Новый мир, 2008 № 08 (fb2)

- Новый мир, 2008 № 08 (пер. Алексей Петрович Цветков) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.39 Мб, 404с. (скачать fb2) - Уильям Шекспир - Данила Михайлович Давыдов - Владимир Эммануилович Рецептер - Владимир Сергеевич Березин - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Любовь под снегом

*     *

  *

после стирки с полосканьем после ужина с картошкой

после жизни после смерти пахнет телом человека

и обои отсырели и подушка на паласе

и еще ты что-то пишешь в промежутке временном

потому что тесной связи избегающие люди

все равно хотят кого-то чтобы этот человек

жил на свете где угодно числился в твоей конторе

числился в твоей конторе жизни в штате так сказать

слабый слабый луч округлый замыкает эти связи

по формальным основаньям числясь нужною тебе

на огромном расстоянье вешает белье на леску

было белое сначала станет черным на весу

 

 

*     *

  *

dir/ так часто за свободу отдавал

всё что имел что нечем расплатиться

теперь за несвободу что струится

от женщины когда ты в очевидцы

своей свободы взял ее и взял

инопланетной связи результат

она лежит в потемках не бликуя

над побежденным царством не ликуя

оно ничье оно ждало такую

крахмаленые простыни шуршат

крахмаленые простыни до дна

пропитаны как сажею белила

той темнотой за что тебя любила

не угадаешь это всё она

свобода съемной комнаты где вниз

устремлены подтеки на обоях

и тускл паркет и снег покрыл обоих

и сад ветвистой памяти о болях

и голубей слетевших на карниз

и музыкой заснежена кровать

провал хребта подъем бедра лодыжка

вы сверху словно в развороте книжка

два текста об одном у вас интрижка

или любовь под снегом не понять

 

 

*     *

  *

Сороковник, а всё еще мокрые ноги,

Ожиданья чудес из ларца.

Опца-дрица. Какие короткие сроки!

Зверь бежит на ловца.

Что за зверь? Кто ловец? Да суши же подметки,

Царь зверей, не умеющий жить.

Вышли все из воды и умрем на подлодке.

Эту воду не пить.

Что ты хлюпаешь там, в коридоре травмпункта,

Оставляешь следы от подошв?

Ни уборщицы здесь, ни сушилки, ни грунта.

Океания сплошь.

Что ни чих, всё пузырики, что ни рыданье — туда же.

Где ты, бабушка-семга, губами шмяк-шмяк:

— Береги себя, Маша.

Жизнь мгновенна и так.

 

 

*     *

  *

Рожденья ошалелые толчки,

И смерти плавный всплеск и оркестровка.

Завязывай на память узелки

На связках. У тебя уже сноровка:

Повыл-повыл — и все пошло на лад.

Бывает больно сглатывать, но это

Отраслевой недуг. Сам виноват,

Что вытащил себе судьбу поэта.

Потом в аорте сузится просвет,

И поздно подменять судьбу в конверте.

Дитя подаст стакан, подправит плед,

Смотри не зацелуй его до смерти.

Вот, предположим, ты всё понял тут:

Как лист с березы опадает наземь,

Кто бросил все билеты в барский пруд,

Какой кобель весь этот ваш Герасим,

Поди теперь узнай наверняка,

Что стоишь ты, остолбеневший Тобик.

Как глупо умирать от столбняка —

Слова полжизни складывая в столбик.

Оторопело рифму подберешь

К наречью “впредь”, которого не будет,

И, честный, ты по-честному умрешь,

А был ли ты поэтом — Бог рассудит.

 

 

*     *

  *

Никаких страстей, никаких страданий,

Потихоньку список крутых заданий

Ты осилишь, только бы всё сошлось.

Раз уж тот Грааль и тебе обещан,

Ты пополнишь сонмы советских женщин,

Не дурней подружек своих авось.

Страшно вспомнить, как бегом в комнатушке

Доставал верзила свои игрушки

И тяжелым прессом давил тебя.

И не знал, что первый корабль в доке,

Отирая пот, выжимая соки

И победно в обе трубы трубя.

Ты потом любила других отважно.

Страшно жить в любви, без любви не страшно,

И не важно, кто ты, как ни чудачь:

Молодая женщина ли, девчонка,

Рвется там, где жарко, а там, где тонко,

Ничего не чувствуешь, хоть ты плачь.

 

 

*     *

  *

Детка, детка, все мы немного рыбки.

Окна ночные и я сравню без изъятья

С зеленоватым аквариумом. Ошибки

Быть не случится. Лошади нам не братья.

Мы и придумали наши квартиры рыбьи

В смертной тоске по глубинам морским и днищу.

Наши мальки родовою покрыты сыпью,

Рты разевая, ищут в потемках пищу.

Наши самцы фильтруют тугую воду,

Самки вертлявы в окнах плывут и дохлы.

Эту многоаквариумную природу,

Выйдя на улицу, понаблюдай, обсохни.

Травы с кашпо свисают, на них — икринки.

Хочется вверх взглянуть, вопрошая: кто мы?

Детка, детка, все мы немного рыбки,

Барбусы, детка, дискусы, цихлазомы.

 

 

*     *

  *

А когда душа разучилась болью

Сотрясаться и истекать любовью,

В землю вбита по самые жернова,

Говорит ей сизая голова:

— Ну а что же ты не приходишь в гости?

Без тебя мертвеют под дёрном кости,

Ни с полынью поле, ни с мятой чай

Не печалят, не радуют. Отвечай.

Отвечала та голове негромко:

— Собираю в дальнюю даль котомку.

Мне и сахар жесток, и горек твой

На полынь-траве колдовской настой.

Ничего не чувствую больше, боже,

Словно мне, душе, задубили кожу,

Лишь одна короста, одна корысть.

Даже крысе скаредной не прогрызть.

— Что же будешь делать, душа-душица?

Разве можешь сызнова ты родиться?

Разве можешь, милая, умереть?

Мне тебя ни вылечить, ни согреть…

Времена пройдут, перезреют травы,

Всё уснет от зноя, сольется в сплавы.

И звезда взорвет бесконечный мрак.

Только так, любовь моя, только так…

(обратно)

Белое море, черная изба

Прошлым летом, в жаркую его, августовскую пору, через добрых людей получил я рассказы Александра Антипина — жителя далекого от наших донских краев Беломорья.

Прочитал. Рассказы понравились. Порадовался еще и потому, что во времена нынешние (как, впрочем, и в прежние) нет-нет да и объявятся “хоронильщики” русской литературы. Современной в особенности.

Конечно, сегодня не отмахнешься от очевидного: мизерный тираж книг, грошовые гонорары (если не полное их отсутствие), диктатура издателей и книготорговцев, у которых единственный принцип — скорый и легкий доход.

И потому отступает в тень или вовсе уходит литература художественная. Даже в литературные журналы — эти островки славного прошлого — приходит армия порою грамотных, но бесталанных “творцов новой литературы”, которые будто бы никогда не слыхали, что в рассказе ли, повести, романе должны быть язык, пейзаж, сюжет, образ, характер, хотя бы в малой степени. Иначе получаются безликие “тексты”, которые не заденут души и сердца.

Нынешние литературные воды мелеют еще и потому, что питают их, в основном, родники столичные. Давайте вспомним времена литературного расцвета, когда живое слово приходило в Москву из Вологды, Иркутска, Краснодара, Харькова, Ростова, Минска, Курска, Воронежа, а звучало на всю Россию. Василий Белов, Виктор Астафьев, Евгений Носов, Валентин Распутин, Виктор Лихоносов, Гавриил Троепольский, Василий Быков, Константин Воробьев, Виталий Семин — называю имена ряда высокого, и только в прозе, и, конечно, не все.

Представьте, что случилось бы с Волгой, если бы остался у нее лишь один приток — река Москва.

И потому, наверное, так легко, так славно было читать рассказы Александра Антипина, в которых все просто: замысел, сюжет, исполнение. Командировочные будни, ожидание самолета при нелетной погоде, гостевание у старых людей. Но как хорошо, как радостно читается, строка за строкой. Как светло думается, когда недолгое чтение закончилось.

Теперь, когда пишу эти строки, за окном — зима. Полгода прошло, но как хорошо все помнится, словно не из рассказов, а из моей, неведомой или подзабытой жизни: как живут-доживают свой век старик со старухой да слепая, но веселая собачонка Пронька на берегу Белого моря. Так и хочется побывать у них, поглядеть. Но уж очень далеко.

Что же, будем читать Александра Антипина и кого-то еще, нам неведомого. Читать и радоваться даже родникам малым, зная, что они сливаются, полня и оживляя большие воды.

Борис Екимов

ЛЕСНЫЕ ВЗГОРЬЯ

Издали лес кажется безмолвным и тихим. Он словно задремал на время, закручинился перед скорой зимой и метелями, но если подойти ближе, тотчас услышишь, как шумит ветер в деревьях, тревожно свистят птицы и опадает с осины редкий запоздалый лист. Со здешних холмов леса видны отчетливо и раздольно до самого горизонта, тающего в бледно-

синих туманах. Приметишь высокое взгорье, взбежишь, задерживая дыхание, и смотришь вокруг, как зачарованный, оборачиваясь на все четыре стороны. Смотришь и не можешь сойти с места, любуясь золотыми лесами, которым нет ни конца, ни края.

Таким бесконечным этот лес казался Галерию Васильевичу в детстве, но с годами он потускнел красками, сделался ниже и совсем вплотную подбежал к деревне. Каждое утро, пока греется чайник, Васильевич садится к окну и глядит на лесные взгорья. Просыпаться рано ему не охота, так бы и полежал еще возле теплой печки, но разве деревенские заботы дадут покоя. Уж в кои-то веки приехал в родной дом, так сиди-отдыхай в волюшку, но Галерию Васильевичу не лежится. Спозаранку он бродится по избе, скрипит старыми половицами и планует дела на день, бухтя вслух матушкино присловье: “Раннего мороз не бьет, а позднего не ждет”. На сегодня у Василича задуманы три главных дела: проверить сетки, съездить на Еру за малиной и истопить баню.

Он долго возится на повети с сапогами, прилаживает на спину рюкзачишко для рыбы, на плечо закидывает ружье. Двустволка тяжелая, с потертым прикладом и староманерными узорчатыми курками. Досталась она в наследство еще от деда, которого в прежние годы почитали в районе за первого охотника, прозывая за глаза Ванькой Хышным. “А ведь коли не дедко, — подумал Галерий Васильевич, спускаясь под гору к приречным пескам, — не выжить бы нам в войну-то, ох, не выжить”. Бывало Иван Петрович завалит лося, накладет внуку самолучших кусков, а из мешка наружу заячьи лапки выставит. Идет Гелька по деревне с дедовым гостинцем за плечами и каждому встречному-поперечному только отвечать поспевает: “Вот, дедушка зайку дал”.

Однажды дедо все же не досмотрел, соседская собака на санях лосиную кровь унюхала. Из района проверка наехала. Все в избе вверх дном переставили, на назем ходили, сено щупали, но лося не нашли. Увидали только бочки рыбные, которые дедко с бабкой схоронить не успели. “Ну, товарищ Обросков, — покачал головой прокурор, — у тебя семог-то, как мужиков в деревне Лампожне!” Старики накормили комиссию ухой, дали каждому по рыбине и спроводили с Богом обратно.

Из-за ближних кустов, возле самой курьи, навстречу Галерию Васильевичу неожиданно выкатил сосед Паша. Был он парнем смиреным, но запойным. Просадив последние денежки, брал с собой пестерь, табаку, краюху хлеба и уходил в леса старым отцовым путиком. Собирал грибы-ягоды, снимал с городков рябов или пасся возле верши, пробиваясь скудной рыбешкой.

— Хотел картошку копать, — будто оправдываясь, начал разговор Паша, — но вроде задожжало. Вот, печку истопил да к верше пошел.

— Есть чего? — из рыбацкого интереса спросил Васильевич.

— А, одни ерши да хопы, — развел руками сосед. — Только и есть, что маленкой девушке на ушку. Вчерась десяток душ попало, да и то хорошую рыбу ворона склевала, пока я за вехами ходил. Из ведра ведь, зараза, достала.

— А утка не попала?

— В вершу? — удивленно вскинул грустные глаза Паша.

— Ну да. Я ее в бинокль высмотрел. За ружьем сбегал, поджидаю тут, а она уже у верши вынырнула.

— Про вершу не знаю, — мотнул головой сосед. — А медведя на видок видел на Новой Навине. Он обычно черный, как головешка, а тут встретился бурый с белым ошейником. Старый… Посмотрел на меня и потопал дальше копаться в кореньях.

— Это ладно, — вспомнил Васильевич прошлогодний случай. — Варвара-то Александровна, слышь, пошла в делянки за коровами, а они навстречу бегут от медведя. Она, сердешная, пала под лиственницу, поперек ручья, медведь-то пробежал прямо над ней и ведь не унюхал.

— Не слыхал, — поднял одно плечо Паша, сильно не удивляясь этой истории.

В здешних местах весь век жили рядом с медведями. Еще в стариковские годы косолапые совсем было одолели деревню, драли скот, проказили, и мужикам пришлось сжечь сосновый борок возле Шестникова ручья. Возле того самого, в который по давнишней легенде бросали медные пятаки от разных болезней. Галерий Васильевич и сам еще помнил, как вылечивала его от простуды бабка Асклиада. Пихала его маленького в русскую печку да прыскала студеной водой, приговаривая: “Шестников ручей-батюшко, омывай и ополаскивай мово раба Божьего Галерия…”

При этих воспоминаниях о прошлом на душе у Галерия Васильевича сделалось моркотно и горько. На ум снова пришла мать, глухонемой дядюшка Петр Кириллович, отец, так и не вернувшийся в родную деревню после фронта. А ведь все писал из госпиталя, грозился: “Приеду, приеду!”. Мать три раза брагу варила, но не дождалась дорогого гостя.

Гелька так и вырастал безотцовщиной. Вица черемуховая у матери все время на воронце лежала, на видном месте. Не хотела, чтобы сын был хуже людей. Чуть какая проказа, зажмет голову меж ног, да так отходит, что весь день потом не присядешь и неделю вспоминаешь горячую материнскую руку. Даже в рекрутах уже числился, в армию собирался, а привел домой Настю — первую свою любовь — и то мать с ухватом встретила. “Ешь твой лядь, валенки так дедко подшивать, а жениться так ты. Отслужи сначала, а потом хоть цыганку веди!” И только приехал в отпуск из армии, скорехонько навострил лыжи к Насте. А там — свадьба. Вот тогда Галерий первый раз мать ослушался. Хоть и не приучен был рюмку держать, набрался так, что разогнал всю свадебку, весь народ православный. Силушкой-то Бог его не обидел, еще до службы на спор с мужиками кованое тележное колесо подымал зубами. Наутро, конечно, повинился перед людьми и Настей, выпил стакан спирту, не закусывая, и, вскочив верхом на лошадь, ускакал к дедку в Целегору. Подальше от материнских глаз, насмешек и чужого счастья.

Василич перешел курью вброд и обернулся на деревню, на родовой дом, белевший цинковой крышей. Издали ему чудилось, будто ветки ив принакрыли гравюрной тонкостью серые избы, старый колодец и крошечные черные баньки на краю угора. И лишь за деревней, поверх кустов, ясно проглядывали рыжие лесные холмы, отделенные от изб неширокими поженками. Краски холмов были желто-березовые и бледно-осиновые, а красного рябинового цвета почти не виделось. Только в верхнем конце деревни горел ярким костром рябиновый куст, посаженный Виктором Тимофеевичем. Говорят, ехал он как-то с ярмарки подшофе, курил махорку, да и заронил во мхи огонек. Всей деревней тушили потом борок. А Тимофеич насадил в том месте редких кедров, молодых сосенок и рябины, которая краснеет теперь каждую осень, веселя народ. Галерий Васильевич постоял еще, взглядывая на леса и деревню, и пошел сквозь кусты к реке, шумно задевая ветки и осыпая в траву стылые пожелтелые листья. “Вот так, — невесело подумал он, — и вся-то моя жизнь похожа на эти взгорья. То — вверх, то — вниз. Будто уж и нельзя пожить ровно, без изъяну и несчастий. Хотя опять же в одну прямь тоже никто не живет”.

Из четвертого класса Гельку выгнали: в пух и прах раскотосался с учительницей, заставлявшей его писать, как все, правой рукой. В армии, в солдатской столовой, ошпарил проверяющего генерала горячим супом и загремел на гауптвахту. В лесном техникуме, когда осуждали культ личности, вдруг встал и неожиданно для всех прочитал стихотворение “Два сокола”. Единственное, которое помнил из своих неудачных школьных лет:

…Ой, как первый Сокол к другу обращался:

“Сокол ты мой сизый, час пришел расстаться,

Все труды-заботы на тебя ложатся”.

А второй ответил: “Позабудь тревоги,

Мы тебе клянемся, не свернем с дороги!”

Что тут началось… Галерия едва из техникума не вытурили. С грехом пополам окончил учебу — и в лес, к бесконечным делянкам, лесосекам и сплавам, на которые и ухлопал всю жизнь, не видя белого свету. Начинал, как водится, с лесорубов, а после и до мастеров дослужился. Раньше Васильевич любил вспоминать, как приехал он в Керосинный бор, на первый свой мастерский участок. Распряг лошадь, созвал здешних лесовых мужиков, а те и говорят: “Поди ко, мастер, сначала покупай нам сапоги стеклянны голяшки, а уж после совет держать будем”. А мастер поначалу и не понял, что за “стеклянны голяшки”…

Говорят, хмель и попа мелет. В тот день второй и последний раз в жизни напился Галерий до увязу. Захмелев, ездил верхом на лошади с гармонью в руках и так орал хулиганские песни, что в соседней деревне, в Лобане, народ подумал — пароход идет по реке. Но с того случая в застолье ума уже не терял, приноровился и завсегда знал меру. Да еще у дедка Ряба стопочку маленькую, особенную выменял. Не раз приступался к старому, заупрос просил: “Подари мне!”. А тот все отнекивался: “Не-е-ет, эта стопочка у меня редкая, оветная. Я в обозе с ней грелся”. В один прекрасный день Галерий Васильевич уговорил дедка — привез ему балалайку из города, — а сам теперь на все гостьбы ходил со своей стопочкой. Мужики, бывало, на пирушке уже с ног валятся, а мастер все трезвехонек, как малосольный огурчик, все гоголем смотрится. Может, за это и полюбила его Валюша — черноглазая фельдшерица с Керосинного бора. Да Галерий другую бы и не взял в жены, насмотрелся, как леспромхозовские девки по самые рассохи в реке да в снегу ползают.

Галерий Васильевич столкнул лодку с песков, ополоснул в реке сапоги и сел в весла. На другом берегу, под высокой красной щельей, стояло у него пяток сеток на белоробыцу, и каждое утро — хошь не хошь — подымайся с первыми петухами и греби за прокормом. Попадаются в основном ерши, сиги и окунь, но в душе-то у Васильевича живет надея на семгу. “Чем черт не шутит, — думает он, приглядываясь к противному берегу, — авось ульнет какая-нибудь дуреха в сеточку”. Правда, лето сейгод вышло не семужье, мужики с ног сбились, ночи напролет из карбасов не вылазят, изорвали все поплавни на задевах, а красной рыбки словно и не было

никогда. Но разве приструнишь рыбацкое сердце? Позабыв вчерашнюю неудачу, мужики уже опять толкутся возле реки. Вон, у самых створов, тралят тоню два карбаса из Черсовой. В том месте Рудька Назаров из вредности утопил задний мост от “уазика”, чтоб не плавали у него под окнами, и рыбаки теперь маются, вытягивая ржавую железяку на берег.

Откуда-то сверху, от дальних речных истоков, из-за леса, наносит легкий туманец. Он стелется над водою, наплывая с течением, цепляется за приречные кусты, клубится и густеет, похожий на белые взбитые пуховики или снежные забои. Такие сугробы наметает тут по обычаю в феврале, на Николу Студеного, и тогда уж не пройти и не проехать в здешних белых лесах и пустынях. В звонкой тишине, готовой нарушиться в любой миг, томится, кажется, весь мир, и только чудится иногда, как где-то там, за высоким сосновым бором, скрипят охотничьи кунды и хлопается с веток снежная шапка, сбитая пугливым лосем. Река в этот утренний час тоже белая, как зимою. Она струится в туманной кисее смиренно и тихо, словно в сладком сне, но от невидимых речных створов доносится волшебным эхом плеск волны, глухие удары весел о воду и хрипловатые сердитые голоса мужиков.

Васильевич подплывает к своим рыбацким угодьям, выкидывает якорь и начинает смотреть сетки. Этих рыбалок у него было великое множество. И какие уловы случались, какие попадались заломины в поплавень, а нынче в бережные сетки улипло лишь с десяток четвертных окушков, да парочка покрупнее, да несколько сорожин и ершиков, да пяток блескучих светлых сигов. В тихой потайной кулижке, где наособицу была выставлена последняя сетка, запутался в ячее белый хариус. Он-то и заставил ворохнуться рыбацкую душу и скрасил небогатый уловец.

“Пошто оно рыбы-то нет? — раздумывал Галерий Васильевич, встряхивая над водой сетку. — Вроде полнолуние, должна бы идти. Так опять пронос, вода сыграла. Или медведь ее что ле выловил?”

Васильевич усмехнулся, вспоминая давнишний дедков рассказ. У того на речке Нырзанге в хорошем месте ез стоял, а как ни придет его смотреть-— верша всю дорогу пуста. Дедко поначалу грешил на погорел. Деревня у них ближняя, думал, они рыбу таскают. Стал караулить и однажды ночью увидал медведя. Тот зашел в реку, снял сверху палку, чтобы верша всплыла. Вынес ее на берег, вытянул деревянную втулку и, приподняв вершу, вытряхнул всю рыбу. Отведав улова, хитрован-потапыч осторожно подхватил вершу лапами и… снова поставил ее на законное место в реке. Иван Петрович на своем охотничьем веку видывал всякого: был мят и царапан медведицей, дома на цепи держал живую росомаху — из соседних деревень народ дивиться ходил, — но такого чуда еще не встречал. Ненароком он кашлянул и обнаружил себя в засидке. Медведь взревел, встал на задние лапы и пошел на охотника. Дед вскинул ружье, выстрелил зверю в грудь и убил его наповал. При деле да при случае Иван Петрович любил вспоминать эту историю. “Ты подумай-ко, — повторял он свою падейку внуку. — Медведь-от схоронится в кустах и наблюдат, как я вершу с места на место переставляю. Все ведь заприметил и запомнил хитрован, и все делал так, как человек. Это нать же такому быть? Скажи кому, так не поверят!” После рассказа, особенно если загодя закинута за воротник рюмочка, Иван Петрович приваливался на койку и вспоминал свою любимую плетенку, которую напевал, когда у него случалось хорошее настроение:

Из-за лесу, из-за гор

Ехал дедушка Егор.

Он на белой, на телеге,

На сосновых лошадях.

Шапкой лошадь подгоняет,

Кнут на голову одет.

Цым ля-ля, цым ля-ля.

Кнут на голову одет.

Вытянув из-за пояса нож-камбальницу, Галерий Васильевич почистил рыбу, выполоскал ее в реке и сбросал в рюкзак. “Ну вот, на две вари есть”. Он посидел немного на бережку, перевел дыхание, покумекал, как ему ловчее плыть на Еру за малиной, и залез в лодку.

Туман над рекой истаял, и все звуки — крики чаек у сеток, шумок молодого ветра в прибрежной смородине, глухой постук волны о железный борт — стали слышны отчетливее и звончее, но еще не набрали полную силу. Примерно так настраивался симфонический оркестр перед спектаклем, на который Василич однажды попал во время съезда лесников. Почти всю оперу он проспал, но первые минуты, когда из оркестровой ямы доносились странные и резкие призвуки виолончелей, скрипок и флейт, почему-то ему запомнились. Громадная люстра, на которую он глазел, запрокинув голову, медленно погасла, тяжелый бархатистый занавес разбежался по сторонам, оркестр мощно и неожиданно грянул вступление.

И Васильевичу было удивительно, как это из музыкальных осколков, будто бы мгновение назад раскиданных в беспорядке, неожиданно возникла эта красивая и стройная мелодия, чем-то похожая на холодный осенний ветер с дождем. Конечно, у них в сельском клубе тоже водилась музыка. Возле сцены стоял граммофон, и Гелька с парнями все пытался разглядеть его внутренности, потому что старые бабки в деревне говорили про мужика, который сидит в ящике и поет, когда крутят пластинку. Но увидать певца так никто и не смог. Всем запомнился только его могучий, как буря, голос. А в театре интерес у Галерия Васильевича скоро пропал, он склонил голову на плечо соседа-лесника и некультурно захрапел, видя во сне свою деревню, реку и маленького сына Ваську, бегущего по избе за курицей.

Два года назад сын погиб на пожаре, но сердце Васильевича до сих пор ныло безотзывной болью, как будто это случилось вчера. К хорошему ему завсегда медведь снился, а к худому — бык. Вот в том году бык-то и наснился. Да так часто, так явственно, что Галерий Васильевич по ночам от собственного реву просыпался.

Разгоряченный пожарищем и беготней, он тогда не сразу и хватился Василия. Таскал ведра и шланги, по привычке, как бывало в лесу, командовал мужиками, но все это время не выпускал из виду, высматривая краешком глаз, тельняшку сына. Огонь ярился, угрозливо гудел, обметывая стропила и устремляясь вверх горячим столбом. Пахло гарью, по сторонам летели искры, трещал шифер, стряхнув с себя золотую пыль, с шумом ухнули вниз догоревшие перекрытия. Васильевич отвлекся всего на минуту, отгоняя от горящего дома причитавших баб, а когда снова обернулся к пожарищу — знакомой тельняшки уже не увидел. Еще какое-то время он бегал вокруг полыхавшего дома и продолжал суетиться, а потом вдруг остановился в непонятной тревоге, и ему показалось, что он совсем один среди толпы, а вокруг него странная пустота. Потом народ расступился, и он увидел сына, лежащего возле двора, среди головешек, на искореженном листе железа. Голову его окружило, и Галерий Васильевич упал, неловко загребая онемевшей рукой теплую сырую землю. Он пытался что-то произнести, беззвучно, как рыба, открывая рот, но мужики поняли его без слов, подхватили на руки и положили на горячий железный лист, на котором чернело то, что осталось от сына. “Почему у него такие маленькие ручки и ножки?” — с недоумением подумал Галерий Васильевич. Ему начало казаться, что время остановилось и даже потекло вспять, а сын снова стал маленьким мальчиком. Он прижался к нему всем телом и бесслезно заплакал, некрасиво причитая чужим голосом. А кругом стояла тишина, и горько пахло полынью, как будто это деревенские пацаны жгли на угоре старые прошлогодние листья.

Схоронив сына, Васильевич три месяца ходил темнее тучи, а осенью, ничего не сказав жене, торопливо собрался и уехал в родную деревню, словно призабытую им до времени. Отколотил доски с окон, принес с Шестникова ручья воды и затопил печь. Целый день наводил порядок в избе, перебирал сетки и впервые за последнее время уснул без задних ног, повалившись на койку прямо в одежде. А утром проснулся и глянул в окно… Сидел за столом, помешивал ложкой крепкий чай в глиняной кружке и смотрел на леса, на холмистый луг, на ветер, колосивший травы желто-зеленым косым прибоем. В этих волнах, широко разбегавшихся от деревни до окрайков леса, в одновременных и дружных наклонах трав было что-то великое и вечное, как море, как трепет живого огня, или как небо, под которым хочется только жить и никогда не думать о смерти. И тогда свалился у него с души камень. Даже деревня стала казаться совсем другой. Утрами, словно хорошо выспавшись, она светлела оконцами и палисадниками с черемухами и рябинами, а вечерами, перед тем, как солнце упадет переспелой ягодой в заречный лес, темнела тревожным охристым цветом. Дома и деревья, амбары, заброшенный соседский колодец и старое пожарное депо с колоколом — все было расписано золотисто-коричневой краской, как на древней бабушкиной иконе, которую Галерий Васильевич нашел случайно в подызбице. К сутеменкам краски густели, избы громоздились над рекой темными едва приметными силуэтами, а на душе делалось одиноко и озорко. Перед сном Васильевич накрепко запирал на повети ворота и прятал под кроватью ружье.

Эта старая дедушкина курковка и теперь была рядом с ним, лежала в лодке на телдосах, усыпанных рыбными клестками. Галерий Васильевич еще издали заприметил под щельей еловый выворотень, выгреб к нему против течения и выпрыгнул на отмель у пригрубого берега. Раньше Ера высилась над рекой продолговатым носком, но с годами ледоходы истерли, промыли новое русло, и коса превратилась в остров, отделившись от матерой земли бурливым проливом. Отделились от бесцеремонного наезжего люда и здешние малинники, почти сплошняком покрывшие тихий и маленький островок. Малина рождалась тут каждогодно и в таком изобилии, что в безветренный день в кустах могло запросто окружить голову хмельным ягодным духом.

Задышливо отдуваясь, Василич взобрался на берег и пошел наугад к ближнему бурелому, окруженному со всех сторон высокими диковатыми кустьями. Уже с краю малиновых зарослей было заметно — ягоду не ворошили тут целый век. Так она зазывно красела из-под каждого листочка, так была велика, что едва держалась на тоненьком стебельке, ждущая в нетерпении — только дунь на нее, — чтобы тотчас скатиться в подставленную ладошку. Галерий Васильевич так и делал. Слегка приседал под кустом, выискивая красную гроздь покрупнее, чуть трогал влажные листья, и малина радостно осыпалась в берестяной туес. “Ишь, сколь едреняща ягодка-то! Как приду, нать сразу прибрать ее, а то убежит”, — прикидывал он в уме, пробуя малину на вкус. Часа три без передыху и устали промышлял Васильевич ягоды. Азартно и шумно, словно медведь, продирался сквозь малинники, хрустел ветками под ногами, весь до нитки вымок и, дав по острову лишнего кругаля, наконец выбрел на берег к своей лодке. Скинул с плеч рюкзак и ружьишко, ущипнул из посудины горсть пахучих размякших ягод и присел на сухую лесину, блаженно вытянув ноги.

В сумеречной тиши отчетливо и таинственно слышался каждый шорох. У ближней кулижки плескались утки, высоко в бережинах, невидимые от воды, шумели кусты, скрипела старым стволом рябина, а где-то совсем рядом пролетела птица, взбивая тяжелым крылом стылую приречную темноту. Солнце к этому часу уже упряталось за нехожими долами и лесами и оттого река казалась особенно глубокой и черной, как ночное небо.

Галерий Васильевич опасливо пригляделся к кустам. Ему вдруг припомнилось, как давным-давно с соседом Андреем Прокопьевичем они охотились на току. Как шли с ружьями солнечным весенним лесом, жгли костер в засторонке, устраивая место для спанья, а к вечеру, в потемни, выбрели ко глухариному току и схоронились под елками. Лес, как и сейчас, был темен и тих. Старику Прокопьевичу все хотелось поговорить, он покашливал в закуржевевшую рукавицу и негромко шептал:

— Слыш-ко, раньше, говорят, рябы-ти с корову были!

— Угу, — недовольно мычал в ответ Геля. На току он охотился первый раз, был молчалив и только зыркал по сторонам большими глазищами.

— А пошто ты не спрашивашь, как ряб-то маленьким стал? — не унимался напарник. Он похохатывал и подтыкал Гельку в бок. Ждал, когда тот спросит.

Но Галерий молчал. Ему было неприятно стариковское веселье. “Вот старый пентюх, — незлобиво думал он, чертыхаясь. — Нашел время позубоскалить, сидел бы лучше, как мышь, и не выкуркивал”.

Прокопич отворачивался, гремел ружьецом, обиженно утирался рукавом телогрейки. Молчание тяготило его, и он снова приступал со своим давешним разговором:

— А дело-то просто было, житейско, — нашептывал старик торопливо, боясь, как бы его не прервали. — Бог-то шел мимо, увидал ряба с корову и испужался. Сделал ряба-то маленьким из-за этого, разделил мясо по всем птицам. Часть отдал глухарю, часть — пеструхе, и куроптю, и косачу, и марьюхе… Вот ишь как! А ты-то думал-гадал.

— Да ничего я не думал, — огрызался Гелька. — Больно мне нужно.

Глухари объявились на вечерней зорьке. Они прилетели из глубины темного дремотного леса, сбились шумной ватажкой на краю борка, возле болота, и закружились в свадебном хороводе. Волоча по снежному насту темно-серые крылья, распушив пышные веера хвостов, самцы притопывали вокруг коткающих пеструх, вызывающе взглядывая на них красными глазами. А как самозабвенно пели они любовные серенады! Какие высокие ноты брали и как забывали все на свете, любуясь своими подружками в ржаво-охристых перьях. Сюда бы надо было созвать какого-нибудь древнего поэта Алкмана, который, говорят, любил песни птиц, но Галерий и старик Прокопич, конечно, ни сном ни духом не знали ни забытого поэта, ни его лирики. Они просто бежали на глухариный зов — каждый раз на три шага, — но когда он умолкал, замирали, как снежные ели, ожидая новой запевки. А на краю ельника, у белых узоров от крыльев, они вскинули ружья и стали стрелять по песне.

…И правда, не век жить, а век вспоминать. Галерий Васильевич даже поежился, до того явственно пала ему теперь на ум та охота, и те красивые птицы с песнями, и сам он тогдашний, молодой, не женатый, полный силы и веры в свою единственную звезду. “На что вот мы живем?” — с безнадежной грустью подумал он. Птицы те убиты. Старик Андрей Прокопьевич давно помер. И даже его домина, выстроенный из неохватных лиственничных бревен, распилен на дрова почти до окладных венцов. А ведь какой пятистенок был! Как его Прокопьевич уделывал да устраивал, как радел над ним, не жалея трудов. Все думалось, уж эки-то хоромины не поизносятся, два века выстоят. И стояли бы, как пить дать, но не в те руки попали, да грибок еще по углам привязался… Вот и растут поленницы ядреных пиленых чурок на угоре, возле дома дедка Андрея.

Васильевич представил, как там, за вечерней рекой, притулилась на берегу его деревнюшка, всеми забытая и позаброшенная. Как зимой обметает ее снегами, а осенями идут дожди, и избы стоят на ветру холодные и черные, как головешки после пожара. Он снова вспомнил о сгоревшем доме, о сыне и вдруг впервые понял, как он одинок и стар и как коротка жизнь, если начинаешь думать о смерти. От этих мыслей сделалось страшно, будто он глянул с крутой щельи на реку с ее бесконечным и равнодушным течением. И будто какая-то сила подталкивала его сейчас к этому краю, влекла за собой вниз, в холодную и глубокую воду.

И будто бы оглушительно грянул гром, хвостанула молния из тяжелой тучи и на мгновение ослепила его. С горькою тоскою в душе, не отдавая себе отчета, Галерий Васильевич схватил ружье и сунул руку в карман, нашаривая патроны… Но вместо привычной коробки в ладони у него оказался кусок мыла.

Сегодня утром, сряжаясь на реку, Васильевич обнаружил на старом жерновном месте ящик с мылом. Мать, верно, припрятала его тут еще с войны, когда мыло ценилось наравне с хлебом. Василич подивился материнской прибористости и улыбнулся, вспомнив, как молола она жито, а он, совсем еще маленький, катался на верхнем жернове.

Ох, и сурова, могутна была матушка! Под елкой вместо паруса по реке ходила. В лесу напетается, придет домой еле жива, но ведь не присядет, давай опять обряжаться. Корову так нашоркает, намоет, что деревенские бабоньки только дивились: “Настасья, у тебя корова-то не на белых простынях ночует?” И уж стара стала, больна, а все на заднице ползала, грядки подрывала. Из деревни до крайней нужды не ехала. Потом Галерий сам не вытерпел: склал в сани сено, в сено — овец, козу и мать и почти силком вывез к себе в райцентр. Но что-то незалюбилось матери у сына. Вроде и с невесткой в ладу жила, и внуки не обижали, а она все сетовала да приварчивала.

Однажды, примерно за год до ее смерти, Галерий спросил:

— Мама, куда везти-то тебя, если что?

— А куды хотите, туда и везите, — ответила равнодушно. Но после спохватилась: — В деревню, на родину спроводите…

В последний раз позвала Галерия посередке ночи, воды попросила напиться. Отпила из ковшика всего глоток, а потом приподнялась сквозь силу на локотке и молча помахала с печки: мол, иди, вались давай спать, нечего тут тебе со старухой чикаться. И только после похорон Галерий раздумался, что мати-то не спать его отправляла, а прощалась с ним, махнув рукой напоследок.

До сорокового дня мать снилась Галерию часто. Все блазнилось, будто она созывает его к себе, но потом худые сны кончились, утекли куда-то, как речная муть, оставив в душе место только для светлой печали. Стало вспоминаться, как, смеясь, мать учила его отбивать стойку; как наловили они однажды в курье двоеушную корзину сорог (рыбы попалось столь много, что матери пришлось складывать ее в юбку); как намывала она его в русской бане, приговаривая: “Дедушко, соломеюшко, приди в баенку. Шильце да мыльце на полочке, красна рубашка на солнышке…” Ему казалось, даже и теперь мать смотрит на него из каких-то неведомых занебесных далей, оберегает своей молитвой и наставляет в дорогу. Вот и мыло послала, словно с напоминаньем: “Мой, мой, сынок, головушку, да не забывай, хоть иногда вспомяни родную мамушку!”

Нет, не вдруг и не сразу оттаяла его зачерствевшая душа. Василич еще посидел какое-то время, нервно покусывая сорванную травину, потом стремительно встал, кинул в лодку рюкзак, сложил на дно ружье, туес с малиной и что есть силы погреб к дому. “Ишь ко, ума-то нет, дак до чего я раздумался, а?! Ишь до чего дотрепыхался”, — укорил он себя за недавнюю слабость. И тут же хохотнул счастливо, облегченно, представляя, как скоро пристанет к берегу, вытянет на песок лодку и затопит баню. Как будет сдавать жару, ошпаривая раскаленную каменку кипятком, заварит в тазу свежий веник и заберется на полок, задыхаясь горячим березовым духом.

И Галерий Васильевич опять, как прежде, заторопился домой. В лиловых сентябрьских сумерках хорошо виделись знакомый берег с холмистым лесом, деревенские сады возле изб и сами избы, освещенные зеленоватым светом луны. Позднее вечернее небо казалось высоким и равнодушно-далеким от всех здешних земных печалей. Слева, обхватив подковой Большую Медведицу, вспыхнуло совсем еще молодое северное сияние, бледно-синее, с розовыми сполохами по краям. Минуту-другую оно померцало, а затем побледнело, истаяло и убежало куда-то далеко-далеко на север, оставив после себя неожиданно светлый след.

 

БЕЛОЕ МОРЕ, ЧЕРНАЯ ИЗБА

Нынче по осени у нас на Мезени пластали такие шторма, каких не помнили на своем веку даже самые древние старики и старухи. В те дни сивер рвал в клочья туман, хлестал дождищем, с тяжким вздохом обрушивал на берега огромную пенистую волну. Невозможно было угадать, где рождалась эта стихия, от которой стонало все окрест. Ветра и волны являлись сюда невольно и мощно откуда-то издали, изглубока, с невидимого теперь Терского берега или с еще более дальних и суровых мест.

В поморском селе, где застала меня непогода, ветер посрывал с крыш шифер, обвалил несколько печных труб, а возле соседней деревни даже выбросил на берег рыболовный сейнер. Третий день стояла нелетная погода, и третий день обреченно и безнадежно я дежурил в маленьком зданьице авиаплощадки, надеясь на чудо. Но чуда никак не случалось. Мне уже и не мечталось, чтобы выбраться из этого милого, но сурового захолустья.

Каждое утро к избушке на краю летного поля исправно приходила начальница площадки. Молча и неспешно она отпирала большой замок на двери, включала свою аппаратуру и начинала растапливать печь. И тогда к шуму дождя и ветра добавлялся прерывистый треск эфира и березовых поленцев в печи. Все командировочные дела я давно уже справил, и спешить мне, по правде сказать, было некуда. Когда печь нагревалась и начинала отдавать жаром, я прислонялся к ней спиной и смотрел в окно. Хорошо и уютно было сидеть вот так, в тепле, в молчаливом одиночестве, слушать и смотреть дождь. За окном покорно клонилась от ветра молодая березка, тревожно шумя зелеными космами, громко тенькал по стеклу и оконному переплету дождь, в углах старой избенки протяжно гудел ветер.

“Какого черта я сижу тут уже который день? — думал я, глядя в окно.-— Какого савана жду? Ведь ясно же, как божий день, что погода не направится еще с неделю”. И тут мне на ум припала неожиданная мыслишка: “А не махнуть ли в Вазицу? Не рвануть ли мне к Ивану Герасимовичу, не уважить ли старика? Ведь сколько раз зазывал к себе в гости”.

Угрюмое и бесполезное ожидание, томившее меня все эти дни, вдруг словно прорвало, и я, стряхнув дремотные чувства, привстал со скамьи. Несколько секунд я колебался в раздумчивости, но наконец, еще раз глянув за окно, решился и вышел на волю. Миновав две нехоромистые избенки и заброшенный колодец, я свернул в переулок и спустился к берегу. Речка, которую предстояло переплыть, была неширокой, вода в ней холодно чернела густыми низкими тучами. Столкнув карбас, я несколько раз зачерпнул тучи веслами и скоро оказался на другом берегу.

Теперь до моей деревушки оставалось подать рукой. Одолев прибрежную калтусину, я взбежал по узенькой тропинке в угор и оказался в лесу. Скорее это был даже не лес, а молодой сосновый борок, располовиненный надвое неезжей изломистой колеей. По непримятой траве, вымахавшей на проселке едва ли не в пояс, по густым лиловым кустам иван-чая, тесно обступившим дорогу, угадывалось, что в этих местах давно не слышали ни шума мотора, ни тележного скрипа. Эта тишина лесного затулья и подивила меня больше всего. Лишь невысоко вверху шумели еще зеленые кроны, обнесенные первым золотым листом, да тяжелые дождевые капли громко брякались о траву с кустов и деревьев. Казалось, что штормина гудел совсем не здесь, не рядом, а где-то далеко-далеко.

Я невольно остановился, прислушиваясь к тишине и дождю, ступил на обочину и, подчиняясь странному неясному зову, подался в сторону, продираясь сквозь придорожные ивняги. Через несколько шагов передо мной неожиданно открылось маленькое болотце, густо-густо обсыпанное сверху драгоценным янтарным каменьем. Скинув рюкзак, я упал на колени и стал жадно, будто век не едал, собирать в ладонь позднюю переспелую морошку. Нынче ее унесло ветрами со всех здешних тундр и болот, а тут, в нехожем диком углу, подле заброшенной ворги, все желтело завальной нетронутой ягодой. Утирая о промокшую куртку заколевшие пальцы, терпко пахнувшие морошечным медом, я ползал по кочкам, словно голодный лесной зверь, загребая пригоршни водянистой ягоды-перестарки.

Но вдруг какая-то неведомая сила заставила меня обернуться. Мне почудилось внезапно, как неотступно смотрит в спину то ли дикая заблудшая животина, то ли простоволосый лесной ведун. Схватив рюкзачишко в охапку, я вскочил на ноги и, не оглядываясь, побежал к дороге. Сзади, отдавая негромким эхом, слышался треск веток и глухой топот.

Вскоре за редкими деревцами показались старые полусгнившие прясла, некошенные деревенские клевера, поникшие от дождей, а за ними, на взгорке, — и сама деревенька-семидворка с одинокой, как перст, часовенкой. Приблизившись, я заметил, что ее сиротливая главка с крестом совсем уже поклонилась на сторону, готовая свалиться от буйного ветра в любую минуту.

— С моря вода, откуда гости! — от крайней избы в мою сторону шагнула высокая фигура в рыжем рыбацком роконе. Улыбаясь в усы, Иван Герасимович протянул мне костистую пятерню. — А я увидал тебя в окошко, ну, думаю, кого еще леший несет в таку непогодь. Уж не стряслось ли че?

Он еще раз весело оглядел меня и позвал в избу. Отворил в горницу дверь и, пропуская меня вперед, громко объявил: “Примай дорогих гостей, баушка!”

Из-за стола навстречу нам поднялась хозяйка. Она прибрала под простенький платок седые прядки, приложила к белесым бровям ладошку, вглядываясь в меня и силясь узнать.

— Это хто, не Колюшка?

— Не Колюшка, не Колюшка. Из Мезени гость. — Иван Герасимович сбросил с печи валенки и кивнул в передний угол. — Одевай да проходи за стол. Ишь как заколел.

Пока я плескался у рукомойника, осматривался в горнице да усаживался под большую икону в старинном черном окладе, Герасимович успел дважды сбегать в сени. В первый раз, многозначительно глянув на меня и крякнув, он водрузил на середку стола поллитровку, а во второй — эмалированную миску со звеном семги. В комнатных сумерках рыбина прохладно блестела серебряными чешуями, источая аромат крепкого тузлука и

моря.

Заимев нежданную заботу привечать гостя, мои хозяева оживились, словно на сенокосе перед дождем, споро и ладно засобирали на стол. Герасимович выставил из горки старомодные граненые стопки и, разрезав звено надвое, стал пластать семгу на крупные нежно-розовые куски. Бабка Клавдея, причитая, охая и оправдываясь (“Уж не знай, чем и угошшать гостя?

У нас ведь все просто, деревенско...”), скорехонько наставила самовар, громыхнув ухватом, вытянула из печи ладку с запеченной камбалкой, принесла из боковушки две широкие вазы с ватрушками и колобами. Оглядев стол, она снова, чуть горбясь и придерживаясь рукой за поясницу, ушла в комнату.

— Вот ведь старая, опеть куды-то побрела. — Иван Герасимович нетерпеливо потянулся к бутылке. — Мотри, счас еще женихов плат из сундука выймет. Как же, гось приехал, нать наредиться.

Герасимович наполнил стопки и, обернувшись, громко позвал: “Баушка, ты куды там законопатилась? Поди давай, не задерживай движение”.

Заслышав хозяина, Клавдея Егоровна молча вышла из боковушки и присела к столу.

— Ну, со свиданьицем, как говорят!

Герасимович в два глотка выпил и макнул хлебом в ладку с рыбой. Клавдея пить до конца не стала. Она лишь слегка пригубила и, будто пробуя водку на вкус, равнодушно пожевала ее. Отставив питье в сторону, Егоровна отерла кончиком платка губы, посмотрела, все ли ладно на столе, и снова вышла в другую комнату.

— Ты-то че с ей чикаешься? — Иван Герасимович кивнул на мою стопку. — Давай держи, да закуси с дороги. — Он придвинул ко мне блюдо с семгой.

Я выпил, чувствуя, как горячая волна обжигает меня до самых слез. Поставив стопку, торопливо подцепил вилкой кусок розовой рыбины.

— Хороша водочка, а? Это тебе не нынешняя кась, которой мужиков травят. Еще из старых запасов прибережена. Эх, мать честная, давай по второй.

Хозяин разлил водку себе и мне, добавил бабке.

— А где Клавдия Егоровна? — спросил я, вспомнив о хозяйке.

— Ты шибко-то не обращай на нее внимания. У нее малость того... Как Кольку-то у нас, младшего, поездом задавило, у ей с головой чего-то сделалось, заговариваться стала.

— Как заговариваться?

— А вот, к примеру, зима, снегу целы забои под окошком, а бабка моя про грибы печется: “Иван, ты грибы-ти почистил ле?” Я говорю: “Каки грибы, бабка, зима на дворе”. А она все свое: “Ты почисти грибы-ти, дедко, нельзя ведь на завтра оставлять, спортятся”. Или опеть ни с того, ни с сего спросит: “Ак это где у меня мамушка-то? Пошто чай-то нейдет пить?”. “Так, бат, мати-то у тебя давным-давно померла. — отвечаю. — Ты что, бабака, совсем уж из ума выжила”.

Тут в сенях кто-то заскребся, и Герасимович живо поднялся из-за стола. В приоткрытую дверь с любопытством заглянула и повела носом маленькая, белая, как снег, собачонка. Заметно чернели только живые угольки ее глаз, подвижный нос и передние лапы.

— Пронька-то у меня, Про-ня. — Иван Герасимович склонился и потрепал собаку за ухом. По всему было видно, что этот жест приятен хозяину не меньше, чем Проньке. Лицо его засветилось в улыбке и сделалось счастливым, как у ребенка.

— Ну, поди давай в избу. Пронька, поди давай. На-ко, я тебе кусок дам.

Герасимович намазал маслом краюшку черного хлеба и бросил под порог. Пронька заскочил в комнату, схватил хлеб и стремительно исчез в сенях.

— Вот бесенок! Пока бабка дорожку не постелет на пол, он ведь и в горницу не зайдет. И кусок ему только с маслом подавай. Простой хлеб дак и ись не станет.

— А на зверя как он у тебя идет? — спросил я с видом знатока, хотя сам, признаться, ничего не смыслил в охоте.

— Ты что, парень, кака ему охота. Он ведь слепой у меня.

— Разве?!

— Пронька-то? Сле-пой. Совсем ничего не чует. — Старик утвердительно качнул головой. — Я ведь случаем о нем узнал. Какая-то приблудная родила в гараже, вот он и прижился у мужиков. Там он у их и на сварку насмотрелся, еще щенком ослеп. Шофера баловались да тешились с им, а мне жалко стало, вот я и принес его домой. Бабка поворчала сперва, а потом смирилась. Самой любо стало. Ишь, какой теперь вырос! Хозяин горделиво посмотрел на дверь, словно бы Пронька и сейчас еще сидел у порога и слушал стариковы россказни.

Мы еще раз подняли по стопке, и моим ногам в старых стоптанных валенках стало жарко и тесно. Голову окружило приятным туманцем, а на душе сделалось празднично, как бывает на доброй и веселой гостьбе. Казалось, еще чуток, и мы с Герасимовичем запоем песню. Но пока все свистело и пело только на воле. Море не унималось ни на минуту, окатывая избу дождем и ветром.

Отставив в сторонку чашку с блюдцем, Клавдея перекрестилась и посмотрела на меня.

— Спасибо за угошшенье, пора и честь знать. Нать домой собираться.

Она встала из-за стола и, придерживаясь за приступок, пошарила ногой у печки.

— Ты не помнишь, дедко, в каких я туфлях пришла? Не в белых?

— В калошах, — подмигнул мне Герасимович и смахнул со стола крошки. — Ты что, старая, мы дома с тобой, в своей избы.

— До-ма? — недоуменно переспросила старуха. Озираясь по сторонам, она вышла из комнаты, но вскоре, как ни в чем не бывало, снова присоседилась к нашей честной компании.

— Вы кушайте, кушайте, чай-от пейте... — Она открыла крышку и заглянула в самовар. — На дедка не обрашшайте внимания. Ему ведь рюмочку-то нельзя показывать. Как выпьет, так не ест ничего, а еще и песню запоет.

— От народный контроль явился, — встрепенулся Герасимович. — И запою, и выпью! Не много у нас, стариков, и радости-то осталось.

— Пей, пей, кормилец, сам наживал! — примирительно поддакнула Клавдея и подала мне фотокарточку, которую держала в руках все это время.

С фотографии на меня глянул бравый русоволосый парень в военной форме с сержантскими лычками на погонах. Я сразу догадался, что это и есть младший сын Николай, по которому так безутешно скомнет Егоровна.

— Какой орел, — сказал я из уважения к старикам, разглядывая на снимке Колькины значки и петлички.

— Ой, что ты! Он такой боевящий был, — подтвердил мои догадки Иван Герасимович. — С малешенька со мной и в море, и на сенкосах.

Ребячье ведь дело ездить верхом. Старух не посадишь. — Хозяин многозначительно глянул на Клавдею.

— После армии мати сколько его уговаривала: “Оставайся, Колька, в деревне. Живи с нами”. Нет, ослушался родителей, укатил в город. А худо ли у нас в Вазице? Лес рядом, печку затопил и иди бери грибы. Опять же рыба в море и речке. Зверь всякий. Трава нарастет невпрокос. Только работай, живи да красуйся.

Старик помолчал и снова, видно норовя высказать свою давнишнюю заботу, заговорил, будто сам с собой:

— Молодежь-то так и валит гужом в город, все деревни опустошились. А кака така радость в городе? Я в прошлом годе в Архангельске встретил Ваську Юрьева с нашей деревни. Вот он давай мне свою городску жись нахваливать, а глаза у самого тос-кли-и-вые. Хвастат, а сам все про Вазицу пытат: да как на тонях сейгод, да ловится ли рыба, да крупна ли, наставлено ли сено, да кака трава наросла, да кто в деревни живет?

— Полно, дедко. Много ли ты здесь житья нажил? Вы не слушайте его. В нашей деревне поля-ти худы, одны горбы да окати, а земля сплошна

луда. Ничего уж хорошего тоже нет.

Герасимович, не ожидавший от бабки такого заявления, аж язык проглотил. Потом он начал горячо возражать, кипятиться и даже привстал из-за стола, распаляясь от этого бессмысленного спора. Мне стало немного не по себе от таких стариковских страстей. Но самое удивительное, настырная бабка нисколько не уступала хозяину.

Старик первый пошел на попятную. Он внезапно умолк и сел на лавку, устремив взгляд в какие-то неведомые дали. Затем, словно опомнившись, не закусывая, выпил и хмельно улыбнулся.

— А что, бабка, давай не будем помирать, а?

— А куды деваться? — опешила Клавдея, даже позабыв о споре. — Как не помирать-то?

— А вот так, не будем помирать и все! Будем жить, пусть молодые удивляются!

Герасимович смотрел на свою благоверную с видом мудреца, которому только что хлопнуло по темечку яблоком. Он, верно, и сам дивился своей причуде, а бабка, скосив глаза в красный угол, тихо причитала, крестясь: “От ведь, что еще скажет, что выдумат...” Теперь уже весь остаток вечера-— пока выносила на ледник рыбу, гремела на столе посудой, стелила мне на печи — она только и вспоминала слова старика: “От что сплетет ощеульник. От беда-то с им...”

Под Клавдеины присловья я забрался на печь и накрылся шубейкой. Пожалуй, лет двадцать я не леживал на русской печи. И вот теперь, словно наскучавшись по своему детству, снова с радостью обнимал горячие кирпичи, сдвигал в сторону старые надоедливые валенки, ворочался с боку на бок, кряхтел в темноте, как дед, умащивая ко сну уставшее тело.

В трубе, как раз над моей головой, прерывисто и настырно выл ветер. Он погромыхивал вьюшкой, ворчал, свистел свою вековечную песню, собравшись с силами, снова и снова прерывисто ударял в избяные стены. Дом наш тихо стонал в ответ, и мне казалось, еще немного, и он совсем сойдет с лиственничных стоек, уставших держать его целый век.

Я давно заметил, как сладко и хорошо думается в темноте и одиночестве. Чего только не придет в голову в такие минуты, но чаще всего, конечно, думается о счастье. В полусне все кажется, что вот оно, уже совсем близко, рядышком. Еще чуток — и ты выхватишь из расписного хвоста желанное перо. Но странное дело, как только приступит утро, только первая заря подпалит снизу облака розовым светом, так и рассыплются в прах все твои мечты и виденья. Кажется, вот оно, счастье, за этим речным туманцем, за этой лесной гривкой на мысу. Но только изготовишься, протянешь руку, глянь, а впереди еще один сосновый борок приковылял к реке, а за ним новый мысок с маяком на юру. А дальше опять река, которая налилась клюквенной спелостью и снова манит тебя к себе. И нет, видно, окрайка у этого бесконечного плаванья.

Пробудился я сразу, будто кто-то подтолкнул меня локотком в бок, желая доброго утра.

— Ну-ко поди прочь, полено лешево. А то запнусь за тебя и костей не соберу!

Выглянув с печки, я увидел, как Егоровна отодвинула ногой дровину и склонилась к шестку.

— Ишь разлеглась не у места,— продолжала она разговор с березовой чуркой. — Будешь под ноги пехаться, живо тебя в печь складу.

Мне было забавно наблюдать за старухой, но перемены, случившиеся в избе, удивили еще сильнее. Казалось, трудолюбивый домовой или десяток маленьких расторопных гномов всю ночь перекрашивали горницу в веселый ярко-желтый цвет. Всюду — на широких крашенных половицах, на высоком белом потолке, на старом буфете черного дерева, на длинных лавках возле стола и на самом столе, — всюду, куда устремлялся взгляд, было разбрызгано солнце! Оно било из распахнутых окон невесомыми золотыми столбами и, натыкаясь на препятствия в комнате, распадалось на миллионы осколков разной величины и оттенков.

На широком блюде медовым цветом отливали шаньги с морошкой, чистым золотом блестел рукомойник, зеленое пластмассовое ведро у стены, с чипушом набитое клюквой, стояло, будто облитое темной рудяной краской. Даже граненый стакан с чаем, когда я поднял его на просвет, был полон рубинового нектара, дававшего силу и отраду душе. Но заметнее всего выделялся в горнице самовар, который затмевал все краски, царствовал, полыхая буйным слепящим пожаром!

Тишина стояла в избе. Разве только в печке глуховато пыхтел чугунок с ухой да из самоварного краника весело падали на поднос горячие капли. И только тут наконец я расслышал тишину и понял ее причину: шторм ушел, как будто его никогда и не было.

Клавдея Егоровна, разговаривая сама с собой, бродила из угла в угол. Будто вспоминая что-то, она остановилась посередке горенки, притихла на секунду и скрылась в запечье. Побрякивая там кастрюлями и тазами, она наконец объявилась со старинным ридикюлем в руках. Открыв его, начала перебирать какие-то бумаженции, приговаривая вполголоса: “Положила под кокору и не знаю под котору”. Порывшись в сумочке, она протянула мне вчерашнюю фотографию.

На этот раз я ничего не стал говорить хозяйке, но, чтобы сгладить неловкость, спросил ее о Герасимовиче.

— Ак известно дело, где он шлендат. На берег убрел сетки смотреть.

Старушка приняла от меня снимок сына, и будто тень от дождевой тучи набежала на ее белое широкое лицо. Морщины стали глубже и отчетливей, а маленькие глазки под белесыми детскими бровками налились влагой. “Наверное, так, без слез и рыданий, тысячи русских вдов в тысячах деревень молчаливо ждут до сих пор своих сыновей и суженых, не пришедших с войны”, — подумал я и отвел глаза. Мне и самому внезапно сделалось горько и захотелось заплакать вместе с Егоровной. Чтобы не вызвать ее на откровенные слезы, я быстро допил чай и выскочил на улицу.

Дом Клавдеи и Герасимовича стоял самым крайним в деревне, и слева от него, почти сразу от картофельных грядок, начинался широкий некошеный луг. Вчера в дождевых сумерках он казался угрюмым и серым, но сегодня, при свете дня, луг словно преобразился. Высверкивая росой, блестели на солнце буйные не просохшие травы с маленькими желтыми крапинками, кое-где белели купы корянок, густо краснели клевера, вольно разбежавшиеся по всем зеленым пространствам. Когда-то это была удобная домашняя пожня, по которой росными утрами дружно звенели косы, а теперь в заброшенной перестойной траве хозяйничал только ветер.

Одним своим краем луг сбегал почти к самому Белому морю. Шагов

за десять до морского уреза он внезапно обрывался каменистым кряжем, уступая место песку и арешнику. Море было лосо в эту минуту. Саженные волны, ухавшие вчера на берег со страшной силой и грохотом, теперь сонно баюкались у моих ног. Свинцовые краски почти совсем истаяли и засинели от чистого и ясного неба. Море пахло сырым лесом, рыбой и водорослями. Берег был дик и пустынен.

Оставляя на сыром песке следы, я зашагал вдоль прибоя и скоро заметил Проньку, таскавшего в зубах корягу. Рядом на бревнах сидел Иван Герасимович. Заслышав шаги, Пронька насторожился, бросил свою игрушку и помчался мне навстречу. Смешно заплетаясь лапами, принюхиваясь, пес запрыгал возле меня, и белые немые его глаза как-то странно смотрели в сторону.

— Ишь вот, камбалок смекнул, — отчитался вместо приветствия Герасимович и кивнул на улов.

Я заглянул в ведерко с темной водой и обнаружил парочку пестрых окуней с ярко-красными плавниками, серебряного сижка и десяток камбалок. Одну из них, широкую коричневую лопатину с выпуклыми глазами, я взял в руки, и вода в ведерке сразу стала светлее. Влажная рыбеха увертливо хлопалась, билась в моих ладонях, пытаясь выскользнуть на волю, и с ее хвоста, с острых зубчатых плавников радужным фейерверком разлетались по сторонам соленые брызги.

Присев рядом с Герасимовичем, я тоже уставился на море. Мы не разговаривали, каждый думая о своем. Я думал о старике, а он, как мне казалось, — о своих молодых годах. О том, наверное, как добывал тюленя, тянул его юрком, налегая на обледенелые лямки, как ночевал на льду возле тлеющего костерка; о том, как шел пешком из германского плена и загибался в санбате; как ловил навагу и семгу; как хороводился с девками и гулял на гостьбах. Он был тяжело ранен на фронте, обморозил пальцы в относе, вся его жизнь прошла в этой забытой Богом деревне, в великих трудах и заботах, но, странное дело, — он улыбался морю и был счастлив. “Так почему же я, не избывший и сотой доли его судьбы, должен унывать и досадовать по пустякам?”

Украдкой я наблюдал за Герасимовичем. Его худое лицо от солнечного припеку сделалось темно-багровым, нос заострился, но глаза... Своим упрямым блеском они выдавали натуру странника и мечтателя. И трудно было понять, как сочетаются эти мечты, отмеченные на лице, с суровым и практичным характером старика. Сегодня он уже не шутил, не балагурил, а серьезно и спокойно глядел на море.

Набегая бесконечной чередой, негромко шлепались на песок волны, изредка вскрикивали чайки, озирая нас с высоты черными подвижными глазами, небо виделось просторным и чистым до самого горизонта. А далеко впереди, прямо перед нами, явственно чернела полоска земли.

— Берег? — Я показал Герасимовичу на эту полоску.

— Он самый, Терский, — ответил старик, не повернувшись в мою сторону.

— А далеко до него?

— Километров шиисят будет. Три часа ходу на веслах и парусе.

— А сам-то ты бывал на том берегу? — снова спросил я и мысленно смерил расстояние до горизонта.

— Как же, в бывалошны-то годы сколько раз. А сичас уж бабка меня туда не спустит. — Герасимович хохотнул, вздергивая вверх седоватый ус.-— В молоды-то лета все было. Я ведь, слышь, с четырнадцати лет на тони да на тюленях. А тюлень-то может и выкусать, особенно когда с детенышем. Зубы у его востры, как у собаки. Здо-ро-вый! О, с ладонь жиру-то.

Старик отвлекся от моря и расправил пятерню, показывая, сколь много бывает у тюленя жиру.

— Слышь, Герасимович, а на медведя тебе приходилось охотиться?

— Дак вот, знашь, че я тебе скажу... — Старик повернулся ко мне и задумался. — На медведя нет, не ходил. А вот разок видал его рядышком. Вот, допустим, как тебя. Пошел я в лес, нужно было на полоз срубить. Вдруг ни с того ни с сего заслышал шум. Бурелом затрещал, собака молодая была, убежала. Я топор выхватил, за елку притаился. А шум-от все крепче. И медведь-то, знашь што, мимо меня проскочил... Он на лоси сидел!

— Ну ты и сказочник, Герасимович?!

— Во те крест. — Дед торопливо перекрестился. — Лось прошуровал рядышком, а верхом на лоси, вцепившись в его, мишка сидел. Я и чихнуть не успел, аж потом прошибло. Вот эть како чудо.

Герасимович помолчал, поморгал глазами, видно, волнуясь, поправил на лбу кепку.

— Нет, на медведя я не ходил, а вот лисиц добывал. Тут, знашь што, тоже своя наука нужна. Лисица, она очень аккуратная. Обходится, посмотрит на приманку, зря-то не попадет. А нать прежде капкан очистить, в воды вымыть и еловой серой вымазать. Только таким путем можно ее уловить. Ак еще капкан-то привяжешь, так она, бестия, ногу отгрызет и уйдет. Ты сам-от охотник?

Ответить я не успел. К нам подбежал Пронька и, пританцовывая на месте, играясь, стал тыкаться носом в ладони хозяина.

— Ну, ну, от он што делат. От как он выкаблучиват! Пронька-то у меня, Проня-то. Ну, поди сюда, дай лапу. Домой захотел, да? Набегался, наигрался. Он парень у меня смиреной, послушной. Дай лапу, ну. От молодец, от хорошой парень. — Герасимович повторял одни и те же слова с разной тональностью и ласковостью, а Пронька вился у его ног ужом, выказывая свою собачью преданность. — Баушка давно уж с ухой заждалась, пойдем давай домой.

Мы поднялись в угор и, раздвигая высокую траву, пошли к избе. Впереди с ведром в руке шагал старик, следом за ним, путаясь под ногами, семенил Пронька. Я оглянулся назад и посмотрел на море. Оно все так же устало и равнодушно ворочалось с боку на бок, и не было ему до нас никакого дела.

С этой минуты на меня навалилась какая-то странная и беспричинная грусть. И тут же я понял, отчего она появилась. Мне надо было собираться в обратный путь, попадать в село, чтобы успеть к завтрашнему утреннему самолету. Я еще пытался шутить с Герасимовичем и Егоровной, с аппетитом хлебал уху и даже выпил перед обедом рюмочку, но мое настроение от этого не сделалось лучше. Мысленно я уже прощался с деревней, понимая, как хорошо мне было здесь, у моря, в простой поморской избе, с этими беспокойными стариками.

Собирая меня в дорогу, Герасимович запихнул в рюкзак обязательный рыбный гостинец.

— От приедешь домой, угостишь свою молодуху. Скажешь, Герасимович с Клавдеей послали. А на будущий год вместях на юбилей ко мне приезжайте.

— Доживи до юбилею-то, — подтыкнула его Егоровна.

— До-жи-ви? — обернулся Герасимович на бабку. — Много ле осталось-то. Теперь уж носками допинаю...

За околицей, у полусгнивших деревенских прясел, я оглянулся. Клавдея Егоровна, отодвинув занавеску, все еще смотрела в окошко, а Иван Герасимович стоял у оградки и махал мне кепкой. Рядом сидел Пронька.

Мне казалось, что дорога увлечет меня и я на время забуду о стариках. Но они не выходили из головы. Я шел и думал о переменах, которые произошли во мне, о старике, о бабке и Проньке. И о море, конечно, тоже.

Я думал о том, что уже совсем скоро грянет настоящая осень, пойдут дожди и туманы, упадет с деревьев последний лист, наступят холода и все вокруг заметет белым снегом.

(обратно)

Сухой остаток бытия

 

*     *

  *

Бог знает кого выбирая,

как дудку из глины, поет

напевы нездешнего края —

и дудку, не думая, бьет

(а глина-то эта живая!),

и новую в пальцы берет.

И что ей за дело, безвинной…

Но пусть этот выдох и “ах”

короче струны комариной

на тех запредельных пирах —

хоть миг бы звучать окариной

в прекрасных и чистых устах!

 

*     *

  *

В пернатом каком-нибудь шлеме1

до сказочных Индий дойти,

властителем стать надо всеми,

кто в дикости жил на пути,

и в Индии див и загадок

горячкой гнилой заболеть,

и — век небожителя краток —

совсем молодым умереть.

Достойная в целом картина.

Не то — европеец блажной,

смущающий взор Константина

Леонтьева шляпой смешной,

дурацкой жилеткой и тростью,

забывший и трепет и страх…

С обидой недетской и злостью

про шлем этот сказано, ах!

И прав, разумеется, злюка,

с какой стороны ни возьми:

для Шара Земного разлука

с войною и, значит, с людьми.

И на европейских аренах

еще мы увидим размах

героев — в каких-нибудь шлемах,

в каких-нибудь пестрых чалмах.

 

*     *

  *

Пароход нам задумчиво скажет: “Бату-у-ум!”

Мне помимо природных красот

в городке этом нравится вкрадчивый шум —

он лудит, точит ножницы, шьет.

Все распахнуто настежь: отпарить, и сшить

(я таких не видал утюгов!),

и в джезвейке турецкого кофе сварить,

и побрить… Разве рай не таков?

Он таков! А иначе что проку в раю

для поэта, для часовщика?

Дай и там мне, Всевышний, работу мою —

ту, к которой привычна рука.

Пусть сапожник тачает свои сапоги,

а не рыщет, как тать, по Кремлю.

Все кровавые распри изжить помоги.

И счастливой волны — кораблю.

 

*     *

  *

Да живет Иаков, где дал Господь!

Он размножил его золотую плоть,

заключив с ним Свой договор навеки.

И не могут этот завет разъять

или даже сдвинуть звено на пядь

человеки.

Как в звезде Давидовой шесть лучей,

шестьдесят твои2 многих тыщ звончей:

ты стоишь, что тот отрок, правой

напряженной сжимая тесьмы пращи —

и любой на гэ тогда трепещи

перед вечно юной державой!

Но важней всех доблестей, всех красот

то, что явлен тобою для мира Тот,

Кто сирийца позвал и грека,

если в силах они, в горний дом Отца

и Субботой твоею лечил слепца —

бо Суббота для человека.

 

*     *

  *

    Григорию Кружкову

Мы гуляли по Дельфту, вернее — по раю,

словно в сказочный холст проскользнув невзначай.

Рай не в центре, где храм, — на окраинах, с краю:

там кувшинки плывут и цветет молочай.

Там семейства из одноэтажных домишек,

не смущаясь, выносят на улицу быт...

Ах, когда ж и отчизна Алешек и Гришек

обретет наконец человеческий вид?

И не в сытости дело, а в школьной задачке —

в том, чтоб холить большого и малого связь —

и, властителя чтя, не забыть о собачке,

что у ног его верностью спит, примостясь...

Невесомых каналов развернутый веер

и фасады старинных нечитаных книг...

Оттого так и скуп на холстину Вермеер,

что бесценен юдоли любой золотник.

Миллион, миллион желторотых кувшинок,

та девица с письмом, работяги в окне,

мальчик с кошкой... Какую из этих картинок

я хотел бы увидеть в кладбищенском сне?

Странно знать, что эдем этот так недалёко:

два часа самолетом — и вот он, легко!

Точно нам облаками очистили око —

и опять из кувшина течет молоко.

 

Ушебти3

Стихи мои, фигурки глиняные,

в ларе таимые от глаз

чужих! Зловредные эринии —

зоилы позабыли вас.

И только десяти читателям

(и с каждым годом у2же круг)

сундук, ничем не примечательный,

ваш виден: серп, тенета, лук…

Миролюбивые солдатики

(кто с топором, а кто с пилой)

из Нижней Мёзии, из Аттики,

из Тулы, скрытой вечной мглой, —

лишь вы на незакатных пажитях

трудиться будете — не я, —

мое единственное нажитое,

сухой остаток бытия.

 

 

(обратно)

Кролик, или Вечер накануне Ивана Купалы

 

Спрашивается, как обстоят дела, и вообще — обстоят ли они?

Венедикт Ерофеев. Записная книжка от православного нового

года 1981.

Гости, соответственно, съезжались на дачу. Кто-то приехал загодя, а кто-то зацепился в городе и никак не мог доехать. А ведь только на дачу и нужно ездить летом, дальше дачи — никуда.

Это уж ясное дело, что нормальный человек, когда полетит тополиный пух, норовит потеть в чужом неприкаянном месте, где квакает и клацает иностранная речь, где песок желтее и в море тонуть приятно — оттого, что приобщаешься к интересному заграничному миру и помираешь как настоящий иностранец.

А в отличие от нормального, умный человек сидит летом в городе. Ходит на работу в шлепанцах, галстуков не носит, а если пойдет дождь, то умного человека он застигает в гостях у красивой женщины с печальными глазами. Они сидят на широком подоконнике и смотрят, как снаружи коммунальной квартиры дождь моет узкий переулок. Жить им в тот момент хорошо, потому как соседи уехали на дачу, и можно стать печальными несколько раз, пока умному человеку снова придется надеть шлепанцы и отправиться домой к своему семейству. Там тепло и влажно после дождя, а из-под раковины пахнет мертвой крысой.

Летом в городе хорошо.

А путешествовать можно зимой — зимой на путешественника смотрят жалостно, ему открывают дверь, и как куль его суют на полати, накормив предварительно мясной похлебкой. Ишь, думают хозяева, нелегкая выгнала человека из дома — вона как жизнь его обернулась. И ставят бережно его обледенелые шлепанцы под лавку.

Летом же — шаг вправо, шаг влево — только на дачу.

I

Слово о том, что, выйдя поутру в магазин, можно попасть совсем в другое место, а также поучительная биография одного человека в непростое

для человечества время смены общественных формаций.

Как-то утром я, взяв мешок, пошел в лабаз за едой. В небе набухала какая-то неприятность, и все вокруг напряглось как кот, напрудивший лужу на ковер, — то ли его начнут совать туда носом сразу, то ли лужа успеет высохнуть, и хозяин ничего не заметит.

Я брел, шаркая тапочками, и думал, как мне хочется избавления от жары. Как мне хочется совершить путешествие в прохладу осени, как мне хочется на чужую осеннюю дачу. Это должна быть настоящая академическая дача — не садовый курятник и не глупый краснокирпичный коттедж.

Настоящая академическая дача должна быть деревянной и скрипеть половицами. Вот она, стоит посреди сосен на большом участке. Из ее окон не видно заборов, а только кусочек крыши такой же, соседней — скрипучей и деревянной.

Я представлял себе, как эту дачу получил давно покойный академик. Он получил ее за то, что придумал какой-нибудь особый стабилизатор к атомной бомбе. Но академика уже нет на свете, а вот его внучка позвала нас всех в гости — пить, петь и греться у камина.

Эта экспозиция тривиальна, поэтому я расскажу сразу о мечте.

На этой даче, рано утром, нужно проснуться и выйти на крыльцо. Все твои спутники еще спят, напившись и налюбившись за ночь. Все еще тихо в рассветный час, и вот ты садишься на деревянное и скрипучее, как сама дача, крыльцо и понимаешь — жизнь удалась.

Но внучки академиков уже давно сменяли свои дачи на studio в Сан-Франциско, давно эти дачи поделены между родственниками, давно они проданы на сторону. И, вместо резных скрипучих дворцов, давно там поставлены бетонные надолбы и ДОТы новых хозяев.

Курить мне негде.

Тут ход моих мыслей прервался, потому что я вдруг увидел старого знакомого. У лабаза я обнаружил своего приятеля Леонида Александровича Гольденмауэра, такого же длинного, как и его фамилия. Леня курил длинную сигару, приобняв за плечи мосластую барышню с большим бюстом, плохо умещавшимся в рискованной кофточке.

— Иди сюда, писатель, — сурово сказал он. — Вот, познакомься…

А впрочем, неважно.

— У нас тут возникла мысль поехать к Евсюкову на дачу, — продолжил Леня. — Что скажешь? Шашлыки там, купание по-взрослому, ночь нежна и прочий скот Фицджеральд.

При словах о купании мосластая сделала движение бюстом.

— А ты договоришься с Рудаковым, — закончил Гольденмауэр.

Я понял, зачем я им был нужен. Рудаков не жаловал Гольденмауэра за вальяжность и эмигрантскую жизнь. А меня, наоборот, жаловал — за вещмешок, тельняшку и еще за то, что мы пели с ним “Раскинулось море широко” на палубе одного гидрографического судна. Поэтому я долго ковырялся носком ботинка в асфальте, пока Гольденмауэр окончательно не обсыпал меня вонючим сигарным пеплом.

И мы пошли к Рудакову.

Я-то знал, отчего Гольденмауэр чувствует себя неловко. На дачу Лене очень хотелось, но Евсюков его недолюбливал, да и с Рудаковым у него были свои счеты. Дело в том, что Леня был перебежчиком. В те загадочные времена, когда наши вожди участвовали в гонках на лафетах, он поехал вместе с выставкой советского авангарда в Берлин.

Тот Берлин оставался вполне восточным, хоть в нем не было уже Сталин-аллеи. Но для молодого Гольденмауэра это путешествие без визы было вполне заграничным. Перед ним лежала страна, где делали игрушечные железные дороги PIКO, компьютеры “Роботрон” и фотопленку с составным названием “орвохром”. Дин Рид еще плавал туда-сюда по своим озерам, а Варшавский договор был в состоянии навалять кому угодно — даже своим. Гольденмауэр, вместо того, чтобы искать сервиз “Мадонна” в свободное от музейной работы время, сидел в темном музее и пил непривычно хорошее пиво.

Ночью, накануне отъезда он проник в пустой музейный зал, благо, это было почти обязанностью. Гольденмауэр прошел мимо спичечного зиккурата имени Третьего Интернационала, мимо черных и красных квадратов, филоновской мясорубки и страшных моноклей Родченко. Он вытащил из подсобного помещения красивую немецкую стремянку и поднялся к потолку. Там, разлапистый, похожий на летучую мышь, висел татлинский махолет.

Гольденмауэр продел руки в ветхие кожаные петли и отвязался от растяжек. Несколько раз он стукнулся о стены, но скоро дело пошло на лад-— он с уханьем пролетел по залу, свалив несколько экспонатов, и выпорхнул в окно под крышей.

Стараясь иметь за спиной Солнце, он летел к Стене. Руки с непривычки устали, крылья скрипели, но цель была близка.

Доктор биологии Клопшток поглядел на него в подзорную трубу и аккуратно записал в тетрадке для наблюдений: “Видел большую летучую мышь. Пьяную или в брачной поре”.

После этого Клопшток потерял интерес к феномену — ведь он уже был описан.

Задрав голову, в недоумении, смотрели на татлинский махолет бойцы Немецкой народной армии в шлемах-казанах. Пальцы их замерли на спусковых крючках тоже в недоумении, и Леонид Гольденмауэр благополучно перелетел через серый бетонный занавес.

Солнце обгоняло его, двигаясь, как и он, с Востока на Запад, но не успело оно подняться высоко, как Гольденмауэр, отдуваясь как жаба, упал в западноберлинский лес.

Было тихо и пусто, отчетливо стучал дятел. Леня прислушался к звукам дикой природы — в отместку за предательство ему до обидного мало прокуковали вдалеке.

Он был здесь не нужен — никто не искал его и не спрашивал, зачем он выбрал свободу.

Так началась заграничная жизнь Леонида Гольденмауэра. И вот долгие годы, пока мы боролись против тоталитаризма на своих кухнях, он жировал по иностранным бидонвилям и на каждый ужин имел сочный гамбургер с жареной картошкой.

Оттого и не любил его Рудаков.

 

II

Слово о непростом быте великого человека по фамилии Рудаков, технике глубокого бурения и особенностях дачной кулинарии.

Мы свернули в мокрый от водолейных усилий коммунальных служб двор, упали в затхлый подъезд. Главное было пролезть через две детские коляски, скутер и мотоцикл у лифта. Наконец, мы позвонили в заветную дверь.

Рудаков жил на первом этаже запущенного и потертого дома. Это позволило ему украсить квартиру буровым станком, двумя корабельными мачтами, стопкой покрышек и несколькими детьми. Дети были, впрочем, почти не видны.

Не сказать, что нам были рады. Рудаков, в больших семейных трусах, сидел перед небольшой дырой в полу — скважина уходила в черное никуда, откуда время от времени слышался звук проносящихся поездов метрополитена.

— Знаешь, что… — начал я. — У нас тут возникла мысль.

С Рудаковым так и нужно было разговаривать — прямо, без обиняков. Я знал толк в подобных разговорах и, сказав это, замолчал надолго. Мы наклонились над дыркой одновременно, стукнувшись лбами. Снова сблизили головы и, еще раз посмотрев в черноту, стали разглядывать друг друга.

— А что там?

— Вода, — отвечал Рудаков. — Там чудесная артезианская вода. По крайней мере, должна быть.

Дырка дышала жаром, и, похоже, в ней застрял черт, объевшийся горохового с потрошками супа.

— Меня обещали повезти на дачу, — не вытерпев, сказала невпопад мосластая.

— Так, — осуждающе сказал Рудаков. — На дачу, значит. Это, значит, вы к Евсюкову собрались? Понимаю.

— А что? — вступился я. Очень мне стало жаль эту девушку, которую мы таскаем по городу безо всяких перспектив для нее, да и в ее отношении — для меня. — Посидим в лесу, у костра…

— Что я, волк, в лесу сидеть? — задумчиво протянул Рудаков.

— Ну в доме посидишь, водку попьешь. Поехали.

— А я-то вам зачем?

И тут Гольденмауэр выдохнул нашу главную тайну:

— Ну, ты ведь дорогу знаешь.

— И что? Что с того? Что, я теперь должен… — Рудаков не договорил, потому что Гольденмауэр сделал политическую ошибку и брякнул:

— А какие там девки будут…

Рудаков втянул голову в плечи, будто по комнате, холодя все живое, пролетело имя злого волшебника. Поникла герань на окошке, пропустили удар часы с кукушкой, а в буровом станке что-то лязгнуло наподобие затвора. Напрасно Гольденмауэр это сказал, совершенно напрасно.

И вот тогда, именно тогда, бросаясь в атаку как эскадрон улан летучих на тевтонскую броню, именно тогда я забормотал, как сумасшедший нищий на переходе, тогда заглянул Рудакову в глаза, будто просил миллион, тогда замолол языком, забился перед ним, как проповедник общечеловеческих сектантских ценностей, именно тогда стал дергать за одежду, как уличный продавец пылесосов.

— Постой, друг. Постой. Ты ведь, верно, знаешь, что там будет шашлык. Сладкий и сочный дачный шашлык. Ведь человек в нашем отечестве только то и делает на даче, что шашлык. А какой шашлык, не поверишь ты никогда — потому что каждый раз он выходит другим, и каждый раз — только лучше. Особым образом влияет дачный воздух на шашлык — то он сочный, то сладкий, вот какой на даче шашлык.

И то он тебе прелесть, то радость, то чудо какое на ребрышках, то мясо богово или просто божественное. А то выйдет курица особого рода, может, и не курица то будет, а двуногое существо без перьев, белое, странное, с крыльями — похожее на ангела. А насадишь на шампур какую-нибудь нашинкованную свинью и откусишь потом — а и вовсе не свинья, а баранина с тонким вкусом выйдет. Вот что делается с шашлыком на даче. А уж что, милейший Рудаков, на даче произойдет с говяжьим шашлыком, то я тебе и описать не берусь.

А знаешь ли ты, друг Рудаков, что происходит на даче с водкою? Самой что ни на есть затрапезной дрянной водкою? Сама собой бутылка из мутного фабричного стекла превращается на дачном воздухе в потный хрустальный графин, а та водка, которую ты даже в рот не взял, оказывается нектарином твоего сердца, альдегиды и масла, примеси и замеси растворяются в дачном воздухе, и душа твоя тает вместе с водкой во рту, еле успевает растаять, когда тебе несут на отлете шампур с шашлычной монистой.

— Я вспомнил, как ехать, — хмуро сказал Рудаков и скрылся по ту сторону бурового станка выяснять отношения с женой.

III

Слово о том, как начинается хороший московский день и каким простым способом можно упростить принятие решений.

Жаркий московский день накатывался на нас тележным колесом. Стремительно высыхали ночные лужи, в переходах раскладывали ненужные вещи для их скорой продажи, а дворник, покачиваясь, думал — убрать куда-нибудь дохлого пса или пусть он лежит в назидание окрестным жителям. Стояли два прораба с русскими фамилиями, обозначенными тут же на плакате, в них плевался, открыв окно, пенсионер неизвестного имени. Молодая мать волокла за шкирку упитанную девочку. У банка столпилась очередь обманутых вкладчиков. Вкладчики обзывали друг друга и толкались портфелями. Рудаков шел впереди морской походкой, дымя трубкой, как паровоз. Я трусил на месте тендера, а Гольденмауэр со своей спутницей замещали пассажирские вагоны.

— А с чего это нам на метро ехать? — крикнул Гольденмауэр нам в спину. — Пойдемте через Промзону к станции.

— Зачем нам Промзона? Какая станция? — удивился Рудаков.

Меня тоже это сразу насторожило.

Гольденмауэр, однако, настаивал — к чему нам ехать на Курский вокзал, говорил он, на Курском вокзале много опасностей, с него уезжают в никуда, а если задержишься невзначай, то тебе такой алфавит покажут, что держись. Надо, говорил Леня, идти через Промзону к станции, а там электричка повезет нас через весь город, мимо реки и вокзалов — прямо туда, куда надо.

Мы с Рудаковым купили пива. Тут ведь такое дело — сразу надо пива купить, и хоть пить его невозможно, хоть это напиток пивной, облагороженный, бывший “Буратино”, но тут ведь дело в том, чтобы купить пива-— а дальше все пойдет само собой, все покатится, как тот самый день, как камень с горы, как сброшенная статуя вождя.

И мы с Рудаковым согласились идти через Промзону.

 

IV

Слово о том, какие неожиданные испытания несет в себе посещение тех мест, где тебя не ждут1.

 

V

Слово о ширине Русского пути и весенних дачах.

…После этого ужаса мы даже не бежали, а как-то неслись, подпрыгивая, среди высокой травы и помойных куч.

Рудаков вдруг увидел рельсы. Рельсы, справедливо решили мы, — это железная дорога, а железная дорога — это станция.

Мы замедлили ход и, неловко ступая, пошли по шпалам. Идти по шпалам, как известно, неудобно — да тут еще солнце начало палить, наше теплое пиво куда-то пропало, день уже казался неудачным.

— Слышь, писатель, — сказал Рудаков. — А знаешь ли ты, что такое Русский путь?

— Ясен перец, — отвечал я. — Знаю. Русский путь имеет ширину и длину. Длина его бесконечна, а ширина Русского пути — одна тысяча пятьсот пятьдесят два миллиметра.

— Правильно, — посмотрел Рудаков на меня с уважением. — А знаешь почему? Так я тебе расскажу, пока мы тут как кролики по шпалам скачем. Вот слушай: подруливают, давным-давно, всякие олигархи к Николаю-императору и говорят: давай, значит, железную дорогу проложим, туда-сюда кататься будем. Бумагами шелестят, все такие расфуфыренные, сами про себя уже бабло считают, прикидывают, складывают да вычитают.

Тут император их и спрашивает:

— А какой ширины дорогу делать будем?

Ну, те и хвастаются — побольше, значит, чем у французов-лягушатников да у немцев-колбасников. А про итальянцев-макаронников даже упоминать не приходится. Император и говорит:

— Да на хрен больше!

Так они и сделали.

Впечатленный этой историей, я начал вычитать и складывать. Хрен выходил небольшой, совсем небольшой. До обидного.

И я мучительно соображал, как это император прикладывал свой хрен к чертежам, или доверил на это дело хрен секретаря, или что там еще у них случилось. Отчего, скажем, они не позвали в компанию фрейлин — тогда пропускная способность железных дорог бы у нас несколько увеличилась.

Но тут вмешался Гольденмауэр, который, как оказалось, все внимательно слушал. Леня сразу начал показывать свою образованность и надувать щеки. Дескать, Русский путь — это всего лишь пять футов ровно, и никаких особых и дополнительных хренов тут не предусмотрено.

Что-то было в этих рациональных объяснениях скотское. Унизительное было что-то в них.

— Ишь, га-а-ндон, — прошипел Рудаков еле слышно. И мы пошли дальше в молчании. Из-за поворота действительно показалась станция, обнесенная высоким забором от безбилетных пассажиров. Рудаков тут же нашел в этом заборе дырку. Мы, тяжело дыша как жабы перед дождем, пролезли сквозь нее на платформу — прямо в трубный глас подходящей электрички.

Мы впали в вагон, называемый “моторным”, — это вагон, который дрожит дорожной страстью, дребезжит путевым дребезгом. Сядешь в такой вагон — разладишь навеки целлюлит, привалишься щекой к окну — жена дома решит, что попал в драку.

Гольденмауэр что-то тихо говорил своей спутнице, Рудаков спал, а я тупо глядел в окно. Бескрайние дачные просторы раскрывались передо мной. Домики летние и дома зимние, сараи под линиями электропередач, гаражные кучи, садовые свалки — все это было намешано,

сдобрено навозом, мусором, пыльной травой и тепличными помидорами. Всюду за окном нашего зеленого вагона была жизнь — как на картине художника Ярошенко.

Я вспомнил, как ехал так же, как сейчас, тоже ехал на чужой праздник и на чужую дачу, ехал долго — и все среди каких-то пыльных полей. Жара наваливалась на Подмосковье безжалостным солнцем, казалось, на окрестности вылили с неба целый ушат радиации.

Вдоль дороги стояли кирпичные кубические дома в три этажа. Было такое впечатление, что по окрестностям пробежал великан Гаргантюа и рассыпал повсюду свои красные кубики.

Если присмотреться, то можно было понять — на какой стадии оборвался жизненный путь хозяина. Этот успел подвести дом под крышу, а этот только вырыл яму, и тут же его взорвали в “мерседесе”. Вот поросший лопухами фундамент застреленного бандита, а вот черные провалы вместо окон — хозяин бежал в Гондурас.

Около одного дома, правда, была построена ротонда в духе классицизма и чуть подальше — китайская пагода. Пагода, казалось, служила сортиром.

Заграница приблизилась к дому этого человека безо всяких побегов.

Я размышлял о новой формации привидений — учитывая, сколько тел закатано в бетонные фундаменты этих домов. Тем более что покупать дом убитого у коллег всегда было плохой приметой.

Но тут я приехал на вполне достроенную дачу моих друзей. Все окрестности были уже уставлены автомобилями, похожими на гигантские обмылки. Мы приехали справлять день рождения Аннушки.

Вовсю трещал огонь в гигантском мангале, протяжно, как раненая птица, пела какая-то французская певица — она жила в маленькой коробочке под приборной доской. Вообще, все машины стояли с открытыми дверцами, так что француженка просто оказалась первой, кого я услышал.

Я поцеловался с именинницей, вручил ей коробку, похожую на торт, обнялся с двумя известными людьми и одним неизвестным и уселся в уголке.

Стол уходил куда-то за горизонт. Я убедился, что и другого конца не видно.

День рождения напоминал Британскую империю — за этим столом никогда не заходило солнце.

Ко мне тут же наклонился неизвестный человек, с которым я обнимался.

— Тебе рабочие не нужны, а? — спросил он сноровисто и, не дожидаясь ответа, забормотал: — Я ведь сразу за ними на рынок подъезжаю и беру пучка два.

“Пучка два”, — повторил он несколько раз, прислушиваясь к себе и вспоминая. Я легко представил себе, как продавцы увязывают нескольких молдаван и украинцев в пучки и пакуют в “газель”, что трогается вслед за джипом покупателя.

Аннушка ходила где-то далеко, как луна по краю неба.

Она была нашей Лилей Брик, Мэрилин Монро нашего городка. Все мы побывали в ней, вернее, она благосклонно принимала нас в себе, но в каждом случае это был приход в гости, а не обустройство на новом месте жительства.

Каждый помнил ее грудь и плечи, запах кожи, капельки пота — но дальше жизнь не продолжалась. Дальше падал нож фотографического резака, что пользовали в советские времена любители квартирной проявки и печати.

Фотографии, на которых мы сидим за столами и равноправными участниками которых стали горные пики бутылок и долины салатов, — вот что осталось.

Муж-красавец тоже наличествовал — такой муж, который был положен Аннушке. Вот он, проходя мимо, хлопнул меня по плечу. Мы улыбнулись друг другу, вместе с заботой стирая с лица прошлое.

Аннушка сидела в кресле-качалке рядом с крыльцом. Муж подошел к ней и укрыл ее ноги пледом. Солнце приобрело красный вечерний оттенок и стало слепить мне глаза.

Именинница раскачивалась, глядя на пирующих.

И тут я понял, что все гости были повязаны друг с другом одной леской, неснимаемый остаток этого прошлого обручил всех — и в странных сочетаниях, о которых я даже и не пытался догадываться. Что и моя светская соседка в черном платье была в общем кадастре — я не сомневался.

И мигни Аннушка, пошевели пальцем, свистни — стронется весь стол, полетят наземь тарелки, поползет весь гостевой люд на коленях к ее креслу. Поползет, кланяясь и бормоча, будто сирый и убогий народ, призывающий Государя на царство. А то, пуще, как та французская босота вокруг парфюмерного гения, двинется толпа к Аннушке. И рухнет наша прежняя жизнь, потому что мы все поскользнулись на ее масле.

Охнул я и облился водкой.

И, бормоча чуть слышно:

— Два пучка, два пучка… Да, — тут же налил снова.

 

VI

Слово о том, как можно поступить, когда решительно не знаешь, как нужно поступать.

Но чья-то безжалостная рука начала отнимать у меня стакан.

Оказалось, что я давно сплю, а Гольденмауэр трясет нас с Рудаковым, схватив обоих за запястья. Мы вывалились, крутя головами, на перрон.

— Чё это? Чё? — непонимающе бормотал Рудаков.

— Приехали, — требовательно сказал Гольденмауэр. — Дорогу показывай.

— Какая дорога? Где? — продолжал Рудаков кобениться. — Может, тебе пять футов твои показать?

Потом, правда, огляделся и недоуменно произнес:

— А где это мы? Ничего не понимаю.

— Приехали куда надо. Это ж Бубенцово.

На здании вокзала действительно было написано “Бубенцово”, но ясности это не внесло.

— А зачем нам Бубенцово? — вежливо спросил Рудаков.

— Мы ж на дачу едем.

— Может, мы куда-то и едем, да только причем тут это Бубенцово-Зажопино? Позвольте спросить? А? — Рудаков еще добавил в голос вежливости.

Мы с мосластой развели их и задумались. Никто не помнил, куда нам нужно и, собственно, даже какая нам нужна железнодорожная ветка. Спроси нас кто про ветку — мы бы не ответили. А сами мы были как железнодорожное дерево пропитаны зноем, будто шпала — креозотом или там бишофитом каким. Отступать, впрочем, не хотелось — куда там отступать.

— А пойдем, пива купим? — вдруг сказала мосластая.

Я ее тут же зауважал. Даже не могу сказать, как я ее зауважал.

Мы подошли к стеклянному магазину и запустили туда Рудакова с мосластой.

Мы с Леней закурили, и он, как бы извиняясь, сказал:

— Ты знаешь, я не стал бы наседать так — ни на тебя, ни на Рудакова, но очень хотелось барышню вывести на природу. А ведь дачи — всегда место не только романтическое, но и многое объясняющее. Мне на дачах многое про женщин открывается. Как-то я однажды был в гостях у своего приятеля. Назвал приятель мой друзей в свой загородный дом, а друзья расплодились, как тараканы, да и принялись в этом доме жить. Я даже начал бояться, что приятель мой поедет в соседний городок и позовет полицаев — помогите, дескать, бандиты дом захватили. Разбирайся потом, доказывай...

Гольденмауэр сделал такое движение, что можно было бы подумать, что он провел всю молодость по тюрьмам и ссылкам.

— …Но как-то все, наконец, устали и собрались домой. Лишь одна гостья куда-то делась, в последний раз ее видели танцующей “Хаванагилу” под дождем на пустых просеках. Мы стали ее ждать и продолжили посиделки. В этом ожидании я наблюдал и иную девушку, что делала странные пассы над головами гостей. У меня, например, этими пассами она вынула из левого уха какую-то медузу. По всей видимости, это особый термин, сестра чакр и энергетических хвостов. Знаешь, так и живу теперь — без медузы.

В первый момент жизнь без медузы мало чем отличалась от жизни с медузой — тем более что медуза после извлечения оставалась невидимой. Но потом произошло то, что навело меня на мысли об участии Бога в моей жизни.

— Я к чему тебе все это рассказываю? Дело в том, что несколько лет назад я ухаживал за одной барышней. Несмотря на платоничность отношений, я серьезно задумывался тогда о том, понравилось ли бы ей пить со мной кофе по утрам. Надо сказать, эта девушка была красива, а ум ее обладал известной живостью. Однако это было несколько лет назад, и вот, наконец, я встретил ее в дачной местности.

Так вот, после того, как из меня вынули медузу, я вдруг обнаружил, что в другом конце стола сидит страшная тетка с мешками под глазами (снаружи) и рафинированным презрением ко мне (внутри). Нечто подобное бывает в венгерских фильмах, которые мы с тобой так любили в нашем пионерском детстве, тех детских фильмах, в которых принц, оттоптав свои железные сапоги и миновав все препятствия, сжимает в объятьях принцессу. Но та внезапно превращается в злобную ведьму. Очень я удивился этому превращению. Видимо, Господь спас меня тогда от утреннего кофе и сохранил для какого-то другого испытания. Более страшного.

Они пробыли в магазине полгода и тут же выкатились оттуда с десятью пакетами. В зубах у Рудакова был зажат холодный чебурек.

Надо было глотнуть противного теплого пива, а потом решительно признаться друг другу в том, что мы не знаем что делать.

Спас всех, как всегда, я. Увидев знакомую фигуру на площади у автобусов, я завопил:

— Ва-аня!

Знакомая фигура согнулась вдвое, и за ней обнаружились удочки.

Рудаков ловко свистнул по-разбойничьи, и из человека выпал и покатился зеленый круглый предмет, похожий на мусорную урну.

Фигура повернулась к нам. Это был Ваня Синдерюшкин собственной персоной.

 

VII

Слово о том, что можно услышать в сельском автобусе, и о том, отчего на чужие дачи опасно ездить зимой.

— Да, влетели вы, точно. — Синдерюшкин сел на мусорную урну, оказавшуюся рыбохранилищем, а по совместительству — стулом. — Вам возвращаться надо, а завтра поедете. С Курского. Или там с какого надо. Тут есть, конечно, окружной путь, но как всякий путь окруженца он представляет собой глухие окольные тропы. Так, впрочем, можно и до Тихого океана дойти.

— Слушай, а поедем с нами? — предложил Гольденмауэр, которому, понятное дело, терять было нечего.

— С ва-ами-ии… — Синдерюшкин задумался, но все поняли, что его рыболовный лед непрочен и скоро тронется.

— Точно-точно, — вмешался Рудаков. — Шашлыки, водка.

— Ну, водкой меня не купишь — вон у меня целый ящик водки.

Мы с уважением посмотрели на зеленую дюралевую урну, которую он называл ящиком.

— Что-то в этом есть римское и имперское, — заметил образованный Гольденмауэр. — Урна, прах, сыграть в ящик. Водка как напиток для тризны…

Но его никто не слушал.

— Ладно, — махнул рукой Синдерюшкин, — ничего не надо. Пойдем, тут надо на автобусе проехать, а дальше пойдем пешком через мезонную фабрику.

Автобус оказался старым пердуном, что чадил черным, сверкал в полях желтым, а сидеть нужно было на облезлом. Мы сгрудились на задней площадке — звенело пиво, бился о потолок кондуктор предположительно женского полу — но со свиным рылом. Рядом орала и дрыгалась как вербный плясун кошка в клетке. Мы простились — кажется, навек —

с асфальтом, и автобус принялся прыгать как черт. Черт, черт, как он прыгал! Мы болтались в нем как горох в супе или зерна в ступе — улюлюкая и клацая зубами. Дачница, стоявшая рядом, била стеклярусным ожерельем Рудакова по носу. Кормящая мать, не отнимая младенца от одной груди, другой лупила Гольденмауэра по щекам. Синдерюшкин же уселся на свой ящик-сидуху и перестал обращать внимание на окружающих. Только его удочки били нас по лицам, отсчитывая ухабы.

Лишь два молодых человека, очевидно ботаника, вели между собой неспешный разговор:

— Я наверняка знаю травы лучше любого быка и коровы, однако ж я их не ем, — говорил один.

— Но быки и коровы не познали травы так, как познали ее мы, — продолжал тему другой.

— Я учил травы по монографии Клопштока, но познал их недостаточно. Всякий знахарь познал траву лучше меня. Но чует ли знахарь траву? — снова вступал первый.

— Что Клопшток? Он не волшебник. Вряд ли Клопшток выйдет в ночь полнолуния за папоротником, нужен ли Клопштоку папоротник?

— Может, Клопштоку и не нужен папоротник, но он ему желанен?

— Нет, Клопшток часть той стальной машины, где дышит интеграл, ему невозможно познать папоротник. Но мы превзошли его — благодаря…

Тут оба спорщика воровато оглянулись и прекратили разговор.

В этот момент их скрыла чья-то парусиновая спина, и больше я их не видел.

Понемногу благостность снизошла на нас — вокруг блистали малахитом и яхонтом поля, кучерявились облака, летел мимо шмель.

Все было правильно, и дорога сама вела нас к цели.

Однако наш провожатый друг поскучнел. Что-то его насторожило.

— А нас там точно ждут? — затревожился Синдерюшкин. — А то, конечно, лето сейчас, но ехать на чужие дачи просто так — врагу не пожелаешь.

Рудаков тут же спросил, при чем тут лето.

— Ну летом-то всегда живым уйдешь, природа примет. А зимой другое дело…

И Синдерюшкин рассказал нам свою историю.

— Пригласили меня на дачу, — набив трубку, начал он. — Айда, говорят, новые мормышки опробуем. Ну, думаю, известное это дело. Мормышки… Они коловорот не тем концом держат. Ясно же — водку пить будем. Собрался все же да поехал.

Дачная местность, мясные угли на шампурах, водки выпили, до мормышек, понятно, руки не дошли.

Дача хорошая, богатая и благоустроенная. Дело к ночи, а я, старый да тертый, рыболовный спальничек с собой прихватил. Собираюсь укладываться на фоне общего пляса и лобзания, но тут ко мне в комнату заходит девушка ростом в сто тридцать пятую статью Уголовного кодекса и говорит:

— Я, — говорит, — знаю вас давным-давно, вы лучший друг моих родителей, и должна сказать вам следующее: я с детства вас хочу.

Эх, ломаться в протвинь! Мне нужен труп, я выбрал вас — до скорой встречи. Фантомас. Ну, говорю, понятное дело, что здоровье на фронте с афганскими басмачами потерял, обрезан по самые помидоры, и прочие дела. Девочка-то вышла — но вместо нее зашла хозяйка и говорит… Сурово так говорит, напряженно:

— Ну и свинья же ты, Ваня. Ты зачем на дачу приехал?

Я ушел в глухую несознанку и говорю:

— Да вот, блин, туда-сюда, мормышки припас...

— Ты мне тут не увиливай. Почему девушку обидел? Видишь, все тут по парам.

Нашелся я, взял эту мужнюю жену за руки и бормочу:

— Ну, ты же умная интересная женщина, зачем мы ведем этот бестолковый разговор.

Тут хозяйка вдруг говорит:

— Ну да, я понимаю, что ты приехал сюда не ради нее, а ради меня... Что тебе малолетки?!

Во, блин, думаю, погнали наши городских. Из огня да в полымя. И начинается вокруг меня такой фильм “Сияние”. Кругом снег, мороз, а я как Джек Николсон, сумасшедший писатель, со страшной бабой в ванне.

Хозяйка пошла танцевать со своим прямоходящим мужем да и вывихнула себе колено.

Тут я и разошелся.

— Стоять-бояться! — кричу. — Сосульку хватай, к колену прикладывай! А ты в город готовься ехать за подмогой...

Всех разогнал, всех спас и победил.

Одно плохо — спать все равно не выходит. Тут девочка-центнер храпит как слон, тут молодые любятся, извините за это простонародное выражение, и пыхтят в ухо так, будто и сам ты уже в свальном грехе участвуешь. Стоишь будто на ночной стахановской вахте. При всем этом увечная жена не может найти сочувствия со стороны пьяного супруга и бьет им в стену. Ему-то что, он спать продолжает, а за стенкой-то я лежу.

Плюнул я и пошел гулять мимо черноты заборов. Снег пушистый, с неба свет струится — хорошо по чужим дачам ездить, да на воле лучше.

Да и подледный лов — не дачное дело-то. Не дачное.

Мы недолго сочувствовали нашему товарищу, потому что брякнули стекла, лязгнуло что-то под рифленым полом, а сбоку высунулись свиные рыла, поводя глазками.

— Мезонная фабрика, — сказали рыла. — Кому сходить?

Нам это, нам было сходить.

 

VIII

Слово о том, что можно увидеть на мезонной фабрике, и о том,

как сложно порой разводить кроликов.

Перед нами встал высокий бетонный забор. Сверху на нем была наверчена колючая проволока, вдалеке торчала наблюдательная вышка. На вышке, правда, никого не было — зато на заборе, красивыми буквами под трафарет, было выведено: “Стой, стреляют без предупреждения”.

Гольденмауэр побледнел — видимо, ему вспомнилось что-то из прошлого. Рудаков почесал затылок, а я просто вздохнул.

— Ничего-ничего, тут все завсегда понятно, — ободрил нас Синдерюшкин и одновременно еще больше запутал. Он повел нас мимо стены по тропинке. Через пять минут обнаружилось, что стена обрушена и огромные бетонные плиты лежат плашмя по обе стороны от периметра. Пока никто не стрелял; но тут ведь такое дело — как стрельнут, так поздно, а предупреждать нас не собирались. Дорога вела нас вдоль гигантских елок, травы по грудь и грибов, взятых напрокат из сказки одного британского педофила.

Внезапно елки расступились, и мы увидели огромный — до горизонта-— пруд с черной водою.

Синдерюшкин подобрал камешек и кинул им в водную поверхность. Камешек не сделал ни одного блинчика и, не булькнув, ушел в глубину. Было такое впечатление, что Синдерюшкин швыряется камнями в магическое черное зеркало. Пруд сожрал еще пару камней, прежде чем Синдерюшкин повернулся к нам и сказал:

— Это физический пруд. Хрен знает, что это такое, но тут така-а-я рыба. Я вам даже отказываюсь говорить, какая тут рыба. Тут удочку кинешь и та-а-акое поймаешь, что держите меня семеро. Правда, я кота начал кормить, и некоторая неприятность вышла.

— Сдох? — подала голос мосластая, которая до этого долго молчала.

— Почему сдох? Ушел. Ему неловко стало среди нас — мы не могли разговор поддержать. А тут я бы поселился — кролей, скажем, разводить можно. Интересно, какие тут кроли вырастут…

Было тихо и пустынно, жара не спадала, над прудом дрожало разноцветное марево.

Вдруг из кустов, мягко шурша шинами о камушки, выехал автомобиль селедочного цвета. Из него, загребая руками, выпал щуплый человечек в белом костюме. Щуплый стал раздеваться, аккуратно и бережно раскладывая одежду на капоте. Он разложил костюм, несколько мобильных телефонов, снял из подмышки кобуру, несколько наручных часов и, наконец, подошел к черной воде в одних черных трусах, иначе называемых семейными. Из другой одежды на нем оставалась только пудовая золотая цепь.

— Эй! — крикнул Рудаков. — Брат!

— А? — Человечек был явно недоволен, что его оторвали.

— А я говорю — цепь-то сыми, утонешь ведь, — еще раз крикнул Рудаков. Щуплый посмотрел на него недобро и ступил в воду.

— Ну, все, со знаменитым прудом вы уже познакомились, — оторвал нас от картины купания Синдерюшкин. — Пойдемте дальше.

И мы пошли — чего, спрашивается, смотреть. Действительно.

— Вона, гляди. — Синдерюшкин показал на длинное здание. — Мезонная фабрика и есть.

Здание было не просто длинным, а неопределимой длины. На обширной, залитой белым бетоном площади стояла статуя неизвестного человека без головы. Настоящий бюст — успел подумать я. Уцелевшие стекла сверкали на солнце. А вот в башнях регулирующих устройств все они были выбиты.

Мы пошли вдоль стены и шли в этом направлении долго, так долго, что оба конца мезонной фабрики потерялись в чаще дальних лесов. Вдруг рядом, из провала в стене, из царства оплавленной и искореженной арматуры вышли мужик с бабой, взявшись за руки. В свободной руке мужик держал поводок, на котором прыгал гигантский кролик.

Кролик чуть не сбивал мужика с ног, но женщина помогала ему, и вот они прошли мимо нас молча, прошли ни слова не говоря, прошли, будто набравши воды в рот. Даже не поздоровавшись.

Да и мы продолжили свой путь.

— Слушай, а что это в пруду-то было? — спросил я Синдерюшкина как бы между прочим.

Он почесался и сказал:

— Наверное, спецматерия. Только разное говорят. Но рыба это место любит.

Гольденмауэр опять вмешался:

— Точно, протоматерия. Это все неквантовая протоматерия прет. Потом протоматерия самопроизвольно квантуется — во-первых, на частицы и античастицы, во-вторых, на электромагнитные поля. Так вот, та часть протоматерии, которая не успела проквантоваться, может вступать во взаимодействие с ядрами и электронами окружающей среды. Так, возможно, возник этот черный пруд, вернее, то, что нам кажется водой в нем. Эта протоматерия должна проникать всюду, для нее нет преград, и она воздействует на все-все. Я, наверное, не очень ясно объясняю?

— Да откровенно говоря, ни хрена я не понял, — подытожил Рудаков.

Наконец показались ворота. Перед ними стоял старый бронетранспортер, обросший мочалой, и торчала покосившаяся будочка охраны.

На потрескавшейся асфальтовой дороге стояли двое часовых. Чтобы всех нас приняли за секретных физиков, Гольденмауэр начал громко кричать Рудакову в ухо:

— Знаете, коллега, я все-таки придерживаюсь кварковой модели адронов! Адронов-Кончалонов! Вы согласны!? Да?

Рудаков пучил глаза, а Синдерюшкин отмахивался удочками.

Часовые с ужасом смотрели на нас, а правый мелко-мелко крестился, пока Леня громко не крикнул на него, что, дескать, руку отрежет за непочтение к материализму.

За воротами снова была ветка железной дороги.

— Вы что, не знаете, — сказал Синдерюшкин, — что вокруг нашего города было несколько колец обороны? Для них специальные дороги придуманы — и по сей день в лес куда зайдешь — там дорога какая-

никакая есть. Бетонная штуковина с дверью или, на худой конец, — гипсовые пионеры. Вот придумали Первую особую армию ПВО, понаставили ракет по лесам-— сотнями, наделали всяко-разных электронных ушей, причем еще при Усатом, и как-то все это в природе осталось — под кустами и деревьями. Только все мочалой, конечно, обросло. Без мочалы-то никуда.

Тут одна из дорог-то и есть — мы прямо к Евсюкову по ней доедем. Прямо отсюда. Только поезда подождать надо.

— А станция-то где? — спросил недоверчивый Гольденмауэр.

— А зачем тебе станция? Билеты брать? — резонно спросил Рудаков и лег под кустом, раскинув руки.

Синдерюшкин свернул козью ножку, больше похожую на фунтик2 с семечками, и улыбнулся.

— Хорошие тут места. Я бы поселился тут — кролей бы разводил. Впрочем, кроли-то гордые животные. Я вот жил в Литве, кролей разводил. Там, знаете, настоящие кролики-националисты были, лесные братья.

Синдерюшкин замолчал и затянулся козьей ножкой, и мы поняли, что настал час поучительной истории.

И он рассказал нам историю про литовского кролика.

Итак, жил на свете один Кролик. Это был толстый упитанный Кролик. Кролик был по национальности литовцем. Так по рождению, а не потому, что его предки жили там до 1939 года. Весил литовский Кролик полцентнера. За день этот Кролик съедал мешок травы.

Но пришла пора, одинаково печальная для всех пушных и непушных зверей. Пришла пора его самого съесть. Надо сказать, что Кролик — не кабан, его не режут, а бьют по носу. Сильно бьют кроликов по носу, и оттого жизнь их истончается.

Это очень неприятное обстоятельство в их жизни, как ни печально мне это и грустно рассказывать. И тогда мне было тоже очень грустно, переживал я, хотя был уже не совсем мальчик.

В ночь перед казнью Кролик проделал дырку в загоне и бежал. Его пытались остановить, но он бросился на хозяина, белорусского человека, оккупанта, последовательно проводившего геноцид литовских кроликов. Он бросился на него и стукнул врага головой в нос. Потом он полз как солдат-пластун, он прижимал уши и поводил носом как сапер, потом он бежал, подкидывая задик как трофейщик, и, наконец, несся, как иные кавалерийские скаковые кролики.

Никто его с тех пор не видел.

Вот и бродит по городам и весям беглый Кролик. Он проходит, невидимый, через границы, он говорит со своими братьями, и другие кролики присылают ему ходоков. Такие дела.

Тут странной притче Синдерюшкина пришел конец, но одновременно за кустами завыло и заскрежетало. Приближалось что-то огромное и страшное — но когда оно вынырнуло на поляну, оказалось, что это поезд из двух вагонов.

 

IX

Слово о том, что кролики не всегда то, чем они кажутся.

Вагоны были совершенно обычные, но только очень старые и скрипучие. В углу у двери обнаружилась куча березовых веников. Синдерюшкин нагнулся к этой куче и сказал ласково:

— Здравствуйте, дедушка! С почином вас!

Из кучи высунулась борода, и тоненький голосок ответил:

— Ну а как же-с! На Аграфёну Купальницу-с! А ранее — никак не можно-с….

Я представил себе мир вагонных существ, существ, живущих наподобие домовых в идущих и стоящих поездах, но рассказывать я ничего никому не стал — тем более, что Гольденмауэр сам начал говорить.

— Все-таки, Ваня, — сказал он, обращаясь к Синдерюшкину, — все-таки не понимаю я твоего чувства к кроликам. Я кроликов боюсь. Они загадочные и непонятные. Вот гляди — сейчас все смешалось — ирландский католик совсем не то, что бразильский, а американский — не то, что немецкий. Не говоря уже о протестантах. Все действительно смешалось, как гоголь-моголь в доме Облонских. И повсюду эти кролики — вот жил я как-то в иностранном городе К., и там под Пасху всегда обнаруживалось много чего загадочного. Вот, например, история с кроличьими яйцами. Сколько и где я ни жил, но никто мне не сумел объяснить, почему символом Пасхи во всей Европе является заяц с яйцами. То есть не в том дело, что заяц не кастрат, а в том, что он яйца либо несет в котомке, либо среди них, яиц, этот заяц радостно лапами разводит. А сидят эти уроды по витринам, и яйца лежат у их ног или лап, будто бракованные пушечные ядра...

Сидят эти шоколадные, кремовые, плюшевые и глиняные зайцы с шоколадными, кремовыми, плюшевыми и глиняными расписными яйцами — и никто не может мне объяснить этого причудливого сочетания.

— Зайцы рифмуются с яйцами, — жалобно сказал я.

— Только в русском языке3, — мгновенно отреагировал Гольденмауэр.-— А с другими символами как-то проще. С вербами (как, кстати, и с елками) понятно — климат.

А вот яйца с зайцами... Плодятся эти зайцы как кролики по весне, недаром они размножались под радостным посвящением Venus. Все кролики носятся туда-сюда со своими и чужими яйцами.

Мария Магдалина, что принесла императору Тиберию округлый плод птицеводства, услышала в ответ, что скорее белое станет красным, чем он поверит в воскрешение из мертвых. Налилось куриное яйцо кровью, и все заверте…

Гольденмауэр нас изрядно напугал. Мы не обратили внимания на кондуктора, даже если это и был кондуктор. Мы не испугались человека, что вез, прижимая к груди, огромный могильный крест. Крест был сварной, из стального уголка, крашенный противной серебряной краской — но что нам было до него, когда придут кроли-кастраты, и всем трындец. Мы даже не обратили внимание на двух дачников, на головах у которых были пасечные шляпы с опущенными пчелиными сетками.

— Да уж завсегда кровью-то нальется, — сказал бывалый Рудаков.

— Не перебивай, — шикнул на него Синдерюшкин.

— Итак, — продолжал Гольденмауэр свою пафосную речь, сам не заметив, как встал и вышел в проход между сиденьями. Замахали кисточками миллионы лакировщиков действительности, замигали светофорами нерожденные цыплята. Все это понятно по отдельности, но сочетание суетливых ушастых грызунов, что катят перед собой эти разноцветные символы, будто жуки-навозники, меня пугает.

Все-таки все это не дураки придумали. Вовсе нет.

Все это возвестие какого-то масонского заговора, а размер и форма яиц-— тайные знаки. А уж когда настанет Пасха, в которую на углу Durinerstrasse заяц будет сидеть без яиц, — нам всем кранты. Это говорю вам я — в вечер накануне Ивана Купалы, в особое время года.

И уж тогда — туши свет, сливай воду.

И с радостью мы поспешили к выходу, лишь только Синдерюшкин махнул нам рукой. А пассажир, спавший в обнимку с могильным крестом, поднял голову и подмигнул нам.

Когда мы спрыгнули с подножки, закат уже был окрашен — так, будто в облаках невидимые повара мешали кетчуп с майонезом.

 

X

Слово о расстановке шпал и правильном выборе дороги.

Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мертвая трава. Побрели мы дальше.

— Что я, волк, что ли? — сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.

И тут же кто-то завыл за лесом.

— Да уж, ты не волк, пожалуй, — успокоил его Синдерюшкин. — По крайней мере, пока.

Пришлось снова идти по шпалам.

— Ну ты, профессор, — сказал мстительный Рудаков, — а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?

Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов — в глухой траве под откосом.

— А по двести шпал на километр — вот и вся формула, — ответил Гольденмауэр хмуро.

— Тьфу, — плюнул Рудаков точно в рельсу. — Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.

Вдруг все остановились. Рудаков ткнулся в спину Синдерюшкина, я — в спину Рудакова, а Гольденмауэр со своей спутницей вовсе сбили нас с ног.

— Ну, дальше я не знаю. — Синдерюшкин снова уселся на свою рыболовную урну и закурил. — Теперь ваше слово, товарищ Маузер. То есть теперь ты, Рудаков, поведешь. Ты, кстати, помнишь-то, как идти?

— Чего ж не помнить, — ответил Рудаков, но как-то без желаемой нами твердости в голосе. — Сначала до соснового леса, потом мимо кладбища — к развилке. А там близко. Там, на повороте, стоит колесный трактор. Налево повернем по дороге — там и будет Заманихино.

Мы спустились с насыпи и двинулись среди высокой травы по низине. С откоса на нас лился туман — там за день, видно, была наварена целая кастрюля этого тумана.

Шуршали хвощи, какие-то зонтичные и трубчатые окружали нас.

— Самое время сбора трав, — сказал мне в спину Гольденмауэр, собственно, ни к кому не обращаясь. — Самое время папорть искать. Ибо сказано: “Есть трава черная папорть; растет в лесах около болот, в мокрых местах, в лугах, ростом в аршин и выше стебель, а на стебле маленькие листочки, и с испода большие листы. А цветет она накануне Иванова дня в полночь. Тот цвет очень надобен, если кто хочет богатым и мудрым быть. А брать тот цвет не просто — с надобностями, и, очертясь, кругом говорить: “Талан Божий, се суд твой, да воскреснет Бог!”.

Нехорошо он это сказал, как зомби прямо какой. Так в иностранных фильмах говорят чревовещатели.

Я был благодарен мосластой, которая, видимо, ткнула Леню кулаком в бок, и он заткнулся.

Травы вокруг было много, трава окружала нас, и я сам с ужасом понял, что неведомый голос нашептывает мне — бери траву золотуху, бери-— ой, растет золотуха на борах да на Раменских местах, листиками в пядь, ни дать ни взять, а суровца не бери, не бери, не ищи его при водах, береги природу, а возьми-ка шам, что листочки язычком, как в капусте с чесноком. Ой да плакун-трава ворожейная, а вот адамова голова, что власти полова, а вот тебе девясил, что на любовь пригласил. Эй, позырь — разрыв-трава, что замкам потрава, воровская слава. Или тут, за бугорком — ревака, что спасет в море во всяком. Земля мати, шептали голоса, благослови мя травы братии, и трава мне мати!

— Но, — и тут в ухо мне, никчемному человеку, старшему лесопильщику, да еще и бывшему, кто-то забормотал: — Тебе-то другое, не коланхоэ, не карлик-мандрагора, найдешь ты споро, свой клад и будешь рад — коли отличишь вещее слово, выйдя как работник на субботник — папортник или папоротник?

Тут мои спутники начали ругаться, и наваждение рассеялось. Мы долго шли в этом травном лесу, среди тумана, мы не заметили, как снова уперлись в насыпь. Тут и сам Рудаков удивился.

— Что за чертовщина, я помню, тут проход должен быть.

Проход нашелся. Черный провал, видный только вблизи, вел как раз под насыпь.

— Да, труба, — веско высказался Синдерюшкин. В любом из смыслов он был прав. Правильно, значит, по-рабочему, осветил положение.

Но делать было нечего, и мы вслед за Рудаковым ступили в черноту.

С бетонного потолка рушились вниз огромные капли. Шаги отдавались гулко, было темно и неприятно, и вообще место напоминало унылый подземный переход на окраине, где сейчас вот выйдут из-за угла и безнадежно спросят спички или зажигалку.

Мы шли молча, перестав обходить лужи на полу. В углах подозрительно чавкало. Мы пыхтели, и пыхтение множилось, отражаясь от стен. Пыхтение наше усиливалось и усиливалось в трубе, и уже казалось, что нас в два раза больше.

Мы лезли по этой трубе, стукаясь макушками и плечами, и я всерьез начал бояться, что сейчас под ногами обнаружатся незамеченные рельсы секретного метро, загугукает что-то, заревет, ударит светом и навстречу нам явится какой-нибудь тайный поезд, приписанный к обороне столицы.

Скоро нам стало казаться, что труба давно изогнулась и ведет вдоль железной дороги, а не поперек.

Но внезапно стены расступились, и Рудаков, а вслед за ним и остальные оказались в сумеречном лесу.

Мы оглянулись на железнодорожную насыпь. Огромной горой она возвышалась над нами, закрывая небо.

Дорога поднималась выше, круто забирая в сторону. Я предложил отдохнуть, но Рудаков как-то странно посмотрел на меня.

— Давайте пойдем лучше. Тут чудное место — тут дождь никогда не идет.

— То есть как? — Гольденмауэр не поверил.

— А вот так. Не идет, и все. Везде дождь, а тут — нету. Да и вообще неласковое место, кладбище к тому же.

Дорога начала спускаться вниз — к речке. У речки вспыхивали огоньки папирос — я понял, что если нас не спросят прикурить, то явно потребуют десять копеек.

 

XI

Слово о ночных огнях на реке, правильном урочном пении и о том,

что делает с человеком пища, богатая фосфором.

Речка приблизилась, и мы поняли, что не сигареты мы видели издалека. Это по речке плыли венки со свечками. Их было немного — четыре или пять, но каждый венок плыл по-своему: один кружился, другой шел галсами, третий выполнял поворот “все вдруг”.

— Ну и дела, — сказал Синдерюшкин. — Не стал бы я в такой речке рыбу ловить.

Это, ясное дело, была для него крайняя оценка водоема.

Порядком умывшись росой, мы двинулись вдоль речки — венки куда-то подевались, да и, честно говоря, не красили они здешних мест.

Снова кто-то натянул на тропу туманное одеяло. Мы вступили в него решительно и самоотверженно, как в партию. Вдруг кто-то дунул нам в затылок — обернулись — никого. Только ухнуло, пробежалось рядом, протопало невидимыми ножками. Задышало да и сгинуло.

— Ты хто?.. — спросили мы нетвердым голосом. Все спросили, хором-— кроме Синдерюшкина.

— Это Лесной Косолапый Кот, — серьезно сказал Синдерюшкин.

Тогда Рудаков вытащил невесть откуда взявшуюся куриную ногу и швырнул в пространство. Нога исчезла, но и в затылок нам больше никто не дул. Только вывалился из-за леса огромный самолет и прошел над нами, задевая брюхом верхушки деревьев.

Там где посуше, в подлеске, росло множество ягод — огромные земляничины катились в стороны. Штанины от них обагрились — есть земляничины было страшно, да никому и не пришло это в голову. Трава светилась под ногами от светляков. Но и светляки казались нам какими-то монстрами.

Туман стянуло с дороги, и мы вышли к мостику.

У мостика сидела девушка.

Сначала мы решили, что она голая, — ан нет, было на ней какое-то платье — из тех, что светятся фиолетовым светом в разных ночных клубах. Рядом сидели два человека в шляпах с пчелиными сетками. Где-то я их видел, но не помнил, где.

Да и это стало неважно, потому что девушка запела:

Лапти старые уйдуть,

А к нам новые придуть.

Беда старая уйдеть,

А к нам новая придеть.

Мы прибавили шагу, чтобы пройти мимо странной троицы как можно быстрее. Понятно, что именно они и пускали по реке водоплавающие свечи. Но только мы поравнялись с этими ночными людьми, как они запели все вместе — тихо, но как-то довольно злобно:

Еще что кому до нас,

Когда праздничек у нас!

Завтра праздничек у нас —

Иванов день!

Уж как все люди капустку

Заламывали,

Уж как я ли молода,

В огороде была.

Уж как я за кочан, а кочан закричал,

Уж как я кочан ломить,

А кочан в борозду валить:

“Хоть бороздушка узенька —

Уляжемся!

Хоть и ночушка маленька —

Понаебаемся!”.

Последние стихи они подхватили задорно, и под конец все трое неприлично хрюкнули. Я, проходя мимо, заглянул в лицо девушке и отшатнулся. Лет ей было, наверное, девяносто — морщины покрывали щеки, на лбу была бородавка, нос торчал крючком — но что всего удивительнее, весь он, от одной ноздри до другой, был покрыт многочисленными кольцами пирсинга.

— Поле, мертвое поле, я твой жухлый колосок, — отчетливо пропела она, глядя мне прямо в глаза.

— А красивая баба, да? — сказал мне шепотом Рудаков, когда мы отошли подальше. Я выпучил глаза и посмотрел на него с ужасом.

— Только странно, что они без костра сидят, — гнул свое Синдерюшкин. — Сварили б чего, пожарили — а то сели три мужика у речки, без баб… Поди, без закуски глушат.

Они путались в показаниях. Я глянул в сторону Гольденмауэра, но тот ничего не говорил, а смотрел в сторону кладбища.

Кладбище расположилось на холме — оттого казалось, что могилы сыплются вниз по склону. Действительно, недоброе это было место. Дверцы в оградках поскрипывали — открывались и закрывались сами. Окрест разносились крики птиц — скорбные и протяжные.

— Улю! Улю! — кричала неизвестная птица.

— Лю-лю! — отвечала ей другая.

Но что всего неприятнее, в сгущающихся сумерках это место казалось освещенным, будто на крестах кто-то приделал фонари.

— Ничего страшного, — попытался успокоить нас Гольденмауэр. — Это фосфор.

— К-к-акой фосфор? — переспросил Синдерюшкин. — Из рыбы?

— Ну и из рыбы тоже… Тут почва сухая, перед грозой фосфор светится. — Гольденмауэру было явно не по себе, но он был стойким бойцом на фронте борьбы с мистикой.

Оттого он делал вид, что его не пугает этот странный утренний свет без теней.

— В людях есть фосфор, а теперь он в землю перешел, вот она и светится.

— Тьфу, пропасть! Естествоиспытатели природы, блин! — Рудакова этот разговор разозлил. — Мы опыты химические будем проводить, или что? Пошли!

Тропинка повела нас через космическую помойку, на которой, кроме нескольких ржавых автомобилей, лежали странные предметы, судя по всему — негодные баллистические ракеты. Какими милыми показались нам обертки от конфет, полиэтиленовые пакеты и ржавое железо — такого словами передать невозможно. А уж человечий запах, хоть и расставшийся с телом, — что может быть роднее русскому человеку. Да, мы знаем преимущества жареного говна над пареным, мы знаем терпкий вкус южного говна и хрустящий лед северного. Мы понимаем толк в пряных запахах осеннего и буйство молодого весеннего говна, мы разбираемся в зное летнего говна и в стылом зимнем. Мы знаем коричное и перичное еврейское говно, русскую смесь с опилками, фальшивый пластик китайского говна, радостную уверенность в себе американского, искрометную сущность французского, колбасную суть говна германского. Именно поэтому мы и понимаем друг друга. Нам присущ вкус к жизни. Да.

От этой мысли я даже прослезился и на всякий случай обнял Рудакова. Чтобы не потеряться.

Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звездами, а ночь была нежна, и образованный Гольденмауэр раз пять сослался на Френсиса Скотта Фицджеральда.

 

XII

Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи — определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя

ответственность.

— Да, дела… — сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. — Странные тут места, без поклевки. Хотя я другие видел, так там вообще…

Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам — он как-то поехал на озера, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит — огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы — тоже хорошо.

Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал — как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: “Бя-я-яша, бя-я-яша”, говорит. Тьфу!

— И что? — с интересом спросил я.

— Дрянь кролик, жесткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.

— Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. — Рудаков был недоволен. — С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то — что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.

— А я все-таки не верю в чудеса. — Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. — Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.

Вода… Чудеса… Не верю — вот и все.

— А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! — Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. — Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, “егда бо придет самый праздник Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа”.

Мы с Рудаковым хором сказали: “Аминь!”.

Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось — совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?

— Слушай, — пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. — Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь — барин выйдет в лес — лешие схарчат, парубок за счастьем полезет — погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?

Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:

— Вот глядите: летнее солнцестояние все едино — в черный день двадцать второго июня.

— А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? — тут же влез Рудаков.

— Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого — в зависимости от стиля.

— Так вот, одно дело — летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое — Иванов день, что после Аграфены (на Аграфену, как говорили — коли гречиха мала, овсу порост) идет, — он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния — то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно — то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.

Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:

— Как день геолога.

Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:

— Так настоящая Купала-то когда?

— Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что “Купала” от слова “кипеть”?

— Ты докурил? — хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.

— Да. А ты?

— Ну, — Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.

Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.

Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно — так можно было бы идти вечно или, иначе сказать — до самой пенсии.

Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:

— Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?

— Да скоро.

Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.

— Трактор, точно, трактор — к трактору, а дальше — рукой подать.

Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:

— А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?

Он задумался.

— Да лет шесть назад.

— А-аа, — понимающе закивали головами все.

— Тю-ю, — сказал затем Синдерюшкин.

— Ага, — молвил Гольденмауэр.

— О! — только-то и сказал я.

А мосластая ничего не сказала.

Она, вместо того, чтобы выразить свое отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стекла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название — короткое и емкое.

Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора — по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут уперлись в глухой забор дачных участков.

Рудаков прошел несколько ворот и калиток и остановился около одной-— подергал ручку, поскребся, постучал. Все без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.

Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым, запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь. Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.

— Не он! Не он! — только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его и, только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.

Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селедкой, дымом и картофельными грядками.

Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.

Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он — невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.

— Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы — и все оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись — точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.

Мы молчали. Нечего было нам ответить — поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась еще одна — не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:

— Вот у меня пес, так пес. Главное, добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!

Из темноты вышел лохматый пес. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошел к нам и сел криво, подвернув лапы.

Пус вывалил язык и обвел нас радостным взглядом.

Евсюков шел по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, — будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:

— Вот у меня грядки — загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец… Прелесть что за место.

Какой-то человек в наглаженных — были видны стрелки — брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.

И вот мы выпали из кустов на освещенное пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова — небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьется негаснущая душа героического человека.

На веранде шел пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растекся желтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку. Плясали в нем мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.

Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шел бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыпленок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, и мародеры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.

Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но еще не полуночное.

И на этот пир опаздывали мы, но еще не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.

Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз — за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку, — и то было счастье.

 

XIII

Слово о ночных беседах за столом и о том, что наша жизнь похожа

на вишневый сад — вне зависимости от того, считать ли пьесу о нем

вслед автору комедией — или нет.

Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.

Все это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.

Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения, — например, был в моем детстве особый шик-— не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.

А теперь-то все не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети и дети детей подросли, сносились как костюмы, как купленные в том далеком моем детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто все — и поездки в станционный ларек, и первая в жизни бутылка “Жигулевского”, купленная там за 54 копейки. Все прошло — пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.

Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом по чужим дачам4.

Однажды и давным-давно — эти два выражения хорошо сочетаются — я сидел на чужой даче летом.

Немного заполночь пришел на огонек культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна — он смотрел в угол и произносил сентенции. Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.

Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле — я быстро, а он еще быстрее. Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай — тоже быстро-быстро и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды, в отличие от сентенций, были тяжелы. Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик — то есть я.

Бегали ночные еврейские дети с расчесанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи и хрупки как маца.

Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.

Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. “Не дождетесь, — думал я. — Не дождетесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная”.

К разговору примешивался запах дерьма — нефигурально. Говоря о высоком, я все время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увел хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл “ангелами-

хранителями” этого поэта.

Эти ангелы, в отличие от комаров, были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: “Когда он творит — он разговаривает с Богом, а когда не пишет — становится обычным подонком”... Это было мое прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живет ее жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она — знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат ее квартиру, подъезжают в ее машине. А мое-то спасение в чем, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?

Эх, думал я, вспоминая: вот хорошо Гольденмауэру — он бы нашелся, что сказать культурному специалисту. А я — кто я такой?

Бывший руководитель лесопилки с неопределенным будущим и запутанным прошлым?

Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот — дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.

 

XIV

Слово о странной картине, что висела у Евсюкова на веранде, и о том, что тортик нашей любви режут иные люди.

Напротив меня висела огромная картина — от нее пахло морем, солью и лежалыми крабами. На этой картине корабли расправляли паруса и ждали нас. Орали чайки, матросы курили в кулак, и ругался боцман.

Это была настоящая морская картина, полная ветра и пустоты. Я долго разглядывал ванты и канаты, но и мне принесли кулебяки. Кулебяка из дальнозоркого превратила меня в близорукого, морская романтика кончилась, и начался метаболизм.

Ели устало, будто выполнив тяжкий труд, мы — от странствий, а основательные люди — от движения челюстей.

Я как-то потерял из виду своих спутников — они растворились среди еды. Слева от меня клевала по зернышку свою порцию оперная девушка Мявочка. Другой мой сосед, сидевший справа человек с мешком пластиковой посуды, стоявшим у колена, вводил меня в курс дела:

— Сейчас придет Тортик. А еще нам обещали галушки. Ты вот знаешь, что такое галушки?

Я-то знал, что такое галушки.

Я даже знал, что Тортик — это одна барышня, и знал, отчего ее так прозвали.

Как-то на моем дне рождения забредший случайно ловелас увлекся сидевшей напротив девушкой. Он, как заботливый воробей, норовил подложить ей лучший кусок и вовремя подать салфетку.

Попросит барышня чаю — а он уж наготове:

— Чайник моей любви уже вскипел… — и наливает.

Захочет барышня сладкого, он тут как тут. Тортик моей любви, дескать, уже нарезан. Потом он проводил ее домой, и последнее, что я слышал о них тогда, было приглашение к турникету метрополитена: “Жетон моей любви уже опущен”.

И вот снова мне покажут барышню-тортик. Ну и галушки, разумеется.

Я облокотился на стол и, засунув кусок за щеку, принялся изучать жизнь. Стол, кстати, у Евсюкова был замечательный. Прекрасный был у Евсюкова стол.

XV

Слово о том, под какими столами спать хорошо, а под какими — не очень, а также о простых пролетарских ванных и изысканных джакузи.

В столах я понимал, поскольку спал я иногда и под столами. Это ничего, что у них четыре ноги и они мешаются. Хуже спать под столом, если у него всего одна нога и разлапистая.

Но стол Евсюкова был из правильного племени — это была особая порода хороших антикварных столов. Они сохранились только на дачах — на особых дачах. В музеях их давно нет и на обычных дачах тоже.

А на особенных дачах — есть.

Правда, хозяева отчего-то всегда уверяют, что это стол Геринга. Сколько я ни видел таких столов на разлапистых ножках — все они были столами, принадлежавшими Герингу. Видимо, несколько товарных составов таких столов были вывезены в СССР из Германии.

Я видел и несколько десятков кресел Геринга. И то, посудите, как показывать гостям стул Геббельса. Видимо, это не стул, а стульчик —

с тоненькими худосочными ножками, гаденький, шатающийся на ветру. А вот Геринг был совсем другое дело. Геринг русскому человеку напоминал Собакевича. Оттого мебель, помеченная его именем, внушала уважение всякому — крепостью и долговечностью.

И вся она, как в известной сказке про Мойдодыра, снялась с насиженных мест и перекочевала в Малаховку, Жуковку и Снегири. Сдается, что единственное, что осталось удивительного — на родине этой мебели, — гора Брокен, на которой в Вальпургиеву ночь скачут голые девки.

Раньше на ее макушке стояли секретные советские радары, но и их вывезли и расставили в новых местах — все на тех же дачах, видимо.

Теперь в их чашах собирается дождевая вода и мирным образом утекает на грядки.

Но, возвращаясь к теме сна, надо сказать, что знатоки сообщали мне о пластиковых ваннах. В пластиковых ваннах, говорили они, спать лучше, чем в чугунных. Спал я и в чугунных. Пластмассовых тогда не изобрели. Лучше всего было спать в старинных ваннах в городе Ленинграде. Правда, в том случае, если не подтекал кран.

А в джакузи я попытался как-то уснуть — было холодно и пусто. Да и времени не было.

XVI

Слово о том, что галушки живут особой жизнью — точь-в-точь

как загадочная объективная реальность.

В эту минуту прошел хозяин с огромной бадьей — но в ней не было ничего. Галушки обещались на завтра.

Тогда, чтобы отвлечь внимание, Кравцов сказал кокетливо:

— Вы ничего не замечаете?

Мы ничего не замечали. Тогда он указал на свежий шрам посреди лба.

— Две недели в бинтах, — сказал он гордо. — Вам какую версию рассказать — официальную или неофициальную?

Мы не знали, какую лучше, и согласились на официальную.

Кравцов разлил вино и сказал печально:

— Я вешал теще жалюзи. Я боролся с ними, как с иностранным врагом. В тот момент, когда я было совсем победил их и ухватил за край, они сорвались со стены и ударили меня в лоб. Я залился кровью, и меня повезли в травмопункт.

— Эка невидаль, — сказал Рудаков. — Я тут боролся с буровым станком. Это тебе не станок для бритья.

— Вот придет Кричалкин с тортиком, он нам и не то расскажет, — сказал свое Синдерюшкин.

И действительно, не прошло и десяти минут, как от станции послышался вой удаляющейся электрички, а вскоре появился и сам Кричалкин. Тортик мотался в его руке, как гиря.

Никакой девушки с ним не было. Торт был неметафоричен, матерьялен и увесист.

Кремовый дворец в картонном поддоне был водружен на стол, а Кричалкин уселся на старый сундук и стал проповедовать.

— Не затупились ли наши лясы? — сказал Кричалкин. — Помните, что сегодня ночь накануне Ивана Купалы?

— Надо выпускать солнечных кроликов, — заметил я. — Особенно важно это делать в полночь. Или искать папоротник. Только, я думаю, все-таки надо его искать при свете дня. Но с огнем…

— Можно попрыгать с голой жопой через костер. — Рудаков, вкусив расстегаев, стал брутален. — Вон, кострище еще на ходу.

Мы перевесились через ограждение веранды и поглядели на кострище. В неверном мерцании догорающего костра там обозначились два черных силуэта. Это Гольденмауэр о чем-то тихо разговаривал со своей спутницей. Мы услышали только то, как он пересказывает какой-то сюжет:

— И старуха говорит Германну: “Поднимите мне веки”. Он поднимает.

— Эй, Леня, айда к нам вино пить! — позвал Рудаков.

Тонким нервным голосом Гольденмауэр отчеканил:

— После того, как вино декупировано, оно должно быть шамбрировано.

Видно было, что он недоволен вмешательством.

— Чё-ё? — напрягся Рудаков.

— Шамбрировано! — сказал Гольденмауэр тверже, но чувствовалось, что голос его дрожит.

Рудаков забрался обратно за стол, но было видно, что его проняло. Вот кремень человек — шамбрировано, и все тут. Стоит на своем, уважать надо.

— А мы завтра купаться пойдем, — сказал Евсюков, выйдя из кухоньки и сбрасывая с плеч полотенце — как пришедшая на работу одалиска. —Можно и сейчас пойти — в темноте… Только направо не ходите — там

я сор всякий кидаю, дрязг и мусор. Просто стыдно сказать, что там лежит, пока я не вывез на помойку.

 

XVII

Слово о том, что совершенно невозможно отличить официальные версии

от неофициальных не только в сообщениях властей, но и во всех прочих случаях.

Костер умирал, но мы решили все равно перейти туда. Не хватало лавок, и Кричалкин ушел, и долго его было не видно. Потом послышалось пыхтение.

— Это еще зачем? — спросил Рудаков, глядя на Кричалкина, что тащил огромное колесо.

— Я знаю, откуда это, — сказал хозяин дачи. — Рядом с нами стоит колесный трактор. С него все время что-то снимают. И как это Кричалкин догадался попасть в общую струю?

Мы с Рудаковым сели на колесо, Синдерюшкин на свою бадью, а Кричалкина выгнали.

Кричалкин ушел и явился через двадцать минут с бутылкой водки. Снова ушел и вернулся с синяком под глазом. Синяк светился в темноте, и я понял, почему его называют “фонарь”.

Кричалкин ушел опять. Мы устали за этим следить — непростая была жизнь у этого человека.

— Знаешь, кого он мне напоминает? — заметил Рудаков. — Был у нас под Калугой, в деревне, такой мужик по кличке Капустный вор. Капусту, значит, воровал. Этот Кричалкин — такой же. Нигде не пропадет. А ты, Кравцов, что скажешь?

— Я? Я лучше дальше про себя расскажу, — сказал печально Кравцов.-— Я лучше расскажу вам неофициальную версию моей истории. Мы отмечали день рождения на работе. Все шло как нельзя лучше, и в прекрасном настроении я решил пройтись. Вижу ночной магазин — как тут не зайти. Собираюсь прикупить пивка и тут вижу машину — не то что очень помпезную, а так себе, и вот к ней из магазина выходит молодая женщина. Вслед за ней из магазина вываливаются двое пьяных и начинают к ней, то есть к женщине, а не к машине, грязно приставать. Я, натурально, на защиту. Первого положил, а второй сам лег. Одно слово, не умеет молодежь пить.

Женщина трясется и жалобно так спрашивает:

— Вы меня до дома не довезете?

— Прав нет, — отвечаю.

— Ничего, — говорит. — Здесь два квартала.

Довез.

— А вы меня не проводите, — говорит она снова, а у самой ключи в руке дрожат. И вот я оказываюсь в ее квартире, да мне еще и коньяка предлагают выпить.

— Я, — говорю, — извиняюсь, но мне надо жене позвонить.

Звоню, а там вечное “занято”. Звоню еще, да все без толку. Ну, выпили тогда, потом выпили еще. Так пол-литра коньяка на двоих и уговорили. И тут я, сидя в мягком кресле, и заснул. Просыпаюсь, а на часах — пять утра. Хозяйка уже мне на кухне кофе делает.

Я собрался да и полетел домой. Жена встречает, стоит скорбно, с темными кругами под глазами. Уже морги обзванивали. Ну, я как на духу и рассказал честно свою историю.

— Ладно, — отвечает моя половина. — Пойдем на кухню, там котлетки еще с вечера остались. Хоть поешь.

Мы идем на кухню, но не успеваю я войти, как она хватает что-то со стола и бах мне в лоб. А это, между прочим, чугунная мясорубка. Я кровью так и залился. Ну, травмопункт, швы, на работе — официальная версия. Такие вот дела.

Мы промолчали. Прервал молчание Рудаков. Он сказал злобно:

— Да как же ты ее не трахнул?! Кто ты после этого?

Оперная девушка Мявочка вдруг затянула длинную и протяжную песню. Песня эта рассказывает слушателю следующее: некий пожилой военнослужащий дореволюционных времен возвращается домой, дембеляя, и встречает на пороге своего дома несказанной красоты девушку.

После недолгого колебания военнослужащий упрекает оную девушку в неверности, справедливо полагая, что красотка могла сохранить свои прелести только в общении с лихими людьми в разгульных пирах.

Мы вернулись на веранду.

Было пусто на душе. Говорить не хотелось. Внезапно Кравцов пробормотал:

— А хотите, скажу самую правду? Насчет этого.

И он ткнул себя в лоб с фиолетовой отметиной.

— Я действительно жалюзи вешал. Сорвался и вот…

 

XVIII

Слово о том, что иногда найденное лучше бы не находилось, обнаруженное-— лучше б не обнаруживалось, а также о том, как домашние животные

преподносят недомашние сюрпризы.

В этот момент, заполнив собой все пространство, явился пес Пус.

Он пришел и сел на первую ступеньку крыльца. Пус был похож на фронтового санинструктора, что тащит на себя раненного с передовой.

И все оттого, что в зубах у него безвольно висел Кролик Производитель.

В этом не было сомнения. Мы сразу догадались, что это Кролик Производитель, — так огромен он был. Кролик был похож на директора средней руки или лапы, невидимый пиджак и галстук на его шее ощущались отчетливо. Точно так же было понятно, что он был не просто Производителем, ударником-стахановцем в своем ремесле. На его хмурой дохлой морде была написана самурайская верность хозяину-куркулю и нэпманская брезгливость к нам-недокроликам.

Производитель был не мертв, он не был убит — он был отвратительно мертв и кошмарно убит.

Под матерчатым абажуром воцарилась тишина.

Мы поняли, что играем греческую трагедию, перед нами — тело.

И скоро по его следу придет хозяин убитого. Застучат кастаньетами копыт троянские кони на нашем пороге, будет разорен наш дом и сад, лягут на картофельные гряды растерзанные тела наших женщин, взвизгнут бичи над нашими детьми, уведут в полон наших матерей.

Свершится война, да не из-за толстомясой Елены Зевсовны, а из-за собак и кролей, из-за Воловьих лужков, из-за нормы прибыли и форсмажорных обстоятельств.

Первым прервал молчание Рудаков.

Он встал и поднял руку. В этот момент он напоминал политрука с известной фронтовой фотографии.

— Мы — в наших руках, — сказал он сурово. — И наше счастье — в них же.

Все в мире чуть сместилось под ударом адреналиновой волны, комод подвинулся в сторону, качнулись стулья, звякнули чашки в шкафу.

Даже транзисторный диссидентский приемник хрюкнул, разодрал в отчаянии подвига где-то внутри себя тельняшку и сказал пьяным голосом:

— Внучек, а где ж его надыбать?

Рудаков только зыркнул на радио, и оно умерло окончательно.

Он встал посреди веранды и оказался похож на Василису Прекрасную. Одной рукой махнул Рудаков, и побежала приглашенная для пения оперная девушка Мявочка за своим феном в комнаты. Другой рукой махнул Рудаков, и принесли ему таз с теплой водой. Цыкнул зубом Рудаков, и десяток рук вцепился в труп Кролика и поволок его на стол.

Загремели ножи и вилки, валясь на пол, покатилась миска.

Мы отмыли Производителя от земли и собачьих слюней. Казалось, что мы при этом поем скорбную песню разлук и прощаний. Дудук звучал в воздухе, трепетали его язычки, и рушился мир, бушевал потом за стенами нашей веранды. Рвал душу дикарский напев зурны — мы не чистили Кролика, а совершали над ним обряд, будто над павшим вражеским воином.

Наши женщины сушили его феном, и слезы были размазаны по их усталым лицам.

Наконец Рудаков взмахнул рукой, и Кролика, как Гамлета, вынесли на крыльцо на двух скрещенных садовых лопатах. Сначала мы шли к чужому забору в полный рост, затем пригнувшись, а после — на четвереньках.

Наконец мы поползли.

В этот момент мы чувствовали себя солдатами, что двадцать второго июня, ровно в четыре часа предотвратят войну, и история пойдет мирным чередом, минуя множащиеся смерти.

Первыми на брюхе, не щадя живота своего, ползли Рудаков и Синдерюшкин. Вот они добрались до колючей проволоки. Остальные остались на расстоянии крика. Перевернувшись на спину, Рудаков перекусил колючую проволоку маникюрными ножницами Мявочки.

Мелькнули в сером рассветном освещении его ноги, и он сполз в дренажную траншею. Следом за ним исчез Кролик Производитель, который, как погибший герой, путешествовал на плащ-палатке.

Мы тоже перевернулись на спины и уставились в пустое небо отчаяния.

Раздалось пыхтение. Это полз обратно Синдерюшкин.

Он устало выдохнул и встал на четвереньки.

— Все, прятаться больше не нужно.

И быстро двинулся дробной рысью на четвереньках к дому.

Мы последовали за ним. Замыкал шествие угрюмый Рудаков, вышедший из боя последним.

Грязные, усталые, но довольные и просветленные, мы уселись за столом. Мы были похожи на всех рыцарей Круглого стола, которые наравне с Ланцелотом отправились в странствие и добыли каждый по Иисусову копью и тридцать Чаш Святого Грааля впридачу.

Выпила даже Мявочка.

— Да, пооборвались мы, — заметил, оглядывая свои штаны, Рудаков.

— Да и поизвозились, — протянул Синдерюшкин.

— А пойдемте купаться? Тут речка неподалеку. Я вам про нее говорил, что завтрашнего-то ждать. — Евсюков как радушный хозяин вывернул перед нами не только свою душу, но и саму дачную природу.

— Купаться! Купаться! — поддакнул-квакнул Кричалкин, пожирая глазами Мявочку.

И мы пошли купаться.

 

XIX

Слово о том, что, отправившись к воде, можно вернуться с пересохшим горлом.

Перед нами спускались с обрыва Рудаков и Гольденмауэр. Они шли обнявшись, как мистический и несбыточный символ интернационализма. За ними порхала мосластая подруга Лени. Пыхтел Синдерюшкин, на всякий случай взявший с собой удилище.

Перед тем как войти в воду, я воткнул трубку в зубы и закурил. Дым стлался над водой, и странный свет бушевал в небесах. Зарницы следовали одна за одной, и я понимал, что уж что-что, а это место и время я вряд ли забуду.

Стоя в черной недвижной реке по грудь, я прислушивался к уханью и шлепкам.

Где-то в тумане плескались мои конфиденты. Они напоминали детей-детдомовцев, спасшихся от пожара. Постылый дом-тюрьма сгорел, и теперь можно скитаться по свету, веселиться и ночевать в асфальтовых котлах. Молча резал воду сосредоточенный Рудаков, повизгивала Мявочка, хрюкал Кричалкин, гнал волну Гольденмауэр, а Синдерюшкин размахивал удилищем.

Я вылез из воды первый и натянул штаны на мокрое тело, продолжая чадить трубкой. Рядом со мной остановилась мосластая и, когда догорел табак, предложила не ждать остальных и идти обратно.

Мы поднимались по тропинке, но вышли отчего-то не к воротам евсюковской дачи, а на странную полянку в лесу. Теперь я понял — мы свернули от реки как раз туда, куда Евсюков не советовал нам ходить, — к тому месту, где он кидал сор, дрязг и прочий мусор.

Нехорошо стало у меня на душе. Мокро и грязно стало у меня на душе. Стукнул мне под дых кулак предчувствий и недобрых ощущений.

То ли светлячок, то ли намогильная свечка мерцала в темноте.

Луна куда-то пропала — лишь светлое пятно сияло через легкие стремительные тучи.

Тут я сообразил, что мосластая идет совершенно голая и одеваться, видимо, не собирается. Да и смотрелась она теперь совершенно не мосластой. Как-то она налилась и выглядела если не как кустодиевская тетка, а будто Памела Андерсон.

— Что, папортн… папоротник искать будем? — натужно улыбаясь, спросил я.

— Конечно! — совсем не натужной, но очень нехорошей улыбкой ответила мне бывшая подруга Лени Гольденмауэра.

— Но сейчас не полночь? — еще сопротивлялся я.

— Милый, ты забыл о переводе времени.

Я уже стал милым, а значит, от неприятностей было не отвертеться.

Достал я снова табак и трубку, табак был хороший, ароматный, но спутница моя вдруг чихнула так сильно, что присела на корточки. Эхо отозвалось будто бы во всем лесу, чихнуло сбоку, сзади, где-то далеко впереди.

Я устыдился, но все-таки закурил.

И мне показалось, что стою я не в пустынном лесу, пусть даже и с красивой голой бабой рядом, а на людной площади — потому что все копошится вокруг меня, рассматривает, и понял тогда, как ужасно, видать, обжиматься и пихаться на Красной площади — действительно замучают советами.

Свет становился ярче, и наконец очутились мы на краю поляны. Мы были там не одни — посередине сидели два уже виденных мной ботаника, между ними лежал огромный гроссбух. Один ботаник водил пальцем по строчкам, а другой держал в руках огромный хвощ и искал глазами источник света.

Моя спутница погрозила им пальчиком.

— Люли-люли, на вас нюни, — строго сказала она.

И два ботаника сразу пожухли как ботва, да и трава у них в руках обвисла.

Теперь я понял, что значило на самом деле выражение “иметь довольно бледный вид”. Ботаники его приобрели мгновенно, правда, были этим не очень довольны.

Бывшая мосластая сделала короткое движение, налетел ветер, и обоих ботаников сдуло, как рукой сняло.

— Бу-бу-бу, — доносилось из-под пня.

— Э-эээ-эээ-э… — блеяло с макушки березы.

Высунулись, казалось, какие-то лица и морды из кустов и высокой травы. Да что там лица — хари какие-то просунулись отовсюду — огромные, страшные.

И увидел я впереди свет, и пошел на него, спотыкаясь и дыша тяжело и хрипло.

— Не рыдай мене мати, — печально сказала мосластая. — Мать моя…

Я с удивлением понял, что совершенно не знаю, как ее зовут.

— Кто мать твоя?

— Мать — сыра земля. Вот образованный человек, а таких вещей не знаете. Вот вы ведь писатель? А скажите, как правильно говорить — папортник или папоротник?

Язык застрял у меня во рту.

— Прп… Парпртк… Парпортнк…

Я еще что-то добавил, но уже совсем не слышно.

И тут тонкий луч ударил мне в глаза, кто-то светил в лицо, будто ночная стража. Светляком-мутантом горела в траве яркая звезда. Я протянул руку, дернул, за светлячком потянулся стебель… И вот в руке остался

у меня мокрый бархатный цветок. Сразу же зашептало, заголосило все вокруг — точно как на Красной площади в час минувших парадов. Рыкнуло, покатилось по рядам тысяч существ какое-то неприличное слово, забормотала свое трава, вторили ей камни и кусты.

И я познал их языки, но, к несчастью, одновременно я узнал столько всего о своей неустроенной жизни, что впору было попросить осину склонить пониже ветку и выпростать ремень из штанов.

Говор не умолкал, слышны были разговоры и живых, и мертвых, копошился какой-то Бобик под землей, уныло и скучно ругались мертвецы на недавнем кладбище — что лучше: иметь крест в ногах или в изголовье, рассказывала свою историю селедочная голова, неизвестно на что жаловался бараний шашлык, и мертвый кролик бормотал что-то — хню-хню, хрр, хню-хню — то ли он вспоминал о поре любви, то ли о сочном корме, но в голосе его уже не было смертного ужаса.

Ужас был во мне, он наполнил меня и приподымал вверх, как воздушный шар.

В этот момент женщина положила руки мне на плечи. Она обняла меня всего, ее губы были везде, трогательная ямочка на подзатыльнике выжимала у меня слезу, и я с удивлением увидел, что мое естество оказалось напряжено. Да и она сильно удивилась моей сексуальной силе, даря мне горячие поцелуи в лоб и лицо. Было видно, что она обожала секс и не ограничивалась никакими рамками, но от ее тела пахло чистотой и страстью одновременно. Нежно вскрикнув, она стала смыкать свои руки у меня на спине, экстатически повизгивая. Иногда она наклонялась вперед, потираясь своими упругими арбузными грудями об мою и обдаривая мои лицо и губы поцелуями благодарности и надежды. По всему было видно, что к ней пришел прилив страстного желания соития и что она заметно нервирует от желания. Я был безумно возбужден от ее интимных вздохов наслаждения, как и от приятного ощущения обволакивания мягкими тканями. От всего этого я быстро потерял контроль, что меня насторожило.

— Лолита, Лорка, Лорелея, — пронеслось у меня в голове…

 

XX

Слово о том, что все кончается внезапно, но непонятно, где тот конец,

которым оканчивается начало, и наоборот.

…Я это ясно увидел и решил закончить этот пергамент. Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь.

Юрий Коваль, “Суер-Выер”

Как я добрался до дома, я не помнил. Руки мои были пусты, цветок исчез, голова трещала, жизнь была кончена. Судьба вырвала у меня грешный мой язык, и всяк его сущий был выше на полголовы.

Я очнулся в углу веранды от слов Евсюкова:

— Я хотел заначить это на будущее, но… — Евсюков не договорил.

Рудаков и Синдерюшкин поставили огромную сувенирную бутыль на стол, и она, будто качели, закачалась в неспешном ритме. Водка плюхалась в стаканы, но мы не чувствовали опьянения.

Успокоение сошло на нас, как знание языков на творцов Септуагинты-— мы и вправду знали все, о чем думает сосед, — безо всяких слов. Безо всякого папр… Папртн… В общем, безо всякой мистики.

Увлеченные этим обстоятельством, мы не сразу обратили внимание на Мявочку. А Мявочка ни о чем не думала — она сидела с открытым ртом и смотрела на входную дверь.

В проеме входной двери стоял Кроликовод.

Рудаков посмотрел на него, а потом поглядел на нас с выражением капитана, который провел свой корабль через минные поля и спас его от неприятельских подлодок, а команда по ошибке открыла кингстоны в виду гавани.

Гольденмауэр откусил половину сигары и забыл откушенное во рту.

Синдерюшкин неловким движением сломал удочку.

Кравцов закатил глаза, а Кричалкин оказался под столом.

Тоненько завыл Пус.

Сосед отделился от косяка и сказал сдавленно:

— Водки дайте.

Рудаков, крепко ступая, вышел из-за стола и щедро налил водки в стакан. Виски тут явно не подходило.

Сосед булькнул и ухнул.

Он одновременно посмотрел нам всем в глаза и начал:

— У меня вчера подох Кролик. Это был мой самый любимый Кролик. Он умер от усердия — это я виноват в его смерти. Я не щадил его и не считался с его тоской и любовью к единственной любимой Крольчихе. И вот он умер, и вчера я хоронил своего Кролика в слезах.

Я навсегда в долгу перед ним.

Но сейчас я пошел проведать ушастых и увидел Его.

Он вернулся снова. Мой Кролик лежит в вольере, нетленный как мертвый монах.

Его лапы сложены на груди. Он пахнет ладаном и духами.

Дайте мне еще водки.

И бутылка качнулась в такт выдоху рыцарей овального стола. Снова понеслись над нами на стене стремительные корабли под морским ветром-— судьба связывалась, канаты звенели как гитарные струны, паруса были надуты ветром. Это была картина маслом — картина нашей судьбы. Это были корабли нашей жизни.

 

***

 

Окончен скорбный труд. Иль не окончен? Мне должно после долгой речи и погулять, и отдохнуть. Впрочем, как-нибудь. Миг вожделенный настал, что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, и летопись окончена моя. Исполнен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Пойду себе.

(обратно)

Покуда спят, покуда слышат

 

*     *

  *

этот рассвет разрушитель предметов и линий

вот он вливается пепельно-розовый взорванно-синий

вот он к тебе прикасается вот уже нет тебя

всепоглощающе всё размывая губя

ранний рассвет авангардист-инноватор

слышишь отдай возврати что без права отнято! —

взорванно-пепельно не искажай мне лицо —

там где любимый лежал — проступил пикассо —

синий да розовый — взорванно-сложных — филонов — голов

смешанный ларионов — навылет лучи из углов —

не революция не катастрофа — рассвет!

нет меня нет тебя и ничего уже нет…

все — ничего только утренняя пустота

внутренняя красота отрешенность холста

четкий твой профиль проступит на нем обновлен

мною погублен распадом рассветом спасен…

скоро распустится все расцветет во свету

птицы пропишут первые звуки дворник черту

 

 

Имя

Из вечности в вещность войти и остаться в предметах

Рассыпаться в них или именем собственным стать

Простым палиндромом, читаемым так или этак

Из шероховатости пестрой на строгую гладь

Наткнуться и отразиться в себе там на стыке

Согласных. Отринуть и разделиться на два

Ни в чем не согласных из полувопроса и крика

И снова едина — ОНА — пошатнувшись едва.

Там тень телеграфных столбов у железной дороги

Грохочущей и увозящей по две стороны

Болящие А. Это в путах на каторгу ноги

И прочь журавли над чертою китайской стены

И мечется эхо от возгласа-стона: “Осанна!”

Разорванного в многоротой пьянящей толпе

Но Анна есть Анна, по-прежнему, Анна есть Анна

И створки смыкает став вещью самою в себе.

 

 

*     *

  *

всю ночь прозрачный шостакович

встает из темного угла

внутри него внутри стекла

слепая музыка клокочет

и разливается

       по-птичьи

пред-чувственно и пред-язычно

рекой

    до-словной

       без-конечной

над-человечно

как будто здесь живая мука

как будто не было ни звука

лишь время рушится в зарю

лишь бездны мрачной на краю

парит прозрачный шостакович…

.................................

я распадаюсь я горю —

крупицы вымысла и числа

непонимания и смысла

всегдаразлука нежность злость

тугие зерна языка —

переплавляются в стекло

звучащее легко

       легко —

из зыбкого

    меня

       песка…

 

 

*     *

  *

на узкой больничной кровати ржавой клеенке смятой сырой простыне

жестокой измучена длительной схваткой будущего с настоящим

она поднимает голову жилами шеи от напряженья дрожа

и рта раскрывая темную пропасть так что стекла взвякивают в окне

исходится криком в огромный живой невозможный влекущий парящий

прозрачный зависший над ней многоцветный мерцающий шар

вернее не шар а собранье стечение свиток улитку моток

где все что ни есть то и было что было то будет — рожденье всего

и гибель и снова рожденье и связку разрозненных сутей литую

где миги весомы и мутен гремящий стремительный плотный поток

веков в самый центр кричит в воронку времени жадное жерло его

в тоннель коридор кричит и кричит в трубу его золотую…

…на узкой больничной кровати ржавой клеенке влажном смертном одре

жестокой измученный длительной схваткой будущего с настоящим

едва поднимая голову жилами всеми от напряженья дрожа

и рта раскрывая темную пропасть старик шелестит — стал у края мудрей

теперь ничего мне — где жало твое? — там больше не видится страшным

вот мать выкликает кричит и зовет исходить выходить поспешать

 

 

*     *

  *

И море встало за окном —

и мир, и мрак, и мор, и морок,

в уснувший дом за пыльной шторой

мерцающим кося зрачком...

И море встало за окном —

мраз, марево, и мощь, и малость,

сняв горечь, что со дня осталась,

с уст спящих жестким языком...

И море встало за окном —

то море — миг, и месть, и милость,

и мука, и, войдя, склонилось

к ребенку памятью и сном...

И море встало за окном...

накрыв собой деревья, крыши,

покуда спят, покуда слышат,

как волны плещутся о дом.

 

 

*     *

  *

Что ты стоишь, притаясь, у порога?

Ты — бесновата или — убога?

Что ты бормочешь? — в такой тишине

не разобрать ни слога.

Что же ты хочешь? Лжецом ли, пророком

бродишь у двери, касаешься окон,

днем растворяешь, а ночью, губя,

с неба глядишь, многоока?

Прочь уходи! Я не помню себя,

все, что когда-то хранила, любя,

ты отбираешь без толку.

Складывая в коробочки слов —

горе и радость, движения снов —

жизнеточивые дольки.

Что возвращаешь? — не речь — не легка,

но — не оскудей же рука —

мне безнадежной — родного

крепкую кость языка.

(обратно)

Шесть високосных месяцев

В диалогах, протоколах, арабесках и заметках

 

Ниже публикуется журнальный вариант документальной повести Неи Зоркой (1924 — 2006), моей матери. Слеповатый текст под заголовком “Шесть високосных месяцев”, напечатанный на желтой от времени бумаге, я обнаружила в ее огромном архиве, тотчас вспомнив все: трофейную машинку “Эрика”, купленную в комиссионке на Арбате и верно прослужившую четверть века после того, как наши умельцы заменили кириллицей готический немецкий шрифт на клавиатуре, и осеннюю дачу “Литгазеты” в Шереметьеве, где в конце 1968 года была написана эта повесть, и сами запечатленные в ней тогдашние события. Прошло ровно сорок лет. Кто жил во времена, последовавшие за недолгой хрущевской “оттепелью”, тот вспомнит их душную атмосферу, с точностью воссозданную на страницах повести. Кто родился позже, тому эти страницы покажутся свидетельством из эпохи вымерших динозавров, — настолько другой стала вся наша жизнь, да и мы сами.

В 1924 году, когда моя мать появилась на свет, родители-коммунисты дали ей имя в стилистике времени: Энергия. Представляете? Энергия Зоркая, вот так-то! Однако имя не прижилось, и дома, а потом и в документах появилось другое — Нея. Такая река течет недалеко от Кологрива, от деревни Большая Пасьма, на родине маминой мамы, а моей бабушки Веры. Семья ее была по-деревенски многочисленна, но после революции почти все дети двинулись в Москву работать или учиться. А позже отправляли домой, к оставшейся в костромских лесах сестре Нине (матушке, вдове погибшего в 1930-е годы священника), своих детей в военную эвакуацию.

Около 1920 года Вера Васильева — статная, по-северному скуластая, в неизбывной комсомольской косыночке — по пути на какой-то съезд познакомилась в поезде с интересным молодым историком, подписывавшим свои публикации звучным псевдонимом Марк Зоркий. Не знаю, есть ли на свете Горькие, Бедные и Весёлые, не связанные соответственно с Максимом, Демьяном и Артемом, но мы, Зоркие, точно все между собой родня и все ведем происхождение от этого характерного постреволюционного союза, объединившего северную глубинку с чертой оседлости, Кологрив и Житомир, которые на равных пробивались к новой жизни.

Судьба и профессиональная деятельность молодой пары до войны складывалась, как теперь говорят, успешно. После учебы в Институте красной профессуры дед заведовал сектором в Институте Маркса — Энгельса — Ленина при ЦК ВКП(б), потом кафедрой новой истории в МГУ; бабушка работала

в КУТВе (Коммунистический университет трудящихся Востока), позже — в Коминтерне, где была референтом Георгия Димитрова, еще позже — в Институте востоковедения. Дед, талантливый ученый, владевший несколькими иностранными языками, работал над переводами трудов Маркса и воспоминаний о нем, а также над изданиями других немецких классиков социальных наук. Бабушка стала специалистом по Индокитаю, написала множество книжек про колониальную систему в Юго-Восточной Азии. К слову, одним из бабушкиных аспирантов был Хо Ши Мин (тогда под кличкой Лин), и смышленая девочка Нея прекрасно его запомнила, тем самым обогатив семейное предание и труды историков о Вьетнаме. Из дома ВЦИКа на Тверской они переехали в просторную квартиру на Арбате; в 1930-е родились мальчики-погодки — Петя и Андрюша.

О бабушкиной маме, моей прабабушке Елизавете, я знаю только, что во всю Страстную неделю она ничего не ела, кроме размоченных груш прошлого урожая; про этот постный идеал мама твердила мне всю жизнь. В квартире работника Коминтерна останавливались на пути в Почаевскую лавру паломницы, лакомились на кухне горячим чаем с топленым маслом — такой у них был немыслимый кологривский деликатес.

Идиллическая картинка 1930-х годов, не так ли? Каждый день, рассказывала мама, они обнаруживали в подъезде новые пломбы на квартирах. Но ведь не всех же пересажали, правда? Правда. Просто оставшихся добили по плану с началом войны. Вот и мой дед, бросив штудии марксизма и поправив профессорские очки на носу, со своими студентами ушел добровольцем в Московское ополчение и в сентябре 1941 года погиб в боях под Смоленском. Его имя золотыми буквами выбито на мемориальной доске истфака МГУ.

Все это я подробно рассказываю оттого, что сюжет повести “Шесть високосных месяцев” составляет подлинная история о том, как ее автора Нею Зоркую в 1968 году исключали из рядов КПСС. Трудно или невозможно представить неискушенному, молодому нашему современнику общественные и личные последствия такого события в жизни человека сорок лет назад. Да, к тому времени ушли в прошлое страшные десятилетия репрессий, в том числе и кампания рубежа 1940 — 1950-х годов. Но страх перед колесами машины, в бездушной правоте наезжающей на пешеходный переход, глубочайшим образом укоренился в сознании людей, и этим объясняется их неестественное поведение в созданных тогда обстоятельствах, вовсе не роковых по сравнению со всей нашей историей ХХ века. Или, наоборот, естественное — из-за слабости человеческой?

К середине — концу 1960-х Нея Зоркая как личность вполне сложилась. Она работала в Институте истории искусств, который был тогда цитаделью науки, крепостью культуры и оплотом прогресса. Она выпустила этапную для киноведения книгу “Портреты” (1965), каталась на фестивали в Канны и Рим, подавала Антониони тонкую руку для поцелуя, переписывалась с Козинцевым про “Гамлета” и выслушивала Андрея Тарковского с его бедами. Фактура исповедальной прозы ничуть не удивит тех, кто встречался с ней в другие, последующие годы: они снова увидят здесь неугомонный характер, жесткую принципиальность, гордую независимость суждений, глубину культурного слоя и легкость пера, заточенного в академической школе искусствоведения.

В 1942 году Нея, мучимая ностальгией по Москве, сбежала из Казани, где была в эвакуации. Бабушка Вера легко отпустила дочку из актового зала казанской школы, где они проживали: ясно ведь, что девчонку завернет первый же патруль. Не тут-то было! Напихав под кожаное пальто каких-то тряпок и создав себе грандиозных размеров бюст, Нея прикинулась мешочницей, миновала все патрули, посты, заставы, явилась в разбитую столицу и упала на колени у вокзала — целовать московский мартовский снег. В арбатской квартире с заклеенными крест-накрест окнами она нашла два чемодана, в бегстве от грозящего ареста навсегда брошенных Хо Ши Мином, он же Лин, а в них крупу гречку и кучу одежды — мужской, но маленького вьетнамского размера. Рубашки перешила на блузки, принарядилась и стала готовиться к поступлению в ГИТИС. Только не на актерский, как следовало бы ожидать при редкой ее красоте, а на театроведческий факультет.

В одном из эссе Нея Зоркая пишет так: “ГИТИС той поры был совершенно замечательным учебным заведением. Вплоть до зловещих постановлений ЦК ВКП(б) 1946 — 1947 годов, ударивших по художественной интеллигенции, это был настоящий „остров свободы”, лицей, театральная академия, нечто вроде воспетого Рабле Телемского аббатства. Блистательный преподавательский состав: директор С. С. Мокульский, профессора Б. В. Алперс, В. Н. Всеволодский-Гернгросс, А. К. Дживелегов, К. Г. Локс, П. А. Марков, А. М. Эфрос — всех не перечислишь! Талантливое, „отобранное” студенчество: назову на актерском факультете хотя бы Люду Касаткину и Толю Папанова, на режиссерском — Толю Эфроса, а у нас на театроведческом учатся Т. Бачелис, З. Богуславская, И. Вишневская, В. Гаевский, Б. Зингерман, И. Соловьева, М. Туровская, Ю. Ханютин и другие, они составят славу следующего поколения. Дисциплина, трудолюбие, дух соревнования на фоне военной и потом только начавшей оправляться Москвы с ее затемнением, продуктовыми карточками, комендантским часом — все это составляло особую и удивительную духовную атмосферу. Модно было хорошо учиться — и учились! „Здесь вы можете писать, что вы думаете, а как надо-— вас потом научат”, — сказал на первом семинаре по критике наш руководитель, искрометный Г. Н. Бояджиев. И мы писали в своих студенческих работах то, что думали”.

Завет учителя многие из того поколения пронесли через всю жизнь, как ни трудно такое представить. Нея Зоркая написала более двадцати книг по истории кино, театра, телевидения, массовой культуры. Даже теперь, перечитывая их, я не вынуждена ничего ей прощать, “сделав скидку” на время, хотя и знаю, что любой путь к публикации в подцензурные советские времена пролегал через компромиссы если не с гражданской, то с научной совестью.

А вот ее повесть про високосный год отличается абсолютной бескомпромиссностью, потому что была написана, как тогда говорили, “в стол”. По функции это классический “самиздат”, то есть рукопись, напечатанная в нескольких экземплярах и незаконно (по законам тех времен) распространенная для прочтения. Однако читали ее совсем немногие, так как искусствовед и культуролог Нея Зоркая не числила себя в диссидентах, несущих обществу правду о нем самом. Писала, отстукивала на машинке свою рукопись, оттого что не могла не записать, — вот и все.

Я помню тот бурливый, мрачный шестьдесят восьмой. Тогда, в шестом классе, мне пришлось скоропалительно повзрослеть, потому что детское сознание не способно было вместить меру происходившего абсурда и вселенского разлада. Год — “настоящий, не календарный” — начался для меня с торжеств по поводу 50-летия Революции. Помню, клеила какие-то плакаты и пыталась собрать по полкам подходящие не то к утреннику, не то к линейке стихи для подшефной октябрятской звездочки. А мама все фыркает: “ВОСР, ВОСР — ой, как надоели!” Мне стало обидно за такой прекрасный праздник: разве не велика Великая Октябрьская социалистическая? И получила тактичный, чтобы не смутить меня, пионерку, ответ: ясно, революция перевернула весь мир, но как скучно, когда все время твердят одно и то же… “Вот правда, как скучно”, — подумалось мне в школе уже на другой день.

А потом понеслось. Тогда люди вообще жили по-иному, особенно интеллигенция. Во-первых, все общались целыми днями, причем не по телефону, а лично. Литературной и художественной интеллигенции сама власть создала для этого все условия: творческие союзы с их ресторанами и буфетами, дома творчества с их холлами и аллеями, дачные поселки, целые кварталы жилищно-строительных кооперативов. Современные средства связи и преодоления пространства еще не существовали, телевизор и смотреть не стоило, видео и вообразить не могли, машины были у немногих, да и телефоны не у всех, зато у всех было время. Как, откуда? Вроде бы и книги писали уж не хуже и не меньше нынешних, и научные труды, и снимали кино, и вручную составляли справочники поточнее интернетовских, но совершенной нормой считали просто так позвонить к друзьям в дверь и просидеть целый вечер у них на кухне. И следующий вечер тоже. Во-вторых, дети всегда болтались при взрослых и участвовали на равных во всех посиделках. Может, просто квартиры были маленькие? Не знаю, но готова по памяти подтвердить верность любого приведенного ниже эпизода из “Високосных месяцев”.

Еще я помню, что ранней весной того года мы ездили в Ленинград, а

Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912 — 1986) — литературовед, специалист по классической русской литературе, друг моих родителей — как раз вернулся из Праги. Вдохновенно, со сверкающим взором дядя Юра — он

обладал ростом и красотой театрального героя — только и говорил о неожиданной пражской свободе, об их радостном весеннем настрое, общем оживлении культуры. Наша пресса глухо молчала про “социализм с человеческим лицом”, за границу тогда не ездили, и поэтому все слушали затаив дыхание, будто профессор явился не с конференции в Карловом университете, а с другой планеты, и ему не верили.

Поверить пришлось скоро, жарким августом, когда мы снова оказались у него в гостях, в поселке Комарово. Мы с подружкой Дашкой Макогоненко спускаемся утром в большую комнату, где сидят странно растерянные взрослые, а на столе — взрезанный огненный арбуз и радиоприемник “Спидола”. Наши танки в Праге! Это война, беда? В те недели в вечерний определенный час наглухо задергивались шторы академических коттеджей и с любой дорожки в поселке слышно было завывание, треск и клацанье “глушилок”, которыми забивали западное радио. Почему-то лучше всего “ловилось” (такое было специальное слово) у Дмитрия Сергеевича Лихачева, и он смело выходил на аллейку рассказывать последние неутешительные новости. Смело, потому что взрослые, а за ними и мы были охвачены отчаяньем, тоской и страхом.

Вот так прошел недоброй памяти шестьдесят восьмой, в истории отмеченный и другими чрезвычайными событиями — дошедшей до пика агрессии войной во Вьетнаме, жестоко подавленными студенческими волнениями во всем мире, “горячим маем” во Франции, кровавыми терактами в Германии. На этом фоне скромный рассказ о том, как кого-то откуда-то исключили, казалось бы, теряется по незначительности. Кстати, незначительны были и частные последствия этого исключения: на один календарный год маме жестко урезали зарплату, навсегда приучив нас к горделивой бедности, и еще задержали до 1976 года выход ее принципиально важной книги “На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900 — 1910 годов”, а меня потом по специальному указанию не приняли в МГУ, выставив несправедливо низкий балл прямо под мемориальной доской с именем моего деда.

Время все и всех расставило по местам. Те, на кого так сердилась и обижалась мама сорок лет назад, стали потом совсем другими. Вот, например, полукомическим, но очень опасным персонажем выписан у нее тогдашний парторг института. “Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой”, — заявляет он во всеуслышанье на решающем собрании, перечеркивая ей будущее. Верь или не верь, но когда я, разбирая архив, увлеклась чтением протокола этого собрания, с шаткой полки нежданно-негаданно упала какая-то книжка. Смотрю, а это монография того бывшего парторга, изданная в 1996-м, и с подписью: “Дорогой Нее Марковне Зоркой с огромным уважением к ее огромному дарованию”. Да что там я! Она сама давным-давно его простила.

Но все равно важны и симптоматичны для той эпохи факты, разговоры, выводы, отображенные в повести по строгой хронологии. Кульминация сюжета — упомянутый протокол партийного собрания по “делу Зоркой”, драматургии которого позавидует всякий писатель-документалист, а также всякий мастер сюрреализма и гротеска. В протоколе, как и внутри глав, я позволила себе заменить инициалами имена и фамилии некоторых персонажей, что нисколько не влияет на общий ход действия.

Мария Зоркая

Все заварилось из-за письма.

Письмо на одной машинописной страничке, в три-четыре абзаца, было вполне подобострастно адресовано и Секретарю ЦК, и Председателю Совета министров, и прокурору, и в газеты и содержало взволнованную просьбу о пересмотре дела Александра Гинзбурга1. Подписав его, я испытала стыд за собственную трусость: ходили письма посерьезнее и поострее, а я подписала это, самое безопасное. Правда, это было уже второе мое письмо, и если первая подпись явилась для меня определенной нравственной акцией, то этой я не придала ровно никакого значения и, пережив

угрызения совести, забыла о ней и ни разу не вспомнила всю зиму.

Несоответствие невинного, мизерного повода и огромных для меня внутренних последствий со всей отчетливостью, впрочем ясной с самого начала, раскроется в будущем. Потому я и решила не упустить, записать, задержать на бумаге все, что волновало тогда меня и окружающих меня людей. Я не боюсь предстать в них мелочной, суетной, злопамятной — каково время, таковы и люди. Маша и Андрей2, когда вы вырастете, вы еще раз прочтете эти странички и вспомните, как мутузили вашу мамочку, вашу бедную тетю Неечку — и за что, черт побери?..

Год был високосный. Итак, шесть високосных месяцев.

Прологом к ним служат две недели Ялты. Цвел миндаль. Море было уже голубое. Мимо нашего окна шли к молу пароходы. Однажды утром белый заокеанский красавец корабль мягко пронес совсем вблизи свои трехцветные, скошенные, кирпично-черно-белые трубы и целый день простоял у нас на рейде. Вечером, испустив победный прощальный гудок, сверкая яркими огнями, маня цветными фонариками на палубах, он отбыл в свое прекрасное далеко, уменьшаясь и вспыхивая у горизонта в лучах прожекторов, которые блудливо и завистливо шарили по нему с берега.

Каждый день поступали зловещие московские новости. Телефон выкидывал порции страха: такие-то исключены, уволены, лишены степеней, отстранены от “идеологической работы”, собрания, активы, голосования, резолюции, меня тоже ищут. Советовали: затаись, сиди в Ялте сколько сможешь, бери бюллетень.

Там, в Ялте, можно было понять, какое великое дело эффект отсутствия. Минутами становилось так плохо, как не было потом в Москве, особенно когда мы узнали про Люду3. Мы с Ритой не спали почти всю ночь, я плакала, а у нее сделалась нервная чесотка, и она до утра ворочалась.

Но защита моря, неба, холодной мартовской жары надежна. Ялта никогда не казалась мне более прекрасной. В густом тумане мы поднимались на Долоссы, и туман вдруг разом обрывался, открывая сверкающие снега и зеленые сосны Уч-Коша, — я туда попала впервые. Гурзуф был тихий, пустой, благоухающий, в мягкой дымке, как в детстве. Крым снова был Крым. И главное — рядом были Маша и Андрей, которые, при всей своей отвратительной лени (их в походах приходилось подгонять, как коз, иначе они безобразно плелись), уже там показали себя друзьями, с которыми ничто не страшно, с такими — не пропадешь.

Уезжали 2-го апреля. Тихо шурша, такси отъехало от “Ореанды” и свернуло с набережной. Мы прижимали к себе три кипариса в горшках и цветущие розовые ветки. Накрапывал дождь. Те, кто оставался в Ялте, грустно стояли у подъезда. Они прощались со мной и целовали меня как разведчицу из библиотечки военных приключений, которую сейчас закинут в тыл врага. Среди них мне хотелось бы заметить драматурга К., приехавшего накануне из Москвы и передавшего нам последние новости. В качестве очевидца. К. еще раз встретится на страницах данного правдивого и печального повествования. Леня Зорин, Борис Балтер, К. и остальные махали нам вслед. А такси катило меня на голгофу, взлезало на перевал. Прощай, море!

АПРЕЛЬ

Мы прилетели вечером. Нас фальшиво-любезно приветствовала вредная лифтерша Нюрка. Со своими кипарисиками мы вломились в квартиру и тут же побежали наверх, застав Людку вполне бодренькой, веселой и на бюллетене. Она рассказала, что к ней наладилось паломничество, носят цветы, будто на могилку, и что, когда она увидала одного старика-киноведа, поднимающегося к ней на четвертый этаж, она поняла, что тот совершает гражданскую смелую акцию, и даже смягчилась к нему.

Оказалось, что дома меня никто не искал. Лежал пригласительный билет на коктейль в венгерском посольстве на 5 ч. 27-го марта — час, когда наших исключали на бюро райкома. Через несколько минут начали появляться люди, и постепенно их набралось очень много. Все были перекошенные, но активные. Рассказывали всякие ужасы, но возбужденно пили и смеялись. За спиной у меня переглядывались. Когда я спрашивала, стоит ли мне 7-го, то есть через пять дней, выходить в кадр на передачу “Грета Гарбо” (передача объявлена), на меня смотрели как на больную или припадочную. Видимо, я чего-то не учитываю. Я не понимаю, что произошло за две недели, хотя, кажется, знаю все. А я, судя по всему, обложена с собаками, дело мое труба — такое впечатление я вынесла от первой встречи с Москвой.

— Манечку, Манечку не оставите? — взывала я ко всем, к Пете4 и Рите.

Отвечали твердо, что не оставят, обещали: Манечка будет в порядке.

— Тогда, — сказала я, — я боюсь только одного — процедуры. Я боюсь, что они надо мной будут издеваться и я сделаю что-нибудь ужасное, например, расплачусь или напущу лужу.

— Ничего, — говорят, — надо все миновать легко, небрежно, с юмором.

— Буду, — сказала я, — стараться.

Я изложила свою программу, которую выработала в Ялте. Большинство осталось ею довольно, но почти каждый сказал, что еще хочет со мною поговорить подробно, дескать, этот визит предварительный. Все разошлись.

В течение вечера у меня несколько раз пробегал по спине холодок. Было ясно, что мне надо ожидать самых больших жизненных перемен, что со старым покончено. Впрочем, я и в Ялте так думала. Я ложилась спать с чувством, что вот сию минуту начинается период испытаний и я к нему готова. Настроение у меня было хорошее. Все же в Москве оказалось лучше, чем я предполагала, — таков был итог вечера.

Наутро терапевт и невропатолог определили у меня криз. Начались дни, затопленные трепом, бесконечными разговорами. Я записываю главные сценки, иногда сокращая, иногда объединяя два-три разговора в один, но ручаясь за точность смысла и стремясь к максимальной точности выражений, насколько она возможна.

Я не смею писать целостные портреты и никак не берусь объективно оценивать людей и явления, не претендую на выводы, имеющие какой бы то ни было обобщающий смысл, кроме глубоко личного, непреложного только для меня самой. Моя камера совершенно субъективна потому, что берет один-единственный ракурс: мои отношения с теми или иными лицами, группами людей, организациями, учреждениями на протяжении шести месяцев. Камера делает рентгеновские снимки, направляя луч только лишь на одно: на взаимодействие этих лиц и групп со мной лично. В тот же период для других эти лица и группы, допускаю, могли повернуться по-иному. Я этого не знаю. Для моего рентгена бариевой кашей, которую заставляют глотать при просвечивании желудка, служит та ситуация, что впервые за всю мою жизнь, небогатую событиями и переменами, статичную и ровную, я для них всерьез закачалась. Закачалась, и вот что из этого получилось. Рентгеновские снимки, собранные мною за эти шесть месяцев, будут храниться до конца дней моих в особом конверте.

Лежу в постели.

— Здорово, Нейка. Привет от беспартийных.

— Ой, мои дорогие. Вот кого я рада видеть! Как себя чувствуете?

— Прекрасно. Легко! (Ржут.)

— Ну а как публичка реагирует? Были где-нибудь?

— Были всюду. Я в театре был. В редакции приходишь, в ВТО — все очень хорошо встречают. И в институте тоже.

— Не боятся? А как с работой?

— Работы полно. Вот сейчас от тебя пойду в редакцию за здоровым кирпичом. Месяца на два. Редактирование.

— А я сегодня выступал на одном ученом совете. (Смеется.) Я там еще числюсь.

— Из института вышибут?

— Уж наверно. Мы написали заявления, что просим не принимать организационные меры до решения по апелляциям. Но у нас не взяли. У Людки взяли, а у нас — нет. Велели переписать и еще чего-то.

— Про ваш институт вы мне лучше не говорите. Это Бог вас наказал за ваши штучки. “Как это будет для института? Институту хуже, институту лучше” — вот и получилось. Я давно бубню. Человечество погибнет только потому, что не слушает моих указаний. Посмотрим, как сейчас ваш институтик будет себя показывать.

— А он уже себя показал: актив проголосовал единогласно. Говорят: ради нас. Это бред. Пора тактики прошла. Наступило время индивидуальных решений. Каждый должен действовать исходя из своей совести, и только. И ты никого не слушай.

— Я, ребята, боюсь, что будут сильно кричать. И еще боюсь участкового. Представляете, придет участковый и начнет выселять из Москвы за тунеядство. Из союзов попрут?

— Ну уж наверно попрут. Но ты не бойся. Кьеркегор сказал, что страх-— ничто.

— Вот тебе и ничто. Есть же страх!

— Кьеркегор говорит, что, если вдумаешься в страх, проанализируешь, окажется ничто.

— А участковый?

— Не дури со своим участковым. До него еще далеко.

— Значит, проживем?

— Конечно проживем.

— Я рада, что вы такие веселые. Пока вы и Людка в самом большом порядочке изо всех. А остальные какие-то нервные, чокнутые. Как я вам завидую, вы уже все прошли, а вот что со мной будет?

— Ничего. Лежи, мы еще к тебе придем. (Хохочут.)

— Ну вот, Неечка, такие дела.

— Что — очень плохо было? Кошмар?

— Ужасно. Не хочется жить. Решил уехать. Уезжаю, и никаких собраний. Все. Меня нет. Не желаю.

— А я как же?

— Лежать.

— Лежать — это понятно. Но, строго говоря, какой толк в лежании?

— Толк такой, что нужно определить сверхзадачу в создавшемся положении. Сверхзадача, по-моему, одна: остаться. Конечно, не ценой потери личности и не ценой подлости. Чем больше ты выиграешь время, тем легче осуществить сверхзадачу.

— А верно ли ставить такую сверхзадачу?

— Безусловно верно. Видимо, двадцать лет даром не проходят, вырабатывается привычка. Есть она и у тебя. И у всех нас. Никто ведь раньше — ни Х., ни У., ни Z. и ни ты не подали заявление. Что же сейчас изменилось?

— Так то заявление подавать, делать акцию. А тут тебя вытурят, говори спасибо — и привет.

— Нет, Неечка, тут ты заблуждаешься. Привычка есть привычка, и ты ее тоже не чужда — все-таки больше двадцати лет что-нибудь да значат. Я, например, прямо тебе скажу: мне было бы худо. Я ставлю себя на это место и легко мог бы на нем оказаться, как ты понимаешь, и вот мне было бы худо. Я бы осуществлял сверхзадачу, о которой мы говорим.

— Ну а в чем худо? Что конкретно?

— А вот то, что я бы чувствовал себя изгоем. Мне было бы неприятно ходить в театр. В ВТО, скажем, я бы не зашел выпить коньячку, а я туда очень люблю заходить.

— Ну, это уж бред, мне кажется. Вот Х. был в ВТО, говорит, его все целовали. Так неужели бы тебя не стали целовать? Сейчас ведь не 49-й год, все умные стали.

— Х. сейчас так думает, а я на него смотрю с тревогой. Ему очень большие трудности предстоят. Тем более что ему не миновать возвращения в ряды рано или поздно. Как и остальным. Это дело мертвое. А почему бы не зашел в ВТО, потому что я знаю, что, скажем, Эскин встретил бы меня прекрасно, но если бы в эту минуту в кабинет вошел Царев и увидел нас вместе, ему потом было бы неприятно. Вот потому бы и не зашел.

— Ну неужели нельзя тогда плюнуть на ВТО? Разве бы в “Современнике” тебя встретили не так, как всегда встречают? Олег Ефремов или Табаков?

— Я бы не чувствовал себя так, как всегда. И не пошел бы. Никуда бы не пошел. Быть кабинетным деятелем типа Б. я не могу. Нет тех данных, темперамент не тот. И уже упущено время. Возраст не тот.

— Но ведь я совсем по-другому всегда на все это смотрела, ты же прекрасно знаешь. Тысячу лет я твержу, какой у меня жуткий комплекс причастности.

— Комплекс — одно, комплекс у всех у нас. А привычка к определенному образу жизни — другое. И ты здесь по поводу себя ошибаешься.

— Я бы пошла в ВТО, это уж точно. И пошла бы, и коньяк пила, а кто со мной не хочет пить, пусть гуляет.

— Ну пошла бы в ВТО — ладно. Но, учти, ты не Аверинцев.

— Да, я, к сожалению, не Аверинцев, но Аверинцев — мой идеал, и я мечтаю быть Аверинцевым и буду, в меру своих умственных способностей, конечно.

— Нет, не будешь. Возраст не тот. И данные не те. Чего-то нет, а что-то лишнее. Но это хорошо. Ужасно, если бы ты была Аверинцев, хотя он мне очень симпатичен, я им восхищаюсь. Но ты — увы! — не Аверинцев и им никогда не будешь. Потому-то в создавшемся положении надо действовать по сверхзадаче, то есть приложить все силы к строгому выговору. Сделать это еще нужно потому, что иной выход ничего не меняет.

Вот В. — он беспартийный, но разве у него не такая же ситуация? Все то же самое. И так же его будут прорабатывать, только на профсоюзном собрании или на дирекции, и так же руку будет поднимать. И ты будешь, даже оказавшись беспартийной. Это дело безнадежное. Надоело. Не хочу. Уезжаю с их голосований, нет меня. Не желаю.

— Неюля, тебе Леня Зорин может одолжить тысяч пять-десять?

— Зачем?

— Запомни, в 49-м году кто раньше всех выплыл? Борщаговский. Пока все остальные чего-то там шебуршились, он сел в Ленинку и написал роман. Симонов ему дал денег. Вот ты сейчас садись и напиши книжечку за два месяца. А денег у Лени возьми.

— Значит, думаешь, сама я ничего не заработаю?

— Положение очень серьезное. Тебя называли на активе рядом с Людкой, чуть ли не первой, как бы уже среди исключенных. Видимо, это решено. Печатать, конечно, не будут. Кто же будет? Из института, конечно, тебя уволят. Вообще, может быть, имело бы смысл пойти к Покоржевскому.

— А что я ему скажу? Не говоря о том, что сроду никуда не ходила.

— Не ходила, потому что незачем было ходить, а сейчас пойдешь. Ну ты скажешь, что, дескать, подписала письмо во имя интересов нашего общества, демократизации и так далее. Что хотела как лучше...

— А он заплачет от умиления! Одно простительно: ты беспартийный. Думаешь, мы что-нибудь другое когда-нибудь говорим?

— Совсем неважно, что ты будешь говорить. Важно, что ты пришла. Явись на женском обаянии, то-се, и все тут. Я и Людке советовал.

— Да ему-то ведь до фени. У него кампания. Хотя бы Мерилин Монро покойная к нему приперлась голая, он скажет: снимай подпись. Да еще велит объяснительную записку писать.

— Ну и снимешь в крайнем случае, подумаешь! Себе вполне можешь сказать, что ты в интересах общего дела сейчас отступишь назад, чтобы потом сделать два шага вперед. В конце концов, чем ты больше пользы принесла — скажем, “Портретами” или своей подписью? Понятно, что каждому хочется быть порядочным, и я представляю себе, что, подписывая письмо, ты на минуту становишься счастливым и свободным. Все равно как если бы я трахнул прекрасную девку. Но если потом мне придется ей алименты платить всю жизнь... Между прочим, сейчас, как я понимаю, пойдет крупный откат, и не снимут подписи только единицы, избранные. И это нормально. Остальные, которые просто гуляли и подписывали, конечно, не ожидали такого закрута. Я же предупреждал, я был уверен, что этим кончится, и вот, пожалуйста. Доигрались. Представь теперь реально свою жизнь. Представь себе, как ты сидишь дома одна и тебя никуда не зовут. Учти, что общество жестоко. К тебе походят максимум две недели, и мода на тебя кончится. Не надейся, что сенсация будет долго продолжаться.

— Привет, крымская красотка! Как загорела! Я к тебе по делу, только тихо. Мы тут всячески мозговали, как быть. Сама понимаешь, что никакой публичности сейчас быть не может. Нам уже сказали, что тебя и Людку не привлекать, но вам об этом не говорить, а если вы что-нибудь попросите, ответить, что все уже распределено. Но, конечно, так не будет. Во-первых, твоя статья остается за тобой, ты ее спокойно пиши, сдавай, а мы все устроим. Я уже перекинулась с М., спрашивала, можем ли мы располагать его подписью. Он ответил — о чем вопрос? Я полностью в вашем распоряжении. Более того: мы будем давать зеленую улицу такому-то или такому-то товарищу, он за две недели получит хорошую сумму, но при

условии отчислений в ваш фонд. А иначе не получит. Все согласны, все хотят вам помочь. Так что ты не волнуйся, все будет в порядке, только надо действовать очень тихо.

— Спасибо за заботу. Вот я встану, зайду к вам, там виднее будет.

— Знаешь, лучше не надо. У нас есть такие сволочи, которые тут же доложат, что ты была! И пойдет: что это она ходит?! Я сама тебя буду навещать, ты не волнуйся,

— Ну ладно, заходи! Спасибо.

— Неужели из-за какой-то муры ты пустишь под нож все, чего добилась таким трудом, бессонными ночами, страданиями, совершенно честно, сама, одна? Ты ведь человек общественный. Да и Машу надо кормить.

— Ты не волнуйся, — отвечаю я. — Я полы по квартирам буду мыть и натирать. Восемь рублей в день брать буду. Окна не могу, а полы я здорово мою. А Белова устраивается почтальоном.

Сочувствующая приятельница сидела на кухне и не ведала, что она есть рупор. С нею прорвались и рассеялись и ее устами вещали все выстроившие себе квартиры на “Аэропорте”, все вступившие в творческие союзы, все обедающие и пьющие коньяк в ЦДЛ, доценты и старшие научные сотрудники, совместители, лекторы, авторы “Вечерки” и “Вопросов литературы”, все вызывающиеся в ЦК к тт. таким-то, все посетители премьер и просмотров, гости банкетов, делегаты пленумов в Риге и Фрунзе, члены специализированных туристических групп в Хельсинки и Париже, члены конференций в Софии и Пуле, члены общества “Знание”, члены парткомов, члены симпозиумов и семинаров, члены бюро и правлений, члены дачных кооперативов, члены художественных и ученых советов, члены Литфонда, жены писателей, жены профессоров, любовницы директоров, все, кто утром не вешает табель, все, кто “сладко спят и вкусно едят” (это слова приятельницы), все пробившиеся, все достигшие, все приобщенные, все служащие советского искусства, все флейтистки, арфистки, альтистки, сопрано, официантки, массажистки, маникюрши и косметички режима — далекий друг, желаю вам счастья, простите мне столь грубое подражание.

“Ты — наша, ты — наша”, — вопили они, подмигивая, вцепляясь в меня своими короткими пальцами в среднедорогих, с кораллами и бирюзой, кольцах, одергивая шерстяные платья, неважно сшитые в ателье Литфонда, кутаясь в мохеровые шарфы, под столом высвобождая усталые, отекшие ноги из импортных сорокапятирублевых туфель. Ты — наша, ты — как мы, ты — достигла, ты — член, ты — в Переделкине, ты — в Риме! Ты даже лучшая из нас, потому что другие скурвились, а ты сумела и капитал приобрести, и невинность соблюсти, сама, своими руками, одна.

Тебя нельзя отдать! Как же? Сегодня ты, а завтра — мы, так, что ли?

Прочь, страшное видение! Мы прописаны на “Аэропорте”. Мы сегодня идем в “Современник” на “Большевиков”, а завтра тяжелый день — в 10 семинар в ГИТИСе, к 12 — вызывает секретарь Союза, в 2 — обед с какими-то исландскими поэтами (хорошо хоть можно будет заодно перетереть с Б. в ресторане), в 3 — заседание, в 5 — портниха, расставляет юбку, в 7 — банкет, аспирант-туркмен защитился, будь ему неладно.

За свою жизнь я выслушала немало фантастических историй, версий, анализов, разборов и прогнозов по поводу своей личности, никоим образом не загадочной и ясной, как пареная репа. У меня было выявлено большое количество разнообразных комплексов по этому поводу. Бедные мои креслица, бедный комод и тумбочка, как любит вас называть братец Петя, в каких только умозрениях вы не побывали! Вы, привидевшиеся мне так давно в стихах Дениса Давыдова, в желто-белом доме в Отрадном, когда Наташа стояла ночью у окна, в четырехстопном ямбе, в Лефортове, на Моховой, которую я любила припадочной любовью, — вы казались самым явным знаком душевного неблагополучия! Вы, которых надо было найти, очистить от паутины, высмотреть, вылечить, вы — бедные мои друзья, свидетельствовали о задавленных страстях, о комплексе аристократизма, о пижонстве, о соревновании с дочерью миллионера Вандербильда, о бездуховности, о стандартизации. Вооруженные психоанализом, мои друзья прикладывали ко мне типовую патронку, среднеарифметическое из С. Аллилуевой, Е. Фурцевой и З. Богуславской. Но все это имело место в мирные благословенные времена поэзии и фантазии.

Теперь наконец я узнала, что все это были глупости и вымыслы. Я узнала, кто я и какая мне цена. Мне цена 300 р. по бухгалтерской ведомости. Я — это мое звание, степень, членства, комиссии, в которые меня иногда пихают, пригласительные билеты, которые мне присылают. Я — это мое положение где-то на 112-й сверху и 467-й снизу ступеньке социальной лестницы. Помимо них — зеро, небытие. Я ими исчерпана. И мой “ампир” не какой-нибудь там комплекс, а мебель красного дерева и карельской березы в двухкомнатной кооперативной квартире, имеющая материальную стоимость вложенных в нее денег, а также вещественный эквивалент моего социального положения на ступенечке: хуже-ниже Филимоновой, лучше-выше Парамоновой. У меня есть все, а не будет ничего. Никто ко мне не придет уже через две недели, когда кончится сенсация. Нуль. Не существую. Забвение.

Но как обидно, как жаль! Сколь малого я достигла, как мизерно мое благосостояние! Жила-была девочка в угловом арбатском доме 17/7, читала книжки, сто раз бегала на “Принцессу Турандот” и верховодила в окрестных дворах. “Все — сдавать пузырьки!” — кричала девочка. Волокли из пыльных шкафов, тащили пузырьки в аптеку на Поварскую. “Все — на Кривой, лезем к Мельникову!” — и все перелезали через забор, в темный сад, и глазели в окна таинственного, марсианского, конструктивистского особняка архитектора Мельникова. Какая живая, смышленая была девочка. И к сорока годам так мало! И то — под серьезной угрозой! Не пойдет-— возражаю я.

Муций Сцевола с раскаленным ножом, Фиеско в черной полумаске, вождь фронды в засаде вставали теперь из рассказов обо мне, переданных на кухне приятельницей. ЦДЛ, ВТО и “Аэропорт”, напрягшись, имели все основания ожидать героического рывка. В это время у меня оставалось уже 55 кг весу, руки тряслись, разодранное в мелкие клочья сердце то останавливалось, то билось как пулемет, отдаваясь в висок.

Тут вдруг заплескалась под солнцем прозрачная волна, встали зеленые берега в гранитных скалах, белые пески, корабельные сосны, молодой ельничек, и прямо к воде сбегают отрядами подосиновики и белые. Легко оттолкнувшись, пошла по большой воде просмоленная красавица лодка с высоким носом, с надутыми парусами. “Нигде никогда мне не было так

хорошо, как там, на Онеге”, — говорил братец Петя. Лодка неслась, вокруг ныряли серебряные рыбы, было видно гранитное дно, мы с Машкой прыгали и переплывали губу, вверху летали чайки и ярко светило нежаркое солнце.

— Вот исключусь, уволюсь и собью грандиозный поход. Возьмем напрокат палатки, наберем всякой всячины и рванем на Онежское озеро. Будем жарить шашлык и жрать малину с кустов, во какая там малина, крупнее садовой. Только мотор купить надо, а его трудно достать, увидите случайно в спортивном магазине — тут же хватайте мне, я приеду. Запомните, “Ветерок-8”, как у Петьки…

— Тебе бы отдохнуть надо, какие там палатки, — перебила приятельница, скроив гуманистическую физиономию.

— Ну и где же прикажете отдохнуть?

— В Каролищевичах тех же или, по крайней мере, в Малеевке, где…

Но я ее уже не слышала. Убежала светлая, пресная, прохладная, хрустальная онежская волна, и с бульканьем, урча, полилась из шланга субаквальной ванны (кишка в рот, кишка в задницу) вода смердящая, вся в комках вылезших волос и в какой-то дряни, в слизи и кале, закапали из ржавых кранов в кружки с носиками целебные минеральные, стимулирующие мочеиспускание и отход газов, газы отходили, дробно сыпались камни из печени, ели мясо в горшочках массажистки и косметички, поставленный голос классика раскатывался над переделкинским парапетом: “Я вообще не люблю и не употребляю в пищу молочное…”

 

У меня сидела Галя Медведева5 и рассказывала последние новости, концепции и позиции, родившиеся в плодотворных дискуссиях дежурных на черном диване в вестибюле института. Ей я подкинула свою позицию относительно четвертого тома истории советского кино, где мы вместе с ней создали необозримую бодягу — русскую главу. Мысль такая: без меня том закончить невозможно. Я объяснила Медведевой, что четвертый том, редакторами которого мы являемся с Беловой, — мой единственный шанс. У Беловой, как известно, героическое фронтовое прошлое и немало других достоинств, к счастью, оцененных директором института тов. В. С. Кружковым. Мое фронтовое прошлое — увы! — только лишь четвертый том-— незавершенная великая работа Института истории искусств. Медведева обещала эту позицию поминутно толкать всем и каждому.

В это время с красивыми тюльпанами и бутылкой румынского шампанского вошел Я. Т. У него были трудные дни: он уезжал в Будапешт на симпозиум. Я встала с постели, и мы пошли на кухню обедать.

— Иду из Союза, — сообщил Я. Т. — Говорил и по вашему поводу. Дела не так плохи. Сказали, что в Союзе никто сам не будет проявлять активность: ни прорабатывать, ни тем более исключать. Но, конечно, все зависит от Союза писателей. Если там что-нибудь начнется, сразу пойдет цепная реакция. Но сами они не будут.

— Молодцы в Союзе, гляди, какие благородные оказались!

— Ну а что с институтом, ты, наверное, знаешь. Ну, вашу с Людкой статью из “Вопросов киноискусства” вынули. “Вера Холодная” твоя как будто идет — кому она нужна? Вас с Людкой с редакторов четвертого тома сняли — ну, это понятно, конечно. Но сейчас идет борьба за то, чтобы вы остались авторами, — ты в русской главе, Людка — в кинодраматургии. Редактором тома Сережку назначают. Уже вызывали.

(Так! Вот те здравствуйте! А я тут Медведеву накачиваю!)

— Здорово, — говорю. — Быстренько.

Я не успела перевести дыхание от сокрушительного удара под вздох, как с пол-литром, в сопровождении своей жены вошел Ф. С., завсектором, мой уважаемый шеф. Он был очень оживлен, возбужден и с ходу начал рассказывать что-то про козни и сплетни, переходя к “Вопросам киноискусства”, четвертому тому и своему разговору с дирекцией.

— Ты не волнуйся, ешь мясо. Бог с ними, — твердила я, желая быть хорошей хозяйкой и избежать скандала.

Он же никак не хотел остановиться:

— Я им говорю: в 49-м году некоторые люди печатали космополитов, и что теперь? Теперь они честно смотрят людям в лицо. Я им говорю: в первом томе такие главы, как “Кулешов” или “ФЭКСы”, написанные Зоркой, может написать только специалист, который три года сидел на этой теме… А четвертый том, я им говорю, вы увидите, выйдет за тремя подписями: Белова, Дробашенко, Зоркая…

— Ты ешь, черт с ними.

— Ты пойми, невозможно оставить вас редакторами: Белова исключена из партии. Перед тобой я считаю своим долгом быть честным — вопрос о твоем исключении предрешен. В институте комиссия. Чекин копает под сектор. Тучи над сектором. Наш труд…

— Ничего, вот все уляжется, я выздоровею и, когда пройдет волна, подам в суд на Чекина за клевету. Чего это он тебе и “Рублеву” антисоветчину шьет!

— Что ты! Что ты (с ужасом) ! Ни о каком “Рублеве” сейчас и упоминать не надо, наивная ты. И вообще все это не важно, не обо мне и не о “Рублеве” речь. Я сегодня Чекина встретил и ему: “Игорь, чего ты суетишься, у тебя же рак…” А вашу статью вынули, в общем, правильно, честно сказать, вы с Людой тогда ее по замечаниям не совсем доработали… Положение в секторе очень напряженное…

И пошел, пошел, пошел, что сектор надо спасать и нас надо спасать. А как? Способы спасения я уже знала: спасать, вычеркивая отовсюду и выгоняя отовсюду.

Тем временем пришли еще люди. Это была Ируся6, вся сверкая красотой, бледная и прекрасная. Я ее видела после Ялты в первый раз. Она еще ходила неопознанной. Галя у нее была больна. Пришел с вином, очень веселенький, и Дезик Самойлов за Медведевой. Все перешли в комнату за стол. И я сидела за столом, впервые так долго. Мне было очень и очень паршиво. Это один из самых тяжелых вечеров, оставшихся у меня в памяти шести месяцев.

Сидели, беседовали, чуть отвлекшись благодаря новым посетителям. Тут я попросила налить мне водки и сказала тост:

— Хочу выпить за оперативность. За оперативность, которую высоко ценю и которой, по правде сказать, не ожидала от своих дорогих коллег. Сейчас, пока мы здесь так уютно сидим и выпиваем, на телевидении бригада девчонок, которые работали со мной всего лишь один раз на “Вере Холодной”, вкалывают сверхурочно вторую смену, чтобы не сняли мою передачу “Грета Гарбо”, — она объявлена на послезавтра. В это же время, пока я здесь лежу с бюллетенем, только три дня как вернулась из отпуска, пока еще совершенно неизвестно, что со мной будет, — я уже вычеркнута отовсюду, снята — и где? — в бесконечно родном мне секторе, так горячо меня обожающем. А ведь как неожиданно могут повернуться события! Может, у меня за пазухой такой донос на всех, что сам Чекин ахнет! А может, завтра я вас всех так заложу, что меня директором института назначат! А может, вообще все к чертям собачьим

изменится за время моей длительной болезни? Но нет! Мой коллектив безошибочно знает, что со мной будет и что в отношении меня предрешено. Я уже спасена и отовсюду вычеркнута. Поэтому я от всей души пью за оперативность.

Так я сказала с присущей мне элегантностью выражений и тонкостью мысли. Что здесь началось! Все разом заорали.

— От кого ты чего ждешь? О ком речь? Это люди разве? — не ощущая некоторого квипрокво, орал Самойлов.

— Ты не права, ты совершенно не права, — вещал Я. Т.

— Вы не правы, очень не правы, — поддакивала Медведева.

— Как вам не стыдно говорить о продажном телевидении, этом оплоте реакции! Они спасают вам триста рублей, а мы вам имя спасаем! — Ф. С.

— А я телевидением восхищена! И Нейке имя не нужно, ей триста рублей нужны, — злобно вякала Ирка, единственная, кто меня поддержал в тот вечер, дай бог ей здоровья. Все остальные были мною возмущены. К счастью, начали рассказывать анекдоты, преимущественно на сексуальные темы, была некоторая разрядка, и вскоре они ушли, уступив место пришедшим Ритке, Верке и Эмилю.

Разумеется, речь тогда не шла о самом томе. Как и все свои — ах! — произведения, созданные в институте, эти погонные километры бумаги и мегатонны листажа я отдаю кому угодно. Пусть их подписывает президент Джонсон, покойный Сент-Экзюпери (откажется) . Дело было сугубо нравственное.

Это был единственный находящийся в работе “объект государственного плана”, он казался мне мостом спасения. Если мои сослуживцы, а тем более мои друзья желали мне добра, как они широковещательно излагали повсюду, они должны были бежать от этого проклятого тома, как от одежды прокаженного. Элементарно. Без всяких альтернатив и обсуждений. Том Беловой и Зоркой. Все. Кстати, это ничем не грозило, не имело никакой практической необходимости, так как том никуда не сдавался, никем не проверялся, будучи лишь рукописью. Была пущена утка о каком-то обсуждении у Романова — об этом говорили с придыханиями.

Двадцать девятого апреля в дирекции устроили какое-то заседание по четвертому тому. Видимо, там и должны были передавать наши главы. На заседание никто не явился: все оказались больны. Я в этот день пошла в поликлинику и заглянула к Я. Т., у которого действительно был грипп. Раздался звонок. По поручению завсектором звонила Т. Пономарева, ученый секретарь. Она спрашивала, чем болен Я. Т., как мог заболеть в такую хорошую погоду, кем выдан бюллетень и т. д. Положив трубку, Я. Т. задумчиво сказал:

— Если пойдет речь об увольнении, я возьму главу. Конечно, если сказали бы, кого увольнять: тебя или меня, — я бы тут же закричал: меня! Но так — это бессмысленно. Придется, судя по всему, брать…

Когда звонила Пономарева, я пережила предел унижения. Что-то, как говорится в романах, оборвалось у меня в душе. За это время было много “пределов” — отчаяния, злости, тоски. 29 апреля был предел унижения.

Я осталась в секторе кино. Работаю там младшим научным сотрудником. Четвертый том был с помпой расхвален на ученом совете в ноябре. Сережа Дробашенко согласился подписать том по нашей с Людой просьбе и в обстановке клинического психоза умел сохранять и распространять вокруг себя спокойствие. За том Сережа получил премию (сотню из нее я у него одолжила). Первый том, где мои главы “Кулешов”, “Пудовкин”, “ФЭКСы” и другие (а также снятая с титула подпись отв. редактора), получили самую лестную оценку тов. Романова А. В.

 

МОЯ ДОМАШНЯЯ РАБОТНИЦА

Интермедия

Однажды вечером Надя сообщила:

— Дуся-лифтерша сказала, что вас уволили. Вовсе, говорит, вы не больны, а уволены.

— Значит, ей это стало известно раньше, чем мне, — говорю.

Наутро Надя встала в слезах и заявила, что у нее инфаркт.

— Вам можно болеть сколько хотите, а мы, значит, не люди. Меня всю разломило, сердце не работает, подыхаю. Ухожу от вас и ложусь в больницу. (Плачет.)

— Так ведь здоровых в больницу не берут. Больницы перегружены. Тебя и на порог не пустят.

— Конечно, только вы больные, а мы не люди. Вон у вас кругом врачи, по два раза в день ходят, и сестры, и анализы, и уколы. А мне за два года вы врача не вызвали. (Рыдает.)

— К здоровым, повторяю тебе, врачей не вызывают. Сейчас же прекращай хулиганство и иди на рынок.

— Нет уж, извините, я в больницу пойду. У меня инфаркт.

— Ты понимаешь или нет, что я двери не могу людям открывать, а не то что в магазин ходить. Ты понимаешь, в какое время ты себе инфаркт организовала?

— Ничего, у вас тут полно народу, и лекарства, и врачи. Сходят вам в магазин и обед сварят. Вам можно болеть, это нам нельзя.

— Тогда мотай отсюда, предательница! Чтобы в полчаса твоего духу не было. И когда тебя из больницы с позором вытурят, не вздумай вернуться. Проваливай мигом, не забудь только к лифтерше зайти, передать последние новости.

— Деньги заплатите.

— За деньгами явишься двадцатого. Раньше не отдам. Всякой сволочи, бандитке и предательнице вперед деньги я давать не буду. К тому же больницы у нас бесплатные, тебе деньги не нужны. Отваливай быстрее.

Причитая, ворча и плача, она удалилась. Я поплелась на кухню мыть посуду. “Судьба, — подумала я. — Все равно Надьку пришлось бы увольнять. Недаром люди умные и практичные говорили, что сразу надо уволить. Что харчевня закроется через две недели, когда пройдет сенсация. А две одинокие взрослые бабы (это я и Маша) сами уж сварят себе сосиски”.

Тем временем раздался звонок, и в квартиру в крайнем волнении, тряся оборочками нейлоновой кофточки, вбежала Наташа, машинистка из “Советского экрана”7. Одна щека у нее горела, другая была бледная, как мел. Наташа задыхалась на пороге:

— Ой, прямо не знаю, как вам сказать... У нас в редакции такие неприятности... Не могу говорить...

(Братец Андрей? Посадили... Подрался.... Уволили... Попал под машину...)

— Говори скорее! Где Андрей???

— Андрей к часу придет... Ой, Нея Марковна, меня сейчас будут арестовывать!

— Наташа, что ты мелешь? Что случилось?!

— Ой, ваша Надя дала мне писание перепечатать, а парторг рылся у меня в столе и нашел — я в закладке оставила... А там оказалась контрреволюция.

— Какое писание???

— Ну, акафист Божьей Матери... К Пасхе она просила...

— При чем же контрреволюция?

— Я откуда знаю! Парторг мне велел объяснительную записку написать Писаревскому, я написала, а Писаревский велел переписать, вот я к вам и пришла...

— Давай свою записку.

Читаю:

Гл. редактору “Советского экрана” Писаревскому Д. С.

от Хаустовой Н.

Объяснительная записка

По просьбе домработницы Неи Марковны Зоркой я в нерабочее время на машинке редакции перепечатывала какое-то писание, в котором оказался антисоветский смысл. Обещаю больше подобных поступков не совершать.

Н. Хаустова.

— Ну, и что Писаревскому надо?

— Сказал, чтобы я вашу фамилию вычеркнула и написала точно имя-отчество, фамилию, адрес Нади. За этим я и пришла, я же ничего не знаю...

(Привет... Шухер полный... Надя не прописана... Сейчас пойдет... Милиция... Участковый...)

— Наташа, дело в том, что Надя от меня полчаса назад выбыла в больницу с инфарктом. Оставила адрес для пересылки писем — вот. Его и дай Писаревскому. Долженкова Надежда Григорьевна.

(Вот почему она, бандитка, ушла! Наверное, ей утром лифтерши стукнули.)

Ворвался Андрей, злобно ругаясь:

— Вот подлецы! Шмон по столам устраивать вздумали! Куда мне теперь письма любимых женщин девать? Негодяи! Что это за муть ты накатала? Садись, пиши:

Гл. редактору “Советского экрана” Писаревскому Д. С.

от Хаустовой Н.

В марте с/г по просьбе одной женщины, поживающей в доме, где находится редакция, я согласилась перепечатать материал религиозного содержания (акафист). Дело в том, что эта женщина верующая. Отказать ей я сочла неудобным, т. к. постоянно пользуюсь услугами ее плиты для разогрева кофе и сварения картофеля (в частности, на вечере “Юбилей „Советского экрана””). Считаю себя виноватой, что перепечатывала в редакции материал неизвестного мне характера, и обещаю никогда ничего подобного не повторять.

Н. Хаустова.

Наташа чуть успокоилась и побежала к Писаревскому. Андрей, матерясь, тоже ушел.

Через час он вернулся и сообщил, что Наташу уже допрашивали Писаревский и секретарь парткома. Примерно в таком духе.

— Сейчас мы тебя будем арестовывать. Ты знаешь, что ты писала? Там содержится призыв к вооруженному восстанию.

— Ой, прошу вас, подождите хоть пять дней — у меня мама больна...

— Почему ты без разрешения печатаешь? Что ты еще писала?

— Я Зоркую писала — история кино, Туровскую и Ханютина писала про кинозвезд…

— Письма писала?

— Писала.

— Какие? (Оживленно.)

— Письмо физиков.

— Что это такое?

— А это Шульман (Фридман, Фрейман? — Н. З. ) написал сценарий про физиков, а его в номерной институт послали, и физики пишут отзыв, что очень хорошо, правильно показаны в сценарии их труд и быт...

— Руденко8 писала?

— Нет, Руденко я ничего не писала, он у меня не пишет, я с ним даже не знакома...

Еще через час Андрей пришел совсем злой, пьяный и бледный:

— Поздравь нас. Уже КГБ в редакцию приезжало. Входит парень какой-то вполне шикарный в болонье. Где, говорит, можно увидеть товарища Писаревского. А вы откуда? Из Комитета госбезопасности. Девки в обморок попадали. Черт знает что делается.

— А Наташка-то что?

— Ну что, вызвал он ее в кабинет Писаревского и спрашивает: скажите, у вас есть брат по фамилии Хаустов? Она отвечает: нет. А родственник под такой фамилией есть? Нет. Ну все, можете идти. Ничем больше не поинтересовался. Представляешь, как сегодня будет рассказывать своим корешкам про бдительность и как будут ржать. Bсё. Хватит. Подрывать отсюда надо. Представляешь, гад, это надо — КГБ вызвал! Сука! Говнюк! Ничтожество! Паразит!

— Как думаешь, не застукают, что Надька непрописанная?

— Кому нужна ее прописка! Они контру выявляют!

Удалившись, Надя оставила недавно купленный ею за 8 р. православный молитвослов, откуда она черпает свои акафисты. Я влезла в него. Написано:

“Кондак 2

Видяще Твоих мир излияние богомудре просвещаемся душами и телесы…

Икос 2

Радуйся — всех богомудрых премудрая доброта.

Радуйся — огненная словеса испущай.

Радуйся — добре стадо свое наставляй.

Радуйся — яко тобою вера утверждается...”

И проч. и проч., et cetera.

Все это происходило не в артели “Красная синька” в 20-х годах, но в художественном журнале, 3 миллиона тираж, в апреле 1968 года. Действовали кандидаты искусствоведения, выдающиеся советские кинокритики. Венеция, Бейрут, Мадрид, Каннский, трах-тарарах, фестиваль, Феллини, Антониони.

Наташе объявили выговор по производственной линии в приказе, поставили на вид по комсомольской линии (было персональное дело) и строжайше приказали все, что она печатает частным образом, визировать у секретаря редакции.

Через три дня явилась Надя.

— Как, уже выписали?! Вот повезло! Другие с инфарктом по три месяца лежат.

— Простите меня, я сама не своя была. Я как утром встала, подыхаю, а тут вы на меня накричали — вы же видели, в каком человек состоянии, сам не свой, а вы меня выгнали — куда идти?! Простите меня.

— Врешь ты все, симулянтка! Услышала от лифтерши, что меня уволили, и побежала, как крыса с корабля. А из-за тебя человека чуть не арестовали.

— Нея Марковна, уж это — пуля!

— Ах, пуля? Спустись-ка в “Экран”, к Наташке, если ее еще на черном вороне не увезли. Что ты там ей подсунула?

— Акафист Святой Божьей Матери-заступнице. Это же разрешается. Там ничего такого нет!

— А где есть, ты знаешь? Пришьют — и все в порядке! Сколько раз тебе говорила, давай напечатаю твой акафист. Нет, ей в “Экран” нужно. Иди, извинись перед Наташкой, возьми там все на себя.

Надя мужественно провела с секретарем парткома теологический спор, утверждая, что, в отличие от неистинных, по существу языческих, верований иудеев, магометан, буддистов, браминов, вера в Иисуса Христа незыблема и законна. Когда она вернулась, я ей велела собрать вещи и ехать в Курск.

— Приобщишься там к народной жизни, обдумаешь свой поступок и напишешь апелляцию по всем пунктам. В случае полного и безоговорочного чистосердечного раскаяния я тебя, может быть, возьму обратно. Иначе не приезжай.

Хлопая глазами, Надя уехала. Две недели Маша пекла каждый вечер кекс, совершенствуясь в кулинарном искусстве и готовя себя к циклу “Сто вкусных блюд из картошки”. Вечерний клуб переместился на кухню.

Осенью у нас гостила Нина Лифшиц9, которая устроила Надю на медицинское обследование в МОНИКИ, где, как она утверждала, великолепная диагностика. Кардиограмма Н. Г. Долженковой не обнаружила никакого порока сердца. Рентгенолог прописал ей анальгин, кофеин и настойку женьшеня. Теперь у Нади нет инфаркта и ревмокардита. Теперь она больна инфекцией в организме и еще гландами.

 

МАЙ — ИЮНЬ

Мой институт

Май прошел в лихорадочном ожидании акции, названной нами “выход Хаджи-Мурата”.

Наступал предел домашнему режиму. Меня было собрались выписывать на работу, но я попала в лапы к эндокринологам, которые констатировали прогрессивное развитие тиреотоксикоза и держали меня на каких-то сильных лекарствах и анализах крови раз в три дня, заявляя, что о закрытии бюллетеня нечего и думать. Значит, я могла болеть еще долго.

С другой стороны, 12 мая должно было состояться последнее заседание партбюро в старом составе, а далее на 21-е было назначено заседание бюро райкома с выводами комиссии, обследовавшей институт. Будто бы на этом заседании Д. Ю. должны были дать “на вид”, а партбюро разогнать. Следовательно, мне было совершенно необходимо выйти на это последнее “свое” партбюро, под крылышко Д. Ю., под стопроцентно надежное обеспечение строгого выговора результатом голосования. Партбюро не могло меня исключить — такова была раскладка голосования даже при самом неблагоприятном прогнозе.

А если я не выйду 12-го? Кто будет секретарем вместо Д. Ю.? Не отправит ли меня новое бюро прямо в райком, как Леву Копелева, что означает гроб? Ведь это лично Д. Ю. удалось уговорить райком отдать мое персональное дело на разбор в институт, а вначале предполагалось и было объявлено, что я, как и Лева, пойду прямо на бюро райкома. “Нам доверили Зоркую, — говорили коммунисты института на всяких заседаниях всяких комиссий, — значит, нашей партийной организации доверяют”.

С самого начала этой истории я действовала и размышляла, исходя из убеждения, что попасть сразу на бюро райкома — ужасно, а проходить со своим делом в институте — хорошо. Почему сложилась такая уверенность, решительно ничем не подкрепленная, а, наоборот, ежедневно разрушаемая ударом за удар, один покрепче другого? Сейчас, по прошествии времени, я не могла бы внятно ответить на такой вопрос. Видимо, мозги у меня были в полном беспорядке. Единственное, что может объяснить такой странный умственный сдвиг, — это подсознательное желание тянуть и волынить дело в надежде на какие-то общие перемены в ситуации. На бюро райкома исключат сразу, а в институте партбюро не исключит наверняка, собрание тоже может не исключить (хотя, судя по всему, надежд на то мало). Так и время пройдет. Нельзя забывать, что “сверхзадачей” для меня после некоторых, надо сказать незначительных, колебаний определился строгий выговор. И хотя, конечно, в глубине души я знала, что строгого выговора у меня не будет, я решила сделать все для меня возможное, чтобы ограничиться “строгачиком”, как любовно называли его в те дни: “Костику дали строгачика”, “Слышали? Никонову райком утвердил строгачика”. Почему происходил подобный психологический феномен, я еще попытаюсь разобраться.

Итак, мне предстояла скорая встреча с родным учреждением. Меня ждали его беломраморный полуподвальный вестибюль с дерматиновым черным диваном и кучами рухляди, не убранной после ремонта, его интерьеры,

свежевыкрашенные в пастельные тона, лепнина на потолках, узорные паркеты, огромные пустые залы для собраний и рядом закуток читального

зала, ухитряющегося быть пустым при всей своей миниатюрности. Надо же, промыкавшись двадцать лет по конурам Волхонки, по вонючим коридорам Подсосенского, по ЖЭКу улицы Кирова, на прощанье получить

всю эту казаковскую красоту10, отреставрированную с княжеским размахом завхоза Любименко!

В событиях 1968 года Институт истории искусств показал себя плохо. Институт как организация, институт — как коллектив, институт — как определенная людская общность. Кажется непостижимым, как за кратчайший срок, за какой-нибудь месяц, могло произойти стремительное превращение. Еще 19 марта на собрании, где рассматривалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова11 и Беловой, на трибуну выходили — нет! вылетали! — орлы и орлицы. Монолит нравственной силы, казалось, являла собой эта партийная организация. Катастрофическим обвалом, загрохотав, рухнуло все здание, и монолит рассыпался в щебень, пыль и прах.

Парторганизация отдала территорию сразу, схватив в руки белый флаг капитуляции. Выдали людей. Если увольнение Бориса Шрагина и Левы Копелева еще имело какие-то оправдания, связанные со сложностью их дел, то выгнать Пажитнова было просто низостью. Пажитнова, которого совсем недавно сами принимали в партию, рекомендовали в номенклатуру ЦК за границу, выбирали секретарем партбюро и т. д. Были все возможности отстаивать его как воспитанника института, гордость института, надежного партийного кадра, столько сделавшего для института, талантливого ученого, без которого все погибнет и т. д. Не сделали ни малейшей попытки. Так же охотно отдали и меня, у которой меньше заслуг, зато больше выслуги (я осталась в институте, конечно, не по его милости). Белову стали отстаивать только потому, что к ней как к героине-фронтовичке проникся личной симпатией директор. Точно так же проявила себя так называемая “беспартийная общественность”. Вывели из состава месткома Витю Божовича12, тем самым сразу поставив его под угрозу увольнения, ведь член месткома по ихним кодексам — лицо неприкосновенное. В эту противную интригу были вмешаны не только бывалые демагоги, любившие изображать из себя вождей прогресса, но и наши экстремистки, только что выкрикивавшие максималистские лозунги с черного дивана.

На партийных собраниях подняли голову те, кто долгое время помалкивал. Их речи были зловещи.

Институт клубился сплетнями, гнусностями, слухами, циркулировавшими в райком и обратно. Сплетня, навет, донос выходили на официальную трибуну. Видавшая виды комиссия во главе с И. Чекиным, как рассказывали, была завалена доносами, причем писали их далеко не только всем известные, давно выявленные три-четыре институтских доносчика.

Первым покатившимся камнем обвала было исключение Люды, Лени и Бориса на заседании бюро райкома 27 марта. Далее валилась и неслась вниз лавина. В том-то и было дело, что первый камешек зашатался, закачался, и не как-нибудь — всерьез. Короче — запахло жареным. Или показалось, что запахло.

Я думаю, что у событий, о которых идет речь, есть глубокие и дальние причины. Опять-таки не имею права и намерения беспристрастно рассматривать их в моих беглых заметках, преследующих совсем иную цель, преимущественно документальную и исключительно субъективную. Мой ракурс, эгоистический, обывательский, моя “кочка зрения” (виват “Огоньку”!) — это: я и институт.

Институт истории искусств АН СССР был основан Игорем Эммануиловичем Грабарем во время войны и задуман как некий академический Парнас. Из далекого гитисовского прошлого остались в моей памяти юбилейные торжества 210- не то 215-летия Академии наук, где участвовал и Институт истории искусств, какие-то банкеты, с которых и мне перепадали куски торта, конфеты “Трюфели” и папиросы-гвоздики “Норд”, — в ту голодную пору это было прекрасным везением. Рассказывали об увлекательных спорах на заседаниях, о дискуссиях по поводу будущего института, о грандиозных планах и перспективах. Моей мечтой стало поступить в аспирантуру именно туда.

Меня приняли в самом конце 47-го года. В большой, мрачной, заставленной шкафами комнате на первом этаже академического здания на Волхонке по углам заседали кружки, над ними витали музы, своя над каждым. Наиболее мощные кружки изобразительного и театрального секторов кипели. Бегал живой, поджарый, очень моложавый В. Н. Лазарев. Наши дорогие старики Алексей Карпович Дживелегов и Абрам Маркович Эфрос чувствовали себя как дома и перешучивались с И. Э. Грабарем. Стефана Стефановича Мокульского уже в институте не было — он ушел и вернулся лишь в последние годы своей жизни. Однажды на столе после Ученого совета я нашла оставленную карандашную переписку Алексея Карповича и Грабаря — ох, что там было! Куда мальчишке Апулею! В самом хилом кружке, состоявшем, кажется, из одного Чахирьяна и красивого молодого человека с усиками (Р. Н. Юренев), вещал С. М. Эйзенштейн. Словом, было замечательно, и я, дурочка, радовалась, что из Царскосельского лицея, каким был для нас ГИТИС наших лет, попала в мир еще более высокий, светлый и прекрасный.

Однако начался 48-й год. Мое поступление совпало с новыми веяниями и приходом в институт новых кадров, так называемого второго поколения театроведов и других ведов. В личной моей биографии начало непосредственной деятельности Института истории искусств (в отличие от того короткого предысторического, патриархального периода) ознаменовалось событием, конечно, крайне незначительным в общей панораме года, но для меня, по-видимому, имевшим неисчислимые последствия.

В ту пору кандидатский минимум по специальности представлялся в виде реферата на тему, близкую диссертации. Я поступила в аспирантуру по истории советского театра, хотя в ГИТИСе считалась “западницей”, то есть писала диплом по западной кафедре. Мой реферат касался 1917 — 1921 годов и был посвящен кругу явлений, “созвучных революции”.

Впервые обратившись к отечественному материалу, я, естественно, как и требовали от нас сызмала наши дорогие учителя и без чего мы не решились бы написать и двух строк, изучила первоисточники. Было легко и весело: читаешь себе по-русски, это тебе не александрийский стих, все книги есть, а что почему-то изъято из библиотек, берешь у знакомых. В полном восторге от широты охвата, от ладности моих концепций, я начертала на обороте маминой рукописи “Кризис колониальной системы” (бумаги не было) весьма лаконичное сочинение и зачитала его на секторе театра, запинаясь, дрожащим от волнения голосом.

В ходе обсуждения выяснилось, что я человек стопроцентно невежественный, лишенный эстетического чутья и слуха, недобросовестный, поверхностный, легкомысленный, неподготовленный, ибо только тот, кто ничего не понимает в искусстве, может свалить все в одну кучу и рассматривать рядом, не видя непреодолимого рубежа, революционную поэму Блока “Двенадцать” и эстетские выверты последышей Вл. Соловьева и Вяч. Иванова, великую реалистическую “Мистерию-буфф” Маяковского и идеологическую диверсию “Мистерии-буфф” Мейерхольда, передовую драматургию “Канцлера и слесаря” Луначарского и формалистическое хулиганство В. Каменского и т. д. и т. п.

Они громили меня звучно и патетично, видит бог, наслаждаясь растерянностью дурочки с бантиками в волосах. Через двадцать лет на трибуне моего партсобрания я снова увидела на их лицах отблески того давнего садистического сладострастия, оргазма в глумлении над беззащитным, долгие годы на меня не распространявшихся, — им, наверное, казалось, что руки их стали коротки, не достать до такой образцовой производственницы и, наверное, еще чьей-то любимицы, и они меня списали. На собрании пробил их звездный час. Их — все тех же, не изменившихся, их — пасынков, не успокоившихся своими докторскими степенями, своими Варшавами и Оттавами.

Я поверила, что я ничтожество. Наверное, мое сочинение было действительно легковесным, но уж точно, что правдивым и непредвзятым.

В аспирантуре я училась и выучилась, хотя это стоило немалых умственных трудов-— выкручиваться из головоломок искусствознания, когда два эстетически идентичных произведения искусства следует расположить одно — в “лучшие достижения”, а другое — в “идейные срывы”, одно — в “смелый метафорический реализм”, другое — в “беспочвенный формализм”, одно — в “победу”, другое — в “грубую ошибку”, исходя из имени автора, установившихся оценок, чьих-то высказываний и отзывов и других научных аргументов.

Я была в отчаянии. Слабо догадываясь о наступлении новой эпохи,

которой суждено было разметать интеллигентскую вольницу военных лет, я отнесла постигшее меня крушение к собственной неполноценности. Так это, кстати, и подавалось: на обсуждении речь шла отнюдь не об идейных позициях, но лишь только об искусстве, о науке, о качестве анализа. 48-й год только начинался.

Я всему поверила. Я включилась в идейно-эстетическую систему, ставшую базисом первых коллективных трудов института, “очерков” по истории советского драматического театра, кино, музыки, принесших культуре огромный вред. Наступала долгая ночь очерков, проспектов, историй, национально-многонациональных вопросов, чего-то без вопросов, проблем без проблем, сборников “В борьбе с…” — ночь, длившаяся двадцать лет. Был, конечно, зазор между мною и их проблемами, что-то тихонько кропалось в других местах. Но искривленного позвоночника, правого плеча, на которое жалуются портнихи (на 1,5 см ниже), испорченной руки — плодов “листажа” — мне очень жаль, Яго, как жаль!

Я решилась. 12 мая я пойду на родное партбюро, и будь что будет. 10-го я съездила на мамину могилу, а 11-го, чтобы перед испытанием припасть к родимой земле, мы уехали на целый день за город, по Рогачевскому шоссе. Надеялись найти Шахматово, но не нашли, зато объездили красивые озера Долгое и Круглое и леса в майской зелени. Вечером из автомата у кафе “Сокол” я впервые разговаривала с Д. Ю., услышала его бодрый, доброжелательный голос, прокричавший мне в трубку условие на завтрашнее партбюро: полное, безоговорочное и чистосердечное раскаяние, признание грубейшей политической ошибки, название имен и лиц тех, кто втянул меня в провокацию, дав подписать письмо.

Вечером на кухне в доме на улице Черняховского в небольшой дружеской компании я еще раз проговорила текст, давно мною отработанный и выученный наизусть. Получив последние напутствия, я отправилась спать.

День 12 мая описать я бы просто не смогла. Это был страшный, безумный день, к середине которого я пластом лежала в постели, брат Андрей мчался в институт с письмом, что я не приду, а в это время были выставлены какие-то кордоны у входа, чтобы задержать меня, если я явлюсь. Почему, что, какие были соображения — я так и не поняла. Зато в этот день прорабатывали на бюро Иру и Витю (Витю уже в третий раз, после месткома и дирекции). Они приехали сразу после бюро, рассказывали, и к концу их рассказа я покрылась красными пятнами, как Ира, и схватила сильный нервный насморк, какой сделался на бюро у Вити. Могу считать, что и я там побывала. Вечер кончился тем, что мои гости переругались.

С каждым днем жизнь становилась невыносимее, если могло быть невыносимее, чем было. Информация, поступавшая с институтских заседаний, поражала полным распадом сознания, устоев, разума, элементарных понятий о товариществе. Например, докладывая об итогах работы идеологической комиссии, ее председатель тов. Чекин, в частности, заявил:

“В самый последний момент получены сведения, на многое проливающие свет. Из всего советского кинематографа на фестиваль в Карловых Варах были приглашены только двое. Кто? Зоркая и Белова. Вам это понятно?” Четче-— шили связь с Чехословакией.

Мне рассказывали, я, трясясь и задыхаясь от злости, спрашивала: “Ну а вы?” — “А что же мы могли сказать?” — отвечали. “Как что? Ну хотя бы такое: нельзя ли, Игорь Вячеславович, поподробнее узнать, откуда получены такие сведения? Может быть, вы нас соединили бы сейчас с Союзом кинематографистов?” — “Но он же говорит, значит, это так, а почему, на каком основании мы можем возражать, а если это действительно так!” — “Но как, — говорю, — это может быть?! Ну неужели трудно сообразить, что это утка, клевета, мерзость! И тут же пресечь! Из всего кинематографа, из всей режиссуры, артистов, начальников, рвани всякой — Зоркая и Белова! Ведь это мы сошли с ума, но чехи-то пока нет! За что? За то, что мы подписали какое-то плюгавое письмишко? Да ведь для них это — тьфу! У них каждый каждую минуту две тысячи слов подписывает!”

Действительно, сидя дома, я еще все-таки не понимала, что там у них делается. Там могли обвинить в шпионаже, и никто бы слова не пикнул. Там шла полная беспардонность, и люди перестали быть собой. Во всем этом мне довелось убедиться вскоре, когда в первую июньскую среду наконец свершился великий “выход Хаджи-Мурата”.

На заседании сектора мне посчастливилось пробыть всего лишь минут пять-семь. Открылась дверь, и меня вызвал в коридор Д. Ю. На протяжении месяца у меня состоялось с ним около тридцати бесед, однотипных, но богатых по вариациям и аранжировке. Беседы были недолгими, их краткость несколько компенсировала чрезмерность количества. Я записала основные беседы, даю их в сокращении.

— Ну вот, Нея Марковна, мы и встретились. Дело ваше очень серьезное, сами понимаете. Пожалуй, самое серьезное дело в институте. Помимо того, что вы подписываете уже второе письмо, что, естественно, не может не приниматься в расчет, есть еще усугубляющие обстоятельства. В райкоме известно, что происходит у вас дома, и это, конечно, делает положение еще более серьезным.

— А что же происходит у меня дома?

— Как что? Известно, что у вас каждый вечер собирается народ, до шестидесяти человек. Даже Шрагин и Пажитнов бывают. Вы распределяете роли, кому что. Известно, что вы отговаривали Белову писать апелляцию. И тому подобное. Все это тут же докладывается мне, ну, что мне — это не важно, сами понимаете. Но и в райком сообщают — это уже хуже.

— Я вам на это сразу хочу ответить, Д. Ю., следующее: мне кажется возмутительным, что институт превратился в гнездо сплетен и провокаций, и я на всякий донос, мерзость и клевету отвечать не собираюсь. Мне уже много рассказывали про это. Между прочим, из комиссии рассказывали тоже. Ведь они смеются над вами — вот это, говорят, институт, сроду такого количества доносов не видали.

— Кто вам рассказывал, кто, кто??

— Не важно кто, я не скажу, конечно. Но дело точное. И про вас, между прочим, доносили всякое.

— Мне это безразлично.

— Вот и мне тоже безразлично. Но поскольку вы разговариваете со мной столь доверительно, я вам скажу так: у меня квартира тридцать метров, ребенок, к нему всякие педагоги ходят, подружки, у меня домработница, собака — ну могут уместиться на такой жилплощади шестьдесят человек в вечер? А я больная лежу в это время. Народу ходит и вправду много, и это мне, не скрою от вас, тяжело и обременительно. Но, к сожалению, у меня дом открытый. Домработница приучена так, что, кто бы ни пришел, скажем — курьер из издательства, надо пригласить и предложить кофе. Вот на этой традиции гостеприимства я и горю, видимо. Приходят, как выясняется из ваших слов, не только мои друзья, но всякие сволочи и провокаторы, которые у меня сидят, едят, съедают, так сказать, завтрашний обед, а потом сочиняют всякую клевету и бегут с нею в райком. Разрешите мне сослаться на вас и выгнать всех посторонних, которые приходят, якобы обеспокоенные моим здоровьем.

— Пожалуйста, ссылайтесь. Скажите им — пусть в райкоме и питаются в столовой.

— Ну вот и хорошо, с этим мы уладили. Теперь по поводу Беловой. Белова — человек очень принципиальный, умный, ни под чью дудочку она не пляшет. Белова подала апелляцию, значит, так считала нужным, и я ее не уговаривала и не отговаривала, к тому же она меня бы и слушать не стала. Насчет же Пажитнова и Шрагина, то это правда, они меня навещали и, я надеюсь, будут навещать. Они мои друзья, я с ними много лет работала. Неужели вы думаете, что если вы им дали коленом под зад и так несправедливо выгнали из института, я с ними здороваться, что ли, не буду? Да, у меня бывают Шрагин и Пажитнов, я решительно ничего плохого в этом не вижу, так и передайте в райком в случае чего.

— А вы знаете, что ваш любезный Шрагин наделал на банкете Нурджанова: явился пьяным, безобразничал, лез ко мне драться? Мне-то на него плевать, я его не боюсь, но вот как ведут себя ваши вожди.

— Шрагин никакой не мой вождь, а товарищ. Я его не видала после этого безобразного случая, а когда увижу, выругаю. Я не одобряю его поведение: являться на банкет института, откуда его выгнали, конечно, очень глупо, тем более там скандалить. Его, наверное, кто-нибудь привел, тоже идиот хороший. Что же касается до вас лично, то, может быть, Шрагин на вас обижен?

— Он обижен??! На меня!!! Это он на меня обижен?? Вот это мне нравится!!!

— Ну я не знаю, я просто высказываю предположение. Вы же с ним, слава богу, тоже не первый год знакомы, были в каких-то отношениях...

— Ладно, бог с ним. С ним дело кончено, а вот вы, если не хотите разделить его судьбу, вы должны, как я вам уже говорил, полностью, без всяких оговорок, признать свое ужасное преступление, ну ладно, не преступление, а грубейшую политическую ошибку, назвать тех, кто вам дал письмо, вести себя очень разумно. Только это вас может спасти и в партийном, и в производственном отношении. Сами знаете, что если ваше письмо опубликовано в антисоветской прессе, это уже крупное политическое преступление.

— Я правда не знаю. Я антисоветскую прессу не читаю. Не знаю, опубликовано ли оно. Может быть, это тоже утка, вроде того, что изо всего великого советского кинематографа на кинофестиваль в Карловых Варах пригласили только меня и Белову, видимо, за “письма”, так надо полагать?

— А что же, вы не получили приглашение?

— Я получила, я же там недавно была на семинаре с Фрейлихом и Дробашенко. Мы благодарность ЦК Союза обществ чехословацко-советской дружбы получили. Так что и меня, и Фрейлиха, и Дробашенко, и всех, кто известен там в кинематографических кругах, конечно, пригласили. Но Белова решительно никакого отношения к чехословацкому кино не имеет, ее никто не приглашал и приглашать не мог. Вам же паяют новое дело, а вы все слушаете, слова не скажете.

— Так откуда мы можем знать?

— Сообразить нетрудно. Ромма не пригласили, Кулиджанова не пригласили, Романова не пригласили, Белову и Зоркую — пожалуйста! Цирк чистый.

— С публикацией вашего клеветнического письма в антисоветской прессе — совсем другое. Это абсолютная правда. Оно опубликовано в газете “Посев” издательства “Грани”.

— Я, повторяю, не читала. Я эту газету никогда в глаза не видела. Но если мне покажут мою подпись, если это факт, а не очередная клевета, я буду глубоко возмущена. Я могу поднять шум на весь мир, хотите? Хотите, я в “Грани” напишу и сниму свою подпись? Я ни в какие “Грани” не обращалась, я к товарищам Брежневу и Косыгину обращалась в ЦК КПСС.

— Вас никто не напечатает в “Гранях”.

— Во-первых, как же не напечатает, если я такая антисоветская клеветница? А во-вторых, “Грани” не напечатают — “Экспресс” какой-нибудь напечатает. Серьезно, скажите в райкоме, что Зоркая возмущена тем, что ее подпись оказалась на страницах газеты “Посев”, она в “Посев” не обращалась, она обращалась в ЦК КПСС и поэтому готова написать редакции “Граней” негодующее письмо.

— Это все, Нея Марковна, ерунда. Никаких писем не нужно, хватит писем, наделали вы этими письмами нам дел, я все ночи не сплю, считаю минуты до перевыборов. Без всяких писем надо написать нормальную объяснительную записку (Рудницкий, кстати, очень умно написал и достойно), раскаяться, назвать тех, кто вам дал письмо, признать грубую политическую ошибку, и — может быть — все будет хорошо. Я, во всяком случае, от души бы этого хотел.

— Спасибо! Я знаю, что вы ко мне очень хорошо относитесь, и я надеюсь, что вы будете мною довольны: я возьму на себя все, что я могу.

— Надо взять больше, чем вы можете. Иначе — ничего не выйдет, пеняйте на себя. Как ваша дочка поживает?

— Спасибо, хорошо.

— В каком она классе?

— В шестом.

— Хорошая девочка?

— Очень хорошая, серьезная девочка.

— Ну и прекрасно. Передайте ей привет.

— С удовольствием.

— Ну вот, Нея Марковна. Вас почему-то в райкоме считают антисоветчицей! Но мы-то знаем, что никакая вы не антисоветчица. Все помнят, как вы Дживелегова громили с трибуны в 49-м году.

— Я громила с трибуны Алексея Карповича? (Начинаю трястись.) Где и когда?

— Нея Марковна, мы же не дети, все прекрасно помнят. Здесь громили!

— Д. Ю., опомнитесь! Такими вещами не шутят! Никого я в 49-м году не громила, а тем более Алексея Карповича, своего учителя. (Трясусь вовсю , сердце выпрыгивает.)

— Ладно, это дело прошлое. Все помнят. Но я сейчас хочу не это вам сказать, а то, что все ваше “протестантство”, ваши эти письма — не что иное, как мода. Модно громить с трибуны — вы громите, модно подписывать письма — вы подписываете, модно иметь “открытый дом” — и вот у вас “открытый дом”...

— Ну как же с вами разговаривать? Вчера я вам сказала, что у меня дом открыт, к сожалению, для всех, кто приходит, и вот сегодня вы уже строите концепции на моем “открытом доме”...

— Не важно, что я говорю, это останется между нами. Но вы должны подумать о том, что от вас услышат на бюро, и даже на бюро не так важно, как на собрании и особенно на бюро райкома. Там с вами уже не я буду разговаривать. И вам надо отбросить все эти модные штучки и встать на совершенно принципиальную позицию. Мое дело вас самым серьезным образом предупредить. Речь идет не о пустячках, а о всей вашей дальнейшей судьбе и о жизни.

— Я все отлично понимаю и уже вам обещала сделать все, что будет в моих силах. (Убегаю.)

Стою в очереди за зарплатой.

— Нея Марковна, идите сюда, вы мне срочно нужны. Ну вот, мать моя, мне надоело, по правде сказать, с вами здесь волынку разводить. У вас 5-го собрание. Вы должны сейчас же подготовить человек пять выступающих, которые должны со всей резкостью и принципиальностью осудить вас и сказать, что вы достойны исключения из партии. Тогда, если в райкоме увидят, что первичная парторганизация стоит на здоровых позициях, отношение к вам, может быть, изменится. Не забывайте, что райком нам ваше дело доверил. А сначала и речи об институте не было: прямо на бюро райкома, и никаких разговоров. Подготовьте пять человек, хорошо бы Строеву, Сабинину, у которых самих много идеологических ошибок, а они отмалчиваются до сих пор. И двух-трех нейтральных из вашего сектора.

— Что, у вас уж и выступать некому, что я сама должна кадры готовить? А Ярустовский, Ростоцкий, Ливанова?

— Они не будут. Они отказались.

— Ну, другие добровольцы найдутся. И по-моему, неудобно, чтобы отщепенец с персональным делом готовил свое партийное собрание, вел агитацию, так сказать. В райкоме сразу узнают, вы же сами говорите, что там сразу все становится известно, и за такие дела вас не похвалят.

— Так вы же будете агитировать не “за”, а “против”. Вы же будете их просить выступать со всей резкостью и непримиримостью, объясните, что это делается ради вас и ради института. Давайте, давайте. Вон Хайченко идет. Он тоже подходит для этого. Говорите ему.

— Григорий Аркадьевич, Д. Ю. просит, чтобы я вас попросила, чтобы вы проработали меня на партсобрании.

Хайченко:

— А чего это я киноведа буду прорабатывать? Пусть сектор кино. Вон театроведы как долбали Рудницкого, послушать приятно было. Не буду я у вас выступать. Пусть киноведы.

— Григорий Аркадьич, а Д. Ю. велит, чтобы я вас уговорила выступать, что меня надо из партии исключить.

Хайченко уходит, хихикая и разводя руками.

— Видите, какая несолидная комедия получается, Д. Ю.

— Никакой комедии, все весьма трагично, наоборот. Умели шкодить, умейте и расхлебывать. Вот Рудницкий прекрасно подготовил собрание, а на бюро райкома что было, знаете? (Рудницкого на бюро РК очень ругали и едва не исключили.) Он вам рассказывал? Так это у него! Что же у вас тогда будет! Сейчас же идите звонить Строевой, Сабининой и другим. Они — ваши подружки, сами тоже хороши, пусть выступают, а то их молчание производит самое дурное впечатление.

Направляюсь в женскую уборную на первом этаже. По дороге, в спину:

— Нея Марковна, положение с каждым днем осложняется. На институт продолжают наседать, в частности, из-за вашего дела. Вы должны обдумать все свои формулировки. То, что вы говорили на бюро, собрание никак не удовлетворит. Вы обязаны дать прямую и четкую квалификацию своего поступка и, главное, — как я вам не раз говорил, — назвать имена тех, кто вам дал подписать. Я ни на минуту не верю в то, что вы не знаете.

— Как, а вы же на бюро говорили, что верите, и мне говорили?

— Не верю, не верю. И никто не поверит. Но это вовсе не важно, верю я или не верю. Важно, чтобы вы назвали. Назовите кого угодно, не все ли равно.

— А потом меня за клевету привлекут?!! В тюрьму?

— Ну что за глупости! Вы же правду скажете!

— Я могу сказать только, что Пырьев мне дал подписать.

— Пырьев? А при чем здесь Пырьев?

— А я твердо помню, что он был в тот вечер в Доме кино. Как сейчас вижу его: идет по фойе со своею Скирдою13. Был. А потом помер.

— Что же вы говорите? Он же умер до подписания писем.

— Нет, после. Я твердо помню его в Доме кино. А больше никого не помню. Можно мне на него показать?

— Никто не поверит, что Пырьев — такой человек — давал письма подписывать.

— А я, кроме него, никого не помню.

— Что же, вы пьяная, что ли, были?

— Пьяная не пьяная, а не помню. Я ляпну на кого-нибудь, а он, может быть, и на просмотре этом не был. Его притянут, а он на меня в суд за клевету. Лучше уж я правду буду говорить, что письмо лежало на столе, я прочла, подписала, а кто был вокруг — не помню, все больше — незнакомые.

— Ну, тогда пеняйте на себя. Я вам все сказал. Я — всё.

Ниже на этих страницах, в главе “Июль”, воспроизведен протокол партийного собрания Института истории искусств от 5 июля 1968 года. Из протокола заседания партбюро от 12 июня я воспроизвожу только собственную речь в ответ на другие выступления и вопросы по моему “персональному делу”. Протокол — не стенограмма, как известно. Но я стремилась к максимальной подробности и ручаюсь за точность каждого зафиксированного мною слова. Много я в жизни писала протоколов, эти — лучшие14.

Из протокола заседания партбюро ИИИ от 12 июня 1968 г.

Зоркая: На партийном собрании 19 марта выступать я не думала. Меня побудило к выступлению одно заявление в речи тов. Чекина. Это заявление столь расходилось с известной мне оценкой некоторых событий кинематографической жизни, что я, как вы, может быть, помните, задала тов. Чекину вопрос, а далее меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Речь шла о международном семинаре в Репине летом 1967 года, в частности о выступлении С. И. Фрейлиха на этом семинаре, которое было названо тов. Чекиным “антисоветским”, как и фильм “Андрей Рублев”, о котором говорил в Репине С. И. Фрейлих. Сам Фрейлих на собрании не присутствовал, был болен, ответить не мог. Но я-то знала, что семинар в Репине получил хорошую оценку со стороны вышестоящих организаций. В частности, когда я уже позже ездила в ответственную командировку в ГДР с ретроспективой к 50-летию, мне официально рекомендовали по поводу всех острых и сложных вопросов придерживаться выступлений членов советской делегации на международном семинаре в Репине. Мне даже репинские материалы и стенограммы давали в качестве инструкции. И вдруг я слышу тов. Чекина. Фильм “Андрей Рублев”, хотя он и не выпущен на экран, тоже в “антисоветчине” никто не обвинял — там другие претензии.

Теперь о письме. Письмо было подписано в январе этого года, сразу после процесса Галанскова—Гинзбурга, когда дело было передано с кассационной жалобой в Верховный суд. Я была неудовлетворена процессом и считала, что он принесет вред общественной атмосфере, за оздоровление которой так борется партия все последние годы. Такое впечатление создавалось прежде всего потому, что существовал резкий разрыв между тем, что сообщалось в прессе по поводу вины осуждаемых, и требованием защиты Гинзбурга об оправдании — не о снисхождении по тем или иным смягчающим обстоятельствам, а об оправдании за отсутствием состава преступления. Как же это понимать? Гинзбург — агент НТС и в то же время он ни в чем не виноват?

Если бы я писала письмо сама или бы подписывала его не в конце дня, усталая, в толчее и сутолоке, я была бы более внимательна к формулировкам письма — я сейчас это внимательно обдумала, т. к. мне дали возможность ознакомиться с текстом письма, которое я смутно помнила за давностью. Так, например, я по-другому сформулировала бы первую фразу. Сейчас она звучит так: “Мы обращаемся к вам, потрясенные несправедливостью суда над Александром Гинзбургом”. Надо было бы: “озадаченные неясностью” или что-нибудь, что не означало бы категоричности оценки суда как несправедливого, но подчеркивало бы полную неясность этого суда.

Ошибочным, истеричным я считаю сейчас формулировку — сопоставление этого процесса с процессами 37-го года. Меня и тогда эта формулировка резанула своей чрезмерностью, но письмо было коллективное, редактировать его было нельзя, и я считала, что важнее и правильнее подписать это письмо, чем не подписывать его из-за одной резанувшей меня фразы. Речь ведь в письме шла о пересмотре дела Гинзбурга на подлинно открытом процессе, а именно — на таком процессе, который мог бы иметь очень большое воспитательное значение, убедив всех в справедливости этого суда, если он действительно справедлив.

Была еще одна причина, по которой я — несмотря на то, что считала фразу о 37-м годе чрезмерной, несправедливой фактически, ибо на процессах 37-го года, конечно, все делалось по-другому, — все же признала эту фразу допустимой и подписала письмо при наличии этой фразы. На собрании я не буду говорить того, что сейчас скажу; вас же, такую маленькую и товарищескую, уважаемую мной аудиторию прошу меня выслушать, хотя речь пойдет о вещах глубоко личных.

У людей моего поколения существует, что ли, “комплекс 37-го года”, складывающийся у всякого по-разному, но сугубо лично, будучи рожденным самой жизнью, биографией человека. Чаще всего он касается тех, кто непосредственно пострадал от 37-го года, лишившись родителей или родных, проведя тяжелое детство и т. д.

Моя семья принадлежит к числу тех редких семей (учитывая, что это была семья партийных работников, членов партии с революции), которая не пострадала от 37-го года. Никто — ни родственники, ни сама семья. Мое детство было лучезарным. Я имею право говорить об огромном, неистребимом зле 37-го года без какой бы то ни было собственной, частной обиды и считаю, что подобное свидетельство также очень важно.

Я жила в доме ЦК близ Арбата. Каждую ночь на квартирах нашего дома появлялись новые пломбы. У нас, детей, вошло в привычку утром, выходя в школу, обегать свой подъезд, смотреть, где прибавилась пломба, и сообщать друг другу. Мы бегали и смотрели на эти запломбированные квартиры без тени тревоги, сомнения, не говоря о других чувствах. Мы были глубоко аморальны, вот что. Однажды я увидела пломбу на двери квартиры над нами. Там жил один работник ИМЭЛа, друг моего отца, прекрасный и добрый человек. У него была дочь, моя ровесница, и маленький сын. Я бежала в школу вприпрыжку от радости и выпалила подруге, что на 17-й квартире пломба и мы спасены. Дело в том, что мы сдали в букинистический книгу “Кола Брюньон”, принадлежавшую этому соседу, моя мама уже несколько раз спрашивала, не брала ли я ее, и мы дрожали, боясь разоблачения. Деньги проели на мороженое. Можно ли забыть такое?

Так вот, я не хочу, чтобы наши дети, чтобы моя дочь, которой сейчас столько же лет, сколько мне тогда, росли такими же, какими росли мы. Поэтому я уверена, что долг коммуниста — не допустить и тени

37-го года, который приходилось так мучительно изживать далеко не только тем, кто был непосредственно обижен или непосредственно виноват, но обществу в целом, каждому члену этого общества, нескольким поколениям.

Поэтому я и подписала письмо. Письмо, когда я его подписывала, понравилось мне тем, что в нем речь не шла о советской законности в целом, о процессуальности и ее нарушениях, — я не знаю статей законов, мне трудно брать на себя ответственность, говорить об их нарушениях. В письме не говорилось и о том, что Гинзбург — литератор, что звучало бы и звучит в некоторых письмах демагогически. Речь шла лишь о пересмотре дела, а такая просьба казалась мне вполне обоснованной.

С тех пор прошло много времени, почти полгода. Многое изменилось. События в Польше и Чехословакии осложнили положение нашей страны в социалистическом лагере и в международных отношениях. Я глубоко сожалею, что письмо, которое я подписала, стало оружием в руках антисоветской пропаганды. Я сожалею также, что мой поступок — подписание письма — принес вред институту, его партийной организации, мне лично и — в конечном счете — той самой общественной атмосфере, о которой я заботилась. И если действительно письмо попало за рубеж (о чем я все же точно не знаю), сожалею, что оно нанесло вред престижу нашего государства. Я очень тяжело пережила всю эту историю. Всё.

P. S. Споры вокруг предстоящего голосования по моему “делу” велись очень долго и очень сумбурно. Суть их сводилась к тому, что Г. А. Недошивин, вгрызаясь в печень Кружкову, как коршун в Прометея, требовал, чтобы тот снял свое предложение об исключении и чтобы бюро вышло на собрание с единогласным решением о строгом выговоре. Кружков стоял на своем, двадцать раз повторяя одно и то же. Я не проронила ни слова, рисовала рисуночки. Формулировка звучала так: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и Советского государства…”

Как я раскололась

Я вышла из института в самом гнусном настроении и побежала в ВТО, где меня в читальне, очень волнуясь, ждала Рита. Бюро началось в 4, сейчас было 8.10. Я ей быстро все рассказала, Рита поехала домой, а я — в кафе “Сокол”, где мы с друзьями выдули литр коньяка в глубоком отчаянии.

Мы говорили о потрясающей безнравственности того, что сейчас пережили, о ситуации, где максимумом благородства было, оказывается, предложить мне строгача с занесением. И по какому все это поводу, и в чем моя пресловутая “вина”, которую четыре часа с важным видом, с темпераментом, с ораторскими ухищрениями обсуждают пожилые, больные, обремененные детьми и заботами люди?

Мы пили коньяк и думали, как наши внуки, если им придется почитать архивы 1968 года, будут презирать или жалеть нас. Мое собственное поведение на бюро вызывало во мне отвращение.

Потому что единственно правильным и по сердцу для меня было бы, послушав пять минут, без всяких там “сожалею”, “обдумываю”, “субъективно”, “объективно” и прочей мути, встать и сказать: “До свидания”.

Я этого единственного не сделала и к тому же прекрасно знала, что еще два раза — на собрании и на бюро райкома — буду все так же выслушивать и то же самое молоть.

Я знала все и раньше, такова была моя “позиция”, как тогда выражались и довыражались до того, что это мерзкое слово я возненавидела. Но одно дело репетировать “позицию” дома, другое — там побывать. Присутствие и соучастие оказались еще ужаснее, чем я ожидала. Самыми лучшими моментами на бюро были для меня долдонские речи Кружкова, самыми отвратительными — выступления в мою защиту. Все смешалось, что хорошо, что плохо, все запуталось. Защищая, человек убивал меня, нападая — был врагом, а объективно спасал. Черт знает что.

Почему же я не сделала то единственное, что следовало, и не сделаю дальше?

Конечно, легче всего объяснить это страхом — тем общим исконным страхом (Furcht), который является основой нашего, в том числе и моего, существования. Еще легче объяснить практически-жизненными (шкурными) соображениями. Но в данном случае такие объяснения все же были бы неверны.

Не потому, что у меня нет страха. Конечно, есть, для меня конкретизированный в страхе лагеря. Но уже тогда, в июне, было ясно, что исключение из партии не означает посадку.

Практически-житейских соображений о деньгах, печатании, работе в институте и т. д. у меня не было. Эта сторона вопроса, наводившая такую панику вокруг, меня занимала на протяжении всего дела минимально. На деньги я плюю, печатать мне тогда было нечего (прежде чем печатать, надо — увы! — написать). Я не боюсь лишений, не боюсь бедности, повторяю — плюю на деньги и уж тем более плюю на все, что представляет ценность “положения”, “карьеры” и прочего, о чем столько говорили в те дни и что непосредственно связывалось в мозгах с членством в партии.

Я плюю на это все не потому, что я — аскет и не от мира сего. Я от мира. Хижине я предпочитаю дворец, безденежью — деньги, лапше — черную икру. Из драгоценных камней мне больше всего нравятся бриллианты, из мехов — норка и соболь (дело в том, что у меня буржуазный вкус). Но я прожила всю свою жизнь и доживу ее в мире материально хаотичном и недетерминированном. Пусть экономисты объяснят, почему никогда нет денег — сколько ни получи.

Я это объяснить не могу, я знаю лишь, что всегда — в детстве, в юности, в старости, с родителями, без родителей — я слышала: денег нет. Настроение мне это портило в последнюю очередь. И мне кажется это таким понятным. Ну почему из тотальной усеченности, образующей наше существование, я должна выделять как нечто существенное именно материальную недостачу? Почему я, лишенная всего — воздуха, Парижа, Равенны, Таити, Мандельштама, погибшего на пересылке, Цветаевой, повесившейся в Елабуге, должна печалиться еще из-за каких-то вшивых, неконвертируемых рублей, которые все равно куда-то утекают, как вода из водопровода? Нет, дорогие, в моей системе ценностей и утрат то, что я могу сейчас потерять, — гроши по сравнению с изначально утерянным.

Проблема решалась в чистом виде — это была проблема партийности. И моя позиция имела причиной партийность, как это ни смешно звучит. Только с положением человека, который смолоду женат, ненавидит жену, но не разводится и лишь во сне может увидеть себя холостым и, если жена подала на развод, будет тупо талдычить на районном суде, что он любит семью и сделает все, чтобы сохранить эту чужую семью, — можно сравнить психологию моей тогдашней партийности. Вот уж когда его разведут насильно, он, расправив плечи, побежит по девочкам.

Я вступала в партию добровольно, меня никто не тащил. 10 мая 1945 года я воодушевленно писала заявление (сохранилась фотография, запечатлевшая этот исторический момент; жаль, что 11 июля 1968-го, когда я оказалась глубоко беспартийной, никто меня не снял, — была бы интересная фоторамочка). Я двадцать с лишним лет сидела на собраниях, хотя медовый месяц кончился с первым постановлением 46-го года по идеологии. Согласно законам организации, где я состою (а следовательно, подчиняюсь этим законам), я обязана выстоять на трибуне моего персонального дела вплоть до последней обязательной инстанции, предусмотренной уставом. Страданием и стыдом расплачиваюсь я за юношескую глупость, от которой 23 года тому назад меня никто не предостерег — а было кому. Иначе я поступить не могу.

Все это я прекрасно понимала, но было мне совсем плохо. И, придя домой, где меня ждали Петя, Витя, Нелька, Леня и другие, я продолжала пребывать в отчаянии. Наутро я уехала на дачу, и там мы еще два дня ругались, пили и скорбели о загубленной нашей жизни.

Вернувшись, я чуть-чуть успокоилась. Здесь начались какие-то странности. Мое двухдневное отсутствие, казалось бы вполне нормальное, было замечено и истолковано.

Иду я по “Аэропорту”, встречаю двух знакомых дамочек, приятельниц, которые все время очень интересовались мною, расспрашивали, приветы передавали, а одна из них много раз бывала у меня за эти месяцы. Здесь они морды воротят, сухо так здороваются. Что это, думаю, они?

Захожу на кухню к Зориным. Там сидит одна наша общая приятельница и ближайшая подруга тех двух дамочек. Начинает со мной разговаривать в тоне покровительственного сожаления, смешанного с некоторой брезгливостью. Я, конечно, слегка теряюсь (я всегда задним умом крепка и не умею сразу давать отпор хамству), но приписываю это обычной манере нашей приятельницы.

Говорю:

— Слышали, что Д. Ю. придумал? Он велит мне подготовить выступающих против меня же на собрание.

— Зачем это тебе? (Возмущенно.) Зачем ты это делаешь? 3ачем вообще все это нужно?

— Так ведь это Д. Ю. делает, это ему нужно, а не мне. Он велит мне Марианну Строеву подготовить.

— Прости, я не понимаю, зачем это тебе и зачем Марианне? 3ачем вы делаете такие вещи? Уже один раз на это покупались в 49-м году. Но во второй paз!

— Во-первых, я и в 49-м на такие вещи не покупалась, хоть глупа была. Во-вторых, Марианна, естественно, выступать не собирается. Я тебе просто рассказываю, какая у нас атмосфера.

— Да, ужасно. Ты смотри, до чего ты себя довела — ручки совсем тоненькие.

Это было очень модно: сами доводили меня и тут же жалели, лили свои крокодиловы слезы.

— Ужасно! Я думаю, что ты это делаешь совершенно напрасно отвращением), по-видимому, тебя все равно потом исключат. Хотя как знать, Рудницкого же вот не исключили…

Впоследствии я поняла, что имелось в виду следующее: вот ты ползаешь, унижаешься, раскалываешься, интригуешь, организовываешь себе прощенье — и напрасно.

В тот же день в институте я встретила еще одну критикессу, приятельницу той приятельницы. Будучи дамой не столь утонченной и не обладая скромным и наставительным величием, как та, первая, она сразу выпалила:

— Ну, говорят, у тебя все в порядке? Твои дела очень хороши!

— Что же у меня хорошо?

— Ну то, что тебя оставили в покое, дали тебе строгий выговор, не увольняют. Что и у тебя, и у Кости Рудницкого все в порядке, Костя сказал, что к нему пришла незнакомая девушка с письмом, а ты сказала, что письмо лежало на столе, что вы признали политическую ошибку и всех удовлетворили.

— Кто тебе все это сказал? Такая-то (называю утреннюю приятельницу)? Передай ей от меня, что она — сволочь.

— Нет, по-моему, я не от нее слышала.

— Передай тому, от кого слышала: Зоркая сказала, что ты — сволочь. Поняла?

Таких разговоров было несколько. Во всех них фигурировало: “вы с Рудницким”, “у тебя все в порядке”, “а что ты, собственно говоря, так волнуешься — вот у Рудницкого же все в порядке” и прочая мерзкая сволочная муть.

Вскоре явилось и окончательное разъяснение. Однажды вечером я сидела с Л. Пажитновым и И. Рубановой дома. Вдруг вбежал Леня Зорин с одним нашим близким товарищем. Тот товарищ во время моего сидения на бюллетене бывал у меня постоянно, все знал насквозь. На сей раз он вошел бледный как мел, глаза его горели пламенем прогресса, и начал не разговор — допрос.

— Ну, в чем ты им напризнавалась?

— Кому? Где? Какие признания?

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. На бюро!

— В чем напризнавалась? В том, что с тобой же утверждали, в том, в чем собиралась.

— Нет, милая. Тебе вписали чистосердечное раскаяние!

— А мне какое дело, что они вписали. Кстати, там такой формулировки нет, только что-то вроде этого.

— Так вот, ты понимаешь, как ты придешь на бюро райкома?! Ты обязала себя повторить там все свое чистосердечное раскаяние. Иначе скажут, что ты еще и лгунья. Покоржевский скажет: где же ваше чистосердечное раскаяние, товарищ Зоркая? Ответь, что ты скажешь Покоржевскому?

(Я здесь подумала, что Покоржевский мне вовсе не страшен, если у меня дома образовалось собственное гестапо, где меня на моей же территории пытает бледный эсэсовец, приведенный лучшим моим другом.)

Говорю:

— Что ты так волнуешься? Ну, меня исключат. Не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ничего, кроме того, что тысячу раз оговорено, я не сказала и не скажу.

— Нет, дорогая, если тебе вписали чистосердечное раскаяние, ты не то говорила на бюро. Ты знаешь, чего они хотят? Они хотят тебя втоптать в говно.

— Они меня уже втоптали. Давно втоптали. И тебя, между прочим. Ты ведь тоже состоишь, билета пока не сдал.

— Обо мне речи нет. Речь о тебе.

Здесь Ирка высказала предположение:

— У Нейки получилось точно как у Непомнящего.

(Что у него там получилось, я, кстати, не знаю.)

— Нет, — зловеще возразил эсэсовец, — совсем не как у Непомнящего, совсем-совсем не так.

Не помню, что он еще говорил, — может быть, Леня Зорин помнит лучше. Помню только, что, когда я пошла на кухню варить кофе, он вышел за мною и уже более миролюбиво сказал, что вокруг меня по Москве пошли круги, что всем известно, как я на бюро раскололась, и что он хочет меня по-дружески предупредить: мне стыдно будет смотреть в глаза честным

людям, например Вере Кукиновой (к чему он ее приплел — не знаю).

Ночью мне опять стало плохо. У меня сделался сердечный припадок, что вообще мне не свойственно. Круг сомкнулся. Я раскололась. Мой раскол обсуждался и всесторонне анализировался на кухне у моих ближайших друзей, у моих, можно сказать, родных. Не чужие, не посторонние, ближайшие из близких подхватывали, обсуждали и распространяли “круги” о моем расколе.

Не сомкнув глаз, рано утром я побежала к Зориным и выдала им все, что думаю. Разумеется, что ни с кем, кроме Зориных, которые невольно, хотя бы из-за жилплощади своей огромной квартиры-перекрестка, оказались втянутыми в эту историю, я это дело не обсуждала. Но сейчас в связи с этим возникают у меня два открытия, которые еще летом прорезали мой затравленный мозг.

Первое. В нашей так называемой “прогрессивной интеллигенции” (я имею в виду близлежащий мой круг интеллигенции писательской и художественной, о чем не знаю — не сужу) одновременно с жаждой пророка и жертвы живет подспудная жажда продажи со стороны ближнего. Жажда Христа и жажда Иуды. Жажда Иуды сильнее жажды Христа.

При тех высоких нравственных запросах, которые предъявлялись к ближнему, “самозапрос” находился с ними в разительном разрыве. Отмечаю: среди десятков и сотен людей, связанных со мною самыми разнообразными деловыми и товарищескими отношениями, единственный, кто решился на прямую и открытую акцию протеста, был Анастасьев15. В сборнике, который он составлял, была снята моя статья “Дни Турбиных” (а также статьи Н. Крымовой о “Назначении” — из-за Володина, В. Максимовой-

“В день свадьбы” — из-за Эфроса). Он обошел все кабинеты, скандалил, восстанавливая эти статьи, а когда его отовсюду поперли, подал официальное заявление о снятии своего имени с титула. Сил, которые он потратил на это дело, хватило бы на возведение небоскреба в одиночку. Он был совершенно один. Никто из тридцати с лишним авторов сборника — среди них были лучшие мои друзья и даже прощенные “подписанцы”, — никто, ни один не подумал взять свои статьи, никто не вякнул, никто не пикнул.

Зато их томила жажда Иуды.

Наша подписанская история вынесла на поверхность эту тайную, сладостную, подспудную жажду. Характерно, что больше всех “обсуждали”, “анализировали”, “прогнозировали” те, кто непосредственно не проходил по нашему делу или проходил стороной, краем (с чем их можно поздравить). Самим “субстриторам” — такой еще придумали терминок — было не до того, абы кости собрать. Рядом же, вокруг, под кофе и коньяк, кипели дебаты, выносились моральные оценки.

Наташа С. очень точно сказала: на нас смотрели как на гладиаторов. Добавлю: ставили на того или на этого, если еще не заключали пари. И с замиранием сердца, сладостно ждали Иуд. “Элита” под кофе, устремив глаза на секундомеры, вычисляла, кто, где и когда скурвится. Если кто-то и вправду плошал, не боль, не скорбь, а злорадное удовлетворение входило в сердца. Мы так и знали — вот вам, пожалуйста! “Раскололся”, “завонял”, “протух”, “продался”, “тронулся” — были любимые глаголы. Ловили каждую сплетню, каждый разговорчик в ресторане ЦДЛ, каждую наглую клевету с трибуны, распространяли, вносили в картотеки, рубили правду-матку в глаза.

К одному поэту ночью вломились его приятели и потребовали, чтобы он показал свое письмо со снятием подписи, — в Союзе им сказали, видите ли. Поэт был человек добрый и с юмором. Он их вяло обложил матерком. Я — увы! — не такая. Уже давно зима, у меня в Шереметьеве сугробы и зеленые ели под снегом, я счастлива, но как только вспомню ту жару и моего эсэсовца — за сердце хватает чья-то подлая рука.

Самое же позорное получилось с Борисом Балтером. Борису на собрании в “Юности” дали строгий выговор. С трибуны СП Тельпугов объявил, что Балтер начал осознавать свою ошибку. Пущен был слух, что Борис “раскололся”.

Мне об этом говорили десятки людей, и, когда я орала, в качестве неопровержимого доказательства приводилась речь Тельпугова. Это поразительно! Моисей — Тельпугов, его речь на партсобрании — Нагорная проповедь, и трибуна СП приобрела величавый контур Синая. Верили фабрике клеветы, верили помойной куче вранья, но не верили Борису Балтеру. Дорогая Х. (уж не буду тебя называть), сейчас, когда Боря Балтер лежит c инфарктом и с закрытыми работами, вспомни, как ты, широко открыв свои правдивые, умные свои глаза, излагала мне, что твой супруг лично, собственными своими ушами слышал Тельпугова на собрании, а следовательно, это не подлежит сомнению.

В сопоставлении с гадостью в адрес Балтера моя маленькая история — ничто для общественной атмосферы. У меня нет заслуг перед прогрессом, нет за плечами гражданского героизма, к тому же, как всем ясно, я должна скурвиться за свой “ампир”, за бархатное платье и за загранку, куда

меня вынесло аж в Рим. То, что я приехала из того Рима и объявила, что дальше ГДР больше никогда никуда не поеду, — это не важно, мало ли

что я говорю, а сама сплю и вижу командировочку в Мангейм. Я — личность туманная и неясная. Но Борис Балтер! Никаких данных — психологических, исторических, фактических — нельзя было бы с микроскопом найти самому недоброжелательному человеку, самому большому идиоту, чтобы заподозрить Бориса Балтера.

Да будет вам срамно!

Не буду исследовать причины страстной жажды Иуды, хотя некоторые из них я знаю. Хочу сигнализировать об очень серьезной общественной опасности, в ней заложенной. Перед лицом возможных грядущих испытаний мы стоим голенькими, мы лишены самой элементарной человеческой общности, выражающейся прежде всего в доверии. Любой провокации будет достаточно. Как ни трагично, но именно это показала небольшая нравственная проверочка, первый натиск — наша подписантская история.

Второе “открытие” более частное, но для меня лично не менее важное. Оно касается той особой формы “некоммуникабельности”, которая утвердилась в нашей среде.

Все дни мы проводим в трепе. Мы залиты трепом — больше, чем кофеем и водкой. Треп кажется нам именно средством коммуникации и общения. Так вот, это совершенно пустой и ненужный треп, который демонстрирует как раз эту особую форму некоммуникабельности.

Наши беседы — это не просто разговор глухих, где никто друг друга не слышит. Это хуже, чем разговор глухих, потому что из вашего текста делаются противоположные выводы. Слова воспринимаются как шифр, как обман или в лучшем случае как простое сотрясение воздуха.

Я это чувствовала очень давно. История, о которой я сейчас рассказываю, подтверждает это неопровержимо. Но еще один маленький эпизод, случившийся гораздо позже, в сентябре, как в капле росы, отразил для меня нашу вселенную с ее установившимися нормами.

После отпуска я встретилась со своей подругой, и мы с ней провели весь вечер в трепе — а в чем же? Речь, в частности, шла о моей апелляции. Я подробно рассказала подруге, как и кто уговаривал меня подать апелляцию, что я им отвечала. Поскольку проблема апелляции для меня лично никогда не существовала, ни летом, ни тогда (а тогда к тому же уже кончился срок ее подачи) мои возможные действия и не обсуждались, они были вынесены за скобки: всем и всегда я объявляла, что ни в коем случае, никогда и ни за что я апелляцию подавать не буду, это для меня исключено так же, как полет в космос. Вечер ушел на обсуждение того, как на это реагируют разные люди. Вечер, в течение которого я могла бы перештопать все чулки и носки, мои и Манькины.

На следующий день моя собеседница-подруга вбежала ко мне взволнованная и сообщила, что она виделась с У. (У. — ничем не отличающийся от всех других наш общий знакомый) и тот настоятельно рекомендует мне непременно подавать апелляцию.

— Ек-королек! — говорю я подруге. — Мы же с тобой так всесторонне это перетерли вчера лишь вечером, ну все решительно обсудили, достигли полного согласия. Что же ты, спрашивается, прибежала?

— Ну мало ли, может быть, ты решишь из шкурнических соображений все же подать?

— Как же так, я же только вчера тебе говорила, что это вопрос, не подлежащий обсуждению.

— Мало ли чего говорила, говорила-говорила, а потом взяла и подала!

— Ну ладно, мне можно не верить, но ведь у меня и срок кончился!

— Разве? Я не знала. Разве уже два месяца прошло?

Про срок тоже толкли два часа, чулки и носки остались незаштопанными. Слово полностью девальвировано. Оно не несет в себе никакой информации или, наоборот, несет в себе информацию ложную, шифрует, затемняет истинные чувства, мысли и намерения. Если вы говорите, например, “я хочу спать”, надо понимать это: “я хочу есть”. Говоря “я люблю Пушкина”, вы желаете втереть очки вашему собеседнику, внушить ему какие-то иные понятия, или, может быть, вы заблуждаетесь, в вас говорит какой-нибудь комплекс, в вашем “я люблю Пушкина” кроется нечто иное, скажем, зависть или карьеризм. Вы не можете “хотеть спать”, вы не можете любить Пушкина, ибо это вам несвойственно, что тонко чувствует ваш собеседник, который умнее, проницательнее вас.

Как это ни комично, в подобной инфляции слов, высказываний,

утверждений, в пренебрежении “автоинформацией” и любыми средствами самовыражения через слово очень большую роль сыграло увлечение фрейдизмом, которое распространилось в нашей интеллектуальной “элите” к концу прошлого десятилетия. “Увлечение фрейдизмом” — это сказано, конечно, слишком громко. Характер этого увлечения специфичен для нашего невежества, провинциальности, самомнения, умственной отсталости. Какой-то бойкий интеллектуал подхватил обрывок психоанализа в части “комплекса неполноценности” и популяризовал среди своих знакомых под кофеек. “Комплекс” — это понятие приобретало все более универсальное значение, постепенно им стали именовать абсолютно все проявления личности, во всех сферах. Вы купили костюм в кредит — у вас комплекс такой-то (непереваренного еврейства, интересного мужчины, вождизма — лепите что хотите); вы поехали в Киев — такой-то комплекс (домашности, аристократизма, буржуазности), вы не поехали в Киев — такой-то, и до бесконечности. “Комплекс” — это дает возможность, научную аргументацию не доверять вашим высказываниям, в грош их не ставить и одновременно считать себя непогрешимым судьей. Еще бы — так учит нас Зигмунд Фрейд. Поэтому ваши слова, поступки, действия не суть поступки, действия и, разумеется, не средство информации, а комплексы, клише,

роли, которые вы по каким-то причинам играете.

Дорогие мои друзья, давайте кончать тpеп, истощающий нас, превратившийся в нашу болезнь и превративший нас в символы комплексов и клише. Я — чемпионка трепа — поклялась, что если я не могу истребить треп как главный фактор жизни, то по крайней мере решительно ограничу число партнеров по трепу. Я буду трепаться только с теми, для которых мое слово равно лишь слову, поступок — поступку, обещание — обещанию, действие — действию, только с теми, для которых “я люблю Пушкина” есть информация о моей любви к Пушкину, конечно, абсолютно уникальной, конечно, совершенно неправдоподобной, конечно, трансцендентной, мистической, но все же существующей как непреложный, хотя и невероятный факт. Иначе опять получится, что два месяца будем вырабатывать программы и позиции, исповедоваться, лалыкать, хрипнуть, сидеть в прокуренных комнатах, считать друг друга неразлейводой, а потом я

выбегу на минуту наружу и расколюсь.

Пятого июля, отправляясь на собрание, я зашла в кафе “Лира” выпить кофе. За столиком с одной из дам, причастных к кругам, пущенным обо мне в “кругах”, сидел драматург К., которого я упоминала на первых страницах моего мемуарного сочинения, пообещав к нему вернуться.

Драматург К. — сам по себе фигура вовсе эпизодическая, для меня никакого значения не имеющая. Он — художественный прием, вроде того, что был у Таирова в постановке “Мадам Бовари”. Там в начале и в конце спектакля появлялся некий юноша, сосед Эммы, безмолвный, эпизодический, но в его фигуре, однако, воплощалась концепция. Драматург К., кольцуя мою историю, тоже пусть послужит в качестве художественного приема — моей концепции.

К., как, наверное, вы помните, стоял 2 апреля у “Ореанды” в Ялте, провожая нас в Москву. Он смотрел мне вслед с доверием, с сочувствием, с печалью. Он был друг.

Прошло три месяца, полных невыносимых страданий. Сейчас К. смотрел на меня подозрительно, строго, высокомерно. Он и его спутница задали мне несколько вопросов, ставших традиционными, а именно: почему я так волнуюсь (sic!), если у Рудницкого все в порядке, как мои дела (они, оказывается, ничего не знают) и т. д. Я попыталась им объяснить, что мое персональное дело не имеет ничего общего с делом Рудницкого по ряду причин, в частности потому, что у меня второе письмо. Оказывается, они, простота, этого тоже не знали, хотя мы подписывали письмо 63-х вместе с K., а с его дамой обсуждали прошлый наш грех минимум десять paз. “Ах, она же рецидивистка”, — промолвили они, понимающе переглянувшись. “Ну, мы рады, что у тебя теперь (sic!) такое настроение”, — величаво и одобрительно изрекли они, прощаясь. Прошло всего лишь три месяца. Я не желала бы вам, уважаемый К., пережить такие три месяца.

Через пять минут начиналось собрание.

 

ИЮЛЬ

Exodus

Собрание

Протокол партийного собрания Института истории искусств

от 5 июля 1968 г.

Присутствуют — 42 чел.

Отсутствуют — 3 чел.

Председатель — О. Швидковский.

II. Персональное дело т. Зоркой

Д. Ю.: Товарищи, сотрудница сектора кино Н. М. Зоркая подписала коллективное письмо, направленное во все возможные партийные и правительственные инстанции, а также в редакции центральных газет. Это письмо уже зачитывалось на заседании партийного бюро, а также дирекции во время разбора поведения других наших сотрудников, подписавших письмо. Я думаю, что не имеет смысла зачитывать его еще раз?

Из зала: Зачитать. Мы не знаем.

Д. Ю.: Принесите, пожалуйста, текст письма. (Зачитывает.) Необходимо подчеркнуть, что это уже второе коллективное письмо, подписанное Зоркой. Первое — по поводу процесса Синявского и Даниэля. В свое время подписание первого письма т. Зоркой обсуждалось на партийном бюро института, и Зоркая получила соответствующие разъяснения РК и МК КПСС. Подписав второе письмо и выступая на собрании, Зоркая не сказала, что подписала, и, принимая участие в обсуждении поведения других сотрудников института, о собственном поступке умолчала. Я думаю, что политическая характеристика письма абсолютно всем ясна, как и смысл кампании писем. Чем дальше мы отходим от времени, когда подписывались эти письма, тем яснее становится, что это была политическая провокация, развязанная чужими руками. Подписав письмо, направленное против интересов партии и Советского государства, Н. М. Зоркая совершила грубую политическую ошибку. Попросим Нею Марковну Зоркую объяснить причины своего проступка и дать его политическую квалификацию.

Зоркая: Поскольку я присутствую на партийном собрании в первый раз после продолжительной болезни, стою на этой трибуне впервые после

19 марта, я хочу начать с самых искренних извинений перед собравшимися по поводу того, что, выступая тогда, 19 марта, не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо. Считая то, что не сказала о факте подписания письма, своей грубой политической ошибкой, искренне в ней раскаиваясь и, глубоко сожалея о том, что так получилось, я хотела бы объяснить собранию, почему так получилось.

15 марта, когда на партбюро обсуждалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова и Беловой, Д. Ю. спросил меня, не подписывала ли я тоже письма, я ответила, что подписала какое-то письмо, и подчеркнула, что это письмо мне кажется очень правильным. Наутро я должна была уезжать в отпуск, но Д. Ю. рекомендовал мне остаться и присутствовать на собрании, ибо может зайти речь также и о моем письме. Тогда я сдала билет и осталась.

На собрании я не собиралась выступать, но, как товарищи, может быть, помнят, была, так сказать, “спровоцирована” речью тов. Чекина,

которая меня чрезвычайно удивила неожиданной и не соответствующей общепринятой оценкой выступлений советской делегации на международном киносимпозиуме в Репине, в частности оценкой выступления заведующего сектором кино тов. Фрейлиха как выступления “антисоветского”,

т. к. Фрейлих анализировал картину “Андрей Рублев”, названную т. Чекиным также “антисоветской”. Я задала т. Чекину вопрос с места, а потом меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Таковы конкретные обстоятельства того дня.

Но, объясняя, как это получилось, я никак не хочу оправдывать свое бестактное поведение. Я не имела права выступать по поводу письма в адрес Будапештского совещания, не сказав, что сама также подписала коллективное письмо. Я тяжело переживаю, что могла выглядеть неискренней в течение трех месяцев в глазах партийной организации, в которой состою больше 20 лет, что дала дурной пример молодым коммунистам. Повторяю, я глубоко раскаиваюсь, тяжело переживаю и считаю, что не сказала, своей грубой политической ошибкой.

Теперь по поводу письма. Я подписала его в январе этого года, сразу после процесса, когда дело должно было еще рассматриваться в верховной инстанции. Я подписала письмо, потому что процесс оставил во мне ощущение большой неясности. Возникли ножницы между тем, что писалось в газетах, и приговором суда, между позицией защиты, требовавшей оправдания за недостатком состава преступления, и приговорением Гинзбурга к пяти годам лагеря. Именно это желание ясности и побудило меня прежде всего к подписанию письма, смыслом которого была просьба о пересмотре дела Александра Гинзбурга. Сейчас я вижу, что некоторые формулировки письма чрезмерны: первая фраза о несправедливости суда, которую, если бы я была автором письма, я бы отредактировала по-другому, подчеркнув именно “неясность”; еще тогда, когда я подписывала, меня резанула своей истеричностью фраза о 37-м годе. Но вместе с тем я была уверена, что пересмотр дела в условиях полной гласности принесет пользу нашей общественной атмосфере.

Прошло полгода. Многое изменилось со времени подписания письма, произошли события в Польше, Чехословакии. Я сожалею, что письмо, подписанное мною в интересах оздоровления общественной атмосферы, объективно принесло ей вред, став достоянием буржуазной пропаганды, которую я ненавижу. Я признаю, что коллективные письма, которые не доходят по адресу, не приносят пользы, и подписывать их больше не буду, никогда, ни при каких обстоятельствах. Все.

Д. Ю.: Есть вопросы к Нее Марковне?

С. К.: У меня есть два вопроса. 1. Мне непонятно, как вы могли подписать это письмо, если после подписания вами первого письма по процессу Синявского и Даниэля партбюро решительно осудило ваш поступок и дало ему четкую политическую квалификацию? Как вы сейчас оцениваете свой первый поступок? 2. Мне непонятно также, откуда появляются все эти письма; что они, в воздухе, что ли, летают, почему к вам именно обращаются — не обратились же ко мне или к директору Кружкову с предложением подписать письмо. Вы должны честно рассказать собранию, при каких обстоятельствах вы подписали письмо и кто вам его дал.

Зоркая: На том, первом, бюро никакого решения, что коммунисты не имеют права подписывать коллективные письма, не было принято, так что дисциплину я не нарушала, как не нарушала и решения партийной организации. По поводу подписания письма. Я увидела это письмо в Доме кино, в фойе на столике. За столиками сидели люди, письмо переходило из рук в руки, лист с подписями, насколько я помню, был отдельно, подписи были мне незнакомы. Было очень много народу, т. к. в это время кончился просмотр. Я взяла письмо со столика и, бегло прочтя, подписала — тогда этому не придавалось значения. За свою подпись несу ответственность одна я и только я, понимаю, что в такой обстановке, наспех, письмо подписывать было легкомысленно, но тем не менее я это сделала, и никто в этом, кроме меня, не виноват.

Е. Х.: Были ли у вас раньше партийные взыскания?

Зоркая: Никаких взысканий никогда не имела.

М. З.: У нас за последнее время прошло много собраний — трудных собраний. Сегодняшнее собрание для меня труднее всего, так как речь идет о моем близком товарище, с которым я долгие годы работаю в одном секторе. Когда я узнал, что Нея Зоркая подписала письмо, у меня возникло чувство обиды: вот мы вместе работаем, пишем вместе коллективные труды, мы даже в одном доме живем, а я узнаю о поступке своего товарища только из повестки дня партийного собрания. Ну почему же Зоркая не посоветовалась с нами, ее друзьями, коммунистами из своего сектора, из своей партгруппы? Мне кажется, что формула — политическая безответственность, — которая здесь прозвучала, очень верна. Конечно, Зоркая не предполагала вредных последствий, которые, как мы теперь видим, имело это письмо. Поступок, о котором идет речь, прямо не связан ни с ее научной деятельностью, ни с ее обликом как коммуниста, как советского ученого. Мы все знаем, сколько сил вложила Зоркая в наш коллективный труд-— четырехтомную историю советского кино, как честно она работает в сфере науки. Мы должны отделить частный поступок от всей деятельности Зоркой — научно честной. Я считаю, что строгий выговор с занесением в учетную карточку будет для Зоркой очень серьезным и суровым взысканием и поможет ей осознать свою ошибку.

Г. Х.: Я считаю, что одной из причин печальных событий, которые мы сейчас обсуждаем, является то, что в свое время вокруг письма по поводу процесса Синявского и Даниэля не была создана необходимая атмосфера нетерпимости, — и вот результаты. Уже много говорилось по поводу писем, и всем нам совершенно ясен тот вред, который принесли они нашему институту, партии, стране. Вина Зоркой очень велика. Мы давно знаем ее как хорошего ученого, как дисциплинированного сотрудника института, но это еще усугубляет ее вину. Ее проступок, по сути дела, ничем не отличается от проступков Шрагина и Пажитнова. Но необходимо учесть следующее: Зоркая, в отличие от Шрагина и Пажитнова, глубоко осознает свою ошибку, ее позиция резко отличается от их позиции. Учитывая ее искреннее раскаяние, ее полное признание своей грубой политической ошибки, нисколько не смягчая ее вину, мы можем, как мне кажется, ограничиться строгим выговором с предупреждением. Это послужит для Зоркой хорошим уроком.

Кружков: Я хотел выступать позже, но ход собрания вынуждает меня выйти на трибуну сейчас. Я прошу внимательно разобраться в том, что совершила Зоркая, во всем ее поведении, в том, что сейчас она говорила. Выступление тов. Зоркой произвело на меня самое тяжелое впечатление. Она исказила то, что происходило в свое время, когда обсуждалось письмо по поводу процесса Синявского и Даниэля. Я присутствовал на этом партбюро, где обсуждался проступок Зоркой и еще нескольких товарищей. Тогда, как все помнят, Зоркая вела себя наиболее агрессивно, отказывалась признать свою вину, полностью брала под защиту антисоветчиков и отщепенцев Синявского и Даниэля, которые клеветали на Ленина. Мы тогда же говорили, что проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии, что это была идеологическая диверсия коммуниста, но мы тогда решили, что поскольку это случилось с Зоркой в первый раз, ограничиться просто обсуждением и серьезным предупреждением. Прошло много времени, можно было надеяться, что Зоркая осознала свою ошибку. И что же? На собрании по делу Шрагина она не нашла слова гнева в адрес его поведения, фактически взяла его под защиту и умолчала по поводу самой себя. Зоркая говорит, что она сказала секретарю парторганизации до собрания, я в это не верю, после собрания она сказала.

Зоркая (из зала): Значит, я, по-видимому, провела с Д. Ю. ночь, т. к. наутро после собрания в 6 часов я улетела.

Кружков: Почему? В зале после собрания можно было сказать.

Зоркая (из зала): Нет, я 15 марта, в день партбюро, сказала.

Кружков: Кстати, это накладывает тень на секретаря организации, вы хотите бросить тень на Д. Ю. Но, так или иначе, выступая, она не сказала, что подписала письмо, струсила. Существо вашего письма ничем не отличается от письма Шрагина. Вы и сейчас считаете, что партбюро ошибочно разбирало письмо в защиту Даниэля. И поведение Зоркой на сегодняшнем собрании ничем не отличается от поведения Шрагина на собрании. Зоркая не говорит сейчас такой большой речи — так кто же бы сейчас стал ее слушать, когда письма осуждены высшими партийными инстанциями. Она говорит, что раскаивается, что переживает, но я ей не верю. И никто не поверит. Скажите, кто поверит, что клеветническое письмо лежало на столе в Доме кино “просто так”? Зоркая отказывается назвать тех, кто дал ей письмо, следовательно, она неискренна. Искренность перед партией ничего не имеет общего с тем, что здесь рассказывает Зоркая, и я ей не верю. Товарищи! Неужели мы ограничимся строгим выговором! На каком основании? Исключены Шрагин, Пажитнов, Копелев, Белова — ну, Белова, правда, совсем другое дело, она сама себя исключает, Беловой я верю. А Зоркой не верю. Я не верю Зоркой и не могу ее уважать. Здесь говорилось, что она хороший ученый. Могу привести по этому поводу слова академика Келдыша. Обсуждали поступок одного крупного ученого, подписавшего письмо, и президент Келдыш сказал ему: как ученого я вас уважаю, а как человека не уважаю. Так и я говорю Нее Марковне: как ученого я вас уважаю, а как человека и как коммуниста не уважаю. Я предлагаю исключение, так как партийная принципиальность выше всего.

Рудницкий (выбегает на трибуну из соседней комнаты, где он курил): Мне неудобно выступать по этому вопросу, я это отлично понимаю. Я уже получил строгий выговор по тому же делу, моя игра сыграна. Но я не могу слышать, что во всем происходящем обвиняют одну Зоркую, и хочу возразить Владимиру Семеновичу. Партбюро, на котором рассматривалось письмо по процессу Синявского — Даниэля, было слишком либерально. Оно не вынесло никакого решения. Если бы у Зоркой тогда было взыскание, она не подписала бы второго письма, и я бы не подписал сейчас. Мы во всем сегодня обвиняем Зоркую, в то время как сами виноваты, все виноваты и должны отдавать себе в этом отчет.

Швидковский: Владимир Семенович поставил под сомнение искренность Неи Марковны. Это очень серьезное обвинение, и мы должны его обсудить.

Д. Ю.: Товарищи, обсуждая сегодня персональное дело Зоркой, мы должны принимать в расчет следующее: несколько дней назад Свердловский районный комитет партии вынес решение о вынесении Рудницкому строгого выговора с занесением в учетную карточку. Решение нашего собрания о выговоре было признано слишком мягким. Я сам присутствовал на бюро райкома, и, поверьте мне, даже строгий выговор с занесением оказался большим счастьем для Рудницкого — позволю себе открыть партийному собранию тайну голосования: был принят самым незначительным преимуществом голосов. Необходимо при этом подчеркнуть, что искренность Рудницкого также была подвергнута сомнению на заседании бюро райкома.

Каждый из нас отлично понимает всю разницу между Зоркой и Рудницким и их виной в данном деле. Про себя лично скажу, что Рудницкому я верю, а Зоркой — не верю. Не верил с самого начала, и товарищ Зоркая может подтвердить, что десятки раз я настоятельно рекомендовал ей — вот даже сегодня в перерыве нашего собрания — с полной искренностью сказать, кто ей дал подписать письмо. Нея Марковна, никто вам не поверит, что письмо лежало на столе. Вы сами в это не верите. Я прекрасно знаю, почему вы не говорите, кто дал вам письмо.

Недавно я разговаривал с двумя, как сейчас их называют, “подписанцами”. Они из другого учреждения, так что разговор мой с ними был совершенно частный. Я у них хотел узнать, что побуждает этих самых “подписанцев” скрывать имена организаторов этих писем. Они прямо сказали: вы хотите, чтобы нам потом в рожу плюнули?

Так вот перед товарищем Зоркой стоит сейчас выбор: либо ей плюнут в рожу, простите меня за грубость, те ее друзья, которые втянули ее в антисоветскую провокацию, либо ей плюнет партия. Чем больше я осмысливаю происшедшее, тем яснее мне, что вся кампания писем была не просто этаким интеллигентским заступничеством за так называемых “невинно осужденных”, а крупной антисоветской сознательной провокацией, развязанной иностранными разведками и антисоветскими организациями, в первую очередь НТС. В этом должна себе ясно отдавать отчет Зоркая. Я не имею в виду, что она является членом НТС, ее туда просто не примут. (Волнение в зале.) Но она стала орудием НТС. С этой трибуны я требую, чтобы Зоркая назвала тех, кто дал ей подписать письмо, тех, кто обсуждал с нею это письмо. Пора, наконец, помочь партийным органам распутать нити грязной антисоветской провокации. Я лично хотел бы, чтобы Зоркая осталась в партии. Но вынужден ей сказать, что если она будет продолжать вести себя в том же духе, как вела до сих пор, скрывать правду, — я не смогу голосовать за ее оставление в партии. У Зоркой нет никаких смягчающих обстоятельств, все, что здесь говорилось в ее защиту, крайне неубедительно и просто смешно, простите меня. Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой. Товарищи, ну при чем же здесь партийность? То, что Зоркая написала несколько статей или, может быть, книг по киноведению, не имеет никакого отношения к делу. Разве нет беспартийных киноведов, которые, слава богу, не хуже Зоркой? Это не принципиальный разговор. Я обращаюсь к Нее Марковне: скажите правду, вы пока еще коммунист.

С. Р.: Я не собирался выступать на сегодняшнем собрании и позволил себе выйти на трибуну только потому, что меня до глубины души возмутило выступление Рудницкого. Поскольку я уже на трибуну вышел, скажу прежде всего о том, что в оценке поступка Зоркой я целиком согласен с секретарем партийной организации и полностью присоединяюсь к его мнению. Глубоко ошибочно и дезориентирует партийную организацию выступление Рудницкого, обвинившего партийное бюро прошлого состава в либерализме по отношению к письму по процессу Синявского — Даниэля. Я был в составе партийного бюро, был на этом заседании, где, как совершенно правильно напомнил В. С. Кружков, была дана абсолютно недвусмысленная оценка и письма, и проступка подписавших. Чего сегодня требует Рудницкий? Чего он хочет? Чтобы за проступок Зоркой отвечали члены прежнего бюро, чтобы, так сказать, каждого из нас, в том числе и тех, кто самым решительным образом осуждал подписавших, сейчас рассматривали, поднимали дело?! Я этого, простите, не хочу.

С. К.: Я присутствовал на партбюро 12 июня, где рассматривалось дело Зоркой. Мне показалось тогда, что Зоркая начинает — я подчеркиваю, — начинает осознавать свою ошибку и раскаиваться в совершенном. Ее сегодняшнее выступление меня просто убило. Получается так, что партбюро виновато в том, что она подписала второе письмо, что она не знала и не знает, кто ей дал письмо. Никакой политической квалификации поступка мы не услышали от Неи Марковны. Ее выступление неудовлетворительно, и я очень сожалею, что на партбюро у меня создалось неверное впечатление по поводу чувств, ею переживаемых.

Я хочу напомнить речь Л. И. Брежнева на апрельском Пленуме. Леонид Ильич говорил об ответственности людей за их поступки вне зависимости от их заслуг. “Неожиданно только предательство”, — говорил В. И. Ленин. Я теперь уже не могу относиться всерьез и к работам Зоркой, я не верю им до конца. Зоркая не раскаялась, а коль скоро это так, она не должна оставаться в партии.

Г. Недошивин: Меня удивляет, что здесь было подвергнуто сомнению объяснение Неи Марковны, как она подписала письмо. Я как раз целиком верю, что это было именно так, не сомневаюсь. Что это так и было, хотя это, на мой взгляд, никак ее не оправдывает. Была проявлена, я бы сказал, гомерическая безответственность. Тогда, когда письма эти подписывались, еще не был ясен до конца их политический смысл, их огромный вред. Конечно, всякое действие, носящее политический характер, должно расцениваться независимо от субъективных ощущений и побуждений лиц, свершивших действие. Однако определенная противоречивость здесь присутствует. Ленин сказал, что наихудшее — не совершение ошибки, а нежелание дать ей политическую оценку. Мне кажется, что Нее Марковне ясен политический смысл кампании, в которой, помимо, разумеется, своего желания,

руководствуясь благородными, но объективно ошибочными побуждениями, она оказалась участницей. Я возлагаю большие надежды на заключительное слово Неи Марковны, где должна прозвучать четкая политическая оценка прошлых событий и ее сегодняшнего взгляда на эти события.

Солнцева: Мне трудно говорить. Сегодняшнее собрание необычайно драматично. Драматизм заключается в том, что каждый из нас понимает вину Зоркой, что чем дальше, тем отчетливее мы понимаем тот вред, который принесли стране письма. Я целиком согласна с той квалификацией поступка Зоркой, которую дал Г. А. Недошивин. Да, это была чудовищная безответственность. Да, проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии. Но нужно еще видеть человека (плачет). Я не могу не верить в искренность Зоркой. Я верю, что она подписывала письмо именно так, как она рассказывает об этом. Это ужасно, это стыдно, но это так. Она говорит очень искренне. Она искренне раскаивается и переживает — мы это все видим, правильно говорил здесь Герман Александрович. Я Нею знаю много лет. Я вспоминаю ГИТИС, где она была секретарем комсомольской организации. Ее любили комсомольцы. Я не могу забыть тех дней, когда я ее впервые узнала как замечательную комсомолку (плачет). Я лично верю в раскаяние Зоркой. Нужно понять ее. Я долго с ней работаю и верю в нее. Мы должны сохранить ее для партии, для института. Я считаю, что хотя ее поступок достоин исключения из партии, учитывая ее искреннее раскаяние и глубокие сожаления о совершенном, мы должны удовлетвориться самым суровым партийным взысканием — строгим выговором с занесением в личное дело.

Клюев (вопрос): Каково было решение партбюро по делу Зоркой?

Д. Ю.: Бюро обсуждало два предложения. Одну минуточку (берет протокол партбюро). Первое: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку”. Второе: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, направленного против интересов партии и государства, и за сокрытие от собрания факта подписания письма Зоркая подлежит исключению из КПСС” ( Д. Ю . нарушил решение партбюро, согласно которому на собрание должно было выдвигаться лишь одно предложение, и все старания Недошивина на заседании бюро пропали даром).

Второе предложение было выдвинуто В. С. Кружковым, который в

ходе обсуждения снял его (так как большинство партбюро голосовало за первое), но оставил за собой право вернуться к нему на собрании. Итак, партбюро выдвигает на собрание два зачитанных мною предложения.

Швидковский: Позвольте мне, хотя я и председатель, выступить сначала в прениях. У нас сегодня действительно очень трудное собрание. Получается странная картина. Здесь много говорилось о том, что партии необходимо знать, кто дает подписывать коллективные письма, кто, в частности, дал подписать таковые письма нашим сотрудникам. Я убежден, что партия и так знает, прекрасно знает зачинщиков, и потому узнать, кто именно дал подписать письмо Нее Марковне, надо не для того, чтобы выяснить правду, — я уверен, что она и так известна. Для партии значительно важнее установить искреннее раскаяние коммуниста, которое, конечно, невозможно без указания на тех, кто дал подписать письмо. Я принадлежу к тем, кто верит в рассказ Зоркой о том, как она подписывала это письмо, и не могу сдержать своего негодования — в ресторане, простите меня, за столиком с закусками коммунист подписывает письмо такого политического содержания… Нея Марковна не посоветовалась с товарищами. В институте никто не знал о ее поступке. Я признаюсь откровенно: я в затруднительном положении перед голосованием. Все для меня решит заключительное слово. Нея Марковна, я очень прошу вас самым серьезным и искренним образом ответить на те глубоко справедливые и серьезные обвинения, которые предъявили вам сегодня ваши товарищи по партийной организации. Предоставляю слово вам.

Зоркая: Вот здесь несколько раз говорилось, что возлагаются надежды на мое заключительное слово. Но я поставлена в чрезвычайно трудное положение и не знаю, как из него выйти. Боюсь, что в этих условиях мое заключительное слово вас не удовлетворит, потому что я говорю, а вы не слушаете, и получается, извините меня, разговор глухих.

Я выхожу на трибуну и начинаю с самых глубоких и чистосердечных извинений перед собранием за то, что получилось так, что я не сказала на собрании предыдущем о подписании письма. Я трижды извиняюсь, я подробнейшим образом излагаю обстоятельства и причины, почему так получилось, подчеркиваю, что все эти объяснения никак меня не оправдывают, что я себя считаю в этом виновной. Я говорю, что — все, что угодно, но я не струсила и не хотела скрыть подписания письма от собрания тем более: это было бы просто глупым и нелепым. Ведь я ставила свою подпись разборчиво, я подписывала письмо в высшие партийные инстанции, следовательно, никак не думала скрыть свою подпись — это же нелепость, правда? И вот после того, как я здесь распинаюсь на трибуне, выходит директор института и, будто бы он меня не слышал, говорит: скрыла, струсила. Я говорю: я сказала секретарю парторганизации 15 марта. Нет, видите ли, я не говорила. Простите меня, Владимир Семенович, за сравнение, которое, может быть, вас обидит, но вы мне напоминаете Станиславского, который на репетициях доводил своих актеров до сердечных припадков своим знаменитым “не верю”. Перед ним лучшие артисты Леонидов, Хмелев по двадцать раз повторяли сцену, а он все твердил “не верю” и попал в театральные летописи за это и, простите, в анекдоты. Но я не Леонидов и больше повторять то, что я сказала, не буду. Мне нечего по этому поводу прибавить, кроме того, что весь разговор о какой-то искренности и прочей мистике мне представляется чрезвычайно обидным. Я состою на учете в этой партийной организации больше двадцати лет, и вот теперь, когда идет мое персональное дело, оказывается, что единственное, в чем мне можно поверить, — это то, что я не вступлю в НТС, да и то только потому, что меня туда не примут. Это говорит секретарь партийной организации, где я больше 20 лет. Куда же вы раньше смотрели? Секретарь же говорит, что я действую в интересах группы, и требует, чтобы я назвала членов этой группы во имя партии. Но я не знаю никакой группы. Фамилии людей, подписавших это письмо передо мной, были мне неизвестны — это были люди других профессий, кандидаты наук. Возьмите письмо и убедитесь, что это так. Никого называть я не имею никакого права, ибо это значило бы оговорить людей. Вы меня, Д. Ю., призываете фактически к оговору, а оговаривать людей я не могу и не буду. Так что мне и по этому поводу нечего прибавить к тому, что я сказала в начале. Политическую оценку своего поступка, как я его понимаю, я уже дала и сказала, что коллективных писем ни при каких обстоятельствах подписывать не буду, буду писать индивидуальные письма, если это понадобится. Я кончила.

Д. Ю. (с места): Позвольте мне внести разъяснение: Нею Марковну Зоркую не примут в НТС потому, что она — советский гражданин.

Зоркая (с места): Ну и на том спасибо.

Швидковский: Товарищи, мне кажется, что наше собрание дало единодушную и самую суровую оценку той кампании коллективных писем, которая была развязана в провокационных целях и в которую, к глубочайшему нашему сожалению, оказались втянутыми отдельные сотрудники нашего института. Квалифицируя поступок Н. М. Зоркой как грубейшую политическую ошибку, мы должны принять решение о наказании. Голосую в порядке поступления предложений.

Первое предложение — строгий выговор с занесением в учетную карточку. Кто “за”? — 36 человек.

Второе предложение — исключение. Кто “за”? — 5 человек.

Итак, большинством голосов принимается следующее решение: “За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное собрание считает возможным ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку”.

Собрание окончено.

На Малой Дмитровке

Бюро райкома было назначено на 11 июля. Я в то время, с 1-го, жила в Переделкине. 10-го вечером я приехала в Москву и с утра 11-го начала трястись от страха и пить элениум.

О бюро райкома рассказывали ужасы все без исключения. Дескать, там так орут, так издеваются, слова не дают сказать. К этому роковому дню я была запугана окончательно.

С ватными ногами, впервые в жизни не опоздав, ровно в 6 я вошла в особняк на Малой Дмитровке. Там уже давно меня ждал Д. Ю. Мы сели в приемной. На заседании, судя по всему, сегодня были только персональные дела (об алкоголизме, об антисемитизме какого-то военного и др.). Д. Ю. вместе со всеми “представителями организаций” увели в кабинет, и я осталась с одними лишь провинившимися. Я плохо помню их лица и вообще все, что происходило до того, как меня вызвали, так как продолжала ужасно трухать. Помню лишь прелестную историю с телевизором.

Там была веселая и добрая секретарша, которая тут же, как всех увели в кабинет, включила какой-то венгерский фильм. Это была комедия с фигурным катанием и адюльтером. Секретарша сказала:

— Посмотрите, чтобы вам пока не было скучно.

Дяденьки, которых вызвали раньше меня, выскакивали из кабинета очень быстро, красные. Меня объявили последней. Секретарша расстроилась:

— Ну вот, — говорит, — на самом интересном месте вас прерывают.

Вхожу. Красивая и большая комната с зеркальными окнами, посредине стол буквой “Т”. Вдоль стола сидят члены бюро, на торце — Т. Б. Щекин-Кротова, третий секретарь, которая вела заседание, так как Покоржевский был в отпуске.

Ко мне подбежал какой-то маленький гражданин и отобрал партбилет. Велели подойти к концу длинного стола (против Т. Б. Щекин-Кротовой). Я подошла и собралась сесть, но тут кто-то крикнул:

— Встаньте!

Это мне не понравилось. Стою. Смотрю на них, а они, соответственно, на меня.

Говорили: будки, ужас, зверство. Вижу, это — полное вранье. Сидят люди, в основном интеллигентные (Свердловский район), один-два военных в каких-то чинах, несколько женщин, и даже вполне элегантных, пожилых и симпатичных. Все усталые, всем надоело. Щекин-Кротова (она вообще очень симпатичная и милая, с хорошим лицом) совсем бледная, очень усталая. Чекин среди них самый противный, но он и здесь был похож на человека гораздо больше, чем на собрании в нашем институте.

Я не записывала это заседание и потому, что оно прошло слишком быстро, и потому, что там никто не говорил никаких речей, все было вроде бы беседой. Поэтому опишу только свое общее ощущение и несколько реплик, особенно мне запомнившихся.

Мне дали слово первой, и я в третий раз прокрутила ту же свою пластинку, что на бюро и собрании, но еще короче. Два дяди из-за стола закричали хором:

— Вот вы требуете гласности. Что такое гласность? Иностранных корреспондентов вам надо? Лужники, что ли, снять требуете?

— Не кажется ли вам, коммунисту, кощунственным ссылаться на демократизацию общества в вашей защите политических преступников?

Но Т. Б. Щекин-Кротова сделала им замечание и приказала говорить по очереди.

Мои ответы, со страху ли (впрочем, сейчас я уже совсем не волновалась), то ли от элениума, наконец подействовавшего, являли собой образец вялого и меланхолического идиотизма.

— Ну почему Лужники? — бубнила я. — Лужники не обязательно.

Все время повторяла:

— Вы меня, видимо, не так поняли, я, видимо, плохо формулирую свои мысли, мне иностранных корреспондентов не надо.

Дело, конечно, скоро уперлось в вопрос, кто дал письмо. Рассказываю про свой Дом кино. Чекин говорит:

— Дорогая Нея, — так и сказал, причем очень нежно, — ну кто вам поверит, что в Доме кино, где вы знаете всех как облупленных и все как облупленную знают вас, вы вдруг забыли или не узнали людей, которые дали вам письмо?

Отвечаю:

— Вот именно потому, что там было очень много народа, и много знакомых и незнакомых, и все у меня в голове за давностью слилось, я не имею права никого называть. Может быть, и вы там были, Игорь Вячеславович, в этот вечер. Не могу же я на основании этого сказать, что вы мне дали подписать письмо.

Говорю и думаю: “Все, тону, сейчас произойдет что-то ужасное, обвинят в оскорблении члена бюро райкома”. Ничуть. Все соболезнующе переглянулись и развели руками. Вообще они на меня смотрели с глубокой

печалью и безо всякой злобы. Я абсолютно уверена, что ни исключать

меня, ни, тем более, оскорблять и обижать они не хотели.

Тут я вспоминаю, что в сейфе райкома, как все время у нас в институте говорили, лежит оригинал письма.

— Достаньте письмо, — говорю я радостно, — и вы сами увидите, что ни одной знакомой мне фамилии, никого из людей искусства среди подписавших письмо передо мною, нет.

— Как? — удивилась Щекин-Кротова. — Разве вы не то же самое письмо подписали, что другие сотрудники вашего института, ну, Пажитнов и Шрагин, я имею в виду?

— Конечно, совершенно другое. Они и не знали вовсе, что я тоже подписывала, а то письмо я в глаза не видала.

Все удивленно переглянулись, ни за каким письмом не пошли в сейф. Из чего я, натурально, поняла, что нашего письма они в глаза не видали тоже и вообще совершенно не в курсе дела. Но это ничего не изменило.

Еще один забавный момент. Чекин попросил Д. Ю. дать мне производственную характеристику. Д. Ю., встав с рядов “представителей” (это сбоку), сказал дословно следующее:

— Если речь идет о книгах Зоркой по киноведению, то могу сказать, что они получили положительную оценку в прессе. Если речь идет о ее статьях как критика, то они часто бывают спорными, особенно по вопросам зарубежного кино (дело в том, что в последнем номере “Огонька” была опубликована статья Н. Толченовой, где она меня облила за “Шербургские зонтики”). Вообще же как киновед она человек квалифицированный.

Все, что сказано было в моей “производственной характеристике”, клянусь всем на свете.

Щекин-Кротова попросила меня выйти и несколько минут подождать в приемной. Я вышла. Секретарша очень обрадовалась:

— Ой, — говорит, — как вы удачно попали. Сейчас лучшая сцена идет. Представляете, жена приезжает на соревнование, а он там с этой фигуристкой. Сейчас они нос к носу столкнутся…

Но посмотреть я не успела, так как тут же за мной вышел тот маленький гражданин, который отбирал билет, и почему-то с просветленным лицом призвал назад.

Щекин-Кротова сказала:

— Нея Марковна, бюро Свердловского райкома, посовещавшись и обменявшись мнениями, не может подтвердить решение партийного собрания от 5 июля 1968 года, а также рекомендацию парткомиссии райкома

(я совершенно не знала ни про какую рекомендацию парткомиссии РК. Меня туда почему-то ни разу не вызвали, хотя Рудницкого таскали, кажется, два раза) о вынесении вам строгого выговора с занесением в личную карточку. Решение бюро райкома таково, я вам прочту: “За клеветнические вымыслы на партию… (не запомнила точно) , содержащиеся в коллективном письме, переданном радиостанцией „Голос Америки”, — исключить”. (Формулировка дословно точно такая же, как у Л. Пажитнова и Л. Беловой, у них она была выписана.)

Она осталась за своим торцовым столом с моим партбилетом в руках и была грустная, бледная. Я вежливо попрощалась со всеми и вышла.

Вслед за мной через минуту выскочил Д. Ю. Мы пошли. Секретарша удивилась:

— Как, вы и фильм не досмотрите??? Что вы?

Я отвечаю:

— Ничего, дома досмотрю.

Все вместе, начиная с вызова меня в кабинет, включая время, проведенное мною за дверью и вторичное пребывание в кабинете, заняло 18 минут.

Одиннадцатое июля — это был лучший день из всего шестимесячного цикла моего “персонального дела”, и я навсегда сохраню самое теплое и самое дружеское воспоминание о моем первом и последнем посещении бюро Свердловского райкома КПСС.

В этот день после тропической двухмесячной жары наступило похолодание, я ходила на бюро в костюме, а вечером стало совсем прохладно. Мне очень хотелось пить, и Д. Ю. решил меня напоить молочным коктейлем в каком-то заведении на Малой Дмитровке близ Пушкинской площади. Но там было закрыто, мы прошлись по улице, поговорили о том о сем, я его проводила до такси и бегом побежала в “Эрмитаж”, где меня ждали с 7-ми часов, а было уже 8.30, и к тому же “мороз крепчал”.

Мою бедную Машу потом затравили вопросами: как я чувствовала себя в этот вечер — расспрашивать меня саму было, видимо, сочтено бестактным и непереносимо тяжелым для меня. В Ленинграде интервьюеры довели Машу даже до слез, потому что она отвечала: “Пришла домой и легла спать”. Сама-то Маша в это время уже давно спала, а ей не верили. Склонным к романтике Машиным интервьюерам, конечно, хотелось синильной кислоты, цианистого калия, рыданий ребенка: “Мамочка, не умирай”, неотложки или, может быть, чтобы я вернулась и написала красивые стихи типа:

Я не спеша собрал бесстрастно

Воспоминанья и дела,

И стало непреложно ясно:

Жизнь прошумела и ушла.

Увы! Я не пишу стихов, поэтому, чтобы никто не мучил Машу своими психологическими изысканиями, сообщаю в стопроцентно достоверной документальной прозе следующее.

Я пришла в “Эрмитаж”, рассказала, что было на Малой Дмитровке, тому, кто меня ждал, здорово замерзнув; из автомата у “Эрмитажа” позвонила Рите и Ире Рубановой. Далее мы поехали в один дом близ Ленинского проспекта, так как в саду было холодно. Там мы встретили мой день рождения — 12 июля — в полночь, выпили, естественно, шампанского, после чего я приехала домой и легла спать. Настроение у меня было прекрасное.

Наутро я уехала с Машей в Переделкино, где три дня мы справляли мой день рождения в очень хорошей компании.

Онего, наше море

Прогуляв эти три дня, мы с Машей, сгрузив цветы и подарки, двинулись в Москву. На 19 июля у нас уже были билеты на поезд Москва — Никель до станции Кяппесельга. Каждый вечер Петька Зоркий с Витей Божовичем и командой испытывали в ванных комнатах моторы — их

“Ветерок-8” и наш “Москва-М”. Надя шныряла по магазинам и закупала тушенку, сгущенку и пакетики супа с портретами коровы и петуха. Стаскивали рюкзаки и штормовки.

Для этой главы нужно не мое перо. Только Бунин мог бы описать белые ночи над озером, рассветы и щемящую печаль запустения, одичания, великий край, где руинами давно ушедшей деревянной цивилизации стоят забитые северные дома и на холмах разграбленные церкви и на сотни километров ни души.

С другой стороны, наверное, только Ильф и Петров смогли бы воспроизвести наше путешествие, когда “Подписанка” (так мы назвали нашу новую онежскую лодку, вырезав и прикрепив на ее гордом борту жестяные буквы) тащилась на буксире у “Текучего голландца” — парусника брата Пети, капитана в белой фуражке и с черной повязкой на глазу. Ибо наш модернизированный шикарный мотор “Москва-М” не желал работать.

Но могу уверить, что когда у Ватнаволока моторчик заработал с неистовой силой и мы полетели прямо на закатное солнце по красной воде, и почему-то все напоминало Африку, и даже ели на островах казались пальмами, — я поняла, что теперь знаю счастье, имею его визуальный и ощутимый образ.

Здесь и кончился июль.

 

С 6 ERNУ 2 SRPEN — ЧЕРНЫЙ АВГУСТ

С 13 до 30 августа мы пробыли в Комарове, у Макогоненко.

 

СЕНТЯБРЬ

Эпилог

30 августа из Ленинграда перед выездом в Москву я позвонила Катанянам узнать, что делается дома, и спросила у Инны, вывешен ли приказ. “Нет, приказа не видно”, — ответила Инна. “Странно”, — подумала я.

С глубочайшим безразличием явилась я в институт по вызову Калашникова.

— Как ваше партийное дело? Меня не было в Москве, ничего не знаю,-— сказал Калашников.

— Какое партийное дело, Юрий Сергеевич? Я беспартийная. Исключена одиннадцатого июля.

— Как движется дело в МК?

— Я не подавала апелляции. Срок прошел.

Последовал типовой разговор про апелляцию. Дала типовой ответ про состояние здоровья.

Еще недели через две меня вызвали и вручили приказ. Я его прочитала с лихой беглостью и махнула, не глядя на дату, “с приказом ознакомилась”. Заметила лишь, что в машинописном тексте приказа было написано: “За совершение идеологических ошибок перевести в младшие научные сотрудники сроком на шесть месяцев”, а рукой директора Кружкова прямо по тексту шесть месяцев были зачеркнуты и сверху написано: “один год”. Он не побоялся, что лично может быть притянут за нарушение какого-то КЗОТа, по которому, как мне объяснили, можно понизить только до шести месяцев, и оставил документ.

Так кончился сентябрь, а с ним и мои високосные полгода. Собой в них я очень недовольна. Не было у меня той легкости, той элегантности, с которыми надо было пройти весь этот отрезок пути. Безразличие ко всей практической стороне дела, к его реальному исходу, ко всяким там работам, печатаниям и прочему, к сожалению, не сочеталось у меня с необходимым равнодушием к стороне моральной, неофициальной,

домашней. Я не была спокойна, и предательство мучило и продолжает меня мучить. Я слишком страдала из-за того, что не стоит ни страданий, ни нервов, ни обид: из-за фальшивых людей, из-за грошовых отношений, из-за подлости, которая давно была известна как подлость. Могу сравнить себя с капустным кочаном, у которого под рваными, зелеными и грязными листьями есть листья собственно капусты, а внутри еще какая-то кочерыжка. История шести месяцев и рассказывает о том, как отдирали рваные чужие листья. Мятые, проеденные червем, заляпанные колхозным удобрением, они должны были быть ободраны легко и элегантно брошены в помойку, а отдирались болезненно, медленно, бездарно, будто они — проблема, будто чего-то стоят. Слава богу, теперь их

уж нет. А есть ли собственно капуста и тем более кочерыжка — еще посмотрим.

Мой путь — от незнания к знанию, от всех к себе. Поэтому то, что произошло за эти шесть месяцев, для меня — огромное благо.

Тем, кому я на всю жизнь благодарна и предана

Конечно, можно сожалеть о тех месяцах, ценой которых я дождалась светлого дня 11 июля. Конечно, если бы я сразу попала на бюро райкома, которого так напрасно и так преступно боялась, не было бы ни институтского бюро, ни собрания, ни прочих кошмаров, которые мне пришлось пережить. Но не было бы и знания, кто почем и кому какая цена.

Я была, разумеется, не одна, а с друзьями, и не хватит слов, чтобы передать мою к ним любовь и благодарность. Я просто некоторых из них с радостью назову. Сразу же выделю особо нашего брата-подписанца, конечно, того, кто действительно хлебал, а не тех, кто, отделавшись легким испугом, возомнил себя героем и судией. Наш брат-подписанец был на большой нравственной высоте и мне оказал поддержку прежде всего своим личным примером, своим мужеством, своим благородством. Приветствуя его оптом, индивидуально обращусь только к одному — Вите Божовичу. Раньше я, симпатизируя ему, знала его мало. Потому-то таким счастьем и радостью было для меня в эти месяцы найти замечательного друга, человека исключительных и редких качеств.

Весь мир тогда делился для меня на подписанцев и неподписанцев. Среди последних тоже были люди, необычайно много для меня сделавшие. В первую очередь — мои ближайшие друзья, старые друзья. Ну вроде бы, скажете вы, чего их и поминать, им по штату было положено. Верно, положено. Да только, как оказалось, не всем. Поэтому из тех, кому положено, не могу не сказать о Рите Зориной.

Рита есть Рита, и нельзя было сомневаться, что она останется Ритой в любых жизненных обстоятельствах. Но этой весной и летом Рита превзошла в отношении ко мне самое себя. Это ее четвертовали, ее продавали, ее выгоняли. Рита проявила не только свою доброту, ум, чуткость и прочие всем известные свои качества, но и нечто совершенно неожиданное. Например, она оказалась страшно подъемной, активной, динамичной. Она шныряла из института ко мне и обратно с быстротой кометы. Однажды я хотела послать в институт брата с очередной запиской, но его не было, и на такси мчалась бедная Рита. Когда она ворвалась в институт, выяснилось, что она без чулок и в демисезонном пальто, — так спешила. Она оказалась редкостная интриганка и два месяца интриговала по всяким медицинским делам. Она целые дни была со мной, выслушивала все, что я порола. Она-— никто никогда не поверит, но это правда! — забросила Андрея, и бывали дни, когда она о нем ни разу не упоминала. Честное слово.

Но она — моя дорогая подружка двадцать пять лет, моя сестра. Оказалось же, что у меня есть еще сестрицы и братцы, вот что здорово.

И кроме Петьки и Андрея, бывших (как и их жены, наши Зойка и Эглюня) на недосягаемой высоте просто в качестве Зорких, мои милые братцы очень помогли мне. Это — Леня Седов и Игорь Рацкий16, установившие при мне некоторое дежурство (считаю так потому, что теперь их, мерзавцев, калачом приходится заманивать, когда все утряслось). Это и мои братцы-азербайджанцы Рустам и Максуд Ибрагимбековы. Когда в доме появлялся Рустам, воцарялось спокойствие и веселье.

Нельзя мне было бы умолчать о моих соседях Катанянах. Я всегда любила Инну и Васю, знала, какие они прекрасные и порядочные люди. Но здесь! Один эпизод: в самое тяжелое время пришел Вася и сказал: “Нея, мне очень понравилась ваша передача о Грете Гарбо, и я вас очень прошу подумать о таком предложении: я собираюсь делать новый фильм о Майе — „Плисецкая, 68”. Вам, может быть, было бы интересно заняться Майей — она того стоит. Я же был бы очень рад, если бы вы согласились писать сценарий”.

Ребенку ясно, что я Васе нужна была с Майей как прошлогодний снег. И Грета была, конечно, ни при чем. Просто им хотелось помочь мне. И это было в то время, когда мои искренние доброжелатели доказывали, как правильно снимают меня со всех титулов, когда меня осчастливливали перспективой делать кинокалендарь за подставное лицо, когда меня со всех сторон запугивали голодом. Да, дорогие товарищи, могу признаться, немало стоят в наши дни ум, порядочность и — главное — такт, воспитание. Вот чего, увы, так не хватает многим нашим гениям, многим нашим пророкам.

Или вот в конце апреля в дом ворвалась Аллуся17, оснащенная гигантской авоськой и гремя банками благоухающих домашних компотов. Она, конечно, пробивалась с самого начала, но Рита ее не пускала, потому что народу очень много. Вся та мура про какой-то зеленый лук, хозяйство, плиту, харчи и “домашнюю бабу”, которую она постоянно плетет последние годы, сильно затрудняя с собой общенье, показались мне на сей раз райской музыкой. Аллуся дело делает: нечего в таких случаях анализом заниматься, надо тащить компот.

Когда я думаю о том, почему с одними людьми в те месяцы было так хорошо, а с другими — невыносимо, у меня смутно намечается какой-то водораздел (я имею в виду категории чисто моральные, бытовые), хотя сформулировать различие я пока еще не умею. Но приведу пример.

У меня и у Люды есть две аспирантки, приятельницы, грузинки, хорошие девушки, вроде бы к нам очень привязанные. Моя аспирантка примчалась ко мне из Тбилиси, клялась в верности, говорила речи, в частности беспрестанно повторяла мне и всем вокруг, что ни за что не снимет мое имя (я научный руководитель) с титула диссертации и реферата, пусть лучше останется без кандидатской степени. Все лето и всю осень она “вентилировала” это — с Фрейлихом, с Гинзбургом, с парторгом, не знаю с кем, и всем что-то излагала. Идея о возможности снять меня с титула принадлежала лично ей — никто ничего подобного от нее не требовал просто потому, что дирекция института и сектор сразу же заявили в райкоме,

что, дескать, Зоркая аспирантами никогда не руководила и не руководит. (Боже мой! Погонные километры Ахророва, Ашимова, Ашарова, Кашарова, туркменский, чеченский, эвенкийский кинематограф — все проходило

через мои бедные руки.) Мое руководство ее диссертацией было прочно замято, а защита пока не предполагалась. Однако героическая аспирантка вертела интригу и паниковала до последнего предзащитного дня — очень уж за меня волновалась.

Людина аспирантка прилетела из Тбилиси и узнала, что та исключена. Рассказывают, что она плакала в институте так, что ее отпаивали. Потом она быстро вытерла слезы, схватила всякие вкусные бадриджаны и лобио, которые всегда возит из дому, села на такси и приехала к Люде с самой веселой улыбкой. Она рассказала последние тбилисские новости и сплетни, попутно сбегала в магазин мне за продуктами и всучила Люде главу своей диссертации, только что созданную ею. Ни о каких снятиях с титулов, ни о каких возможных для нее неприятностях никогда она ни словом не заикалась. Ей бы просто не могла прийти в голову идея, что при каких бы то ни было условиях она снимет с титула Людмилу Ивановну. Ее зовут Тата Твалчрелидзе, добрейшая, прекрасная девочка.

В том-то и дело. Люди делились не только на порядочных и непорядочных, смелых и трусливых, принципиальных и беспринципных. Они делились еще на тех, кто, как вскрылось, целиком и без остатка поглощен обществом, в котором он живет, полностью втянут в его машину, и тех, у кого еще остались душа и личность. Потому-то первые олицетворяли собой кампанию, не важно — со стороны “за” или со стороны “против”. Они вертели, крутили, интриговали, обосновывали, били тревогу, запугивали нас, агитировали, ныли, психовали, исходя из одной предпосылки: что мы стоим на пороге гражданской смерти, равнозначной смерти вообще. Вторые только потому сумели по-настоящему нам помочь, нас поддержать, быть нам друзьями, что мы сами для них не изменились, не утратили ценности прежней, не приобрели ценности новой. Мы были мы, а кампания была где-то там, наших с ними отношений не касалась.

Вот эту свою естественность, свою натуральность они сохранили не только в личном общении с нами, у нас дома, на кухнях. Они перенесли ее в учреждения, в деловую сферу, добившись потрясающих (в данных

условиях, конечно) и поучительных моральных результатов. Тут я перехожу к своему свету в окошке, ярко горевшему в те черные месяцы, к дорогой Галюшке.

Галюшка — это Галя Лучай, редактор телевидения18. Мы познакомились с ней совсем незадолго до всех описываемых событий, делая передачу о Вере Холодной и еще одну, которую у нас зарубили. Это замечательный товарищ и отличный работник. Мы с ней и подружились, и спелись, так как обе крайне легкомысленны, в адской свистопляске телевидения работали на взаимной выручке — если нужно, вкалывали, если можно — филонили.

К тому времени, как начали развертываться апрельские события, у меня была объявлена в программе (я уже упоминала) кадровая передача “Грета Гарбо”. Кадровая — значит, я сама должна вякать с экрана. Передача эта была по 4-й программе, с которой Галка только что ушла, и ее отдали другому редактору. Тут я вернулась из Ялты, заболела и, естественно, была уверена, что дело накрылось. Галке было легче легкого остаться в тени: ведь она уже работала на другой программе.

Что бы вы думали! Лежу это я в своем кризе 3 апреля, вокруг меня причитают кликуши, охи, вздохи и постный сахар. Вваливается Галина с огромной пачкой фотографий под мышкой. Мне здесь как раз объясняют, что лекторы будут на бедность в мой фонд отчислять проценты со своих поездок. Галя заставляет меня приподняться с одра смерти, нумеровать фотографии Греты Гарбо и срочно переписывать свой текст на дикторский в связи с болезнью. Выпучив глаза, смотрю я на нее. Когда из комнаты посетители в полной растерянности вышли, она сказала: “Нея, пока я на телевидении, ты там работать будешь. „Грета Гарбо” пойдет без титра, прости меня за это. Но, обещаю тебе, вся Москва будет знать, чья это передача”. 7-го мы ту Грету смотрели.

Через два дня Галка явилась с договором на “Москва, 20-е годы”. Дрожащей рукой я вывела на бумажке свою одиозную фамилию и углядела сумму 500 рублей. В течение последующего полугода у меня прошли четыре большие передачи, причем “Ленинград, 20-е годы” я сама читала за кадром, а в титре стояло “Н. Васильева”. Все договоры были заключены на мое имя, на всех съемках — в “Яре”, в Ленинграде, где угодно, — я присутствовала как автор, я выслушивала на редсоветах замечания цензуры и начальства, словом, была полностью персона грата. Это в то время, когда в любимом институте меня поперли аж из бывших научных руководителей бесценнейших национальных кадров.

Все знают, что такое телевидение, какова там цензура, какова реальная опасность каждоминутного скандала по любому звонку: телевизор-то смотрят все! Мало ли что углядят, кому что в голову влетит. Там мандраж даже законен, а Галя Лучай — рядовой редактор.

Никому так не обязана я за время своей горестной истории, как Галюшке. Мало того что она меня материально обеспечила. Она заставила меня все время вкалывать и писать дурацкие эти сценарии, и не “по человечности”, не из благотворительности, не с высокомерным покровительством: “Давай-ка напиши за меня, я для тебя взял”, — а по закону, как всегда. Она убедила меня в том, что нет фатальных обстоятельств, нет безвыходных положений, если только ты человек, а не поршень социальной машины, весь разболтанный и дрожащий от стабильного страха. Ходом моего “персонального дела” Галя не интересовалась, во всяком случае, никак не связывала его с нашим с нею общим делом. Строгач у меня, исключение, увольнение или что еще — от этого для Гали качество моих сценариев не менялось ни в ту, ни в другую сторону.

Произнеся эту здравицу в честь тех, кому я от души, до слез благодарна, и завершив ее тостом в честь милой Галюшки, не могу не отметить, как полагается на защитах диссертаций, благородную роль некоторых учреждений и творческих организаций.

Когда я приехала из Ялты, мне тут же донесли, что С. С. Гинзбург вербует добровольцев на мое место преподавателя по истории советского кино на Высших сценарных и режиссерских курсах. Подавалось это так, что якобы я подала заявление об уходе в связи с болезнью. Я позвонила Наташе Ерошиной — завучу курсов — и любезно сказала, что вот, дескать, до меня дошел такой слух, но это липа, так как если бы я подавала заявление, оно, надо думать, пришло бы ей в руки. Поскольку я сплю и вижу во сне аудиторию курсов, как только мне закроют бюллетень (а здоровье мое с каждой минутой улучшается), я приду на занятия согласно расписанию. Если у зава сценарными курсами есть какие-то возражения или противопоказания, пусть они, чтобы не поставить себя в неловкую ситуацию, изложат мне их в письменном виде и пришлют — я подколю эту бумагу в свой архив к приглашению читать на курсах, где сказано, что, кроме меня, историю советского кино ну просто-таки никто преподавать в такой сложной аудитории не может.

Наташа ответила, что она слыхом не слыхала про подобные интриги, что, как только я выздоровею, они меня будут счастливы встретить. Не сомневаюсь, что и этот разговор, и все последующие — дело личной ответственности именно Наташи, — случай такой же, как с Галей на телевидении.

В начале июня, в самые трудные дни, я явилась на курсы. Пока я шла из двери Малого зала старого Дома кино до трибуны, все оболтусы с курсов стоя аплодировали. С глупым видом я остановилась у стола, вспомнила, как делал ручкой Стенли Крамер, когда ему не давали говорить перед просмотром “Корабля дураков”, повторила этот изысканный жест. Зал продолжал тупо бить в ладоши. Я сказала: “Видите, как полезно вовремя поболеть. Раньше я в вас не замечала такой страстной любви к истории советского кино. Благодарю вас. Начнем”.

Красиво, не правда ли?

На следующее занятие мой столик у микшера был украшен цветочками. Потом все вошло в колею. Я, конечно, этого никогда не забуду19.

Должна сказать, что по отношению к нам с Людой прекрасно вел себя Союз кинематографистов и аж советский кинематограф в целом. Подписанское дело там сразу и намертво замяли, нигде даже не помянули ни разу. Более того, я знала, что, если меня из института уволят, Союз нас без куска хлеба не оставит. Так было сказано, а кем уж — не важно, умолчим пока20. Люди в кино оказались хорошие. На “Мосфильме”, когда я там в первый раз появилась, эти люди, раньше от меня вполне далекие, встретили меня как дочь и как сестру.

Когда я подбиваю общий баланс и определяю процент черного и белого, все же получается, что света было больше. Общую атмосферу кошмара прорезали яркие лучи. Пусть количественно зло преобладало. Но добро ведь шло в то время по двойной цене.

Неореалисты очень любили пустить в последний кадр какого-нибудь ребеночка. Вначале это было мило, но скоро выродилось в штамп. Возникал законный вопрос: если показано, что жизнь есть полный хренолин и с каждым днем все хуже, на каком основании можно предположить светлое будущее данной крошки? И когда у Лукино Висконти в “Рокко и его братьях” после того, как старшие братья все скурвились, продались, сели в тюрьмы и так далее, маленький Лука бежал по символической белой улице в неведомую (видимо, социалистическую) даль, было просто обидно, что такой серьезный человек и, можно сказать, герцог Висконти сочиняет себе подобную панацею.

Я заканчиваю свой рассказ ими, нашими детьми, не из концепционных соображений по поводу будущего неизбежного прогресса, движения вперед и прочего исторического оптимизма. “Отнял у мудрых и разумных, дал детям и неразумным” — это евангельское выражение любил граф Толстой Л. Н., и как оно верно!

Человеком показала себя в эти дни моя дорогая дочка Маша, нет и нельзя пожелать лучшего, идеального друга. Андрей в эти дни без лишних слов, тактично, когда я входила в их дом, сам подставлял щечку для поцелуя — высший знак доверия и любви, ибо лобзать себя он разрешает только Лёне и Рите, родителям. Сергей Белов, как всегда безотказно снимая нам показания электросчетчика (ввиду нашей полной тупости), отличался лапидарностью и глубиной социологического анализа событий и точностью прогнозов — в отличие от академического, окостеневшего, бессильного социологизирования старших. Елене Петровне Зоркой я обязана как первому представителю прессы, заказавшему мне подписную статью (в стенгазету ее математической школы). Бесценный Кирилл Петрович по малолетству слабо разбирался в происходящих кампаниях, но давал свои экстраординарные высказывания на общие темы бытия человеческого. Мои шереметьевские подружки Наталия Андреевна и Вера Андреевна Зоркие также украшали существование. Нельзя забыть и подлинное товарищество со стороны девятилетней Даши Макогоненко, с которой мы проводили бессонные сутки с 21 августа в Комарове. Когда душило отчаяние, Даша по первой просьбе исполняла замечательно длинную, таинственную песню с рефреном “Цыганка правду говорила, цыганка верная была”.

Они все понимали и еще знали нечто. Потому в их поведении никогда, ни разу не проскользнула ни одна неверная нота. Потому с ними было так хорошо. Мои любимые, ahoj21!

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1 В 1965 г. были арестованы Андрей Синявский и Юлий Даниэль, публиковавшие на Западе литературные произведения (под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак), что было квалифицировано как “особо опасное государственное преступление”, и в 1966 г. приговорены к 7 и 5 годам лагерей строгого режима. В январе 1968 г. состоялся суд над Александром Гинзбургом, составителем сборника документов по делу Синявского и Даниэля (так называемой “Белой книги”), Юрием Галансковым, составителем литературно-публицистического альманаха “Феникс-66” (в который вошла статья Абрама Терца “Что такое социалистический реализм”), Алексеем Добровольским, Верой Лашковой, приговоренным к 5, 7, 2, и 1 годам лишения свободы .

2 Андрей Зорин — сын Леонида Генриховича Зорина и Генриетты Григорьевны

Зориной (1923 — 1980) — Риты, которая не раз встречается на страницах повести.

3 Людмила Ивановна Белова (1921 — 1986) — киновед, сотрудник Института истории искусств, соседка Н. Зоркой по подъезду.

4 Петр Маркович Зоркий (1933 — 2005) — брат Н. Зоркой, химик, профессор МГУ.

5 Галина Ивановна Медведева — жена Давида Самойлова.

6 Ирина Ивановна Рубанова — киновед, сотрудник Института истории искусств.

Галя — ее дочь.

7 Редакция журнала “Советский экран” располагалась на первом этаже кооперативного дома, где жила Н. Зоркая. Ее брат, кинокритик и журналист Андрей Маркович Зоркий (1935 — 2006), в те годы работал в “СЭ”.

8 Р. А. Руденко — Генеральный прокурор СССР в 1953 — 1981 гг. Комизм ситуации состоит в том, что машинистка “СЭ” была однофамилицей диссидента Виктора Хаустова, в 1967 г. приговоренного к 3 годам лагеря.

9 Ленинградская подруга Н. Зоркой, врач-пульмонолог.

10 Институт истории искусств несколько раз переезжал, с конца 1960-х годов размещается в особняке XVIII века по адресу: Козицкий пер., 5.

11 Борис Шрагин (1926 — 1990), Леонид Пажитнов (1931 — 1997), Лев Копелев (1912 — 1997) были исключены из партии райкомом КПСС и уволены с работы приказом директора без решения Ученого совета; Юрий Давыдов получил строгий выговор.

12 Виктор Ильич Божович — киновед, тогда сотрудник Института истории искусств.

13 Иван Александрович Пырьев (1901 — 1968) — советский кинорежиссер (“Трактористы”, “Свинарка и пастух”, “В шесть часов вечера после войны”). Лионелла Скирда — актриса, его жена.

14 Понятно, что человек, чье “дело” разбирается на собрании, не может вести протокола, тем более если “рисует рисуночки” (см. стр. 28). Материалы заседаний были тайком переданы Н. Зоркой из института. В этих строчках она старается отвести всякое подозрение от тех, кто это сделал.

15 Аркадий Николаевич Анастасьев (1914 — 1980) — театральный критик.

16 Леонид Александрович Седов — социолог; Игорь Александрович Рацкий (1937 — 1980) — театровед, шекспировед.

17 Алла Петровна Парфаньяк — подруга Н. Зоркой со времен ГИТИСа, актриса

Театра им. Вахтангова, жена Михаила Ульянова.

18 Галина Пантелеймоновна Лучай (1938 — 2001) — редактор телевидения, а также

исполнительница роли Катерины Матвеевны в фильме “Белое солнце пустыни”.

19 Н. Зоркая преподавала на Высших курсах сценаристов и режиссеров до последних дней своей жизни, но не успела принять итоговый зачет. Однако студенты к назначенному сроку выполнили ее зачетное задание и в память об учителе провели блистательный фестиваль римейков отечественного кино, названный ими “НЕЯРЕАЛИЗМ”.

20 Из осторожности Н. Зоркая не называет имя Александра Васильевича Караганова (1915 — 2007) — критика, профессора, секретаря Союза кинематографистов СССР.

21 Привет (чешск.).

(обратно)

Поющий двойник

*     *

  *

Погружаешься в парк, как в роман,

где ветвятся живые сюжеты.

Но английский расчисленный план

обрывается около Леты

или Сороти… Там, за рекой,

что тебя и звала, и пугала?

не разрублен на главы покой,

а пространство не ищет финала.

Две реальности вновь наравне,

и тебе непосильна разгадка,

чья возьмет и какой стороне

ты отдашь эту ночь без остатка…

14 июля 2007

 

 

*     *

  *

Неужели вот-вот расставанье

с этим парком и этой рекой?

Не успело прийти узнаванье.

Только-только явился покой.

Только-только по доскам подгнившим

ты сходил до ленивой воды,

где вчерашняя лодочка днищем

на траве оставляет следы.

Только-только откосное сено

здесь сожгли, а следы от костров

говорят, что близка перемена

и времен, и погод, и ветров.

Только-только грибы показались,

только ягода густо пошла,

а тебе на далекую залесь

не хватает ни ног, ни весла…

Будь с собой непреклонней.

             Негоже

распускаться в родной стороне.

Взмах руки и счастливое: “Боже!” —

перед тем, как порваться струне…

22 июля 2007

Тригорское

 

 

*     *

  *

Свет пропал, и приходится свечи зажечь,

чтобы чуть отодвинулась тьма,

и возникла светящая русская речь,

а музы2ку призвала сама.

Там, на улице стало светлей, чем в дому,

потому что горят фонари,

но в январском тумане слепом не пойму,

что за мир за окном до зари.

Светят окна. И свечи горят. И светло

на душе. И свободно словам.

И любимые тени, пройдя сквозь стекло,

прикоснулись ко лбу и губам…

Но подходит к щитку полупьяный монтер,

пробки жмет, матерится спроста,

и врубается время в звучащий простор.

Электричество. Свет. Немота…

19 января 2008

 

 

*     *

  *

В одной знакомой улице

Я помню старый дом…

      Я. Полонский

 

Дом напротив, дом напротив,

чем ты дышишь, как живешь?

Тайной окон озаботив,

что от наших окон ждешь?

Для чего задернул шторки,

словно всюду — гладь и тишь?

Прячешь старые разборки

или новые таишь?

Дом напротив, срок признаться:

здесь жила одна из тех,

с кем я рад был повидаться,

с кем делил и смех, и грех…

От чердачной амбразуры

всякий раз берет озноб:

то ль бомжиха строит куры,

то ли снайпер целит в лоб...

3 марта 2007

 

 

*     *

  *

Пальтишко с круглыми плечами,

так называемый реглан…

Привет!.. Какими же судьбами?..

И из каких далеких стран?..

Уж не в тебе ль в былые годы

я, в бежевый влюбленный цвет,

почти дотягивал до моды,

гордясь, что наконец одет?..

А нынче в метрополитене

такое же на старике.

Так “ретро” смотрится на сцене

иль слово чуждое в строке…

А где мое?..

   Найдется вживе

или исчезнет ни за что?..

Или в беспамятном порыве

в помойку бросится пальто,

где мудрый бомж его оценит

и, чуя ту же благодать,

встряхнет, приблизит и наденет,

что б в нем и есть, и пить, и спать?

Так щегольство или богатство

входило в круг моих забот?..

А может, равенство и братство?..

Иль жажда странствий и свобод?..

17 ноября 2007

*     *

  *

Умирая от радости, ласточку жду.

Прилетает, ныряет под стреху.

Я забыл про беду, про войну и нужду.

И последнюю веху...

Где я нынче летал, что посмел рассмотреть

в облаках, у реки и на горке,

кроме слова, похожего на “жизнесмерть”?..

Приговор в проговорке.

Прелесть, ласточка, выкрик… Отвык, но привык.

Прочерк в небе, разбег, отголосок,

черно-белая радость, душа, черновик,

карандашный набросок…

16 июля 2007

Тригорское

 

*     *

  *

Господи, Господи, что я хочу,

кроме того, что имею?

Да ничегошеньки!..

          Чем оплачу

чудную эту затею?

Жизнью моею зовется она.

Радости больше, чем боли…

Савкина горка народу полна.

Модной становится, что ли?..

Господи, Господи!.. Знаю свой грех,

видел знаменья, помехи,

но озаботился из неумех

выйти хотя бы в умехи.

Всех лицедеев тщеславье слепит,

видно, такая порода…

Сороть за новою жертвой следит.

Мало ей прошлого года?..

Не оторваться от этой земли!..

Радость не слышит печали.

Господи!.. Если я слышен, внемли!

Горку бы не затоптали…

23 июля 2007

Савкина горка

*     *

  *

О, парк мой, чуть cправа, вблизи от меня,

я чувствую, право, что ты мне — родня,

с замшелым прудом, и скамейкой,

и вечно звучащей жалейкой.

Деревья приблизились ствол за стволом,

и кроны сошлись у меня над столом.

О, парк мой, пощада и кара,

собрат и поющая пара…

Под звуки жалейки кружится весь дом.

Себя самого понимаю с трудом.

Но сам не хочу пониманья

и все оставляю старанья...

Скажи мне, чуть справа, как правой рукой,

не ты ли корявой выводишь строкой

слова, убежденья и страсти?..

И ты отвечаешь: “Отчасти…”

Но я-то уверен, что все это — ты,

спасенье от пустоши и нищеты,

отрада, охрана, оправа,

мой парк, зазвучавший чуть справа!..

8 марта 2007

(обратно)

Гамлет

Цветков Алексей Петрович — поэт, прозаик, журналист. Родился в 1947 году на Украине. Учил­ся в МГУ, был одним из основателей поэтичес­кой группы “Московское время”. Эмигрировал в США в 1974 году, защитил дис­сер­тацию в Ми­чиган­ском уни­вер­ситете. Выпустил несколько стихотворных сборников, а также книги эссеистики и прозы за рубежом и в России. Живет в США.

“Новый мир” публикует перевод финальной сцены последнего, пятого акта.

Объяснять, зачем нужен еще один перевод “Гамлета” и вообще Шекспира, бессмысленно, но это бессмысленное занятие такого рода, что его не избежать, поэтому я попробую коротко изложить здесь несколько вполне очевидных соображений. Прежде всего, переводить Шекспира нужно потому, что по-русски его не существует. Существуют лишь переводы: мой, предыдущие и, как я очень надеюсь, последующие. Ни один из них не дает точного представления об оригинале и никогда не даст по той простой причине, что соответствий Шекспиру ни в каком из известных мне языков я не знаю — по широте взгляда, диапазону словаря и мощи таланта; а если бы таковые были в неизвестных, мы бы о них давно услышали. Излагать квантовую теорию без формул тоже нельзя, но все новые люди предпринимают все новые попытки, к нашей вящей пользе, и в конечном счете-— им спасибо. У кого-то выходит лучше, у кого-то хуже, но всегда есть надежда, что обойдешь прежнего лидера хотя бы на метр, — спасибо и на этом.

Переводов “Гамлета” на русский существует множество, разбирать их здесь нет никакой возможности. Коротко остановлюсь на самых известных. Перевод Лозинского, один из самых точных по смыслу и “эквилинеарности” (соблюдению счета строк), страдает временами насилием над языком и неуклюжими конструкциями, то есть нужный компромисс между точностью и художественностью не всегда достигается. Перевод Пастернака я бы, выразившись с предельной осторожностью, назвал недобросовестным. Для такой работы требуется знание языка оригинала, в каком-то смысле превосходящее то среднее, каким располагает образованный носитель этого языка. Ничего подобного мне в Пастернаке заподозрить не удается. Другой, очень важный для меня упрек: отсутствие в его переводе того, что я бы назвал “священным ужасом”, — ощущения разницы в масштабах между собой и объектом перевода. Гордыня в подобных случаях создает непреодолимое препятствие.

И еще одна исключительно важная деталь. Все предыдущие переводчики

оставляют у читателя впечатление, что они переводят некий общеизвестный оригинал. Между тем оригинала “Гамлета” не существует. Есть три разные версии, довольно трудно совместимые, и различные более или менее авторитетные из них компиляции. Основы этой текстологии переводчик просто обязан знать. Мой перевод выполнен, с парой мелких отступлений, по одной из достаточно авторитетных — версии Шекспировской Фолджеровской библиотеки в столице США под редакцией Барбары Моуэт и Пола Верстлайна.

Я бы сравнил переводы Шекспира с восхождением на Эверест с одной существенной разницей. Любое из предыдущих восхождений не отменяет нужды в последующих. Но на Эверест все-таки взошли, а Шекспир — из тех вершин, которые нам никогда не взять. Но мы будем стараться. Если мне удалось взойти чуть выше, моя функция выполнена, и единственное, что мне доставит еще большую радость,-— это чужая победа надо мной.

Алексей Цветков

 

 

Акт пятый. Сцена вторая

 

Входят Гамлет и Горацио.

Гамлет

Ну вот и все. Теперь могу продолжить —

Ты не забыл, о чем я говорил?

Горацио

Я помню все, милорд!

Гамлет

Я там лежал, а в сердце шла война

И сон гнала из глаз. Я был мрачней

Мятежника в оковах. Торопливо —

Порой и опрометчивость права,

И торопливость не во вред, коль скоро

Хиреют наши планы — в этом есть

Урок, неведомое божество

Нам правит замыслы...

Горацио

Наверняка.

Гамлет

Я вышел из каюты,

Закутавшись в свой плащ, впотьмах нашел,

Где эти двое спали, и пошарил

У них в имуществе, затем вернулся

Опять к себе, где, позабыв манеры

От страха, вскрыл врученный им пакет

С инструкциями. Там лежал приказ —

О, подлость королевская, Горацио, —

Со ссылками на тысячу причин

Равно с английской стороны и с датской,

С ушатом грязи в сторону мою —

Мол, тотчас по прочтении, не медля,

Не потрудившись заострить топор,

Отсечь мне голову.

Горацио

Не может быть!

Гамлет

Да вот оно, посмотришь на досуге.

(Вручает ему письмо.)

Ну, хочешь знать, что я затем предпринял?

Горацио

Прошу, скажите.

Гамлет

Итак, в их гнусный невод угодив —

Они уж вон куда зашли, пока я

Мозгами пораскидывал, — я сел,

Придумал новый текст и написал.

Я раньше думал, этот почерк вязью

По чину крючкотворам, и пытался

Изжить его, но тут он сослужил

Мне службу. Не желаешь ли узнать,

Что я там написал?

Горацио

О да, милорд.

Гамлет

Настойчивую просьбу короля

Любезному английскому вассалу,

Чтоб впредь цвело и крепло древо дружбы,

Чтоб мир гирляндой в колосках пшеницы

Их обоюдный овевал союз

И прочие чувствительные “чтоб”,

А по ознакомлении с письмом

Без болтовни и лишних проволочек

Подателей сего свести на казнь

Без покаянья.

Горацио

А с печатью как же?

Гамлет

И тут мне провиденье помогло —

Я сохранить сумел отцовский перстень,

И датская печать на нем точь-в-точь.

Поставил подпись, все, как было раньше,

Сложил, поставил оттиск и вернул

Без подозрений. Утром приключилось

Сраженье. Ну, а дальше все тебе

Уже известно.

Горацио

Прощайте, Розенкранц и Гильденстерн?

Гамлет

Их слишком увлекала эта роль,

Чтоб отягчать мне совесть. Эту гибель

Их собственные козни навлекли.

Для мелюзги опасно очутиться

Меж молотом и наковальней в миг

Сближения.

Горацио

Ну и король у нас!

Гамлет

Тогда скажи, не долг ли мой прямой —

Ведь он убил отца и скурвил мать,

Сгубил во мне на выборы надежду

И подлым трюком выставил силок

На жизнь мою — не прав ли буду я,

Убив его? Не преступленье разве

Позволить этой язве мирозданья

Бесчинстовать и впредь?

Горацио

Его король английский должен вскоре

Оповестить, чем дело увенчалось.

Гамлет

Да, вскоре — тем важнее промежуток.

Всей жизни — сосчитать до одного.

Но мне ужасно совестно, Горацио,

Что я с Лаэртом дурно поступил.

Его судьба — прямое отраженье

Моей. С ним нужно будет помириться.

Уж больно выставлял он напоказ

Свою печаль и скорбь.

Горацио

Кто там, войдите.

Входит Озрик, придворный, со шляпой в руке.

Озрик

Добро пожаловать в Данию, ваше высочество.

Гамлет

Покорнейше благодарю, сударь. (В сторону, к Горацио.) Тебе известно это насекомое?

Горацио (в сторону, Гамлету)

Нет, сударь.

Гамлет (в сторону, Горацио)

Ты ближе к благодати, потому что знать его — порок. У него много земли, и плодородной. Если зверь — царь зверей, ему выставляют кормушку в

королевской трапезной. Он невежа, но хозяин обширной грязи.

Озрик

Любезный государь мой, если осмелюсь отвлечь ваше высочество, у меня есть кое-какие известия от его величества.

Гамлет

Я выслушаю их, сударь, со всем присущим тщанием. Шапочку-то употребите — она ведь для головы.

Озрик

Благодарю, ваше высочество. Уж очень жарко.

Гамлет

Да нет же, поверьте мне — очень холодно, ветер-то северный.

Озрик

А ведь правда довольно холодно, действительно.

Гамлет

А вот мне сдается, что весьма знойно и жарко для моей конституции.

Озрик

Чрезвычайно, милорд. Жуткий зной, скажу я вам. Милорд, его величество просил меня вас оповестить, что он заключил на вас изрядное пари. Дело обстоит так...

Гамлет

Сударь, прошу вас. (Указывает на шляпу Озрика.)

Озрик

Ах нет, милорд, ей-богу, мне и так хорошо. Сударь, ко двору только что прибыл Лаэрт, поверьте мне, образец благородства, преисполненный замечательных качеств, весьма тонкого общества и достойного обхождения. Право, если говорить о нем проницательно, он являет зерцало дворянства, ибо вы найдете в нем полное содержание всего, что приличествует благородному лицу.

Гамлет

Сударь, ваше описание не умаляет его чести, хотя перечисление его достоинств посрамило бы арифметику памяти, да и то не удержало бы курса ввиду резвости его паруса. И однако, в удостоверение подлинности похвал,

я почитаю его лицом великих достоинств, а сущность его столь замечательной и редкостной, что, уж коли начистоту, она под стать лишь его отражению в зеркале. Да и кому поспеть за ним? Разве только собственной его тени.

Озрик

Ваше высочество описывает его весьма безупречно.

Гамлет

А какое касательство ко всему, сударь? Чего ради мы принижаем его нашей грубой хвалой?

Озрик

Простите, сударь?

Горацио (в сторону, Гамлету)

Нельзя ли с ним на другом языке? Ну право же, сударь.

Гамлет

В чем суть упоминания об этом благородном лице?

Озрик

О Лаэрте?

Горацио (в сторону, Гамлету)

Его кошелек уже пуст. Все золотые слова истрачены.

Гамлет

О нем, сударь.

Озрик

Я знаю, вы не полный невежда...

Гамлет

И на том спасибо. А и не знали бы, так что мне с того. Ну, и?

Озрик

Вы не полный невежда относительно совершенств Лаэрта в области...

Гамлет

Не могу этого признать, поскольку пришлось бы равняться с ним в совершенствах. Но хорошо знать другого — значит знать себя.

Озрик

Я имею в виду, сударь, его искусство с оружием. Ему составили репутацию, что он в этой отрасли не знает себе равных.

Гамлет

И каково его оружие?

Озрик

Рапира и кинжал.

Гамлет

Это два вида его оружия. Ну, и дальше?

Озрик

Сударь, король заключил с ним пари на шесть берберских коней, против которых он двинул, как я слышал, шесть французских рапир и кинжалов со всем комплектом, поясами, портупеями и тому подобным. Из этих сбруй три, право же, просто чудо, хорошо подогнаны к эфесам, сбруи прекрасные и сработаны с большим воображением.

Гамлет

Что вы именуете сбруей?

Горацио (в сторону, Гамлету)

Так и знал, что вам придется заглянуть в пометы на полях.

Озрик

Сбруя, сударь, — это портупея.

Гамлет

Такое слово пришлось бы кстати, если бы мы носили на бедре пушку. Пока что пусть остается портупеей. Ну-ка, ну-ка: шесть берберских коней против шести французских рапир со снаряжением и трех портупей с большим воображением. Похоже на французскую ставку против датской. Почему же он все это “двинул”, как вы выразились?

Озрик

Король, сударь, утверждает, что в дюжине раундов между ним и вами он не выйдет вперед больше, чем на три удара. Он поставил на двенадцать к девяти, и приступать можно немедленно, если ваша светлость соблаговолит ответить.

Гамлет

А если я отвечу “нет”?

Озрик

Я имею в виду, милорд, участие с вашей стороны в поединке.

Гамлет

Сударь, я буду прохаживаться здесь по залу. Независимо от воли его величества, у меня время моциона. Пусть приносят оружие, если у соперника есть желание, а король не отступится. Я принесу ему победу. А если нет, мне лишь прибудет позора, и пара ударов в придачу.

Озрик

Так в точности ему и передать?

Гамлет

В этом духе, со всеми прикрасами, каких востребует ваша природа.

Озрик

Слагаю мое почтение к стопам вашего высочества.

Гамлет

Благодарствуйте, благодарствуйте.

Озрик уходит.

Хорошо, что сам слагает. Ничей другой язык за него не повернется.

Горацио

У этого птенца полскорлупы еще на голове.

Гамлет

Он нахваливал сосцы матери перед тем, как к ним припасть. Вот именно так он, вместе с прочей известной мне стаей фаворитов нашего фривольного века, приобщился наречию времени и обзавелся, в ходе встреч с себе подобными, бойким лексиконом, который позволяет им придерживаться

самых популярных и отборных мнений. А вот только подуй на них — и

пузырьки лопаются.

Входит вельможа.

Вельможа

Милорд, его величество отрядил к вам молодого Озрика, который его извещает, что вы ожидаете в зале. Он посылает осведомиться, угодно ли вам сейчас состязаться с Лаэртом или некоторое время переждать.

Гамлет

Я своих решений не меняю. Рад послужить королю. Если противник в форме, то и я вполне, сейчас или в любое время, если только формы не утрачу.

Вельможа

Король и королева идут сюда, вместе со всеми.

Гамлет

Превосходно.

Вельможа

Королева просила вас вежливо объясниться с Лаэртом перед началом поединка. (Уходит.)

Гамлет

Она права.

Горацио

Вы потерпите поражение, милорд.

Гамлет

Не думаю. После нашей поездки во Францию я непрерывно практиковался. С таким гандикапом я выиграю. Но не поверишь, до чего у меня тяжко на сердце. Впрочем, это ерунда.

Горацио

Но, милорд...

Гамлет

Глупости все, но у меня какое-то предчувствие, вроде тех, какие случаются у женщин.

Горацио

Если чувствуете, что что-то не так, повинуйтесь этому чувству. Я их перехвачу на пути сюда и скажу, что вам нехорошо.

Гамлет

И не подумай. Плевать на предрассудки. Даже если воробью упасть, на то есть особое провидение. Если сейчас, то никогда больше. А если не сейчас, то когда-нибудь. Все дело в готовности. Раз уж никто не знает, что случится, пусть случится пораньше. Была не была.

Накрывают стол. Входят Клавдий, Гертруда, Лаэрт, Озрик, вельможи и прочая свита с трубами, барабанами, рапирами, кинжалами и графинами вина.

Клавдий

Прими, любезный Гамлет, эту руку.

(Кладет руку Лаэрта в руку Гамлета.)

Гамлет

(Лаэрту)

Прости меня, я скверно поступил,

Но милость подобает благородству.

Здесь всем известно,

Тебе, должно быть, тоже, что недугом

Наказан я. Всему, чем я нанес

Обиду тяжкую твоей природе

И гордости, виной одно безумье.

Тебя обидел Гамлет? Нет, не Гамлет,

Коль Гамлет был в ту пору не в себе,

А не в себе обидевший Лаэрта —

Не Гамлет. Гамлет это отрицает.

Кто это был? Недуг. А это значит,

Что Гамлет тоже жертва оскорбленья,

Безумие ему такой же враг.

Здесь, при свидетелях,

Я от намеренного зла в твой адрес

Далек в твоих великодушных мыслях,

Коль выпустил стрелу над домом брата,

А угодил в него.

Лаэрт

        В природных чувствах,

Где для меня серьезней повод к мести,

Я удовлетворен. Но там, где честь

Затронута, меж нами мира нет,

Пока постарше знатоки всех правил

Не скажут мнение и прецедент

В защиту чести. А до той поры

Я принимаю этот знак любви

Как искренний и верю.

Гамлет

        Обнимаю.

Мы разыграем этот приз по-братски.

Подать рапиры, мы начнем.

Лаэрт

        Мне тоже.

Гамлет

Я буду легкой дичью. Пусть неловкость

Моя послужит блеску твоего

Искусства.

Лаэрт

Вы смеетесь надо мной.

Гамлет

О нет, клянусь.

Клавдий

Подай-ка им рапиры, Озрик. Гамлет,

Пари тебе известно?

Гамлет

Да, милорд.

Боюсь, что вы на слабой стороне.

Клавдий

Я не боюсь. Я видел вас обоих.

Он посильней — на то и гандикап.

Лаэрт

(пробует рапиру)

Тяжеловата. Дайте мне другую.

Гамлет

(пробует свою)

А мне как раз. Здесь все одной длины?

Озрик

О да, милорд.

Гамлет и Лаэрт готовятся к бою.

Клавдий

А ну-ка, кубки нам на стол с вином.

При первом и втором ударе принца

Или ничьей в ответ на третий выпад

Пусть тотчас залп на брустверах дают.

Король за Гамлета поднимет кубок,

Жемчужину бросает он на дно

Богаче, чем в короне четырех

Монархов датских. Эй, подайте кубки,

И пусть труба и барабан сигнал

Дадут артиллеристам на стене,

А пушки — небу, небо — всей земле:

“Король пьет тост за Гамлета”. Начнем же.

Смотрите, судьи, не сводите глаз.

Звуки труб.

Гамлет

Ну-ка.

Лаэрт

Ну-ка вы, милорд.

Гамлет

Раз.

Лаэрт

Нет.

Гамлет

Судья?

Озрик

Удар, отчетливый удар.

Лаэрт

Ладно, дальше.

Король

Стоп, кубок! Гамлет, этот жемчуг твой.

Твое здоровье.

Клавдий отпивает, затем бросает жемчужину в кубок. Барабаны, трубы, орудийный залп.

Передайте принцу.

Гамлет

Закончим раунд — кубок обождет.

Вперед.

Гамлет и Лаэрт продолжают бой.

Еще один удар. Что скажешь?

Лаэрт

Прикосновенье было, признаю.

Король

Наш сын одержит верх.

Гертруда

        Он слишком толст.

Вот, Гамлет, мой платок, утри лицо.

Я выпью за твою победу, Гамлет.

Берет кубок с жемчужиной.

Гамлет

Благодарю.

Клавдий

Гертруда, стой, не пей.

Гертруда

Прошу прощения милорд, я выпью.

(Пьет.)

Клавдий

(в сторону)

Вино отравлено — я опоздал.

Гамлет

Я пить пока не стану, погодите.

Гертруда

Дай вытру лоб тебе.

Лаэрт

(в сторону, Клавдию)

Милорд, сейчас ударю я.

Клавдий

Нет, вряд ли.

Лаэрт

(в сторону)

Но тяжко, словно совесть не велит.

Гамлет

Ну, в третий раз, Лаэрт. Кончай забаву,

Давай-ка что есть силы и всерьез.

Я чувствую, что ты со мной играешь.

Лаэрт

Вы думаете? Ладно.

Гамлет и Лаэрт продолжают бой.

Озрик

Оба мимо.

Лаэрт

Готово!

Лаэрт ранит Гамлета. В схватке они обмениваются рапирами. Гамлет ранит Лаэрта.

Клавдий

Разнимите, это слишком!

Гамлет

Нет, продолжать.

Гертруда падает.

Озрик

О боже, королева!

Горацио

Ба, да они в крови — милорд, что с вами?

Озрик

Лаэрт, в чем дело?

Лаэрт

Я вальдшнеп, Озрик, в собственном силке,

Мне собственная подлость стала смертью.

(Падает.)

Гамлет

Что с королевой?

Клавдий

Ей от крови дурно.

Гертруда

О нет, вино, мой милый Гамлет, нет,

Не обморок — напиток был отравлен.

(Умирает.)

Гамлет

Злодейство! Двери быстро на замок!

Озрик уходит.

Измена! Отыскать убийцу.

Лаэрт

Он здесь, принц Гамлет. Гамлет, ты убит.

Все снадобья на свете бесполезны.

Всей жизни у тебя — на полчаса.

В твоих руках рапира без насадки,

Клинок отравлен. Этот гнусный трюк

Мне вышел боком. Я лежу, и мне

Уже не встать. И мать твоя от яда

Мертва. Прощай. Всему виной король.

Гамлет

Клинок отравлен тоже? Яд, за дело!

Гамлет наносит удар Клавдию.

Все хором

Измена!

Клавдий

        Друзья, на помощь! Я всего лишь ранен.

Гамлет

Король-кровосмеситель, бес, убийца,

Напейся всласть. Жемчужина на месте?

Ступай за королевой.

Гамлет насильно вливает в рот Клавдию вино, Клавдий умирает.

Лаэрт

        Поделом,

Он этот яд смешал своей рукой.

Простим друг друга, благородный Гамлет.

Не на тебе моя с отцовской смерти

И не на мне твоя.

(Умирает.)

Гамлет

Нет на тебе вины. Я за тобой.

Я мертв, Горацио, и мать — прощай.

А вы, на нас взирающие с дрожью,

Немая публика в партере драмы,

Будь время у меня (но ордер смерти

Не отменить), я рассказал бы вам —

Но нет, пускай. Горацио, я мертв.

Ты жив. Поведай о моей судьбе

Тем, кто о ней не ведает.

Горацио

        Нисколько.

Я римлянин скорее, чем датчанин,

Там в кубке есть еще.

(Берет кубок с ядом.)

Гамлет

        Ты человек,

Отдай немедленно, пусти, не смей!

(Забирает кубок у Горацио.)

Горацио, какую злую славу

В безвестии я по себе оставлю!

Коль был я дорог сердцу твоему,

Повремени с успокоеньем смертным,

В недобром этом мире задержись,

Поведай обо мне.

Военный марш, орудийный залп.

Что там за шум войны?

Входит Озрик.

Озрик

Там победивший в Польше Фортинбрас

В честь встреченных посланников английских

Дает салют.

Гамлет

        Ну, вот и смерть, Горацио,

Всесильный яд превозмогает дух,

Но предскажу, что выбор здесь падет

На Фортинбраса. Мертвый голос мой —

Ему. Дай знать ему о всех невзгодах,

Которые у нас... Теперь молчанье.

О, о, о, о...

(Умирает.)

Горацио

Так гаснет сердце. Спи, прекрасный принц,

Да упокоят ангелы тебя.

Зачем здесь этот барабан!

Входят Фортинбрас и английские послы, с барабанщиком и свитой.

Фортинбрас

Где это место?

Горацио

        Что вам нужно видеть?

Коль горе или диво, это здесь.

Фортинбрас

Какая жатва гибели. О, смерть,

Что ты за пиршество себе готовишь,

Коль скоро столько знати уложила

Одним ударом?

Посол

        Скорбная картина,

И наша весть из Англии некстати.

Нас эти уши выслушать не в силах,

Кому сказать, что выполнен приказ

И Розенкранц и Гильденстерн мертвы?

Кто будет благодарен нам?

Горацио

(указывая на Клавдия)

        Не этот,

Пусть если бы и мог благодарить.

Он никогда их смерти не желал.

Но коль уж вы к кровавой этой жатве,

Кто с битвы в Польше, кто из Альбиона,

Поспели, прикажите, чтоб тела

Сложили на помост для обозренья,

Я расскажу незнающему миру,

Что здесь произошло. Услышьте все

О плоти, крови, о деяньях гнусных,

Пустых словах, о гибели случайной,

О смерти, замышляемой коварством,

Которая, вдруг давши рикошет,

Коварство поразила. Все, как было,

Поведаю.

Фортинбрас

        Мы выслушаем все

И соберем здесь знать для наставленья.

Что до меня, мой скорбный жребий ясен.

Мои права на это королевство

События подвигли утвердить.

Горацио

Я расскажу вдобавок, что поведал

Мне тот, кому уж не разъять уста.

И лучше не откладывать, а тотчас,

Пока в смятенье все, чтоб новых бед

Не вызвать.

Фортинбрас

     Пусть четыре капитана

Снесут к помосту принца, как бойца.

Он был бы славным королем, сложись

Иначе все. И пусть военный марш

Звучит над ним, и весь обряд военный

Ему по рангу.

Тела убрать. Они на поле битвы

Уместнее, а здесь лишь след беды.

Распорядитесь, пусть дают салют.

Все уходят под звуки марша, унося тела, после чего раздается залп орудий.

(обратно)

Ролевые игры как творчество

Под “ролевыми играми” в зависимости от контекста можно понимать многое.

В целом так может называться любое занятие, даже не обязательно развлекательного свойства, при котором участники берут на себя определенную роль и на протяжении какого-то времени ей соответствуют. Вот играют дети в песочнице, изображают сражение на мечах, и вдруг кто-то говорит:

“А давайте решим, кто из нас будет Алеша Попович, а кто Тугарин-змей!” Всё, с этого момента началась детская ролевая игра. Впрочем, все игры в “дочки-матери”, “школу” и “магазин” тоже, несомненно, являются ролевыми играми. Педагоги скажут, что ролевые игры необходимы для нормального развития ребенка. О том, что ролевые игры могут служить психотерапевтическим методом, тоже знают многие. Как и о том, что ролевые игры являются дополнительным развлечением в постели. Итак, детские ролевые игры, психологические ролевые игры, сексуальные ролевые игры — все эти словосочетания вполне привычны.

А у тех игр, о которых я собираюсь написать, нет даже отдельного названия. То ли потому, что их не существует в общественном сознании (“Да это какие-то одеваются в странные одежды и бегают по лесу с деревянными мечами”; или, если речь ведется более доброжелательно, скажут, что люди собираются и разыгрывают сюжеты любимого произведения, — почему-то чаще всего упоминается английский писатель XX века Дж. Р. Р. Толкиен, автор книг “Хоббит”, “Властелин колец” и “Сильмариллион”, хотя игры устраиваются не только и не столько по Толкиену), то ли потому, что это и есть ролевые игры по преимуществу...

И именно о них я и буду писать. О тех играх, ради которых люди едут в лес с деревянными (да пусть и текстолитовыми) мечами, ради которых тщательно продумывают и шьют костюмы, ради которых собираются в городских квартирах и много часов проводят в разговорах о том, что, казалось бы, их не касается и польза чего неочевидна — а может быть, ее и вовсе нет1. Так, может быть, они собираются для удовольствия? “Да, для удовольствия. Только это такое удовольствие, — скажет вам ролевик, — от которого ты через полгода после игры просыпаешься в слезах, потому что тебе приснилось, как вы спасаетесь бегством из разрушенного города. И память играет с тобой злую шутку — во сне ты не видишь палаток, ткани, растянутой на веревочках, и лимонов, развешанных на елках. Тебе снятся рухнувшие башни и сожженные сады”. Так что же заставляет людей — и подростков, и взрослых, и только пытающихся найти свое место в жизни, и уже нашедших, уверенно стоящих на ногах, и гуманитариев и технарей, и школьников и докторов наук, людей самого разного общественного положения-— увлекаться такими ролевыми играми, для которых, как оказывается, даже и названия нет? Что заставляет потом, после игры, писать стихи и рассказы, прочитав которые понимаешь, что слухи о смерти русской литературы сильно преувеличены?

Утро госпиталя (по мотивам игры “Испания, 1937 год”). Автор — Фирнвен2. Персонаж-— Мария Доминика, монахиня доминиканского ордена.

Эти милые люди опоздали к рассвету —

Церковный колокол пробил пять.

Эти милые люди вошли в наш дом

И сказали, что всем время вставать.

И, стуча в закрытые двери дома,

Они разбудили Марию Мадлен, —

А она так долго живет, что помнит

Дни, когда здесь вовсе не было стен.

Они разбудили малышку Сону,

Хотя ей всего семь и она больна,

И солдата, который от раны в голову

Забыл погоны и имена

И то, что идет война.

Эти милые люди очень спешили,

Повторяли приказы опять и опять.

Но Ты, Кто над всеми тронами, знаешь,

Что детям и раненым надо спать!

Эти милые люди сказали мне,

Что пришли убивать.

С историей ролевых игр в России можно ознакомиться в “Статье с двумя комментариями” А. Свиридова <http://www.kulichki.com/tolkien/arhiv/

fandom/lection.shtml> . С тем, что из себя представляют любители ролевых игр и что в нашем мире не так, раз кому-то понадобились ролевые игры, — в статье Армена Асрияна “Игры, которые нас выбирают” (“Новый мир”, 2004, № 11). Я же не буду писать сейчас ни о том, откуда появились ролевые игры и как развивались, ни о том, что для кого-то игра может быть средством бегства от реальности, а для кого-то — способом самореализации. Это тоже верно, и то же самое можно сказать о многих других занятиях, но моя цель в другом — рассказать, что же из себя представляют такие ролевые игры сами по себе.

Дальше я буду употреблять некоторые устойчивые названия, расшифровку которых приведу здесь.

Игрок — участник игры.

Персонаж — тот, в роли кого игрок входит в игру. Персонаж продумывается заранее, исходя из нужд игры. Персонаж может быть как любым из действующих лиц разыгрываемого произведения — главным, второстепенным или едва упомянутым, — так и не упомянутым в нем вовсе.

Легенда (иногда — “квента”, это слово из языка, придуманного Толкиеном, и означает “рассказ” или “история”) — история персонажа, которую игрок сообщает мастерам и другим игрокам до игры.

Мастер — организатор игры. Он продумывает сюжет и в необходимой степени руководит действиями персонажей или игроков, в зависимости от ситуации.

Антураж — костюмы и декорации.

Отчет — своеобразный жанр произведения по мотивам игры. Игрок описывает действия и переживания персонажа в форме рассказа от первого или от третьего лица. Жанр очень популярен среди ролевиков. По отчетам можно составить более или менее объективную картину происходящего на игре, причем эта картина может оказаться неожиданной даже для самих игроков, увидевших таким образом себя со стороны — в чужих отчетах.

Итак, какие бывают ролевые игры — из тех, для которых мы так и не подобрали подходящего термина?

1. Словесные ролевые игры. И всевозможные их подвиды — игры на специально организованных интернет-форумах, игры по переписке.

В чем-то словесная ролевая игра проще и чище всего. Антуража здесь нет, поэтому ни внешность, ни неудачно подобранный костюм, ни манера речи не мешают восприятию. Игрок просто описывает действия и речь персонажа.

А мастер ведет сюжет, на ходу подстраиваясь под то, что говорят и делают персонажи. Возникает эффект художественного произведения, создаваемого на глазах у игроков, — причем каждый игрок одновременно и автор, и герой.

Разумеется, сюжет такого художественного произведения очень прост: как правило, это некое приключение с заранее поставленной целью.

2. Кабинетные ролевые игры. Игра происходит в замкнутом помещении — комнате или зале, — которое стараются украсить так, чтобы оно соответствовало игре, то есть, проще говоря, подобрать декорации. Игроки тоже надевают костюмы. Полагаю, что сюда же можно отнести балы в колорите определенного времени или художественного мира — например, мира Шекспира или Джейн Остин.

Отчет с бала по произведениям Джейн Остин. Игрок — Бран, персонаж — мистер Дэнни.

Из дневника Алистера Дэнни, лейтенанта милицейского полка. 16 марта

18** года.

“Дороги в этом нашем богоспасаемом Меритоне — просто хляби какие-то. Вообразите мою досаду: какой-то шпак разогнал свой шарабан по самой середине улицы и, натурально, окатил меня с головы до ног. Я в отчаянии!.. Мундир, разумеется, не успели вычистить — вот и извольте объяснять полковнику Фостеру и девочкам Беннет, отчего я явился на бал в штатском. Непременно найду этого шпака и объясню, что порядочные люди, черт возьми, так не поступают.

А на котильоне и вовсе вышел конфуз. Дамы выбирают себе кавалеров, тут я вижу среди них леди де Бер и думаю: „Ладно, сейчас покажу я Вам, как умеют вальсировать офицеры британской армии — не чета вашим провинциалам!” — и начинаю высчитывать пары, чтобы, значит, нам с ней сойтись лицом к лицу. Тут еще и между нами кто-то влез — я туда, я сюда, нырь кому-то под руку и говорю: „Сэр, окажите услуги, поменяйтесь со мной местами!”, а он не изволит понимать моих намеков и стоит столбом. Оборачиваюсь — а леди де Бер уже прямо передо мной и смотрит так, что впору сквозь землю провалиться, — видела все мои выкрутасы и наверняка думает, что я от нее удрать хотел”.

В кабинетной игре в отличие от словесной игроки уже не описывают свои действия, а действуют. Так, если в словесной игре игрок может сказать: “Я встаю и начинаю нервно ходить по комнате”, то в кабинетной игре игрок встанет и начнет нервно ходить по комнате. Таким образом, кабинетные игры уже можно назвать ролевыми играми живого действия.

3. Полигонные ролевые игры. То, что обычно говорится о ролевых играх, относится к полигонным играм по преимуществу.

Полигонные игры от кабинетных игр отличаются, казалось бы, просто местом их проведения. Это и есть те игры, ради которых люди выезжают в лес, игры, которые могут идти от одного дня до недели.

Но одно это — место и время проведения игры — создает особую атмосферу. Во-первых, если игра идет больше одного дня, то само собой получается, что игрок какое-то время не просто играет свою роль, а проживает это время в образе персонажа. И во-вторых, если, скажем, игроки выехали в лес, они, само собой, отрываются от привычного мира.

А в самом деле, почему именно лес?

Разумеется, лес очень удобен тем, что там можно разместить большое число людей. Однако даже если изначально дело в этом, то здесь возникает и дополнительный эффект для создания атмосферы.

Если человек живет в городе, окружающий городской пейзаж примелькался ему так, что горожанин, уже сам того не осознавая, сроднился с ним и не мыслит себя в других обстоятельствах. Фактически город — квартира, улицы, транспорт, привычная одежда — стал тем, что на ролевых играх называется антуражем. И этот привычный антураж мешает нам отвлечься — и погрузиться в мир игры, словесной или кабинетной. А лес воспринимается как “пустая сцена”, на которой при необходимости можно разместить все, что угодно.

Итак, если в ролевой игре подразумевается создание особой обстановки, игрового мира, то, действительно, полигонные ролевые игры подходят для этого наилучшим образом и, очевидно, поэтому и считаются ролевыми играми по преимуществу. Однако и в словесных, и в кабинетных ролевых играх ощущение этой особой обстановки тоже может возникнуть — более того, если оно не возникает, игра считается неудавшейся.

А теперь к описанию общей картины ролевых игр добавим еще два понятия: “игры на результат / на выигрыш” и “игры на отыгрыш”. В первом случае, как это очевидно из названия, цель игры — в достижении четко поставленного результата. Например, победить всех врагов. Или дойти до какого-то места и добыть клад. Или найти преступника. Сюжеты таких игр, как правило, основываются на каких-то самых простых приключенческих-детективных-фэнтезийных произведениях — впрочем, первоисточник может и не прослеживаться, да он и не всегда важен. Действия игроков регламентируются определенными правилами, зачастую весьма жесткими. Игроку не требуется глубокое погружение в логику придуманного мира и персонажа.

Во втором случае основную цель игры можно сформулировать как “полное погружение в логику персонажа и атмосферу мира игры”. Здесь для игрока становится самоцелью не достичь чего-либо, а полностью вжиться в роль и вести себя так, как вел бы себя персонаж. Задача мастера, соответственно, обеспечить игроку такую возможность, то есть сделать так, чтобы все игроки представляли себе мир игры, насколько это возможно, одинаково. Для этого мастер начинает работать задолго до игры; он составляет список текстов, с которыми должны быть знакомы все игроки, сам пишет необходимые тексты — правила или концепцию игры, продумывает примерный ход сюжета — в таких играх сюжет редко пускается на самотек.

Есть еще и такое понятие, как задача игры. Какие могут быть задачи?

Первая и самая простая — интеллектуально-познавательная, то есть желание узнать, “как все происходило на самом деле”, желание увидеть какое-то событие глазами участников. На этом основаны игры на исторические сюжеты.

Вторая — решение каких-либо психологических проблем. За редким исключением сюжет любой игры строится на конфликте. Любая конфликтная ситуация выявляет личностные качества более остро, чем это происходит в обычной жизни. Общение с другими персонажами во время ролевой игры часто представляет собой решение сложной психологической задачи: во-первых, игрок фактически обязан заставить себя общаться с остальными, иначе он выпадет из игры; а во-вторых, это общение происходит в конфликтной ситуации, что развивает умение разрешать или предотвращать возникающие трения. Мастера, которые ставят перед собой психологические задачи, зачастую сознательно усиливают этот эффект введением дополнительных предпосылок для возникновения конфликта, чтобы вовлечены в процесс были все или почти все игроки, а не только ключевые персонажи. Некоторые конфликты могут быть реализованы на базе практически любого игрового мира — будь это мир Толкиена, мир современной реальности или научно-фантастической истории. Таким конфликтом, например, будет испытание властью. Для решения других конфликтов понадобится особый мир, например мир, в котором суть конфликта состоит в столкновении с существом иной природы. Такие игры могут группироваться вокруг одного конфликта или же приобретать многоконфликтность — в последнем случае мастера могут заранее придумывать конфликты чуть ли не для каждого игрока. Общим, пожалуй, будет одно: игроки, желательно почти все, должны пройти некое испытание, которое им предлагают мастера. Очевидно, это и есть та область, где ролевая игра сближается с психологическим тренингом. Впрочем, сама по себе необходимость вжиться в роль и прожить так несколько часов может восприниматься как некое испытание (“а смогу ли я почувствовать себя эльфом?”).

Иногда в отдельный подвид задач выделяют намерение решить философскую или нравственную проблему. В этом случае сюжет игры изначально соотносится с такой тематикой — проблема света и тьмы, проблема творчества. Разумеется, эти задачи довольно близко соприкасаются с желанием решить ту или иную дилемму психологического плана.

И наконец, четвертый вид задач — собственно творчество. Стремление создать вторичную реальность.

За счет того, что мир игры проработан заранее, что мастера и игроки представляют себе мир игры примерно одинаково (в любом случае эта разница представлений будет меньше, чем разница представлений о реальном мире), за счет того, что каждый игрок погружен в своего персонажа и действует в согласии с его логикой (а пусть и не каждый, иногда достаточно нескольких игроков на ключевых ролях), за счет некоей условности разыгрываемых событий, в которых довольно просто, проще, чем в реальности, найти свое место, — создается так называемое “поле игры”, та самая вторичная реальность.

Игры, на которых эта задача ставится во главу угла, называются мистериальными играми — очевидно, по аналогии с античными мистериями. Сами ролевики, проводя эту аналогию, говорят, что для античных мистерий создание вторичной реальности было, видимо, средством, а для них, теперешних, — целью. Акцент, таким образом, резко смещается с результата на процесс. Соответственно, то, что получается, можно сопоставить не столько с собственно мистериями, сколько с их отголоском — театром. Или, если брать шире, с художественным творчеством в целом. И задачи-то, в общем, схожи — обрести какое-то новое знание, решить психологическую, философскую или нравственную проблему. Только все это игрок совершает, находясь внутри игры, соучаствуя в каждом решении вместе со своим персонажем.

Из отчета с игры “Исход Нольдор — 2003”. Игрок — Доминик, персонаж-— Ингвэ, верховный король всех эльфов. Манвэ, Йаванна — божества в мире Толкиена.

“И вот — я спускаюсь с холма, спускаюсь, погружаясь в сладковатый валинорский воздух. Спускаюсь в себя, в того себя, которым буду. Справа — Ингриэль, тихо, тенью скользя; слева — Лиссиэль, все такая же насмешливая и по-доброму ехидная, шепчущая мне что-то о своеобразных нравах Нольдор.

Праздник открывается мне по частям. Сперва — Манвэ, сидящий с этаким добродушно-довольным видом. Затем — Йаванна, возносящая к небу золотой пшеничный сноп,-затем танец, круг летящих, неявных фигур на зеленой траве. Стол, ломящийся от снеди, пряный запах вина и приправ, звонкие голоса.

Через все это — белым пятном — его лицо. Лицо того, кто пришел званым, но нежданным гостем. Черно-алые одежды, из-под плаща — рубище, режет глаз, как острое лезвие тонкий шелк. Он приковывает мой взгляд намертво. И я

подхожу.

Мы кружим вдвоем вокруг веселящегося, беззаботного собрания молодежи, мы сплетаем речи, и никто не может победить в этом споре. „ОН приходил ко мне. ОН угрожал мне!” — „Вы уверены, что можете верно его понять?” — „Можем ли мы вообще понять Валар? Хотим ли мы?.. Они — орудия в руках Единого,

а мы-— свободны!” — „Они тоже свободны. Они могут изменять и изменяться”. — „Тем более, можем ли мы тогда доверять им?””.

Все разговоры ведутся так, как свойственно персонажам, а не игрокам. По возможности и все действия выполняются так же. События, происходящие во время игры, оказываются значимыми и важными, и игрок реагирует на них так, как реагировал бы персонаж. Причем если вначале эти реакции приходится имитировать, то при определенной степени вхождения в роль мысли, чувства и желания персонажа становятся мыслями, чувствами и желаниями игрока. Игрок действительно проживает время игры — от нескольких часов до нескольких дней — в ином мире, не покидая при этом и свой мир, как это могло бы быть при простом фантазировании. Игрок не исчезает и не растворяется, лес остается лесом. Только к игроку добавляется персонаж, а к лесу — мир, изображаемый в игре.

К тому же остается очень важный момент, который я упомянула, говоря о психологических задачах. Реальность игры, особенно игры живого действия, неподатлива. Игрок не получает полную свободу действий, даже если оказывается более могущественным, чем в реальности. Он обязан соблюдать условия мира, более жесткие, чем условия реальной жизни. Так, предположим, если у эльфов Толкиена не было понятия супружеской измены, то игрок не имеет права сыграть супружескую измену, как бы ему этого ни хотелось. Он принужден соотносить свои желания с желаниями других игроков и фактически обязан все время игры играть, то есть быть на виду и действовать. Таким образом, вторичная реальность игры отнюдь не напоминает праздные мечтания. Игра требует большой эмоциональной и интеллектуальной отдачи и дисциплины.

Из отчета с игры “Исход Нольдор — 2003”. Игрок — Натали, персонаж — Маэдрос.

“Хуже всего, что орки не ушли. Они продолжали стоять и глазеть. У меня к тому времени осталась одна более-менее связная мысль: „Уйдите. Уйдите. Уйдите”. Не знаю, может быть, я начал повторять это вслух. Сколько еще я смогу сохранять непроницаемое выражение лица? Должно быть, оно уже не так уж и непроницаемо, но если я сейчас отпущу себя, боль завладеет мной всецело. Я уже еле держусь, я думаю только о том, что надо что-то сделать, попытаться как-то поменять позу, облегчить давление на руку. Я не могу позволить себе этого при них. „Уйдите. Уйдите. Уйдите”. Не помню, как и почему они ушли, просто в какой-то момент отметил, что вокруг больше никого. Кажется, у меня сужалось поле зрения, чернота наползала, застилая взгляд. Я еще отметил, что солнце поднялось невысоко и пока скрыто от меня деревьями, — не хватало еще прямых, в глаза, солнечных лучей…”

В начале статьи я заметила, что ролевые игры проходят не только по произведениям Толкиена. И это действительно так — миры ролевых игр многочисленны и разнообразны, это, как было сказано, может быть и мир фэнтези или научной фантастики, и авантюрно-приключенческие сюжеты, и исторические события. Однако для игр мистериального типа именно Толкиен остается актуальным. Почему же это происходит? Во-первых, мир Толкиена сочетает в себе эпичность и реалистичность, а во-вторых, в мире Толкиена присутствуют полярность, четкие понятия о добре и зле.

Итак, на играх решаются те же задачи, что и в художественном произведении, — психологические, философско-нравственные, происходит создание вторичной реальности. Однако есть разница. В художественном произведении четко разделены автор и читатель или зритель: есть творец произведения или творческий коллектив, воплощающий замысел, а есть тот, кто это произведение воспринимает. В ролевой игре распределение другое. Автора в строгом смысле нет: автор произведения, на базе которого сделана игра, — это не автор игры. Есть мастера — они скорее организуют и направляют творческий процесс, зачастую сами участвуя в нем. И есть игроки, которые этот процесс творят. Зрителей или читателей нет. Каждое такое произведение неповторимо- и имеет смысл только для его участников, для самих игроков. Таким образом, если к ролевой игре относиться не просто как к активному отдыху на природе, а как к серьезному делу, то ее надлежит скорее причислять к видам творчества, причем в определенном смысле уникального — из-за отсутствия разделения на зрителей и участников, творцов и воспринимающих творчество.

(обратно)

Марш энтузиаста

Музыка Дунаевского

Набоков, размышляя о судьбах многих бестселлеров XIX века, констатировал: одни поднялись на чердак — другие спустились в детскую. Sic transit gloria mundi! Жюль Верн (1828 — 1905), писавший уж никак не для детей, спустился в детскую. Все-таки много лучше, чем попасть на чердак. Психологическая необременительность, общая упрощенность жизни, повествовательная эстетика, не требующая от читателя ничего, кроме желания глотать текст, не особенно его разжевывая, — бонусы для детей и подростков. Во всяком случае, на чердаке Жюль Верн во времена моего детства и отрочества определенно не обретался: двенадцать томов его сочинений стояли на книжной полке-— и они не стояли нетронутыми: я прочел их от корки до корки. Не все мои ровесники были столь же последовательны, но отдельные романы, выходившие умопомрачительными тиражами (к 1977 году более двадцати миллионов!), читали, конечно, “все”, “Дети капитана Гранта” смотрели все — даже уже и без кавычек, а увертюра к фильму звучала по радио беспрерывно. Написав эти строки, я уже много дней не перестаю ее напевать и насвистывать — навязчивое состояние.

Популярность Жюля Верна (в речевом обиходе Жюль-Верна) в СССР, где его в свое время любили больше, чем где бы то ни было, больше, чем во Франции, я полагаю, связана со специфическим социальным контекстом. Такова же, мимоходом скажу, литературная судьба Ремарка — сам он популярности своей в СССР изумлялся. Тоже дело в контексте.

Переводили мало, так что каждый иностранный автор становился объектом повышенного внимания. Каждый иностранный автор должен был получить идеологический сертификат, пропуск для входа в приличное общество — общество победившего социализма. Для чего писались порой достаточно изощренные предисловия (послесловия), порой даже своего рода шедевры: сочетание советской схоластики с советскою же диалектикой. Тексты, требующие комментария для читателей, не живших в те эпические времена.

Впрочем, для Жюля Верна особой изощренности и не требовалось: несмотря на свою очевидную буржуазную (мелкобуржуазную?) ограниченность, Жюль Верн проходил по ключевым параметрам. Верил в человека как в социальное существо (оппозиция победительного в своем одиночестве Робинзона и одичавшего на необитаемом острове Айртона стала уже, кажется, банальностью), верил в творческие возможности человека, в его разум, в его энергию, во всесилие науки, в покорение природы, в рациональное устройство общества, в прогресс, не одобрял социального угнетения и был историческим оптимистом. В чудеса — да, верил. Но это были чудеса человеческого гения и природы, вполне рационально объяснимые.

Все это не требовало вмешательства Прокруста, поскольку хорошо вписывалось в парадигму советского мировидения. Шлягер: “Нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака” (опять Дунаевский!)-— беспримесный пафос Жюля Верна. В сущности, всю свою жизнь Жюль Верн писал “Марш энтузиастов”: покорял океан, небеса, полюса, опускался в морские пучины, зарывался в глубь земли, уносился в космос, совершал всевозможные открытия — никаких преград, решительно ничего не страшно, все подвластно разуму и воле.

Насчет науки. Петр Лещенко с удовольствием пел в тридцатые годы песни из “Веселых ребят” (и опять Дунаевский!) — уж больно хороши. Но он ведь не мог спеть: “Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой” — слушатели бы не поняли. Или неправильно поняли. И он пел, сам слышал: “Наука нам быть прикажет героем”, — вера в науку и в ее социальный мандат процветала по обе стороны советской границы: время было такое.

Читательская популярность Жюлю Верну в СССР была обеспечена, и дело совсем не только в путешествиях и приключениях, не только в беллетризованной энциклопедии решительно всех наук и всей техники с картинками перенесенного в сегодняшний день будущего, не только в его сильных, благородных, образованных, образцовых героях, столь важных для детей и подростков,-— хотя и этого было бы нам довольно.

Советский читатель пребывал за железным занавесом, надежно ограждавшим его от всего мира, — выбраться за занавес, в заграницу, которая приобретала в массовом сознании отчетливые мистические атрибуты, можно было (с некоторыми оговорками) только на танке. Поколениям, народившимся после исторического материализма, понять это совсем не легко. Жюль Верн помещал читателя в открытый, без перегородок, мир, где путешествия не требовали санкции месткома, парткома и органов, многозначительно именуемых “компетентными”, а приключения и подвиги совершались не когда прикажет страна, партия или, на худой конец, наука, а только лишь когда этого захочет сам человек, по своему собственному хотению. Я чуть было не сказал: по своей, по глупой воле — да только воля у Жюля Верна всегда умная и хотение, разумеется, тоже.

Жюль Верн переносил советского читателя в мир свободы, о чем вовсе не помышлял, сочиняя свои романы. Советский читатель, кроме одиночек, склонных к губительной рефлексии, это все так, разумеется, не формулировал-— он просто читал, наслаждался свободой, путешествиями, приключениями, совершал вместе с героями подвиги и напевал: “А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер” и “Жил отважный капитан: он объехал много стран, и не раз он бороздил океан”, — вот читатель и бороздил океан единственно возможным для него (книжным) способом. Рыбари и ВМФ не в счет.

И вот еще что. Массовое телевидение, телевидение как неотъемлемая часть социальной культуры возникло в СССР в конце пятидесятых. Мир был ограниченно визуализирован в кино. Была эпоха радиовещания и текста. В любом случае текст был первичен, визуализация не требовала технических средств, была прерогативой личного воображения. Жюль Верн давал ему обильную пищу. Жюль Верн был незаменим.

Первый глобалист

В романе “Вокруг света в восемьдесят дней” (1873) герой его — англичанин Филеас Фогг заключает пари (ставит на кон все свое состояние, готов поставить и жизнь), что совершит кругосветное путешествие ровно за восемьдесят дней. “Ровно” — поскольку в счет идут не только дни и даже не только часы, но и минуты: время, соотнесенное с расстоянием, взвешено на аптекарских весах. Пари Филеас Фогг на последних секундах (дабы держать читателей до последних секунд романного времени в напряжении) выигрывает. Для этого ему приходится пройти через ужасные испытания, преодолеть непреодолимые препятствия, найти выход из ситуаций, не имеющих выхода, спасти свое предприятие там, где спасение невозможно.

Филеас Фогг, конечно, большой оригинал, но все-таки состояние и жизнь за блажь — не слишком ли цена велика? Все это очевидным образом выходит за рамки чудачества.

Выигранное пари едва покрывает дорожные расходы. Небольшую оставшуюся сумму он тут же раздает своим спутникам, подчеркивая тем самым бескорыстие своего предприятия: очевидно, что он заключает пари не из-за денег. Впрочем, это сказано прямым текстом.

Азарт? Но он не азартен. Постоянное его времяпрепровождение — вист — обусловлено не азартом, равно как и не желанием выигрыша денег. Но о висте чуть позже.

В результате своего пари Филеас Фогг прославился, но это было лишь побочным эффектом — к славе он не стремился.

Приключения, всякие там всплески адреналина вовсе его не прельщают, охоты к разнообразию и перемене мест он не имеет, достопримечательности во время своего путешествия игнорирует демонстративно: неинтересны. Для контраста рядом с ним обретается слуга-француз Паспарту, которому, напротив, все интересно. При любой возможности покидает каюту или вагон — побегать и посмотреть, что вокруг происходит. Филеас Фогг покидает средство передвижения только в том случае, когда этого нельзя избежать. Непонятно, чего ради (мы это как раз выясняем) пустился в путешествие, а так его вполне устраивает размеренная жизнь домоседа, в которой никогда ничего не случается. Несчастливцев, помнится, через неделю такой жизни подумал: не удавиться ли? Что русскому здо2рово, то немцу смерть. Филеас Фогг наслаждается, как если бы жил в раю: там, говорят, тоже ничего не случается.

Понятно, что мотивы его путешествия вызывают (не могут не вызывать!) у разумных людей недоумение и недоверие. Служилый человек, бригадный генерал сэр Фрэнсис Кромарти, дорожный попутчик до Бенареса, “видел в этом пари лишь голое чудачество, без всякой благой и полезной цели, которой разумный человек должен руководствоваться во всех своих начинаниях. Затея этого странного джентльмена, очевидно, не могла принести никакой пользы ни ему, ни ближним”. Не говоря уже про отечество и науку. Прощаясь, генерал, для которого мистер Фогг и после совместного путешествия и смертельно опасного приключения продолжал оставаться загадкой, пожелал ему “полного успеха в путешествии и выразил надежду, что он когда-нибудь повторит его с менее оригинальной, но более полезной целью”. Вежливый генерал.

Между тем другой герой романа, сыщик Фикс, видит в объявленной цели путешествия дымовую завесу, благодаря которой авантюрист спасается от правосудия. Поверить в бредовую идею оказывается выше его сил. Вроде как Чичиков — куда несешься ты? — спасается от Немезиды, скрывшись в облаке знаменитой фанфаронады. Будь английский детектив знаком с русской словесностью, непременно бы процитировал.

Так все-таки что же заставило Филеаса Фогга пуститься в авантюру, связанную с совершенно несоразмерными рисками? Сначала я написал было: “пуститься в путешествие”, потом заменил “авантюрой”. Дело в том, что Филеас Фогг, строго говоря, вовсе не путешествует. Во всяком случае, так утверждает сам Жюль Верн: “Филеас Фогг не путешествовал — он описывал окружность. То было весомое тело, пробегавшее по орбите вокруг земного шара, следуя законам точной механики”.

Переформулирую вопрос: что заставило Филеаса Фогга взяться за описание своим весомым телом окружности по орбите вокруг земного шара, следуя законам точной механики? Сам он внятного ответа на этот вопрос так и не дал. И словоохотливый (в отличие от своего героя) автор тоже не дал. Но если внимательно читать роман, ответ все же найти можно.

Что предшествовало заключению пари? Филеас Фогг играл в клубе в вист-— занятие, которому он предавался здесь ежедневно в одно и то же время. За игрой стали обсуждать план-график кругосветного путешествия, опубликованный в утренней газете:

“Из Лондона в Суэц <…> поездом и пакетботом ................ 7 дней.

Из Суэца в Бомбей пакетботом ........................................... 13 дней.

Из Бомбея в Калькутту поездом ............................................ 3 дня.

Из Калькутты в Гонконг (Китай) пакетботом .................... 13 дней.

Из Гонконга в Иокогаму (Япония) пакетботом .................. 6 дней.

Из Иокогамы в Сан-Франциско пакетботом ..................... 22 дня.

Из Сан-Франциско в Нью-Йорк поездом ............................ 7 дней.

Из Нью-Йорка в Лондон пакетботом и поездом ................. 9 дней.

Итого — 80 дней.

— Да, восемьдесят дней! — воскликнул Эндрю Стюарт, в рассеянности сбрасывая козырь. — Но здесь не учитывается ни дурная погода, ни встречные ветры, ни кораблекрушения, ни железнодорожные катастрофы и тому подобное.

— Все это учтено, — ответил Филеас Фогг, делая ход <…>.

— Даже если индусы или индейцы разберут рельсы? — горячился Эндрю Стюарт. — Если они остановят поезд, разграбят вагоны, скальпируют пассажиров?

— Все это учтено, — повторил Филеас Фогг...”

Далее они заключают пари на двадцать тысяч фунтов.

Да, кстати, если вы не в курсе, пакетбот ( англ. packet-boat) (мор. устар.) — это морской почтово-пассажирский пароход. Цитирую словарь. Пояснение, к моему удивлению, в шестом томе собрания сочинений отсутствующее: неужели в 56-м слово “пакетбот” было в ходу?

“— Двадцать тысяч фунтов! — воскликнул Джон Сэлливан. — Двадцать тысяч фунтов, которые вы можете потерять из-за непредвиденной задержки!

— Непредвиденного не существует, — спокойно ответил Филеас Фогг.

— Мистер Фогг, но ведь срок в восемьдесят дней — срок минимальный.

— Хорошо использованный минимум вполне достаточен.

— Но чтобы не опоздать, вам придется с математической точностью перескакивать с поезда на пакетбот и с пакетбота на поезд!

— Я и сделаю это с математической точностью”.

С математической точностью! Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить. Совестливые оппоненты Филеаса Фогга чувствуют себя неловко: порядочно ли они поступают, участвуя в пари, где противная сторона не имеет никаких шансов?

В этом диалоге сталкиваются два мировоззрения, два представления о мире. В одном из них приоритетна случайность, приоритетен хаос, в другом — порядок, обуздывающий хаос и подчиняющий случайность. В рациональном, упорядоченном мире царствуют разумная необходимость, предсказуемость и регулярность: “непредвиденного не существует”, все расчислено, все измерено, все учтено — вплоть до скальпирования пассажиров. Да, флуктуации возможны, но они подчинены закону статистики, а стало быть, учтены. Учтенная случайность перестает быть случайностью.

Одна сторона полагает газетный расклад кругосветного путешествия не более чем отвлеченной теоретической моделью, существующей только в мире идеального, другая (в лице героя романа) уверена, что эта модель перестала быть отвлеченной, спустилась с неба на землю, воплотилась в жизнь. Произошла революция, мы живем в дивном новом мире, но, кроме Филеаса Фогга, этого никто, кажется, не заметил. Филеас Фогг — одинокий пророк нового мира.

Идя из дому в клуб, Филеас Фогг заранее знает, сколько шагов он сделает правой ногой, сколько левой. Подсчет шагов дисциплинирует мысль, структурирует личное пространство, и вообще в этом есть нечто успокоительное. Сравнивая контрольные числа, которые заведомо совпадут, он испытывает заранее предвкушаемое удовлетворение: мир, как и предполагалось, надежен, устойчив и всегда равен самому себе. Филеас Фогг знает, когда уйдет, когда придет, когда и с кем сядет за вист, что будет есть и когда ляжет спать. Здесь нет и в принципе не может быть места случайности. К моменту его пари мир в целом не приблизился еще в достаточной мере к этому локальному идеалу, но модель, как берется доказать Филеас Фогг на любезно предоставленном ему романном поле, в целом работает уже вполне удовлетворительно.

Филеас Фогг — человек большой идеи — ставит на кон свое состояние и, как потом выясняется, даже и жизнь, потому что ему не нужен миллион — ему нужно мысль разрешить: если мир — хаос и случайность, если мир не подчинен разуму, то в таком мире он жить не желает и билет за ненадобностью возвращает: осмысленному человеку не пристало бессмысленное существование щепки в водовороте. Филеас Фогг готов не только отстаивать свою картину мира, не только бороться за нее, но если надо, то за нее и умереть. Впрочем, если его картина мира верна (а он в этом уверен), умирать не придется. И действительно не пришлось.

Жюль Верн ставит в своем романе глобальный эксперимент, испытывая концепцию Филеаса Фогга в самых неблагоприятных условиях. Даже перебарщивает. Он бросает против своего героя все возможные природные и социальные стихии: являются в свой черед предсказанные партнерами по висту штормы, встречные ветры, аборигены со своими безумными обрядами и скальполюбивые воинственные индейцы. Все, что может сломаться, — ломается. Все, что не может ломаться, — тоже ломается. Кроме того, автор противопоставляет железной воле своего героя волю сыщика, делающего все возможное (с самыми лучшими намерениями), чтобы прервать орбитальное движение Филеаса Фогга, и таки добивающегося локального успеха. Но и это оказывается в конце концов учтенной флуктуацией.

Среди неожиданных препятствий — остановка поезда у подножия гор Виндхья. Поезд дальше не идет, просим пассажиров освободить вагоны. Как это дальше не идет?!

“— Железная дорога не достроена...

— Как? Не достроена?!

— Нет! Остается еще проложить отрезок пути миль в пятьдесят до Аллахабада, откуда линия продолжается дальше.

— Но ведь газеты объявили, что дорога полностью открыта!

— Что делать <…> газеты ошиблись”.

Ну, что говорили партнеры по висту?!

“— Мистер Фогг, эта задержка разрушает ваши планы?

— Нет, сэр Фрэнсис, она предусмотрена.

— Как! Вы знали, что дорога...

— Отнюдь нет. Но я знал, что какое-нибудь препятствие рано или поздно встретится на моем пути. Ничего не потеряно. <…> Мы будем в Калькутте вовремя.

Что можно было возразить, выслушав столь уверенный ответ?”

Решительно ничего! Путники пересаживаются на слона и спасают по пути прекрасную вдову раджи, обреченную огню изуверским обрядом сутти.

История о дороге, существующей только на газетной полосе, правда без слона, раджи, браминов и прекрасной вдовы, через сто лет явилась на экране в знаменитом в свое время фильме Эдуарда Скоржевского и Ежи Гофмана “Гангстеры и филантропы” (1963). Идеальное ограбление банка сорвалось из-за несчастной дороги, об открытии которой несколько поспешно сообщила газета. А дорога была включена в гениальный план, продуманный до мельчайших подробностей. От копеечной свечи Москва сгорела. Случайность погубила гениальный план. Но воссевший на слона Филеас Фогг подчиняет своему плану и эту, и многие другие случайности.

Любимое развлечение Филеаса Фогга — вист, игра, в коей его разум одерживает непрерывные победы над случайностью карточного расклада.

В его пари и следующем за ним путешествии торжествует идея единого глобального мира, мира как большого расписания, мира, где стихии подчинены воле человека, а пространство с малой и притом учтенной погрешностью конвертируется во время.

То, что Пушкин, по расчисленью “Философических таблиц”, относил (для России) на полтысячелетия, осуществилось в мире Филеаса Фогга, в его Pax Britannica, на порядок быстрее. Ну так герой романа по России и не путешествует. Мир связан воедино английскими и американскими (что здесь более или менее одно и то же) дорогами, поездами, пакетботами, технологией, английским языком и фунтом стерлингов. Английский трактир на каждой станции прилагается. “Управляемый английским машинистом паровоз, в топках которого пылал английский уголь, извергал клубы дыма на лежавшие по обеим сторонам дороги плантации кофе, хлопка, мускатного ореха, гвоздичного дерева, красного перца”.

Я хочу еще раз вернуться к метафоре Жюля Верна: “Филеас Фогг не путешествовал — он описывал окружность. То было весомое тело, пробегавшее по орбите вокруг земного шара, следуя законам точной механики”. Терминологически релевантное описание движения спутника Земли. Филеас Фогг убежден: “Земля уменьшилась”. Почему уменьшилась? Потому что скорости резко возросли и отдельные частные расписания, структурирующие пространство-время в сотнях и тысячах километров друг от друга и существовавшие сами по себе, изумительным образом слились теперь в единое согласованное расписание,

охватывающее весь земной шар. Эти два фактора делают возможным (совсем недавно еще невозможное) орбитальное движение весомого тела по имени Филеас Фогг.

Кругосветка Филеаса Фогга носит не только доказательный, констатирующий характер. Он сам — своей несокрушимой волей и своей несокрушимой верой — создает новую реальность. Ибо, что уж греха таить, реальность, наличествующая к моменту пари, хотя и была близка к выдвинутой им концепции, но кое-где все-таки чуть-чуть недотягивала, огорчала мелкими несовершенствами. Он сам связывает несвязанные концы, стягивает то, что не было стянуто, дает реальности последнюю отделку, сообщает недостающее ей совершенство. Его вера как обличение вещей невидимых делает их видимыми для всех. Филеас Фогг не только пророк, но и агент упорядочения, малый демиург нового, дивного, разумного мира.

Есть такой анекдот: если хотите рассмешить Всевышнего, расскажите Ему о своих завтрашних планах. Филеас Фогг этот анекдот просто не понял бы: ведь он, как и сам Жюль Верн, жил в мире, из которого Бог уже ушел, а дьявол еще не пришел.

Жемчужина для леди Гленарван

Филеас Фогг получает в качестве дополнительного приза прекрасную вдову, спасенную им в экзотической стране при экзотических обстоятельствах. Женщина станет женой Филеаса Фогга — до той поры отношения их целомудренно и даже церемонно уважительны, малейшая вольность исключена — викторианский век на дворе и, что еще важнее, в голове.

Впрочем, дело не только в викторианском веке — дело еще в самом Жюле Верне. Мир ниже пояса для него не существует, более того, он не существует и ниже головы, так что все страсти, какие ни есть, — в головах героев-энтузиастов (для экономии места исключительно в левом полушарии) и ниже не опускаются. Писать-то о женщинах он все-таки пишет, но без заинтересованности, неохотно, скупо, неувлекательно; зажигание хвороста посредством самодельной линзы (“Таинственный остров”) много интересней. Знает, что в романах вообще так положено, что читатель без романтического сюжета скучает, томится, ждет, — Жюлю Верну не жалко: на вот, возьми его скорей, этот сюжет! Ты хотел женщину? На тебе женщину! Доволен? Ну и будет, давай-ка я теперь расскажу тебе про что-нибудь интересное: про устройство и2глу или историю железных дорог.

Филеас Фогг и без жены жил себе не тужил, не испытывая от ее отсутствия ни малейшего дискомфорта. Да разве только он? Вот хотя бы главный идеальный герой Жюля Верна — капитан Немо. И он прекрасно обходится. И его товарищи не страдают. Чисто мужской экипаж. От женщины на борту (и в романе) одна морока. Правда, в туманном прошлом загадочного капитана появляется едва различимая жена, но о ней сказано ровно два слова: отметились (совершенно формально) и поехали дальше — так Филеас Фогг получал консульские печати для подтверждения реальности своего путешествия.

В романе “В мире мехов” (приключения за полярным кругом), написанном в том же году, что и восьмидесятидневная кругосветка, целых четыре женщины — все исключительно для оживляжа: надобно чем-то сдабривать описание арктических просторов и как-то коротать полярные ночи (героиня читает вслух своим товарищам книжки). Забавно: в романе есть все предпосылки любовного сюжета — он и она, кажется, обречены броситься в конце концов друг другу в объятья. И читатель этого ждет. Хорошо, объятья у Жюля Верна исключены. Ладно, пускай. Ну хоть слова какие-нибудь сказать можно? Нельзя? Ну хоть попереживать немного?

Жюль Верн томится, не знает, что и делать, медлит, откладывает на потом-— может, как-нибудь обойдется, оставляет себе возможность в любой момент пустить в ход любовный сюжет, как бы и надо, как бы и положено, но душа совсем не лежит. Вот вручил Филеасу Фоггу вдову. Что в ней, в этой вдове, хорошего, что с ней теперь делать? Но тут весьма кстати падает занавес, и вопрос снимается сам собой. И потом, нельзя же идти на поводу у читателя в каждом романе. Перебьется! У мужчины и женщины могут быть простые дружеские отношения (и действительно могут). В конце романа герои, проведшие вместе в арктическом заточении более двух лет, постоянно остававшиеся наедине и, при всей симпатии к друг другу, ничего себе такого не позволявшие не потому, что сдерживали страсти, а потому, что ничего такого не приходило им в голову, церемонно прощаются: они встретятся через год в новой экспедиции.

Мир Жюля Верна — мужской мир: появление в нем отдельных женщин ничего не меняет. В “Таинственном острове” чисто мужская компания, и без женщин четыре года своей распрекрасной жизни эти героические люди совсем не скучают. Не вспоминают, что те вообще существуют. Как-то без надобности. И свежий воздух не влияет.

Впрочем, в самом конце, когда уже все хорошо кончается, одна женщина все-таки возникает. Правда, виртуально. И хорошо, что виртуально. Это леди Гленарван. Щедрые герои посылают ей самую красивую жемчужину из ларчика, подаренного таинственным капитаном. Что двигало этими благородными людьми — не помню. Да и не важно: как бы ни был сюжетно мотивирован этот дар, смысл его очевиден: это благодарность леди Гленарван, а в ее лице всем женщинам мира, что они оставили наконец автора и его героев в покое и не мешали им наслаждаться жизнью на протяжении такого большого романа.

Капитан-окормитель

С Богом примерно то же самое, только хлопот меньше. Я что-то не соображу, с какой буквы его в этом контексте писать: с прописной ли, со строчной? Для простоты пусть будет с прописной — как имя персонажа. Впрочем, маргинального и притом виртуального. В отличие от женщин, Бог мало интересен читателю, во всяком случае — читателю, для которого пишет Жюль Верн, он же просвещенный человек, этот читатель, увлечен наукой и техникой, верит в прогресс, в покорение природы, верит, что “андарт мир ос спа” (см. ниже), надеется на собственные силы и начисто лишен суеверий. Зачем Филеасу Фоггу Бог? Вовсе незачем. Он и сам прекрасно управляется. Непременное пребывание Бога в романе литературными приличиями не требуется, однако же Жюль Верн время от времени вспоминает, что некоторые герои при некоторых обстоятельствах должны ради правды жизни помянуть Бога, почитать что-нибудь религиозное, а то и помолиться (не без этого). Жюль Верн им никогда не препятствует, но никогда и не поощряет.

Порой он и сам не оставляет героев без религиозного попечения. Через капитана Немо он посылает островитянам посылку с самым необходимым: помимо стамесок, абордажных палашей, секстана, барометра-анероида, помимо трех дюжин носков, шести медных луженых кастрюль, шести столовых ножей, помимо двух словарей полинезейских наречий, шеститомной энциклопедии естественных наук, фотографического аппарата и прочих столь же важных вещей, Жюль Верн вкладывает в посылку и Библию (с Ветхим и Новым Заветом-— уточняет он в прилагаемой описи). Жюль Верн — автор, а кому, как не автору, знать, в чем нуждаются его герои.

Чтение важной книги не демонстрируется. С другой стороны, ведь не демонстрируется надевание носков и использование столовых приборов. С третьей

стороны, про носки и приборы — мы (читатели) можем вообразить, для чего эти вещи островитянам нужны и как они с ними манипулируют; что же касается Библии, то для воображения это куда более проблематично. Тем более что герои не проявляют к священным текстам ни малейшего интереса — разве что за кадром. То же, что и с двумя (!) полинезейскими словарями, изучение которых на необитаемом острове может доставить радость только умам большого интеллектуального бескорыстия. Но вот, не пожалел дефицитного места в посылке. С четвертой стороны, Библия — атрибут культуры, должна стоять на полке в каждом приличном доме, а уж открывают ее, не открывают-— дело десятое. Пусть будет: захотят — откроют.

На самом деле все это совершенно Жюля Верна не занимает. Ждать от него описания религиозных переживаний, размышлений, разговоров — все равно что ждать описания секса. При этом секса в его романах в принципе нет, а переживания все-таки есть: раз люди молятся, значит, есть, надо полагать. Что ж, Жюль Верн скажет в нужный момент пару приличествующих случаю слов и (взглянув на часы) поспешит себе дальше, не оборачиваясь: пора, пора уже добывать кислоту из серного колчедана, запустит процесс и прочтет толковую лекцию интересующимся. Впрочем, случаев этих — по пальцам перечесть.

Прекрасная вдова, путешествующая с Филеасом Фоггом, требует хотя бы минимального литературного внимания, и Жюль Верн время от времени достает ее из кармана и предъявляет читателю, ну, скажем: “Удалившись в одну из комнат при вокзале, миссис Ауда в ожидании дальнейших событий в одиночестве размышляла о Филеасе Фогге, о его прямоте и великодушии, о его спокойном мужестве”.

В отличие от вдовы, Бог не требует внимания вовсе, не ревнив, не напоминает о себе, не склонен вторгаться куда не звали, не претендует даже на минимум. Тем более интересно, что религиозный сюжет у Жюля Верна, хотя бы как некая странная проекция, несмотря на все сказанное, вдруг возникает, правда в превращенном виде: неотрефлектированная потребность в высшем существе, ведущем благодетельный и чудотворный контроль над миром, дает свои литературные результаты. Кто бы ожидал этого от Жюля Верна?

Капитан Немо обладает очевидными божественными атрибутами: он всемогущ, всеведущ, вездесущ, непостижим, грозен, милосерд; невидим, но явлен в своих деяниях: спасает терпящих бедствие, исцеляет больных, направляет к берегу сбившихся с пути мореплавателей, привечает праведников, карает грешников. Такое местное островное божество.

В “Таинственном острове” капитан Немо очевидным образом играет роль провидения. Не ограничивая свободу островитян, не решая за них их проблемы, когда решение, сколь бы трудным оно ни было, им по силам, он вмешивается и являет свою мощь и милосердие лишь в критических случаях. Он невидим, но его присутствие наполняет остров и заставляет островитян сначала робко, а затем все более уверенно догадываться о его существовании, размышлять о нем, искать его, испытывать к нему, еще не зная его, благодарность. В самом конце он все-таки предстает им ненадолго в образе величественного старца (ветхий деньми в своем подводном, перевернутом небесном, чертоге), сообщает таинственное знание о грядущем апокалипсисе и совершает инвертированное вознесение: вниз, в океанскую бездну. Но и после этого не оставляет их своим невидимым попечением, являя последнее спасительное чудо уже после своего исчезновения в пучине. Да, еще мелкая деталь: быв без греха, к злодеям причтен — очевидное сближение с Иисусом. Правда, сей праведник определенно не из тех, кто отдает себя в руки кесарю и потерпит заушение, — ответит так, что голова с плеч слетит.

Кстати, не идет к делу, но не сказать невозможно: Бродский (с оттенком присущей ему холодноватой иронии) документирует беседы с таинственным капитаном во чреве гигантского осьминога, в коем тот пребывает со своей диковатой свитой. Пожиратель кораблей выращен и воспитан этим гением в отместку падшему и лежащему во зле миру. Каково перелагать прозой! Капитан осьминога еще и обладатель тайны бессмертия (если это только не похвальба шарлатана): может прописать рецепт, кому пожелает, — что, пожалуй, чересчур для Жюля Верна (для старого Жюля Верна), хотя и стоящего на почве фантастики, но непременно научной. Впрочем, в “Вечном Адаме” фармацевтические лаборатории, кажется, готовы уже (апофеоз науки!) к испытанию на белых мышах средства Макропулоса.

Андарт мир ос спа?

Отряд сотрудников пушной компании основывает новую факторию на берегу океана — на слабо обитаемом северо-востоке Америки, за полярным кругом, совсем рядом с русской тогда Аляской. Строят форт. Бьют зверя. Сажают огород. Исследуют окрестности. Обихаживают жизнь. Потом выясняется, что фактория построена на гигантской льдине, сотни лет скованной с материком, поросшей лесом. Землетрясение отделяет льдину от континента. Льдина пускается в свободное плавание. Корабль, построенный для спасения, погибает зимой во льдах. Льдина последовательно уменьшается в размерах. Колонисты обречены. В конце концов течение прибивает остатки готовой вот-вот растаять льдины к берегу. Терпящие бедствие спасаются.

Несколько воздухоплавателей оказываются на необитаемом острове. Устраивают себе жилище. Бьют зверя. Сажают огород. Исследуют окрестности. Обихаживают жизнь. Потом выясняется, что остров имеет вулканическую природу. Корабль, построенный для спасения, погибает при извержении вулкана. Извержение вулкана полностью разрушает остров. Пятеро колонистов оказываются на скале, окруженной океаном. Они обречены. Внезапно появляется судно. Терпящие бедствие спасаются.

Минималистский пересказ романов “В стране мехов” (1873) и “Таинственный остров” (1875). Писались они параллельно. Структуры их, как это видно, совпадают. В обоих романах действуют мужественные, образованные, инициативные, благородные люди — фирменные персонажи Жюля Верна. В первом романе у них есть все необходимое, они специально подготовлены для своей миссии. Во втором — Жюль Верн усложняет задачу: у потерпевших бедствие “аэронавтов” нет самого необходимого, нет вообще ничего. И все равно справляются, потому что знание — сила. В обоих случаях горстка людей в отсутствие внешней помощи успешно выстраивает на голом месте целую мини-цивилизацию с большим потенциалом развития. Воля и труд человека дивные дива творят.

И эта цивилизация, этот обихоженный людьми мир гибнет от не контролируемых человеком грозных сил природы. В обоих случаях люди заранее знают о предстоящем бедствии, готовятся к нему. На острове все происходит достаточно скоротечно: вулкан дает о себе знать на излете повествования.

В арктическом романе у героев больше времени и ситуативных возможностей. Они пробуют выбраться через льды, после гибели корабля строят плот-— все тщетно. Все это занимает примерно половину романа. Пухлая история

болезни: используются одни лекарства, другие — ничего не помогает, болезнь неуклонно прогрессирует. Уменьшающаяся льдина — сильный образ: метафора убывающей (тающей) жизни. Не думаю, что это приходило Жюлю Верну в голову (не так у него голова устроена), но есть логика образа. Вроде шагреневой кожи. Или уменьшающейся полыньи, в которой плавает несчастная Серая Шейка. Все-таки шагреневая кожа — нечто иное: она внутренне связана с героем, скукоживается от его желаний. Ему некого винить, кроме самого себя. Будь так в романе, ничего дурного с героями не случилось бы. Уж им-то винить себя не в чем. Льдина тает сама по себе, безразличная, есть на ней кто-нибудь, нет ли.

Жюль Верн как бы ставит опыт, разрушая все, что можно разрушить, отнимая все, что можно отнять, как бы специально повышает градус бедствия, чтобы посмотреть, как будут себя вести эти идеальные люди при последовательной минимизации жизненного ресурса.

Задача из тех, ответ на которые заранее известен. Они сохранят мужество, напрягая все свои умственные и физические силы, они не опустят рук, они будут до последнего изыскивать способы спасения. И, даже потеряв все, не потеряют человеческого достоинства. А как же иначе: это же мир Жюля Верна! По-другому в нем и быть не может.

В арктическом романе океаническое течение выносит полярников к земле. А могло бы и не вынести. А могли бы попасть и в другое течение. Герои (во всех смыслах) события уже не контролировали: так уж само вышло. В океанском романе появившийся вдруг корабль появляется на самом деле вовсе не вдруг: спасение терпящих бедствие, как выясняется позже, обусловлено умом и деятельной предусмотрительностью.

И это различие принципиально важно. Конечно, удача — награда за смелость. Да только это Жюля Верна определенно не устраивает: удача, счастливый случай — не из его системы ценностей. В мире Жюля Верна разум, воля и знания — победительны. Вот они и должны побеждать безо всякой удачи. В арктическом романе сделать это не удалось, в океанском — настоял-таки на своем.

В обоих романах катастрофы локальны, они принципиально ничего не меняют: герои-полярники создадут новую факторию, герои-островитяне — новую коммуну где-то в Айове, кажется. Люди в конечном итоге одерживают победу. Таков Жюль Верн.

Таков Жюль Верн в расцвете своих творческих и физических сил. К концу жизни оптимизм его повыдохся, старость многочисленными недугами душила его, представления о жизни изменились, ветер перестал быть веселым, льды сделались страшны, облака — злокачественны, моря отказались покоряться смелым. Жюлю Верну было что рассказать о своем новом опыте, но голос его ослаб. Впрочем, он рассказал. И этот рассказ (“Вечный Адам”, написанный в конце XIX века и опубликованный после смерти писателя) знаменует полную смену вех.

Герой рассказа — археолог далекого будущего Софр — находит в раскопках рукопись, принадлежащую времени, предшествующему возникновению человечества. Так, во всяком случае, он думал, пока не сумел ее прочесть. Эта рукопись, написанная на неизвестном науке языке (французском, как выясняется) и расшифрованная Софром, представляет собой дневник человека, случайно уцелевшего во время тотального потопа, поглотившего цивилизацию. Потоп датирован условной датой — 2... г. Грубо говоря — нашими днями.

Дневник начинается описанием вечеринки. Люди сидят на веранде, благодушествуют, беседуют о достижениях цивилизации, не догадываясь, что время ее истекает.

“На этот раз, вернувшись к теме, с которой начался спор, оба пришли к выводу, что независимо от того, каким образом возникло человечество, нельзя не восхищаться его высокой культурой. Они с гордостью принялись перечислять достижения цивилизации. Эта тема заинтересовала и остальных. Бэсэртс превозносил химию, говоря, что она дошла до такого уровня развития, при котором неизбежно должна исчезнуть как самостоятельный предмет изучения, слившись с физикой.

Морено стал восхищаться успехами медицины, и в частности хирургии, благодаря которым удалось постичь самую сущность природы жизненных явлений. Удивительные открытия позволяли надеяться, что в недалеком будущем живые организмы обретут бессмертие. После этих тирад противники принялись наперебой расхваливать высокие достижения астрономии. Ведь уже найден способ сноситься с семью планетами Солнечной системы, а на очереди уже были звезды.

Устав от собственного энтузиазма, оба защитника прогресса смолкли. Этим молчанием воспользовались остальные гости, чтобы высказать свои соображения. Разговор зашел о практических изобретениях, которые так улучшили условия человеческой жизни. Восхвалялись железные дороги и пароходы, облегчившие перевозку тяжелых, громоздких грузов, всевозможные летательные аппараты, тоннели для пневматических или электрических поездов, проложенные под морями и континентами. Восхвалялись многочисленные машины, одна хитроумнее другой, заменяющие труд сотен людей, книгопечатание, фотография цвета, звука, света, теплоты и колебаний эфира. Более всего славили электричество, эту гибкую, послушную, досконально изученную силу, приводящую в движение различные механизмы, морской, подводный и воздушный транспорт; благодаря ей люди смогли переписываться, беседовать и видеть друг друга на любом расстоянии.

Я тоже, признаюсь, принял участие в этом прославлении цивилизации. Все сошлись на том, что человечество достигло уровня умственного развития, неведомого до нашей эпохи, и скоро окончательно покорит природу”.

Иными словами, вся компания на разные голоса пересказывает то, о чем Жюль Верн писал всю жизнь, и даже то, что хотел бы, но не успел еще написать. Потом приходит волна и наглядно демонстрирует, чего стоят все эти достижения. Увы.

Однако же собеседникам удается попасть на единственный уцелевший в мире корабль и найти обширную пустую землю, возникшую в результате катаклизма, — вся прочая земная суша скрылась под водами. Ожидаешь, что все теперь пойдет по колее, проложенной прежними романами: сейчас эти умные, образованные, с золотыми руками люди создадут из ничего новую цивилизацию, не хуже прежней. Однако же нет. Укатали сивку крутые горки. Запал иссяк.

Энтузиаст свое отмаршировал уже. Устал от собственного энтузиазма. Сил больше нет.

Сбереженные от потопа женщины исправно рожают (иначе Жюль Верн непременно бы их утопил за ненадобностью), но это единственное, что хорошо получается на новом месте. На протяжении пары поколений коллективный Адам деградирует до дикости, до полной утраты культурных навыков, даже до анатомических изменений: черепа уменьшаются, поскольку мозги не востребованы. Судьба Айртона на необитаемом острове. Да ведь он один был. А тут компания много больше той, что приняла и очеловечила (во всех смыслах) одичавшего злодея. И тем не менее — полный провал. И это написал автор “Таинственного острова”!

Ну а потом мало-помалу из этих новых, размножившихся без меры неандертальцев возникнет новый Адам: будут внуки потом, все опять повторится с начала. И история цивилизации повторится: с нуля, с зарождения — до высот, достигнутых во времена зартога Софра-Аи-Ср. Непонятно только, с какой стати деградировавшие до положения обезьян потомки вновь встанут на стезю прогресса? Почему бы им не продолжить свой путь далее: к кольчецам и усоногим? Нет ответа. То есть ответ есть: уж так жизнь устроена. В свой черед грянет марш, народятся новые энтузиасты, черепа увеличатся — и опять пошло-поехало вплоть до очередной большой волны, прервущей опыты по обессмертению организмов и окончательному покорению природы. Вот-вот и покорили бы, казалось — рукой подать. Да что там говорить: уже и сущность жизненных явлений открыли! И на тебе! Так погибают замыслы с размахом, вначале обещавшие успех.

Кстати, поселенцы еще до своего одичания наткнулись на артефакты Атлантиды, оказавшиеся на поверхности новообразованного в результате катаклизма континента. И у атлантов было то же самое: достигли высот, пришла волна, все рухнуло и началось с самого начала. Да и атланты, должно быть, не первые.

“„Как, — думал он, — возможно ли, чтобы человек уже четыреста веков назад находился на равной нам, а то на еще более высокой ступени развития? Может ли быть, что все его знания и открытия бесследно исчезли и потомки были вынуждены начать все сызнова, как если бы они первыми появились на этой необитаемой до них планете? Но думать так — значит отрицать будущее, отрицать пользу собственного труда... Возможно ли, что весь прогресс, достигнутый человечеством, так же непрочен, как мыльный пузырь?”

Софр остановился у своего дома. „Упса ни! Артшок! Нет! Никогда! Андарт мир ос спа! Человек — властелин мира!” — шептал он, входя в дверь”.

Ровно так же думал и сам Жюль Верн почти всю свою жизнь: “Андарт мир ос спа!” И никак иначе!

А вышло иначе.

“Испытывая тягостные терзания из-за неисчислимых бедствий, которые выпали на долю живших до него, сгибаясь под тяжестью этих тщетных усилий, слившихся в бесконечности времени, зартог Софр-Аи-Ср медленно и мучительно, но вместе с тем глубоко убеждался в вечном возобновлении жизни”.

По правде сказать, слабое утешение в этом вечном возобновлении. Герой Жюля Верна рассуждает об Адаме, хотя тут естественным образом приходит в голову Ной. В рамках библейской парадигмы потоп осмыслен и вызван нравственной причиной. В рамках парадигмы Жюля Верна потоп лишен всякого смысла и совершенно вненравственен. Так природа захотела. Почему? Так уж у нее, у природы, заведено: поочередно всех своих детей, свершающих свой подвиг бесполезный, она равно приветствует своей всепоглощающей и миротворной бездной. И с цивилизациями то же самое.

Полярники и островитяне, хотя и не могли противостоять разрушению своего мира, во всяком случае, постигали причины происходящего: интеллектуально они были как бы наравне с природой — они ее понимали. Здесь и этого нет. Волна приходит, когда хочет. Но рано или поздно придет обязательно. Предварительно дождавшись, когда люди, совершив свой очередной бесполезный подвиг, построят карточный домик и возомнят себя покорителями природы. И сделать ничего невозможно. Да и незачем.

Хаос торжествует над космосом.

Расписание перестает существовать тотально.

Порывы ветра разбрасывают по океану картоны декораций, расписанных Жюлем Верном.

Считать шаги бессмысленно.

Филеас Фогг, застрелись!

(обратно)

"Достичь абсолюта…"

О том, что Андрей Тарковский вел дневники, стало известно еще в конце восьмидесятых, вскоре после смерти режиссера. Поговаривали, что скорое издание их вряд ли возможно: слишком многие из ныне живущих почувствуют себя задетыми. В общем-то, это обычная причина, по которой литераторы девятнадцатого века отодвигали публикацию своих писем, дневников и мемуаров лет этак на пятьдесят — пока не отойдут в мир иной те, в чью личную жизнь вторгается обнародованный документ. Но век двадцатый не был столь щепетилен: практика публикации писем и дневников, наносящей ущерб репутации живых людей, стала повсеместной и у нас, и на Западе, а скандал (вплоть до судебного процесса) — лучшим способом пиара.

Тем временем дневники Тарковского были изданы в Италии (под вызывающе-торжественным, но, оказывается, принадлежащим самому автору названием “Мартиролог”), переведены на многие языки, прокомментированы критикой, а очередь России все никак не могла настать. В чем же дело? Неужели в щепетильности издателей, испугавшихся резких оценок Тарковского?

Не замедлили появиться и другие гипотезы. Киновед Ольга Суркова, в течение долгого времени находившаяся при Тарковском с магнитофоном и блокнотом, словно Эккерман при Гёте, но в конце концов рассорившаяся с режиссером и даже затеявшая судебный процесс (из-за прав на книгу “Запечатленное время”), не без злорадства сообщает: “Эта ситуация на совести его ныне покойной жены Ларисы, а теперь — их общего сына Андрея, которого, как и мать, кажется, не устраивают гонорары российских издательств <http://www.kinoart.ru/magazine/09-2002/editions/surkova>.

В “Новейшей истории отечественного кино. 1986 — 2000” также говорится, что комиссия по творческому наследию Андрея Тарковского, созданная в 1987 году, не смогла опубликовать статьи и рабочие тетради Тарковского, права на которые принадлежат наследникам режиссера, запросившим космическую по тем временам сумму. По тем же причинам, сообщалось далее, неизданным на Родине останется “Мартиролог” Тарковского, а вместо восстановленной авторской версии “Страстей по Андрею” по телевидению и, впоследствии, на видеокассетах будет по-прежнему тиражироваться и демонстрироваться купированный советской цензурой вариант (в примечании называется и сумма — 150 тысяч долларов за один дневник) <http://www.russiancinema.ru/index.php>.

Что же касается сына режиссера, Андрея Андреевича Тарковского, то, не подтверждая и не опровергая сообщения о финансовых условиях наследников, он больше упирает на то, что хотел издать дневники достойно, но финансовые проблемы долгое время не удавалось решить. “В конце концов нам удалось найти спонсора — российское отделение итальянского банка (“Известия”, 2007, 29 ноября).

И вот наконец эта книга, с многочисленными фотографиями, с рисунками Андрея Тарковского, отпечатанная в Италии на русском языке, продается в России, правда, по непривычным ценам и с несусветным их разбросом. Я как полный лох купила ее в Московском доме книги за 3174 рубля, а вскоре обнаружила, что через Интернет ее можно было купить в два раза дешевле и что есть магазины, стыдящиеся прибегать к столь высоким наценкам, как Дом книги.

Презентация, прошедшая в начале весны, еще до появления тиража, носила парадный характер: выступали сын режиссера Андрей Андреевич Тарковский, являющийся президентом Института Андрея Тарковского, расположенного во Флоренции, итальянский посол и другие люди, дневник вряд ли читавшие, но всегда имеющие наготове несколько слов о важности культурных контактов. Десятки электронных и бумажных изданий торжественно сообщили о выходе в свет долгожданной книги.

Потом дневник прочли, и тут стали появляться иные отзывы. Самый жесткий принадлежит Валерию Кичину (“Российская газета” от 8 апреля 2008 года). “Я много читал дневников — нигде не встречал такого количества брани,-— удивляется кинокритик. — Если посмотреть список людей, которых автор называет завистливыми бездарностями, то в нем окажется почти весь наш кинематограф, за очень малым и далеко не всегда лучшим исключением. Сергей Бондарчук — „Ну что за мерзавец!”. „Гамлет” Козинцева — „До чего же это

ничтожно!” А в театре? „Вчера был на Таганке. ‘Мастер и Маргарита’. Ужасно. И ни одного актера”. В литературе: „Прочел Гумилева — какой бездарный и претенциозный субъект!” Не лучше и на Западе: Дзеффирелли — чудовищно. Антониони — очень слабо, Ангелопулос — ужасно. „Гордон Крэг претенциозен и глуп”. „Не нравится мне этот Джек Николсон — витрина”. „Амадеус” Милоша Формана: „8 ‘Оскаров’ — и так бездарно””.

По мнению Кичина, мучительная жизнь деформировала личность режиссера. “От страницы к странице видишь, как человек становится подозрителен, как он от всех ждет предательства. Так в предателях оказались многие, с кем он работал и кому в общем-то обязан: прекрасные операторы Вадим Юсов и Георгий Рерберг, художник Николай Двигубский. Первый принес с собой изобразительное решение всех ранних картин Тарковского, второй снял ему „Зеркало”, а третий нашел для „Зеркала” изобразительное решение. И вот — предатели”.

Заметив, что Тарковский, видимо, “страдал комплексом лютой ревности к коллегам, более обласканным зрителями и властями”, Кичин подводит читателя к выводу, что тот образ большого художника, который сложился в результате просмотра его фильмов, после прочтения этой “страшной в открытии потемок души исповеди” “предстает в ином свете”.

У меня статья вызвала недоумение. Прежде всего тем, что из шестисотстраничной увесистой книги, где есть все: бытовые записи и размышления о бессмертии, тонкие наблюдения над человеческой природой и попытки разобраться в собственной душе, борьба с чиновниками и проекты будущих фильмов, раздраженные и доброжелательные отзывы о современниках, резкие и восторженные оценки прочитанного, — автор рецензии старательно нарыл лишь “жареный” материал. Да точно ли он читал весь “Дневник”, — возникли у меня сомнения, — или воспользовался газетными публикациями, вроде той, что была в “Литературной газете”, по поводу которой так сокрушался режиссер Юрий Кузин: “Отрывок, который был опубликован в „Литературке” (№ 22, 2008) <...> чудовищная провокация. Кумир юности, божество, на алтарь которого мы положили столько жертв, оказался, благодаря

публикатору, ничтожным позером, человеком с ядовитым, желчным умом, способным только рубить сплеча и вести счет жалобам. <…> Ни богословских прозрений, ни тонких наблюдений за человеческой природой, которыми пестрят страницы дневников Тарковского, — ничего этого здесь нет” <http://www.chayka.lgz/article.php?id=4502&top=&ui=12119681481238=107>.

Не думаю, правда, что публикаторы преследовали цель опорочить Тарковского, просто выбирали самые сенсационные и скандальные отрывки. А что скандальнее увесистой оплеухи сановному мэтру? Конечно, подборка цитат

у Кичина откровенно тенденциозна. Но если даже сосредоточиться на этих ядовитых записях в дневнике, я не очень хорошо понимаю, почему надо пересматривать свое отношение к режиссеру.

Бывают дневники — ну вот как записки Глумова, героя бессмертной пьесы Островского. Любезный, обходительный, всем делающий комплименты человек наедине с собой оказывается этаким Собакевичем. Так, после обнародования дневника Нагибина иным его добрым знакомым пришлось взглянуть на свои дружеские отношения с писателем новыми глазами, прочтя о себе малоприятные вещи.

Но Тарковский был известен как раз тем, что любую резкость мог ляпнуть прямо в глаза. Я не имела чести быть знакомой с Тарковским (хотя формально нас как-то даже знакомили — но, уверена, он пропустил мое имя мимо ушей). Однако Тарковский был не просто великим режиссером, но еще и легендой, героем интеллигентского фольклора. Достаточно было парочки сценаристов за обеденным столом в Доме творчества писателей, чтобы разговор соскользнул на Андрея Тарковского, на его характер, манеру поведения на съемочной площадке, его жесткость, прямоту и нетерпимость. Вокруг него всегда роилось множество людей и множество мифов. О нем говорили со смесью восхищения, удивления и осуждения: многие поступки режиссера легко было трактовать как каприз гения.

Рассказывали, как на съемках “Зеркала” он заставил всю съемочную группу два дня ползать по огромному полю, вырывая одуванчики: ему нужен был монотонный зеленый цвет, а кадр этот занял в фильме едва ли секунду. И ведь все ползали. Никто не возмутился. Посмеиваясь, рассказывали о его увлечении парапсихологией и о том, как он утверждал, что съемкам “Сталкера” мешают внеземные цивилизации. Не знаю, как насчет цивилизаций внеземных, но основания думать, что кто-то мешает, все же были: едва ли не весь с огромным трудом отснятый материал первой серии оказался браком. Дефицитный “Кодак” неправильно проявили. В этом источник конфликта между Тарковским и Рербергом: Тарковский возложил вину за брак на Георгия Рерберга. Был ли он прав — это другой вопрос. Дневник немало проясняет взгляд Тарковского на всю эту историю, но не открывает в режиссере никаких “потемков души”: обвинения Рербергу были высказаны публично, а о конфликте вовсю судачили весь 1978 год в кругу кинематографистов (да и шире).

И уж конечно, с особым удовольствием рассказывали, как Тарковский мог быть непримирим и резок в разговорах с коллегами и начальством, как, например, во всеуслышание заявил о членах худсовета, выставивших ему список очередных замечаний, что все они — прикормленные бездарности и не имеют права судить его фильмы. Спору нет: подобное поведение могло не нравиться не только начальству.

Режиссер Юрий Мамин, в начале 80-х — слушатель Высших курсов сценаристов и режиссеров, где незадолго до отъезда в Италию читал свои лекции и Андрей Тарковский, вспоминает, как были обижены студенты “заносчивостью” Тарковского на первой его лекции, когда он небрежно отозвался об их преподавателях (а это были — Рязанов, Данелия и Михалков). Это демонстративное презрение к кому бы то ни было”, по словам Мамина, “всех сразу же настроило против него <…>. После этой встречи студенты-сценаристы ушли и больше не посещали его занятий”. “Но когда нам показали ретроспективу его фильмов, — продолжает Мамин, — мы подумали: „Нет, этого человека надо слушать, что бы он ни говорил”” <http://russart.com/?cid=4204>.

И слушали. И впитывали уроки режиссера. Да так, что запомнили на всю жизнь и потом пересказывали то, что почерпнули у Тарковского.

Говоря о беспощадности суждений Тарковского, важно еще понять: у него очень высокий порог требований. И прежде всего к себе. Это прекрасно видно при чтении дневника. В 1972 году он записывает: “Вот мне исполнилось 40 лет. А что я сделал к этому времени? Три жалких картины — как мало, как ничтожно мало и плохо” (6 апреля 1972 года).

А вот в 1980 году, в Италии, получив премию, в рамках которой предстоял ретроспективный показ его фильмов, он смотрит “Солярис” и с досадой записывает: “Впечатление самое странное. Плохо играют актеры, особенно Гринько. Плохо смонтировано. Надо бы сократить. <…> Неточные склейки. Затяжки на склейках” (15 июля 1980). Спустя неделю другая запись: “Видел „Рублева”. Очень плохо все это. „Солярис”, „Рублев”. Единственное оправдание мое, что другие снимают даже хуже меня...” (21 июля 1980 года).

В 1982-м в той же Италии пересматривает “Зеркало” — и, одобрив всего пять-шесть сцен, выносит себе суровейший приговор: “Остальное — ужасно”. “После просмотра осталось ощущение отсутствия единства, дробность”. Дальше следует длинный перечень конкретных замечаний к своему же фильму, посуровее тех, что выставляли ему на ненавистных худсоветах, и беспощадный вывод: “Плохо все это, не интересно, не просто” (30 июня 1982 года).

А уж если говорить об оценках работ великих кинематографистов Запада, то легко обнаружить, что вовсе не ревность движет пером Тарковского, когда он выносит им свой печальный приговор.

“Вечером смотрел Кокто (по телевизору), „Возвращение Орфея”. Где Вы, великие?! Где Росселлини, Кокто, Ренуар, Виго? Великие нищие духом? Где поэзия? Деньги, деньги, деньги и страх… Феллини боится, Антониони боится… Один Брессон ничего не боится”, — записывает он 6 июня 1980 года. А 22 июня новая запись: “Смотрел фильм Касаветиса „Убийство китайского букмекера”. Чувствуется рука, конечно, но до слез жалко его. Мне жалко их, лучших: и Антониони, и Феллини, и Рози — они, конечно, совсем не те, что кажутся издали”.

Тарковский — безусловный индивидуалист. Он вырабатывает свою киноэстетику и совершенно не подвержен в своих оценках той магии имен, к которой чувствительна не только публика, но и эксперты. Он может быть глубоко разочарован фильмами Формана или Антониони и высоко оценить работу начинающего режиссера. “Утром смотрел первый вариант „Шостаковича” Саши

Сокурова. Замечательно” (11 декабря 1981 года).

Точно так же он не зависит от общепринятого в своих суждениях о литературе. Да, он может назвать Гумилева “бездарным и претензиозным субъектом”, а “Мы” Замятина — слабой и противненькой прозой (18 сентября 1970 года) и тут же оставить восхищенную запись по поводу “Игры в бисер” Гессе: “...блестящая книга! <...> Гениально задуманный роман! Давно не читал ничего одобного”

(20 сентября 1970 года). Другой вопрос, что Гессе здесь, по-моему, переоценен, а Замятин — недооценен. Но в этом весь Тарковский: реакции его не всегда предсказуемы. Любитель интеллектуальной, усложненной прозы, он может записать: “Читаю удивительные эссе Лорки — поразительно страстные, возвышенные, глубокие и воистину поэтические прозрения” (6 июня 1980 года). Он оставил восхищенные отзывы о таких непохожих по своей поэтике художниках, как Бунин, Томас Манн и Шаламов. Он одним из первых прочел “Псалом” Ф. Горенштейна и, пораженный, записал: “Это потрясающее сочинение. Вне сомнений — он гений” (5 января 1979 года). Его волновал феномен Солженицына. “Он хороший писатель, — записывает Тарковский в дни нобелевской эпопеи Солженицына

(17 ноября 1970 года). — <…> личность его — героическая. Благородная и стоическая. Существование его придает смысл и моей жизни тоже”.

Он мечтает показать Солженицыну “Рублева” и даже задумывается, как это можно сделать. Хорошо, что не показал. Беспощадная и прямолинейная критика Солженицыным “Рублева” настигла Тарковского уже на Западе, летом 1984 года, накануне знаменитой пресс-конференции, где Тарковский объявляет о нежелании возвращаться в СССР: в эту пору он чувствовал себя куда уверенней, захваленный прессой, заваленный приглашениями, премиями, работой, на которую уже, увы, не оставалось здоровья, и лишь с удивлением, обидой и недоумением отреагировал на солженицынскую статью, напрочь игнорирующую специфику кино как искусства.

Однако это не слишком разумное дело — извлекать из огромного дневника цитаты, дабы встроить их в некую систему доказательств. Дневник существует как целое, как слепок жизни, как биографический документ. Можно, конечно, листать его, выхватывая примеры для узких тем: “Тарковский и современники”, “Тарковский о литературе и искусстве”, “Тарковский в конфликте с руководством советской кинематографии” и т. д.

Но главный вопрос, когда мы берем в руки дневник великого человека, совсем другой: что за личность перед нами?

Могут сказать, что личность режиссера явлена прежде всего в его фильмах. Тем более что главные герои большинства фильмов Тарковского — очевидная проекция автора. Не говоря уже об исповедальном, биографическом “Зеркале”, частицу себя он вкладывает и в Андрея Рублева, и в гениального мальчишку из новеллы “Колокол”, командующего бывалыми мастеровыми, подобно тому как молодой режиссер дирижирует съемочной командой, ведомый интуицией и поисками скрытой тайны, в результате чего и рождается фильм. Уставший и отчаявшийся писатель в “Сталкере” тоже чем-то близок Тарковскому, хоть монологи его и написаны Стругацкими; частицу себя он вложил и в главных героев “Ностальгии” и “Жертвоприношения”.

Все это так. И все же личность Тарковского остается загадочной. Еще и потому, что мы имеем дело не только с художником, но и с мифом о нем. Вот почему статья Кичина столь симптоматична: где миф — там всегда появятся и демифологизаторы.

Нельзя сказать, чтобы попытки демифологизировать Тарковского не предпринимались раньше. Оставим в стороне дурацкие обвинения националистической прессы, пишущей о Тарковском как о ненавистнике России, чей слабый талант раздул Запад: тут не демифологизация, тут новое мифотворчество. Но вот чрезвычайно любопытная статья Соломона Волкова: “Тарковский, Бродский и Шнитке: между Россией и Западом”, написанная к 75-летию со дня рождения Андрея Тарковского, где автор развивает мысль, что канонизация советской интеллигенцией Тарковского, так же как Бродского и Шнитке, была связана не столько с их творчеством, которое весьма герметично, сколько с мифологизацией их как “культурных героев”, на которых “ополчилось могущественное государство, вынудив их к бегству в далекие края, где они не только не пропали, но прославились своими подвигами <…>. Их жизнь была материалом, из которого делаются легенды” (журнал “Чайка”, 2007, 1 апреля).

С этим можно согласиться. Трудно сказать, ждал бы, к примеру, “Андрея Рублева” столь сказочный успех, если бы не скандальное решение упертого идеолога Демичева (как предполагал Тарковский, по доносу Герасимова) отозвать фильм, уже отправленный на Каннский фестиваль в 1966 году. Фильм выцарапали прямо на шереметьевской таможне. Но французский продюсер, купивший фильм, не захотел отказаться от сделки, а скандал был ему только на руку. В результате “Рублев” был показан в Каннах вне конкурса и стал главным событием кинофестиваля. Можно ли было придумать лучшую рекламу Тарковскому, чем это сделали советские идеологи, желавшие его принизить?

Можно согласиться с Волковым и в том, что сам режиссер преувеличивал кассовый успех своих фильмов, считая, что, если б не саботаж Госкино, выпускающего малое число копий и пренебрегающего рекламой, они были бы просмотрены большей аудиторией (на позицию Госкино постоянные жалобы в дневниках). Конечно, не будь “оппозиционной” репутации у фильмов Тарковского, не будь этот плод полузапретным, число желающих полакомиться им было бы меньше. Когда к концу перестройки два последних фильма Тарковского добрались до России, никакого ажиотажа вокруг них уже не было.

Можно согласиться и с тем, что Федора Ермаша, главу Комитета по кинематографии, Тарковский в своих дневниках демонизировал, “сконструировав,-— как пишет Волков, — гротескный образ советского начальника от культуры, единственная цель которого — унизить и растоптать автора”. “Но есть свидетельства, что Ермаш симпатизировал Тарковскому и часто его поддерживал, а Тарковский в отношениях с ним задирался и вел себя достаточно агрессивно. Приятель Тарковского, польский кинорежиссер Кшиштоф Занусси, считавший, что американские продюсеры такого поведения Тарковскому бы не спустили, говорил ему: „Твоего ‘Рублева’ на Западе тебе бы никогда не дали снять”” (“Чайка”, 2007, 1 апреля).

Однако сам факт мифологизации Тарковского не означает, что миф возник на пустом месте. И трудно согласиться с тем, что Тарковский причастен к созданию этого мифа. Волков ставит в вину Тарковскому само название дневника. Мне оно тоже не по душе. Человек со вкусом не должен называть свои приватные записи “Мартирологом”, даже если он вкладывает в слово ровно то содержание, что зафиксировано словарем: перечень страданий. “Мартиролог” в христианской традиции — это список мучеников, особо почитаемых святых.

Конечно, это тяжело: сознавать себя лучшим режиссером страны и терпеть глупые замечания чиновников, требующих испортить выстраданный фильм. Знать, что твои фильмы приглашают на фестивали, их хотят купить прокатчики на Западе — но чиновники пошлют другие фильмы, проигнорируют просьбы прокатчиков, затеряют приглашение на фестиваль, а если по какой-то случайной причине все же твой фильм пробьется — тебе же это поставят в вину. Годами вынашивать замыслы — и тщетно биться за право их реализовать, простаивать, тоскуя без работы, не зная, как содержать семью, как вернуть долги, в то время как власть, выступающая в роли дьявола-искусителя, подсказывает: ты только поклонись мне — и все у тебя будет: и премии, и звания, и деньги. Но все же это не мученичество за веру, не подвиг святых, которых побивали камнями или бросали в клетку со львами, а они все равно не отрекались от Христа.

Человек не должен определять свою еще не завершенную жизнь, какой бы страдальческой она ему ни представлялась, как жизнь мученика, взыскующего святости: все-таки это дело потомков. Недаром святых канонизируют спустя годы, а то и века после смерти.

Но вот Тарковский начинает в декабре 1974 года новую тетрадь и на обложке (она воспроизведена факсимильно), под словом “Мартиролог”, приписывает: “Заголовок претенциозный и лживый, но пусть останется, как память о моем ничтожестве — неистребимом и суетном”.

Ну что тут скажешь? Самоумаление автора лишает смысла все эти претензии к нему.

Дневник показывает, что Тарковский не творил миф о себе, но жил внутри него. Нервный, резкий, ранимый, он искренне страдал, считая все свои неурядицы, без которых не обходился ни один фильм, травлей и преследованием. Он ни разу не дал себе труда подумать о своих злоключениях с тем веселым цинизмом, с каким Ахматова высказалась о процессе над Бродским: “Какую биографию делают нашему рыжему!” Ведь теперь нам ясно, что Ермаши и Демичевы тоже делали Тарковскому биографию.

Он вообще относился к искусству очень серьезно, он жил им, что прекрасно видно, когда читаешь дневниковые записи день за днем.

Так их и надо читать. Публикация в СМИ отрывков из дневника сослужила, я думаю, плохую службу этому замечательному документу. Тарковский — не писатель. Его мысль редко бывает отточенной, она часто заключена в истертые слова. Он не афористичен. То, что он пишет о катарсисе в искусстве, о том, что искусство по самой своей природе религиозно, о значении культуры в мире, о том, что общество без культуры дичает, что культура — высшее достижение человека, что отказ от духовного способен породить чудовищ, что нельзя делить философию на материалистическую и идеалистическую, — все это не оригинальные мысли. Но тут важно не то, что художник додумался до какой-то свежей идеи. Тут важно, что он ее принял как свою. Тут важен контекст, в котором мысль живет.

Дневник Тарковского на три четверти состоит из записей, просто фиксирующих события. Разговоры с чиновниками, перечень денежных долгов, ремонт деревенского дома, недомогания близких, медицинские рецепты, оформление документов — словом, “жизни мышья беготня”. И тут же — выписки из прочитанных книг (а читает он много), и тут же — мелькнувший замысел сценария или сцены, которую можно снять, и тут же — вырвавшаяся наружу мысль: “Если говорить о том, в чем я вижу свое призвание, то оно в том, чтобы достичь абсолюта, стремясь поднять, возвысить достоинство своего мастерства. Достоинство мастерового. Уровень качества. Утерянный всеми, потому что не нужен и заменен видимостью, похожестью на качество” (2 июня 1979 года).

Вот в этом и есть особенность дневника. Духовное напряжение личности сильнее всего проявляется не в записях об искусстве, а меж путевыми заметками и рецептом отвара трав для полоскания десен.

Когда читаешь дневник, понимаешь, что автор не перестает быть художником, даже когда заготавливает дрова или переделывает террасу в деревенском доме, даже когда рассказывает о деревенском соседе или о ссоре с кинематографическим начальством или размышляет, как уплатить долги. Именно художником, а не мастеровитым ремесленником, потому что отличительной чертой художника является отсутствие самодовольства, самоудовлетворенности. Рефрен дневника — записи вроде этой: “Я знаю, что далек от совершенства, даже более того, — что я погряз в грехах и несовершенстве, я не знаю, как бороться со своим ничтожеством. Я затрудняюсь определить свою дальнейшую жизнь <…>. Я знаю лишь одно — что так жить, как я жил до сих пор, работая ничтожно мало, испытывая бесконечные отрицательные эмоции, которые не помогают, а, наоборот, разрушают ощущение цельности жизни, необходимое для работы — временами хотя бы, — так жить нельзя больше” (24 декабря 1979 года).

Тарковский в Советском Союзе за двадцать лет снял всего пять фильмов. Сам он постоянно говорил, что годами простаивал без работы. Есть версия (ее придерживается, в частности, и Соломон Волков), что Тарковский подолгу обдумывал замыслы и в благоприятных условиях вряд ли бы снял много больше. Дневник опровергает эту версию. Становится ясно, что замыслы буквально роились в голове Тарковского, что он сделал гораздо меньше, чем мог бы, если-б ему не ставили палки в колеса.

В сентябре 1970-го он перечисляет в дневнике 13 задуманных фильмов, из них был поставлен только один — “Белый день”, позже получивший название “Зеркало”. Среди замыслов многие основаны на литературных источниках.

“Матрёнин двор” по Солженицыну, “Иосиф и его братья” и “Доктор Фаустус” по Томасу Манну, который ему близок, “Чума” по Камю, “Подросток” по Достоевскому. Он вообще очень ценил Толстого и Достоевского, в особенности последнего. Дневник пестрит выписками из Достоевского: его читает он пристально, примеряясь к экранизации то “Подростка”, то “Идиота” (нелепо, правда, предполагать, что потенциальный фильм Тарковского может быть простой экранизацией). Постепенно приходит к выводу, что надо не экранизировать Достоевского, а делать фильм о нем, и начинает основательно штудировать письма Достоевского, читать литературоведение по теме (выбор этого материала говорит о хорошей гуманитарной подготовке). Разработке этого замысла посвящено много страниц в дневнике.

Он задумал экранизацию “Смерти Ивана Ильича” Толстого, но потом его больше привлекала идея сделать фильм про последний год жизни самого писателя, про его уход из Ясной Поляны — и Тарковский погрузился в литературу о Толстом и его письма. По дневникам видно, что он примеривался и к экранизации “Мастера и Маргариты”.

В последние годы жизни думал о фильме по “Гамлету”, его волновал сюжет “искушения святого Антония”, и, наконец, он задумал, ни много ни мало, поставить Евангелие. Вспомним про стремление Тарковского к Абсолюту. Что может быть сложнее фильма про Христа? Сколько режиссеров потерпели поражение на этом пути...

Какие-то из замыслов неизбежно отпали бы сами, но все же — сколько он мог бы сделать… “Ой, как хочется снимать! Что это за страна, которая на мне даже заработать не хочет!?” (24 апреля 1971 года). “Я хочу работы, больше ничего. Работы!” (27 января 1973 года). Этот крик — “хочу работы”, хочу снимать, мучительно без работы — прорывается сквозь толщу самых разных дел и разных лет. А когда в 1979-м его все-таки выпустили в Италию и он написал за два месяца с Тонино Гуэррой сценарий “Ностальгии”, снял короткометражный фильм “Время путешествия” и наметил пути работы над другим сценарием, то в дневнике появляется ликующая запись: “Невероятно! Так можно жить! Работая только в свое удовольствие” (11 сентября 1979 года).

Одна из основных причин, по которой он рвался за границу, — отсутствие работы на “Мосфильме”. После “Сталкера” он в простое. Ни один из предложенных им проектов не хотят запускать. Жить не на что. В дневнике зафиксирован тот бюрократический круг, по которому ходит Тарковский, тщетно пытаясь добиться начала съемок. А между тем из-за границы сыплются приглашения. Чтобы заполучить Тарковского, итальянцы готовы заключить договор с “Мосфильмом”. После многих проволочек контракт заключен, и Тарковского выпускают. Что потом — возвращаться на “Мосфильм”, где снова не будет работы, или откликнуться на одно из многочисленных приглашений на Западе? Шведы вот предлагают снимать фильм.

“А ведь мне теперь куда ни кинь — всюду клин <…>. Здесь — из за ностальгии, там — из-за того, что не воспользовался свободой, возможностью изменить судьбу. А раз так — то надо решаться на решительный шаг — жить по-новому”, — записывает Тарковский 3 апреля 1983 года. Но “решительный шаг” ему не сразу дается: в Москве в заложниках сын. Режиссер хочет получить легальный статус и обращается к Андропову с просьбой разрешить ему поработать за границей еще два года. Будь советское руководство поумнее, оно предпочло бы махнуть рукой на самостоятельность Тарковского, тщательным образом избегавшего диссидентских высказываний. Пусть преподает режиссуру в Италии, пусть ставит “Бориса Годунова” в Англии, пусть снимает “Гамлета” — слава же достанется России. Но кинематографическое начальство уперлось: режиссер должен вернуться в Москву, а там будет принято положительное решение. Медленное вращение жерновов тяжелой бюрократической машины, перемалывающей режиссера, тщательно зафиксировано в дневнике.

Вернуться Тарковский отказался, справедливо полагая, что это может быть и ловушкой: он приедет, а его уже не выпустят. Работы же как политически неблагонадежному больше не будет вовсе. Вскоре он публично заявит, что не хочет возвращаться в СССР. Были те, кто укорял Тарковского, что он пожертвовал сыном, оставшимся в СССР в качестве заложника (жену выпустили раньше). Почитали бы они дневник — какая это для него была неутихающая боль, как тосковал он по сыну, как даже болезнь свою счел жертвой, которая необходима для выезда Андрея.

Трудно сказать, как бы ему работалось на Западе после того, как рухнул СССР и Тарковский перестал бы быть политическим эмигрантом. Перипетии съемок “Ностальгии” и “Жертвоприношения”, зафиксированные в дневнике, говорят о том, что сложностей здесь тоже было немало, но главным образом-— бюрократических и финансовых. С творческими советами продюсеры не лезли. Представить же себе Тарковского в постперестроечной России сложно: кто ж в эпоху коммерческого кино даст денег на съемки фильма про святого Антония или Иисуса Христа?

Может, сама судьба позаботилась о том, чтобы довершить миф о Тарковском безвременной его смертью. Последняя запись в дневнике сделана 15 декабря 1986 года. “Очень я слаб. Умру?” — задает он себе вопрос. Но и тут мышление художника возвращает его к неосуществленному замыслу. “„Гамлет”?” — пишет он с вопросительным знаком, понимая, что “на восстановление нет сил. Вот в чем проблема”. Почти цитата из монолога Гамлета. Только, в отличие от принца, выбора у Тарковского не было: смерть все решила сама. И последняя, загадочная фраза: “негатив, разрезанный почему-то во многих случайных местах...”

(обратно)

Слушайте музыку эволюции

Олег Зоберн. Тихий Иерихон. Повесть, рассказы. М., “Вагриус”, 2008, 224 стр.

Проза сборника “Тихий Иерихон” при ее формальной простоте — трудна и серьезна. Этого не отменяют и ни в коей мере не облегчают ни анекдотичные сюжеты некоторых рассказов, ни “прикольные” вплетения сленговой лексики, ни человечески добрый авторский юмор. Олег Зоберн — коллекционер житейских историй. Трагедии в его произведениях часто не видно за повседневностью. Масса бытовых деталей, житейских подробностей, за счет которых жизнь становится

максимально угадываемой, реальность — предельно ощутимой. Интенсивный “новобыт”: описание работы в поисковой системе Интернета, просмотр новостей и ссылок, привычный заход на e-mail… Но за всей этой бытовой точностью, предвидимыми деталями и знакомыми ситуациями — общая проблема нежизни, объединяющая все рассказы книги, тихий и потому не так пугающий, порой едва различимый, но все же неумолчный голос небытия, врывающегося в настоящее.

“Тихий Иерихон” — книга о главной болезни нашего века: неумении жить при формальном соблюдении всех правил. Носитель этой болезни — подлинный центр вселенной — хороший человек. Человек Зоберна — наш современник и духовный родственник. Автор не упрощает его до одной-двух ярких черт, не привязывает к нему сопутствующего интегрального образа, редко дает конкретные характеристики. Типичный житель прозы Зоберна — представитель сегодняшнего мира, пытающийся не потеряться и сохранить себя в окружающей беспробудности.

Там, где в книге дает о себе знать Советский Союз, дезориентация героя в действительности исторически мотивирована. Прежняя жизнь уже изжита, но перейти на другой уровень у человека не получается, он вязнет на этапе поиска альтернативы. Выпав из своего конкретного места в известном мире, советские люди Зоберна не знают, каким боком приладить себя к миру новому. Однако не случайна явная притчевость таких рассказов, как “Тихий Иерихон” или “Предел ласточки”. Притчевая форма — всегда предельное обобщение. Потеря “молитвенных ориентиров” — вневременная проблема. Развал советской империи в этом отношении воспринимается не как причина, а лишь как одна из предпосылок. Это тем очевиднее, что известно два варианта рассказа “Предел ласточки”. В одной из редакций время наше, постперестроечное (“Октябрь”, 2005, № 4), в другой — советское (“Дети Ра”, 2005, № 9 /13/). Замена хронотопа не вносит видимых поправок в текущую ситуацию. Проблема одна: все то же ненахождение себя, все та же “недожизнь”. Пересечение лексико-временных пластов (сейшн и райком, корпоративка и октябрятская звездочка) подчеркивает условность времени, безразличность конкретных исторических реалий в ситуации безвременья и тотальной потерянности людей.

Важен именно герой, его внутреннее состояние неравновесия.

Ключом ко всей книге можно считать рассказ “Меганом”. Сюжет канонически зоберновский: погода плохая, штормит, и два симпатичных парня, приехавших на отдых к морю, не знают, чем себя занять. Это угрюмое ожидание чего-то настоящего, подлинной жизни — обычное состояние героев книги. Хочется посмотреть хипов “настоящих — диковатых и честных”, но вместо них только “четыре йога, очень похожие на обычных туристов”. Хочется поехать ночью в город Гжель, но, оказывается, это “обычный поселок. И <…> сейчас там никакую расписную фиговину не купишь, все спят”. Хочется заниматься любовью на природе, но “в свете фар — мусор. Черный лес и пестрый мусор”.

Как водится, истина просвечивает через сон: “Будто бы душу вместе с пришибленным разумом увлекло в некое паскудное царство, где все люди убогие, неподъемные и терпят страхи <…>”. По сути, этот сон абстрактно воссоздает тот предметный мир, в котором самые разные герои “Иерихона” пребывают практически постоянно, безвылазно. Только большинство из них уже привыкло к нему, и потому мир этот их не пугает — он просто скучен.

Сон, а вернее, полусон, полубытие, — внутреннее состояние человека в мире Зоберна. Это не всегда кошмар, где мятущееся сознание рисует изображение с особой четкостью, но каждый раз притупление, влекущее за собой утрату чувства полноценной, полнокровной жизни — и потому всегда ветшание, старение. Об этом рассказ “Тихий Иерихон”, где “блекнет, исходит прозеленью” не только мир, но и человек; падение империи влечет за собой упадок не только ее героев, но и их потомков на много поколений вперед.

“Тихий Иерихон” знаменует не собственно крушение Советского Союза, а постепенное медленное потухание человека, старение молодых, красивых, талантливых, внешне успешных и социально адаптированных (“Кунцевская патриархия”). Болезнь эта касается практически всех: литераторов (“Меганом”), интеллектуалов (“Кола для умных”), солдат (“Восточный романс”), инвалидов (“Красный богатырь”), церковнослужителей (“Которосль”) и даже детей (“Утро Родина”). Герой Зоберна всегда хочет “включить свет”, ищет люстру, светильник на пустынном ночном берегу моря, дорогу к звезде Христовой, просит хлеба — и неизменно в руке его оказывается камень.

Человеку “Тихого Иерихона” ведомо настоящее, не во временно2м, конечно,-— в духовном смысле . Он определенно знает, чувствует, что ищет: “Я стал писать <…> о бассейнах в далеких домах отдыха, о можжевельнике и яблонях <...> о других

городах, о чудесных названиях русских речек <…>. Хочется плакать, когда видишь ночью, пьяный, летящую куда-то реанимационную машину <…>. Телебашня стала розовой на рассвете…” Этот отрывочный перечень и есть фрагменты настоящего, кусочки подлинной жизни, лучи далекой звезды, на свет которой двигаются герои. Тем более что все эти клочки оживают в книге, разворачиваются в отдельные рассказы или кочуют из произведения в произведение, превращаясь в символические, концептуально значимые образы. Но для текущего момента, для собственно “сейчас” их недостаточно, отрывки никак не выстраиваются в единую линию, вспышки не высвечивают общей картины, это только одни начала, которые “прогорают в двух-трех абзацах”: “размышлял о том, что всё-таки это невыносимо”.

Жизнь не дается в руки герою, о подлинной жизни — не получается: “По вечерам пытался писать — опять одни начала”. Зато получается о смерти, которая оказывается поблизости постоянно и всюду: “Она сидела рядом, у лавочки, похожая на собаку <...> была похожа на матерую проводницу в белой рубашке; она сквозила на меня ночью из приоткрытого вагонного окна <…>. Я брал тетрадь и ручку — и слова о ней находил точные”.

“Меганом” — экстракт идейной сущности прозы Зоберна. В нем изображаемые проблемы обозначены явно и эмоционально прокомментированы. Таких исповедальных откровений в соседствующих произведениях не встретить.

Позитивной жизненностью с ее телесно-материальными радостями отличается рассказ “Плавский чай”. Неотступный образ дороги обретает в этом произведении особые характеристики: герои движутся уверенно, на новой хорошей машине.

Материальная сторона, играющая здесь исключительную роль, дает то ощущение стабильности, которое черпается героями других рассказов чаще всего из веры в Бога. Тем это удачнее, ярче, что акценты смещены, мир несколько перевернут — и на серебристой “тойоте” едет как раз священник.

Появление Сатаны на серединном отрезке пути, в “точке отсчета”, наиболее ожидаемо: “Вдруг на дороге возникает темная фигура — то ли в плаще, то ли в черной шинели, — бежит, в свете фар мелькнуло бледное лицо”. Удивительно, как легко, без заметного напряжения удается Зоберну интеллектуализировать свой “простой” текст; как грамотно он перемежает лексические пласты слов с разной стилистической маркировкой; как незаметно вытягивает жизни своих героев в почти несгибаемые линии судьбы; с какой деликатностью воспроизводит канонические христианские истории и ситуации, отливая их в незамысловатые бытовые сюжеты; как невозмутимо угадывает притчу в современной жизни человеческой.

Сюжеты книги большей частью изображают потухание героя-романтика внутри обычной жизни. Проза Зоберна демонстрирует именно это: жизнь жизни рознь. Сущность его героя — всегда собственно геройская, романтическая — это боец. Он постоянно ждет от жизни большего, от любви — невероятного, от дружбы — настоящего. Но жизнь вокруг — это обычное существование, не слишком хорошее, не слишком плохое и никогда не исключительное. Такая жизнь герою скучна, и он реагирует на нее, затягивая себя пленкой, погружаясь в сон. Настоящая жизнь для зоберновского героя-бойца — это война. Потому погибший командир Корсаков, бежавший перед смертью в атаку, для Генки Родина живой, а “незнакомый мужик с дачной рожей”, приведенный пьяной матерью на ночь, — мертвец (“Утро Родина”).

Когда “больше нет сил” (ни душевных, ни физических) для борьбы с действительностью, герой предпринимает решительное действие: вывешивает голубое знамя (“Большая голубая конструкция”) или пытается отомстить этой жизни, отвечая на ее “зло” утрированным злом в собственной интерпретации, — уходит в сатанизм (“Кола для умных”). Жизнь слишком разочаровывает, и на борьбу с ней герой выходит с ее же оружием в руках. Жизни, недостойной Бога, герой мстит сатанизмом. Но человек Зоберна — романтик и верующий. Отход от Бога, от добра даже из-за сильной обиды для него болезненнее претерпевания любого зла действительности. Бог в душе романтика неискореним. Самовольное отречение от Бога для такого персонажа равно самоубийству: он не может существовать вне веры.

Одновременно есть автор, который не забывает напоминать, что действительность — это не метафизическое зло и ничто в обычной жизни не заслуживает исключительной, обостренной реакции. Здесь все переживаемо, потому что недотягивает до масштаба обобщения, здесь слишком много деталей. И герой из мятущегося демона снова превращается в простого человека, каков и есть его удел: встречает рассвет и собирается искать работу. Простая жизнь оказывается терпимой, в ней тоже можно что-то отыскать — недостаточное для галактической вспышки, но как бы намекающее на ее вероятность. В будничной жизни грандиозное присутствует лишь в зачаточном состоянии. Здесь негде развернуться герою, и в результате он вынужден мимикрировать. Но в жизненной действительности нет и истинного зла. И значит, сатанизм — реакция, не оправданная в своем буйстве.

Всё это герои осознают вовремя, и потому рассказы никогда не заканчиваются трагедиями. Произведения Олега Зоберна в конечном итоге оптимистичны. Но насколько оправдан такой оптимизм с точки зрения художественной? Жизнь в “Иерихоне” обытовлена, подчеркнуто не книжна. Действительность не таит в себе ослепительных откровений, в ней нет места одержимости, хаосу чувств или любовной патологии. Исключительной личности здесь нечего ждать. Она не находит себя. Это обвинительная позиция героя по отношению к реальности — позиция, над которой автор находчиво и едва уловимо иронизирует. Но ведь существует еще и точка отсчета от той самой настоящей жизни, которая тоже не терпит предательств и не выносит полутонов. Романтическая правда, не убиваемая правдой бытовой. И в этом отношении финальное приятие предложенного варианта существования часто действует удручающе. Человека в итоге устраивают недочувства. Недолюбовь. Недожизнь. То, во что вопреки всем своим стремлениям погружены герои Зоберна.

В известный момент возникает ощущение, что человек просто движется по течению, сознавая себя в меру молодцом. То есть все-таки признается торжество действительности, кроме которой, совершенно очевидно, ничего другого и быть не может. Здесь — внутреннее противоречие. Сюжетно герой всегда в пути, и, оценивая его видимую положительность, мы предполагаем — в поиске. Пусть даже и в обреченном на провал, но в поиске! На самом деле в прозе Зоберна поиска нет. Потому что нет ощутимой трагедии. А откуда быть трагедии, если нет альтернативы у этой скудно-прозябательной жизни и есть герой, который в итоге вполне согласен и на нее? Авось куда-нибудь вынесет, за что-нибудь зацепишься. Абсолютная неэмоциональность, отсутствие реакции, гашение активности за счет какого-то чудовищного внутреннего непротивления, какого-то невозможного в молодом человеке пассивного приятия. В итоге люди Зоберна воспринимаются как уставшие от жизни молодые старики. Хотя, по всему, быть так не должно.

Схема приблизительно следующая: действительность давит на героя, герой пытается сопротивляться, предпринимает какие-то действия, но они либо невоплотимы, либо смешны, то есть опять-таки обречены на провал. Жаль, конечно, но жалеть бессмысленно, потому что в реальной жизни, бытующей сиюминутности, где нет места трагедии и нет места герою, — в целом все нормально: не слишком плохо и не слишком хорошо. Автор и правдив, и неуязвим.

На первый взгляд тут — авторское сострадание: никто нигде не погибает, все ЧП спускаются на тормозах и красавица “тойота” не врезается в лося. Но есть и другое сострадание — жизненно жестокое, но художественно честное. Это сострадание клинка “мизерикордия”, которым приканчивали смертельно раненных.

Реализм двадцатого века предпочитал доводить трагедию до финала, не предавая героя в объятия посредственности. Реализм двадцать первого — все уравнивает, и радости и беды, отдавая своего героя реальности бытующей и полагая, что тем спасает его.

В прозе Зоберна есть одно неявное обстоятельство, влияющее, однако, на установление непосредственных отношений между автором и читателем. Это проблема авторского местонахождения. Особенно очевидно высовывается эта загадка — из сюжета и общей расстановки действующих лиц — в произведениях, написанных от первого лица и с тезоименитым автору героем. Например, в повести “В стиле

different”. Показательна последняя главка с наивно-ироничным названием “Триумфальная благодать”. “Прошло еще несколько дней. Мерч стал похмеляться по

утрам. Дада вновь начал приводить в комнату девушек, однажды даже развлекался сразу с двумя”. То есть центральному персонажу, герою-повествователю — учителю Олеже, изменить ничего не удалось: благие намерения привели, как водится, все к тому же месту назначения.

Неверный Дада восклицает: “Уйду я от тебя, учитель Олежа <…>. Зачем мне калокагатийный умилениум и другие твои науки? Не хочу хоронить себя заживо”. И далее почти сентенциозно: “О свингерах не думай свысока…” Это авторское

оправдание “простых смертных”, итожащее предшествовавшие обильные предостережения от впадения в первородный грех гордыни. То есть намек на шаткость обвинительной позиции самого учителя Олежи по отношению к своим ученикам, в которую он — хотя или нехотя — попадает. Момент подчеркнутой непрозрачности в отношениях “автор — герой-повествователь”. Ситуация неполного совпадения, сомнительной тождественности. Она возникает именно как проблема, поскольку читателя не могут не смущать совпадение имен героя и автора, выход героя из стен обители, в коей однозначно угадывается Литинститут имени Горького, присутствующий в биографии автора.

Тем более что далее по тексту следует своего рода лирическая исповедь, которая по всем правилам должна идти прямо из сердца автора. Но даже в случае неполного совпадения героя-повествователя с автором мы жаждем увидеть персонажа резонирующего, потому что слишком уж желаем войти в круг доверенных лиц, с коими делятся самым-самым, потому что все далее описанное вполне могли пережить и мы. В таких ситуациях читатель всегда претендует на некое собственное тождество с создателем текста, пропуская мимо ушей ироничные фразы (“намечая ближайшие планы по спасению душ моих подопечных” и тому подобное). И нельзя винить читателя за такую наивную доверчивость. “…Человек просто встает однажды из последних сил со своего шезлонга, желая продолжить кидание камней, и понимает, что бархатный сезон на исходе, что грядет окончательная и неотвратимая южная зима, тоска которой непередаваема” — это ли не судьба каждого из нас? “…Я несколько часов просидел на берегу с полупрозрачным камешком в руках, потом поцеловал его, приложил ко лбу и бросил в воду” — это ли не вызывающая искреннее со-чувствие авторская откровенность?

И тут расслабленный читатель спотыкается о горделивое нежелание Олежи быть “обычным парнем” и, вспоминая про первородный грех, сознает: автор юлит. Ну или упражняется в самоиронии за читательский счет.

То, что откровения героя-повествователя пресекаются авторской самоиронией, делает создателя текста практически неуязвимым. Подкупающая искренность персонажа, в котором читатель встречает себя, оборачивается гордыней и обличает грешника. Душевные откровения вводят во искушение. С этой точки зрения художник — необличимый и неуличимый, его не увидеть и не отыскать. Это игра, тождественная жизни. Своим героем Зоберн искушает читателя, в то время как собственное его лицо постоянно ускользает.

По сюжету герой устремляется на спасение мира, а из обилия издевательски-уменьшительных словечек видно, что идея провальная. То есть бороться за “триумфальную благодать будущего”, конечно, благородно, но наивно, глупо и смешно. А коли смешно про нас — значит, грустно. Но и грустно в меру, потому что бессмысленно грустить по поводу очевидности (что жизнь проходит или что в положенный срок наступает зима).

Что это значит? Что Олег Зоберн очень умен и писательски хитер: он не дает сколько-нибудь конкретных ответов на поставленные вопросы, избегает четких

определений и не выводит окончательных формул. Да и сами вопросы вслух им не произносятся. В “Тихом Иерихоне” нет последних героев и окончательных сюжетов.

Проза Зоберна — это проза узнавания. То есть проза погружения в уже ведомое, пережитое, до безобразия знакомое. В этой прозе — абсолютное отсутствие вербальных озарений и откровений. Все, достойное галочки, читатель должен породить сам; оно — вне текста.

И это работает. Потому что рассказы Зоберна слишком про нас. Его герои — слишком мы. Детали, заполняющие его художественное пространство, — это самый подлинный наш мир, чинящий подлянки всем, кто не до конца в него верит. Метафизика судеб его героев — это внятно просматривающиеся сюжеты наших жизней. Все здесь так, как происходит с нами, так, как мы знаем. Рассказы Зоберна без лжи.

Текст сборника “Тихий Иерихон” заставляет себя любить вопреки тому, что не дает никаких ответов. Одинокий герой книги не оставляет в одиночестве реального человека, узнающего в нем свое отражение. И в финале заключительного произведения “Иерихона” пусть даже полупародийно, но все же и полувсерьез звучит: “…я каюсь, что предался унынию и неверию в триумфальную благодать будущего, когда в конце августа две тысячи седьмого года мои первые ученики оставили меня…” Зоберновские финалы все-таки приоткрывают дверь, не позволяя задохнуться в ограниченном пространстве окружающего мира. Потому что вера и надежда спасают в любой болезни.

Тамбов

Ксения ДьЯкова

 

*

(обратно)

Вино, огонь, Адамова голова, или Нечто о поэтике Елены Шварц

Елена Шварц. Вино седьмого года. Книга новых стихотворений. — СПб., “Пушкинский фонд”, 2007, 64 стр.

К творчеству Елены Шварц критики обращаются не так часто. Гораздо реже, чем к авторам, заявившим о себе в 1980-х или в 1990-х годах. В том числе и к тем, чей способ письма свидетельствует о преемственности по отношению к Шварц (самым очевидным примером здесь, на мой взгляд, будет Воденников).

Если смотреть на развитие поэзии последней четверти XX века глазами поколения 90-х, то Шварц — это безусловный классик и, что называется, гуру. Если же сдвинуть фокус в 2000-е, то к слову “классик” придется добавить еще эпитет “маргинальный” — как по причине демонстративного неприсутствия ее в литературных собраниях, так и по причине усложненности и семантической закрытости текстов.

Сегодняшний поэтический мейнстрим, с его стремлением к кристаллизации и “новой ясности”, испытывает тяготение к Шварц как к своеобразному полюсу, но вместе с тем несколько побаивается ее. Мне часто приходилось слышать по отношению к ней от очень разных поэтов эпитеты “чуждая”, “непонятная”, “странная”. Поэтому каждая новая книга Елены Шварц — это повод еще раз попытаться “переописать” ее автора как некое цельное поэтическое явление (включая репутацию и литературное поведение) в новом контексте восприятия. Ведь поэтическое развитие Шварц не есть некое поступательное движение, но вместе с тем и не есть постоянное самовоспроизведение, а скорее оригинальная вариация заданного когда-то мотива или — напряженный многолетний монолог. Книга “Вино седьмого года”, включающая стихи 2004 — 2007 годов, — не исключение. Она заставляет вновь вопрошать об авторе: кто же она, поэт Елена Шварц, как она проявилась в новой книге?

Прежним, заразительно-узнаваемым остался способ поэтического говорения, отчетливо ощущаемый и легко воспроизводимый, но спорный даже с точки зрения размытой и данной лишь интуитивно современной поэтической “нормы”. Поэтика Шварц основана на принципе нарушения, слома. На первый взгляд ее стихи производят впечатление импровизации, спонтанного монолога. Но не такого, который стремится к “разговорной”, непоэтической естественности “непосредственного высказывания” (как это бывает, скажем, у Фанайловой), а такого, который, напротив, сохраняет всю напряженность поэтической артикуляции, настолько, что даже кажется нарочитым, антибытовым, приподнятым, пафосным:

Разрослой клубникой

Сердце сладеет

Или проглоченным угольком

Тихо в углу своем тлеет.

Сердце то будто тихий дождь идет,

То рассыплется связкою порванных бус,

То барабанною дробью

Зайдется,

Под которую

Смертный номер

Сделает даже трус.

Это — подрёберная чечетка.

Крохотные чьи-то пятки четко

Стучат, степ кто-то живой бьет.

Идет под него человек веселей

И на голгофы госпиталей,

И на старости эшафот.

Ломаная полиметрическая ткань стиха членится на отдельно стоящие отрезки, каждый из которых отсылает как бы к иному контексту, смотрится как обломок метра, жанра, стиля — обещанного, но не воплотившегося.

Автор вступает в изощренную игру с читателем: ведь если бы не эти “намеки”, то можно было бы подумать, что перед нами — случай так называемой “наивной” поэзии. “Наивный” автор, не справляясь с техникой поэтического письма, осуществляет два типа деформаций: во-первых, он деформирует словоформы в угоду требованиям метра, во-вторых — деформирует строфу в угоду синтаксической необходимости.

В приведенном стихотворении Шварц обе эти деформации присутствуют: “разрослый” вместо “разросшийся”, “сладеет” вместо “становится слаще”, “смертный номер” вместо “смертельный” — на лексико-морфологическом уровне; на уровне синтаксическом деформация проявляется — парадоксальным образом — в неоправданной неравносложности строки, будто бы указывающей на неощущение автором закона тесноты стихового ряда. Это-то и создает эффект нерасчетливости, спонтанности высказывания, стремящегося быть “поэтичным”, но приносящего технику в жертву образно-метафорическому видению или

сюжетному замыслу (сюжетные стихотворения составляют значительную часть корпуса шварцевских текстов, и “Вино седьмого года” в этом отношении — не исключение).

Однако Шварц не только имитирует манеру наивного автора, но и указывает на эту имитацию. Внимательный читатель вычитывает из ее текстов не неумение, а именно нежелание правильной, регулярной, техничной поэзии. Создается впечатление, что напор замысла столь велик, так сильно “желание сказать”, что автор просто не считает нужным удерживаться в регулярных рамках:

Вот плывет корабль по морю,

Корабель-корабель,

По морю, морю, по безвидному Океану.

По правому борту — мертвые,

А по левому — мы, живые.

Вот живой вдруг тихо-тихо,

На нечуемых ногах,

Переходит все правее,

Вот уж среди мертвых он.

(“Корабель”)

То, что запечатлено в приведенном тексте, можно назвать “виде2нием”: это описание увиденной, овеществленной, но вместе с тем “иной”, трансцендентной реальности. Корабль, таким образом, при всей культурной нагруженности в христианской (к примеру) традиции, — здесь отнюдь не аллюзия и не символ, а мистическое переживание лирической героини, причем, видимо, соединенное (почему-то, по закону произвольных ассоциаций) с романсом Алябьева “Соловей”, отчего и появляется странное слово “Корабе2ль”:

Корабель мой, корабель.

Мертвые — легче,

Но с каждым мигом их больше.

Это аффектированная речь медиума. Поэзия как искусство расстановки слов-— меньше, чем то, что она должна транслировать. Поэтическое высказывание Шварц-— это своего рода игра в юродство, темное бормотание пифии, не удостаивающее быть правильным. Но здесь следует подчеркнуть слово “игра”. Несмотря на темноты и юродство, “поэтическое” как эстетическое удерживается, а спонтанное оказывается предметом неустанной заботы и моделирования, следствием волевого преодоления инерции стиха. Героиня-медиум и автор-поэт, мифологическое и эстетическое сложно взаимодействуют в ее текстах, напоминающих монологи героев античной трагедии. На отчасти театральную природу своих произведений (или, вернее, своего высказывания) указывает и сама Шварц — например, в стихотворении “Похороны рифмы” и в развивающем его стихотворении “Ночь театра”.

Сегодня небеса как светлое болото,

В котором утонуть не страшно отчего-то.

В саду таится деревянный театр,

В котором призраки танцуют па-де-катр.

К стене приклеены две горбоносых маски,

Глядящих весело на струпья старой краски

Светло-сиреневой. А за стеною зал,

Где запустенье правит бал.

Он мой двойник, подобна я театру,

В котором призраки твердят всё ту же мантру.

Какое светлое болото это небо!

Ах, к рифме так привязчива потреба.

Хотя она, как мнится, устарела.

Но говорила — что сама хотела.

Ее подбрасывал как карту Аполлон,

Но вот поэзия истаяла, как сон.

( “Похороны рифмы”, курсив мой. — Е. В.)

Это одно из самых темных стихотворений сборника, но тем не менее важное, хотя бы в силу содержащегося в нем метапоэтического высказывания. Здесь обыгрывается одна из ключевых для автора тем — смерть поэзии (ср., в этом же сборнике: “Поэзия в гробу стеклянном / Лежит и ждет — / Когда услышит она снова / Неровные шаги…” — или в “Жалобе Кинфии”: “Ныне ж все кажется мне безвозвратным, / Столь безнадежным, что лучше — / Хрупкий стеклянный поэзии город / Грубо о землю разбить”. Причем поэзия в нем метонимически связана с рифмой-— своим “техническим” элементом — и, значит, выступает в ипостаси “поэтического искусства”, разворачиваясь к героине и к читателю светлой, аполлонической, классической своей стороной. Закон параллелизма заставляет связать тему смерти рифмы-поэзии с рефреном стихотворения: небо — светлое болото. Через этот образ миф о поэзии связывается с петербургским мифом, ибо в нем соединены два узнаваемых общих места “петербургского текста”: светлое небо и болото. Соединяясь, они отсылают и к известному тезису петербургской метафизики о богооставленности умышленного города — с одной стороны, и — с другой — дают антитезу к известному изречению из Гермеса Трисмегиста “небо вверху — небо внизу” (болото вверху — болото внизу). Поэзия-рифма умерла, потому что для нее нет метафизических оснований.

Из этого поэтического тезиса нетрудно сделать вывод: поэзия должна таковые основания иметь, их транслировать. Поэзия — мистерия в том смысле, который придавали этому слову младшие символисты. Но в этом виде она умерла, не существует. Появление “театра”, таким образом, закономерно и вытекает из заданной стихотворением модернистской логики. Этот инструмент по “рождению трагедии из духа музыки”, естественно, наполнен призраками. Модернистский миф о поэзии, интерпретируемый в стихотворении и столь важный для автора, — это прошлое поэзии. Настоящее — смерть поэзии, опустевшее небо. Что остается героине (автору, поэту)? Каково ее место в этом мироздании? Она вещает из прошлого, говорит голосами призраков (“призраки твердят все ту же мантру”). Удел поэта — театральность и визионерство, игра в пустом театре:

Хоть я жива еще, но тенью

Лечу сюда во сне устало,

На эту сцену, где подростком,

После премьер, дрожа, ступала.

И все мне мнится: саван зала

Качается — там одноглазый

Сидит и смотрит странный зритель,

Изъеденный веков проказой.

(“Ночь театра”)

Преемствуя от петербургского модернизма, поэзия Шварц, кажется, продолжает быть теургией. Жизнь и творчество неотделимы друг от друга. Но хор (в терминах тех же символистов) давно смолк. Голос поэта в современном мире, о принадлежности к которому не устает сообщать автор, одинок. А юродствующий жест — странен. Отсюда и отдельность Шварц, ее нарочитое отсутствие на поэтической сцене — ее сцена выше и значительней. Это храм, где разыгрывается мистерия, где воплощается миф, — она и жрец, и актер, и весталка, и зритель. Сама себе мистагог. Миф проживается-переживается ею в каждый момент жизни. Стихи — это запись. Дневник жрицы и визионера. Оттого и книга построена по хронологическому принципу, и создается впечатление, что, за редким исключением, стихи помещены в нее в порядке написания (принцип подробной датировки текстов соблюдается регулярно).

Какая традиция лежит в основе этой мистики? Об этом, как и всегда в подобных случаях, приходится лишь догадываться, ибо работает принцип “sapienti sat”. Но несколько текстов, в частности и заглавный, содержат образы преображения вина в кровь, крестной смерти, крестного древа, чаши (Грааля) и другие, которые могут быть названы евхаристическими. Вот лишь несколько примеров:

Там, за звездами дышит крылатый

Одноглазый ребенок-старик.

Он просфору горячую солнца,

Умирая, кладет под язык.

И пока выпекается снова,

В небе тихо, печально, темно.

Отдает человеческой кровью

Безвоздушных бутылок вино.

(“Космическое причастие”)

А тот, сидящий на перроне,

Сидел, поникнув головою

.............................

А вот в суме его нашли

Сияющую мраком чашу.

Ее названье не ведать лучше никому.

(“Сельвы позднего лета”)

К этим образам следует добавить и другие, из эзотерического ряда. В частности, кровь отождествляется с пламенем, пламенной основой мира, крестная смерть-— с путем зерна, с перевернутым древом (или цветком):

А мы лежим в глухом подвале

.................................

Зерном в гниющей оболочке,

Цветком в слабеющей уж почке,

Чей корень вверх ползет.

И всеми щупальцами сразу,

Пробившимися вдруг в комле,

Он присосется к лучшей Высшей,

Просеянной во свет, земле.

(“Созерцание древа Сефирот”)

Все это наводит на мысль о розенкрейцерском коде сборника, в том его изводе, который сто лет назад разрабатывался в близких к штейнерианству символистских кругах. Эта догадка находит подтверждение в одном из эссе самой Шварц, опубликованном в 4-м томе ее многотомника, который вышел как раз тогда, когда писалась эта рецензия. Вот что пишет она о назначении поэзии: “Не есть ли цель поэзии — магический смысл ее делания <…> — восстановление Микрокосма. Небесного двойника. Один запечатлевает совершенное сердце, другой — глаз и так далее <…>” (Шварц Елена. Сочинения. Т. 4. Произведения в прозе. СПб., “Пушкинский фонд”, 2008, стр. 310.) Далее эта мысль уточняется — на примере “Божественной комедии”. И оказывается, что поэзия есть путешествие, конечная цель которого — восстановление разъятого, падшего Адама Кадмона.

Евгения Вежлян

(обратно)

В дружбе с миром

Юрий Рост. Групповой портрет на фоне века. М., АСТ, 2007, 544 ненумерованных стр.

с фотографиями.

"Вот книга. В ней люди”. Так представляет свою новую книгу Юрий Рост, фотограф, путешественник, журналист, поэт, да кем только он не был в своей жизни-— спортсменом, тренером, воздухоплавателем, актером, кем только не был, во всем участвуя, всему сопереживая, наблюдая и фиксируя события и лица без малого полвека на всем пространстве нашей бывшей Родины с неблагозвучным названием СССР. И за ее пределами — тоже, попадая в точное время в точное место, где происходит то, что потом войдет в историю. Уж как ему это удается — не знаю. Как удалось ему во время Мюнхенской олимпиады 1972 года оказаться в тот самый момент в той самой точке земли?

“Я лежал на плоской крыше дома югославской делегации в Мюнхенской олимпийской деревне и сквозь телеобъектив отечественного производства „Таир-3”, ввинченный в отечественную камеру „Зенит”, смотрел на балкон противоположного здания. Там находились израильские спортсмены и тренеры, несколько часов назад захваченные палестинскими террористами.

Тот, кто вышел на балкон, сначала посмотрел вниз на пустынную, толком не оцепленную еще площадку между домами, освещенную утренним солнцем, потом обшарил взглядом противоположный дом, увидел меня и угрожающе, каким-то ерническим движением поднял автомат Калашникова”.

Запомним этот миг и объектив, глядящий в дуло автомата. Автомат, тоже “отечественного производства”, вскоре начнет стрелять в людей неправильной национальности и веры, открыв эпоху международного терроризма в новейшей истории-— эпоху, в которую мы сейчас живем. Рост фиксирует исторический момент со всей ответственностью, но попутно говорит о себе, о личной своей свободе, что и привела его — случайно или нет? — на крышу дома в Олимпийской деревне. Связь слова и изображения в книге Роста — это не связь картинки и подписи. Рост видит — и показывает, мыслит — и говорит. Он показывает то, чего не скажешь словами, и говорит о том, что показать невозможно. Художник и писатель, он

создает новый жанр, включая изображение в словесно воссоздаваемый контекст. Фотография останавливает мгновение — слово придает изображению объем, погружает его в поток исторического времени, поток мыслей, в частную жизнь никем не ангажированного свидетеля истории. Рост создает новый жанр — и сразу возводит его на уровень классики жанра.

Фотографии, сделанные с той крыши той самой камерой “Зенит”, обошли весь мир и в книгу Роста попали уже с полос тогдашних газет — негативы, отданные им туда, как водится, исчезли, имя его не было упомянуто, но свободный фотограф Юрий Рост сделал свое дело, выполнил свой долг, так просто им сформулированный: “увидеть своими глазами и попытаться рассказать, что сам узнал и почувствовал”. Все очень просто, но увидеть — это и есть тот дар, благодаря которому человек с фотокамерой становится художником.

Рост не создает артефакты, он и сейчас не работает с цифрой и фотошопом — то, что он видит, превышает своей глубинной выразительностью возможности

современной техники. Его баскетболисты, снятые в раздевалке после решающей, спорной олимпийской игры в ожидании решения судей, — они все, как один,

Сократы, они задумчивы, и позы их исполнены мысли и достоинства, а Рост — он просто оказался рядом и увидел их такими, какими не видел никто.

“Не помню и не могу теперь понять, каким образом я оказался в раздевалке, где не было, кроме баскетболистов, никого, даже их тренера Владимира Кондрашина. Я снимал их в течение двух часов, экономя единственную пленку, поскольку понимал, что мне представился редкий случай сфотографировать людей в момент высокого драматизма. Быть может, высшего в их жизни.

Потом в Москве показал им снимки, и они удивились:

— Там никого не было, кроме нас. Мы тебя не видели.

А я их видел”.

За сорок с лишним лет ему, неленивому и любопытному человеку с фотокамерой, довелось увидеть многое — в его книге есть и большие исторические сюжеты, и частные судьбы людей, населяющих разные уголки страны. Грузия и Армения, Узбекистан и Таджикистан, Киев и Одесса, Горький, Пинега, Петербург (Мойка, 12)… “У меня есть портфель-кровать и удостоверение корреспондента. Я свободен и счастлив” — так пишет Рост о себе. По складу личности он, конечно, странник. Странник и посланник. Посланник доброй воли — так, что ли, выражались в советские времена. Взгляд Роста, смотрящий в мир через объектив фотоаппарата,

исполнен любви и сострадания, и это его ярко выраженное человеческое свойство таинственным, непостижимым для меня образом переходит на снимаемый объект, а от него — ко мне, зрителю. В этом главный секрет неизменно волнующего воздействия этих снимков.

Мера присутствия автора в своем изображении здесь превышает возможности фотографии и приближает их к живописи, особенно — портреты, преобладающие в книге Роста. Совокупность его портретов создает ощущение народа, переживаемое самим автором, осознанное им и подчеркнутое в заглавии книги, — это действительно “групповой портрет” народа нашей распавшейся страны на фоне прошедшего XX века.

Рост снимал людей на площади в Тбилиси 9 апреля 1989 года. Танки, бэтээры, саперные лопатки, дубинки, пули, носилки, кровь. Рост снимал все, но главное — лица, каждое отдельно в этой единой толпе. Подросток в тельняшке, католикос Илиа II, женщины и мужчины со свечами и без. Групповой портрет народа в переломный момент его истории, в тот самый момент, который, может быть, и развел Грузию и Россию так далеко, как никогда еще они не расходились. Рост, попавший со всеми вместе под дубинки на этой площади, сумел спасти одну из пленок и донести до нас эти лица, в которых при желании можно прочитать ответы на многие вопросы, возникающие сегодня, в диких разговорах о возможности или невозможности войны между Грузией и Россией.

Фотографий в книге около 250, а людей — не сосчитать. Любви у Роста хватает на всех, но есть и пристрастия. Особенно близки его сердцу провинциальные

самородки, наши Кулибины, естествоиспытатели, изобретатели и философы из народа — “одинокий борец с земным тяготением” Анатолий Витальевич Дьяков из Темиртау, снятый возле домашней обсерватории, на снегу, в галстуке бабочкой,

рядом с коровой; “философ с мотором” Сергей Федорович Панкратов на фоне своего дома со стеклянной крышей, оранжереей, шпилем и ветряком; “самостоятельный философ Селиванов”, хитренько глядящий из-под картуза, обнимающий петуха… А рядом с ними — баба Уля и баба Дарья из деревеньки Ежемень на берегу Пинеги-реки, Алиса Фрейндлих в гримерной, десять братьев Лысенко из села Бровахи, все, как один, воевавшие и все с войны вернувшиеся, народная украинская художница Мария Примаченко, Галина Уланова на сцене Большого театра, Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Андрей Битов, академик Лихачев, свинарки-мадонны с поросятами на руках, Марина Неелова в театральных кулисах, Отар Иоселиани, Алексей Герман, Георгий Данелия, Юрий Любимов, Иван Андреевич Духин-— кровельщик и знаток колокольного литья, рыбаки Каргополя, Виктор Шкловский, хирург Вячеслав Францев, пинежские механизаторы, Плисецкая в танце, солдат Цыганов, тракторист Губарев, спелеолог Пантюхин, писатель Астафьев, филолог Гаспаров, “гражданин академик” Сахаров, рядовой войны Алексей Богданов… Соль земли.

Особое место среди портретов занимают дети, их много, они разные — плачущая девочка, которую не пустили на пристань, девочка с подвязанной щекой и глазами, полными боли, дети, погибшие под снежной лавиной в Сванетии, маленькая “фея лета” с мороженым (эссе о вечерах в начале лета), мальчик с кузнечиками в кулачках (эссе о праве распоряжаться чужой жизнью), девочка у забора на чернобыльской свадьбе, конопатый мальчик в больших сапогах (эссе об эгоистах и

альтруистах), четверо рыжих братьев, ребенок на операционном столе, ребенок в коляске на лестничной клетке, “девочка на шаре”, “на земном шаре” (несколько абзацев о войне) и серия фотографий, сделанных во время карабахского конфликта: “Азербайджанский пленный мальчик-солдат и его охранник — карабахский солдат-мальчик за спиной. Азербайджанская девочка — беженка из Агдама. Карабахский младенец, рожденный в полевом госпитале, рядом с ранеными. Армянский беженец из Сумгаита. Там погибла вся его семья. Карабахский мальчик рядом с гробами, сделанными из ящиков, в которых хранились ракеты. Дважды смерть”. Дважды смерть и трижды жизнь, дети рядом со смертью — все так наглядно и так без слов понятно для тех, кто хочет понять.

Среди героев книги Роста есть только один политический деятель — Михаил Сергеевич Горбачев, есть рассказ о том, как он, откликнувшись на приглашение, посетил автора в его мастерской-“конюшне”: “Президент СССР появился в 14.00 с плетеной корзинкой в руках. Из корзинки, покрытой салфеткой, были последовательно извлечены: бутылка водки тамбовского розлива, свежие мытые помидоры, свежие мытые огурцы с отрезанными попками, достаточное для закуски количество ломтиков испанской ветчины хамон, блинчики с мясом и десяток крутых яиц. Дверь мастерской была открыта настежь. Охрана президента была отпущена отдыхать. Слух услаждали Элла Фитцджеральд, Скотт Джоплин и другие мастера джазовой культуры, любимые, как оказалось, всеми присутствующими. Разговор о судьбе, любви и вообще был искренним и равным”.

Так и сфотографирован Президент СССР — задумчиво глядящим над крутое яичко в руке. Лично я предъявляю этому политическому деятелю много претензий, но колумбово яичко ставит меня на место. Таков художественный метод Роста — гуманизировать все, попадающее в его объектив. Это — художественный метод и это — основа его личного бытия и мышления в не самом гуманном из миров.

Отсюда — мягкий юмор, фирменный знак его текстов.

Портретные кадры Роста вызывают разные живописные ассоциации — от Рембрандта и Тинторетто (Сарьян, архиепископ Василий Родзянко) до Дега (Плисецкая), от Веласкеса (“Алиса в зазеркалье”) до Серова (Галина Уланова). Но так же близко смыкается его работа и с кино — в книге есть несколько многокадровых сюжетов, последовательно развернутых планов по сценарию документального фильма.

Белая-белая снежная пустыня с чуть видными из-под снега печными трубами-— это засыпанная лавиной горная деревня в Сванетии, только трубы, да верхушки телеграфных столбов, да одна железная кровать в глубоком снегу, а на ней-— женщина в черном платке… Перевернем страницу — вереница женщин в черных платках движется из заваленной снегом деревни, где погребены их близкие. “…И в белой тьме бродят между сторожевыми средневековыми башнями в поисках озябших душ, погребенных снегом, и не находят их…” Еще перевернем страницу-— поминальный стол на снегу, дальше — уже признаки жизни, выжившие под лавиной собака и петух, проглядывает солнце, а в эпилоге — фотография детей, оставшихся живыми только на снимках. Фильму сопутствует сдержанный голос автора за кадром — рассказ о семье Валерия Челидзе, потерявшего под лавиной жену, трех сыновей, племянницу и тетку…

Другой многокадровый фотофильм — свадьба под Чернобылем в первую годовщину катастрофы, пир во время чумы, аппетитно описанные блюда из радиоактивных продуктов, танцы на зараженной земле. Фильм документальный и актуальный, только голос за кадром здесь совсем не сдержанный — он негодует, он спрашивает с тех, в чей власти было переселить людей в безопасную зону, подальше от реактора.

А вот совсем иное кино: Отар Иоселиани выпивает из стопки и запивает из стакана. Зафиксирован процесс покадрово, художник любуется своим персонажем, и процесс выпивания становится историческим, как и все, что попало в объектив Юрия Роста.

Один из самых драгоценных для меня сюжетов книги — “Пушкина нет дома”, так называлась и фотовыставка Роста, организованная, помнится, в московском Музее Пушкина пять лет назад. Фотографии воспроизводят петербургскую квартиру на Мойке, 12. Сам хозяин куда-то вышел ненадолго, и, пока его нет дома, мы могли осмотреть этот дом — не музей, а живой дом живого человека, побродить по пустым комнатам, прислушаться к звукам, зайти в кабинет, зажечь свечи… Этот сюжет — не только о Пушкине, но и о тех, кого Рост называет друзьями Пушкина, кто умеет сохранять его память живой.

Так, из фрагментов, складывает Рост свой образ нашей страны с ее размытыми границами и непредсказуемым прошлым, образ, состоящий из отдельных людей, по большей части мало кому известных, а в меньшей части — известных на весь мир. “Групповой портрет на фоне века” — настоящая энциклопедия русско-советской жизни и “в высшей степени народное произведение”. И еще — книга о личной жизни фотографа и писателя Юрия Роста. Без него народ неполный.

Ирина Сурат

*

(обратно)

Россия и цивилизация: лаборатория смысла

Россия как цивилизация: Устойчивое и изменчивое. Ответственный редактор И. Г. Яковенко. М., “Наука”, 2007. 685 стр. (“Россия на перекрестке культур”).

Когда однажды в будущем историки примутся писать историю идей (а вкупе с ними — настроений и ожиданий) в России начала XXI века, без этой книги им будет просто не обойтись. Комплексу представлений, связываемых со словом “цивилизация”, в этой истории — понятно уже сейчас — принадлежит одно из самых заметных мест. Столь же заметных, сколь, однако, и проблематичных.

Вообще, “цивилизационный анализ” — так звучит название дисциплины, имеющей возникнуть из преддисциплинарного хаоса прямо на наших глазах, — вещь загадочная. Прежде всего потому, что вопреки распространенному мнению о новизне этого подхода (его, кстати, разделяют и авторы представляемого сборника1) даже отечественные ученые занимаются этим уже почти два десятка лет, о западных и говорить нечего. По меркам человеческой жизни срок квалифицированной рефлексии на эти темы (а не только идеологических рассуждений) вполне серьезный — можно бы уже и предварительные итоги подводить. Однако сборник заявлен как один из первых шагов — и в самом деле выглядит именно так. Даже — как предварительная разметка территории и оценка материала, которому только предстоит быть вовлеченным в работу.

Надежды на “видение универсума человека как совокупности локальных цивилизаций и представление истории человечества в виде процесса разворачивания и смены одних цивилизаций другими” (И. Яковенко) вообще возлагаются очень большие — хотя, надо признать, формулируемые не слишком конкретно. Эта “сфера гуманитарного знания, разворачивающегося на пересечении общей культурологии, философии истории, геополитики и других дисциплин”, как надеется Яковенко, “открывает новые познавательные возможности и перспективы научного исследования”. Почти ни одна из этих возможностей и перспектив не называется по имени — кроме разве надежды “соблюсти баланс между универсальными и специфическими характеристиками России” (Яковенко), ответить наконец на “проклятый” вопрос, “в силу каких фундаментальных факторов общества разделяются на первый, второй и последующий эшелоны модернизации?” (он же), и вообще выбраться из “кризиса парадигмы” и разобраться наконец с собственной идентичностью, проблема которой в очередной раз оказалась актуальной “в связи с распадом советской идеологии” (Н. Хренов).

Но в какой мере “цивилизационный анализ” в его нынешнем состоянии готов соответствовать этим ожиданиям?

Прежде всего, есть большие проблемы с проясненностью самых основных понятий, включая центральный концепт всей предлагаемой дисциплины: “цивилизация”. Нет ясности даже по такому насущному вопросу, как набор признаков, по которым “цивилизацию” следует отличать от иных общностей.

“В ходе общеисторического развития” на Земле — излагает суть “теории локальных цивилизаций” Яковенко — “формируется ограниченное количество особых, отличающихся друг от друга стратегий человеческого бытия”. Каждая, “доминируя на определенной, весьма значительной территории, оказывается фактором, задающим весь строй жизни”. (Мировая цивилизация — “целостность взаимодействующих между собой локальных цивилизаций”.)

Описание, как видим, недопустимо приблизительное: из него ни в малейшей степени не ясно, что стоит понимать под “стратегией бытия” и как она задает “весь” строй жизни. Согласно философу Александру Ахиезеру, цивилизация —

“некоторая промежуточная форма организованного сообщества, логически занимающая место между всемирно-историческим процессом и отдельными обществами”.

Кроме “мировой цивилизации” и составляющих ее “локальных”, он предполагает наличие “суперцивилизаций” и усматривает их на Земле две: “традиционную”

и “либерально - модернистскую”2. “Основополагающее различие между ними” — в “принципиально разной системе ценностей”. Другие основания для выделения “цивилизации” не названы.

“Решающий признак” цивилизации, “который, наряду с природным фактором, является основой, субстратом всех других” ее институтов — “культурных, экономических, политических, этнических”, — по-иному формулирует Владимир Патраков: это — город. “<…> термин цивилизация происходит от латинского civitas, что

означает 1) гражданство, 2) гражданское общество, государство, 3) город. Отсюда историки и археологи, изучающие фактический материал, как правило, связывают цивилизационный этап жизни общества в первую очередь с урбанизацией”. Город (точнее — столичный город) у Патракова — не просто ведущий, но чуть ли не единственный и самодостаточный фактор, образующий цивилизацию и определяющий ее судьбы вплоть до распада. О сложном, в разных ситуациях наверняка различном взаимодействии его с другими факторами речи нет.

Различие между “культурой” и “цивилизацией” продумано крайне слабо: практически во всех текстах сборника эти термины и производные от них слова — синонимы. Нет, соображения о том, как отличить “цивилизацию” от “культуры”, все-таки есть. И. Яковенко считает, что культура — это “родовая стратегия человеческого бытия” (с какой степенью полноты раскрыто это понятие, мы уже видели), а цивилизации — “устойчивые варианты такой стратегии, ограниченные во времени и пространстве”. Но Яковенко — всего лишь один из двух, кто вобще пытается провести такое различие. Второй — культуролог Николай Хренов — отделывается от проблемы ровно одним предложением и решает ее прямо наоборот: “<…> сколько бы субкультур мы ни выявляли, все они функционируют в границах одной мегаобщности, мегасубкультуры, которая есть цивилизация”; “<…> мегасубкультура — это цивилизация, точнее, тип цивилизации”. Он же определяет культуру (если это вообще можно счесть определением) так: “<…> культура — это нечто вроде матрицы, сформировавшейся в далеком прошлом и программирующей коллективное поведение в настоящем”.

Нигде в книге мы не встретим внятного описания ни цивилизационных механизмов как таковых и во всей их совокупности, ни принципов их действия. Впрочем, историк и философ Эдуард Кульпин пытается разыскать корни “ценностей” и видит их в конечном счете “в специфических условиях взаимоотношений человека и природы”. Те, в свою очередь, “определяются динамикой демографического роста и характером взаимоотношений человека и природы” в разных аспектах — вплоть до “состояния климата в данный <…> исторический момент”. Демографический же рост “определяется социальными отношениями, технологией основного производственного процесса и биологическими законами”. Свое исследование Кульпин начинает со становления “системы основных ценностей” российской цивилизации, которое относит к XIV — XVI векам — к пришедшемуся на это время (точнее, на XVI — XVII века) “социально-экологическому кризису” и возникшему тогда “состоянию дефицита природных ресурсов”. К сложившимся тогда обстоятельствам он возводит и специфические отечественные отношения с “главной ценностью российской цивилизации”, “ценностью-объектом” — с государством3, и “отличия в потребности в знаниях в Европе и России”4. Кстати, Кульпин — один из немногих, кто четко и достаточно объективно описывает исторически сложившуюся систему ныне действующих российских ценностей вкупе с путями их складывания, завершившегося, по его словам, при Петре I5.

Раз уж зашла речь о комплексном подходе к предмету, логично было бы ожидать, что в едином комплексе с “культурными” составляющими цивилизации: традициями, идеями, образами, словесностью, политикой, бытом и нравами… — всем, чем по долгу службы занимаются гуманитарии, — будет рассмотрено и то, что

осмыслено науками естественными: география, геология, климат, экономика, пожалуй что, и антропология… Увы, этого почти не происходит.

Гуманитарии в сборнике — в решающем большинстве. Среди семнадцати

его авторов — всего три географа (зато их работы, пожалуй, самые яркие).

Это — Дмитрий Замятин6, Владимир Каганский, ведущий очень убедительную полемику с модным ныне евразийством7, и В. Патраков, рассматривающий пространственный, независимый от “идей и представлений” аспект исторического процесса8. Особую нишу занимает Э. Кульпин, называющий свои исследования “социоестественными” и анализирующий социальные и смысловые процессы в их единстве с климатическими и экономическими обстоятельствами9 (к “цивилизационному анализу” в идеальном — междисциплинарном, объединяющем опыт разных наук — проекте он, пожалуй, ближе всех). Но они — в меньшинстве. Вместо того, чтобы осваивать непаханную пограничную область между

гуманитарной и естественно-научной мыслью, цивилизационный анализ обживает порубежье публицистики, позволяя ей все более вторгаться на свою территорию.

Вообще складывается впечатление, будто авторы берутся решать проблему с чистого листа. Можно было бы привлечь опыт западных рефлексий и исследований (тем более, что все авторы сборника — люди более или менее “западнической” ориентации и разделяют представление о том, что для ясности самопонимания и правильного выстраивания собственной жизни нам стоит перенимать опыт западной “либерально-модернистской” цивилизации). Но это как раз и не делается.

Можно допустить, что полного согласия относительно сущности “цивилизации” нет не только среди российских исследователей, но и среди зарубежных, занимающихся предметом куда дольше нашего; что дело в чем-то более глубоком, чем непроясненность или невыработанность представлений о “цивилизации” в нашем отечестве. Скажем, в качестве самого понятия — в том его виде, в каком оно сложилось в европейской интеллектуальной традиции. Может быть, оно — хотя бы в силу накопленного избытка толкований — обладает некоторой “инерцией” непроясненности; а потому уже само по себе отягощает, делает заведомо неокончательной всякую новую попытку своего толкования. Столь заманчиво обещающее объективность, не представляет ли оно собой на деле ловушку для исследователя?

Правда, если нельзя совсем избавиться от тяжелого наследия “гиперинтерпретированности”, его можно по крайней мере проанализировать, выбрать из него нужное, а ненужное — аргументированно оспорить. Но во всем сборнике опыта предшественников и коллег по “цивилизационной” оптике касаются лишь двое авторов, и то вскользь: Хренов и Ахиезер. Хренов кратко излагает генеалогию цивилизационного анализа, как он ее себе представляет, причем главным персонажем этой интеллектуальной истории у него предстает американский политолог Сэмюэл Хантингтон, автор идеологемы “столкновения цивилизаций”10, по отношению к которому поставленные в один ряд Данилевский, Шпенглер и Тойнби оказываются смиренными предшественниками. Что, например, до Фернана Броделя, то он просто не упоминается. Упоминает его только Ахиезер, и то лишь в контексте рассуждений о том, что “сегодня не разработана система четких критериев , отличающих цивилизацию от других типов сообществ”, и что сам классик Бродель не составляет исключения, путаясь в понятиях11. Хотя можно было бы добавить что-нибудь и о позитивном вкладе французского путаника в общее дело, особенно если учесть, что свою “Грамматику цивилизаций” (кстати сказать, учебник для выпускных классов лицеев — то есть сумму некоторых устоявшихся более или менее общезначимых представлений на сей счет) он издал еще в 1963 году12 и тому, как устроено

понятие “цивилизация” и что в него следует включать, посвятил там по меньшей мере две главы.

Но как можно задаваться вопросами типа “возможно ли Россию относить к особому типу цивилизации?” и “всегда ли мы поступаем правильно, когда в очередной раз пытаемся встроить российскую цивилизацию в процессы вестернизации?” (Н. Хренов), и сокрушаться насчет упорной нерешаемости этих вопросов, не выработав хоть какого-то подобия общего языка для такого разговора, не говоря уже о надежном терминологическом инструментарии?

Мудрено ли поэтому, что Россия “как цивилизация” ни разу последовательно и развернуто, по ряду существенных и, что важно, разных пунктов, не сравнивается ни с какой другой из мыслимых цивилизаций — тем более, что ни одна другая и не выделена? В качестве самостоятельной цивилизации упомянута — именно упомянута, без долгих доказательств, — только Америка у Хренова13. Он же, с другой стороны, говорит о “западной” цивилизации и, с третьей, об “исламской” — выделяя, стало быть, цивилизацию в первом случае — по государственному (континентальному?) признаку, во втором — по географическому, в третьем — по конфессиональному, а скорее всего, вовсе ни о каких признаках не задумываясь и следуя некоторым инерциям словоупотребления.

Вообще, на том, что Россия — по Ахиезеру, Пелипенко и Хренову, какая-то “недоцивилизация” или “неправильная” цивилизация (“промежуточная”, “неорганичная”, “изуродованная”, “неподлинная”, “зыбкая”, “неустроенная”, “фрустрированная”14, с криво установленными программами, находящаяся “лишь в преддверии Современности” (эпохи, в развитых странах уже миновавшей), с “заведомо неэффективными” — по крайней мере, на данном этапе своего существования — “жизненными стратегиями”15, с иллюзорно-мифологизированным пониманием себя и в силу этого “неспособная к позитивному взаимодействию с другими (обобщенным Другим)”16), сходятся почти все авторы сборника. Причем чем более они публицистичны, тем охотнее сходятся.

В России, пишет Ахиезер, “не сложились достаточно глубокие почвенные формы перехода <…> к цивилизации с господством достижительных ценностей” — то есть “для реализации в стране либерально-модернистского проекта”. И потому-то “российская цивилизация остается постоянной проблемой всех и каждого, составляющих ее людей”. Ну да, а, скажем, цивилизация “либерально-модернистского”

Запада, конечно, не проблема для самой себя, а уж тем более — для других, правда?

“…Если некоторые важнейшие экзистенциальные потребности человека не решаются в этой цивилизации веками, — восклицает Пелипенко , — и веками же идет бесплодный спор о том, каким путем идти, то как назвать такую цивилизацию?”

Пожалуй, лишь В. Патраков не высказывает — ни прямо, ни косвенно — никаких оценок, хотя он же — и единственный, кто уверенно предрекает России распад, причем без малейших алармистских обертонов, скорее даже наоборот17.

Оправдать несчастное отечество — увы, тоже вполне публицистично — пытается, кажется, только Н. Хренов. “Может быть, — задается он вопросом, — то, что мы считали негативными сторонами нашей цивилизации, связанными с низким статусом предпринимательской субкультуры, на самом деле является ее позитивной стороной? <…> сохранение традиционных ценностей в эпоху лидерства Запада, то есть сотворения нетрадиционной культуры, какой является Запад, всегда казалось архаичным и несовершенным. Но, может быть, лишь с точки зрения культуры чувственного типа?18 В новой ситуации „несовершенство” России способно предстать ее сильной стороной. Недооценка и непонимание, связанные с российской цивилизацией, возникают в силу того, что наша культура является по отношению к Западу альтернативной”19.

“Попытка определить, к какой из <…> двух суперцивилизаций20 отнести Россию, — пишет Ахиезер, — сталкивается с принципиальной трудностью. Специфика России заключается в особом типе отношений между пластами двух суперцивилизаций, которые мы находим в российском обществе и каждая из которых здесь стала в какой-то форме и степени элементом социокультурной целостности. Российское общество характеризуется конфронтацией, расколом между социальными и культурными элементами двух суперцивилизаций, разрывом смыслового поля общества, существованием застойных противоречий. Общество оказалось не в состоянии осмыслить и преодолеть этот раскол”. “Россия исторически превратилась, — делает он вывод, — в страну промежуточного типа, в особую форму промежуточной цивилизации”.

Выглядит это примерно так: сначала конструируем вполне умозрительную схему, а затем испытываем принципиальные трудности от того, что живое явление в нее, оказывается, не умещается.

Вообще Ахиезер выделяет в России, с одной стороны, “исторически сложившуюся традиционную (вечевую) культуру, воспроизводящую традиционное общество, ценности, <…> систему отношений, традиционный образ жизни” (было бы интересно узнать, где автор усмотрел в нынешней России традиционную вечевую культуру, а заодно и традиционный образ жизни), с другой — культуру “либерально-модернистскую”, для которой “характерно <…> прямо противоположное отношение к собственному развитию, к личности, к целям и т. д.” Эту последнюю автор без оговорок считает более “правильной”, поскольку принимает за точку отсчета для оценки российского бытия ценности, характерные — по его же словам — именно для нее: “развитие”, “новизну”, “достижения”.

“Российская цивилизация, — вторит ему Пелипенко, — состоящая из двух плохо пригнанных друг к другу слоев, никогда (здесь и далее курсив мой. — О. Б. ) не была внутренне органичным и системно организованным целым. Каждый слой, живя собственной жизнью, отторгал другой”. “Цивилизационные слои переплетались, сталкивались, конфликтовали, но никогда не образовывали органического целого”. Сам Пелипенко располагает Россию “где-то на <…> шкале” “переходных состояний” между “состоявшимися” и “несостоявшимися” цивилизациями.

Честно говоря, во всем этом больше перестроечных идеологем п