Новый мир, 2008 № 06 (fb2)

- Новый мир, 2008 № 06 (пер. Марина Яковлевна Бородицкая) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.47 Мб, 432с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Светлана Владимировна Василенко - Александр Алексеевич Образцов - Журнал «Новый мир» - Сергей Павлович Костырко

Настройки текста:



Покажи ей чудо

Василенко Светлана Владимировна родилась в поселке Капустин Яр Астраханской области. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького и Высшие сценарные курсы. Автор нескольких книг прозы и сборника стихотворений (2007). Живет в Москве.

 

*     *

   *

Светлане Кековой

В честь князя, как солнышко алого,

названный город. Автобус часа через два. Жара.

Маюсь. Подкатывается бомжара:

— Меня зовут Валерий Павлович! Как Чкалова.

А хотите увидеть чудо?..

Начал вдруг падать. Голодный обморок.

Подхватываю его, вдыхая миазмы. Очухивается:

— Извините. Я учился в местном вузе вместе с Веничкой Ерофеевым,

слыхали? Мне надо бы похмелиться. У вас нет двадцати рублей?

В качестве аванса? За чудо. Я отработаю...

Выпивает сто грамм на автовокзале, не закусывая,

и становится добрым молодцем, будто напился живой воды.

Морщины разгладились. Глаз как алмаз — горит.

Румянец играет. Тряхнул кудрями:

— Ну что? Айда за чудом!

Идем за чудом по тропинке мимо свалки. Заходим в церковь.

Девочка моет полы. В темном углу старик с клюкой,

зорко смотрит на нас. Чкалов мой присмирел, дальше идти побоялся.

Стоит у порога. Командует девочке:

— Доча! Покажи ей чудо!

— Эх ты, Чкалов! Опять напился... — Девочка отжимает тряпку,

вытирает руки. — Пойдемте! — Ведет меня во влажную темноту.

С опаской прохожу мимо старика. Девочка зажигает свечи.

Жду. Из темноты медленно выступает лицо Богоматери.

Чудо! Она плачет!

Стоит в выцветшем платочке, смотрит на небо, где Сын, —

насмотреться не может: вчера погребенный — воскрес!

И верить боится. И плачет, и плачет, и плачет.

Падаю на колени. Плачу и радуюсь вместе с ней целую вечность:

о чудо! Он жив!

Девочка тушит свечи. Пора уходить. Встаю.

Идем к выходу. Девочка говорит:

— А у нас не только эта икона плачет. У нас все иконы плачут. —

Показывает на старика с клюкой в темном углу.

Серафим Саровский. Насупленные брови.

Смотрит на меня и девочку, как живой.

Из его серых внимательных глаз катятся слезы.

11 апреля 2007.

 

 

Памяти Анатолия Кобенкова

Был день, из света состоящий,

июльской неги.

Мы по Страстному шли

гурьбой,

нечаянно касаясь

руками,

как слепые

дети,

друг до друга,

прощались

по-московски

долго,

не могли расстаться,

наговориться,

насмотреться,

наметить планов громадье

на жизнь вперед

и, разойдясь,

сходились вновь,

стояли,

удивленно улыбаясь,

влюбленно,

смеясь,

что с нами,

пригвожденно,

не могли...

...И тополиный пух прилип

к твоим еще смеющимся губам,

как ватка,

из другой уже не-жизни.

18 мая 2007, Москва.

Рига

Альбатрос у подъезда,

отбирающий еду у кошки.

Бомжи на остановке

“45 Vidusskola” 6-го трамвая,

разговаривающие на латышском.

Христорождественский храм,

куда ходят все русские.

Памятник блаженному Идрису —

городскому сумасшедшему —

на улице, в войну называвшейся

Гитлерштрассе.

Орган в Домском соборе

с 127 регистрами, три из которых

называются: “шум моря”,

“голос небесного ангела”,

“голос человека”.

Русские, почувствовавшие себя

русскими,

латыши, почувствовавшие себя

латышами,

латгальцы, чувствовавшие себя

всегда латгальцами.

Шведские казармы. Пороховая башня.

Невидимая река Рига,

раньше впадавшая в Даугаву

и ставшая улицей.

Букетик циний за один лат

у кладбища Яна Райниса.

Мертвая родина

в офицерском мундире

смотрит на меня

с серого камня

папиными глазами.

17 — 18 июля 2007, в поезде Рига — Москва.

 

Настя

Дикий пляж

моей дикой родины.

Раньше он назывался солдатским,

и сюда во времена моего детства

в сорокаградусную жару привозили

на грузовиках солдат, — они вбегали

в реку в черных сатиновых трусах

раскаленной на солнце толпой

с криками на всех языках

нашей большой многонациональной отчизны,

и вода вокруг них вскипала.

(Мы, домашние девочки, с ужасом

взирали на них, лежа за барханом —

на границе городского и солдатского пляжа...)

Теперь здесь пустынно.

Все та же река, шелковая,

как рукав монгольского халата,

сброшенного здесь когда-то

во времена Золотой Орды

на белый песок

молодым Бату-ханом,

чтобы искупнуться, —

цвета выгоревшего высокого

июльского неба

с серебристыми блестками

плакучих ив,

растущих вдоль берега

и отраженных в воде...

Та же самая стрекоза из моего отрочества

с телом гимнастки,

отчаянно раскачивающаяся

на кончике узкого листа осоки,

словно на брусьях.

(Сквозь ее слюдяные крылья,

как через слюдяное окошко,

мы смотрели на солнце.

Солнце плавилось в нем,

как золотой слиток

из клада Стеньки Разина,

зарытого где-то на этих берегах

и никому не дающегося,

даже нам, следопытам...)

Тот же самый журавль,

полупьяный,

навечно отставший от стаи,

торчащий из воды,

как сухая коряга.

На песчаных скрижалях

птичьи следы:

клинопись чаек, скоропись соек.

Запустение. Битое стекло.

Пластиковые бутылки

из-под американской пепси-колы

и русского кваса

лежат рядом,

словно западник со славянофилом,

ведущие вечный спор

о путях России.

Прицепившийся, как репей, овод.

Мат-перемат. Крики о помощи.

Бегу на крик. Мужчина наотмашь

бьет женщину. Подбегаю.

Уже поладили. Улыбаются.

Оказались моими бывшими соседями.

Серега и Люба. Серега пьян, как всегда.

Переехали из военного городка в село.

Работы нигде нет. Пасут коров.

(Коровы бредут вдоль берега,

срывая колючку, — величественные,

словно богини...)

Спрашиваю их о дочке.

Расплываются в глупой улыбке.

Кричат, повернувшись к реке:

— Настя! —

Из воды

на берег

выходит

нагая,

как хлебниковская свобода,

девочка,

тоже, как та, из местных,

из астраханских.

За девочкой вьется речная чайка.

Настя смеется и снова вбегает в воду.

Смеющаяся чайка летит за ней.

Ей весело от смеха девочки,

и она смеется тоже.

Они и смеются одинаково, —

гортанно, взахлеб.

Девочка играет с чайкой.

Чайка играет с девочкой.

Они счастливы и свободны.

Настя руками бьет по воде,

подымая сноп брызг.

Из брызг рождается радуга.

Она лежит на голове Насти, как венок.

Кажется, что из-под рук этой девочки

рождается все чудесное, что есть на свете.

И что если она лишь дотронется до нашего

мира своим маленьким пальчиком,

как волшебной палочкой, —

он преобразится...

Настя выглядывает из-под радуги,

как из-под венца, и, хитро улыбаясь, смотрит

на родителей.

— Наша надежда! — говорит Серега,

смахивая пьяную слезу.

Я прощаюсь. Иду по берегу.

Оглядываюсь.

Настя, сев на плечи отца, долго

и сосредоточенно

машет мне вслед ладошкой.

— Наша надежда, — повторяю я

слова Сереги.

Вспугиваю с отмели чаек.

Они поднимаются и, выстроившись

в три ряда, как триколор,

реют надо мной

в лучах заходящего солнца.

Потом, развернувшись,

летят через реку.

Если смотреть на них в профиль,

кажется, что они машут мне крыльями,

словно детскими ладошками,

                 как Настя.

2 — 3 августа 2007, Капустин Яр.

 

 

Капустин Яр

Город секретный,

степь да река,

папа в шинели,

мамы рука.

Арбы, арбузы,

дыни, базары,

тут были монголы,

здесь жили хазары.

Тут запрягает

папа ракету.

Будто бы тройку

русскую в небо.

Чтоб от порога

и до порога

звездной дорогой

промчаться до Бога...

Кровью тюльпаны

лежат на пороге.

Взрыв на площадке.

Змея на дороге.

Елка на площади.

Ленин в пальто.

Боженька, милый,

нас пощади!

Низкое небо,

русская речь.

Там, где родился,

там бы и лечь.

3 июня 2007.

(обратно)

Из Книги счастья

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат новомирской премии “Anthologia” (2005).

Продолжение вольной прозы “Из Книги счастья”, начало см. “Новый мир”, 2007, № 11 .

 

 

ОБРЕЗАНИЕ ПАСЫНКОВ

 

1. ПЕРЕДЕЛКИНО, КОНЕЦ АВГУСТА 1937 ГОДА

В пруду купаться строго не разрешалось. Впрочем, и не очень хотелось; к вечеру туда, медленно переставляя жилистые ноги, забредали огромные и неряшливые коровы из колхозного стада, возвращавшиеся с пастбища за березовой рощей. Они хлебали нечистую воду, высовывая пупырчатые дурно-розовые языки, пялились непросвещенными зрачками из-под спутанных толстых ресниц, походивших бы на человеческие, если б не мелкие мушки, копошащиеся в коросте по границам век. Помахивали неожиданно гибкими хвостами, отгоняя слепней, но те приземлялись для получения питания ближе к голове, хранительнице неразвитого млекопитающего мозга, куда даже и самый длинномерный хвост никак не достигал.

Тропинка, по которой поступал в воду крупный рогатый скот, давно преобразилась в чавкающее месиво. Оскверненный пруд, однако, оставался живым: по поверхности воды скользили тонконогие водомерки, оставляя за собой недолговечные вмятины, иногда высовывала рот шальная рыба (и тут же, переполошившись от близости губительного надводного пространства, уходила в глубину), а в дальнем углу водоема, на некотором расстоянии от заросшего камышом берега, желтело полдюжины кувшинок. На пруду часто обнаруживаются рыболовы из писательского поселка с бамбуковыми удочками, с помощью которых, удовлетворенно улыбаясь, они извлекают из воды плоских карасей и полупрозрачных уклеек. Рыболовы, расположившись друг от друга на порядочном расстоянии, ревниво косятся на мальчика, который предположительно может распугать рыбу. Добычу, как положено, они насаживают на кукан, то есть подручную веточку, проталкиваемую через жабры и рот пойманного создания, которое почти сразу умирает, выпучив несознательные глаза.

На рыболовах синие или бежевые костюмы из толстого материала с неровной поверхностью, называющегося китайским словом чесуча, иногда — соломенные шляпы со смешными ленточками, концы которых трепещут на ветру. За те полдня, которые они проводят на берегу перед тем, как разойтись по домам (“Ну что, Павел Дормидонтович, пора и за работу?” — “Пора, мой друг Юрий Михайлович, пора!”), на крючок попадается пять-шесть склизких чешуйчатых телец: царский ужин для крупной кошки, ничтожный улов для человеческих нужд.

Луг считался как бы ничейным, во всяком случае, коров на нем не пасли, картофеля и турнепса не выращивали, высокую траву не выкашивали. Мать разъясняла, что земля принадлежит церковникам, то есть относится к загородной резиденции патриарха, располагавшейся за почти крепостной стеной, которая ограждала луг с одной стороны, однако, за почти полным отсутствием монахов, заниматься хозяйством некому.

“Что такое ризиденция патриарха?” — спрашивал мальчик, полагая, что это слово происходит от слова “риза”. “Место жительства важного человека”, — послушно отвечала мать. “А кто такие монахи?” — “Мужчины, которые добровольно живут в тюрьме, носят черное платье, похожее на женское, и молятся Богу”. (Мальчик уже знал, что Бог — это печальное суеверие угнетенного народа.) “Почему монахов почти нет?” — “Осознали свою глупость, устыдились и разъехались вести нормальную человеческую жизнь по колхозам и фабрикам”.

В солнечную погоду за стеной посверкивали граненые медные купола выбеленной церквушки, украшенной где синим, где красным, где зеленым кирпичным узором, а также серела шиферная крыша усадьбы, где, судя по всему, обитал важный человек — патриарх.

“Должно быть, — размышлял мальчик, — он не хотел отпускать своих монахов работать в колхозах и на фабриках, должно быть, пытался уговорить их остаться”. Несчастный, одинокий важный человек! Как грустно ему, вероятно, глядеть с третьего этажа своей ризиденции на неухоженный луг, на растущий с каждым днем поселок! И церквушка, должно быть, пуста, не собирается угнетенный народ молиться печальному суеверию; недаром у дубовых ворот в ризиденцию дежурит неприветливый в белой гимнастерке, с огнестрельным оружием в кобуре, не допускающий праздношатающихся. Впрочем, пять-шесть отсталых представительниц обветшавшего населения часто дожидаются у ворот, сжимая пивные бутылки с затычками из мятой газеты, наполненные водой из недальнего родника. Если важный человек, патриарх, выезжает из ворот на своем лаковом “форде” цвета беззвездной ночи, чтобы отправиться в Москву, то ветхие и отсталые женщины, покрытые морщинами от безысходности дореволюционной жизни, повизгивая, протягивают к автомобилю свои жалкие сосуды, а седобородый важный человек (в расшитых золотой нитью мешкообразных черных одеждах, называемых ризами, а также в цилиндрическом черном колпаке) сквозь открытое окно машины протягивает к ним полную отечную руку, складывает пальцы в щепоть, подносит их ко лбу, к животу, к правому, а затем и левому плечу, скрывается вместе с автомобилем, попрыгивающим на ухабах, в дорожной пыли, а утешенные представительницы покидают место происшествия, утирая необъяснимые слезы пергаментными ладошками.

Странно, удивлялся мальчик. Он в первый же день в поселке пил из этого источника, прильнув губами к вставленной в глинистую землю железной трубе (чуть шире обычной водопроводной): ничего особенного, кроме сохраненного подземного холода, сообщавшего воде необычную свежесть.

Той же свежестью отдавало белье писцов, которое мать полоскала в речке, там, где в нее впадал ручеек, бегущий от родника.

К полудню, когда солнце становилось особенно жарким, некошеная луговая трава начинала исходить различными сельскохозяйственными запахами. За несколько лет заброшенный пятачок земли отвык от человека и скота, развился, воспрял духом, если, конечно, когда-то обладал им. Прежде всего, трава отличалась необыкновенной густотой, скрывая земляной покров почти полностью. Она была разнообразна, как в заповедном уголке Альп на раскрашенной картинке из старого учебника ботаники (прикрытой целомудренным листочком кальки). Так, по окраинам луга розовели заросли высоченного иван-чая (отношения к обычному чаю не имевшего), среди безымянных растений топорщились узкие листочки радостно съедобного щавеля. Зеленая саржа листьев земляники: исполненное надежды волнение, затем — разочарование (вспомнил о календаре!), затем — счастье, потому что после удушливого лета земляника дала второй, пускай и не столь обильный, урожай, и среди зелени неожиданно багровеют мелкие пахучие ягоды в белых крапинках — быть может, четверть стакана со всего луга, если бы хватило терпения их собрать. Питательный корм для животноводства — клевер: значительно уменьшенные меховые казачьи шапки, выкрашенные всеми оттенками сиреневого и прогибающиеся под тяжестью механизированных шмелей. Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые, а в жизни — лиловые, покачивающиеся вниз головой на тонких стебельках. И таинственный львиный зев, цветы которого раскрываются, подобно львиной пасти, когда на их нижнюю часть садится достаточно упитанная пчела.

Когда подступало время обеда, мальчик собирал из луговых цветов небольшой букет и относил его матери, а та, похвалив сына, ставила цветы в темно-зеленую вазу, украшавшую комод в гостиной, либо в пустую двухлитровую банку на тумбочке в своей спальне.

Правда, изъятые с луга цветы быстро переставали пахнуть и увядали уже через неполные сутки.

 

2. КАК ПРИВЕЗЛИ КИНО В СПЕЦФИЛИАЛ ДОМА ТВОРЧЕСТВА

Такая же черная эмка, что приезжала по утрам, только с другим номером, затормозила у калитки, и комендант Дементий Порфирьевич впустил на участок молодого человека в штатском, с объемистым фанерным чемоданом, оклеенным коричневым коленкором. Следовавший за ним шофер, также в гражданском обмундировании, уверенно держал на вытянутых руках цирковую пирамиду из круглых алюминиевых коробок.

Невидимый дятел на одной из сосен, на несколько мгновений замолчав, возобновил свою работу, и тут мальчику удалось его заметить: метрах в двадцати наверху, с красными перышками на крыльях и белым хохолком. Всякому “тук!” соответствовало резкое движение крошечной головки и, должно быть, удовлетворенный взгляд, неразличимый на таком расстоянии.

“Беда червякам, роющим ходы под древесной корой, — подумал мальчик, — им не уберечься от дятла, лесного доктора!”

Молодой человек, насвистывая, доставал из чемодана нелегкий аппарат, пыхтя, ставил его в центр обеденного стола и прилаживал к нему две бобины: одну, пустую, — на нижнюю ось, другую, с туго накрученной пленкой, — на верхнюю. Под мышкой у него оказался также рулон плотного, тщательно выбеленного и проклеенного холста. Молодой человек пошарил взглядом по стенам, на мгновение задержался на поясном портрете фараона со священным свитком в руке, затем ушел дальше, к картине “Утро в сосновом бору”. Ее-то он и снял со стены, бережно поставил в угол, а освободившийся гвоздик использовал для холста, в верхней части снабженного рейкой и веревочкой. В чемодане обнаружился еще ящичек размером с коробку для взрослых ботинок, который молодой человек присоединил особыми шнурами к аппарату и установил на полу, по центру экрана. Мальчик, подобно герою знаменитой повести Юрия Трифонова, написанной многие годы спустя, и не подозревал, что кино — а перед ним, несомненно, красовался пренатуральнейший проектор, разве только поменьше габаритами, чем в кинотеатре, — можно наблюдать не в специальном зале, а дома. Гость поглядел на окна. “Пожалуй, шторы можно и не задергивать, — пробормотал он, — через полтора часа уже совсем стемнеет. Ты во сколько спать ложишься, шкет?” — “Поздно! — вскричал мальчик в страхе, что ему не позволят смотреть. — Иногда и в одиннадцать. У меня же каникулы!”

Лестница скрипела по-разному, когда по ней спускались коротышка Аркадий Львович, длинноногий и тощий Андрей Петрович либо одутловатый, грузный очкарик Рувим Израилевич. Впрочем, Андрей Петрович однажды на глазах у мальчика, словно школьник, преловким образом съехал вниз по лакированным березовым перилам. А Рувим Израилевич, писатель далеко не старый, спускался — и уж тем более поднимался — одышливо, с перерывами едва ли не на каждом шагу: должно быть, его мучили раны, полученные в Гражданскую. Он и спал, впрочем, прескверно, ворочался и стонал, гремел графином с водой и стаканом, загодя поставленными на прикроватную тумбочку. Звуки эти прорывались в открытое окно его спальни, выходившее на флигель, и достигали ушей мальчика, который, по правде говоря, тоже спал неважно, хотя и по другим причинам.

По нынешнему скрипу ступеней он угадал рассудительного Аркадия Львовича. Видимо, тот слышал последние слова мальчика, потому что потрепал его по волосам и, уяснив происходящее, заверил молодого человека в штатском, что “пацан свой, юный пионер, скромный, не проказник” и “беспокоиться не стоит”.

— Пионер пионером, — сказал молодой человек, — а допуск на него оформлен?

— Какой тут может быть допуск! — Поэт Аркадий Львович улыбнулся тонкими губами. — Ребенок! Что он понимает?

— Я все понимаю! — насупился уязвленный мальчик.

— Слышите? — сказал поэт Аркадий Львович. — Ну скажи, пионер, чем мы тут заняты с Андреем Петровичем и Рувимом Израилевичем?

— Вы — славные мужи, неутомимые и бдительные в работе весь день, выполняющие задание свое с силой и ловкостью! — с гордостью забарабанил мальчик. — Изобильное питание перед вами... Фараон — ваш верный поставщик, и припасы, выданные вам, весят более, чем работа ваша в желании его накормить вас! Знает он усилия ваши, рвение и старание. Он наполнил амбары для вас хлебом, мясом, вином, дабы поддержать вас… Приказал он рыбакам — снабжать вас щуками и угрями, другим из садов — доставлять репу и земляные яблоки, охотникам — привозить диких гусей и перепелок, гончарам — изготовить глиняные сосуды, дабы охлаждалась вода для вас в летнюю жару!

— Смотри, запомнил! А на самом деле?

— Вы писцы, — продолжал мальчик, — находящиеся в творческой комнатировке в спецфилиале Дома творчества по поручению Народного комиссариата внутренних дел, чтобы внести посильный вклад в борьбу всего народа с затаившимся, но ныне разоблаченным врагом!

— Только не комнатировка, а командировка. И все-таки не писцы, а писатели, не увлекайся египетской историей. В общем, ничего страшного, товарищ младший лейтенант. Сами видите.

— На вашу ответственность, товарищ писатель, — отвечал киномеханик скучным служебным голосом. — Часа через три подъедет товарищ старший майор, примет соответствующее решение. Впрочем, что я говорю! “Цырк!” пускай смотрит, а там ему уже будет пора и на боковую. Кстати, мое полное звание — младший лейтенант госбезопасности. Прошу не путать.

Заходящее солнце уже как бы покоится на верхушках сосен дальнего бора. Разрозненные перьевые облака, едва заметные днем, на закате рассиялись канареечным и пунцовым. Трудно поверить, что на самом деле крутится не Солнце, а Земля, поворачиваясь к светилу то одним, то другим боком, но это факт, известный уже Копернику, злодейски сожженному белоитальянцами в паровозной топке. Более того, Земля вращается вокруг Солнца по протяженной орбите, при этом поворачиваясь вокруг своей оси. И вся Солнечная система совершает многочисленные иные перемещения и внутри нашей Галактики, и вместе с ней. Следовательно, вдруг сообразил мальчик, никакой неподвижности в мире нет. Даже недвижно сидя на крылечке, пахнущем свежей сосной сквозь слой масляной краски, человек несется одновременно во множестве направлений, летит, поднимается, опускается. Голова не кружится только потому, что мы давно привыкли к этому вечному движению. А толстогрудый И-5, пролетающий из Внукова в Тушино и посверкивающий на закатном солнце праздничным легким металлом сдвоенных крыльев? Как же он?

На этой мысли мальчик утомился и вышел на двор: все равно кино не начнется без Андрея Петровича и Рувима Израилевича и в любом случае уже почти кончится к неурочному приезду товарища старшего майора, невысокого военного человека с двумя ромбиками в красных петлицах серовато-зеленой гимнастерки с отличительным знаком на рукаве 1 , в нарядной синей фуражке с красным фетровым околышем, в тугой портупее из толстой кожи, которая, как было известно мальчику, называется яловой. Темно-синие бриджи товарища старшего майора заправлены в сапоги, сияющие, подобно куполам кремлевских соборов 2 . Обычно он прибывал на своем тяжелом “ЗИС-101” с выступами на капоте, похожими на торпеды, рано утром, часам к девяти, и, судя по мешкам под ярко-зелеными глазами, тоже страдал бессонницей.

 

3. ЧТО ПЕРЕПИСЫВАЛ МАЛЬЧИК ИЗ ВЗРОСЛОЙ КНИГИ В ОБЩУЮ ТЕТРАДКУ, ИНОГДА ДОБАВЛЯЯ РАССКАЗЫ ОТ СЕБЯ

За границей очень часто люди “случайно” попадают под поезд, под трамвай, выкидываются из окна, отравляются газом. Погибают люди, которые неудобны для той или другой разведки. Убийства, отравления — это излюбленный метод иностранных разведок, которым в наше время они широко пользуются. Наши хозяйственники увлекались одной иностранной фирмой, которая изготовляла пишущие машины. Эта фирма хотя и находится в Америке, но целиком связана с немецкими разведывательными органами. Если наши хозяйственники консультировались у этой фирмы, то они консультировались у разведчиков гестапо. Поэтому с пишущими машинами у наших хозяйственников получался большой конфуз, и только потому, что они не додумались, что эта фирма немецкая, что это отделение гестапо, а это все объясняет. К этим фирмам нужно относиться с большими предосторожностями.

Или такой пример: группа польских перебежчиков пробирается в Советский Союз в 1924 г. Среди этой группы несколько шпионов с определенными заданиями, в том числе Ходыко. Он очень хитро маскировался, признавал и славил Советский Союз, ругал Польшу и т. д. Затем Ходыко получает директиву от разведки, чтобы связаться с неким Ходыкевичем. Ходыкевич дал ему задание вести разведку в гарнизоне. Ходыко задание выполнил. В 1928 г. Ходыкевич был арестован как шпион и удавлен. Не зная, выдал или не выдал его Ходыкевич, Ходыко прекращает всякую работу и два года абсолютно ничего не делает по разведке. В 1930 г. его вызывают в некое консульство и дают определенное задание — устроиться официантом в каком-нибудь ресторанчике в пригороде Ленинграда. Он добивается этого. В ресторане бывают командиры одной из авиационных частей. Разведка ему дает задание работать и держаться так до начала войны. А во время войны “мы тебе пришлем порошок, и весь командный состав этим порошком отравишь”. В 1936 г. Ходыко был разоблачен НКВД и удавлен.

Однажды одна маленькая девочка увидела в магазине красивую стеклянную куклу. Она привела в магазин своих родителей и попросила купить ей эту куклу. Девочка весь день играла с куклой, а вечером положила ее на стол и легла спать. Утром, когда она проснулась, ей сказали, что умерла ее мать. Девочка долго плакала, а на следующее утро умер ее отец, а еще через день бабушка.

Она осталась одна с маленьким братом. Вечером, когда они ложились спать, девочка испугалась темноты и включила свет во всех комнатах. Маленьким детям было страшно. Они вдруг увидели, что из ящика с игрушками вылезла стеклянная кукла. Ноги ее вытянулись, и она шагнула к детям. Ее большие руки с длинными пальцами доставали до пола. Она подошла к кровати брата и схватила его за шею руками. Из пальцев вылезли иголки, и она вонзила их ему в горло. Испугавшись, девочка выбежала из квартиры и позвонила соседям. Соседи вызвали милицию. Когда приехала милиция, брат был уже мертв, а кукла, маленькая стеклянная игрушка, лежала в ящике.

На следующую ночь милиционеры сами видели, как кукла вставала из ящика и ходила по комнате, но никого не нашла. Тогда они взяли стеклянную куклу, заперли в железный ящик и поехали на завод, где этих кукол делают.

На заводе все было нормально. Никто не знал о таких страшных куклах, но один милиционер вдруг нечаянно наступил на плиту в полу, и пол поехал в сторону, а там, внизу, другой завод; и делают этих кукол старухи из дома престарелых. Тут их всех и директора завода арестовали и увезли в тюрьму.

Чаще всего техника опечаток такова: заменяются одна-две буквы в одном слове или выбрасывается одна буква, и фраза в целом приобретает контрреволюционный смысл. Скажем, вместо слова “вскрыть” набирается “скрыть”; вместо “грозное предупреждение” — “грязное предупреждение”; вместо “брестский мир” — “братский мир” и т. д.

Природа всех этих, с позволения сказать, “опечаток” совершенно ясна и в комментариях не нуждается. Нередко враг широко использует притупление или отсутствие бдительности редакционных работников и руководства типографии в другой области — верстке и клише. Нам известны факты, когда ныне разоблаченные и удавленные диверсанты ловко и тонко врисовывали в обыкновенный снимок портреты врагов народа, которые становятся отчетливо видными, если газету и снимок рассматривать со всех сторон.

В 1922 г. некий Б., проживая в Ленинграде, принял иностранное подданство. После этого он отправил свою семью за границу, а сам остался жить в Ленинграде. Через несколько лет он решил также уехать за границу. Но вместо выдачи визы Б. в консульстве стали его подкупать и разрешили пользоваться продуктами из консульского склада. В знак благодарности Б. настраивал рояли консульства. Впоследствии представитель этого консульства дал Б. несколько заданий по сбору сведений шпионского характера. А когда Б. это выполнил, он предложил ему принять советское гражданство. После принятия Б. советского гражданства он получил задание от консула — проникнуть в качестве настройщика роялей в воинские части и собирать необходимые сведения о вооружениях и личном составе. Как настройщик роялей Б. имел все возможности к тому, чтобы проникнуть на интересующие консула объекты. Поэтому вскоре Б. удалось пристроиться настройщиком роялей на кораблях и в фортах Балтфлота, где он сумел завербовать несколько лиц. Через них и путем личных наблюдений Б., ныне разоблаченный НКВД и удавленный, проводил шпионскую работу в Балтфлоте.

Одна девочка стала убираться в доме. Радио говорит:

— Девочка, девочка, гроб на колесиках ищет твой город.

Девочка не прячется. Радио опять:

— Девочка, девочка, гроб на колесиках ищет твой дом.

Девочка не прячется. Радио:

— Девочка, девочка, гроб на колесиках ищет твою квартиру.

Девочка не прячется. Радио снова:

— Девочка, девочка, гроб на колесиках уже у тебя за спиной.

Девочка не спряталась, и гроб ее прибил, подвесил к потолку и поставил под нее таз, чтобы кровь стекала.

При Осоавиахиме в Ленинграде существует секция кровавого собаководства. Казалось бы, что общего между работой фашистского разведчика и секцией кровавого собаководства Осоавиахима? В этой секции ныне разоблаченная и удавленная С. периодически приобретала породистых собак, сделалась завсегдатаем собачьих выставок, через газеты делала объявления о продаже того или иного чистокровного пса и таким образом приобретала необходимые знакомства. Предпочитая продажу собак военным, продавала себе в убыток. Под видом любви к собакам посещала потом покупателей, справляясь о здоровье собачки. Вот один из методов использования фашистской разведкой для своих целей, казалось бы, самого безобидного занятия.

На одной из текстильных фабрик Москвы работала жена пожарника Третьяковской галереи Б. На эту фабрику приехал работать немецкий инженер-специалист. Инженер, присмотревшись к окружающим, знакомится с женой пожарника Б. и начинает за ней ухаживать. Он делает ей подарки — чулки, пудру и т. д. и оказывает ей очень много внимания. Она его полюбила, он тоже клянется ей в своих чувствах и сообщает, что, ко всему прочему, он разведчик одного иностранного государства. В доказательство любви к нему инженер просит ее выкрасть некоторые документы у мужа-пожарника. А преступный муж-пожарник, грубо нарушая порядок, носит секретные документы домой и не замечает пропажу некоторых из них. Через некоторое время жена знакомит мужа со своим любовником-разведчиком. Разведчик ставит вопрос ребром: “Что нам особо знакомиться, мы давно знакомы, так как через вашу жену я получал кое-какие секретные материалы. Давайте говорить открыто: или будем друзьями и вы мне поможете поджечь Третьяковскую галерею, или вам плохо будет”. Пожарник Б., боясь наказания за свое преступное ротозейство, принимает предложение иностранного агента. Сейчас все трое разоблачены и удавлены.

Одна женщина очень любила тюльпаны. Она их каждый день покупала на базаре. Один раз посылает сына, говорит ему:

— Купи тюльпанов, только черные не покупай.

Сын идет на базар, а там только черные. Купил черных. Приходит домой. Мать говорит:

— Зачем купил?

А он:

— Ну ладно, тоже красивые.

Ночью из черных тюльпанов начали протягиваться какие-то руки, они раз — и задушили мать. На следующий день эти руки тоже начали протягиваться. Отца задушили. А на следующую ночь сын вместо себя куклу положил. Руки начали протягиваться к кукле, куклу задушили. А мальчишка этот метал нож хорошо. Он метнул и одну руку ранил.

На следующий день вызвал милицию. Руки начали протягиваться — милиционер прострелил три пальца. Они пошли на базар, а у того продавца, который эти тюльпаны продавал, на руке трех пальцев нет и рука прострелена.

4. РАЗГОВОР ТРЕХ ПИСЦОВ О ФИЛОСОФИИ, ЖИЗНЕТВОРЧЕСТВЕ И ВОСПИТАНИИ НОВОГО ГОМУНКУЛА

В сыром и темнеющем воздухе у виноградных кустов вдруг промелькнула искра несуществующего зеленоватого оттенка. Должно быть, соседи жгут костер из зеленых веток, подумал мальчик. Он ошибся: чуть выше тут же возникла искра вторая, однако не летящая ввысь, как положено, чтобы умереть в назначенный краткий миг, но как бы обладающая жизнью и свободой. Вначале она парила в воздухе, противодействуя ветру, затем приподнялась, затем погасла, чтобы почти сразу вспыхнуть снова. К ней присоединилась еще одна, вторая, третья, и вскоре ложные искры выстроились в некий хоровод, независимый от ветра и схожий со звездным небом, безучастно горбившимся над вздыхающей от усталости дачей в этот совершенно ясный поздний вечер. Правда, рассеявшиеся перистые облака вполне могли возникнуть снова за счет обильного дыма, клубившегося над домом: суровый Дементий решил затопить печь, а доставленные утром на грузовике осиновые дрова — старые запасы отменных березовых он старался тратить экономно — оказались довольно сырыми. (Образование облаков из дыма мальчик считал научным фактом.)

Раньше он только слышал о светлячках. Представлялось необходимым изловить хотя бы одного, чтобы выяснить секрет загадочного свечения или, по крайней мере, понаблюдать за ним более пристально. Однако за краткое мгновение зеленоватой вспышки как поймать насекомое, так и предвидеть его дальнейшее местонахождение, в общем, находилось за пределами способностей человека. Может быть, дождаться утра? Нет, в светлое время суток таинственный жук, вероятно, никак не отличался от своих несветящихся собратьев (августовских жуков?). К тому же он был мелок и явно обладал повышенной увертливостью по сравнению с легко ловящимся мягкокрылым жуком-пожарником (нежного янтарно-коричневого цвета), не говоря уж о жуках майских, в чем-то подобных карликовым крылатым танкам на крепких мохнатых ногах.

О! Миновавшей весной в арбатскую комнату на третьем этаже, на свет лампы под сиреневым абажуром, залетало немало майских жуков, должно быть, испугавшихся вечернего трамвая, скрежетавшего под окном. И впрямь: набитый человеческими телами трамвай поутру, да и ранним вечером, когда утомленные трудящиеся возвращались в свои жилища, стучал гораздо мягче, чем полупустой, ближе к ночи. Богатый улов помещался в стеклянную банку, неплотно прикрытую куском картона. Карликовые танки принимали свою участь безропотно, хотя в удачный вечер им и приходилось громоздиться друг на друге, толкаясь в стены своей тюрьмы пружинными усиками-антеннами. Взлетать не пытался никто.

К утру они успевали угомониться.

Мальчик подходил к раскрытому окну, извлекал одну из сонных тварей и сажал ее на вытянутую ладонь, подталкивая, чтобы жук пополз по указательному пальцу. “Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба, черного и белого, только не горелого”. Жук, не обижаясь, что его незаслуженно именуют насекомым другого вида, поднимал прочные, почти металлические надкрылья, посверкивавшие блеском окислившейся латуни, и под ними обнаруживались трепетные, сухие, прозрачные пленочки, превращавшие его тело в природный летательный аппарат. И жужжание улетающего было сладостно для слуха.

А в дачной местности стояла тишина, только лаяли от скуки сторожевые псы в писательском поселке да писцы, дожидаясь товарища старшего майора, неторопливо беседовали за поздним чаепитием. Мальчик пристроился на пятачке у забора, за виноградными лозами, где уже дня три как разместил на траве бесхозную рогожку, отыскавшуюся во флигеле. Сиделось удобно, кое-что даже было видно через окно, а уж слышно — тем более.

— Семболисты, — говорил Андрей Петрович, двигая худыми кистями рук, — выдвигали теорию жизнетворчества. Ну-ну, не смотрите на меня волчьими глазами, товарищи по цеху. Никто — подчеркиваю, никто! — тут не собирается заниматься защитой дикоданса. Но еще Владимир Ильич указывал, что новая, пролетарская культура должна взять все самое отменное от культуры буржуазной.

Ага. Светлячок, исчерпав запас сияния, иногда садился на лист винограда, и тут возникала надежда на его поимку.

— Возьмем наше задание, — продолжал Андрей Петрович, — знак доверия партии. Притворение искусства в жизнь в соответствии с дикодентской филасофией означало грязь и упадок, правда, Рувим Израилевич?

— Должно быть, — пожал плечами вопрошаемый. — Я был молодым и жизнерадостным студентом тогда и только морщился от худосочного петербургского наречия, негодного для разговоров с женщинами и хризантемами.

— Я уже начал работать у отца помощником скорняка. Не знаю насчет грязи, но аромат стоял тот еще без всякого дикоденства, особенно когда выделывали лайку 3 . Впрочем, я привык быстро.

— У вашего отца были наемные рабочие, Аркадий Львович? Я по-дружески.

— Что вы, Андрей Петрович. Он сам, мать, я, два брата, сестра. Все это, смею вас уверить, рассказано в моем собственноручном жизнеописании, представленном секретариату Союза писателей еще в 1934 году. Напомню также, что наша новая Конституция отменяет дискриминацию по признаку социального происхождения. А откуда у вас такие обширные знания о философии дикоданса? Вы же — я не ошибаюсь — были на момент заката семболизма учеником сапожника? Ванькой, можно сказать, Жуковым?

Неосторожный светлячок действительно спланировал на шершавый виноградный лист прямо перед лицом мальчика, еще не успев толком погаснуть. Одно стремительное движение — и в пальцах обнаружилось что-то мягкое, похожее на крошечную голую гусеницу. Он осторожно поместил ее в припасенную на всякий случай спичечную коробку с портретами героев-папанинцев. Прислонил коробку к уху и вздохнул с облегчением: светлячок, очевидно, не пострадал при поимке, так как подавал признаки жизни в виде слабого шуршания, хотя свечения и не возобновил. Лампочка Ильича — великое изобретение советской мысли, прирученное ленинским гением. Однако для хозяйственных нужд — чтения, мелкой домашней работы — в будущем, возможно, люди станут пользоваться биохимической энергией светлячков, этих поразительных созданий природы. Достаточно разработать научно обоснованный режим питания, а еще — с помощью мичуринской селекции вывести светлячков размером с черепаху, в таком же роговом панцире, и вечером вешать их на гвоздик, а на ночь, когда освещение не нужно, помещать в специальный садок для отдыха и приема пищи.

— Не я один был учеником сапожника, уважаемый Аркадий Львович. Но скажу больше: родительница моя, возросшая служанкой в семье одного из старших чиновников, играла с детьми его и училась вместе с ними. Она владела хеттским и ассирийским языками, умела писать, читать и исполнять мелодичные песни на лютне, сжимая плектор из хряща крокодила своими божественными длинными пальцами. И даже на систре с головой рогатой богини Хатхор научилась играть она, хотя низкое происхождение и означало, что за одно прикосновение к священному инструменту ее могли бросить в темницу. Сердце ее, однако, неустанно рвалось обратно к народу. И когда она повстречалась с юным луноликим мятежником из земли Уц, готовым отдать всю кровь за народное дело, Любовь Орлова мгновенно проснулась в ее душе. Мать бежала из дома чиновника, и сладостно провели они первую ночь с молодым мужем, зачав сына, в чем помог им великий бог Мин. Но на следующий день стражники заключили отца в узилище за хулу на фараона, а затем обратили в рабство. Бедствовала мать моя и в четырнадцать лет забрала меня из училища и определила в ремесленное обучение изготовителю сандалий и ременных бичей.

— А какой матерьял для сапог лучше, Андрей Петрович, — чепрак, шора? Может быть, юфть? Я тоже по-дружески.

— Типун вам на язык, уважаемый Рувим Израилевич, хоть вы и бывший кавалерист. Чепрак годится только для подошвы, шора — на худой конец, для ранта. Юфть, которую все чаще называют хромом, — наилучший материал для голенища. А в нынешние времена — кирза, разумеется. Наш, российский материал, изобретения Михаила Львовича Поморцева. Пропускает воздух, чтобы легко дышала нога бойца, задерживает влагу. Запасы кирзы не зависят от капризов косного крестьянства, под любым предлогом норовящего использовать шкуры крупного рогатого скота для личных нужд. Прекрасная вещь.

 

5. Чаепитие людей во флигеле

Во флигеле тоже пьют чай с вареньем, хотя и без пирожных, но тут уже не надо подсматривать в раскрытое окно и корчиться на промокшей рогожке. В серединке просторной кухни осанисто высится квадратный дубовый стол, накрытый не непрактичной скатертью, а почти новой клеенкой в синих васильках. Сиденья увесистых стульев обиты глянцевой, чуть потрескавшейся кожей, держащейся на звездчатых гвоздиках с латунными шляпками.

— Так все имущество и оставили, товарищ комендант? — спрашивает киномеханик.

— В городской квартире особого имущества и не было, почти все казенное. Личное барахло свезли на склад для дальнейшей реализации, вещдоки приобщили к делу: книги, записи, незарегистрированный парабеллум. Что касается дачи, то Б. любил настаивать, что он литератор, и дачу себе отгрохал не в Горках, как положено по рангу, а в поселке Союза. Товарищ народный комиссар предложил создать тут особый филиал Дома творчества: на время, а может быть, и навсегда. Руководство одобрило. Дом поставлен на широкую ногу, зачем же вывозить народное добро, а потом заменять другой обстановкой? Чистить, разумеется, пришлось многое. Забор, конечно, сменили. Впрочем, в последние годы ему уже никакой дачи в Горках не полагалось, — добавляет Дементий, подумав.

— Посмотрел я на ваши сады-огороды. Неужели эта кабинетная гнида сама ухаживала за таким сложным хозяйством?

— Говорят, развлекался и этим: фотографии с лопатой и граблями имеются. Серьезную работу выполнял, конечно, нанятый садовник — поляк, такой же шпион, однако сведущий в своем ремесле. Весь комплект садового инвентаря сохранился, кое-какой урожай как раз поспевает. Виноград заметили?

Мария, робко улыбаясь, наливает чай из красавца самовара, сияющего медными боками, по тонким сосудам в не ржавеющих никогда подстаканниках. Очевидно, ей приятно отдыхать после утомительного дня в обществе двух командиров, да и те время от времени любуются молодой сотрудницей в нехитром, но тщательно выглаженном сарафане (синее, красное, белое). Самовар не простой, а электрический, изготовленный мастерами по особому заказу бывшего хозяина. Он кипятит быстро и без дыма, только включать его следует не больше, чем на десять минут, чтобы не перегорели пробки и не пришлось, как вчера, ставить жучка. Дементий Порфирьевич долго и обидно хохотал, даже по коленям себя хлопал от восторга, когда мальчик спросил, какое отношение имеют насекомые к электричеству (светлячков он тогда еще не видел), но впоследствии сжалился: не только объяснил, как действует предохранитель, но и допустил шкета постоять у распределительного щита, когда возился над фарфоровыми пробками.

— Позавчера я собрала остатки малины с одичавшего куста, растущего в дальнем углу участка, — говорит мать, — товарищи писцы с удовольствием покушали ее на десерт, и мальчишке тоже досталось.

— А благоуханное варенье? Оттуда же?

— Нет, товарищ младший лейтенант госбезопасности, на варенье бы не хватило. К тому же оно клубничное, вы заметили? Это из старых запасов, хранившихся на даче.

— А вообще со снабжением у вас как, товарищ комендант, позвольте осведомиться?

— Для товарищей писцов на все время пребывания в Доме творчества особым распоряжением предусмотрен кремлевский паек высшей категории.

— Ого! — восхищается киномеханик. — А обслуживающий персонал и дирекция?

— Вы про нас с очаровательной Машей? Хватает, не жалуемся. О высшей категории речи не идет, конечно, но кое-что доставляют. К тому же у творческих работников не самый зверский аппетит. Многое остается нетронутым.

— Вы заметили птицу на участке, Сергей Маркович?

— Упитанный, превосходный гусь.

— Третий день упрашиваю наших гостей — не зарезать ли. Глядишь, привезут второго — что прикажете с ними делать? Птицеферму открывать?

Гуси — уменьшившиеся со временем потомки травоядных нелетающих диплодоков, также обладателей длинной шеи и маленькой, почти безмозглой головы. Правда, благодаря естественному отбору нынешние диплодоки не только обросли водонепроницаемыми перьями и обзавелись примитивными крыльями, но и поумнели по сравнению с предками. Едва осознав опасность, пусть даже исходящую от детеныша человека, они убегают стремительнее эфиопского гепарда, а если застать гуся врасплох, он с удручающим шипением щиплется, оставляя на тянущейся к нему руке лилово-черный синяк размером с серебряный полтинник.

— А холодильник?

Деревянный шкаф с четырьмя дверцами, обитыми изнутри тусклым металлом, занимает добрую четверть кухни. В верхнее отделение Дементий каждое утро помещает извлеченный из подпола брусок мутного льда с прилипшими опилками; тая, он превращается в воду, собирающуюся в нижней части холодильника в эмалированном лотке. А в трех остальных отделениях царит мартовская прохлада, не дающая портиться ни семге, ни зловонному сыру рокфор, ни сарделькам, ни кускам сырого мяса, обернутым в пергаментную бумагу.

— Забит под завязку. — Мать огорченно взмахивает рукой. — Одного тощего барашка третий день доесть не могут. Завтра приготовлю суп-харчо. Большая часть мяса уже срезана на шашлык, но на костях осталось достаточное количество.

— Откуда тебе известен рецепт супа-харчо, Мария?

— Во флигеле осталась книга о вкусной и здоровой пище, с предисловием народного комиссара Микояна. И еще одну поваренную книгу, про кавказскую кухню, доставили в самый первый день. Ты что, забыл, товарищ комендант?

— Наши писцы хорошо понимают, чьи они гости, — отмечает Дементий, и мужественное лицо его твердеет. — Выпьем, возлюбленные мои товарищи, за его бесценное здоровье. Хвала тебе, великий, родивший богов, создавший один себя самого, сотворивший Обе Земли, создавший себя силой плоти своей!

Киномеханик встает вслед за Дементием и разливает из графина багровую огненную воду, настоянную на клюкве, по трем маленьким стаканчикам, так называемым стопкам.

— Создал он тело свое сам: нет отца, зачавшего образ его, нет матери, родившей его, нет места, из которого он вышел на подвиги. Лежала земля во мраке, но грянул свет после того, как он возник!

Мать Мария, не отказываясь, также подносит свой стаканчик к губам, покрытым нежно-алой помадой.

— Озарил ты родину лучами своими, когда лик твой засиял, — подхватывает она, и глаза ее, кажется, сами начинают светиться. — Прозрели люди, когда сверкнуло правое око твое впервые, левое же око твое навеки прогнало тьму ночную!

Встает и мальчик, подняв свой стакан с недопитым чаем, чтобы чокнуться со взрослыми.

Упомянутый барашек тоже изначально являлся живым, со свалявшейся грязно-бурой шерстью и недоуменными стрекозьими глазами. Дементий сильно сердился на сержанта, под расписку доставившего очередной паек, возглашая, что спецфилиал Дома творчества — не хладобойня, сам же он — комендант, а не мясник. Обошлось: Мария с сыном, развязав барашку худые ноги с неизношенными раздвоенными копытцами, отвели его на небольшой пристанционный рынок, где обнаружился торговец коровьим мясом — с лопатообразной спутанной бородой, в серой рубахе, подпоясанной изношенным кожаным ремнем, в перепачканном белом переднике. За работу (быстро и бесшумно осуществленную в глухом сарайчике на краю рынка) он попросил только голову и шкуру животного. Возвращались молча; из холщового мешка, оказавшегося довольно тяжелым, сочились, падая на дорогу, капли крови, привлекавшие многочисленных бронзово-зеленых мух; кроме того, за путниками увязалось три, может быть, даже четыре бродячих пса, продолжительно и тревожно лаявших впоследствии у запертой калитки.

 

6. Дневниковые и иные записи жильцов Дома творчества

Что записывает Андрей Петрович в черновой блокнот . Видно, что трудолюбивая Мария от души радуется неожиданному почетному поручению, тем более что оно предоставило ей бесплатную возможность вывезти за город любознательного, но тщедушного и малокровного сына, которому не досталось путевки в пионерский лагерь. Маша едина во многих лицах: она в одиночку выполняет нелегкие обязанности повара, уборщицы, посудомойки, официантки, кастелянши, прачки. Они, разумеется, облегчаются тем, что нам, советским писцам, никогда не придет в голову по-барски вести себя с обслуживающим персоналом; мы с хлопотуньей Машей и исполнительным Дементием — равноправные члены одной бригады, выполняющей ответственнейшее задание партии. Не все у старательной Маши получается одинаково удачно; в котлеты, на мой взгляд, она кладет слишком много хлеба, пренебрегает чесноком, столь богатым витаминами, а в компот, напротив, добавляет слишком мало сахара, да и яйца всмятку, несмотря на мои многочисленные указания, у нее всякий раз перевариваются, иной раз и трескаясь. А ведь этого легко избежать; достаточно класть яйца не в кипяток, а в холодную воду, с чайной ложкой уксуса на литр, и внимательно следить за продолжительностью варки, не отвлекаясь на капризы ребенка, явно мешающего отправлению служебных обязанностей. Но стоит ли жаловаться, стоит ли наносить ущерб собственной душе, усомнившись в совершенстве благосклонности царской? В целом бытовая сторона нашей творческой командировки организована на непревзойденном уровне, а увлекательной работы такой огромный объем, что отсутствия прогулок не замечаешь, порою даже радуешься ему — т. к. тем самым избавляешься от незапланированных встреч с коллегами, бог весть каким путем — и уж точно не за счет таланта! — добившимися выделения дачных участков, от их вечных дрязг, интриг, от горечи, которую испытываешь, когда видишь, что многие так называемые советские писатели в глубине души еще не выбрались из мелкобуржуазного болота и порою бесстыдно обнажают свое классово чуждое нутро, с самодовольным придыханием произнося слова вроде “изразцы” или “дранка”. В царской обители прекрасно жить… ее зернохранилища наполнены пшеницей и полбой, поднимаются они до небес... гранаты и яблоки, оливки, фиги из фруктовых садов, сладкое вино из Кенкем, превосходный мед, жирные карпы из царских прудов... Калорийное и разнообразное питание, алкогольные напитки в умеренных количествах, чудесная для позднего лета погода (за всю последнюю неделю — ни одного дождя!), почетный труд на благо Родины — чего еще остается желать!

Что записывает Рувим Израилевич в черновой блокнот . Да, мы существуем по законам военного времени, продиктованным необходимостью коллективного выживания. Чистоплюи из таких же, как я, бывших попутчиков с придыханием нашептывают на своих четырехметровых кухнях в Нащокинском переулке (на скорую руку сварганенные стены, жульническая побелка в один слой, зловещий лифт, просыпающийся в три часа ночи): на Гражданской якобы лично расследовал, выносил известно какие приговоры, выводил в расход. Я не стыдился бы: революции не делают в лайковых перчатках. Вероятно, даже гордился бы. Но убивать я так и не научился. Лишний раз сообщу для потомков: да, я служил старшим писарем в Чрезвычайной комиссии. Да, я видел, как убивают выстрелом в лицо живое существо, которое любило класть в чай варенье из райских яблочек серебряной ложкой и, покашливая от смущения, просило свою женщину надеть для любви кружевные трусики. Этих женщин убивали тоже. Так творилась история. Священное для меня, писца, слово. Но обладает ли история смыслом без воодушевленных и красноречивых свидетелей? Без летописцев? Сегодняшняя история есть смертный бой угнетенных с угнетателями. Нравится нам это или нет, но она по-прежнему стучит по российским проселкам буденновскими копытами, сминая недовольных и случайных. Изгнать его, убить, уничтожить имя его, истребить друзей его, изгладить память о нем и близких его, ибо он возмутитель города и мятежник; соблазн и смуту сеет он среди юных.

В “Pernaud” еще с войны отсутствует полынь, только солдатский спирт из перегнивших отжимок винограда да детские капли от василеостровской ангины, которые несла мне, печалясь, по длинному пещерному коридору сутулая и бездетная тетка Рахиль. Мне уже никогда не попробовать настоящего абсента. Предает даже писчая бумага. Je voudrais crever maintenant, juste crever. Ne me jugez pas 4 . Источник воды для истомленного жаждой, молоко для голодного грудного младенца — вот что такое тщетно призываемая смерть для того, к кому она медлит прийти. И некуда укрыться от писателей, чекистов и рыбоводов, которые расхаживают на петушиных голенях, облаченных в палаческие юфтевые сапожки, за стенками аквариума. Мы еще будем жирными, розовыми, самодовольными стариками, сказал я тогда Эдику. Мы вернемся в Одессу и будем коротать время на лавочках у своих дворов, и при воспоминаниях о былых любовных подвигах будет сочиться сладкая слюна из беззубых наших ртов. Еще не ведая, что через два часа умрет от удушья, он рачительно сыпал желто-коричневый порошок из сушеных дафний своим меченосцам и скаляриям, и те корыстно открывали не ведающие воздуха рты — также беззубые, но от рождения.

Что записывает Аркадий Львович в черновой блокнот . Есть доля правды в рассуждениях А. П. Был грех, когда-то я называл его полуграмотным оппортунистом, прокравшимся в Союз писателей в неразберихе после ликвидации РАПП из своекорыстных соображений. Признаю свою неправоту перед высшим судьей — самим собою. Готов признать ее и в иных компетентных инстанциях. Начинаю понимать: если бы наша организация состояла только из идеологически щуплых творцов, озабоченных вопросами гармонии между формой и содержанием, ее следовало бы немедля разогнать. Нам необходимы крепкие, простые, быть может — угрюмые, неладно скроенные, но крепко сшитые люди, лучше нас понимающие надлежащее направление (вектор) общественного движения. Возьмем лично меня. Сколько сил я истратил на создание ударного стиха! Казалось бы, почивай на лаврах, открыватель новой страницы в поэзии росской! Не собираюсь умалять своих достижений; сам Тынянов признавал их несомненным шагом вперед в развитии русской литературы, и Эйхенбаум не возражал ему. Однако люди вроде А. П., с их скромным, если вообще существующим литературным даром, являются неотъемлемейшим элементом сегодняшнего литературного процесса, поскольку, в отличие от “небожителей”, чем и сам грешу, разумеется, они способны верно — нюхом? осязанием? — ощущать истинное содержание небывалой беспрецедентной сегодняшней жизни и указывать на него нам — не директивами, на которые есть ЦК и аппарат <нрзб.> фараона, да пребудет он весел, здоров и счастлив, да рассеются врази его и укрепится десница его, ласкающая верных и поражающая непокорных! — но личным примером. И вот мне, гордецу, урок: именно А. П., человек незамысловатый, однако корневой, веселый упрямец, сумел увидеть в нашем задании подлинно исторические перспективы. Дух захватывает: какой Пушкин, какой Гёте могли мечтать о столь неразрывном слиянии жизни и искусства? Бывало, восторженные дамочки в мадаполамовых блузках увлажняли батистовые платочки лицемерными слезами, огорчаясь выдуманным “страданиям” старого дурака, раздавшего имущество корыстным дочерям и поплатившегося за это собственной головой. Срубили, понимаешь ли, вишневый сад! Такие, как А. П., призваны давать толчок размышлениям и творчеству людей истинно думающих. И я считаю: настает новая эпоха не только в политике и в экономике, философии и юриспруденции. Достоевский считал произведения литературы росой, которая должна благотворно лечь на души молодого поколения. В нашем случае это, возможно, кровавая роса. Но разве кровь бешеных собак — это кровь? И мы, инженеры человеческих душ, должны с честью принять этот вызов.

Что записывает Дементий Порфирьевич в журнал дежурств . 8.30. Принят по описи доставленный паек (см. прилагаемую расписку). Приняты по описи доставленные документы, включая один (1) спецпакет с пометкой “О. Э. М.”. 10.10. Писцы завершили завтрак (см. меню, представленное сержантом Свиридовой) и разошлись по рабочим местам. 14.30. Обед писцов совместно с комендантом СФ ДТ (см. меню, представленное сержантом Свиридовой). Разговоры на бытовые темы. Также краткое обсуждение доставленных утром материалов в спецпакете; общая реакция по существу: неодобрительная. Зафиксированы жалобы на недостаток времени; по словам всех трех писцов, главное задание отнимает у них слишком много сил, чтобы выполнять побочные поручения. 15.50. Доставка канцтоваров и алкогольных напитков (см. прилагаемую расписку), в том числе одной (1) бутылки напитка “Pernaud” по особому заказу тов. Бруни. 17.10. Член Союза советских писателей Б. Л. Пастернак пытался проникнуть в СФ ДТ под предлогом необходимости встречи с тов. Бруни. В допуске в режимное учреждение отказано. Выслушав должную отповедь, Б. Л. Пастернак удаляется, горбясь и взмахивая длинными, как у павиана, руками. 18.00. Прибытие киномеханического отряда (один чел.), разворачивание приспособлений для показа кинематографических фильмов. 18.30. Ужин писцов (см. меню, представленное сержантом Свиридовой) под слуховым контролем коменданта СФ ДТ. За чаепитием затронута тема о социальном происхождении членов писательской бригады. Ответы соответствуют анкетным данным. Разговоры на бытовые темы. Отмечено волнение писцов в связи с объявленным неурочным посещением товарища старшего майора и демонстрацией секретного фильма. Отмечена радость двух писцов в связи с предстоящим индивидуально-развлекательным сеансом патриотического высокохудожественного фильма “Цырк!” и подавленная реакция тов. Бруни. 19.45. Сеанс патриотического высокохудожественного фильма “Цырк!”. Тов. Бруни, являющийся одним из соавторов сценария данного фильма, ушел с середины просмотра. Довожу до сведения, что в титрах фильма оказались вредительски невырезанными кадры с упоминанием ныне разоблаченного и удавленного шпиона Швеции, “оператора” В. Нильсена. 21.25. При осмотре тумбочки тов. Бруни, вышедшего на двор для курения папирос “Метро”, обнаружена опустошенная бутылка напитка “Pernaud”. 22.05. Прибытие товарища старшего майора. 22.25. Показ документального спецфильма и его обсуждение.

 

7. Отрывок из сочинения мальчика “Как я провел лето”.

Конец лета запомнился мне особенно. Мы с мамой провели его на даче со знаменитыми писателями. Случалось много разнообразного и интересного. Особенно мне запомнился просмотр высокохудожественной патриотической кинокамедии “Цырк!”, где заглавные роли исполняют знаменитая актерка Любовь Орлова и знаменитый полярный летчик-орденосец Иван Мартынов. Советская Любовь Орлова играет американскую акробатку, у которой имеется небольшой дошкольник черного цвета, так называемый негритенок, его играет Джеймс Паттерсон 5 . И беспощадный хозяин-фашист с гитлеровскими усами. Сначала фашист лицемерно и корыстно якобы спасает американскую акробатку от внесудебной расправы, потом порабощает ее в рабство и увозит на гастроли в СССР. Там Любовь Орлова стремится из пушки на искусственную луну и исполняет в цырке развлекательные танцы и песни, обнажая жемчужными зубами и принося фашисту непомерные заработки в валюте. Фашист, однако, бьет Любовь Орлову последним и решительным боем, и она рыдает безнадежными слезами из своих живописных глаз, а знаменитый полярный орденосец Иван Мартынов, наоборот, преподносит ей букет русских цветов. С этого начинается любовь между Любовью Орловой и полярным орлом Иваном Мартыновым. Вернее, с когда они вместе поют пронзительный народный лирический марш на слова Исаака Дунаевского “Много в ней лесов, полей и рек”, аккомпанируя себе на рояле с видом на древний исторический Кремль и Красную площадь, сердце нашей великой страны, над которой, по верному выражению композитора Дунаевского-Кумача, “весенний ветер веет” и “бережем, как ласковую мать” 6 . Лица влюбленных отражаются в черной лакированной крышке рояля в перевернутом вниз головой изображении, и это заставляет нас не забывать, что фильм представляет собой кинокамедию.

Американский матерый фашист требует с советского цырка чудовищные суммы денег за выступления Любви Орловой, хотя сам только злобно расхаживает, невежливо не снимая в помещении своей неприглядной головной шляпы-“котелка”, и лишь иногда объявляет зрителям ее (Любви Орловой) примечательный и небезопасный полет из пушки на искусственную луну под куполом у цырка. Поэтому добрый и смешной хозяйственник, директор цырка, принимает историческое решение утереть фашисту его валютный нос, то есть разработать с помощью Ивана Мартынова такой же занимательный и вредный для здоровья полет, однако не на луну, а еще дальше, в стратосферу. У директора цырка располагается недостаточно бдительная дочь Рая, которая, поддавшись на посулы, является в ресторан для приема пищи с притворяющимся любезным, и выдает ему военную тайну о готовящемся номере с пушкой. Коварный заставляет доверчивую Раю под гипнозом сожрать высококалорийный двухкилограммовый торт. Девушка тут же толстеет и становится не способной исполнять “Полет в стратосферу”(!!!). Таким образом фильм дает зрителю возможность, привлекая юмор и сатиру, ознакомиться с преподлейшими методами иностранных разведок, аналогично художественной повести полковника Гайдара “Судьба Барабанщика”.

Знаменитый дрейфующий полярник Мартынов испытывает ужаснейший конфликт общественного и личного, втюрившись в заезжую Любовь Орлову, и ненароком даже тормозит внедрение нового номера, чтобы предотвратить ее возвращение в Америку с усатым вислоухим диверсантом. И все же торжественный момент настает! Мускулистый и мужественный Мартынов, надев буденновский шлем для охранения черепной коробки, улетает из ракеты в стратосферу, но падает на опилки цыркового манежа, т. к. его циолковская ракета заранее подпилена фашистским шпионом. Чавкая от животного наслаждения, шпион укусывает и сладострастно прожевывает свою буржуазную табачную “сигару”, предвкушая продление выгодного контракта на дальнейшую эксплуатацию Любви Орловой. Замечая же, как волнуется и тоскует Любовь Орлова, находясь рядом с несчастливо упавшим на опилки цыркового манежа Петровичем (как она, плохо владея Языком Пушкина, именует прославленного полярного орденосца Мартынова), внезапно передумывает наоборот, и, наоборот, грозится раскрыть советскому цырку головокружительный секрет своей практической рабыни (наличие чернокожего негритенка). Она смотрит на него с ужасом, ненавистью и презрением. И тут производится неожиданное! Отвратительный диверсант падает на свои лощеные немецкие колени в штучных брюках перед привлекательной блондинкой, уверяя ее в своей “любви орловой” и уговаривая уехать из Страны Советов! Она, будучи от природы не самой умственно отсталой акробаткой, отказывается, и тогда диверсант начинает швырять в нее различными предметами верхней одежды (женскими платьями), выкрикивая угрозы человеконенавистнического содержания, а в комнату одиноко, как деревенская гармонь, вступает плачущий дошкольный негритенок. Которому Любовь Орлова в дальнейшем мелодично напевает ласковую колыбельную песню с американским акцентом.

В фильме “Цырк!” разворачивается и освещается преизрядное количество других забавных, поучительных, а иногда грустных вопросов жизни и Любви Орловой. Например, фашистский диверсант перехватывает любовную записку акробатки полярному орденосцу и передает ее конструктору Скамейкину как якобы ему и адресованную. В результате тот приобретает несколько ударов по щекам от своей невесты Раечки, законной дочери директора цырка, и ненароком обнаруживается заключенным в железной клетке с дрессированными львами. Таким образом, создатели патриотического высокохудожественного фильма “Цырк!” наставляют молодое поколение хранить сугубую верность своему честному слову, чтобы не красоваться перед всем честным народом на четвереньках, бросаясь сосновыми опилками и базарными гладиолусами в пасть нубийским львам, чтобы не оказаться бесславно поглощенным этими хищными чуковскими животными за нарушение честного пионерского слова.

Запомнились мне также наши советские римские гладиаторы в белых трусах, которые не умерщвляют друг друга в цырке на потеху буржуазным рабовладельцам, а, напротив, становятся в живописную спортивную пирамиду на плечах друг у друга и гарцуют на ней на радость мирному советскому человеку.

Не стану в дальнейшем перекладывать увлекательного содержания патриотического высокохудожественного фильма “Цырк!”. Отмечу только два заключительных эписодия. Во-первых, наш советский полет в стратосферу выглядит намного роскошнее, чем их жалкий американский полет из бакелитовой пушки на картонную луну. В плане количества танцующих девушек в белых трусах, распутывающих умопомрачительно гигантские порошутные стропы, а также выполняющих изящные развлекательные пляски, подкидывая стройные советские ноги, на вертящейся круглой подставке. Во-вторых, чернокожий негритенок наслаждается всеобщей и ярко выраженной любовью всех кинозрителей цырка на разных языках, что неопровержимо свидетельствует о нашем интернационолизме, а за бесславно уходящим в ночь немецко-американским усатиком, значительно переглянувшись, следуют два советских милицанера в белых гимнастерках, и предстоящая судьба его достаточно ясна, что более чем справедливо.

Заключительные же завершающие кадры высокохудожественного патриотического фильма “Цырк!”, описывающие демонстрацию на Красной площади, где всего круглей земля и во всю невесомую силу звучит патриотический марш “Наши нивы взглядом не обшаришь”, слишком рододендроны, чтобы их осмелился пересказывать рядовой советский школьник. Они — достояние всего человечества в целом.

 

8. Что показывали после кинофильма “Цырк!”

— Чаю, друзья мои писатели, ароматного крепкого чаю в тонкой фарфоровой чашке! И рюмку доброй русской водки. Или даже две! Иногда я чувствую себя ассенизатором, по-нашему — золотарем. Особенно в связи с нынешним делом. Совершенно не вижу семьи, прихожу с работы под утро, подремлешь часа два-три от силы — и в кабинет или к вам, дорогие мои писатели! Маша! Ма-а-ша! Приведи нашу чудную Машу, старший лейтенант. Самовар сюда, и немедленно! Я бы, кстати, и перекусил перед сеансом. Смотрю, у вас тут культурная жизнь? Кинофильм “Цырк!”? Я и сам его недавно смотрел. Повторюсь, друзья писатели, чувствуешь себя, словно весь день купаешься в нечистотах. Хочется чистого, свежего воздуха, славной советской комедии, доброй патриотической песни. Помните, как эта американская акробатка марширует по Красной площади? Все поняла! Все! Ладно, понимаю, что и ваш нынешний труд в чем-то сродни моему. Не буду больше жаловаться, слово чекиста!

Лестница скрипит тяжело и тревожно: это спускается Рувим Израилевич. Одышка мучает его больше обычного, ноги нетверды. Не дойдя до нижней ступеньки, он вдруг шатается и всем весом пожилого оплывшего тела грохается попой на лестницу, тупо уставившись на товарища старшего майора сквозь кривые стекла очков, чудом оставшихся на его шишковатом утином носу.

— Рувим Израилевич! Дорогой вы мой человечек! Только что расхваливал фильм, к созданию которого вы, так сказать, непосредственно причастны! То-то ли еще будет, когда на весь мир прогремит ваш коллективный сценарий!

Мать аккуратно ставит на середину стола кипящий самовар.

— Как по-вашему, богато жил этот подонок на свои шпионские гонорары? — Товарищ старший майор обводит сухощавой рукой уютную гостиную, последовательно тыкая указательным пальцем в горку с посудой, книжные шкафы, обитые кожей стулья и, наконец, сам самовар и чашки с сияющими золотыми ободками, нарисованными купидонами и полуобнаженными буржуазными дамочками.

Мальчик иногда помогает матери мыть посуду и знает, что на донышке у чашек и аналогичных блюдечек написано синими, чуть расплывчатыми иностранными буквами: “Fine Bone China. Stoke-on-Trent, England”.

— Довольно зажиточно, — осторожно говорит Аркадий Львович.

— Ха! Молодчина, бывший конструктивист! Чувствуется любовь к слову. Именно довольно зажиточно, хотя и пошикарней, чем полагалось бы главному редактору “Известий”. Эх, простодушные инженеры человеческих туш, не были вы на квартире его покровителя, прокравшегося на должность наркома. Не читали вы протокол изъятия имущества. Это роман! Песня! И уж не знаю, что там было — тысячи марок и фунтов от иностранных разведок или заурядное циничное воровство из казны органов госбезопасности, но дух захватывает! Вот ты, Андрей Петрович, знаменитый, преуспевающий драматург. Советская власть тебя любит и достойно оплачивает твой труд. Ну, дачи у тебя нет, не заслужил еще, квартирка скромная, хотя и отдельная, но ведь какое-то добро ты нажил? Ты же человек семейный, не холостяк, спускающий заработанное на кокоток? Дай еще водки, Маша. Или лучше коньяку, не скупитесь, писатели, мы вас обеспечиваем лучше самих себя, ха-ха.

— Есть грех, — кивает Андрей Петрович, удивленный необычной развязности товарища старшего майора, и бережно наливает ему половину стакана коричневой жидкости из длинногорлой светлой бутылки, а затем подталкивает к гостю тарелочку с нарезанными ломтиками лимона — удивительного суптропического фрукта, который сам по себе кисл и невкусен, но сообщает обыкновенному чаю замечательный аромат.

— Раньше лимоны закупались на валюту за границей, а теперь выращиваются в советской Абхазии и Таджикистане, — подает голос мальчик.

— О! Все знает новое поколение. Молодец. Чаю хочешь? Маша, налей своему не по летам развитому сыночку, пирожное выдай. Не мешает он вам, товарищи писатели?

— Что вы, товарищ старший майор! — улыбается Аркадий Львович. — Сообразительный, милый, скромный пионер, интересующийся естествознанием и историей Древнего мира. С ним даже веселее работать!

— Отлично. — Товарищ старший майор одним глотком осушает коричневую жидкость, заедает ее двумя ломтиками лимона и вытирает узкие губы тыльной стороной ладони. — Так вот, сколько у тебя костюмов, дражайший мой драматург и киносценарист? Не стесняйся, признавайся честно перед товарищами по классовой борьбе.

— Вообще-то два, — почему-то бледнеет Андрей Петрович, — один двубортный, синего габардина, другой однобортный, коричневого шевиота… и еще один летний, кремовый, молескиновый 7 . Все сшито в ателье Союза писателей, материал получен в распределителе Союза… у меня сохранились все квитанции, если надо, товарищ старший майор. Я же член всевозможных комиссий, туда без костюма никак, а к тому же…

— Двадцать два! — взрывается хохотом товарищ старший майор. — Двадцать два заграничных костюма хранил у себя этот диверсант! Двадцать одно пальто! Гимнастерок коверкотовых из заграничного материала — тридцать две! Кальсон егерских — двадцать шесть! Девятнадцать револьверов, девять фотоаппаратов, пять золотых часов, резиновый искусственный половой член, прости, Маша! Сто шестьдесят пять курительных трубок, большая часть из которых полнографическая! Одиннадцать полнографических фильмов! Враги народа в Советской России еще недавно жировали вольготнее нэпманов. И еще, полагаю, драгоценностей на миллион-другой закопал в вишневом саду у какой-нибудь любительницы, до сих пор не разоблаченной.

— Так почему бы этого не использовать в нашей работе, товарищ старший майор? Почему вы нам, так сказать, раньше не сообщали?

— Мудила ты рапповская, а не выдающийся драматург. Ты для кого сочиняешь свой исторический концерт для клистира с оркестром? Для бухгалтеров? Для стоматологов, которые приходят в эстрадный театр пощекотать свои мелкобуржуазные нервишки? Тебя за что Родина тут потчует по кремлевскому пайку высшей категории? Ладно, ладно, шутки в сторону. Не надо мешать политику и уголовщину, Андрей Петрович. За воровство Генриха Григорьевича мог бы спокойно удавить обыкновенный районный суд. Воспитательно-политический эффект стоит куда больше двадцати двух костюмов. Тем более что это не мое решение.

— Виноват, товарищ старший майор, недодумал. Недооценил.

Аркадий Львович и Рувим Израилевич согласно кивают, а мать ставит на стол перед товарищем старшим майором горячую немецкую сардельку с кислой капустой, производство которых начато на мясокомбинатах страны по инициативе народного комиссара пищевой промышленности. Это чрезвычайно вкусные сардельки, думает мальчик, и при укалывании вилкой из них брызжет ароматный сок, чуть пахнущий черным перцем и чесноком. Собственно, их можно есть даже сырыми. Бывают еще сосиски, они тоньше и длиннее и, в общем, представляют собой также прекрасную, но несколько менее сытную еду. Что до кислой капусты, то сама по себе она является довольно бессмысленным и низкокалорийным продуктом питания. В нее следует добавлять постное масло, пахнущее семечками, а можно и подвергнуть термической обработке, подавая затем вместе с горячей картошкой. Дома капуста и картошка бывают каждый день, а сардельки и сосиски — редко, но в спецфилиал Дома творчества их доставляют почти ежедневно.

— Ступай, малец, тебе спать пора, — приказывает товарищ старший майор.

Когда мать с комендантом Дементием, по обыкновению, садятся вечерять на кухне флигеля, мальчик выскальзывает через заднюю дверь, чтобы неслышно, подобно индейскому воину, пристроиться на привычную рогожку. В силу теплой погоды окна в гостиную открыты, а экран, повешенный на стену киномехаником, виден безупречно. “Хотя бы несколько минут, — размышляет мальчик. — Все-таки интересно, что собираются смотреть взрослые”.

 

9. Что смотрели взрослые

Ликующий либо праздно болтающий с противоположной стороны Арбата (скажем, выходящий из театра Вахтангова) вполне мог бы увидеть внутренность их комнаты на третьем этаже, над козырьком магазина “Обувь”: очень высокий дубовый буфет, оставшийся от старорежимных хозяев (с вырезанными гроздьями винограда, яблоками и грушами), никелированные шары на спинке материнской кровати (одного недоставало уже пару месяцев — укатился и спрятался, свинченный для подтверждения магнитных свойств); тисненые обои с розами и крупным жасмином, когда-то поблескивавшие бумажным атласом на всей своей площади, а ныне — только в укромных местах, у самого плинтуса, куда не достигал солнечный свет; прикнопленную к стене репродукцию картины Васнецова “Три богатыря”, которая тоже начала выгорать и, пожалуй, нуждалась в замене; абажур над столом — не оранжевый, как у всех, а нежно-сиреневый, с длинными кистями, купленный всего года два назад на Смоленском рынке; лепной гипсовый орнамент на недостижимом потолке, покрытый серой оренбургской пылью; верх изразцовой печи, не достигавшей до потолка сантиметров пятнадцати, — в этот совершенный тайник мальчик иногда закидывал комья манной каши, самого отвратительного блюда в мире, а затем тщательно облизывал перемазанную в белой гадости ладошку. Картина, открытая постороннему с улицы; но еще в самом начале лета мать принесла с работы листок бумаги с сердитым названием “ордер”, который вскоре обернулся длинным полотном желтовато-белого тюля с вытканными снежинками.

Потребовались недолгие переговоры с соседкой Евгенией Самойловной (мать краснела и повторяла слово “отблагодарим”), чтобы полотно превратилось в две строгие полосы, обметанные по краям. Поначалу мальчик не понимал их предназначения: дело в том, что обычные занавески из простынного полотна уже наличествовали в их доме, хотя и задергивались только вечером. Тюль оказался волшебным материалом, потому что, почти не задерживая дневного света, обеспечивал полную непроницаемость для нежелательных внешних взглядов. Более того, даже богатый улов майских жуков объяснялся тем, что они, двигаясь на свет абажура, застревали мохнатыми лапами в белом прозрачном материале.

Тюля на окне гостиной спецфилиала Дома творчества не имелось за отсутствием возможных внешних наблюдателей (участок огромен и лесист, забор — высок), однако на ночь мать затягивала окно марлей — от комаров и мотыльков. Вот почему мальчик на своей рогожке не слишком боялся разоблачения: он-то, как Машенька за спиной медведя, видел всех, а его не замечал никто.

— Если взять убежденного белогвардейца, — уже без улыбки объяснял товарищ старший майор, — то он после ареста более открыто рассказывает о своих контрреволюционных делах, как и где занимался вредительством и так далее. А троцкисты и правые — это падаль. Все они начинают твердить, что не виноваты. Они в свое время не один, а по пять-шесть раз каялись, признавали свои ошибки, обещали исправиться. И все-таки, когда троцкист пойман за руку, когда против него собраны изобличающие материалы, он все еще лжет, пытается продолжать маскироваться. Ваша работа, товарищи писцы, близка к завершению. Основные контуры обвинения уже выяснились, осталась, в сущности, стилистика, согласование подробностей, так сказать — раскадровка. И тем не менее случаются неприятные сюрпризы. Сейчас сами увидите. Петр Андреевич, заводи машину!

Свет в гостиной погас, застрекотал киноаппарат. Спина киномеханика загораживала лишь сравнительно небольшую часть экрана. Мальчик задрожал от предвкушения большой взрослой тайны.

Фильм, однако, оказался коротким и скучным, а изображение — не слишком четким. На экране появился старый, лет сорока пяти, неприятный усатый субъект с залысинами, одетый в белую рубашку (не слишком чистую и не слишком глаженную) и совсем помятый темный пиджак. Субъект носил также аккуратную и недлинную козлиную бородку, но не владел искусством бритья: на его левой щеке чернел основательный порез. Штанов видно не было, так как субъект сидел за письменным столом, под портретом вождя; иная мебель в комнате отсутствовала. Он непрестанно моргал, а также потирал пальцами дряблые веки, видимо, расстроенный тем, что разглядывает с киноэкрана собственную гостиную, куда явились без приглашения незнакомые люди. Впрочем, гладкий оловянный подстаканник с незамысловатой полукруглой ручкой тускнел и перед ним. Ни клыков, ни рогов, ни иных особых примет у неприятного субъекта не оказалось. “Понятно, — подумал мальчик, — иначе как бы он сумел столько лет маскироваться”. Субъект отхлебнул дымящегося чаю и начал говорить, обращаясь к кому-то невидимому:

“Сейчас разворачивается последний свиток моей судьбы и, возможно, моей земной жизни. Я, как видишь, дрожу от волнения и едва владею собой. Хочу проститься с тобой заранее, пока открыты еще глаза мои и не помутился разум.

Ничего не намерен у тебя просить, ни о чем не хочу умолять. От своих показаний я на суде не откажусь. Но я не могу уйти из жизни, не сказав тебе этих последних слов.

Стоя на краю пропасти, из которой нет возврата, даю тебе предсмертное честное слово, что я не виновен в тех преступлениях, которые подтвердил на следствии. Мне не было никакого выхода, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: либо иначе выходило бы, что я не раскаиваюсь”.

— Ага! — закричал товарищ старший майор. — Еще коньяку! Останови на минутку. Видите, товарищи, до каких глубин падения человек докатиться способен. То есть он пытается сообщить — сами знаете кому, — что все его так называемые признания — ложь с самого начала. Вам известна чудная русская поговорка? Единожды солгавши — кто тебе поверит? Включай.

“Размышляя над происходящим, я соорудил примерно такую гипотезу. Есть большая и смелая идея генеральной уборки. Во-первых, в связи с предвоенным временем, во-вторых, в связи с переходом к народовластию. Эта уборка захватывает не только виновных, но и подозрительных, а также отдаленно подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Ради бога, не пойми так, что я здесь скрыто упрекаю. Я понимаю, что большие планы и большие интересы перекрывают все, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной личности наряду с всемирными, лежащими прежде всего на твоих плечах.

Но тут-то у меня и главная мука, и главное страшное противоречие.

Будь я уверен, что ты так и думаешь, у меня на душе было бы куда спокойнее. Ну что же! Нужно так нужно. Но поверь, у меня сердце обливается горячей струею крови, когда я подумаю, что ты можешь верить в мои преступления и в глубине души сам думаешь, что я действительно виновен во всех ужасах.

Мне ничего уже не нужно, да ты и сам знаешь, что я скорее ухудшаю свое положение этими словами. Но не могу, не могу просто молчать, не сказав тебе последнего „прости”. Вот поэтому я и не злоблюсь ни на кого, начиная с руководства и кончая следователями, и у тебя прошу прощенья, хотя я уже наказан так, что все померкло и темнота пала на глаза мои.

Господи, если бы существовало такое орудие, чтобы ты видел всю мою расклеванную и истерзанную душу! Если б ты знал, как я к тебе привязан! Но отсутствует ангел, который отвел бы меч Авраамов, и роковые судьбы осуществятся!”

Неприятный субъект опять замер на экране, и морщины на его лбу застыли в одутловатую сетку.

— Жертвой себя выставляет, — пояснил старший майор. — Дьявольская уловка, чтобы с большей убедительностью валяться в ногах у пролетарского суда и лично у сами знаете кого.

Застрекотал аппарат, козлобородый снова заговорил:

“Позволь, наконец, перейти к последним моим просьбам.

Прежде всего, мне легче тысячу раз умереть, чем пережить предстоящий открытый суд: я просто не знаю, как я совладаю сам с собой”.

— Угрожает! — заметил товарищ старший майор. — Грозит сорвать всю вашу напряженную и ответственную службу, товарищи писцы!

“Я бы, позабыв стыд и гордость, на коленях умолял бы дать мне возможность умереть до суда, хотя я знаю, как ты сурово смотришь на такие вопросы.

Если же меня ждет смертный приговор, то я заранее тебя прошу, заклинаю прямо всем, что тебе дорого, заменить палаческую удавку тем, что я сам выпью в узилище яд. Ведь это ничему не помешает, да никто этого и знать не будет. Но дайте мне провести последние мгновения так, как я хочу. Сжальтесь! Ты, зная меня хорошо, поймешь. Я иногда смотрю ясными глазами в лицо смерти, точно так же, как — знаю хорошо — что способен на храбрые поступки. А иногда тот же я бываю так смятен, что ничего во мне не остается. Так если мне суждена смерть, прошу о чаше с цикутой. Молю об этом...”

Неприятный субъект притворно всхлипнул.

“Прошу дать проститься с женой и сыном. Жена — молодая, переживет, да и мне хочется сказать ей последние слова. Я просил бы дать мне с ней свидание до суда. Доводы мои таковы: если мои домашние увидят, в чем я сознался, они могут покончить с собой от неожиданности. Я должен их подготовить к этому”.

— Можешь не останавливать, Петр Андреевич, хотя дальше следует уже абсолютный и бесстыдный троцкистский бред.

“Поступай по истине, и долог будет твой век на земле. Утешь плачущего, не притесняй вдовы, не лишай сына наследия отца его, не причиняй ущерба сановнику. Остерегайся карать неповинного. Не убивай — бесполезно это тебе. Наказывай битьем и заточением, и порядок воцарится в стране; казни только мятежника, чьи замыслы обнаружены, ибо ведом богу злоумышляющий, и покарает его бог кровью его. Не карай человека, если ведом тебе добрый нрав его, если он сотоварищ твой, обучавшийся вместе с тобою арифметике и письму.

Если мне будет сохранена, паче чаяния, жизнь, то я бы просил выслать меня в Америку. Я провел бы кампанию по процессам, вел бы смертельную борьбу против Троцкого; можно послать со мной грамотного стражника и, в качестве добавочной меры, на полгода задержать здесь жену, пока я на деле не докажу, как я бью морду Троцкому.

Но если у тебя есть хоть капля сомнения, то вышли меня хоть на 25 лет на Колыму, в лагерь: я бы поставил там школу для писцов, филармонию, театр оперы и балета, литературную студию, сеть красных чумов для эскимосов. Словом, повел бы культурную работу, поселившись там до конца дней своих с семьей.

Вот, кажется, все мои последние просьбы.

Ты потерял во мне одного из способнейших и преданнейших своих генералов. Но я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению ко всем вам, и к твоим отрядам, и ко всему делу — ничего, кроме великой, безграничной любви. Моя совесть чиста перед тобой. Прошу у тебя последнего прощенья. Мысленно поэтому тебя обнимаю. Прощай навеки и не поминай лихом своего несчастного”.

Старший майор странно зафыркал — то ли от смеха, то ли от негодования.

— Ну что, товарищи писцы, как отреагировал на этот опус его адресат? Как вы думаете?

— Полагаю, что выражу общее мнение, — Андрей Петрович переглянулся с торжественным Аркадием Львовичем и удрученным Рувимом Израилевичем, — если скажу, что не нам, ничтожным писцам, проникать в замыслы фараона. Он приказывает нам через своих верных слуг, и мы повинуемся, не задавая вопросов, не испытывая сомнений в его мудрости.

— Разрешите обратиться, товарищ старший майор?

— Разрешаю.

— Если ни в чем не виноват, то почему же просит прощения? А если виноват, зачем лишний раз врет и снова путается в показаниях?

— Молодчина, лейтенант госбезопасности. Но мы с вами обсуждать этого не будем, товарищи. Я хотел всего лишь продемонстрировать, с каким коварным и неподатливым материалом приходится иметь дело. Мы, разумеется, справимся, однако потребуется пара дней. На это время вы свободны от основных обязанностей. Займетесь побочным поручением. В связи с этим еще один коротенький фильм. Вперед!

На экране появился другой персонаж, совсем древний старик, лысый, лопоухий и беззубый, с противным бабьим голосом. Но мальчику стало скучно, да и комары заели — ведь он выполнял секретную миссию и не мог обнаружить себя ударом по кусачему насекомому. Он зевнул, поднялся с рогожки и бесшумно ускользнул в чулан, к своему топчану, застеленному батистовым бельем. Мать с Дементием громко смеялись на кухне и не заметили возвращения мальчика. Перед сном он, не веря самому себе, вдруг тихо заплакал от малодушной и недостойной настоящего пионера жалости к матерому шпиону и убийце, которого, кажется, действительно собирались удавить.

 

10. Политические разъяснения Андрея Петровича, вышедшего на участок с Аркадием Львовичем передохнуть и разговорившегося с мальчиком

— Взять такой сюжет: девятиглавый дракон держит в страхе уездный городок, то есть районный центр. Каждую неделю съедает по обывателю, в случае неповиновения сжигает своим огненным дыханием один из домов вместе с палисадничками и жильцами. Жители безропотны; самые корыстные и бессовестные даже пошли на службу к дракону, который заставляет остальных платить им деньги, отдавать продукты питания, осуществлять индивидуальный пошив одежды. В один прекрасный день в городке, наконец, вспыхивает всеобщее восстание под руководством трех богатырей. Илья Муромец отсекает дракону две головы из девяти и прогоняет его далеко-далеко. Как теперь поступить с пособниками дракона? Ведь их немало. Даже школьный учитель твердил детям, что власть дракона вечна и неизменна. Городской поп учил, что дракону надо покоряться, чтобы получить вознаграждение в загробной жизни. Жирные жандармы за одно слово протеста избивали недовольных и кидали их в тюрьмы, а то и в зубы к дракону, мудрость и всесилие которого воспевались раскормленными поэтами. Местные богачи, получившие свое имущество благодаря девятиглавой твари, собирали с горожан дань, малую часть отдавали своему хозяину, а львиную долю присваивали. Пировали, творили произвол, выделывали детскую кожу на полицейские барабаны. Волей восставшего народа это паразитическое охвостье в одночасье лишилось и имущества, и власти, и доходов. Кое-кто в страхе бежал из городка вслед за недобитым хозяином, но большинство осталось. Начали они войну с восставшим народом, надеясь на возвращение сказочной рептилии, однако потерпели поражение. Уцелевшие драконовские слуги стали жить в новом, справедливом обществе. Им пришлось притаиться, притвориться сторонниками народа. Могли они с этим смириться, как ты думаешь?

— Вряд ли, дядя Андрей! — воодушевился мальчик.

— Именно. И вот в освобожденном городке начинаются загадочные происшествия. То рухнет мост через реку, то скот в окрестных деревнях погибает от сибирской язвы, то третий год неурожай. Сапожник заказывает себе товар для работы, а он оказывается гнилым. Мать семейства обнаруживает толченое стекло в сливочном масле, купленном в государственном магазине. Разражается эпидемия чумы, которой не случалось с незапамятных времен, причем никто из бывших не заболевает. Как тебе это нравится?

— Совсем не нравится, — сказал мальчик, радуясь собственной проницательности.

— Народ начинает роптать, вздыхать по прежним порядкам. А несчастья продолжаются. Случайно ли? Разъяренные сторонники дракона притаились, но не смирились. И так велика их ненависть к победителям, настолько неодолимо желание вернуться к старым временам, когда они катались как сыр в масле, что они, опьяненные своей подлостью, начинают действовать уже почти неприкрыто. Ветеринар добавляет гвозди в сено армейским лошадям. Поп в своих проповедях призывает не покоряться новой власти, угрожая загробными муками. Так называемые поэты, готовя почву для контрреволюции, сочиняют подлые песенки про беззаботную жизнь в драконовские времена и похабные пасквили на народных вождей. Старорежимный доктор заражает Добрыню Никитича туберкулезом, а потом залечивает до смерти. Бывший учитель составляет клеветнические “труды” по истории городка, принижая роль богатырей и восхваляя драконовских пособников. Невысланные кулаки выращивают вредительский лен, ткань из которого расползается после первой стирки. Не мылится мыло, засоряются примусы, невозможно разыскать в магазинах детскую обувь. И приходится народу от такого бесстыдства восстать еще раз, пойти войной на драконовских последышей, многие из которых сумели примазаться к освободительному движению, войти в доверие к богатырям, даже к самому Илье Муромцу. Но суть-то их осталась прежней! Дракон из-за рубежа снабжает их деньгами, посулами, оружием и ядами. Они всего лишь ждут своего часа! Врагом может оказаться любой, даже не из бывших. Ты живешь с ним рядом, а он на самом деле — бандит, убийца, отравитель.

— Дракон — это проклятый царизм?

— Не совсем, пионер. Скорее капитализм, власть помещиков и буржуев. Вот и судят прихлебателей этой власти прилюдно, чтобы показать народу, что мы не дремлем, что кара неизбежна. Вот и наказывают их по всей строгости революционных законов. Бывший хозяин нашей дачи притворялся большевиком, теоретиком, интеллигентом. А на самом деле убивал, пускай и не всегда своими собственными руками, разрабатывал заговоры, руководил разветвленной армией предателей. Останься он на свободе — и рано или поздно причинил бы вред фараону, от судьбы и здравия которого, да продлятся его безмятежные дни, зависит все будущее благополучие пацанов вроде тебя. Победи такие, как он, — и всех верных слуг фараона, стоящих на страже народного счастья, безжалостно истребят, а сирот отправят в работные дома и на кулацкие мельницы.

— Вам надо писать детские рассказы, Андрей Петрович, — сказал Аркадий Львович. — Просто, убедительно, увлекательно. Видели, как мальчишка слушал? Я бы, правда, вместо работных домов сослался на что-нибудь более близкое к нашей реальности — Диккенсом попахивает. Ну и еще — поэты до революции не так уж часто занимались воспеванием старого режима. И маленький стилистический комментарий: у вас они катаются как сыр в масле, а чуть выше в масло добавляют толченое стекло. Одного упоминания масла вполне достаточно.

— Спасибо за похвалу, но я прирожденный драматург, — заулыбался Андрей Петрович. — Мне по душе творчество на более усложненном уровне, с привлечением сцены, декораций, актеров, а в нехитрой детской притче — тем более импровизированной — пришлось, конечно, многое упростить, ну и стиль, конечно… Ведь ребенку не объяснишь, что дикодентство, мандельштамовщина, какие-нибудь обериуты — это, по сути дела, то же самое воспевание капиталистически-помещичьих порядков, только более изощренное.

— Советский конструктивизм с самого основания заявил о себе как о течении, неуклонно поддерживающем линию партии на развитие литературы социалистического реализма, — отчеканил Аркадий Львович, — а также на индустриализацию всей страны.

— Что вы оправдываетесь, коллега? К вам у нас претензий нет.

Данного выступления мальчик не понял, тем более что его занимал совсем иной вопрос.

— Скажите, дядя Андрей, а вот этого, бывшего хозяина дачи, повесят?

— Откуда же мне знать, пионер! Может, повесят, а может, и расстреляют. А глядишь, приговорят к тюремному заключению. Я же не армвоенюрист Ульрих. Закончится следствие, выяснятся масштабы его преступлений, степень раскаяния, искренность на процессе, готовность помочь органам в разоблачении приспешников. В любом уголовном деле могут обнаружиться смягчающие обстоятельства, которые учитываются в духе пролетарского гуманизма. Но не наше с тобой это дело, молодой человек.

— А у него была семья, дядя Андрей?

— Насколько знаю, имелась — сын твоих лет, молодая жена.

— Их тоже удавят с учетом смягчающих обстоятельств в духе пролетарского гуманизма?

— Типун тебе на язык! Разумеется нет! А с другой стороны, представь себе такую ситуацию: к вашему соседу по квартире ходят неизвестные, ведут антисоветские разговоры. Некоторые люди, погрязшие с головой в обывательщине, не хотят “донести” на соседа. Вот с такими ложными понятиями о “доносе” нам еще не удалось покончить. Умолчать об опасности, грозящей государству, — значит стать изменником родины, предателем, помощником шпиона, диверсанта, вредителя. А ты спрашиваешь о его супруге, несомненной свидетельнице подрывной деятельности мужа. От малодушия ли она помалкивала, по иной ли, более основательной причине — это опять же должен установить пролетарский суд. Что до сынка нашего бывшего хозяина… ну где он может, с позволения сказать, обретаться? У бабушки? У двоюродной тетки? В детприемнике? — Андрей Петрович пожал костистыми плечами. — Как известно, у нас сын за отца не отвечает. У него остались все шансы — и немалые! — вырасти полноценным советским человеком. Трагедия, кто спорит, можно даже выразиться, козлиная песнь. Но кто же в ней виноват, кроме самого этого лисосвинского двурушника?

Андрей Петрович кидает на мальчика прощальный взгляд, берет под руку поэта-конструктивиста и удаляется с ним в сосновый бор, примыкающий к усадьбе.

— Ночью прошел легкий дождь, — говорит он, — в лесу могли подрасти маслята, а то, глядишь, и белые. Я даже перочинный нож с собой захватил на всякий случай.

 

11. Что переписывал мальчик из взрослой книги в общую тетрадку, иногда добавляя рассказы от себя

В 1924 г. некто Р. выразил желание уехать за границу. В консульстве ему сказали, что на родину уехать — дело хорошее. Но если он патриот своей родины, то чем он сможет это доказать на деле? Р. дает согласие выполнить задание. Тогда ему сказали: “Вы должны поступить кассиром на Ярославский вокзал, выведать и получить необходимые нам сведения о состоянии дороги”. Он дал немало сведений о железной дороге. Но за границу его не пустили, а предложили поступить на ружейный завод. Р. сообщал иностранной разведке сведения о производимой там продукции и другие. Но и после этого его за границу не пустили. В консульстве его уверяли, что он оказался очень хорошим агентом, что у них более подходящего человека нет, поэтому придется остаться на заводе и ждать особых распоряжений. Р. выработал план взрыва котельной, передал сведения о производимой продукции, о личном составе работников, занятых выполнением оборонных заказов. На суде он трусливо промолчал о том, что создал диверсионную группу из множества предателей Родины на этом заводе. Это мы выяснили сейчас, когда с ним уже нельзя разговаривать. А все ружья, выпущенные заводом, когда Р. занимался вредительством, пришлось отправить в переплавку, потому что у них оказались кривые стволы, а приклады сразу превращались в светящиеся гнилушки.

Мать с отцом уехали и говорят дочери с сыном:

— Ждите нас и ночуйте дома.

Они ночуют, вдруг в час ночи по комнате свет такой желтоватый. Они испугались. Смотрят, а на дереве эстонский маскхалат висит, белый с желтыми пятнышками. На следующую ночь — то же самое. Мальчишка от страха умер.

Девчонка утром пошла в милицию. Ей там сказали, что приедут через два дня, а сами в этот же день приехали. Она ночью лежит, боится, а маскхалат за окошком светится.

Милиционеры залезли на дерево, а там мать с отцом сидели, нарочно маскхалат вывешивали по заданию фашистской разведки.

Шпионы, диверсанты, враги нашей страны нередко скрываются под самыми лояльными деловыми вывесками. Например, иностранная концессия, которая производила зубную пасту “Хлородонт”. Директор этой концессии, иностранный подданный, немец, учреждая концессию по изготовлению пасты, долго и тщательно искал коммерческого директора для ленинградской конторы, пока не нашел подходящего человека в лице бывшего белогвардейца X. Концессионер устраивал приемы, на которые приглашал X. с его родственниками, всячески их обласкивал, снабжал деньгами. Одного покупал за деньги, другого ловил на сокрытии социального прошлого, третьего — на уголовном деле. И в результате через известный срок этот концессионер насадил на ряде наших предприятий резидентуру иностранной разведки. А в свою зубную пасту он добавлял отбеленный наждачный порошок, чтобы у советских людей быстрее стиралась зубная эмаль.

Жила одна старуха-кровопийца. Пошла она искать жертву. Остановилась у детского сада. Подозвала к себе маленькую девочку и говорит:

— Девочка, девочка, хочешь иметь много игрушек, пошли со мной.

Та согласилась, и они поехали к старухе домой. Через три часа они приехали. Старуха схватила девочку и привязала вверх ногами к стене и воткнула в нее ножи. Под ноги девочке поставила старуха таз. В него стекала кровь девочки. Родители пришли за девочкой в детский сад, но не нашли ее. Воспитательница сказала, что девочку взяла бабушка.

Родители сообщили в милицию. Милиция нашла дом на отшибе, где жила та старуха. Взломали дверь, смотрят — а старуха кружкой черпает кровь из таза и пьет. Старуху арестовали и удавили. Она оказалась белояпонской гейшей из Нагасаки. А девочку спасти не удалось.

В 1934 г. был уволен из совхоза “Озерки” за кражу некий зоотехник К. За границей у него живут родственники. К. зашел в некое консульство узнать о своих родственниках. Там его приняли и сказали, что через месяц ему что-нибудь скажут о родственниках. Для того чтобы навести справку, необходимо было уплатить. К. жалуется: “Я сейчас с работы уволен и не могу даже за справку заплатить”. В консульстве его снабдили деньгами, К. по инструкции консульства переехал в Кандалакшу и организовал из контрреволюционных элементов вредительские группы в ряде колхозов. Участники этих вредительских групп всячески разлагали трудовую дисциплину в колхозах, расхищали семенные фонды, проводили подрывную работу. В планы деятельности банды К. входила также организация террористических актов против местных советских и партийных работников. По тщательном расследовании оказалось, что за свое гнусное вредительство ныне разоблаченный и удавленный шпион и диверсант К. вместе с диверсионными группами получил от некоего консульства пять тысяч рублей. На эти деньги он покупал у троцкистов чумную заразу, чтобы губить колхозных коров, а в молоко добавлял сыворотку из лягушачьей крови.

Жила в гостинице женщина. Пошла она в магазин и купила там кактус. Поставила в номер. К ней утром пришел официант и обнаружил ее мертвой. Заявил в милицию. Администрация не разрешила поселять никого в номер. Но напросилась одна женщина.

Наутро пришла милиция и с удивлением увидела женщину мертвой. Они осудили тех людей, которые пустили ее в номер. Один милиционер воткнул нож в землю кактуса. И вдруг стало скрываться лезвие ножа, и осталась одна рукоятка.

Он позвал всех товарищей по работе и сообщил о случившемся. Изъяли из горшка всю землю, а на дне была черная рука, приделанная к корню кактуса. С руки сняли перчатку, и там оказалась каучуковая рука. Стали искать изобретателя данного кактуса, и стало падать подозрение на одного пожилого человека. Стали за ним следить.

Дедушка пошел в маленький сквер и зашел в будку, где проходил ток. Тогда пошел туда один работник милиции. За несколько шагов он провалился.

Затем туда направилась целая группа. Они открыли эту будку, и один человек нажал одну из кнопок. Все механизмы отодвинулись в сторону, и перед ними появилась подземная лестница. Они спустились по ней и увидели много таких кактусов, а рядом с ними — рацию. Старик оказался правотроцкистским белоэмигрантом.

Некто У., сотрудник одного консульства, а на самом деле — офицер иностранной разведки, вел разгульный образ жизни, ухаживал за дамами, постоянно посещал рестораны, и все его там знали. Его называли не иначе, как “милый У.”. В ресторанах бывают женщины, в частности жены военных. Этот шпион плавает среди них как рыба в воде. У него всегда в кармане про запас небольшие подарки — духи, пудра и т. п. Среди своих знакомых женщин этот У. искал подходящих для него людей. Он сделал подарок жене интересующего его лица, побывал у нее на квартире в отсутствие мужа, а потом прямо перешел к шантажу: “Ах, не хочешь стать шпионкой и диверсанткой, так я поставлю в известность твоего мужа о том, как ты со мной время проводила”. Таким путем ему удалось привлечь к шпионско-диверсионной и террористической работе тысячи женщин, ныне разоблаченных и удавленных органами НКВД. А тех женщин, кто отказывался на него работать, он заражал сифилисом.

Свою шпионскую деятельность Ф. начал развивать через год после прибытия в СССР. Он нарочно женился на одной женщине, у которой имеются три сестры. Одна из них замужем за инженером, работающим в проектной организации, где сосредоточены секретные данные о строящихся тракторных заводах, вторая — за администратором филармонии, третья — за ответственным работником одного райкома партии. Он начал постепенно обрабатывать родственников своей жены. Как идет эта обработка? Сестра ходит к своим сестрам в гости. Она дарит сестре одно платье, второе платье, пальто, и, таким образом, эта сестра, которая замужем за ответственным работником, уже в известной степени обязана этому иностранцу и его жене. А дальше Ф. и его жена начинают приглашать к себе в гости своих родственничков. Приходит муж одной из сестер один раз, потом заходит другой, третий раз. Ф. начинает снабжать его костюмами, деньгами. В его распоряжение любезно предоставляется для слушания радио. Слушают сначала музыкальные передачи из-за границы, затем фашистские статьи и речи, потом невесть откуда появляется троцкистская литература, и так разведчику Ф. удалось завербовать у нас немало шпионов и террористов. А потом Ф. перед отъездом за границу отравил свою жену и всех ее сестер трупным ядом.

Дело было в Америке. Летчик Чкалов со своим экипажем вошел в заброшенный дом. В комнате, куда они попали, было темно. Они включили свет и увидели, что на столе лежит череп Троцкого. Череп сказал: “Подойдите к столу и меня не бойтесь, но выключите свет!”

Они выключили свет и подошли к столу. На столе лежала записка. Один человек из экипажа начал ее читать. Там было написано по-английски: “Кто увидит мой затылок, тот умрет”. Череп Троцкого мгновенно повернулся затылком к тому человеку, и тот умер. Потом череп стал бросаться на людей и вцепляться им в горло. Люди умирали. И тогда летчик Чкалов выхватил саблю и разбил череп Троцкого на половинки, а затем разрубил поперек, и череп умер. Тогда Чкалов с оставшимися товарищами вышел из этого американского дома и улетел на Родину.

 

12. Вопросы выращивания винограда в средней полосе России

Предосенний день прозрачен, ясен, несуетен, почти лишен веса, но зато переполнен объемом.

Писцы, отобедав молочной лапшой и нежирными свиными отбивными с жареной картошкой (мальчик получил от матери порядочный нагоняй, потому что при чистке срезал с клубней слишком толстую шкурку, а что было поделать, если нож достался такой тупой?), разбрелись по своим комнатам и некоторое время оглашали окрестности торопливым стуком пишущих машин, чуть похожих на ожившие скелеты динозавров — или доисторических рыб? Не в том смысле, что они сами сочиняют, пояснил Аркадий Львович, а в том, что способствуют занесению придуманного на бумагу ровными печатными буквами.

“Незаменимое подспорье в творческой работе”, — добавил он.

Пишущие машины настолько важны для художников слова, что носят свои собственные имена — Яналиф, Ремингтон, Ундервуд 8 .

Ученым ботаникам неизвестно, рычали ли динозавры, но пишущая машина, когда в особую щель вставляешь лист бумаги и крутишь ручку резинового валика, симпатично мурлычет своими воронеными шестеренками. Бумага — ярко-белая и осанистая, из нее складываются высококачественные голуби, существенно более стремительные и устойчивые в полете, чем изготовленные из сероватых страниц “Крокодила” и уж тем более из осьмушки жухлого газетного листа с рекламой зубного порошка “Снежок”. По мнению Дементия Порфирьевича, главное в голубе — семь-метрия, то есть зеркальное соответствие левой и правой частей; еще важно не сместить центр тяжести, по оплошности перегрузив носовую часть, а также тщательно разгладить сложенную птицу на твердой и ровной поверхности.

По заведенному порядку, в 17.00 трое писцов спускаются в столовую с напечатанными за день листами и за полдником, вооружившись ножницами, вязким конторским клеем в стеклянном пузырьке и самопишущими перьями, обсуждают их, кареготически не допуская посторонних.

Доставляемые к завтраку из города булочки успевают зачерстветь, и мать добровольно вызвалась в дни, когда нет слишком большого количества стирки, выпекать свежие, попросив только обеспечить ее плотными брусками

кулинарного шоколада, светло-бурыми трубочками корицы, пакетом изюма, пахучим ванильным сахаром. Шоколад и корица с помощью обнаружившейся в хозяйстве маленькой терки превращаются в грубый порошок для посыпания булочек; шоколад, впрочем, иногда кладется и внутрь, плавясь при выпечке. Мальчик, предварительно окунув ладошки в жестяную коробку с мукой, помогает вымешивать сладкое тесто, а потом наблюдает, как оно дышит и пузырится под влажным вафельным полотенцем, удваиваясь и утраиваясь в объеме благодаря жизнедеятельности невидимых дрожжей, которые, к сожалению, при выпечке поголовно погибают от воздействия высокой температуры. Вот почему столовая ложка простокваши, добавленная в молоко, также превращает его в простоквашу, а ломоть старого хлеба никак не мог бы заменить хранящихся в холодильнике живых дрожжей.

Подслушивать, в силу светлого времени суток, не удается, однако писцы порою горячатся, повышая голос друг на друга. И тогда развеваются всякие взрослые выражения, например, “коллективный труд, где нет места личным амбициям, а есть только задание партии”, “наша сверхзадача: доступность, сценичность, убедительность, Рувим Израилевич”, “формалистическим красотам здесь не место, как и нет места стилизации, — диалоги должны вестись живой, разговорной речью, Аркадий Львович”.

— Что вы, собственно, понимаете под убедительностью, Андрей Петрович? Агитку в духе областной газеты? Нет, требуется смоделировать тончайший психологизм, колебания подсудимых, попытки увильнуть от поиска классовой истины. Иные моменты обвинения они не могут не отрицать, причем упрямо, яростно, сознаваясь только под тяжестью доводов прокурора.

— Тут-то и возникает наикардинальнейшая проблема. Именно тут! Ведь мы исходим из сырых материалов дела. О чем же должна идти речь — о литературной обработке или о реальном творчестве? Погодите, погодите, Андрей Петрович, ваша речь впереди. В первом случае можно было и не привлекать спецов, в смысле писцов, такого высокого класса. Я считаю, что оказавшийся в наших руках сюжет взывает к нашей совести художников, молит о претворении в подлинное советское искусство, чтобы общественность, включая заграничную…

— Фараону начихать на ваших парижских кокоток, Рувим Израилевич!

— А я убежден, что мы не вправе решать подобные вопросы без дополнительных инструкций и разъяснений.

— Какие могут быть инструкции! Мы должны писать правду, правду и только правду, но преображенную по законам художественного творчества, как нам велят самые что ни на есть фундаментальные принципы социалистического реализма. Заветы Горького, дорогие коллеги, заветы нашего учителя, мученически умерщвленного этими отбросами общества вместе со своим невинным сыном, с которым мы выпили на Капри не одну бутылку кьянти, — вот о чем мы должны помнить!

Пишущие машины всегда тарахтят вразнобой, с непредсказуемыми перерывами, неизбежными в творческом труде, но сегодня вскоре после обеда и вовсе затихли. Пока ундервуд и его механические друзья отдыхают под чехлами, вытянув щучьи косточки металлических рычагов, писцы в своих кабинетах, возможно, и шуршат бумагами из прибывшей вчера особой папки, однако со двора этого совершенно не слышно, даже сквозь распахнутые по случаю солнечной погоды окна.

Очевидно, что указанные товарищи сообща разрабатывают всем пьесам пьесу для постановки на сцене в театре, может быть, даже в Большом театре оперы и балета, над входом в который мифологический железный Феликс стегает четверку мышечных жеребцов, чтобы мир осознал наконец всю пропасть падения троцкистской падали и весь недосягаемый небоскреб законопроектов фараона, да продлятся дни его на земле на благо всех угнетенных нивхов, енотов и обездоленных пролетариатов.

Сегодня, повторим, тихо, и писатели выходят на двор курить папиросы чаще обычного. Именно во время подобной прогулки Андрей Петрович излагал поучительную сказку про буржуазного дракона. Поодаль присутствовал, утвердительно кивая, также комендант Дементий Порфирьевич, на коленях возившийся у забора с невысокими, меньше метра ростом, виноградными лозами на цементных столбиках.

— Я пощупал эти твердые зеленые ягоды, висящие тяжелыми гроздьями на искривленных шероховатых стволах, я попробовал их на вкус, но они оказались кислыми и почти несъедобными. Зачем? Почему вы постоянно занимаетесь этими кустами?

— А для души, неопытный малец, — поднял голову комендант Дементий. — Что есть история человечества? Борьба с природой! Она велит: сливы в Подмосковье — пожалуйста, антоновка там, клубника, малина. Персик же или, скажем, виноград — это для других, извини-подвинься, для тех, кому повезло жить на юге, у синего моря, у белого парохода. Но мы же за равенство? За классовое братство? Почему ты, взрослый пионер, лишен возможности попробовать этот диетический продукт?

— Он бывает только на рынке и стоит очень дорого. А когда мы были в Крыму, еще не созрел.

— Вот именно. А следует добиться, чтобы он лежал в любом государственном овощном магазине по доступной цене, как изюм. Ты знаешь, что изюм — это сушеный виноград? Не знаешь! А для взрослых целей из винограда изготовляют вкуснейший и даже полезный алкогольный напиток — вино. Задача в том, чтобы заставить эту теплолюбивую культуру расти и плодоносить в нашем скромном климате. За этими кустами не ухаживали уже два с лишним месяца, не успели обрезать всех пасынков, не удалили лишних гроздей, чтобы оставшиеся ягоды стали крупными и сочными. Созревание замедлилось, а плоды измельчали. Ты понимаешь, что эти хилые грозди могли бы потянуть на два килограмма каждая? — Он щелкнул хитроумным секатором, обрубая одну из веточек. — Пасынки — это отростки сбоку от основной ветки лозы. Их надо обрезать, оставляя всего два-три листика, и все питательные вещества пойдут в плодоносящую гроздь. Погляди на обработанный куст. Видишь, от основания ветки до грозди я не оставляю ни одного листа, а после оставляю семь листиков и макушечку прищипываю, чтобы не росла выше. Труд кропотливый, но благодарный. Может быть, к концу сентября и вызреет наш урожай.

Хотя, скорее всего, вряд ли мы доживем здесь до этого времени.

 

13. Как напился алкоголем комендант спецфилиала Дома творчества

“К восковой поверхности кожицы виноградных ягод прилипают миллионы микроорганизмов, среди которых находятся и разнообразные дрожжевые грибки, создающие инеевый эффект, известный как „пушок”. Под влиянием этих грибков раздавленная виноградина подвергается спиртовому брожению. Пищеварительные ферменты дрожжей расщепляют виноградный сахар, чтобы запастись энергией, а побочными продуктами этого процесса являются углекислый газ и — при отсутствии доступа кислорода — спирт.

Виноградные вина готовят из технических (винных) сортов винограда, которые занимают большую часть виноградников мира. Эти сорта должны хорошо накапливать сахар при умеренном снижении кислотности, легко подвергаться промышленной переработке. Лучшие вина делают из различных сортов, принадлежащих к европейскому виду Vitis vinifera. Новые гибридные технические сорта по качеству производимого вина приближаются к ним. Для приготовления различных типов вин используются определенные сорта винограда, отвечающие особым требованиям”.

Так, плохо скрывая безадресную ненависть, бормотал выпивший комендант Дементий, склонившись над брошюрой из хозяйства лисосвинского садовника, и пронзительные глаза его, цвета синьки для белья, казались лишенными разума, а на щеках проступала тревожная рыжеватая щетина. Он читал на крыльце, под светом лампы, трудившейся над входом во флигель, и отгонял комаров нерегулярными взмахами пятипалых ладоней.

— Кьянти! — повторил он, прижав книгу к сердцу, бившемуся под клетчатой фланелевой рубахой. — О, суки! Мы: спирт в окопах, когда повезет, мы: в окопах спирт в отсутствие доступа кислорода, а они — Шираз! Мы по рабочим казармам, по нарам, под буддийский перезвон утреннего рельса, а они — Гоген! “П-перно”, понимаешь ли! Душистое асти-спуманте! Папского замка вино!

— Дядя Дёма, — беспомощно сказал мальчик, — не переживайте так, а?

— Вырастешь, пацан, тоже будешь водку жрать.

– Дядя Дёма, не обращайтесь со мной так грубо, пожалуйста! Лучше объясните мне еще про виноград.

— Дёма! — взволнованно выкрикивает мать вдалеке. — Дементий! Товарищ комендант!

Голос ее, искавшей коменданта по участку (где Дементий Порфирьевич еще не так давно бродил без выраженной цели), высок и разносится достаточно далеко в столь же высоких окружающих соснах, перемежающихся более редкими и худощавыми осинами. Белая блузка с радужными пуговками из речных ракушек-перловиц сияет в лунных сумерках, а завитые с помощью бигуди кудри чуть растрепались на легком вечернем ветру. Она сжимает в тонкой руке парафиновую свечу, неловко подставляя под нее другой верхней конечностью случайный кусок исписанного папируса, чтобы не закапать серую коверкотовую юбку. Она замечает наконец никуда не запропастившегося Дементия и облегченно спешит к флигелю, ликуя. Между тем на крыльце появляется незваный гость.

— Я слышу слово “вино”, — подтверждает некто внезапный, сгустившись из прохладного дачного небытия. — Доводилось ли вам пробовать неразбавленное вино ранней осени, комендант?

— Всякое бывало, — трезвеет Дементий Порфирьевич, откладывая книгу. — Как работа продвигается, Рувим Израилевич?

— Древние греки, как, впрочем, и римляне, считали неразбавленное вино ядом, а тех, кто его употребляет, — безнадежными пьяницами. Есть две школы историков: одна полагает, что человечество в то время еще не привыкло к алкоголю, другая — что в силу недостаточного развития производительной базы чистое вино было попросту слишком дорого, даже для рабовладельцев. Хотите, я почитаю вам стихов? Подходите, Машенька, слушайте! Милости прошу! Хотя и неуместно декламировать поэзию под звездным небом, ибо оно превозмогает все, содеянное питекантропом и его потомками.

Рувим Израилевич снимает очки с водянистых близоруких глаз, протирает их платочком и приступает к художественному чтению стихотворения про Францию, где часто попадаются непонятные слова, а еще упоминаются горлинки, небольшие лиловато-коричневые голуби, которых мальчик видел прошлым летом в доме отдыха “Симеиз”. Горлинки довольно мелодично, хотя и однообразно, воркуют, тунеядствуя на тутовых деревьях, а местные жители отлавливают их паутинными сетями и помещают в деревянные клетки, выкрашенные лазурью, золотом и киноварью, а затем продают на колхозном рынке, чтобы покупатели держали птиц в домах для украшения и озвучивания своей скудной и бородатой татарской жизни. Знаменитый писец декламирует с выражением, порою потрясая правой рукой, подобно увлекшемуся провинциальному дирижеру, однако его слушают, кажется, только из вежливости, потому что уловить смысл в читаемом почти невозможно.

— Автор — наш фигурант?

Писатель удрученно кивает. Наступает молчание.

— А правда, Рувим Израилевич, что во Франции вино дешевле нарзана?

— Угу, — тускнеет вопрошаемый, — во всяком случае, два года назад и такое продавалось. Но там вин несметное количество. Имеются и такие, что за бутылку отдашь месячную зарплату.

— А правда, что во Франции триста сортов сыра и сто сортов духов? — снова осведомляется мать.

— Сыр у них носками грязными отдает, Маша! — возражает Дементий Порфирьевич. — Забыла? Вчера на ужин ты подала камамбер — плесень и плесень! Вы один и кушали, Рувим Израилевич. То ли дело наш творожок деревенский. Как стечет с марлечки — тут же и к столу.

— Французский камамбер несколько отличается от советского, — мягко возражает Рувим Израилевич.

— Не так воняет, что ли?

— Сильнее, гораздо сильнее, но гамма ощущений совсем иная. А в целом у нас, в Советской России, — почему-то заторопился писец, — жизнь, разумеется, куда лучше и веселей, Дементий Порфирьевич, хотя бы за счет своей целеустремленности и уверенности в завтрашнем дне. Куда лучше и веселей. Куда увереннее в завтрашнем дне.

— В каком смысле хотя бы?

— Что ж лицемерить! Ста сортов “Шанели” у нас пока нет, все-таки почти с нуля начинаем. Трусики кружевные в дефиците. Но это же не главное…

— Отчего же тогда, дорогой вы мой человек, обнаруживаются у нас отдельные неблагодарные персоны из числа творческой прослойки, которые изготовляют контрреволюционную бодягу вроде только что прочитанной вами с неясным намерением? Воспевают единоличное, карликовое крестьянское хозяйство, еще сохранившееся за границей? Страсть к деньгам? Даже воздух у вашего фигуранта — “денежный”! Розы — “скаредные”! Сказывается классовое происхождение — разве он не отпрыск купца первой гильдии? Не пришлец ли он из Ассирии? И при чем тут употребляется Чаплин? Не потому ли, что его фильмы мы — ради беззлобного развлечения советского народа — закупаем за границей на валюту? Снова деньги, снова буржуазное вырождение!

— Чарли Чаплин беззвучный, но смешной и симпатичный, дядя Дёма, — высказывается мальчик, но тут же замолкает, потому что Дементий Порфирьевич без лишнего усердия, однако достаточно увесисто хлопает его широкой ладонью по попе, а мать отрывисто смеется. Рувим Израилевич уходит к усадьбе, где на втором этаже безжалостно жгут электричество, работая на благо Родины, его стахановские товарищи по перу.

Темно, но еще не поздно. Прохладно, однако не холодно. Сквозь сосны проступают колеблющиеся отсветы безысходных вечерних чаепитий на соседних писательских дачах. Пахнет кинзой и мятой с хозяйского огорода и чуть-чуть — помидорными листьями. В сказке про вершки и корешки справедливо отражено, что некоторые сельхозкультуры полезны своими плодами, а некоторые — клубнями. Тем не менее богатый витаминами помидор и содержащий большое количество питательного крахмала картофель, как это ни удивительно, принадлежат к одному семейству вместе с табаком, стручковым перцем и условно съедобным (то есть дающим неядовитые, но и невкусные черные ягоды) пасленом, растущим по уголкам их запущенного арбатского двора. Здесь — увлекательный простор для юнната, невероятные возможности скрещивания с целью усовершенствования слепой и неустроенной природы 9 .

 

14. Рядовое следующее утро в спецфилиале дома творчества

В спецфилиале Дома творчества накармливают разными вкусными вещами, а вокруг располагается полудикая природа, включая множество лесов, полей и рек. В доме, как и во флигеле, обустроено электрическое освещение, однако по остальным бытовым удобствам он заметно уступает московской квартире и даже дому отдыха “Симеиз”. Из разговора между Дементием Порфирьевичем и матерью выявилось, что хозяин собирался к началу лета проложить водопровод и канализацию, но потом отменил заказ, ибо не мог думать ни о чем, кроме павшего на него справедливого гнева фараона. Установленная в умывальной белая ванна (в почти такой же стирают белье в арбатской квартире) покрыта пылью, и вместо крана над ней зияет черная, неправильных очертаний предварительная дыра в стене; раковина, еще не смонтированная, валяется в подвале флигеля. Поэтому писцы совершают гигиенические процедуры перед старорежимным умывальником, похожим на алтарь в честь второстепенного бога, а оправляются (как и все остальные обитатели спецфилиала) в зеленой деревянной будке на краю участка, где на гвоздь, вбитый расплющенным острием кверху, наколоты осьмушки последней страницы “Литературной газеты”. Вечером предусмотрено вспомогательное средство — электрический фонарик, подвешенный на крючке в дачной прихожей. В светлое же время суток нередко можно наблюдать, как один из них переминается с ноги на ногу, ожидая выхода своего уважаемого коллеги из дощатого уединения.

С первыми лучами солнца, не дожидаясь будильника, пробуждается к жизни Андрей Петрович. Пренебрегая мойдодыровским алтарем с его мещанскими полочками, на которых тоскуют куски земляничного мыла и индивидуальные жестяные коробочки с зубным порошком, он воодушевленно выбегает на участок, направляясь к турнику близ флигеля. Андрей Петрович одет в бело-голубую футболку и белые трусы, как настоящий динамовец, а в руке крепко сжимает небольшое махровое полотенце. Ни на черной голове его, ни на розовой груди нет ни единого седого волоса. Тринадцать раз подтянувшись, даровитый драматург, хотя и бывший рапповец, спрыгивает на утоптанную землю и стучится во флигель, чтобы получить во временное пользование два эмалированных хозяйственных ведра, уже наполненных на водоразборной колонке Дементием Порфирьевичем. Перед тем как в порядке общественной нагрузки занести их в дом и опорожнить в бак умывальника, писец останавливается на полдороге, стягивает футболку и, пофыркивая, обтирается смоченным в воде полотенцем. “Ну-ка, дождик, теплой влагой ты умой нас огромною рукой! — поет он, почти не фальшивя. — Напои нас всех отвагой, а не в меру горячих успокой!” Наполнив умывальник, он возвращается во флигель за стаканом кипятка, а когда появляется вновь, щеки его уже совершенно чисты.

Порою, впрочем, Андрей Петрович бреется у дачного умывальника, на дворе, приладив на полочку круглое увеличительное зеркало в галалитовой 10 оправе, в котором черты лица потешно искажаются, как в комнате кривых зеркал в ЦПКиО имени Горького. Свою опасную бритву он тщательно точит на личном сером бруске из наждачного камня (правильное наименование — оселок), а затем правит на кожаном ремне, пробуя остроту лезвия на волосках предплечья. Густая кисточка с ручкой из полупрозрачного рога сначала взбивает теплую мыльную пену в белой чашечке, а затем ровным слоем наносит ее на заросшие щеки. Андрей Петрович становится похож на Деда Мороза, но это длится недолго. Изредка бритва разрезает кожу лица драматурга; выступившая капелька крови стирается малиновой и махровой салфеткой, а затем к порезу прикладывается голубоватый стекловидный камешек под названием “квасцы”, что странно: по правилам грамматики надо было бы говорить “квасец”. Кровь останавливается, и довольный Андрей Петрович продолжает свой кропотливый труд по удалению ежедневной мужской растительности с поверхности лица.

Рувим Израилевич умывается и бреется внутри дома, на турнике не подтягивается, а в деревянную будку по утрам ковыляет в полосатом халате, из-под которого проглядывают поблескивающие лиловые подштанники. Он пользуется безопасным бритвенным станком и лезвиями с нерусской надписью, открывая новое каждые пять-шесть дней, а старое выбрасывая. Причины расточительности писателя остаются темными — подобранное в мусорном ведре лезвие оказалось поразительно острым и отсекает, например, листок сирени или цветок одуванчика с одного короткого взмаха. Выяснилось также: если на полый стебель одуванчика нанести с торца несколько продольных надрезов, а затем медленно надавить на торец пальцем, то стебель начинает разделяться на части, которые завиваются, в конечном итоге образуя некое подобие тропической пальмы. Аркадий Львович своих затупившихся лезвий не выкидывает, кажется, никогда, потому что возобновляет их для применения на особом точильном приборе с двумя оселками внутри. А комендант Дементий хранит свой набор бритвенных принадлежностей в секретном чемоданчике, рядом со своим неиспользуемым командирским снаряжением 11 , и никогда не бреется на людях, что неудивительно — ведь встает он раньше всех, еще засветло.

В черных штанах и черной куртке из сверхпрочной чертовой кожи, в серой байковой рубахе и подержанных кирзовых сапогах Дементий Порфирьевич, умывшись, отправляется к поленнице. “Бодрит лучше любого чаю”, — бормочет он. Жаль, что никто, кроме скучающего гуся, длинной бечевкой привязанного за лапу у поленницы, не видит его мужественных, выверенных движений, не слышит богатырского уханья, когда увесистый колун вонзается в полено и, как правило, с одного взмаха разбивает его на две половинки, да так, что острие колуна иногда глубоко врезается в колоду, на которой колют дрова, — чурбан из сосны, которая прожила на свете лет триста, а то и четыреста, а теперь служит удовлетворению немаловажной бытовой потребности человека. По сучковатым образцам приходится, правда, бить два, а то и три раза, но и они в конце концов сдаются. В считанные минуты на утоптанной земле образуется достаточно высокая кучка дров, необходимых для приготовления пищи, а в прохладные дни — для отопления дома. Однажды Аркадий Львович показал мальчику поразительный научный опыт: приложил к натопленной печи развернутую газету и стал растирать ее одежной щеткой из свиной щетины. Натертая “Правда” с большим портретом величественного фараона начала потрескивать, а в конечном итоге прилипла к печи и стала висеть на ней без посторонней поддержки. Аркадий Львович выключил свет, расправил снятую с печи газету и распростер ее над головой. Мальчик ахнул, ибо волосы поэта-конструктивиста встали дыбом и начали испускать крошечные, но отчетливые голубоватые искры. “Статическое электричество! — воскликнул Аркадий Львович и объяснил, что щетка сдергивает с газеты мелкие, неисчерпаемые, как атом, частицы — электроны, после чего на ней появляется положительный заряд, притягивающий нетяжелые предметы, в данном случае — саму газету, прилипающую к печке.

— Майор мне приказывает, — повествует комендант, авторитетно улыбаясь, — езжай, дескать, выполнять задание. Прием документов, общее наблюдение, контроль, отчетность. Работа — не избивай лежачего, но ответственная. Посильную помощь тебе предоставить или сам справишься? Зачем мне, осведомляюсь, помощь? Ну, отвечает, там же хозяйство — дров наколоть, воды принести, в саду навести порядок. Растопить плиту, натопить печь, когда надо. Да на хрена, говорю, мне помощник? Что я, белоручка?

— Ты трудолюбивый, Дёма, — кивает мать. — Хочешь еще бутербродик с колбаской?

— Не откажусь, Машенька.

— Так что, вас и длинному сбросу обучали?

— Исключительно теории, Маша, так сказать, отвлеченному знанию. Материальная база для тренировок пока отсутствует. На весь Союз всего две американских установки, в Москве да в Ленинграде. Зато уж короткий сброс, классический, мы отменно освоили — два часа лекция, четыре часа практических занятий. Смеху было! Мы же первые три часа друг на друге тренировались! 12

Чугунное чудище для кулинарной обработки продуктов питания снабжено тремя дверцами, разукрашено литыми латунными бляхами и опирается на щегольские медные ноги в виде изогнутых львиных лап. Дементий Порфирьевич, стараясь не запачкать руку, спичкой поджигает в его закопченном чреве несколько щепочек, выложенных колодезным срубом, затем добавляет щепки покрупнее, а в конце — несколько поленьев. Пристально любуясь крепнущим пламенем, он тоже напевает песню:

— Наш острый взгляд пронзает каждый атом! Наш каждый нерв решимостью одет, и, верьте нам, на каждый ультиматум воздушный флот сумеет дать ответ!

— Дядя Дёма, а что такое ультиматум?

— Нам говорят: сдавайтесь, а то начнем войну.

— А мы?

— А мы даем ответ простой, солдатский, не для детских ушей. Ты лучше отойди подальше от плиты, малец, а то обожжешься.

 

15. Некоторые посторонние встречи мальчика за пределами спецфилиала дома творчества

Мама — тоже не из белоручек. В городе она служит секретарем-референтом у важного чиновника, и начальство ее ценит, но об этом нельзя рассказывать никому из писцов, да и вообще ни одной живой душе в поселке. Последнее нетрудно, потому что мальчика выпускают гулять с условием — не заговаривать с посторонними взрослыми, по возможности избегая и малолетних обитателей населенного пункта. У взрослых, погруженных в свои таинственные мысли, мальчик любопытства не вызывает, а писательские дети, которые играют в бабки (позвонками умерших животных) за своими зелеными штакетниками или на берегу пруда, сторонятся чужака, проживающего в доме несчастья на месте их бывшего сверстника. Местные же дети, босоногие колхозники, привыкли не подходить к чистюлям-ровесникам, одетым по-городскому, ибо не ровен час.

Мальчику это на руку: он любит одиночество. Даже в пионеры его принимали не без скрипа, с учетом службы матери, под обязательство с большим восторгом участвовать в жизнерадостной форме существования, характерной для подрастающей юной смены белковых тел.

Нет, один исключительный случай все-таки имел место.

Два писательских ребенка мужского пола остановили его на поляне, почти у самого входа в мшистый и сосновый необитаемый бор.

— Ты не из лисосвинского дома? — спросил тот, что постарше, лет двенадцати.

Он промолчал, храня военную тайну.

— Ты что тут делаешь?

— Намерен исследовать хвойный лес на предмет наличия плодов грибного мицелия.

— Чего?

— Мицелия, иными словами — грибницы.

— Ты чего, ученый, что ли? Юннат?

— В некотором смысле — несомненно, — отвечал мальчик.

Руки у писательских детей начали опускаться, как “Варяг” — на дно Японского моря. Что ни говори, а задирать убогого — вещь не только неправильная, но и скучная.

— А чем занимается твоя мать? Она кухарка?

— Моя добродетельная мать готовит овощи, корнеплоды и мясо умерщвленных агнцев для кормления писцов, используя пламя от сгорания каменного масла или высушенных березовых стволов, разрубленных топором. Каменное масло представляет собой перегнившие стебли папируса и трупы допотопных ящеров. В этом оно сходно с черноземом, наиболее плодородной почвой из всех известных. Поскольку она также богата остатками мертвых стеблей растений, фекалий животных и продуктами разложения их беспокойных тканей.

Старший писательский ребенок мужского пола приложил большой палец правой руки к виску и совершил несколько ритмических движений ладонью, а младший неумно хихикнул, соглашаясь. Они повернулись и начали вприпрыжку удаляться: сначала сквозь сосны, а потом — по тенистой улице, под молодую перекличку плотников, состязающихся в сооружении новых писательских изб, под верещание флотских австро-венгерских щеглов, тоже охваченных вдохновением мировой революции (хвостик лодкой, черно-желтые перья, красное шитье ниже клюва) в листьях горбатых яблонь, украшающих приусадебные участки еще не выселенных колхозников 13 . Дети писцов обернулись, чтобы состроить рожу скудоумному из лисосвинского дома, но он смотрел на них с жалостью, если не с равнодушием.

— В доме устроили отделение Канатчиковой дачи, — засмеялся старший.

— Белых Столбов!! — захохотал младший, и его щеки стали еще круглее.

— А Сережку все-таки жалко. Бинокулярный микроскоп у него был — застрелись!

— А духовой пистолет? А энциклопедия? А немецкая железная дорога на электрическом ходу?

И второй случай имел происшествие, когда мальчиш-кибальчиш также не нарушил военной тайны.

Шел по обочине со станции некто носатый, высокоростый, усатый и смешной. Старый, морщинистый. И узнал его мальчик, и приблизился он к нему, дабы снизу вверх посмотреть на уважаемейшего из пишущих скоморохов, пусть и не удостоенного звания писца, но любимого в народе. Был старик озабочен, и десницу его оттягивала авоська со снедью, благоприобретенной на колхозном рынке у станции, — головкой цветной капусты с неизбежными пятнами желто-серого тления на кучерявой белой плоти, шестью обреченными картофелинами и ломтем нежного и жирного крестьянского творога, недальновидно обернутого в промокшую оберточную бумагу (следовало бы запастись стеклянной банкой). Шуйца же его была пуста и совершала произвольные перемещения в пустопорожнем осеннем воздухе.

— Евсей Иванович! — промолвил мальчик, робея и приближаясь.

— Честь имею, — затрудненно ответил морщинистый, раскачивая сетью со снедью.

— Я чрезвычайно обожаю ваши стихи для детей.

— Спасибо.

— А во взрослых стихах вы разбираетесь?

— Смею надеяться, молодой человек. Вы хотели о чем-то спросить? О Маршаке? О Маяковском, Пастернаке? Может быть, Симонове? Суркове?

— Сообщите мне, прошу вас, Мойдодыр Айболитович, что такое “жимолость” и “кривда”?

— Что-что?

— “Жимолость” и “кривда”. И почему у козы-безбожницы глаза золотые.

Зрачки смешного, усатого и высокоростого очевидно расширились. Он присел, похрустывая коленными суставами кузнечиковых ног, он неаккуратно разместил авоську на пыльных зарослях подорожника, помогающего лечить поверхностные ранения кожного покрова, и напряженно заглянул мальчику в веснушчатое лицо.

— Где ты слышал эти слова, молодой человек?

— Я не могу вам сказать, Евсей Иванович. Это военная тайна.

— Военная тайна имени полковника Гайдара? Один сервильный ублюдок, один гуманитарствующий голем и одна — пусть и гениальная — сволочь решают судьбу российского Овидия Назона, а может быть, и Данте Алигьери. Ха! А я, не последняя, дьявол подери, фигура в отечественной критике и литературоведении, низведенная до колодок не то счетовода, не то скомороха, случайно узнаю об этом от ёршика, встреченного на окраине нашего — благоухающего сосной и пенькой — садка для откормленных мурен? Так, что ли? Так? Так? И я… в дневнике… Боже, зачем? Почему? Дневник — бессмертную душу свою — мог бы и пощадить, скажи мне, молодой человек? Да хоть бы и с помощью тайнописи? А?

— Вы изъясняетесь подобно простолюдину, опьяненному ячменным пивом, и я не понимаю вас, Евсей Иванович, — удрученно промолвил мальчик, располагая лицо под углом в сорок пять градусов. — Я не знаю, кто такой Овидий Назон, и не слышал, что такое “пенька”.

— Стебли конопли, молодой человек, стебли конопли, благотворные для народного хозяйства, скажем, для изготовления авосек и мешков, да и еще кое-каких товаров 14 . — Евсей Иванович, бережливо пользуясь отвердевшим голосом, встал во весь свой преувеличенный рост и вытер глаза довольно клетчатым носовым платком. — Прощайте. Впрочем, я добавлю: жимолость — благоуханный садовый кустарник. Кривда — не менее, чем неправда. Воззвавший эти слова из всемирной безымянной копилки в ближайшее время, скорее всего, умрет на виселице. Это значит, что вопрос о золотых глазах безбожницы козы (вероятно, наклоняющей свою худощавую шею под топором самостоятельного bourreau в кожаном переднике), вопрос о том, почему именно “кривая” июльская улица, бурля, смывала французских королей, может решаться только грядущими поколениями свободных, праздных и праздничных словознатцев. Ибо наши уста, юноша, простите пожилого человека за неуместную высокопарность, уже навеки зашиты просоленной и даже, я бы сказал, просмоленной пеньковой нитью. Атеперьивпрямьпрощайте. Fare thee well, and if forever, still forever, fare thee well 15 . И да не приключится с вами, молодой человек, ничего дурного в проклятом доме, на опушке темных государственных лесов.

Слабость свойственна даже взрослым, не правда ли? Проявим и мы надлежащее великодушие. Если Евсей Иванович и всхлипывал, уходя и раскачивая пеньковой авоськой с продуктами питания, то мальчик предпочел этого не услышать. Также отметим: предпочел не запомнить странных мнений и выражений выдающегося пишущего скомороха, списав их на счет воздействия ячменного пива, несомненно поступившего в его организм в виде водки на станции железной дороги.

 

16. Стирка белья в спецфилиале дома творчества

В особой кладовке во флигеле сохраняется продолговатое корыто, посверкивающее цинковыми снежинками, два цилиндрических жестяных бака разного размера, ребристая стиральная доска из того же металла, но в деревянной раме. От попадания воды березовая поверхность дерева отполировалась и приобрела особенный матовый блеск, как морские камешки в окрестностях Симеиза, когда обсохнут. Для устранения упорных загрязнений на мелких вещах предусмотрен эмалированный тазик — снаружи синий, внутри желтоватый. Большой бак не применяется, потому что наволочки и пододеяльники писцов два раза в неделю очищают в неведомом городском месте, обменивая на новые.

В хозяйстве обладаются также предметы, которые мать называет катком и вальком, а Дементий Порфирьевич — скалкой и рубелем. Если первый схож с преувеличенной скалкой для теста, то второй представляет собой дугообразную рифленую плашку твердого дерева, покрытую народной резьбой по дереву и снабженную ручкой. На скалку наматывают выполосканное белье и с помощью рубеля катают его по деревянному столу с целью обезвоживания с малым износом. “Надо бы в дом купить такие, — бормочет мать, — легче, чем выкручивать, и правильнее для тканей, особенно ветхих”. Впрочем, впоследствии в кладовке отыскалось также механическое достижение передовой научной мысли, на совесть сработанное за границей из двух натуральных каучуковых валиков на алюминиевом основании; таким образом, скалка и рубель утратили свою минутную славу.

Когда оцинкованный бак извлекают из чулана, он звонко грохочет, задевая за братские предметы, как поступил бы на его месте любой тонкостенный металлический сосуд. Мать заранее изготовила на терке несколько горстей стружки из мраморного хозяйственного мыла (белого с фиолетовыми прожилками). Мыло разводится в тазике остатками теплой воды из чайника, пенистый и пахнущий родным домом раствор заливается в бак, уже поставленный на плиту. Дементий, взобравшись на табуретку, наливает в бак два ведра воды, затем бросает туда подаваемые матерью трусы, майки, сменные воротнички для рубашек Алексея Петровича, манишки и манжеты Аркадия Львовича, подвязки для носков и нарукавники.

Светлое и темное обрабатываются отдельно. Отдельно стирается также исподнее Рувима Израилевича; его замачивают, но никогда — по его собственной смущенной просьбе — не кипятят. (“Шелковое-то оно шелковое и действительно от хлорки может расползтись, да все заношенное, перештопанное”, — не одобряет мать.) Впрочем, двое писцов помоложе тоже стесняются, когда приносят во флигель очередной сверток из “Литературной газеты”. “Сочинители! — в тон матери отвечает Дементий Порфирьевич. — Носки дырявые у всех троих. Не нюхали они военной дисциплины”. — “Носки стремительно изнашиваются, Дёма, — вступается мать за писцов, — а новые достать затруднительно”. — “Ты кому это говоришь, Маша? — Дементий, напрягая бицепсы, с видимым наслаждением крутит ручку американского агрегата, и прямой кусок холста, не обметанный по краям, выходит из валиков почти совсем сухим. — Вот русский носок, я его ни на что не променяю! 16 ” — “Писцы носят не сапоги, а ботинки”, — упорствует мать. “По глупости, — заключает комендант спецфилиала Дома творчества. — Ты сообрази, Мария. Сохнет портянка быстрее. Изнашивается меньше. Если сапог великоват, ты даже этого не заметишь. Кожа в ней чувствует себя куда лучше. А в полевых условиях, скажем, ее можно изготовить самостоятельно! Да и боевую рану перевязать, чтобы не истечь пролетарской кровью”.

“Ну, это ваши мужские дела”, — сдается мать и уходит развешивать выжатое белье на длинных, чуть провисающих веревках, пересекающих участок за флигелем на высоте человеческого роста. Белье прикрепляют к веревке с помощью деревянных прищепок с пружинками внутри, которых в хозяйстве несчитано, и мальчику уже удалось стянуть три штуки. А что! Прищепка — изделие нехитрое, но в своем роде совершенное, к тому же похожее в профиль на крокодилью пасть. Двумя прищепками можно изображать бой крокодилов на берегу Нила, а третьей, помещенной в стакан с водой пастью вверх, — мирное земноводное, наблюдающее за схваткой из реки.

До революции, когда у простого народа не было ни мыла, ни горячей воды, помещики и капиталисты за полкило черного хлеба с лебедой нанимали простых женщин, и те стирали их белье на реке, в холодной воде, перетирая одежду с песком и нанося по ней сильные удары вальком. Власть рабочих и крестьян покончила с этим изнурительным трудом. Но и в счастливом 1937 году стирка, даже в горячей воде с мылом, — занятие не из легких. Склонившись над корытом, мать яростно трет чьи-то подштанники о стиральную доску и трясет головой, чтобы убрать со лба спускающиеся кудряшки. Руки ее распухли и покраснели, на лице проступают капли пота, однако она все равно прекрасна. Кажется, Дементий понимает это не хуже мальчика, потому что проводит с ней много больше времени и помогает чаще, чем положено по службе.

Он произносит, смеясь:

— Стиральная доска означает, что у вас впереди трудности.

Мать отвечает:

— Трудности у меня прямо сейчас, Дёма. Обстирывать такую ораву — это тебе не виноград обрезать.

Он говорит, глядя в сторону:

— Если мужчине снится мокрое белье на стиральной доске, это значит, что женщины будут им помыкать.

Она спрашивает:

— А тебе снится?

Отирает мокрую руку о край штатской штапельной юбки (синей в белый горошек) и осторожно улыбается.

Он молвит, не отвечая:

— Сломанная стиральная доска говорит о том, что беспутная жизнь и необдуманные поступки приведут вас к беде.

Она, тускнея, но не прерывая возвратно-поступательных движений трудовой деятельности:

— Эта доска еще не сломана и вряд ли сломается, Дементий Порфирьевич.

Белье, как уже упоминалось, полощут у бывшего святого источника. Мать несет тяжелую корзину с текстилем самостоятельно, задумчиво и молчаливо. (Дементий Порфирьевич лишен права надолго отлучаться: он должен охранять покой писателей.) Источник проистекает в овраге, рядом со сгоревшей молельней.

— Там мололи муку! — радостно догадывается мальчик.

— Вот и не угадал, там молились. Просили несуществующего Бога о здоровье, счастье, продвижении по службе.

Спускаясь глинистой тропинкой по склону неглубокого оврага, заросшего ивой и ольшаником с серо-коричневыми прошлогодними шишечками, мать ступает впереди, держа корзину руками, заложенными за спину, а мальчик — сзади, поддерживая другой конец корзины. Вывалится белье на неухоженную траву — и вся многочасовая работа пойдет насмарку. Там, где ручеек из источника впадает в речку, вода самая чистая, без водорослей и ила, к тому же сооружены мостки, на которых иногда сидят на корточках или на коленках молодые домработницы из писательского поселка, почему-то не удивляющиеся тому, что мать никогда с ними не заговаривает и даже не здоровается. Где полощут белье местные жители — неведомо; те старухи, что наполняют бутылки водой из источника, чуть выше по склону, равно неприветливо смотрят и на мать, и на сына, и на писательских домработниц. Течение на середине заставляет длинные мохнатые водоросли, похожие на волосы русалок, вытягиваться, стелиться, волноваться. По чистому дну реки снуют увертливые пескари, а однажды мальчик увидел настоящего рака, шевелящего насекомыми усами, только не красного, как положено, а серо-зеленого. Рыба не боится, когда ее рассматривают, но тут же разбегается, если погрузить в воду белье, истекающее мутным мыльным раствором. Аркадий Львович объяснил, что рыба не видит человека, что ее небо — поверхность воды — кажется ей непрозрачным зеркалом. Предмет же, погруженный в воду, — совсем другое дело.

 

17. Муравьи и лисички

Участок, как уже сообщалось выше, охватывает не менее гектара.

Малая часть его площади, непосредственно окружающая дачу, отведена под огород, флигель, детскую площадку и сад из десятка яблонь и крошечного малинника, по молодости лет еще не плодоносящий. Остальное приходится на огороженный кусок соснового бора, почти нетронутый тревожной хозяйственной деятельностью человека. Отойдешь минуты на две ходу — и дача теряется в шероховатых соснах, можно подумать, что заблуждаешься в подлинном диком лесу. Но эта мысль будет неоправданной: дикий лес обнажает признаки неухоженной природы в виде праздно гниющего валежника, сухостоя и обломившихся от старости веток, сиротливо покоящихся на многолетнем слое сухих иголок. В сосновом бору при даче за период времени с исчезновения бывшего садовника еще не успело накопиться этих скорбных особенностей: он чист и весел, сух и опрятен (как на второй день творения, когда произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево, приносящее плод, в котором семя его по роду его, — добавил бы я, но смысл этой фразы остался бы темным для нашего безымянного мальчика).

Он вступает в лес, вооруженный ладным перочинным ножичком (подарок Дементия Порфирьевича) и легкой корзинкой.

Нож с тремя лезвиями, необходимый для разнообразных применений, при срезании гриба способствует сохранению грибницы. Он изготовлен из спиленных бычьих рогов и, по словам дяди Дёмы, из зоолингенской стали (верно, он имел в виду зоологическую сталь); в магазинах такие не продаются. Вероятно, он приобрел его на Смоленском рынке, где, как известно, можно найти все. На самом маленьком лезвии красивым почерком выгравировано: Дорогому Сереже от папы. Бедный незнакомый Сережа, как он, должно быть, расстраивался, когда потерял изящную вещицу.

На белые или подосиновики — которые, говорят, встречаются в большом лесу на окраине поселка, хотя обнаружить их мальчику так и не удалось, — надеяться не приходится, однако позавчера удалось собрать одиннадцать маслят, и ни один не очутился червивым. Любая темнолицая колхозница близ железнодорожной станции содрала бы за такой улов (составляющий условную единицу рыночно-грибного измерения — кучку) никак не менее двух рублей — огромные деньги, почти на три бутылки крем-соды, или буханку серого, или двести граммов кетовой икры. Сегодня хорошо бы собрать побольше, чтобы угостить необъяснимо загрустивших писателей, до поздней ночи кричавших друг на друга в спецфилиале Дома творчества с употреблением неизвестных мальчику грубых обзывательных слов “рапповец”, “конструктивист” и “попутчик”, к которым добавлялись прилагательные слова, слышанные им на дворе от знаменитого хулигана Васьки Шило. Похоже, что в конце концов они все-таки помирились, но утром прибыл фельдъегерь от товарища старшего майора и через Дементия Порфирьевича передал молчаливо завтракающим писателям (овсяная каша, яичница с ветчиной, чай, масло, хлеб, яблочный сок) запечатанный пакет, где находился всего один листок бумаги с напечатанными на пишущей машине стихами. Комендант спецфилиала Дома творчества вскрыл конверт и, не читая, передал листок Андрею Петровичу.

“Это тот самый похабный пасквиль, изготовленный нашим фигурантом в 1933 году, который упоминал товарищ старший майор. Тогда фигурант отделался дешево”.

Андрей Петрович, прочитав стихотворение, поморщился, словно проглотил жабу; Аркадий Львович всплеснул руками; Рувим Израилевич усиленно закашлялся, хватаясь рукою за толстую грудь. Никто не вымолвил ни слова.

— Прошу вернуть материал и сделать соответствующие выводы, граждане бывшие рапповцы, конструктивисты и попутчики, — строго утвердил Дементий Порфирьевич.

Он разорвал возвращенный листок на восемь, кажется, частей и поместил их в пепельницу — свободно, чтобы обеспечить доступ воздуха. Белая страница быстро сгорела, оставив немного дыма и немного пепла — не табачного, серого и бархатистого, а бумажного, черного и ломкого.

— Работайте, коллеги! — широко улыбнулся комендант. — Не буду вас больше беспокоить. К вечеру приедут забрать готовое заключение.

Фельдъегерь дожидался Дементия Порфирьевича у крыльца.

— Разрешите обратиться, — шепнул, — товарищ старший лейтенант госбезопасности?

— Разрешаю.

— У меня имеются к вам дополнительные инструкции от товарища народного комиссара, товарищ старший лейтенант госбезопасности.

— Я слушаю.

— Цитирую визу на отчете наркома: “Полагаю, что работу писательской бригады следует считать успешно выполненной. Несмотря на допущенные в прошлом ошибки, товарищи добросовестно поработали, на деле доказав верность партийной линии. Считаю, что подвергать их репрессиям нет никаких оснований”.

— Имеются ли дополнительные инструкции?

— Пройдемте в машину, товарищ старший лейтенант госбезопасности.

Маслята — отменные, однако крайне негигиеничные грибы. Сначала приходится очищать их липкую шкурку от прилипших сосновых иголок и мусора, а то и от мелких слизней, потом — тщательно мыть и чистить, что в отсутствие водопровода совсем не просто. Между тем крепкий молодой масленок исходит такой самодовольной прелестью, что пренебречь им решительно невозможно, даже если размерами он не превосходит лесного ореха. А почерневшие пальцы? Как их отмыть впоследствии? Песком, мылом, щеткой — и то с трудом.

Удивительная вещь эвалюция! С одной стороны, она привела к появлению человека, царя природы. С другой стороны — к необъяснимому разнообразию форм жизни. Злобные гиены, ядовитые поганки, уродливые ящерицы, кровососущие комары — кому они, спрашивается, нужны? Почему не вымерли, уступив место более разумно устроенным? Впрочем, эвалюция еще не закончилась. Советский человек еще наведет на планете порядок, оставив только культурные и красивые виды животных и растений, на всякий случай сохранив остальные в научных зоопарках и ботанических садах.

Он дошел до самого дальнего края участка, где за непроницаемым зеленым забором лежали владения кого-то из выдающихся писцов и раздавались детские крики, — должно быть, писательские дети играли в прятки, скрываясь за толстыми стволами, ложась ничком в овражках, таясь в кустах дикой малины. Или в жмурки, когда водящему надевают на глаза повязку из подручного материала и он на время становится слепцом, ищущим зрячих; в комнате у него еще есть надежда, в лесу — вряд ли. Или в салочки, когда дети носятся друг за другом, пытаясь дотронуться до жертвы, которая после этого сама становится охотником. Опять же лес — не самое подходящее место для этой игры: бегущему грозит опасность споткнуться и упасть лицом вниз, сильно ударившись о землю, а то и о случившийся камень. Позавчера даже бедный Рувим Израилевич, размеренно прогуливаясь по участку, неудачно рухнул на землю, и очки его ударились о булыжник, наследие ледниковой эпохи. Одно стекло разлетелось вдребезги, а бакелитовая оправа — очевидно, достаточно изношенная — раскололась пополам.

Мальчик заметил желтое пятнышко в слежавшейся хвое. “Желтый осенний лист, — убедительно сказал он себе, — несомненно, это лист бересклета или волчьей ягоды”. Тем сладостнее оказалось обнаружить огромную лисичку с воронкообразной шляпкой, чуть пожухшей по краям. Чик! Не поднимаясь с корточек, мальчик стал неторопливо и внимательно оглядывать ближние окрестности. Чаще всего лисички растут большой семьей, но попадаются и одинокие экземпляры. Ага! Две! Три! В общей сложности набралось четырнадцать довольно крупных штук; ни одной червивой, как и положено с лисичками, руки чисты, дно корзинки полностью покрыто. Правда, на пятачке, где росли лисички, обнаружился также небольшой муравейник. Его взволнованные обитатели, ползая по ступням и голеням мальчика, не кусались, но малоприятно щекотали кожу.

“Жадины, — подумал мальчик. — Муравей силен для своего веса, однако с грибом не справиться даже тысяче этих насекомых. Так бы и сгнили мои лисички, никому не доставшись — разве что болезнетворным микробам”. Он положил на муравейник раскрытый спичечный коробок с кусочком гриба на донышке. Некоторое количество шестиногих оказалось в ловушке — для предстоящего исследования с помощью половинки очков, подаренной позавчера Рувимом Израилевичем.

Был ясный день, и старый писатель, почти не приуныв, показал мальчику, как можно использовать солнце для раскуривания папиросы “Метро”. “Шутки в сторону, а в непроходимом лесу — в котором каждому суждено оказаться на середине жизни, — такое стеклышко может спасти человека! — добавил он. — Очков, правда, жалко, но у меня есть запасные наверху”.

Всякая высушенная вещь расправлялась на гладильной доске, и Мария обрызгивала ее водой изо рта, смешно надувая щеки, а потом водила по ткани шипящим железным утюгом, наполненным тлеющими угольками. Белье раскладывалось в стопки — для каждого из трех писцов, для мальчика, для Дементия Порфирьевича. Свое собственное белье мать никогда не стирала и не гладила на людях.

— Умница! — сказала она, посмотрев на содержимое корзинки. —

И как быстро! Но почему же писателям? Чтобы каждому досталось по две столовых ложки? Давай я их тебе самому поджарю к обеду.

— Я хочу их подбодрить, — сказал мальчик. — Они же добрые и занимаются тяжелым трудом. И у всех троих сегодня плохое настроение.

— Молодец, настоящий юный пионер! Всегда нужно делиться с другими. Ступай, помоги Дементию Порфирьевичу заклеивать окна на зиму.

— До зимы еще далеко!

— Ты не поверишь, сынок, но по прогнозу погоды ночью ожидаются заморозки. Дом нужно хорошо протопить, а зачем же зря терять тепло, тратить государственные дрова?

 

18. Что переписывал мальчик в тетрадку из разрозненных страничек, обнаруженных на помойке возле ризиденции важного человека — Патриарха, а также из книги Н. В. Гоголя “Тарас Бульба”, исправляя старую орфографию и добавляя кое-что от себя

Эти гонения, начавшиеся при Нероне, продолжались с большей или меньшей силой в течение столетий. Христиан обвиняли в самых отвратительных преступлениях и считали их причиной таких тяжелых бедствий, как голод, чума и землетрясения. Когда они стали предметом ненависти и подозрения со стороны народа, доносчики охотно ради корысти предавали невиновных, которых осуждали как мятежников, врагов народа и вредителей. Многих бросали на растерзание диким зверям или живыми сжигали в амфитеатрах. Некоторых распинали, других зашивали в шкуры диких зверей и бросали на арену на растерзание собакам. Народ собирался в большом количестве для того, чтобы насладиться этим зрелищем, встречая предсмертные муки казнимых смехом и рукоплесканиями.

В месяц несен (апрель) жиды распинают и мучают христианского младенца, если могут достать его, и об этом говорится в книгах Талмуда Зихфелеф, Хохмес и Наискобес. Обряд этот исполняется в половине апреля, к празднику Пейсах, т. е. к Пасхе; в память заклания агнца притолока обрызгивается кровью младенца или к ней прикасаются ниткой, намоченной в этой крови. Младенцев берут преимущественно, потому что с ними легче справиться и легче их достать. Каждому еврею, успевшему в этом, дается отпущение грехов. На истязание младенца, распятие его и проч. есть подробные правила, и все это должно быть исполнено в синагоге. Но при опасности огласки дозволяется убить христианина где и как можно, не соблюдая никаких особых обрядов.

Инквизитор из Комо рассказывал нам, что его однажды пригласили жители графства Барби для расследования вследствие следующего события. Некто, узнав о таинственном похищении своего ребенка из колыбели, стал искать преступников и напал ночью на собрание женщин, на котором он увидел, как убили мальчика и как присутствующие пили его кровь и пожирали его тело. Поэтому указанный инквизитор в прошедшем году предал костру 41 ведьму.

Где бы сторонники Маркса и Энгельса ни укрывались, всюду их гнали, как хищных зверей. Они вынуждены были искать убежище в пустынных и покинутых местах. За пределами Рима под холмами в земле и в скалах были проложены длинные ходы, мрачная, переплетающаяся сеть которых простиралась на целые мили за городскими стенами. В этих подземных убежищах последователи Маркса и Энгельса находили приют. Когда Циолковский и Федоров воскресят тех, кто подвизался добрым подвигом, тогда из этих мрачных пещер выйдут многие, ставшие мучениками за дело Маркса и Энгельса.

В книге Рамбам (Гандома церихен дмей Акумь сельмийцвес) обряд описан во всей подробности. В книге указаны все снаряды, необходимые для совершения сего бесчеловечного обряда. Для этого содержатся при синагоге железная корона, два железных копьеца, нож для обрезания, полукруглое долото для желобковатой раны в боку младенца, а также бочка, в которой катают его для привлечения подкожной крови.

Возникает вопрос: как смотреть на грех тех ведьм, которые, сохраняя в сердце своем веру в Бога, приносят черту внешние признаки почитания и повинуются ему? На это надо ответить следующим образом: отступничество может быть двояким: 1) в виде внешних действий неверия без нарочного заключения договора с дьяволом. Так поступают христиане, проживающие в магометанских странах и принимающие обряды ислама; 2) в виде внешних действий неверия с заключением договора с дьяволом. Так поступают ведьмы. Первых не отнесешь к отступникам или еретикам, но их проступок нельзя не назвать смертным грехом. Поклоняться дьяволу из страха — не служит оправданием. Ведь, по словам Августина, лучше умереть от голода, чем поесть жертвенного мяса. Но как бы ведьмы ни сохраняли в сердце своем веру, а на словах ее отрицали, они все сочтутся отступницами вследствие заключения договора с дьяволом и союза с адом.

Не уважали козаки и чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они: зажигал их Тарас вместе с алтарями. Не одни белоснежные руки подымались из огнистого пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых подвигнулась бы самая сырая земля и степовая трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие козаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя. И много святых общин, расположенных невдалеке от мест сражения и не могших спастись бегством, как то св. община Переяслав, св. община Борисовка, св. община Пирятин, св. община Борисполь, св. община Лубны, св. община Лохвица с прилегающими, погибли смертью: у некоторых сдирали кожу заживо, а тело бросали собакам, а иных — после того, как у них отрубали руки и ноги, бросали на дорогу и проезжали по ним на телегах и топтали лошадьми; многих закапывали живьем, у беременных женщин вспарывали живот и плод швыряли им в лицо, а иным в распоротый живот зашивали живую кошку и отрубали им руки, чтобы они не могли ее извлечь.

Тайные инструкции Троцкого называют мертвых коммунистов падалью, дохлыми и вследствие того не велят их хоронить; замученного советского ребенка не зарывают, а выбрасывают куда-нибудь или кидают в воду; между тем почти все подобные злодейства действительно обнаруживались оттого только, что искаженное тело юного пионера случайно обнаруживалось в поле, в лесу или всплывшим на воде; и если бы троцкисты не были обязаны поверьем своим выбрасывать труп мученика, то было бы трудно понять, для чего они не стараются зарыть его и скрыть таким образом, чтобы оно по крайней мере не бросалось в глаза первому прохожему.

Еще одна пагубная сторона свойственна преступлениям троцкистов. Вследствие оказанного ими почитания капитала все их поступки, будь то хорошие или дурные, надо считать греховными. Позорные дела троцкистов превосходят все другие преступления. Они подлежат наказанию вдвойне: как уклонисты и как предатели. Согласно Ульриху, уклонисты наказываются четырьмя способами: исключением из партии, увольнением, конфискацией имущества и высшей мерой социальной защиты. Тяжкие наказания полагаются также сообщникам троцкистов: укрывателям, пособникам и защитникам. Если уклонист после разоблачения тотчас же не отречется от своего заблуждения, то он должен быть тотчас удавлен. Ведь спекулянты и дезертиры тотчас же умерщвляются. А во сколько раз преступнее этих последних люди, поднимающие руку на партию!

 

19. Дневниковые и иные записи жильцов дома творчества

Что записывает Андрей Петрович в черновой блокнот . Ну вот, к шести часам пополудни и завершили мы, члены писательской бригады, наш недолгий, но и нелегкий труд. Сколько голов — столько и умов, гласит мудрая русская поговорка. Как написал наш фигурант на своем птичьем языке: Благословенны дни и ночи те, и сладкогласный труд безгрешен. А теперь меня одолевают философские вопросы. Ведь больше всего мы с коллегами спорили о масштабах деятельности фигуранта, о том, обладает ли он подлинным поэтическим талантом. Практически победила моя точка зрения: холодный версификатор, автор головных стихов, эпигон Гумилева и Пастернака, который неискренне пытается (от страха за свою шкуру, вероятно) приспособиться к новой действительности, мимикрировать, если угодно. (В экспертном заключении, согласованном с моими товарищами, используются не столь жесткие выражения, но их суть остается той же.)

И вот хочу для себя, да и, что греха таить, для потомков выразить свою собственную, беспримесную позицию. Я не литературный критик, но мое писательское сердце остро реагирует на фальшь, попытку вкрасться в доверие к читателю. Да, фигурант из кожи вон лезет, чтобы доказать свою лояльность к советской власти, к руководству партии и правительства и всего советского народа. “Я должен жить, дыша и большевея…” Казалось бы, какие могут быть претензии к этой строчке (за исключением того, что в ней начисто отсутствует поэзия)? Но уже в следующей строке фигурант проговаривается: “Работать речь, не слушаясь — сам-друг…”, беззастенчиво утверждая примат индивидуализма, отказ “слушаться”. Там, где истинного поэта волнуют судьбы страны, переживающей самый великий период своей истории, он озабочен только собственной участью. “На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко. Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо…” Что за троцкистский текст! На своем корявом наречии фигурант как бы ставит двойку нашему историческому времени, к тому же именуя его “конвойным”, — и это вместо того, чтобы задуматься о своей вине перед партией и всем советским народом! “Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов…” Вот именно! Тут фигурант прав. То самое “младое, незнакомое” племя зорко следит за тем, чтобы дармоеды — к числу которых, несомненно, принадлежит и он сам — не завладели наследием великого Пушкина. И если уж вспоминать Пушкина, то мои чувства на данный момент точнее всего описываются словами: “Эти слезы впервые лью: и больно и приятно… как будто нож целебный мне отсек страдавший член!..” Философский же вопрос заключается в следующем: а ну как эти “стихи” были бы не контрреволюционными поделками, а действительно обладали какой-нибудь, пускай и ограниченной, художественной ценностью? Как должна была бы — по совести — поступить наша экспертная группа советских писателей? Что, если б нам довелось судить Шекспира или Данте (кстати, в свое время высланного из Флоренции)? Думается, что революционная действительность и в этом случае не дает поводов для сомнений. Поэт — прежде всего гражданин, и судьбы Родины неизмеримо неизмеримей, чем судьба изменивших ей граждан.

А теперь пора спать, чтобы наутро продолжить наш главный проект. Смешно сказать, но я уже соскучился по этой увлекательной работе!

Что записывает Аркадий Львович в черновой блокнот . Я единственный поэт в экспертной группе, и меня больше, чем остальных, волнуют узкие цеховые интересы. Поэзия, хотя и неразрывно связана с обществом, все же развивается своими непредсказуемыми путями. Малый ручеек может дать начало большой реке, пополняющей безбрежный и бурный океан русской словесности. Что ни говори, а Баратынский или Случевский, при жизни решительно отвергнутые аудиторией, занимают сегодня в этой словесности не последнее место. В какой мере это относится к нашему фигуранту? Вероятно, в самой скромной. Вряд ли он, со своим незначительным даром, сможет изменить что-то в строении и составе нашей великой литературы, тем более что и литературное дело сегодня — это не развлечение эстетов, а мощное оружие. Фактически перо уже приравнено к штыку! Фигурант не с нами, а, следовательно, против нас. “Может быть, это точка безумия, может быть, это совесть твоя…” 17 Что это, если не претенциозный набор слов, который, быть может, и привлечет ленивое внимание будущего литературоведа в качестве курьеза, а будущего поэта — в качестве примера смысловой, звуковой, эмоциональной и идеологической невнятицы! И все же я не могу так решительно отказывать фигуранту в поэтическом таланте, как наш простодушный драматург. Его ранним стихам свойственно забавное насупленное обаяние, да и в этих чувствуется некая бестолковая хлебниковская энергия. Но городской юродивый не так безобиден, как представляется на первый взгляд, ибо может ненароком изрыгнуть хулу на фараона, смущая юношество, а в рубище его гнездятся блохи, переносящие чуму, и жирные тифозные вши. Поэтический дар, тем более третьесортный, не освобождает от ответственности за преступления или злой умысел против народа. В любом случае окончательное решение — за судом, и я рад, что нам удалось смягчить формулировки экспертного заключения, чтобы лишний раз не настраивать судей против фигуранта.

Что записывает Рувим Израилевич в черновой блокнот . J’ai vraiment l’esprit de l’escalier 18 , старыйкретин. Уже поставив подпись на заключении, уже за великолепной — даже по меркам нашего узилища — вечерней трапезой, я вдруг сообразил, что для облегчения участи этого идиота (в афинском значении слова) следовало настаивать на том, что подсудимый — психически нездоровый человек, не способный отвечать за свои действия. Я всегда замечал в нем склонность к помешательству. Сам щебеча на разорванном наречии, он жаловался, что я пишу “не по-русски”, когда главный, быть может, подвиг моей жизни состоял в том, чтобы привить к финской сосне русского наречия веточку прованской смоквы, развести жаркий, но безвкусный спирт революции мощным и пахучим косноязычием жизнелюбивых южан. Нетрудно выявить шизофреническую логику его последних стихов, смехотворную манию величия. “Да, я лежу в земле, губами шевеля, и то, что я скажу, заучит каждый школьник…” — эк хватил! “В игольчатых чумных бокалах мы пьем наважденье причин, касаемся крючьями малых, как легкая смерть, величин…” И кто эти мы? Неужели строители Беломорканала, Магнитки и Днепрогэса? Разумеется нет! Враги? Не смешите меня. Он всего лишь провозглашает свое родство с другими безумцами, обитающими вне времени и пространства, “в кукушьем краю”, как выражаются англичане. Станет ли здоровый человек, пытающийся спасти собственную жизнь восхвалением фараона, пить за эполеты белых офицеров и барские шубы? (Кстати, бедный фигурант — неужели не знает он, что асти-спуманте, которое представляется ему символом буржуазной роскоши, — это приторная шипучка, которая на родине Тасса стоит немногим дороже пива? И его вылезшая шуба из неизвестного меха до сих пор смердит в моих воспоминаниях.) Может ли он, изображая всесильного царя в виде дракона (“Он свесился с трибуны, как с горы, в бугры голов…”), вдруг самонадеянно добавлять: “Должник сильнее иска”, — для этого надо полностью утратить связь с реальностью. Да, я положительно ошибся, и мне воистину жаль этого олигофрена. Заключение уже ушло в город, но завтра же утром составлю свое особое мнение. А теперь — спать. Ужин был, пожалуй, слишком сытным.

Что записывает Дементий Порфирьевич в дневник дежурств . 9.30. Принят по описи доставленный суточный паек (см. прилагаемую расписку), включая, наряду с прочими напитками, одну (1) спецбутылку коньяка армянского пятизвездочного и две (2) спецбутылки вина “Киндзмараули”. Приняты по описи доставленные документы, включая один (1) спецпакет с пометкой “О. Э. М.” и один (1) спецпакет с инструкциями от товарища народного комиссара. 9.35. В ходе завтрака (см. меню, представленное сержантом Свиридовой) писцам представлен для ознакомления машинописный стихотворный документ, содержавшийся в спецпакете с пометкой “О. Э. М.”. Реакция: страх и отвращение. В непринужденной (шуточной) форме писцам, согласно полученным устным указаниям, сообщено, что они еще не полностью разоружились перед партией. Машинописный документ по прочтении писцами уничтожен. 9.40. Вскрыт пакет с инструкциями товарища народного комиссара. Инструкции по прочтении уничтожены. 10.00 — 12.00. Выполнение обязанностей по хозяйству, в том числе подготовка гостиной и прихожей к холодному сезону. 14.30. Обед писцов совместно с комендантом СФ ДТ (см. меню, представленное сержантом Свиридовой). Вопросы о продолжении генерального проекта, обсуждение возможных поворотов сюжета. 15.30 — 17.30. Писцы, освободив свои кабинеты и спустившись в гостиную, составляют на пишущей машине ремингтон окончательный вариант экспертного заключения. В кабинетах за это время проведена подготовка к зимнему сезону (заклеивание окон). В течение дня мимо спецфилиала Дома творчества неоднократно прогуливались тов. Валентин Катаев и детский писатель Чуковский. Попыток проникнуть на территорию не отмечено, однако тт. Катаев и Чуковский осуществляли внешнее наблюдение за зданием и озабоченно переговаривались друг с другом, томясь. 15.45. Осуществлен забой (обезглавливание) и разделка домашней птицы (гусь), ранее доставленной в составе продуктового пайка. 18.00. Заключение экспертной группы передано прибывшему фельдъегерю. 19.30. Праздничный ужин писцов совместно с комендантом СФ ДТ и приглашенной ими сержантом Свиридовой состоялся без происшествий. Неоднократно отмечалось высокое качество деликатесных продуктов питания и напитков, особо доставленных к данному приему пищи.

20. Как провел мальчик остаток дня после сбора лисичек и поимки муравьев

— Эх, где наша не пропадала! — провозглашает Дементий Порфирьевич, шуточно сощурив синие глаза. — Мальчишка ты исполнительный, гостей наших сегодня накормил чуть не целым обедом. Матери помогаешь, почти как взрослый. Держи!

Полированная деревянная коробка с кожаной ручкой оказалась неожиданно тяжелой, будто содержала что-то металлическое. “Вряд ли это пистолет, — подумал мальчик, — детям не разрешается пользоваться оружием, да и зачем он мне?”

— Открывай, дружок, не стесняйся.

Мальчик отодвигает два никелированных крючочка, на которых держится крышка. На зеленом бархатном ложе, снабженном необходимыми углублениями, бесстрастно покоится двуствольный латунный микроскоп, из тех, которые он видел в журнале “Техника — молодежи”.

— Ой! — не верит он своим глазам. — Это на время?

— Нет, насовсем. Считай, премия за образцовое поведение. Инструкция, правда, на фашистском языке, но справимся как-нибудь.

Мать смотрит на коробку с недоверием и восторгом.

— Балуешь ты мальчишку, Дёма. Я видела такой микроскоп в магазине случайных вещей — четыре с половиной тысячи!

— Да ну?

— Честное слово. За такие деньги лисью шубу можно купить. Откуда он у тебя?

— От верблюда. А с лисьей шубой разберемся, Маша, голой не останешься.

— Спасибо, дорогой дядя Дёма, — частит мальчик, опасаясь лишиться ценного подарка. — Ужасное спасибо!

“Наверное, мать притворяется, что дядя Дёма всего лишь ее сослуживец. Наверное, он и есть мой отец, которого якобы никогда не было, — подумал мальчик. — Просто они надолго поссорились после моего рождения, а теперь наконец помирились. Или, наоборот, папу послали на сверхсекретное задание за границу, а теперь он вернулся. Скоро он обменяет свою жилплощадь и мы заживем вместе в целых двух комнатах, купим радиоприемник и диван, на котором я смогу читать, забравшись на него с ногами. Ботинки я буду предварительно снимать, чтобы не запачкать обивку и чтобы родители не ругали. Еще мы купим для меня ученический письменный стол и настольную лампу-грибок, покрытую голубой эмалью. Мама не будет так страшно уставать, а папа будет помогать мне готовить уроки, присаживаясь рядом со мною перед столом. Через несколько лет ему придется изображать близкое знакомство с геометрией, биологией и всемирной историей, но я же понимаю, что у него не было времени изучать все эти школьные предметы, что он занимался куда более важными делами. Свою комнату — а у меня появится своя комната! — мне придется держать в армейской чистоте и порядке, потому что папа — человек справедливый, но суровый и, вероятно, в случае чего может без лишней жестокости отодрать меня своим широким командирским ремнем. А наши друзья-писатели будут иногда запросто приходить к нам в гости, вспоминать спецфилиал Дома творчества, шутить и хохотать, нахваливать мамин винегрет и котлеты, ставить на стол советское шампанское и стрелять пробкой в потолок, и мама будет зажимать уши в притворном страхе. Будут угощать и меня, а я вежливо откажусь. Еще будут наведываться командиры-чекисты с женами и детьми, и у меня появится много новых замечательных друзей. И все наши жалкие соседи будут завидовать, потому что их никогда не навещают такие знаменитые и незаменимые люди”.

— Ты, как всегда, держишь какую-нибудь живность в спичечном коробке? Давай сразу и опробуем наш новый аппарат. Мне, признаться, тоже любопытно.

Дементий Порфирьевич, отряхнув с рук остатки гусиного пуха, ставит микроскоп на кухонный стол.

— Нам требуются предметные стекла, — подает голос мальчик, — и, наверное, покровные стекла тоже.

— Ну, я покопался в инструкции. В комплекте имеются и те и другие, но покровные стекла нужны для совсем крошечных, тонких образцов, например луковой шелухи. А мы с тобой будем муравьишку рассматривать. Только как сделать, чтобы он, оставаясь живым, не двигался? Маша, капни-ка на стеклышко чуть-чуть меду из высокой банки. Теперь помещаем зверя в эту каплю. Видишь, лапами шевелит, усами старается — а выбраться хрен! Ну-ка…

Он склоняется над окулярами, медленно вращая черный винт машины, а еще одним винтом — чуть-чуть перемещая прямоугольное стеклышко, помещенное в лапки-зажимы на предметном столике.

— Вот он, наш объект. Ну и урод, полюбуйся!

Непомерная голова муравья, как бы закованная в панцирь цвета старой меди, яростно (а может быть, и отчаянно) шевелит усами, то и дело выпадающими из фокуса, полусферические фасеточные глазки злобно (или беззащитно) поблескивают, угрожающе (или бессильно) шевелятся челюсти — кажется, называющиеся жвалами.

— Как марсианин! — вскрикивает мальчик. — Как скупой рыцарь из музея Пушкина! Но как же он теперь освободится?

— А хоть бы и сдох, жертва науки, — весело говорит Дементий Порфирьевич. — Муравьем больше, муравьем меньше. Павловскую собаку видел на фотографиях? Оттяпали бобику голову за милую душу — а ведь, должно быть, тоже бегал по лаборатории, полаивал, хвостиком повиливал… Ну, давай-ка на время уберем это хозяйство. Помоги мне дров в дом натаскать. Маша, не пора ли ставить гуся в духовку? Не допускай напрасного прогорания топлива.

— Я не хочу, чтобы насекомое умерло, — говорит мальчик. — Может быть, отмыть его от меда?

— Только покалечишь, гуманист недорезанный, или вовсе раздавишь. Лучше отнеси стеклышко на участок и сбрось мураша спичкой на землю. Товарищи быстро приползут ему на выручку, оближут дочиста — и будет как новенький! Можешь и до муравейника дотащить, коли не лень. У них, муравьев, коллектив крепче, чем у людей. И устроен проще — никакой буржуазной свободы, зависти или стяжания, собственности и классовой борьбы. Все равны, все трудятся на общее благо. Позавидуешь!

— Что за глупости ты несешь, Дементий! Сравниваешь нас, людей, с какой-то безмозглой гадостью.

— Сказка ложь, да в ней намек, Маша, — отзывается комендант. — Нам есть чему у них поучиться.

В связи с временным перерывом в работе трое писателей поодиночке бродят между соснами, не глядя друг на друга. Мальчик доставил муравья домой (заодно выпустил из коробки и остальных) и вскоре, пыхтя, тащит в пустой дом порядочную охапку березовых дров. Затормозила у калитки обтекаемая черная эмка, посверкивая решетчатым радиатором, приветствовала обитателей спецфилиала Дома творчества ослепительным светом инопланетных фар. Выступил из кабины, закурив “Делегатскую”, шофер в малом чине, он же фельдъегерь, отсалютовал Дементию Порфирьевичу, принял осургученный серый пакет, вторично отдал честь и уехал вдаль по вечереющей дороге, счастливец, на своем восхитительном средстве передвижения, напевая, верно, какую-нибудь негромкую военную песню.

Покуда мать накрывает на стол и раскладывает закуски, гусь в печи испускает благоухание, доносящееся от флигеля до самого дома. Так написал бы Рувим Израилевич: он набит четвертушками антоновских яблок, гусь, к ним добавлена гвоздика из Индии и черный перец с острова Суматра, а разъятая грудь ощипанной и опаленной покойной птицы зашита суровыми русскими нитками. Сегодняшние яства доставлены в отдельных судках, каждый из которых снабжен записочкой с названием блюда — джонджоли, сациви, пхали, лобио, хашлама 19 . Даже мама не умеет готовить такой изысканной, такой пряно пахнущей еды.

Между тем Дементий Порфирьевич в своей комнате с наслаждением стаскивает постылую спецодежду коменданта спецфилиала Дома творчества, по совместительству дворника и садовника, и надевает синие бриджи с малиновым кантом, а также хорошо отвисевшуюся в гардеробе гимнастерку. Он обворачивает сначала правую, а затем левую ногу в свежие портянки, после чего с помощью длинного рожка натягивает хромовые сапоги, молодецки поскрипывающие при ходьбе. (Господи, как осточертела проклятая солдатская кирза, которую давеча так расхваливал этот штатский щелкопер!) Щетки не требуется: для наведения полного блеска достаточно пройтись по поверхности форменной обуви бархоткой. Далее надеваются ремень, портупея, кобура с привычной веселой тяжестью револьвера. Необходимо еще разрезать готового гуся, но на этот случай можно одолжить у Марии кухонный передник. “Петлицы, должно быть, скоро придется менять!” — радостно подумал Дементий Порфирьевич и тут же одернул себя, чтобы не сглазить. Могут и благодарностью в приказе обойтись, в конце концов. Задание было — отпуск, курорт! Жаль, что Ольга не дожила. Впрочем, семейного, может быть, и не направили бы в столь познавательную и ответственную командировку.

Он выходит на крыльцо флигеля, внимательно вглядывается в густеющую, прохладную полутьму ранней подмосковной осени и глубоко вздыхает. С соседних участков пахнет скошенной травой, горящими сухими листьями, рябиновой настойкой. Жалко прощаться с этим благословенным местом. Уже невидимое, закатное солнце все еще льет нежаркий золотистый свет на верхушки сосен, под которыми по-прежнему непересекающимися кругами одиноко слоняются трое писателей. Странное, какое же странное ремесло, требующее уединения и независимости! Однако даже руководство партии и правительства должным образом учитывает данный момент; новые дачи в поселке поднимаются с каждым днем, ибо сказано: “Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы же производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар — души людей”.

Надо по возвращении в Москву почитать их книжек, если будет время.

 

21. Последний вечер в спецфилиале дома творчества

Скатерть — белая, жаккардовая; тарелки — белые с золотым ободком и еле заметным рельефным орнаментом по краю, в центре стола — букет гладиолусов с дачной клумбы, частично тоже белых, а частично — темно-фиолетовых с алой серединкой. Блюда с незнакомыми названиями содержат изобильное количество непостижимых трав и молотых грецких орехов; иногда попадается крошка покрупнее, вкусно похрустывающая на зубах. За стол мальчика не пустили, но мать положила ему каждой перемены понемножку в большую мелкую тарелку и налила основательный хрустальный стакан крем-соды.

Честно говоря, ему и самому не хотелось оставаться со взрослыми. Впервые увидав своего коменданта в командирской форме, писцы вдруг преобразились в пришибленных и неразговорчивых. Движения их замедлились, а взгляды застывают то на петлицах дяди Дёмы, то на его нарукавном знаке серебряного и золотого шитья. Зря, потому что бояться им нечего, а Дементий Порфирьевич в своей настоящей одежде выглядит очень красиво. Может быть, источником всеобщего стеснения является жара в гостиной? Печь основательно протоплена, а обещанные заморозки никак не наступают.

— Нет-нет… — замешкавшись в дверях, мальчик слышит, как настаивает благородный комендант, — коньяк — ровесник революции! — и вино из спецсовхоза предназначаются исключительно вам, друзья мои, купить ничего подобного невозможно, прислано из личных подвалов сами знаете кого, и не нам, рядовой обслуге, разевать щучьи рты на эти редкости.

— Зачем вы скромничаете, товарищ старший лейтенант госбезопасности? — уважительно спрашивает Аркадий Львович. — Ведь ваше звание соответствует общевойсковому майорскому? Мы, право, и не подозревали…

— Не важно! — отмахивается Дементий Порфирьевич. — Я, будучи незамысловатым человеком из сознательных пролетариев, с душевным удовольствием утешусь родной “Московской особенной”, а наша дама употребит бокал-другой “Цинандали” — также выдающееся отечественное вино, однако в распределитель поступает регулярно. Ну что? За успешное продолжение наших трудов на благо Родины?

Громче и мелодичнее всех звучит бокал с позолоченной кромкой, из которого собирается пить полусладкое вино Рувим Израилевич, потому что он сжимает его не за верхнюю часть, а за длинную ножку.

— Ну и хитрец вы, товарищ Бруни! — замечает Андрей Петрович. —

Я тоже хочу попробовать. Ну-ка, еще раз… ух, как здорово! Давайте все

будем держать посуду правильно. Еще раз!

“Так, должно быть, звенели бы колокольчики, которые растут на лугу, будь они покрупнее и хрустальными”, — думает мальчик.

Совместный пир трех писцов и двух сотрудников госбезопасности, очевидно, проходит тихо и чинно. Через час, правда, пирующие затягивают совместную песню, и была эта песня, как ни удивительно, вовсе не про сердце — пламенный мотор и не про белогвардейские цепи.

Вел — красивым голосом, как у Вадима Козина на патефоне, — Дементий Порфирьевич. Он перекрывал и дребезжащий фальцет Андрея Петровича, и мурлыканье Аркадия Львовича, и фальшивые грассирующие трели Рувима Израилевича. “И-извела”, — затягивал Дементий Порфирьевич, и мать повторяла неожиданно высоким голосом: “И-извела!”. “Извела меня кручина, по-одколо… подколодная змея! До-огорай (мать повторяет), догорай, моя лучи-ина, до-огорю, догорю с тобой и я!” К четвертой строчке писцы тоже увлекаются, поют все громче и громче, и тоскливые звуки не самого стройного хора смущают его единственного несовершеннолетнего слушателя — почти так же, как сегодняшнее невиданное обилие отчетливых звезд в высоте, недостижимой даже для стратостата.

Не дожидаясь конца песни, он возвращается во флигель, к книжке “Занимательная математика”, и незаметно засыпает.

Вскоре поднимаются в свои комнаты и усталые, необычно сонные писцы. Мать с Дементием Порфирьевичем переносят грязную посуду во флигель и убирают со стола. Затем комендант, оставшись на некоторое время в доме, подбрасывает в печь три полена и, чтобы не терялось тепло, плотно задвигает вьюшку.

Вернувшись во флигель, он пристраивается у кухонного стола и, наблюдая за моющей посуду терпеливой Машей, мелкими порциями допивает свою “Московскую”, время от времени завороженно следя за перемещением секундной стрелки никелированных карманных часов. Примерно через час он опять идет в дом, поднимается по лестнице (издавая совокупный скрип сапогов и лестничных ступеней), проводит на втором этаже несколько недолгих минут и вновь появляется во флигеле.

— Сержант Свиридова, — голос его совершенно трезв, — приказываю вам срочно отбыть со мной в Москву в связи с окончанием выполнения задания. На сборы — двадцать минут. Вопросы есть?

— Но…

— Вопросов нет. Собирайся. Ребенка разбудишь, когда придет машина.

Мальчик счастлив: его посадили на переднее сиденье, рядом с шофером. Шелестит гравий под стремительным авто, свет фар выхватывает из тьмы притихшие, начинающие желтеть леса, черные окна колхозных изб, вывески редких сельпо, аккуратные новые рабочие бараки, выкрашенные где в белый, а где в голубой цвет. Потом начинается асфальт, и высоченные московские дома, и грохот поздних трамваев. Внезапный отъезд необъясним, но лицо Дементия Порфирьевича при посадке в автомобиль было настолько суровым, что спрашивать его ни о чем не стоит.

— Хорошо, Маша, я тебя понимаю, — негромко говорит он на заднем сиденье. — Порядочные женщины не заводят шашней с сослуживцами во время командировок. Однако ты больше не моя подчиненная. С мальчишкой у меня отличные отношения. Я вдовец, ты не замужем. Может быть, подумаем о чем-нибудь серьезном?

— Я подумаю, — отвечает мать счастливым голосом.

Машина останавливается у подъезда, шофер достает из багажника вещи. В одной руке у Дементия Порфирьевича чемодан побольше — мамин, в другой — поменьше, с вещами мальчика. Сам он прижимает к груди коробку с микроскопом, а мать несет гладиолусы, стоявшие на столе во время пира. Запах селедки, кислых щей и керосиновой копоти, переполняющий скудно освещенный коридор квартиры, может быть, кому-то и не по душе, но это — примета родного дома.

— Добро пожаловать, — шамкает горбатая пенсионерка Алена Ивановна, кое-как волоча нетвердые тонкие ноги в войлочных тапках по направлению к уборной.

— С возвращением! — улыбается усатый снабженец Роман Родионович, покуривающий свою папиросу на кухне, у раскрытого настежь окна, стряхивая пепел в консервную банку.

Высказав соседям вежливые и соразмерные ответы, мать возится с ключом, пробуя повернуть его то в одном, то в другом, смещенном на доли миллиметра, положении, бормочет что-то огорченное и, наконец, распахивает дверь в комнату.

— Замок я тебе на днях сменю, — замечает Дементий Порфирьевич, — негоже так мучиться.

“Ура!” — выводит мальчик указательным пальцем на пыльной поверхности круглого стола, стоящего в центре жилого помещения, и добавляет к надписи улыбающуюся точку-точку-запятую, минус-рожицу-кривую. Вместо отсутствующей вазы для цветов мать приносит с кухни старую бутылку из-под советского шампанского, но в ее узкое горлышко втискивается от силы два гладиолуса, а что делать с остальными?

— Погоди. — Дементий Порфирьевич, как фокусник, извлекает из нагрудного кармана недлинный кусочек пенькового шпагата, смачивает его керосином из примуса (на время командировки сохранявшегося в комнате), обвязывает вокруг верхней части бутылки, затягивает, завязывает узелком, поджигает, а когда пламя стихает, заворачивает бутылку в кухонное полотенце и одним резким движением отламывает горлышко. — Вот вам и ваза, — говорит он удовлетворительно. — Давай, ставь наши цветы, Маша, а мне пора идти.

— Может быть, останешься? — спрашивает мать. — Или хоть чаю с нами попьешь?

— Оставайтесь, дядя Дёма! — подтверждает мальчик.

— Не могу, друзья мои. Я человек военный, подчиняющийся приказам. Товарищ старший майор неутомимо ожидает меня в своем кабинете. Я уже и так опаздываю.

— Погоди, а мне что делать?

— Сегодня суббота, Маша. Завтра твой законный выходной. А в понедельник выходи на работу, как обычно.

— Дядя Дёма! — вдруг соображает мальчик. — Скажите, а вы вовремя закрыли вьюшку в печи? Не слишком рано?

— Не беспокойся, пионер, все сделано как следует.

— А писатели утром не поразятся, что нас нет на месте?

— Они взрослые люди и понимают государственную необходимость. Соответствующие разъяснения будут им предоставлены.

Он обнимает мать, гладит ее по волосам и целует в полураскрытые губы, а мальчик, будучи воспитанным мальчиком, отворачивается и беспокойно ждет. Ждать приходится дольше, чем он рассчитывал, мать с Дементием Порфирьевичем не только целуются, но и шепчут что-то невнятное друг другу, тревожно дыша.

Рано ли, поздно ли, но Дементию Порфирьевичу все же приходится нехотя спускаться по щербатым ступеням лестницы, утомленно садиться на переднее сиденье автомобиля и уноситься по направлению к кинотеатру “Художественный”. Мальчик, волнуясь и радуясь, смотрит вместе с матерью ему вслед из высокого растворенного окна третьего этажа, пока задние огни машины окончательно не теряются из виду.

 

P. S. Сержант Свиридова ошибалась: когда в ноябре месяце немецкий бинокулярный микроскоп в деревянной коробке, выложенной зеленым бархатом, появился в магазине случайных вещей на Сретенке, где реализовывалось имущество, конфискованное у осужденных врагов народа, за него просили не четыре с половиной тысячи, а всего три тысячи семьсот двадцать рублей.

 

 

Примечания

1 Знак представляет собой вышитый на краповом сукне овал с мечом, серпом и молотом в центре. От майора госбезопасности и выше — овал золотистого цвета, меч, серп и молот — серебристого. От капитана госбезопасности до сержанта госбезопасности включительно овал и клинок меча — серебристого цвета, эфес меча, серп и молот — золотистого цвета. В соответствии с приказом № 396 от 27 декабря 1935 года знак носится на левом рукаве на 10 см выше локтевого сгиба.

2 Воротник гимнастерки стояче-отложной с застежкой на два крючка и петли. На воротнике нашиты петлицы. Передний разрез гимнастерки прикрыт планкой и имеет открытую застежку на трех малых форменных пуговицах. На груди два накладных кармана с трехмысковыми клапанами, с застежкой на одну малую форменную пуговицу. Рукава — двухшовные, с двумя складками внизу, с разрезными обшлагами-манжетами, с застежкой на две малые форменные пуговицы. На воротнике и обшлагах гимнастерка имеет малиновый кант. Брюки изготовляются из шерстяной ткани темно-синего цвета. Они состоят из двух передних и двух задних половинок, имеют два боковых прорезных кармана, один часовой карман, один задний карман, два поясных затяжника и внизу штрипки. Брюки застегиваются на пять пуговиц и один крючок. По боковому шву брюки имеют малиновый кант.

3 Первый этап изготовления лайки именуется шакшеванием. Для приготовления шакши разводят собачьи экскременты водой и массу подвергают гнилостному брожению 2 — 3 недели; для употребления эту массу разбавляют теплой водой и в такой жидкости держат кожи 4 — 12 часов, часто перемешивая палками. Для приготовления дубильной смеси растворяют в кипящей воде квасцы и поваренную соль, затем в чане, назначенном для дубления, замешивают муку в тесто с теплой водой, прибавляют яичных желтков, предварительно размешанных в воде, затем квасцовый раствор, достаточно охлажденный, и все хорошо перемешивают.

4 Я хотел бы сейчас сдохнуть, просто сдохнуть. Не осуждайте меня (франц.).

5 В Интер нете обнаружилась следующая информация: “Знаменитый „русский негритенок” из картины „Цырк!”. Сын афроамериканца, оставшегося в СССР и здесь трагически погибшего, и театральной художницы Веры Араловой. Закончил нахимовское училище, старший лейтенант подводного флота. Затем советский поэт с главной темой — дружба России и Африки”. Еще ссылка: “В последние годы Джиму Паттерсону и его матери жилось особенно трудно. Напечатать сборник стихов, заработать на жизнь стало практически невозможно. Ни пенсии матери, ни пенсии сына явно не хватало. Долгое время они жили на средства, которые имели от сдачи внаем квартиры. В конце концов Джим распродал мебель, раздарил вещи друзьям и знакомым и купил в авиаагентстве билеты за океан. Сейчас он живет в Вашингтоне. Рассказывают, что Джим с выставкой картин своей матери ездит по стране, зарабатывает деньги. Пробовал он сниматься и в кино, но из этого ничего не вышло. И по-прежнему он пишет, пытается издать на английском языке сборник стихов. Одним словом, всеми возможными способами старается заработать на жизнь. Как выяснилось, жить в Америке ничуть не легче, чем в России…” (Добавлю, что в моей повести вольно цитируются и многие другие интернет-источники и архивные материалы, перечислить которые представляется невозможным за недостатком места.)

6 “Слова о том , что марши Дунаевского заглушали стоны репрессированных в 1937 году, — это гадкие слова! Он не был композитором, заглушающим стоны. Он просто видел радость жизни, он любовался ясным небом. Он видел, сколько в этой стране хороших людей, и воспевал их жизнь. И в день 100-летия со дня рождения этого абсолютно великого композитора еще раз хочу напомнить, какого замечательного, бессмертного соловья из Лохвицы имело наше Отечество. Музыка эта будет звучать всегда. Вот за это я ручаюсь” (интернет-газета “Дуэль”, 2000, стиль и жирный шрифт источника).

7 Габардин — шерстяная ткань, вырабатываемая из мериносовой пряжи, очень тонкой, крученной в два конца для основы, и менее тонкой, одинарной, — для утка. Благодаря применению особого вида переплетения — сложной саржи — на лицевой поверхности образуется резко выраженный мелкий рубчик, идущий наклонно под углом 60—70°. Из габардина шьют весенне-летние мужские и женские пальто, а также костюмы и некоторые виды офицерского обмундирования. Шевиот — мягкая шерстяная ткань саржевого переплетения, сотканная довольно редко. Ее подвергают валянию и стрижке. Шевиот бывает только одноцветным — серым, черным, синим. Используется в основном для шитья верхней одежды. Молескин — тяжелая плотная прочная ткань усиленного сатинового переплетения с гладкой поверхностью, гладкокрашеная.

8 Пишущая машинка — механическое, электромеханическое или полностью электронное устройство, оснащенное набором клавиш, нажатие которых приводит к печати соответствующих символов на документе. Широко использовалась в XIX—XX веках. В настоящее время пишущие машинки по большей части вышли из употребления, их функцию стали выполнять персональные компьютеры. Нанесение символов на поверхность бумаги выполнялось при помощи специальных рычагов, заканчивающихся площадками с металлическими или пластиковыми литерами. При нажатии соответствующей клавиши такой рычаг ударял по пропитанной чернилами ленте и оставлял, таким образом, отпечаток литеры на подводимом листе бумаги. Перед печатью следующего символа выполнялся автоматический сдвиг бумажного листа (и, как правило, ленты). Для печати нескольких копий одного и того же документа использовались листы копировальной бумаги, прокладываемые между обычными бумажными листами.

9

Я молю, как жалости и милости,

Франция, твоей земли и жимолости,

Правды горлинок твоих и кривды карликовых

Виноградарей в их разгородках марлевых.

В легком декабре твой воздух стриженый

Индевеет — денежный, обиженный...

Но фиалка и в тюрьме: с ума сойти в безбрежности!

Свищет песенка — насмешница, небрежница,—

Где бурлила, королей смывая,

Улица июльская кривая...

А теперь в Париже, в Шартре, в Арле

Государит добрый Чаплин Чарли —

В океанском котелке с растерянною точностью

На шарнирах он куражится с цветочницей...

Там, где с розой на груди в двухбашенной испарине

Паутины каменеет шаль,

Жаль, что карусель воздушно-благодарная

Оборачивается, городом дыша,—

Наклони свою шею, безбожница

С золотыми глазами козы,

И кривыми картавыми ножницами

Купы скаредных роз раздразни.

10 Галалит — роговидная пластмасса на основе молочного белка (казеина), дубленного муравьиным альдегидом.

11 В состав комплекта снаряжения входят: 1. Поясной ремень — шириной 50 мм с двухшпеньковой, пятистенной пряжкой и находной шлевкой; для придания стойкости и внешнего вида с внутренней стороны ремень подшит тонкой кожей и прострочен. 2. Две поясные короткие муфты — каждая муфта имеет одно полукольцо вверху и два полукольца внизу; к верхним полукольцам пристегиваются концы плечевых ремней, к нижним — полевая сумка и короткий и длинный пасики для шашки. 3. Два длинных задних плечевых ремня — один конец ремня имеет отверстия для шпенька пряжки передних плечевых ремней; на другом конце пробито по два отверстия с прорезями и имеется по одной запонке для пристегивания к верхним полукольцам короткой муфты и носильных петель кобура. 4. Два коротких передних плечевых ремня — на одном конце каждого ремня пришита пятистенная одношпеньковая пряжка, на другом пробито по два отверстия с прорезями и имеется по одной запонке для пристегивания к верхним полукольцам короткой муфты и носильных петель кобура. 5. Кобур для револьвера — с двумя поясными носильными петлями, нашитыми на наружной стороне задней стенки кобура и гнездами для протирки; каждая петля имеет в верхней части полукольцо для пристегивания концов переднего и заднего плечевых ремней. 6. Полевая сумка — с двумя носильными ремнями, нашитыми на наружной стороне задней стенки; к концам носильных ремней пришиты застежки-карабины, при помощи которых сумка пристегивается к нижним полукольцам поясных муфт. 7. Палетка — двухстворчатая, с плечевым носильным ремнем и матерчатой прокладкой между пластинками целлулоида. 8. Револьверный ремень — с двумя малыми карабинами по концам для пристегивания к кольцу рукоятки револьвера и полукольцу носильной петли кобура или пятистенной пряжки переднего плечевого ремня. 9. Чехол и шнур для свистка — надеваемые на длинный правый задний плечевой ремень. 10. Короткий пасик для шашки. 11. Длинный пасик для шашки. 12. Фляга — емкостью в 3/4 литра; алюминиевая, с навинчивающейся пробкой. 13. Чехол для фляги — суконный, с ременным приспособлением для одевания фляги на поясной ремень.

12 Метод длинного сброса (long drop) изобретен в Америке в 1872 г. Уильямом Марвудом (William Marwood) в качестве научной гуманной альтернативы традиционному методу повешения (short drop), приводящему к мучительной смерти от удушения (асфиксии). Он предусматривает использование веревки, длина которой рассчитывается по специальным таблицам в зависимости от веса приговоренного, и высокой платформы, снабженной люком. В конце падения тело приговоренного продолжает ускоряться за счет силы тяжести, однако его движение ограничивается за счет петли, надетой на горло. Если узел петли расположить слева под нижней челюстью, то голова в момент остановки поворачивается назад, что в сочетании с инерцией движения тела вниз обеспечивает перелом шейных позвонков и разрыв спинного мозга, т. е. мгновенную потерю сознания и быструю смерть.

13 В ходе строительства писательского поселка возникла необходимость переселения отдельных местных жителей. Вопрос был решен с максимальной справедливостью: переселенцам выделялся участок в том же районе, не далее двух-трех километров от прежнего места жительства, и достаточное количество средств для нового строительства, а также лимиты на дефицитные стройматериалы, с сохранением членства в колхозе; привлеченным к обслуживанию Дома творчества предоставлялись отдельные квартиры или комнаты в бараках новой постройки. Жалоб ни от одного из переселяемых не поступило.

14 Мужские, пыльниковые , стебли конопли — это посконь, бессемянка, а женские, с семенем, — непосредственно конопля (пенька). Как только запылит над конопляником, пора дергать посконь. Это значит, что женские стебли опылились и теперь посконь необходимо убрать, связать в снопы. Когда снопы подсыхали, их расстилали на солнечной полянке, предварительно обив с корневищ землю. Высохшую посконь убирали под навес, затем мяли мялками, выбивая кострику, и расчесывали гребенками. В результате получалось волокно, которое пряли на самопряхе, а из полученных ниток на стане ткали посконное полотно. Его отбеливали в щелоке и расстилали на лужайке под солнцем. Чтобы добиться лучшей белизны, процедуру повторяли не один раз. Полотно предназначалось для мужских штанов и рубах, используемых в качестве рабочей одежды, а иногда и для нижнего белья. Рубахи и портки шили теми же посконными нитками, из которых ткали полотно. Предварительно их сучили (из воспоминаний С. Т. Редичева о своем детстве в начале 30-х годов, “Наука и жизнь”, 2005).

15 Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай (англ.).

16 Портянка — нижнее белье, прямоугольный (примерно 35 см х 90 см) кусок теплой и прочной ткани, который использовался в старину вместо носка. Портянки носили с лаптями (см. также онучи) или с сапогами. В настоящее время портянки широко используются в Российской армии. Для того чтобы портянка не разматывалась при ходьбе и беге, ее нужно особым образом (плотно) наматывать на ногу. Наматывать портянку следует от носка ноги и непременно “наружу”, а не “внутрь”, чтобы при ходьбе она не сбивалась и не натирала ногу. Нога в портянке практически завернута в два слоя ткани, что лучше сохраняет тепло, а при кратковременном попадании в воду намокает только наружный слой портянки. Портянки бывают двух видов: летние и зимние. Летние портянки изготавливаются, как правило, из сукна либо из хлопка (зависит от производителя), зимние — из байки либо из ткани составом 50% хлопка и 50% шерсти.

17

Может быть, это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя —

Узел жизни, в котором мы узнаны

И развязаны для бытия.

Так соборы кристаллов сверхжизненных

Добросовестный свет-паучок,

Распуская на ребра, их сызнова

Собирает в единый пучок.

Чистых линий пучки благодарные,

Направляемы тихим лучом,

Соберутся, сойдутся когда-нибудь,

Словно гости с открытым челом, —

Только здесь, на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом, —

Только их не спугнуть, не изранить бы —

Хорошо, если мы доживем…

То, что я говорю, мне прости…

Тихо, тихо его мне прочти…

О. Э. Мандельштам, 15 марта 1937.

18 “Я и впрямь задним умом крепок” (фр.).

19 См. в Интернете тему “Грузинская кухня”.

 

(обратно)

Синдром Мюнхаузена

Родионов Андрей Викторович родился в 1971 году. Окончил Московский полиграфический институт. Входил в Товарищество мастеров искусств “Осумасшедшевшие безумцы”. Большое значение придает своим публичным выступлениям (“…я пишу, чтобы читать для публики и на публику”).

Автор пяти стихотворных книг. Работает заведующим красильным цехом в Театре им. Станиславского и Немировича-Данченко. Живет в Москве.

Стихи публикуются в авторской редакции.

 

 

*     *

   *

Те, кто с детства привык беречь свою шкуру

по примеру и папы и мамы,

рассказать ли про прачку вам, тетю Шуру,

хоть поймете вы очень мало.

Ну а те, кто поймет меня, точно — молчите,

улыбнитесь, кивните молча,

ты, загадочный киевский страшный мыслитель,

ты, московский больной добровольчик.

Вышел, в общем, приказ. Персонала между

возник некоторый энтузиазм,

должна тетя Шура стирать рабочую одежду,

коль будет заказ, вот ведь маразм.

Тетя Шура — прачка, стирает балетные колготки,

театральные обноски, их много,

тех вещей, что особенно после посещения артистами столовки

выглядят странно и убого.

Тетя Шура, естественно, взяла больничный,

ей семьдесят с копейками, так-то.

Было как-то и грустно ей и непривычно

стирать что-то, не относящееся к спектаклю.

Стирать то есть вещи своих друзей и знакомых,

парижская, маяковская грязная шутка,

вот стали (поскольку я ее сосед)

у меня несколько надменным тоном

слесаря и др. осведомляться, где тетя Шура

и (требовательно) — кто будет стирать вонючие спецовки?

Которых много... я предполагал — костюмеры?

Но они ж театральное... как-то неловко...

И у нас театральное! — отвечал гордо слесарь (к примеру).

Если она вдруг выйдет на работу — намекни нам!

Вспомни о солидарности рабочего класса!

И в глазах у них даже была обида,

как словно пятого числа вдруг закрыта касса.

Тетя Шура выходила на работу все реже,

и как-то и вправду вдруг слегла прачка,

но стирать чью-то рабочую одежду

не стала она, словно батрачка.

Это есть действительная гордость.

Умерла, а не стала стирать старушка,

но и после ее смерти довольно долго

заходили из цехов насчет постирушки.

Памятник этот тебе, тетя Шура.

Меня ты считала лентяем, но любила.

По твоему примеру, что касается литературы,

хочу, чтоб и со мной нечто подобное было.

 

*     *

   *

(Путешествуя по заграницам,

возвращаясь к себе на яузу

историями своими страницы

заполняешь словно мюнхаузен.

Чтоб поэзию, как предчувствие бед

почувствовать в моих виршах

историю девушки Элизабет

узнайте из этой книжки.)

В американском университетском городке

с товарищем моим, доктором, практически фаустом,

делили жилище мы в коробке,

этот метод застройки зовут таун-хаузом.

После “круглого стола” на “вечерний обед”

мы были приглашены,

присутствовавшая на кр. столе хрупкая девушка Элизабет

ангажирована была нами, почему, объяснять это мы не должны.

На сл. день то-сё, пятое-десятое,

ноутбуки, интернет, проверка почты.

Что делают парни, — пишет нам патлатая

Элизабет, — этой славной ночью?

Давай, заходи! — пишу я в ответ,

парни пьют пиво, велком,

а было уж за полночь, Элизабет

вряд ли уж явится, верно.

А было поскольку уж где-то час,

стал я, открыв тетрадку

одну историю сгоряча

набрасывать

а на душе было неспокойно и гадко.

Я завел разговор с доктором, моим другом и соседом

по поводу происхождения царапин на бедрах и локтях Элизабет, —

что она нам объяснила — упала на землю

с дерева, желая на нем сфотографироваться... — Э-э, нет... —

отвечал мне задумчиво доктор, — это синдром мюнхаузена...

когда больной наносит себе травмы и выдумывает истории про них...

Мы замолчали, стало тихо в нашем таун-хаузе

и в тишине раздался стук в нашу дверь, он был тоже тих.

Я открыл дверь, был второй час ночи.

На пороге стояла Элизабет,

обернувшись, она кому-то махнула рукой,

взревел мотор и белая машина уехала быстро очень.

Так был окончательно разрушен мой граничащий с безумием покой.

Втроем мы выпили все пиво, потом бутылку виски,

ведя разговор в основном о рифме Элизабет — донтфоргет,

и, поскольку до бензоколонки было близко,

пошли проверить, работает ли магазин — оказалось, нет,

не работал магазин и на другой бензоколонке,

и на третьей, а в ночной забегаловке торговали

всем чем угодно, только не алкоголем.

Я порядочно разочаровался в этой американской девчонке

и синдромом мюнхаузена был немного обеспокоен:

может быть он заразен? Я много выдумывал, шутил...

и вот, в конце концов, пожелал Элизабет спок. ночи.

Беспокойство, которое я все это время растил, —

всем вам знакомое чувство, когда

даже от красивой

девушки

хочешь

сделать ноги.

Бай-бай, мисс американ пай,

придя домой, мы поняли, что у нас кое-что исчезло.

У каждого из нас ноутбук пропал.

Кроме того, у доктора исчезла сумка, где были оба паспорта,

фотоаппарат и mp3-плеер.

Была открыта дверь на нашем балконе,

воры залезли, несмотря на то,

что в обоих этажах горел свет

и тут я вспомнил фильм фотоувеличение Микелянжело Антониони,

и спросил доктора, слушай, а ты случайно не фотографировал Элизабет?

И хотя американцы знакомые нам потом говорили,

что мы лохи, что это неоттраханной шлюхи месть,

мы грустно улыбались, мы знали, есть или —

или синдром мюнхаузена а или и покруче жесть.

Да и сам я с этим рассказом словно мюнхаузен!

а вы думаете, во врет, вот обманщик,

вот что он привез нам вместо баблгама и левистрауса

дурную историю об американской наркоманше.

А у меня все не идут из головы — знаете кто? белки!

Им там можно все, они уничтожили крыс и прыгают повсюду,

и упавшая с дуба Элизабетка

пугает меня и в связи с этим тоже... почему-то...

 

 

*     *

   *

внутри дома двор, в нем так пусто,

центр, выселены все артисты,

у нескольких джипов делят капусту,

на подоконнике цветут декабристы

спортивный клуб, бар с индийской кухней,

я табачком затягиваюсь смолистым,

кем быть мне знаю, я стану Кюхлей,

буду и я теперь декабристом

осень в глаза мне желтым купажем,

век тебе прятаться, дорогой мой,

за спины гвардейского экипажа

которые есть эти евроокна

дети играют в песочнице рядом

с домом, в котором цветут декабристы,

где на стене давно накорябал

смешное кто-то из местных артистов

(обратно)

Предполагаем жить

Глава VI

“У НАС СВОЯ ЖИЗНЬ”

Они уехали скоро, Клавдия и Николай. Собрались, позавтракали, и покатила старая машинешка, погромыхивая на ухабах.

Их провожали. За двором стояли молча, глядели, как с натугою поднимается машина в гору и в гору, с трудом одолевая подъем. Но выползла на курган, потом скрылась. Молчал даже малый Андрюшка, чего-то понимая.

Проводили и тогда сели завтракать. Но что-то не елось. Даже запеченную рыбу, пахучую, с подтеками сладкого жирка, и ту ковыряли нехотя.

— Чего квелитесь? — укорила девчат бабушка. — Не на век же уехали. Приедут. А мы с вами сейчас работать зачнем и скуку развеем. Ныне у нас много работы: картошку всю перебрать, какая — скотине, какая — на еду, и с погребом заниматься. Почистить его, вынуть доски, промыть, просушить. И на подловку надо лезть, трубу мазать. — Она считала и считала дела, которых много и много, на целую жизнь.

Совсем некстати объявились гости, один за другим.

— Илюха! — кричал молодой, потрепанный мужичок. — Илюха! Ты помнишь меня? Баба Настя, постановь нам за встречу, мы с ним… Илюха, мы тебя помним! Машина твоя! “Роллс-ройс”! Дай покататься! У меня — права, все чин чином. Вплоть до танка. Когда не выпитый… — И клекот из горла, на смех не похожий.

— А когда ты не выпитый, беда бедовая? — вопрошала хозяйка двора. — Иди с Богом. На гости с утра не приходят. С утра люди работой займаются. А вы шалаетесь, как бурлаки.

И еще один прибыл гость, вовсе страхолюдный, в диком волосе, из которого сизый нос торчал; с трудом и сипом он того же просил:

— Постановь… За приезд. Я его голопузого помню. У тебя есть, я знаю.

Выпроваживали непрошеных гостей с трудом.

Старая хозяйка горевала вслух:

— Лето, утро — самая пора в работе кипеть. А они бродят по хутору. Бывалоча, колхозы ругали: работа тяжелая, платят мало. Она и вправду была тяжелая. А вот ныне освободились. Ходи да броди… И никто тебе слова не скажет, не укорит. Ни бригадир, ни председатель, ни милиция. Ходи да броди. Молодые, здоровые… Сгубился народ.

Наконец заперли ворота, и поплыл полегоньку день летний в делах хуторских, для старой женщины и ее помощниц привычных; для гостя городского все было внове.

Илья старался держаться поближе к бабушке, о чем-то спрашивал, что-то говорил. Другой день они были рядом, и другой день старая женщина и городской, уже взрослый внук ее исподволь, осторожно приглядывались, словно наново признавая друг друга. Так и должно было быть.

В детстве Илья часто болел, и порою летнею его отправляли на хутор: на чистый воздух, парное молоко. Но это было давно. А потом и вовсе: смерть отца, за ней — долгая разлука. Волей, неволею, но отчурались и потому словно вновь узнавали друг друга.

Старая женщина глядела на внука и лишь вздыхала: какой-то он худой да бледный. Это было понятно: кому не доведись, такая беда. Спрашивать о чем-либо она не решалась. Про несчастье, и про невестку, и про всю ихнюю жизнь. К чему ворошить, тревожить и внука, и себя. Все это уже отгорело и словно отстранилось, становясь чужим.

И для гостя городского с детства знакомый хутор нынче виделся вовсе иным.

На хутор смотреть от кладбища, с высоты кургана, да на машине по нему проехаться — дело одно. А когда на старом велосипедишке, дребезжащем, скрипучем, он покатил по хутору, то не узнал его. Ни просторного кирпичного магазина, ни почты, ни клуба на высоком фундаменте — там кино смотрели, и школы нет с просторным, тоже высоким крыльцом, и колхозной конторы нет. Все исчезло, оставив после себя лишь кучи мусора. И потому хутор будто присел и съежился, по-стариковски умаляясь.

Лишь на хуторском майдане, как память о прошлом, торчит пупом облезлая бетонная пирамида со звездой на маковке да выгоревшим жестяным венком у подножья. А вокруг словно Мамай прошел: разбитые дома без крыш, с черными провалами окон, поваленные заборы, дикий бурьян. Безлюдье. Детишек нет. И даже собак нет. Кладбищенскую тишину тревожит лишь невеселая пьяная песня, которую понять нельзя. Да и зачем…

Прежнею оставалась лишь округа. Миновал хутор, скатился на широкую луговину. И словно не было позади лет и годов. Все тот же простор, окаймленный малой речкой, бегущей к Дону, заречная меловая гора с крутыми обрывами, тополевое да вербовое займище, далекие степные холмы и чистая синева огромного неба. И вольный ветер, которым легко и сладко дышать.

Здесь, на этом лугу, мальчишками пасли скотину и запускали в небо бумажных змеев. По весне доставали из вороньих да сорочьих гнезд яички. И тут же, на лугу, пекли их в горячей золе.

Было что вспомнить.

Илья неторопливо катил сначала по лугу, а потом вдоль речки, которая неспешно текла к Дону. На другом ее берегу когда-то был хутор; ныне лишь хороводы старых садов указывали немалый его размах: от меловой горы по названию Львовичева до речки и до залива, который уходил далеко в лесистое береговое займище. Но и теперь жизнь бывшего хутора не совсем угасла. На плоском высоком мысу между речкой и заливом стоял новый кирпичный дом, неожиданный для этого глухого места. Близ него — два флигеля да вагончик. В чащобе садовой зелени виднелись еще строенья. На воде — причал с лодками.

Илья оставил велосипед и уселся возле обрыва. Рядом была вода, рядом был тополевый займищный лесок. Оттуда навевало прохладой. А на том берегу текла чужая жизнь. Вдали, на склоне холма, паслись коровы. На подступах к меловой горе кормилась козья орава с обычной суетой да меканьем. Там же — овечий гурт. Возле берега бродили гуси. С поля проехал малый трактор с огромным возом соломы. Людей не было видно. Час полуденный. Зеленые кущи. Строенья. Но там были люди. Звенел временами детский голос и смех, которому тут же отвечал смех женский. И мужской басок что-то бубнил. По воде, по речке, все это доносилось и слышалось явственно. Хотя и не видно было людей, но они там были.

Вспомнился вчерашний рассказ Николая. Хотелось взглянуть поближе: как там и что…

Так бывает: увидишь чужое гнездо со стороны, из окна вагона на каком-нибудь полустанке, проездом, из машины, чей-то дом и двор в малом селенье, чье-то лицо, улыбку, свет в окне, и вдруг защемит сердце, завидуя иной жизни. Не потому, что своя — плохая. Просто захочется чего-то иного. Иной судьбы. Своя приедается. В ней катишь и катишь, словно по рельсам. До конца не свернуть. Оттого и печаль. Особенно это бывает в летах молодых. Но быстро проходит.

На той стороне чужого приметили.

Сначала подкатил к берегу мальчишка на велосипеде. Не в седле он ехал, а в раме, вихляясь: до высокого седла не дорос. Возле берега он сделал круг и повернул назад, к жилью. Скоро оттуда раздался голос мотора, и появилась лодка. Легко рассекая тихую воду, наискось от высокого мыса, через речку она проскочила мигом и, заглушив мотор, ткнулась в берег.

— Хабаров? — звонко спросил ли, позвал сидевший в лодке мальчик, стриженный наголо, загорелый.

— Хабаров, — ответил Илья.

— Берите, на уху, — сказал мальчик и поднял лежавший в ногах его мешок.

— Зачем? Да мы же… — не понимая, пробовал отказаться Илья.

— Это — вам, — повторил мальчик настойчиво и подтянул мешок к носу лодки. — Берите.

Илья принял неожиданный дар. А мальчик, от берега оттолкнувшись, завел мотор, и лодка пошла быстрым ходом наискось, к далекому дому, к причалу.

Илья заглянул в мешок. Там был большой сазан, мокрый, живой. Хороший сазанчик, увесистый, наверно, в полпуда. А еще — раки. Черные, большие, клешнястые.

Илья подивился неожиданному подарку. Недолго посидел на берегу, ожидая: может, подъедет кто и что-то объяснится. Ведь он ничего не просил.

Но на том берегу все было так же спокойно, безлюдно. Тихие дома, тихие сады, причал с лодками. Гуси возле воды, на попасе — скотина. Илья понял: никого не будет. Это просто привет от человека, которого на воде вчера встретили. Вот и все.

Надо было уезжать, не маячить. И он уехал.

Бабушка Настя, выслушав рассказ его, не очень удивилась, лишь вздохнула:

— Это папочку твоего помнят. К нему же со всех хуторов люди шли. Вот и Арчаков не забыл. Они — хорошие люди. Помоги им Бог. Летось Маня рассказывала. По весне пришли к ним двое ребятишек, родные братья. Пешии пришли, с нашей станицы. Пришли, просят: “Можно, мы у вас поживем? Нам исть нечего”. Как раз снег таял, балки играли, вода ходом идет. Измокшие все, озябшие. Маня гутарит: “Разве таких прогонишь? Ребятки хорошие. Жалко их. Проживем. Картошки будем больше сажать”.

— Но что это за страсть! — в сердцах сказала старая женщина. — Что за жизня такая пошла! От живых родителей детушки бегут. Вовсе сгубился народ. А Арчаковы — люди хорошие, про них лишь болтают: секта да секта, беспоповцы, мол. Поболе бы таких беспоповцев. А что они отчуралися, дамбу сломали, не всяких к себе пускают, это они правильно делают. Ныне народ всякий шалается. Поизвадились. Идут и едут. Чего-то все ищут да ищут. Чего бы украсть. И чужие, и наши. К нам опять приходили. Курсаны. Старый да молодой. Тебя проведать. Наскучали. Едва проводили их, спасибо, твой шофер помог.

К вечеру съездили на Дон, искупались. Потом включили насос. Девчонки огород поливали шлангами да ведрами; потом они весело мылись в душевой и подались в дом, телевизор глядеть.

Свечерело. Сумерки приглушили зелень дворовую, огородную; объявились неприметные днем белые цветы петуньи возле кухни, у погреба, в палисаде, они словно поднимались от земли, пенились и сладко пахли.

Дождавшись своей поры, звучно затопал по дворовым дорожкам серый ежик: что-то искал, находил, хрумкал. Малый котенок старался напугать его: шипел, грозно горбатился, прыгал, но вокруг да рядом, поняв уже, что иглы у ежика нешутейные. Дворовые да огородные сверчки запевали свою ночную песнь, дремотную, долгую.

В вечерних, ночных уже сумерках старая хозяйка топала и топала по двору, словно ежик, верша дела бесконечные: молоко, сепаратор, накваска, банки да крынки, малые постирушки, грязная посуда — одно за другим.

А потом она решила тесто поставить на утро, для пирожков.

— Часто пеку, — говорила она. — Чем особо кормить? Щи да картошка. А мукой, слава богу, не бедствуем. Блинцов, пышек, пирожков напеку, они набузуются — и хорошо.

Илья возился с маленьким племянником, временами спрашивая:

— Бабаня, тебе, может, помочь?

— Моя сына… Какие мои дела… Из могуты выжила, ничего не успеваю. Лишь толкусь. Бегу-бегу — и забуду, зачем побегла. Старость, моя сына… Бывалоча, и на колхозной работе успевала, и на базу. А ныне толкешься, а все на мыльный пузырь. Давай-ка этого пузыря искупаем, а то он скоро заснет.

Искупали мальчонку; он и вправду скоро заснул на бабкиной постели, в летней кухне. Он и во сне чему-то улыбался, майская роза.

— Да и ты, моя сына, ложись.

Помойся да отдыхай. Долгий день…

Илья обмылся в непривычной тесноте да темноте летнего дворового душа. И в кухню вернулся не сразу.

На хутор опустилась темная августовская ночь. В небе светили тихие звезды. Далеко, на краю земли, поднималась большая луна. Было тепло, тихо и как-то тревожно от непривычной тишины. Редкие огни светили по хутору, не размыкая тьмы. Они словно тонули в ней, вдалеке друг от друга, поодиночке.

А в летней кухне старая хозяйка затеялась помидоры в банки закручивать.

— Памяти нет, — жаловалась она внуку. — Я ведь все приготовила: помыла их, банки на солнце жарила. А потом забыла. Сею-вею в голове. Да я быстрочко, по-простому. Каждый день помаленьку стараюсь три-четыре банки. Зима-то придет… А Клава тоже — приедет, туда-сюда кидается. За две недели накопится делов. Их надо переделать. Такая жизнь настала. Раньше все — дома. Коля был на тракторе, а Клава — на ферме. А ныне никому не нужны ни трактористы, ни доярки. А если и призовут, то не платят. У Мушкетова люди работают, он фермер. Жалятся: с утра до ночи на косьбе, а семьдесят рублей денщина. А у Мохова, он тоже фермер, не наш, так у него люди и вовсе лишь за харчи работают. Харчи да одежку купит. Да еще упрекает: много хлеба едите. Вот теперь и поминаем колхоз как рай земной: у всех работа, зарплата, отпуск, рядом — почта, магазин, школа, медпункт. Фельдшерица своя. Машины в станицу ходили. Летом твой папочка приезжал с помощниками. Его и сейчас вспоминают. Белые халаты, белые шапки… Для нас — чудно2. Теперь — лишь память.

Илья сидел да слушал, вздыхая, а бабушка говорила и говорила, раскладывая помидоры по банкам, добавляя в них белый хреновый корень, перчик “гардал” да укроп. Кипятила пахучий рассол, разливая по банкам. Вспоминала вдруг иные дела, забытые, и выходила во двор, шумно вздыхая.

— Тебе уже трудно, — жалел бабушку Илья. — Тебе отдохнуть надо. Поехали к нам. Поживешь... Вот увидишь, тебе хорошо будет.

— Куда ж я, моя сына, уеду? — даже рассмеялась она. — Клава с Колей-то на вахте. Вася с Мариной вовсе надолго уезжают. Такая у них работа, далекая. На близу нет ничего, где устроиться. Они уезжают. А я возьму и увеюсь… — посмеивалась она над легкомыслием внука. — А куда же мы Андрюшку денем? А девчат? А поместье на кого кину? Скотину, огороды, сады… Из меня худой плетешок, но — все затишка. Помаленьку стараюсь. Бога молю, нехай чуток подождет, не прибирает. Хоть и выжила свои годы, но надо побыть, оказать помочь. Без меня им вовсе нехорошо.

— Тебе уже тяжело.

— Тяжело, моя сына. Но ведь — свои, родненькие. Их не кинешь. Тем более — девчонушки. За ними — пригляд и пригляд. Страшное ныне время. Работы нет, порядку нет… Молодые пьют да курят всякую дурнину, шалаются где ни попадя, губятся. Ты, считай, мужик взрослый, а видишь, чего получилось. Такая беда бедовая… — Она глядела на внука пристально, словно не верила, что он рядом, живой. — Молилась за тебя. Помог Господь. Да ты ложись, моя сына. Я пойду обмоюсь да тоже лягу. Устала. Долгий день.

В ночи над хутором поднималась луна, освещая округу. Постелив внуку и уложив его тут же, на кухне, старая хозяйка сидела во дворе, набираясь сил, перед тем как обмыться. Такая была свинцовая тяжесть в ногах, во всем теле, а главное — в сердце. С приездом внука поневоле поднялось прошлое, которое вроде уже забывалось, лишь тлело под пеплом.

Сынок дорогой, золотая головочка. Как любила его, как гордилась им… В страшном сне не могло присниться, что случится такая беда.

А все — богатство… Миллионерша… Она погубила мужа. Ненавистная… Не хотелось думать о прошлом, его не воротишь. Но прошлое поднималось волной горячей. Боль и вина. Ее вина, материнская. Ведь он приезжал сюда, сынок дорогой, один раз приехал и другой, словно прощался. Как хорошо с ним разговаривали, про жизнь вспоминали. И он просил: “Позволь, мама, мне сюда вернуться. Буду в станице работать, в больнице. Там нужны врачи. Буду людей лечить и жить помаленьку возле тебя”.

Была бы умней, так сказала: “Приезжай, моя золотая сына, и живи”. Нет. Не свелела, овечка глупая, закопылила нос: чего, мол, люди скажут; ученый человек, профессор, такая об нем слава гремит… И вдруг на хутор вернулся. Потому и талдычила: “Перетерпи, сынок. Ты — человек семейный, об детях думай”.

Сынок перетерпел и уехал далеко. Так далеко, что больше не свиделись. Теперь кусай локотки. Вчерашний день не догонишь. Но и в дне сегодняшнем, в ночной тиши что-то зрело, чуяла душа нехорошее, словно подступала беда. Вот и шофер, охранник внука, вечером проверял на воротах запоры, на скотий баз ходил, чего-то глядел. По всему видно — опасается. Тем более пьяные Курсаны приходили, орали всякое: “Богатеи… Лигархи…” От Курсанов доброго не жди. И от кого ныне доброго ждать? Живи да оглядывайся.

Перед сном старая женщина дольше обычного молилась. Во тьме, под низкой крышею, перед божницей, молитвы были все те же: “Богородице Дево, радуйся, благодатная Мария, Господь с Тобой…”, но слова привычные нынче от самого сердца шли; и порою чудилось: размыкается тьма и видится Богоматерь, склоненная над Младенцем. Такого вроде не было раньше.

Хорошо помолилась, и стало спокойней.

Проснулся, а может быть, во сне залепетал маленький правнук, Андрюша. Старая женщина, склонившись над мальчиком, прошептала: “Спи, моя сына, спи…” Но мальчик не успокаивался. Пришлось взять его на руки, побаюкать: “Один — серый, другой — белый, а третий — подласый…” Услышал Илья тихие слова колыбельной и вспомнил, что этой песней когда-то, давным-давно, бабушка Настя и его баюкала: “Один — серый, другой — белый…”

Малый Андрюшка смолк. Услышал родной голос, прижался к живому человеку, почуял тепло и защиту, почмокал губенками и заснул.

Старая женщина стояла посреди темной кухни, слушая легкое дыхание малыша, и вдруг ясно поняла: “Надо решиться”.

Под этой же крышей, на непривычном ложе, в духоте, не мог уснуть и гость городской, Илья. Он слышал молитву бабушки, потом лепет малого племянника, спросил:

— Может, его покачать? Давай

я посижу, а ты ложись.

— Он заснул, — ответила старая женщина, укладывая малыша. — Теперь до зари будет спать. Он — спокойный.

Но, уложив правнука, ложиться она не стала, а подошла и села возле внука, в ногах его, и сказала мягко и ласково:

— Моя сына, не возьми в обиду, но тебе лучше уехать. Пирожков напеку, отзавтракаешь — и поезжай с Богом. Своим отвези привет, спасибо за подарки, но нам лучше пока не знаться. Боимся мы, моя сына. Как пошли эти поголоски: миллионщики, богатеи. На чужой язык аркан не накинешь. Волочат и волочат молву. Ты вот ныне приехал, спасибо тебе. Но такая богатая машина, враз углядели. Охрана при тебе. Но она — до поры, сам знаешь. А нам тем более. Какая у нас оборона? Живем, как волки, посеред степи. Случись беда, круг меня — детва малая. Об ней сердце болит. Кто поможет, до кого дошумишься? Время ныне какое: с ума люди сходят, за копейку на все пойдут. У нас на Скитах намедни сказнили бабку. До смерти истерзали.

— На Скитах?.. На каких Скитах? — еще не веря, спросил Илья и замер.

— На хуторе. Скиты называется хутор. Это — по-старому. В старые времена там монахи в пещерах спасались. Жила на Скитах бабка вроде меня. Да она помоложе. Сынок у нее — в городе, при деле, богатенький. Поставил ей дом, большой, кирпичный, прямо дворец. Да разве это спасенье? Налетели, терзали бабку, чего-то искали: деньги ли, золото… Полы поднимали, стены били. Погубили старого человека. Такая страсть… Ты пойми, моя сына, за себя не боюсь. Ребятишки… — вздохнула она. — Об них забота. Ничего нам не надо, спаси Господь, ни богатства, ни больших денег. Жили своими руками — и проживем. Работать привычные. Огород, скотина, птица. Клава к зиме, может, почтальоншей устроится. Ей обещали.

И Колю вроде тоже обещают взять, по столбам по этим, по связи… Кусок хлеба есть. Картошка-моркошка своя, корова… Нам лишнего не надо. Лишь покоя у Господа просим. Для всех. И для тебя, моя сына. Обиду не держи. У вас — своя жизнь. Дай вам Бог… Живите. Детушков заводите. Пора. Тебе Андрюшка по сердцу, я вижу. Это просит душа. И Алеше давно пора семью завесть. Это — радость, моя сына. Все у вас есть: крыша над головой, сладкий кусок, одетый-обутый, живи да радуйся белому свету. Чего вам еще не хватает?

— Ума… — тихо ответил Илья.

— Може, и так, моя сына. Не знаю. У вас своя жизнь, у нас — своя. — Она говорила тихо, спокойно, все более утверждаясь в своей правоте. — Мужики наши, слава богу, к бутылке не прикладаются, рабочие… И Коля, и Вася. Приезжают, сразу — в дела. Сена много. Соломы запасли. Просяной — целый прикладок. Скотина ее так хорошо ест, лучше сена. Осенью тыквей навезут, арбузов. Подсолнушка заработают, это — для масла. Шиповнику много собирают, шиповник — в цене. Рыбу ловят по осени, раков приловчились ловить. Хорошо раков берут. Оттель да отсель — так и сбивают копейку. Думают в станице домик купить. Там легче прожить. Там — дорога, асфальт. Там для ребят — школа. Учиться будут с приглядом. Иначе ныне нельзя. Сколь молодых погубилось. Может, и даст Бог, купят домишко. Пусть плохонький. Хороший теперь не укупишь. Подлатают, подделают. Они — рукастые. Будут жить. А я уж здесь… Поместье не кинешь. Будем жить помаленьку. Лишь бы дали покою. Не трогали нас. Мы проживем… Ребятишек поднять. — Она говорила, рассказывала. Ей так хотелось родным помочь. Оттого и просила Господа. Не для себя. Она устала, но напоследок хотела помочь своим в трудную пору. И лишь потом уйти на долгий отдых, к родным, которые ждут ее и никак не дождутся. Родный папушка… Мама… Бабаня… Миша… Малая сеструшка Вера… Сегодня их вспомнила за столом, за разговором. Но это — лишь капля из долгого

века, в котором еще и война была, снова голод и холод, и снова боль. — Мы проживем. Лишь бы не война. И нехай нас не трогают. У нас своя жизнь.

Она говорила, городской внук слушал ее, но и другое из ума не выходило.

Хутор Скиты… Это было так неожиданно, больно. Будто бы стало все забываться: заточение, страх, словно уходило глубже и глубже, почти не чуялось. И вдруг объявилось. Явственно, словно рядом, из темного угла, кто-то шептал: “Есть у меня мама… Съезди на хутор Скиты. Скажи ей. Пусть думает, что я — живой. Хутор Скиты, на Дону, там ее все укажут. Дом ей построил… Пусть живет долго”.

Темнота ночная под низкой крышею похожа была на тьму заточенья. Хорошо, что бабушка рядом сидела. Она говорила и говорила, словно баюкала, и отступал страх. Невеликие оконца кухни светлели. Рядом, через проход, тихо спал мальчик, иногда совсем по-взрослому всхрапывая. Сразу вспоминались его улыбка, доверчивые глаза, нежное горячее тельце. Вспоминал дневное — и невольно улыбался. А ведь хотелось плакать.

Илья забылся перед рассветом, а когда проснулся, уже было светло и пахло жареными пирожками. Открыв глаза, он лежал, вспоминая ночную беседу с бабушкой: что там было и что пригрезилось.

Заиграл телефон-мобильник, звонила мать.

— Прости, что рано. Разбудила? Тимофей сообщил, что их самолет будет у нас к вечеру. Ждут тебя. Ангелина тоже звонила, ждет. Что им сказать?

— Еду. Полечу, — ответил Илья без раздумий.

— У тебя все в порядке? — что-то почуяв, спросила мать.

— Все в порядке. До встречи. Целую.

Одно к одному лепилось, чтобы уехать быстрее, потому что теперь — это уж точно! — долгие проводы не нужны.

— Звонила мать, — сообщил он бабушке. — Мой самолет прибывает сегодня. Надо ехать.

— Что ж, в добрый путь, — ответила бабушка. — Завтракайте. Пирожки готовы, и чайник вскипел.

Илья умылся, сказал про отъезд шоферу и, прежде чем за стол сесть, пошел через огород, вниз, на леваду, к отцовской могиле. Он постоял возле нее недолго и, невольно повторяя вчерашний бабушкин обряд, нагнулся и убрал с могильного холмика какую-то былку. Наверное, так просила душа.

Отзавтракали быстро. С бабушкой Настей прощание было холодным ли, сдержанным.

— Прости Христа ради, — сказала старая женщина. — Береги тебя Бог.

В это время из кухни, через порог, осторожно перелез маленький

Андрюша. В короткой ночной рубашонке, босой, спросонья щурясь, он огляделся и, завидев родных людей, затопотил к ним вперевалочку. Илья принял племянника на руки. Глаза мальчика лучились бесхитростной детской радостью, как и вчера. Детской радостью и любовью.

Сердце Ильи дрогнуло и словно попросило: “Останься”. Но, шумно выдохнув и передав бабушке мальчика, он быстро и не оглядываясь пошел со двора. Машина, его ожидавшая, сразу тронулась и, набирая скорость, оставила далеко позади подворье, два старых высоких тополя и старую женщину с мальчиком на руках.

Глава VII

У АНГЕЛИНЫ

Это была просторная сосновая роща — осколок когда-то дремучего бора, теперь изреженного, рассеченного новыми поместьями, дачами на высоком берегу Волги. Там и здесь на свежих вырубках, словно грибы, поднимались один за другим не просто дома, но просторные особняки да виллы, терема да палаты красного кирпича, с отделкой камнем да мрамором, под яркими крышами.

Но сосновая роща на песчаном угоре стояла нетронутой судьбой, а потом охраной сбереженная от порубок, мусорных куч, кострищ и прочих печалей. Вековые могучие сосны высоко к небу вздымали свои густые кроны, а внизу было светло и просторно, словно в громадном храме. Далеко вверху — зеленая хвоя и синее небо в прогалах ветвей; далеко вверху — легкий ветер и ропот вершин. А здесь, внизу, — колоннада могучих, отливающих медью и чернью стволов, шершавых, теплых, с янтарными каплями и белыми сухими натеками пахучей смолы. В подножьях, по земле, устланной хвойными иглами с россыпью сухих шишек, там и здесь — стайки папоротника с ажурным резным листом да темная зелень ландышей, которые давно отцвели; невеликие земляничники — на свету, на обочинах дороги и в молодом лиственном редколесье, среди рябин да осинок, земляничники с последними красными ягодами, уже потемневшими, но пахучими, сладкими; а еще — просторные разливы черники, их сочная, словно лакированная, зелень листвы, черные, с сизым налетом гроздья плодов.

Еще вчера был родной город, теснины улиц, людская да машинная толчея, квартирные стены, чуть ранее — больничная палата и больничный же невеликий сквер и, конечно же, незабытое страшное заточение.

Всего лишь недолгий ночной перелет, крепкий сон, пробуждение — и вот она, эта сосновая роща, словно сказка.

Бродить и бродить меж могучих стволов под светлой сенью. Остановиться, озирая окрестный мир: над головою зеленый и синий высокий кров, рядом — стволы и стволы, красно-бурые, отливающие медью; можно их трогать, разглядывать морщинистое корье, прозрачные пленки чешуи и, приблизив лицо, чуять смолистое дыхание. Поглядеть на милую птицу пищуху, которая кормится, ловко взбираясь по стволу. Послушать работягу дятла и попробовать отыскать его где-то среди ветвей. Задержаться у высокого холмистого муравейника, безмолвного, но кипящего жизнью. Присесть, разглядывая таинственное чужое жилье и житье, что-то вспомнить, читанное, полузабытое о муравьях — работниках, стражниках, воинах, о муравьиной матке, которая где-то в глуби, во тьме. Нет, нет…

О тьме думать не надо. Прошедший тьму так радуется белому свету.

Лучше снова идти и выбраться на опушку, залитую солнцем. Из светлых зеленых, но сумерек лишь шаг шагнешь — и остановишься в изумленье. Здесь мир иной: вовсе огромный, до самого поднебесья. Громады белых

утренних облаков плывут и плывут. А под ногами стелется белый песок

дорожки и песчаный угор с фиолетовыми куртинами ползучего чабра, розетками сочного молодила, белыми кашками, сиреневыми колокольцами, медовым осотом, пахучей цветущей таволгой у прибрежных кустов.

Солнечный утренний свет. Легкий вовсе не ветер, но вей опахнет — и стихнет, а потом снова накроет теплой волной.

Мир огромный, сияющий, словно хрустальный. Неволею сладко обмирало сердце.

Илья остановился на опушке и замер. Он не мог, не хотел двинуться, боясь утерять эту радость внезапного озаренья.

Как хорошо было неторопливо идти под солнцем по белой тропинке; идти и остановиться перед малым селеньем полосатых черно-желтых земляных пчел. Поглядеть на них, укорить с улыбкой: “Устроились… На дороге. Места другого нет…”

Солнечная, зеленая просторная поляна, а потом снова — лес.

Далекий голос Ангелины звал его, но уходить не хотелось. Просила душа быть и быть здесь, переплывая из зеленой, пахнущей хвоей тени в солнечный мир опушки. Туда и обратно; вновь и вновь.

Но голос Ангелины звал и звал и становился тревожным.

— Илю-уша-а! Илю-у-уша! Где ты-ы?

— Иду-у-у!! — наконец ответил Илья, поворачивая к дому.

Встревоженная Ангелина встретила его возле садовой калитки. Большая, белотелая, в просторном утреннем платье ли, капоте, она выплыла навстречу племяннику, и тот разом утонул в ее горячих объятьях, шуршащих волнах материи.

Старшая сестра матери — тетушка Ангелина — всегда была женщиной рослой и пышной. Не толстой, но крупной: ухоженное белое лицо, полные руки, плечи, грудь — все большое, мягкое, но вовсе не рыхлое. Очень добрая.

— Ищем тебя, ищем… — мягко корила она племенника. — Зовем, зовем… А тебя нигде нет.

— Такая славная роща… — оправдывался Илья, выпутываясь из тетушкиных одежд.

— А здесь тебе разве не нравится? — обиженно спросила Ангелина, открывая садовые ворота. — Мои газоны, мои цветы, мои розы…

За глухой садовой калиткой и высоким кирпичным забором открывалось просторное поместье, террасами, а потом пологим склоном уходящее к близкой воде, к Волге.

На свежей утренней зелени на английский манер стриженного газона светили переливчатой радугой ухоженные цветники: розарии, лилейники, альпийские горки.

— Красота… — шепотом сказал Илья. — Просто рай.

И вновь утонул в тетушкиных объятьях.

— Спасибо, Илюша… Ты все понимаешь… Я тебе расскажу… Вот эта роза. Какой куст! Гляди. Это ведь настоящая Глория Дей. Тимоша привез ее из Голландии.

Огромный куст цвел щедро и необычно. Желто-лимонные большие розы и тут же нежно-розовые, золотистые с розовым обводом и розовым же налетом, с нежным ароматом и строгим бокалом лепестков.

— Глория Дей… — шепотом, словно боясь потревожить цветок, рассказывала тетушка. — Шесть золотых медалей. В соцветии до пятидесяти лепестков. Ее вывели во Франции в тридцать седьмом году и перед войной увезли в Америку. Последним самолетом. Как национальную ценность. Единственный экземпляр. Там ее размножили и назвали — Мир, в честь победы. Но она потом снова вернулась в Европу. Глория Дей…

— Матушка, завтракать будем? — окликнули Ангелину из дома.

— Сейчас, сейчас… На верхней веранде накрывай, — но потом спохватилась: — Но мы же еще не купались, не плавали. Погоди, погоди… — И — к племяннику: — Илюша, утром надо обязательно плавать.

Еще одна глухая садовая калитка выводила к берегу Волги, к невеликому песчаному пляжу с деревянными купальнями, лестницами, скамейками.

Утренняя речная вода была прозрачна, свежа. Легкий туманец уже истаивал над водой, уходя и прячась по заводям и прибрежным кустам. Хотелось плыть и плыть, словно растворяясь в этой свежести и становясь ею.

Потом на берегу, на пути к дому, Ангелина, помолодевшая, румяная, внушала племяннику:

— Три раза в день мы должны плавать. Это такое удовольствие. А теперь — чай, чай и чай! — громко известила она, минуя калитку. — Чай, чай — на верхней веранде!!

Просторный, красного кирпича дом краем второго этажа, высоким балконом ли, верандою, словно крылом, парил над землею, на откос опираясь прочными колоннами.

По обычаю, в этой семье давно заведенному, поутру на столе кипел самовар. Пахучий цветочный чай Ангелина заваривала самолично в фарфоровом объемистом чайнике. Прежде к завтраку блины ли, пирожки она пекла своеручно. Теперь, слава богу, были помощницы. Оставалось лишь потчевать племянника.

— Блинцы с рыбкой. Свеженькую Тимоша привез.

Парили в стопке блины. Прозрачные пласты белорыбицы и розовые — осетровые сияли в солнечном утре на белом просторном блюде.

— Он спит еще? — спросил Илья о дядюшке, с которым ночью летел.

Супруг Ангелины, в жизни прежней — большой милицейский начальник, нынче работал в крупной компании, мотаясь по всей стране. С ним и прибыл вчера Илья на служебном самолете. Тимофей выглядел усталым. Потому и думалось, что он спит еще.

— Какое спит… Чуть свет уехал. Работа. Мне так жалко его утром, трудно поднимается, возраст… Но шеф — энергичный. Все дела — утром, все планерки. Молодой… Ты же видел его в самолете.

— Не знаю… — пытался припомнить Илья. — Не заметил.

В самолете были люди. Но кто из них кто…

Ангелина рассмеялась:

— Такого человека не заметил?! Самого хозяина?! Феликса? Он же приметный, рыжий, твой земляк.

Илья плечами пожал. Но потом вдруг задумался, припоминая. Людей в самолете было немного, и они быстро растеклись в просторном салоне. Но невольно заметилось: среди людей, самолет провожавших и летевших на нем, возле трапа, а потом в салоне все были одеты строго: темные костюмы, белые рубашки, галстуки. Экипаж, охрана, стюарды — народ улетавший и провожавший, и лишь он, Илья, словно белая ворона, в одежде свободной: джинсы, рубашечка, легкий свитерок. И был еще один человек: в вельветовой паре, маечке и кепке-бейсболке, вроде тоже приблудный, попутчик. И действительно — рыжий. Какой-то скучноватый, в недельной щетине по нынешней моде. Теперь вспомнилось, как перед ним почтительно расступались, как разговаривали.

— Слона ты, значит, не приметил? — смеялась Ангелина.

— А он не в курточке был, в кепочке?

— Он, он… — ответила Ангелина. — Другим не позволено, они — на службе.

— Тогда вспомнил. Какой-то скучный.

— Заскучаешь при таких миллиардах. Миллиардах долларов, — дважды подчеркнула Ангелина. — Два собственных острова у него: в Греции и в Англии. Там дома, яхты.

— А чего же он скучный? — спросил Илья.

— Много забот, — ответила Ангелина. — Это нам хорошо: “Бедняк гол как сокол, поет, веселится”. А у него — такой бизнес по всей стране.

Про знаменитого миллиардера Феликса — почему-то его чаще величали по имени, — про Феликса Илья, конечно, слыхал. Про него столько рассказывали. Былей и небылей, а уж тем более — в родном городе. Обыкновенный мальчик — безотцовщина. Еврей. Мама — учительница. Однокомнатная квартирка-хрущевка на окраине. В городе его узнали рано. Во-первых, шахматист, уже в четырнадцать лет — мастер спорта. Во-вторых, комсомольский активист, организатор и главный участник модных тогда КВНов, капитан команды “Школяры”. А еще — внешность: рыжий, по молодости, словно подсолнух. Попробуй такого не заметь. И чуть ли не первая в стране знаменитая “комсомольская биржа”, где Феликс был, конечно, президентом. Тогда он учился в местном университете. Но его скоро пригласили в Москву, такую же биржу организовать. В столице, по слухам — очень удачно, с такими же молодыми ребятами Феликс создал тоже знаменитый в свое время ММБ — Международный молодежный банк. Говорили, что вовремя создали и потому преуспели. Добавляли, что поддержка была: чей-то папа, тогдашний министр. Говорили всякое, как и положено в таких случаях. Потому что Феликс шел в гору и в гору, ворочая большими делами и деньгами.

В родном городе он бывал редко, пролетом, по делам, имея и здесь бизнес: добыча нефти, заводы. Помогал он школе, в которой учился, и шахматному клубу. Свою маму Феликс уже давно увез во Францию, и она жила там, на берегу моря, на собственной вилле. Кто-то из ее старых знакомых там гостил. А сам Феликс был уже для города скорее легендой: “Наш Рыжий”. В нынешние времена его никто, конечно, не видел. Даже на телеэкранах он редко маячил.

— Ты со сметанкой блины попробуй. И пирожки. Тебе надо больше есть. Ты такой худенький, бледный. Все эти студенческие столовки… Мама просила тебя как следует откормить, — угощала и угощала племянника Ангелина. — У нас сметана своя. А чай какой, ты чувствуешь? Сливочки обязательно… Свежие сливки тебе полезны.

Сливки в фарфоровом молочнике, золотистый творог, густая сметана, горячие блины, пирожки… Объемистый сияющий самовар. Чайный сервиз, расписанный алыми розами. Пахучий, чуть терпковатый зеленый чай.

Вчера еще Илья был в родном городе, дома. Даже не верилось. Ведь проснулся в мире ином: сосновая роща, утренняя река, чистая свежесть, теперь вот — просторная веранда на речном откосе.

Новое жилье и новое житье тетушки Ангелины не шли ни в какое сравнение с прежним, недавним, пусть и генеральским. Тогда и дача была бревенчатая, и все вокруг — не поставишь рядом с нынешним просторным, в два этажа с низами, кирпичным домом над Волгой. Цветники, мозаичные дорожки, стриженые бордюрные кусты, газоны, альпийские горки, журчливый ручей, что бежал от круглого бассейна с фонтаном по извилистому рукотворному руслу с разноцветными камешками.

Улыбчивая помощница Ангелины подносила и подносила горячие блины, ватрушки, приговаривая:

— Кушайте на здоровье.

— Кушаю, кушаю… Но вот на здоровье ли?

Хозяйка и пирожков отведала с капустой, с морковью, а потом — с грибами, от горячей ватрушки не отказалась, потом приналегла на блины со сметаной да с рыбкой, оправдываясь давнишним:

— Я — большая, мне много надо…

Ангелина всегда была женщиной пышнотелой, крупной, любила хорошо и много поесть, оправдываясь: “Иначе я ноги не буду носить. Ведь меня так много”.

Объявился на веранде еще один сотрапезник — большой жуково-черный не кот, а котяра.

— Красавчик наш пришел, проголодался… Молочка хочет. И печеночка ему приготовлена, он любит печеночку…

Кот коротко, требовательно мяукнул, уставясь большими зелеными глазищами на хозяйку.

— Сейчас, мой Красавчик, все будет…

Помощница уже несла, торопясь, белые мисочки с молоком и печенкой.

На просторной высокой веранде оконные рамы и легкие шторы были раздвинуты; и, словно на ладони, с высоты открывались синие воды Волги, заречные леса, заливные луга, и все это на многие версты — и рядом, и далеко-далеко.

Прошлым летом сюда приезжали наскоком. Все здесь было еще в разоре ли, в строительной кутерьме: новые дома, а вокруг них — ямы да рытвины. Теперь же открывался с высоты балконной уютный, в зелени невеликий поселок с красивыми большими домами, в просторных усадьбах, обнесенных кирпичными заборами. Еще одно огражденье, надежное, но скрытое зеленью, охватывало немалое пространство речного берега, леса и замыкалось охраняемым проездом с крепкими воротами.

Внизу, на газонной зелени, среди цветочных клумб, было и вовсе хорошо. Журчала вода, вытекая из невеликого круглого бассейна с фонтаном.

— Тебе нравится? — спрашивала Ангелина.

— Рай земной… — искренне отвечал Илья. — А может, это просто мне снится.

— Мои подруги… Я их иногда приглашаю. Они называют это Европой. Европу приезжают смотреть. Но они не представляют, сколько трудов и денег… — взахлеб рассказывала Ангелина. — Здесь же был голый песок и всякие сорняки. Все это надо было уничтожить. Рауданапом все выжигали. Потом ровняли, идеально. Завозили дренаж и новую почву, специальную. И потом все растения: хвойники, японские вишни. И конечно, газоны. Такие труды. Целая бригада работала. Так все дорого. Я говорю знакомым: “Чтобы завести такую Европу, надо иметь европейские деньги”. Спасибо Тимоше.

Воркотню Ангелины Илья уже не слышал, погружаясь в иное: он медленно, глубоко, пронзительно начинал понимать, чего так не хватало его душе в жизни прежней, питерской, городской, уже много лет. Университет, аудитории, коридоры, библиотеки, книги, рукописи, экраны компьютеров, люди и люди, слова и слова, городские тесные улицы, дома, собственная квартира, ее стены, нечастые развлечения в театре, кино, пирушках, легкая любовь; и снова: университет, книги, библиотеки — все как в заколдованном круге: дома, улицы, суета людская, стены, крыши, потолки; душе и взгляду там тесно. Редкие приезды к матери, в город родной.

И там — все то же. А потом обвал — тяжкое заточенье, страшная тьма. После нее словно открывались глаза, видя главное. Сейчас здесь, у Ангелины, это главное — вовсе не радужные цветники, не ухоженный газон, не красивый дом, но иное: просторная река в сияющих под солнцем бликах, ближняя роща, золотистые сосны ее; за рекой — далекий зеленый лес зубчатой стеною, а вокруг, а над головой — огромное, немыслимо просторное небо: голубое, лазурное, синее с пушистыми легкими облаками. И вокруг — живая тишина с плеском волн, с птичьим негромким пением,

шумом ветра, шелестом листов и веток. Все это — жизнь, словно дорогой подарок. Глядишь — и видишь; пьешь душой — не напьешься, словно после долгой жажды, которую утолить нельзя.

Об этом, именно об этом надо рассказать матери, Алексею, Ангелине и дяде Тимоше. И нельзя опоздать. Потому что кроме птичьего пения, шума листвы и шелеста трав под ветром тонко позванивает подвешенный возле дома заокеанский подарок — “игрушка для ветра”, устройство нехитрое: тонкие металлические трубочки на нитях, а меж ними — ударник ли, маятник. Эта “игрушка”, словно часы, отмеряет время, негромко и мелодично: дилинь-динь, дилинь-динь… Но она умнее часов. И порой, словно спохватившись и торопя, она звенит и звенит, возвышая свой серебряный глас, звонит и звонит, упреждая, что жизнь проходит. И порою так быстро. Это надо понять. И об этом надо помнить. И говорить об этом языком человечьим. А если не поймут, остается лишь плакать, как велено: “Плачу и рыдаю, егда помышляю жизнь человечью”.

Слава богу, сегодня было затишье. “Игрушка для ветра” молчала.

— Вот так и надо жить… — проговорил Илья тихо. — Возле воды, возле деревьев, цветов…

Утомленный ли, разморенный переменой обстановки, пусть и недолгим, но ночным перелетом, сытным завтраком, он начал задремывать, как только они с Ангелиной уселись на садовую скамейку, в тени.

— Приляг… — сказала Ангелина.

И он прилег, укладываясь и угреваясь возле ее большого тела, на теплых коленях. Он засыпал. Ангелина легонько гладила его мягкие волосы, тихо шепча: “Спи, моя Дюймовочка, спи… Крепкий сон тебя мани”. В молодом мужском лице, окаймленном реденькой светлой бородкой и золотистыми кудрями, для нее проступало далекое. Вот так она когда-то, напевая, баюкала его, усыпляла.

Тогда еще жили в одном городе. Младшая сестра второго, вот этого, сына родила трудно, совсем крохотным. Дюймовочкой его величали в родильном доме. А в доме родном позднее он был “ручным”, засыпал и крепко спал лишь на руках. Любил, чтобы его носили и баюкали. Он, слава богу, выжил и вырос.

И вот теперь виделось Ангелине то милое, детское, беззащитное, то давнее, что было в его еще не лице, но младенческом ангельском лике, когда изо дня в день он спал на ее руках. И конечно, думалось о том страшном, которое он перенес. О том страшном, которое все они пережили. Те дни и ночи, те часы, когда во всем себя винишь. Пусть без вины, но чуешь себя виноватым за то, что живешь и дышишь, ходишь по земле. А в это время, а в эти минуты… Господи, господи… И — странное дело! — в те горькие дни совсем некстати, обостряя боль, племянник Илюша вспоминался и виделся ей совсем маленьким, беззащитным, когда только начинал даже не ходить, а ползать: крохотными ладошками по полу неторопливо шлепает, словно проверяя надежность. Шлеп да шлеп, шлеп да шлеп… Головку поднимет, а в глазах — радость сияет: “Умею… Могу…”

Слава богу, все обошлось. И вот она, эта головка, у нее на коленях.

— Спи, Дюймовочка моя, спи спокойно… — шептала она и плакала обо всем сразу: об Илюшиной беде, о внуках, и дочери, и о себе, конечно.

О племяннике думалось, а еще о дочери, внуках. За них — спокойна, но они так далеко, словно вовсе на ином свете. Эта Америка… Сначала радость была: дочь устроена всем на зависть. А вот теперь… Думается по-иному. Даже по телефону звонить им — вечная путаница: здесь — день, там — ночь; здесь — ночь, а там — белый день. Всегда некстати звонок твой. Да и чего телефон? Поглядеть бы, приласкать, приникнуть и почуять родное, детское: нежную плоть, сладкий дух, доверчивый взгляд, какой-нибудь лепет или легкий сон, который ты бережешь у своей груди или, как сейчас, на коленях. Слезы у нее были крупными, чуть не в горошину.

Но внезапный молодой сон Ильи, тем более — не в срок, был коротким, а пробужденье — в испуге. Не привиделось ли все это: утренняя сосновая роща, милая Ангелина, новый дом, цветы, зелень, купанье, завтрак на просторной веранде? Илья даже вздрогнул, проснувшись. А потом — долгий облегчающий выдох. Это была явь. И ничто не исчезло: светил солнечный летний день, журчала вода, сбегая по камешкам рукотворного ложа; плетистый розовый куст, прикрывавший садовую скамейку, ронял и ронял помаленьку алые и белые лепестки цветов.

И глядели на него сияющие любовью и слезной влагой глаза Ангелины.

Поплыл день, которого просила душа. Долог был путь по садовым дорожкам, по мягкой зелени газонов к новым и новым кустам роз: к белой душистой Онор, к сияющему кораллово-оранжевому кусту Холстен-перле, к ярко-красной, словно кровоточащей, Клеопатре и желто-канареечной Фризии, к высоким лилейникам, к душистому водопаду пестрых петуний в подвесных вазонах, к зарослям голубых дельфиниумов.

В годы прежние, на старой даче, Ангелина своими руками рассаживала цветы, поливала, удабривала, рыхлила, увлеченно занимаясь этим с весны до осени. Все делала сама, лишь порою на день-другой нанимая помощников. Приезжая в гости, Илья помогал тетушке.

В теперешнем, новом житье цветами, деревьями занимались садовники, оставляя хозяйке сладкое право указывать да подсказывать: “Что-то заскучал наш газон, надо удобрить. Клевер откуда-то лезет, его надо уничтожить немедленно…” А еще оставалось приятное: не спеша разгуливать и любоваться цветами, рассказывая о них людям новым, каким и был нынче племянник. Ходили с ним да бродили по просторной усадьбе, присаживались на скамейки и кресла, говорили о цветах и о людях близких.

— И носа не кажут. Не хотят, — жаловалась Ангелина на семью дочери. — Совсем стали американцами. Одна я не хочу к ним летать. А у Тимоши — работа. Разве я брошу его. И у них тоже работа. Встают, развозят ребят — и до ночи.

— Они хоть дом этот видели?

— Нет! Он же брокер-мокер-финансист, дорогой мой зятек. На Тимошиной шее, — уточнила она. — Без Тимоши он давно бы голым остался, этот брокер. Он — хороший муж и хороший отец, но вбил себе в голову, что он — великий финансист. Так и ждем, что он куда-нибудь влезет…

И себя и нас разденет. Господи, господи… Чего ему не живется? Ладно. Давай лучше цветочки глядеть.

— Вот эта роза, ты погляди на нее, Голден Медальон. Золотые медали в Баден-Бадене за декор, а в Гааге — за аромат. Настоящее золото.

— А вот эту кутерьму, покровные розы, мы уберем, — указывала она на клумбу мелких, густо встающих от земли роз, сорящих лепестками. — Один мусор от них.

— И эту Мадонну. Я бы убрала, да Тимоше она нравится. Говорит: не трогай. Чего в ней нашел?

— Посмотри, какие бегонии!

— А вот эти розы? Погляди. Тимоша их очень любит… Флорибунда обильноцветущая. Беника-82, штамб.

Это был скорее не цветок, а малое деревце: на прочном стволе оно держало пышную крону, усыпанную пунцовыми розами, словно тихий высокий костер полыхал над зеленью газона.

— Разве не чудо?..

Застрекотала газонокосилка, запахло травяным соком. Ожили поливальные струи; тихо кружа, они сеяли влагу и свежесть.

Медленно тянулся летний погожий день с купаньем, неторопливым обедом и отдыхом.

Вечером ожидали хозяина. Он объявился поздно, в сумерках.

Сначала дважды прозвонил телефон: “Еду!” — и потом: “Подъезжаю”. И наконец — далекий двойной автомобильный гудок, условленный, обязательный. Таков был обряд.

Хозяина встречали у ворот втроем: Ангелина, Илья и кот Красавчик.

— Тимоша, ты что так поздно? — целуя мужа, мягко упрекала Ангелина. — Ждем, тебя ждем…

— Пятница… — оправдывался супруг. — Как всегда. Не успеваем. Да еще праздник на носу, день рождения шефа. Тоже всегда что-нибудь в последний момент. Бестолковые.

— Здравствуй, Илюша, здравствуй. Геля тебе показала свои цветочки? Ты их оценил? Красавчик, Красавчик, я вижу, вижу, спасибо, что встретил, — погладил он кота, трудно нагибаясь.

— Ты очень устал, — заметила и встревожилась Ангелина. — Может быть, отдохнешь, а потом — ужин?

— Нет, нет… Ничего. Я переоденусь, и ты мне покажешь цветочки.

Это был еще один милый вечерний обряд пожилой супружеской пары. В летних сумерках они ходили по садовым дорожкам и тихо ворковали.

— Она сегодня зацвела, ты же утром не посмотрел.

— Спешил, Геленька. Но вижу, вижу…

— Нет, сейчас тебе плохо видно, — огорчалась жена. — А вот утром… Ты увидишь. Не забудь, пожалуйста.

— Хорошо, Геленька. Я утром обязательно посмотрю. А если забуду, ты мне напомнишь.

— Постой… Ты чувствуешь запах, это фиалки.

Тимофей шумно нюхал.

— Не чувствуешь. У тебя, наверное, насморк.

— Я все чувствую, Геленька. Главное — тебя чувствую и вижу. Ты — самый душистый и самый красивый цветок. Роза, лилия и фиалка вместе. Дай я тебя поцелую в щечку.

Это была славная пара. Рядом с большой пышнотелой Ангелиной супруг ее стушевывался, становясь ростом меньше. И смирен был, словно теленок, этот милицейский генерал, обычно строгий и порою грозный.

— Я нашла в Интернете. Надо заказать специальный аппарат, чтобы не в бочках разводить удобрения. Я уже определила место. Там будет очень удобно.

— Конечно, моя дорогая. Закажем. И установим.

Они ворковали, старые голуби, все дальше уходя от дома и растворяясь в вечернем сумраке.

— Тимоша, ты не понимаешь… Здесь обязательно надо.

— Да, Геленька, да… Конечно…

А потом загорелись неяркие матовые фонари: на верандах, у ворот, вдоль садовых дорожек; журчанье ручья, плеск фонтана, запах воды, цветов — все сделалось явственней, доносясь даже к верхнему балкону, на котором ужинали и пили чай. Но недолго. Хозяин за день устал, порой даже задремывал, опуская тяжелые веки. И оправдывался:

— Я все слышу.

— Нет, нет… Тебе надо отдохнуть. Прими ванну и отдохни, пожалуйста…

Он и вправду выглядел усталым: пожилой человек в конце долгого нелегкого дня. Глубокие морщины, припухшие подглазья.

Казалось, еще недавно гляделся он молодцом, бывший спортсмен, чемпион страны, всегда подтянутый. Но время, но годы, но хвори — все будто помаленьку, а потом навалилось разом. Отяжелел, болела спина, не позволяя согнуться. С глазами было неладно, и сердце… Одним словом — старость подступала.

Проводив мужа, Ангелина пожаловалась: “Конечно, он устает. Эти бесконечные поездки: самолеты, машины… Хозяин — молодой, ему что. Но он так ценит Тимошу, везде — с собой. Не понимает, что возраст… — Она пожаловалась и поспешила вослед мужу. — Надо ему включить одеяло, электрическое. Согреть постель. А то забудет и после ванны застудит поясницу…”

Старость, старость… Будто вчера еще Тимофей гонял своих племянников поутру: “Зарядка… Пробежка…” Сам — впереди, подтянутый, стройный, молодых моложе. И заступалась сердобольная Ангелина: “Тимоша… Ну зачем ты их мучаешь? Они же — не чемпионы”.

А теперь? Боже мой, боже…

В сумерках, в одиноком покое, так хорошо думается о жизни своей и чужой, так ясно и так далеко порой видится. Но все чаще, особенно с годами, грезишь и грезишь с печалью, понимая неизбежное и с горечью принимая его. И тут одно лишь спасенье — крепкий сон до утра.

Но для молодого Хабарова еще не пришло время сна. Он пошел не в спальню, а в библиотечную комнату, где стоял компьютер, включил его. Засветился экран. Нужная страница в Интернете открылась не сразу, может быть, потому, что была очень горькой.

Молодой Хабаров случайно узнал о ней двумя днями ранее, в родном городе, в своем доме, когда вернулся с хутора.

В тот день утренняя пустынная дорога для хорошей машины оказалась недолгой. Приехали к полудню. И надо было ждать вечера, самолета. Брат Алексей еще не вернулся в город; мать обещала подъехать позднее. Лишь кот Степан оказался на месте. Приезду Ильи он, конечно, был рад: потерся, помурлыкал, принял ласковое поглаживание и снова отправился на диван, приглашая хозяина: давай-ка подремлем…

Спать Илья не хотел и, коротая время, стал проглядывать газеты. В одной из них он увидел просьбу о помощи, похожую на старые вырезки из газет, те самые, что лежали в отцовской книге в шкафу. Здесь тоже была фотография мальчика, которому требовалась операция, а у родителей не было денег. Мальчик был невеликий, два года всего, но с пороком сердца.

Просьба родителей, врача-кардиолога, комментарий: “Операция жизненно необходима, и сделать ее можно, не вскрывая грудную клетку.

Диаметр порока позволяет закрыть его через сосуды… Через неделю мальчик будет здоров”. Не хватает 69 850 рублей. Подробности на сайте.

Фотография была обычной, газетной, черно-белой. Чем-то похож был этот мальчик на племянника Андрюшку.

Илья тут же включил компьютер и нашел этот сайт: rusfond.ru. В Интернете фотографии были цветными, и мальчик — словно живой. Он и был, слава богу, живой: синие глаза, большие, а них — ожиданье.

Еще сегодня утром Илья держал на руках племянника Андрюшку. Теплое хрупкое тельце, доверчивый взгляд. И потому было особенно больно глядеть на такого же мальчика, который был на пороге смерти. Сегодня еще живой: ласковый, милый. А завтра? Всего лишь шестьдесят тысяч рублей… Долгая счастливая жизнь на радость всем и себе. Или смерть.

Картинка на экране компьютера была четкой и яркой. На ней — другие детские лица. Такие же славные, доверчивые. Еще не понимают, от чего зависит их завтрашний день. И будет ли он? Вот этот малыш уже устало прикрыл глаза. И откроет ли их? Рядом текст:

“Перед Вами письма простых людей. Перед Вами лица детей, которые еще живы, им можно помочь, им очень нужна Ваша помощь…

Катя Матвеева, 4 года… 133 600 рублей.

Вася Коваленко, 3 месяца… Его спасет срочная операция… 84 000 рублей.

Равиль Азнакаев, 9 месяцев… 150 400 рублей. Нельзя терять времени. Ему еще можно помочь.

Костя Данилкин, 8 лет… Откладывать операцию уже нельзя. Это единственное средство для спасения жизни”.

Илья глядел, читал, вглядывался в детские лица. Мальчик, похожий на Андрюшку, виделся ему живым: вот-вот моргнет, улыбка затеплится, шевельнутся губы.

Если бы… Если бы у Ильи были деньги, хоть какие-то, он бы тотчас отдал бы не раздумывая. Он был по натуре человеком добрым и мягким.

А еще — он совсем недавно стоял на грани жизни и смерти и потому

понимал осязаемо, что значит расставание с жизнью.

Уронив голову на стол, на руки, Илья замер, прикрыв глаза. Но все равно видел лицо мальчика.

Мать вошла в квартиру и в комнату неслышно и, подумав, что сын заснул у компьютера, хотела выключить аппарат.

Илья вскинулся и заговорил быстро, горячечно:

— Мамочка, помоги. Я не хочу, чтобы он умер. Господи… Да он только жить начинает! Я прошу тебя. Он так похож на Андрюшку. Но дело не в этом… — Он говорил взахлеб, подступали слезы; и в глазах и в голосе — боль нешуточная.

Он показывал на экран компьютера, он газету протягивал.

Мать все поняла и сказала:

— Успокойся. Сделаем. Я обещаю. Успокойся, пожалуйста, милый, — попросила она, выключая компьютер и принимая из рук сына газетный лист с просьбой о помощи. — Все будет в порядке, Илюша. Обещаю тебе. Пошли на кухню. Я приехала пообедать и тебя повидать. Ты ведь сегодня улетаешь. Я все поняла, — еще раз твердо повторила она. — Мы все сделаем. И больше не надо об этом. Пожалуйста… Расскажи, как съездил. Что там и как?

Илья поверил матери и начал рассказывать о поездке: о бабушке, о малом Андрюшке, о рыбалке, о старой слепой Чурихе, которая приняла его за доктора Хабарова и просила вылечить. Про главное и больное он не стал говорить, жалея мать.

Это было всего лишь два дня назад. Но нынче, у тетушки Ангелины, прежде чем отправиться спать, Илья сел у компьютера, нашел сайт rusfond.ru, открылась страница, на экране появились детские лица и текст: “Перед Вами письма простых людей… Перед Вами — лица детей…”

Но, слава богу, мальчика, так похожего на племянника Андрюшку, двух лет от роду, синеглазого, с пороком сердца, на экране не было. Слава богу. И спасибо маме.

В спальне, с открытой настежь балконной дверью, в постели своей, Илья заснул сразу, лишь подушки коснувшись.

И так же легко проснулся, когда утреннее низкое солнце желтыми лучами вломилось в комнату через окно и раскрытую дверь.

А внизу, возле дома, по садовым дорожкам уже бродил Тимофей. Илья спустился к нему.

— Забыл… Какую-то розочку Геля мне приказала утром посмотреть и понюхать. Очень красивую. Она спит, — сказал он о жене. — Возилась со мной долго. Спину мне растирала. А я по привычке рано встаю. Но завтракаю позднее, а ты, если хочешь…

— Нет, нет… — отказался Илья. — Погуляем. В сосновой роще, — вспомнил он утро вчерашнее.

Они вышли через садовую калитку; сосновая роща встретила их утренним густым горьковатым настоем словно не воздуха, но живительного пития. По мягкой хвойной подстилке тропкою, а потом напрямую они неторопливо шли, одинаково осязая и принимая простые радости летнего погожего утра.

— А вот муравейник… — сказал Илья.

— Проснулись. Работнички… — коротко одобрил Тимофей муравьиную жизнь и глядел на нее завороженно.

Склониться над муравейником; отколупнуть от соснового золотистого ствола каплю пахучей смолки; остановиться, глядеть, как высоко, далеко светят небесная синь и бель облаков в прогалах сосновых вершин; на опушке радоваться порханью бабочек и радужному сиянью стрекоз, греясь вместе с ними в утреннем солнце, — разве не счастье? Из зеленого сумрака — на солнечную поляну и снова под зеленую сень. Словно остановилось время.

Но оно текло неприметно. И вот уже голос Ангелины зовет и зовет их. Пришла пора возвращаться.

— Как хорошо погуляли… — вздохнул Тимофей, словно уходя из какой-то иной жизни снова в нынешнюю.

Не в пример вчерашнему дню, сейчас он выглядел здоровее, моложе: походка легкая, разгладились морщины лица и спина не тревожит.

— Так и надо — каждый день гулять и гулять утром, — внушал Илья. — Такое место, такие сосны…

— Рано уезжать приходится. Работа… — оправдывался Тимофей.

— Сколько можно работать? — искренне жалея уже немолодого дядюшку, спросил Илья. — Просто жить надо. Это так прекрасно. Проснуться утром и идти гулять в эту рощу. Спокойно, неторопливо… Сосны, небо, река, поляна, муравьи, птицы. Сколько всего!

— Ты — молодец. Ты прав, — вздыхая, соглашался дядя. — Это прекрасно: проснуться, никуда не спешить, идти на прогулку. Собачку завести. Маленькую, для компании. Это — замечательно… Никуда не спешить.

И жене своей, Ангелине, их встречавшей, он стал говорить с необычным воодушевлением:

— Илюша — такой молодец! Мы так хорошо гуляли в сосновой роще! Такой воздух… Тебе, Геленька, тоже надо по утрам гулять. И надо бы нам вместе… Мы когда-нибудь вместе с тобой будем гулять. Все наладится. Я не буду работать, собачку заведем и будем гулять по утрам, никуда не спеша.

Ангелина перевела взгляд с мужа на племянника, почуяв не столько в словах, сколько в голосе мужа, в молодом блеске глаз что-то новое, не больно понятное.

— Пора пить чай, — остудила она неожиданный пыл супруга и вспомнила: — А ты посмотрел, как расцвела Ландора? Ты же вечером ничего не увидел.

— Посмотрел, Геленька, посмотрел. Удивительно… Замечательно расцвела.

— Вот видишь, а ты еще не хотел. Хватит да хватит…

— Виноват, Геленька. Но ведь ты настояла — и правильно сделала. Можно, я тебя поцелую?

— А ты не забыл про качели? И мавританский газон? Вдруг приедут Вера и Миша, а у нас и качелей нет. Дети так любят качели. Вот и пусть качаются. Представляешь… — мечтательно проговорила Ангелина. — Они — на качелях, а мы рядом сидим, в креслах, на мавританском газоне. И любуемся…

— Конечно, Геленька. Это очень красиво. И я ничего не забыл. Все заказано. Но ты молодец, что напомнила. Я проверю обязательно. И накручу хвосты…

Тимофей понимал жену. Качели, мавританский газон… Все это — пустяки. Дело в том, что дочь обещала привезти внуков на лето. Готовились, ждали с нетерпеньем. Но вот уж скоро и лету конец, а их нет. Не дождались. Разве не печаль? Жена крепится, не говорит об этом. Но ведь плачет душа…

— Мавританский газон — это чудо: алые высокие маки над зеленью. Очень хорошо смотрятся. Вот у Вайнштейнов…

— У нас будет лучше, Геленька! Под твоим руководством…

— У нас не будет лучше, — обиженно возразила ему Ангелина, — потому что у Вайнштейнов — плавательный бассейн, а у нас его нет. Это даже неприлично как-то… Не иметь бассейна.

— Что бассейн… — посмеялся Тимофей. — Вот Кауфман строит у себя подземный бункер в трех уровнях, с автономным жизнеобеспечением на три месяца. Представляешь, три месяца можно со всей семьей там отсиживаться.

— А это зачем? — не поняла Ангелина. — На случай войны? Так лучше просто уехать куда-нибудь.

— Спроси у Кауфмана, он расскажет.

— Нет, нет… — решительно отказалась Ангелина. — Сидеть взаперти, без цветочков… Вот Вайнштейны покупают дом в Черногории, и это разумно. Во-первых, удобно: в гостиницах теперь очень неспокойно. А во-вторых, недвижимость, а в третьих — если мы купим дом где-нибудь в Черногории или Словении, наши будут приезжать. Им понравится.

— Ну Геленька… Мы же об этом говорили. Но давай еще подумаем, обсудим… Не забывай, кто такой Вайнштейн, он — вице-президент, солидный акционер.

— Но я же не о Флориде речь веду. Всего лишь о Черногории…

— Я понимаю, Геленька. И обещаю подумать.

— Спасибо, Тимоша. Еще хотела тебе рассказать…

Началась обычная милая воркотня за долгим неторопливым воскресным чаем и завтраком; на просторном балконе, который словно парил над землей и рекой. Рядом с близкими облаками и теплым солнцем.

Говорили о всяком. Но в душе хозяина дома от утренней, казалось бы, обычной прогулки осталась какая-то сладкая заноза, временами бередящая. И тогда он вздыхал, мечтательно поднимая взгляд от собеседников и накрытого стола куда-нибудь в сторону: к близкой реке или синеющему за рекой лесу.

— Мы так хорошо погуляли… — вспоминал он. — Тебе, Геленька, надо утром гулять в сосновой роще. И надо завести собачку, небольшую, терьера какого-нибудь.

— Какие еще собачки? — не разделила его мечтаний жена.

— Понимаешь, Геленька, — пытался он объяснить неясные свои желания. — Вот когда я не буду уже работать, совсем уйду… Вот тогда собачка нужна. Ей по утрам надо гулять в любую погоду. И я буду в любую погоду: в дождь и в снег, — решительно заявил он. — Мне это полезно.

— Какие-то у тебя фантазии непонятные, — обеспокоилась Ангелина. — Ты хорошо спал? Давай померим давление.

— Ну, это я наперед, — оправдывался супруг. — Когда-нибудь… Мы ведь когда-нибудь будем совсем старыми, и вот тогда…

— Нет, нет… Пожалуйста, не надо никаких фантазий.

Тимофей вздыхал, подчиняясь супруге, но сладкая утренняя заноза порой бередила, хотелось поговорить об этом. И в течение дня, когда Ангелины не было рядом, он говорил с племянником:

— Да, да… Ты прав, Илюша. Это прекрасно: прогулки, покой. Это замечательно. Но с другой стороны. Если не работать, то ничего не будет. Деньги, Илюша, деньги… На мою, даже генеральскую, пенсию разве проживешь? А ведь кроме этой пенсии — ничего. На коммунизм работал. Воровать тогда было нельзя. И не модно, — усмехнулся он. — Как сейчас.

С пустыми руками ушел со службы. А теперь… Ты сам видишь. Другая жизнь. Этот дом… Он — прекрасный. Но за него надо платить и платить. А Гелины газоны, цветочки? Каждая розочка… — покачал он головой. — Столько стоит… А садовник? Помощницы… Геленька уже привыкла.

А наш Красавчик? За ним следит доктор. Да-да… Каждую неделю приезжает. Обязательно. А Гелино здоровье? Врачи… Очень дорогая клиника. Психотерапевт там замечательный. Это ей нравится. А Карловы Вары, Словения… Геленька очень полюбила Италию. К хорошему быстро привыкаешь. А еще бестолковый мой зять. Бизнес его. Без меня он давно бы по миру пошел.

С торговлей разорился. Теперь вот брокерская контора. Туда денег — как

в прорву. Не успеваю расплачиваться. А толку не будет, я вижу. Нет, нет… Он — хороший человек. Но вбил себе в голову, что он — бизнесмен. И не вразумишь. А это ведь дочь моя, внуки… Не могу же я их оставить.

— Но это ведь каторга, — сострадая дядюшке, говорил Илья. — Так нельзя. И можно ведь по-другому.

— Нет, нет! — горячо возразил ему Тимофей. — Это вовсе не каторга! Конечно, я работаю много, и мне порой трудно. Годы свое берут. Сбросить бы лет десять хотя бы. Но… — сделал он значительную паузу. — Это не каторга, Илюша, поверь. Напротив, это счастье. Я рад, что могу работать и зарабатывать неплохие деньги. Самому мне много не надо. Но вот этот дом — это хорошо, это удобно. А главное — Геля. Мне приятно, что я могу ее содержать достойно. Она это заслужила. По всей стране кочевали, как цыгане. Всю жизнь с чемоданом в зубах. Только устроимся — перевод. Поехали. А теперь есть возможность, пусть поживет в удовольствие. Я радуюсь, что могу выполнять ее желания, капризы. Дом, цветы, обслуга, хороший отдых, не говоря о еде и одежде. Ей это нравится, и мне это нравится. И дочери я буду помогать, внукам, хотя они далеко и уже отвыкли. Но я буду им помогать. Это мне тоже приятно. Все это перевешивает работу, ее трудности. И я очень доволен, что я это могу, что я еще в силах. Ты понимаешь меня? — спросил он.

— Может быть… Хотя не совсем… — нерешительно ответил Илья.

Убеждали его не столько слова дяди Тимоши, сколько энергия слов и вид дядюшки, тон голоса — во всем была искренность, которой нельзя не поверить.

— Но когда-нибудь… — с тихой улыбкой вспомнил Тимофей утреннюю прогулку. — Когда все утрясется, вот тогда… Тогда по утрам я каждый день буду гулять в этой роще. С собачкой… надо подумать о собачке. Чтобы небольшая, но милая. Терьер. А может быть, той-пудель. Будем гулять. И в дождь, и в снег… — сказал он мечтательно.

— О чем вы все толкуете? — ухватывая не весь разговор, но лишь хвост его, спрашивала Ангелина. — Какие опять собачки?..

— Это мы о будущей жизни, Геленька, — успокаивал ее супруг. — Просто мечтаем.

— Мечтать хорошо, но желательно без собак. Потому что наш Красавчик не любит собак и даже слышать о них не хочет. Мы не должны его огорчать. Вот ты только говоришь про собак, а он услышал и обиделся, куда-то ушел. Красавчик, Красавчик! Ты где? Нет никаких собак и не будет! Обещаю тебе… Красавчик, Красавчик! — нежно выпевала Ангелина. — Красавчик! Куда ты спрятался?

Искренне посмеявшись над тетушкиной печалью, Илья перевел взгляд на Тимофея, и вдруг его будто обожгло: он словно увидел иное и услышал иное.

Больничный сквер, седовласый тучноватый спутник. “У нас все есть, у нас ума нет”. — “Пора, мой друг, пора... Замыслил я побег в обитель тихую…” Замыслил, но так и не сумел уйти своей волею и потому ушел дорогой иной, оставив на земле свои простые мечты. “Покоя сердце просит… Предполагаем жить…”

Тимофей был вовсе не похож на того человека. Но почудилось вдруг страшное.

И, отгоняя ненужное виденье, Илья начал помогать тетушке, взывая:

— Красавчик! Красавчик!

Но Красавчик не откликался.

— Наверное, он очень обиделся и ушел в свой дом, — наконец догадалась Ангелина. — Закрылся там и не хочет с нами разговаривать.

И тут же осенило Ангелину иное:

— Илюша, но ты же еще не видел дом нашего Красавчика. Он тебе не показывал свой дом?

— Завтра обещал показать, — принял тетушкину игру Илья.

Но Ангелина вовсе не шутила.

— А мы сейчас, — шепотом произнесла она, — тебе покажем. Потихонечку. Не будем ему ничего говорить, тревожить, просто поглядим.

На нижней, закрытой веранде — высокой, просторной и светлой — размещалось немалых размеров деревянное строение, видом своим точь-в-точь повторявшее хозяйский дом: два этажа, чешуйчатая красная крыша, просторный балкон, двери да окна и даже тарелка телеантенны и аппараты сплит-системы. На балконе кошкиного дома стояли кушетка, мягкие кресла, небольшой телевизор на подставке.

— Его, кажется, нет… — прошептала Ангелина. — А может, он в гостиной прячется или в спальне. Конечно, он обиделся. Не надо было про собак говорить, — упрекнула она мужа.

Тимофей лишь руками развел:

— Виноват…

Илья, видевший такое кошачье жилище впервые, не скрывая удивленья, разглядывал его:

— Вот это да… Какой замечательный дом. И сплит-система работает?

— Конечно, — ответила Ангелина. — Красавчик ее включает, когда ему нужно.

— Геленька… — изумился муж.

— Да-да. Ты просто этого не видишь. Красавчик очень умный.

— Нашему Степану такое и не снилось, — вспомнил Илья своего старого кота.

— Слава богу, в Москве стали серьезно относиться к домашним животным. Появились хорошие магазины, — рассказывала Ангелина. — Вовсе не обязательно теперь летать в Лондон хотя бы за приличным ошейником. Появились приличные клиники. Хотя нам еще далеко… Ты вот говорил о собаке, — обратилась она к мужу, понизив голос. — Пойдемте, а то он

услышит, совсем обидится. — И уже на воле принялась мужу внушать: — Ты говорил о той-пуделе. А ты знаешь, что Колкеры своего пекинеса стричь отправляют в Японию? Да-да… А оздоровительные процедуры — только в Швейцарию. С собачками пока очень трудно. Одежду приличную не купишь для зимы, для осени. О белье не говоря. На Рублевке магазин единственный приличный. Но что в нем? Ошейник за три тысячи долларов. Поводок. Это все мелочи. А если серьезно…

— Да-да… — поддержал ее Тимофей, подмигивая племяннику. —

С этим у нас большие трудности.

— Ну вот. И тогда нечего эти разговоры заводить, беспокоить Красавчика. Я бы сама не против завести, например, шарпея. Но как подумаю, — ужаснулась она, — сколько будет забот. Хорошего шарпея надо искать только в Англии. Пусть дорого, но знаешь, что это настоящий шарпей, а не какая-нибудь дворняга с помойки. Ты согласен, Тимоша?

— Конечно, Геленька, — успокоил ее супруг, но, почуяв заботы немалые, по возможности оборонился: — Надо с Красавчиком посоветоваться, как он отнесется.

— Да, да… Красавчик… У него такой сложный характер. Тем более у него возраст переломный. А кто поможет? Нет у нас хорошего психолога для животных. Одни ветеринары, а психолога нет. Просто ужас… Новая манера: ничего не скажет, уйдет куда-то на целый день. И думай что хочешь. Где он? Что с ним?.. Красавчик, Красавчик! Ты где?!

— Может, он подружку завел? — сообразил Тимофей. — Как-никак юноша в расцвете лет.

— Какую еще подружку? Почему я об этом не знаю?! — возмутилась Ангелина. — Красавчик! Немедленно домой!!

— Красавчик, Красавчик! — хором взывали.

Но тщетно.

Новая усадьба была просторной: газоны, стриженые бордюры, хвойники, розы, высокие лилейники, водопады петуний — пахучий цвет и сочная зелень. Солнечные лужайки, фонтан с круглым бассейном, говорливый ручей, альпийские горки. Скамейки и плетеные кресла на солнцепеке, в тени. И погреться, и спрятаться, тем более коту, пусть даже большому, такому, как Красавчик. А уж если через забор маханет, тогда и вовсе ищи его да свищи: ведь вольному — воля.

Глава VIII

“НЕ НАДО ТРЕВОЖИТЬ…”

Еще вчера Волга синела, лаская взгляд, у берегов, на отмелях, золотясь и переливаясь по песчаному дну солнечной сетью. Сочной зеленью, серебром отливала листва прибрежных кустов и деревьев. На луговинах сиял многоцветный ковер кашек, чабра, зверобоя, клевера, других трав. Ветер пахнет — и медовый дух голову кружит. Рай земной или просто — красное лето.

Но подул северный ветер, нагоняя низкие тучи. Косматые, сизые, с седым подбоем, они день и другой тянулись чередой бесконечной. То и дело шел дождь: холодный ситник, а то и вовсе — ледяной ливень.

Лето спряталось. Сумрачный лес шумел тревожно. На Волге, по свинцовой воде, бежали и бежали сердитые волны, оставляя на мокром сером песке грязную ноздреватую пену да спутанные косы водяных растений. Не то что купаться, глядеть на воду было зябко. В сосновой роще — сумрачно, сыро, холодная капель.

У Ангелины — беда за бедой: розарии, лилейники, все под дождем поникло и сорит мокрыми лепестками — поистине жалкое зрелище; и срочно все надо опрыскивать, потому что с дождем приходит фитофтороз и прочие хвори, а, как назло, заболел садовник. Красавчик прячется по углам, истошно ревет: мяу да мяу. То ли настроение плохое, а может, не дай бог, заболел.

Тимофей дома лишь ночует. На носу день рождения шефа. И в отличие от лет прошлых, когда хозяин не придавал значения таким праздникам, и хотя дата была вовсе не круглая, Феликс решил, что все будет на достойном уровне. Он лично составил список приглашенных, в который не вошли некоторые люди из обычного круга, зато появились имена из провинции, и не всегда первого ряда. Из одной области — губернатор ли, мэр, из другой — народ неизвестный. Попал в этот список и Алексей Хабаров. По знакомству ли, по землячеству, а может, на будущее загад.

Тимофей всякий день куда-то летал и ездил, заметно нервничал, чего с ним обычно не бывало. Как правило, держал он себя в руках. А здесь… Может быть, виною был возраст, а может, иное.

— Тимоша, у тебя неприятности? Что-то не получается? — тревожилась Ангелина.

— Все у нас получается, — отвечал Тимофей. — Как приказано. На достойном уровне. Удивим народ. Вы тоже готовьтесь.

— А в каком ресторане? И какой будет, Тимоша, дресс-код? — старательно выговорила Ангелина новое для себя слово. — Дресс-код — это важно. А то в последний момент… У меня и надеть будет нечего.

— Не волнуйся. Дресс-код свободный. И мы его обеспечим.

— Свободный? Но это еще хуже. Не знаешь, чего и придумать.

— Вот именно, чего и придумать, — вздыхал Тимофей о своем. Дресс-коды его интересовали мало, заботило иное. Не очень нравился ему этот большой сбор со всего белого света.

У молодого своего хозяина Тимофей работал почти десять лет, за многое уважал. Дивился жесткой деловой хватке, умению видеть далеко вперед, порой по-крупному, но по-умному рисковать. И не было в хозяине новоявленного барства, желания пустить пыль в глаза, что было бы объяснимым и даже простительным, когда в короткий срок попадаешь из грязи да в князи. Все личные приобретения молодого хозяина подтверждались нужностью или очевидной выгодой. Все просчитано, без эмоций.

И вдруг — иное: гульба на полсвета. Тут поневоле начнет мерещиться всякое. Тем более что подступали заботы очень серьезные, не ресторанным чета.

В день последний, перед днем рождения хозяина, Тимофей уехал рано, предупредив: “Не ждите меня сегодня. Буду на объекте. Там и встретимся. А вы Алешу встречайте. И готовьте приличный дресс-код”, — посмеялся он.

Алексей Хабаров от приглашения Феликса, конечно, не отказался. Ведь это — возможность с нужными людьми познакомиться и, может быть, поговорить с Феликсом о своих делах в обстановке свободной. Словом, от таких приглашений отказываться нельзя и незачем. И Алексей прибыл загодя, чтобы не опоздать.

С тетушкой Ангелиной он давно не видался, не слушал речей ее, тем более в новом гнезде.

Но на воле было дождливо и неуютно, цветники не покажешь. И потому Ангелина провела племянников по всему дому, снизу доверху: от просторной кухни с плитами и печами, сияющей утварью; а рядом — малая столовая и, конечно, — огромная ванная комната, с кабиной водного массажа, кварцем, а потом — наверх: гостиная, столовая, спальни. Было что показать и, конечно же, рассказать.

— Илюша не понимает, — сетовала Ангелина, — но ты, Алеша, — человек деловой. Ты должен объяснить Маше. Нельзя жить в пещерном веке, как вы живете. У нее одна песня: “Мне некогда, мне некогда…” Это все отговорки. Сейчас много хороших дизайнерских контор, — внушала она старшему племяннику. — Ты и должен заняться жильем. Нанять дизайнеров. Они предложат проекты. Ты выберешь… Проследишь. Даже я могу приехать, посоветовать. И все сделают. Будете жить как люди. Только не ошибись с дизайнером. Я Тимоше доверилась. А теперь просто стыдно. Надо было самой заниматься. Например, у нас, честно признаюсь, плохие зеркала. Запомните, во-первых, в доме должно быть не менее семнадцати зеркал. Но это не основное. Какие зеркала?! Согласно фэн-шуй, в зеркалах старинных может сохраняться плохая энергия от старых владельцев. Но с другой стороны, новые зеркала — моветон. Что делать? Как быть? — вопрошала она.

— Да-а... — сочувственно вздыхал Илья. — Это вечный русский вопрос.

— Ты не ёрничай. Это очень серьезно.

С веранды верхней нынче открывался вид печальный: ветер, дождь, мокрые деревья, сердитая Волга, низкое небо.

И потому для чая полуденного расположились на веранде нижней, закрытой жалюзи. Большая хрустальная люстра сияла здесь полуденным летним солнцем.

Ангелина пела и пела свое:

— Зеркала надо брать венецианские, а рамы стекла муранского, прозрачного, но с добавлением черного тона. А вот у Колкеров — отделка мехом и кожей. Тоже оригинально…

Ярко светила люстра, сиял начищенный самовар, светило добротой тетушкино лицо, приветливая прислуга подносила и подносила горячие парящие блинчики с мясом, капустой, рыбой. Вся непогода где-то там, снаружи, а здесь — тепло, светло, уютно, тем более за щедрым столом.

— Мамочка Аня… — расчувствовался Алексей. — Ты — сама мудрость. Нам и вправду надо заняться бытом. Наша квартирка — старье, — оглядывал он убранство нижней веранды, сравнивая со своим жильем. — Но маме и вправду сейчас некогда. И мне — тоже. Новый завод, выборы, осень — все разом. Занялся бы ты, Илюшка, квартирой, а может быть, лучше дом построить. А то забиваешь себе голову… Этот мальчик, о котором ты просил, конечно, жалко его. И мы все сделали. Но сколько их, таких мальчиков, девочек, стариков да старушек. Разве поможешь всем? Еще один веский довод на тему: почему надо идти во власть. Ведь старичками и детьми государство должно заниматься. Мы платим большие налоги. Куда уходят деньги? Почему не лечат детей, а старики беспризорные? — вопрошал Алексей. — Почему с утра до ночи все просят: “Дай, дай и дай!” Милиционеры просят денег на новые машины, чтобы догнать преступника. Священники — на храмы, на колокола. Детские дома — на пеленки. Все просят и просят. Илюшка — жалостливый, мамочка расстраивается. Надо ее беречь. С такими вопросами обращайся лучше ко мне.

Илья не очень внимательно слушал брата, но при слове “старушка” вдруг вспомнил слепую Чуриху и сказал:

— На хуторе старая женщина ослепла, отца вспоминала, говорит, вот он бы помог…

— Илюшка, милый, — мягко ответил брат. — Туда сто тысяч да сюда сто тысяч. Ты думаешь, что это — пустяки. Это — деньги. Феликс может себе позволить создать благотворительный фонд. Он — миллиардер, долларовый. Пойми, Илюшка. Деньги сначала надо заработать. А потом их тратить. А у нас что? Правильно мама Аня говорит: у нас даже приличного жилья нет. И сколько оно стоит? Я уж не говорю о таком… — повел он рукой, предлагая взглянуть брату пристальней на тетушкин дом.

— Ты прав, Алеша, — поддержала Ангелина племянника. — Сейчас очень дорогая жизнь. И мамочку надо беречь. Прежде всего думать о своих близких. Надо, Илюша, осторожней. Иногда лишнее слово… Ты вот пожалел Тимошу. Конечно, он устает, ему трудно, возраст. Но что делать? Ты сказал о собачке и о прогулках в сосновой роще. Это прекрасно. Но до этих прогулок нам еще так далеко. Такие расходы. Этот дом, обслуга. Надо наших американцев поддерживать и поставить на ноги. Детвора растет. Миша мечтает поступить в школу “Севенокс”, частная, дорогая школа, но очень престижная. Вбил себе в голову. И Тимоша ему уже обещал. Образование в Штатах дорогое. Но не ходить же в муниципальные школы. Там одни негры. Просто ужас…

А Тимоша какой-то стал беспокойный в последнее время. Я заметила. Вы с ним говорили об утренних прогулках с собачкой, и он стал, наверное, мечтать. А ему это вредно… Не надо его тревожить. Ты должен хорошо кушать, Илюшечка. Такие пирожки замечательные. Ты кушай, поправляйся. Бери с Алеши пример. У него всегда аппетит отменный. И посмотри, какой вид — настоящий мэр. А ты мало кушаешь, это плохо, потому тебе в голову всякое лезет ненужное.

— Хорошо, мама Аня. Будем кушать и не будем никого тревожить, — согласился Илья, принимаясь за пирожки, которые и в самом деле были приглядны, вкусны: поджаристая корочка, пышное тесто, сочная начинка.

А что касается Тимофея, то Илья знал, что вовсе не он и не милые разговоры об утренних прогулках в сосновой роще встревожили дядюшку. Там были заботы намного сложнее, и появились они не вчера. И недавно был знак: приезжал к Тимофею гость, один из старых друзей по милицейской службе; теперь он, как многие отставные генералы, числился советником, но не в частной фирме, а при власти, где-то на самых верхах.

Приехал он вечером, неожиданно позвонив. Разговор был недолгим. Вначале, как и положено, о здоровье, о близких. Новый дом поглядели, по рюмочке выпили, не присаживаясь, у бара. Вышли в сад, походили да побродили, любуясь Гелиными цветочками. Хозяйка находилась в отсутствии, на каком-то девичнике. Но все было и так видно: дом, усадьба, цветы.

— Рад за тебя, — на прощанье похвалил Тимофея гость. — И все у тебя по заслугам.

Гость пошел к воротам, к машине. Тимофей напрягся: сейчас должно прозвучать главное. И оно прозвучало:

— Тима… Два ваших последних проекта не всем нравятся. Первый, по Арктике, даже он — уже перебор. Слишком большой кусок. Даже по мировым меркам. Можно и надорваться, если в одиночку. Конечно, перспектива, прямо скажем, захватывающая дух. Но надо быть реалистами. И понимать, что кроме вас есть еще и страна, ее интересы. Их вы пока не учитываете. Ваш второй проект… Тима, — построжел гость. — Головочка не закружилась кое у кого? Почитай-ка “Сказку о рыбаке и рыбке”. Пушкина, Александра Сергеевича. — И прощальное, мягкое, дружеское: — Надо бы встретиться. Да не так, на бегу, а пригласить кое-кого из наших, кто живой остался. Вспомнить Камчатку, Туркмению, молодость. Нам ведь есть что вспомнить, Тима. И нам не стыдно в глаза друг другу взглянуть. А мы ведь через такие времена прошагали вместе, рука об руку. Надо встретиться по-хорошему, Тима… Давай!

С тем и уехал гость нежданный, хотя вести, которые привез он, не были для Тимофея открытием. Он их прежде чуял, старый лис. Он их чуял и даже намекал хозяину, что нынче не ельцинские времена, а иные. Феликс его не понял или не хотел понять. И вот он — знак. Дождались.

Проводив гостя, Тимофей недолго постоял у ворот, подумал и, ухмыльнувшись, пошел к дому, громко позвав:

— Илюша, ты где?!

Илья сидел в библиотечной комнате, у компьютера, и отозвался сразу:

— Я здесь!

— Срочное дело, Илюша.

Библиотечная комната была невеликой. Сюда перевезли из города лишь часть книг.

— У нас Пушкин есть? Должен быть. “Сказка о золотой рыбке”.

Илья не понимал дядюшку, но тот настаивал:

— Ищи, должен быть Пушкин. “Золотая рыбка”…

И объяснил озадаченному племяннику, когда нужный том был найден, тяжелый, в красном переплете, из собрания сочинений:

— Будешь мне сказку читать, вслух. Старый что малый. Сказки просит душа. Читай, читай…

Илья ничего не понял, но, дядюшке не переча, открыл, начал читать, иногда поглядывая на Тимофея. Тот внимательно слушал, от первых строк:

Жил старик со своею старухой

У самого синего моря;

Они жили в ветхой землянке

Ровно тридцать лет и три года.

Старик ловил неводом рыбу,

Старуха пряла свою пряжу.

И до последних:

Глядь: опять перед ним землянка;

На пороге сидит его старуха,

А пред нею разбитое корыто.

— Хороший какой конец, — дослушав и подумав, похвалил Тимофей. — Счастливый конец. Как нынче говорят, хеппи-энд, сказка. — Он повторил, запомнив: — На пороге сидит его старуха, а перед нею разбитое корыто.

— Какой же это — счастливый? — засмеялся Илья.

— Очень счастливый, Илюша. За это надо выпить обязательно. Принеси-ка, объясню.

И уже с бокалом в руках, после добрых двух глотков пахучего и крепкого пития, откинувшись в кресле, Тимофей объяснил глупому, молодому племяннику:

— Где старуха сидит? Как там написано?

— У разбитого корыта.

— У своей землянки она сидит, дурачок, на пороге дома родного.

А могла бы так загреметь… Рыбка-то не простая, друг мой, а золотая. Могла бы эту старушку так законопатить… А она ей и землянку оставила, и старика-кормильца. Все живые, здоровые… Одним словом, как в сказке.

Тимофей, отхлебнув из бокала добрую толику, попросил:

— Прочитай-ка еще раз. Все сначала.

Дядюшкиной блажи не поняв, Илья снова начал читать, теперь уже медленнее, вдумчивей, для себя. Тимофей слушал внимательно, потом

остановил племянника:

— Стоп. Перечитай последнее, медленнее. С выражением, — пошутил он. — Как в школе учили.

Не хочу быть вольною царицей,

Хочу быть владычицей морскою,

Чтобы жить мне в Окияне-море,

Чтобы служила мне рыбка золотая

И была б у меня на посылках.

— Очень, очень похоже, — похвалил Тимофей, подливая себе в бокал. — Очень похоже.

От выпитого Тимофей не хмелел, даже, напротив, прояснивалось многое. И хотелось получить подтверждение нынешним мыслям своим.

— Ты можешь себе представить, Илюша, — спросил он, — что такое пять ли, десять миллиардов долларов? Вот для тебя, например, для неглупого молодого парня? Обычно прикидывают, мечтают: мол, будут деньги — куплю дом, машину, поеду туда да сюда. А ты как себе представляешь десять миллиардов? Что с ними делать? Как жить?

— Никак не представляю, — честно ответил Илья. — Поменьше бы… Что-нибудь придумал. А это уж слишком большие деньги. Их потратить трудно, даже нельзя. С ума сойдешь с такими деньгами.

— Да, — согласился Тимофей. — Это вполне возможно. Ум за разум может зайти.

— Как у старухи, — сказал Илья. — Она ведь с дворянством и с царством своим ничего не успела сделать. Как-нибудь распорядиться, насладиться этим в конце концов. Лишь пряник печатный отпробовала да заморские вина. Она все спешила да спешила. Ну, стала бы она владычицей морскою, с золотой рыбкой на посылках? Какой прок? Ведь захотелось бы еще чего-нибудь? Золотую рыбку, например, поджарить и съесть.

Тимофей усмехнулся:

— Вполне возможно. Я и сам для себя прикидываю: чего бы я захотел, как распорядился пятью ли, десятью миллиардами долларов. Или фантазии у нас нет? Еще не привыкли. Ну, отделил бы какую-то часть дочери, внукам, чтобы они спокойно жили. А дальше? Себе? Нам, честно говоря, и этот дом, — обвел он глазами стены, — уже ни к чему. Можно и поменьше. Как-то будет уютней, привычней. Нет, мой милый, нет у нас размаха. Советские мы еще люди. Надо бы Геленьку пригласить. Она бы наверняка что-нибудь придумала. Хотя она, — заступился он за жену, — конечно же, не эта старуха. Просто у нее есть фантазия. По-серьезному она переживает за Катю и внуков. Забота о них. А в остальном — лишь завлекательная

игра. Ничего ей не надо, кроме всех нас, — сказал он убежденно. —

Остальное лишь милая игра от скуки и от возраста тоже. Но фантазия есть. Как сейчас, например, с зеркалами. И она смогла бы повеселиться, людей повеселить. Но ей мы таких вопросов задавать не будем, — твердо сказал он племяннику, разговор завершая, хотя — конечно же! — хотелось ему — именно сейчас! — поговорить, обсудить, пусть даже с племянником, который ничего не поймет ни про арктический шельф, ни про политические амбиции Феликса… Не поймет, но хоть выслушает. Это уже легче. Потому что, кажется, пришла пора принимать решение. То ли спрыгнуть с “поезда”, который пошел в направлении опасном. Но тогда очень серьезный

багаж в этом “поезде” придется оставить и начинать новую жизнь лишь

с генеральской пенсией. А ведь возраст — серьезный. В таком возрасте

тяжко начинать с “побегушек”. Да и возьмут ли? Ножки не те. Тут большой

вопрос.

С другой стороны, Феликс — не зеленый юноша, не фантазер. Голова у него трезвая, очень умная, многое видит наперед. И опыт немалый.

С бухты-барахты он ничего не решает. Значит — и это точно! — есть у него серьезная поддержка и в стране, и на Западе. И капитал серьезный. Даже по меркам мировым. Вполне возможно, что это уже не просто “поезд Феликса”, а “бронепоезд”. Спрыгнешь — никто не заметит. Лишь кости поломаешь, а он — попер вперед и вперед, к полной и окончательной победе. Потому наверху и забеспокоились. И может быть, поздновато. А может, и нет.

Так что думать было о чем. И, как всегда, нужно было решать самому. Хотя бы вот это, нынешнее. Когда и как доложить Феликсу о сегодняшнем визите, о “золотой рыбке”? Сказка Пушкина. Как там: “Сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок”. Хороший намек. Откровенный. Неволей задумаешься.

Илья, конечно же, о дядюшкиных делах не ведал, но понимал, что Пушкин и сказка его неспроста нужны были Тимофею. Речь о делах и заботах сегодняшних. Недаром про миллиарды шла речь, про доллары, о которых в пушкинские времена, слава богу, не слыхали еще.

И в который раз из недавнего вспомнилось: больница, сосед, который тоже о пушкинских стихах говорил: “Пора, мой друг, пора… Покоя сердце просит”. Тот читал наизусть, верил, мечтал всего лишь о костерке на берегу, о тихой жизни, которая наступит вот-вот, а потом умер на ходу, доказав правоту поэта: “Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем”. Что-то страшное почудилось ему. Он глядел на дядюшку, тот был немолод: усталость в глазах, в лице. Но все равно еще жить да жить. Но что-то чудится, грезится нехорошее. “Предполагаем жить…”

Стараясь отогнать тяжкое наваждение, Илья начал говорить:

— Я понимаю, это сказка для нас, для всех нас. Даже для тех, у кого не миллиарды долларов, а много меньше, но все равно… И вы правы, дядя Тимоша, для старика и старухи все хорошо обошлось. А могло как со мной случиться или еще хуже. Мама говорит: “Это ошибка”. Но разве бывают такие ошибки? — спросил он, глядя Тимофею в глаза.

Тимофею не очень хотелось горькое вспоминать. Но и отмолчаться нельзя.

— Ошибки бывают всякие, — твердо ответил он. — Бывают и пострашней. Слава богу, что все обошлось. Ты — человек взрослый. Видишь, слышишь, понимаешь, что у нас в стране происходит. Не ельцинская пора, но все равно серьезная. Не все еще прибрали к рукам. Есть возможности для передела. Думаю, что Маша права. Это ошибка. Но чья — пока непонятно. Связано это, видимо, с выборами мэра. Большой город, миллионник. Много возможностей. У Алеши хорошие шансы на победу при нашей поддержке. Вот и щелкнули по носу, предупредили: не лезьте! Это не столько Алеше, сколько нам, Феликсу. Чья-то грубая работа. Может быть, намеренно грубая. Но все эти тонкости не для тебя. Верь матери: это ошибка. Остальное — забота наша, Алешина. Такие дела, особенно вначале, всегда связаны с риском. Феликса когда-то дважды взрывали. Один раз уцелел чудом.

— Зачем это все Алеше? — горько посетовал Илья. — У нас в Питере чуть не каждый день всякие истории: стреляют, взрывают, в тюрьму сажают. Зачем это Алеше? Хватило бы маминых дел. Зачем еще взваливать на себя какие-то заботы? Целый город.

— Что ты, что ты… — искренне посмеялся Тимофей. — Там такие возможности открываются. Алешка — амбициозный, энергичный, голова — на плечах. Один-два срока пробудет, и до него уже рукой не достать. Ваш старый мэр пришел к власти с квартирой-двушкой, а ушел с миллиардами, пусть и рублей. И вроде ничего не украл. У Алеши есть хватка, он сможет. Мы ему подберем команду. Пусть поработает. Там очень большие возможности. Для молодого человека — это начало большой карьеры. И может быть…

Но Илья уже не слушал дядюшку, иное пришло на ум внезапным озареньем:

— Я знаю… Конечно, я знаю, — перебил он речи Тимофея. — Я знаю, куда можно с пользой употребить миллиарды. Мы ведь об этом говорили.

Он набрал на компьютере нужный адрес, и по экрану поплыли детские лица, милые, доверчивые. Они смотрели в глаза, живые. А рядом — сухие строчки: 56 000 рублей, 125 000 рублей, 89 300 рублей… Не что-нибудь, а их жизни цена.

Он набирал за адресом адрес, открывал за страницей страницу. Sirotinka.ru. “Сиротская душа”, “Форум „Лепта””. Движется лента. На ней детские лица, одно за другим: Ваня, Леня, Илья, Оля, Артем, Саша… Рядом: “Просьбы о помощи”, “О детях-сиротах”, “Бездомные дети”… Таня, Миша, Костя… Взгляд открытый и взгляд недоверчивый, исподлобья. Улыбка, печаль в глазах. Саша, Алена, Петя… “Ищу маму”, “Операция „Сухая попа”” (Дому ребенка нужны подгузники)…

— Вы видите… — шепотом проговорил Илья. — Вы понимаете? Им всем можно помочь. Можно спасти. Этих и других…

Тимофей не сразу, но племянника понял. Несмотря на долгую милицейскую службу, он остался человеком добросердечным. Тем более есть свои внуки. Он поглядел на экран, повздыхал и мягко сказал:

— Пойдем, дружок, прогуляемся. В рощу. Там так славно. Конечно, это беда. Конечно, ребятишек жалко. Но что делать? Мы — люди советские. Конечно, и там по-разному жили, но все — скромнее. Такого, как сейчас, не было. Когда-то твой отец из Индии убежал, не выдержал: там нищета, голодные ребятишки. А он близко к сердцу все принимал. Посмеивались над ним, но понимали. А нам теперь куда убегать? Некуда. Значит, надо привыкать. Или уезжать в Индию, — усмехнулся он. — У нас один парень, хороший специалист, прекрасно зарабатывал. И квартира, и семья — все было. И вдруг все бросил и уехал куда-то в Индию. Кажется, Ауровиль называется. Живут там коммуной. Изо всех стран приезжают. Но это тоже, я считаю, не выход. Думаю, нужно просто привыкать к новой жизни. И помаленьку привыкнем. Хотя, конечно, ребятишек жалко. Мы кое-что делаем. У нас был специальный фонд, мы этим занимались. И еле разгреблись. Там столько оказалось мошенников. У кого глотка шире, тот урвет. А кто поскромней, те — мимо. Все это теперь передали матери Феликса. Она — во Франции, она занимается. Много, Илюша, в мире несчастий, болезней, беды. Разве спасешь всех? Пойдем прогуляемся. Скоро наша королева придет. Будем ужинать.

В сосновой роще, в час предвечерний, было как-то особенно тихо. Уходящее низкое солнце пробивалось меж стволов косыми красноватыми лучами. В безветрии молчали вершины деревьев. Не было слышно птиц. Лишь мягкое шуршанье хвои под ногами да карканье ворона где-то высоко, над лесом.

Но в муравейниках кипела жизнь. Тимофей похвалил:

— Работают мужички. Без отдыха. Вроде нас…

Илья улыбнулся, поправил дядюшку:

— Нам до них далеко.

— То есть? — не понял Тимофей.

— Они мудрее живут, по-братски, все одинаково. Ни олигархов у них нет, ни нищих. Делают свое дело: работники, воины, няньки. Кормятся из одной чашки. Ни дворцов персональных, ни яхт, ни часов “Роллекс” за сто тысяч долларов. И жемчужных ожерелий нет, пиджаков да платьев от Пьера Кардена да Нины Риччи. Обходятся. Живут.

— Но у них вроде тоже есть царица? — усомнился Тимофей. — Значит, есть и какие-то приближенные, знать.

— Матка? Ей не позавидуешь. Плодит и плодит. Работа. Вам надо почитать Фабра. Будет интересно.

— У нас есть в библиотеке?

— Вряд ли. Но найти можно.

— Ты найди. Я обязательно почитаю. Хорошие ребята, трудяги.

Тимофей пристально вглядывался в живой холмик, будто хотел увидеть, понять, что — там, в глубине.

Размеренное, неустанное движение муравейника словно завораживало. Глядя на него, просила душа и понемногу полнилась вечерним светом, сосновым духом, покоем — всем, что было жизнью старых сосен, муравейника, трав, теплой земли.

Время умерило бег и потекло медленно, за каплею капля. Светло и легко думалось, ни о чем и обо все разом: о жизни своей и чужой, о прошлом, о завтрашнем. Казалось, что так будет долго, всегда.

— Тимоша! Илюша! — звала их из мира иного Ангелина. — Вы где?! Пора ужинать!

Вернувшись и встретив жену у ворот, Тимофей оправдался с улыбкой:

— Гуляли, Геленька. Так хорошо… Молодец Илюша, что подсказал.

Я буду теперь стараться гулять. С тобой, конечно, с тобой, Геленька…

Тем и закончился вечер — тихо и мирно. О приезде неожиданного гостя Ангелина не узнала. Но неладное почуяла.

За долгие годы изучив своего супруга, она уже в следующие несколько дней поняла, что Тимофей чем-то всерьез озадачен, расстроен.

И потому в сегодняшнем разговоре с племянниками Ангелина мягко, но попеняла Илье:

— Не надо его тревожить. Мы люди старые. Везде головную боль найдем. Погода такая: вдруг дожди да дожди. Все розочки мои погубит. И Тимоша не назвал ресторан. Вроде хотели в Кускове, чтобы на природе. Но дождь… А теперь говорит: “Сюрприз”. Зачем нам сюрпризы? Одна головная боль. Нет, лучше давайте о зеркалах поговорим. Мне Колкерша целую лекцию прочитала. Но, по-моему, она сама ничего не понимает: с одной стороны, понятно, что старые зеркала — это хороший тон, а с другой стороны… Забила мне голову…

На воле по-прежнему непогодило. Временами срывался дождь. И сумерки подступали совсем не по-летнему рано. А за столом, под яркой люстрой, у кипящего самовара было тепло, светло и сладко пахло печеным.

Глава IХ

ОН БЫЛ УСЛЫШАН

Ранним утром уезжали из дома. Было по-прежнему пасмурно, ветрено, не по-летнему зябко. Тяжелые сизые, полные влаги тучи тянулись чередой бесконечной, торопясь и успевая пролить на землю еще и еще один ушат уже ненужной влаги. Мокрый асфальт, лужи, грязь на обочинах, сумрачный лес и разом заалевшие гроздья рябин. Словно не август месяц, а скучная осень.

Везде дождило и непогодило: в дороге, в аэропорту.

Машины напрямую подкатывали к большому бело-синему “боингу”, к его закрытому от дождя трапу.

Салон самолета людьми наполнился быстро.

Вместо привычного “Пристегните ремни” прозвучало мелодично-

ласковое:

— Феликс Осипович приветствует своих гостей, благодарит их за присутствие и надеется, что недолгий перелет не будет им в тягость. К услугам гостей: бары с напитками и закуской, меню горячих и холодных блюд, карта вин перед каждым из вас. Выбирайте, заказывайте, а мы будем рады угощать вас.

Тетушка Ангелина еще дома, потом в машине ворчала, ругая порядки непривычные, когда надо чуть свет подниматься и куда-то ехать, лететь. Но в самолете, сначала раскланявшись да перекинувшись словом-другим со знакомыми, она ожила, сообщая племянникам: “Это — Колкеры, это — Вайнштейны… А это…”

А уж когда пригласили к еде, то вовсе оживела. Илья и Алексей, сидевшие рядом с тетушкой, ее почетным эскортом, читали наперебой меню и винную карту:

— Салат из камчатских крабов...

— Ассорти из языка...

— Стерлядь, запеченная целиком...

— Салат “Оливье”...

— Голубцы из судака...

— Блины с красной икрой...

— Блины с черной икрой...

— Креветки в красной икре...

— Пицца с черной и красной икрой...

— Куропатки...

— Трюфели...

— Тигровые креветки с артишоками.

Это было прекрасное многоголосое чтение по всему самолету: громкое, выразительное, гимну сродни. Утреннюю дрему оно разогнало тотчас. Тем более что в иллюминаторах вместо дождя и туч сияло солнце, небесная голубизна радовала глаз; белые облака закрыли далекую мокрую землю.

Покатились по проходам тележки, позвякивая стеклом и хрусталем.

В самолете был собран народ не бедный и не голодный, но зазывное кулинарное чтение, но ароматы блюд и приправ, но глоток-другой ледяного шампанского или душистого “Хэннэси” сделали свое дело. Тем более что передавали шепотком люди знающие:

— Оливье настоящий, по Люсьену.

— Пицца… от Кавалерова, по тысяче долларов.

— Не может быть!

— А кто угощает?

И живой певец Коля Басков, белокурый, улыбчивый, пошел по проходу, приветствуя гостей:

Сердце рвется ввысь!

Только ты дождись!

А в соседний салон фертом ворвался огнеглазый Филипп Киркоров с песней иной:

Ты единственная моя!

Светом озаренная!

Ветром обрученная!

Вдаль летит душа моя!

Тут уж точно стало не до утренней дремы.

Ангелина заявила решительно:

— Не для того я, старая черепаха, из дома выбралась, чтобы кормиться лишь песнями. Тимоши нет. Врачи — далеко. А я сегодня даже не завтракала.

Молодые племянники стали угощать тетушку наперебой:

— Салатик из крабов или оливье?

— Разве что для аппетита.

— Мама Аня, блины тебе с черной икрой или красной?

— Тех и других отпробую. Я — большая, а день — впереди. И дождемся ли еще чего, кроме песен.

— Креветки тигровые?

— Нет, начнем, наверное, с куропаточки, чтобы посерьезнее.

Алексей в салоне, в новой для себя компании, освоился быстро: уходил, приходил, с кем-то звенел бокалами за знакомство, но своих не забывал.

— Мама Аня, вот эту пиццу попробуй, — и шепотом: — Тысяча долларов каждая.

— Придумываешь? — не верила Ангелина, округляя глаза.

— Клянусь, — уверял ее Алексей.

Тетушка с недоверием разглядывала столь дорогое блюдо: ну, пицца, ну, икра да еще чего-то навалено. Но такие деньги…

— Это сколько по-нашему?

— Двадцать пять тысяч…

— Придется есть.

— Илюша… — заботился Алексей о брате. — Глотни шампанского и оцени. “Вдова Клико”. Оно самое. И попробуй креветок в красной икре. Замечательно!

— Илюша… Бурбону отпробуй. Не отказывайся, лишь нюхни — и почуешь. Амброзия. Напиток богов и миллиардеров. Мама Геля, ты пригуби для аппетита. — И шепотом на ухо: — Десять тысяч долларов бутылка. Клянусь.

— Тогда придется.

— Алешка, кормись, не зевай. Трюфеля черные: это тебе не гречневая каша.

Илья до питья не был охоч и потому оценить не мог бурбона или “Вдову Клико”. А вот ел с удовольствием. Все было вкусно. Только икры излишек.

— А у нас мальки в животе не выведутся? — спросил он у Ангелины.

— Господь с тобой… — испугалась тетушка. — Это в моем-то возрасте. Что скажут Вайнштейны, Колкеры?

Посмеялись. Но копченого угря отпробовали. А потом трюфелей…

И чего-то еще.

— В Древнем Риме, — вслух вспомнил Илья, — император Вителлий пиры устраивал три, а то четыре раза в сутки. Было там, например, блюдо с названием “щит Минервы”, в котором смешивались фазаньи и павлиньи мозги, языки фламинго, печень рыбы скар, молоки мурен. А император Гелиогабал любил полакомиться гребнями петухов, языками соловьев и павлинов, пятками верблюдов. Почему их в нашем меню нет? Мельчает народ. А еще на императорских приемах гостям через определенное время предлагалось рвотное, чтобы они могли продолжить долгий обед и все отпробовать. А у нас?

— Илюша…

— Послушайте дальше. На Руси царские да боярские обеды были тоже не бедными. Например, подано было государю с кормового двора приказных яств: папорок лебедин под шафранным взваром, ряб окрашиван под лимоны, потрох гусиный, гусь жаркий, порося жаркое, куря в кальве с

лимоном, куря в лапше, куря во щах богатых, курник подсыпан яйцы, пирог с бараниной… Долго могу читать. Но в России справлялись с обедами без всяких глупостей. Слава русскому желудку!

— Что значит образование! — похвалил брата Алексей. — И как вовремя!

— Паштет страсбургский, голубцы из судака…

А приправой к блюдам новым была певица Надежда Бабкина, в ярком сарафане, щекастая, телом сытая, угощенью под стать.

— А не хлебнуть ли нам?

— А не закусить ли?

— Надо бы горяченького…

Так и летели — весело и долетели — быстро. И вот уже извещает сладкозвучная сирена:

— Феликс Осипович сердечно благодарит гостей, надеясь, что перелет был не очень трудным.

Самолет начал снижаться. Внизу не было дождевых сизых туч и мокрой земли. Там светило под солнцем голубое необъятное море, смыкаясь в размытом дымкою окоеме с таким же голубым небом. На море видны были белые барашки волн. Острова, зеленым и коричневым крапом, там и здесь, разбросанные по морской синеве. На них — белые домики под красными крышами.

Но что самолетный салон, иллюминаторы да вид сверху! Не успев опомниться, уже мчались по морю на просторных катамаранах с открытыми палубами.

Морской чистый ветер взахлеб бил в лицо, соленые брызги порой долетали, пена невысоких волн сияла ослепительной белью.

И снова тот же женский голос запел:

— Феликс Осипович надеется, что короткая морская прогулка не утомит вас. Гостей ждут бары с напитками и легкой закуской. Добро пожаловать.

Обольстительный голос сирены ни молодых Хабаровых, ни Ангелину, как, впрочем, и других, не соблазнил. Остались на палубе. Так разителен, просто сказочен был переход от утреннего залитого холодным дождем Подмосковья к лазурному морю, к лазурному небу. Не верилось. А впереди вовсе волшебной сказкой поднимался из моря, все более приближаясь, остров, крутой скалистый обрыв его в слоистых переливах коричневого, черного и красного камня с белыми ветвистыми прожилками. А за скалою вздымался высокий холм в золотистом покрывале выгоревших от зноя трав, с серебристой зеленью оливковых рощ, виноградников. Стройные кипарисы, под ними — домики. И словно белый прибой — полукружье песчаных пляжей.

Пронзительной синевы купол неба, голубое, пронизанное светом море — словно раскрытые створки огромной раковины, в середине которой — сияющая под солнцем жемчужина — остров со скалистым берегом, изрезанным бухтами и заливами, в одном из которых, просторном, на пристани встречал гостей сам хозяин — Феликс, в белом костюме, рыжеволосый, сияющий, словно подсолнух.

Среди встречавших был и Тимофей, тоже в белом.

Для Ильи Хабарова времени, прошедшего с момента снижения самолета, будто и не было. Оно остановилось, зачарованное, потому что Илья, конечно же, сразу признал Эгейское море и острова его. Узнал, а потом вдохнул и почуял: море, солнце, небо вечной Эллады, в которой теперь ему не хватало лишь черного деревянного корабля с длинными веслами или под парусом. И сами собой из памяти стали выплывать строка за строкой:

После того как на остров далеколежащий он прибыл,

Вышел на сушу Гермес из фиалково-темного моря.

Сегодня море было бирюзовым, фиалково-темным оно бывает в ночи, в непогоду.

— Илюша, ты что-то мне говоришь? — спросила тетушка. — Тимоша нас встречает. Я вижу его.

На пристань ступив и совсем рядом видя многоцветный галечный и песчаный берег, слоистый обрыв скалы, просторную бухту с водой прозрачной, вдохнув полной грудью воздух морской, Илья разом охмелел и стал читать громко, на греческом:

Гавань удобная там, никаких в ней не нужно причалов,

Якорных камней бросать иль привязывать судно канатом.

Его чтению, конечно же, не внимали. Но он был услышан.

Хозяин и виновник праздника Феликс, зная греческий, услышал его, понял и ответил:

К суше пристав с корабля, мореплаватель там остается

Сколько захочет, пока не подуют попутные ветры.

Так они познакомились — через головы людей, взглядами, строками “Одиссеи”.

На берегу залива, немного отступив от воды, под полотняными навесами накрыты были столы. Меж ними для вящей красы — тележки с полосатыми арбузами, желтыми дынями, оранжевыми тыквами, а еще, навесом, — тяжелые виноградные кисти: изумрудно-зеленые, фиолетово-черные,

белые; гирлянды и косы красного перца, лука, чеснока.

Со столами рядом, наполняя бухту острым мясным духом, над грудами малиновых углей, дозревая, медленно поворачивались на вертелах

туши диких кабанов, молодых козлят и быков. Прожаренное и протомленное на вольном огне, с чесноком и пахучими травами, мясо, в коричневой корочке, пузырилось, местами лопалось, шипело, истекая и капая жиром. На малиновых грудах углей там и здесь вспыхивали, треща, синие огни. Здесь же на длинных рашперах жарилась птица; на решетках, над углями — нежные вырезки, седла молодых телят. А еще — осьминоги в жаровнях, скорпены, мурены в оливковом масле и красном перце.

А еще… Много было всего. Кружилась голова от острых, пряных и сладких запахов.

Из гостевых домиков, после короткого туалета, народ прибывший выходил и усаживался за столы в одеждах новых, заботливо приготовленных хозяевами, даже на выбор: белые хитоны да туники на манер древнегреческих; цветные шорты, багамы, легкие рубашки, кофты, топики.

Вначале была короткая речь хозяина:

— Дорогие гости! Сердечно благодарен вам за то, что не поленились прибыть сюда. Ваше присутствие, ваши добрые лица, улыбки — самый лучший для меня подарок. Спасибо вам! Хорошо иметь много друзей. Еще лучше иметь много единомышленников. Тем более в день сегодняшний, когда я переступаю в жизни своей из одного года в следующий. И когда мы начинаем новое, может быть, главное дело своей жизни, я вижу, что — не один, рядом со мной — соратники. Спасибо!

Греческий мужской хор негромко пропел старинный гимн земле и небу.

И начался пир горой. Вино лилось из деревянных бочонков, амфор, кратеров и даже из двух фонтанов. Розовое, алое, темное, словно кровь сказочного дракона, прозрачно-зеленое, белое… Терпкое, пахнущее ладаном или отдающее мускусом, с нежной горчинкой, щекочущей нёбо, или мягкой сладостью, но все вместе — божественная амброзия, которую пить — наслаждение и утонуть в ней не грех.

Илья скоро насытился шумным праздником: едой, питьем, разговорами, музыкой, песнями. Он ушел еще и потому, что полон был иным праздником, сродни потрясенью. Это была земля Древней Греции, Эллады, ее воздух и воды. И чтобы поверить окончательно, нужны были тишина и покой.

Об этой земле грезилось, о ней мечталось с той далекой поры, когда любимым чтением были “Мифы Древней Греции”, подвиги Геракла, странствия Одиссея, мир богов: Зевс, Гера, Посейдон и хромой Гефест, “Илиада” да “Одиссея” — все это в детстве, в школе. Потом был университет, его семинары и лекции прямо в Эрмитаже.

Посчастливилось в Греции побывать, на стажировке в Афинском университете. Акрополь, Плака, Пиреи, Афон… С матерью и братом плавали на теплоходе по Средиземному морю. Такие вот острова проходили мимо. Провожал их взглядом, сетуя, что нельзя спуститься на берег, подняться на скалу, на холм.

Оставив веселый праздник, Илья прошел галечным берегом вдоль отвесной скалы и, когда стихли голоса и музыка, сначала посидел на теплом камне, возле воды настолько чистой, прозрачной, что казалось, ее нет вовсе. Берег и берег. Разноцветная галька. Лишь зыбится золотистая сеть мелководья. В ней — быстрые, радужного перелива рыбки, воинственные крабики, машущие клешней словно палицей.

Илья искупался, недолго поплавал в легкой воде, разглядывая скалистый обрыв, за ним — маковку холма. Туда он решил подняться.

Пешая дорожка, почти тропинка в широкой расщелине вела вверх. Илья поднимался по ней, оставляя все далее позади и внизу острые запахи еды, людской гвалт, музыку.

И совсем скоро, вначале тихо, а потом громче, мощнее, стала звучать музыка иная. Это было пенье цикад в оливковой роще. Легкий шелест листвы. И голос моря, далекий рокот его.

Когда-то, теперь уже очень давно, в Крыму, в Коктебеле, с отцом поднимались на Кучук-Енишар. Такой же могучий холм. И море. Поднимаешься вверх, как теперь; море и небо становятся с каждым шагом просторней, а отец — словно печальней и молчаливей. Мать таких походов не любила. В первый раз поднялась и сказала: “Хватит. Лучше я покупаюсь”. Ходили с отцом. Сидели на каменной скамейке, возле самой вершины. “Гляди и думай, — говорил отец, останавливая мальчишечью болтовню сына. — Гляди и помни”.

Илья запомнил могучий, зноем выжженный золотистый холм. Море необозримой ширью, небо, которое сливается с морем. И рядом отец — на каменной скамье, изрезанной временем, ветром. Чуть выше, на самой вершине, — могильная плита.

И еще одна дорога в памяти дальней — белая, меловая. Это — на Дону и тоже с отцом. Прощальный курган над Доном. Там — кладбище. Идешь и идешь к нему по белой дороге. Все выше и выше. Земная округа словно расступается: синее русло реки, озера, займищный лес, хлебные поля, курганы. Все просторней и шире. Оглядишься — захватывает дух.

Это было в прошлом, которого не забыть. И чем дальше оно, тем дороже.

Он шел и шел, поднимаясь все выше, и вдруг вздрогнул, глазам не поверив: в двух шагах от вершины, в укрыве, — каменная скамья и человек сидящий. Конечно, это был не отец. Чудес не бывает.

Но чудеса все же случаются: на скамье сидел человек в белом коротком хитоне, с головой непокрытой. Рыжие волосы золотились в солнце. Словно греческий бог восседал, озирая просторную округу. Пусть не Зевс, но кто-то из славной когорты.

Это был хозяин острова и нынешнего праздника — Феликс.

— Ясу! — поприветствовал он Илью, признав молодого гостя.

— Я уж думал, пригрезилось, — отвечая на приветствие, сказал Илья.

— Люблю эту одежду. Она тут впору. Прошу, — пригласил он, — посидим.

Теплая каменная скамья. Темя холма, над миром вознесенного. Огромный, захватывающий дух простор, сродни полету, над морем. Словно в детском счастливом сне, когда летишь и летишь невесомый, а под тобою плывет далекая земля, голубая, зеленая, прекрасная, словно сказка.

Сидели молча. Прав был отец: “Гляди и думай. Гляди и помни”. Легко и светло думалось. Многое хотелось запомнить.

— Славно посидели… — наконец сказал, поднимаясь, Феликс. — А теперь пошли.

— Разве пора уезжать?

— Нет.

— Тогда я не хочу вниз, — отказался Илья. — Там — шумно.

— Мы не туда пойдем, — сказал Феликс.

Перевалив через гребень холма, он стал спускаться тропой иною, на другую сторону острова.

Там, над морем, на высоком мысу, в кипарисовой зелени стоял большой белый дом, прислоненный к скале. Спустились к нему через оливковые рощи, через виноградники и сады мандариновые да апельсиновые, в которых уже начинали румяниться плоды, помаленьку созревая. В садах было пусто. Лишь хор цикад гремел полуденным гимном.

Спустились к дому, который оказался дворцом, даже дворцовым ансамблем с парадными фасадами в три этажа, один из которых обращен был к парку, другой выходил к морю балконами, террасами, широкой парадной лестницей.

Но главное для Ильи потрясение было впереди.

— Мы перекусим в морской, — сказал Феликс служителю. — Обычное. Я что-то нынче лишь нюхал, — усмехнулся он. — Надо и поесть.

Пошли анфиладой комнат и залов с настенными росписями “гризайль”. Мотив лишь один — Эллада, Гомер. Камины с кариатидами. Белый и розовый мрамор. Скульптуры. Барельефы. Илья не успевал глядеть, поспешая рядом с хозяином.

На лифте опустились вниз и скоро оказались в просторном зале, две стены которого были прозрачными и выходили в море.

Солнечный свет пробивался через толщу воды. Или это была искусная подсветка. Но ясно были видны белый песок, галька и камни дна; красные ветви кораллов; розовые, багряные чащи водорослей; и многочисленная живность: стайки рыб, морские ежи, крабы, моллюски. Голубое, оранжевое, красное, охристое мягкое многоцветье ласкало глаз.

А угощение оказалось простым: апельсиновый сок, маслины, козий сыр, теплые кукурузные лепешки, инжир, чай. Столик был придвинут к прозрачной стене; и там, в море, тоже обедали: одни рыбы кормились у водорослей и замшелых камней, другие что-то искали в донном песке. Мурена, глазастая и клыкастая, выглядывала из каменной расселины.

— А вон — сторож. Господин осьминог, — сказал Феликс.

Илья разглядел не сразу: осьминог цветом своим сливался с песчаным дном. Большая лысая голова, на ней — глаза, словно человеческие, печальные, несчастные. Вокруг — щупальца.

В мире подводном, за стеклянной стеной, текла своя жизнь. Разноцветные рыбки мирно кормились, словно стаи мотыльков, и вдруг будто по сигналу исчезли, замерли, спрятались в камнях ли, в густых водорослях. И в мигом опустевшем пространстве, через всю стену, прошествовала барракуда — морская щука.

Она ушла, и снова ожило подводное царство.

— Чудо… — прошептал Илья. — Так можно глядеть и глядеть. Весь день и всю жизнь. Не отрываясь.

— Да, да…— оживился хозяин. — На покое займусь этим всерьез. Подводная лодка уже есть. Строим батискаф. Проектируем океанариум. Это у меня с малых лет.

Он вдруг засмеялся, вспомнил:

— А вы знаете, это увлечение началось у меня в клинике вашего отца. В детстве, совсем маленьким, я там лечился, и там был аквариум. Это была такая радость. Ваш отец тоже рыбок любил. Приходил, кормил их. Я и сейчас помню тот аквариум: пестрые камешки на дне, серебристые пузырьки воздуха столбом поднимаются, усатенький сомик, карасики тычутся в стенку и длинная, пятнистая, вроде мурены, рыба. Она все время пряталась в засаде, то между камнями, то в какой-то коряге, словно хотела напасть на маленьких рыбок. Я так за них боялся. А потом, после больницы, спасибо маме. Мы жили бедно. Но она как-то сумела купить небольшой аквариум, рыбок. Это было такое счастье. Я ухаживал за ними, вел дневник наблюдений. Я и сейчас их помню: гурами медовый, петушок и золотая — небесное око. По воскресеньям я весь день торчал на набережной, возле молочного магазина. Там продавали корм, рыбок, собирались любители. Я хотел стать ихтиологом. Но не сложилось, — со вздохом закончил он и тут же добавил: — Зато я твердо знаю, чем займусь на покое. Вот здесь буду жить, среди моря. Морская комната — лишь игрушка. У нас будет океанариум, какой и японцам не снился.

Илья, про еду забыв, слушал, глядел на разом помолодевшего Феликса. Но тот вдруг потух, сказав:

— К сожалению, у меня сегодня дела, встречи. Вы побудьте здесь, а потом вас проводят. Поплавайте. Можно с аквалангом, с маской.

— Отложите дела, — искренне посоветовал Илья. — Здесь нравится, значит, здесь важнее. Тем более что сегодня ваш день.

Феликс лишь посмеялся, а выходя из комнаты, на минуту остановился, сказал:

— Вам будет интересно. В Париже, в медицинском институте, есть стипендия “Доктор Хабаров” для русских студентов. Ее установила моя мама, которая и сейчас повторяет: “Хороших врачей, слава богу, много, но доктор Хабаров — один”.

Сказав это, Феликс сразу вышел из комнаты. На глазах Ильи появились слезы. Он заплакал, но это были вовсе не горькие слезы. Всплыла в памяти двухэтажная больничка, тесный кабинет отца и тот самый аквариум, что стоял в коридоре детского отделения. Аквариум и детишки возле него.

Илья долго пробыл в морской комнате, в этом сказочном царстве, понимая, что такое случается, может быть, один раз в жизни. Потом он вышел на волю.

Конечно, все здесь было чудом: прозрачная голубая вода морского залива, пестрая мозаика гальки, обкатанной морем, а рядом — прохлада просторного грота. И снова — море, в котором можно просто лежать на спине, не шевелясь, глядя в просторное синее небо, а морская вода баюкает, покоит.

Все было хорошо, словно в сказке. Но порою какой-то неясной тревогой ощущалось безлюдье: в белокаменном дворце с амфиладами пустых гулких залов, на берегу, на галечном пляже, на море. Вспомнилось, как совсем недавно, у бабушки, на Дону, счастливо визжали девчонки-племянницы, поднимая тучи брызг; и малый Андрюшка плескался на мелководье, сияли глаза его. Сюда бы эту детвору.

Пустынны, безлюдны были дворцовый ансамбль, берег и море. Лишь в небе, порою негромко, рокотал небольшой вертолет, облетая остров.

А потом был вечер. Безлунная ночь. От садов, миртовых зарослей, оливковых рощ доносилось пенье цикад. Зеленые светляки, их несметные хороводы, казалось, освещали остров призрачным таинственным зеленым светом. Стая дельфинов вошла в залив, чтобы поближе увидеть сказочное зрелище. Дельфины играли, исчезая в глубине и выходя на поверхность с глубоким вздохом.

Здесь, на берегу, объявился Феликс, спросил:

— Как день провели? Понравилось?

Усталый от долгого дня и его потрясений, для души не малых, Илья выдохнул:

— Хорошо у вас.

Перед глазами закружилось все за день увиденное: просторное море, острова с высоты полета, из моря встающий остров, прозрачная голубая вода, мягкая корочка соли на плечах после купанья, тропинка, взбегающая на золотистый холм, торжественный хор цикад, вершина, теплая каменная скамья, синий простор, от которого пьянеешь, апельсиновые сады, старые дуплистые оливы — им век и век! — белый дворец, подводное царство и, конечно, ночное море, волшебный сон его, с дельфинами, светляками.

— Как хорошо, — повторил он. — Просто... — не мог он подобрать слово, а потом его осенило: — Эутопос. Утопия. Благословенное место. Это для маловеров утопия — всего лишь мечта и место, которого нет. Оно есть. И оно — здесь, — закончил он со вздохом.

— Да, да… — согласился Феликс. — Я люблю этот остров и дом. Правда, редко здесь бываю. Но потом, на покое, я буду жить именно здесь. Море, яхта, батискаф…

— Когда потом? — тихо и как-то безнадежно произнес Илья, понимая ответ.

— Еще лет пять-десять. И все, тогда можно на покой.

— Господи… Целых десять лет ожиданья? — искренне, но так же безнадежно-горько произнес Илья. — Зачем? У вас все есть. Вот и начните со дня завтрашнего, а еще лучше — с сегодняшнего, прямо сейчас. Зачем ждать?

Он спрашивал, заранее зная, что никакого ответа не будет, а в лучшем случае — лишь добрая усмешка над человеком, ничего не понимающим в жизни. Хотя как раз в жизни людской он понимал теперь многое, потому что познал тьму. Но как рассказать об этом?

Оставалось лишь жалеть людей и, потаясь, плакать о них.

Добрая усмешка на лице Феликса появилась и в самом деле. Усмешка, долгий выдох за день уставшего человека. И печальная мысль о том, как легко можно устроить счастливую жизнь для человека тебе вовсе не знакомого. Раз-два — и готово. Чужу беду рукой разведу.

Разве может понять его этот еще мальчишка? И другие, которые старше и должны быть мудрей. Даже родная мать. Милая, любящая мама.

И жена — тоже. И, наверное, дочь. Их мудрость — только для себя.

А чтобы понять другого, надо — всего-навсего! — прожить за него в его шкуре. С первого вздоха и до мгновения нынешнего.

Бедное еврейское детство, безотцовщина, зависть к одноклассникам, которые живут не в пример лучше. А он — рыжий, конопатый, золотушный, в вечных пятнах зеленки, которую он ненавидел. Пока да пока он

выправился. Всегда знал: он умнее других, но что проку. Свои школьные годы он ненавидел. А потом…

А потом — словно чудо. Но это не было чудом. Это была работа. Долгая работа. Это была схватка, драка людей умных и сильных, кое-как прикрытая, чтобы не брызгала кровь.

Вначале все будто сон: вот-вот по рукам дадут, голову оторвут, все окажется миражом и растает. Позднее пришло холодное осознание реальности: все в твоих руках, нельзя лишь упустить, промахнуться, опоздать.

И везде нужно было идти не напрямую, а обходя, подкапываясь, льстя и подкупая глупых и жадных; загодя чуять опасность звериным чутьем и вовремя отступать, чтобы снова обходом, но идти вперед. Зная по горькому опыту, что у тебя нет друзей и соратников. Только соперники и враги.

А если улыбается, клянется в дружбе, то будь особенно начеку. Продаст и предаст.

Дважды он был на пороге гибели, но выжил. Десять раз — в двух шагах от разорения. И теперь остановиться значило если не проиграть, то уж точно предать самого себя, начиная с того золотушного мальчика, который в бессильных слезах шептал и шептал: “Я покажу вам… Вы все узнаете… Вы все…” Мальчика, а потом — юношу. Предать свои цели, свои надежды, а значит, свою жизнь. Нет, нет и нет! Надо завершить начатое. Тем более что самое страшное и самое тяжкое уже позади. И он еще не устал. И вовсе не опьянел, не захлебнулся деньгами и властью их. Напротив, чем далее, тем трезвее понимал, что нынешнее его состояние — еще не власть. Он, как и прежде, в крепкой узде. Такая страна. Такие правители. И приходится, как и прежде, идти не напрямую, но обходя, подкапываясь, подкупая и льстя и отступая порой. А этого уже не хотелось. Во-первых, гордость — не пустое понятие. Прежде спрятанная, она просыпалась все чаще. Во-вторых, было жалко времени. Жизнь коротка. А настоящая власть ему нужна была для того, чтобы не мешали работать. И кажется, он нашел способ взять эту власть. Даже два способа, два направления к одной цели. Двигаться с двух сторон. Пусть угадывают: где главное? Пусть гадают. И в конце концов слишком поздно поймут. Это уже будет настоящая победа.

И вот тогда можно будет улыбнуться этому милому молодому человеку и легко сказать: “Конечно… Зачем ждать, когда уже сегодня…” И вместе с ним отправиться куда-нибудь на яхте.

Но этот час еще не настал. А в сегодняшнем дне Феликса ожидали на другой гостевой стороне острова праздничный фейерверк, прощание.

И потому он улыбнулся, сказал Илье: “Ничего. Мы еще с вами поплаваем”. И тут же унес его небольшой вертолет, прямо с берега.

Ночью Илья спал плохо, думал, засыпал, что-то грезилось ему недоброе, хотя за раскрытым окном дышало море.

Он проснулся поздно, но успел искупаться, поплавать.

Служитель, подавший завтрак, сказал:

— Феликс Осипович просит извинить. Его не будет.

Глава Х

ПУСТЬ ПОМОГУТ НАМ БОГИ

Потом был обратный путь, более спокойный, в том же самолете. Сидели все вместе. И Тимофей был с ними. На вопросы тетушки и брата Илья ответил коротко:

— Да, у него… Там — дворец, там — сады, там — сказка.

Алексей, обычно сдержанный, не мог и не хотел скрывать восхищения:

— Вот так настоящие люди живут! Так надо жить! А последний аккорд? Ты же не был… Ты такое пропустил. Это высший класс! Это — Феликс! Два миллиона долларов — морю.

— Два миллиона двести сорок тысяч, — уточнил Тимофей.

— Ну и что, Тимоша? — махнула рукой Ангелина. — Такие люди имеют право… Для них это безделица. Молодой Баснер, Наум, сумел в Ницце за неделю спустить двадцать миллионов евро. А Баснер-старший строит вторую яхту, которая обойдется ему в триста миллионов. Мне Вайнштейны рассказывали.

— Да дело не в деньгах, — объяснил Тимофей. — Феликс тоже не обеднеет. Но сколько было мороки с этой амфорой: искали, старались, в Англии нашли. Добивались разрешения на вывоз. Коту под хвост наши старания.

— Но какой жест! Ты не видел! — с восторгом рассказывал брату Алексей. — Вертолет, прожекторы, голос с неба, Феликса голос: “Спасибо всем! Эту амфору, ваш подарок, я возвращаю вечности, морю, Элладе. Каждому — свое. И пусть помогут нам боги!” Здорово! За это обязательно надо выпить!

Шампанское принесли тут же.

— Еще раз за Феликса! — поднял бокал Алексей. — И пусть помогут нам боги! Во всех наших делах!

До дна выпил лишь он один. Тимофей с Ангелиной пригубили. Илья спросил у дядюшки:

— Два миллиона долларов? В море?

Тимофей кивнул головой:

— Все — правда. Шиканул.

Илья поверил. Вздохнул. И вспомнил сразу: Интернет, детские лица чередой. Сто тысяч да шестьдесят тысяч рублей. Цена жизни.

— Разве так можно? Нет, — утвердился он в мысли своей. — За такие подарки боги могут и наказать. — И подтвердил выразительно: — Должны наказывать.

Он произнес это негромко. Но четко и слышимо. Тетушка остановила его движением руки, напоминая: “Мы — не одни”.

В салоне самолета усталые гости, казалось, подремывали: редкие разговоры, негромкое позвякивание посуды, бокалов. Услышать могли. И потому Тимофей тоже головой качнул: “Не надо…”

Алексей улыбнулся, похлопал младшего братишку по плечу, посоветовал:

— Тебе, Илюша, надо в попы идти. Переходи в Духовную академию. Будешь проповедовать да молиться за нас, грешных.

— Какой из меня проповедник, — с горечью сказал Илья, — если даже вы мне не верите. А ведь я знаю… Я точно знаю, что тебе, Алеша, не надо ни в какие мэры идти. И мамочке пора отдохнуть, как и дяде Тимоше. Ничего нам не надо. А один лишь покой. Дом у реки, у моря. Сосновая роща. Живи и радуйся. А вам кажется, что я глупости говорю. Мне не верите, поверьте Пушкину: “Предполагаем жить... И глядь — как раз — умрем”.

Старший брат выслушал Илью, но вывел свое:

— Не надо каркать. У Пушкина есть и другое: “Поднимем бокалы, содвинем их разом!” — это сейчас более к месту. Какой-то ты будто не наш, Илюшка. Вроде и не Хабаров.

— А отец был Хабаров? — тихо спросил Илья. — Почему его все помнят? Даже Феликс.

— Ребятки мои, ребятки… — заквохтала сердобольная тетушка. — Не надо ссориться, мы все устали. Устали, устали… Давайте лучше подремлем.

Ангелину послушались. Алексей с

пать вовсе не хотел и ушел к каким-то новым знакомым. Илья остался и задремал. Виделись ему море, остров, высокий холм, каменная скамья у вершины, на ней — человек в белом.

А вокруг необъятный простор. Дух захватывающий, голубой и синий, бирюзовый и темный, фиалковый, пронизанный солнечным светом. Потом он крепко уснул, проснувшись лишь в конце полета.

Алексей улетел домой прямо из аэропорта, минуя город.

— Алеша… — приглашала его тетушка. — Побудь с нами денек-другой. Отдохни. Погода налаживается. Увидишь мои цветочки во всей красе.

Но Алексея буквально распирала энергия:

— Потом будем отдыхать, мама Аня. А сейчас работать надо. Осень. Выборы. Феликс твердо сказал, что поддержит меня. А новый завод? Там работы… Так что за меня Илюшка цветочки пусть нюхает.

— Наверное, и мне надо в Питер, — вслух подумал Илья. — Поглядеть, что там и как.

— Очень хорошо! Все разбегайтесь! Оставляйте одну старую тетку! Тимоша собирается улетать. Правда, что на неделю? — спросила она мужа.

— Да, — ответил Тимофей. — Завтра летим с шефом, с голландцами и англичанами. В Уренгой, а потом вертолетами дальше. Не меньше недели.

— А тебе нельзя отказаться? — попросила Ангелина. — Ты целую неделю занимался днем рождения. Совсем не отдыхал. Устал, я же вижу.

А теперь опять… Так нельзя, Тимоша.

— Надо, — коротко ответил Тимофей. — Потом отдохнем. Слетаем на недельку в Словению или в твою любимую Черногорию, — пообещал он и, подморгнув, добавил: — Поглядим, а может, и вправду приглядим какую-нибудь халупку. Что-то мне нынче понравилось море, — признался он. — Легко дышится, водичка хорошая. Даже мне можно плавать. С маской и ластами. С маской хорошо, красиво. Так что побудьте с Илюшей, а когда я вернусь…

Лететь с Феликсом на Север Тимофею и в самом деле было надо. Работа. К тому же кроме обычных обязанностей в этой поездке нужно было поговорить с хозяином о визите старого товарища, о “золотой рыбке”. Поговорить, а потом всерьез подумать и принять решение для себя, о себе: уходить от Феликса или оставаться с ним.

На следующий день к позднему завтраку на верхней веранде Ангелина с Ильей садились вдвоем.

Погода, слава богу, налаживалась. С утра проглянуло солнце, ветром раздуло тучи, и отступившее было лето вернулось высоким небом, просторной синью реки, свежей зеленью.

— Сколько нам предстоит работы, — охала Ангелина. — Надо проверить цветочки. Я очень боюсь за Глорию Дей. Как она перенесла холод?

И конечно, с Красавчиком надо разобраться. Он совершенно вышел из-под контроля. Где-то ходит и бродит… Да еще взял новую моду: спрячется под кустом и орет: мяу да мяу! Даже к завтраку не собирается приходить. Красавчик, Красавчик!..

Но Ангелина плакалась зря. Садовник успел убрать все следы непогоды, обрезав поникшие, растрепанные холодным дождем и ветром листы, стебли, бутоны. А главный заботник — теплый август — еще в ночи нашептал что-то ласковое, и, поверив ему, розы, лилии словно напоказ выставляли себя. Телесно-розовое, нежно-лимонное, коралловое, пунцовое, алое, снежно-белое… Бутоны, лепестки, соцветья, листы. В сияющих переливах росы, которая под солнцем быстро высыхала, дымясь.

Хорошо выспались, но чуялась какая-то усталость. У Ангелины, дело понятное, — от возраста.

— Мне теперь по-хорошему, — жаловалась она, — целый месяц нельзя к столу подходить. Нахваталась, напробовалась, дура старая. Так что давай — за двоих. Тебе можно и нужно, худоба питерская. Маша велела тебя откормить, и я откормлю.

Утренний чай, завтрак, обед, чай полуденный и поздний ужин, прогулки среди цветов и в сосновой роще, купанье в реке, долгие семейные разговоры — так прошли день и другой.

Ангелина ходила за новостями к соседям да помаленьку собирала чемоданы для Черногории. “Дресс-код — это важно, особенно в моем возрасте”, — говорила она.

Илья никуда не ездил, хотя обычно, живя в Москве, пропадал в библиотеках, архивах. Нынче не тянуло туда.

Это заметила Ангелина, при случае даже похвалив:

— Нам с тобой нынче так хорошо. Слава богу, ты никуда не ездишь.

С этой учебой… Молодец. Сколько можно глаза портить.

На похвалу тетушки, сомнительную, если всерьез, Илья ответил откровенно:

— Что-то мне начинает казатьс

я, мама Аня, не туда я полез.

— Разонравилось? — удивилась тетушка.

— Не знаю. С одной стороны, все это интересно, — ответил Илья. — Но, судя по всему, попусту. Говорим и вроде верим, что история — это прошлый опыт человечества. Она учит людей. Но чему она научила? Шесть тысяч лет назад одни лакомились пятками верблюдов да паштетами из языков жаворонков. Из языков. Жаворонков, — подчеркнул он. — А рядом от голода люди умирали. Прошло шесть тысяч лет. И стало, быть может, хуже. Одни только на закуску едят пиццу за тысячу долларов, запивают вином по десять да двадцать тысяч долларов за бутылку. А возле них — голодные да больные. Чуть не целые страны вымирают в Африке, в Азии. А сколько у нас своей нищеты. Так где же уроки истории? В чем они? Их просто, видимо, нет. И зачем тогда заниматься пустым?

— Илюшечка, — проникновенно сказала Ангелина. — Зачем ты себе голову забиваешь всякими мыслями? Неужели ты хочешь каких-то революций? Господь с тобою! Не нравится история — плюнь и займись другим. Например, цветочками. Будешь на свежем воздухе красоту создавать, а не в пыльных бумажках копаться. Посмотри, какая это прелесть — даже простые цветы. Вот эта кутерьма.

“Кутерьмой” называла тетушка несколько уголков усадьбы, где словно ненароком толпились одной веселой гурьбой алые маки, ромашки, махровые циннии, мальвы, бархотки — все вместе, пестрой копной, разноцветьем радуя глаз, особенно теперь, после дождей, под ярким солнцем.

— Тебе же нравится, — похвалила племянника тетушка. — Займись цветочным дизайном. Сейчас образование — не главное, была бы голова на плечах. У тебя есть вкус.

Илья посмеялся. Вроде и не стоило говорить с Ангелиной о серьезном. Но с кем еще говорить? Ведь тетушка любит его. И это важно.

Недавно в Интернете, на каком-то из сайтов, наткнулся Илья на текст: “Приглашаем учителя начальных классов и опытного фельдшера или врача, желательно мужчин пожилого возраста, для постоянного проживания в экологически чистом, малолюдном районе на берегу реки. Обеспечим жилье, питание, спокойную жизнь в своем узком кругу”. Он прочитал, и почему-то подумалось ему, вспомнилось то малое селенье, что лежало за речкой, возле хутора отцовского.

Но Илья не был ни врачом, ни фельдшером, ни учителем начальных классов, и возраст другой, неподходящий.

Такие предложения в Интернете порой встречались. Там было немало интересного. И, конечно, больного, которого он старался не трогать. Но порою не сдерживался. И снова плыли и плыли детские лица. Но как им помочь?

Ангелина — кажется, неспроста — разделяла его интернетные досуги.

— Побалуй старую тетку, — просила она. — Никак не научусь с этой техникой обходиться. А надо бы… Тут много нужного, просто необходимого.

Тетушке нужны были сайты цветочных фирм, ветеринарных лечебниц, а еще она любила “Скандалы”, “Компромат” и “Антикомпромат” и даже “На злобу…”. Как говорится, всего понемногу — для души и ума и для разговора со знакомыми, чтобы “вовсе дурою не казаться”, как выражалась Ангелина.

Но главное, конечно, было в ином. Утренний чай да чай полуденный, купанье, телефонные разговоры с мужем и долгие беседы с племянником, которого она любила, жалела.

Так было и нынче. Утреннее купание, Волга, долгое чаепитие и прогулка, после которой Ангелина решила отдохнуть.

Илья включил компьютер, посмотрел почту, перешел к новостям. Запестрело на экране обычное: “Главное”, “Последние новости”, “Главное за сутки”. А в общем, одно и то же. “Ирак… погибло 20 человек, ранено…”, “Северокорейская ядерная программа…”, “Международный суд в Гааге…”. И вдруг, каким-то промельком, задело: “ЛефОйл”. Задело, но осознал не сразу: компания Феликса, дяди Тимофея — “ЛефОйл”, что-то о ней. Строки уже уплыли вверх, и он вернул их, открыл страницу, начал читать,

потом перечитывал, глазам не веря: “В Ямало-Ненецком АО при вынужденной посадке потерпел катастрофу вертолет Ми-8, принадлежащий компании „ЛефОйл”. По данным МЧС, на борту вертолета кроме экипажа находилась группа руководителей компании. Имеются жертвы. Для оказании помощи и эвакуации пострадавших в район катастрофы вылетели вертолеты МЧС и скорой медицинской помощи. Спасательной операции могут помешать плохие погодные условия: низкая облачность, туман, дождь”. Автоматически, не сознавая, он нажал на клавишу; из щели принтера выполз наружу белый лист с текстом, теплый на ощупь. Илья прочитал его и тут же, изорвав, выбросил в корзину.

Недолго подумав и снова не поверив, Илья прошелся по другим новостным лентам. Повторялось одно, главное: “„ЛефОйл”… Руководители компании… Имеются жертвы”.

Илья выключил компьютер, но не знал, что делать ему. Он сидел, думал и, конечно, не верил.

Всего лишь “имеются жертвы”. Значит, не все погибли и кто-то остался в живых. И конечно, Тимофей погибнуть не мог. Этого нельзя даже представить. Он виделся и в нынешней, немолодой поре, и прежний: крепкий, улыбчивый, белозубый.

Утренняя зарядка, пробежка. Вперед и вперед. “Не ленись, Илюшка, перебирай ногами!”

Он погибнуть не мог, потому что сказал: “Мы поплаваем с маской…

С маской хорошо, красиво”. Это — о Черногории, куда собирались. “Буду каждое утро гулять. Спасибо тебе, Илюша”. Это — о сосновой роще.

Тимофей не мог погибнуть.

Но почему вдруг стали подступать видения горькие? Седовласый больничный сосед: “Поедем с тобой. Пятница, суббота, воскресенье. Три дня — наши!” И другой человек, которого Илья в глаза не видел, лишь слышал во тьме: “Ничего не надо. Лишь домик возле воды”. Разве многого он просил, все поняв?

Нет, Тимофей погибнуть не мог. Так не бывает. Так не должно быть. И Феликс не мог погибнуть, он говорил: “Твердо знаю, чем на покое займусь. Батискаф. Подводная лодка. Мы еще с вами поплаваем”.

Все верно, все это будет: и поплаваем, и поплывем. Но господь с ними, с далекой Адриатикой да Эгейей, с батискафами, яхтами да подводными лодками. Лучше всем вместе поехать на Дон, к Николаю на хутор. Так будет надежнее. Николай отработает две недели на “рельсах” и повезет всех на своей большой деревянной лодке. Он обещал, приглашал.

Поедем ловить сазанов. С ночевкой, с костерком у воды. Всех возьмем: Тимофея, Феликса и девчонок-племянниц, которые давно просятся. И маленького Андрюшку можно взять. Это — рядом, и это — вовсе не страшно. Теплая августовская ночь, костерок у воды. Всех надо взять. И седовласого больничного соседа; ведь он так мечтал о костерке на берегу. И конечно, того человека из тьмы, который просил о реке, о воде, о маме. Всех возьмем. С Николаем — надежно. С ним и с бабушкой Настей, которая от любой беды сохранит и успокоит боль. Она умеет. В далеком детстве много всякого было: падал с велосипеда, с лошади, с дерева, зимой простуживался, болел, и бабушка Настя всегда помогала. Ее большие теплые руки, ее лицо, ее голос, ее песня: “Один — серый, другой — белый, а третий — подласый…”

И приходил долгий врачующий сон; а волшебные кони — серый, белый, подласый — мчались еще кому-то на помощь. Кони могучие, быстрые, гривы по ветру стелятся; они мчались так быстро к далекому морю, и через море, и на край белого света.

Но, может быть, — конечно же! — сегодня в их помощи и нет нужды, потому что в сообщении сказано всего лишь о том, что “имеются жертвы”.

“Имеются жертвы”… Илья опомнился, с трудом выбираясь из путаницы болезненных мыслей, видений, где все мешалось: живые, мертвые, день минувший, сегодняшний, былое и сказки.

Наважденье прошло. Жизнь продолжалась. Солнце уже поднялось высоко, в полудень. И нужно было что-то делать: куда-то звонить, что-то узнавать, пока не проснулась тетушка. Потому что Интернет твердил и твердил свое: “Имеются жертвы”.

(обратно)

На расстоянии руки

*     *

   *

не могу вздохнуть хочет сказать больной

но могу дышать

кто-то большой стоит над моей душой

не дает быть перестать

я бы умер на полчаса

но от боинга вылетающего из орли

отрывается взлетная полоса

и монах дошедший до края плоской земли

переваливается через край видит новые чудеса

интересней чем рай

 

 

[Man]

Игорю Манцову

За окном соседи голосят.

Я проснулся, мне за пятьдесят.

За окном великая страна.

Очень эта родина странна.

Человеку к старости нужна

Собственная тесная страна,

Чтоб на расстоянии руки

Положить тяжелые очки.

Я родился здесь, в другой стране,

На луне, увиденной во сне.

Хочется ласкать, а не кончать.

И железо больше не качать.

 

 

[Из цикла “Стихи для детей”]

1

Анне Русс

Это странно, очень странно

Homo sapiens’ом быть,

Просыпаться утром рано,

Просыпаться, чтобы жить.

Дверка в сон полуоткрыта,

Не очнувшись, ум молчит,

А из зеркала небрито

Homo sapiens глядит.

Как-то это все туманно,

Непонятно и туманно,

Почему ему не странно —

        Против неба,

        На земле.

Это очень странно мне.

 

2

Андрею Гришаеву

Мальчик целует мать,

Долго ложится спать,

Долго уходит в сон,

Слышит звон,

Не знает, где он.

Мальчик бормочет во сне:

Деньги, ко мне, ко мне…

 

3

Наталье Ключаревой

Дальше в московском тумане

Прятаться не было сил.

Сверток у парня в кармане

Сердце ему холодил.

Лучше его пистолета,

Кажется, нет ничего —

В сумерках этого света,

В сумерках света того.

 

*     *

   *

поэтому лучше шестой канал

где позволяет телесигнал

сверху взглянуть на бильярдный стол

как если бы в лузу летящий шар

успел увидеть едва дыша

насколько он бел и гол

больному горлу трудно сказать

слезы не прожевать

легче просто болеть

можно не думать не понимать

просто смотреть смотреть

четверть последнюю или треть

можно не доживать

 

*     *

   *

Потому что остается труп, то есть мертвое тело.

Когда душа отделяется от тела,

Оно не исчезает, распадаясь на атомы,

Поэтому его режут патологоанатомы.

Потом его прячут,

И хнычут, и плачут.

И все это мерзкое дело.

Само не исчезнет мертвое тело

(Как моя старая мама хотела).

 

*     *

   *

когда придут и погасят свет

а ты им скажешь сейчас сейчас

оливиновый пояс золото вокруг нас

и не помню сколько мне было лет

я болел за авантюриста

изобретателя а не чекиста

и жалел что этот чекист

не такой же авантюрист

ночь стоит на часах

в четырех стенах

этот мир зачитан до дыр

так что дети идите нах

я советский помню пломбир

(обратно)

Яма

Луна ломилась в окно сторожки грубо и властно, как подгулявший купчина в трактир, и сторож Сергеев был вынужден задернуть стекло рогожкой, что делал редко. Ему нравилось голое стекло, возможность беспрепятственно наблюдать за всеми проходящими мимо врачами.

Иногда — редко — ковыляли больные, вырвавшись из лап заразы, с осунувшимися синими лицами, похожие на голодных птиц.

Но луна эта — стерррва! — ругался Сергеев — своей багровой мордой нагло протискивалась сквозь рогожу и лезла, вкатывалась в сторожку.

Сторож крякал огорченно и пытался игнорировать незваную гостью.

Сторожка — неприметная хибара, косо лепившаяся к зданию больницы, — была вдохновенно забита рухлядью. Хлам стаскивали сюда при двух прошлых государях, затем при Керенском, и теперь сторож нет-нет да и приволочет обломок стула или заржавленную, смотрящую сиротой посудину. Свободного места оставалось — только сесть, и Сергеев садился в кресло без ножек, с широченными подлокотниками, в одном из которых угнездилась лампа, в другом — медная, затянутая чайной гущей кружка и шкатулка с табаком и леденцовыми конфетами.

Сторож был лакомка. Леденцы липли к хлопьям махры или сухой травы, если махры не было. Спроси его кто, зачем весь этот хлам в сторожке, Сергеев ответил бы емко: “Надыть”. Твердая уверенность, что каждой вещи свое место отпущено, не покидала его ни на минуту. Те, кому приходится по долгу службы следить за порядком, то есть проводить много времени в одиночестве, строго соблюдают букву ритуала.

Сергеев помнил мельчайшие подробности каждого своего дня, потому что последовательность событий контролировалась им с тщанием, с трепетом не меньшим, чем тот, что испытывает опытный заводской рабочий к своему станку.

Сергеев знал распорядок смен врачей и знал, с кем ему не хочется сталкиваться сегодня, — и не сталкивался. Он был хозяином своего времени, как и ключей на большом железном кольце, которое он носил на поясе. При ходьбе ключи глухо били его по правому бедру — через несколько лет на бедре образовалась небольшая вмятина, и Сергеев с полным на то основанием мог гордиться ею, как фронтовики гордятся

боевыми шрамами. Да, время щадило своего верного эмиссара, и новые морщинки, появляясь, тут же тонули в клочковатой бороде или стыдливо уползали вверх, под защиту взъерошенной, диковатой, точно пушистая шапка на ветру, шевелюры.

А на войну Сергеева не брали из-за колченогости.

Однако теперь стало не то, что было раньше: сторож делил свою жизнь на сейчас и тогда. Причина такого четкого разграничения крылась не в войне, не в суматохе и не в остром дефиците харчей и одежды, и уж не в том, что на рукавах серых солдатских шинелей появились красные повязки, — причина крылась в яме.

Да и не крылась она, а была вся как есть на виду, любому видна. До того Сергеев охранял больничные склады да обходил на ночь палаты в госпитале, чтобы вдруг строго зыркнуть на шутников-хохотунов, нарушающих предписанную тишину, или подслушать неподобающие разговоры и доложить начальству. Еще, бывало, обнаружит в тумбочках нечто запрещенное: продукты, не прошедшие карантин, или курево. Естественно, реквизировал — приходилось, правда, делиться с дежурным фельдшером.

Народ в госпитале не задерживался надолго — кто отправлялся на фронт, кого за непригодностью демобилизовывали, а кого — в могилу. Вещи, оставшиеся от умерших, тоже переходили в ведомство Сергеева и шли на склад или в прачечную, редко — и неохотно — вдовам-вопленицам, а частью и в пристроечку-сторожку, пополняя бессчетную не то коллекцию, не то кладовую.

За Сергеевым знали грех собирателя, стаскивателя, барахольщика, но он не обижался, если кидали в спину: крыса! — потому как берег все это не для себя — много ли надо старинушке? — а для кого тогда? — не смог бы ответить, насупился, отвернулся бы да и рукой махнул с досадою.

Лесной воздух до поры вольно мешался со степным, сладость клевера с горчинкой хвои, но потом пришли люди в рукавицах и мешковатых одеждах, множество людей, и началась жизнь ямы. Сергеев помнил эти суматошные дни — прожект некоего Фингельгартена — тысячи фонарей и скрежет, стук, движение по ночам, больные жаловались, что не могут уснуть, врачи стали раздражительны и рассеянны. Появилось всеобщее чемоданное настроение: слухи грозились, что больницу выселят в другую местность, а здание отдадут под жилье рабочим.

Люди в больничных халатах неприязненно толковали с обитателями бараков — да, лес значительно поредел, появились куцые, вонючие, наспех — на смех бараки, и директор, Павел Самсоныч, все звонил куда-то наверх, доказывал, что, мол, антисанитария, да как же в таких условиях прикажете больных пользовать! да что хотите, да переселяйте нас уже куда-нибудь, примите решение!

Яма ширилась и углублялась, она гордо именовалась “котлованом” и должна была в дальнейшем стать гнездом для фундамента гигантского здания, каких и в самой Москве не видано!

Здание то — Дом Народов — должно было, по задумке вельможных умов, стать не то гостиницей, не то лекторием-санаторием, не то черт его знает чем для заезжих гостей. Так сказать, шатер прекрасный, оазис для отдохновения на скудной земле, не являющейся однозначно ни востоком, ни западом.

Лесостепь. Дождик. Хмарь. Блеяние коз и запах портянок. Да, господин поручик, верст тридцать до ближайшего городка — все полем, полем…

Не стала яма котлованом, а котлован — зданием. Грянула война, и снова война. Где теперь тот инженер, как его, собаку, — Фингельгартен? Сергеев сохранил на память пару новеньких заступов, любовно обернул промасленными тряпочками, чтобы не ржавели, и несколько замысловатых чугунных шишечек: много странных машин, по большей части не работавших ни дня, привез немец, и всякие детальки на них накручены, этакие финтифлюшки…

Где и рабочие те? Наверное, многие полегли в окопах германского фронта, а иные и сейчас кровь проливают. За что? Эх-хе, — и жевал с хрустом копеечные леденцы седой сторож, и смотрел на лепесток огня прокопченной лампы, горевшей в его берложке, как будто в этой оранжевой капле были ответы на все мировые вопросы.

Павел Самсоныч, вот уж умнейшая голова, и тот говорил: я, говорит, после пятнадцатого года отказываюсь понимать в этом государстве что-либо! Скифия, господа, Скифия на колесницах катит! Теперь только и жди!

И Сергеев ждал.

Ждала и яма.

Восемнадцатый год был страшен, он окрасил черным все — живое и мертвое. Горели торфяники, горели сухие поля, горели эшелоны. От людской ненависти стыл воздух, и выпавший снег, покрытый пеплом, стал черен, и чернели изъеденные сыпняком лица: глаза глубоко западали в глазницы, вваливался рот — яма, и еще яма, и еще. В госпитале не хватало коек, и были заделаны, замазаны, залеплены все щели и положены соломенные матрасы сплошным ковром. Люди на матрасах стонали и ворочались, закутаны в белое, как огромные личинки. Врачи вынуждены были работать в тяжелейших условиях, с минимальным запасом лекарств — люди умирали тысячами, на радость воронью.

Сергеева пытались привлечь к похоронным работам, но он отказался — надрываться охота ли! — и взял на себя обязанности руководящего.

Края у ямы отвесные — не подходи, оступиться можно, лишь у дальней стороны, на том конце, где одинокая осина, кривая, дрожит — не надломится под ветром, — ступени прорублены. Когда мертвых стало слишком много и спускаться в яму стало хлопотно, тела бросали так, с размаху. Но далеко ведь не бросишь таким макаром, и яма стала наполняться горкой, неравномерно, — посредине пусто, а с края — вот-вот и некуда будет.

Напарник Сергеева по погребению, фельшер-энтузиаст, румын Мирча, придумал особенный механизм, названный им “козел”. Энтузиаст он был потому, что не имел врачебного образования, но в условиях жесткого военного времени пришелся ко двору — ловок, умел и находчив. Говорил по-русски довольно чисто, но иногда не к месту пришепетывал, присвистывал, словно держал во рту посторонний предмет, катая языком.

Разве не козел? Ногами взбрыкнет — и готово! — широкая доска, на которую помещалось три, а то и четыре тела, противовес-валун закидывал высоко в воздух — дьявольские качели! — и трупы долетали до середины ямы. Этот “козел” постепенно двигали вокруг ямы, чтобы тела ложились равномерно, и валун, веско скатываясь, оставлял углубления в почве, как огромное яйцо или удар великанского кулака. Приходили смотреть больные. Это неаппетитное зрелище доставляло им странное удовольствие.

— Эка рукавом взмахнул! — указывали с интересом. — Ровно неймется ему, горемыке. А тот, в голенищах, камнем вниз. Видать, грехи тянут.

Сергеев остерегался дотрагиваться до мертвецов — их таскали молодые санитары, но “козла” подталкивал с усердием — полезность машины была налицо, и сторож гордился своей сопричастностью к процессу.

Раз в неделю являлся синюшный от недоедания поп, сперва харчевался у фельдшериц, а потом кадил над ямой, отпевал. Сергееву поп не нравился, больно презрительная рожа.

Но тут пришла другая напасть — заморозки отступили, из ямы понесло тлением, да так сильно, хоть беги прочь! Вороны граили день и ночь — шевелящееся черное покрывало.

Выручил опять-таки Мирча. Чем укрыть покойников? Ни земли порядочной, ни извести. Мирча придумал возить песок со степи и другую машину соорудил — пескоструй. За свою бродяжью жизнь он где только не побывал, довелось и у мартеновских печей постоять. Огромная бочка, в несколько человечьих охватов, поставлена на раму, рама — на колеса. В бочке — песок, к бочке крепится рычаг, качнешь — и забьет тугая струя песка из отверстия.

Теперь так и делали: положат в яму очередную партию мертвых и поверху — песочком.

Смрад от разлагающихся тел уменьшился, и только слегка сладковатым отдавало, когда ветер дул в сторону больницы. Почти как на яблокодавильне. Самые отчаянные из больных (что поправлялись или могли кой-как стоять на ногах) держали пари на мертвецов: кто дальше ляжет в яму, кто ближе. В залог шли спички, махорка, леденцы, портянки, пуговицы. В условиях дефицита все имело цену.

— Тьфу ты, как на лошадей ставят! — ругался Сергеев, однако в душе он был рад такому положению дел. Все, связанное с ямой, повышало его авторитет в глазах простого народа, хворых, как он выражался.

Впервые за свою кислую жизнь он охранял не здание, не какие-то предметы, более-менее ценные, а людей. И это ничуть не походило на работу кладбищенского сторожа, потому что яма постоянно, едва ли не ежедневно, полнилась новыми жильцами, обнаруживая в этом нескончаемом процессе волнующую динамику, словно вела некую мертвенную жизнь.

Однажды ночью Сергеев выследил мародеров — дураки полезли в яму с фонарем, чтобы порыться в скудном имуществе мертвых: они не знали, что все мало-мальски ценное уже отнято у детей смерти. Сергеев поднял тревогу, их поймали и отдали военно-полевому суду в лапы. С того случая сторож взял за правило в обязательном порядке дважды за ночь обходить яму дозором.

Сегодня, вернее, сегоночь Сергееву не хотелось выходить из сторожки. Моросил дождь, ревматически ныли колени, лампа потрескивала, коптила — керосин ни к черту, да вдобавок он неловко рассыпал остатки махры на пол. Кипяток неприятно отдавал железом, леденцовая конфета — старым, слежавшимся вкусом, лекарством. Все не ладилось, все было не так нынче: неуютно, сиротски, зябко. Сергеев с ногами забрался на кресло и обхватил себя старой шинелью всего, как моряк, забываясь тяжким трудовым сном на палубе, мертвым сном, — оборачивается в парусину. Шинель вопреки ожиданиям вызвала не чувство уюта, а тоску — как пустой дом с множеством комнат, — сторожу она показалась колючей.

— Вот еще на-апасть! — с сердцем крякнул Сергеев, сбрасывая шинель с плеч.

Он вертелся, досадовал, так и не умостился на своем привычном месте, наконец встал и подошел к окну.

Дождь.

За сплошной булавчатой пеленой скакнул белый просверк, и грянуло так, что откликнулось скрипом кресло.

— Илья катит, бесам грати не велит, — вспомнил детское Сергеев и перекрестился небрежно скрюченным троеперстием.

Он дохнул на стекло и зачем-то протер его.

И только хотел вернуться на м

есто, как услышал звук.

Это походило не то на стон, не то на протяжный вздох, — но что бы то ни было, у сторожа похолодела спина.

— Ветер, баловень! — сказал он, обращаясь к креслу, и лампа неистово заплевалась, зачадила.

Сергеев — весь уши — постоял без движения спиной к окну, ожидая повторения странного звука. Но лишь вода о стекла…

Сторож выругал матерно коптящую лампу и приготовился влезть в кресло: смахнул рукавом пыль или невидимый сор и занес уже колено, как вдруг лампа подскочила — жалобно и пронзительно звякнуло стекло, и вой раздался совсем рядом. Под самым ухом.

Сергеев трясущимися руками подхватил едва не разбившуюся лампу, ожегся — слезы брызнули из глаз, — но успел поставить керосинку на место.

Он мазнул рукавом по глазам, как только что протирал оконное стекло, и растерянно огляделся. Предметы, сколько их ни есть, молчали: и обломки столов, и колченогие стулья, и матрасы, и железные, и стеклянные запыленные, заброшенные уродцы.

— Та-а-а-ак! — угрожающе протянул Сергеев, но тут же понял, как жалко повисла его фраза во всеобщем молчании.

Лампа же больше не шипела, не плевалась. Ее огонек мигал тихо, растерянно, будто она, как и сторож, была ошарашена происходящим.

Сергеев взял винтовку системы Мосина, это было хорошее оружие, не вполне современное — сегодня на фронтах в фаворе считались винтовки Маннлихера или даже американские Вестингауз, — но проверенное, привычное, и приклад сам ложился в руки. Всякая давно знакомая вещь является почти тобой, и потому Сергеев нисколько не сомневался.

Он вышел в ночной дождь, накинув на плечи кусок брезента.

Звезды потускнели от грозы, небо было неясным, и темнота текла, уколами, сыростью, запахами озона и давленых яблок.

Сергеев всматривался в яму. Фонарей не было видно — не мародеры. Но сомневаться не приходилось, что звуки исходили именно отсюда, из серой — от серого, грязного песка — глубины. Сергеев сел, поджав под себя ноги по-турецки, во всяком случае, он считал такую позу турецкой.

Скоро голова его совсем промокла, и ствол ружья заблестел при свете выглянувшей на миг луны, как смазанный маслом. Дождь бил по брезенту, дождь танцевал и пел, и в его песне были бесконечные буквы “ш”, и Сергееву казалось, что его плечи кто-то разминает тонкими слабыми пальцами.

Ветра не было, потому что ветер с дождем не дружны, но ведь ясно, что не ветер все это затеял. Яма, коварная, молчала. Сергеев слегка водил дулом из стороны в сторону, готовый ко всему. Вдруг ему показалось, что в яме — там, далеко, метрах в двухстах, — зажегся огонек. Он не был похож на свет лампы или фонаря, слишком тусклый, но Сергеев тут же поднялся и поспешно стал обходить яму, чтобы добраться до ступеней.

“Если я еще раз услышу этот вой, — решил он, — буду стрелять в огонек”.

Почва под ногами неровная, бугристая из-за следов колес “козла” и вмятин от камня, посылающего трупы в тартарары. Слегка припорошенный светло-серым песком бурый суглинок квасился, проступал, и отпечатки сапог сторожа чернели отчетливо, как в снегу.

Спускаясь по ступеням, сглаженным временем и непогодами, Сергеев собирался гаркнуть кто там? — но уж и сам прекрасно видел, что яма безмолвна. Однако огонек?

Сергеев опускался очень осторожно, боясь поскользнуться и расшибиться, к огоньку же подбирался целую вечность: крался, бесшумно ступая косолапыми кирзачами, словно боялся излишней поспешностью спугнуть светляк.

“Осколок, ей-богу!” — решил он, подойдя совсем близко. Но это не был осколок.

Стеклянный глаз полузасыпанного бурого, почти сравнявшегося по цвету с землей трупа сверкал, как крупный брильянт.

“На2 тебе! — удивился Сергеев, приседая на корточки и щелкая по глазу ногтем. — А вроде бы они матовые должны быть, эти шарики. Из фаянса, что ли, их делают?”

Он точно не решил, то ли досадовать ему, то ли рассмеяться, и, зачерпнув горсть песка, засыпал маленький светящийся шар.

Дождь все так же мерно барабанил по брезенту, и хотя одежда не промокла, сторожу вдруг стало так зябко, неуютно, словно он только что проснулся и обнаружил себя лежащим в канаве.

Он поднял голову — далеко, высоко, будто не наяву, а на картинке, светились два окна — самые верхние, четвертый этаж госпиталя.

“Санитары в буру режутся”, — подумал он безо всякого чувства, поднялся с колен и пошел к лестнице. Земля-песок-жидкая каша чавкала под ногами, было противно.

А лестницы-то нет!!!

“Дурень, не туда повернул в темноте”, — досадовал Сергеев, стукнув прикладом по отвесной глиняной стене. Придется идти вдоль обрыва, чтобы ступени отыскать. Он продвигался вдоль стены, время от времени дотрагиваясь до нее прикладом винтовки, будто стена без этих понуканий могла отвлечься и сбежать.

Освещенные окна постепенно уходили влево и вверх — вообще они должны были бы приблизиться, но в действительности зависли где-то рядом со звездами. Там, где должны были находиться звезды, но звезд не было, — дождь скрыл все.

Через какое-то время Сергеев устал, а лестница не находилась. Он понял, что снова пошел не туда, но упрямо решил обойти яму. Сторож вспомнил, как однажды на спор с приятелями калека-больной на одной ноге обогнул яму за полчаса — значит, идти не так уж далеко.

Сапоги вязли в мокром песке, и от усталости казалось, что почва стала более вязкой. Теперь сторож опирался на винтовку, как на костыль, однако не прекратил своего ритуала, выражающего его раздраженность, — он тыкал в стену ямы тыльной стороной ладони, костяшками пальцев. Стена сочилась сыростью, влажная слизь висла на ладони, как сопли.

На душе у Сергеева стало совсем беспросветно. Он забрел уже так далеко, что огни больницы скрылись, и всё: винтовка, тяжело и шершаво скользящая в руке, громыхающий брезент и даже собственное тело — представлялось ему громоздким и нелепым, словно не сам он заблудился, а заставили, как нанятого актера, выполнять глупые и утомительные движения.

Темнота, а в особенности ночная темнота, как сокровенная, первозданная сущность, обладает неповторимым свойством скрадывать пространство и время. Ни зги не видать — и неясно, минуты гибнут под твоими сапогами или чавкает, засасывая ненасытной утробой, вечность.

Сергеев ругал себя, что вышел из сторожки, не позаботившись захватить огниво. Даже маленький язычок пламени, казалось, отогрел бы его сейчас, освободив от горьких дум.

Он обернулся — ага, больничные окна висели за спиной! Значит, он сделал почти полный круг.

“Птицы разносят заразу, — думал Сергеев, — и звери разносят заразу. Наверное, и мухи разносят заразу”.

Он вспомнил, как в детстве его родное село и еще три окрестных пали жертвами мора. Правда, выкосило тогда больше детей и старух, а сам он чудом остался жив — отпаивали бульоном, горькими кореньями, привязывали к горлу липкую, затхло смердящую тряпицу.

Ведь пройдет же война — когда-то пройдет, — и яму сровняют с землей, и никто не вспомнит о погребенных здесь сотнях безвестных людей, сраженных болезнью. Нужно непременно поставить таблички, чтобы не смели ни распахивать, ни разрывать это место.

Сергеев думал о блестящих на степном солнце табличках. Пускай они будут сделаны из металла. Или нет, пусть это будут зеркала, сразу ослепляющие прохожего человека, чтобы обязательно обратил внимание, — а на зеркалах красной, густой, как венозная кровь, краской написано…

Сергеев снова подумал о том, смог бы он работать кладбищенским сторожем. Раньше эта мысль была неприятна, ноюща, как ревматическая боль, теперь же представлялась вполне логичной и не вызывала в нем противодействия.

“Страх губит человека, — думал Сергеев, — он парализует, как красная тряпка — быка, человек теряет цельность, становится как трещина, и тогда в человека входит смерть. Нужно всегда держать ухо востро, а уж если застигнет гроза, либо драться, либо делать вид, что ты абсолютно ни при чем. Вот, скажем, яма. Что она мне? — я мог и не выйти из дома, тем более погода. Сейчас я топчу песок и всех этих безродных мертвецов — почему?

В сущности, я не имею никакого отношения к этой яме, к дождю, ко всем необъяснимым звукам и огонькам. Я случайно, я ни при чем”.

Такие мысли успокаивали его — неопределенные мысли, ни о чем: то ли да, то ли нет. Сергеев поднял лицо, чтобы поправить налезающий на глаза брезент… в небе светились три белых огня, два были квадратными, один — круглым, два — больничные окошки, над ними — бледная, томная, болотистая луна.

Это означало, что он вернулся на то же место, с которого начал поиски лестницы. Дьявольщина! Кабы не боль в натруженных ногах, он бы взъярился, затопал, поднимая тучи брызг. Но песок не только затруднял движение, но и сдерживал чрезмерные порывы чувств.

До рассвета — первых его прояв

лений: белесых полосок на синюшном теле неба — оставалось часа четыре. Он точно схватит простуду, упорный дождь, непрекращающийся, втопчет его в хлябь, как былинного Муромца, — по плечи. Звать на помощь, подвергнуться насмешкам? Сергеев решил: присядет, передохнет чуток, совсем немножко, — и еще раз внимательно обойдет яму и разыщет распроклятые ступени. Но теперь он не будет думать, мечтать о чем-то. Он будет полностью сосредоточен.

Сергеев сел на корточки, было трудно, ныла спина, — перенес вес на колени — ничего, что вымокнут штаны, не так уж и холодно! Главное ведь — отдых. Он умышленно отошел подальше от стены: было странно и внушало омерзение прикоснуться к ней спиной. Стена казалась сродни студню и в то же время чем-то живым, опасным. Так внушает отвращение сброшенная кожа змеи, еще хранящая память о своей хозяйке.

Для чего нужны глаза, если все, что можно видеть, — это усыпляющая пелена дождя, серое надоевшее марево? Сторож смежил веки, накидывая брезент так, что он почти касался почвы, получалась словно бы палатка.

Он чувствовал, как постепенно, расползаясь, промокают штаны на коленях, разрастаются островки влаги. Вода, забираясь между мокрой тканью и кожей, льнет холодной ящеркой, пузырится, робко, но настойчиво нащупывает пути возможного продвижения.

С одной стороны, утомленный сторож почти задремал — в его возрасте старикам в эти часы полагается спать, а с другой стороны, он с каким-то самоуничижающим удовлетворением ощущал, как промокает его одежда и стягиваются на коже мурашки — верные вассалы холода. Полуявь, озвученная дождем, убаюкивала его и раздражала, вызывая эмоции капризного ребенка — томное, сладкое недовольство.

Очнулся Сергеев от резкой боли в позвоночнике — будто ледяная спица вонзилась. Потянувшись, обнаружил, что находится по бедра в жидкой, холодной жиже, которую с трудом можно было принять за песок. Он по-собачьи отчаянно, руками расшвырял песок и от испуга сразу поднялся на ноги, чтобы тут же по колено уйти в засасывающую дрянь. Ружья не было ни рядом, ни поблизости. Сергеев сбросил брезентовую накидку, хрипло закричал, как попавший в западню зверь, и кинулся бежать — наугад, не разбирая пути.

Бежать ему не удавалось: при каждом шаге сапоги проваливались со звуком, напоминающим всхлип замешиваемого теста, то по щиколотку, то гораздо выше. Он словно в болото угодил. В довершенье бед сторож заметил, что ливень так размыл почву, что обнажил кое-где тела мертвецов, и теперь он бредет, то и дело натыкаясь на тугой, словно резиновый, труп.

Сергеев беспомощно оглядывался — куда же подевались стены ямы? Повсюду, насколько хватало взгляда, в лунном свете, как на огромной поляне, лоснились спины и животы мертвых. В светло-серой, застиранной добела одежде они напоминали гротескные каменные изваяния, которым кто-то специально старался придать человекообразные черты.

“Если я упаду, — мелькнула отчаянная мысль, — если я сейчас свалюсь с сердечным приступом, то с высоты стану неотличим от прочих тел”.

Сергеев представил, как, побежденный усталостью, он ложится и как его постепенно засасывает песок.

— Ненавижу! — сказал громко Сергеев, потрясая кулаком, грозя неизвестно кому. — Ненавижу, ненавижу!

Мертвецы мерзко раздуты, как тюлени на лежбище… Спины, животы... Пузыри с гнилым газом…

Сергеев панически, до исступления, боялся бездействия, словно каждая минута, проведенная им в столбняке, обескровливала его организм, приравнивая к этим.

“Только не здесь, — думал он, — только не с ними. Лучше сдохнуть среди привычных сердцу вещей, среди рухляди, старых пыльных занавесок, в кресле с продранной обивкой”.

Надо что-то делать! Нельзя позволить яме проглотить себя!

Превозмогая отвращение, Сергеев начал раскапывать трупы и стаскивать в одно место, образуя из них гору — точно остров среди зыбкого серого песчаного моря. Кожа мертвых, скрипучая, рыхлая, мыльная, выскальзывала из рук сторожа, а дрянная больничная одежонка рвалась. Сергеев катил неповоротливые, несуразные предметы, которые не считал людьми, падал на колени, расплескивая грязь, выкрикивал невнятное, хрипел с натуги, закусив губу, — тела лениво оползали, их невозможно было заставить стать образцовым строительным материалом: им не лежалось в куче, они ползли обратно к земле, из которой только что были извлечены...

Сергеев выдохся не скоро: подстегиваемый страхом, он здорово наворочал — и уселся среди мягких, безвольных телес наверху, как в гнезде, и сжался комком, накрывшись, как мог, брезентом, мокрым, пропахшим мертвым мясом еще сильнее, чем все вокруг, — будто и сделан был из продубленной шкуры мертвых.

Дождь вошел внутрь Сергеева и остался там. Миазмы обволакивали, туманя мозг, и сторож, не помня себя, с облегчением провалился в яму, которой так долго бежал и которая приняла его в объятья с нежностью курицы, накрывающей душным крылом своего неразумного цыпленка.

— Каюк, — сказал врач, снимая перчатки, розовые от раствора марганцовки. Он осторожно пошевелил ими, следя, чтобы не слиплись пальцы, и положил в бюретку.

— Пару часов, вы думаете? — спросил его молодой веснушчатый ассистент.

— Это в лучшем случае, — сказал врач, рассматривая в зеркале над умывальником нежно лелеемую бородавку на левом крыле носа.

— Славный старик был. Символ, так сказать, заведения.

— И главное — почему же так быстро? — не унимался любопытствующий юнец. — По всем канонам, болезнь должна выждать не меньше двух суток, а тут — бац!

— Оставьте каноны теоретикам, — вздохнул врач, щекоча любимую бородавку кончиком ногтя, длинного, розового, острого, как скальпель, который только что держала эта рука.

— Каждый охотник желает знать… собственно, белая горячка — жуткая вещь. В отдельных случаях она может выступить катализатором кризисного процесса.

— Но он же не пил, — с сомнением возразил веснушчатый, раздумывая, удобно ли будет закурить при старшем товарище.

— Что мы знаем об этом мире? — горестно подражая водевильному тенору, пропел врач, подмигнув своему замутненному отражению. Бородавка согласно качнулась.

Прежде чем отправить в полет своего бывшего напарника, санитар Мирча высморкался и отер нос, прижавшись на миг лицом к костлявому плечу. Других выражений чувств не последовало. По причине скверной погоды возле “козла” находились лишь Мирча и веснушчатый.

— Ну… — сказал Мирча.

— Ага, — подтвердил готовность веснушчатый и столкнул камень. Сергеев и еще два обезжизненных солдата взмыли вверх, взмахнув рукавами-крылами, и упали в грязь.

Яма знала, что все так и будет.

(обратно)

Свободен

Абросимов Владимир Викторович родился 13 октября 1954 года в Тамбовской области. Живет там же. Окончил мореходное училище, политехникум. Работал инженером-электриком, фермером, страховым агентом. Автор сборника стихов “Своя колея” (Тамбов, 2007).

Владимир Абросимов, уроженец деревни Безукладовка Тамбовской области, большую часть жизни, по собственному признанию, “к поэзии был равнодушен”. Как большинство родовых русских крестьян, он долго пытался вырваться за пределы черноземной полосы: окончил мореходку, потом техникум, работал инженером-электриком. В начале 90-х соблазнился “реформами”, вернулся к крестьянскому труду, создав небольшое фермерское хозяйство, которое, понятно, пришлось ликвидировать за полной невыгодностью.

Первые стихи написал совершенно неожиданно для себя. С чего? Бог весть! Интуитивно Абросимов проходит путь крестьянской поэзии Никитина и Кольцова, Клычкова и Есенина, серьезный путь регулярного, смыслового, глубоко социализированного стиха, никому сегодня не интересного. Поэзия, на мой взгляд, давно сменила ориентиры, выбрав легкий хлеб головного безвдохновенного штукарства. К тому же Абросимов любит сюжетно-балладную форму больше, чем лирику, что уж вовсе после Высоцкого не популярно. В этом смысле, как и в возможностях освоения поэтической культуры, прежние крестьянские поэты находились в куда более выгодной ситуации. Они были, как минимум, любопытны салонной аристократии, а потом какое-то время использовались “красной” элитой.

Но ненужность всем нет-нет да и обернется чудом необходимости одному и в его лице — Единому. Абросимова порезала деревенская шпана, и он оказался на больничной койке. Доктор с фамилией Нуждов не только вылечил пациента Абросимова, но и за свой счет издал его крошечную книжку. В предисловии к ней Нуждов пишет: “Мятущийся, идущий, не находящий покоя, — вот каким встает передо мной поэт. Сколько в этих стихах лично пережитого, сокровенного, сколько доброты и сердечного тепла, которого явно не хватает в наше время”. Мне нечего добавить к этому анамнезу. Разве только слова самого Владимира Абросимова: “Мир поэзии поразил и пленил меня”.

Марина Кудимова

 

Дыхание земли

От заморозка белыми холстами

Накрылась нежным инеем земля,

И лужицы сверкают зеркалами

Из тонкого в узорах хрусталя.

А солнце поднимается все выше,

Все голубее, ярче небеса.

Растаял иней, и обсохли крыши,

Искрится в молодой траве роса.

Вполголоса урчат в пруду лягушки,

Синица брачным голосом поет.

И скоро напророчат нам кукушки,

Отсчитывая каждому свое.

По веточке надломленной с березки

За каплей капля, будто слезы — сок.

А самолет серебряной полоской

Соединяет Запад и Восток.

На поле дальнем чудное явленье!

Там миражи, там в дымке корабли.

Пусть кто-то скажет: “Это — испаренье”.

А я скажу: “Дыхание земли”.

 

 

Что делать

Еще в семнадцатом народу обещали:

Земля — крестьянам, фабрики — рабочим.

Мы много, много лет все ждали, ждали…

Свершилось все, и мирно, между прочим.

Большевики у власти были долго,

Но демократы к людям стали ближе.

Пообещал на акции по “Волге”

Приватизатор, тот, который рыжий.

И не было насилья и страданий,

И лозунгов ведь не произносили,

А просто ваучеры нам раздали,

Чтоб поровну всем было от России.

От счастия, а может, и от робости —

Откуда что возьмется — ноль внимания,

Я не вникал во всякие подробности,

В колхозе, думал, скажут на собрании.

Но то ли фонд попался невезучий,

Хоть акции с печатями красивы, —

Их номера я наизусть заучивал.

Мне не досталось “Волги” темно-синей.

Потом уж догадался — обдурили,

Хоть дивидендов много обещали

(Ишь, слов-то иностранных навнедрили,

Запутали людишек, застращали).

Затем какой-то бартер объявился —

За труд всем, чем ни попадя, давали,

Но позже бартер этот испарился,

Платить ничем не стали. Воровали.

Воруют все, но чин по чину строго:

Магнаты-воротилы по закону

Гребут мильоны, а сосед, Серега,

Спер порося — три года топчет зону.

Писал, вернется — рэкетиром станет,

Там знаний накопил багаж приличный,

И что в колхоз родной его не тянет.

Способный малый, в школе был отличник.

И все нас учат, учат, но напрасно,

Хоть меры принимаются крутые.

Была Россия раньше белой, красной —

Теперь в середку влезли голубые.

В деревнях люди хлещут самогонку,

Не верят больше даже демократам.

Идут реформы, ну а их вдогонку

Ругают часто и отборным матом.

 

“Росгосстрах”

Работая агентом “Росгосстраха”

(Теперь уж нет — совсем с недавних пор),

Перед дворняжками не знал я страха

И заходил почти что в каждый двор.

Ходить пешком — не коротка дорога.

Туда-сюда, глядишь — уже обед.

От топотни и проку-то немного —

Подметки рвать. А вот велосипед…

Велосипед хоор-р-рошая машина:

Педали, рама, руль, два колеса.

Поднакачал потуже ему шины —

И с ветерком по разным адресам.

Вот первый. Свадьба. Во дворе пируют.

Гостям вольготно. Над столами тент.

Я — к молодым: “Позвольте, застрахую:

Я по поселку вашему агент”.

Но что такое? Я спросил культурно.

Жених набы-ы-ычился. Невеста: “Ах…”

Бедой пахнуло, и стою я дурнем,

Ну, как на собственных похоронах.

И за столами замерли от страха:

Сейчас опять кого-то будут бить…

Что я агент российского “Госстраха”,

Солидный гость успел всех убедить.

Ведет к столу с отеческой заботой,

Сам трезв, вальяжен, аккуратен, сыт:

“Учись, браток, с людьми тебе работать.

А так-то что ж? Так часто будешь бит”.

Да понял я. Пытался извиняться

И бормотал: “Привет… Салям… Шалом…”

Испуг прошел. Все начали смеяться.

И я сидеть остался за столом.

Освоился, понятно, что не сразу.

Ну, а потом — тут выпьешь, хошь не хошь.

Пел про “Варяг” и про цыганку Азу…

Но на работе ж я, ядрена вошь!

Стал намекать всем на несчастный случай.

Мне: “Здесь не место… так нехорошо,

И ты гостей не докучай, не мучай…”

Я психанул, взял водки и ушел.

Не повезло. По морде хоть не дали.

Рулю то прямо, то наискосок,

Кручу себе легонечко педали,

Второй припоминаю адресок.

Когда хозяйка мне открыла двери,

Сказал: “Мерси. Не бойтесь, я не мент,

Но вас и живность вашу застрахерю —

Я страховой компании агент”.

Та посмотрела странно, нездорово,

Перекрестилась медленно, с трудом.

Я ей про травмы, воровство, корову,

Про грозы, ливни… Не пустила в дом.

Но, к фактам-аргументам прибегая,

С клиентами все ж находил контакт.

И вновь беда — теперь совсем другая:

Заполню полис — что-нибудь не так.

И почерк мой — сплошные закорючки,

То цифру подкосило, повело

(Не пил и пива). Поменял три ручки —

Мне все равно ужасно не везло.

Вот прицепилась, чертова зараза, —

За документом порчу документ.

Поехал к бабке нашептать от сглаза —

Не помогло. Какой тут аргумент.

Ушел с работы. Побывал в запое.

Неделю пил, не брился, похудел,

Забыл про секс. Да что ж это такое?!

Был нужен всем, остался не у дел.

Совсем свободен. Мне приятель Леха:

“Пиши стихи, живи на гонорар”.

Да я пишу, и, говорят, неплохо,

Но мне за них не платят ни хера.

Обида

(в сравнении со стихотворением “Дыхание земли”)

Редакция меня лишила сна —

Изгрызла строки до сердечной боли.

Да ну их всех! Скорее бы весна,

Завел бы трактор и махнул на поле,

Где землю режут плужные ножи,

Грачи снуют, копаются в кореньях,

Где пыль и грязь. Какие миражи?

Все это блажь в моих стихотвореньях.

Мне по фигу есенинская гать,

И не урчат, а квакают лягушки.

Приехав с поля, дома щец пожрать,

Курнуть да поскорее до подушки.

Я писк синицы не переношу

И не любуюсь больше петухами.

Чего им любоваться? Ведь в лапшу

Он попадет со всеми потрохами.

Вчера спилил березку на дрова —

В ней просто сок, он не похож на слезы.

Эх, редактура, как ты не права…

“Как хороши, как свежи были розы!”

(обратно)

Все кончилось

БОГ ВОЙНЫ

1

Мне восемнадцать лет. Когда меня спрашивает о чем-то на улице

незнакомый человек, я краснею и говорю такие глупости, что человек смотрит на меня с нескрываемым презрением и тут же ловит кого-то потолковее. Все из-за проклятой стеснительности: мучаюсь сам и мучаю других. У меня длинные ресницы и вьющиеся волосы. Зачем мне это? Мужчина должен иметь мужественную внешность.

Сейчас январь, и скоро исполнится ровно месяц с тех пор, как она меня преследует. Это началось после Нового года. Я возвращался из института около полуночи. Я — студент-вечерник. Мама работает на почте, поэтому мы решили на дневное не переходить. От института до самого нашего дома ходит пятидесятый автобус, но он ходит редко, и я в тот вечер поехал с пересадкой в метро.

На эскалаторе все и началось.

2

Я наступил ей на ногу. Какая-то бабка перед эскалатором затопталась, как будто в воду собралась прыгать, заметалась из стороны в сторону, я отпрянул от этой иногородней старухи и наступил на ногу Елизавете. Она ойкнула.

— Извините, пожалуйста... — сказал я, и тут меня вместе со старухой впихнули на эскалатор. Старуха вцепилась в мое плечо, и мы так поехали, как скульптура. Елизавета плыла сзади и как только меня не называла. Мне удалось освободиться от бабкиных рук уже внизу (народ смеялся над нами – такое со мной часто случается), я повернулся к Елизавете, чтобы хоть как-то ее заставить замолчать, и она сразу замолчала. Я снова отвернулся, чтобы сойти с эскалатора вслед за прыгнувшей старухой, но она (Елизавета) схватила меня за локоть, и снова я чуть не упал.

— Ну-ка, ну-ка! — закричала она. — Что-то я тебя не разглядела!

И она бесцеремонно поставила меня к стене и начала рассматривать. Не вырываться же от этой психопатки?

— А ну сними шапку, — приказала Елизавета и сняла с меня шапку. — Ты смотри, неужели сами вьются?..

Тут я вырвался и пошел к поезду. Я не оглядывался, но почему-то был уверен, что она идет за мной.

Я заскочил в вагон, двери захлопнулись и придавили Елизавету. Надо было мне разжать двери и вытолкнуть ее, а я зачем-то впустил ее в вагон.

С этого все и началось. Она смотрела на меня в упор, прямо в глаза. А я этого страшно не люблю. Я прошел по вагону, сел на свободное место, достал книгу — учебник “Теоретическая механика”.

Я пробовал читать, а прямо передо мной стояла Елизавета. Я видел ее желтые сапоги с медными шпорами и блестящий нежно-коричневый мех шубки. Я не разбираюсь в женской одежде, но, по-моему, она была одета как взрослая женщина.

Я даже не мог понять, симпатичная она или нет. За весь месяц я ни разу не задержал на ней взгляда, потому что тогда — конец. Тогда она уличит меня в этом, и... не знаю, чем это закончится.

3

Почему-то маме она очень понравилась. Это было в тот же вечер. Она вошла вместе со мной в прихожую и сказала:

— Уфф, ну вот. Теперь я спокойна. А то, вы понимаете, Мария Павловна...

— Мария Петровна, — поправила ее мама, не меньше меня ошеломленная.

— Ну да, конечно! — сказала Елизавета. — Он же такой рассеянный, беззащитный! А время позднее. Знаете, сколько бандитов на улицах? Ну, я пошла. Дело сделано.

И она ушла.

— Кто это? — спросила мама.

— Откуда я знаю? — сказал я, но тут же, чтобы смягчить невольную резкость, немного приврал: — Знакомая одна. Даже имени не знаю.

— Какая решительная, — сказала мама с непонятным выражением.

— Даже слишком, — сказал я. — Суперрешительная.

4

Через неделю Елизавета уже таскала белье в прачечную.

Если я стану рассказывать сейчас, сколько раз я вырывал у нее руку в кино или даже в комнате, когда мы смотрели телевизор, а мама была на кухне, сколько ее записочек я рвал не читая, то не хватит целого вечера на этот рассказ.

От одного, правда, я отучил ее сразу — от привычки лапаться в подъезде. Она, как тогда в метро, поставила меня к стене и с каким-то урчанием схватила одной рукой за талию, другой за шею и впилась в губы.

Я живо завернул ей руку за спину.

Она так зарыдала! Даже извиняться пришлось. В этот момент я чуть было не совершил решающую ошибку: моя рука потянулась погладить ее волосы, но она вдруг вывернулась и укусила меня в ладонь. И я понял, что все ее поступки направлены на обладание. Мне стало страшно.

А мама была в упоении от Елизаветы.

5

Елизавета вместе с родителями торговала итальянской мебелью. Денег у нее было столько, что мама смотрела на нее без всякой мысли, с одной только преданностью. Пока воспитывала меня, ни разу не расслабилась, но появилась Елизавета, и она потеряла волю.

Елизавета приносила шейку, груши, сыры, креветки, фисташки, шоколад, и мама каждый вечер ждала ее, нетерпеливо поглядывая на часы. Мне казалось даже, что она облизывалась. Елизавета приносила еще и хлеб, пышный, белый, и масло, сочащееся и желтое.

Мама делала стойку — Елизавета заваривала чай, резала хлеб, намазывала масло, покрывала его розовой пластиной рыбы...

Да. И сам я любитель солененького. Но я боялся любой формы зависимости от Елизаветы. Я культивировал в себе брезгливость к ее солдатским манерам, громкому смеху, безошибочным рукам. Я старался не оставаться с ней наедине.

Но мама, жадно проглотив три-четыре бутерброда, становилась приторно-ласковой, начинала понимающе хихикать и уходила из дому.

Елизавета шла на меня, как Вий...

6

Когда-нибудь мне не удастся сохранить брезгливое бесчувствие — ведь Елизавета, подплывающая ко мне мягкой грудью, бесстыжими пальцами, ярким, как семга, языком, была красивой женщиной. Когда-нибудь она догадается погасить свет, и все будет кончено.

— Вредный какой! — говорила Елизавета, в очередной раз обкусав мои губы и отомкнув меня от пуговиц и молний. Я лежал под нею как Чехия под Гитлером — покорно, но суверенно.

Но от одной мысли о том, что мне придется сосуществовать с Елизаветой долгие годы, мороз пробегал по коже.

И выхода я не видел.

7

Что у меня от мамы — так это голос. Низкий, звучный голос с интонациями “чего изволите?”. Причем я знаю людей, которые используют эти интонации для маскировки, для того, чтобы не отпугнуть проплывающую мимо рыбешку, а мы...

Мы с мамой — два красивых и глупых карася. Нас все время путают по телефону.

— Мария Петровна, это вы? Это Екатерина. Можно Святослава?

— Это я.

— Голос у тебя — женский!

— Это я... кгм... кгм... не прокашлялся...

Высшие силы, которые постоянно и бесцеремонно вмешиваются в нашу жизнь, делая ее запутанной и беспросветной, иногда как будто вспоминают о чувстве меры.

Мне звонила моя двоюродная сестра, Екатерина. Это еще то существо. Ей девятнадцать лет, но она уже три года не общается с родственниками.

С тех пор как она заняла второе место на городском конкурсе “Мисс Вселенная”, она успела купить однокомнатную квартиру, раз двадцать слетать за границу и пару раз побывать замужем. Мы с ней никогда не дружили. И вот она позвонила.

— Приве-ет! — сказала она лживым оживленным голосом. — Чего не звонишь, птенчик?

(Это я не звоню?! Да посмел бы я...)

— Слушай, — сказала Екатерина без всяких предварительных предложений, — я тут улетаю в Штаты на полгода...

— Поздравляю...

— Не перебивай! Что за привычка! Ты ведь с женщиной разговариваешь! Какие-то вы здесь хамы в этой стране!

И она бросила трубку.

8

Через десять секунд раздался новый звонок.

— Я же тебе забыла сказать: я улетаю в Штаты на полгода и мне некому доверить квартиру. Давай переезжай прямо вечером. Но смотри мне — всяких грязнуль чтобы ты сюда не таскал, ясно? Самолет у меня в двадцать три пятьдесят. Чтобы к шести часам был как штык.

9

Я оставил маме записку следующего содержания:

“Мама!

Если бы я был один, я убежал бы в Хабаровск или куда-нибудь подальше. Но у меня есть ты. Поэтому я остаюсь в этом городе и буду посылать тебе деньги. Когда этот динозавр перестанет появляться, сообщи мне на Центральный почтамт до востребования. Не плачь. Мне еще хуже”.

И ушел.

10

Екатерина встретила меня с полотенцем на голове.

Бесцеремонность ее, казавшаяся хамством, была на самом деле большой степенью свободы. Она непринужденно посвящала меня в тонкости квартировладения, одновременно подкрашиваясь, причесываясь, переодеваясь.

Причем она натягивала колготки, ничуть меня не стесняясь, и поразительно было то, что я смотрел на это спокойно! Что значит — тайный умысел? У нее не было его никогда. Поэтому она летела в Штаты для богатой и радостной жизни, а всевозможные авантюристки обречены были на предательства, измены, разочарования.

Так, во всяком случае, она объясняла мне, вползая в облегающее темно-серое платье, свои жизненные позиции.

— Ну а ты, птенчик, уже завел себе постоянную девочку? — спросила она рассеянно, завершая окраску лица губами и проминая их одна о другую.

Здесь я не сдержался и стал рассказывать о Елизавете.

11

Екатерина смеялась, как дитя.

Она упала на кровать и билась головой.

Она подпрыгивала на животе и била себя пятками по попке.

Она махала руками, как будто ей не хватало воздуха.

Когда я закончил, она была растрепанна, грим сбился, но глаза ее блестели, губы смеялись, и она была удивительно хороша! Тем более что она тут же решила, как мне жить дальше.

— Она тебя достанет из-под земли. Я бы, во всяком случае, сделала это в элементе... Как? А ты что же думаешь, сведения о человеке уже ничего не стоят?.. Вот! Если сведения о человеке были в нашей стране основным товаром, то уж сегодня-то за баксы тебя привезут хоть в маринаде!.. Не плачь, птенчик, не хмурься. У меня есть для тебя хорошая новость. Вот.

И она бросила мне свой паспорт.

— Что? — не понял я.

— Посмотри на фотографию.

— Ну? И что?

— А то! А теперь посмотри на себя в зеркало! Ничего не находишь?

Как я раньше не замечал! У нас с нею было одно лицо! Вот почему она с детства меня терпеть не могла!

— С сегодняшнего дня будешь называться Екатериной Викторовной Гусевой. Жить будешь в этой уютной квартирке. Носить будешь... — она снова упала, хохоча, и задрыгала ногами, — носить будешь мои... мои лифчики, мои трусики и пользоваться... пользоваться моими памперсами!

12

Мне было совсем не смешно. О чем я тут же ей сказал в довольно резкой форме. Она нахмурилась.

— Ну и дурак, — сказала она. — Можешь катиться к своему фельдфебелю. И я посмотрю через полгода, когда прилечу из Штатов, как она об тебя ноги вытрет. Ему предлагают такой выход, что другой ради этого вывернулся бы наизнанку, а он, видите ли, не хочет быть клоуном. Это же приключение, ты понимаешь или нет? Это для тебя праздник на полгода!

— Ну хорошо, — сказал я, — допустим, что это... необычно. Но, во-первых, у меня сорок первый размер обуви...

— Я тебе оставлю две тысячи баксов, не волнуйся. И даже без отдачи, такая я добрая. А сейчас обучу краситься, подкладываться для рельефа под всякие места, пользоваться контрацептивами...

Здесь она снова упала от хохота. У меня задрожали губы.

— Ты можешь надо мной посмеяться, а потом улететь. И там рассказывать эту историю... в лицах... Какие вы злые, женщины.

— Ну что ты, Кать, — сказала она, обнимая меня за плечи, — я ведь любя. Ты знаешь, как мне хочется остаться, чтобы только посмотреть на твои приключения?

— Да, и основное! Самое неприятное, — сказал я, отстраняясь. Все-таки она хотя и была моей двоюродной сестрой, но когда так вот прижималась... — Самое неприятное! — повторил я. — Если ко мне начнут приставать твои знакомые? Или просто какие-то... мордовороты?

13

Екатерина на этот раз не смеялась. Она задумчиво и печально посмотрела на меня.

— Да, птенчик, — сказала она. — Это действительно неприятно, когда им отвечаешь отказом. Даже не то слово — “неприятно”. Тут такое начинается, что хочется взять в руки “калашникова”. И здесь я могу посоветовать тебе одно: найди фирму, где хозяйка — женщина. Желательно незамужняя.

Остаток вечера прошел у нас в учебе. Я с удивлением убедился в том, что женщина тратит на себя раз в десять больше времени, чем мужчина. Видимо, поэтому она и живет дольше. Ногти, ресницы, брови, кремы, пудры, тени, маски, чулки, колготки, перчатки, сумочка с ее содержимым, духи, прическа, губы, сережки, кольца и еще сотни каких-то брошек, бус, браслетов, лаков и помад!

Мы решили, что несколько дней я не буду выходить на улицу, а начну таскать всю эту амуницию по квартире, привыкая к ней.

На первое время Екатерина подпилила мне ногти, покрыла их светло-красным лаком, проколола мочки ушей и подровняла прическу. Когда я начну выходить, сказала она, то первое, что я должен сделать, — это пойти в парикмахерскую. Здесь, сказала она, денег жалеть не надо.

Затем она внимательно, вблизи, осмотрела мое лицо и с удовлетворением заметила, что усы мои пока не темнеют, что это пушок, а не усы, но что этот пушок на самом деле таит для меня главную опасность, потому что половина активных мужиков падки именно на пушок...

Словом, когда прибыло такси, чтобы везти ее в Шереметьево, она обняла меня за шею и крепко, совсем не по-родственному поцеловала в губы на прощанье. Я списал это на вполне понятное возбуждение: известно ведь, что женщина возбуждается от ситуации, а не от первого встречного...

14

Стоит рассказать, как я в пятницу вышел в город в шубке и сапогах. Раньше этого я сделать не смог, потому что целыми днями решал одну проблему — не сошел ли я с ума?

И действительно: то я напяливал на себя кружевные трусики, лифчик, чулки, платье и туфли на высоких каблуках, то срывал с себя весь этот нелепый маскарад.

Надо было прыгать в новую жизнь, как в холодную воду.

И я прыгнул. После того, как увидел в окно Елизавету! Она внимательно сматривала мой новый дом с бульвара, сверяясь с картой “боевых действий”.

“Ах так! — решил я. – Ну так получи!”

15

И я вышел в шубке из шиншиллы, которая рядом с ее норкой была как “мерс” рядом с “копейкой”, и сапоги у меня были английские, не ее пиренеи.

Я вышел из парадной, снег сверкал на Чистых прудах алмазными горами, и пошел к метро.

Я прошел мимо Елизаветы, стоящей столбом, презрительно оглядев ее коренастую фигуру. Не зря я вторую неделю зарывался в каталоги. Теперь я видел, что Елизавета была одета случайно и вряд ли могла произвести впечатление на действительно богатых людей.

Больше того, я вдруг освободился от зависимости. Мне ничего не стоило подойти сейчас к ней и ошеломить признанием маскарада.

Но меня ждали другие горизонты...

 

БЛОНДИНКА С ПЕРЕБИТЫМИ НОГАМИ

Она появилась и сказала:

— Привет.

Громадная оранжевая сумка полетела в открытую дверь комнаты. Она ногами содрала с себя сапоги. Взбила яростными пальцами светло-синие патлы.

И улыбнулась. Улыбка милая, родственная.

Лежа на диване, наблюдать за ней безопасно. Ты как будто в капсуле и выпадаешь из ее поля зрения.

Она передвигается рывками, с ни

зкого старта: долго, тщательно растирает себя в ванной, опрокидывает на темя несколько тазов холодной и горячей воды, летит на кухню и там долго, тщательно перетирает крепчайшими литыми зубами грубые овощи.

Она собирается жить долго, долго быть молодой.

После кухни ее рывок — к письменному столу. Вначале она тщательно отвечает на письма родственников. Затем пишет о себе в дневник. Она не считает свою жизнь мемориальной, нет. Записывая о себе, она еще раз оглядывается, чтобы извлечь уроки.

Сочетание прагматизма с самым безоглядным прожиганием жизни — самое любопытное, что в ней есть.

Но там много чего еще.

Строение глаза у нее звериное: зрачок как шило протыкает все вокруг в поисках плодородных путей.

Ничего мальчишеского — все женское, но очень резвое. Когда она играла в гандбол, то именно несоответствие развитой попы и налитых грудок с неожиданной резвостью позволяло ей раз за разом убегать в отрыв и, распластавшись параллельно земле, вколачивать мячи мимо осатаневших от беззащитности вратарей. Ее цепляли сзади, срезали в полете локтями, бедрами и коленками, она падала. Иногда не удавалось сгруппироваться, и тогда оставалось лежать.

Ноги ломала каждый сезон. Что-то ей не везло на ноги.

После того как сломали лодыжку, бросила гандбол сразу и навсегда. Даже не приходила в команду, даже не читала спортивную страницу. А была уже в юниорской сборной.

Перевела стрелку на шоу-бизнес. Вдруг запела. Месяца три орала в квартире под метроном. Голос выработался хлесткий, с подвывом.

Начала ходить показываться. Смотрели почему-то ниже. Долго не могла понять, что им требуется.

Пока не встретился Ян Шайба, обросший черной шерстью. Он долго сопел, выхаживая вокруг нее восьмерками. Она пела тогда из репертуара Бритни Спирс. Вдруг его лапы легли сзади — одна сжала правую грудь, а другая втиснулась ниже живота.

Она очень удивилась. Это точное определение. В тот момент она была так далека от секса, просто в другой галактике. Поэтому не спеша отодрала лапы. Отошла на полшага и с разворота, как будто била пенальти, но – рукой, заехала ему в ухо.

Никто из новых знакомых не предполагал, что она гандболистка. Удар правой у нее был как у хорошего боксера. Шайба лег.

Музыканты забыли о нем и во все глаза смотрели на нее.

Потом послушали.

Скоро она пела в клубе “ЦЕКА”.

Ей дали имя Милена.

Я смотрю, как она заканчивает чистописание, и пытаюсь угадать ее следующий рывок.

Это может быть стирка.

Может быть DVD — новый фильм из сложных, для независимости в разговорах с самыми едкими из нахватанных журналистов.

Могу быть я.

Я — кот пушистой и дымчатой масти, очень опрятный и любимый хозяйкой.

Встроенный в меня гуманоид весел.

 

БРАНДАХЛЫСТ

Брандахлыст начинался со змееобразного отростка.

В нем долгое время не обнаруживалось никаких особых талантов. Ну — ползал, потом слонялся из угла в угол. Растапливал печь и сидел на корточках, устремляясь за огненными змеями, за треском пожираемых сучьев.

Брандахлыст — Брандахлыст и есть.

Озарен был мгновенно, поздней осенью. Стучал дождь. Трещали сучья. На когда-то крашенном полу суетились красные мыши — вестники поддувала.

“А ведь ничего не надо, — подумал Брандахлыст. – Ничего”.

И прошептал:

— Ни-че-го.

Брандахлыстиха принесла очередную охапку сучьев, грохнула их на жестяную покрышку. Заплакал сын Брандахлыста, — проснулся.

Наутро Брандахлыст был уже в районном центре. Агитировал он на железнодорожном вокзале. Встречал поезда с востока и с запада — стоянка здесь для всех была одинакова, шесть минут — он успевал пройти по земле от первого вагона до четвертого, затем подтягивался на руках на бетонную платформу, шел до одиннадцатого, спрыгивал в гарь и заканчивал шестнадцатым вагоном, повторяя открывшуюся ему истину:

— Ведь ничего нам больше не надо. Ничего!

Озадаченные пассажиры провожали его приближающимися к истине глазами и возбужденно пересказывали услышанное в купе и тамбурах.

— Действительно! Что нам еще надо?.. Ничего! Куда мы, прости господи, рвемся?..

Так пошла гулять по земле брандахлыстова ересь.

Власти издавали указы, постановления, конституцию меняли, пытаясь расшевелить население областей, — все тщетно.

Тот, у кого была печка, садился возле нее на корточки, задумчиво следил за игрой огня. У кого печки не было (а таких оказалось большинство), собирались у костров на окраинах, в заброшенных парках, а то и в кочегарках, не переведенных пока на газовое топливо, и смотрели, как одна стихия переходит в другую.

Могучая сила людей возвращалась к ним.

Брандахлыста же власти все-таки вычислили, привезли в столицу, и он, как это всегда случается, начал проповедовать в различных закрытых компаниях.

И камины были для этого сооружены из особого краснощекого кирпича, и люди собирались в очках, с блестящими волосами — а все было как-то не взаправду.

Брандахлыст скучал.

И называл он эти свои сегодняшние дела одним словом — грустнопупие. Или разнопопие. Смотря по настроению.

 

ВСЕ КОНЧИЛОСЬ

Проснусь и не знаю — где я. Месяц живу в общаге, а в сортир ночью по привычке через кухню иду. Покурю — и сна нет. Слесаря, двое, после армии, храпят, светло в комнате, ночь белая.

Куришь, куришь, и что-то все вспоминается, вспоминается... Мура какая-то. То батю вспомнишь безногого, как он в пятьдесят первом загибался от цирроза на Лиговке, то велосипед...

Чего велосипед вспоминать? А-а... Верку на раме катал, после ремеслухи. У Верки бока такие, что под боками — рама прогибалась. В Горелове нас папаша ее застукал. Но не женил. Если б не застукал, то, может... Где она сорок лет живет, в Горелове, что ли?..

А бывает, вспомнишь, как под дождь попал на футболе “Зенит” — “Динамо” Киев, и наши выиграли, как по Приморскому парку толпа валила и ревела — грома не слышно было...

Только мокрощелок своих не вспоминаю. И Надьку не вспоминаю. Видал я их...

Днем-то что. Днем в обед стакан примешь — и ничего, жить можно. А после обеда Костыль еще сгоняет на Курляндскую. “Здравствуйте, — говорит, — тетя Маша, мама наша! Пролетариату по блату для решительности в повышении производительности!” Костыль может. И “Агдам”, и после “Агдама” тетя Маша вынет и “Беломору” в долг даст. Костыль третью жену меняет, и ни одна алиментов не требует. И чего в нем?..

Ночью не уснуть. На работу мне сейчас ехать ближе — две остановки по Обводному. Слева, значит, церковь, там 43-й трамвай кольцо делал, потом идет слева Варшавский вокзал, потом Балтийский, и следующая моя.

Потом Костыль умер. Мы пришли на смену, а мастер и говорит: Костылев (это его фамилия была) умер от сердечного приступа.

Чего он так? Мы посидели немного в токарке, потом молодой Морозов говорит: давай я схожу. Еще быстрей Костыля сгонял. Мы первую не чокаясь, за покойника, а потом уже чокались.

Год прошел. Морозов уже тетю Машу по-своему, по-узбекски, называл “ханум Мария”. Она не сердилась. Только спросила однажды:

— Ты это не матом?

— Атом, атом, тетя ханум! Это я в Ташкенте жил! Узбек Морозов!

И даже здесь Морозов Костыля переплюнул. Обидно нам стало. А он и говорит:

— Мужики, а слабо нам Костыля помянуть? Год прошел.

Нормальный оказался. Мы его даже приобняли и по плечам похлопали. И в субботу утром впятером, бригадой, на Серафимовское покатили.

Там, правда, проплутали малехо, но вырулили.

Прошлогодний венок от производства почернел и висел на бетонной плите боком. Мы сразу как-то не въехали. И Морозов, который все затеял, сдулся.

Могила была виновата: никто здесь не был. Как закопали, так и зарастала. И алиментов не платил, и ему не платили.

Что-то нам стало не того. Мы скоренько налили в пластмассовые белые стаканы по половине, выпили, кильку губами сдернули, а не полегчало. Даже больше заныло.

Ноет, зараза, у всех пяти. Мы по второй без промедленья. И начало нас разносить. Первому Морозову досталось.

— Э-эх, — говорит, — чепуха, а не жизнь. Лежать придется в одиночку. Дай, дядя Костыль, информацию о загробном мире!

Тут мы его погнали. А сами остались молчком — такая бригада. Пьем молча, друг на друга не глядим. И разносит нас все больше. Тоска наступает.

Помню, уже один бреду по Серафимовскому. Темнеет.

А я не так просто — я могилу бати ищу. Лет двадцать не был тут. Надька посещала, девчонок таскала, пока не выросли. Она же и плиту белую поставила из мрамора...

Только я про плиту подумал — как вот она, за зеленой скамейкой, за березой в обхват. Я ее прутиком помню.

Стою я, уже сам почти старик. Береза тоже старая.

А бате, читаю — “ДАВЫДОВ Василий Пименович 1922 — 1951”, — это что ж, ему тридцати не было?!. Он же без ног в сорок четвертом, а я сорок шестого, это как?

Это он безногий меня сообразил — зачем? На пятаки в кепке вырастить собирался? Как все хотел, как те, с руками-ногами? А что ж ты ханку-то жрать начал? Сынка-то что ж не помнил, если сделать решился? Что ж ты меня на жизнь такую произвел?!.

И попал мне под руку обломок бетонный от чьей-то могилки, младенца какого-то не нужного никому, и размахнулся я им и батину плиту могильную разнес!..

И стою я перед батиными мраморными кусками, слезы льются, а я все зло не превозмогу, все мне огонь разум мой сжигает!

И вдруг понял я: все кончилось... Все... И побрел куда-то. И стою вот тут, за воротами кладбища.

И нет мне пути ни туда, ни обратно.

(обратно)

ИЗ АНГЛИЙСКИХ ПОЭТОВ-КАВАЛЕРОВ XVII ВЕКА

Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Известна как переводчик английской и французской классической поэзии, в том числе Джона Донна, поэтов-кавалеров XVII века, Роберта Бёрнса, Гилберта Честертона, Редьярда Киплинга, Поля Верлена и других. Первой перевела на русский язык книгу Джеффри Чосера “Троил и Крессида”.

Марина Бородицкая — автор более пятнадцати детских книг и четырех сборников “взрослой” лирики. Лауреат премии Британского совета по культуре “Единорог и лев”, премии “Инолиттл” журнала “Иностранная литература”. В 2007 году стала лауреатом литературной премии имени Корнея Чуковского. Живет в Москве.

ИЗ АНГЛИЙСКИХ ПОЭТОВ-КАВАЛЕРОВ

XVII ВЕКА

*

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА ПЕРЕВОДЧИКА

Кавалерами их прозвали не за галантность. Хотя и галантностью они отличались. И не только по отношению к дамам, но и в старинном значении этого слова: gallant — отважный, доблестный. А cavalier изначально — всадник, шевалье, во времена Карла I и гражданской войны — сторонник короля (а не парламента). Литературоведы же с помощью этого весьма условного ярлычка отличают их от другой, более известной у нас “грибницы” поэтов, также произраставшей в Англии в первой половине XVII века, — метафизиков, последователей Донна.

Кавалеры, в свою очередь, считались скорее “выкормышами” Бена Джонсона (их и в лондонских тавернах знали как “сыновей Бена”), во многом следовали античным образцам и воспевали радости жизни, порой на редкость красиво и убедительно. Помню, в середине 80-х Андрей Николаевич Горбунов, составлявший для издательства МГУ сборник “Английская лирика первой половины XVII века” и доверивший мне переводить знаменитую эротическую поэму Т. Кэрью, все твердил: “Умоляю, Мариночка, побольше небесного блаженства, а то ведь выкинут вещь из состава!” (саклинговскую “Свечу”, здесь представленную, — выкинули).

Все деления и определения, конечно, условны. Крупнейший в этой плеяде поэт Роберт Геррик был священником и в гражданской войне не участвовал (правда, пострадал за роялистские симпатии); Томас Кэрью преклонялся перед Донном и в своих стихах “окликал” его, пожалуй, чаще, чем Джонсона; Эдмунд Уоллер (тоже замечательный был поэт!) в трудный момент струсил и предал “дело короля”… Но не в этом дело. То был живой и своеобразный кружок поэтов — остроумных, эпикурейски полнокровных, любителей стихотворных перекличек и перепалок. У нас же они — в отличие от более “мудреных” метафизиков — практически неизвестны. Мне всегда это казалось несправедливым.

Мой первый роман с этой компанией — короткий, стихотворений на 25 — случился двадцать лет назад. Второй, посерьезнее, начался в 2006 году с подачи Михаила Яснова, составителя серии “Библиотека зарубежного поэта” в издательстве “Наука”. В скором времени, надеюсь, выйдет в свет книга “Английские поэты-кавалеры”: 15 подборок с биографиями и комментариями. А пока — вот несколько имен. Из них четверо — задумчивый скромник Фейн, задира и пьяница Рандольф, примерный семьянин Хабингтон и мой коллега-переводчик Стэнли — вообще по-русски публикуются впервые.

С уважением

Марина Бородицкая

РОБЕРТ ГЕРРИК

(1591 — 1674)

Не всякий день подходит для стихов

Искры ве2щей пробужденье

Праздную не всякий день я:

Лишь почуяв горний дух,

Горячеют мозг и слух,

Строки запечатлевая,

Как табличка восковая.

И пророчества летят

В мир, не ведая преград,

Как листы из рук Сивиллы…

Глядь — уж сякнет дух остылый,

Нет священного огня, —

Жди-пожди другого дня.

 

Ода Бену Джонсону

Милость Господня

Сколь ни скорбит Господь над нашей скверной,

Его терпенье — океан безмерный,

Питающий собою сотни рек,

И все ж не иссякающий вовек,

Потоки вод вбирающий до края,

Гигантской чаши не переполняя.

 

ТОМАС КЭРЬЮ

(1594/1595 — 1640)

К возлюбленной, сидящей у реки

Взгляни скорей: вон та волна

Бежит, строптива и вольна,

Вдруг отделившись от стремнины,

Под бережок, в изгиб долины,

И там кружится, как волчок,

Презрев родимый свой поток

И бросившись нетерпеливо

В объятья крепкие залива.

Любовью новою полна,

Как нежно плещется она,

Лаская берег травянистый,

Как бьется грудью серебристой

О неподатливую твердь,

Как, убыстряя круговерть,

Прочь устремляется притворно —

И вдруг назад бежит проворно,

Вся в ямочках, сияя вновь…

Взгляни туда, моя любовь!

Ты стань беглянкою-волною,

В объятьях я тебя укрою,

Как тот зеленый бережок,

И пусть ревнивый твой поток,

Забытый, мчит до океана,

Где станет солью безымянной,

А ты, мой крутень водяной,

Как есть, останешься со мной.

 

МАЙЛДМЕЙ ФЕЙН, ГРАФ ВЕСТМОРЛЕНДСКИЙ

(1600 — 1666)

Раздумья в сельской глуши

Приветствую тебя, приют утешный,

Где свой баланс я подведу неспешный:

Сочту долги, что возвращать пора,

Составлю опись разного добра,

Что брал в кредит, затем реестр обетов

Забытых, дел заброшенных, запретов

Нарушенных, — всего, в чем до сих пор

Священный преступал я уговор.

Как фермер, что аренду в срок не вносит

Из года в год, отсрочки уж не просит,

Одну в душе надежду затая

На милосердье лорда, — так и я

Здесь, в тишине, свой путь объявши взором,

Не чая расквитаться с кредитором,

Вдруг слышу: “Только веруй, а уж там —

Мой сын заплатит по твоим счетам”.

Скисшее тесто

Господь наш — добрый хлебопек,

Он меру соблюдал как мог,

Адам же с Евой наблажили —

Закваски в чан переложили

И весь испортили замес:

Что нам ни падает с небес,

Травою сорной всходит пышно,

Не видно в нас да и не слышно

Творца. Положим, и сорняк —

Всё промысла Господня знак,

И все ж из нас не будет толку,

Пока не выйдем на прополку.

ТОМАС РАНДОЛЬФ (1605 — 1635)

На потерю мизинца1

Я девять цифр подряд могу назвать,

А вот и девять пальцев, им под стать.

Десятый — ноль: точна сия наука,

Мизинец левый мой — тому порука.

А что за палец был! Хотя и мал,

В людей не тыкал, не блудил, не крал,

Вперед не лез, а что ушел до срока —

Так это знак: во тьму по воле рока

Уйдут и локоть, и плечо, и грудь,

И всем нам предстоит сей скорбный путь.

Кто мне теперь, скользя по строчкам шибко,

Укажет, что закралась в них ошибка?

Довольно и пропажи пальца, чтоб

В стихе не досчитаться стоп…

Прощай, дружок! Твое пустует место.

Не ждал я от судьбы такого жеста.

 

ВИЛЬЯМ ХАБИНГТОН (1605 — 1654)

Против тех, кто считает всех женщин нечестивыми

 

ЭДМУНД УОЛЛЕР (1606 — 1687)

Падение

Здесь ямки от ее спины

В земле податливой видны,

И глина льнет еще сырая

К подолу нимфы, не желая

Расстаться с ней. Весной же тут

До срока розы расцветут,

Вот только полчища влюбленных

Не втопчут ли в зеленый склон их?

Здесь прозвенел Венеры смех,

Что подсмотрела без помех,

Как случая слепая сила

Стрелу Амура упредила.

Не так ли на заре времен

И весь наш род был сотворен,

Когда вдвоем на глину пали

Из глины вставшие вначале

И у древесного ствола

Сплелись их юные тела?

Что ж тут краснеть? На что сердиться?

Взгляни на милого, девица,

Коснись — и вздрогнет он опять:

Ну как тут было устоять?

Как не упасть Адама сыну,

Коль небеса толкают в спину?

Тебе лишь тем нанес урон,

Что скоро встать позволил он.

 

СЭР ДЖОН САКЛИНГ

(1609 — 1641/1642)

Сонет3 II

Твоих лилейно-розовых щедрот

Я не прошу, Эрот!

Не блеск и не румянец

Нас повергают ко стопам избранниц.

Лишь дай влюбиться, дай сойти с ума,

Мне большего не надо:

Любовь сама —

Вот высшая в любви награда!

Что называют люди красотой?

Химеру, звук пустой!

Кто и когда напел им,

Что краше нет, мол, алого на белом?

Я цвет иной, быть может, предпочту —

Чтоб нынче в темной масти

Зреть красоту

По праву своего пристрастья.

Искусней всех нам кушанье сластит

Здоровый аппетит,

А полюбилось блюдо —

Оно нам яство яств, причуд причуда!

Часам, заждавшимся часовщика,

Не все ль едино,

Что за рука

Взведет заветную пружину?

Свеча4

Сей нужный в доме атрибут

При свете редко достают.

Но стоит сумеркам сгуститься,

Спешит матрона иль девица

Извлечь его — и, тверд и прям,

Белеет он в руках у дам.

Засим его без промедленья

Вставляют ловко в углубленье,

Где он смягчится, опадет

И клейкой влагой изойдет.

 

 

 

ВИЛЬЯМ КАРТРАЙТ

(1611 — 1643)

Мистеру W. B.5 в честь появления на свет его первенца

С вас сняли копию: она

До точки, говорят, верна.

Писец не допустил errati,

И пусть в уменьшенном формате

На свет явился свежий том,

Но все, что мы находим в нем,

От буквицы до переплета, —

Весьма искусная работа.

О, сколь отрадно для отца

От няньки слышать: у мальца

Глаза, мол, ваши, рот и щеки,

И носик ваш, и лоб высокий,

Твердить за ней, что и жены

Черты в нем нежные видны,

И напевать, над люлькой стоя,

Пока он не заснет в покое.

Он и теперь, в пеленках, мил,

Когда же наберется сил

Для погремушек и лошадок —

По-новому вам станет сладок

Его певучий голосок,

Лепечущий за слогом слог,

Его запинки и осечки,

И сокращенные словечки,

Что лишь законник разберет, —

Родня же, знаю наперед,

Сей тарабарщины прелестной

Как манны будет ждать небесной.

О колыбели! Сколько в них

Надежд заключено благих, —

Свои же пожеланья кратко

Я изложу, лишь для порядка.

Пускай молитвам будет он

Не позже азбуки учен,

Пусть выпадут ему удачи,

Пусть не умнее, но богаче

Он будет, чем его отец, —

Притом не мот и не скупец.

Пусть обойдут его недуги,

Пусть в каждом обретенном друге

Он сердце верное найдет,

А не корысть и не расчет.

Да будут все его оковы

Легки, как сей свивальник новый,

Пусть от обид он и потерь

Не плачет горше, чем теперь.

Пусть век его, наполнен светом,

Продлится долго, но при этом

Забыв младенчество как сон,

Второго пусть не знает он.

 

РИЧАРД ЛАВЛЕЙС6 (1618 — 1657/1658)

Лукасте, уходя на войну7

Меня неверным не зови

За то, что тихий сад

Твоей доверчивой любви

Сменял на гром и ад.

Да, я отныне увлечен

Врагом, бегущим прочь,

Коня ласкаю и с мечом

Я коротаю ночь.

Я изменил? Что ж — так и есть!

Но изменил любя:

Ведь если бы я предал честь,

Я предал бы тебя.

Даме, ожидающей ребенка и попросившей у поэта старую рубашку

На что вам эти старые доспехи,

Мадам? Ведь тут прореха на прорехе.

Такой свивальник, словно флаг с войны,

Дитяти страшные навеет сны.

Наследнику скорее бы пристало

Из прядей материнских покрывало,

А я — простите вашего слугу —

Лишь разве шкуру снять с себя могу,

Да только жаль младенчика: негоже

Страдать ему в дубленой этой коже.

Но раз уж принято к роди2нам слать

Белье и просит будущая мать, —

Я девять белошвей, с кем знался прежде,

К себе созвал, на помощь их в надежде.

Но лишь одна была со мной мила

И мне для вас передник свой дала:

Из мягкой ткани он, отделан тонко,

Мадам, взгляните — вот сия пеленка.

 

ТОМАС СТЭНЛИ (1625 — 1678)

Ожидание

Не подгоняй минут:

Они промчатся, промелькнут,

И не пеняй бедняге Фебу,

Что он по небу

Ползет лениво в свой чертог.

Спешить не надо,

Промешка — нам награда,

Мы все поспеем на урок.

Пока еще ты слеп,

Сокрытых не тревожь судеб,

Не тщись уразуметь до срока

Законы рока.

Дай совершить свой тайный труд

Бессонной пряхе —

И сбудутся все страхи,

И все надежды оживут.

 

 

 

 

1 Мизинец бедняге отсекли в пьяной драке.

2 Кастарой (по-латыни “чистый алтарь”) Хабингтон называл в стихах свою жену; ей посвящена вся его любовная лирика.

3 Сонет здесь означает короткое стихотворение или песенку о любви.

4 Такие озорные загадки были тогда в ходу. Здесь приличия соблюдены: разгадка названа сразу.

5 Личность W. B. не установлена, но стихи и сегодня годятся в подарок любому счастливому отцу.

6 В устаревшей русской транслитерации Ловелас: это его имя дал в XVIII веке

С. Ричардсон своему отрицательному герою, красавцу и соблазнителю.

7 Это очень знаменитое стихотворение, чуть ли не в школьную программу входит.

(обратно)

"Моя борьба на литературном фронте"

О к о н ч а н и е. Начало см. “Новый мир”, № 1 – 5 с. г.

Публикация, подготовка текста и комментарии С. В. ШУМИХИНА.

ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ

*

“Моя борьба

на литературном фронте”

Дневник. Май 1920 — январь 1932

<1931>

Писательская масса проявляет страшно малый интерес к дискуссии. Леонов был на одном заседании. Вс. Иванов — так же, так же Сельвинский, Сейфуллина. Нет Никулина, Буданцева, Асеева, Веселого. Не хочет ходить Малышкин. Они смотрят на это дело как на какой-то “призыв”, на какую-то обязанность, — неприятную. Кто может — тот уклоняется, кто не может — как обреченный, лезет на трибуну, “отзвонит” — и айда домой. Там разберут.

15/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Выступил Виктор Шкловский. Волновался. Нервничал. Когда я два раза улыбнулся по каким-то поводам, спросил меня: “Вам смешно? А вот мне не смешно”. Говорили — он будет “каяться”. Его выступление произвело тяжелое впечатление. Он, в сущности, спрашивал: куда ему деться? Он спрашивал: скажите, где мне прочитать мой научный доклад по истории литературы 18 века? Негде. Где напечатать мое исследование — листов 20? Негде. Речь, пересыпанная остротами, умышленно бессвязная, с перескакиванием с предмета на предмет. Без “концов” и “начал”. Все как будто сводилось к тому, что ему “негде” печататься. Дело сложней, конечно. Но он как будто не понимает. Не понимает этого и Бобров1, который сегодня спрашивал меня: что ему делать? Писать? — но что? Люди не могут понять, что они просто потеряли “право” на искусство. Для кого они будут писать? Кому это нужно? В том-то и дело, что никому, или очень немногим. Но пусть они и обращаются к этим “немногим”. Но они обращаются к пролетарскому государству, которое заботится о “всех”, а не о “немногих”, — или о “подавляющем большинстве”.

После Шкловского выступил И. Макарьев2 — секретарь РАППа. Кажется, рабочий, с угловатой, грубоватой речью, — но умница. Он обрушился (справедливо) на аудиторию, которая была очень довольна выступлением Шкловского. Он издевался над ее преклонением перед “интеллигентской сложностью”: “Ах, смотрите, как он „глубок”, как он „сложен”, — он не может говорить ясно, он путается, перескакивает с места на место, — у него чехарда в голове. Ах, как это глубоко!” и т. п. “Надо бросить эти интеллигентские выкрутасы”, — говорил он под аплодисменты молодой части аудитории. Эта отповедь была, конечно, голосом класса, среди которого Шкловский не найдет читателей и почитателей.

Был у меня Сергеев-Ценский. Наконец-то покинул свою “гору”3. Но… провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря. Не может ездить в трамвае: тесно, людей много. Почти беспомощен. Устроился с женой в Болшеве, доме отдыха ЦЕКУБУ. Ищет квартиру. Ему обещают в Доме Герцена — тогда переберется сюда. Оторван от жизни, плохо ее чувствует сейчас, но как художник, кажется, уже понял, что его искусству “крышка”, если он не уберется из своей Алушты. Относится ко всему недоверчиво, но уже поколеблен в своем самоуверенном отрицании, которое было у него лет пять назад. Приезд его никем не ощущается как событие, он чувствует, что он будто бы как будто <так!> никому не нужен, и это его страшит. Там, на горе, издавая свои книги, он тешил себя иллюзией, что где-то живут “толпы” его читателей, его “круг”. Но оказывается, что “круг” этот — иллюзия, что его почти нет и, во всяком случае, если он и есть — то рассеян, и его не найдешь и не соберешь. Одинок он как-то — осколок старой литературы и старого быта. Трудно ему будет — хотя он человек крепкий, жить хочет долго — и, вероятно, поймет, что надо с головой нырнуть в деятельность. Говорит о “путешествиях” по Союзу, к чему я его усиленно склоняю. Уже много седины, но усы еще черные; шепелявит, как будто нет передних зубов. Меньше хохочет на “о”, как это было в Алуште. Присмирел, присматривается. Горький, очевидно, был с ним холоден, и это обескуражило Ценского.

17/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Зал переполнен, но писателей по-прежнему мало. Кажется, будто проходит дискуссия не среди писателей, а для молодежи, слушателей курсов, лекций и т. п. Фонтан уже иссякает. Интересного оказалось немного. Похоже на парад-алле: проходят писатели и скрепя сердце высказывают свои “взгляд и нечто” по вопросу о своей перестройке. При этом почти все хотят показать, что эта “перестройка” — уже совершена, что они уже “союзники” пролетариата, что все, словом, обстоит благополучно. Даже Эфрос с осторожностью и скромненько среди комплиментов ВАППу и Селивановскому задавал вопросы: “Как быть с интуицией?” и “Как быть с подсознательным?” — не осмеливаясь сметь свое суждение иметь. Но верх приспособленчества проявил Ефим Зозуля. Толстый, тупой, глупый, самодовольный, — он стал говорить о себе, как он хорошо сделал, что вышел из Союза, и как он себя хорошо теперь “благополучно” чувствует4. Он упрекал членов Союза в том, что они не читают друг друга, что во время заседания, когда решается острый вопрос, члены правления уходят “в уборную” и что он рукопись свою принес, например, Авербаху, а Авербах, занятой человек, тем не менее рукопись прочитал, — а член Союза не прочитал бы. И он предлагал всем попутчикам брать пример с него, он счастлив, что нашел другую среду, — хотя он не находится в близких отношениях с руководством РАППа, тем не менее он… и т. д. Подхалимская, приспособленческая галиматья, прерывавшаяся смехом.

Я сказал Малышкину: попутчики почти что не посещают дискуссию. Он ответил: “Это здоровое явление”. — “Почему?” — спрашиваю. “Да зачем посещать. Все равно это скоро кончится”. — “Что именно?” — “Да эти разговоры рапповцев”. Он думает, что месяца через три-четыре изменится “курс” по отношению к попутчикам вообще.

Он трусоват и “тихоня”, хочет сосать свою “матку” — и без больших волнений. Смахал в Тифлис на маневры, заключил договор с ЛОКАФом (“четыреста за лист”), напишет кое-что, издает и переиздает свои вещи, числится в “союзниках” — “без пяти минут пролетписатель” — и доволен, но боится, чтобы не обнаружить, что он не “пролет” и не сочувствует РАППу, что он до мозга костей “гуманист” и “перевалец”.

30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой — он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, — у него нечто вроде мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более что помочь ему трудно. Я дал ему аванс — рублей шестьсот — под прозу. Написал два листа — требует еще, так как не может продолжать5.

Дискуссия в ВССП продолжается — вяло, при полном почти отсутствии писателей. Аудитория Дома Герцена набита молодежью, посторонними, интересующимися дискуссией, но писателей — один-два. Поразительное безразличие. Здесь обнаруживается их внутренняя чуждость ко всем тем манифестациям перехода от попутничества к союзничеству, в которых они принимают участие. По докладу Селивановского, когда надо было “официально” выразить свою точку зрения, они были на одном-двух заседаниях, кое-кто выступил, прошамкав несколько слов. На моем же докладе “Интуиция и творчество” из писателей были только Вс. Иванов, Ив. Евдокимов да Слетов.

Рапповцы на мой доклад не явились. И вычеркнули из литературной хроники две строчки информации в “Литературной газете”.

Соловьева “проработали” в “Правде”. Напечатан большой “подвал”, правильно критикующий безобразие, созданное им в ГИХЛе. Статья называется “Ищите рыжего” (фраза Соловьева), причем “рыжий”-то, по указаниям автора статьи, он сам и есть6. Статья расценивается как последний “удар” на этого Макара. Но Соловьев держится, как ни в чем не бывало. Он и в самом деле — раздавал обещания направо и налево, заботился о добрых отношениях с людьми, власть имущими, оберегал свою “покойную жизнь”, но самое дело — на дело ему было наплевать. Он успел все-таки пролезть в “редакцию” собраний сочинений Пушкина и Гоголя. Вошел в историю литературы.

4/Х, 31. Вчера — в гостях у Кравченко7. Леонов с женой, Ким <?>, художник Барто8, какой-то инженер Мамин. Свояченица в красном шелковом платье с вырезом сзади и спереди чуть не до пояса. Разговор не клеится, ужин, вино, — потом фокстрот под патефон. Фокстрот уже надоел, сегодня так же, как год назад, — но это единственное удовольствие. Пляшет и Леонов, развязничая, полагая, что ему можно дурачиться. Упоен своей всемирной славой. Так, между прочим, рассказывает, что получил сводку английских статей о его романе.

С Горьким запанибрата. Но все это с сознанием достоинства, как будто так и быть все должно. Мимоходом издевается над своими официальными друзьями, над надгробными речами, над “выдержанностью” товарищей и т. д. Внутренне — насквозь чужой революции, занятый своей литературной карьерой, своей личной судьбой и своим будущим. Во время танца подсел, и мы обменялись несколькими фразами о литературном положении. Его мысль: “Мы (то есть он, да, может быть, Иванов) выдержим, у нас спина крепка, наш хребет не перешибешь”. Это значит, они пройдут сквозь строй всяких требований. Пойти к Авербаху — пойдут к Авербаху, пойти к Зозуле — и к Зозуле пойдут: у них хребет крепкий. Какая-то новая формация исконно-расейского: “ён выдержит”. Представление Леонова о литературном положении таково: “попутчикам — крышка”, напосты их задавят, оттеснят, — все попутничество подохнет, а он да, может быть, Иванов — “выдержат”. Странное понимание. Все россказни о “перестройке”, выходит, чепуха. Это для “Литературной газеты”, для отчета, а внутри — он будет строчить романы, издавать полное собрание сочинений — съест все, чем его будут кормить напосты. “Мы, попутчики…” — он еще повторяет это, а не понимает, что “попутчиков” уже нет, есть отдельные писатели, продолжающие обнаруживать свою чуждость нашему времени.

“Говорят об интуиции. А зачем мне слушать это? Я-то ведь пишу, я-то понимаю, как это перышком-то, как делать надо”. Словом — ему не надо разговаривать об интуиции. Это точь-в-точь то самое, что ответил однажды Владимир Гордин9, когда его спросили, читал ли он “Психологию творчества” Овсянико-Куликовского10. “„Психологию творчества”? — удивленно переспросил тот. — Да зачем мне читать это, когда я сам творец?!”

По их логике любая деревенская баба на совет: “Ты поговори с врачом, прежде чем рожать”, — может сказать: “Для ча? Нешто он рожать будет, а не я?” Вообще говоря, на кой черт изучать медицину, гинекологию, разве от этого что изменится?

Мой доклад в Союзе писателей “Интуиция и творчество”. Писателей почти ни одного. Были только Слетов, Евдокимов, Шкляр11. На прениях не было даже тех писателей, которые были на докладе: выступать не хотят. Я спросил Евдокимова: в чем дело? Он говорит: не хотят высказываться. Опасаются: скажут чтo2 не так, сейчас пришьют уклон и т. д. Интереса к дискуссии вообще нет никакого: аудитория полна молодежи, много молодых рапповцев. Налитпостовцы также отказались от “боя” по этому вопросу. Не было ни одного.

Переверзев12, развалясь, с ухмылочкой, смотрит вокруг: думается — вот-де — все были мои, да силой от меня угнали. После дискуссии он как будто возомнил о себе: представляется себе гением, против которого зря ополчились все силы пролетарского государства. Довольно нагло заявил мне: “Не понимаю, как может литературовед говорить об этих вопросах (бессознательное

и пр.). Это дело биологов, психологов. Нам остается только взять готовый вывод” и т. д. Это — глупости. Чувствуется его озлобленность — и только.

5/Х, 31. Вчера был Пильняк с каким-то молодым американским журналистом. Рассказывает о своих американских успехах. Жил в гостинице бесплатно (владельцу гостиницы нужна была реклама). Тридцать репортеров. Басни в американских газетах (Пильняк — самый крупный писатель СССР, выше Толстого и т. п.). Виски, обеды, ужины — даром. Впрочем, через неделю за “еду” запросили деньги. Какое-то кафе в Голливуде, где все были пьяны, где голые женщины и т. п., — словом, вроде похождений купецкого сынка.

Ничего значительного в рассказе. Пока никаких значительных впечатлений. Начал печатать в “Вечерке” “Записки шофера”, в которых сообщил, как сшиб и искалечил семидесятилетнюю старуху. Очень неумно — и мелко, поверхностно13. Его американский друг — молодой журналист, говорит хорошо

по-русски, восемь лет живет в СССР. Очевидно — изучает для книги. Зашел разговор о Маламуте: тоже “друг” Пильняка. Гостил здесь, бывал у писателей — уехал к себе и стал писать гадости. “Страна лицемеров” — так озаглавил он одну из статей своих. Материалом ему послужил один из вечеров

в гостях у “кузнецов”. Были Никифоров, Новиков-Прибой, Гладков, еще кто-то. Перепились — и стали говорить постыдные вещи. Никифоров заявил что-то вроде “все мы лицемеры” и т. п. Пильняк возмущен Маламутом. Его американский друг — также.

Пильняк говорит: какой-то издатель предлагал ему “сто тысяч долларов” за “правду о России”. Пильняк ответил: “Давайте договор. Напишу сейчас же”. Тот, поняв, возразил: “Мне надо не ту правду, которую вы напишете”. То есть он предлагал Пильняку деньги за какие-то “разоблачения”. Пильняк смеется. “Отказался!”

“Хочу вступить в коммунистическую партию. Но не через писательскую ячейку, а через рабочую”.

Искренно? Не верю. Трюк. Парень не глуп. Понимает, что подходят дни, когда на его “Волге, впадающей в Каспийское море” далеко не уедешь. Но в партию вряд ли пролезет.

Глаза у него плутоватые. Рыжеватый. Волосы начинают редеть. Виски — седоватые. В замшевой куртке мешком, франтоватое пальто из Америки. Привез автомобиль. Сам управляет. Ходили россказни о семи тысячах долларов, которые он будто бы заработал. “Ничего подобного: привез — триста или четыреста и сдал все жене для Торгсина”.

Хотел прийти ко мне сегодня. Но я заметил: “Будет Бабель. Хотел читать новый рассказ. Знаете: он маниак, — если будете вы, он читать не станет”.

Пильняк даже в лице изменился: “Бабель? Разве он что-нибудь пишет?” — “Написал превосходные вещи”. — “Вот как!”

Как будто недоволен. Они были бы рады, если бы Бабель умер, сломал руку, перестал писать навсегда.

Вчера звонил Бабель: приду читать новый рассказ. Сегодня явился, розовый, в темной рубашке, в новеньком пиджаке, черное кожаное пальто, румяный, пахнет вином. Весел. “Кормят меня, возят меня всюду”, — говорит. Читал рассказ — о деревне. Хорошо. Просто, коротко, сжато — сильно. Деревня его — так же, как и “Конармия”, — кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики — и сельсоветчики, и кулаки — кретины, уроды, дегенераты14.

Читал и еще один рассказ — о расстреле — страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, — показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образов до полной иллюзии.

И все это простейшими (как будто) средствами.

— Я, знаете, — говорит, — работаю как специалист. Мне хочется сделать хорошо, мастерски. Способы обработки для меня — все.

— Я горжусь этой вещью. И я что-то сделал. Чувствую, что хорошо.

Он волновался, читая.

Он доволен своим одиночеством. Живет один — в деревне (туфли, чай с лимоном, в комнате температура не ниже 26°). Не хочет видеть никого.

Говорит о Горьком: “Старик изолгался. Не говорит со мной о литературе ни слова. Лишь изредка спросит, например: „Как вы относитесь к Киршону?” А я в ответ: „Как вы, Алексей Максимович””.

Соловьев подымает шум по поводу моих стенограмм: он возражает против моего понимания лирики. Не его, собственно, дело. Но хочет, очевидно, что-то нажить на этом деле. Я, в сердцах, изругал его Малышкину15. Этот примиренец, рохля, трус в душе со мной согласен, но нерешительно его защищает. Так как я очень на него “насел”, — заявил: “Как хотите. Вас я не убежду <так!>, вы не убедите меня”. Он струсил: как быть? Идти с Соловьевым — можно прогадать. Идти со мной против Соловьева — сейчас тоже риск. Он поэтому написал на записке по поводу моих стенограмм: “Надо печатать в дискуссионном порядке. У меня свой взгляд на лирику”. И нельзя понять: с кем он согласен, с кем нет. Со мной или с Соловьевым?

В разговоре: искусство имеет дело с “ближним”. Революция печется о “дальнем”. Вот — причина разрыва. Искусство живет “судьбой” отдельного человека. Революция — наоборот, не заинтересована его судьбой. Вот вторая причина. Наконец: искусство не может не жалеть, оно дышит жалостью. А революция жалости не может знать. Иначе — какая она революция?

Воронский бросил критику. Не по доброй воле. Пишет беллетристику — головная, бледная. Мемуары ему удаются. Он — народнически сантиментален. Взгляды его меняются в обратную сторону. Не признает никого: ни Иванова, ни Леонова. Все его прежние привязанности — в дым. Настоящее искусство — это Андрей Белый, это Марсель Пруст. В нем горит, конечно, озлобленность. Он так забыт и отвергнут — все друзья его былые — к нему спиной.

Правда, то же самое делают со мной. Народ деловой: хотят играть только на фаворита.

Соловьев рассказывает: Борис Волин в какой-то комиссии при Культпропе ЦК, в докладе внес предложение: закрыть совсем “Новый мир”.

Бабель: “Новиков-Прибой — славный писатель”.

Про Олешу: “О, он писатель замечательный”.

Обещает печатать весь будущий год каждый месяц. Замечает при этом: “Ух, много денег с вас стребую”.

Конечно — мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты — выстроили домики. Он, как рассказывал: “Получал я исполнительные листы и складывал в кучу. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет. Я многих переживу”.

25/Х, 31. Столовая Дома Герцена. Олеша, недовольный, брюзжащий, со складкой презрительного пренебрежения около губ. За столом Слетов, Большаков16 и какой-то юноша. Олеша философствует:

— Искусства нет. Оно умерло. Не правда ли?

— Как умерло?

— Оно не заражает. Больше нельзя писать. Образ умирает. Все написано.

— Одни образы умирают. Другие рождаются.

— Да нет. — Пренебрежительное и нетерпеливое передергивание плечами. — Я говорю о художнике: для него уже образ не дает ничего. Надо писать как-то по-новому. А как? То, что пишется сейчас, — ничего не дает художнику. Это — не искусство.

Я читал у себя рассказы Бабеля. Слушали: Пильняк, Губер П.17, Луппол. Прочитал “Мой первый гонорар”, “Иван да Марья”, “У Троицы”. Пильняку понравился только “Иван да Марья”. Остальное — не нужно. Не интересно. Ему не понравилось самораздевание Бабеля в “У Троицы”. Зачем? Не надо говорить о себе.

Луппол возражал иначе: не интересно современному читателю. Кому нужно знать о душе Бабеля? О том, чем он живет и т. д.

Делегация писателей была у Молотова. Соловьев рассказывает, что писатели засыпали Молотова жалобами, а Огнев брякнул: две недели не выдают масла. Говорили о том, что бумаги нет, нет того, другого, третьего. Они умолчали лишь, что нет и настоящей “продукции”.

Молотов сказал полуторачасовую интересную речь. Говорил о расширении тематики, о необходимости писать так, чтобы писатель мог свободно пользоваться материалом, не принуждаемый требованиями узко понятых литературных интересов.

Я спросил Леонова: даст ли он что-нибудь “Новому миру” в 32 году?

— Да я бы с удовольствием, но вот видите, должен дать роман в “Красную новь”. Сделайте так, чтобы меня выгнали оттуда, дам вам роман.

— А хотите, — смеюсь, — можно сделать, что вас и выгонят.

— Правда, сделайте. Скушно с ними. Чего мне там делать.

Но это, конечно, слова, слова. Очень он доволен: в некотором роде власть. Тихонько, смирненько — он двигается и преуспевает. Его “Соть” не нравится писателям. Бабель говорит: не могу же я писать “Соть”. Но Леонов знает, чтo2 когда ко времени. Искренен ли? Вряд ли. Не думаю.

Теперь, когда кто-нибудь кого критикует, то говорят: “прорабатывает”.

27/Х, 31. Буданцев, лысеющий и толстеющий, губастый, круглоносый. Круглые черные очки, брюшко, небольшой рост, — все делает его круглым.

— Горький — прямо бедствие для литературы.

— Почему?

— Он создает у Сталина иллюзию благополучия в литературе. Как будто все хорошо и остается только писать “Историю заводов”.

— Да в чем неблагополучие-то?

Он не умеет ответить. По его мнению — главная беда в том, что писатели не могут писать о чем хотят.

Он не был на дискуссии в Союзе писателей. “Отмолчался”.

“Знаете, — говорит, — что бы я ни сказал, у меня обязательно нашли бы уклон”.

Он хочет жить и писать, находясь от всего в стороне, чтобы его не беспокоили, но гнали монету в изобилии.

Воронский — отрицает всю современную литературу. Он признает только Андрея Белого и Марселя Пруста. Все, что пишется сейчас у нас, — дрянь и не искусство. Он крупными шагами шагает назад — к Айхенвальду, а то и подалее. Ведет “записную книжку” — вроде Вяземского. В ней отводит душу.

Толстой заехал к Горькому. У него были в гостях Сталин и Ворошилов. Крючков не хотел пускать его: “У Алексея Максимовича важное заседание”. Толстой с готовностью согласился, но попросил пропустить к жене сына Горького18. Крючков “допустил”. Пройдя по комнатам, Толстой попал как раз туда, где заседали. Познакомился со Сталиным: тот просто подал ему руку, привстал и сказал: “Сталин”. Отвез Толстого домой на автомобиле.

По дороге Толстой пожаловался: “Хочу ехать за границу, писать „Петра”, — да не пускают”. Сталин любезно ответил: “Пустяки. На несколько месяцев можно”. Толстой в восторге: едет! Соловьев передает, что Авербах, узнав об этом, был взбешен: “Писатель получил <заграничный> паспорт помимо него, Авербаха!”

Заходил в редакцию Александр Ворошилов. Я его встретил в Магнитогорске: бывший беспризорник, вынесший ужасы нищеты и попрошайничества, бывший вором, бандитом и т. п. — он сейчас двигается в литературу. Высокий. Тонкий, с бледным лицом и черными, горящими глазами. Деликатный и скромный. Будет учиться на литфаке. Спрашивает совета: переиздавать ли ему “Первую победу” — поэму про Магнитогорск.

Встретил Пастернака: шел с вокзала. Новая жена ведет за руку мальчика. Пастернак нагружен какими-то корзинами, фрукты, растерянный вид. Бедняга, он не производит впечатления счастливого человека. Он удивлен, что брошенная жена не хочет, чтобы он писал ей письма.

Он страдает от того, что думает, что она страдает. “Мне кажется, что она в Берлине одна, а в Берлине идет дождь, и все на нее хотят плевать”. Кира19 показала ему письмо к ней Жени: приложены были три фото с портретов (карандашных?) ее работы. Он был обрадован. Внимательно перечитал письмо и попросил дать ему на несколько дней: вероятно, покажет новой жене, поделится с ней радостью.

Обижен на Горького: <тот> обещал ему помочь издать на иностранных языках “Охранную грамоту”, обещал денег Жене, — и не сделал ничего. Крючков на вопросы Пастернака — лгал.

О своем искусстве говорит: оно никому не нужно. Я пишу для близких.

Я хочу ободрить жену, мальчика — и пишу в стихах. Может быть, это никому не нужно. Да, лирика сейчас не нужна. Мои вещи плохи.

Речь, как всегда, отрывиста, клочковата; иногда впадает в задумчивость: тогда глаза его делаются невидящими, несколько мгновений он стоит с раскрытым ртом, протягивая одну ноту: “а-а-а”. Потом, вдруг, как бы придя в себя, продолжает оборванную фразу.

Думает, что, может быть, Женя приедет в Москву и поселится вместе с ним и его новой женой. “Я тогда уеду куда-нибудь на край света. А они останутся”.

Ноябрь 31 г. Гагры. Е. Д. Стасова20, седая, с холодными, умными глазами. Спрашивает меня о Безыменском. Как находите? Я отвечаю: талантлив, мол, поэт с будущим.

— Но подхалим, — как-то гневно заявляет она. — Вы бы посмотрели, как он разговаривает с власть имущими. Гнется, выражение лица препротивное, прямо к ручке готов припасть. Противно.

3/XI. Разговор с Сельвинским. Говорит о себе: того читателя, которого я бы имел, если бы не было революции, — нет, он исчез. А новый читатель, который понимал бы меня — еще не подрос. Я чувствую себя поэтому как бы в пустоте: не знаю, для кого пишу и нужно ли это кому-нибудь.

— А как вы считаете политику РАПП? Правильна? <спрашивает Сельвинский>).

— Нет. Нельзя думать, что революция требует всего того, что делают рапповцы. Это не в интересах ни революции, ни партии. Они убили критику. Они душат творчество. Они защищают интересы только своего кружка. Они — прямо вредят искусству. Они невежды и не хотят учиться.

Он приехал в Гагры работать. Весь день сидит в гостинице в номере. После пяти часов выходит погулять в парк. Когда было тепло, мы играли в волейбол. Играет он плохо, увалень неповоротливый. Он и его жена были вечные зачинщики споров из-за того, у кого больше счет.

Сельвинский — франт. Кожаное пальто с меховым воротником (кожа — коричневая), заграничные желтые туфли, заграничный костюм; подстрижен гладко, чисто выбрит, упитан, маленькие черные усики: богатенький и сытенький буржуа, хлыщеват. Честолюбив. Хочет быть “вождем” — обязательно. Заявляет, что он “пролетарский писатель”. Пока ходит на поводу у рапповцев, — но не удовлетворен тем, что рапповцы его не принимают в РАПП.

— Разве это справедливо, — говорит, — что Жаров и Уткин — члены РАППа, а я нет?

Хочет организовать группу союзников.

Сельвинский рассказывает: Авербах предложил Зелинскому организовать группу молодых конструктивистов. “Для чего?” — “Нет правых, надо создать правую группу, — ответил будто бы Авербах. — Без такой группы сам РАПП становится правым крылом”. То есть, поясняет Сельвинский, он предложил Зелинскому роль провокатора. Возмутительно.

— А Зелинский согласился? — спросил я.

— Нет21.

Сельвинский оценивает роль Авербаха резко отрицательно. “При его руководстве, — говорит он, — нельзя войти в РАПП”.

Когда к Горькому обращались с литературными делами, он говорил: “Это ведомство Авербаха, идите к нему”.

Бабель опять обманывает. Обещал в ноябре рассказ — не дал. Звонит, прислал письмо — просит перезаключить договор: ему надо такой договор, чтобы ему платили деньги вперед, а тот, что он сам предложил, — его не удовлетворяет: он не хочет получать деньги за сданные вещи, а хочет вперед. Словом, обычная история. Пришел сегодня, принес черновики начатых рассказов. “Нет у меня готовых, что ж делать?” Правда, делать нечего. Я упрекнул его в том, что он не держит обещаний: опять подвел меня. Обещал на декабрь — я анонсировал, а рассказа нет. Прочитал отрывок из рассказа об одессите Бабичеве: рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши — с некоторым презрением к русской литературе, на которую одесситы совершили нашествие. Он и в самом деле мучается, пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а то, что само как-то проявляется в сознании.

“На днях решил засесть за рассказ для вас, за отделку, но проснулся

и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день с упоением писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, не мог оторваться”.

Жена его в Париже. Уже несколько лет живут розно. Рассказывает: жена прислала телеграмму: если не приедешь через месяц, выйду замуж за другого. Просто сообщил, что года два назад жена родила дочь. Равнодушен. Смеется. Рассказал историю про сближение с какой-то комсомолкой, 21 года, с которой ему не о чем разговаривать, которая полна магнитогорсками, промфинпланами, бригадами, очевидно, неутомимо может любить, — но с которой не о чем разговаривать.

“И я бежал, — говорит он, — постыдно, как потерпевший поражение”.

Сблизился он с ней просто: приехала компания к нему, перепилась, напилась и она. Он уступил ей свою узкую постель, она предложила ему просто остаться. Он остался. Дальше все было очень просто. Это — жена его друга.

Он почти не говорит об “общих” делах, о революции, о строительстве, а если говорит — то как-то иронически. Всегда темой его разговора — отдельный человек, человеческие слабости, грешки, житейская мелочь и человеческие слезы. Рассказывает о том, что в тех прослойках советского общества, которые “сыты”, — развиваются убийства и самоубийства на любовной почве. Недавно, говорит, застрелилась молодая женщина: сошлась с мужем своей подруги и жила у них. Когда, наконец, все обнаружилось, она, переговорив с подругой, сказала: “Конечно, у тебя от него ребенок, ты и живи с ним, а я уйду”. Зашла в соседнюю комнату, где находилась восьмилетняя дочь, и сказала про себя: “Застрелиться, что ли?” И, достав наган из стола, сунула его себе за кофту и выстрелила. “При этом, — говорит он, смеясь, — рядом с

трагедией — прямо комедия, что-то смешное: пуля пробивает ей грудь, рикошетирует и попадает в него, виновника драмы: он стоял в дверях. При этом пуля разворачивет ему весь пах и делает его неспособным жить не только с женой, но вообще с какой-нибудь женщиной”.

Он увлекается только драмой. И еще рассказал он про семнадцатилетнюю какую-то харьковскую девушку. “Я ее ребенком знал”. Теперь эта семнадцатилетняя “развращена всеми”, “ездила два раза в Москву в международном вагоне к любовнику, курила только „Эсмеральду”, — и вдруг тоже взяла и застрелилась”.

То, что она курила только “Эсмеральду”, в этом для него заключен какой-то интересный штрих, мелкая черта, делающая для него живым образ девушки. И рассказ, который он читал мне про одесского инженера Бабичева (его описал Олеша в “Зависти”) — тоже говорит о чудаке, который заказал визитные карточки “Инженер-антихрист”. В рассказе он является к председателю ревкома, — и, после разговора, — пред запирает комнату, — и три минуты пляшет с ним вприсядку. “Рассказ не цензурный”, — заявляет он сам. “Почему?” — спросил я. “Да ведь нельзя: председатель ревкома!” — “Так

перемените пост”. — “Нет, нельзя”. Ему кажется, что это необходимо для

искусства, чтобы предревкома плясал вприсядку с сумасшедшим инженером.

Познакомился в Гаграх с Зощенко. Он произвел странное впечатление. Небольшого роста, черноволосый, желтая кожа, гладкий пробор, темные, печальные глаза, круги под глазами, морщины, желтоватая кожа. Вид болезненный. Есть в нем что-то тихое, задумчивое. Говорит о своей психической травме: участник империалистской <так!> войны. Был отравлен газами. Есть в нем что-то психически тронутое: говорит о борьбе с болезнью с помощью создания соответственного психического состояния: он “сознанием”, “волей” хочет вылечить себя. Сознание может изменить состояние внутренних органов, внутренней секреции, повышать жизненные силы и т. д.

С ним женщина, накрашенная, кокетливая, заигрывающая чуть ли не

с каждым мужчиной на его глазах, жена инженера Островского. Он очень внимателен к ней, мягок, деликатен, услужлив, заботливо нежен. Но всегда печален, тих, задумчив.

Женщина эта заметила мне:

“Вы не думайте, что Зощенко такой, каким он кажется. Он совсем другой. Но он не хочет, чтобы это знали многие”.

Луговской стройный, высокий, с крутыми плечами, с густыми бровями, сходящимися на переносице. Брови низко опущены, так что темные глаза кажутся глубоко запавшими, почти не видны, когда он смотрит исподлобья. Прямой нос, энергичные губы, высокий лоб. Его спутница, чужая жена, зовет его Вовочкой, Володичкой. Она… <часть страницы отрезана>

Сельвинский, придя вместе с ним в наш дом отдыха и зная, что здесь сплошь большевики, прочитал несколько “идеологически выдержанных” стихотворений, но успеха не имел. Воровские же песни Луговского всем понравились22. Почему? “Да потому, — ответил мне Ломов, — что надоели ваши рассудочные, холодные вещи”.

9/XII, 31. Я предложил К. Зелинскому ближе подойти к “Новому миру”. Он пришел в редакцию переговорить. До моего прихода говорил с секретарями: я прежде всего поставлю принципиальный вопрос о критическом отделе. Те приуныли: будет драка. Я пришел. Зелинский и мне говорит: сначала поставим вопрос принципиальный. Я, предполагая, что он будет говорить о направлении, о вкусах и т. п., ответил, смеясь: “Валяйте. Только знайте, что мы сами знаем цену нашего отдела”. Он стал говорить: о чем? Прежде всего,

говорит, уравняйте меня с беллетристами. Платите столько, сколько беллетристам. Иначе мне работать нет смысла. И в том же духе: вот такие принципиальные условия. Мы не согласились. Он все же обещал работать. В “Красной нови”, говорит, ему платят столько же, сколько Вс. Иванову и Леонову. “Принципиальный человек”.

Мои стенограммы в 10-й книжке “Нового мира” — речи на пленуме ВССП. Обруганный Гольцев23 настрочил заявление в Правление Союза — предлагает вынести какое-то постановление: я-де “тенденциозно” подобрал речи и, главное, дополнил стенограммы, включил будто бы то, чего не говорил. Он в заявлении привел абзац, который будто бы я сказал ему в кулуарах. Создана комиссия: Огнев, Павленко, Колесникова24. Вчера я разговаривал с комиссией. Павленко и Колесникова держат себя прилично. Огнев понял включение его в комиссию так, как будто он обязан мне “пришить” и тенденциозность подбора, и фальсификацию стенограмм. Я убедительно показал им, что отсутствие рапповских речей <произошло> по вине рапповцев, — мы ждали стенограмм Макарьева — он не прислал. Что же касается моих стенограмм, то я показал им на черновом, невыправленном экземпляре стенограмм, как много пропусков, проглоченных фраз и реплик было в стенограмме. Это ведь обычная вещь. Огнев все же пытался “констатировать”, что у меня и тенденции, и “вставки”. Павленко и Колесникова как будто на моей стороне. И Огнев

сдался. Следующее заседание — в Правлении. Заготовлена была резолюция (до разговора со мной), в которой “констатировались” и тенденции, и пр. Придется ее перерабатывать.

— А вы все-таки сделали из Гольцева котлету, — сказал мне Павленко.

— Свиную, маленькую, — добавил я.

На вечере прессы НКИД встретил Волина. Любезен. “Что делаете, гнилой либерал?” — шутя говорит он. “А вы, — говорю, — все „утесняете” литературу?” — “Да. Дальше будет больше”.

А вечером И. Луппол сообщает мне, будто Волин говорил: “Готовлю доклад о журналах в ЦК. Буду требовать снятия Полонского”.

По поводу стенограмм моих говорил по телефону с Леоновым. Мнется, жмется — боится не найти состава преступления в моих действиях, если против меня будет большинство. Он в свое время продал Воронского, у которого висел на шее, когда тот был “у власти”. Сейчас, несмотря на все комплименты, какие говорит мне на ухо, — продаст без зазрения совести, если это понадобится.

Звонил Вересаев. Я просил его дать свой роман “Сестры” “Новому миру”. Сначала он написал, что роман не окончен. Я ответил записочкой: “Жаль. Когда кончите — дайте нам”. Сегодня он звонит в нерешительности. Роман-то, говорит, закончен, но печатать вряд ли можно. “Почему?” — “Да трудновато. Вы знаете: ведь „В тупике”-то я напечатал в 1923 г. только потому, что за него вступились тогда Сталин и Дзержинский25. А то бы несдобровать. Я его сначала прочитал в Кремле у Каменева. А сейчас не знаю, кто вступится”. Боится старик.

15/XII, 31. В книжном магазине встретил Демьяна Бедного. Побледнел, поседел, — но толст. Котиковая шапка (высокая) и широкий, “шалью”, котиковый воротник придают ему вид барина. Роется в книгах. Ищет раритеты.

— Надо уметь покупать редкую книгу задешево. Вот, недавно искал (назвал мемуары какого-то генерала) книгу, год искал, редчайшая, стоит сто рублей, — нашел за восемь. А экземплярчик какой, переплет — пальчики оближешь.

— Вот вы, — говорит мне, — ни слова хорошего обо мне не написали, когда я был в славе, — обругайте меня, ведь все ругают. Меня можно!

Он как бы бахвалится своей “опалой”. Очень часто говорит об этом, возвращается к этому26.

— У вас Замошкин — умный парень. Хорошо сказал обо мне27.

Предложил довезти на автомобиле.

У магазина ждала его собственная машина: небольшая, блестящая. Кажется, “луксус-форд”.

Сельвинский сказал о Кольцове:

— Он из тех, кто спешат на помощь победителю.

17/XII, 31. Заходил в редакцию Артем. Разговор о Шолохове. Я спрашиваю, как он относится к нему.

“Сомнение большое есть о первом томе „Тихого Дона”. Ему было двадцать лет, когда он сдал его в печать. Написать сам он не мог: слишком хорошо и глубоко, слишком много знаний человека и разных вещей. Для двадцати лет невозможно. А потом, были люди, которые слушали начало этого тома еще в шестнадцатом году, — читал автор”.

“Так разве автор известен?”

“Да. Царский офицер, казак, образованный человек. Он читал небольшому кругу лиц, и среди слушателей было двое — один какой-то военный, — имя забыл, а другая — жена С. С. Каменева”.

“Так что, эти разговоры имеют почву?”

“Очевидно”.

“Но ведь Шолохов талантлив. Ведь второй том „Тихого Дона” хорош, — хотя и слабее первого. Наконец, он прислал нам только что начало романа

„С потом и кровью”, о коллективизации, — талантливо, ярко, сильно28”.

“Да, он талантлив, бесспорно. Но ничего особенного в его уме нет. Я с ним месяц был за границей. Идешь по городу, слушаешь его, говорит умные вещи — но ничего, что задело бы. Средний ум”.

Сегодня меня сняли с “Нового мира”29. Был в секретариате. Волин сделал короткий доклад, привел несколько выдержек из “Нового мира”, — действительно, прозвучали скверно. Особенно ужасно прозвучала фраза анархиста из романа Артема Веселого, где он кричит: “Керенского, Каледина и Ленина — всех бы на одну виселицу”. В рукописи было еще имя Троцкого. Оно оказалось вычеркнуто. Волин рассказал дело так, будто я это сделал, Троцкого вычеркнул, а Ленина оставил рядом с этими именами. Возмущение было справедливое30. Я объявил, что эту рукопись правил Соловьев и что это сделал он. Каганович спросил: “Соловьев беспартийный?” — “Нет, коммунист”. — “Как коммунист? Какой?” — “Да это Василий Иванович Соловьев”. — “Неужели? Он? Это правда, Волин?” Волин кивает головой: “Правда”. — “Ах он старый дурак. Ну, хорошо, Полонский вышел сух из воды”. А Постышев добавил: “Вовсе не вышел сух”. И действительно, мне попало. Каганович заявил, что у меня нет выдержанной большевистской линии, что я не дрался за линию партии. Я возражал. Это правда — уклоны у меня были, и несколько месяцев я был исключен, — но ведь я исправлял эти ошибки. Спорить с ним на секретариате и препираться я не мог. В кулуарах я сказал ему, что он зря так на меня напал. “Таково мое мнение, — отвечает. — Начните, как журналист, борьбу с врагами партии”. Как будто я когда-нибудь вообще покрывал этих врагов. Но как я мог бороться в области критики с врагами партии? “А вы читали мой „Магнитострой”?” — спрашиваю31. “Нет, не читал”.

И все-таки в его обвинении была какая-то правда. Я действительно мало проявлял себя именно как партиец. Моя борьба на литературном фронте была недостаточно партийна, мало большевизирована. Я это чувствовал, когда говорил, потому и не препирался. А что сейчас делать?

А тут еще Стеклов ввязался — стал защищать Соловьева и объяснять, почему, по его мнению, Соловьев вычеркнул Троцкого: он-де не хотел, чтобы Троцкий стоял рядом с Лениным. “А Ленина рядом с Керенским можно?” — закричал Постышев. Вышло так, что Стеклов каким-то краем выступил в мою защиту. Только этого недоставало. Над ним посмеялись.

Волина хвалили за доклад. “Настоящий, большевистский, так и надо было, — говорил Каганович. — Волин пришел в партию и рассказал, как обстоят дела на литературном фронте. Давно бы так”.

Бубнов добавил: “А старые ошибки — надо поставить <в вину> Лебедеву-Полянскому. Это он распустил их”, — и кивнул в нашу сторону.

Что греха таить: действительно, распустились на литературном фронте.

Волин упрекнул меня в “гнилом либерализме”. Я спросил его: почему он не упрекал меня до статьи Сталина?32

После статьи Сталина очень легко это делать. Но ведь именно после этой статьи стала ясна эта опасность. Если бы каждый из нас обладал проницательностью Сталина, его способностью видеть во много раз дальше, чем мы, — тогда все пошло бы лучше.

А статья его действительно имеет огромное значение. И окажет сильное влияние: после нее стало как-то невозможно либеральничать. Каждый подтягивается, подчищает <огрехи> в своей работе. И главное, сказал он страшно просто и ясно, а ведь она прямо глаза на многое “раскрыла”.

22/XII, 31. Перед отпуском мы поделили с В. И. С<оловьевым> редакционный материал. Он взял, между прочим, главу из “России” Веселого. Выправил — но неудачно. Там Веселый вложил в уста анархиста фразу: “Всех бы этих Керенских, Корниловых, Лениных и Троцких на одну виселицу”. Соловьев вычеркнул Троцкого — а Ленина оставил. Как его угораздило — черт его знает. Возмутительная фраза — даже в устах анархиста ее нельзя было пропустить, — именно потому, что он на одну доску поставил и Ленина. А он,

убрав Троцкого, — Ленина оставил. Конечно, скандал. Но Волин, докладывая в ЦК об этом, умолчал, что это дело рук Соловьева. Произвело это тягостное впечатление. И конечно, на меня вначале обрушились. Поэтому, когда я сказал Волину: “Борис Михайлович, почему вы молчите, ведь вы знаете”, — он подтвердил, отвечая на вопрос Кагановича: “Да, Соловьев”.

Если бы я не был в отпуску, — я прочитал бы и не оставил. Но я уехал на ноябрь. А сейчас так неприятно.

Премьера в МХТ. “Страх” Афиногенова. <Пьеса> интересно задумана. Сделана с талантом — но все же есть идеологические неувязки. Когда профессор Бородин (Леонидов: замечательно играл) говорит контрреволюционные речи — часть публики аплодирует. Не таланту, конечно, а именно контрреволюционным речам. И заключительная сцена, когда вычищенный из партии Цеховой, пьяный, растерзанный, со старухой матерью и дочерью вызывает жалость у публики, — пойдет-де просить милостыню на бульвар: “подайте исключенному”, — тоже звучит неприятно. У кого вымогает жалость автор?

В публике — много “старушек” и “старичков”, как их изображали на сцене. Афиногенов — совсем молод. Явно талантлив. “Страх” интересней сделан, чем “Чудак”33. Но слишком много “психологизма”. Совсем в старых традициях “мхата”. В этом смысле Афиногенову есть еще с чем в себе бороться.

Вс. Иванов, узнав, что я ушел из “Нового мира”, сказал мне: “А я думал, что вы бессмертны”.

В “Вечерке” статья против “Нового мира”. Несправедливо взваливают все на меня. А чуть ли не все эти плохие вещи прошли против моей воли. Рассказ Зарудина прошел голосами Соловьева и Малышкина. То же и Сергеева-Ценского “Сказочное имя”34. Критики забывают, что против меня в редакции “перевалец” Малышкин и оппортунист Соловьев. Сейчас Соловьев “хлопочет” за “Федю-гверильяса” Воронского, а вещь плохая, контрреволюционная. Я был против и теперь против. Но Соловьев настаивает. Если бы вещь прошла под моей редакцией — обвинили бы меня одного. А “правые” вещи в “Новом мире” сплошь проходят под давлением его и Малышкина.

Странная вещь: меня сняли из журнала как “правого”. А радуются моему снятию именно правые: Абрам Эфрос ходит, потирает руки и ликует. Он говорил Замошкину: “Вот теперь-то, без Полонского, и начнется настоящий либерализм”. По его представлению, я “мешал” либерализму. Он рассчитывает печататься в “Новом мире”.

Он прав, возможно, в том смысле, что я его изгонял из литературы. Он не забыл, что я из БСЭ ушел из-за него: то есть он был последней каплей, переполнившей мое терпение. Его статью приняли Иков35 (тот, что осужден по процессу меньшевиков-интернационалистов) и Шмидт36. Я возмутился, так как статья принята была против моего заявления, что я ее не считаю возможным напечатать37. Теперь Эфрос радуется.

Бывший соредактор Бердяева и Степуна, сотрудник “Русского современника”, правый из правых, он говорит про себя: “Деритесь, истребляйте друг друга, а я второе издание своих „Профилей” издаю”38.

Хуже всего то, что действительно издает. Способность его втираться изумительна. В “Академии” выходит серия книг по искусству, и на титулах каждой книги стоит: “под ред. А. В. Луначарского, при сотрудничестве Абрама Эфроса”.

Воронский проходит — не здоровается. Я теперь ему враг, как и Горбову, и Лежневу. Он, оказывается, считал, что я его “ученик”. То есть я должен за ним повторять его “айхенвальдовщину” и “бергсоновщину”. Очевидно, мои статьи в “Новом мире”, где я строю свою систему “психологии творчества”, — убедили его, что ему со мной не по пути39.

Замошкин и Смирнов в один голос говорят: “Кто ликует по поводу вашего снятия, так это Воронский”.

Возможно. Его поведение после моего появления в “Новом мире” говорит о том, что он действительно хотел, чтобы я был его подголоском. И выступление против меня Горбова и “Перевала”40, и множество гадостей со стороны отдельных перевальцев — все это становится понятным.

Соловьев хорош: когда я спросил его, почему он не был в ЦК — ведь вопрос касался и его, — со смехом ответил: “Я пошел на „Турандот”, чтобы меня не могли найти. Стану я ходить, где меня будут крыть”.

Поэтому он “заболел”: третьего дня рассматривался вопрос в комиссии ЦК о “Федерации” (издательстве), а сегодня должен был стоять о ГИХЛе.

2/I, 32. “Литературка” опубликовала отрывок постановления ВССП под заголовком: “Как „Новый мир” извратил дискуссию в ВССП”. Значит, правление, под председательством Леонова, приняло все-таки это клеветническое постановление. Правда, в постановление включили указание на то, что я принял меры к получению стенограмм рапповцев и что речь Макарьева оказалась ненапечатанной не по вине редакции. Но Селивановский эти строки из постановления вычеркнул — то есть постановление фальсифицировал, — и вышло так, что я не принял никаких мер и что дискуссию действительно извратил. Но и в своем полном виде постановление возмутительно. Замошкин рассказывает, как Павленко, встретив его, уже после моего ухода из “Нового мира”, говорил: “Мы не хотели опубликовывать, так как знали, что его „снимают”. Не хотели бить „лежачего”. А так как теперь он „снят”, то мы опубликуем”. Мерзавец лжет: пока я не был “снят”, они

боялись бросить в меня эту грязь: накажу. А раз снят — значит, “все дозволено”.

Леонов при встрече бегает глазами. У Лидина вид побитой собаки. Лидин божился, что уведомит меня, когда будет поставлен вопрос. Обещали мне это и Огнев, и Павленко. Но раз “снят” — чего церемониться?

Соловьев из первых глав романа Шолохова вычеркнул много мест, где показано раскулачивание. Шолохов запротестовал: роман теряет характер широкого показа классовой борьбы. Соловьев его надоумил: идите, сказал ему, к Сталину и пожалуйтесь на меня. Он, может быть, разрешит. Шолохов был у Сталина41. Сталин просмотрел гранки и разрешил печатать. Соловьев радуется: во-первых, был случай через Шолохова показать себя Сталину как редактора, лишенного “гнилого либерализма”, во-вторых, подставил ножку Волину. “Понимаете, — хохоча, говорил он мне, — мы наберем без купюр, пошлем в Главлит. Волин вырежет все, а мы тогда предъявим разрешение генсека”. Удивительная душа. Не может без таких подковырок. Почему бы прямо не сказать Волину?

Мы вместе редактировали “Новый мир”. При этом — именно он толкал меня на прием “правых” вещей. Разве не он настаивал на печатании Горбова, Лежнева в “Новом мире” после того, как я разошелся с “Перевалом”? Разве не он настаивал на принятии зарудинского “Камыша”? Он — вместе с Малышкиным. Малышкин — перевалец, до сего времени еще не разошедшийся с перевальцами. Естественно, что он и Соловьев в нашей тройке решали “направление” журнала. Ими был принят “Неизвестный камыш”, они же настояли на принятии рассказа Сергеева-Ценского “Сказочное имя” и др. вещей. И теперь, когда меня за эти правые вещи сильно вздули, и, надо сказать, справедливо, Соловьев “отмежевывается” от моих этих ошибок. Он написал письмо в “Рулон” с критикой моих ошибок. И когда меня “прорабатывали” на партколлективе — он просидел все время молча, лишь изредка вставляя замечания против меня. Один из членов партколлектива, Попов, в своей речи сказал: “Ведь кроме Полонского в журнале был коммунист Соловьев. Почему он молчит?” И только после этого выступления Соловьев побежал в редакцию “Рулона” и к своей статье, в которой он “крыл” меня за ошибки, приписал две строки, в которых говорит, что и он повинен в моих ошибках. Но на партколлективе все-таки не выступил.

Меня он упрекает за то, что я “волнуюсь”. “Надо спокойней, — говорит он. — Чего волноваться?”

Заходил Малышкин. Волнуется: как ему быть? Выходить из “Перевала” или нет? Спрашивает совета. Я ответил ему: “Я давно стоял за то, что либо „Перевал” закрыть совсем, либо с ним сделать что-то такое решительное, чтобы он перестал быть гнездом правых. Но переделать его нельзя. Значит, надо его бросать”.

“Я, — говорит, — напишу честно Воронскому письмо, что выхожу”. — “Да при чем тут ваше письмо Воронскому? Разве это дело ваше личное? Надо письмом в редакцию газеты — открыто, а не частной перепиской с Воронским”.

Результаты моего “снятия” с “Нового мира” сказываются. “Федерация” приняла к печати мое “Сознание и творчество”42. Сегодня мне позвонили и

сообщили, что “печатание откладывается”. “В чем дело?” — “Переговорите с Канатчиковым”43.

Я заехал к нему. В глаза не смотрит, бегают по сторонам, пытается объяснить: “Знаете, идеологически не выдержано”. — “Да что вы, — говорю, — это ведь единственная теоретическая работа по психологии творчества. Ведь другой нет. Ведь все проблемы поставлены ребром, — и именно с точки зрения марксизма-ленинизма”. – “Нет, знаете, — отвечает. — Я не хочу спорить. Несвоевременно очень. Надо писать иначе”.

— Да как?

— Современней. Вот вы пишете о вдохновении. Надо сказать, чем вдохновение ударников отличается от вдохновения старых писателей.

— Да ведь я не о том писал. Да вы читали вещь-то?

— Конечно, читал. Вы не думайте, что я потому отвергаю, что вы “в опале”. Хотя меня и ругали сильно за “Федерацию”, и я не хочу отвечать за все…

И так далее. Трусливая чушь. Сейчас он будет браковать все подряд, чтобы застраховать себя от ответственности. Напропустил много дряни — так вот теперь отдувайся.

26/I, 32. Вчера зашел к Малышкину. Новый дом в Камергерском, выстроен для писателей. Квартира у него — две комнаты, ход из длинного коридора — гостиничной системы. Стены побелены клеевой краской. Сыровато. Сидит, читает Виноградова “Три цвета времени”. Шкафчик с книгами, на особой этажерке блестят старым золотом переплеты старого Брокгауза: на что ему эта устарелая рухлядь? На стене — рисунок Сварога, — какой-то ночной пейзаж Магнитогорска: фантастический плакат. Диван. Пианино. На столике — книжный разнобой.

“Скучно. Ни к кому не ходим. Живем каждый сам по себе. Редко видим друг друга”.

Говорил о последнем собрании “Перевала”. Перевальцы такого мнения: их знамя свернуто, делать им сейчас нечего. История против них. Но они рассчитывают, вероятно, что история когда-нибудь вновь обернется к ним лицом.

Передает рассказ Воронского. Пришла будто к нему какая-то приятельница Киршона, — это было с год назад, — и прочитала ему “свою” пьесу. Просила указаний. Воронский стал ей говорить о недостатках, какие пьеса имела на его взгляд. Она записывала. Потом, рассказывает, спустя год, читаю рецензию Осинского в “Известиях” — пьеса-то была “Хлеб” Киршона. Выходит, что Киршон, хотя и травит Воронского, — но нелегально все-таки ценит его, пользуется его указаниями. “Есть еще Бог на небе!” — смеясь, с некоторым ликованием говорит Малышкин. Он, вероятно, принял рассказ Воронского всерьез.

Я заметил ему, что, на мой взгляд, это одно из проявлений маниакальности Воронского. Он, например, говорил Смирнову, что недавно к нему пришли будто бы делегаты от РАППа, трое каких-то, спрашивать, как им быть, то есть пришли будто бы за “советом”. Но это ерунда, враки. Если это Воронский говорил (а он мог это рассказывать), то это обнаруживает лишь, что у него какая-то мания, вроде мании величия. Он себя считает какой-то отсеченной главой искусства. Он полагает, что без него плохо, потому что не пользуются его, Воронского, советами. А вот послушались бы его — все было бы прекрасно.

У него, кроме того, есть прием: чтобы внушить к себе “уважение”, чтобы поднять свой престиж, он сам пускает слухи о своих успехах, о своем влиянии и т. п.

К области таких же выдумок относится, вероятно, и рассказ о “Хлебе” Киршона.

<Малышкин> рассказывает, как обиделся Гладков, увидев, что первым в январской книге “Нового мира” идет роман Шолохова, а не его. Хочет снять свой роман. Указывает на плохой язык Шолохова, а того не замечает, что его “Энергия” написана не то что помелом, а черт знает чем.

На докладе Волина в первом ряду сидели Огнев и Гольцев и при каждой цитате из романа Яковлева кивали головами, смотрели по сторонам и громко восклицали: “Но ведь это прямая контрреволюция!”

<На этом текст дневника Вяч. Полонского обрывается. Месяц спустя,

1 марта 1932 года, он умер в возрасте сорока шести лет от тифа по дороге из Магнитогорска.>

 

Комментарии

1 Б о б р о в Сергей Павлович (1889 — 1971) — поэт, прозаик.

2 М а к а р ь е в Иван Сергеевич (1902 — 1958) — критик, член РКП(б) с 1919 года, один из секретарей РАПП. Был арестован в 1937 году и реабилитирован в 1955-м. Много шуму в литературных кругах Москвы периода “ранней оттепели” наделала история с публичным оскорблением действием Макарьевым Александра Фадеева, бывшего друга и соратника по РАПП, чья подпись стояла под списком осужденных писателей, где значился и Макарьев.

3 Сергеев-Ценский еще до революции поселился в Крыму и перебрался в Москву только в начале 30-х годов. См. дневниковую запись Полонского от 30 августа 1931 года (“Новый мир”, 2008, № 5, стр. 134).

4 19 августа 1929 года в “Литературной газете” было помещено письмо Е. Зозули

“О Всероссийском союзе писателей”:

“Уважаемые товарищи, разрешите мне через „Литературную газету” заявить о том, что я выхожу из состава правления Всероссийского союза писателей, а также и из самого союза.

При всем моем уважении ко многим отдельным членам союза писателей, я не вижу смысла в его существовании — в таком виде, в каком он существовал последние годы.

Союз писателей — не профессиональный союз, не квалификационный, не академия, не литературная группа, объединенная общими задачами, и не литературное направление.

Союз писателей — это общество различно думающих и различно настроенных литераторов — от мистиков до коммунистов включительно, ничем не объединенных. <…>

Я не знаю, что написано на знамени союза. Я не знаю, с чем от его имени выступать. Отдельные товарищи по правлению в „частном порядке” упрекают меня в том, что я, с их точки зрения, неправильно представляю союз, что я солидаризируюсь по некоторым вопросам с РАППом. <…> не желая давать повода для будущих конфликтов, ибо единомышленников у меня в правлении и в союзе, я думаю, меньшинство, а не большинство — я выхожу из правления Всероссийского союза писателей, из самого союза и всех организаций, куда я был правлением делегирован.

17 авг. 1929 г. Ефим Зозуля”.

5 Речь идет о “Путешествии в Армению”. Очерки вышли в свет после смерти Полонского, но не в “Новом мире”, с которым у Мандельштама был заключен договор и где он получил аванс, а в ленинградской “Звезде” (1933, № 5). Объем произведения — 28 книжных страниц, то есть как раз два печатных листа, — следовательно, Мандельштам очерки не продолжал, а может быть, и не собирался этого делать.

6 В статье Н. Немченко “Ищите рыжего”, повествующей о безобразиях в ГИХЛе (в прессе употреблялся термин “прорыв”), сообщается: “Отсутствие твердого руководства не отрицает и сам зав. издательством тов. Соловьев. „Не знаю, что делать? — говорит он. — Бумаги нет, производство давит, людей нет””. И далее приводятся слова В. Соловьева:

“ — Вы спрашиваете меня о литературно-политической линии издательства? Она эклектическая и определяется листажом: классикам надо дать?

— Надо. Попутчикам, „Перевалу”, если он еще существует, „кузнецам” дать?

— Дать. Пролетарско-колхозным писателям и пролетарским?

— Конечно. Вот вам и линия.

— Работать в этом бедламе, скажу я вам, ужасно трудно. Сюда бы только рыжего…

— Ищите рыжего! — весело хохочет он, пожимая мне на прощание руку.

А где же рыжий? — вполне резонно спросит читатель. Искать его не нужно, он сам себя достаточно разоблачил. „Неопределенная”, „эклектическая” литературно-политическая линия руководства ГИХЛ как раз и есть та самая „рыжая” политика, которая ничего общего не имеет с политикой партии в художественной литературе” (“Правда”, 1931, 27 сентября).

7 К р а в ч е н к о Алексей Ильич (1889 — 1940) — художник-график, иллюстратор

Э. Т. А. Гофмана, Пушкина, А. В. Чаянова (“Юлия, или Встречи под Новодевичьим. Романтическая повесть, написанная московским ботаником Х. и иллюстрированная Алексеем Кравченко”. М., издание автора, МСМХХVIII”) и др. Автор гравированного портрета Полонского в книге “Очерки современной литературы” (3-е доп. изд. М. — Л., 1930).

8 Б а р т о Ростислав Николаевич (1902 — 1974) — художник. См. альбом его работ: “Барто. [Автор-составитель А. Балашов]”. М., 2006.

9 Г о р д и н Владимир Николаевич (1882? — 1928) — прозаик, журналист. Был женат на одной из дочерей Василия Розанова Гординой-Розановой.

10 Имеется в виду одна из двух работ Д. Н. Овсянико-Куликовского: “Психология художественного процесса” (1895) либо же “Из психологии мысли и творчества” (1901).

11 Ш к л я р Николай Григорьевич (1876 — 1952) — писатель, главный редактор альманахов “Круг” — “сборников содружества писателей революции „Перевал””.

12 П е р е в е р з е в Валерьян Федорович (1882 — 1968) — литературовед. О гонениях на “переверзевщину” см. в 4-й части настоящей публикации. Князь С. М. Голицын, в 1920-е годы студент Высших литературных курсов, воспоминал: “Тогда в литературоведении первым среди марксистов считался профессор Переверзев. В своих статьях он крушил всех несогласных с его концепциями ученых, возглавлял борьбу против идеалистов, среди которых были и наши профессора. Надо ему отдать справедливость, что он много сделал для популяризации Достоевского. <…> Позднее, когда началось гонение на Достоевского, этого мудреца с треском свергли, но не посадили, а отправили профессорствовать куда-то на периферию. А его ученики, почуяв недоброе, отвернулись от него, и каждый из них потом сделал свою карьеру. Сам Переверзев умер в Москве в глубокой старости в 1968 году” (Г о л и ц ы н С. М. Записки уцелевшего. М., 1990, стр. 302 — 303).

13 “З а п и с к и ш о ф е р а” Пильняка публиковались в трех номерах “Вечерней Москвы” 3, 4 и 5 октября 1931 года (№ 238 — 240). Обещанного продолжения не последовало. В первой части Пильняк описывает, как сбил в Нью-Йорке на аристократической Шестой авеню шестидесятивосьмилетнюю глухую женщину, нарушившую пешеходные правила; как его, по исследовании всех обстоятельств, оправдала полиция и даже рекомендовала подать на нарушительницу в суд, как он переживал за “экцедент” и каждый час звонил в больницу. Жертва ДТП выжила.

14 Скорее всего речь идет о первой главе из романа Бабеля, которую Полонский успел опубликовать в “Новом мире” до своего увольнения; роман исчез после ареста писателя.

15 М а л ы ш к и н Александр Георгиевич (1892 — 1938) — писатель; входил в редколлегию “Нового мира”.

16 Б о л ь ш а к о в Константин Аристархович (1895 — 1938; расстрелян) — поэт, прозаик.

17 Г у б е р Петр Константинович (1886 — 1940; умер в лагере) — писатель, автор популярного исследования “Донжуанский список Пушкина” (1923).

18 П е ш к о в а (урожд. Введенская) Надежда Алексеевна (1901 — 1971), в семье Горького, который любил давать всем прозвища, звавшаяся Тимошей.

19 К и р а Александровна Эгон-Бессер — вторая жена Полонского.

20 С т а с о в а Елена Дмитриевна (1873 — 1966) — политический деятель; с 1917 года входила в партийную номенклатуру. Во время знакомства с Полонским — председатель ЦК МОПР СССР (1927 — 1937).

21 Важное свидетельство о провокационной основе создания группы “констромола”. Поскольку Зелинский отказался участвовать в предложенной Авербахом авантюре, организовал “констромол” сам Сельвинский в виде литературного кружка. Вскоре члены этого кружка были арестованы. Как сообщалось в докладе Секретно-политического

отдела ОГПУ “Об антисоветской деятельности среди интеллигенции за 1931 год”, “нелегальную литературу имела группа „констромольцев” („Снайпинг”). Систему литературного двурушничества, сочетания приспособленчества „для продажи” и контрреволюционного творчества „всерьез” (подпольного или с зашифрованным к[онтр]р[еволюционным]

содержанием) отчетливо вскрыли „констромольцы” в своих показаниях по делу созданной ими нелегальной литературно-политической группы „Снайпинг”” (ЦА ФСБ РФ,

ф. 2, оп. 9, д. 518. Цит. по: “Россия. ХХ век. Документы”, 2001, № 3).

22 Эти стилизации Луговского нам неизвестны.

23 Г о л ь ц е в Виктор Викторович (1901 — 1955) — критик.

24 К о л е с н и к о в а Ольга — заместитель заведующего редакцией ГИХЛа.

25 Роман “В тупике” в свое время рецензировался Полонским в статье “Интеллигенция и революция в романе В. В. Вересаева” (“Печать и революция”, 1924, № 1, стр. 123 — 135).

26 Для Демьяна Бедного совершенной неожиданностью стало постановление Секретариата ЦК ВКП(б) от 6 декабря 1930 года, осудившее его стихотворные фельетоны “Слезай с печки” и “Без пощады”. В нем отмечалось, что в последнее время в произведениях Бедного “стали появляться фальшивые нотки, выразившиеся в огульном охаивании „России” и „русского” <...> в объявлении „лени” и „сидения на печке” чуть ли не национальной чертой русских <...> в непонимании того, что в прошлом существовало две России, Россия революционная и Россия антиреволюционная” и т. д. Потрясенный обрушившимся на него как гром среди ясного неба, поэт 8 декабря написал Сталину отчаянное письмо (“дело до петли доходит”, “пришел час моей катастрофы”). Обратимся к содержательной статье И. Кондакова: “12 декабря 1930 года Сталин со всей возможной резкостью ответил Бедному <…> Реакцию Бедного на решение ЦК его генсек

охарактеризовал как „неприятную болезнь, называемую „зазнайством” („Побольше скромности, т. Демьян...”). „Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, решение ЦК не обязательно для Вас? Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики?” — издевательски спрашивал Сталин. Разъясняя „существо ошибок” Бедного, партийный руководитель указывал поэту: „...Критика недостатков жизни и быта СССР, критика обязательная и нужная, развитая Вами вначале довольно метко и умело, увлекла Вас сверх меры и, увлекши Вас, стала перерастать в Ваших произведениях в к л е в е т у на СССР, на его прошлое, на его настоящее” (Кондаков И. “Басня, так сказать”, или “Смерть автора” в литературе сталинской эпохи, — “Вопросы литературы”, 2006, № 1 (январь — февраль), стр. 256).

Опала Демьяна Бедного была лишь прелюдией. Окончательная катастрофа пришла с постановкой осенью 1936 года в Камерном театре его пьесы в стихах “Богатыри”.

К тому же Сталину был доставлен дневник близкого к Бедному М. Я. Презента, ответственного секретаря журнала “Советское строительство”, который был 11 февраля 1935 года арестован по так называемому “кремлевскому делу” и спустя немногим более трех

месяцев умер в тюремной больнице. По свидетельству Презента, Сталин характеризовался Бедным резко отрицательно. (“Но если б вы знали, чем он <Сталин> разрезает книгу! Пальцем! Это же невозможно. Я ему <Д. Бедному> говорю, что, если бы Сталин подлежал партийной чистке, я бы его за это вычистил из партии”. Или: “Демьян Бедный возмущался, что Сталин жрет землянику, когда вся страна голодает”).

27 В статье “О смежных и касательных сторонах” Н. Замошкин писал: “Историзм наших годов уже зачинается в литературе. Пример диалектического и острого использования элементов прошлого дает Д. Бедный <…>. Пафос его поэзии и заключается, между прочим, в умелом диалектическом комбинировании элементов прошлого, пропускаемых им через рефлектор настоящего, для возвеличения и освещения будущего” (“Новый мир”, 1931, № 11, стр. 183 — 184).

28 В окончательной редакции роман получил название “Поднятая целина”. Шолохов писал Полонскому 12 ноября 1931 года:

“Уважаемый т. Полонский!

Сообщите, пожалуйста, не будет ли в „Нов<ом> мире” места для моего романа? Размер — 23 — 25 п<ечатных> л<истов>. Написано 16. Окончу, приблизительно, в апреле б./г. Первую часть (5 п<ечатных> л<истов>) могу выслать к 1 декабря. Мне бы очень хотелось начать печатание с января, разумеется, если будете печатать и если не поздно. Тема романа — коллективизация в одном из северных районов Северного Кавказа (1930 — 31 гг.).

Адрес мой — ст<аница> Вешенская Севкавкрая.

С прив<етом>. М. Шолохов”.

Печатание принятой Полонским первой книги “Поднятой целины” началось в “Новом мире” уже после его отставки и закончилось после его смерти (№ 1 — 9 за 1932 год).

29 То есть 21 декабря 1931 года. 11-й номер “Нового мира” был подписан редакцией в составе И. М. Гронского, А. Г. Малышкина и В. И. Соловьева и Полонского, обозначенного как “ответственный редактор”; в декабрьском номере журнала редакция представлена уже без него.

30 Анархист появляется в отрывке из “России, кровью умытой”, напечатанном в

№ 11 “Нового мира” за 1931 год, но инкриминированного Полонскому эпизода там нет. Нет его и в отдельных изданиях романа А. Веселого. Вероятно, решение было вынесено на основе полученных Волиным в Главлите гранок номера, приказавшим вырезать крамольное высказывание.

31 См.: П о л о н с к и й В. Магнитострой. [Очерк строительства]. М., “Федерация”, 1931 (на обложке — 1932). Книга явилась результатом поездки “бригады писателей” на Урал, о которой Полонский писал в своем дневнике.

32 Имеется в виду программная статья Сталина “О некоторых вопросах истории большевизма. Письмо в редакцию журнала „Пролетарская революция”” (“Пролетарская революция”, № 6 (113), 1931; то же — С т а л и н И. В. Собр. соч., т. 13. М., 1953, стр. 84 — 102). В этой статье впервые было употреблено сразу ставшее крылатым выражение “гнилой либерализм”. Все печатные органы немедленно бросились исполнять указания генсека. В статье “Бдительность и непримиримость!” “Литературная газета” писала: “Институт ЛИЯ <Литературы и языка> Комакадемии поставил своей первоочередной задачей пересмотреть в свете письма т. Сталина все участки литературы и искусства”.

Далее газета излагает доклад заместителя директора института С. Динамова, который (имея уже, вероятно, сведения о снятии Полонского с поста ответственного редактора “Нового мира”) так характеризовал его: “…являет законченный образ правого оппортуниста в литературе (стоит лишь вспомнить его позицию в вопросе крестьянской литературы, замазывание кулацкой литературы и т. д., и т. п.). Редактируемый им журнал „Новый мир” стал гнездом самого гнилого либерализма; совсем недавно в критическом отделе этого журнала Полонский напечатал откровенно меньшевистскую статью Л. И. Аксельрода”.

33 А ф и н о г е н о в Александр Николаевич (1904 — 1941) — драматург. Пьеса

“Чудак” — 1929 (МХАТ 2-й). Пьеса “Страх” — 1930 (Ленинградский академический театр, МХАТ). Первый вариант пьесы был запрещен. Слова одного из персонажей: “Мы живем в эпоху великого страха” звучали весьма актуально.

34 Имеется в виду статья И. Рубановского “Гнилой либерализм за счет кровных интересов большевизма” (“Вечерняя Москва”, 1931, 21 декабря). Похвалив несколько напечатанных в “Новом мире” произведений (“Соть” и “Саранчуки” Леонова, “Гидроцентраль” Шагинян, “Фому Клешнева” Слонимского), автор переходит к критике: “Но вот, наряду с такого рода произведениями, „Н. М.” услужливо предоставляет свои страницы произведениям (субъективно или объективно — несущественно!), являющимся контрабандой классово враждебных нам идей.

К числу таких произведений, появившихся в „Н.М.”, нужно прямо отнести

„Неизвестный камыш” Н. Зарудина, „Сказочное имя” Сергеева-Ценского, „Повороты” А. Яковлева, ряд мест в повести А. Веселого „Россия, кровью умытая” и др.”.

35 И к о в Владимир Константинович (1882 — 1956) — литературный критик, меньшевик. Осужденный в 1931 году по делу Союзного бюро меньшевиков (по этому же делу проходил и Д. Б. Рязанов), отбыл 8 лет лагерей и в 1939 году вернулся в Москву, где был арестован в 1951 году по другому делу; освободился в 1954 году. Его незавершенные записки “Листопад” хранятся в ЦГИА.

36 Ш м и д т Отто Юльевич (1891 — 1956) — ученый, государственный деятель. Академик АН СССР (1935), вице-президент АН СССР (1939 – 1942). До того, как заняться полярными исследованиями, работал в Наркомпроде, Наркомфине, Наркомпросе, возглавлял ГИЗ.

37 В 18-м томе БСЭ А. Эфросу принадлежат две статьи — “Гофмансталь” и “Грабарь”. Какая из них вызвала конфликт с Полонским, и в чем суть его возмущения, сказать

затруднительно.

38 Имеется в виду книга А. Эфроса “Профили. Очерки о русских художниках”

(М., 1930). Новейшее переиздание: М., “Азбука-классика”, 2007.

39 Речь идет, по-видимому, о статьях под общим названием “Сознание и творчество” (“Новый мир”, 1931, № 4, 6, 11). См. также примеч. 42.

40 См. об этом: “Новый мир”, 2000, № 3, стр. 139, а также примеч. 7.

41 Визит Шолохова к

Сталину 28 декабря 1931 года (единственный в этом году) продолжался, согласно “Журналу регистрации посетителей Сталина в Кремле”, 15 минут — с 20.30 до 20.45. В кабинете, согласно журналу, находились также Л. Мехлис, К. Ворошилов и Г. Орджоникидзе (АПРФ, ф. 45, оп. 1, д. 409, л. 57 об.). (См.: М у р и н Ю. Писатель и вождь. Переписка М. А. Шолохова с И. В. Сталиным. 1931 — 1950 годы.

М., 1997, стр. 157.

42 Книга Полонского “Сознание и творчество”, основанная на печатавшемся в “Новом мире” цикле статей, вышла уже после его смерти, в 1934 году.

43 К а н а т ч и к о в Семен Иванович (1879 — 1940) — партийный и литературный деятель. В 1924 году зав. Отделом печати ЦК ВКП(б), с 1928 года на литературной работе: редактор “Красной нови”, ответственный редактор “Литературной газеты” и др.

ERRATA

Послесловие публикатора

Подготовка публикаций такого рода, как дневник Вячеслава Полонского, требует длительной и тщательной работы, не связанной с жестким режимом времени. К сожалению, в силу ряда обстоятельств этого не получилось, текст готовился в процессе публикации, как говорится, “на ходу”. Еще не поздно исправить замеченные ошибки, выявлявшиеся по мере подготовки очередных частей дневника. Если осуществится издание в виде отдельной книги, все исправления, разумеется, будут туда внесены. Пока укажем главные.

1. В справочных изданиях (“Большая советская энциклопедия”, “Краткая литературная энциклопедия”) местом смерти Полонского названа Москва. В действительности в Москве он был кремирован и похоронен, а умер по дороге из Магнитогорска, куда был приглашен прочитать лекции по истории литературы (Бор. Ефимов в своих воспоминаниях ошибочно указывает Свердловск). Связь с Магнитогорском у Полонского сохранялась со времени описанной в его дневнике поездки туда с группой писателей.

2. В письме Стеклова, процитированном в предисловии, вместо журнала “Красная нива” ошибочно названа “Красная новь”, которую Полонский никогда не редактировал.

3. Скандал Маяковского со Скворцовым-Степановым в редакции “Известий” не имел отношения к “Юголефу” — до Одессы тогда поэту не было дела. Речь идет о статье в “Известиях” Макса Ольшевца, переехавшего из Одессы в Москву и поместившего в “Известиях” уничижительную рецензию на первый номер журнала “Новый Леф”, чьим редактором значился Маяковский: “Журнал не оправдывает своего существования, и красноречивое молчание, которым он встречен, показывает лучше всего, что он никого не задевает, никого не потрясает и вообще никому не нужен” (О л ь ш е в е ц М. Почему “Леф”? — “Известия”, 1927, 27 января).

4. Под “Посланием молодежи” (примеч. 28 к первой части публикации) следует подразумевать скорее не “Послание пролетарским поэтам”, а “Послание юношеству” (“стихоподобная статья” Маяковского, по выражению Полонского).

5. В записи от 2 марта 1927 года вместо “Малашкин” следует читать “Малышкин”.

6. Во 2-м номере журнала, в последнем примечании (№ 47), повесть “Особняк” ошибочно приписана Л. Леонову, тогда как из текста ясно, что речь идет о Вс. Иванове.

7. Польская газета, где было опубликовано интервью с Бабелем, взятое “на пляже на Ривьере” журналистом Александром Даном, называлась “Литературные новости”.

Об этом интервью Бруно Ясенский опубликовал заметку в “Литературной газете” “Наши на Ривьере”. Протестующее письмо Бабеля, где он пишет, что на Ривьере никогда не был и никакого Дана не знает, было опубликовано в “Литературной газете” и вошло в двухтомник произведений Бабеля.

8. В рукописи фамилия “Цванкин” первоначально была мною прочитана неправильно (как “Иванкин”). Речь идет о корреспонденте “Рабочей газеты” Н. С. Цванкине. Он специализировался на освещении новинок радиовещания и в одной из заметок критически отозвался о вечерней читке по радио заметок из “Правды” — дескать, с получением утром газеты их уже все прочитали. Демьян Бедный (когда-то сосед Л. Сосновского, у которого Цванкин состоял в секретарях, — по “белому коридору” Кремля), узнав, что в Москве ловят “радиозайцев” (тогда требовалось вносить абонентскую плату за каждый аппарат) и что незарегистрированный радиоприемник нашли у Цванкина, написал двухчастное обличительное стихотворение “Язык мой — враг мой!” (“Известия”, 1927, 20 февраля). Из первой части: “Вы коммунист иль — сторона, / Вьюн у партийного порога? / Что ж! Если „Правда” вам скучна, / Гуляйте! Скатертью дорога!” Из второй: “Радио-заяц… журналист — / Московский, да-с, не захолустный! — / Не сметил, что газетный лист — / Газетный лист, а не капустный!”

Влияние Демьяна Бедного было тогда значительно. После этого эпизода постановлением Оргбюро ЦК ВКП(б) вместо Смирнова с 10 марта 1927 года, согласно выходным данным, у “Рабочей газеты” ответственным редактором значится А. А. Мальцев, которого сменил Феликс Кон.

(обратно)

Лета, Лорелея

Голландский сценарист, интеллектуал, пятьдесят сильно плюс, не многим младше меня, вздыхает о юной блондинке, совсем девочка, выдувает бесстыдно розовый пузырь жвачки, подаренной Лолитой, от Магды служба в киношке, влеченье, род недуга, несчастный Боб, вариация несчастного Кречмара, постоянно ходит смотреть всякую чушь, невыносимо страдает, тонкая внутренняя организация, лишь бы взглянуть на блондинку, прекрасную, как ей мифологически положено, без извилин, достать из кармана деньги, или он расплачивается карточкой, взять билет, всего-то, словом не перекинулся, жалкий предлог подойти к девочке близко, Поленька, ах, Поленька, от Поленьки улыбка, скорей, такая, знаете ли, полуулыбка, сокращающаяся до слабой игры в углах сжатых губ, воздушное письмо Моны Лизы, и тихое сияние, и насмешливый блеск в глазах, если помните, Аннабелла отчасти голландка, откуда вам помнить, я сам не помнил, специально заглянул в книгу, ни для чего не нужный пустячок, мы и его подверстаем, короче, Набоков присутствует, ну и как бы под сурдинку русская тема вместе с ним, в латентном, так сказать, состоянии, ничего, она еще зазвучит, еще как зазвучит!

Познакомиться с девицей не хватает у Боба внутреннего ресурса, казалось бы, чего уж проще, нет, решительно невозможно — все как у Кречмара. Между тем у прекрасной есть кавалер, не многим лучше морковки, безымянный, безликий байкер, шлем ему вполне заменяет лицо. У Магды тоже ведь был мимолетный кавалер-мотоциклист, правда, неудавшийся, — так это его правнук. В какой-то момент блондинке, как и Магде в свое время, надоедает ждать, она проявляет инициативу.

Йос Стеллинг вышивает здесь по готовой канве. И автокатастрофа

(будет и автокатастрофа) надобна не только для хотя и важных, но все же технических сюжетных нужд, но и как метафора: она материализует внутреннюю слабость и уязвимость Боба, подобно тому как материализуется слепота Кречмара, облекает ее в плоть и кровь, — что лучше подходит для метафоры, чем плоть и кровь? Вот ведь и Гумберт Гумберт умирает от закупорки сердечной аорты: диагноз, как бы (впрочем, почему “как бы”?) специально придуманный, дабы перевести на неуклюжий медицинский жаргон “разбитое сердце”.

Конечно, едва вышедшая из девчоночьего состояния блондинка может работать в киношке, а немолодой интеллектуал — испытывать к ней неодолимое влечение и безо всякого Набокова, и дорожные ужасы случаются порой без оглядки на мэтра. Да уж больно хорошо все рифмуется. Ладно, в конце концов, это не более чем милые пустячки, радости для тех, у кого роман с русским романом, — река Йоса Стеллинга течет совсем в ином направлении, а впрочем, как знать, пустячки — не пустячки, река, конечно, течет, куда велит ей Стеллинг, да только в прибрежных зарослях появляется время от времени узнаваемый человек с сачком и становится достопримечательностью пейзажа.

Вот блондинка уже у Боба дома, вот ужо сейчас у них все заладится. Я за него переживал.

Тут начинается ужасное.

Совершенно ниоткуда, ветром надуло, черт догадал, является тихий монстр в шапке-ушанке с каким-то немыслимым, времен Второй мировой войны, чемоданом, кого там хуже незваный гость, эдакая недотыкомка из России с непереводимым ни на какие человеческие языки самоименованием “Душка”1, поселяется в квартире Боба в качестве домового. Поскольку у хозяина и Душки нет общего языка, общение их невербально.

С безымянной блондинкой — пора бы мне ее для удобства как-нибудь уже именовать, почему бы не Магдой, пускай будет Лолита — тоже нет общего языка, ну так вербальность и тут условна, сведена к минимуму, ничего, как-то обходятся, в конце концов, ей достаточно тихо улыбаться, короткого ума ее хватает на то, чтобы попридержать язык, да и говорить, собственно, не о чем, общий бэкграунд отсутствует. Справедливости ради: Йос Стеллинг вообще не жалует диалоги, кому нужны слова, рационализация жизни, измена визуальной природе кино, в других фильмах то же самое.

При появлении Душки девушка прощается: находиться в одном помещении с этим ласково и прилипчиво услужливым, омерзительно бесполым пришельцем ей физически невозможно. Да и незачем.

“Душка” — слово неопределенного рода: сразу и мужского, и женского. Есть намеренная странность в имени Винни Пух. В голову приходит и Карлсон (мущинка), хотя с именем у него никакой двусмысленности.

У добросердечного и совестливого Боба не хватает решимости выставить незваного гостя на улицу. Тем более что на голландской улице всегда идет дождь. Европейская политкорректность бессильна перед иноприродным существом. Бог знает когда, на каком-то кинофестивале на юге России, легкомысленно и бездумно дал странному аборигену визитную карточку, мало ли таких карточек роздано? — теперь расплачивайся. Отчаянная запоздалая попытка избавиться от этого ужаса ни к чему не приводит.

Душка превращает квартиру Боба в отвратительную помойку, заполняет собой решительно все, варит борщ, что может быть гаже, слово-то какое, язык сломаешь, что русскому здорово, то немцу смерть, как, неужели не нравится, и смотреть тошнотворно, ладно, давайте-ка сюда вашу тарелку, вкуснота-то какая, пальчики оближешь, ничего в еде не понимает, неблагодарный, ишь, нос воротит, обидеть норовит, а он-то старался, делает существование хозяина, переставшего быть хозяином, призрачно-страдательным, вообще невозможным, лишает его Лолиты, лишает воли, здоровья, обессиливает, превращает в калеку, простодушно-изощренно проказничает, позванивая чайной ложечкой в стакане, пуская тем же стаканом солнечные зайчики в глаза страдающего от этих незатейливых манипуляций, униженного, не имеющего сил избежать их Боба.

Так Горн щекотал травинкой лицо ослепшего и бессильного перед невидимой “мухой” Кречмара. Правда, мотивы у них разные: гнусный постановщик “карикатур” холодно глумится, духовно напитываясь страданиями жертвы, а Душка так, просто, игра такая, он же любит Боба, искренне к нему привязан, куда ему без него, но зайчики, но ложечка, но Боб, ах, смехота! Мотивы разные — структура сцены одна.

Русского ли человека трудно привязать к себе? Так можно привязать, что после будешь думать только о том, как бы его отвязать от себя. Я думал,

Боб рано или поздно Душку убьет. Он таки попытался, но не преуспел.

Его безуспешная попытка — опять игра аллюзии: искалеченный Боб, аватара искалеченного Кречмара, натыкаясь на мебель, пытается достать своего мучителя, но сам падает замертво — все более-менее как у Набокова. Разница в том, что Набоков трагичен, а Стеллинг последовательно забавен, Кречмар действительно погибает, а Боб — до конца фильма еще далеко — воскресает для новой жизни. Между тем Душка исчезает так же внезапно, как явился: ветром принесло — ветром и унесло.

Лолита, которой определенно наскучил шлемоголовый приятель, уходит

от него к еще одному монструозному, хотя и совсем в ином роде, русскому — Игорю-Егору, в кителе, увешанном орденами и медалями, этими необременительно карнавальными сертификатами воинской доблести; небритый, полупьяный, он, по всему, оказывается Егорием Победоносцем, одолевшим безо всяких усилий европейского дракона в самом его логове и получившим в награду принцессу Лолиту.

Русские успешны на всех путях: и в своей живописной маскулинности, и в своей не менее живописной бесполости.

Дом Боба постепенно очищается от мерзости. Боб приходит в себя после русского нашествия, выздоравливает, возвращается к работе. И тут выясняется, что Душка разрушил его жизнь куда кардинальнее, чем можно было бы предположить: похитил душу. Лолита, огонь чресл моих, иссяк огонь, не осталось и головешки, одно наваждение сменилось другим, Боб не ходит более в идиотическую киношку, он более не в состоянии оставаться в кажущемся теперь пустым, стерильным, холодным, лишенным Душкиной банной теплоты, доме — он отправляется в Россию.

Дом его отчасти сломан, окна повыбиты, стол с компьютером завален бурыми листьями, объяснение предъявляется в виде бульдозера, жалкая попытка заморочить голову друзьям Цинцинната, тем паче что Лолита — единственное живое существо в вымороченном мире разваливающихся декораций, она включает дивайс, обнаруживший в новых условиях бытия счастливую способность не нуждаться в источниках питания, и с полуулыбкой

читает сценарий, по всей видимости, этого самого фильма, судя по вниманию, с которым она это делает, она не столь проста, как ранее предполагалось, все-таки фильм не из тех, от которых страдал ее незадавшийся любовник, брови ее чуть двинулись вверх, значит ли это, что Боб уже садится в автобус?

Россия — загадочная, влекущая, пугающая, сплошь наполненная разнообразными монстрами, ни единого человеческого (европейского) лица, в отличие от Голландии дождь не идет никогда, ночи полны звезд, дни — солнца.

И чудится ему таинственный голос, зовущий: Боб, Боб. Идет на голос, а это омерзительная болотная жижа ритмично, с некоторым даже гнусным сладострастием, прихлюпывает, причмокивает: боп-боп, боп-боп.

Фильм начинается с сельского, старенького, набитого пассажирами и баулами автобуса на проселочной дороге, окаймленной цветущими деревьями: фильм в фильме, кино на русском фестивале, на который невесть когда занесло не в добрый час Боба, — но это уже потом выясняется. В автобусе баба, скорей уж бабища, заходится криками в родовых схватках, шофер, вытерев руки грязной тряпкой, принимает роды, пассажиры с фактурными лицами передают младенца из рук в руки, гротескная аллюзия на “Цирк”. Жутковато-смешная сцена. Уж не Душка ли этот автобусный младенец? Камера фиксируется на номерном знаке допотопного средства передвижения — глядишь, когда-нибудь пригодится.

Без дома, без Лолиты, с похищенной душой, напоследок обобранный до нитки очередными добрыми русскими, идущий незнамо куда, ищущий незнамо чего, все утративший и ничего не обретший, дошедший наконец до требуемого градуса безумия, Боб оказывается на той самой залитой солнцем аллее, деревья цветут как ни в чем не бывало, навстречу едет тот же самый автобус, казалось бы, только что или сто лет назад — какая разница, время течет здесь непредсказуемым образом, “до” и “после” несоотносимы, ехал с роженицей, приедет с роженицей, теперь пуст, подан специально для Боба, тот же самый, номерной знак предъявляется, дверь услужливо открывается, Боб садится, с легкостью переходя из одного фильма в другой, автобус уносит его. Конец фильма.

Куда уносит? В морок? В еще когда сочиненный Бобом сценарий? В никуда? Потому что никакого “куда” вообще не существует. Уж во всяком случае Голландии, Европы с ее городами, культурой, историей, интеллектуалами, дорогими русским европейцам камнями, — ничего нет, все сгинуло в сладком самоубийственном порыве в этих полях, лесах, болотах, цветущих пространствах. Сгинуло все, как и не было.

Фильм идет под медитативно щемящее пение:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина,

Головой склоняясь

До самого тына...

Этот стон у нас песней зовется. Кто тут дуб? Кто рябина? И стоит ли, доверившись сладкому самообману, переходить через реку? Запад есть Запад, Восток есть Восток, cошли с места, результат оказался непредсказуемый. Не лучше ли пребывать на разных берегах не случайно ведь разделяющей реки. Оставить, как Господь насадил. То ли Йос Стеллинг причудливо комментирует песню, то ли она его. Западный зритель слов не разумеет, да и разуметь не может: на иные языки русская песня непереводима, как непереводима русская жизнь. Зрителю остается предоставить себя музыкальной стихии тихого, тоскливого, забирающего обаяния, пока она не растворит его до полной потери самого себя.

В одном из своих интервью, дело было в России, Йос Стеллинг сказал: “Мне трудно объяснить словами, но я попытался передать фильмом свою любовь. Я знаю, русские любят подшутить над собой, но не любят, когда шутят над ними. Так вот, считайте, что я шучу над вами как русский”.

Все в голове вертелась у меня Стеллингова корова. Я даже поначалу текст свой хотел назвать: “Стеллингова корова”. Хорошее название. Так вот, корова эта, если кому интересно, не Стеллингова, а Стеллерова, что в любом случае не имеет к делу ни малейшего отношения.

Ну и для справки. Йос Стеллинг входит в элиту европейского кино, каждый его фильм — событие. “Душка” выдвинута на “Оскара”, и если она “Оскара” не получила, значит, “Оскар” ее недостоин. В роли Душки — Сергей Маковецкий.

 

 

1 Лолита: “„Нет”, — сказала она, — „нет, душка, нет””. Набоков заменяет никакое слово “honey” ароматным “душка”. Обратный перевод был бы очевидным обеднением.

(обратно)

Призвание и судьба

На презентации книги Людмилы Сараскиной “Александр Солженицын”, прошедшей 8 апреля в Доме русского зарубежья, многие выступавшие хвалили инициативу издательства “Молодая гвардия”, придумавшего публиковать биографии не только тех “замечательных людей”, которые ушли из жизни, но и тех, кто благополучно здравствует. Мне же эта идея была не по душе.

Сам жанр жизнеописания предполагает завершенность сюжета и известную временну2ю дистанцию. (Летучие рекламные биографии политиков и идолов масскульта тут не в счет: их публичная жизнь — мотыльковая, кто о них будет помнить после смерти?)

Солженицын же — столь мощная, масштабная фигура, что вблизи ее и не рассмотреть хорошенько. Надо отодвинуться. Надо дать сформироваться солженицыноведению (слово неуклюжее, да другого пока не придумали) как науке, а это дело будущего. Да и неловко как-то писать биографию живого классика, в особенности если обстоятельства доставили тебе счастье знакомства с ним: все время невольно будешь оглядываться, одергивать себя, опасаясь вызвать недовольство своего персонажа. Все эти соображения возникли в моей голове давно, когда я узнала, что Людмила Сараскина пишет книгу о Солженицыне для серии “ЖЗЛ”. К тому же, как это подтвердила и Наталья Дмитриевна Солженицына, сам писатель — не сторонник идеи прижизненной биографии: как же нарушить его волю?

Но, по мере того как прояснялись обстоятельства работы над книгой, моя уверенность в неуместности прижизненной биографии Солженицына оказалась сильно поколебленной.

Еще до того, как последовало предложение от “Молодой гвардии”, Сараскина принялась составлять летопись жизни Солженицына. Работа, как поясняет исследователь в своих интервью, заняла два с половиной года, и по окончании ее обнаружилось много лакун, неясных мест, противоречащих друг другу фактов. Сараскина — профессиональный литературовед и въедливый биограф. Полагаю, она не раз мечтала задать вопросы героям своих прежних книг —

Достоевскому, Аполлинарии Сусловой, Спешневу: вот этот эпизод имел место в жизни? Или это легенда? А как оно было на самом деле? Ни один литературовед не отказался бы побеседовать с объектом собственных штудий. У Сараскиной оказалась такая возможность. “Александр Исаевич терпеливо, с большими подробностями мне отвечал. Так, по военным картам полувековой давности мы восстановили весь его фронтовой путь, много говорили о детских и юношеских годах в Ростове, о родне, о товарищах по ГУЛАГу. Расшифровывая пленки, я всякий раз обнаруживала текст первоклассного качества” (из интервью П. Басинскому — “Российская газета”, 2007, 11 декабря).

Да, прижизненной биографии Солженицын не хотел. Но когда издательство “Молодая гвардия” запланировало книгу о Солженицыне в серии “Биография продолжается”, выяснилось, что писатель не имеет юридического права запретить издательству публиковать ее. Понятно, что Солженицын предпочел рекомендовать автора, уже накопившего большой материал, пользующегося его доверием и расположением. Тут обнаружились и другие плюсы сотрудничества биографа со своим персонажем. Солженицын передал Сараскиной

рукописи, о которых не было известно вовсе: детские и юношеские опыты в стихах и прозе (просто удивительно, как они вообще сохранились), уцелевшие военные рассказы (бо2льшая часть фронтовых тетрадей пропала на Лубянке), огромный корпус переписки с разными людьми, много значившими в разные моменты его жизни.

Что перевешивает на чаше весов: свобода биографа, не стесненного личными обязательствами по отношению к предмету исследования, или осведомленность и посвященность, возникающие из возможности контактов с Солженицыным, его расположения и доверия, его готовности к сотрудничеству? Быть биографом Солженицына трудно еще и потому, что у многих есть иллюзия, будто Солженицын сам рассказал все о своей жизни. “Бодался теленок с дубом”,

“Угодило зёрнышко промеж двух жерновов” — произведения мемуарного жанра, мемуарные фрагменты обильно вкраплены в “Архипелаг „ГУЛАГ””, автобиографический характер романа “В круге первом” подчеркивали не только автор, но и его прототипы (решился же Панин назвать свои воспоминания “Записками

Сологдина”). Главному герою “Ракового корпуса” оставлена не только болезнь автора, но и его биографические обстоятельства, а рассказ “Матрёнин двор”, кажется, и вовсе не содержит вымысла. Все это создает ощущение, что биография Солженицына — в его книгах. Но в действительности читатель знает лишь то, что счел нужным сообщить Солженицын, и не более того, что знал сам писатель.

Возьмем, к примеру, самый драматический момент в книге “Бодался теленок с дубом” — эпизод травли и последующей высылки писателя в 1974 году, после того как на Западе стал публиковаться “Архипелаг”. Солженицын строит прогнозы, что с ним собираются сделать властители. Убийство, считает писатель, маловероятно. Арест и срок — тоже. Ссылка без ареста и высылка за границу были признаны им равно возможными вариантами.

А что же происходило в этот момент на верхушке власти? Почему писатель был выслан именно в Германию? Были ли в Политбюро другие варианты действий?

Кухня этого решения стала известна после обнародования ранее секретной информации уже в 90-х годах, и на эти документы и свидетельства самих сотрудников КГБ опирается Сараскина, рассказывая о том, чего не мог знать Солженицын. Оказывается, он не предугадал, насколько реальными были его арест, суд и тюремный срок. Именно такое решение на Политбюро предлагал Подгорный: лагеря строго режима в зоне вечной мерзлоты. Косыгин, которого у нас принято считать чуть ли не либералом, тоже предложил жесткие меры: ссылку в Верхоянск.

Парадоксально, но факт: руководитель КГБ, очевидно ранее одобривший операцию по физическому устранению Солженицына с помощью яда (история о неудачном покушении выплыла наружу только во время перестройки), тем не менее противостоит группировке, намеренной упрятать Солженицына в лагерь или верхоянскую ссылку.

Сараскина рассказывает о той интриге, которую торопился осуществить Андропов, послав доверенное лицо, генерал-майора В. Кеворкова, на тайные переговоры со статс-секретарем канцлера Вилли Брандта. При этом Андропов торопил Кеворкова: “Сейчас будет играть роль каждый час. Подгорный и

Косыгин давят на Руденко, чтобы он выписывал ордер на арест Солженицына. А дальше суд и ссылка, как предлагает Косыгин, в Верхоянск. Живым он из нее уже не вернется”.

Это только один пример того, почему автор не может рассказать о себе все сам: есть много фактов, которые не могли быть ему известны. Например, собственное следственное дело, материалы которого стали доступны лишь в новейшие времена (их обильно цитирует Сараскина).

Есть много и других фактов, мимо которых человек, пишуший о себе, невольно пройдет. Он не может, например, привлечь свидетельства современников о себе — это будет выглядеть и нескромно, и нелепо. Да наконец, просто не может посмотреть на себя со стороны. Внимательный биограф тащит в свою корзину все, а уж потом совершает отбор. То, что показалось излишним в автобиографии, может оказаться ценным для биографа.

Сараскина — исследователь опытный, дотошный и истовый, и книга ее буквально трещит от обилия фактического материала. Одной из своих задач Сараскина ставит освобождение биографии Солженицына от тех наслоений, легенд и мифов, которые накопились за многие годы, — будь это намеренная дезинформация или случайные ошибки. Начинать приходится с предков писателя: слишком много недостоверного писалось о его происхождении. Показательный момент: исследовательнице довелось даже подержать в руках документы, о которых прежде не знал сам Солженицын: впервые имя Филипа Соложаницына упоминается в “поручной записи” 1698 года среди имен

18 крестьян, самовольно поселившихся в Бобровской слободе, на реке Битюг, притоке Дона. Видимо, во время булавинского восстания бобровцы провинились, и прадед писателя вместе с другими смутьянами был переселен на земли Кубанского казачьего войска — именно переселен, а не выслан: государство было заинтересовано в освоении Предкавказья. Так род Солженицыных обосновался в Ставрополье.

В семье сохранилось свидетельство, выданное двадцатилетнему отцу писателя о том, что он рожден 29 мая, а крещен 30 мая в семье крестьянина Семена Евфимова Солженицына и законной жены его Пелагии Панкратовны. А откуда непривычное для русского уха имя Исаакий? Да очень просто: дано по святцам. 30 мая — день преподобного Исаакия Далматского. Почему же Солженицын не Исаакиевич, а Исаевич? О смене отчества тоже много было догадок. А ларчик открывается просто, объясняет Сараскина: паспортистка ошиблась при выдаче паспорта. Почему не исправили? Вот тут важна атмосфера детских лет писателя, которую воссоздает исследователь: а она такова, что понятно — мать, с ее сомнительной анкетой, боялась лишний раз напомнить властям о себе.

Когда смотришь на план книги (точные и ясные заголовки частей и глав дают хорошее представление о ее структуре еще до всякого чтения), сначала удивляешься некоторому дисбалансу. Как это, восемьдесят страниц книги отведено на корни рода, на деда и родителей: не многовато ли? Еще сотня страниц на детство, примерно столько же на войну. Треть толстенной девятисотстраничной книги (по мне — так лучше бы два тома выпустить, читать удобнее), а знакомая биография Солженицына, в сущности, еще не началась?

Вот именно — знакомая. В “Теленке” Солженицын называет себя “исконным зэком”, “сыном ГУЛАГа” — и, похоже, мы и сами поверили в это, считая, что жизнь писателя до ареста не стоит особого внимания. Пионерское детство, комсомольская юность, военное офицерское прошлое — типичная судьба поколения, чего тут особенно копать?

Сараскина же усердно копает. В том и особенность подхода исследователя к биографии Солженицына, что она трудолюбиво собирает, кажется, не самые лакомые факты, чтобы сложить их в картину, которую вроде бы никто и не ждет. А в результате именно эта картина получается крайне интересной.

Почему были так внимательны к происхождению писателя исследователи из КГБ? То они инспирировали книгу Ржезача “Спираль измены Солженицына”, где высказывалось предположение, что отец писателя, белогвардеец, был казнен красными. То организовывали путешествие немецких журналистов в Кисловодск к тетке Солженицына Ирине Щербак, результатом которого была статья в журнале “Штерн”, перепечатанная “Литературкой”, где рассказывалось о богатстве деда Солженицына, утраченном им огромном имении и миллионном состоянии, и все это сопровождалось фотографией семьи в шикарном “роллс-ройсе”. Они надеялись, что объяснят непримиримость писателя к советской власти классовой обидой и возбудят против него классовую ненависть. Увы — им можно было посоветовать то, что Солженицын советовал исключившему его секретариату Союза писателей РСФСР: “Протрите циферблаты! — ваши часы отстали от века”. В 70-е годы от пролетарского классового сознания ничего не осталось: номенклатура жировала на насиженных местах, определяя детей в МГИМО, дабы дать им возможность выехать из пролетарского государства, народ стоял в очередях за едой и шмотками, интеллигенция читала самиздат и тамиздат, а на студенческих вечеринках распевали “Поручика Голицына”. Кроме конфуза, из перепечатки публикации “Штерна” ничего не получилось. Фотография обветшавшего санаторного корпуса в Кисловодске, в котором угадывался некогда нарядный особняк тетки писателя Ирины Щербак, где родился Солженицын, вызывала не классовую ненависть, а тихую жалость к людям, изгнанным из дома, к их порушенной жизни.

Сегодня СМИ ведут себя иначе. Быть офицером, участником мятежа против красных — ныне почетно, и эту версию гибели Исаакия Солженицына тиражируют в прессе уже из стремления придать ореол героизма нелепой гибели отца.

Сараскина расчищает биографию от любых искажений, рождены ли они давней скудной фантазией КГБ или антикоммунистической мифологией. Она подробно рассказывает об отце и матери писателя, о деде, сопоставляя факты из жизни Захара Федоровича Щербака с картинным хохлом Захаром Томчаком, одним из самых симпатичных и колоритных героев “Красного колеса”.

Вся история родителей Солженицына противоречит теории классовой борьбы и представлению о непроницаемости классов. Выходцы из простых крестьянских семей, добившихся достатка собственным трудом и смекалкой, они получают полноценное образование и пополнили бы сословие интеллигенции — если б не революция. Революция же лишила их всего. Таисия Захаровна ютилась с сыном в жалкой комнатенке, кормилась стенографией и перепечатками на машинке, не в силах устроиться на постоянную работу из-за своего сомнительного социального происхождения. Отца ее, Захара Щербака, подкармливали бывшие его работники: он лишился земель, имения, денег — всего.

Советское воспитание поощряло разрыв с родителями, героем провозглашался пионер Павлик Морозов, донесший на отца. Юный Солженицын — во всем противоположен канонизированному пионеру. Его погибший отец — московский студент, потом офицер прославленного Гренадерского корпуса. Для постреволюционной эпохи слово “офицер” было синонимом слова “белогвардеец”, и хотя отец погиб от несчастного случая до начала Белого движения — все равно его звание и его боевые ордена были опасной уликой. Мальчик знал, что они закопаны матерью, и умел хранить тайну. Другой тайной было знание, что дед и вся семья преследуются, переезжают с места на место. Рисуя раннее детство писателя, Сараскина подводит нас к выводу, что оно проходило под знаком опасности, ощущение которой было разлито в семье, и что “подполье” уже тогда стало почвой Солженицына. Да, потом советская школа взяла свое, заставила снять с шеи крестик, да и последнюю церковь, куда они ходили с матерью, закрыли. Подросток Солженицын прекрасно учился, уверовал в марксизм, завел друзей, играл в футбол. Был как все? Все-таки нет.

Когда появился “Один день Ивана Денисовича”, многих волновал вопрос: как и какую школу проходил Солженицын-писатель, не мог же он родиться сразу, как Афина Паллада, в полном боевом облачении зрелого мастерства? Пожалуй, только Сараскина смогла проследить становление писателя. Конечно, ни у одного из исследователей не было такого подспорья: сколько могу судить, только Сараскиной писатель предоставил свои детские и юношеские тетради с первыми, чудом сохранившимися литературным опытами.

Любовь к чтению поощряла мать, в жизни которой книги оставались единственной отдушиной. Страстный читатель, десятилетний Саня пробует и сам писать. Сараскина красочно описывает отрывной блокнот в клетку, на котором круглым детским почерком выведено: А. Солженицын и заглавие “Синяя стрела, или В. В.”. Повесть о сыщиках и разбойниках сильно смахивала на “Дубровского”. За ней последовала серия “Пираты”, потом литературное поприще беллетриста стало ребенку мало — и он принимается издавать журнал “ХХ век”: обычная школьная тетрадка в линейку, где существуют три отделения: 1. Научно-фантастическое. 2. Объявления и происшествия. 3. Обдумай и реши. Разумеется, все они заполнялись одним автором.

Спустя два года шестиклассник Солженицын принимается выпускать

периодический журнал “Литературная газета”, куда пишет пьесы, рассказы, поэмы. Он и автор, он и издатель, причем издатель конфликтует с автором, укоряя его, что тот часто бросает старые сюжеты и принимается за новые. Восьмиклассник Солженицын уже предпринимает “Полное собрание сочинений Александра Солженицына” — выходят, правда, два тома прозы в одном экземпляре.

Сараскина с мягким юмором рассказывает об этой игре Солженицына-ребенка в литературу, постепенно превращающейся в юношеское ощущение призвания, в потребность постоянно записывать впечатления в блокнот, будь то футбольный матч или велосипедное путешествие по Кавказу.

Биограф позволяет себе не согласиться с самокритичным замечанием

Солженицына, назвавшего свои путевые заметки “ничтожными юношескими набросками”, — по мнению Сараскиной, в ранних опытах Солженицына присутствуют тот сочинительский напор и вера в “нетленность слова”, которые позволят Солженицыну упорно писать и на войне, и в лагере, и в ссылке. Видимо, это справедливый вывод. Период становления, который многие писатели проходят на виду у читателей, Солженицын прошел в уединении. Мне всегда казался невероятным факт, что замысел романа о революции, “Р-17”, как именует его сокращенно писатель, зарождается в период его студенчества, что девятнадцатилетний юноша решает начать повествование с самсоновской катастрофы, изучает документы и источники в библиотеке, пишет начальные главы романа, — и эти главы войдут в окончательный вариант романа “Август четырнадцатого”. В книге Сараскиной этой факт стал на свое место.

Ценность военных глав — в чрезвычайной проработанности и тщательности фактуры. Сам Солженицын не слишком подробно рассказал о своем фронтовом периоде. Именно фронтовая юность писателя стала объектом усиленной клеветы со стороны советского агитпропа: на всякого рода устных инструктажах через партийную сеть плелись небылицы: сдался в плен, сотрудничал с немцами, был арестован за это сотрудничество. От этой намеренной клеветы расползались круги, и вот уже то в эмигрантской прессе появится замечание, что Солженицын не воевал, отсиживался в тылу, в обозе, то западный журналист без всякой задней мысли напишет, что во время войны писатель был взят в плен.

Сараскина ведет повествование динамично и строго и, оперируя десятками документов, умудряется сохранить увлекательность. Обоз действительно был. Сараскина рассказывает, как тщетно пытался молодой учитель-математик пробиться на офицерские курсы, справедливо считая, что может овладеть специальностью артиллериста. Запись в военной карточке “в мирное время — не годен, в военное — нестроевая служба” мешала осуществиться его планам. Из-за этой записи его и засунули ездовым в обоз. Но вовсе не облегчен он был безопасной тыловой службой, а бомбардировал и бомбардировал начальство рапортами, напоминая о дипломе университета, о специальности математика и просясь на артиллерийские курсы. От него отмахивались, как от назойливой мухи. Но упорство Солженицына все же победило. Тут счастливо выстраивается и цепь случайностей, так много значивших в его жизни (в книге Сараскиной они подробно описаны). Как бы то ни было, он попадает в апреле 1942-го в Ленинградское артиллерийское училище, базирующееся в Костроме. Учтя высшее математическое образование новоиспеченного курсанта, его определяют в звукобатарею: звукометрия требует хорошей математической подготовки. Характерная деталь: где бы ни учился Солженицын — в школе, на мехмате или в МИФЛИ, — он всюду показывает отличные успехи. И в артиллерийском училище он настолько выделяется из потока, что зачастую заменяет преподавателя на занятиях по звукометрии. Талантливого курсанта прочат в артиллерийскую академию. Вот ответ тем, кто обвинял Солженицына в уклонении от войны. Он мог сделать это самым простым путем: продолжить образование в артиллерийской академии, базировавшейся в Средней Азии. Три безопасных года. Мог и остаться преподавать в училище в Костроме: такое предложение, как пишет Сараскина, тоже было ему сделано. Но представление о собственной писательской задаче требовало от него иного решения — пребывания на фронте. Сараскина цитирует характерную дневниковую запись, предшествующую рапорту Солженицына с просьбой отправить его на фронт: “Есть опасность, равносильная смерти, — прожить войну и не видеть ее. Что будет тогда из моих „Русских в авангарде”? Кто поверит хоть единому их слову?”

Может быть, найдутся желающие упрекнуть Солженицына: отправился на фронт, дабы запастись материалом для романа. Упрекали же, что оставил Марфинскую шарашку и пошел на этап, чтобы потом описать лагерь. Упрекали и в том (бывший друг Кирилл Симонян), что Солженицын специально дал на себя материал смершевцам, дабы сесть и избежать опасностей войны. Все эти фантазии легко разбиваются не только логикой, но и документами, письмами. Сараскина обильно цитирует их, анализирует, сопоставляет. Но все же эта целеустремленность, это стремление подчинять свою жизнь задачам писательства не могут не поражать.

Сараскина, для которой тема писательского призвания Солженицына является ведущей, доведя повествование до эпизода ареста, прерывает динамично развивающийся сюжет пространным авторским размышлением: что было бы с ее героем, если бы военная цензура не перехватила крамольных писем Солженицына к его другу Виткевичу? Что было бы, если бы боевой офицер Солженицын, воспитавший “лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона”, отличившийся в боях, награжденный орденами и медалями, встретил День Победы в действующей армии? Скорее всего, нашел бы драгоценную зачетку МИФЛИ, куда он поступил параллельно с учебой на мехмате Ростовского университета, восстановился бы (МИФЛИ слили с филфаком МГУ). В планах его было учительствовать в московской школе (за два месяца до ареста просил жену прислать учебники, хотел готовиться к преподавательской работе) и писать, писать. Пять военных блокнотов, исписанных бисерным солженицынским почерком, содержали драгоценный материал. “Эти дневники были — моя претензия стать писателем”, — цитирует Са