль от камешков, вдавившихся в бока и бедро, ломота в котором становилась все сильнее и сильнее. Было так холодно, что я даже попробовал, не идет ли изо рта пар, но его, если даже он был, сдувало холодным ветром.

Вдруг мою гусиную кожу обдало свежим морозом: внезапный холод свидетельствует о приближении призрака... Я огляделся, но отцу явиться было решительно неоткуда — вокруг напитывался туманом вечереющий лес (просеки текли, словно молочные реки), а облака обращались в плоские сизые тучи, края которых, обращенные в сторону канувшего за леса солнца, уже раскалялись, напоминая обугленные доски в гаснущем костре. Закат тоже сверкал сквозь редколесье, подобно угольям. Осторожно повернувшись обратно (меня уже трясло так сильно, что я ухватился за ледяное железо борта), я постарался оглядеть насыпанную с горкой платформу — ведь отцу вагонная качка была нипочем, — однако ничья стопа не потревожила ни единого камешка. Зато я вдруг осознал, что мотающиеся платформы мчатся по рельсам совершенно бесшумно.

Я попытался сесть, но в лицо ударило ледяным ветром с такой силой, что только чудом не выбросило меня за борт, — я едва успел шлепнуться обратно в свое тесное ложе. Однако я совсем не испугался. Я аккуратно, по частям перевернулся на левый бок и в конце концов оказался лежащим на животе, осторожно выглядывая из-за бруствера в сторону тепловоза. Сизые тучи спустились так низко, что тепловоз отрывал от них и тащил за собою целые косматые шлейфы, но ветер бил в глаза до того остервенело, что я из-за слез не мог ничего как следует разглядеть.

Тогда я взглянул на дело сквозь пальцы и обнаружил, что нас увлекал в неведомую даль именно паровоз. Наш паровоз вперед летел, а остановка могла оказаться в Воркуте, в Норильске, на Колыме, где как-то ухитрился не дойти папин Лучший Друг… Тьма сгущалась так стремительно, что даже лесные туманы наливались чернотой, — одни лишь деревянные клинья светились все ярче, словно лабораторные пробы полярного сияния, и я бы этому даже подивился, если бы у меня так не лязгали челюсти. Казалось даже, что в этом черном безмолвии стучат только мои кости, с которых облетела бренная человеческая плоть, и теперь из-за бруствера выглядывал убежавший тления бессмертный скелет. Скелету незачем было тешить себя иллюзиями, он прекрасно понимал, что состав уже давно мчится в каком-то ином мире, откуда нет возврата.

Может быть, на конечной остановке меня встретит отец… Но как я его узнаю среди таких же скелетов? Или там все как-то совсем по-другому? Черт, ведь ему грозит окончательное исчезновение!.. А я так и не исполнил его завещание, не стер с лица земли память об этом несчастном Волчеке… Но ведь я уже понял, что настоящим убийцей был не Волчек, а этот, с татарской фамилией — как его?.. Папа, напомни, как звали этого мерзкого прокурора — Джафаров, что ли?.. Папа, откликнись!! Я же не просто так, у меня серьезное дело!!!

Я долго взывал во тьму, в которой светились одни только факелы, обрамлявшие растворенные тьмою могильные холмы, однако ночь безмолвствовала. Тогда я подтащил к себе полевую сумку и, перевернувшись на спину, начал извлекать из нее папку в безумной надежде, что скелеты, как совы, умеют видеть в темноте. Я не мог разглядеть даже завязочек, их пришлось распутывать на ощупь. Страницы фосфоресцировали — только буквы копошились, как муравьиная кочка. Ухватив листы за верхнюю кромку, я начал перелистывать их снизу, помня, что прокурор должен появиться где-то ближе к концу. Наконец я почувствовал, что я уже в прокуратуре, и сел, чтобы получше разглядеть ненавистное имя при свете внезапно вспыхнувшей, словно фонарь, добела раскаленной луны. Но тут совершенно осатанелый порыв ветра вырвал рукопись у меня из рук — раздался громкий звук “фрр”, как будто взлетала стая воронья, — и…

Отдельные листочки долго летели за моей платформой, но и они меркли, меркли, а погаснув, обрушились на шпалы с колокольным громом, словно оброненные на лестнице тазы.

...........................................................................

Ад выпустил меня из своих когтей только под землей. Я прежде и не догадывался, что в нашей подземке есть такая конечная станция — противоядерный бункер, до которого никто не успел добежать, так он и остался сиять мертвенным электричеством среди сантехнической кафельной роскоши. И поезд тоже сиял пустотой, развернув навеки замершие двери. Я задвинулся в угол, радуясь, что не перед кем стыдиться своей изгвазданности. Однако, оглядев себя, я не обнаружил ни единого пятнышка. Только ломило отшибленное бедро. Когда я окончательно уверился, что поезд замер здесь навеки, в вагон процокала копытцами шустрая девчушка и плюхнулась рядом со мной.

— Какой вы хитренький! — радостно обратилась она ко мне. — Сели к стеночке, а я этим ухом, с вашей стороны, не слышу. Видите, как получается: мне вы говорите, а я не слышу, а с Богом даже разговаривать не хотите, а хотите, чтобы он вас услышал.

Она явно забавлялась моей наивностью. Я покосился на нее и увидел, что она не так уж молода: в ее детское личико была глубоко врезана густейшая сетка морщин, оттиснутых с нашей фамильной монашенки бабы Мани. Баба Маня еще девчонкой тянулась к монастырю: мимо идет отец игумен, а мы с подружкой с горки на ледянках катаемся, радостно рассказывала она; он спрашивает: а вы что тут делаете? Мы говорим: душу спасаем. Он засмеялся и говорит: ну, спасайте, спасайте — и пошел.

— Вы знаете, что есть такая книга — Библия? — только что не прыская, расспрашивала она. — Я ж так и знала, целый шифанер книжек прочитали, а самую главную книгу не знаете! А ее писали сорок мудрецов одну тысячу шестьсот лет! Уж наверно были поумней нас? Адама и Еву тоже не знаете? А их Господь сотворил совершенными. Он их поселил в Эдеме и насажал там всяких плодовых деревьев — груши, сливы, виноград: кушайте на здоровье! Только с одного дерева он запретил им кушать, он хотел проверить, будут они его слушаться или не будут. А змей им стал нашептывать: попробуйте, это самый дефицит, он эти яблоки для себя приберегает… Он же был посланник сатаны! Видите, как надо разбираться? Если бы вам кто посоветовал какой-то рецепт, вы же не стали бы слушать чужого дядю, документы бы спросили, диплом — правильно? А когда дело идет о спасении, слушаете кого попало! А вдруг они посланники сатаны, а?

Она тарахтела, как массовик-затейник: некоторые-де называют посланников сатаны посланниками ада, а на самом деле ад — это просто могила по-еврейски, а геенна — это свалка за Иерусалимом, ее мальчишки все время поджигали, вы же своих детей не будете жечь, если даже они чего-то нашкодят, а мы все его дети, Иеговы, он вообще не любит ни на кого давить, он бы и сатану в два счета скрутил, только ему противно, а так все делается по его воле, захочет он, и мы до конца света будем тут стоять, а захочет…

— Осторожно, двери закрываются! — раскатился под сводами громовой глас, и моя соседка с радостным криком “да мне ж совсем в другую сторону!” пулей вылетела на пустынный перрон и еще успела весело помахать мне оттуда, а я успел заметить, что одета она во что-то ужасно сиротское, туальденоровое…

Если бы у меня еще оставались силы удивляться, я бы поразился, что на земной поверхности по-прежнему сверкает жизнь, банк “Санкт-Ленинград” все так же влечет мотыльков своими радужными огнями и даже ветхий еврей чернеет на прежнем месте в своих демисезонных обносках все с тем же “Разгромом” в руке. Это книга про моего отца, доверительно склонившись, сообщил я ему, и он, не дрогнув ни единым серебряным волоском, отчетливо произнес бесконечно усталым голосом деда Аврума:

— Ша. Бххось заниматься еххгундой.

Он и это классическое “ша” выговаривал как дед Аврум: ча. Но меня не потрясла даже переливающаяся кровавая лужа у перекрестка, не удивился я и тогда, когда она внезапно сделалась янтарной, а затем изумрудной, — мы и не такое видали. Я остался равнодушным и когда понял, что это светофор отражается в канализационном люке, — что ж, и так бывает. Нет ничего особенного и в том, что под “домофоном” у ворот ляпнуто кровавой рвотой, при ближайшем невнимательном рассмотрении обернувшейся давленым кирпичом. На меня не произвел никакого впечатления и тот факт, что из моего заднего кармана исчез магнитный ключ-таблетка от этих самых ворот. Покуда я пытался осознать ситуацию, мимо меня проскочил небольшой мужичок в черной форме, переливающейся под фонарями какими-то воинственными знаками различия; тряпочные погончики были залихватски загнуты кверху, словно рудиментарные крылышки. Точным тычком он запустил замочное курлыканье и, почти не притормозив, устремился в энергично распахнутую железную калитку. Я шагнул следом.

— А вы куда? — так же энергично обратился он ко мне, и я ответил со всею возможной кротостью:

— К себе домой.

В столкновениях с идиотами я уже давно думаю лишь о том, чтобы отделаться с наименьшими потерями.

— А где ваш ключ? А то что-то вы очень шустро!..

— Ключ потерял. Но у меня есть запасной. Пойдемте, я покажу. С женой познакомлю. Выпьем чайку, телевизор посмотрим. — Я даже сгорбился, как официант, чтобы не сердить его разницей в росте.

Кажется, уже начиная догадываться, что проявил чрезмерную бдительность, этот бравый болван потащился за мной по лестнице и даже проследовал в прихожую, где нас встретила облаченная в зеленый шелковый халат моя кустодиевская супруга с лицом, залепленным засохшей болотной жижей.

— Вот, пожалуйста, моя жена, прошу любить и жаловать, — без всякой интонации произнес я и невольно прибавил: — Царевна-лягушка.

— А я работаю в охранной фирме… — Он быстро проговорил какое-то невнятное слово и с натянутой улыбкой протянул мне рекламную ручку, напоминающую дюралевую торпеду.

“Miraculum” — прочел я на торпедном боку.

Чмокнув не успевшую уклониться супругу в зеленую корку, я укрылся в ванной. Я чувствовал себя заледеневшим до самого донышка, но сил не оставалось даже на дрожь. Жена о чем-то допытывалась через дверь — потом, потом, отвечал я. На отшибленном бедре не обнаружилось ни малейших следов. Когда-то я любил принять одну-другую красивую позу перед зеркалом, но сейчас мне даже не показались отвратительными мои поплывшие книзу титьки. Некрасиво, по частям забравшись в ванну, я долго отмякал в горячей воде, пока вдруг не очнулся, раздираемый адским кашлем, — успел-таки хорошенько хлебануть.

Что случилось, что случилось, открой сейчас же, кричала жена через дверь, но частичное утопление вернуло меня к жизни.

— Хочешь посмотреть на голых мужиков, иди в стриптиз-бар! — развязно прокричал я, и она успокоилась.

Однако за экологически безупречным ужином, переливаясь зелеными шелками, она все-таки принялась допытываться, где я пропадал весь вечер. Папу с мамой навещал, как бы не сдержав трагизма, ответил я, растирая языком раскисшую, но довольно вкусную курагу; она поняла, что дальнейшие расспросы будут бестактны, и принялась трогать тыльной стороной пальцев свои разгоряченные щеки, видимо пытаясь определить их температуру: после молодящих компрессов ее ланиты приобретают легкие признаки золотухи. Одновременно она обводила взглядом свой кухонный Эдем, где все утилитарное обретает эстетическую ценность: сверкающие ножи, вороненые сковородки, космические мясорубки приобретаются большей частью для того, чтобы ими любоваться.

— Я сегодня подумал, — вдруг вскинулся я, — что никто из нас не знает своих родителей. Они как являются нам всемогущими божествами, так и остаются. Вот мой отец — какой он, по-твоему, был?

— Он был добряк, — ни мгновения не колеблясь, брякнула она. — Когда наши дети плакали, он просто с лица спадал.

— Так, добряк. Раз. — Я загнул мизинец. — Еще?

— Он был очень скромный, порядочный.

— Два. Безымянный интеллигент. — Я загнул безымянный палец. — Но ты сознаешь, что порядочность и скромность ничего не создают? Они полезны не для творчества, а при дележе.

— Это слишком для меня сложно, — честно отрапортовала жена, вновь принимаясь измерять температуру своих золотушных щек.

— Так ты напрягись, сосредоточься.

— Не хочу напрягаться. И тебе не советую. — Она забавлялась мною без отрыва от серьезного дела.

— А если бы тебе сказали, что мой отец мечтал быть великим человеком? А скромным сделался, чтобы только не видеть своего поражения? Что бы ты тогда сказала? Ну отвлекись, я серьезно говорю.

— Я вижу, что серьезно. Себя надоело поедать, теперь за отца взялся?

— Так что бы ты сказала?

— Я бы сказала, что это ерунда. Он все принимал, со всем мирился.

— А если бы он сам тебе сказал? Явился и сказал, что все это было притворство, что он только в аду это понял?

— Мало ли что люди под пыткой на себя наговаривают?.. Тебя послушать, так несчастнее тебя никого нет.

— По-твоему, ты лучше меня знаешь, счастлив я или несчастлив?

— Конечно лучше, — заставить ее говорить серьезно было выше моих сил, но я видел, что она не совсем-таки шутит. — Когда ребенок капризничает, мать лучше знает, что ему нужно. Его нужно накормить и спать уложить. Вот я тебя накормила, а сейчас уложу.

— А если ко мне, как к Гамлету, явится тень отца, я тоже должен буду слушаться не его, а тебя?

— Конечно. Я плохому не научу. Все, немедленно на горшок и спать! А то ты у меня допросишься пустырника! Кстати, почему ты назвал меня лягушкой?

— Суха теория, мой друг. Зато лягушки вечно зеленеют. Лягушка — символ вечной юности.

— Ну тогда ладно.

А она ведь и правда не стареет. Морщинки у глаз множатся, а глаза блестят все так же, как у той романтической библиотекарши… Молодец, врагу не сдается наш гордый “Варяг”…

Я так и не решился сказать ей, что, не желая знать правду обо мне, она меня убивает. Как я убивал отца.

Да только правда ли то, что сказал отец? Откуда следует, что правда, открывающаяся в аду, и есть высшая правда? Разве отчаяние непременно мудрее, чем радость, самоедство проницательнее, чем любовь?

Настольная лампа вспыхнула устрашающе, словно лагерный прожектор, — и заныла замороженная душа: на столе по-прежнему валялась рекламная газетенка, в которую была завернута утраченная отцовская исповедь, лживая и правдивая ровно в меру того, сколько отпущено смертному. Мечта, может быть, и есть главная правда, как бы ни пытались меня смутить силы ада, избравшие орудием соблазна того, кого я люблю и кому я верю.

На миг мне показались странными мои же собственные мысли, слишком вычурные для степногорского пацана, для которого и ад и рай лишь старушечья чепухенция, — и я тут же понял, откуда они исходят: на моем столе уже целые годы изнывает синенькая книжка Борхеса, которого я еще в советские времена приобрел аж за десятку на книжном толчке при Водоканале, и так с тех пор и не могу осилить эту великолепно отполированную мертвечину. Я раскрыл ее на пожелтевшей газетной вырезке, использованной в качестве закладки, и остолбенело уставился в цитату из Лейбница: “Если довольствоваться только силой своего убеждения, то нельзя будет отличить наваждения сатаны от вдохновения Святого духа”.

Как верно сказано, херр Готфрид Вильгельм. Именно нельзя! Но что это?.. На газетной закладке отцовской рукой было накорябано красными чернилами: “Первый этап в Воркуту”. Заметка была испятнана перестроечными штампами — “узники тоталитарного режима”, “рабским трудом”… — но ведь отец встретил перестройку в аду? Впрочем, я пробежал вырезку, уже ничему не удивляясь. Узнал, что первую угольную штольню заложили в тридцать первом, что до сорок третьего года Воркута скромно именовалась почтовым ящиком № 223…

После этого я решился проглядеть и оберточную газетенку. Первым бросилось в глаза объявление в траурном окаймлении:

Дальше шли три телефона. Я набрал все три — нежный женский голос три раза по три сообщил мне, что номер не обслуживается.

Приглашения фрезеровщиков, стропальщиков, формовщиков, отделочников, медсестер и водителей с презентабельной внешностью меня не тронули, призывы к энергичным коммуникабельным господам, способным к продвижению нового эксклюзивного продукта, ко мне тоже явно не относились. Тот же факт, что организация “GREENPEACE” готова платить своим агитаторам по 100/120 руб./час, меня заинтересовал исключительно вчуже — я не принадлежу к числу людей активных, целеустремленных и общительных. Наращивать ресницы (полный глаз 1500 руб.) мне тоже не требовалось. Взглянуть мне захотелось лишь на нового Леонардо — “поэта, композитора, дизайнера”: “Сочинение корпоративных, юбилейных и свадебных гимнов, песен, баллад. Оперативно, поэтично. Оформление зала цветами и воздушными шарами”.

“Ясновидение. Любовная и бизнес-магия” — это тоже был не мой бизнес. Но правый нижний угол заставил меня вздрогнуть:

Я бросился к окну, но, сколько ни вытягивал шею, разглядел лишь колючую проволоку — ночной двор был пуст. Уже и не зная, зачем я это делаю, я принялся тупо перелистывать “Книгу привидений” лорда Галифакса. Герцогу нездоровилось, и он рано ушел к себе, решив, что не сможет присутствовать на похоронах маркиза Бридэлбейна. Стильно, стильно… Арфист, повешенный людьми Монтроза, преследовавшими маркиза Аргайла… Нет, это не про нашу честь. Газетенка, в которую была завернута отцовская рукопись, выглядела как-то поинтереснее, и я снова обратился к ней. Когда я развернул ее, черным пламенем ударил в глаза заголовок

ОШИБКА МЕНДЕЛЕЕВА!

Редакции удалось выяснить, что создатель периодической системы заблуждался в своих взглядах на спиритизм, пытаясь контролировать медиумов измерительными приборами, — каждый дурак знает, что духи являются лишь тем, кто в них верит и ждет и не оскорбляет неуместными подозрениями.

Так это же прямо про меня! Я уже весь изверился и изождался. И подозрения у меня только самые уместные: не погорячился ли папочка в приступе самоедства, столь свойственного нам, смертным, когда нас твердо или мягко удаляют из Храма бессмертия. Может быть, он хочет как-то подкорректировать свою просьбу? Хотя я теперь уже ясно понимал, что никакой возможности разрешить свои сомнения у меня нет, — я никогда не буду знать, говорит со мною небо или преисподняя, — освободиться от овладевшей мною силы я уже не мог.

Словно сомнамбула, я прокрался мимо безмолвной спальни моей воспитательницы на кухню: я помнил, что в спиритических сеансах как-то участвует блюдечко. Но свет вспыхнул до бесстыдства ярко — мне было все же совестно. В посудном шкафу за стеклом я обнаружил целый музейчик — хранительница нашего домашнего очага, оказывается, берегла хрупкие индикаторы нашего то возрастающего, то падающего благосостояния, начиная от полузабытых и ущербных советских поделок в невинный цветочек и кончая синюшным сервизом в стиле не то Алой, не то Белой розы.

Обжигающая жалость внезапно растопила мерзлоту в моей груди — я ощутил мою нестареющую отравительницу беззлобной божьей коровкой, неутомимо устраивающей свое гнездышко на проезжей части. Я постоял перед шкафом, изо всех сил стиснув веки, и, взяв себя в руки, выбрал увесистое блюдечко, по которому катила хладно-синяя карета с джентльменами в цилиндрах на тесной крыше. Усевшись за дубовую столешницу, я поставил блюдечко перед собой, не зная, что с ним делать. Мчащиеся за каретой узкие собаки меня отвлекали, и я перевернул блюдечко спинкой кверху. Вроде бы так это и полагалось. Затем я положил на холодное блюдце обе ладони — без всяких последствий. Потом приложил к нему кончики пальцев. Погонял его туда-сюда, словно играя сам с собою в настольный хоккей, — непонятно было, каким образом оно сумело бы подать мне сигнал, если бы даже ему вздумалось заговорить. И тут я подскочил как ужаленный — прямо над моей головой грянул громовой глас:

— Опять не спишь?.. Пустырника захотел?

С колотящимся сердцем я прижал к груди свою вечнозеленую спутницу — такую как будто бы большую и пышную — и такую крошечную в сравнении с неохватным миром… Супруга видела, что со мною творится что-то неладное, а потому была само терпение. Она ничуть не удивилась, что я задумал устроить спиритический сеанс, — лучше поздно, чем никогда, они в советской библиотеке постоянно этим занимались. Но, во-первых, надо открыть окно. Духи умерших — они вроде комаров: могут попасть в помещение только через открытую форточку. Плохо, правда, что нас всего двое, но мы же усопшему близкие родственники.

И наша кухня из наперсточка света, готового вот-вот быть поглощенным бескрайней тьмой, превратилась в прочное мироздание, за пределами которого едва ли что-то вообще существовало. Из старой карты Советского Союза мы вырезали большое кольцо, на чистой стороне которого распорядительница выписала все буквы русского алфавита. Уложив кольцо на столешницу, мы установили перевернутое блюдечко в самой середине.

Я толкнул его совсем не нарочно — рука вдруг дернулась сама собой от каких-то нервов, — и блюдечко, скользнув по полированному дереву, наехало на букву “Г”. Или “Д” — можно было бы натянуть и ту и другую, только незачем, ибо следующий толчок выбросил нечто среднее между “Х” и “Ф” — и “ГХ”, и “ГФ”, и “ДХ”, и “ДФ” не сулили ничего хорошего. Мы уже перебрасывались блюдцем подобно теннисистам, ни о чем не думая, а просто развлекаясь, но все-таки записывая букву за буквой, когда из нарастающей абракадабры вдруг начало вырисовываться “брысь знемаца ерендой”.

— Как ты думаешь, кому он говорит “брысь”? — Жена азартно вперилась в меня своими заспанными, но радостно поблескивающими стальными глазами.

— Это не “брысь”, а “брось”. Мне сегодня уже в третий раз говорят, чтобы я бросил заниматься ерундой. Пора наконец послушаться.

Я так долго говорил с отцом, что ощущал его совершенно живым, и теперь мне предстояло потерять его снова. И я хотел проститься с ним на родине.

Колючая проволока так навсегда и отрезала меня от этого Эдемского сада. Хотя я, случалось, подобно отвергнутому Ромео, часами бродил вдоль этой оштукатуренной стены, увенчанной бесконечной спиралью Бруно. Будь у них контрразведка поставлена на должной высоте, меня должны были бы трижды арестовать, хотя из-за ограды виднелся один только шпиль на сталинской башенке. За этой оградой решались проблемы стабилизации и мягкой посадки космических кораблей, и два однокурсника, большие мои почитатели, пытались всеми правдами и неправдами протащить меня в этот Храм бессмертных, хотя мне уже было отказано, как выразился начальник отдела кадров, “черным по белому”. То есть хотя и устно, но ясно и понятно.

Однако мои дружки все таскали и таскали мне возникавшие по ходу их великих дел теоретические задачки, за которые я хватался с такой поглощающей страстью и нелепой надеждой, каких не вкладывал и сотой доли в собственные дела. Я прекрасно понимал, что никакие победы не помогут, но мне неудержимо хотелось в десятитысячный раз показать, до какой степени неправы те, кто меня отвергает. Мои друзья однажды даже уломали побеседовать со мной своего начальника, который наверняка согласился на эту встречу, только чтобы отвязаться.

Я ждал их неподалеку отсюда в столовке с ресторанными поползновениями вроде относительно чистых скатертей и удвоенных цен, и он что-то сразу во мне раскусил. Блекло-кучерявый, мосластый и вместе с тем слегка бабистый, он без спроса взял лежавший передо мною черный том Хемингуэя и огласил приговор: “Читал Хемингуя — не понял ни хрена”. Но пришли мы к одному итогу.

Будь я интеллигентом, я бы мог даже позлорадствовать, плюнуть на распадающуюся сказку, в которую меня не пустили — неча, мол, было лезть в небеса, лучше бы сортиры отмыли, — но мне больно видеть любую убитую мечту. Я брел вдоль поникшей заржавевшей колючки, уже угадывая в стене разрастающиеся трещины, нежный мох и вкрадчивый плющ, а за стеною распадались корпуса, пока еще стянутые хилыми бечевками торгующих в храме, — торгующих помадой, сигаретами, водкой, кроссовками и мечтами, упакованными в солидные эзотерические тома, и мои губы сами собой повторяли и повторяли: все великое земное разлетается как дым, ныне жребий выпал Трое, завтра выпадет другим…

Моя печаль была светла: меня поджидал уголок родины, моего давным-давно утраченного первого Эдема — свалка, с которой открывались неохватные дали, какие нам дарят только степь и море. Давно я здесь… Но что это?.. Вместо родного нагромождения жестянок и железяк моему изумленному взору открылся искрящийся битым стеклом, изодранный бульдозерами пустырь, уже кое-где схватившийся бурьяном, среди которого кротко светилась не к месту и не к сезону пробившаяся ромашка. Это не ее дело — беспокоиться, выживет она или не выживет, ее дело расти и расцветать, а о том, чтобы ее убить, пускай заботятся другие.

Учись у них — у дуба, у ромашки… У Панченко и собственной жены. Да только в этот ботанический Эдем нам уже не вернуться. Нам зачем-то требуется жизнь в вечности, требуется необъятное небо — вот оно развернулось со всеми своими блистающими воздушными громадами. А под ними — вот уже она приоткрывается… сверкающая кольчуга залива.

Я сделал вдох, чтобы охватить ее взглядом и замереть, — и действительно обмер: передо мною расстилались зунты. Лишь через несколько мгновений я вспомнил, что здесь давно идет возня с какими-то намывными территориями, и только тогда разглядел среди песчаной пустыни белоснежный океанский лайнер. В котором я с новым замиранием сердца узнал отца — это был он, корабль, увязнувший в песках. Корабль пустыни…

После-то я разглядел и сооружения нового причала, но ум говорил одно, а глаза видели другое — бескрайняя пустыня и навеки застывший в ней гордым белоснежным лебедем красавец-корабль.

И только потом я заметил, что пустыня мутным каналом отделена от берега, у которого кто-то выложил из битых кирпичей устремленный прочь от суши нос еще одного кораблика. Наверняка это были мальчишеские игры, но я прозрел в кирпичном кораблике новый знак: это был мой брат. Мечта о море, не пробившаяся дальше канавы. А одинокая ромашка на пустыре — это, конечно же, была жена.

Но где тогда я сам? А, батько? Но корабль продолжал безмолвно сиять неземною красой. Получишь у Пушкина, когда-то отвечали остряки. А может быть, я уже получил у Шиллера? Спящий в гробе мирно спи — жизнью пользуйся живущий.

И что же делать, если живые могут вынести власть земли, только стирая память об умерших, превращая кровь из их ран и грязь у них под ногтями в пышность мавзолеев, в величие реквиемов, в гениальные звуки и строки, в чистоту небес, скрывающих от наших глаз черную бездну. Пускай и мои дети забудут меня, подлинного, запомнят гордым и неуязвимым, как этот океанский лебедь, — лишь бы только их ноша сделалась хоть пушинкой легче. Нас-то хоть поманили в историю, а их и вовсе никуда не звали… Но теперь я готов исчезнуть, чтобы они жили.

Как и ты, отец, был готов исчезнуть ради нашего счастья. И уж не знаю, какие там адские Бруки и Волчеки добились, что ты за гробом отказался от того, чему служил при жизни, — я не верю показаниям, добытым под пыткой. Пусть даже это пытка правдой.

Тебе ли не знать, что пытка не обнажает, а убивает человеческую душу! Верно, отец?

Батько, где ты, слышишь ли ты меня?..

Белоснежный океанский лебедь безмолвно парил над песками.

(обратно)

Попытка разобраться

Цветков Алексей Петрович — поэт, прозаик, переводчик, журналист. Родился в 1947 году на Украине. Учился в МГУ, был одним из основателей поэтической группы “Московское время”. Эмигрировал в США в 1974 году. Выпустил несколько стихотворных сборников, а также эссеистику и прозу за рубежом и в России. Живет в США.

 

*    *

 *

отступали к плетню и вишням

в травяную ныряли шерсть

нас там было четыре с лишним

а фашистов почти что шесть

жутко в сумерки жить на свете

кычет пугало пень в пальто

мы известное дело дети

а они непонятно кто

никакого другого детства

не замечено вновь за мной

но и старость не сыщет средства

от испуга в судьбе земной

по оврагам набег и бойня

ближе к пугалу мы одни

и ныряешь в траву не помня

кто здесь наши а кто они

ни добра не принес ни зла им

не желал но из-за бугра

мрак а мы до сих пор не знаем

что здесь правда а что игра

 

*    *

 *

биаррица и ниццы

упромыслить не чаял дары

но порой проводницы

на дистанции были добры

можно быстрым наброском

рассказать обнажая прием

о себе и сопровском

как мы в питер катались вдвоем

угодишь в бологое

по дороге на горе оно

всюду недорогое

угрожает изжогой вино

но наутро на невском

забивать в беломор анашу

сверить сумерки не с кем

лучше все-таки сам опишу

а еще как на бис ты

перед свиньями в рифму алкал

разбитные гэбисты

подливали нам пива в бокал

всюду литература

мир велик да держава одна

эта родина дура

за кого нас держала она

ни глотка не осталось

кроме нежности или стыда

эта станция старость

доезжает не каждый сюда

на разрезанном фото

расставания схема проста

словно лошади клодта

с двух сторон у пустого моста

 

попытка разобраться

раз точней не могу то скажу как умею

что прошло то случилось жалей не жалей

не подбей этот ирод на вальс саломею

было б дольше одним человеком живей

пострадали бы правда сильнее акриды

их в страду на плантациях невпроворот

но поля оказались бы гуще покрыты

той пшеницей которую любит народ

и похоже идея не так уж нелепа

что народ к потребительству склонный в душе

ел бы больше гораздо пшеничного хлеба

а духовного меньше гораздо уже

но какая же польза тогда от предтечи

он кому проповедовал бы я спрошу

если тесто без устали мечется в печи

и мука в магазине за фунт по грошу

и приходится честно признать что природа

состоит из событий полезных для нас

а идеи по поводу дикого меда

я в другой изложить вам попробую раз

если в прошлом копаться с отверткой то каждый

сам себе оказался бы деверь и зять

я скажу тебе вот что живи и не кашляй

а точнее никак не умею сказать

 

 

муха

он полюбил обилие травы

в прогулах рам и никель вертикали

с нее свисала ампула в крови

откуда в вену мысли вытекали

любил сестру с дежурного узла

с боекомплектом острого металла

и муху что по куполу ползла

но к пациенту в гости не летала

он ей диагноз умный изобрел

и процедуры прописал в журнале

но верил что она вверху орел

а он земля и в ампуле журчали

короткие как руки времена

когда он думал кто ему она

тому зрачку и мир в упор упруг

кто коротая детство отставное

все полюбил что наблюдал вокруг

зеленое багровое стальное

жизнь завораживала кровь была

клепсидрой жара даром что чужая

над ним палата плавала бела

в известку зренье жадно погружая

он знал что за стеной жила сестра

уколов совершившая десятки

в чьих автоклавах детские сердца

скучали в ожиданье пересадки

и одинокий но крылатый друг

на потолке имел шесть ног и рук

там ощущая в венах вещество

и в устьях жил железные поленья

он разве знал что мысли не его

а ропот крови доноров с похмелья

зато о мухе знал до боли все

на тумбочке с таблетками лежали

как с воли припасенное свое

чуковского привычные скрижали

все жаловалась нянечка белья

сменив набор что мол жужжу и ною

как будто мухой наверху был я

или она в хорошем смысле мною

звенящим в небесах зовущим ввысь

земля земля я сокол отзовись

 

 

 

*    *

 *

 

уроженец ноябрьских широт

не имеет запасов

там червяк в натюрморте живет

а в ландшафте саврасов

плюнуть в грязь и раздуть паруса

на смоленом баркасе

пусть умеренная полоса

экономит на квасе

только памяти с голень длиной

отпилить и не больно

не бывает страны под луной

чтоб любить подневольно

неподвластна валдайской возне

из-за моря незрима

жизнь огромная словно во сне

словно правда без грима

за пределом где воздух не мглист

где дождю не ужиться

и ноябрьский обугленный лист

на ветру не кружится

 

 

*    *

 *

когда мороз вперит свой рыжий зрак

в твой карий и запрет теченье рек

от водоплавающих и снующих

существ что в оттепели придают

жилое положение пейзажу

сложи в шкатулку слабый скарб ума

он там целей пока стоит зима

у створа тьмы когда мороз приятель

небытия и глаз не отвести

от тех твоих теперь одетых льдом

досада не погаснет автор мира

кто предписал вороне воровство

или сороке стрекот дал медведю

лицензию на детство свойство спать

в снег носом но не нам кому сестра

грозила в наблюдательной палате

аминазина дозу в задний мозг

вкатить за невнимание к зиме

за беспокойство праздное в уме

нам жалко в стужу эти существа

или существ пардон падеж мерцает

пока они ни живы ни мертвы

а мнимый автор мира спит в обнимку

с топтыгиным но где-нибудь в сибири

всю ночь стальные мамонты ревут

и в искрах в электрическом надрыве

из недр таскают вагонетки с грузом

аминазиновой руды запас

до марта государственный резерв

вооруженные глаза на вышках

слепят разрез примерно твой слегка

дифракция в пургу но леший с нею

с полудня сон и паника с шести

когда я собственных закрыть не смею

когда мороз когда не отвести

 

пальто в юности

когда я двинул к станции тайгой

то по всей видимости был другой

в своем пальто тогдашнем и дорога

располагала к помыслам о том

как одиноко а деревьев много

а кем сейчас я начал быть потом

отсюда сроком скоро к сорока

где возраст с крупа сносит седока

там предстояло километров десять

ботинки всмятку в каждом по ножу

теперь я привыкаю больше весить

и даже хуже кажется хожу

тоскливо оставаться одному

в особенности если обману

и не подам из тела тайной вести

что это я у времени внутри

но с прежним на дистанции не вместе

пальто его не вспомню хоть умри

вот бестолочь в каком таком пальто

или ботинках думая про то

что ящерице мертвый хвост не впору

и не по шкуре снаряжен скелет

пока бредешь по внутреннему бору

а перепутья нужного все нет

(обратно)

Буквы

Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. Окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Поэт, прозаик, критик. Автор четырех книг стихов. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.

 

Рассказы

ПОНИЖЕНИЕ

Новая жизнь наступила для Николая, когда он понял, что уменьшается.

Первые месяцы он рассчитывал на врачей, но те не хотели ему помочь, отказываясь менять свои консервативные взгляды на человеческую природу. Когда он, теряя осторожность, прямо высказывал им свою жалобу, врачи после некоторого замешательства подозрительно легко начинали с ним соглашаться. Николай в таких случаях сразу уходил, мысленно хлопая дверью.

Дома, под косяком, он завел себе место для измерения роста. Красным карандашом отслеживал вехи понижения.

Родители истолковали это по-своему. Каждого гостя они с гордостью подводили к двери показывать, насколько вырос их мальчик.

Николай высчитал, что в среднем за месяц теряет до трех миллиметров, и пришел к выводу, что в возрасте Христа сможет показывать себя в цирке. Николай решил не опускаться ниже ста шестидесяти. Перед ним лежали пять лет, блестящих и свежих от близости развязки.

 

Раздетые призывники продвигались от столика к столику с номерами и карточками. Легко брали барьер за барьером тощие и убогие. Терпеливо ожидали сытые здоровяки оформления своей инвалидности.

На городскую комиссию Николая и других юношей, прошедших первый тур, вызвалась везти сухая женщина, мать одного из призывников. Сына своего она называла по фамилии — Гордеев. У нее, как узнал по пути Николай, армия отняла всех мужчин. Муж разбился во время учений. Старший сын пропал в Афганистане. Благословляя на жертву последнего Гордеева, мать держала голову высоко.

Разговор сына и матери о ботинках навел Николая на мысль, что обмундирование он должен брать меньше своего размера, “на вырост”. Но на комиссии один из врачей вспомнил Николая по его застарелым обращениям, и армии он не понадобился.

Выйдя на улицу, Николай почувствовал вокруг себя пустоту, которую образовали события, отбежавшие на расстояние го"да.

 

— Здо"рово! — обрадовалась Юля. — Значит, в среду идем на фестиваль. А то я уже хотела с Рудиком договариваться, чтобы провел бесплатно. — Управилась с копной рыжих волос, отвернулась от зеркала: — А что у нас на завтра? Правильно, дача. Мы с матерью едем, и ты с нами. Поможешь копать.

— Ну да, как же…

— Ты что-то сказал?

Пару лет назад, когда они начинали встречаться, превосходство Юли в росте было вполне безобидным. По крайней мере, несмышленые подростки еще не указывали на них пальцами при встрече. Однако знавший о своем пороке Николай уже тогда ненавидел женские каблуки. Вдобавок Юля проявляла феноменальные способности к росту. В отличие от Николая, она не фиксировала своих успехов, но они и без того бросались в глаза, особенно на фоне понижающегося партнера. Словно после каждого их контакта субстанция его перетекала в более совершенный сосуд.

— Смотри, понижу тебя из любовников обратно в поклонники, — пошутила как-то Юля.

Однажды Николай с внезапной решимостью повел Юлю фотографироваться. Он собирался сделать это на площади, но в последнюю минуту Юля потянула его в сквер, где фотографировали с обезьянкой.

Пока Николай торговался с фотографом, Юля дразнила зверька, кормила орехами, пыталась погладить по голове. Так и сфотографировались: Юля с обезьянкой — и Николай.

 

Окидывая взглядом все этапы своего понижения, Николай не обнаруживал светлых пятен, кроме одного.

Это было еще на заре болезни. Доктора расписались в своем бессилии, переложив ответственность на психику больного, и умирающая вера металась в поисках выхода.

Последней надеждой Николая стала экстрасенс Любовь Александровна, принимавшая больных в предназначенном к сносу флигеле городской больницы, куда ее загнали дипломированные коллеги. Она укладывала Николая на стол, покрытый прозрачной клеенкой, держала руки на его теле и говорила о чакрах. Она одна выслушала Николая до конца и, не поверив, не пыталась опровергать или подыгрывать.

Благодарный Николай готов был вознаградить ее выздоровлением, однако уже на третьем сеансе с ужасом понял, что чувствует не очищение чакр, а только жгучие женские руки целителя.

Теперь ему казалось, что говорить так много Любовь Александровну заставляет не потребность Николая в энергетической подпитке, а ее неловкость от недетского взгляда пациента.

 

— Не сутулься за столом! — выговаривал отец. — Сколько раз повторять. Видный, красивый парень, а как скрючишься — так даже штаны на тебе складками.

К столу вышла бабушка. Ей, возможно, доверился бы Николай, если бы не поразившая ее на склоне лет забывчивость. Любой секрет она спешила поведать всем членам семьи, чтобы со спокойной совестью забыть о нем через день.

Ослабление памяти приносило бабушке не только неудобства. Теперь она вновь могла с довоенной непосредственностью смеяться черно-белым картинкам реликтового “Горизонта”. Каждый день для нее обращался в премьеру, и обиды, чинимые нетерпеливым потомством, списывались со счетов сами собой.

Пять лет назад, переселяясь к детям, бабушка пообещала прожить еще десять лет и по длине предстоящей жизни должна была быть ровесницей Николая. Она даже, кажется, слегка уменьшалась в объеме, подобно ему. Но свое обещание она повторяла из года в год в неизменном виде.

Когда Николай сообщил об отъезде на дачу, все произошло по многократно разыгранному сценарию.

— В своем доме дел никаких нет. Только пожрать являешься, — говорила мать.

— Чтоб на этой же неделе трудоустроился, — помогал ей отец как глава семейства.

А бабушка обводила изумленными глазами всех троих, не в силах вспомнить нужные слова.

Наутро Николай оторвался от постели легко, за ночь не успев как следует привыкнуть ко сну. Нехватка денег на автобус и желание целиком пережить все стадии ожидания электрички выгнали его из дома задолго до назначенного часа.

На улицах пробовали голоса трамваи, которым пока некого было отпугивать. Подметали дорогу для первого пешехода дворники в желтых спецовках.

Николаю хотелось успеть к тому моменту, когда еще трудно поверить в существование электрички. Ветер колышет травинки между шпал, окошко квадратного домика кассира закрыто наглухо, и сонные разрозненные пассажиры под ненужным навесом кажутся жертвами розыгрыша.

Но взбегает солнце над крышами далеких массивов, наполняется перрон разноголосым шумом: хлопнув, отворяется окошко кассы — и появление электрички обретает все большую вероятность.

Пассажиры в своей набухающей массе переговариваются, подсматривают время на руке у соседа и чувствуют себя гражданами единого государства, пока лишенного территории.

Появление в толпе беззубой торговки самсой знаменует перевал между этапами ожидания. С этого момента приход электрички становится неизбежным.

 

Юля с матерью появились за семь минут до отправления, когда внутри Николая уже шевельнулась надежда на их опоздание.

— Билеты купил? — спросила Юля в ответ на приветствие.

Как только отошли от кассы, показалась электричка. Издали она была маленькой, бесшумной и посторонней. До последнего поворота она смотрела мимо станции, словно могла в задумчивости проследовать в стороне. Но уже сейчас надо было выбирать место на перроне, чтобы в момент остановки состава оказаться напротив двери.

Дверь проехала дальше, и пришлось долго толкаться на подступах.

Николай не рискнул подсаживать Юлю и, смутившись, ударился ногой о подножку.

 

На очередной станции Николай заметил садящуюся в вагон женщину, очень похожую на его классную руководительницу Надежду Георгиевну. Женщину загораживали чужие профили, и проверить впечатление не удавалось. Ему захотелось услышать от учительницы, как он вырос и возмужал.

— Куда? — потянула за куртку Юля. — Место же займут.

— Я покурить.

— Через двадцать минут вместе покурим. Выпадешь еще, чего доброго, или сойдешь не там.

В этот раз Николай безучастно выслушал выговор, который делала Юле мать за небрежное обращение с будущим женихом.

Когда продвигались к выходу, Николай, шедший последним, наткнулся лицом на пыльный мешок. Пассажир, державший мешок на спине, поворачивался направо и налево в поисках ответа на вопрос, где ему выходить, и задевал своей ношей головы сидящих. Выяснив, что станция его через одну, успокоился и остался на месте. Поезд тем временем остановился.

— Коля, придурок, выходи! Сейчас тронется! — кричала Юля далеко за мешком.

— Не могу, — отвечал он, глядя на сетчатое окошечко прохудившейся мешковины, откуда при каждом движении выпадало несколько рисовых зерен.

Поезд стал набирать ход. Николай увидел, как люди, оставшиеся на перроне, и нелепый козырек станции, уменьшаясь в размерах, теряют смысл и очертания. На мгновение взгляд выхватил Юлю, крутящую пальцем у виска. Лицо ее было растерянно и красиво. Николай постарался запомнить его надолго, но очень скоро оно начало навсегда расплываться в мыслях, как на ветшающей в руках фотокарточке. Неправдоподобно громадные, замшелые, причудливо изрезанные горы все теснее подступали к заштрихованной ленточке железной дороги.

 

БУКВЫ

Кирилл Семенович не любил, когда в корректорской разговаривали. Если кто-то из журналистов, возбужденный предчувствием горячего материала, врывался в кабинет, захлебываясь новостью: “Туракулова снимают, через десять минут добью, на первую пойдет”, — Кирилл Семенович, отрываясь от полосы, молча указывал ручкой поверх головы вошедшего. Над входом в корректорскую, куда не потрудился взглянуть взбудораженный автор, строго, как в реанимации, красным по желтому горело: “Соблюдать тишину. Идет читка”.

Журналисты появлялись на рабочем месте по наитию, опаздывали на планерки и получали при этом более пристойную зарплату, но зависти Кирилл Семенович не испытывал. Напротив: мало их замечал и относился к ним снисходительно, как к неразумным детям, не умеющим выделять запятыми деепричастные обороты.

Много лет назад, когда возраст Кирилла Семеновича еще позволял называть его Кирюшей, заведующая отделом культуры попыталась пробудить в нем творческое начало, поручив написать про выставку. Корректор честно сходил в музей. Наутро, придя на работу, сел перед чистым листом бумаги и просидел до самого вечера, время от времени подымая голову и рассеянно перечитывая позапрошлогодний настенный календарь с растрепанной Пугачевой. Наконец подошел к завотделом: “Людмила Сергеевна… я это… уж лучше так как-нибудь, как раньше… Да и работы накопилось”. И его навсегда оставили в покое.

Поначалу Кирилл Семенович делил кабинет с Ильей Михайловичем. Старший корректор был полноват, ходил постанывая, с одышкой, запивал чтение чаем, рыжими ободками от чашки выделяя на гранках избранные места, и при каждом удобном случае приговаривал: “Розенталь запятую ставил и нам велел”. Но после того как в газете вышла заметка о местных музыкантах, которые “с большим успехом выступили в Большом заде Московской консерватории”, Илью Михайловича проводили на пенсию, и Кирилл Семенович остался в кабинете наедине с пылящимся на полке Розенталем.

За месяцы и годы корректорства он прочел так много новостей, что перестал вникать в содержание, сосредоточившись на буквах. Как только свежевыведенная, благоухающая древесно-химическим ароматом полоса оказывалась у него на столе, забывал обо всем на свете. И напрасно, кашлянув над ухом, пытался предупредить его автор: “Семеныч, там у меня в диалоге старушка говорит: „с Сары-Камыша” — ты уж не правь, пожалуйста, на „из”, так задумано”. Кирилл Семенович досадливо махал рукой и только глубже погружался в чтение, едва ли понимая суть просьбы.

“…УКРЕПИВ ОБОРОННУЮ МОЩЬ…”, “…ВЫРАСТИМ ДОСТОЙНУЮ СМЕНУ…”, “…К ДОСРОЧНОМУ ВЫПОЛНЕНИЮ ПЛАНА…”.

Боковым зрением на полях неразборчивых буден Кирилл Семенович стал различать бурление перестройки. Принесенный на ее гребне новый главный редактор, Саидахрор-ака, настаивал, чтобы на планерках присутствовал весь коллектив. Пружиня шаги по ковровой дорожке, он внушал поднятому с места журналисту: “Нет, Абдуманап, так ты свой страх никогда не победишь. Очень неудобно драться, не вынув фиги из кармана”. Абдуманап кивал, разглядывая узор на ковре.

“…ВНЕДРИТЬ НОВОЕ МЫШЛЕНИЕ НА ПРОИЗВОДСТВЕ…”,

“…ПРИДАТЬ НОВЫЙ ИМПУЛЬС УСКОРЕНИЮ…”, “ЖЕРТВЫ СТАЛИНСКОГО ТЕРРОРА…”.

Редактор говорил о национальной гордости и самосознании, о том, что пришло время подняться с колен, но все закончилось так же неожиданно, как началось. “Бедные, маленькие, жалкие люди”, — непонятно к кому

обращаясь, сказал он на последней планерке, широкими невидящими зрачками глядя перед собой, на полинялый узор ковра.

С тех пор никто Кирилла Семеновича на планерки не приглашал.

“…НАГРАДЫ ЛАУРЕАТАМ РЕСПУБЛИКАНСКОГО КОНКУРСА…”, “…НОВЫЕ ПОБЕДЫ НА ХЛОПКОВЫХ ПОЛЯХ…”, “…УДВОИТЬ ПОКАЗАТЕЛИ К 10-ЛЕТИЮ НЕЗАВИСИМОСТИ…”.

В мире, где жил Кирилл Семенович, все события случались не с людьми, а со словами. Слова разделялись, как сиамские близнецы под рукой хирурга, когда корректор обнаруживал диковинные гибриды вроде “духнарода” или “издалуказ”. Повышались в звании, когда он обращал первую букву в прописную. Гибли, когда не вмещались в отведенную для них макетом рамку и ответственный секретарь перечеркивала их лихой, не подлежащей обжалованию хвостатой чертой.

Как-то раз Кирилл Семенович прочел в справочнике по орфографии, что для иностранных слов предпочтительно в русском тексте написание без переноса. С тех пор бес переноса преследовал его неотступно, заставляя чутко следить, чтобы “наступит” не читалось как “нас тупит”, а “романтик” — как “роман-тик”.

Буквы продолжали подмигивать ему и за пределами редакции. Каждый день, поднимаясь по лестнице газетного корпуса, он бросал взгляд на таб­личку: “Ответственный за противопожарное состояние — ЛИ Л. И.”.

Минуя сквер перед газетным корпусом, смаковал вывеску над кафе “ТУПИЦА”, пока хозяин “Двойной пиццы” не догадался ее исправить.

Тем временем работы у Кирилла Семеновича прибавлялось, правка становилась все обильней и гуще. Но главное — с каждым днем корректор укреплялся в мысли, что исправляемых им ляпов и несуразностей никто, кроме него, не замечал. Его работа становилась невидимой для окружающих.

“Кирилл-ака, заканчивайте уже”, — торопил дежурный по номеру. “Ошиб­ки есть”. — “Ошибки, машибки… В типографию опоздаем, не примут”.

Иногда у Кирилла Семеновича возникал соблазн совершить святотатство: оставить в неприкосновенности какую-нибудь вопиющую неправильность — или заменить в астропрогнозе “тайные чары” на “чайные тары”, а “мыльную пену” в статье о гигиене — на “пыльную мену”. Но он гнал от себя кощунственные искушения.

Надписей на русском языке в корпусе оставалось все меньше. На дверях блестели таблички с новыми незнакомыми позолоченными словами, и лишь затерявшаяся в конце коридора корректорская держалась, как Брестская крепость.

Последний рабочий день Кирилла Семеновича с самого утра начался немного странно. Майна села на подоконник спальни и пропела первые восемь нот государственного гимна. По разбитому асфальту двора медленно прошествовал рыжий, в лохмотьях свалявшейся шерсти кот, неся в зубах войлочную подстилку, и скрылся в подъезде соседнего дома. Седой и важный газетный начальник, встреченный на выходе из лифта, внезапно обрушился на Кирилла Семеновича: “Снимать умеешь? Чё не снимаешь?” Тот не нашелся, что возразить. “Это спутали вас, спутали”, — успокаивали его вокруг незнакомые голоса, пока гулкие шаги начальника удалялись по коридору, но потрясенный Кирилл Семенович потом еще долго сидел над пляшущими строками гранок, по десятому кругу перечитывая первый абзац репортажа об открытии теннисного турнира.

В час тридцать он спустился в столовую, заказал, как обычно, жареную картошку, салат “ачичук” и чайник с зеленым чаем. Его любимое место возле фонтана было не занято. За соседним столиком, на котором одиноко стояла бутылка портвейна, сидел худой седовласый старик с орлиным носом и смотрел в задумчивости на утекающую воду. Кирилл Семенович узнал в нем по фотографии знаменитого поэта, некролог которому вычитывал несколько лет назад на последней странице, но решил, что обознался. Когда он доел картошку с салатом и вновь поднял голову, за ближним столиком уже смеялась молодая пара.

Кто-то другой на месте корректора мог бы заподозрить во всем этом неладное и вовремя отпроситься домой, но Кирилл Семенович умел читать только буквы.

Ближе к вечеру отмечали день рождения журналиста Касыма. Кирилл Семенович из приличия послушал пару тостов и начал аккуратно пробираться к выходу. “Кирилл-ака, куда вы?” — запротестовал именинник, протягивая ему в одной руке полную стопку, а в другой — разломленную надвое, дымящуюся тандырную самсу. “Спасибо, мне читать еще”, — стал отказываться Кирилл Семенович. “Ай, успеете же. Чисто символически. Смотрите, какой у нас стол, какие девушки”.

“Он от жены боится”, — пошутил экспедитор Зафар и захохотал.

Первой мыслью Кирилла Семеновича было поправить: боится — жены. Мгновение спустя он вспомнил, что не женат, так что шутка сама по себе теряла какой-либо смысл. И лишь затем догадался обидеться.

После праздника работа постепенно вернулась в привычное русло. Как всегда, ошибок было в избытке. Поэтому Кирилл Семенович не заострил внимания на исправляемом подзаголовке: “Готовимся к Году преуспевания и благодействия”. “Совсем от языка отбились”, — только и подумал он, меняя суффикс в последнем слове.

А во время последней сверки в корректорскую ворвалась ответственный секретарь Эльвира Викторовна: “Кирилл Семенович, вы что же делаете?” — и положила перед ним первую полосу с обведенным подзагом. “Ведь перед самым сбросом заметила, в последний момент. Это ж официоз. Все газеты с передовицей про Год благодействия завтра выходят — а у нас что? Кто просил исправлять? Под монастырь меня подвести хотите?” — “Но ведь не по-русски это”, — только и успел возразить корректор. “Не забывайте, где мы живем”, — ледяным голосом оборвала разговор Эльвира Викторовна и, сердито цокая каблуками, покинула корректорскую, захватив с собой злополучную полосу. “А если все с балкона прыгать начнут, мы тоже будем?” — возразил корректор уже в пустоту и, взглянув на часы, направился в кабинет редактора, где не бывал много лет.

Редактор сидел, просматривая первую полосу. “…Благодействия”, — прочел Кирилл Семенович, приблизившись к столу, перевернутые вверх тормашками буквы заголовка. “Слушаю вас”, — сухо взглянул на него редактор. “Там, на первой, подзаг неправильный. „Благодействие” — так по-русски нельзя”.

“Ие!” — раздался за спиной голос, уже слышанный этим утром. Из кресла в углу кабинета поднимался газетный начальник, тот самый, встреченный Кириллом Семеновичем у лифта. “Значит, президент Год благодействия объявляет, а корректор против? — тихо спросил начальник. — Президента исправить решил? А кто ты такой? Кто ты такой? — С каждой фразой голос раскатывался все громче. — Иди домой, старый дурак, там рассказывай, что на руски нельзя, что можно!”

Кирилл Семенович повернулся и вышел. Отяжелевшая голова звенела и кружилась. Правая нога онемела и плохо слушалась, словно ее отсидели, и он с трудом доковылял до конца коридора. Над входом в корректорскую красным по желтому горела надпись на незнакомом языке. Табличка на двери тоже не читалась по-русски. “Когда заменили?” — удивился Кирилл Семенович и вошел в кабинет. Последняя сверочная полоса лежала на столе, но и на ней ничего нельзя было разобрать. “Проклятые компьютеры — сплошная абракадабра, — посетовал корректор. — Неужели верстальщица не заметила?” И тут страшная догадка уколола его в голову. Он снял с полки Розенталя и поднес к настольной лампе. Справочник тоже не читался. Чуждые, странные знаки тускло глядели на него с обложки.

Какое-то время бывшие сослуживцы еще встречали Кирилла Семе­новича в городе. Он подволакивал правую ногу и объяснялся жестами. Потом его видели на перекрестке, обходящим машины в поисках подаяния. Он был плохо одет и не узнавал знакомых. Или делал вид, что не узнает. Впрочем, и его предпочитали не узнавать.

Табличку на двери корректорской заменили через два месяца.

(обратно)

Исход москвичей

 

Кабанов Александр Михайлович родился в 1968 году в Херсоне. Окончил факультет журналистики Киевского госуниверситета им. Т. Г. Шевченко. Автор нескольких стихотворных книг. Лауреат премии журнала “Новый мир”. Основатель поэтического фестиваля “Киевские лавры”, главный редактор “журнала культурного сопротивления” “ШО”. Живет в Киеве.

 

 

 

*    *

 *

Где — морковь и редис, расправляя зеленые крылья,

устремляются в сизую землю съедобным лицом,

пусть безумен полет, но — божественно это бессилье,

и нельзя — не сорвать, и нельзя — не прослыть сорванцом.

Где — напялив с грехом пополам для ныряния маску,

через толщу воды — я рассматривал рыбий альков:

суету пескарей, окуней кружевную окраску,

там, где манна небесная — горсть дождевых червяков.

И чего ни коснешься — рукою, рассеянным взглядом,

взбаламученным словом, по-детски не ведая, что —

целый мир опрокинется, сгинет, охвачен распадом…

Помолчи, не садись на траву, не испачкай пальто.

 

*    *

 *

Гаснет свет, и вместо твоей груди —

я нащупываю 3D,

это выпуклый, инопланетный мир,

столько в нем рязанской тоски,

темперированный клавир,

у врагов — в два ряда соски.

Космобот становится на ребро,

в дюзах пламя растет, шипя,

и сейчас, с такою злостью, добро —

поимеет само себя.

Но прекрасны джунгли, и я б хотел

здесь укрыться от суеты,

сорокадвухлетний, олдовый чел,

боригенкам крутить хвосты.

 

Есть такое свойство у кинолент:

всякий раз от зрителей уставать —

нас опять послали на хеппи-энд,

намекнули: пора в кровать.

Как целебен твой кареглазый яд,

в нем — купаются воробьи,

в нем, на белых драконах, еще летят:

от одной — до другой любви.

 

В застрявшем лифте

  

Красавицу блондинку перечеркнуть,

соседа-собутыльника перечеркнуть,

залетного маньяка перечеркнуть

и даже гениального поэта перечеркнуть.

Неоновую лампочку вписать,

которая — то вспыхнет, то погаснет,

оплавленные кнопки этажей,

ключами оцарапанные стены,

подтеки по углам: “О, сцыкуны!”

И наконец, уверенно склонить

в курсиве божий одуванчик —

бабульку странную весьма.

  

Ее огромный треугольный рот

и зубы из китайского фарфора   

на тридцать две персоны —

для чаепитий жертвенных сияют.

Конечно, можно ей и возразить:

“Чего ты гонишь, бабушка, усохни…”

Но:

томик Ходасевича в авоське у нее,

а меж страниц — тесак зазубренный,

таким на Бессарабке мясники  

разделывают киевское утро.

  

А свет неоновый то вспыхнет —

вот бабулька — божий одуванчик,

а то погаснет — и бабульки нет,

лишь темнота портвейном три шестерки

со мною, запинаясь, говорит,

что этот лифт — исчадие сюжета,

он не застрял, а тронулся умом,

и что, под оболочкою бабульки,

скрываются все те, кого вначале

повествованья ты перечеркнул.

  

Исход москвичей

Вслед за Данте, по кругу МКАДа, отдав ключи —

от квартир и дач, от кремля и от мавзолея,

уходили в небо последние москвичи,

о своей прописке больше не сожалея.

Ибо каждому, перед исходом, был явлен сон —

золотой фонтан, поющий на русском и на иврите:

“Кто прописан в будущем, тот спасен,

забирайте детей своих и уходите…”

Шелестит, паспортами усеянная, тропа:

что осталось в городе одиночек?

Коммунальных стен яичная скорлупа

и свиные рыльца радиоточек.

Это вам Москва метала праздничную икру —

фонари слипались и лопались на ветру,

а теперь в конфорках горит украинский газ,

а теперь по Арбату гуляет чеченский спецназ,

лишь таджики-дворники, апологеты лопат,

вспоминая хлопок, приветствуют снегопад.

Даже воздух переживает, что он — ничей:

не осталось в городе истинных москвичей.

Над кипящим МКАДом высится Алигьери Дант,

у него в одной руке белеет раскаленный гидрант,

свой народ ведет в пустынные облака

и тебе лужковской кепкой машет издалека.

 

*    *

 *

Когда-то и я работал водителем автобуса.

О, что это был за чудесный автобус:

длинный и фиолетовый, как баклажан!

Двери его открывались почти без шипения,

кожаные сиденья еще долго хранили

оттиски пассажирских спин и седалищ,

двигатель довольно урчал.

Такое вот обычное счастье,

длинное, фиолетовое счастье быть.

Вместе мы возили инвалидов к морю.

Как говорил Лисандр, директор автобазы:

“Что нужно человеку, чтобы встретить пропасть?

Отвесные скалы, голодные волны,

чайки, раскаленные добела от злости,

и наша автобаза…”

О, эти милые существа, бывшие герои,

калеки всех возрастов и мастей!

Один безногий старикан в медной бейсболке

учил меня песням ахейского спецназа,

помню:

“Жил бы я у большой реки,

был бы я молодым и голым

и смотрел бы, как твердеют твои соски

над моим глаголом…”

Хорошо быть водителем автобуса,

роскошного автобуса для инвалидов,

особенно в Спарте.

*    *

 *

2010 год, январь, потерянность вокзала,

чему, блаженный идиот, ты улыбаешься устало?

Снег, перемешанный с золой и пахнущий копченой воблой,

вот человек — внезапно злой, вот человек — внезапно добрый,

разрушив собственный дурдом, он выбрался из-под завала,

еще не знающий о том, что жизнь его поцеловала —

в свирепой нежности своей, как примиряющая сила,

он думал, что простился с ней, а жизнь его не отпустила.

Острое

Оттого и паршиво, что вокруг нажива,

лишь в деревне — тишь да самогон в бокале,

иногда меня окликают точильщик Шива

и его сестра — смертоносная Кали:

“Эй, чувак, бросай дымить сигареты,

выноси на двор тупые предметы…”

Так и брызжет слюною точильный круг,

оглянись, мой друг:

у меня не дом, а сплошные лезвия-бритвы,

вместо воздуха — острый перец, постель — в иголках,

а из радио — на кусочки рваные ритмы,

да и сам я — весь в порезах, шрамах, наколках.

Если что и вынести, то вслепую —

эту речь несвязную, боль тупую.

Так пускай меня, ай нэ-нэ, украдут цыгане,

продадут в бродячий цирк лилипутов,

буду ездить пьяненьким на шарабане,

всё на свете взрослое перепутав.

Воспитают заново, как младенца,

завернут в наждачные полотенца,

вот он — ослепительный Крибли-Крабли:

руки — ножницы, ноги — кривые сабли!

(обратно)

Язык в крапинку

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Закончили Пермский университет. Прозаики, эссеисты, печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда” и др. Живут в Перми.

 

Рассказ

Осень, потирая руки, приближалась к мичуринским садам.

Клара проснулась и снова закрыла глаза: “Зачем купила этот пододеяльник с египетскими мотивами — под ним как в саркофаге!”

— Нефертити, — заискивающе сделал комплимент муж.

— Вогулкин (так она называла его), я беру это белье только на дачу… ну, что делать, я и братья без отца росли, дед-инвалид на шарманке играл у рынка — выбросить ничего не могу!

— Вы не поняли меня, крутые плечики! Рассолу бы...

Она встала и встретилась с собой в зеркале: да, похожа на Нефертити, только с близко сидящими уральскими глазками.

Ее братья-близнецы тоже проснулись — в другом углу дачного скворечника. Вот если бы у Нефертити были братья-инвалиды и долго бы размышляли над своей непростой судьбой, то они схожи бы оказались с братьями нашей Клары.

Генюся, простая душа, уже рассказывает сон: привезли Чудотворную — в золоте-жемчугах, и вот люди выбегают, прямо из реанимации, все в трубках — исцелились!

— Вчера в новостях было: везут к нам эту икону, — вспомнил Борюн.

— И мы с тобой как побежим! Потом ты спрашиваешь: “С чего это ноги такие здоровые?”

Близнецы принялись надевать ортопедические ботинки.

В это время их шурин Вогулкин с жизнеутверждающим шумом втянул стакан рассола:

— Етитское мясо! Руку протянул — ртуть бьет в руку. Ногой двинул — ртуть в ногу.

Клара очищала вареные яйца:

— Богородица-то мне помогает, особенно против пожарников. Как придут подкормиться…

Вогулкин принялся загружать картошку в багажник “москвича”, покраснев всей лысиной.

— Осторожней мимо ласкового крыжовника! — попросила Клара. — Он и так год болел после смерти мамы… А уж как бы она радовалась нашей машине! Так и звучат в ушах мамины слова: “Как вывезти картошечку, нашу кровиночку!”

По уральскому небу плыли пушистые упитанные щенки.

Близнецы вслух сожалели, что похолодало и на даче им уже не ночевать. Клара — как всегда за рулем — молчала. Въехали на шоссе.

— Сон не могу забыть, — крутился Генюся. — А вдруг Чудотворную в натуре мимо провезут… и мы исцелимся?

Вогулкин успокоил: инвалидность по-любому не отберут — вторая группа уже навсегда, как в справках сказано, а милостыню просить — придется представляться вам, здоровяки.

— По системе Станиславского, — добавила Клара.

Вогулкин загоготал.

Его гогот имел такое свойство: всем вокруг хотелось чересчур жить — посадить еще десять кустов ласкового крыжовника, усыновить троих и даже, может быть, сделать кому-то искусственное дыхание…

— Вот когда этот дуб уральский в восьмом классе в первый раз загоготал — родителей в школу вызвали, — сообщила Клара младшим братьям. — Роза Валерьевна сразу за валерьянку!

На привокзалке Вогулкин каждому из братьев сунул по корявой палке.

— Больше часа не стойте, — эмвэдэшным басом распорядился он. — Продует, а первую группу инвалидности — сами знаете — дают за три дня до смерти.

Затем он направился в свой милицейский пункт (год назад он стал пенсионером и теперь выходил только на суточные дежурства). Внезапно ему стало жаль близнецов — за курино-обглоданный вид, и он пару раз оглянулся. Тут и Клара оставила руль, подошла к Генюсе и зашептала:

— Все исцелит доктор время, доктор время…

“Ласковый ты наш крыжовничек”, — подумал брат.

Борюн только покачал головой: опять приступ дошкольного воспитания у сеструхи.

Клара поплыла к машине — зебры мирно паслись на подоле ее черной юбки.

Генюся в ту же секунду восьмиобразно закачался — к нему приближался прекрасный миг, когда он становился ДРУГИМ.

— Подайте, сердешная! — испепеленным голосом протянул он.

Сердешная — с ребенком на руках — сразу достала десять рублей. Из ее рта наносило лимоном жвачки, а малыш хныкал и ловил смятую десятку.

— Еще муха-то сегодня восемь раз меня укусила, людоедка, — в нагрузку пророкотал Генюся.

Но не получил больше ни копейки.

— Ты чего? — поперхнулся Борюн. — Какая муха, когда осень!

Ну да, осень. А что делать, если захотелось сейчас — очень сильно захотелось — сказать что-то единственно-причудливое!

Борюн понял: брат в уголке сознания уже ловит новую скоморошину.

Зато у него — Борюна — есть вот что! И он затянул слабым чистейшим голосом:

В лунном сиянии снег серебрится,

Вдоль по дороженьке троечка мчится…

На “динь-динь” Генюся осторожно вошел в песню баритоном.

Мимо проходящая дама бросила на них взгляд, будто вот-вот всех арестует. Кстати, недавно на Вогулкина спикировала одна похожая. Работает тут в киоске, в тоннеле… Но он отбился — все-таки милиционер. И только Борюну сказал: “Хочется закрыть глаза и никогда, слышишь — никогда! — больше не видеть ее бронебойной красоты”.

Вышел из “ауди” мужчина в костюме цвета голубиной шейки. Закурил у киоска “Роспечать”, молчаливо излучая: “Прошу вас, посмотрите, как я разбогател, как я одет, по-голливудски небрит… Ах, не замечаете! Я, суки, сейчас вас всех разнесу!”

— Ну, как сегодня дышит индекс Доу — Джонса? — спросил его Борюн будто бы мимоходом.

Тот всхохотнул и подал пять рублей.

Бабушка, которая торговала семечками, шепнула: мол, радуйся — такие и пять рублей редко дают, а тебе выпало счастье.

— Ласковое слово слаще мягкого пирога, — ответил ей Борюн.

Старушка эта — вся дряхлая-дряхлая, словно из паутинок сотканная, — между тем своего не упустит никогда. И тотчас она закричала как бы в воздух:

— Купите тыквенные — повышают потенцию! Повышают все!

Нежно-серый костюм только рот раскрыл, чтобы сказать “чего в ноздри лезешь”, как тут к нему подошла Эйфелева Башня в широких брючатах до колен, в трепетах и зовах. Он радостно показал ей белые лопаты зубов, открыл дверцу “ауди” и бросил на площадь такой взгляд: ни в каких семечках не нуждаемся.

А тут уже идет-льется девушка с новым веником под мышкой.

— Золушка, когда мы увидим вас в белом платье на балу?

Золушка посмотрела на братьев на предмет утилизации, вздохнула и дала два рубля.

В это время сестра Клара долго по лопухам обходила черную кошку: ты мне не перейдешь дорогу, не перейдешь, ведь сегодня нужно оказать очередное уважение пожарникам… Мимо проскрипел старыми ботинками дворник. Хрущев стучал ботинком по трибуне… как бы это приспособить для рекламы?

В окне своего магазина Клара отразилась вплоть до зебр на черной длинной юбке.

— Возраст, возраст, кто тебя выдумал! — прошептала Клара.

Ее уже ждали два милиционера:

— Срочно тысячу рублей!

— Тысячу?

— Это ведь даже не мелочь…

Клара всмотрелась: странно, что незнакомые лица! И словно где-то мелькали уже они — да, мелькали — в школьном времени. Был в седьмом “б” Саня Крыж — тоже топтались зубы друг на друге. С серьезным видом говорил такое, что вся школа повторяла! “Интеллигент — это тот, кто в кроссворде все слова знает”. А один раз в летние каникулы она ездила

к тете Варе в деревню, так Крыж град собрал! Да-да, крупные градины сохранил в морозильнике, чтоб ей показать. “Гляди, — говорил, — они как маленькие черепашки летучие”.

За это Клара смилостивилась: разрешила себя поцеловать… Его губы были крепкие, как грибы! Но в восьмом классе пришел Вогулкин с его божественно отвисшей нижней губой…

Она уже отключила сигнализацию, открыла магазин. Незнакомцы — тенью за ней.

— А ведь всегда вы брали по пятьсот.

— Наш начальник делает ремонт.

— Сейчас позвоню мужу — узнаю, какой там у Груздя ремонт.

Зубы вдруг сильнее затоптались:

— Штраф за кривой ценник — пятьсот! И мы не виделись. А если скажете — в суд подадим, что позорите (вдох) честноеимяработникаправопорядка!

Длань Господня, где ты?.. Да ну их! Черная кошка, хорошо, что я тебя обошла… Впрочем, как говорил вундеркинд Вадик в ее выпускной группе:

“Черные кошки — это ерунда, а вот возвращаться не надо. Пушкин вернулся за шубой, и его на дуэли убили…”

Клара ушла из детсада, только-только заняв третье место на конкурсе “Современный воспитатель”.

Дело было так. Дети в ее группе обрадовались: наконец-то даже взрослые поняли, что Клара Васильевна — настоящая царица детсада. Но почему не первое место! Как помочь?

В это время штукатуры пошли закусить, и в сильной жажде чуда Вадик нашел медный купорос. Трое мальчиков и две девочки выпили его, глубоко вдохнули синего неба и стали ждать, когда получится волшебство. Ведь у Гарри Поттера получалось!

Ну и у них получилось: полетела зеленая пена из всех отверстий организма. Почти трезвые штукатуры запаниковали, Клара умоляла “скорую помощь” приехать быстрее, и, в общем, всем повезло: детей быстро откачали.

Но тут еще вот такое тянулось параллельной ниткой. Лучшая подруга — тоже “царица”, но другой группы — зашла в подготовительную Кларину группу забрать свою Ариночку. А старая нянечка по-простому так вылетела. Эта нянечка обожала Клару за один совет. Когда долго не звонила дочь нянечки, Клара научила дать той телеграмму: “Если не позвонишь — твою кошку утоплю”. И дочь позвонила из своей из столицы. Так вот нянечка эта радостно как закричит:

— Кларка-то наша! Третье место взяла!

Обомлела лучшая Кларина подруга — повернулась, волоокие слезы источая, и умчалась. И забыла дочь забрать.

А после — перестала здороваться с Вогулкиным и Кларой: пусть задумаются о своей пронырливости.

Но после купороса она спохватилась — и снова:

— Здравствуй! Какой ужас! Как дела?

Она еще потому так подобрела, что ее Ариночка отвернулась от зеленого волшебного вещества. Мать целовала ее, приговаривая без конца: “Да ты мое розовое-голубое!”

Вогулкин тогда жене сказал: все, уходи — в тюрьме тебе уже некого будет воспитывать.

— Да-да, я уйду — нынче дети не отличают реальность от виртуальности.

Братья ей кивали, а Клара благодарно обещала:

— Да и вам хватит стоять на привокзалке. Я магазин открою — две путевки в Ключи куплю.

И открыла она магазин. Сколько нужно было из кредита занести по нужным кабинетам, туда и сюда, — это превзошло все ожидания. Скажем только, что Вогулкину пришлось продать акции, что достались ему от родителей.

И это притом что он давил на разные связи в своем МВД, а связи только кряхтели, то поднимая густые брови, то потирая задумчиво красный нос:

— Совсем эта банда озверела. Уже никого не боятся. Ведь недавно двоих посадили! Так остальные стали еще больше заглатывать.

Клара смотрела на покупателей по привычке — как на разновидность детей. Главное — увлечь и повести! Креатив прямо-таки бил упругим фонтаном и превращался в приятно шуршащий ручеек. Но у Клары не хватало пальцев на руках, чтоб учитывать расходы:

— Новая партия обуви, зарплата, налоги, аренда, выплаты по кредиту, пожарные, санврачи и так далее — накопить на путевки не получается...

— Обуть обутого очень трудно! — кивали братья. — Это раньше покупали все и пели: “Хорошо тому живется, у кого одна нога, — вдвое меньше обувь рвется...”

В Турцию за обувью она вырвалась только один раз — турки вдруг сами добежали до Москвы, расселись по офисам и стали манить горячим глазом: ханум, не ходи к нам туда, ходи сюда, заказывай!

— Анкара — столица у нас. А Стамбул — то же самое, что у вас Петербург, — ласкает слух Кларе один молодой турок, похожий на Аполлона.

Но россияне — опять вдруг — метнулись к китайской обуви, впрочем, как и весь земной шар. Раньше они старались купить прочную дорогую обувь на много лет, вот над этим и суетились в районе Стамбула. А теперь важнее — очень модная и очень дешевая обувь от сынов Поднебесной.

Белокаменная отпала и вместе с ней горячие турецкие взгляды, которые изредка нужны в жизни.

“Обувая, я не делаю людей добрее или умнее”, — думала Клара. А в детсаду она миллион сказок сочинила, когда кто-то не хотел перейти с бейсболки на осеннюю шапку или плохо ел суп. Дети в ее группе лет с четырех понимали уже, что в каждой сказке должны быть противники главного героя. Ждут-ждут, когда же будет страшное, подсказывают: “А в это время Карабас Барабас подслушал и украл все”… Все дети Проппы. Но важнее другое: победа над страшным! Они учились вместе спасаться к концу каждой сказки. Дети становились храбрее и щедрее, а Клара — терпеливее (ее травила одна шизофреничка-родительница, писавшая на нее доносы на девяти страницах школьной тетради, да и сама заведующая через день произносила: “У меня лисий воротник пахнет прогорклым жиром. Неужели кто из нашего коллектива мне его мажет?”).

Борюн и Генюся в это время обсуждали, куда бы уехать, чтобы не столкнуться с чудотворной иконой.

— Давай к тете Варе, там точно не попадем под исцеление.

— Клару предупредим из такси.

От одной этой мысли, что не будет этого часа на площади, ноги еще больше подкосились.

Тут прошли тучей люди с электрички, и эта туча разразилась осадками в виде мятых бумажек и монет. Братья очнулись и наспех запели:

Четвертые сутки пылают станицы,

Потеет дождями донская земля...

Не падайте духом, поручик Голицын,

Корнет Оболенский, налейте вина!

— А может, на дачу? — спросил Борюн.

— А если ночью заморозки? Все-таки к теть-Варе.

Тетя Варя была дома. Она ответила им по мобильнику, как всегда, криком:

— Зоря, Зоря, не лезь, видишь — я отвечаю… Да приезжайте, уж давно пора!

Братья купили в киоске две жестянки чаю с важной надписью “Граф Грэй рекомендует”. Таксисты все были давно родные — они рвали братьев друг у друга и снижали цены.

В эту минуту подъехал Спиридоныч, который гордился своим старообрядческим отчеством. В этом было что-то надежное, хотя машина у него старая и бренчит иногда, словно говоря: “Болит у меня где-то в районе сердца”.

Зато он часто подвозит Генюсю и Борюна, несмотря на то что их дом виден с привокзалки.

На всякий случай Спиридоныч сделал лицо безразличным, когда услышал:

— На каком расстоянии от города заканчиваются чудотворные лучи от Почаевской? А вдруг до теть-Вари долетят? Говорил я тебе, толмил я тебе: лучше на дачу!

Вдруг машина заглохла.

— А вот и приехали. С зажиганием какая-то шняга непонятная.

Генюся приоткрыл дверцу: самолеты все время по касательной влево скользили к аэродрому в надежде прикорнуть после длительного перелета. А один, вытянув алюминиевую шею, поднялся и начал мучительно выгребать против ветра.

— Пора и нам грести, — сказал Борюн. — Попробуем голосовать.

“Тачка” какой-то деталью жалобно тенькнула: простите, православные, что-то я сильно того — прихворнула.

Спиридоныч помог им по частям выбраться из салона. Разминаясь, ковыляли по обочине взад-вперед и голосовали.

Непонятные птицы тут залетали, разноцветные, прокашливаясь, как будто хотели запеть хорал.

Скрюченных братьев никто не брал. Они ковыляли дальше. Замерзли. Попрыгали.

И вдруг побежали, торопясь, из города.

...........................................................................

— А почему мы бежим? — остановился и спросил Борюн.

Генюся молча показал дрожащим пальцем на ноги.

Спиридоныч махал им и разевал рот. Через миг ветер на блюдечке принес его слова:

— Заработало зажигание! Сюда! Сюда!

Когда они приблизились, услышали бодрый репортаж по “Авторадио”:

— В эти волнующие минуты машина с Почаевской чудотворной иконой въезжает в наш город. Взволнованные трудящиеся, то есть, простите, православные встречают ее цветами, поклонами и слезами радости! Вот один отбросил костыли…

Позвонила Клара:

— Вы где? Что-то я волнуюсь.

— Поздняк метаться, — плывущим голосом ответил Борюн.

А Генюся, словно оглушенный мешком с горохом, ничего не говорил. Он только смотрел на неизвестно как выросшие на обочине лиловые цветочки и скреб щетину. На что они похожи? Вот у теть-Вари есть вышивка, на ней птица сирин, а вокруг — один к одному — такие же лиловые цветочки.

Спиридоныч смотрел на них и как ни отбивался от новых чувств, но все-таки они в него влетели.

— Поворачивай домой! — властной рукой показал ему Генюся.

На шоссе Космонавтов два алконавта, сухих и жаждущих, бросились под колеса.

Спиридоныч заскрипел тормозами и зубами в том смысле, что их никакое чудо не берет. А те встряхнулись и бодро побежали по своим алконавтским делам. Раскрыл таксист рот, чтобы выпустить привычную стаю черных слов, но сегодня они только выглянули из его рта и спрятались. Сегодня им не очень хотелось. И он улыбнулся всей корой лица.

— Алло, сеструха, привези нам нормальную обувь сорок второго размера!

Так было все хорошо: ДЦП, пожизненная вторая группа… Куда же теперь?

Обсуждают: дальше притворяться нищими? Когда столько здоровья!

— Помните? — вскрикнул Вогулкин. — У нас недавно в ванной вырос… арбуз! Семечко упало за край, на доску, проросло: длинный — пять сантиметров — стебель, два листа, вниз идет корень большой. Это и было к чуду...

Клара наконец выложила заветное:

— Я вернусь в детсад — к ребёнышам, а магазин — вам, Борюн и Генюся.

— Да? У, денег заработаем, театр народный откроем, как этот — Станиславский...

— Зачем? Лучше театр частушки, как у тети Вари в селе!

...К братьям в магазин пришел пожарник. А был уже кризис.

— Никакой прибыли нет, нечего дать, — выдохнул Борюн.

— Не надо мне показывать свой язык в крапинку, — обратился к цветку орхидеи пожарник. — Тогда оформите моего брата на полставки. С вами же чудо случилось, что вы жмотничаете? Как вам не стыдно!

В этот миг у Клары в группе один шестилеток говорил другому:

— Писимист — это который всегда писается от страха...

(обратно)

Ничего страшного

 

Шенкман Ян Стивович родился в 1975 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор нескольких стихотворных книг, сборника короткой прозы “Книга учета жизни” (2005), ряда критических статей. В “Новом мире” напечатал статью “Добро должно быть с прибабахом” — о прозе Вячеслава Пьецуха (2006, № 12). Со стихами в “Новом мире” выступает впервые. Живет в Москве.

 

*    *

 *

За занавеской прячется местный бог.

Каждую ночь ты с ним говоришь во сне.

Но бесполезно. Он то ли совсем оглох,

то ли молчит и думает обо мне.

А циферблат, притихший в своем углу,

смотрит на нас, не отрывая глаз.

Здесь не место добру и не время злу,

и часы не знают, который час.

А на стене в прихожей висит пальто.

Кто-то жил в этом доме, да вышел весь.

Все не так, моя радость, и все не то

целую вечность. То есть пока мы здесь.

Возле твоей кровати стоит капкан

вместо домашних тапочек. По стене

мечется тень, как спятивший таракан.

Выключи свет и повернись ко мне.

Если завтра война, пусть меня убьют

и после смерти моей прекратят войну.

Двери настежь! Это часы идут.

Это часы камнем идут ко дну.

 

 

*    *

 *

страх выходит наружу

идет по следу собственной тени

видит пятна на теле

возвращается в душу

раньше там жили травы

и остатки искусства

скоро там будет пусто

расчистим место для страха

 

*    *

 *

Птица, которая вылетела из памяти,

совладает с самой сильной любовью.

Дождь, навсегда со стены смывающий граффити

Тани из Подмосковья,

гасит окурки, делает слезы сладкими.

Целые сутки время стоит на месте.

Вот и сентябрь. Школьник идет с тетрадками

от Арбата в сторону Пресни.

Грязь на щеке такова, что лишает мужества.

Вытри ее — вот и прошла минута.

Вид из окна: небо, полное ужаса,

вытянуто, погнуто.

 

 

*    *

 *

Что бы ни случилось — ничего страшного.

Чуть-чуть подташнивает? Ничего страшного.

Сносит башню? Ничего страшного.

После вчерашнего — ничего страшного.

Все равно все как-нибудь образуется.

Перемелется, переверится, перелюбится.

Я смотрю на тебя, а ты смотришь в окно на улицу.

Не кричи, не плачь, не буди спящего.

Ничего из ряда вон выходящего.

 

 

*    *

 *

Это небольшой человек.

Сущее ничто во плоти.

У него туман в голове.

И больше никаких перспектив.

Вот он и достал пистолет.

Выстрелил — попал в молоко.

Насмерть поразил белый свет.

Где же ты, моя Сулико?

 

 

*    *

 *

Жаловался, что жизнь — бессмыслица и тщета.

За поражением следует поражение.

Потом почувствовал легкое жжение в области живота

И принял горизонтальное положение.

Пусть скорей приедут врачи и несколько бывших жен.

Он составил заранее подробное завещание.

Нет сил выяснять отношения и кидаться на них с ножом.

Больной предпочитает молчание.

Нет, все-таки прав был Шекспир, говоря об игре стихий

И стадах чертей, что проносятся мимо с топотом.

Никакой это не пессимизм, а просто стихи,

Подкрепленные большим жизненным опытом.

 

 

*    *

 *

Какая несерьезная жизнь.

Как будто смерти нет, смерти нет.

У времени простой механизм.

Высокоскоростной интернет.

У времени большие глаза.

У времени чужие слова.

У времени внутри голоса.

У времени снаружи Москва.

 

 

*    *

 *

Там, куда я шел, обеденный перерыв.

Два китайца чинят водопроводные трубы.

За окном во дворе раздаются звуки игры в

домино на деньги. И тени лежат как трупы.

На одном конце улицы сумасшедший дом.

На другом — аптека и дискотека.

Слишком много любви, отложенной на потом.

Слишком мало времени для одного человека.

(обратно)

Покажи мне Европу...

 

Мариничева Елена Владиславовна родилась в г. Запорожье, окончила факультет журналистики МГУ. Журналист, переводчик, живет в Москве.

 

«ЛАВ — ИЗ...»

Когда-то, во времена моего светлого постсоветского детства, были такие турецкие жвачки «Love is…». Они не выдерживали никакой конкуренции с «Дональдом Даком» и «Турбо». Обыкновенная резинка, ароматизированная, что симптоматично, клубничкой. Меня мутило уже на первой минуте спринтерского пережевывания. Но производители «лавизок», очевидно, заботились совсем не о вкусе или запахе. Своей на первый взгляд ненужной и неприметной деятельностью они возвращали деморализованное общество в лоно вечных духовных ценностей. Обертки, ради которых, собственно, и покупались «лавизки», предлагали целую коллекцию определений любви. Простенький комиксообразный рисунок с мальчиком и девочкой в разных ситуациях и — не побоюсь этого слова — позах. И— неизменно — универсальная истина типа: любовь — это когда что-то мешает сосредоточиться; любовь — это когда кто-то несет твои лыжи; любовь — это сердце одно на двоих; любовь — это первопричина нашего появления на свет…

Все мои друзья, особенно мальчишки, носились с «лавизками», словно с «Камасутрой» или журналом «Плейбой». В школе на переменках самые заядлые фанаты собирались вместе, чтобы почитать друг другу свои определения любви. За одну «лавизку» можно было выменять, например, бутерброд с колбасой или два яблока, однако те, кто поддавался искушению, тяжко потом об этом жалели.

Представьте себе поколение украинских детей, которые не догадывались о существовании апельсинов и компьютеров, но точно знали, «что такое любовь» — «Love is…».

Я, как всегда, все пропустила. Жвачки «Love is…» вдруг исчезли, и у меня не осталось ни одного экземпляра. Им на смену пришел более модерновый вариант — «Hate is…», который в принципе логически продолжал тему. Те же самые мальчик и девочка. Внизу — вердикт: ненависть — это когда ты не можешь смотреть на нее без оптического прицела.

 

…Помню одного не очень старого деда, который пьяным лежал на скамейке в центре крошечного западноукраинского городка и кричал: «Где любовь?! Где любовь?!»

Весь городок пришел посмотреть на этот концерт. Дед выступал несколько дней. Лежал на скамейке, не просыхая (не представляю, каким образом он пополнял запасы алкоголя в крови), беспрерывно повторяя одно и то же: «Где любовь?!» Праведные женщины толпились возле него, и каждая по-своему отвечала на его вопрос:

— В жопе.

— В Америке твоя любовь.

— На кой она тебе вообще сдалась?

— Такой старый, а туда же — любви захотел…

Маленькие дети бросали в деда яблоки, а то и камни. Бегали вокруг как чертенята, тыкали пальцами, срывали с головы картуз, стаскивали башмаки. Сцена, достойная таланта великого режиссера.

Под конец дед немного сменил репертуар. Последние слова, которые я помню, были приблизительно таковы: «Где любовь? Где жизнь моя?..»

Я почти уже забыла эту историю. Сейчас та, что воспитывалась на жвачках «Love is…», вслед за пропойцей-бродяжкой готова повторять: и где же она действительно, где?.. Покажите мне хоть одного человека, который и вправду любит. Покажите мне хоть одного, которого любят на самом деле.

 

Ни шагу за границы жанра. Есть двое влюбленных — он и она, есть альтернативный фактор, угрожающий их общему счастью, есть драматическая ситуация, беспощадный конфликт, доходящий до кульминации, и катарсис со слезами и трупами. Влюбленные должны действовать, должны бороться, они обязаны вести себя как герои, иначе их любовь и их жертвы никому не интересны.

А неинтересного вокруг предостаточно. Наши знакомые, неудачники и слабаки, только и делают, что влюбляются, только и делают, что проигрывают. Все происходит тихо и без боя. Действующие персонажи, не решаясь на поступок, обреченно сидят друг подле друга и вяло имитируют сумасшедшую страсть. Их ромео-джульеттовский диалог можно передать двумя фразами: «Я тебя люблю». — «Я тебя тоже нет». Это не любовь. Мы так не договаривались, Боженька.

Я уже несколько дней мучаюсь, пытаясь вспомнить какую-нибудь реальную любовную историю. Так, чтоб это было сильно, искренне и до конца. Пусть она будет одна-единственная, но чтоб я могла рассказывать ее направо и налево, детям и внукам. И ничего не могу вспомнить. Боюсь, любовь — это совместный проект Шекспира и голливудских продюсеров. То, что мы принимаем за любовь, на самом деле — всего лишь страх остаться в одиночестве.

Хотя порой все выглядит гораздо проще. Возможно, мы любим и продолжаем любить из жалости к себе.

Однажды я была свидетелем уличной драки. Впрочем, не столько драки, сколько того, как один человек бил другого. Он — кургузый, маленький самоуверенный индюк — бил Ее, причем Она была гораздо красивее его и выше на две головы. Девушка посмотрелась в миниатюрное карманное зеркальце. Индюка это не на шутку разозлило. Он ее ударил, она покачнулась, и зеркальце выпало у нее из рук, не просто даже выпало, а отлетело метров на десять, шлепнувшись на траву. Девушка заплакала. Индюк разозлился еще больше.

Я стояла рядом и наблюдала. Это было неосторожно с моей стороны: маленький, но задиристый мужичонка мог «за компанию» садануть и меня.

Я думала про себя: ну все, на этом их нежные отношения закончились. Конец любви. Странно, что они вообще так долго продержались: красавица и чудовище.

Девушка мне нравилась. Было в ней какое-то привлекательное, смиренное превосходство. Рядом с ней ее кавалер выглядел никчемным червяком.

Он кричал: «Чего ты ревешь?! Пойди и подними зеркало!»

Это было уже чересчур. Такого карамазовского издевательства я не ожидала даже от червяка. Думала: вот сейчас она даст ему сдачи. Она не выдержит. Обязательно не выдержит. Разобьет это зеркало вдребезги прямо у него на голове.

Несколько минут они стояли напротив друг друга и молчали. Испытывали один другого взглядами. Его взгляд приказывал поднять проклятое зеркало. Ее глаза выискивали в маленьком тельце возлюбленного нечто, что одни называют сердцем, а другие — душой.

Ну ударь же его, молила я. Ты же можешь! Ты выше его на две головы. Прикончи его, как блоху на гребешке. Ты такая красивая. Найдешь себе другого кавалера, побольше. От большого, высокого кавалера и схлопотать не так стыдно.

Они глядели друг на друга, а я глядела на них.

И чем, вы думаете, кончился поединок?

Правильно.

Она подняла зеркальце с земли, повытирала слезы и вместе с индюком под ручку исчезла в неизвестном направлении. А я еще долго торчала на том же месте, захлебываясь обидой и бессилием.

Забегая вперед, скажу, что меня однажды, уже гораздо позже, тоже так ударили. И я повела себя ничуть не лучше. Повытирала слезы и все забыла. Но в тот момент было так неимоверно себя жаль. Так неимоверно приятно было себя жалеть.

 

Любовь — это сцена для эгоизма. Ты танцуешь на этой сцене какую-нибудь, простите, ламбаду, а тебя беспрестанно хвалят. Хвалят не потому, что твоя ламбада — вершина ламбадного искусства, а потому что любят тебя и не хотят огорчать. И тебе хорошо. Ты уважаешь себя. Никого не видишь со своей сцены, потому что прожекторы слепят глаза. Обожаешь себя и только себя.

 

Впервые я влюбилась в детском саду. Мне было лет пять или даже меньше. Это была моя воспитательница (классический случай!).

Я постоянно крутилась возле нее, требуя ее внимания. Утреннюю гимнастику делала так, что из кожи вон вылезала, чуть не ломая себе при этом руки и ноги.

Кто лучше всех может рассматривать рисунки в книжках? — Я! Кто лучше всех делает из песка в песочнице крепости и заборчики?— Я!

Кто громче всех поет на уроках музыки? — Я! Кто знает больше всех анекдотов?— Я! Кто наиумнейший? — Я!

Воспитательница бесконечно должна была меня хвалить, держать за руку, думать только обо мне, словом — любить меня. Так и было какое-то время. Медовый месяц в детском саду (неплохое название для добротного порнографического фильма).

А однажды воспитательница меня обидела. В моей ссоре с кем-то из детей не встала на мою сторону. Я убежала на улицу и целый день, гордая и упрямая, ждала, когда она придет ко мне, попросит прощения, скажет, что ошиблась, что соскучилась по мне. Прошел час, другой, но воспитательница не появлялась. Думаю, она лихорадочно перелистывала Макаренко, потому что не знала, как правильно повести себя со мной. Но тогда я была готова убить ее — свою любовь, которая так жестоко со мной обошлась. Меня предали. Бросили. Высмеяли. В одно мгновение из наиумнейшей я превратилась в полную дуреху. Забыла все анекдоты. Потеряла голос. Сцена, на которой я танцевала свою ламбаду, провалилась, и я бухнулась вниз, на самое дно презрения  и неуважения к себе.

С тех пор, прежде чем взойти на сцену, я сначала проверяю — а надежна ли она… Удостоверяюсь, что это вообще сцена, а не искусно замас­кированная выгребная яма.

 

Если бы я была законодателем любви, то оставила бы в ней все без изменений. Пусть любовь и дальше остается такой: неожиданной, невзаимной, несчастной, подлой, мучительной, злой.

Не устраивают меня только два обстоятельства, и первое — это то, что любовь делает людей надоедливыми детьми, которые в игрушечном магазине канючат купить им медведика. Без медведика они не представляют, как жить дальше. Нужен медведик, и все тут! Чтоб было кого любить. Чтоб было кому признаваться каждый вечер в любви.

Сразу вспоминается актриса Фаина Раневская — лучшая на свете Баба-яга — на Арбате с Пушкиным.

В каких-то мемуарах Раневской я вычитала, что она всю жизнь любила Пушкина. Так сильно любила, что тот даже начал ей сниться. Один из снов был приблизительно таким: Пушкин, старенький, с палочкой, ковыляет по Арбату. Фаина Раневская видит Пушкина, и ее сердце замирает от невероятной радости. Вот он! Из плоти и крови! Мой! Пушкин!

Она бежит навстречу Александру Сергеевичу и кричит изо всей мочи: «Как я счастлива вас встретить! Как я рада! Я давно хотела вам сказать! Если б вы только знали, как сильно я вас люблю!»

Пушкин, старенький, с палочкой, останавливается на минутку. Такой весь седой и сморщенный. Смотрит на запыхавшуюся Фаину Раневскую

и спокойно отвечает: «Фаина, шлюха ты старая, да отцепись ты от меня со своей любовью».

 

Второе, что мне принципиально не нравится в любви, — это то, что она проходит.

Очень не нравится.

В конечном счете я почти не верю в то, что она проходит. Ее либо никогда не было, либо она — навсегда. Иначе — как смириться со смерт­ностью человеческого существа? У смертного человека должно быть хоть что-то навек. За что-то нужно держаться. Забыться, дабы не просидеть отведенные шестьдесят-семьдесят лет в психиатрической больнице со словами: зачем жить, если все равно умру? А любовь — наилучший способ забыться. Любовь не умирает.

Подозреваю, что меня просто в очередной раз надули. И вновь во всем виновата эта литературная халтура. Помните, как Ретт Батлер за страницу до окончания романа «Унесенные ветром» заявил Скарлетт О’Хара: «Извини, дорогая, но я тебя больше не люблю». Помните?

Я перечитывала этот абзац миллион раз. Я не ожидала такого. Не могла поверить, больше того — не могла понять. Как это «не люблю»? Что значит «не люблю»? И ты это говоришь сейчас, за страницу до конца, когда Скарлетт так одинока и несчастна? Ты посмотри на нее — она раскаялась! Она стала мудрее! Она любит тебя и всегда любила, просто родилась немного туповатенькой и поэтому не всегда понимала, чего хочет! Ты не можешь так просто взять и разлюбить ее! Разве можно разлюбить такую женщину?!

Если мои дети или дети моих знакомых когда-нибудь захотят прочитать «Унесенные ветром», я вырву из книжки последнюю страницу или перепишу ее наново. Чтобы не множить и так распространившуюся везде и повсюду ересь.

Не бойтесь ничего. Любовь бессмертна. Вам будет хорошо, когда полюбите. Только любите.

На свете ее так мало, но столько про нее разговоров, что теряешь способность отличать свои собственные чувства от навязанных. В телевизоре говорят про любовь, в книжках и газетах говорят про любовь, в церквях, на пленарных заседаниях Верховной рады, на занятиях йогой, в общественном транспорте, в общественных туалетах. Нас напичкивают любовными историями, словно консервантами, проводят такие просветительские курсы, чтоб мы знали, как это все происходит, как любовь выглядит, какой бывает и что, собственно говоря, лучше не любить, но она как снег на голову — и у тебя нет сил противостоять. Терпи.

Задолго до совершеннолетия мы становимся настоящими профессионалами. Точно знаем о возможных любовных интригах и перипетиях, и когда Она вдруг приходит, мы говорим себе: ого-го, кажется, любовь. Ура.

И меня это ужасно нервирует. Потому что любовь ниоткуда не приходит. Любовь вообще не умеет ходить. Любовь сидит в каждом человеке, с его рождения. Любовь — это человек.

Все остальное не имеет никакого значения.

 

 

Покажи мне свою Европу, и я скажу, кто ты

 

1

 

Мне двадцать три года. Я прожила их в Европе. Но так ни разу Европу и не видела.

 

Я знаю, где она начинается и кончается — эта невидимая Европа, я даже знаю, где ее центр, — в крошечном украинском местечке Рахов в Прикарпатье (во всяком случае, там установлен указательный знак «Центр Европы»). Но ни я, ни жители этого горного, центральноевропейского Рахова никогда по-настоящему не поверим в свою европейскость. Потому что нам не повезло с самого начала. Нам не повезло с географией. Мы повернуты на Запад, но в спину нам дышит Восток. Восток снится нам в предутренних кошмарах, он определил нашу генетику на много лет вперед — и мы уже не помним о том поезде, который соединял Западную Украину с Венецией и Веной в начале ХХ столетия…

Я бывала в Рахове несколько раз, и я видела его жителей, которые наверняка гордятся своим указательным знаком «Центр Европы». Они сидели в вышитых сорочках на обочине дороги и ждали подводу с запряженным в нее конем — передвижной магазин, который привозил в Рахов все необходимое: водку, крысиный яд и карамельные конфетки для детей. Я спросила у двух бабушек, как мне выйти на Чорногорский хребет, а могла бы спросить — как пройти в Европу. И возможно, спроси я об этом, бабушки бы мне что-то и ответили. Жаль, не догадалась я так спросить.

Есть еще один центр — центр Азии, — и я там тоже успела побывать. Небольшое селение Усть-Кемь на берегу Енисея в Сибири. Там нет указательного знака «Центр Азии», и жителям Усть-Кеми нечем гордиться. Они живут в черных деревянных домах, замирая каждый раз в ожидании очередной сибирской зимы. У них тоже есть вышитые сорочки, но они их не носят, а держат в сундуках. Большинство жителей Усть-Кеми — из Западной Украины. Их выслали в Сибирь в далеком 1951 году, и некоторые из них, я уверена, еще помнят тот поезд: Западная Украина — Венеция— Вена. Потому что их память болезненно обострена. У них ровно столько Европы, сколько они помнят. Я спросила: «Почему вы здесь сидите? Границы открыты. Вас здесь никто не держит насильно. Почему вы не возвращаетесь в Украину?» — «Мы не можем, — ответили они. — Нас там уже никто не ждет».

Мое понимание географии балансирует между этими двумя центрами — Азии и Европы. Я понимаю, насколько они антагонистичны. Взаимоисключающие. Чужие друг для друга. И Украине не повезло потому, что она находится как раз на границе между Азией и Европой — то есть

нигде. Путь Украины — это постоянное бегство в Европу, хотя есть большая опасность, что «нас там уже никто не ждет».

 

С другой стороны, мои двадцать три года научили меня, что не стоит слишком доверять географии. География — это физика, а люди живут по метафизическим законам. Европа, хоть я ее, настоящую, никогда и не видела, принадлежит к категории философии. Для каждого она — набор императивных человеческих ценностей и привычек, а не мест и ландшафтов. Европа — это конкретные люди, которые ее создают; это конкретные жизнеописания и поступки. Потому что то, что в Европе ценится больше всего, — это свобода, а свобода зависит не только от меня, но и от многих других, которые либо захотят, либо не захотят предоставить мне эту свободу. Поэтому Европа — это взаимотерпимость разных мировоззрений и разных традиций, на пересечении которых и рождается свобода каждого.

Такова Европа, переданная мне по наследству. И мне не остается ничего другого, как только верить в нее. До тех пор, пока времена не изменятся и я не увижу то, за что действительно ее полюблю.

 

 

2

 

Мои родители, мои деды и прадеды никогда не видели Европу. Они называли свою родину по-всякому, иногда нецензурно, но я никогда не слышала никаких нареканий по поводу того, что именно такая родина им досталась. Мой прадед матерился, когда в тридцать третьем ночью его выгнали из собственной хаты, мой дед матерился, когда в пятьдесят первом колхоз забрал его любимый овин, моя баба плакала, когда в тот же год она выпустила из клеток сто кроликов, чтоб их тоже не забрали. Кролики разбежались по всей околице, размножились и озверели. И возможно, именно они вскоре после этого загрызли председателя колхоза. Во всяком случае, так считала моя баба, когда председателя колхоза нашли мертвым в лесу.

Мои родители всю жизнь работали на заводах и комбинатах, и, я думаю, у них просто не было времени увидеть Европу. К тому же они боялись, так как принадлежали к наинесчастнейшему украинскому поколению, которое было рождено и взращено на благо одной шестой части земли. Их гигантская держава была слишком велика, чтобы быть в состоянии ценить отдельно взятую человеческую жизнь. А отдельно взятая человеческая жизнь была чересчур мизерной, чтобы уважать себя и требовать уважения к себе. Родителям было за сорок, когда эта держава наконец перестала существовать. Мне было восемь. Я еще успела поносить на груди значок Ленина, но он не успел к ней прирасти. Единственное, за что я могу обижаться на Советский Союз, — это за то, что он сделал с моими родителями. Ну и за отсутствие жвачек.

Когда я была маленькой, то мир представляла себе так: есть Москва и есть Бразилия — все остальное вода. Москва — ибо там можно купить жевательные резинки с апельсиновым вкусом, а Бразилия — потому что в Бразилии живет рабыня Изаура, героиня единственного заграничного сериала, транслировавшегося по советскому телевидению. В то время я вечно была голодной, испытывая голод на все — на жвачки, на апельсины, на бананы, на мультики, на игрушки, на белые капроновые колготки. Первую жвачку я попробовала в девяностом. Она была очень ароматной. Ужасно хотелось ее съесть, что я и сделала. Потом я долго ждала своей внезапной смерти, потому что жвачка могла прилипнуть к стенкам желудка. А потом настали времена, когда все всё утратили и не было сил получить новое.

Мои родители продолжали работать на заводах и комбинатах, но заработную плату им уже не платили, и несколько лет у нас не было денег. Эти несколько лет папа пролежал на диване. С утра до вечера лежал он на диване и смотрел черно-белый телевизор. Он не мог сладить с этими новыми и дикими временами, против которых у него не было иммунитета. Папа был беспомощен и надломлен. Он имел два высших образования, знал, как строить корабли, умел чинить двадцатиметровые станки и не мог понять, почему теперь его профессия никому не нужна. Почему теперь вся страна стала сплошным вонючим базаром, где все продают и все покупают, где все ненавидят, все хотят тебя обмануть и провести, хотя бы — на разнице в цене. Тогда папа начал рассказывать мне про космос. Про звезды, про десятую планету, про жизнь на Марсе, про черную дыру. Космос для папы стал оправданием всего того, с чем он не справился здесь, на земле. В космосе папе было лучше. В космосе была его Европа.

Мама решила стать успешным бизнесменом. Она справедливо считала, что надо шагать в ногу со временем и заниматься чем-нибудь в соответствии с его особенностями. Мама придумала изготовлять и продавать уксус.

Мы устроили дома уксусную мини-фабрику. Мамина Европа, взращенная несколькими годами безденежья, означает достаток. Европа — это когда можешь купить себе все необходимое и немного больше. Теперь-то я думаю, что мама перепутала Европу с Америкой.

В «уксусном» производстве принимали участие все члены семьи. Мама неведомо где добывала уксусную кислоту. Отец разводил кислоту в соответствующих пропорциях и разливал в поллитровые бутылки из-под пива. Моей задачей было вымыть приобретенные в пунктах приема стеклотары бутылки из-под пива и наклеить на них этикетки «Уксус столовый 9%». За день я порой перемывала десять ящиков бутылок. В каждом ящике по двадцать штук. Всего — двести бутылок. Не так уж и много, но это была для меня каторжная работа. От испарений уксусной кислоты портились зубы, в грязных бутылках я находила все, что угодно, — от лягушачьей икры величиной с человеческий глаз до маленьких дохлых мышей. А самое худшее было то, что бутылки приходилось мыть в ванне. В этой же ванне я потом купалась. То есть не купалась. Я предпочитала ходить грязной, чем купаться в собственной ванне после бутылок. Примерно тогда у меня сложилось первое представление о Европе. Европа — это гигиена.

Дед мой, у которого в пятьдесят первом отобрали овин, каждый раз, когда становилось небезопасно, прикидывался сумасшедшим. Таким образом он избегал ответственности… Во время войны его отправили на металлургический комбинат в глубокий тыл Советского Союза — в Челябинск. В Челябинске дед переплавлял на снаряды церковные колокола. Дедова Европа — это грандиозный комбинат, на котором все оружие мира переплавляют наоборот — на церковные колокола. Колоколов много, в каждой церкви и в каждой хате, они беспрерывно звонят, но мой дед закрывает уши руками, потому что после войны он больше не мог их слушать.

Мой папа в восемнадцать лет ушел служить в армию и оказался за полярным кругом на севере России. На краю света, как он говорил, за границами всяческой цивилизации. Таким образом Советский Союз закалял своих граждан, но на самом деле — ломал. В армии папа видел северное сияние, северных оленей и полярную ночь, но не стал от этого счастливее. У папы был наилучший друг — грузин по национальности, — и вместе с ним папа видел белого медведя на расстоянии в один метр. Это случилось, когда они с грузином стояли на вахте. Вдруг послышался шорох на складе продуктовых припасов. Оба кинулись на склад. Здоровенный белый медведь выломал железную дверь склада и хозяйничал внутри, пытаясь когтями открыть консервы «Чукча — рыбак». Медведь был в метре от папы и его товарища. Так близко даже смерть не подходит. Папа от страха потерял сознание, а его товарищ от страха намочил штаны. Медведь даже внимания на них не обратил. Он понял, что открыть советские консервы когтями не удастся, и ушел обратно в снега. Утром солдаты хохотали над отцом, а еще больше над его товарищем, который намочил штаны. Папа опускал голову и молчал, а грузин так и не смог пережить позора. Через неделю он убежал в снега и больше не возвратился. Поэтому, очевидно, папа не верит в Европу на земле. Он убежден, что всякая человеческая организация построена на превосходстве сильного над слабым. Изменить это невозможно — только убежать, и, я подозреваю, теперь он жалеет, что тогда, в восемнадцать лет, в армии, не поступил так же, как и его товарищ.

Для моей тетки Мирославы — сестры отца — Европой стала Сибирь.

Еще в советские времена Мирослава закончила журналистику в Киевском университете. Она была хорошим журналистом. Дважды ее обвиняли в «буржуазном национализме», потому что она слишком хорошо говорила на украинском и слишком мало боялась. Потом Мирослава написала статью про киевскую милицию. Я не читала эту статью, не знаю,

о чем там шла речь. Но ее прочитал кто-то другой. Кто-то другой по секрету сказал, что лучше Мирославе уехать в Сибирь. Сказал, что там хорошо, что ей дадут место в общежитии и что в Сибири не хватает журналистов. Кроме того, уже тише, этот другой дал понять, что в ином случае Мирослава найдет свою маленькую дочку мертвой в мусорке под собственным окном. Мирослава обрезала свою длинную косу, за ночь в первый и последний раз выкурила пачку сигарет и отправилась на восток. Шесть тысяч километров на восток, в самое сердце России. Хоть, может быть, на самом деле это какой-то другой ее орган.

В Сибири Мирославе действительно предоставили комнату в общежитии и возможность быть журналистом. Но с той поры Мирослава в своих материалах больше никогда не касалась небезопасных тем. Она писала и продолжает писать оптимистические опусы про сибирских умельцев и про черные сибирские села, где дети играют в грязи со свиньями, а их родители пьют технический спирт и умирают в тридцать лет. Мирослава поселилась совсем рядом с Краслагом — чуть ли не крупнейшим в Сибири концентрационным лагерем для политзаключенных. Именно в Краслаге при Сталине нашли свой конец сотни украинских писателей и вояк УПА. Ныне Мирослава дружит с бывшим директором Краслага и не считает Сибирь тюрьмой. Она смирилась с Сибирью, перестала говорить на украинском и стала агрессивным космополитом. Сибирь — это три Украины, говорит она. В Сибири не так уж и холодно и небо больше. Здесь растут кедры, все всех любят и нет национальной вражды. «Сибирь — это свобода, — говорит мне Мирослава, — а вы там в Украине носитесь со своей независимостью и не знаете, куда ее деть; проситесь в Европу, а она на вас начхала!» Я отвечаю, что нам не нужно никуда проситься, потому что мы тоже Европа, пусть пока только географически, а не ментально, но ничего, со временем все изменится, мы станем сильнее, мы не будем бояться, мы забудем свой комплекс младшего брата, и нас возьмут к себе на равных, ведь без нас тоже нельзя, без нас Европа неполноценна… Но иногда я не отвечаю Мирославе, потому что на самом деле не знаю, что такое Европа. Я не знаю, является ли Европа свободой. Я не знаю, хочу ли я свободы.

А что хуже всего — я не верю, что свобода вообще возможна.

 

 

3

 

Вот такая, не виданная мною, сложенная из клочочков чужих представлений, Европа. Я представляю ее большой, разноцветной и счастливой. Такой, как Украина, но намного лучше. Туда Украине стоит сместиться, потому что быть между Востоком и Западом — означает нигде. Украине не хватило нескольких сот километров, Украине не повезло с географией, мне не повезло с географией, зато повезло с историями. Эти истории делают меня богатой, и без них Европа не окончательна. И когда я наконец пересеку западную границу, чтоб посмотреть на настоящую Европу, то буду очень бояться. Ведь может оказаться, что она иная или что ее вовсе нет. И тогда я стану очередной жертвой мифов и метафор, придуманных несчастливыми людьми.

Перевод с украинского Елены Мариничевой

 

(обратно)

В моей незамкнутой тюрьме

В детстве мне довелось жить у бабушки на Украине в маленьком городе Изюме.

Украина для меня — это Кремянец, поросший чабрецом, Донец, окруженный ласковыми дубравами, и шум [1] возле водяной мельницы. Украина — это рынок, где солнце отражается в глечиках — глиняных кувшинах, тыквах и кавунах. Украина — это конская ярмарка в двух шагах от нашего дома, топот и ржанье коней. Украина — это люди, любовью которых я был в детстве обласкан.

В четыре года я свободно разговаривал на украинском и русском, не понимая, какая между ними разница.  Если бы мне задали вопрос, на каком языке ты думаешь, я бы не знал, что ответить. Один язык просто дополнял другой. Я понимал, что слово «тихесенько» равнозначно русскому слову «тихонечко», но «тихесенько» чуть тише и чуть нежнее. Старшие читали мне вслух Пушкина и Шевченко, Лер­мон­това и Лесю Украинку, и для меня стихи «Как-то раз перед толпою соплеменных гор…» и «За горами гори, хмарою повитi…» были стихами одного ряда.

С ранних лет я полюбил поэзию Тараса Григорьевича Шевченко. Когда любишь поэта, не просто сказать за что. Скорей всего, любишь его лицо, отра­зив­шееся в его стихах. Но в детстве, помнится, особенно нравилась его маленькая поэма «Лилея». Между прочим, Шевченко лучше всех перевел «Плач Ярославны», наполнив его яростной и живой, а не многовековой давности страстью.

 

В Путивлi-градi вранцi-рано

Спiває-плаче Ярославна,

Як та зозуленька кує,

Словами жалю додає!..

 

Думаю, что даже германское ухо, не знающее славянских речений, услышит в этой звукописи плач женщины или ребенка и звон колоколов. Не буду более задерживаться на маленьком шевченковском шедевре, он требует отдельного исследования. Напомню только: скупой на похвалы Бунин называл Шевченко гением.

На днях, перечитывая в очередной раз стихи Тараса Григорьевича, представил себе картину: благоуханной украинской степью идут в обнимку Гоголь, Шевченко и их приятель, великий артист XIX века Щепкин. Мог ли кто-нибудь из них помыслить, что они люди разной крови?

Переводить со славянского на славянский трудно. Шевченко переводили отменные переводчики, лучшие советские поэты: Твардовский, Исаковский, Тихонов, Тарковский и другие. Но ближе всех к украинскому поэту, на мой вкус, оказался изысканный и сложнейший Пастернак, он сделал это, впадая в «неслыханную простоту» шевченковских стихов и растворившись в ней.

Мне всю жизнь хотелось переводить Шевченко. Наконец, со свойственной мне чудовищной самонадеянностью, решился. Посвящаю этот труд моим наставникам в детстве: бабушке Юлии Васильевне Наседкиной и тетке Екате­рине Павловне Тимофеевской.

 

 

 

*    *

 *

 

Ой, наточу товарища

И в сапог заправлю.

Себе славы поищу,

А пойду за правдой.

Ой, пойду я не лугами

И не берегами,

Не широкою дорогой —

Тайными путями.

Спрошу с того, с кого надо,

С богатого пана

И с шляхтича поганого

В поганом жупане.

С чернеца распутного —

Пускай не гуляет,

Пускай лучше слово Божье

Людям прочитает.

Чтоб не резали брат брата

И не обирали,

Сына у вдовы в солдаты

Чтоб не отбирали.

 

 

*    *

 *

 

И небо немыто, и заспано море,

И, словно пьяненький, поник

Вдали над берегом тростник,

Без ветра гнется — горе, горе.

И долго буду я во тьме,

В моей незамкнутой тюрьме,

Что над никчемным этим морем,

Томиться, ждать? Не говорит,

Молчит, сама едва жива,

В степи пожухлая трава.

Не хочет правду мне сказать,

А больше негде мне узнать.

 

 

Русалка

 

«Довелось мне в барском доме

В палатах родиться.

Мать меня купала ночью

В днепровской водице.

Купаючи, говорила

С маленькой со мною:

— Плыви, плыви, моя доню,

Днепром за водою.

Да выплыви русалкою

Завтра среди ночи,

Я на берег выйду с паном,

А ты защекочешь.

 

Замучь его, мое сердце,

Пускай не смеется

Надо мною, молодою,

Пускай пьет-упьется

Не моими кровь-слезами,

А синей водою

Днепровскою. Пускай, дочка,

Гуляет с тобою.

Плыви ж, моя родимая!.. —

Волна подхватила,

Понесла русалочку,

А мать завопила,

Побежала. Я же тихо

Плыла за водою,

Пока сестры не встретили,

Не взяли с собою.

Уж неделю тут живу я,

С сестрами играю

До полночи, а с полночи

Отца поджидаю.

Может, мать моя решила

С паном помириться,

Может, батька с нею, грешной,

Снова веселится?»

Умолкла русалочка

И в омут метнулась,

Как плотвичка. Лишь легонько

Лоза покачнулась.

 

Мать решила прогуляться —

Стало ночью душно.

Пана Яна нету дома,

А без пана скучно.

А как вышла на тот берег,

Вспомнила былое:

Как родную дочь сгубила…

Поросло травою

То, что было. Спать пошла

Дома на перине,

А пришлось ей почивать

В днепровской пучине.

Не заметила в потемках,

Как смогли подкрасться

К ней днепровские девчата

И давай играться.

Радешеньки, что поймали.

Гнали, щекотали,

Пока в вершу не загнали,

И захохотали.

Одна только русалочка

Смеяться не стала.

 

 

*    *

 *

 

Как у Катерины

Хата на помосте.

Из славного Запорожья

Наехали гости:

Один Семен Босый,

Другой Иван Голый,

Третий славный вдовиченко

Иван Ярошенко.

— Мы объездили всю Польшу

И всю Украину,

А не видели дивчины

Краше Катерины. —

Один сказал: —Братья,

Кабы стал богат я,

То отдал бы все богатство

Я за миг единый

С этой Катериной. —

Другой сказал: — Злато —

Ерунда, ребята,

Я готов отдать всю силу

Лишь за миг единый

С этой Катериной. —

Третий сказал: — Дети,

Нет того на свете,

Чего бы не сделал

Я за миг единый

С этой Катериной.

 

Катерина помолчала

И так отвечает:

— У меня есть брат любимый,

В Крыму пропадает,

Чахнет, бедненький, в неволе

У врагов проклятых.

Я тому женою стану,

Кто добудет брата. —

Коней оседлали,

Разом поскакали

По чистому полю

Вернуть брату волю.

Один утопился

В днепровской пучине.

Другого в Козлове

На кол посадили.

Третий, Иван Ярошенко,

Славный вдовиченко,

Из лютой неволи,

Из Бахчисарая,

Брата вызволяет.

 

Заскрипели в хате двери

Утром на рассвете:

— Вставай, вставай, Катерина,

Иди брата встретить! —

Катерина посмотрела

И заголосила:

— Он не брат мой, он мой милый,

Я вас обдурила…

— Обдурила!.. — И Катина

С плеч долой скатилась

Головушка… — Идем, что ли,

Раз такая доля. —

Поехали запорожцы

Искать ветра в поле.

Катерину черноброву

В землю закопали,

А славные запорожцы

В степи побратались.

 

 

Лилея

 

— За что меня, как росла я,

Люди невзлюбили,

За что меня, как выросла,

Молодой убили,

За что ж они теперь с меня

Очей не спускают,

Царевною называют,

С почетом встречают,

Превозносят так, как будто

Равнять меня не с кем,

Ты скажи — за что, мой братик

И цвет королевский?

— Я не знаю, мое сердце. —

И цвет королевский

Склонил свою головушку,

Огнем пламенея,

К бледному, поникшему

Личику Лилеи.

И заплакала Лилея

Росою-слезою…

Заплакала и сказала:

— Братик, мы с тобою

Давно уж сроднилися,

А я не призналась,

Как была я человеком

И как настрадалась.

 

Моя мама… взглянет мельком, —

Что могло то значить? —

Взглянет на меня украдкой

И все плачет, плачет.

Я не знала, брат единый,

Что же с ней такое,

Кто родимую обидел —

Я была малою.

 

Я играла, забавлялась,

А она все вяла

Да нашего злого пана

Кляла-проклинала.

А когда ее не стало,

Пан к себе, в палаты,

Взял меня на воспитанье.

Не сказал, проклятый,

Мне о том, что я приблуда,

Дочь его родная,

И однажды вдруг уехал,

А куда — не знаю.

И прокляли его люди,

Барский дом спалили...

А меня, мой брат единый,

Убить — не убили,

Только косы мне остригли,

Тряпкою накрыли,

За мной, стриженою девкой,

С хохотом ходили.

Жиды и те, нечистые,

На меня плевали.

Так-то меня, братик мой,

Люди мордовали.

Веку краткого такого

Мне дожить не дали

Люди злые. Умерла я

Зимой под забором,

А весною расцвела

Пред зеленым бором,

Цветом белым, как снег белым,

Лес забыл печали…

Зимой люди... Боже милый!

В хату не пускали.

А весною полюбили

И глаз не спускали.

И плели венки девчата,

А меня назвали

Лилеею-снегоцветом,

И я расцвела так

И в долине, и в теплице,

И в белых палатах.

Теперь, цвет мой королевский,

Ты бы мне ответил:

Зачем Бог меня поставил

Цветком на сем свете?

Чтоб людей я веселила,

Людей, что убили

Меня с мамой? Милосердный,

Святой Боже милый! —

И заплакала Лилея,

А цвет королевский

Склонил свою головушку,

Огнем пламенея,

К бледному, поникшему

Личику Лилеи.

 

*    *

 *

 

Ой, не пьются пиво, меды,

Не пьется вода,

С чумаченьком молоденьким

Случилась беда.

Заболела головонька,

Заболел живот,

Лежит чумак возле воза,

Лежит — не встает.

Из Одессы той преславной

Завезли чуму.

Покинули товарища, —

Лишенько ему.

Волы его возле воза

Понуро стоят.

Черны вороны из степи

К чумаку летят.

— Ой вы, вороны, не троньте

Чумацкого трупа,

Нахлебавшись моей крови,

Пропадете глупо.

Полетели б вы, крылаты,

До родимой хаты,

Отцу-матери сказали,

Чтоб псалтырь читали,

О моей душе о грешной

Господа молили.

А дивчине передайте,

Что в степи зарыли.

 

 

Завещание

 

Как умру, похороните

Меня на Украйне,

У Днепровского кургана

Средь степей бескрайних,

Чтобы видел я с кургана,

Как он волны гонит,

Чтобы слышал ухом чутким,

Как ревет и стонет.

 

Вот когда его весною

Черной кровью вспучит,

Кровью выродков… Тогда я

И поля и кручи —

Все оставлю и прославлю

Молитвою Бога,

А покуда славить Бога —

Слишком чести много!

 

Закопайте да вставайте.

Да готовьтесь к бою.

Цепи рвите. Окропите

Волю кровью злою.

И меня в семье великой,

В мире вольном, новом

Помянуть не позабудьте

Незлым, тихим словом.

 

 

*    *

 *

 

О люди, люди бедолаги!

На что сдалися вам цари?

На что сдалися вам псари?

Ведь вы же люди, не собаки!

 

Ночь. Гололедица и слякоть.

И лед из-под моста Нева

Несет тихонько. Снег колючий,

А я иду себе в ночи.

И кашель злой меня замучил,

Смотрю: ну просто, как ягнята,

В лохмотьях тянутся девчата.

А инвалид за ними, дед,

Бредет согнувшись, ковыляет,

Как будто стадо загоняет

Чужое в хлев. Да где же свет,

Свет правды Божьей? Горе, горе!

Детей некормленых и голых

Последний гонят долг отдать

К умершей матери байстрят,

Девчаточек, как ту отару.

Когда же будет суд, и кара

Настигнет ли царят, царей,

И правда будет меж людей?

Иначе солнце вспять пойдет

И землю грешную сожжет.

 

 

 

Тимофеевский Александр Павлович родился в 1933 году. Поэт, драматург, сценарист. Автор нескольких лирических книг. Лауреат новомирской премии «Anthologia» (2009). Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

 

(обратно)

Не стоит царство без грозы?

Каграманов Юрий Михайлович родился в 1934 году. Публицист, философ, культуролог. Автор книги «Россия и Европа» (1999) и многочисленных публикаций. Постоянный автор «Нового мира».

 

— Кто ж он, народный смиритель?

— Темен, и зол, и свиреп:

Инок у входа в обитель

Видел его — и ослеп.

 

Александр Блок

 

От Ивана IV к Сталину и дальше

 

Примечательное и невеселое явление: величание Сталина, открытое или

прикровенное, ставшее характерным для последних лет, тянет за собою величание другого тирана — Ивана Грозного. Одно из подтверждений тому — проект со странным названием «Имя Россия», осуществленный в конце 2008 года на втором канале ТВ, где Грозный вошел в число двенадцати финалистов [1] .

Для сравнения: памятник Тысячелетия России, поставленный в Великом Новгороде в монархические времена (точнее, в 1862 году) и собравший на одном пьедестале выдающихся в том или ином отношении российских деятелей за тысячу лет (числом, если не ошибаюсь, близко к восьмидесяти), для первого русского царя места не нашел. Хотя нашел место для его сотрудников периода его многообещающей молодости Алексея Адашева и протопопа Сильвестра. И даже для царицы Анастасии Романовны, первой жены Ивана Грозного, рано умершей.

Что касается проекта «Имя Россия», то он странен не только названием. Очевидно, замысел его организаторов состоял в том, чтобы определить путем голосования, кто из исторических лиц наилучшим образом «представляет» Россию. Но нельзя ответить на этот вопрос без уточнения, в каком аспекте он поставлен, а такого уточнения сделано не было. В одном случае ответ лежит на поверхности: образованное (и неуклонно тающее) меньшинство знает, что самое полное выражение  д у ш и  России — Пушкин; таковым он останется, кто бы за кого ни проголосовал. В другом случае, если речь идет о государственных деятелях, удовлетворительного ответа в принципе найти невозможно. Тут поневоле оказываешься в положении гоголевской невесты, из различных черт своих женихов пытавшейся составить сборный портрет.

Величание Грозного в свою очередь поддерживает величание Сталина. Каждый из них в отдельности представляет собою в истории России некую геометрическую «точку». А через две точки уже можно провести линию и при желании дать ей продолжение в будущем. А такое желание есть, увы, у очень значительного числа наших сограждан. Вот характерное суждение обозревателя газеты «Советская Россия»: «Традиция подобного народного царя в отечественной истории начинается именно с Ивана Грозного и заканчивается Сталиным. Грозный и Сталин — это два маяка русской истории» [2] . Историк и публицист В. Денисов: Сталин продолжил «работу Ивана Грозного, назвавшегося царем, укрепившего единство страны и обуздавшего боярское своеволие»; в свою очередь и дело Сталина, по убеждению автора, ждет продолжения [3] .

Можно возразить, что названные личности — это не два маяка, а, напротив, два темных столпа, отбрасывающих зловещую тень на наше настоящее и наше будущее. Но не всякий, кто так думает, согласится с тем, что из этой тени можно выйти.

 

«Так всегда было»

 

Возьмем два фильма, имевших некоторый резонанс: телесериал «Иван Грозный» Андрея Эшпая («о тайных страницах жизни первого русского царя») и кинофильм «Царь» Павла Лунгина [4] . И там и там образ царя Ивана создается «по Карамзину»: это был изверг, не заслуживающий снисхождения. Хотя у Эшпая находятся для него некоторые частичные оправдания: бояре-де готовы были переметнуться на сторону Литвы, опричнина же якобы была учреждена ради более успешного ведения войны с Ливонией.

В то же время в обоих фильмах есть определенное противоречие. С одной стороны, царь выглядит безумцем; во всяком случае, таковым его должен воспринимать современный зритель. На самом деле Иван не был безумцем, просто он был очень средневековым (в общеевропейском смысле этого понятия) человеком: искренняя, даже истовая религиозность соединялась в нем с неукротимостью природных страстей, притом наихудшего свойства.

С другой стороны, исключительность фигуры Ивана микшируется; в политической истории России он предстает если не вполне нормальным, то, во всяком случае, очень характерным явлением. В одном из интервью Лунгин сказал, что Иван «заложил основы российского понимания власти, основы нашего общества» и что «его личность до сих пор присутствует в нашей жизни». У Эшпая сам царь говорит, имея в виду собственные зверства: «Так всегда было». И еще, обращаясь к боярам: «Умру я — друг друга перережете, реки крови прольете». Какое-то иррациональное зло рассеяно в воздухе, так что может сложиться впечатление, что и царь оказывается едва ли не жертвой. Неподкованный зритель вправе подумать, что резня составляла основное содержание русской политической жизни, как до Ивана, так и после него.

Историк А. А. Янов тоже плохо думает об Иване, но тоже не считает возможным выйти из его тени. В русской истории он видит «чудовищную спираль», почти «замкнутый круг — с той единственной разницей, что возвращение и начало следующего оборота происходит на более высоком уровне военно-промышленной сложности» [5] . Янов даже называет Грозного Иваном Бессмертным (замещение Кощея?).

А кто рискнет заглянуть в будущее, может прочесть повесть Владимира Сорокина «День опричника», где автор из материалов, оставленных опричниной и сталинщиной, слепил (не очень удачно) некоего собирательного монстра, одновременно смешного и страшного, и отправил его жить в 20-е годы текущего столетия. До которых уже, как говорится, рукой подать… Что ж, тогда —

 

И вкруг оси опишет новый круг

История, бездарная, как бублик? [6]

 

Но вот что пишет автор, которого в идеализации российской истории никак нельзя заподозрить, — Щедрин, в той самой «Истории одного города» (глава «Поклонение Мамоне и покаяние»), тональность которой оказалась столь заразительной для отечественных сатириков послесоветских лет: «...в истории действительно встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью…» Но провалы возможны только там, где есть поступательное развитие, иначе говоря, где есть с чего проваливаться. И опричнина и сталинщина должны быть поняты как перерывы, провалы, срывы в общественном развитии России [7] .

Конечно, два этих феномена, отстоящих друг от друга на четыре столетия, по многим признакам сильно отличаются, но и типологически общего у них тоже много, отчего сравнение их дает эвристическую пользу, высвечивая некоторые малозаметные доселе вещи. И кое-что проясняет в настоящем. Ибо message, исходящий от них, порою звучит на одних и тех же частотах.

 

Царь или вождь?

 

Прежде всего, оба тирана, назовем их так, как их и должно называть, поставили своей целью укрепление централизованного государства и рост его внешнего могущества. Рассмотрим сначала случай Грозного.

В сильном централизованном государстве Московская Русь изначально угадала свою судьбу. Позднейшим поколениям эта судьба зачастую представлялась злосчастной. Не счастливее ли были богатырская Киевская Русь и вольная Новгородская земля? Наверное, это так. Только ведь именно московскими людьми, самоотверженными усилиями нескольких их поколений был создан остов того, что впоследствии стало великой, и не только своими размерами, империей. Без сильной централизованной власти она просто не состоялась бы.

Но сильное централизованное государство было создано еще предшественниками Ивана IV, так что он пришел, можно сказать, «на готовенькое». Попервоначалу, в ранний, «светлый» период своего царствования (примерно до 1560 года), он даже способствовал упорядочению государственных дел, создав правительство из талантливых администраторов — «Избранную Раду» во главе с Адашевым и отцом Сильвестром. Но потом с ним «что-то случилось»: какая-то цепочка мыслей замкнулась в его голове. Наделенный от природы сильным, быть может даже выдающимся умом, он легко усваивал и по-своему переосмысливал те мысли, которые он где-то вычитал или у кого-то услышал. Несомненное влияние оказали на него сочинения Ивана Пересветова. О последнем мало что известно, некоторые историки полагают даже, что такого человека вообще не существовало и это был псевдоним, под которым писал какой-то другой автор. Не суть важно; сочинения его были прочитаны царем, и это главное. Основной идеей Пересветова было создание военизированного государства по турецкому образцу, в котором царь мог бы опираться на подобие янычарского корпуса, преданного лично ему и вознесенного над остальным населением (янычар отрывали от родителей еще в младенчестве). Заслуживает внимания еще одна мысль Пересветова: царь должен править не обязательно так, как пошло «от дед и от отец», но руководствоваться в первую очередь «философской мудростью».

По некоторым данным, царь был знаком, в пересказе, и с работами Макиавелли. В своей книге «Властитель» («Il Prenzipe» в тогдашнем написании) Макиавелли выдвинул ряд идей, далеко опередивших его время (Макиавелли умер в 1527-м, за три года до рождения Ивана IV) — даже в передовой тогда Италии. Одна из них могла запасть в душу русскому царю: подлинный властитель тот, кто  з н а е т, куда ведет свой народ; только знание сообщает ему полновесную легитимность. По сути Макиавелли рисовал образ не наследственного монарха, но вождя грядущих времен. Зачем Ивана, стопроцентно легитимного Рюриковича, «царя от головы до ног», потянуло испробовать роль вождя (о чем свидетельствует его образ действий после 1560 года) — сие есть загадка его души.

Учреждение опричнины (формально в январе 1565 года), как писал Г. П. Федо­тов, было равнозначно социальной революции. Целью ее стало если не полное искоренение боярства как класса, то, во всяком случае, оттеснение его на вторые роли. Надо всеми было поставлено шеститысячное войско опричников, слепо преданное государю и составленное из худородных дворян и всякого рода проходимцев, среди которых было немало иностранцев — немцев, шведов и так далее (у Ивана не было предубеждения против иностранцев, так что подчеркивание «квасного» духа будущей опричнины у В. Сорокина может опираться на опыт сталинщины, но не исторической опричнины). Создается, таким образом, новый служилый класс и с ним вместе новая система управления, в значительной мере подменившая старую Боярскую думу и все местные учреждения, какие тогда существовали. Между тем бояре, те, что заседали в думе, и те, что сидели на местах, вовсе не были так плохи, как это стало принято считать в советской исторической науке. Примечательно, что такие выдающиеся предшественники Ивана IV, как Дмитрий Донской и Иван III, успешно сотрудничали с думой. В. О. Ключевский в классическом труде «Боярская дума Древней Руси» показал, что именно дума была творцом сложной и во многом эффективной системы управления на Руси, вплоть до эпохи Петра I, когда она не была ликвидирована, но трансформировалась в другие по названию учреждения.

Но дело было не только в социальной и административной реформе (в которой при желании можно найти и позитивные моменты). Самый дух опричнины был глубоко враждебен Руси, какою она сложилась исторически. Даже внешне опричники, наряженные в какие-то «футуристические» костюмы, сплошь черного цвета, выглядели не царским войском, а скорее посланцами из преисподней. И главное, террор, который царь развязал их руками, не мог быть до конца объяснен никакими политическими соображениями.

В недоумении писал современник: «Царь возненавидел грады земли своея» [8] . Действительно, ненависть царя была обращена именно к «земле» (недаром опричнина противопоставила себя земщине) — понятие, которое охватывало тогда все сословия в переплетении их интересов, бытовых привычек и так далее; с акцентом на местный «норов» (отраженный в пословицах типа «Что город, то норов, что изба, то обычай»). Позднейший лубок представил Ивана «народным царем», каравшим «изменников»-бояр. На самом деле Иван истреблял не только бояр — со всеми их семействами, включая малых детей, — но и дворовых, крестьян, купцов, посадских людей, монахов и монахинь; даже нищих, просивших у него милостыню, травил медведями. А в походе на Новгород 1571 года все живое, что встречалось на пути опричного войска — «халдеев», как их называли в народе, что «яко нощь, темны», — сплошь отдавалось «вранам на съедение». Как пишет Ключевский, «туга и ненависть поднялась, по словам современника, в миру на царя, роптали и огорчались, однако — ни проблеска протеста» [9] .

П. Б. Струве имел основания назвать царя Ивана «первым русским большевиком большого формата» [10] .

Тех, кто писал об Иване «после Карамзина», поражала невероятная жестокость, с какою производились опричниками пытки и казни, в которых сам царь нередко принимал личное участие. Выразителем общего мнения образованных кругов XIX века можно считать молодого князя Сицкого из драматической трилогии А. К. Толстого, выдавшего Ивану IV следующую нелицеприятную характеристику:

 

Что значат немцы, ляхи и татары

В сравненьи с ним? Что значат мор и голод,

Когда сам царь не что, как лютый зверь!

 

Даже у тех немногих историков, которые находили в институте опричнины якобы позитивные моменты (в плане «укрепления государственности» или «продвижения демократии»), «перо выпадало из рук», когда они обращались к зверствам, ею творимым.

 

Тень Грозного его усыновила

 

Шагнем теперь в советский век. В 1922 году в Москве вышла небольшая книга историка (будущего академика) Р. Ю. Виппера «Иван Грозный», в которой взгляды дореволюционных историков на «царя-ирода» подверглись самой радикальной ревизии. Позади остался четырнадцатый год:

 

...В последний час всемирной тишины,

Когда слова о зверствах и о войнах

Казались всем неповторимой сказкой.

 

                   (Максимилиан Волошин)

 

У Виппера никакого интереса к зверствам опричнины вообще нет; этот предмет он оставил отжившим свое историкам с их «моральной отвлеченностью». Для него опричнина была оправданной «местью изменникам»; хотя он и допускает, что изменники могли быть мнимые, но так ли уж это важно! Для Виппера главное, что Иван был «монархом-народолюбцем», ставившим «социальные опыты», которые летописцы описывают в «самодержавно-коммунистических» (?!) выражениях (стр. 40). И другое: что он создал тип «военной монархии», предъявившей стране «непомерные и беспощадные требования» (стр. 42), и это, на взгляд Виппера, было хорошо. «В механизме военной монархии, — восторгается историк, — все колеса, рычаги и приводы действовали точно и отчетливо, оправдывали намерения организаторов» (стр. 49). И еще Виппер хвалит царя за «светски настроенный ум» (стр. 44), а это уже совершенная неправда.

Впечатление такое, что Виппер писал свою книжку специально для Сталина, угадав его будущее, которое для него самого еще должно было оставаться смутным. И книжка дошла до адресата: известно, что Сталин прочел ее или сразу по выходе, или некоторое время спустя. Читал внимательно — об этом свидетельствуют многочисленные подчеркивания в тексте и на полях, притом сделанные сразу двумя карандашами; простым Сталин подчеркивал просто важные для него вещи, красным — очень важные.

Где-то в середине 1990-х промелькнуло сообщение, что сталинские биб­лиотеки, кремлевская и кунцевская, или, точнее, то, что от них еще осталось (ибо часть книг к тому времени уже растащили), открыты для исследователей. Мне это сообщение показалось многообещающим: на полях прочитанных им книг Сталин мог выдать свои тайные мысли, в иных случаях тщательно им скрываемые. К сожалению, до сих пор я нашел лишь одно исследование — историка Б. С. Илизарова [11] , основанное на изучении сравнительно небольшой части сталинской библиотеки. Собственно маргиналий здесь оказалось немного, но частые подчеркивания — тонкими и жирными линиями, простыми и цветными карандашами — тоже кое о чем говорят. Именно такого рода подчеркивания позволили Илизарову прийти к выводу, что Сталин прочел книжку Виппера «с упоением».

Согласимся с Виппером: «В историческом документе есть скрытая энергия, обаянию которой мы все невольно поддаемся» (стр. 109). То же можно сказать и о некоторых исторических исследованиях.

До сих пор учителями Сталина были Ленин и Троцкий. Теперь он, можно сказать, перешел в следующий класс, где учителем его стал Иван Грозный. По-настоящему преемником Грозного он ощутил себя значительно позже, ближе к концу 30-х годов (и тогда санкционировал открытую апологию его). Но уже при первом чтении книжки Виппера что-то важное для себя он из нее усвоил.

Читая другую книгу, «Последние страницы» Анатоля Франса, Сталин подчеркнул следующие строки: «Душа, по взгляду Наполеона, состоит из флюидов, которые после смерти „возвращаются в эфир и поглощаются другими мозгами”» [12] . Вероятно, он ощутил себя не только преемником Грозного, но и приемником флюидов, оставшихся в кремлевском воздухе по смерти царя.

Легитимность, хотя бы и в расширительном смысле этого понятия, Сталина основывалась на вере населения в то, что он  з н а е т, куда ведет страну. Очень непросто было оправдать эту веру высокопоставленному недоучке. Выручала поистине звериная интуиция и еще книги. Долгими ночами, уединяясь в своем кремлевском кабинете, он наверстывал упущенное, читая и просматривая разнообразную литературу, больше историческую, но также и художественную. Других советчиков, кроме книг, у него не было или, точнее, не стало после того, как он свел со свету всех тех, кто в советчики набивался.

Разве что еще три бородатые ведьмы, преследовавшие шекспировского Макбета, особы экстерриториальные и вневременные, заглядывали в окна, повторяя свое заклинание: «Зло есть добро. Добро есть зло». И в данном случае они тоже нашли благодарного слушателя.

Тому, что в Сталине «прорезалось» от Грозного (и что он до поры до времени прятал от других и, возможно, даже от самого себя, ибо, как-никак, воспитан он был в социал-демократической идее), приходилось действовать в совершенно иной и гораздо более запутанной исторической ситуации. Начать с того, что не Сталин «взорвал» Россию, как это сделал царь Иван своей единоличной волей; она была «взорвана» еще до того, как он достиг высшей власти, хотя и при его посильном участии. Его задачей стало наведение порядка — таково было требование складывавшейся номенклатуры, оттеснявшей от власти старую большевистскую «гвардию» и состоявшей из «подмёнышей», впору их так назвать [13] , преимущественно крестьянского происхождения, оторвавшейся от «земли» и ей враждебной (и в этом смысле, как и в некоторых других, воспроизводившей черты опричнины) и в то же время сохранявшей архаические инстинкты властвования и подчинения. Дело вождя было — довести их требования до ума и провести в жизнь.

Вообще говоря, любая пореволюционная власть неизбежно столкнулась бы с задачей наведения порядка — пропорционального той степени разнузданности, которая была порождена революцией. Оправдало себя старое речение: дай мужику свободу, он возьмет две. ЧК довольно успешно справлялась с политическими противниками, но на бытовом уровне можно было не считаться ни с кем и ни с чем. В самой партийной среде царило панибратство, доходившее иногда до такого неуважения к «вертикали власти», которое было бы нетерпимым в самой демократической стране. К примеру, где-то во второй половине 1920-х годов, когда Сталин уже приблизился к высшей ступеньке власти, комбриг (всего лишь комбриг!) Шмидт, повстречав его в кремлевском коридоре, крикнул ему: «Смотри, Коба, уши обрежу!» (если можно верить Виктору Суворову, по книге которого «Очищение» я привожу эту цитату), а один из троцкистов, взобравшись на Мавзолей, крепко врезал ему по шее.

Повторю: наведение порядка было объективной необходимостью. Но в случае победы Белого движения первостепенной задачей стало бы наведение

п о р я д к а в у м а х, что, естественно, потребовало бы длительного времени. А победа красных привела к тому, что страна надолго застряла в плену коммунистической идеи. Под ее звучным прикрытием некие «глухонемые демоны» (воспользуюсь образом Тютчева) занялись новым распределением власти и собственности в пользу крепнущей номенклатуры. Под ее же прикрытием была фактически уничтожена почти вся большевистская «гвардия»; причем сделано это было с такой свирепостью, на какую ни один белый генерал был не способен. Но Сталин как «народный смиритель» (в двояком смысле — «смирителя — выходца из народа» и «смирителя народа») развернул террор не только против старых большевиков и против «бузотеров» всех мастей и расцветок, но и против крестьянства, ставшего основным, хоть и пассивным, препятствием на пути к всевластию номенклатуры. И не только против крестьянства; с какого-то момента террор приобрел «демонстрационный» характер: людей стали арестовывать «ни за что», просто чтобы каждый знал, что завтра может прийти и его черед.

Такова была, надо полагать, первая забота Сталина: внушить стране леденящий душу страх. Для этого из карательных органов были удалены «революционные романтики» типа Дзержинского и Менжинского (хотя эти «рыцари идеи» тоже были по-своему хороши); на их место пришли люди типа Малюты Скуратова, в том смысле, что их отличала личная преданность вождю и беспрекословная исполнительность. И они готовы были крушить по его приказу направо и налево, не разбирая правых и виноватых.

Хотя в некоторых отношениях и сталинский террор оставался, как ни дико это звучит, в рамках, заданных современной цивилизацией. Это сказалось, в частности, в том, что соблюдалась видимость писаной законности; даже скороспелые «тройки», заменившие обычные суды, какими-то минимальными формально-юридическими процедурами не пренебрегали. Это сказалось и в том, что не произошло возвращения к зрелищным казням [14] . Все, что совершалось в застенках и лагерях НКВД, оставалось глубоко скрытым от населения; но и того, что просачивалось сквозь железные ворота, было достаточно, чтобы внушить всеобщий страх. Далее, осталась в прошлом, за немногими исключениями, чувственная жестокость, характерная для Средних веков и даже для начала Нового времени; ее сменило равнодушие к чужим страданиям. Во всяком случае лично Сталину чувственная жестокость не была свойственна, даже несмотря на его документально подтвержденные садистские наклонности (отличавшие его, скажем, от Ленина и Троцкого). Его невозможно представить, как царя Ивана, разрумянившимся от пыточных дел. Он был, если можно так выразиться, кабинетным садистом; как и вообще был скорее кабинетным деятелем, «письмоводителем» (он и работал какое-то время письмоводителем до революции).

Впервые прочитав на шестом десятке лет «Братьев Карамазовых» (а для других произведений Достоевского он, похоже, так и не нашел времени; впрочем, и относительно «Карамазовых» не ясно, дочитал ли он роман до конца), Сталин особо выделил «Беседы и поучения старца Зосимы», которые исчеркал своими карандашами. В словах Зосимы: «А Россию спасет Господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его», — Сталиным жирно подчеркнуто «смирение». Значило ли это для него, что народ нуждается в у смирении? Несомненно. Но дальше следует вот что: «Смирение любовью — страшная сила, изо всех сильнейшая, подобно которой и нет ничего» (опять-таки жирно подчеркнуто) [15] . А в «Воскресении» Толстого двумя красными вертикальными чертами выделены слова Нехлюдова: «...все дело

в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви так же, как нельзя обращаться с пчелами без осторожности» [16] .

О чем мог думать Сталин, читая выделенные им строки? Наверное, не о том, что ему следует возлюбить ходивших под ним, а, наоборот, что ходившим под ним следует возлюбить его, тов. Сталина. И он действительно стал купаться в народной любви, даже без особых усилий со своей стороны. Это было какое-то стихийное идолопоклонство, морок, овладевавший людьми с малых лет [17] . Заявившая о себе как о «новом мире» красная Россия на самом деле свалилась в архаику: во главе страны встал человек, которого психоаналитики называют мана -личность — ведун, знахарь, властелин людей и духов.

Но еще, наверное, Сталин думал о том, что без восстановления человеческих отношений не может быть сколько-нибудь крепкой державы. В отличие от Ивана IV, который мог делать со своим народом все, что хотел, он не был всесильным. И уж во всяком случае он не мог заставить людей любить друг друга. Но он мог просто не мешать тому, что существовало независимо от его воли. За короткий срок трудно было совершенно выстудить страну: в уголках человеческих душ, на всякого рода задворках, более или менее укрытых от опасных трактов, сохранялось накопленное за долгое время тепло. И оно искало выходы в общественную жизнь. Такие выходы были найдены, в частности, в литературе и искусстве — кремлевскому Тучегонителю достаточно было лишь корректировать их движение. Дикарь считает, что мана потому приобретает власть над ним, что ему однажды удалось наступить на его тень. Сталин тоже в некотором смысле «наступил на тень», оставленную прежней Россией, и заставил ее «работать» на себя. Это относится, в частности, к литературе и искусству, на протяжении 1930-х годов привнесшим в советскую действительность даже некоторую музыкальность, приглушавшую все страшное, убогое и зачастую нелепое, что она в себе заключала [18] .

Конечно, свою роль сыграл и мираж коммунизма, зовущий «на полусчастье не останавливаться» (Леонид Леонов), но идти до конца, к каковым призывам население хотя бы вполуха, да прислушивалось.

Под комбинированным воздействием страха и человеколюбивых начал выросло два-три поколения, за которыми нельзя не признать некоторых существенных достоинств. И определенных достижений в самых различных областях деятельности. Но магия, назовем ее так, к которой прибег хозяин Кремля (или, правильнее будет сказать, которая сама далась ему в руки), по сути своей была кратковременного, если мерить ее историческими мерками, действия.

Д. С. Мережковский писал, что XX век — это век борьбы глубоких с плоскими, преимущественной ареной которой стала Россия. Как личность Иван IV, нельзя ему в этом отказать, был глубок, а Сталин явился царем плоских и сам был плоским. Плющильный молот расплющивал людей, равно перекрыв им доступ к тому, что выше, и к тому, что ниже. Особенно строго ограждена была от взоров «верхняя бездна» [19] . С другой стороны, фактически запрещен был, как это называется у некоторых африканских племен, «разговор со своей змеей», иначе говоря — с собственным подсознательным; на все низкое, что змеилось из душевного подполья, наступил закон. Что было бы правильным, если бы правильным был закон. Но даже правильный закон не способен в одиночку совладать с низменными инстинктами, древними, как само человечество.

А ведь человек, зажатый меж «двумя безднами», не может оставаться оторванным от них сколько-нибудь длительное время. Без выяснения отношений с ними не будет в его душе сколько-нибудь устойчивого порядка.

 

Отложенная жатва

 

Апологеты равно Ивана IV и Сталина обычно избегают говорить о последствиях, какие имело правление того и другого. Виппер, правда, пишет, что к концу царствования Ивана «военное устройство» претерпело «полный распад», но в контексте это можно понять так, что распад произошел не потому, что царь взял неверный курс, а потому, что проводил его недостаточно энергично. Именно так понял дело Сталин, говоривший (в частности, в беседе с С. М. Эйзен­штейном), что ошибка Грозного в том, что он уничтожил только половину бояр, вместо того чтобы уничтожить все боярство целиком.

Но если бы Иван уничтожил все боярство, он едва ли не добил бы собственный народ. И так от него осталось много меньше того, что было раньше. Фильм Лунгина заканчивается выразительным кадром: сидя на троне, царь вопрошает окружающее его пустое пространство: «Где мой народ?» Действительно, народу резко убыло физически, а тот, что остался, в большой мере отложился от него психологически, утратив доверие к царю как к сакральному институту. Обезлюдели целые деревни, особенно в Центральной Руси и Новгородской земле, а многие из оставшихся в живых прежних их обитателей подавались в леса — разбойничать. Чернь, констатирует современник, приобретала вкус к погромам и убийствам.

Но худшее еще было впереди. «Зубы дракона», посеянные Грозным, дали обильный всход спустя два десятилетия после его смерти. Время жатвы в таких случаях приходит с запозданием. Крупнейший исследователь Смутного времени С. Ф. Платонов писал, что истоки его следует искать в деятельности Ивана IV. Того же мнения держался и В. С. Соловьев: «…Смутное время несомненно было ответом истории на режим Ивана IV, но разразился этот ответ не над виновником, а над детьми Бориса Годунова и множеством других лично не виновных жертв» [20] . Это, впрочем, было ясно и некоторым современникам: так, известный дьяк Иван Тимофеев, автор «Временника», писал, что именно Грозный, «божиими людьми играя», сам «прообразовал розгласие», то есть Смуту [21] .

Празднуя с недавних пор день окончания Смуты (4 ноября), будем по­­мнить о том, кому она обязана своим возникновением. И кто сделал возможным приход на Русь польско-литовских войск.

А ведь изначальные внешнеполитические планы Ивана IV были грандиозными: на востоке и юге — покончить раз и навсегда с угрозой татарских набегов, на западе — восстановить древние границы Киевской Руси с выходом к Балтийскому морю. И в ранний, «светлый» период его царствования эти планы начали осуществляться, притом самым блестящим образом. Было завоевано все Поволжье (наследники Батыя, таким образом, не только лишились возможности продолжить свои набеги, но и сами оказались под московским скипетром), вслед за этим началось безостановочное движение русского племени на восток, в почти безлюдные территории Урала и Сибири (в царствование Грозного — до Оби). В южном направлении успехи были более скромные: засечная полоса для защиты от крымцев передвинулась с Оки на Оскол и Северный Донец.

А вот на западе длительная война со шведами, немцами и поляками окончилась полной неудачей; и восстановление границ Киевской Руси было отложено до будущих времен — Петра I и Екатерины II.

У Сталина не было (и не могло быть) «светлого» периода, зато на его счет была записана победа в войне с Германией; хотя его (сугубо кабинетного стратега, никогда не командовавшего на поле боя даже взводом) вклад в это общее дело был достаточно скромным. С большим основанием можно утверждать, что до определенного момента он вел страну к поражению: в 1941-м и еще в 1942-м только малости не хватало, чтобы СССР был раздавлен Германией (этой «малостью» могло быть вступление Японии в войну с СССР, или своевременная военизация германской промышленности, или что-то еще, о чем здесь не место распространяться). Конечная победа не снимает вопроса о страшном риске, которому подверглась Россия по вине Сталина.

И территориальные приобретения Сталина оказались иллюзорными. На первый взгляд демаркация границы с Польшей по линии Керзона была успехом, ибо позволила вернуть западноукраинские и западнобелорусские земли, отданные большевиками же в 1920 году. Более того, Сталин включил в состав СССР Галицию, которая еще в начале ХХ века (семь столетий спустя после Батыева разорения!) тяготела в сторону России, оставаясь оторванной от нее. Но не  в  т а к у ю  Россию хотела попасть Галиция. А оказавшись в составе СССР, она, как и другие западные земли, стала испытывать тягу в противоположную сторону и в конечном счете оторвала от России Украину, а вслед за нею и Белоруссию. Каковое событие, а вовсе не распад СССР по всем направлениям, действительно стало «геополитической катастрофой».

Орешки, собранные в лукошко, обернулись камушками.

А победу в войне можно объяснить теми же причинами, какими Виппер объяснял успехи Грозного в начальный период Ливонской войны: в те года Московское государство «живет еще старыми запасами сил. <…> Не успел также истратиться и разладиться и тот изумительный человеческий материал, который зовется русским народом, та крепкая, бедная потребностями, долготерпеливая, привязанная к родному краю раса, которая составляла основу и оборону империи» (стр. 105).

Сталин эксплуатировал этот «человеческий материал», покуда было возможно, а вот у его преемников дела пошли все хуже и хуже. Потому что «материал» разлагался на глазах. Борясь с разгулявшейся в революцию вольницей, Сталин «подморозил» Россию, но эффект этой процедуры не мог не быть, по историческим меркам, кратковременным. По мере того как страна подтаивала, в воздухе распространялись ароматы, очень похожие на те, что знакомы нам по 1920-м годам.

Как и в случае с Грозным, время жатвы пришло спустя десятилетия. Хотя на политической «верхотуре» в данный момент все спокойно, состояние нравов позволяет говорить о новом Смутном времени.

 

Где «черт пересолил», а где «ангел пересахарил»

 

Но, может быть, по-настоящему время жатвы еще и не пришло и мы находимся только в начале пути, ведущего к нравственной деградации общества. Состояние умов в молодежной среде позволяет, по крайней мере, допустить такую возможность.

Вот два свидетельства, представляющиеся мне в большой степени убедительными. Опытный педагог Нина Иващенко пишет: «...молодое поколение катится к катастрофе глобальной наркотизации, асоциальности, потере всех позитивных ориентиров. <…> Подражатели героям „Бригады” (в школах им уже придумали название „бригадиры”), футбольные фанаты, скины — вот что составляет реальную общественную жизнь подростков. <…> Примеры полностью разрушенных представлений о нормах социальной жизни можно приводить до бесконечности». И далее: «Главная причина наших бед — подорванное базовое доверие к миру у наших детей, причем, в той или иной степени, у всех без исключения » [22] (курсив мой. — Ю. К. ).

Другое свидетельство: «Грядет следующее поколение. Отморозков. Жертва и палач в одном мурле. Крысы фиксируют чуму. Окрысившиеся юнцы отразят в своих бешеных гляделках распад. Уже сейчас в России два миллиона бездомных маленьких бойцов. Эти грядущие уже сейчас пробегают по улицам с увесистыми битами. С младых когтей они настроены на охоту. Они будут бить, ломать, подрывать, откусывать. Кокнут азербайджанца с арбузами, придушат православную монахиню-побирушку. Они с пеленок половозрелы, как солженицынские „малолетки”. Книжки порвут, не читая. И карты порвут географические. Крысы — агенты чумы...» Это пишет Сергей Шаргунов [23] , сам еще совсем молодой человек, так что квалифицировать его слова как старческое опасливое ворчание не получится.

И чем заметнее будет деградация, тем слышнее станут вздохи, что при Сталине-де этого быть не могло, а значит, нужен «новый Сталин». У меня тоже есть ощущение, что общество нуждается в какой-то «встряске», даже, если угодно, «судороге». Я помню, кто из героев Достоевского обещал «пустить судорогу», но, может быть, подобно тому, как вышибают клин клином, так и последствия той судороги могут быть изжиты лишь посредством какой-то новой судороги, только совсем в ином роде. А вот апелляция к Сталину лишь свидетельствует о духовной слепоте. Ибо Сталин был и остался выкормышем «бесов», какие бы виражи он ни проделывал в своей политике. (Показательно, что гонения на православие, вообще на религии, развязанные им на пороге 1930-х годов, были гораздо более масштабными, чем те, что инициировали Ленин и Троцкий; и преследования любых остатков свободомыслия стали гораздо более настойчивыми.) Апеллировать к Сталину значит воспроизводить ситуацию, описываемую русской пословицей, когда «беда беду бедой затыкает».

Чтобы выйти из тени Сталина, нужно, как самым важным делом, озаботиться воспитанием человека.

Уклад души, пишет И. А. Ильин, важнее любых политических форм. То же говорит Солженицын устами одного из своих персонажей: «Строй души важнее общественного строя» (Варсонофьев в «Августе четырнадцатого»). В свое время об этом писал и Токвиль: «Хотел бы я верить во всемогущество институтов. <…> Увы, такового не существует; я убежден, что общества являются не тем, чем их сделали законы, но тем, чем убеждения, чувства, идеи, убеждения сердца и духа тех, кто их формирует, уготовили им стать, как и тем, чем сделали их природа и образование» [24] . О том же — современный французский историк, предлагающий «в совокупности институтов почувствовать след психической конституции» [25] . А не наоборот.

Либерализм, идея которого овладела многими российскими умами как реакция против несвободы прошлых лет, в деле воспитания человека мало что может дать. Возможно, либеральная демократия — самое совершенное из политических устройств, по крайней мере в идеале (до конца нигде не осуществленном); но это всего лишь политическое устройство. Очень точно сказал известный русский философ-эмигрант С. А. Левицкий: «Либеральная демократия хорошо отвечает разумной сфере в человеке, но она слепа к иррациональным силам в человеческой природе — как в низшем значении (массовое подсознание), так и в высшем (недооценка религиозной сферы)» [26] .

Не кто иной, как Токвиль, крупнейший (наряду с Дж. С. Миллем) идеолог либерализма в XIX веке, назвал его «клеткой разума» [27] . Речь идет скорее о практической рациональности, которую XIX веку завещал предшествовавший ему век Просвещения — вместе с верой в доброго человека. В продолжение десятилетий, предшествовавших Французской революции, складывался человеческий тип, на которого был рассчитан либерализм, — благоразумный, добропорядочный, сдержанный, терпимый.

Но у истоков либерализма стоит и фигура совершенно иного склада: я имею в виду Жана Кальвина.

Вернемся к нашему Ивану IV. Его обычно сравнивают с кровавыми деспотами вроде Людовика IX или Генриха VIII, но корректнее сравнивать его с Кальвином, старшим его современником. При всем различии политических взглядов их объединяет глубокая религиозность. Царя Ивана Даниил Андреев даже назвал «великим созерцателем „обеих бездн”, бездны горнего мира и бездны слоев демонических», полагая, что в русской культуре таковыми, кроме него, были еще только Лермонтов и Достоевский [28] . Это суждение, справедливо оно или нет, по меньшей мере неполно: оно не передает того факта, что религиозность Ивана — скособоченная; самой характерной ее чертой было утяжеленное представление о греховности рода человеческого [29] . И развязанный им террор имел не только политические цели (как это было у Сталина) и не только давал выход низменным его побуждениям, но и призван был убедить людей в ничтожестве их физического бытия (игнорируя «ангельский образ в человеке», о котором напоминал царю А. Курбский) и внушить им леденящий страх перед Всемогущим. Каковой страх он испытывал и сам. Вряд ли был прав Ключевский, называя его помянники по им же убиенным «крокодиловыми слезами»; царь каялся искренно и, молясь, разбивал себе лоб в самом буквальном смысле [30] .

Кальвин исходил из иных догматических предпосылок, но испытывал равное презрение к человекам в их физическом облике; разве что сам не слишком каялся, почитая себя орудием Божьим. В его представлении человек — «обезь­яна», «сосуд, полный мерзостей». Страшные пытки, которым он подвергал сограждан, лютые казни, будто бы освобождающие души от бремен неудобоносимых, держали в постоянном страхе население его маленькой республики. Между тем религиозно индифферентный Руссо назвал Кальвина «отцом демократии». Он действительно был им, и не только на своем женевском «пятачке». Напомню, что его ученик Джон Нокс привез кальвинизм в Шотландию (там он стал называться пуританством), откуда он распространился на Англию, где поставил на ноги Кромвеля с его «железнобокими», и на Северную Америку, где стал господствующей религией.

Самый известный пуританский теолог колониального периода (в истории США) Джонатан Эдвардс в следующих словах наставлял свою паству: «Бог, который держит тебя над преисподней, подобно тому, как человек держит паука или какое-нибудь другое противное насекомое над огнем, исполненный праведного гнева, питает к тебе нескрываемое отвращение. <…> В любой момент Он может разжать пальцы, и ты упадешь в огонь» [31] . Датировка этой проповеди — 50-е годы XVIII века; но подобные же слова звучали в молитвенных домах и гораздо позже (где-то, возможно, звучат и сейчас). В лепке американского характера поучаствовали также факторы иного и даже прямо противоположного свойства — в частности, известная мифологема невинности, получившая распространение с середины XVIII века под влиянием Локка и французских просветителей. Но не соработничество ли их стало причиной устойчивости до поры до времени американского характера и, соответственно, прочности американской демократии?

Американский опыт особенно интересен потому, что, в отличие от Европы, где повсюду оставались и сейчас еще остаются пережитки старины, американская либеральная демократия выстраивалась «на голом месте», и потому, что она считается, не без некоторых на то оснований, образцовой для остального мира. А происхождение свое ведет — от Кальвина.

Кальвин — это тоже глубина, хотя и зловещая (как и в случае Ивана IV), но по своим далеким последствиям продуктивная. Потому что страх Божий способен оказывать конститутивное воздействие на общество.

В секулярном варианте либерализма тоже не обошлось без темных красок. Еще Гоббсом (поскольку он считал, что государство должно быть основано на договорных началах, его тоже следует отнести к либеральной традиции) было угадано то, о чем говорит русская пословица: не стоит царство без грозы. Гоббс считал, что в обществе идет «война всех против всех» (ему обычно и приписывают это выражение) и, чтобы сохранить его как целое, подданным необходимо внушать «благоговейное повиновение», а это дело таких институтов, как школа, церковь (к ней английский философ относился прагматически) и в конечном счете карательные органы. Когда повиновение убывает, дела могут принять дурной оборот: «...под властью какого-нибудь Нерона или Калигулы могут невинно пострадать только те, кто им известен», а «при господстве народа» неронов может оказаться великое множество [32] . Первая часть этого утверждения не выглядит достаточно убедительной, особенно в свете опыта минувшего века, зато убедительна вторая: вместо одного Нерона может прийти множество мелких неронов. Каковые, замечу, могут быть пострашнее и одного «большого» Нерона.

Гоббс и Локк, так сказать, поделили между собою Аристотеля, писавшего, что другой человек может вызывать враждебное чувство, а может вызывать сочувствие. Гоббс принял за истину первую часть этого утверждения, Локк — вторую. Если у Гоббса «черт пересолил», то у Локка «ангел пересахарил». Хотя ни тот ни другой в существование чертей и ангелов, стоящих у них за спиною, не верили.

Представление о добром, сочувствующем человеке в той же Америке с течением времени стало почти нормативным, но в последние десятилетия подвергается очень серьезным испытаниям. Размывание чувства греха совсем не обязательно ведет к благодушию, часто совсем наоборот. Во многих случаях оно возвращается, так сказать, через черный ход, иначе говоря — через житейский опыт, приводя к заключению, что людишки — дрянь, не заслуживающая снисхождения. Мы видим на западном экране: злое подстерегает на каждом шагу. Судя по американским фильмам, сложился двойной код отношения к другому человеку. Первая реакция, априорная: «Ты такой же славный малый, как и я». Но при первых признаках «неадекватности» другого включается настороженность: он может оказаться не просто неприятным человеком, но маньяком, убийцей и тому подобным. Что особенно пугает: возвращается чувственная жестокость. Так на экране и так в самой жизни. Для сравнения: в рамках тоталитарных режимов большевистского (и псевдобольшевистского — сталинского) или нацистского типов психологической доминантой была верность идее или верность вождю, а жестокость была скорее производной от них. И тех, кому выпадала роль палачей, отличала скорее бесчувственность (хотя, конечно, бывали исключения). А у нынешних маленьких неронов сплошь и рядом мы видим смакование жестокости ради самой жестокости. Объяснения этим печальным фактам ищут в психологии, в более или менее случайных поворотах судьбы того или иного человека, игнорируя изначально свойственную всему роду человеческому греховность.

«В современную эпоху, — пишет французский историк Жан Делюмо в своей монументальной работе „Грех и страх”, — мы постоянно твердим об „освобождении от чувства вины” (deculpabilisation, что в данном случае означает „освобождение от чувства греха”), не замечая, что никогда прежде не было столь настойчивого вменения вины другому человеку» [33] . Как говорил Сартр, «Ад — это Другие». Замечу, что освобождение от чувства вины вовсе не означает освобождения от страха; современный секуляризованный человек испытывает страх (или, точнее, страхи) нисколько не меньше, чем его предок в далекие «темные» века.

Примеры из истории показывают, что отношения политической системы с тем, что является сверх- и подсознательным, — подвижные и что отношения эти не менее важны, чем сама политическая система. Они показывают, в частности, что либерализм не справляется с обузданием инстинктов и что, с другой стороны, он не препятствует распространению иррациональных страхов.

 

«Присмиреть на триста лет»

 

Как уже говорилось, пореволюционная ситуация складывалась таким образом, что Сталину объективно выпадала роль «народного смирителя». Но он прибег к средству, которое хуже самой болезни. В результате болезнь была загнана внутрь и при первой возможности стала выходить наружу. Явно такая возможность представилась в послесоветские годы. И самыми характерными чертами подрастающих поколений, похоже, стали внутренняя разнузданность и глубинная потерянность. Тому и другому способствует западная массовая культура. На самом Западе его «дурные сны» более надежно отгорожены от яви, ибо там сильна инерция цивилизованности и законопослушания. Чего нельзя сказать о нашем нравственно разлагающемся обществе.

Не в том ли выход из целого помраченного эона, чтобы вернуть прежние значения и прежний вес тому, что называется смирением?

Подлинно смиренным является человек, становящийся таковым, —

д о б р о в о л ь н о  испытывающий страх Божий. Чтобы прочувствовать его, не обязательно быть воцерковленным христианином. Потому что страх Божий, позволю себе такую формулировку, — это первичное оформление «детского страха», о котором писал Юнг. По его словам, «нам хорошо понятен страх ребенка и дикаря перед лицом огромного, незнакомого мира. Этот страх есть и у нас (взрослых людей. — Ю. К. ), на нашей детской изнанке, где мы тоже соприкасаемся с огромным, незнакомым миром» [34] . Так что страх Божий — это не только страх перед Божьим судом [35] . Это и трепетное изумление перед величием Творца и Вседержителя (на что наводит уже одно только созерцание звездного неба [36] ), способность «в безмерной разности теряться» (Державин), это ощущение собственной малости и преходящести, собственной нечистоты и неполноты, собственной греховности, наконец.

Испытывать страх перед «верхней бездной» естественно и нисколько не зазорно; скорее зазорно для взрослого человека испытывать детский страх или, скорее, страхи, которыми полнится современная массовая культура. Столь же естественно испытывать страх перед «нижней бездной», которую человек заключает в самом себе.

Разработка этой темы способна произвести революцию в умах или, во всяком случае, стать важной ее составной частью. Что такая революция возможна и необходима, у меня, например, сомнений не вызывает. Розановская мысль о том, что слово способно повернуть вокруг себя мир, нисколько не устарела. Подтверждение тому: «революция в сознании», провозглашенная западными культурными революционерами в 60-х годах прошлого века, частично все-таки совершилась (а не частично никакие революции не совершаются).

Разумеется, в «музыке» национальной души смирение может быть лишь одной из тем, контрапунктически соотнесенной с другими темами. Так, смирение не «отменяет» дерзания, чувство собственной греховности не стопорит волю к творчеству, скорее наоборот. Вслед за некоторыми средневековыми богословами Делюмо называет грех «счастливой виной» (felix culpa), ибо он является источником внутреннего напряжения, которое побуждает к творчеству (похожие мысли находим и у Бердяева). Смирение вступает в клинч с дерзанием, и из этого рождается нечто. Но чтобы клинч состоялся, надо, чтобы наличествовало смирение и чтобы наличествовало дерзание. Вообще похоже, что основные начала, коими призван руководствоваться человек в своем поведении, становятся истинными тогда, когда они ходят парами: таковы свобода и несвобода, таковы смирение и дерзание.

Со своей стороны смирение удерживает от неистовств всякого рода, в том числе и тех, что связаны с верой, — от изуверства.

Смирение делает легкими человеческие отношения. Оно «украшает» человека лучше любых других украшений. Сохранявшемуся чувству смирения в большой мере обязано обаяние прежней России, страны деревянных городов и неторопливых годов,

 

Где так много было скрыто

Чистых сил и вещих снов.

 

                (Федор Сологуб)

 

Прот. Александр Шмеман назвал смирение самой привлекательной чертой русских людей, знакомых ему, как и нам, уже больше из книг. Если кто не читал о. Александра, поясню, что он совсем не фундаменталист; напротив, мне не приходилось читать православного богослова, у которого я нашел бы такую степень приятия «современной жизни» (западной жизни 1950 — 1970-х годов), в которой смирения очень мало.

Но сколько бы в той, прежней России ни песнословили ангелы, черти, согласно еще одной пословице, не только не сдохли, но даже еще и не захворали. Чем их происки закончились, хорошо известно. Один из героев «Жизни Клима Самгина» незадолго до революции пророчествует: «Народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста лет в самом себе». Первая часть этого пророчества сбылась, что неудивительно, ибо сделано оно уже postfactum (первую часть романа, откуда взята приведенная цитата, Горький писал в 1920-е годы). Сбудется ли вторая?

А если сбудется, то явится ответом не только на злосчастие отечественной истории века минувшего, но и на все те западные соблазны ложной свободы, с которыми это злосчастие органически связано.

 

С двух концов — к одной цели

 

Воспитание человека — дело в первую очередь таких институтов, как церковь и школа; в иные времена к ним можно было добавить и семью, но сего­дня, увы, далеко не всякая семья способна оказывать благотворное влияние на ребенка. В большой мере духовный воздух определяют СМИ: любое действие, любое слово, попавшее в тот сплошной «эфир», в котором мы живем и психически взаимодействуем, может оказать или доброе, или дурное влияние на подрастающее поколение.

Определенную роль в деле воспитания играют и политико-юридические институты. То есть уклад души скорее воздействует на политико-юридические институты, чем наоборот, но «наоборот» тоже имеет место.

В этом плане сталинщина оставила после себя тяжелое наследие, в котором следует выделить два момента. Во-первых, при Сталине была убита местная жизнь. Во-вторых, в итоге сталинского правления была глубоко дискредитирована законность, единственным источником которой стал всемогущий и кичащийся своим всезнанием Центр. И в этом отношении Сталин повторил Грозного. Тот урезбал и притеснял «землю», сосредоточив всю власть в своих руках, и в то же время поколебал в народе веру в справедливость царской власти, формально считавшейся богоданной.

Но Грозный расправлялся с «землей», скажем так, вполруки. Частично земское устройство все-таки сохранялось и, как писал К. С. Аксаков, пока наверху «метались», «в 1612 — 13 гг. земля встала и подняла развалившееся государство», выделив из своей среды «лучших, крепких и разумных», сумевших покончить со Смутой [37] . Сталин, даром что сухорукий, расправился с «землей» по полной, проехавшись по ней катком из конца в конец и подавив едва ли не все живые ростки; зато было оставлено дурное семя: в послесоветские годы «земля» густо заросла чертополохом всевозможных мафий. И все-таки, насколько можно судить по сообщениям с мест, «лучшие, крепкие и разумные» не совсем еще перевелись в нашем государстве. Что позволяет надеяться: «демократия малых пространств» (Солженицын) — вещь в перспективе осуществимая.

А Центр стоит перед задачей восстановить авторитет закона. Хотя закон не может искоренить грех (и потому в христианстве, например, не является «высшей инстанцией»), он указывает на грех неуклонимым перстом и проводит им черту, отделяющую допустимое от недопустимого. А чтобы черта эта была психологически труднопереступимой, надо так поставить закон, чтобы подзаконное население воспринимало его («положительный закон», то бишь юридическую систему, принятую здесь и теперь, нашим конкретно государством) не как набор обиходных условностей или выражение сложившегося «баланса сил», но как продолжение, хотя бы и неполное и несовершенное, естественного закона , «записанного в сердцах» (ап. Павел). Иначе говоря, закона совести. Дело нелегкое, но не безнадежное.

Ab duobus fine ad unum finem, «с двух концов — к одной цели».

 

[1]  Эта статья была уже написана, когда солидная «буржуазная» газета «Известия» отвела целую полосу (в номере от 13 января 2010 года) статье «Кто говорит ложь — не спасется» В. В. и А. В. Бойко-Великих, где Грозный назван святым, а фильм Павла Лунгина «Царь» (о котором речь ниже) — лживым и клеветническим; в статье, однако, правомерно обращено внимание на целый ряд исторических неточностей, допущенных в фильме.

[2] Ф р о я н о в  И г о р ь. Сталин и Грозный. Цитата по ресурсу «Русская линия» <http://www.rusk.ru>.

[3] См.: Д е н и с о в  В. Дело Сталина: от прошлого к будущему. М., 2009, стр. 411.

[4] О фильме Павла Лунгина «Царь» см. «Кинообозрение Натальи Сиривли». — «Новый мир», 2010, № 1.

[5] Я н о в  А. Тень Грозного царя. М., 1997, стр. 133.

[6] Д о н-А м и н а д о. Наша маленькая жизнь. М., 1994, стр. 69.

[7] В нашей исторической науке есть достаточно убедительное, на мой взгляд, направление, представленное такими историками, как В. Махнач, А. Горянин и некоторые другие, усматривающее длительное преобладание эволюционного вектора в истории России, нарушенное Иваном IV (а также Петром I, но в его революционных преобразованиях позитива было определенно больше, чем негатива).

[8]  Цит. по: Ф е д о т о в  Г.  П. Собр. соч. в 12-ти томах, т. 3. М., 2000, стр. 79.

[9]  К л ю ч е в с к и й  В. Сочинения в 8-ми томах, т. 2. М., 1957, стр. 396.

[10] С т р у в е  П. Б. Мосты. Мюнхен, 1967, стр. 212.

[11] И л и з а р о в  Б. Тайная жизнь Сталина. М., 2003.

[12] И л и з а р о в  Б. Указ. соч., стр. 69.

[13] Слово взято мною из романа Игоря Малышева «Подмёныши». Согласно народным поверьям, подмёныш — ребенок, подброшенный русалкой, лешим или иным лесным духом взамен похищенного человеческого дитяти. В ситуации психологической потерянности, охватившей ббольшую часть населения, появилась возможность убедить его, что новоявленный «подмёныш» — не диво лесное, а власть приставленная.

[14] В данном отношении Французская революция с ее публичными гильотинированиями была революцией в изначальном смысле слова, то есть «возвращением назад». Как-никак, к тому времени был «уже написан „Вертер”» (в 1774 г.).

[15] И л и з а р о в  Б.  Указ. соч., стр. 430, 435.

[16] Там же, стр. 403.

[17] В самый канун войны я гулял с бабушкой на бульваре, когда к нам подошел высокий красивый лейтенант, взял меня на руки и спросил: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» Я ответил: «Дядю Сталина». Лейтенант рассмеялся и сказал: «Это хорошо, но папу с мамой надо любить тоже». Где-то потом сложил свои косточки этот красивый лейтенант?

[18] Подробнее я писал об этом в статье «Panta rhei. Заметки о связи времен» («Новый мир», 2001, № 10).

[19] В мои детские годы я привык видеть на одной хорошо знакомой мне стене картину Левитана «Над вечным покоем». Почему-то от нее была отрезана верхняя половина. Быть может, хозяевам понравилась красивая рамка, вмещавшая только половину картины, и они решили пожертвовать ее верхней частью. Я-то не подозревал, что вижу не всю картину. Поэтому в настоящем своем виде она явилась для меня сюрпризом: это было то самое и вместе совсем не то. «Над вечным покоем» простиралось огромное, насыщенное облаками небо. Случайный, в общем-то, эпизод представляется мне теперь символическим.

[20] С о л о в ь е в  В.  С. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1989, стр. 637.

[21] Цит. по: П л а т о н о в  С.  Ф. Русская история. М., 1996, стр. 96.

[22] И в а щ е н к о  Н. Взрослая болезнь кривизны. — «Посев», 2009, № 2, стр. 26 — 27, 28.

[23] Ш а р г у н о в  С. Битва за воздух свободы. М., 2008, стр. 78.

[24] T o c q u e v i l l e  A. d e. Selected Letters on Politics and Society. Berkeley, 1985,

р. 294.

[25] Л е ф о р т  К. Формы истории. Очерки политической антропологии. СПб., 2007, стр. 329.

[26] Л е в и ц к и й  С. Трагедия свободы. М., 1995, стр. 357 — 358.

[27] И сам, по его признанию, рвался из этой «клетки»: ему были близки пылкие герои Стендаля и Гюго, его постоянно соблазняли «зрелища сражений». Более того, носитель «громкой» аристократической фамилии, чья родня в значительной части была гильотинирована в 1793-м, он испытывал смутную симпатию к якобинцам «благородной» разновидности типа Сен-Жюста. Но свои страсти и влечения Токвиль держал в кулаке, выстраивая свою концепцию так, как ему подсказывал разум.

[28] А н д р е е в  Д. Роза мира. — «Новый мир», 1989, № 2, стр. 179.

[29] О своих подданных он писал, слегка перефразируя Исайю: «От ног и до самой головы нет в них ничего здорового: струпы, язвы, раны горящие, которые не залепишь пластырем, не зальешь маслом и не перевяжешь» («Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским». М., 1979, стр. 132). Речь здесь идет, конечно, о душах, а не о телах.

[30] Кстати говоря, эта трагическая фигура, на мой взгляд, так и не нашла достойного отражения в русской литературе.

[31] Цит. по: N i e b u h r  R i c h. The Kingdom of God in America. New York, 1959, р. 138.

[32] Г о б б с  Т. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., 1989, стр. 378.

[33] D e l u m e a u  J. Le pбechбe et la peur. Paris, 1983, р. 11.

[34] Ю н г  К.  Г. Психология бессознательного. М., 1996, стр. 271.

[35] О тайне Божьего суда тонко сказал Паскаль: «Не бойтесь, если вы боялись (Бога. — Ю. К. ); но если вы не боялись, бойтесь» (П а с к а л ь  Б. Мысли. М., 1995, стр. 289).

[36] Но и дневное небо не только исполнено величия, но и таит в себе некую угрозу. У Дебюсси есть миниатюра «Облака», это просто короткая пейзажная зарисовка: плывут по небу облака, и не тяжелые, грозовые, а — так слышно — легкие, светлые, и вдруг — от них исходит совсем неожиданный угрожающий звук (и потом еще повторяется).

[37] Цит. по: П л а т о н о в  С.  Ф. Указ. соч., стр. 105.

 

(обратно)

Из прозаических тетрадей

Если бы я мог из ста поэтов

Взять по одному стихотворенью

(Большего от нас не остается),

Вышел бы пронзительный поэт.

<…>

Ах, какой бы стал поэт прекрасный

С лирой тихою и громогласной!

Был бы он такой, какого нет.

<…>

Но, конечно, замысел нелеп.

            Д. Самойлов, «Exegi»

 

Книга прозы Давида Самойлова «Памятные записки» [1] составлена в основном из глав, подготовленных к печати им самим. Остались различные планы, заметки, начатые и незавершенные темы, свидетельствующие о намерении автора продолжать и развивать повествование, буде это окажется возможным.

Отдельные наброски, посвященные исключительно поэтам, мне показалось интересным свести воедино и предложить вниманию читателя, для которого станет очевидным, что некоторые персонажи, как то: Сельвинский, Слуцкий, Наровчатов, Мартынов, Бродский — уже фигурировали в печатном варианте текста. При неизбежном повторении отдельных деталей (описание внешности Наровчатова, манеры Сельвинского читать стихи, мартыновских фобий и т. д.) это все-таки иной ракурс взгляда — более личный, более пристрастный, а может быть, и не стремящийся к объективности, к общепринятому среднеарифметическому результату. Не первый раз рассматривает Самойлов и общую картину нашей поэзии в ее членении на поколения, но в приводимой записи с иными нюансами, чем прежде, с большим и довольно строгим интересом к будущему, к перспективам и надеждам на них, хотя весьма и весьма индивидуально.

Все публикуемое относится к 70-м годам теперь уже прошлого ХХ века.

 

О поколениях советской поэзии

 

Странная у нас периодизация поэзии. Не по возрастам, а по территориальной принадлежности. К первому поколению советских поэтов причисляют тех, кто жил или, на худой конец, умер (как Цветаева) на территории Советского Союза.

Можно ли считать первым поколением советских поэтов Блока, Брюсова, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Есенина, Хлебникова, даже Маяковского — гениев, родившихся в конце прошлого века и уже вступивших на стезю поэзии до 17-го года? Они формировались иным временем и по-своему проживали наши времена, с трудом их выдерживая, не умея сдержаться и погибая от нашего времени, как Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам.

Твердые гении, впрочем, дожили до старости — Ахматова, Пастернак. Доказав, что не счастье прочно, а характер. Счастливый Пастернак и несчастливая Ахматова, нетрадиционный Пастернак и традиционная Ахматова; Пастернак приемлющий и Ахматова неприемлющая; Пастернак сперва нетвердый, а потом твердый, Ахматова сперва твердая, а потом нетвердая перед славой; Пастернак, вкусивший сперва, Ахматова, вкусившая потом; Пастернак первых иллюзий, Ахматова последних; Пастернак счастливый сперва, Ахматова — потом; Пастернак страдающий, Ахматова сострадающая; Пастернак неконтактный, Ахматова общительная — это два характера, принадлежавших не территории, а времени, скорей не нашему, а предыдущему.

Наше время долго рожало свою поэзию. Первое поколение — это Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, Заболоцкий; второе — Твардовский, Павел Васильев, Б. Корнилов, Тарковский, Мартынов, Липкин, Петровых, Симонов — и все алигер. И конечно, Смеляков. Поколение несчастное, полуубитое поколение.

Третье — наше. Неполучившееся военное поколение. Луконин, Наровчатов, Слуцкий. Убитые на войне: Кульчицкий, Коган, Майоров.

Особо — Глазков.

Сюда же — Гудзенко, Межиров, Окуджава, Винокуров, Коржавин.

Четвертое — Евтушенко, Ахмадулина, Корнилов, Мориц, Вознесенский и иже с ним.

Особо — Бродский. Самый большой поэт четвертого поколения. И так же отрицающий поколение, как Глазков свое поколение и как, может (подумать!), Тарковский-Петровых — свое.

Пятое приходит еще дольше и мучительней.

Пока это только Ефремов [2] .

Есть еще полупоколение, которое следа не оставит: Куняев, Шкляревский и им подобные.

 

Наш учитель

 

Начал писать стихи, когда все было можно, и от того, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно — хоть до подлости, — и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей — что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался — тогда молод был и смел, только сейчас понятно — бровастый красавец — на кой ему ученики — и слава богу — чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской — враль, герой, а по правде — трус. Слава богу — учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, — Илья Сельвинский.

Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью — а в поэзии нет любви невечной — отплатили нам, как мы — редкие уже, один-два, — вспомнили нас и простили.

Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии» [3] . Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало — для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «таратинами», наконец, чудесным подчиненным голосом — баритон, бас, фагот. Поэзия его — манифест для фагота и барабана.

Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.

Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги — имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.

Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.

Было у него чему поучиться!

…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.

У Сельвинского — иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.

Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.

Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы — Коган, Наровчатов и я — явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто-волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал — крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.

 

Непобедимый стан

 

Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.

Все же я посвящу ему несколько страниц — не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом на формирование моего взгляда — каким должен быть писатель. Точнее сказать, он был для меня ранним образцом того, каким писатель быть не должен.

За эту отрицательную науку я бы должен был испытывать к нему нечто вроде извращенного чувства благодарности, если бы нас не связывало более стойкое чувство взаимной неприязни.

В 1936 году, когда я познакомился с Александром Безыменским, ему было всего лишь под сорок. Между тем он был уже знаменитый поэт, и его стихи изучались в школьных программах. По тогдашнему развитию некоторые куски из «Трагедийной ночи» казались мне эффектно написанными.

А. И. Безыменский был дородный мужчина, круглоголовый, с плешью, обросшей по бокам торчащими волосами, с глазами навыкате, с небольшими усами щеточкой. Он страдал каким-то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю, и слегка вскидывал голову. Все это мало напоминало портрет надсоновского юноши, изображавший совсем молодого поэта и висевший против стола в кабинете Безыменского.

Плохо сочетался с фигурой знаменитого поэта его высокий голос, какой-то писклявый и сорванный, особенно когда он, подвывая, читал стихи. Поскольку мне поначалу не с кем было сравнивать, я воспринял внешность поэта и даже его смешные стороны как нечто должное и даже как законный удар реальной действительности по романтическому представлению об облике поэта.

Перед теми, с кем он не хотел всерьез разговаривать — а я не знаю, мог ли он что-нибудь сказать всерьез, кроме «чего изволите?», — он все время припевал и приплясывал, произносил какие-то непонятные словечки и темные шуточки. Кажется, играл рубаху-парня и отчаянного весельчака.

Рядом с поэтом, а может быть, и над ним возвышалась фигура его жены — Рахили Захаровны, женщины малого роста и субтильного сложения, некрасивой, старообразной, с какой-то хронической коростой на губах, с острым и злобным взглядом.

 

О Твардовском

 

Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.

Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.

История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков — трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.

«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.

Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.

«Новый мир» дописывал «Теркина», может быть, более остро, но никогда так обобщенно, нутряно и всенародно.

 

Леонид Мартынов

 

Пастернак и Ахматова принадлежали веку. Они уже не зависели от времени. Они были.

Большинству поэтов отпущен краткий срок цветения. Это не значит, что они до этого срока писали хуже или после угасли. Их стихи принадлежат определенному времени, выжидают его, готовятся к нему и уходят вместе с ним. Есть поэты, которым так и не удается дождаться своего часа. Другие живут этот час и редко его переживают, ибо слишком много сил надо иметь, чтобы выразить летучие идеи быстро сменяющихся времен, надо суметь сконцентрировать эти силы, выложиться целиком. И достойно уйти обратно в поэзию с поверхности славы, признания, шума. Кое-кому удается выразить нечто нужное человечеству в данный час.

Мало кому удается достойно уйти. Жить и писать по-прежнему.

После 1954 года наиболее подготовленными к «оттепели» оказались три поэта — Мартынов, Слуцкий и Заболоцкий.

Мартыновские поэмы мне нравились еще до войны. О нем мы знали мало. Необычная интонация, которую теперь он так неудачно пародирует, привлекала к нему многих молодых поэтов и любителей стиха. Он легко был отличим от прочих. Он был раскован и странноват. В нем не было категоричности и злобы, от которой устала поэзия. В нем был подлинный талант, еще не убитый манией преследования.

Мы познакомились у Слуцкого. Мне он был любопытен. Я его не заинтересовал. Сердечной близости у нас не  возникло.  Было множество споров, вызванных скорее взаимным раздражением, чем потребностью найти истину. Сперва мы встречались у Слуцкого, потом в доме Гидашей [4] . В Агнессу [5] он, кажется, был влюблен. Дважды были с ним в Венгрии.

В начале своей славы он жил с женой и старенькой тещей в ветхом деревянном доме на одной из Сокольнических улиц.

В крошечных комнатенках полно было книг. Книги он читал разные, больше о науке. Собирал камни. Его пристрастие к науке было типичным увлечением дилетанта. Как человек со сдвинутой психикой, он легко усваивал идеи о непосредственной связи явлений космических с человеческим существованием. Это не образует в нем пантеистической успокоенности, а, наоборот, тревогу о своей повседневной зависимости от состояния солнца, ветров, дождей, воздуха. В газетах он читает о погоде. Не любит, когда в его присутствии зажигают спички. Ест мало, больше овощное. Боится заразы. И чего только не боится этот поэт!

Больше всего он боится смерти, небытия. Его жажда славы, наивная и плохо скрываемая, — тоже один из вариантов боязни небытия. Он тщится запечатлеть свое существование в этом мире. Он завистлив к славе и отличиям.

 

О поэзии Слуцкого

 

Традиция поэзии Слуцкого — от плаката 20-х годов плюс локальный образ конструктивизма. Нарочито укрупненные, броские пропорции стиха, мысль, данная крупным планом, угловато, четко и подтвержденная резкой «локальной» деталью. Нарочито резкий, грубоватый язык, ломкие ритмы — вот внешняя характеристика его поэзии.

Внешнее хорошо выражает внутреннее. Виднее всего это на военных стихах. Война показана Слуцким в формах плаката. «Я» там — не «лирический герой», не эпический наблюдатель, «я» — условное, плакатное, грубо очерченный контур, в который замыкается всегда ясная идея стихотворения. Ораторская интонация стиха почти всегда подтверждена ясным намерением автора и почти всегда спасена в поэзии «деталью», обнаруживающей очевидца, придающей достоверность сказанному.

Намерение Слуцкого в стихах о войне — объяснить народу его подвиг, растолковать ему, что он совершил нечто великое, и раскрыть трагические обстоятельства, в которых это великое совершается.

Намерение прямо противоположное намерению Толстого, пытающегося найти в структуре войны исконные, нетленные черты народного быта и народного характера, которым по существу чужда война, — от капитана Тушина до Платона Каратаева.

Слуцкого не интересует истинное самоощущение народа на войне, «истинные», «внутренние» цели народного бытия, неправомерно выражающегося в войне.

От войны он берет лишь детали, достоверную внешность, придавая ей свое возвышенное, ораторское.

 

Трезвость Наровчатова

 

Я посвящаю отдельную главу «Памятных записок» Сергею Наровчатову не ради его официального восхождения последних лет. Как личность  яркая и незаурядная, он воплотил в себе целый тип нашего времени. Это тип продавших первородство не за чечевичную похлебку.

За что же? Вот вопрос.

Любопытно, размышляя о судьбе Наровчатова, проследить, как конкретно отлагалась в отдельной личности общая, казалось бы, концепция одного поколения. Как концепция эта прикладывалась хотя бы к нравственной натуре Слуцкого и безразличной к нравственному моменту натуре Наровчатова.

Наровчатов тоже выходец из посредственного класса. Его дворянское происхождение — миф.

Его восхождение есть тоже восхождение из посредственного состояния, из единственного сохранившего плавучесть в наши дни в нашем обществе.

Восходящий класс нуждается в исторических воспоминаниях и потому пририсовывает мифические ветки к русской дворянской генеалогии.

Нравственные же начала, столь мощные в русской дворянско-интелли­гентской культуре от Пушкина до Пастернака, начала, развитые до болезненности, до терзательства и самоистязания, — начала, ставшие в глазах всего мира признаками русского духа, — эти начала не произрастают на пририсованных генеалогических ветвях.

Напротив, как бы рождается новый современный тип русского цивилизованного человека, тип прозаический и лишенный мук совести. Тип уже не русский, а византийский.

Человеческая молекула движется среди других людских молекул не беспорядочным Броуновым движением. Ломаным путем она все же продвигается в одном направлении, к цели, запрограммированной в социальном составе миропонимания.

Это не вульгарная социология, которая не учитывает крутые повороты, волевые импульсы, источаемые талантом и совестью, заставляющие менять направление, обусловленное косностью или свежестью социальных идей.

И все же я, честно говоря, ближе к вульгарной социологии, чем к сентиментальному индетерминизму.

В жизни Наровчатова ярко прочертилась линия его социальной судьбы — избранной как бы в полном уме и здравии и вместе неотвратимой, как рок, оправдываемой всей силой ума и богатством эрудиции; принимаемой всем бессилием таланта и изъянами совести.

Конечно, все это легко разглядеть сегодня в Наровчатове, произносящем речи, интересные только с точки зрения социальной психологии. 19-летний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одаренным и был необычайно красив.

Одаренность в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьезном споре.

Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли. И дымил папиросами — одна за одной, — неаккуратно тыча куда попало окурки с изжеванным мундштуком.

Стихи его были тогда романтические, скорее всего тихоновского толка. Тихонов — образец и предтеча Наровчатова. Те же социальные признаки — мещанин, метящий во дворянство, преклоняющийся перед идеей власти и вожделеющий власти, променявший истинные ценности на иллюзорные и тем выражающий эфемерность исторического существования «посредственного класса».

«Северная повесть» — с долей сентиментальности:

 

Поднялся этой ночью

Гагар истошный крик.

Не гуси ль провожали

Ее на материк!..

Нехоженой дорогой

Мы шли совсем одни,

Мы шли на портовые

Далекие огни.

Он читал с придыханием, со своеобразными паузами посреди слова: «Да-лекие огни…», «О-фели-я, ним-фа! Ко-торый раз!». Но это смешно теперь: при этом пришептывал обаятельно.

Нужно сказать, что смешноватая сторона романтического шика ощущалась уже тогда.

 

Был холод такой, что даже ром

Приходилось рубить топором…

И заяц уходит за цепи гор… —

писал я в пародии «Охота на зайца». Мы, впрочем, беспощадны были друг к другу и с удовольствием выискивали слабости. Это называлось «качать воду».

С Сергеем мы подружились быстро, вскоре объединились в одной поэтической компании.

Иногда, сбегая с лекций, забирались к нему, в крошечную комнатенку возле Сретенского бульвара, и трепались полдня об истории и литературе. Знания Наровчатова обширны и основательны. Потом приходила с работы его мама, библиотекарша, Лидия Яковлевна, злая, честолюбивая женщина, вложившая свои пагубные гены в Сергея. Тогда мы расставались.

 

Непростое дело Сергей Наровчатов! Мне тут порой говорят: с кем ты аукался! Мы ведь и с ббольшими пытались аукаться.

Повторю: я не судья, ибо суд начинать надо с себя; не обвинитель — ибо себя винить не решусь; не защитник, ибо себе не защитник! Я — свидетель.

И пожалуй, свидетель защиты.

С Наровчатовым — что ж? Там мелькнула у меня фразочка о нравственном недомыслии в пору финской войны. Да, пожалуй. Но Сергей — человек масштабный, не хуже других нас. И масштаб свой, может быть, тогда понял шкурой, конечно, а не умом. И до смерти. Он себя защищал, но до полной погибели. Рискуя и смерти не боясь. А другие ведь и себя даже защищают лишь до полусмерти. И в полусмерти этой своей, в полужизни не аукнутся и не откликнутся, как сверчки в коробочке.

Нет, конечно, надо судить. Но лишь тех, кто кровь пролил. Не свою — чужую. Не в переносном смысле, а в прямом.

Да и тут, черт подери, возникают проблемы. Я ведь тоже, может быть, пролил. Защищаясь, но пролил. Ну а те, кто не пролил? Ни чужой, ни своей. Никакой. Да разве они судьи тому же Наровчатову из своей полусмерти, полужизни?

 

О Левитанском

 

Главная тема зрелого Левитанского — верно ли ему отмерено славы за то, что он такой умный, талантливый и всепонимающий.

Вот, дескать, жил я правильно — не подличал, не кривил душой, был верен дружбе и добрым принципам, но в этом мире разве это ценится? Нет, недоплачено мне, Левитанскому, славы. Ну и бог с вами…

А Левитанский действительно умный, талантливый, много знающий и в высшей степени наделенный юмором, когда дело касается других. Он хорошо видит смешное в других, смешное в чужих стихах. Но полностью теряет юмор, когда касается свербящей темы: нет, недоплачено Левитанскому славы!

Насколько выше была бы его поэзия, насколько нужней был бы он читателю, насколько больше имел читателей, а в какой-то момент мог бы стать чуть не первым выразителем интеллигентского состояния — насколько выиграли бы ум и талант Левитанского и приобрели значение его знания, какую прекрасную интонацию юмор добавил бы к лирике, если бы поэт сумел отказаться от излюб­­ленного вопроса — что же это Левитанскому славы недоплачено? Почему? А вот почему…

Левитанский все время предъявляет гамбургский счет. Но не себе, а миру. Он пишет как бы о главном — о жизни, о смерти, о любви, о дружбе. Но всегда с одной позиции — был бы я, Левитанский, похуже, все было бы у меня получше — и жизнь, и любовь, и старость.

Недоплачено мне, воистину недоплачено мне.

 

О Межирове

 

Страх перед сталинизмом сформировал Межирова. Страх был внушен отцом, интеллигентом из эсеров. Страх породил двоедушие. Фантазия и талант преобразовали страх в мистификаторство, гофманиаду. Природный ум запутался во всем этом. В результате и образовался Межиров — враль и обаятельный подлец.

 

Насколько Межиров удивлял тонкой причудливостью ума, настолько Урин [6] поражал полным его отсутствием. Он развивался как доказательство тезиса, что поэзия без ума невозможна. И со временем стал дурак опасный.

Межирова же я сразу угадал, что он артист, и актер, и враль. И восхищался его умом и вольным талантом.

Про себя врал, что найден на помойке. Врал он про себя и про родителей. Дескать, отец был боевой эсер, а мать циркачка. На самом деле это были тихие, интеллигентные люди. Я их знал. В отце сидело убитое честолюбие и страх. Саша унаследовал и то и другое. Страх и тщеславие — два основных подтекста всех его причудливых мистификаций.

Позже я понял, что он холоден и убит страхом. У него любовь к грязце. Там, где чудится трупный запах разложения, мелькает тень Межирова. Он актер теат­ра гнилых марионеток. Этой игрой он мстит миру за потомственный страх.

«Двуногие женщины для меня пройденный этап», — заявил он, молодой и пьяный, волочась за одноногой и сумасшедшей. Тогда эта фраза казалась смешной.

Он пил, но не спился, играл в карты, но не продулся. Однажды в Тбилиси Эм. Фейгин [7] ездил отбирать у шулеров межировский проигрыш.

«Ты воров любишь, а воровать не пойдешь», — сказал ему один бывший лагерник.

 

О Кузнецове [8]

 

Потребность самолично назначать себе цену — черта не уникальная, в поэзии  довольно распространенная у молодых поэтов, обойденных вниманием редакторов, критиков или читателей. Иногда  поэт столько сил затрачивает на убеждение себя и других в своей гениальности, что на другое их просто не остается.

Лукавый Глазков постоянно обыгрывал завышенную самооценку, переводя ее в иронический способ подачи себя в поэзии:

 

Меня простит моя страна,

Господь простит мои грехи.

Я лучше всех пилю дрова

И лучше всех пишу стихи.

 

Все «слишком» выпирает из поэзии. Спасает от этого самоирония. Нельзя слишком благоговейно относиться к себе.

 

Кузнецов — поэт крайностей и преувеличений. Мысли его не столько оригинальны, сколько выражены с необычайной категоричностью, иногда думается, что Кузнецов хочет не убедить, а эпатировать, поставить в тупик, чуть ли не оскорбить того, кто не приемлет содержание или даже форму его высказываний.

К примеру, констатируя неблестящее положение нашей поэзии (мнение вполне ходячее), он не делает вывод о том, что не хватает гения, или о том, что все мы, в том числе и он сам, виноваты в неблестящем положении поэзии, — нет, Кузнецов утверждает, что в поэзии есть только он один.

Может ли нравиться художник, чуждый тебе по мыслям? Может, если в нем есть то, что в поэзии выше мыслей, что порой противоречит строю мыслей, — подлинно поэтическое восприятие действительности, высшая мыслительная сущность поэзии.

Кузнецов остро переживает исторические трагедии России. Их мрачную тяжесть постоянно несет он на своих плечах. И стихи его часто проникнуты мрачным колоритом.

Трагизм русской истории Кузнецов видит в том, что Россия постоянно изнемогает под натиском врагов внешних, а то и внутренних. Образ врага постоянно сопутствует образу России в поэзии Кузнецова. Борьба эта гиперболична, почти космична. Кузнецов не видит трагизма истории в факторах социальных, экономических и политических, т. е. тех, которые создают движение истории и которые вольнбы изменить современное общественное устройство России. Мрачная неподвижность царит в истории Кузнецова.

Что ж, возможна и такая точка зрения. Не знаю только, может ли она стать точкой зрения общества, сохранившего историческую память, где наиболее мрачные страницы занимают периоды поиска врага и расправы над ним.

Отсутствие чувства вины и ответственности, перекладывание вины на врага создает и некую историческую безответственность. «Мальчики кровавые в глазах».

 

Бродский и его читатели

 

В начале 60-х годов «молодые» были способны выразить потребность общественного самосознания. Но уже тогда не способны были ее удовлетворить.  Это оказалось верным не только по отношению к тем, кто боролся за «свободу формы». Не оказалось поэта, способного насытить общество идеями, и на другом фланге поэзии — в поэзии непечатной.

Это относится к самой яркой фигуре непечатной молодой поэзии — к Иосифу Бродскому. Автор длинных поэм и больших стихотворений, он напечатал на родине лишь одну строчку, взятую эпиграфом к стихотворению Ахматовой: «О нас напишут наискосок».

Тем не менее стихи его хорошо известны в списках большому кругу истовых любителей поэзии. После известного «дела Бродского» в Ленинграде книга его была издана на Западе, а имя стало популярным в среде интеллигенции.

Фигура Бродского своеобразна и не лишена колорита. Он несомненно талантливый и необычный поэт. Он отличается от большинства поэтов своего поколения приверженностью к традиционной форме. Но едва ли эта традиционность делает его доступным для большинства читателей. Да и традиционность Бродского кажущаяся.  Его недоступность ничего общего не имеет с формальной сложностью Вознесенского, строящего замысловатые ребусы с элементарной разгадкой. Вознесенский обращается к «квалифицированному читателю», к читателю-специалисту. Он требует от читателя опыта и интеллектуального ценза.

Бродский ничего не требует от читателя, ибо не обращается к нему. Он неконтактен и непознаваем. Его увлекает в стихе лишь поток ассоциаций, их алогический ход, в котором он ничего не желает прояснить для читателя и, может быть, уяснить для себя. Он не прибегает ни к каким ухищрениям формы, потому что глубоко погружен в смутное содержание поэзии, которую не назовешь философской, потому что в ней нет никаких дефиниций, не назовешь гражданской, потому что в ней нет пафоса и любви к человечеству, не назовешь интимной, потому что в ней нет «Другого», нет ни мольбы, ни обращения, ни любви.

Это поэзия своевольного хода ассоциаций. Свобода ассоциаций — единственный вид свободы, на котором настаивает Бродский. В его мире существует лишь одно «я», страдающее, порой негодующее, но не по поводу законов всеобщих, а лишь по поводу несовершенства законов его собственного внут­реннего мира. Это страждущее «я» в силу понимания своей исключительности и единственности заносчиво и лишено снисходительности. Оно не предъявляет требований миру, не хочет быть понятым миром, но не желает ничего отдать миру из своей исключительности, из своего самоценного значения.

Его поэзия могла бы стать цинической, если бы не подлинное страдание, заключенное в ней, страдание, непостижимое для смертных, но реальное для поэта. Читатель оказывается добрей сверхчеловеческого поэта, ибо откликается на его страдание, на его стон и карканье, оказывается бескорыстней поэта, не желающего снизойти к человеку.

Будучи выше читателя по обнаженному устройству своих нервов, по причудливости ума, по сложности мышления, по чуткости, тончайшим ходам своевольного подсознания, Бродский оказывается ниже своего читателя в свойствах сочувствия и сопереживания.

Сверхчеловеку нет дела до человека. Человеку есть дело до сверхчеловека. И в этом преимущество человеческое.

Изолированность Бродского в литературном процессе кажущаяся. Он является высшим и, бесспорно, выдающимся представителем целого направления поэзии и мысли. Отдельные поэты этого направления известны в замкнутых кружках и потому оказывают лишь косвенное и подспудное влияние на процесс развития поэзии. Но направление мысли так или иначе существует.

Так или иначе и Бродский выражает некое состояние, присущее большому слою интеллигенции: недовольство устройством внутреннего мира и социальный эгоцентризм. Такой читатель инстинктивно чтит Бродского, не понимая его в деталях, но разделяя его самочувствие.

Этот читатель испытывает социальную неудовлетворенность своим положением.

Он не жаждет вступать в реальные отношения с действительностью, ибо видит все ее отрицательные стороны. Но, с другой стороны,  он требует признания за добрые намерения, за внутренние ценности, упрятанные в нем.

Однако общество предпочитает несовершенные дела самым совершенным намерениям. Любая деятельность, в том числе и художественное творчество, приносит результаты лишь в реальных соотношениях личности с окружающим. Как бы ни был далек Бродский от этой идеи, его судьба доказывает, что творчество неразрывно связано с гражданским поведением, и интерес к Бродскому как к поэту прежде всего связан с его гражданским поведением на суде, где решался вопрос о праве на творчество, об уважении общества к художнику,

о независимости его в момент творчества.

«Этот мир» действительно чужд Бродскому и его единомышленникам. Бродскому — в самом высоком смысле. Его последователям — в самом примитивном. Недостатки идеи видны лучше всего в ее снижении.

Бродскому и его читателям не приходит в голову простая мысль о том, что, отвергая «этот мир», нужно начисто отбросить все его критерии. И тогда откроется «другой мир», не менее реальный, в котором все ценности приобретают реальную стоимость, если они из потенции преобразуются в кинетику. Это мир движущейся, действующей личности, личности взаимодействующей. Для такого мира, может быть, Бродский годится меньше, чем для того, в котором он живет.

Подготовка к печати, публикация, примечания, вступительная заметка Г. Мед­ве­девой.

 

[1] Давид Самойлов. Памятные записки. М., «Международные отношения», 1995.

[2] Ефремов Георгий Исаакович (род. в st1:metricconverter productid="1952 г" w:st="on" 1952 г /st1:metricconverter .) — поэт, переводчик с литовского.

[3] Илья Сельвинский. Избранные произведения. Библиотека поэта.

Л., «Советский писатель», 1972.

[4] Гидаш Антал (1899 — 1980) — венгерский поэт и прозаик.

[5] Кун Агнесса (1915 — 1990) — переводчица, редактор, жена Гидаша.

[6] Урин Виктор Аркадьевич (род. 1924) — поэт.

[7] Фейгин Эммануил Абрамович (1913 — 1985) — тбилисский знакомый автора, прозаик, переводчик.

[8] Кузнецов Юрий Поликарпович (1941 — 2004)  — поэт.

 

(обратно)

«Агитпрофсожеский лубок»

Анна Сергеева-Клятис, Олег Лекманов

Лекманов Олег Андершанович родился в 1967 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Доктор филологических наук, профессор факультета журналистики МГУ им. Ломоносова. Автор книг: “Осип Мандельштам” (М., 2004), “Книга об акмеизме и другие работы” (Томск, 2000) и др. Живет в Москве.

Еж, березки, агитпрофсожеский лубок и снесенная церковь

Из комментария к Пастернаку

Работы Кирилла Федоровича Тарановского и его последователей, посвященные выявлению подтекстов в стихах Мандельштама и Ахматовой, произвели настоящую революцию в той области филологии, которая занимается творчеством поэтов Серебряного века. Выяснилось, что темные места у акмеистов очень часто проясняются при сопоставлении с текстами и фрагментами текстов других авторов. Но когда была предпринята естественная попытка тотального применения подтекстного метода для анализа произведений стихотворцев и прозаиков ХХ столетия, результаты оказались далеко не столь впечатляющими. В частности, обнаружение многообразных и убедительных подтекстов у Бориса Пастернака, как правило, не играет решающей роли для прояснения темных мест в его стихах и прозе, хотя и позволяет уловить их важные смысловые оттенки. В случае Пастернака разъясняющая функция, которую у акмеистов берут на себя подтексты , часто принадлежит биографическому или историческому факту , положенному в основу тех или иных строк, того или иного эпизода. Три примера, иллюстрирующие этот тезис, и будут приведены в нашей статье в дополнение к комментаторским наблюдениям Евгения и Елены Пастернак, Лазаря Флейшмана, Константина Поливанова, а также других исследователей.

Начнем мы с прозы и внимательно приглядимся к финалу седьмой главки третьей части “Охранной грамоты” (1930), который, насколько нам известно, никогда подробно не комментировался. В нем описывается событие, которое было памятно многим современникам Пастернака, однако большинством читателей начала ХХI столетия эта естественная память утрачена:

Как-то в августе в полдень ножи и тарелки на террасе позеленели, на цветник пали сумерки, притихли птицы. Небо, как шапку-невидимку, стало сдирать с себя светлую сетчатую ночь, обманно на него наброшенную. Вымерший парк зловеще закосился ввысь, на унизительную загадку, превращавшую во что-то заштатное землю, громкую славу которой он так горделиво пил всеми корнями. На дорожку выкатился еж. На ней египетским иероглифом, как сложенная узлом веревка, валялась дохлая гадюка. Он шевельнул ее и вдруг бросил и замер. И снова сломал и осыпал сухую охапку игл и высунул и спрятал свиную морду. Все время, что длилось затменье, то сапожком, то шишкой сбирался клубок колючей подозрительности, пока предвестье возрождающейся несомненности не погнало его назад в нору.

Внимательно вчитавшись в этот текст, мы обязательно должны будем обратить внимание на слово “затменье”, которое и содержит ключ ко всему процитированному фрагменту. 21 августа (по старому стилю — 8 августа) 1914 года произошло полное солнечное затмение, которое особенно хорошо наблюдалось в средних широтах Северного полушария. Полоса затмения рассекла надвое Скандинавский полуостров, прошла через Ригу, Минск, Киев, восточную часть Крыма. Затмение также наблюдалось в Москве и ее окрестностях. Николай II записал в своем дневнике 8 августа 1914 года: “В 12 1/2 ч. покинули Москву и поехали в Троице-Сергиевскую лавру. На пути было затмение солнца”. В Тульской губернии, где находился в это время Пастернак, затмение началось около 14 часов и продолжалось примерно два часа. Полная фаза составляла 2 минуты 14 секунд. Лето 1914 года Пастернак проводил в Петровском, на Оке, на даче Юргиса Балтрушайтиса, куда был приглашен в качестве домашнего учителя его сына Жоржа. Знание этих фактов не оставляет ничего энигматического в процитированном отрывке: ножи и тарелки позеленели из-за наступивших среди дня сумерек. Взгляд автора естественно движется сверху вниз — от потухающего солнечного диска и неба, сдирающего с себя “шапку-невидимку”, к верхушкам деревьев, от которых ложатся косые тени (“парк зловеще закосился ввысь”), затем к их корням и парковым дорожкам, где разыгрывается сценка с ежом и гадюкой. Интересно, что в газетах того времени вопрос о поведении животных в момент затмения был одним из самых существенных: “Если будут наблюдаться какие-нибудь особенные явления в природе в это время, покорнейше просят сообщить в обсерваторию (как будут вести себя животные?)” (“Курская Быль”, 1914, № 175, 2 августа).

По почти всеобщему ретроспективному мнению, солнечное затмение явилось предвестником грядущих бедствий, связанных с Первой мировой войной. Накануне затмения, 20 (7) августа 1914 года, русские войска вступили в Пруссию, что повлекло за собой разрастание локального конфликта между Австро-Венгрией и Сербией. Впоследствии возникло убеждение, что августовское затмение 1914 года прошло ровно по местам будущих военных действий Первой мировой войны, мистически очертив ее территорию. О затмении как предвестнике катастрофы Пастернак и пишет в “Охранной грамоте”.

Этот мотив подчеркнут упоминанием египетского иероглифа, в форме которого валялась на дорожке парка дохлая гадюка. Затмение связывается в сознании автора с Египтом и, вероятно, с десятью египетскими казнями, которые по мере нарастания вины фараона в геометрической прогрессии предвосхищают грядущую катастрофу. Девятая казнь описывается в Библии следующим образом: “И сказал Господь Моисею: простри руку твою к небу, и будет тьма на земле Египетской, осязаемая тьма. Моисей простер руку свою к небу, и была густая тьма по всей земле Египетской три дня; не видели друг друга, и никто не вставал с места своего три дня” (Исх. 10: 21 – 23). Эта отсылка к библейскому подтексту, впервые отмеченная Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, придает дополнительный оттенок посвященному затмению фрагменту, однако смысл его полностью проясняется лишь благодаря реально-историческому комментарию.

Теперь обратимся к пастернаковской поэзии и первым делом попробуем прояснить две загадочные строки из ранней редакции большого и полного темнот поэтического текста Пастернака “Высокая болезнь”, впервые опубликованного в № 3 - 4 “ЛЕФа” за 1924 год:

Поздней на те березки, зорьки

Взглянул прямолинейно Горький.

Что за “березки” и “зорьки” имел в виду поэт? В каком конкретно произведении или произведениях Максима Горького он отыскал “прямолинейный взгляд” на эти самые “березки, зорьки”? Как “прямолинейный взгляд” Горького соотносится со взглядами самогó55555 Пастернака образца 1924 года?

Легче всего ответить на первый из поставленных вопросов: на какие такие “березки, зорьки”, согласно Пастернаку, “взглянул прямолинейно Горький”. Из контекста “Высокой болезни” вполне ясно, что речь идет о русской природе как о метонимии русской деревни, в свою очередь выступающей в роли метонимии русского крестьянства, участвовавшего в Октябрьской революции 1917 года и в Гражданской войне.

Этот мотив впервые звучит в начале “Высокой болезни”:

Уместно ли песнью звать сущий содом,

Усвоенный с трудом

Землей, бросавшейся от книг

На пики и на штык.

“Земля” здесь — это еще одна метонимия — темного крестьянства, едва и, скорее всего, со слуха усвоившего азбуку марксизма и революционные песни типа “Интернационала” и не нуждающегося в иных книгах и стихах, читай - в Культуре.

Далее крестьянские голоса звучат в строках, непосредственно предшествующих интересующему нас микрофрагменту о Горьком:

Где слышалось: вчерась, ночесь,

И в керенку ценилась честь…

А сразу после этого фрагмента следует знаменитая строфа об интеллигенте и “темной силе” — все том же крестьянстве:

А сзади в зареве легенд

Идиот, герой, интеллигент

В огне декретов и реклам

Горел во славу темной силы,

Что потихоньку по углам

Его, зазнавшись, поносила

За подвиг, если не за то,

Что дважды два не сразу сто.

Тема крестьянства так продолжена в следующей строфе:

Над драмой реял красный флаг.

Он выступал во всех ролях

Как друг и недруг деревенек,

Как их слуга и как изменник.

“Я был у Вас однажды в институте, — в ноябре 1923 года писал Пастернак Петру Когану, — и вынес самое тяжелое впечатление именно от той крестьянской аудитории, которая постепенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой все творится. Я завидую тем, кто не чувствует ее, мне же ее насмешливое двуличие далось сразу и дай бог мне ошибиться”. Приведем еще одну выразительную цитату, на этот раз из “Доктора Живаго”: “В эти первые дни люди, как солдат Памфил Палых, без всякой агитации, лютой озверелой ненавистью ненавидевшие интеллигентов, бар и офицерство, казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство — образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта”.

Теперь попробуем ответить на второй из поставленных вопросов: к какому конкретно тексту Горького Пастернак апеллирует в своем произведении?

В первой части “Высокой болезни” описывается пореволюционная советская Россия конца 1910-х годов; Горький “взглянул” на нее “поздней”, а опубликовано пастернаковское произведение было в 1924 году. Следовательно, горьковский текст мы должны искать во временнó55555м промежутке, приблизительно от 1920 года и до 1924-го. И такой текст отыскивается — это скандально прозвучавшая статья “О русском крестьянстве”, напечатанная в 1922 году в берлинском издательстве И. П. Ладыжникова. Пастернак в это время, напомним, жил в Берлине.

“Где же — наконец — тот добродушный, вдумчивый русский крестьянин, неутомимый искатель правды и справедливости, о котором так убедительно и красиво рассказывала миру русская литература XIX века?” Таким вопросом задается Горький в своей статье. И сам же на него подробно отвечает (далее приводим обширную сборную цитату):

В юности моей я усиленно искал такого человека по деревням России и — не нашел его. Я встретил там сурового реалиста и хитреца, который, когда это выгодно ему, прекрасно умеет показать себя простаком. <…> Люди — особенно люди города — очень мешают ему жить, он считает их лишними на земле, буквально удобренной потом и кровью его. <…> Беседуя с верующими крестьянами, присматриваясь к жизни различных сект, я видел прежде всего органическое, слепое недоверие к поискам мысли, к ее работе, наблюдал умонастроение, которое следует назвать скептицизмом невежества. <…> Всегда выигрывая на обмане, крестьяне — в большинстве — старались и умели придать обману унизительный характер милостыни, которую они нехотя дают барину, (1)прожившемуся на революции(2). <…> Интеллигент почти неизбежно подвергался моральному истязанию. Например: установив после долгого спора точные условия обмена, мужик или баба равнодушно говорили человеку, у которого дома дети в цинге: — Нет, иди с Богом. Раздумали мы, не дадим картофеля... Когда человек говорил, что слишком долго приходится ждать, он получал в ответ злопамятные слова: — Мы — бывало, ваших милостей еще больше ждали. <…> Один инженер, возмущенный отношением крестьян к группе городских жителей, которые приплелись в деревню под осенним дождем и долго не могли найти места, где бы обсушиться и отдохнуть, — инженер, работавший в этой деревне на торфу, сказал крестьянам речь о заслугах интеллигенции в истории политического освобождения народа. Он получил из уст русоволосого, голубоглазого славянина сухой ответ: — Читали мы, что действительно ваши довольно пострадали за политику, только ведь это вами же и писано. И вы по своей воле на революцию шли, а не по найму от нас, — значит, мы за горе ваше не отвечаем — за все Бог с вами рассчитается... <…> вся русская интеллигенция, мужественно пытавшаяся поднять на ноги тяжелый русский народ, лениво, нерадиво и бесталанно лежавший на своей земле, — вся интеллигенция является жертвой истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на земле, сказочно богатой. Русский крестьянин, здравый смысл которого ныне пробужден революцией, мог бы сказать о своей интеллигенции: глупа, как солнце, работает так же бескорыстно.

Переклички, часто текстуальные, между горьковской статьей и пастернаковской “Высокой болезнью” сами по себе кажутся нам очевидными и не нуждающимися в дополнительном обосновании. Интереснее обратить внимание на то, что IX съезд Советов, который Пастернак посетил, а затем описал во второй части “Высокой болезни”, стал просто-таки триумфом революционного крестьянства, ни разу с такой силой не повторявшимся. Процитируем здесь заметку “Черноземная сила” (сравните с “темной силой” в “Высокой болезни”), помещенную в номере московских “Известий” от 27 декабря 1921 года и с восторгом пересказывавшую речь на съезде беспартийного крестьянина Головкина: “Крестьянство — это основа. Вот как в этом театре стены — это крестьянин; крыша — рабочий, а окна, двери – это (1)антиллигенция(2). Подкопайте стены, и рухнет всё здание — сломается крыша и лопнут окна и двери. Погибнет крестьянин — всё погибнет”. Мы, разумеется, не беремся утверждать, что эта заметка непременно входила в круг чтения Пастернака, но убеждены, что она отражает общее настроение, характерное для IX съезда Советов.

Понятно, почему Пастернак назвал взгляд Горького на русское крестьянство “прямолинейным”: “великий пролетарский писатель” жил за границей и мог откровенно высказывать мнения о творящихся в России событиях, а Пастернак к моменту написания первой редакции “Высокой болезни” — уже нет. Понятно также, почему из позднейшей редакции, датируемой 1929 годом, строки о Горьком были вымараны: к этому времени автор статьи “О русском крестьянстве” свои взгляды существенно пересмотрел. Как раз в 1929 году он опубликовал в советском журнале “Наши достижения” цикл очерков “По Союзу Советов”, в котором рабочие и крестьяне не противопоставлены друг другу и интеллигенции, а объединены в слащавой формуле “власть рабочих и крестьян”: “…дети рабочих и крестьян Советских Социалистических Республик сознательно и смело идут… впереди отцов. <…> Крестьянин — он прежде всего практик, он хорошо видит выгодность коллективного труда” и так далее, и тому подобное.

Возвращаясь ненадолго к первой редакции “Высокой болезни”, позволим себе предположить, что Горький, в соответствии с общей “ребусной” поэтикой этого текста (напомним первую его строку: “Мелькает движущийся ребус”), появляется в произведении не единожды и не обязательно названный прямо.

Во-первых, указание не только на легендарное место отречения последнего русского императора от престола, но и на заглавие сá55555мой известной горьковской пьесы, возможно, содержится в заключительных строках первой редакции:

Сужался круг, редели сосны,

Два солнца встретились в окне.

Одно всходило из-за Тосно,

Другое заходило в Дне.

(Здесь нам видится и перекличка с песней, которую поют ночлежники в “На дне”: “Солнце всходит и заходит, / А в тюрьме моей темно”.)

Во-вторых, как кажется, не только о пулемете идет речь в следующих строках первой редакции “Высокой болезни”:

В край мукосеев шел максим,

Метелью мелкою косим.

Во всяком случае, достаточно экзотическое слово “мукосеи” в значении “крестьяне” фигурирует в рассказе Горького “Как я учился” 1918 года, так что “максим” из процитированных строк это, может быть, и человек и пулемет или, если угодно, человек-пулемет.

Третий отрывок для комментария мы выбрали из второй редакции “Высокой болезни”:

Уже мне не прописан фарс

В лекарство ото всех мытарств.

Уж я не помню основанья

Для гладкого голосованья.

Уже я позабыл о дне,

Когда на океанском дне

В зияющей японской бреши

Сумела различить депеша

(Какой ученый водолаз)

Класс спрутов и рабочий класс.

А огнедышащие горы,

Казалось, — вне ее разбора.

Но было много дел тупей

Классификации Помпей.

Я долго помнил назубок

Кощунственную телеграмму:

Мы посылали жертвам драмы

В смягченье треска Фузиямы

Агитпрофсожеский лубок.

Начинается отрывок с воспоминаний о все том же IX съезде Советов с его многочисленными единогласными и потому “фарсовыми” голосованиями, ставшими типовыми для советских собраний любого рода (“Уж я не помню основанья / Для гладкого голосованья”). Сравните, например, в отчете о съезде, опубликованном “Известиями”: “Съезд, единогласно подтвердив твердую волю трудящихся масс Советской России и всех входящих в Советскую Федерацию республик к сохранению мира, столь же единогласно подчеркнул свою не менее твердую решимость изыскать все необходимые средства к созданию мощной и бодрой духом боеспособной армии”. Вслед за этим Пастернак мысленно переносится в 1923 год и вспоминает о единодушной (единогласной) реакции советского официоза на так называемое “великое землетрясение” в Канто, которое началось 3 сентября 1923 года (с магнитудой 8,3 по шкале Рихтера) и унесло жизни более 143 тысяч человек. Город Иокагама был полностью стерт с лица земли. Сильнейшие разрушения коснулись также крупных городов Токио, Нагоя, Хамамацу. Под “классом спрутов” Пастернак, издевательски имитируя газетный жаргон, подразумевает японский “правящий класс”, увиденный бездушными глазами советского пропагандиста (“ученого водолаза”). Сравните с идиомой “акулы капитализма”, а также, например, со строками из стихотворения Демьяна Бедного “Братское дело” 1921 года: “Раскинув щупальцы, как спруты-исполины , / Злом дышат Лондоны, Парижи и Берлины”.

Выражение “агитпрофсожеский лубок”, употребленное автором в поэме, объяснения в комментариях к “Высокой болезни”, а также в работах об этом произведении не нашло. Между тем оно достаточно легко расшифровывается. Прилагательное “агитпрофсожеский” образовано от сокращения “Агитпрофсож” — Агитационный комитет профсоюза рабочих железнодорожного транспорта. Следовательно, “кощунственную телеграмму”, о которой Пастернак упоминает в поэме, нужно искать в прессе, предназначавшейся для железнодорожников. Она и находится в номере газеты Центрального комитета союза рабочих и железнодорожного транспорта “Гудок” от 5 сентября 1923 года. Телеграмма была отправлена в Японию от лица участников 1-й сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки, так что, определяя ее как “лубок”, Пастернак был вполне точен. Очевидно, текст телеграммы попался на глаза поэту, поразил вопиющей — лозунговой — бесчеловечностью и надолго запомнился (курсив наш. – А. С.-К. , О. Л. ):

“Мужайтесь, мы — с вами!

Вчера на площади у главного входа выставки состоялся митинг под лозунгом: (1)Смычка деревни с городом(2).

После горячего призыва, с которым обратился к присутствующим председатель митинга Лебедев <...> о помощи пострадавшему от стихийного бедствия пролетариату многотысячное собрание единогласно вынесло резолюцию:

(1)Мы, экскурсанты 1-й сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки СССР, собравшиеся на праздник смычки города и деревни, узнав о постигшем японский пролетариат и трудовые масс бедствии, шлем всему японскому пролетариату и трудящимся Японии от лица многомиллионного крестьянства, рабочих, Красной армии и представителей автономных и союзных с нами республик свое братское соболезнование.

Мы верим, что рана, нанесенная вам стихией, будет скоро ликвидирована товарищеской помощью со стороны трудящихся СССР. Мы сами всего год как претерпели тягчайшие бедствия голода, а сегодня мы уже на празднике нашего сельского хозяйства. Раны организма легче изживаются при рабоче-крестьянской власти. Примите наше сочувствие и верьте — мы придем к вам, братья, на помощь бескорыстно, по-товарищески, как может только Советская Россия. Разъехавшись по своим деревням и городам, мы всюду кликнем клич о братской помощи вам. Мужайтесь — мы с вами.

Да здравствует Советская власть во всем мире!

Да здравствует международная солидарность рабочих и крестьян!(2)

Резолюцию постановлено передать в Японию по телеграфу”.

Как видим, приведенная резолюция “кощунственно” отделяет японский “рабочий класс” от остальных жертв землетрясения, что не могло глубоко не возмутить поэта. Еще более отчетливо об этом было сказано в ранней редакции поэмы: “А я пред тем готов был клясться, / Что Геркуланум - факт вне класса”.

Таким образом, реальный комментарий к процитированному фрагменту “Высокой болезни” о японском землетрясении позволяет не просто восстановить общую историческую канву событий, но и объясняет конкретные образы, в выборе которых Пастернак был, как правило, почти фотографически точен. “Кощунственная телеграмма”, определенная им как “агитпрофсожеский лубок”, — отнюдь не расплывчатое обобщение, относящееся к советской лозунговой прессе этого времени, а подлинный и чудовищный в своей подлинности “человеческий документ”.

Следующий и последний пример мы выбрали из поздней лирики Пастернака, стремясь охватить все главные составляющие его творчества — от юношеской усложненности до “неслыханной простоты”.

Стихотворение “Вакханалия” (1957), о котором пойдет речь далее, начинается со следующего образа:

Город. Зимнее небо.

Тьма. Пролеты ворот.

У Бориса и Глеба

Свет, и служба идет.

Мы видим, что церковь Бориса и Глеба в этой строфе описана не просто как архитектурный объект, но как действующий храм. Комментируя пастернаковские строки, Е. В. и Е. Б. Пастернаки совершенно справедливо отмечают: “Церковь Бориса и Глеба находилась на площади Арбатских ворот в конце Никитского бульвара, недалеко от Пятой московской гимназии, где учился Пастернак”. К этому, однако, обязательно нужно прибавить, что церковь Бориса и Глеба находилась на этом месте не в 1957 году, когда разворачивается действие “Вакханалии”, а гораздо раньше. Действительно, недалеко от Пятой гимназии по официальному адресу ул. Воздвиженка, дом 15 располагалась старинная московская церковь святых Бориса и Глеба на Рву. Первое упоминание об этом храме встречается в Софийском временнике за 1493 год. При Екатерине II церковь была полностью перестроена одним из лучших архитекторов того времени Карлом Бланком. Здесь хранилась древняя почитаемая москвичами икона Бориса и Глеба. Здание церкви было самым заметным на площади и наилучшим образом организовывало окружающее пространство.

Принципиально важный для интерпретации стихотворения “Вакханалия” исторический факт состоит в том, что церковь Бориса и Глеба снесли в 1931 году. Москвовед С. К. Романюк рассказывает об этом так: “Еще до принятия документа, направленного на тотальное разрушение Москвы — так называемого генерального плана 1935 г., — арбатская площадь подверглась перестройке: уютная, зеленая, красивая, она начала уничтожаться. Искажение ее облика началось со сноса церкви Бориса и Глеба...” Зная о том, что церковь Бориса и Глеба была разрушена за четверть века до создания пастернаковского стихотворения, читатель безошибочно воспримет пространственные отношения, выстроенные в тексте, как иллюзорные и легко заменит их временны́55555ми. Вьюга смешивает в единое целое не только материальные объекты, находящиеся на улицах города, но и разные времена. Буран совсем по-блоковски предстает метафорой исторических бурь, через которые проходит современность в самом широком понимании этого слова. Не случайно автор соединяет признаки разных эпох, и рядом с несуществующей уже церковью Бориса и Глеба вырастают вполне реальные “экскаваторы, краны, новостройки, дома”, “метки шин на снегу”, “тучи мачт и антенн”. Однако среди этих повседневных деталей современной Москвы упомянута также тюрьма, образ которой воскресает в другой — “шотландской” части текста, посвященной Марии Стюарт, — “и тюремные своды / не сломили ее”. Пространственная деталь стягивает разновременность происходящего в одну точку. Если выстроить не синхронную, а диахронную модель текста, то гораздо более очевидной становится его главная мысль о взаимоналожении времен, которая отчетливо воплощается во второй и третьей частях стихотворения, повествующих о мхатовском спектакле “Мария Стюарт”:

Все идут вереницей,

Как сквозь строй алебард,

Торопясь протесниться

На “Марию Стюарт”.

Героиня пьесы живет одновременно в двух реальностях — сейчас на театральной сцене и в XVI веке (сравните со сходной ситуацией в знаменитом пастернаковском “Гамлете”); артистка, гениально играющая на сцене свою роль, сливается в восприятии автора с историческим лицом, настоящей Марией:

За дверьми еще драка,

А уж средь темноты

Вырастают из мрака

Декораций холсты.

Словно выбежав с танцев

И покинув их круг,

Королева шотландцев

Появляется вдруг…

Органическая связь между прошлым и настоящим, делающая их элементами одной большой мозаики мироздания, обнажается в разных фрагментах текста. Смысловую параллель между московской и театральной частями стихотворения находим в следующих строках о Марии Стюарт (курсив наш. - А. С.-К. , О. Л. ):

В юбке пепельно-сизой

Села с краю за стол.

Рампа яркая снизу

Льет ей свет на подол.

Сравните со стихами, посвященными церкви Бориса и Глеба, где описательная часть также связана с одеждой находящихся в церкви людей и ризами на иконах, которые тоже подсвечены снизу:

Лбы молящихся, ризы

И старух шушуны

Свечек пламенем снизу

Слабо озарены.

Мотивы неминуемой гибели, приговоренности, смерти почти как театрального зрелища и одновременно бессмертия и посмертной славы относятся и к образу Марии Стюарт, и к церкви Бориса и Глеба, которая, как град Китеж, десятилетия спустя после ее сноса просвечивает сквозь городскую застройку.

Выход на улицу после спектакля вовсе не означает возвращение в реальность современности, потому что эта реальность столь же многослойна, как и театральное действо. Покидающие зрительный зал люди попадают снова в метель и оказываются возле церковного предела, в котором по-прежнему “свет и служба идет”.

Составляющее главную тему “Вакханалии” смещенье времен, начинающееся в заснеженной Москве и заканчивающееся на подмостках театра, заявлено уже в первых строках стихотворения Пастернака, правильное истолкование которых дает читателю ключ к пониманию всего текста.

Может быть, стоило бы завершить это сообщение “миролюбивым” и “политкорректным” выводом о том, что для понимания произведений Бориса Пастернака в равной степени годятся подходы “хорошие и разные”. Мы, однако, выбираем другой финал и повторяем: как кажется, именно соотношение пастернаковских текстов с фактами часто помогает их прояснить, выявление же подтекстов к этим текстам чаще всего спасительной объяснительной силой не обладает.

(обратно)

«Сквозь наведенный глянец»

Один там только и есть порядочный человек…

да и тот, если сказать правду, свинья.

Н. В. Гоголь

 

Взяв в руки увесистую и толстенную (едва ли не в 70 листов) книгу Владимира Войновича под названием «Автопортрет», я задумалась: читать или нет? Вроде бы о своей жизни Войнович все уже написал. В 2003 году в «Эксмо» вышла его книга «Замысел», и хотя, по аттестации самого автора, она многослойна, как капуста, все же один из главных слоев был мемуарный, да и среди сформулированных автором задач «самопознание, попытка объяснить себе себя и себя другим» более всего пристали автобиографии.

Через три года в том же издательстве вышла книга «Персональное дело» — воспоминания Войновича о своей литературной деятельности, сопряженной с диссидентством, обильно снабженная протоколами, стенограммами всевозможных писательских проработок и прочими выразительными документами — вплоть до докладной самого товарища Андропова относительно намерений злокозненного Войновича организовать в СССР ПЕН-центр. Примечательно, что на лицевой стороне обложки «Персонального дела» был помещен тот же самый автопортрет Войновича, что в новой книге перекочевал на ее последнюю страницу. А первая украсилась десятком других: художник Владимир Войнович часто использует себя в качестве натуры.

Войнович — один из немногих писателей, которые умеют обращать обстоятельства собственной жизни в литературу. Ну что, казалось бы, можно извлечь из такой коллизии: влиятельный советский чиновник нацелился на квартиру писателя не только не чиновного, но опального и гонимого. Войнович извлекает сюжет для «Иванькиады», превращая амбициозного чиновника в нарицательный персонаж.

История отравления Войновича двумя кагэбэшниками в мае 1975 года была немедленно предана писателем гласности, вызвала бурную реакцию сочувствия и недоверия, но в книгу превратилась позже, когда Войнович все-таки выудил у «перестроившихся» «органов» признание.

Факты биографии часто служили сюжетной основой рассказов, которые звучали в 80-х в эфире радио «Свобода», придавая им живость и обаяние достоверности; позже они вошли в книгу «Антисоветский Советский Союз». Тема медицины в СССР иллюстрировалась душераздирающим эпизодом лечения отца, бесплатности жилья — описанием вагончиков, в которых автору приходилось жить, будучи путевым рабочим, общежитий и коммуналок…

Войнович мог вспомнить то очередь за пивом в Москве, то свой армейский опыт с его многочисленными печально-анекдотическими ситуациями вроде простодушного вопроса курсанта Васильева в 1953 году на уроке по политической подготовке: почему, дескать, в СССР евреев не расстреливают? Был там и рассказ про участкового милиционера, который ходил к автору, опальному писателю, интересуясь, где же он работает, и про то, как писатель, уезжая, сцепился с таможенниками, конфисковавшими его рукопись, и чуть не опоздал на самолет. Все вместе создавало выразительную картину жизни в СССР. Но внимательный читатель Войновича попутно легко мог воссоздать его биографию по тем вехам, которые расставлены в его книгах, эссе, интервью.

Можно было предположить, что новая книга впитает в себя все предыдущие автобиографические экскурсы, не говоря уже о мемуарных фрагментах, которые печатались в 2006 — 2007 годах в «Новых Известиях» под названием «Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)». Но оказалось, это не совсем так.

Более того: ни история «квартирного вопроса», описанная в «Иванькиаде», ни история отравления, ставшая сюжетом книги «Дело № 34840», в «Автопортрет» не вошли: автор ограничивается несколькими фразами и отсылает читателя к упомянутым книгам. Нов и принцип построения повествования.

В «Замысле» биографические фрагменты соединялись по ассоциации, и, скажем, вслед за рассказом об операции на сердце, проведенной в восьмидесятых годах в Германии, автор мог вспомнить Москву 1958 года, когда они с женой жили в семейном общежитии, занимая половину шестнадцатимет­ровой комнаты (в другой половине жила семья из пяти человек) и он писал свои первые вещи в крохотном тамбуре, полтора на полтора метра, используя вместо письменного стола валенок с положенной на него амбарной книгой.

В «Автопортрете» повествование развивается линейно. Рождение в Сталинабаде, бывшем и будущем Душанбе, арест в 1936 году отца, ответственного секретаря республиканской газеты, имевшего неосторожность в частной беседе усо­м­ниться в возможности построения коммунизма в отдельно взятой стране, рассказ о родителях и их корнях, возвращение отца из лагеря перед войной, переезд в Запорожье, война, мобилизация, снова отнимающая отца у семьи, эвакуация, степной хутор и колхозные работы, снова эвакуация, нужда и голод, возвращение раненого отца, ремесленное училище вместо нормальной школы (родителям нечем кормить сына), аэроклуб, армия, страсть к поэзии, неудачная попытка поступить в Литинститут, работа на железной дороге под Москвой, потом на стройке в Москве, пединститут, первые литературные опыты в прозе, публикация в «Новом мире», благосклонность Твардовского, история отношений с будущей женой, литературный успех, диссидентство, противоборство с властью, вынужденная эмиграция, жизнь на Западе, возвращение в Россию — все эти вехи биографии, частью известные и по предыдущим книгам Войновича, на сей раз изложены в хронологической последовательности.

Мемуарные книги известных людей с их занудными рассказами о детстве часто читать попросту скучно. Войнович прекрасно понимает все опасности, подстерегающие рассказчика, и изобретательно преодолевает их. Ощущение безыскусности (мол, автор просто рассказывает о своей жизни) очень обманчиво. Книга тщательно структурирована.

Повествование разбито на семь больших частей, соответствующих основным жизненным этапам, а каждая часть — на бесчисленное количество глав и главок, иногда совсем крохотных, с собственным внутренним сюжетом, объединенных фигурой повествователя.

Ну вот, скажем, одна из удачных миниатюр — «Цоб-цобэ» (написанная, кстати, ранее, но занявшая свое место в книге в точном соответствии с хронологией). Рассказчик вспоминает, как второклассником ездил с другими детьми в школу на волах, которых выделил совхоз: школа находилась в семи километрах от хутора. Волы, в отличие от лошадей, не имеют имен, только Цоб и Цобэ, но это еще и команды: направо-налево. И функции: Цоб в упряжке стоит справа, а Цобэ — слева. Однажды деревенские дети баловства ради поменяли местами волов, и смирные животные, переставшие понимать команды, озверели и понесли, разбросав своих пассажиров и поломав все на своем пути. Волов не без сложности перепрягли, и они опять стали безропотной смирной скотиной. Попутно рассказывается и о том, как укрощают впервые запряженных волов, вырывающихся из-под ярма, колотя палками по спинам, пока они не падают на колени: «…а пар из ноздрей валит, а пена у губ пузырится, а глаза еще красные. Но в них уже не гнев, а покорность».

Разрушения, произведенные взбунтовавшимися волами, увидены глазами ребенка, но есть и второй слой — точка зрения повествователя. Разница между ними создает почву для иронии, обильно уснащающей рассказ: она как хороший соус, заставляющий с аппетитом съесть любое блюдо. Ну и понятно, что тот символический план, который возникает в рассказе, когда на место волов примеряются люди с их готовностью сунуть голову в ярмо, уже полностью привнесен рассказчиком-повествователем. Восьмилетний пацаненок еще не умеет обобщать. Но уже умеет наблюдать.

Автобиографические книги, если это книги людей, сделавших себя сами, обычно про то, как человек преодолевает неблагоприятные обстоятельства. Войнович в этом смысле не исключение. Следить за тем, как развивается личность, как подросток и юноша избавляется от комплекса неполноценности (зачем-то внушенного родителями), чрезвычайно интересно. «Сопротивление материала» — названа первая часть книги, включающая в себя детство, отрочество и армейскую четырехлетнюю службу, тяготы и бессмыслица которой отчасти компенсированы опытом, давшим возможность Войновичу сочинить своего «Чонкина». Но и следующий период жизни — это тоже «сопротивление материала». И пока автор преодолевает неблагоприятные обстоятельства, барахтаясь, как лягушка в известной притче, чтобы выпрыгнуть из кринки, в которую засунула его жизнь, все симпатии на стороне повествователя.

Но вот он выходит победителем из схватки с жизнью. Космонавты поют песню «Четырнадцать минут до старта»; в «Новом мире» выходит повесть «Мы здесь живем», вызывающая шквал доброжелательных рецензий и критические нападки ортодоксов, только способствующие читательскому успеху, Войнович входит в круг «Нового мира», к нему благосклонен Твардовский, возникают новые литературные знакомства и новые друзья — Феликс Светов, Борис Балтер, Владимир Корнилов, Виктор Некрасов; его принимают в Союз писателей, по его вещам ставятся фильмы, идут пьесы, можно, наконец, распрощаться и с постылой коммуналкой — получена трехкомнатная квартира, хоть и в хрущевке. Даже любимая женщина, жена друга, в конце концов достается победителю (не хочу, чтобы здесь усмотрели иронию; историю этой всепоглощающей любви, подтвержденную всей дальнейшей жизнью, Войнович рассказывает так, что нельзя не стать на сторону героя).

Дальше начинается противостояние писателя и власти. Совершенно естественно, что эта война занимает много места в книге Войновича, что он не может не фиксировать внимание на поведении коллег, на «проработках», процессе исключения из Союза писателей, слежке за собой, бесчисленных угрозах, касающихся не только его самого, но и его семьи (чего стоит только история, когда отцу писателя, вызвав его в милицию, объявили, что сын умер).

В последние годы случается читать про диссидентство как про веселую игру с КГБ. «Это ведь было здорово, когда тебя преследовали», — пишет Андрей Полонский в газете «Первое сентября», утверждая, что в 70-х и 80-х годах попасть в опалу казалось «почетно и приятно». «„Арестованный — это званье, / круг почета — тюремный круг, / арестованный — это признанье / государством твоих заслуг”, — захлебывались евтушенки, а на московских и питерских кухнях единодушно кивали в такт. <…> К тому же опасность, пусть иногда мифическая, обостряет ощущение жизни, не правда ли?» [1]

Вообще-то на московских кухнях поэмы Евтушенко, посвященные Ленину, не декламировали, даже если из них торчали фиги. Что же касается мифической опасности… Не знаю, может быть, Андрей Полонский, которого, кажется, вышибли из МГУ за что-то вольнодумное, и наслаждался остротой жизни. Но те, кто перешли определенную грань, как Владимир Войнович, ощущали опасность вовсе не мифическую.

На самом деле никогда нельзя было знать, как поведет себя власть. Хорошо, если вышвырнет на Запад. Но не надо забывать, что были и другие варианты. Например — получить смертельный удар по голове (так умер Константин Богатырев). А если как Амальрика — в магаданские лагеря, да еще прямо в лагере новый процесс устроить и новый срок накинуть?

Имя, конечно, защищало писателя Войновича. Однако вот у Юрия Домбровского имя было не меньше, но его, немолодого уже человека, отсидевшего 17 лет, после публикации на Западе «Факультета ненужных вещей» забили ногами прямо около ЦДЛ. Били не так чтобы сразу до смерти: он еще несколько недель пожил. И хотя все были уверены, что молодчики, напавшие на писателя, не дворовая шпана, громкого скандала не последовало: поди докажи, что это не бытовая драка. Так что ни от ареста, ни от смертельного удара по голове никто застрахован не был.

Поэтому я с полным доверием отношусь к словам Войновича о том, что он всерьез рассматривал все «наихудшие варианты: арест, срок, ссылка, лагерь и даже убийство». Спрашивал себя, готов ли он к такому развитию событий, и сам себе отвечал, что готов.

Войнович вел себя очень мужественно, и я хорошо помню, какое восхищение вызывала эта его личная война против системы, вызванная, как он неоднократно подчеркивает, глубокими внутренними причинами. «Я с существующим режимом был просто несовместим, и диссиденство мое было неизбежным».

Но вот когда другие оказываются в конфликте с режимом, писатель объясняет их поступки тщеславием, комплексами, поисками путей к новой карьере, желанием набрать очки перед выездом на Запад и т. п. В ряде случаев Войнович, возможно, прав. Но когда такие обвинения предъявляются бывшим друзьям (а все друзья Войновича в конце концов оказываются бывшими), это выглядит… ну как бы это сказать? Неблагородно, что ли.

Если, к примеру, Владимов развивает диссидентскую активность, то подразумевается, что он действует расчетливо, стремясь к отъезду, чтобы занять уже обещанное ему место редактора «Граней». «Его не пустили, кажется, в Швецию, он это использовал как повод и написал открытое письмо, в котором были слова „Серые начинают и выигрывают”». Если Корнилов хочет передать свои романы на Запад — то из-за тщеславия, соревнуясь с Войновичем. Если диссидентом становится другой друг, Феликс Светов, то можно иронически отнестись к его «жажде подвига», а цену, которую он заплатил за инакомыслие, и вовсе не заметить, бросив вскользь: «Тюрьму, как Свет мне позже рассказывал, он пережил легко. Сокамерники относились к пожилому человеку с почтением, а бытовые неудобства несильно его травмировали. Он ведь правда был в быту неприхотлив». Да при чем тут быт!

«Мне было в тюрьме легче, чем многим: сидел я за то, что, как мог, говорил людям правду о нашей жизни, о Боге, верил, что здесь, на этом свете, жизнь не кончается», — пишет Светов в книге «Тюрьма», и эту мысль он варьировал неоднократно. Его душевное состояние, его вера облегчала ему тяготы заключения. Но тюрьма и ссылка — все же куда более грозные испытания, чем постоянная слежка, травля и угрозы, сопровождаемые к тому же ореолом героизма и сочувствием определенной референтной группы…

Владимир Максимов — один из тех, с кем Войнович, по его же признанию, общался «тесно и регулярно». Это не мешает ему нарисовать совершенно карикатурный портрет писателя посредственного таланта, снедаемого тщеславием и завистью к более успешным коллегам. Чего стоит только комическая сцена, где Максимов ходит из угла в угол комнаты, как бы про себя бормоча: «Этот Брандт, эта сука! Он думает, какой-то Максимов, какая-то козявка. Я тебе покажу, кто козявка! Ты еще узнаешь, кто такой Максимов». «Через некоторое время канцлер ФРГ Вилли Брандт уже не мог сказать, что он не знает, кто такой Максимов», — иронично добавляет Войнович.

Максимов, по версии Войновича, очень рано понял смысл крыловской басни: если нападать на известных людей, то твое имя в конце концов станет рядом с ними. Чувство юмора тут словно изменяет писателю: ведь через этот механизм можно объяснить и яростные нападки самого Войновича на Солженицына. «На одних известных людей он нападал, к другим стремился приблизиться». Сам Войнович может с кем-то из знаменитостей искренне по­­дружиться, влекомый чувством симпатии (как, например, с Сахаровыми). Но если Максимов сближается с Галичем, то это называется «набился в друзья Галичу». Если он оформляет своим секретарем опального Владимира Буковского, то делает это не из сочувствия, а по расчету. Собственные усилия, направленные на укрепление известности, называются у Войновича «подготовкой войны с государством», ради этой цели нужно и с иностранными корреспондентами встречаться, и на Западе издать побольше книг. Но если Максимов делает то же самое — это иронично именуется «прилежной работой над тем, чтобы иностранные журналисты и дипломаты его узнали и запомнили».

В каждом человеке есть черты, которые можно шаржировать. Мемуары предполагают установку на достоверность. Но принцип гротескной типизации, опробованный в сатирической литературе, Войнович применяет, портретируя своих бывших друзей.

Портрет опровергнуть нельзя — художник всегда может сослаться на субъективное видение. Но случается, что в качестве колоритной детали привлекается факт, который можно и проверить. Вот один из них: история публикации романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Войнович сыграл в ней важную роль: именно его попросил С. И. Липкин передать на Запад сохраненный им экземпляр романа. Войнович охотно согласился, сам перефотографировал рукопись, а потом отвез ее к Сахарову, где сделали другую копию. Обе пленки были переправлены на Запад и попали в «Континент». Однако, по словам Войновича, роман Максимову, редактору «Континента», не понравился, лишь в единственном номере журнала тот опубликовал «отдельные, плохо выбранные отрывки» и отослал рукопись с кислой припиской Карлу Профферу, «но тот тоже интереса не проявил». После четырех лет тщетного ожидания, рассказывает Войнович, ему пришлось сделать новую копию, которая была передана Ефиму Эткинду и Симону Маркишу, подготовившим роман к печати.

То, что сделали новую, более качественную копию, следует поставить в заслугу Войновичу: он сам же признается, что на фотографиях со слепого экземпляра машинописи текст был частью неразборчив. Но утверждение, что Максимов не проявил интереса к роману и чуть ли не затерял его, легко опровергается письменными источниками. Вот относительно недавно опубликованное письмо Максимова (от 23 октября 1975 года) директору типографии, где печатался «Континент», содержащее просьбу срочно вставить — под названием «Жизнь и судьба» — следующий текст: «Как нам стало известно в последний момент, именно так назвал автор вторую книгу романа „За правое дело”. Принимая во внимание волю покойного писателя, мы продолжаем публикацию глав этой замечательной книги под этим новым названием. К сожалению, объем и периодичность „Континента” не позволяют нам напечатать роман полностью. В ближайшее время это сделает одно из западных издательств. Трагическая история рукописи романа будет рассказана нами в послесловии в конце публикуемых глав» [2] . Из библиографической росписи «Континента» следует, что роман Гроссмана печатался в пяти номерах в течение трех лет (1974, № 2; 1975, № 3 — 4; 1976, № 1 — 2) — сначала под названием «За правое дело», а с № 4 за 1975 год — под названием «Жизнь и судьба». Наталья Горбаневская, в ту пору сотрудница «Континента», утверждает, что публикация была прервана именно потому, что Максимова известили, что «все права на публикацию романа Гроссмана принадлежат Е. Эткинду и что „Континент” больше не имеет права публиковать отрывки из книги. Максимов об этом очень жалел» [3] . Правда, версия Горбаневской тоже сомнительна: вряд ли Максимов собирался печатать роман целиком. Но ежеквартальный журнал, делающий упор на современную, текущую неподцензурную литературу, и не должен полностью публиковать роман в сорок с лишним печатных листов, как бы значителен он ни был, — это уже дело издательства.

Версия о том, что Максимов не оценил роман Гроссмана и чуть ли не заблокировал его публикацию на несколько лет, с подачи Войновича широко распространилась, хотя она опровергается простой библиографической справкой. Но читатель любит байки и не любит библиографию.

Другие бывшие друзья, удостоившиеся насмешливого рассказа Войновича, — Феликс Светов и Зоя Крахмальникова. С ними он тоже разошелся. Историю этого разрыва писатель излагает, иронизируя над Светами (как называл друзей), попавшими под влияние доморощенного проповедника и шарлатана. «Я более или менее представлял себе, как попадают под влияние главарей каких-нибудь религиозных сект простые темные люди, но как такое случилось с ними, молодыми, современными, образованными и не лишенными чувства юмора интеллигентами?» — недоумевает писатель.

Не хочу ломиться в открытую дверь и доказывать, что христианство — не секта и что цвет русской культуры и философии составляют отнюдь не атеисты. Но задача Войновича заключается не в том, чтобы разобраться, почему его друзья пришли к христианству, а в том, чтобы представить их обращение в комическом ключе. Для литературной завершенности сюжета надо показать невежество и глупость повлиявшего на друзей шарлатана, что Войнович и делает без труда, сочиняя диалог, где сам он выглядит ироничным и умным, а его собеседник, любящий лечить молодых женщин наложением рук, — сластолюбивым мошенником, рассуждения которого бредовы, «абсурдны и смехотворны». Можно было бы и проглотить этот иронический рассказ, если б не упомянутое невзначай имя осмеянного персонажа: Женя Шифферс. И тут уж я усомнилась в достоверности эпизода.

В середине семидесятых Юрий Карякин дал мне прочесть роман Евгения Шифферса, предварительно заинтриговав разговорами о том, что есть такой совершенно гениальный человек: он и режиссер великий (едва ли не все начинания которого запрещались), и писатель яркий, но главное — глубокий философ, мистик, совершенно оригинальный мыслитель.

Сейчас, когда вышел двухтомник Евгения Шифферса (в 2005 году), когда проходят вечера его памяти, когда публикуются исследования «Театр Евгения Шифферса», где анализируются его запрещенные питерские спектакли, когда новаторский фильм Шифферса «Первороссияне», не просто запрещенный, а уничтоженный, восстанавливают по кусочкам и он становится событием Московского кинофестиваля 2009 года и темой ряда статей, а журнал «Знамя» печатает отрывки из книги Владимира Рокитянского «В поисках Шифферса» [4] , полный вариант которой висит на сайте премии им. Андрея Белого, эпитет «гениальный» не кажется уже таким дерзким.

Дмитрий Веденяпин, откликнувшийся на публикакцию двухтомника яркой и сочувственной статьей в «НГ Ex libris» [5] и назвавший Шифферса «одним из самых ярко одаренных людей», которых он видел на свете, «может быть, самым одаренным», — вспоминает, что, прочитав роман впервые в рукописи, воскликнул: «Вот как надо писать!» Я не была склонна к восклицаниям, и текст меня скорее поразил, чем восхитил. В романе было всего слишком много — и биографические куски, и художественная реконструкция Евангелия, и философский трактат. Литература ли это? Я усомнилась. Но было ясно одно: незаурядность автора. Позже я слышала выступление Шифферса, где он говорил о театре Достоевского, не слишком считаясь с аудиторией и не подстраиваясь под нее, умно и страстно, может быть излишне щеголяя философской оснащенностью и свойствами памяти. Почему этот незаурядный человек, наглухо задвинутый советской властью, не оказался востребован и позже, когда возникла мода на «гонимых»? Думаю, тут дело и в личных качествах Шифферса, ставшего каким-то затворником, и в мистическом характере его философии. Можно ли представить себе, ну, скажем, Даниила Андреева на телеэкране? Олег Генисаретский, знавший и ценивший Шифферса, в предисловии к его двухтомнику замечает, что в какой-то момент мысль Шифферса, «оттолкнувшись от усвоенного им русского духовно-творческого наследия, переступила порог интеллигентски понятой культуры».

Допускаю, что Войнович, этого порога никогда не переступавший, просто не понял смысл рассуждений философа. Светов и Крахмальникова, кстати, разошлись с Шифферсом, дрейфовавшим в сторону буддизма и мистики Востока, и даже обвинили его в «прелести». Думаю, что противоречивая мысль Шифферса дает основания для целого списка и других обвинений. Но одно могу сказать с уверенностью: тот недалекий и неграмотный шарлатан, который осмеян Войновичем, никакого отношения к реальному Евгению Шифферсу не имеет, сочиненного писателем диалога просто не могло быть — уровень мысли не тот.

Этот пример хорошо показывает принцип, лежащий в основе воспоминаний Войновича. Отталкиваясь от того или иного факта, он превращает подлинное событие в рассказ, где от самого события может ничего и не остаться. Читать такие рассказы легко: они хорошо выстроены, язвительны, забавны и рассказчик в них всегда остроумец и молодец, торжествует над человеческой глупостью, трусостью, подлостью. И пока речь идет об армейских командирах, глуповатых редакторах, трусливых чиновниках, имя которым — легион, мы их легко проглатываем. Писатель занимается своим делом: литературным вымыслом. И лишь когда писатель превращает в литературный персонаж реального человека, так или иначе нам известного, становится ясно, что к этим рассказам следует относиться с большой осторожностью. Войнович может не пощадить и близких друзей. И ладно бы, когда надо выбирать между Платоном и истиной. Чаще же всего получается, что писатель готов пожертвовать всем: и истиной и другом.

Вот, к примеру, рассказ, где действуют тоже реальные люди, и в частности близкий друг Войновича (тоже, разумеется, бывший) Олег Чухонцев. Речь идет о выступлении Андрея Битова и Олега Чухонцева в Америке в 1987 году, где их пути пересеклись с маршрутом Войновича, осуществлявшего, по случаю выхода своей книги «Москва 2042», рекламную поездку за счет издательства, не поскупившегося ни на дорогие гостиницы, ни на лимузин с шофером.

У Войновича, конечно, хватает чувства юмора поиронизировать над собой, разъезжающим в лимузине, но он не может отказать себе в удовольствии изобразить по контрасту Олега Чухонцева, «в черном кожаном пиджаке китайского производства, в польских джинсах и с сумкой через плечо с надписью латинскими буквами AEROFLOT», такого вот затрапезного советского туриста, который при виде лимузина, никогда им ранее, конечно, не виденного, «остолбенел и открыл рот», недоумевая, что же за люди ездят в подобном чуде техники. А тут и вылез — Войнович. И никакая ирония здесь уже не спасает от нечаянно выползшего наружу самодовольства.

Но главное, конечно, — описание выступления советских гостей, на которое явилось много разного народа, в основном эмигранты, ожидавшие правды о перестройке, а советские писатели скормили им вместо правды, по выражению Войновича, «свою мякину».

После выступления Чухонцева, рассказывает Войнович, он прямо сказал своему бывшему другу, что разочарован его враньем, а Чухонцев в ответ «начал лепетать что-то жалкое. Что никогда не был в Америке, а если будет прямо отвечать на задаваемые вопросы, его сюда больше никогда не пустят», и признался, что их инструктировали перед поездкой.

Зная неплохо Олега Чухонцева, с присущим ему чувством собственного достоинства, я понимала, что никакой «инструктаж» он бы не стал выполнять (скорей уж отказался от поездки), а стало быть, и не имел нужды ни оправдываться, ни «лепетать что-то жалкое». Но все же решила порасспросить Чухонцева, что он помнит об этой поездке.

Как я и предполагала, Чухонцев сказал, что весь его диалог с Войновичем — исключительно плод воображения мемуариста и никакого отношения к действительности не имеет. Никакого «инструктажа» перед поездкой не было, и каяться ему перед Войновичем было решительно не в чем. Говорил же Чухонцев ровно то, что думал.

А вот думал он, видимо, не совсем то, что хотелось бы слышать Войновичу. Странно только, что защищающий плюрализм мнений Войнович совершенно тоталитарным образом склонен оценивать чужое мнение не как чужое (с которым можно спорить), а как вранье. Чухонцев утверждал, что журнал «Новый мир» в настоящее время печатает то, что хочет. Войнович же считал это ложью, направленной против него лично.

«Если в России все хорошо и печатают вообще все или все достойное, это значит, что у меня тоже там все в порядке, что меня тоже там печатают, или то, что я пишу, как правильно утверждал Залыгин, не достойно того, чтобы быть там напечатанным».

История конфликта с Залыгиным тоже изложена Войновичем — несколькими страницами ранее. В марте 1987 года Войнович послал Залыгину, ставшему главным редактором «Нового мира», рассказ «Путем взаимной переписки», готовившийся к публикации в «Новом мире» двадцать лет назад. Письмо было корректное и дружелюбное. Рассказ «Путем взаимной переписки», на мой взгляд, один из лучших у Войновича. Комическая история младшего сержанта Ивана Алтынника, любителя заочной переписки, решившего во время командировки по дороге заглянуть к одной из своих многочисленных «заочниц» (оказавшейся не молодой женщиной, как на фотографии, а зрелой теткой с взрослым сыном), где его опоили водкой, насильно женили, и, как выяснилось, навсегда, оборачивается драмой разбитой человеческой жизни. Это как раз тот смех сквозь неведомые миру слезы, о котором говорил Гоголь, — и именно обобщающей силы рассказа скорее всего испугался Твардовский. Или, допустим, она оттолкнула его, советского народолюбца, усмотревшего в рассказе хулу простому народу, заставив начертать на верстке явно несправедливую резолюцию, остановившую публикацию.

На вполне корректное и разумное предложение Войновича Залыгин ответил необъяснимо высокомерным и путаным письмом: журнал, дескать, орган печати, а не перепечатки материалов, исключения делаются лишь для наиболее высокохудожественных произведений. Войнович едко возразил, Залыгин не остался в долгу, последнее слово, разумеется, осталось за Войновичем, предавшим переписку гласности. Письма Войновича, полные иронии, были образцом сатирической эпистолярной