загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2007 № 08 (fb2)

- Новый мир, 2007 № 08 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.44 Мб, 422с. (скачать fb2) - Ильдар Анварович Абузяров - Павел Валерьевич Басинский - Анна Сергеевна Лавриненко - Алексей Васильевич Парин - Владимир Сергеевич Березин

Настройки текста:



Национальная идея

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004), “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

Город

Гол и бос,

А глядится ряженым:

Снег занес

Мировые скважины.

Слеп и нищ,

А глядится гоголем,

Дым жилищ

Небеса потрогали.

Нем и глух,

А глядится хахалем.

В спертый дух

Столько денег вбахали.

Долгорук —

С пряталками, жмурками.

Близорук —

С жмуриками, урками.

На коне

Да на сивом мерине

При луне

Тьма его ощерена.

И блазнит —

Чуриками, чурками.

Динамит

Прячет меж окурками.

…Я его

Сорок лет вынашивала,

Я его

Сорок лет выхаживала

Как герой,

Я его вышагивала.

Как изгой,

Я его оплакивала.

По усам

Я его поглаживала,

К небесам

Я его прилаживала…

…Он роптал —

Кипятком ошпаривал,

Он глотал

Все, что ни нашаривал.

Он собой

Называл Отечество

И с любой

Хороводил нечистью.

Темных сил

Знал чины и звания.

И косил

В страхе наказания.

…Как пить дать —

Можно жить с незримыми,

Но летать —

Только с серафимами!

 

В психушке

Вот и Андрюшу тоже сгубила, можно сказать, химера.

Мистика окаянная: герой-человекобог.

Кажется, он психиатра принял за Люцифера,

кинулся, повалил, да одолеть не смог.

Друг моей юности, баловень и любимчик, острослов, задира,

а ведь попался на гордости: чуть выпьет — такая спесь! —

                                                                                   кричит:

— Я — гений непризнанный, избранник, светильник мира! —

Так и состарился по сумасшедшим домам, заколот весь…

— Ну, Андрюша, — спрашивает психиатр, —

                                                        будем оценивать вещи

здраво? Правде в глаза заглядывать?

                                                        Трезвый отчет давать?

Или опять — в Наполеона играть и в Пушкина,

                                                        а то и того похлеще —

в Мессию метить, антихристов истреблять?

Или за ум возьмемся? — И пациент так наглядно

что-то на голове своей трогает, собирает в щепоть…

Вот ведь тоже — смоковница: и бесплодна, и безотрадна,

и вероломна, — а жалеет о ней Господь…

Ибо могла же, могла средь зноя и звона

собственным смоквам дивиться, мягкою крыть листвой

и наливаться золотом от Сиона,

Ермона розовым цветом, Фаворскою синевой…

И лишь одна отрада — ждать, сцепляя мизинцы:

в синих бахилах таинственный гость войдет,

к сердцу прижмет, поставит на стул гостинцы:

горечь запить — сок и плоть умягчить — мед.

 

Тетя Роза

А из раннего детства знаешь, кого я помню?

                                                        Некую тетю Розу.

Она жила в бревенчатом доме, с лестницей в скипидаре,

водила нас в зоопарк, читала нам про березу,

которая под окном принакрыта снегом,

                                                        учила делать гербарий…

А потом слегла, и мы, дворовые дети,

приходили — там стулья стояли в ряд у самой кровати:

посидим минуты две-три и уже на третьей:

“Выздоравливайте, тетя Роза!”

                                                        Такие кисточки у нее на халате!

Сорок пять лет уже, как она умерла

                                                        Дом снесли почти сразу.

И мы переехали, и все поросло быльем,

                                                        и злые ветры подули,

и серный пролился дождь,

                                                        саранча разнесла проказу,

а я все помню ее — на фоне страуса и косули.

И когда о жизни вообще ничего нельзя сказать достоверно —

было ль, не было ль, волною морскою смыло,

                                                        выжжено на пожаре, —

милая тетя Роза, вы поступили верно:

жив еще ваш свидетель и цел гербарий!

 

Поэты

I

Знаешь, мне жаль поэтов:

                            многие из них сбиваются с панталыку,

                                         заболевают, сходят с ума.

Повторяют со значением:

                            “Лето” и — прислушиваются,

                                                        а потом тянут: “Зима”.

Мертвых на черных погостах расспрашивают

                                                        о тайне славы,

                                          &призывают к ответу.

Воздух-оборотень их морочит:

                                                        шарф, капюшон, пальто…

И они клянутся, что наконец-то поймали ЭТО:

Бог весть кого, Бог весть что.

Вот и поэт Женя в нищей Гаване

                                                        повел на меня полки, снарядил легион:

— Где у твоего Фета о крестьянских бунтах?

                                                        Где у него о бомбистах?

                                                        И где его Лиссабон? —

Так перессорились поэты Юра и Саша

                из-за Некрасова — того еще, который Н. А.

                                                        Разгородились стеной.

В восемьдесят восьмом,

                               в Париже, в гостях у Лосских.

                                           Один говорил: “Он прекрасный!”

                                                                            Другой: “Ужасный! Дурной!”

II

— Вы верите в литературу?—

                спрашивает молодой стихотворец.

                              А сам, как видно, сильно поиздержался, бедняга,

                                                                                    поистрепался, устал.

— О, — отвечаю, — я никогда ее не поставлю на пьедестал.

Идола из нее не сделаю, ладана не воскурю,

                                                        не зажгу восковой свечи,

буйну голову за нее не сложу в чистом поле,

                                                        душу не заложу в ночи…

Ибо пагубой пахнет ее ноябрь и цареубийством — март.

Ибо я насмотрелась на ваалов ее и астарт.

Как сживает она со света, как пожирает живьем,

Смотрит осоловело с окаменевшим на плече соловьем.

С потрохами заглатывает все, что дают, c требухой

и из всех сточных потоков всегда выходит сухой.

А подступится к ней новобранец,

                          одной рукой пистолет сжимая, другой — теребя ус:

“А ну отвечай, старуха,

                что там за правила у тебя и секреты,

                            какие такие тройка-семерка-туз?”

Так она надвинет на лоб чепец, задрожит,

                                                        сделает вздох глубокий,

притворяясь, что — угадал: мол, именно так и то…

И он потом всю жизнь собирает текучие строки

в дырявое решето.

 

Национальная идея

Обжигая, горит в волосах горячий карбункул,

и кусает в сердце тарантул, саднит фурункул,

и гомункул дразнится за океаном, грозит, пузырь,

шут гороховый, перец моченый, моржовый лапоть,

князь блошиный…

Так сунь ему луку, чтоб мог он плакать,

как всамделишный,

как взаправдашнему — завари чифирь.

Что тебе до него? Посмотри — тебе кот наплакал,

и Макар загонял телят…

Что ни холм — оракул,

что ни куст — вития и что ни пень — патриот.

Знай снегирь снегиря, ворона ворону, сорока сороку,

а сверчок — шесток, а телок — хлевок, — тем вернее

                                                        к сроку

принакроется снегом, как серебром, береза,

смоковница расцветет.

Жаден, жирен, рыхл чернозем твой и тверд суглинок.

И блажен поэт, и пророк юродив, и странен инок,

и прозрачны воздбухи, и свет рассеян, — так тем верней

обрастает плотью любое веленье щучье:

“Будет так и так!” Оживают корни, трепещут сучья,

и творит Господь детей Себе из камней.

Из болот петровских, степей продувных татарских,

из костей крестьянских, из крепких кровей боярских,

из пределов царских, песков иудейских и бурных вод,

из хозяйств поморских, уделов скитских,

из полей подворских, из пастбищ критских, —

собирает, всем имена дает,

называет ласково:

“Мой народ”.

Собирается кость к кости и сустав к суставу.

Жила с жилой сходится, левой руке и правой

предначертано: этой — запад, а той — восток.

Хищник рыщет, лукавый, как лев, рыкает,

но такой хитроумный хрусталик в глазу сверкает,

словно он достоверно видит, что с нами Бог.

Я не знаю, право, виденье это иль опыт.

Я ложусь на траву, прижимаю ухо к земле и — топот:

то ли это за нами погоня, то ль бунт в аду,

то ль наружу просится клад Кощея,

то ль покойник рвется на солнышко, то ль Идея

Нации — вырастает в моем саду.

По соседству с шиповником и сосною,

только те-то выжить хотят, а эта — иною

тайной дышит и рвется себе сквозь тьму,

чтоб цвести уже там — над небом, над птицеловом,

и с шиповником преображенным, с сосною в новом

да в виссоне белом — приблизиться к Самому.

 

Наследственность

О, это вовсе не чистый лист — нет, нет и нет! —

а рукопись — мелко исписанная — шелестит,

чревовещает анамнезом: у дедушки — диабет,

у бабушки — варикоз, у сестры ее гепатит,

а там еще и невроз, и суицидный синдром —

говорят, предок по материнской линии в третий раз

резал вены стилетом, и вдруг как гром

грянул голос весьма таинственный, сверкнул серебром:

“Ты меня оскорбляешь, о свинопас!”

…Окно было распахнуто в пустынный сад.

Дверь заперта, лишь занавеска дышала едва-едва.

И с ветхозаветным ужасом проплывала над —

луны безносая голова.

И, по преданию, он тут же упал — ниц —

и помчался устраивать Богу праздник в пустыне,

и там, в скиту,

пел хвалу на наречье ящериц, на диалекте птиц

и на струне мошкары, клубящейся на свету.

И потомок его несмысленный подносит руки к устам:

что же это там за кузнечик стрекочет, кипит, горяч?

В жаркой бурной крови — да что за оркестр там?

В мышце — победный гимн, в лимфе — прощальный плач?

Полемика

Или, Коля, ты хочешь сказать, что поэзия —

                                          следствие родовой травмы, дурной лимфы.

Инфантильных комплексов, Эдиповой мании…

                                                                                    Воистину — рок

По пятам поэта преследует. Отыскивает для него рифмы.

Я даже засела за Фрейда, Юнга, Лэнга, Франкла…

                                                                                    Сумерки. Холодок.

Я в себе обнаружила, Коля, все симптомы, все комплексы.

Даже бред обнищанья. Застревание. Роковой перенос.

Я делаю массу описок и оговорок. Мои интонированные возгласы

выдают меня с головой. Подноготная моя состоит из слез.

О, когда бы мама рожала меня не в муках,

                             а — между делом — за пахотой, за косьбою,

когда бы не отняла от груди теплой, живой

и когда б мне не знать, сколь болезненно

                            обособленное это “я” с закушенною губою, —

кем была бы твоя подруга? ангелом? полевою травой?

Или напротив — физкультурницей, девушкой с пирсингом,

не ведающей ни боли, ни трепета, ни трагедии мировой?

А так — ты записываешь меня в падчерицы, а себя называешь пасынком,

и, как ртуть разбитого в детстве градусника, мы раскатываемся по кривой.

И как только себя нам приносит музбыка чудная,

небеса отверсты стоят, распахнуты, ты показываешь мне: “Стоп!

то тебя морочит сила безликая и подспудная,

весь в присосках и струпьях подземный черный циклоп!”

Это он вещает сквозь нас — чем болели, рыдали, скандалили.

И — тысячи дев-тимпанниц и юношей с кимвалами на весу

ударяют по струнам в блаженнейшей глоссолалии,

теряя сердце в ущелье, теряя разум в лесу…

Он повсюду тебе мерещится — на кривом загривке сутулого

и в туманном глазу близорукого — след и тень от его хвоста.

Словно вовсе и нет Давида на эту тоску Саулову.

И Саул беснуется с пеною изо рта!

 

 

Эфиопы

Бессонница — высылка, ссылка

на остров, где змеи снуют,

в багряной луне эфиопы

в тамтамы неистово бьют.

Сверкают белками: — Узнала?

В биении гулких кровей

мы — те же, но только ночные

насельники жизни твоей.

Твоих рудников и подвалов

исчадья, отребье — так рцы:

“Рабы мои верные! Братья!

Психеи моей близнецы!”

…Гляжу я — о горе! — сплошь мавры,

а лица — знакомы и — кто ж?..

Надменные взоры в литавры

как грохнут, когда и не ждешь.

И все, что при свете ждала я,

звала, замышляла вчерне,

поперло и пляшет, кривляясь,

на острове в красном огне.

Клянусь же — я сразу, наутро,

под речитатив бубенцов

пошлю к ним своих дидаскалов,

матрон к ним пошлю, мудрецов.

И Моцарта — пусть не смолкая

звучит. И свечей восковых.

И даже пророка Исайю

тревожить рискну ради них.

И буду молиться о чуде

на острове черном, сквозь дым,

чтоб белые-белые люди

сказали: “Ты с нами! Летим!”

 

Преображение

Луч солнца так запутался в ветвях,

что светлая беседка там, казалось,

крыльцо, казалось, золотое там:

средь пасмурного дня в насупленных бровях

со взором сумрачным, в котором страх, усталость,

уныние, досада, тарарам.

И я взошла на чудное крыльцо,

и начал рисовать мое лицо

луч праздничный и говорить: на снимке

и ты теперь вся в золоте, янтарь

в косе сверкает, сам Небесный Царь

теперь тебя заметит в серой дымке.

Но все так создано, чтоб даже и она

здесь просияла — преображена —

хоть в городе, хоть возле полустанка.

А там, где мрачный верховодит дух

и лупит коз своих хмельной пастух,

прольется лунная, бликуя, серебрянка.

(обратно)

Жидкое время

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.

 

Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живет тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонек старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временнбая жидкость — и пойдет все вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики.

 

Пентаграмма Осоавиахима

Он жег бумаги уже две недели.

Из-за того, что он жил на последнем этаже, у него осталась эта возможность — роскошные голландские печки, облицованные голубыми и сиреневыми изразцами, были давно разломаны в нижних квартирах, где всяк экономил, выгадывая себе лишний квадратный метр.

А у него печка работала исправно и теперь исправно пожирала документы, фотографии и пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками. Укороченный дымоход выбрасывал вон прошлое — в прохладный майский рассвет.

Академик давно понял, что его возьмут. Он уже отсидел однажды — по делу Промпартии, но через месяц, не дождавшись суда, вышел на волю — его признали невиновным. Он, правда, понимал, что его просто признали нецелесообразным.

Теперь пришел срок, и беда была рядом. Но это не стало главной бедой — главная была в том, что установка был не готова.

Он работал над ней долго, и постепенно, с каждым винтом, с каждым часом своей жизни, она стала частью семьи Академика. Семья была крохотная — сын и установка. Как спрятать сына, он уже придумал, но установку, которую он создавал двадцать лет, прятать было некуда.

Его выращенный гомункулус, его ковчег, его аппарат беспомощно стоял в подвале на Моховой — и Кремль был рядом. Тот Кремль, что убьет и его, и установку. Вернее, установка уже убита — ее признали вредительской и начали разбирать еще вчера.

Академик сунул последнюю папку в жерло голландского крематория и приложил ладони к кафелю. Забавно было то, что он так любил тепло, а всю жизнь занимался сверхнизкими температурами.

Бумаг было много, и он старался жечь их под утро, вплоть до того момента, как майское, почти летнее солнце осветит крыши. С его балкона был виден Кремль, вернее, часть Боровицкой башни — и можно было поутру видеть, как из него, будто из печи, вылетает кавалькада черных автомобилей.

Потом Академик курил на балконе — английская трубка была набита черным абхазским табаком. Холодок бежал по спине — и от утренней прохлады, и от сознания того, что это больше не повторится.

Машины ушли в сторону Арбата, утро сбрызнуло суровые стены мягким и нежно-розовым светом. Говорили, что скоро всех жильцов отселят из этих домов по соображениям безопасности, но такая перспектива Академика не волновала — это уже будет без него. Выдавили, как прыщ, золотой шар храма Христа Спасителя, а вставшее поодаль от родного дома Академика новое здание обозначило новую границу будущего проспекта.

Горел на церкви рядом кривой недоломанный крест, сияла под ним чаша-лодка — прыгнуть бы в лодочку и уплыть, повернуть тумблер — и охладитель начнет свою работу, время потечет вспять. Вырастет заново храм, погаснут алые звезды, затрепещут крыльями ржавые орлы на башнях, понесется конка под балконом. Но ничего этого не будет, потому что месяц назад во время аварии лопнули соединительные шланги, пошло трещинами железо, не выдержав холода, а потом новый накопитель, выписанный из Германии, не прибыл вовремя.

А если бы прибыл, успел, то прыгнул бы в лодочку, прижав к себе сына, — будь что будет.

Сын спал, тонко сопел в своей кровати. На стуле висела аккуратно сложенная рубашка с красной звездой на груди и новая, похожая на испанскую, прямоугольная пилотка.

Сегодня был майский праздник — и через два часа мальчик побежит к школе. Там их соберут, и в одной колонне с пионерами они пройдут мимо могил и вождей. Мальчик будет идти под рокот барабана, и жалко отдавать эти часы площади и вождям — но ничего не поделаешь.

Нужно притвориться, что все идет как прежде, что ничего не случилось.

Академик смотрел на сына и понимал, как он беззащитен. Все стареющие мужчины боятся за своих детей и особенно боятся, если дети поздние. Жена Академика грустно посмотрела на него с портрета. Огромный портрет, с неснятым черным прочерком крепа через угол, висел напротив детской кровати — чтобы мальчик запомнил лицо матери.

А теперь жена смотрела на Академика — ты все сделал правильно, даже если ты не успел главного, то все остальное ты счислил верно. Я всегда верила в тебя, ты все рассчитал и получил верный ответ. А уж время его проверит — и не нам спорить с временем.

Звенел с бульвара первый трамвай. День гремел, шумел — и международная солидарность входила в него колонной работниц с фабрики Розы Люксембург.

“Вот интересно, — думал Академик. — Первым в моем институте забрали немца по фамилии Люксембург”. Немец был политэмигрантом, приехавшим в страну всего четыре года назад. Ученый он был неважный, но оказался чрезвычайно аккуратен в работе и стал хорошим экспериментатором.

Затем арестовали поляка Минковского — он бежал из Львова в двадцатом. Минковского Академик не любил и подозревал, что тот писал доносы. И вот неделю назад взяли обоих его ассистентов. Первый был мальчик из еврейского местечка, которого Революция вывела в люди, научила писать буквы слева направо, а формулы — в столбик, второй происходил из китайцев, особой породы китайцев с Дальнего Востока, но был какой-то пробел в его жизни, который даже Академику был неизвестен. Но Академик знал, что если он попросит китайца снять Луну с неба, то на следующий день обнаружит на крыше лебедку, а через два дня во дворе института сезонники будут пилить спутник Земли двуручными пилами.

Академик дружил с завхозом — они оба тонко чуяли запах горелого, а завхоз к тому же был когда-то белым офицером. Он больше других горевал, когда эксперимент не удался, — Академику казалось, что он, угрожая наганом, захватит установку и умчится на ней в прошлое, чтобы застрелить будущего вождя.

Как-то ночью они сидели вдвоем в пустом институте, рассуждая об истреблении тиранов, — завхоз показал Академику этот наган.

— Если что, я ведь живым не дамся, — сказал весело завхоз.

— Толку-то? Тебе мальчишек этих не жалко, — сказал Академик. Они были в одной лодке, и стесняться было нечего.

— Жалко, конечно. — Завхоз спрятал наган. — Но промеж нашего стада должен быть один бешеный баран, который укусит волка. А то меня выведут в расход — и как бы ни за что. Я человек одинокий, по мне не заплачут, за меня не умучат.

У завхоза была своя правда, а у Академика своя. Но оба они знали, когда придет их час, совсем не бараньим чутьем. Завхоз чувствовал его, как затравленный волк угадывает движение охотника, а Академик вычислил свое время, как математическую задачу. Он учился складывать время, вычитать время, уминать его и засовывать в пробирки последние двадцать лет.

Вчера домработница была отпущена к родным на три дня, и Академик сам стал готовить завтрак на двоих — с той же тщательностью, c какой работал в лаборатории с жидким гелием. Сын уже встал, и в ванной жалобно журчал ручеек воды.

Мальчик был испуган, он старался не спрашивать ничего — ни того, отчего нужно ехать к родственникам в Псков, ни того, отчего грелись изразцы печки в кабинете уже вторую неделю.

На груди у сына горела красная матерчатая звезда. Академик подумал, что еще усилие — и в центр этой пентаграммы начнут помещать какого-нибудь нового Бафомета.

Пентаграммы в этом мире были повсюду — чего уж тут удивляться.

— Как ты помнишь, мне придется уехать. Надолго. Очень надолго. Ты будешь жить у Киры Алексеевны. Кира Алексеевна тебя любит. И я тебя очень люблю.

Слова падали, как капли после дождя, — медленно и мерно. “Ты пока не знаешь, как я тебя люблю, — подумал Академик, — и может, даже не узнаешь никогда. Пока время не повернет вспять”.

Мальчик ушел, хлопнула дверь, но звонок через минуту зазвонил вновь.

Это приехала псковская тетка — толстая, неунывающая, по-прежнему крестившаяся на церкви, не боясь ничего. Тетка понимала, зачем ее позвали.

Она, болтая, паковала вещи мальчика, деньги — все то, что не было упаковано Академиком. Тетка рассказывала про своего родственника Сашу, летчика. Все думали, что он арестован, а оказалось, что он в Испании. Она рассказывала об этом, как бы утешая, давая надежду, но Академик поверил вдруг, что она говорит правду — отчего нет?

Серебристые двухмоторные бомбардировщики разгружались над франкистскими аэродромами Севильи и Ла-Таблады, дрались над Харамой и Гвадалахарой. Отчего нет?

У сына в комнате висела истыканная флажками карта Пиренеев — и там крохотные красные самолетики зависали над базой вражеского флота в Пальма-де-Мальорка — и из воды торчала, накренившись, половина синего корабля.

Почему бы и нет? Саня жив, а потом вернется и в майский день выйдет из Кремля с красным орденом на груди. Отчего нет.

Тетка говорила об Испании, и черная тарелка репродуктора, захлебываясь праздничными поздравлениями, тоже говорила об Испании — подорвался на мине фашистский дредноут “Эспанья”, а у нас — праздник, вся Советская земля уже проснулась и вышла на парад, по площади Красной проходят орудья и танки. Еще два советских человека взметнули руки над Парижем — это улучшенные советские люди, потому что они сделаны из лучшей стали. И вот теперь они стоят посреди Парижа, на территории международной ярмарки в день международной солидарности, взмахнув пролетарским молотом и колхозным серпом.

Время текло вокруг Академика, время было неостановимо и непреклонно, как гигантский молот с серпом, а его машина времени была наполовину разобрана и будет теперь умирать по частям, чертежи ее истлеют, и он сам, скорее всего, исчезнет.

Все пропало, если, конечно, скульптор не сдержит слова.

Мальчик уже пришел с демонстрации и затравленно глядел из угла, сидя на фанерном чемодане.

— Вы все-таки не креститесь у нас тут так истово. Все-таки Безбожная пятилетка завершена. — Академик не стал провожать их на вокзал и прощался в дверях, чтобы не тратить время у таксомотора.

Тетка только скривилась:

— Да у нас, как денег на ворошиловских стрелков соберут, на каждом доме такую бесовскую звезду вывешивают, что прям как не живи — все казни египетские нарисованы. Ты мне еще безбожника Емельяна припомни. И крест положу на что хочу.

Мальчик втянул голову в плечи, но, не сдержавшись, улыбнулся.

Но как не рвалась ниточка расставания, все закончилось — и квартира опустела.

Академик ступил в гулкую пустоту — без мальчика она стала огромной. Он отделял привычные вещи от себя, заставляя себя забыть привычные вещи.

Многие, впрочем, уже покинули дом. Самое дорогое он подарил скульптору — тот был в фаворе, а все оттого, что еще в ту пору, когда на углах стояли городовые, скульптор вылепил гипсового Маркса, а потом рисовал вождей с натуры.

И когда Академик понял, куда идет стрелка его часов, то пришел к скульптору и изложил свой план. Сохранить установку можно было только в чертежах, но чертежи смертны.

Они должны быть на виду и одновременно — быть укромными и тайными.

— Помнишь, как Маша читала вслух Эдгара По? Тогда, в Поленове? Помнишь, да? — Академик тогда волновался, он не был уверен в согласии скульптора. — Так вот, помнишь историю про спрятанное письмо, что лежало на виду? Оно лежало на виду, и поэтому, именно поэтому, было спрятано. Мне нужно спрятать чертеж так, чтобы кто-то другой мог продолжить дело, вытащить этот меч из камня и заменить меня. Понимаешь, Георгий, понимаешь?

Скульптор был болен, кашлял в платок, сплевывал и ничего не говорил, но лист с принципиальной схемой взял.

Академик одевался стоя у вешалки, и досада сковывала движения — но вдруг он увидел в углу аккуратный маленький чемоданчик. Чемоданчик ждал несчастья, он был похож на похоронного агента, что топчется в прихожей еще живого, но уже умирающего — среди сострадательных родственников и разочарованных врачей.

И тогда Академик поверил в то, что скульптор сделает все правильно.

А теперь он, сидя в пустой квартире, проверил содержимое уже своего чемоданчика — сверху лежала приличная готовальня и логарифмическая линейка. “У меня всего двое друзей, — повторил он про себя, переиначивая, примеряя на себя старое изречение о его стране. — У меня всего два друга — циркуль и логарифмическая линейка”.

А за окнами стоял гвалт. Там остановился гусеничный тягач “Коминтерн” с огромной пушкой, и веселая толпа обсуждала достоинства поломанного механизма. Но вот откуда-то подошел второй тягач, что-то исправили, и, окутавшись сизым дымом, техника исчезла.

Шум на улицах становился сильней. Зафырчали машины, заняли место демонстрантов, кипела жизнь, город гремел песнями, наваливаясь на него, в грохоте и воплях автомобильных клаксонов. Грохотал трамвай, звенело что-то в нем, как в музыкальной шкатулке с соскочившей пружиной.

Майское тепло заливало улицы, текла река с красными флажками, растекалась по садам и бульварам.

Репродуктор висел прямо у подъезда Академика, и марши наполняли комнаты.

Вечерело — праздник бился в окна, спать Академику не хотелось, было обидно проводить хоть часть последнего дня с закрытыми окнами. Да и прохлада бодрила.

Веселье шло в домах, стонала гармонь — а по асфальту били тонкие каблучки туфель-лодочек. Пары влюбленных брели прочь, сходились и расходились, а Академик курил на балконе.

— Эй, товарищ! — окликнули его снизу. — Эй! Что не поешь? Погляди, народ пляшет, вся страна пляшет…

Какой-то пьяный грозил ему снизу пальцем. Академик помахал ему рукой и ушел в комнаты.

Праздник кончался. Город, так любимый Академиком, уснул. Только в темноте жутко закричала не то ночная птица, не то маневровый паровоз с далекого Киевского вокзала.

Гулко над ночной рекой ударили куранты, сперва перебрав в пальцах глухую мелодию, будто домработница — ложки после мытья.

Академик задремал и проснулся от гула лифта. Он подождал еще и понял, что это не к нему.

Он медленно, со вкусом поел и стал ждать — и правда, еще через час в дверь гулко стукнули. Не спрашивая ничего, Академик открыл дверь.

Обыск прошел споро и быстро, клевал носом дворник, суетились военные, а Академик отдыхал. Теперь от него ничего не зависело. Ничего-ничего.

У него особо ничего не искали, кинули в мешок книги с нескольких полок, какие-то рукописи (бессмысленные черновики давно вышедшей книги) и вышли в тусклый двадцативаттный свет подъезда.

Усатый, что шел спереди, был бодр и свеж. Он насвистывал что-то бравурное.

— Я люблю марши, — сказал он, отвечая на незаданный вопрос товарища. — В них молодость нашей страны. А страна у нас непобедимая.

Машина с потушенными фарами уютно приняла в себя Академика — он был щупл и легко влез между двумя широкоплечими военными на заднее сиденье.

Но поворачивая на просторную улицу, машина вдруг остановилась. Вокруг чего-то невидимого ковырялись рабочие с ломами.

— Что там? — спросил усатый.

— Провалилась мостовая, — ответил из темноты рабочий. — Только в объезд.

Никто не стал спорить. Черный автомобиль, фыркнув мотором, развернулся и въехал в переулок. Свет фар обмахнул дома вокруг и уперся в арку. Сжатый с обеих сторон габардиновыми гимнастерками, Академик увидел в этот момент самое для себя важное.

Точно над аркой висела на стене свежая, к празднику установленная гипсовая пентаграмма Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству. Над вьющейся лентой со словами “Крепи оборону СССР” Академик увидел до боли знакомую — но только ему — картину.

Большой баллон охладительной установки, кольца центрифуги вокруг схемы, раскинутые в стороны руки накопителя. Пропеллер указывал место испарителя, а колосья — витые трубы его, Академика, родной установки.

Разобранная и уничтоженная машина времени жила на тысячах гипсовых слепков. Машина времени крутила пропеллером и оборонялась винтовкой. Все продолжалось — и Академик, счастливо улыбаясь, закрыл глаза, испугав своей детской радостью конвой.

 

Белая куропатка

Утром в поселке появилось чудо. По хрусткому снегу в стойбище приехал домик на лыжах. Позади домика был радужный круг — такой красивый, что погонщик Федор сразу захотел его коснуться.

Но на него крикнули и оттого, что это было не слышно в треске двигателя, больно ударили в плечо.

— Без руки останешься, чудак, — склонилось над ним плоское стоптанное лицо. Таких лиц Федор никогда не видел раньше — оно было круглое и желтое, как блин.

Сам Федор в начале своей жизни звался вовсе не Федором, имя его было иным, куда более красивым и простым, но монахи из пустынной обители дали ему именно такое и брызгали в лицо водой, точь-в-точь как брызжут оленьей кровью в лицо ребенка. Он с любопытством смотрел на пришельцев, для которых такие диковинные имена привычны.

В поселок приехали четверо в кожаных пальто, и теперь эти четыре кожаных пальто висели на стене казенного дома, будто в строю. Оперуполномоченный Фетин пил разбавленный спирт в правлении колхоза, и его товарищи тоже пили спирт, оленье мясо дымилось в железных мисках на столе. Разговоры были суровы и тихи.

Федор слышал, как они говорили о местных колдунах, которых свели со свету. И колдуны оказались бессильными против выписанных специально красных китайцев. Из них и был человек со стоптанным лицом, которого Федор увидел первым. Колдуны пропали, потому что их сила действует только на тех, кто в них чуть-чуть верит — а какая вера у красных китайцев? Не верят они ни в Белую куропатку, ни в Двухголового оленя.

Четверо чужаков сидели в правлении всю ночь, ели и пили, а затем спали беспокойным казенным сном. Наутро они стали искать дорогу к монастырю. И вот они выбрали Федора, чтобы найти эту дорогу. Федор не раз гонял упряжку оленей к обители, отвозя туда припасы, и сам вызвался указать место.

Скрючившись, он полез в домик на лыжном ходу, что дрожал, как олень перед бегом, и дивился пролетающей за мутным окошком тундре — такой он ее не видел. Повозка с винтом остановилась в холмах, отчего-то не доехав до монашеских домиков.

Люди в кожаных пальто стояли посреди долины — прямо перед ними, внизу, в получасе ходьбы расположилась обитель.

И Федор пошел за пришельцами, потому что хотел услышать, о чем те будут говорить с монахами.

Но никакого разговора не было, и оперуполномоченный Фетин первым открыл крышку своего деревянного ларца на бедре, достал маузер и, примерившись, стал стрелять.

Выстрелы хлестнули по черным фигурам, как хлещет веревка, хватая оленя за горло. Монахи, будто черные птицы, попадали в снег.

Побежал в сторону только один из них, самый молодой, взмахнул руками, словно пытаясь взлететь, но тоже ткнулся в землю.

Последним умер старик игумен, что посмотрел еще Федору прямо в глаза перед смертью. Он, казалось, загодя готовился к этому концу, и убийцы были ему неинтересны, а вот Федор чем-то привлек внимание игумена.

Но все кончилось — и хоть лишней деталью ушедших жизней топился очаг, булькала на нем пустая похлебка, но люди в кожаных пальто уже ворошили какие-то бумаги.

— С колдунами было сложнее, — сказал китаец. — Они не знали, что умрут, оттого так и метались, торгуясь со смертью. А этим умирать привычно.

Оперуполномоченный складывал в мешки вещи, последней он достал небольшую чашу.

— Золотая? — спросил китаец.

— Нет, оловянная. Нет у них золота, — ответил оперуполномоченный Фетин. — Если б золото, все было бы куда проще. Эй, парень, — подозвал он Федора и швырнул находку ему в грудь, — вот тебе чашка. Будешь чай-водка пить. И запомни: ты не предатель, а человек, что сделал важное для всего трудового народа дело.

Федор поймал тяжелую чашу и, повертев в руках, спрятал за пазухой. Он не знал значения слова “предатель”, хотя все это ему не нравилось, что-то оказалось неправильным в происходящем, смерть была непонятной и бессмысленной. Но монахи умерли, и чаша все равно пропадала.

Люди в кожаных пальто довезли его обратно к стойбищу, но чаша будто наливалась чем-то с каждым часом, тяжелела, жгла грудь.

Пошатываясь, он вылез из аэросаней и сел на нарты.

Чаша обжигала кожу, но Федор не мог вытащить ее — обессилели, не поднимались руки. Олени пошли сами, чего не бывало никогда, они разгонялись, перешли на бег, и вот уже Федор несся по ровному, как стол, пространству. Много дней несли олени Федора по гладкому снегу, налилось силой весеннее солнце, стала отступать зимняя темнота. Понемногу сбавили олени бег, и вывалился Федор вон, на землю.

А там весна и пробивается трава сквозь тающий снег. В ноздри ударил запах пробуждающейся земли, запах рождения травы и мха.

Рядом оказался край большого болота, на котором урчали пузыри, и неизвестные Федору птицы сидели вдалеке — не то простые куропатки, не то священные птицы Верхнего мира.

Федор пополз к прогалине, чтобы напиться воды. Привычно, как литая, легла в руку чаша, что оказалась не такой тяжелой, как он думал. Зачерпнул Федор талой воды и запрокинул голову, прижав дареное олово к зубам. Но только сразу поперхнулся.

Не вода у него в горле, а сладкая, горячая кровь.

Федор в ужасе осмотрелся — бьет фонтан перед ним, жидкость черна и туманит разум. И не оленья это кровь, которой пил Федор много и вволю, а человечья.

Закричал он страшно, швырнул чашу в красный омут и побежал прочь, забыв про нарты и про оленей.

Он нескоро устал, а когда опомнился, то вокруг была незнакомая местность — потому что только чужак не распознает в тундре своей дороги.

Федор упал, обессиленный, а когда поднял голову, то увидел, что лежит на нагретых за день камнях. Солнце, только приподнявшись над горизонтом, снова рухнуло в Нижний мир.

Рядом с Федором стоял мертвый игумен.

— Что, плохо тебе? — Голос игумена был глух, как олово, а слова тяжелы. — Сделанного не воротишь, теперь ты напился человечьей крови, и жизнь твоя потечет иначе. Но я знаю, что ты должен сделать — двенадцать мертвых поменяешь на двенадцать живых. Счет невелик, так и вина невелика — вина невелика, да воевода крут.

Федор долго сидел на холодеющем камне, пытаясь понять, что говорил черный монах.

Мир в его голове ломался — он в первый раз видел такую смерть, когда один человек убивает другого. Он видел, как уходят старики умирать в тундру и их дети равнодушно смотрят в удаляющиеся спины. Он видел, как стремительно исчезает человек в море, когда рвется днище самодельной лодки.

Он слышал, как кричит человек, упавший с нарт и разбившийся о камни, — но ни разу не видел, как убивают людей специально. Теперь он сам это видел и сам привел убийц к жертвам. Не важно, что и те и другие — чужаки.

Что-то оказалось неправильным.

И эта мысль постепенно укоренялась в его голове, остывающей после безумия бегства.

На следующую ночь игумен снова пришел к нему.

— Двенадцать на двенадцать, — повторил он. — Счет невелик, иди на север, найдешь первого.

Федор, подпрыгнув, кинул в него камнем, как нужно кинуть чем-нибудь в волшебного старика Йо, который наводит морок на оленей. Монах исчез и не пришел на следующую, не явился и на третью ночь. Тогда Федор отправился на север, по островкам твердого снега, мимо рек талой воды. Через день, питаясь глупыми и тощими по весне мышами, он вышел к высоким скалам.

Что-то подсказывало ему, что дальше — опасность.

Он затаился, слившись с землей и травой, а потом пополз на странные звуки.

За обрывом ему открылся океан — черный в свете яркого солнца. Такого океана Федор не видел никогда — он бил в скалы с великой силой, и соленая вода летела повсюду.

А через день, когда океан успокоился, Федор увидел людей.

Это тоже были чужаки, но пришли они не с юга, не прилетели на фанерных птицах, не приехали в бензиновых санях с вином. Эти люди говорили на незнакомом языке, и ветер рвал на части их лающую речь.

Они приплыли в огромной черной рыбе и теперь, как муравьи, таскали из ее нутра что-то на берег.

Федор не пошел к ним — от чужаков в тундре добра не жди, это он понял давно. И то, что они строили на берегу, очень напоминало страшный знак звезды на стене правления, что как-то приколотили люди в кожаных пальто, — нет, тогда они не стреляли, а собирали деньги на прокорм неприятного бога Осоавиахима.

А вот какой-то мальчик еще не знал этого. Мальчик в яркой кухлянке появился на гребне скал, тоже, видимо, привлеченный странными звуками. Федор услышал, как в эти звуки вплетаются знакомые удары выстрелов. Чужаки, вскинув винтовки, метили в мальчика и сразу устроили за ним погоню.

Но вечером погоня обнаружила только мертвых оленей и разбитые нарты, тонущие в огромном болоте. Успокоившись, чужаки вернулись к берегу, а Федор в это время шел по мхам, и раненый мальчик лежал у него на плечах, безвольно мотая головой.

Он пришел в чужое стойбище, где мальчика узнали родные. Тут все было другое — запах воды, трава, одежда людей, пахло оленьей похлебкой, от которой Федор уже давно отвык, пахло горьким табаком и дымом костров. Его накормили, и сон спутал ему ноги и руки. Федор не мог пошевелиться, когда к нему ночью пришел знакомый гость.

Мертвый монах, как приемщик фактории, считающий мех, потрогал нос и сказал:

— Дюжина — число невеликое, тем более, что от нее мы теперь отнимем одну судьбу. Одиннадцать на одиннадцать, не слишком велик оброк.

Несколько дней Федор спал, а потом ушел от новых знакомых, несмотря на то что его уговаривали остаться.

Оказалось, что он забрел далеко на восток и, чтобы вернуться в родные края, устроился на службу к геологам. Целое лето он таскал непонятные ему тяжелые металлические инструменты и помогал собирать временные дома.

Однажды уже готовый дом загорелся. Внутри задыхалась от дыма беловолосая девушка. Такие худые женщины с белыми волосами казались Федору уродливыми, но геологи думали иначе. Однако, скованные демоном страха, геологи зачарованно смотрели на огонь, не двинувшись с места. Тогда Федор вошел в горящий дом, слыша, как потрескивают, вспыхивая, его волосы.

Он вынес наружу бесчувственное тело, взяв его на плечи точно так же, как когда нес того мальчика, и белые волосы мешались с его черными и горелыми. Рухнула крыша, и горячий воздух ударил ему в спину.

Геологи кричали что-то, на радостях крепко били его по спине, и от этих ударов он валился то в одну сторону, то в другую. Потом они поили его спиртом, но Федор быстро потерял сознание.

В забытьи он ждал гостя, и тот гость пришел

— Десять — хорошее число, — сказал черный, как горе, гость. — Десять — число, состоящее из единицы и нуля, а значит, из всего и ничего. Хороший счет, Федор.

Гость был доволен, но велел спирта не пить. И действительно, от этой проклятой воды Федор болел два дня, мучился и прижимал лоб к холодной земле.

Геологи отпустили его не скоро, и уже снова на этот край навалилась зимняя чернота. Федор стал жить в большом городе, что строился на берегу океана. Он стучал большим молотком по железным гвоздям, вгоняя их в шпалы. Две стальных змеи уходили вдаль, и иногда Федор, приложив ухо к металлу, прислушивался к тому, что происходит далеко-далеко.

Здесь он, впервые с того давнего времени, увидел живых монахов. Они, впрочем, были лишены черных ряс и одеты в ватники, но Федор сразу узнал их племя среди прочих подневольных строителей. Они смотрели друг на друга через редкую проволочную ограду — монахи равнодушно, а Федор с любопытством.

Монахи держались особняком, и Федор видел, как они молятся, несмотря на запрет охраны.

В один из черных зимних дней, цепляясь за стальные змеи, приехал поезд. Он привез редкие в этих краях бревна, и монахи, надрываясь, стали складывать их в штабель.

Но что-то стронулось в этом штабеле, и огромные бревна зашевелились, пошли вниз. Одно из них стало давить зазевавшегося, но Федор птицей прыгнул под мертвое мерзлое дерево и выдернул щуплого старика из капкана. В этот момент другое бревно ударило его в спину, и Белая куропатка накрыла его крылом. Когда он очнулся, монахи бормотали над ним свои молитвы.

Зубы стукнули о металл, потекла в горло вода, и Федор тут же поперхнулся. Жгла его губы страшная кровавая чаша. Он решил, что убитый игумен привел своих мертвых товарищей, но нет — эти были вполне живые и благодарили его за спасение брата. И не чашу подали они ему, а обыкновенную алюминиевую кружку с талой водой.

Федор взял кружку обеими руками и стал пить — жадно, но мелкими глотками.

В этом причудливом северном городе Федор переменил несколько работ, учился управлению механизмами, но тоска заливала его сердце. Черная гнилая кровь, которой он напился когда-то, поднималась снизу к горлу.

И Федор снова ушел в тундру. Его приняли в колхоз, и еще год он гонял оленей, пока как-то не выехал к берегу океана в приметном давнем месте.

Между скал никого не было. Лишь в укромной расщелине высилось странное сооружение, похожее на те, что стояли в строящемся городе, только людей не было видно рядом, не колыхались на ветру кумачовые флаги и лозунги с белыми буквами. Железные колонны гудели и вибрировали. У Федора вдруг зашевелились волосы — он провел по ним рукой и понял, что они стали сухими и потрескивают под пальцами.

Ему не понравилась эта конструкция — она была чужая в этом мире моря, скал и тундры, будто таинственный знак на стене правления. И еще он вспомнил погоню за мальчиком, что устроили чужаки. Тогда он забрался на скалы и скинул вниз камень побольше. Камень упал криво, ударил в основание труб, и гудение прекратилось.

Федор не понимал, зачем он это сделал, но отчего-то решил, что так нужно. Тем более, что скоро к нему пришел его черный монах, и они говорили долго и все о важных вещах. Проснувшись, Федор не помнил ничего, но знал, что пришло время собираться в родные края.

На следующее лето он добрался до родного поселка. Там все изменилось — он не нашел никого из знакомых. В его доме жили чужие люди, кто-то сказал, что помнит его, но сам Федор не помнил этих людей.

Он совсем недолго пробыл в поселке и снова решил идти к морю. Сначала он хотел вернуться на место своей беды, но понял, что не может его найти — дорога уводила его прочь. Федор несколько раз сворачивал туда, куда вроде следовало, промахивался и наконец понял, что на то место ему нельзя.

И он покинул поселок, как ему казалось, навсегда.

Скоро Федор стал ходить по морю на небольшом кораблике. Он мало видел моря, потому что больше сидел внутри металлических стен и глядел на двигающиеся части машин. Машины ему не нравились, в них была чуждая ему жизнь, далекая от белесого неба над тундрой, от танца куропаток на снегу и бега оленей.

Но понять машину оказалось несложно: нужно было только представить ее себе как зверя из Нижнего мира. Федор служил машине как божеству — справедливому, если с ним правильно обращаться, и безжалостному, если сделать ошибку.

Иногда по ночам к нему снова приходил мертвый монах, и они вели долгие беседы о богах, духах и истинной вере.

Но вдруг над северными водами потемнело небо и в нем поселились черные самолеты.

Маленький кораблик еле вернулся домой, потому что один из самолетов гонялся за ним несколько часов. Часть матросов погибла сразу, и Федор уже ничего не мог сделать. Один стонал, умирая, и опять Федор был бессилен. Тогда Федор бросил вахту у механизмов Нижнего мира и повел кораблик в порт, перетащив раненых на капитанский мостик. Федор перетянул раненым их окровавленные руки и ноги и встал к штурвалу. Машина стучала исправно, а Федор молился Женщине с медными волосами Аоту, что врачует болезни, Белой куропатке, что смягчает боль, и Великому оленю с двумя головами, которые у него спереди и сзади. Этот великий олень отмеряет человеку жизнь и смотрит одновременно в прошлое и будущее.

Внезапно он почувствовал рядом с собой черного монаха. Он тоже молился вместе с ним, но по-своему и своим божествам — мертвому юноше, раскинувшему над миром руки, и его матери с залитым слезами лицом.

Корабль криво подходил к пирсу, и к нему бежали солдаты с винтовками — только тогда монах исчез.

Федора перевели на другой корабль — большую самоходную баржу. Она шла к большому городу — Федор никогда не видел таких городов. Над серой водой сияли золотые шары куполов, гигантские мосты проплывали над баржей.

По сходням пошли внутрь люди — в основном дети и женщины с крохотными сумочками и большими чемоданами.

Федор дивился этим людям и их глупой одежде, но он видел пассажиров только мельком, лишь изредка вылезая из своего убежища, наполненного живым божеством машины.

Баржа довольно далеко отошла от города, когда над ней завис черный самолет.

Федор услышал через металлическую стенку, как вспухает на поверхности воды разрыв, как дождем стучат капли воды по палубе. Но мгновенно все заглушил детский визг. Этот визг был нестерпим, и в нем потонул скрежет рвущегося железа.

Ночь окружала Федора, холодная вода била по ногам, когда он выбрался на палубу.

Он поискал глазами своего непременного спутника, но его не было рядом. Были только дети, что плакали вокруг. Матери, обнявшись с сыновьями, прыгали в воду, которая кипела у бортов шлюпок.

Федор понял, что всех не спасти, но кого выбирать — он не знал. Черный монах не появлялся — и Федор стал вязать плот.

Он медленно плыл в холодной воде среди чемоданов и панамок, модных шляпок и мертвых тел, выдергивая, как овощи с грядки, живых детей из воды.

Федор успел задать себе вопрос, сколько он сможет спасти людей и каков будет счет после этой ночи, но тут же забыл об этом, потому что время остановилось. С ним на плоту плыли Женщина с медными волосами и двухголовый олень, а над ними висела в воздухе розовая куропатка. Дети молча смотрели на воду, и от этого Федору было страшнее всего.

На рассвете плот ткнулся в берег каменного острова. Там среди редкого леса они прожили несколько дней в шалашах из веток и камней.

Дети были немы. Они молча бродили по берегу, вглядываясь в черную воду, а вечерами сидели вокруг костра.

Федор оказался здесь единственным взрослым человеком и теперь, как сказки, рассказывал спасенным истории про двухголового оленя и Белую куропатку. Он поведал им про траву и мхи, которые можно видеть в тундре весной, и чем они отличаются от мхов и трав осени. В его рассказах по тундре брел двухголовый олень, на котором верхом путешествовали мать с сыном. Юноша, сидя на олене, крестом раскидывал окровавленные руки, будто хотел обнять весь мир. А Белая куропатка несла благую весть и избавление от мук — всем-всем без разбора.

Дети молчали, и Федор не знал, понимают они его или нет. Их скоро нашли, но дети так и не произнесли ни единого слова. Когда их увозили на юг, они лишь по очереди молча заглянули Федору в лицо.

Мертвый игумен явился к Федору в ту же ночь, и Федор встретил его с обидой. Но обида прошла, и они снова говорили долго — и о разном. Проснувшись, Федор понял, что он забыл спросить, сравнялся ли счет. И действительно, он никак не мог вспомнить, сколько детей спаслось с ним на острове. Спросить было некого — военная неразбериха раскидала людей. Федор снова ушел в море и несколько тяжелых голодных лет ловил рыбу.

Но вот война треснула, как ледяная глыба на солнце, и по деревянным тротуарам застучали костылями калеки. Зазвенели медалями нищие у магазинов, прыгая в своих седухах, и Федор с удивлением увидел, как яростно могут драться безногие. Потом всех нищих калек свезли на острова, а Федор нанялся туда рабочим.

Часто, когда он чинил что-то, безногие окружали его, чтобы рассказать про войну. Их рассказы были страшны, как история мертвых монахов, и крови в них булькало больше, чем в том озерце посреди тундры.

Но век инвалидов оказался короток — они умирали один за другим, и Федор легко копал им могилы, оттого что могилы эти были половинного размера.

Когда умер последний инвалид, Федор покинул острова и ушел к родным местам. Теперь он без труда нашел то место, с которого началась его новая жизнь. За год он поправил обитель и поставил рядом с ней большой деревянный крест. В пору сильных ветров крест звенел и гудел, но под этот звук Федор только лучше спал.

Однажды к нему пришел его соплеменник. Он, как и Федор, жил в больших городах и заразился там странной болезнью. Федор долго лечил его, на всякий случай призывая на помощь не только Белую куропатку, но и юношу с тонкими, дырявыми от гвоздей руками. К удивлению Федора, его соплеменник выздоровел.

Пришелец остался с ним, но скоро стали приходить другие люди, жалуясь на свои испорченные тела.

Однажды Федор увидел механическое чудовище-вездеход. Он решил, что снова приехали люди в кожаных пальто и история, как ей и положено, должна повториться. Нужно было умереть так же, как когда-то умер игумен, и, встретившись с ним на оборотной стороне мира, все-таки узнать, у кого больше силы — у матери с сыном или у двухголового оленя. Но вышло все иначе. Из вездехода действительно вылез человек в кожаном пальто, долго ругался, но так же стремительно залез обратно и исчез из жизни Федора навсегда.

И Федор понял, что ничто и никогда не повторяется в точности, ничего не сделать заново, ошибки нельзя исправить, а можно только искупить.

Он бродил по пустынным местам, а сам все больше молился. Мертвый игумен приходил к нему часто и ругал Федора за то, что тот хочет поженить богов Верхнего мира с семьей убитого юноши, а богов Нижнего мира сочетает с козлоногими хвостатыми существами. Они спорили долго и часто, но каждый раз Федор наутро понимал, что забыл про давнюю арифметическую задачку, и не было ответа у того уравнения из двух дюжин, который мертвый игумен задал ему на всю жизнь.

С удивлением он обнаружил, что в его обители остается все больше людей — и вот вдруг с юга пришли два самых настоящих монаха. Монахам не нужно было лечение, они поселились у него всерьез и надолго, и один стал обустраивать церковь. Потом появился третий человек в черном облачении, что принес с собой целый мешок особых вещей. Из этого большого мешка он, вслед за иконами, вынул золоченую чашу, бережно завернутую в холстину, и Федор от ужаса схватился за грудь. Но испуг прошел, и он опасливо потрогал чашу пальцем.

Наконец настал день, когда по хрусткому снегу в обитель пришел высокий человек с клюкой. Он шел без поклажи, лишь что-то прятал под плащом на груди. Монахи первыми рухнули перед ним на колени. Опустился и Федор — последним.

Федор опустился на колени так, на всякий случай. Что валяться на земле перед тем, с кем проговорил столько ночей? Он-то узнал его сразу.

Высокий человек взял его за плечо и повел на холм. Они шли, и Федор недовольно бурчал, что стал лишним среди этих людей веры, стал вредной, дополнительной единицей к дюжине.

— А счет? — вдруг вспомнил он. — Счет сошелся?

— Не было никакого счета. Нечего считать людей, это другая, противная нам сила любит считать да пересчитывать.

— Но ты-то меня простил? — заглянул Федор в глаза хозяину места. — Простил теперь?

— Я тебя простил еще тогда, как увидел. Как увидел, так сразу и простил. А счет по головам — это ты придумал сам. Ты скажи о другом — останешься с нами?

Федор подумал, обведя взглядом пустынные холмы.

— Нет, не останусь. Ты тут хозяин, а моя вера спутанна, как старая рыбацкая сеть. Но потом, может, вернусь — если разберусь с двухголовым оленем. Ведь в оленя верить можно?

— Смотря как — никто не мешает оленю жить под небом Господа, как всякой божьей твари, будь она с двумя головами или с одной. Да ладно, ты почувствуешь, когда надо вернуться, — досадливо сказал игумен. — Только не надо медлить.

Они попрощались, и вот Федор повернулся и не оглядываясь пошел на юг.

Когда он отошел достаточно далеко, игумен распахнул плащ и освободил странную птицу, пригревшуюся у него на груди. Не то белый голубь, не то маленькая куропатка, хлопая крыльями, поднялась в воздух и полетела вслед за ушедшим.

 

Кошачье сердце

В воздухе стоял горький запах — запах застарелого, долгого пожара, много раз залитого водой, но все еще тлеющего. “Виллис” пылил берегом реки, мимо обгорелых машин, которые оттащили на обочину. Из машин скалились обгоревшие и раздувшиеся мертвецы из тех людей, что решили в последний момент бежать из города.

Фетина вез шофер-украинец, которого, будто иллюстрацию, вырвали из книги Гоголя, отсутствовал разве что оселедец. Водитель несколько раз пытался заговорить, но Фетин молчал, перебирая в уме дела. Война догорала, и все еще военные соображения становились послевоенными. А послевоенные превращались в предвоенные — и главным в них для Фетина была военная наука и наука для войны.

Он отметился в комендатуре, и ему представились выделенные в помощь офицеры. Самый молодой, но старший этой группы (две нашивки за ранения, одна красная, другая — золотая) начал докладывать на ходу. Фетин плыл по коридору, как большая рыба в окружении мальков. Лейтенант-татарин семенил за ними молча. Втроем они вышли в город, миновав автоматчиков в воротах, — но города не было.

Город стал щебнем, выпачканным в саже, и деревянной щепой. То, что от него осталось, плыло в море обломков и медленно погружалось в это море — как волшебный город из старинных сказок.

Пройдя по новым направлениям сквозь пропавшие улицы, они двинулись на остров к собору, разглядывая то, что было когда-то знаменитой Альбертиной. Университет был смолот в пыль. Задача Эйлера была сокращена до абсурда — когда-то великий математик доказал, что невозможно обойти все мосты на остров и вернуться, ни разу не повторившись. Теперь количество мостов резко сократилось — и доказательство стало очевидным. Осторожно перешагивая через балки и кирпич исчезнувшего университета, они подошли к могиле Канта. Какой-то остряк написал на стене собора прямо над ней: “Теперь-то ты понял, что мир материален”. Фетин оглянулся на капитана — пожалуй, даже этот мог так упражняться в остроумии.

Молодой Розенблюм был хорошим офицером, хотя и окончил Ленинградский университет по совсем невоенной философской специальности. Немецкий язык для него был не столько языком врага, сколько языком первой составляющей марксизма — немецкой классической философии. В прошлом, совсем как в этом городе, были одни развалины. Отец умер в Блокаду, в то самое время, когда молодой Розенблюм спокойнее чувствовал себя в окопе у Ладоги, чем на улице осажденного города. Он дослужился до капитана, был дважды ранен и все равно боялся гостя.

Розенблюм помнил, как в сентябре сорок первого бежал от танков фельдмаршала Лееба, потеряв винтовку. Танков тогда он боялся меньше, чем позора. К тому же Розенблюм боялся Службы, которую представлял этот немолодой человек, приехавший из столицы. И еще он где-то его видел — впрочем, это было особенностью людей этой Службы, с их неуловимой схожестью лиц, одинаковыми интонациями и особой осанкой.

Два офицера — старый и молодой — шли по тонущему в исторических обстоятельствах городу, и история хрустела под их сапогами.

Фетин смотрел на окружающее пространство спокойно, как на шахматную доску — если бы умел играть в шахматы. Это был не город, а оперативное пространство. А дело, что привело сюда, было важным, но уже неторопливым. Он слушал вполуха юношу в таких же, как у него, капитанских погонах и рассеянно смотрел на аккуратные дорожки между грудами кирпича. Оборванные немцы копошились в развалинах, их охранял солдат, сидя на позолоченном кресле с герцогской короной.

Розенблюм спросил, сразу ли они поедут по адресам из присланного шифрограммой списка, или Фетин сперва устроится. Фетин отвечал — ехать, хотя понимал, что лучше было бы сначала устроиться. Торопиться Фетину теперь было некуда.

Тот, кого он искал, был давно мертв. Профессор Коппелиус перестал существовать 29 августа прошлого года, когда, прилетев со стороны Швеции, шестьсот брюхатых тротилом английских бомбардировщиков разгрузились над городом. Дома и скверы поднялись вверх и превратились в огненный шар над рекой. Шар долго висел в воздухе облаком горящих балок, цветочных горшков, пылающих гардин и школьных тетрадей. Вот тогда спланировавшим с неба жестяным листом профессору Коппелиусу и отрезало голову.

Рассказывали, что безголовый профессор еще дошел до угла Миттельштрассе, в недоумении взмахивая руками и пытаясь нащупать свою шляпу. Но про профессора и так много говорили всяких глупостей.

На допросе его садовник рассказал, что Коппелиус разрезал на части трех собак и сделал из них гигантского кота с тремя головами. Говорили также, что он однажды нашел дохлого кота, оживил и пытался сделать из него человека. Другие люди, наоборот, сообщали, что этот кот сидел в пробирке целый год и слушал Вагнера, пока у него не повылезла вся шерсть.

Почти год Коппелиус был мертв. Фетин не поверил бы в его смерть, если бы по причуде самого профессора тело по частям не заспиртовали в университетской лаборатории. Голова Коппелиуса, оскалившись, смотрела на последних студентов, а потом банку разбил сторож. Сторож хотел достать у русских еду в обмен на спирт, перелитый в бутылки. За бутилированием странного напитка его и поймали люди Розенблюма.

Ниточка оборвалась, секретное дело повисло в воздухе, как неопрятная туча перед грозой. Поэтому Фетин прилетел в легендарный город сам, не зная еще, зачем он это делает. Куда делось то, что Фетин искал три года, было неизвестно. И тот, кто мог об этом рассказать, снова скалился из-за стекла, опять погруженный в спирт — теперь уже русский спирт.

Они вернулись к комендатуре, где торчал пыльный “виллис”. Татарин курил в машине, выставив наружу ноги в блестящих хромовых сапогах.

Первым их увидел шофер-украинец, сидевший под деревом. Сержант затушил козью ножку о каблук и полез за руль.

— Белоруссия родная, Украина дорогая, — тихо запел сержант.

Фетин никак не отреагировал на похвальный интернационализм, но водитель попытался завести разговор.

— Эх, не видели вы, товарищ капитан, что тут было, — мечтательно сказал сержант и сразу осекся под взглядом лейтенанта. Город все еще был завален битой посудой и какими-то рваными тряпками, и было понятно, что сержант имеет в виду.

Машину тряхнуло на трамвайных путях, и сержант окончательно замолчал.

Дом Коппелиуса стоял на окраине, похожей на дачный поселок, но все равно “виллис” долго петлял, объезжая воронки. Первым к дому побежал автоматчик, потом сам Фетин. Последними медленно перелезли через борт лейтенант-татарин и юный Розенблюм.

Дом был, конечно, давно пуст. Фетин подумал, что у него на душе было бы спокойнее, если бы профессор Коппелиус ушел еще до того, как Красная армия взяла все эти места в котел, если бы он уплыл на последнем корабле по Балтике, если бы растворился в воздухе. Тогда у Фетина сохранилась бы цель, как у охотничьей собаки. А сейчас даже нора этой лисицы давно покинута и вдобавок разорена.

В доме воняло дрянью и тленом, видно было, что в углах гадили не звери, а люди. Посреди комнаты лежал на спине, как мертвец после вскрытия, платяной шкаф. Из распахнутых дверок лезли никому не нужные профессорские мантии. На стене и полу коридора чернели давно высохшие потеки крови — татарин объяснил, что тут застрелили неизвестного воришку.

“Если и есть здесь что-то, то в подвале”, — думал Фетин. В таких подвалах все и происходит. В подвале у Тверской заставы он в первый раз увидел машину времени, в подвале он допрашивал одного скульптора, что помог сумасшедшему академику стать врагом. В похожем, должно быть, подвале с виварием он сам ждал трибунала.

Офицеры прошли по комнатам, топча толстый ковер из рукописей, и ступили на металлическую лестницу, ведущую в подвал.

На месте замка в двери зияла дыра — кто-то просто дал автоматную очередь в замок, чтобы не высаживать дверь плечом. Фонарь осветил черную зеркальную поверхность — тухлая вода отчего-то не убывала. Но Фетин смело шагнул вниз.

Манометры в лучах фонарей тупо вылупили свои стекла, дубовые поверхности покрылись липкой плесенью.

Цинковый стол, несколько шкафов и клетки, пустые клетки, — только в одной из них прела груда дохлых мышей. Может, из-за этого запаха мародеры пощадили лабораторию. Фетин сжал кулаки — кажется, это уже один раз было в его жизни.

— Здесь нет никого, — сказал, помявшись, капитан Розенблюм. — Никакого гомункулуса.

Фетин резко повернулся:

— Почему гомункулуса?

— Ну, — растерялся капитан. — Продукт опытов. Или как его там.

Они обошли стол, глядя на приборы.

— Вы можете прочитать? — Фетин ткнул пальцем в этикетки.

— Это латынь. — Капитан всматривался в подписи под колбами. — Знаете, что тут написано? Очень странно: “Кошачья железа № 1”, “Кошачья железа № 2”… “Экстракт кошачьей суспензии”… Может, пойдем? Нет тут ничего, а трофейщикам я уже указание дал, они сейчас приедут с ящиками.

Но они еще шарили в темном подвале два часа, пока татарин случайно не обнаружил наконец журнал профессорских опытов.

Они поднялись прямо в апрельский вечер, в царство розового света и пьянящих запахов весны. Капитан вдруг ахнул:

— А я ведь вспомнил, где вас видел. Помните, в сорок втором, в Колтушах, в полевом управлении фронта?

Лучше б он этого не говорил — Фетин дернулся и посмотрел на капитана с ненавистью. Колтуши — это было запретное слово в его жизни, именно там началась цепочка его неудач.

Стояла страшная зима первого года войны. Через поляну у опытной станции, через газон, была прорыта щель, в которой Фетин прятался от бомбежек. Но щель занесло снегом, и он стал ходить в подвальный виварий. Под лабораторным корпусом был устроен специальный этаж с клетками и операционными, часть лаборатории, скрытая от посторонних глаз и, что еще важнее, — ушей.

Там, на опытной станции академика Павлова, среди никчемных, никому не интересных собак с клистирными трубками в животе была особая клетка. И зверь из этой клетки поломал жизнь Фетину.

За металлической сеткой на ватном матрасе сидел кот с пересаженным сердцем. Может, и не сердцем, но факт оставался фактом — голодной зимой первого года войны коту полагалось молоко, которое разводили из американского концентрата. Однажды повара чуть не расстреляли, заподозрив в воровстве кошачьей пайки.

Непонятная Фетину ценность зверя подтвердилась внезапно и извне. Немцы высадились в Колтушах и, сняв часовых, украли зверя из подвала.

Немецкий десант был мал, и погоня сократила его вдвое. Но тогда Фетин понял, что что-то не так. Если трое здоровых мужчин продают свою жизнь, только чтобы дать своим уйти с похищенным котом, болтающимся в камуфляжном белом мешке, значит, он, Фетин, упустил что-то важное.

Так и вышло, на него кричали сразу два генерала — и в их крике Фетин улавливал страх и растерянность. Он ждал трибунала, недоумевая — что такого было в этом непонятном звере. И всегда при слове “Колтуши” Фетин вспоминал, как шел мимо клеток с тощими собаками, как перед ним качался в руке смотрителя белый конус фонаря и как он на секунду встретился взглядом с котом в клетке.

— Почему кот? — спросил тогда Фетин и не стал вслушиваться в ответ, а надо было бы вслушаться. Надо бы вдуматься, и тогда бы не повернулась к нему судьба широкой спиной конвойного, не сидеть ему в землянке босым, без ремня и погон.

Кот в клетке обмахнул Фетина ненавидящим взглядом желтых, светящихся в полумраке глаз и отвернулся.

А через два дня пришла немецкая разведгруппа и украла кота.

Кота Павлова.

Тогда, в камере, смотритель шептал ему на ухо, что собаки были для Павлова не главным делом, а главным был этот бойцовый кот, причуда академика и опровержение основ, — но Фетин готовился честно принять в грудь залп комендантского взвода. Ему не было дела до ускорения эволюции и стимулятора, вшитого в гуттаперчевое кошачье сердце.

— Да, только вы тогда майором были, — по инерции произнес молодой капитан и проглотил язык.

Только сейчас Розенблюм понял, что сказал непростительную глупость. Эта глупость наполнила все его юношеское тело, и он надулся, побагровел, начал давиться от ужаса.

Фетин посмотрел на него, теперь уже с жалостью, и пошел к выходу.

Следующее утро начиналось тяжело, будто из легких еще не выветрилась подвальная гниль.

Розенблюм смотрел в белый потолок, расписанный амурами.

Он ненавидел столичного капитана, прилетевшего вчера. Вместе с капитаном прилетела тревога и растерянность — а Розенблюм знал, что такое настоящая растерянность. Он помнил, как, еще рядовым ополченцем, он бежал в отчаянии по дороге. Ополченец Розенблюм бросил оружие, кругом были немцы, а в спину дышали дизельным выхлопом механические звери генерал-фельдмаршала Лееба. Тогда он, вчерашний студент, усилием воли задушил эту панику, клокочущую у горла, а потом вышел к своим, выкрутившись, избежав не только позорной строки про плен в документах, но и сомнительной — про окружение. Но гость из Москвы внушал страх и возвращал ту же панику, что охватила Розенблюма на проселке под Петергофом.

В эту ночь Розенблюму снился немецкий сказочник, что был родом из этого города, и придуманный сказочником кот. Розенблюм знал по-немецки все сказки этого города, но теперь они, несмотря на победу, стали страшными сказками. Кот душил его, рвал на груди китель и кричал что-то по-немецки. Под утро он спихнул с одеяла реального, хоть и тощего хозяйского кота. Кот растворился, звякнуло что-то в коридоре, зашуршало — и все стихло.

Хозяйка боготворила Розенблюма — впрочем, он и был для нее богом. Он был охранной грамотой, пропуском и рогом изобилия. Он был банкой тушенки в довесок к четырем сотням граммов хлеба по карточке. Русский бог не спрашивал, почему в доме нет фотографий мужа, а ведь на всех фотографиях, что сгорели в камине, Отто фон Раушенбах красовался в морской форме и с двумя Железными крестами.

Русский бог, горбоносый и чернявый, говорил по-немецки с легким оттенком идиш, но с ним можно было договориться. Он был аккуратен и предупредителен, и она не догадывалась, что он просто стесняется попросить о том, что она несколько раз делала с другими вынужденно.

И сейчас Розенблюм не спал и угрюмо считал часы до рассвета. Сказки кончались, город кончался вместе со своими сказками, ускользая от него.

А сержант-водитель спал спокойно, с улыбкой на лице — потому что уже три недели он был счастлив. В его деревне было сто девятнадцать человек, и из них сто восемнадцать немцы сожгли в старом амбаре. Поэтому сержант, навеки с того дня одинокий, за последний год войны методично убил сто восемнадцать немцев.

Сначала в нем была ненависть, но потом он убивал их спокойно, молодых и старых, безо всяких чувств, — ему нужно было сравнять счет, чтобы мир не выглядел несправедливым. Три недели назад он убил последнего и теперь спокойно спал, ровно дыша.

Душа его отныне была пуста и лишена боли. Теперь он вечерами играл с немецким мальчиком и кормил его семью пайковым салом. Если бы Розенблюм знал все это, то решил бы, что сержант — настоящий гомункулус. Он считал бы так потому, что украинец вырастил себя заново, отказавшись от всего человеческого прошлого.

Но Розенблюм не знал ничего об этой истории и, ворочаясь, думал только о мертвом профессоре Коппелиусе и живом страшном Фетине.

Фетин в этот момент не спал и бережно паковал свои больные ноги в портянки. Где-то в подвалах этого города сидит кот Павлова. Где-то в этом городе прячется кот Павлова.

Утром его подчиненные прежде самого Фетина увидели сизое облако папиросного дыма, что уже заполнило их дальнюю комнату в комендатуре.

Переводчики из штаба фронта со вчерашнего дня шелестели бумагами в доме профессора Коппелиуса, по городу двигались патрули, механизм поиска был запущен, но Фетин чувствовал себя бегуном, что ловит воздух ртом, не добежав до финиша последних метров.

Когда офицеры стояли у штадтсплана, Фетин подумал, что нет ничего фальшивее этой висящей на стене карты — центр перестал существовать, улицы переменили свое направление, номера домов сделались бессмысленными. Чтобы отвлечься, он спросил молодого капитана:

— Вы, кстати, член партии?

— Я комсомолец, — ответил Розенблюм.

— Помните, что такое вещь в себе?

— Вы же читали мое личное дело. Я окончил философский факультет — или вам нужны точные формулировки? Непознаваемая реальность, субъективный идеализм… Я сдавал…

— Давайте считать, что мы ищем кота в себе. Это ведь чушь, дунь-плюнь, опровержение основ. Представляете, найдем мы этого искусственного зверя, чудо советской науки, а это ведь наш зверь, наш — даже не трофейный. Что тогда, а? что?

Капитан замялся.

— Так я вам скажу — ничего. Все потом опишется, мир материален. — Фетин вспомнил слова рядом с могилой Идеалиста. — Мир материален.

— Да. Трудно искать кота в темном городе, особенно когда его там нет. — Розенблюм поймал на себе тяжелый взгляд и поправился: — Это такая пословица, китайская.

Переводчики приехали вдвоем — серые от пыли и одинаковые, как две крысы.

Теперь Фетин держал в руках перевод лабораторного журнала Коппелиуса. Час за часом сумасшедший старик перечислял свои опыты, и Фетину уже казалось, что это ребенок делал записи о том, как играет в кубики. Ребенок собирал из них домики, затем, разрушив домики, строил башенки. Кубики кочевали из одной постройки в другую… Но Коппелиус вовсе не был ребенком, он складывал и вычитал не дерево, а живую плоть.

И вот его творение бродило сейчас где-то рядом.

— Зверь в городе. Зверь в городе, и он есть. И зверь ходит на задних лапах, — сказал он вслух. И добавил, уже думая о своем: — Где искать кота, что гуляет сам по себе? Кота, что хочет найти… Что нужно найти коту?

— Коту, товарищ капитан, нужно найти кошку! — сказал весело татарин.

— Что?!

— Кошку… — испуганно повторил лейтенант.

Фетин уставился на него:

— Кошку! Значит — кошку! А большому коту надо найти большую кошку… А большая кошка, очень большая кошка… Очень большая кошка живет где? Очень большая кошка живет в зоопарке.

“Виллис” уже несся к зоопарку, прыгая по улице, как мячик.

Несколько немцев закапывали воронку посреди улицы и разбежались в стороны, и Розенблюм увидел, что в яме, которую они зарывают, лежат вперемешку несколько трупов в штатском и вздувшаяся, похожая на шар мертвая лошадь. Эта картина возникла на миг, и ее тут же сдуло бешеным ветром.

В зоопарке среди пустых клеток они нашли домик, где сидел на краю мутного бассейна старый военфельдшер. Старик командовал тремя пленными животными — барсуком, пантерой и бегемотом. Грустный бегемот сразу спрятался под водой, увидев чужих.

Военфельдшер был насторожен, сначала он не понял, что от него хотят.

— У меня бегемот, — печально сказал он. — Бегемоту восемнадцать лет. Бегемот семь раз ранен, он не жрал две недели. Я дал ему четыре литра водки, и теперь он ест. Я ставлю бегемоту клизму, а на водку у меня есть разрешение. Бегемот кушает хорошо, а запоры прекратились. На водку у меня есть специальное разрешение.

“При чем тут бегемот?” Капитан Розенблюм почувствовал, как засасывает его липкий морок этого призрачного города. Бегемот был только частью этого безумия, и если его мокрая туша сейчас вылезет из бассейна и пройдет на задних ногах, то он, Розенблюм, не удивится.

Военфельдшер все бормотал и бормотал — он боялся навета. Раньше он лечил лошадей и, вовсе не зная, что бегемота звали “водяной лошадью”, просто использовал все свои навыки коновала. Военфельдшер лечил бегемота водкой, и вот бегемот выздоравливал. Но на эту водку многие имели виды, и старик-коновал боялся навета. Бегемота он любил, а пантеру, выжившую после боев, — нет. Старый конник любил травоядных и не привечал хищников.

Фетин посмотрел на него медленным тягучим взглядом — и старик сбился.

— Да, приходил один такой, зверей, говорит, любит. Майор, бог войны. А я — что? Я вот бегемота лечу.

Бегемот показал голову и посмотрел на гостей добрым несчастным глазом — на черной шкуре у него виднелись розовые рубцы.

— Так это наш был? Точно наш, не немец?

— Наш, конечно. В форме. Хотел на пантеру посмотреть — говорил, что пять “пантер” зажег, а живой никогда не видел. Да он сегодня придет — тогда у нас заперто было. Да вот он, поди…

В дверь мягко поскреблись.

Сердце Фетина пропустило удар. Он шел к этой встрече три года и оказался к ней не готов. Офицеры сделали шаг вперед, и в этот момент дверь открылась. Тень плавно отделилась от косяка, пока мучительно медленно Розенблюм выдирал пистолет из кармана галифе. И в этот момент фигура сжалась, как пружина, и тут же, распрямившись, прыгнула вперед.

Фетин был проворнее, из его руки полыхнуло красным и оранжевым, но существо дернулось в сторону. В лицо Розенблюма полетели кровавые брызги. Фетин прикрыл голову рукой — коготь только разорвал ему щеку, — но он потерял равновесие и рухнул в бассейн с бегемотом.

— Гомункулус! — выдохнул Розенблюм.

Усатый майор с круглым телом откормленного кота посмотрел в глаза капитану Розенблюму. Он посмотрел тщательно, не мигая, как на уже сервированную мышь. Розенблюм почувствовал, как пресекается у него дыхание, как мгновение за мгновением вырастает в нем отчаяние вернувшегося из сорок первого года, как все туже невидимая лапа перехватывает горло.

Капитан отступил, и в этот момент когти мягко и ласково вошли ему в грудь. Жалобно и тонко завыл капитан, падая на колени, и сразу же его рот наполнился кровью. И вот уже показалось капитану, что он не лежит среди звериного запаха рядом с недоумевающим бегемотом, что он не в посеченном осколками зоосаде чужого города, а стоит на набережной у здания Двенадцати коллегий, снег играет на меховом воротнике однокурсницы Лиды, она улыбается ему и, повернувшись, бежит к трамваю. Вот она оборачивается к нему, но у нее уже другое лицо — лицо немки, той, что готовит ему завтрак по утрам…

И все пропало, будто разом сдернули скатерть со стола — вместе со звякнувшими чашками и блюдцами.

Фетин, шатаясь, бежал к выходу из зоопарка — мимо “виллиса”, где за рулем сидел, запрокинув голову, мертвый сержант-водитель. Глаза заливала кровь — да так, что не прицелиться. На тихой улице было уже темно, но Фетин различал одинокую фигуру впереди. Фигура двигалась размеренным шагом, прямо навстречу патрулю.

Видно было, как патруль под началом флотского офицера проверяет у фальшивого майора документы, как какая-то бумага путешествует из рук в руки, попадает под свет электрического фонаря, затем так же кочует обратно, вместе с удостоверением…

Фетин, задыхаясь, только подбегал туда, а фальшивый майор уже двинулся дальше.

— Э... стойте, стой! — хрипло забормотал Фетин, но было уже поздно.

— Документы… — теперь уже ему, Фетину, лихо, не по-уставному, козырял флотский.

Майор уходил не оглядываясь, а патрульный солдат упер ствол плоского судаевского автомата Фетину в живот. Тот машинально вынул предписание и снова выдохнул:

— Стой, — но уже почти шепотом и уже тихо, ни к кому не обращаясь, застонал: — Уйдет, уйдет.

Майор шагал все быстрее, и тут Фетин ударил локтем патрульного повыше пряжки ремня и тотчас же быстро подсек его ногой, выдирая автомат.

Несколько метров он успел пробежать, пока патруль не понял, в чем дело. Но уже заорали в спину, бухнул выстрел, и Фетин решил, что вот еще секунда — и не успеть.

Он прицелился в спину фальшивому майору и дал очередь — прямо в то место, где должно было биться кошачье сердце. То гуттаперчевое сердце, что вложил зверю в грудь давно мертвый академик, прежде чем запустить неизвестный теперь никому механизм ураганной эволюции, разорвалось.

Майор взмахнул руками, упал на четвереньки, дернулся и взвыл — тонко, по-кошачьи. Сделал еще движение и покатился вниз с откоса, к железной дороге.

Но на Фетина уже навалились, кто-то вырывал из рук автомат, наконец, его ударили по лицу, и все кончилось.

Он очнулся быстро — лежа на грязном днище полуторки. Его развязывали, видимо прочитав наконец документы. При вдохе грудь рвануло болью.

— Ну что там, Тимошин? Тимо-ошин! — орал старший.

Голос — вероятно, невидимого Тимошина — отвечал:

— Ничего, товарищ гвардии капитан третьего ранга. Никого нет, не задело, видать. Только кошка дохлая валяется… Бо-ольшая!

— Кот. Это кот… — еле проговорил Фетин разбитыми губами.

— Мы уж ей, извините, промеж лап смотреть не будем, — ответили ему.

— Это кот, это не человек.

Флотский с сожалением, как на безумца, посмотрел на него и отвел глаза. Невидимый Тимошин запрыгнул, и машина тронулась. Был кот, был человек, стал мертвый кот, думал он безучастно. Теперь это вещь. Мертвая непознаваемая вещь. Кот в темном сказочном городе, которого нет.

 

Вкус глухаря

— А я люблю майские праздники, — сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. — Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск.

— Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы раньше… — Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место свое знал.

Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной — в апреле он выезжал на тягу. Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев. Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались, и наконец Сидоров, как и все, палил в серое рассветное небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлебывал — и ехал обратно.

Евсюков знал все это и издевался над Сидоровым — они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы — не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.

И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, доказывая себе каждую минуту, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределенными перспективами. Майский сезон короток — от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму — и нет тебе ничего — ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже и нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.

Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.

— Куда едем? — подуло из окна. — Что у вас, ребята, в рюкзаках?

— А вы сами — кто будете? — миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко да лежат разобраны — согласно проклятым правилам.

— Хозяева, — улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины. — Мы всего тут хозяева — того, что на земле лежит, и того, что под землей. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?

— В гости едем, к Ивану Палычу, — ответил Евсюков.

Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии, — мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.

Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те… П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо, — но как не удивиться.

Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.

— Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? — Сидоров имел вид бодрый, но в глазах еще жил испуг.

— Палыч — человек великий, — сказал Евсюков. — Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.

— А я бы не остановился. У хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться — только на неприятности нарываться.

— Ну ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвешься на пулю. И президентами не меряйся — подожди новой весны.

Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор “Беларусь”. В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и так и не взлетев побежала по земле в сторону.

Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста — так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе — сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пес.

Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.

Когда суп был сварен, а привезенное — розлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.

Иван Палыч только горестно вздохнул:

— Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что, на меня сошлитесь.

— Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?

— Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.

— С войны? Да стволы-то ржа съела!

— Какие съела, а какие нет. Да и кроме ружья военный человек кое-что еще носит — кольцо обручальное, крестик серебряный, если его советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.

— Ты бы вот орден купил?

— Я бы, может, и не купил.

— А люгер-пистолет?

Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.

— Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные — только вот к приезжим пристают, — заключил Иван Палыч.

Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.

— Вова, ты Иван Палыча во всем слушайся, ладно? — сказал Евсюков ласково. — Он если что попросит, сделать надо без вопросов. А?

Но я понял все и так — вот царь и бог, а мое дело слушаться.

До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (свое не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повел меня через гать к глухариному току.

Называлось это вечерний подслух.

Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного — тэ-кс, тэ-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.

— Слышь — хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а все равно учиться надо. С ними — самое сложное, они от собственных песен не глохнут.

Мы обновили шалаш и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок. Иван Палыч долго не ложился, а я быстро заснул на своем коврике, завернувшись в спальник.

Я проснулся быстро — от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.

— Да я империалистическую войну еще помню — уж я налютовался, что потом двадцать лет отходил.

Ну, заливает дед, — я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шел свой, и я решил не вылезать на свет.

— Так не нашел, значит, моих? — спросил пожилой.

— Какое там, Семен Николаевич, — деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ — укрупнили-позабыли.

— Хорошо хоть не раскулачили, — вздохнул пожилой. — Ну, мне пора. Значит, завтра придешь?

Палыч глянул на часы:

— Теперь уж сегодня.

С утра мы били глухарей — под песню, чтобы не спугнуть остальных. Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в “Море волнуется — раз, море волнуется — два”, подбираясь к глухарям, и точно били под крыло. Пять легли на своем ристалище, не успев пожениться. Один был матерым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.

Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем:

— Тут мы одного человека навестим. Поможешь.

Я промолчал, потому что уж знал — какого. Но отчего Иван Палыч темнит — понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.

В полдень мы подъехали к лесному озеру и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шел по тропе за Иван Палычем, а он бормотал:

— Мелеет озеро. Раньше вода во-о-он где стояла. А теперь как в раковину утянуло. Все, пришли.

Я недоуменно озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь — было совершенно непонятно.

— Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… — Иван Палыч сел на колени и погладил землю. — Тут он.

Старый егерь достал саперную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго — ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот еще через минуту на меня глянул желтый череп — глянул искоса. Семен Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище, косил в сторону, будто говорил мне — а знаешь, каково здесь лежать? знаешь, как грустно?

Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семена Николаевича поверх него.

— А ружья нет? — спросил я.

— Откуда у него ружье? Не было у него ружья.

Оказалось, что Семен Николаевич умер не от пули, а замерз. И замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так — все было напрасно и глупо. Оттого Семен Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.

Мы вернулись к лодке.

Иван Палыч подмигнул мне и сказал:

— Сегодня перевоз бесплатный.

Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный, куда положить монетку — на глаза, за щеку? Некуда ее класть — и везет русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях русского солдата — не то с того света на этот, не то — обратно.

Машина тряслась по лесной дороге, а Семен Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, что он ворочался во сне.

— Иван Палыч, — спросил я, — а как же с немцами?

— А что, немцы не люди? Один вон пролежал все время с немцем в обнимку — они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет, — сохранил бы ту же ненависть? Так и попросили хоронить — вместе. Сложно все, Вовка. Вот был один летчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю — что тебе барсуки? Так не слушал, он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.

Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов — встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха все напутал. В мертвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.

Лучше крестом обмахнуться — благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.

Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.

Мы закопали Семена Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.

— Только русские жрут на кладбище, — сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. — Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них все косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…

Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:

— А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…

Я молчал. Во мне жила обида — они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.

— Ты не печалься, Вова, — сказал Евсюков, — все правильно.

Стелился дым дешевых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.

— Хорошо ему теперь? — спросил я.

— Кому сейчас хорошо? — философски спросил Сидоров. — Семен Николаевич — крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно — помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, все ясно и четко. Не в очереди за пенсией стоять, дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело — вроде избавления.

Я слушал Сидорова и верил каждому слову.

Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал, раненный, на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз — а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, — он дожил до вечера, пока его по случайности не нашел сослуживец и не вытащил на себе.

Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.

Он собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов — те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.

Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, — я представил, как он засыпает и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.

Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним все произошло правильным образом.

— Пошли глухаря-то есть, — прервал эти размышления Евсюков.

Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были не прямы.

Помянули Семена Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.

— В старом глухаре есть что-то от кабана, — сказал Сидоров. — В том смысле, что жесткий. Он — как кабан.

— А мне нравится, он елкой пахнет. Смолой то есть… — Евсюков хлебал свое жирное красное варево. — Ты ешь, ешь, Вова, — я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мертвых — дело второе.

— А что у нас с властью — ну там менты разные? Что военком?

— Да ничего военком — мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает, не вмешивается — я бы сказал, грамотно поступает. Что, нам нужно, чтобы привезли пять первогодков, чтобы они три раза палили над могилой? Нам не надо, и Семену Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.

Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.

Наконец мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича — до города. Там ждали его дела и какие-то нам неизвестные родственники. Ночь катилась к рассвету — и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, недоживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдет век, народы сольются — и ненависть сотрется. Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании и проспят холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придет майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылем, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав ребрами наконечники чужих стрел. И пока они спят беспокойно и тревожно, то думают, что их войны еще не кончились.

И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.

И в глубине морей, растворившись в соленой воде, их разъединенные молекулы только дремлют, пока кто-то не простился с ними по-настоящему…

Вдруг Евсюков резко затормозил — все отчего-то сохранили равновесие, один я больно ударился головой. На мгновение я подумал, что нас провожают черные копатели — точно так же, как и встречали.

Но жизнь, как всегда, была тверже.

Прямо на нас по безлюдной дороге надвигалась темная масса.

Черный немецкий танк, визжа ржавыми гусеницами, ехал по русской земле. И сквозь броню на башне, дрожа, светила какая-то звезда.

Часть дульного тормоза была сколота, но танк все же имел грозный вид.

Фыркнув, он встал, не доехав до нас метров десять.

Из верхнего люка сначала вылез один, а потом по очереди еще три танкиста.

Они построились слева от гусеницы. Мы тоже вышли, встав по обе стороны от “Нивы”.

Старший, безрукий мальчик в черной форме, старательно печатая шаг, подошел к Ивану Павловичу, безошибочно выбрав его среди нас.

— Господин младший сержант! Лейтенант Отто Бранд, пятьсот второй тяжелый танковый батальон вермахта. Следую с экипажем домой, не могу вырваться, прошу указаний.

— А почему четверо? — хмуро спросил Палыч. Лейтенант вытянулся еще больше — он тянулся, как тень от столба. Но тени у него, собственно, не было. Только пустой рукав бился на ночном ветру.

— Пятый — выжил, господин младший сержант.

— Понял. Дайте карту.

В свете фар они наклонились над картой. Экипаж не изменил строя и молча глядел на своих и чужих.

Танк дрожал беззвучно, но пахло от него не соляром, а тиной и тоской.

— Все. — Палыч распрямился. — Валите. И держите Полярную звезду справа, конечно.

Лейтенант козырнул, и немцы полезли на броню.

Танк просел назад и дернул хоботом. Моторная часть окуталась белым, похожим на туман дымом, и танк, уходя вправо, начал набирать скорость.

Евсюков выкинул свой окурок, а Палыч свой аккуратно забычковал и спрятал в карман.

— Что смотришь-то? Это, видать, головановские, — сказал Палыч. — Нечего им тут болтаться, непорядок. Пора им домой. И так бывает, да.

— Давай-давай, — дернул меня за рукав Евсюков, сам, кажется, не очень уверенно себя чувствовавший.

Но наша “Нива” тут же заглохла, мы долго и муторно заводили ее и сумели продолжить путь только на рассвете, когда сквозь сосны пробило розовым и желтым.

— Сегодня — День Победы, — сказал я невпопад.

— Ты не говори так, — сказал Евсюков. — Мы так не говорим… Завтра у нас будет Девятое мая. У нас Дня Победы нет, потому как война кончается только тогда, когда похоронен последний солдат.

— А почитай, пока у нас никакой Победы и нет, — подытожил Иван Палыч. — Но водки сегодня выпьем несомненно, что ж не выпить?

(обратно)

Под часами

Хлебников Олег Никитович родился в Ижевске в 1956 году. Кандидат физико-математических наук. Автор десяти стихотворных книг (в том числе переведенных на французский и датский языки); сотрудник “Новой газеты”. Живет в Переделкине.

*        *

  *

…Что касается Бога — я видел деревья,

расположенье их

                    и доверье,

их волненье по пустякам

и как сок по стволам стекал.

Исходили соком и мы когда-то,

но вот-вот иссохнем —

                                проступит дата

по другую сторону от тире…

И деревья нам в октябре

шелестят о празднике увяданья —

ничего беспечнее не видал я.

 

*        *

  *

Удивительно, что человек

и участвую в сговоре тайном:

отрываться в дыму дискотек

с отключением света летальным.

Все крутится солнечный диск,

и под музыку этого диска,

под камлания, взрывы и визг

жизнь проходит бессовестно близко.

Соблазнила она и меня,

поначалу любовь обещала,

но другие пришли времена —

как старуха, до лжи обнищала.

Врет, что бедная, что никого,

кто бы ей помогал, не осталось,

ну и — про одинокую старость…

Или, может, не врет ничего?

 

*        *

  *

Те, кто младше… — Господи, как странно! —

все движенья будут повторять.

Наблюдать — что сыпать соль на рану:

неужели хочется опять

точно так же обегать барьеры

или перемахивать легко,

так же делать и копать карьеры,

в яблочко стрелять и в молоко,

оба эти важных два продукта

до могилы добывать к столу…

Ценность жизни брокером раздута —

вместе с той лампадкою в углу.

Рассказ

Эти Ферапонтовы из третьего подъезда

вышли прямо к понту, и — разверзлась бездна.

Мать семейства, с оком карим и кривым,

рассекала боком по волнам крутым.

И отец-рабочий разделся до трусов —

вроде и не очень мрачен и суров.

Вон ныряют рыбкой все его сыны.

Старшенький — с улыбкой страшной ширины.

Он ныряет дальше и в подводной тьме

может быть всех дольше — не зря сидит в тюрьме.

А второй на лавочке целый день сидит

и ногой качает, и на ногу глядит.

Ан вовсю плескается в ласковой воде…

Третий вот болтается неизвестно где.

Но сегодня дружная собралась семья.

К ним волна услужлива и добра земля.

С морем по соседству им не до того,

чтоб спускать наследство рода своего:

руки золотые, незлобивый нрав…

Лодку б смастерили, доски подобрав,

и вовсю удили рыбу пеленгас —

жарили, коптили, солили про запас,

в гаванях окрестных бросали якоря… —

если из подъезда, короче говоря,

вышли бы и — море вместо пустыря.

 

*        *

  *

В душе и в мире есть пробелы…

В. Ходасевич.

Ради единого хлеба

трубами вспорото небо,

перелопачен ландшафт

и под ногами от шахт

зияющие пустоты —

как бы пролили кислоты.

К богову, что ли, застолью

густо посыпали солью

ржаной каравай земной

и на тарелках летающих

оставили для алкающих?

…Скучно в слободке зимой.

На заводской окраине

весь разговор о Каине,

зарезавшем брата в пивной,

икающем день восьмой.

 

*        *

  *

Все, что старательно нас отвлекает

от…

Все, что мелькает, галдит, упрекает

тем, как напрасно внимания ждет.

Все, что мельканьем мешает вглядеться

в дальнюю даль и высокую высь

и золотые картинки из детства

застит собою — на-кась дивись!

Все, что обыденной жизнью зовется, —

вдруг отступает, проститься забыв.

А остается… А что остается?

Что оставляет на гальке отлив?

Вот ерунду эту и подбираю:

память о чувствах, давнюю боль, —

все, что собой называю, стирая

проникновенную соль.

 

*        *

  *

Легкий лес — чтобы дышать,

воздух — чтобы пить и плавать,

и вода — чтоб просверкать,

и звезда — чтобы оплакать

всю земную благодать.

Все с избытком дали мне,

а на сколько — не сказали.

На земле да при луне

я стою, как на вокзале

под часами. Только не

говорите, что отстали.

Считалка напоследок

Слишком мало рук и ног…

А. Аронов.

На земле прожив полвека,

много добился:

рост не ниже человека,

вымылся, побрился.

И причесывать покуда

кое-что осталось…

Разве это вам не чудо:

молодость — и старость.

Что же дальше? Неужели

ничего не будет?

А зачем тогда от Гжели

росписи на блюде?

Там и синий — цвет печали,

и победно-белый.

В синеве меня качали,

словно в колыбели…

Почему все время вечер

в самом раннем детстве?

Почему все время свечи

в самом главном действе?

(обратно)

Время моей жизни

Лавриненко Анна Сергеевна родилась и живет в г. Ярославле. Окончила юридический факультет Демидовского университета (г. Ярославль). Номинант премии “Дебют” за 2006 год. В “Новом мире” печатается впервые.

 

I hope you have time of your life.

Billy Joe, “Green Day”1.

 

Часть I

ЗИМА

1

Все началось первого января, когда я лежала на диване и смотрела газету.

Я искала туристические объявления о базах отдыха, где можно было бы покататься на сноуборде. Сноуборды мне нравятся — они для сильных, уверенных, энергичных людей, для тех, кто не хочет валяться на диване, для тех, кто слушает рок и альтернативу. Сноуборды не для неудачников. То есть не для меня. Я знала, что никуда не поеду и не буду кататься на сноуборде, но все равно разглядывала объявления.

Телевизор был выключен, в компьютере надрывался Илья Черт, который орал про то, что он “просто играет Рок”, я подпевала ему, мотая головой; очень завидуя: мне тоже хотелось встать, выпрямиться во весь рост и гордо прокричать: “Я просто играю Рок”. Но я не играю рок, к сожалению. Я вообще ничего не играю.

В дверь позвонили. Я встала с дивана и нехотя поплелась в коридор, по дороге пытаясь пригладить топорщащиеся пряди волос, но они все равно меня не слушались. На пороге стоял Генка — мой сосед и к тому же лучший друг.

 

В тот день, когда мы с ним познакомились, я слушала “Oasis” на полную громкость. Протрещал звонок: не посмотрев в глазок и даже не спросив — кто, я распахнула дверь. Передо мной стоял странный парень. Я, конечно, точно не поняла, но, по-моему, он был обкурен. На нем было надето сразу несколько футболок и рваные поношенные джинсы.

— Это… — сказал он.

Я молча взирала на него.

— Я твой сосед, вот тут живу. — И он махнул рукой в сторону двери напротив.

— Приятно познакомиться, — сказала я в ответ, все еще не очень понимая, что ему от меня нужно.

— Это… — снова сказал он, — ты что слушаешь? “Oasis”?

— Ну да, — подтвердила я.

— А не дашь погонять этот диск? А то у меня такого нет…

Я пожала плечами:

— А что есть послушать у тебя?

Так и началась наша дружба с Генкой: мы обменивались дисками с музыкой, болтали, сидя у него на балконе, иногда вместе пили пиво. Генка учился в каком-то институте — я толком не знала в каком, — он тоже толком об этом ничего знал; а по ночам работал барменом или кем-то в этом роде.

 

И вот теперь Генка стоял передо мной с бас-гитарой в руке.

— Подарок. На Новый год.

— Кому?

— Тебе, дуре, — сказал он, цитируя Масяню.

Я хотела было ответить: “На фига мне такая большая дура”, но не смогла вымолвить ни слова, вместо этого тупо смотрела на Генку.

— Это же бас-гитара! — наконец смогла сказать я.

— Не дурак, вижу.

Я все еще ничего не понимала — и на минуту даже испугалась, — может быть, уже наступило первое апреля, а я и не заметила?

— Надо же быть такой дурой, — вздохнул Генка, — я себе новую купил, вот эту тебе решил отдать, конечно, мог бы и продать, но как только вспомнил, как ты на нее смотришь, прямо сердце сжалось. Так что забирай, пока не передумал.

Я пригласила его зайти, и мы обмыли мою новую басуху — или лучше сказать первую? — остатками коньяка, полбутылкой красного вина и бутылкой пива, покурили в коридоре, и он отправился восвояси. Когда Генка ушел, я долго смотрела на нее и не могла налюбоваться, проводила рукой по струнам, медленно перебирала их. Потом вдруг вскочила с места — надо было что-то делать.

И тогда я поехала к Ляле.

 

2

Весь январь вместо того, чтобы готовиться к сессии, мы не вылезали из Лялиной квартиры и до одиннадцати вечера, столько позволяли “правила поведения с соседями”, играли. Потом мы шли в магазин за вином и едой, а когда выпивали вино (если его было много), забивали на все “правила поведения с соседями” и играли на полную громкость. Даже в два часа ночи. Хорошо хоть без примочки.

Мы мечтали о том, чтобы играть в группе, с первого курса. Мы мечтали об этом, когда смотрели по телевизору “Максидром”, когда приходили на концерты рок-групп (тех, которые с гитарами в руках, усилителями и вечно пьяным видом), приезжавших в наш город, когда слушали Билли Джо, который пел про то, что надеется, что у нас есть время нашей жизни.

Но собрать группу было не так просто. И пока… у нас был только басист — то есть я, и я еще толком даже не умела играть. И солист, то есть Ляля. Она писала музыку и тексты, в основном на английском языке, хотя любимым хитом в наших очень узких кругах была песня, написанная на русском, — “Я люблю панка”.

Нам оставалось каким-то образом найти барабанщика и гитариста. Впрочем, барабанщик нашел нас сам.

 

Мы сидели на первом этаже в универе и думали. Что бывает не так уж и часто. Тут к нам подошел парень. Его лицо показалось мне знакомым. Я определенно раньше его где-то видела.

— Привет, — сказал он, — я слышал, вы группу собираете. Я на барабанах могу.

И он замолчал. Ждал, пока мы хоть как-нибудь среагируем на него. Мы присматривались.

— Ты откуда? — спросила Ляля.

— С первого курса.

— А-а-а, — протянули мы, сразу же сообразив, где мы его видели.

Вообще-то парень был ничего. В смысле подходил под концепцию группы. Не то чтобы красивый, но интересный, — было в нем что-то забавное и милое, немного красивое и немного непонятное. Кудрявый. В широких штанах и рубашке. На шее какие-то бусы. Или не бусы. В общем, непонятно что. Огромный рюкзак за спиной. И в больших ботинках, в гриндерсах. Они, конечно, не показатель, но мы решили, что — наш человек.

“Не похож на барабанщика”, — почему-то подумала я, до этого не знакомая лично ни с одним барабанщиком.

— Как тебя зовут-то? — спросила Ляля.

— Кирилл.

В тот день мы пошли к Кириллу домой, долго пили крепкий черный чай без сахара, слушали, как он играет на барабанах, решили, что сгодится, и в честь этого пошли пить коньяк к первокурсникам. Конечно же, у первокурсников никакого коньяка не оказалось, и мы довольствовались коктейлями “BRAVO”, которыми нас угощал новый участник нашей группы.

 

3

Генка выглядел неважно. Как будто бы те две недели, что он отсутствовал, пил по-черному. Может, так оно и было.

— Заходил к тебе вчера и позавчера, тебя все не было, — как-то обиженно пробормотал он.

— Так мы репетировали! — ответила я.

— Значит, все-таки собрали.

— Чего?

— Группу…

— А, да, почти…

— Рад за вас.

И, чтобы отметить это событие, мы с Генкой решили куда-нибудь выбраться.

Выбрались в ларек за пивом, которое долго пили у него дома, и обсуждали перспективы нашей группы.

— Нам нужен гитарист, а то без него как-то не клеится. Ляля сама на гитаре играет, но нам нужен кто-то еще, понимаешь? Может, ты знаешь кого-нибудь?

Генка долго думал.

— Есть один. Хороший парень, кстати. Тебе понравится. И играет — будь здоров.

 

А на следующий день мы отправились искать гитариста.

— Он может быть где угодно, — сказал Генка, пока мы вместе с ним и Лялей стояли на остановке и тряслись от холода.

— Что это значит? Куда тогда мы сейчас направляемся? — нервно спросила Ляля, замотанная шарфом до самого носа.

— В “Партизан” — вероятнее всего, он там.

На остановке стояло еще несколько человек, и все, как один, косились на нас с недовольным видом.

— А если его там не будет? — спросила я.

Генка засмеялся:

— Потусим в “Партизане” и пойдем дальше его искать.

— А это обязательно делать сегодня? Его искать, в смысле? — спросила Ляля, у которой от холода стучали зубы.

Генка возмущенно посмотрел на нее.

— Все, хватит! Ну, бабы! Вот что значит бабский коллектив. Хватит! Хватит стонать, ныть, задавать глупые вопросы, сейчас приедем и на месте все узнаем.

Мы примолкли. Правда, на какое-то время. А как только захотели снова повозмущаться, показался троллейбус.

 

В “Партизане”, как всегда во время концертов, было много народу. Народ был разный: в юбках, на каблуках — таких меньшинство; большинство — в гриндерсах, с серьгами в носу, бровях, ушах и других частях тела, пьяных или обкуренных в хлам.

На первом этаже сидели на лавочках и курили. Парни и девушки — курили все. Кто-то радостно — такие сидели компаниями и смеялись, кто-то устало и уныло — как будто бы примкнув к кому-то, но на самом деле ни к кому, а так, сами по себе. Может быть, они ждали своей любимой музыки, а может, ничего не ждали и даже не знали, как, зачем и почему сюда попали.

Генка начал рыскать по клубу. Искал таинственного гитариста. Минут через пятнадцать он нашел нас на лавочке, напротив входа. Мы дружно курили и прислушивались к музыке, играющей наверху. Группа закончила еще до нас, и теперь играла стандартная “партизановская” музыка.

Генка привел с собой парня. По виду обычного, — по крайней мере, так нам показалось на первый взгляд.

— Это Билли, — представил нам его Генка.

— Джо Армстронг? — спросила Ляля, довольно улыбаясь своей шутке.

Парень поморщился:

— Нет, — потом помолчал и добавил: — Это не в его честь. Совсем другая история.

Договорились встретиться в понедельник у нас в универе, и все вроде бы остались довольны. Мы смеялись и рассуждали про то, как скоро будем выступать на сцене “Партизана”, когда к Билли подошла девушка. Нельзя сказать, что она была красива, но симпатичная и стройная. Она не обратила на нас с Лялей никакого внимания, надула губки и, обращаясь к Билли, сказала:

— Ну куда ты пропал. Мне же скучно там одной. Кроме того, все ко мне пристают.

Билли с сомнением посмотрел на нее, потом тяжело вздохнул.

— Сейчас уже пойдем, подожди пять минут, я договорю.

Наглая девчонка снова даже не удостоила нас взглядом и, развернувшись на своих гриндерсах, отошла в сторону. Ее гриндерсы почему-то расстроили меня больше всего.

 

4

Мы наконец собрали группу, и у нас состоялась первая репетиция — первая со своими собственными песнями, первая всем составом. Уже окончательно оформившимся составом. Вокалистка, гитарист, басистка, ударник. Ляля, Билли, я и Кирилл. Первая репетиция оказалась такой неудачной, что у меня поначалу даже руки опустились. Мы сбивались, ссорились и матерились, но под конец отыграли более-менее сносно последний куплет “Я люблю панка” и решили, что на сегодня хватит. После репетиции все собрались у Ляли дома: здесь была не только наша группа, пришли знакомые и почти незнакомые люди. Однокомнатная квартира стала резиновой, и я никак не могла понять, как же она вмещает столько народу. Ребята из нашей группы пили водку. Из “нашей группы”… Мы с Лялей пили вино. Когда все напились так, что еле держались на ногах, мы с Генкой стали орать последний куплет “Я люблю панка!”, потом я, как будто бы до меня дошло что-то важное, повернулась к Ляле и тихо сказала:

— Постой-ка, ты же не любишь панка, то есть не панка любишь.

Она пожала плечами:

— Это всего лишь песня, — и ушла курить на балкон.

Но мы обе знали, о ком говорим. Он, конечно, не был панком — трудно было вообще сказать точно, кем он был. Для Ляли — центром Вселенной, для меня — классным парнем, для кого-то другого — крутым веб-дизайнером.

 

Ляля сидела на краю сцены. Почти что на краю крыши, — подумала она и улыбнулась про себя. После репетиции все разошлись. Даже Анька куда-то спешила. Захотелось покурить, но она ведь не курит… И тут Ляля вспомнила его: она старалась не вспоминать — так было легче, — но вот вдруг вспомнила. Иногда на нее накатывало с такой силой, и тогда… тогда просто хотелось плакать. Но она ведь не плачет…

Разные тусовки. Разные стили жизни. Значит, не судьба… думала она, и, наверное, в самом деле была не судьба. В его мире танцевали под техно и глотали экстази, в ее — слушали пьяный рок и курили травку…

Но какая разница, что все разное. Главное — быть вместе. А если не вместе — тогда не быть совсем. Но ведь они уже пробовали один раз. И ничего не получилось. А жаль…

С виду все как обычно: прошли мимо, поздоровались: “Привет” — “Привет” — и забыли. Тысячи людей кивают друг другу, проходят мимо и забывают. Так почему же ее это так задевает? А иногда он вообще не замечает ее. Или делает вид. Пробегает мимо, даже не подняв головы, пребывая в каком-то своем мире.

Она, конечно, никому не говорила, но все песни, что она писала, были о нем. Даже песня “Я люблю панка”, несмотря на то что он никогда и никаким панком не был, тоже была о нем.

А она ведь могла по очень много времени не думать о нем и даже не вспоминать, но потом вдруг случайно видела его. А как только видела, на некоторое время выпадала из жизни, то есть она делала все то же самое, что делала раньше — ела, спала, разговаривала с другими людьми и улыбалась им, — но это была как будто бы не она, потому что настоящая она мучилась от боли и счастья одновременно, потому что настоящая она видела перед своими глазами только его. Ей казалось, что такого не бывает, и в самом деле в это сложно было поверить. Даже ей самой… И он бы не поверил. Она знала, что он никогда и ни за что не поверил бы. А если бы даже и поверил в ее чувства, то что? Разве возможно хоть что-нибудь изменить? Конечно нет. И от этой невозможности становилось еще хуже.

Она так и сидела на краю крыши, думала о нем, сочиняла новую песню и сходила с ума от любви.

 

5

Я помню: мы сидим с Генкой у него на балконе и курим: он — траву, а я — обычную сигарету. Из комнаты доносится: “И мы с тобою станем вместе… как Сид и Ненси… Сид и Ненси…”

— Мне нравится эта песня, — говорю я ему.

— Мне тоже. — Он кивает головой.

Мы почти не разговариваем, слушаем музыку и курим. Изредка перебрасываемся ничего не значащими фразами.

Он спрашивает меня:

— Как группа?

— Отлично, — говорю я.

Я тушу окурок сигареты в пепельнице и замечаю там другой, с помадой на конце, показываю Генке.

Он сначала как-то по-детски улыбается, как будто бы радуется, что он здесь, потом хмурится и говорит:

— А, не обращай внимания.

— Значит, у тебя все в порядке с личной жизнью, — говорю я, пытаясь развеселить Генку, но это не получается — он переводит разговор на песню “Сегодня ночью”, которая сменила “Сида и Ненси”.

 

Да нет у Генки никакой личной жизни! Не было и не будет!

Она приходила к нему когда хотела. Звонила и коротко бросала в трубку: “Ты дома? Не занят? Сейчас буду”. Они занимались сексом несколько раз за ночь и засыпали в объятиях друг друга. Иногда болтали на кухне с выключенным светом, и хотя не видели друг друга в темноте, дотрагивались до пальцев, до волос, лица, как будто бы пытаясь убедиться, что они все еще существуют.

А на следующий день она всегда уходила. Она думала, что Генка спит и не слышит, но на самом деле он никогда не спал, он только делал вид, что спит, а сам смотрел, как она собирается. Крадется на цыпочках из душа, ежится, когда натягивает на себя свитер, морщится, залезая в джинсы. А потом закалывает волосы. Генка этот момент любил больше всего. Волосы у нее роскошные: длинные, белоснежно-белые. Она долго расчесывает их, потом закручивает в тугой узел и стягивает резинкой. В этот момент она становилась такой невероятно красивой, что у Генки перехватывало дыхание. Она уходила, тихо захлопывая за собой дверь, а Генка изо всей силы сжимал руки в кулаки и хотел плакать. Он ведь ничего не знал о ней, кроме имени, даже номера телефона: она всегда звонила ему сама, и он дрожал при мысли, что когда-нибудь она не позвонит. Что он тогда будет делать? Генка знал наверняка. Он будет ждать. Месяц, два, год, всю жизнь, в конце концов, — когда-нибудь она должна будет понять, что тоже любит его! Тоже. Потому что он ее любит. По-другому ведь не бывает: если ты любишь человека, по-настоящему любишь, то и он тебя тоже. Обязательно, — иначе люди не могли бы жить на этой Земле.

Генка удивлялся иногда, что он в ней нашел. Нельзя сказать, что она была офигенно красива или суперсексуальна. Она приходила к нему в старых джинсах, вытянутых свитерах с катышками или в обычных футболках. Несексуально, сказали бы другие парни. Несексуально, писали глянцевые журналы. Однажды Генке попался в руки такой журнал, там говорилось, что на свидание надо приходить в чем-нибудь сексуальном, например кофточке с вырезом, а свитера и джинсы подойдут только для дружеской беседы. Генка усмехнулся и даже обрадовался, что она не такая.

 

А Даша сама не знала, зачем приходила к нему. Каждый раз давала себе обещание, что больше не пойдет, но чем сильнее были эти мысли, тем сильнее ей хотелось его увидеть, и она набирала знакомый номер. “Ты дома? Не занят? Сейчас буду”. И зачем ей нужен этот Генка? Она даже не знала, есть ли у него хоть какое-нибудь образование выше среднего. Конечно, когда они сидели на кухне и болтали, он казался ей очень умным. Не таким умным, как Женька — отличник из ее группы, а таким, которые умные по жизни. И не потому, что он где-то что-то прочитал или выучил, а просто потому, что знает это, и все тут. Но тогда на кухне все казалось таким нереальным, и, может быть, Генка тоже был нереальным и на самом деле не был таким уж умным. Генка по жизни никто, — все-таки приходится это признать, — и, конечно, он ей не пара. Она ведь хорошая, умная девочка. Ее отец — профессор, она учится в университете, и учится на одни пятерки. У нее много друзей, так много, что даже слишком. И есть Саша, главный красавчик университета, который почему-то бегает за ней, не обращая внимания на других девчонок. Иногда, от скуки, она ходит с ним в кафе или в кино. А потом звонит Генке.

Не люблю я его, думает она о Генке. Не потому что он не такой, как все, — потому что она не такая, как все.

 

6

 

Мы с Мишей сидели и трепались про Лондон. Если бы кто-нибудь когда-нибудь мне сказал, что мы будем сидеть так близко и разговаривать, как нормальные люди, я бы, конечно, не поверила. Но теперь мы разговаривали — почему-то про Лондон — и много курили. Мы говорили о тех лондонских книгах, которые читали, о тех лондонских группах, которые слушали, даже о лондонском правительстве и королеве, мы говорили о Биг-Бене и о том, что Лондон разделен на части. Мы просто говорили. Я не хочу сказать, что у нас с ним была какая-то там особенная духовная близость или что я в этот момент сидела и думала только о том, какой он красивый, — нет, но ведь не с каждым можно сидеть на кухне, курить и говорить про Лондон! Иногда к нам заходили другие ребята и клянчили денег на выпивку. Мы выскребали из карманов то, что было, и снова говорили о Лондоне. Может быть, мы говорили о чем-то еще, но наутро я об этом не помнила. Я тогда спросила его:

— Мы ведь когда-нибудь будем в Лондоне?

Он не задумался ни на минуту:

— Конечно будем.

И я в который раз поняла, что люблю его больше жизни, а он об этом ни фига не знает. У него есть другие девчонки, много других девчонок, намного красивее меня, которым уже он говорит, что любит, и которые отвечают ему, что тоже. А я так… почти что никто… даже не просто друг… “знакомая девчонка”. Он ведь и не знает, что для меня он самый красивый на свете и что в толпе я всегда ищу глазами только его, что, засыпая, я думаю только о нем… Ни фига он этого не знает…

 

Зима подходила к концу. Мы не знали, радоваться этому или как. С одной стороны — тепло, с другой — как-то тоскливо. Весна все-таки. А значит, влюбленные парочки, шлепающие по лужам, довольные друг другом; мартовские коты, выползающие на улицу в поисках добычи; весенний авитаминоз, в конце концов. Все были подавлены и поглощены своими проблемами.

Мы репетировали каждый день, пытались придумать название для нашей группы, но так и не смогли. Так что пока мы были группой-без-названия.

Депрессовал каждый из нас. Привычное “мало выпили” уже не прокатывало, поэтому пили все больше. Вино, шампанское, коктейли, реже — пиво. Пили даже под партами на лекции. Это было прикольно, и, наверное, от ощущения опасности в голову давало чуть сильнее, чем обычно. На следующую лекцию мы уже не шли и продолжили пить у Ляли дома. За полчаса, закусывая арахисом, выпивали литр вермута с Лялей на двоих. Но, как поет Рома Зверь, “вермут ни фига не лечит”. И мы продолжали пить каждый день “за любовь” из горлышка или, на худой конец, из стакана. Парни из нашей группы иногда курили травку, но мы по такой теме не прикалывались. То есть, конечно, Ляля не прикалывалась. И, не говоря ни слова, запрещала мне.

Зато мы заворачивали табак для кальяна с разными вкусами в бумагу от “Беломора” или зеленый чай туда же, но нас все равно ни фига не торчило. Может, и хорошо, что не торчило.

Непропорциональный фиолетовый заяц, нарисованный на стене рядом с нашим универом, говорил, что “завтра будет лучше”, мы в это верили и ждали, когда наступит завтра. Но завтра лучше почему-то не становилось. Зато закончилась зима.

 

Часть 2

Весна

7

Когда Билли проснулся, часы показывали полпятого утра. Он протянул руку и тронул ее за плечо:

— У нас есть что-нибудь попить?

— Чего?

— Ну, там, пиво или хотя бы минералочка.

— Отстань, Билли, я сплю.

Сквозь сон она услышала, как Билли тяжело вздохнул. Билли. Билли совершенно невыносим, за исключением тех случаев, когда он спит. Наверное, поэтому спит он мало, — предпочитает быть невыносимым. Она вздохнула вслед за ним и тут же снова заснула.

В следующий раз она проснулась от запаха яичницы, которую готовил, очевидно, Билли. От него ее чуть не стошнило (от запаха, а не от Билли). Голова гудела, а во рту было сухо. Она предпочла даже не смотреть на себя в зеркало, поэтому лишь брызнула водой на лицо и поплелась на кухню. Как она и предполагала, Билли возился у плиты. Она опустилась на стул.

— Во сколько мы вчера пришли? — почти шепотом спросила она.

Билли протянул ей стакан с водой.

— Почему это “мы”? Неужели ты не помнишь, что мы вернулись не вместе?

— Разве? — Она сделала глоток. — Фу, что за гадость?

— Аспирин, растворенный в воде. Тебе станет легче. Есть будешь?

— Не-а...

Она смотрела на Билли. И как это ему удается? Вроде бы вчера выпил не меньше, чем она, а с утра уже уплетает глазунью за обе щеки.

Билли внимательно смотрел на нее. Насмешки, как это бывало обычно, в его взгляде не было, скорее тревога.

— Ты как?

— О-о, лучше не спрашивай. Больше никогда не пойду к Коровину. После его пьянок мне жить не хочется.

— Полежи немного.

Она послушно встала и поплелась в комнату. Через несколько минут туда же пришел и Билли. Он сел рядом, и она положила голову ему на колени, Билли принялся гладить ее по волосам, и ей стало немного легче. Как же иногда здорово, что есть Билли. Жаль, что таким хорошим он бывает очень редко. И очень недолго. Очередным доказательством стало то, что уже минут через пятнадцать Билли встал и начал одеваться.

— Ты куда? — спросила она, наблюдая, как он расчесывается.

— Надо идти. У меня что-то вроде свидания.

— А-а, понятно. А почему так рано?

— Нужно домой еще заскочить. — Билли постарался побыстрее сменить тему, как делал всегда, когда разговор заходил о девушках. Он как-то растеряно встал у двери в комнату. — Ну, я пойду. Закрою сам.

— Иди, — сказала она и отвернулась к стенке.

Что-то легонько кольнуло, но через минуту она с радостью подумала, что все-таки хорошо, что Билли ей только друг.

 

Билли вышел на улицу. Погода стояла странная: уже не зима, но еще и не весна. Билли не хотелось никуда сейчас идти, но оставаться с ней он тоже больше не мог.

Ты думаешь, что можешь все, думал Билли, застегивая курточку и натягивая шарф до самых ушей, но на самом деле ты не можешь ничего. Ничего от тебя не зависит. То есть то, что ты хотел бы изменить, никогда не будет способным измениться благодаря тебе. Например, хотел бы я не жить сейчас здесь, хотел бы я никогда не встречать ее или, может, лучше встретить, но чтобы только все было по-другому? Нет, тогда уж лучше не встречать никогда. Это, наверное, наказание мне. За что-то. Я что-то такое сделал, может, даже не в этой жизни. Но ведь все это зависело не от меня. Кто-то в небесной канцелярии допустил ошибку, что-то напутал… а может быть, наоборот, сделал все правильно? И именно так, а не иначе, все и должно быть. Так думал Билли в тот день. Похожие мысли почти постоянно посещали его. Он всегда старался найти ответы. Если чего-то не знал, он смотрел в справочнике или искал в Интернете, но единственный вопрос, на который Билли не мог ответить: за что ему эта дурацкая любовь? Ответа на это нигде не было.

Она казалась ему самой красивой девушкой на свете, даже в это утро, без косметики, бледная, с красными глазами и темными синяками под ними, с непонятно откуда взявшимся засосом на шее. Даже в такие минуты он не мог не любоваться ею. Странно, но когда они встретились первый раз, он даже не обратил на нее внимания. Он не подумал про нее ничего — равнодушно скользнул взглядом по ее лицу и сразу же забыл. Они разговорились чуть позже, поняли, что у них сходятся во многом вкусы и мнения, но и тогда он не думал о ней как о девушке своей мечты. Это случилось месяца через два.

В тот день была вечеринка. Одна из тех, на которых все напиваются и целуются друг с другом, одна из тех, после которых у нее бывает жуткое похмелье. Правда, тогда она была почти трезвая: немного веселая и немного грустная, Билли так никогда и не понял, отчего и что такого случилось у нее в тот день. Они вдвоем стояли на балконе и болтали. О всякой чепухе, о том, что первое придет в голову, она смеялась, а иногда просто задумывалась о чем-то и молчала, иногда не сразу реагировала на его реплики. Он запомнил даже, в чем она тогда была: широкие штаны черного цвета с двумя карманами по бокам, белая футболка без всяких рисунков, какие-то браслеты на левой руке, на правой — часы. Из-под футболки чуть-чуть было видно татуировку — рисунок на плече, но только чуть, — поэтому он дразнил, притягивал, Билли хотелось задрать рукав футболки и посмотреть, что же все-таки там за рисунок, но он почему-то этого не сделал, хотя знал, что она на это только рассмеялась бы. Волосы ее были собраны в конский хвост, который смешно прыгал в разные стороны, когда она поворачивала голову.

На следующий день голова болела, но память что-то навязывала, что-то стучалось из подсознания: что-то вчера случилось, что-то важное. Он улыбнулся. С тех пор он всегда улыбался, думая о ней, даже когда ему было очень плохо.

 

8

Веб-дизайнер откинулся на спинку вертящегося стула. Устал. Глаза нестерпимо болели. Бросил взгляд на часы: почти пять утра. Черт, он опять просидел за компом всю ночь. В который раз повторил себе, что нельзя так много работать. Повторил и снова пропустил свои слова мимо ушей. Спать почему-то не хотелось. Он взглянул на три кружки с остатками кофе, стоявшие рядом на столе, — понятно почему. А завтра — учиться. К какой-то там паре. Может быть, даже к первой. Он испуганно стал вспоминать день недели, — точно ли к первой? К первой им только в среду. Завтра четверг, — значит, ко второй. Нужно хоть немного поспать, до второй пары, он, может быть, и выспаться успеет, хотя даже если поспит сейчас чуть-чуть, завтра все равно будет не в форме. А завтра ему надо будет выглядеть… отлично… ведь завтра придет Она. Она всегда приходит по четвергам ко второй паре. Значит, надо опоздать, чтобы вдруг ненароком с ней не столкнуться. Хотя какая ему разница, что она о нем подумает, — не она же ему нравится, а он ей, — вот пусть и принимает его таким, какой он есть. Хотя кто знает, может быть, он ей уже безразличен — она в последнее время мало обращает на него внимания. Раньше было по-другому. Раньше она ошарашенно смотрела ему вслед, он сам не видел, но знал это, сидела в библиотеке прямо за ним и гипнотизировала взглядом спину. А потом они попробовали начать какие-то отношения, но что-то тогда не получилось. Вот ему и стало все равно… Они ведь определенно друг другу не подходили… Тогда почему он каждую неделю ждет четверга? А ведь он ненавидит университет и при любой, даже самой малейшей возможности предпочитает туда не ходить, загуливать — и спать до двенадцати или сидеть в Интернете. Тем более на хрен ему сдался этот юрфак, компьютеры его интересуют куда больше. Да он и понимает в веб-дизайне больше любого, кто учится на информатике! Это-то и было самым обидным. Учиться на специальности, которая его совсем не интересует. Да и не было это его никогда… Так, родители настояли. А он, дурак, повелся. Зачем? Компьютерщик — тоже неплохая профессия, теперь вон как за границей ценится.

Он выключил компьютер, — сегодняшней работой он остался доволен, еще пара ночей, и сайт будет окончательно готов к употреблению, так сказать, — надо будет показать свою работу в фирме, там, конечно, потребуют кое-каких изменений, но все это будет незначительно, а потом он позволит себе немного отдохнуть и, может, даже поспит нормально пару ночей. До тех пор, пока не получит следующий заказ. Или пока не пойдет отрываться в какой-нибудь клубешник, наглотавшись экстази.

Засыпая, он вдруг вспомнил — она же сейчас играет в группе, — он поморщился, он не любил рок и вообще всякую такую музыку. Он вспомнил, как однажды сказал ей, что вместо “Короля и Шута” лучше бы пошел на дуэт “Карамельки”, и почему-то улыбнулся этому про себя. Он подсунул руки под щеку — только так он мог заснуть — и провалился в сон прямо до второй пары. На пару он, конечно, опоздал. На десять минут. Но идти все равно не хотелось. В коридоре встретил друга.

— Ты что не пошел? — спросил веб-дизайнер.

Друг махнул рукой:

— Опоздал.

— Понятно.

— Пойдем, может, пивка попьем. — У Друга был скучающий вид.

— Пойдем, — согласился веб-дизайнер, — мне все равно никуда идти сегодня неохота.

Они вышли на крыльцо и закурили. И тут увидели ее. Она шла очень быстро, обмотанная шарфом, запыхавшаяся, — он улыбнулся. Правда, про себя. Поздороваться или нет, думал он. Зря думал. Она все равно не подняла головы и даже не посмотрела в его сторону.

А, пофиг, подумал он, но стало почему-то грустно. Как в каком-то видении он вдруг увидел, что дарит ей розы странного цвета. Он такие никогда раньше не видел. Тогда откуда он знает их?

— А розы бывают зеленые? — спросил он Друга

Друг подумал несколько секунд, потом философски заметил:

— Розы бывают всякие.

— И зеленые?

— Наверное, и зеленые. Хочешь, сходим к арке, посмотрим.

— Пойдем.

И они направились к Триумфальной арке, где тетки, стоявшие с большими ведрами цветов, причитали перед молодыми людьми.

“Что желаете, молодой человек? В подарочной упаковке? Для девушки берете? Да, эти долго стоят. Ах, эти — сорт „Анжелика”, да берите, берите, стоят еще дольше, чем „Чайные””.

Там-то они и увидели их. Зеленые розы. Они. Именно их он видел в своем видении. Эх, подумал он, вот купить бы все, что здесь стоят, и принести ей прямо сейчас. Ничего не говорить, просто отдать в руки, и все. Сказать: “Это тебе”, — развернуться и уйти. Что она тогда?

— Что интересует, молодые люди? — подскочила к ним розовощекая тетка в обрезанных перчатках и огромном надутом пуховике.

— Розы зеленые, — проинформировал ее веб-дизайнер.

— Да, не подскажете, — встрял Друг, — на каком заводе их красят?

— Что? — Тетка недоуменно заморгала глазами, потом дрогнувшим голосом ответила: — Их такими выращивают.

— Зелеными? — не унимался друг веб-дизайнера.

— Зелеными.

— И почем же такая красотища?

— Семьдесят рублей розочка.

— А если я еще доплачу, в оранжевый перекрасите? — продолжал Друг.

Тетка, видимо, поняв в конце концов, что над ней издеваются самым наглым образом, насупилась, а веб-дизайнер и его Друг, отойдя чуть-чуть в сторонку, уже покатывались со смеху.

 

9

Все пришли на вечеринку к Коровину. Нет, вечеринкой это трудно было назвать — это сборище почти что алкашей, панков и непонятно кого вперемешку. Я задыхалась от табачного дыма, а голова от выпитого совсем размякла. Я пожалела вообще, что пришла сюда, — а ведь тащилась чуть ли не на другой конец города. Хотя тут были все свои: Билли с той наглой девчонкой, с которой мы видели его в “Партизане”, даже Кирилл и еще парочка первокурсников. Только Ляли не было. А зря. Здесь был ее любимый веб-дизайнер. Он не был пьян, но и не особо трезв, — мы не разговаривали с ним, но, похоже, он очень удивился тому, что я здесь оказалась. А я удивилась его присутствию — это не его тусовка.

Тут же я увидела его — моего, лондонского. Он болтал, как всегда, с какой-то девчонкой. Надеюсь, не о Лондоне. Ах да, наверное, о Париже.

— Привет, Лондон, — сказал он, подходя ко мне.

— Привет, — ответила я и замялась. Я не знала, что еще ему сказать, на языке вертелось что-то типа: “Что ты здесь делаешь? Сводишь меня с ума своей красотой?”, но такого я, конечно, не сказала.

— Как поживает Лондон? Скоро туда отчаливаешь? — спросил он.

Я не поняла, смеется он надо мной или нет, поэтому ничего не ответила и ушла. То есть совсем ушла с вечеринки, быстро натянула куртку в коридоре и выбежала на улицу. Через пару минут мой, лондонский, догнал меня:

— Ты обиделась, что ли?

— Да нет. Просто… — Я не договорила.

— Понятно… значит, обиделась…

Некоторое время мы шли молча, он даже не шутил, как обычно.

В голове стоял туман. Я была пьяная, но не очень. А главное — рядом был мой собственный Лондон, человек, который называл меня Лондон, который хотел, чтобы я когда-нибудь там побывала. Мы шли по весеннему теплому городу, и мне было весело.

Я улыбнулась. Он тоже. Чему-то своему, наверное. Он достал из сумки мячик.

— Сыграем?

— В сокс? — удивилась я. — Так лужи же!

— Ну и что!

И мы стали играть. Кидали мячик, подбрасывали его, перекидывали с ноги на ногу… Выдохлись. Сели на корточки и стали курить.

— Хорошо, — сказала я.

— И правда, — ответил он.

Он снова улыбнулся. И снова как будто бы чему-то своему. Больше мы не разговаривали. Просто сидели рядом и курили, не разговаривая ни о чем и ни о чем не думая. Потом поднялись с корточек и побрели по городу. Мы дошли до набережной и даже видели рассвет. По дороге купили в круглосуточном ларьке бутылку шампанского и, сидя на холодной лавочке, на Стрелке, пили его. Встали и снова стали играть в сокс. Мячик постоянно падал, еще чаще, чем в первый раз, но мы только смеялись. Все закончилось, когда наступило утро. А я так и не сказала ему, как сильно я его люблю.

 

10

Кирилл слушал плеер. Даже после репетиции, когда казалось, что уши начинает резать от любого постороннего звука и хочется только одного — оказаться в тишине, Кирилл слушал музыку. Он был музыкой, а музыка была им. И они навечно были привязаны друг к другу. Я никуда без тебя… а я без тебя… или что-то вроде этого. Он или слушал музыку, или играл ее. Поэтому в тишине он не бывал никогда. Если не музыку, то он слушал что-нибудь другое, — слова людей, шум машин, звуки города. Их, звуки, он любил больше всего и всегда по-разному чувствовал настроение города. Наверное, так оно и было.

Он возвращался на трамвае. Конечно, ближе было на автобусе, но Кирка любил трамваи. Их медленность, дребезжание, романтику — все трамвайное любил.

Кирка был барабанщиком, а значит, странным и непонятным другим уже хотя бы поэтому. Родителям, друзьям, девушкам казалось, что он живет в каком-то своем непонятном мире — в мире ритмов. Он не стремился стать гениальным барабанщиком и добиваться всемирной славы или известности — он просто хотел играть, а группа давала ему эту возможность. И он был ей за это благодарен. “Девчоночья”, — морщились его знакомые. Он бросался защищать. “Да вы хоть слышали, как они поют и играют? Если нет, то я на вашем месте лучше бы заткнулся!” Он любил их всех. И даже Билли. Он любил сидеть с девчонками из своей группы у кого-нибудь в квартире и пить вино или отрываться в “Партизане” под рок-н-ролл.

Кирка улыбнулся Джеку Вайту, который пел в плеере и издавал умопомрачительные звуки на бас-гитаре, улыбнулся Мэри Вайт и ее необыкновенному таланту барабанщицы — без зависти, скорее с легкой грустью оттого, что ему, наверное, никогда так не сыграть. У меня все хорошо, подумал Кирка, ведь правда хорошо. Он провел тыльной стороной ладони по носу. Какая-то непонятная тоска сдавила грудь. Такое с ним бывало, и в такие моменты ему хотелось стучаться головой о стену или плакать, но он просто закрывал глаза и твердил про себя: “У меня ведь все хорошо! У меня все лучше всех!” — но это мало помогало. Да что там говорить — это не помогало никогда.

Он сжал руки в кулаки, очень сильно, и тут же стало легче. Перед глазами стояла Ленка. Красивая, капризная, избалованная Ленка. Принцесса. Куда ему до нее. До такой. Дело было даже не в том, что она была на два года старше, дело было даже не в том, что он играл на барабанах в крутой рок-группе, а она и не слушала такую музыку, — просто они не подходили друг другу, точнее, он не подходил ей. Но он же сам тогда ей сказал: Мне ничего не надо. Я ведь ничего не прошу и ни на что не претендую. Я просто хочу быть рядом”. И иногда она великодушно позволяла: “Будь. Но только так, аккуратно, не задень моей свободы”. — “Постараюсь”. И он старался и мучился от этого. Он позволял ей делать все, что она захочет. Он просил прощения, когда виновата была она. Он покупал ей сигареты и приносил кофе. Он никогда не обнимал и не целовал ее на людях, потому что она этого не любила. Он пробовал прекратить болезненные отношения. И это удавалось. На пару месяцев, и не больше. Она спокойно могла вынести его отсутствие. Тебя не было все это время рядом со мной? Я и не заметила. А он не мог. Не мог, когда ее так долго не было рядом. Он подходил к ней на переменах, в перерывах между парами и каждый раз боялся — заговорит она или, развернувшись, уйдет. И так раз за разом. Я не хочу любить ее! — думал он. Но любил.

А Ленка была принцессой от рождения. Так почему она, принцесса, должна встречаться с каким-то барабанщиком? Да, он не так уж и некрасив, но положением отличался от нее. Она хотела ходить в театры и в кафе, а не просиживать у него на репетициях целую вечность. Она не замечала его в университете и вообще старалась поменьше общаться. Даже не потому что боялась того, что вдруг подумают люди — на их мнение ей было глубоко наплевать, — а потому, что она сама о себе подумает. Барабанщик и принцесса определенно не подходят друг другу — просто потому, что он не принц.

Но, несмотря на это, Ленка иногда все-таки заходила на репетиции.

— Ты меня проводишь? — спрашивала она Кирилла.

— Я сейчас не могу, — говорил он упавшим голосом.

— Значит, не можешь? — злилась Ленка и уходила.

Ну, а он, конечно, вскакивал, чуть ли не снося свои барабаны, и бежал за ней. Возвращался через несколько минут, хмурый, нервный, и начинал стучать как бешеный.

 

11

Весной много чего случается, на то она и весна: кто-то влюбляется, кто-то женится, кто-то радуется солнышку. А для Ляли этой весной наступал конец целой эпохи, которая, может быть, и не была длинна так, как бывает длинна жизнь, но имела (наверняка имела) значение намного большее, чем сама жизнь. Веб-дизайнер сдавал госэкзамены. Казалось бы, что в этом такого? — лишь бы сдал, и то хорошо. Но ведь когда он сдаст последний экзамен, а потом защитит диплом, все закончится. Он уйдет из университета навсегда, а значит, и из ее жизни тоже. Поэтому она и пришла в тот день пораньше, чтобы увидеть его, может быть, последний раз в жизни. Они, возможно, еще столкнутся пару раз на улице, но, наверное, он не поздоровается, а может, она сама так этого перепугается, что повернет в другую сторону, лишь бы только не говорить ему “привет”, а может, чтобы не слышать его “привет”.

Ляля сидела на первом этаже и слушала “Корнея” в плеере. Она ждала, когда же он спустится вниз. А он все не спускался, и ей казалось глупым и нелепым вот так вот сидеть и ждать, но уйти она не могла. Она так его и не увидела, по какой-то странной причине. Он как будто бы испарился… Как будто бы. Зато когда все ушли, она заглянула в кабинет к одному из преподавателей и спросила, как сдал сегодня экзамен такой-то молодой человек из такой-то группы. Преподаватель был старенький, но очень милый. Он взволнованно начал рыться в бумагах, даже не спрашивая, зачем ей это нужно. Наверное, сам когда-то был молодым и был отчаянно, безнадежно и сумасшедше влюблен в какую-нибудь девчонку со своего курса. Он искал ведомости, а она все говорила “если это сложно, не стоит затрудняться, я пойду”, но он ее не пускал и наконец поднял голову:

— На троечку.

— На троечку, — повторила она.

— Да, вот, на троечку.

А когда она вышла из кабинета, то заплакала. Не потому что переживала за него, не потому что расстроилась из-за тройки, не потому что не увидела его сегодня, она просто заплакала…

 

Конец весны был не то чтобы теплым — он был жарким. По городу летала пыль, которую лишь изредка смывал дождик. После репетиции мы ходили к фонтанам — иногда у администрации, но чаще к ТЮЗу, — и пили. Мы с Лялей — шампанское, мальчики — пиво. Нам тогда было весело. Мы смеялись и придумывали разные веселые фишки, мы напивались до беспамятства и тусили до ночи, пока не наступало время расходиться по домам. Иногда мы поглядывали на парочки, прогуливающиеся мимо нас, и немного им завидовали. Уговаривали себя, что нам-то по-любому лучше. Но было ли это действительно лучше, чем Билли засыпать с его подружкой, мне — разговаривать с Лондоном и целоваться с ним под дождем, Ляле — шлепать по лужам с ее веб-дизайнером или сидеть с ним где-нибудь в кафешке, а Кирке любоваться его Принцессой, играть ее волосами и постоянно видеть ее улыбку? Наверное, мы только хотели так думать. Но ведь не это главное…

Главное, что мы были красивые, свободные, почти что счастливые…

 

 

Часть 3

Лето

12

Пить чай и кофе. Слушать музыку. Забыть обо всем на свете и ничего не чувствовать. Спать. Глядеть на небо. Ничего не делать…

Мы молча погружались в безнадежность. Мы не противились ей, а безнадежность хватала нас за глотку. Было жарко, и ничего не хотелось делать. Мы даже стали забывать, что у нас есть группа. Репетировали всего раз в неделю, но как-то лениво. В честь лета кто-то пропадал на сутки, недели, а то и месяцы.

В один из тех дней, когда Кирилл скинул эсэмэску, что сегодня не придет на репетицию, мы не очень-то и расстроились — репетировать все равно не хотелось. Мы немного постебались — я играла на барабанах, стучала отсебятину, Билли стоял на басу, и мы пытались с ним изобразить “WHITE STRIPES”, но скоро нам это надоело, и мы пошли в “Бахус” за вином. Подошла опоздавшая Ляля и от стакана вина не отказалась. Мы сидели на грязной, истоптанной сцене актового зала, свесив вниз ноги, пили вино из горла и разговаривали. За жизнь. Билли тянуло на философию.

— Никогда не бывает так, как ты хочешь. А почему? Фиг его знает. Наверное, потому что мы живем в том мире, какой есть, а не в том, в каком бы мы хотели жить. И как-то надо двигаться по этому пути. Это скучно, но идти-то надо. А куда идти и зачем — никто знает. Но все мы идем или почти все… идем, и я, и ты, и ты, — иногда, конечно, случается что-то хорошее, но оно всегда имеет свою цену.

— Но почему все так несправедливо? — спросила я, но не Билли, не Лялю, не себя, а так просто, вопрос, который ничего не изменит, даже если знать на него точной ответ.

— А потому что это трахнутая жизнь, — сказал Билли.

— Это точно, — улыбнулась Ляля.

Мы сходили еще в “Бахус” и выпили еще вина. Мы уже были прилично пьяные и пошли бродить по городу до темноты. А потом еще чуть-чуть побродили в темноте и разошлись в разные стороны…

Так мы и проводили лето — бессмысленно, глупо и, можно даже сказать, попсово.

Единственным положительным воспоминанием был “Open-air”2.

На “Open-air” было жарко, и от этого давало в голову сильнее. Ярко светило солнце, и по небу плыли воздушно-сливочные облака. Мы были пьяные в ноль. Кто-то не только пьян, но и обкурен. “Open-air” еще не начался, и мы время от времени поглядывали на афиши, чтобы убедиться, что правильно угадали начало.

Неподалеку сидел маленький мальчик в тельняшке и дул на ободранную коленку. Кто-то бросался фантиками от конфет. Дул теплый ветер.

Концерт задержали почти на час, но нам было все равно. Билли пришел со своей подружкой в гриндерсах, правда, в этот раз она была не в них, а в каких-то спортивных тапочках, но суть от этого не менялась. Генка был немного грустен. Поначалу. До тех пор, пока не выпил. Кирка приехал со своими друзьями на “Жигулях”, то есть в весьма нетрезвом виде. Народу была куча. Даже попсового. Даже такого, какого нам совсем не хотелось видеть.

Когда начался концерт, вдруг стало весело. Мы все были радостные, прыгали под музыку, обливались минералкой, когда становилось очень жарко.

Начало темнеть, мы уселись на траву на чьей-то расстеленной кофте и о чем-то перекрикивались под грохот музыки. Домой возвращались пешком.

И это была наша жизнь…

 

13

Он увидел Ленку совсем неожиданно. Она шла по другой стороне улицы с двумя мальчиками. Один был очень высокий, другой — чуть пониже. Она поворачивала голову то к одному, то к другому и смеялась им обоим. У Кирки свело живот, ноги вдруг стали ватными. На секунду захотелось пойти и покончить жизнь самоубийством.

Они поссорились с Ленкой почти три недели назад, и он все это время, как дурак, переживал. Просто места себе не находил, названивал ей по несколько раз в день, но ее все не было дома, а абонент почему-то всегда оказывался недоступен. А ей, видимо, было совсем все равно. Вряд ли она помнила о Киркином существовании.

Стоп. Кирка остановился и проводил ее взглядом. Она не такая. Он отлично ее знал. Она совсем не такая. Ребята из группы, друзья насмехались над ним, говорили, что она его использует, как тряпку, что он у нее под каблуком. Они вообще не понимали, что такого он в ней нашел. Но никто из них не знал самого главного: никто из них не знал, какая она на самом деле. Принцесса? Пускай. Но ведь только она умела так смотреть на Кирку, будто бы он один такой в целом мире, только она могла так ласково проводить по волосам, только она могла говорить такие теплые и нежные слова. Они не знали, что не всегда приходил мириться он, они не знали, что иногда она стояла у его двери, плача, и умоляла его открыть и простить ее, а он, как дурак, стоял с другой стороны двери и тоже плакал, плакал потому, что плакала она. И когда она совсем уже было собиралась уходить, он открывал ей дверь, и тогда они становились самыми настоящими, какими они только могли быть на этой планете.

 

Веб-дизайнер растянулся на покрывале и смотрел в небо. Из-за дома доносился запах шашлыка. В небе было здорово: ни облачка. Обычно он занимался всеми этими делами и не позволял кому-то другому жарить шашлыки. Но сегодня ему было все равно. Ему было даже наплевать, получатся они или нет.

Вот она и закончилась. Университетская жизнь. Не было в ней ничего особенного, такого, что бы он запомнил на всю жизнь. Пожалуй, только одно. Она. Почему именно она? Она ведь не единственная, кому он нравился. Да, не единственная. Но она единственная, кто смотрел на него так, как смотрела она. Он запомнит ее не потому, что он ее любил все это время. А потому что она любила его. Даже если в последний год это стало не так, даже если в последний год они почти не виделись, ему все равно хотелось верить, что она по-прежнему его любит. И что он когда-нибудь, просто так, подарит ей зеленые розы.

На небе появились маленькие облачка, а из-за дома снова донесся запах шашлыка, кто-то звал его по имени, но ему было лень вставать и идти туда, к своим друзьям, ему было лень даже отвечать им. Сейчас он хотел помечтать немного о ней, не так, как о других девушках, с которыми встречался, — совсем по-другому, но все-таки помечтать. И он закрыл глаза, чтобы снова вспомнить ее лицо. Иногда это удавалось ему без труда, иногда с некоторым напрягом, но результат-то был все равно один — он вспоминал ее.

 

Мы с Генкой сидели у него на балконе и, несмотря на летние сумерки, говорили. Много и долго и не могли наговориться. Он говорил мне о ней — Даше, я говорила ему о нем — о своем Лондоне.

— Как странно все получилось, — рассказывал Генка. — Когда была зима, она только и делала, что говорила: “Мы просто ждем лета в твоей кровати”, и мне казалось, что летом действительно все будет по-другому. Но вот теперь лето… И что? Ее нет рядом. Она перестала заходить просто так, как заходила раньше. Она перестала звонить… И я ничего не смогу сделать, чтобы вернуть ее. Ничего, пока она меня об этом не попросит.

Генка рассказывал мне о ней долго, я почти плакала — так мне было грустно за него. А потом я выложила ему все. Я говорила ему не только про себя. Но и про Лялю с ее веб-дизайнером, и про Друга веб-дизайнера, которого звали Миша и который и был моим собственным Лондоном, человеком, которого я называла Лондон.

Мы не говорили ничего друг другу в утешение, мы просто говорили про них, каждый по-своему и каждый про свое, но становилось легче.

А потом мы с Генкой напились окончательно и заснули в одной кровати, не раздеваясь. И над банкой из-под колы, которая служила нам пепельницей, еще долгое время летали эти имена: его — Даша и мой — Лондон…

 

 

Часть 4

Осень

14

Хотя на улице стояла осень, ярко светило солнце. Деревья стучали в окна ветвями, недоуменно тряся желтыми листьями, как будто бы удивляясь, почему же мы до сих пор сидим в аудитории. Я и сама не могла этого понять. Я пыталась сосредоточиться на лекции, но строчки расплывались у меня перед глазами, голова кружилась — перед лекцией мы выпили коробку вина на крыльце, и оно сильно дало мне в голову. Я знала, что, как только прозвенит звонок, мы кинемся в “Дом Бахуса” и купим себе еще вина — сегодня его определенно было мало.

Мне было скучно. Я пыталась придумать какие-нибудь стихи для новой песни, но это у меня не получалось. Поэт из меня никакой. Вот у Ляли — да, талант. Она уже написала несколько классных песен для нашей группы, и мы начали их разучивать.

Незадолго до начала осени мы возобновили свои репетиции. У нас неплохо получалось, но все равно нам что-то да не нравилось. Но случилось самое главное в нашей жизни: нас пригласили выступить в ноябре с концертом в “Партизане”. И это событие затмило все остальное: любовь, учебу, родителей. Мы задвинули свои закидоны куда подальше и репетировали, бывало, до поздней ночи.

 

Перед одной из репетиции я сидела на крыльце универа и ждала остальных. По пути я выпила немного пива, но депресняк, который давил на меня с самого утра, так и не прошел. Вдруг на дорожке показался Миша. Я не видела его целое лето. Он загорел и вообще выглядел сногсшибательно. За июль и август я почти сумела убедить себя, что не люблю его, что мне на него плевать, что все, что в нем только есть, — это его красота; и вообще он бабник. Но как только я увидела его, сердце болезненно сжалось, живот свело, а вся моя внешне налаженная жизнь полетела к чертям.

— Привет, — сказал он.

— Привет.

— Будешь? — Он достал пачку сигарет.

Я кивнула.

— Как лето? — спросил он.

— Нормально. А у тебя?

— Отлично.

Больше мы ни о чем не говорили — он отошел к своим друзьям. Докурив, я кинулась в туалет и там разрыдалась.

На репу пришли наши фанаты. Это были два парня, оба высокие, один рыжий, другой — черный, обычные, как сказали бы мы тогда. Они приходили и смотрели на нас, — вряд ли они были поклонниками нашего творчества и слушали ту музыку, которую мы играли, — наверное, им просто нравились мы. И две девчонки, — кажется с первого курса, — приходили смотреть на Билли, — в этом я была уверена на сто процентов, — они смотрели на него во все глаза, а потом что-то шептали друг другу на ухо.

После репетиции мы пили в актовом зале. Наши фанаты уже ушли. Вообще-то девчонки хотели остаться и долго разговаривали с Билли, пока мы ходили в “Бахус” за вином себе и пивом для ребят, но как только мы вернулись, они все-таки свалили.

Заглянула Ленка. Кирилл в это время потягивал “Балтику” из бутылки и довольно смеялся. Принцесса вела себя на удивление тихо и мирно, она не возмущалась, не устраивала скандалов — она просто села рядом с Кириллом и, вертя в руках одну из его барабанных палочек, молчала весь вечер. Генка тоже был хмурый.

К десяти вечера все потихоньку разошлись, а я не могла успокоиться — я не могла забыть его карие глаза, черные волосы, и даже дыхание перехватывало, когда я думала о нем. Я сидела на сцене и допивала вино. Прямо из бутылки. Подошла Ляля, села рядом, укоризненно покачала головой, глянув на бутылку в моей руке, как бы упрекая меня за пьянство, и тут же непонятно откуда достала пластиковый стаканчик. Я поняла ее без слов и наполнила стаканчик до краев. Мы молча пили вино и болтали ногами, не разговаривали ни о чем. Я ждала, когда она расскажет сама, куда ходила на два часа, она ждала, когда я спрошу. Но я не стала спрашивать, а она не захотела говорить, и поэтому мы молчали.

 

15

Даша встала с постели и начала одеваться. Она не хотела смотреть на Сашку, — не потому что он был ей противен, а потому что она была противна сама себе.

— Ты куда? — спросил он, не открывая глаз.

— Отвези меня домой.

— Зачем? Ты же сказала, что останешься на ночь. Что-то не так?

— Да. Я тебя прошу.

Она уже полностью оделась и ждала, когда встанет Сашка. Сашка неохотно поднялся с постели и натянул джинсы.

Когда они вышли на улицу, хлестал дождь. Сашка шелкнул сигнализацией. Они проехали, наверное, всего минут пять, как она попросила:

— Останови, пожалуйста.

— Но мы же еще не приехали, — сказал он.

Она ничего не ответила и прислонилась лбом к стеклу. Саша удивленно смотрел на нее.

— Что-то не так? — спросил он.

— Мне надо позвонить, — прошептала она.

Саша, пожав плечами, порылся в борсетке, потом в бардачке. Нашел-таки карточку.

— Держи.

Она кивнула и открыла дверь.

— Ты куда?

— Звонить.

— Но дождь же!

— Наплевать, — ответила она и захлопнула дверь.

Она шла недолго, скоро увидела автомат. Почему-то плакала и сама не знала почему. Слезы перемешивались с дождем. Она всунула карточку в автомат. Не работает. Значит, не судьба, подумала она, но пошла дальше. Наткнулась еще на один. Этот работал. Дождь крупными каплями скатывался по щекам и носу, она дрожала — наверное, от холода. Всунула карточку и набрала номер. Прислонилась к автомату головой. Длинный гудок. Еще один. Третий. Слезы потекли по новой. Четвертый гудок. Захотелось удариться головой об стенку. Пятый. Его нет дома. Где он? Почему его нет? Когда он так нужен! Шестой гудок.

— Алло.

Она обрадовалась и растерялась одновременно.

— Это я, — прошептала она в трубку.

— Ты? — удивленно ответили на том конце.

— Да, я. Я… ты мне нужен, — она всхлипнула, — ты мне очень сильно нужен.

— Ты плачешь? — спросила трубка. — Не плачь, я сейчас, ты где?

— На Кирова. У автоматов.

— Я сейчас приеду, ты только никуда не уходи. Я мигом. Возьму такси, хорошо?

— Хорошо. Генка…

— Да?

— Я люблю тебя.

— Я… — Ей показалось, что он плачет, но, может быть, это были только ее собственные слезы. — Я знаю. Я ведь всегда знал. И что ты позвонишь когда-нибудь, тоже знал. Я тебя тоже… люблю… Слышишь?

— Да… — прошептала она и снова заплакала, на этот раз от счастья. — Приезжай скорее.

 

16

Перед выступлением мы бухали в гримерке. В маленькой комнате с желтыми стенами и тусклым освещением, заставленной коробками из-под непонятно чего. Я пила шампанское прямо из бутылки, Билли — вино из пластмассового стаканчика, Кирилл — пиво. Ляля курила.

Все было ясно, как дважды два четыре, — мы боялись выходить на сцену. Кроме этого, еще и боялись признаться в этом друг другу.

Я не знала, много ли народу пришло на концерт, я не выглядывала в зал, но Генка уже забежал сообщить, что “народ ждет”. Лучше бы он этого не говорил, и лучше бы нас вообще никто не ждал.

Главное — улыбаться, думала я перед выходом на сцену. Но все равно вышла дергаясь. Когда я брала бас-гитару, руки у меня тряслись. Ляля нервно улыбнулась мне, стоя у микрофона. Я кивнула, не знаю зачем. Я старалась не смотреть в зал и попыталась даже представить, что там никого нет. Это немного помогло. Ляля сказала пару слов в микрофон, но я не слышала, что она говорила, — голова шла кругом. И… мы начали. Начали с нашей песни “Rock’n’love”3. Сперва я играла неуверенно, но потом все больше входила во вкус. Я услышала, что голос у Ляли перестал дрожать. И это было здорово. Стоять на сцене. Видеть зал, полный народу. Откуда столько народу? — успела удивиться я. Мы ведь никому не известная группа! Иногда мы с Билли переглядывались, и он улыбался мне по-детски, по его глазам и улыбке я видела, что у нас все идет не так уж плохо. Затем мы спели песню “Green Day” “Time of your life”4, которую я не играла, но помогала Ляле подпевать куплеты. Закончили песней “Я люблю панка”, которой, как ни странно, мне показалось, многие в зале уже подпевают. Значит, становимся знамениты, подумала я.

Мы спустились со сцены за кулисы и встали с Лялей друг напротив друга.

— Мы сделали это! — сказала я.

— Точно!

 

А после концерта пили. Нас кто-то поздравлял. Я помню, Кирилл носился, ошалевший от радости. А Билли целовался с этой девчонкой в гриндерсах. Потом мы снова пили. Вышли в зал и танцевали, прыгая выше головы, под наш любимый рок-н-ролл…

 

17

Она плохо помнила, что произошло: кажется, она напилась. Тошнило. Иногда она склонялась над унитазом, потом откидывала голову и прислонялась к холодной стене. В туалет кто-то заходил: она слышала женские голоса, но не разбирала, кто и что говорил. Из глаз текли слезы, непонятно почему. Ее трясло, как листок на дереве, и она не могла успокоиться. Обрывки сегодняшнего вечера плавали в воздухе. Билли до этого момента всегда был рядом. И они целовались. Она попыталась подумать, что это ничего не значит. Они ведь друзья, а друзья иногда целуются, — она так и скажет Билли, когда в следующий раз увидит его. Обязательно скажет. Но друзья не говорят, что любят тебя. А вот Билли сказал. Зачем он это сделал? Билли иногда бывает таким невыносимым… Она закрыла лицо руками и стала шептать: “Билли… Билли… Билли…” Шепот перешел в плач. Билли всегда был рядом. Она не сможет без него. И ей… больше… никто… не… нужен… Разве она не знала этого раньше?

 

Билли нашел ее на полу в женском туалете. По глазам размазалась тушь, помада давно была стерта, волосы растрепаны. И все равно… и все равно она казалась ему самой красивой на свете…

— Эй, ну что же ты так, — он сел рядом и обнял ее, — пойдем домой, девочка моя, — сказал он ей.

Она отодвинула его руку.

— Не надо, Билли.

Он промолчал.

— Я… просто отведу тебя домой и уложу в постель, как делал это раньше.

— Раньше… — пробормотала она, — раньше мы были друзьями.

— И сейчас мы тоже друзья… мои чувства к тебе… они… ты не должна была о них знать вообще, понимаешь? Не думай об этом.

— Зачем я тебе, Билли? Зачем? У меня несносный характер, я постоянно ною и жалуюсь. Я много пью… сплю, то есть спала с кем ни попадя, я в любовь верить перестала, понимаешь, Билли, и в счастье тоже.

Билли снова обнял ее и погладил по волосам.

— Ну что ты такое говоришь… Ты такая хорошая, ты даже не представляешь, какая ты хорошая.

По ее глазам потекли слезы — никто и никогда не говорил ей такого. Ей говорили, какая она красивая, или “я так хочу тебя”, или “у тебя офигенная задница” — что-нибудь в этом роде, но никто и никогда не говорил ей таких простых и нужных слов, какие сейчас сказал Билли.

— Забери меня отсюда, Билли.

 

18

В руках он держал зеленые розы.

— Привет, — просто сказал он и улыбнулся. — Это тебе…

Все мысли тут же пропали из головы. Не стало ничего: ни его, ни ее, ни хорошего, ни плохого, ни прошлого, ни будущего — только ее любимые розы. Если бы она могла в тот момент соображать, то она обязательно подумала бы: “Как же так? Ему кто-то рассказал… Не мог он сам догадаться про зеленые розы. Не мог!” Если бы она могла думать тогда, она бы обязательно подумала так, но ведь все мысли куда-то пропали из головы.

А потом ей стало все равно, откуда он знает про ее любимые цветы, главное, что он держал их в руках. Он и зеленые розы. И плевать на все остальное. На весь свет плевать… и кто что бы там ни говорил, теперь она знала, что ни за что на свете не позволит ему уйти. Она откроет новую планету, научится готовить плов и бифштексы, она будет заниматься спортом, создаст свой сайт, она бросит группу, она отключит телефон, она выкинет всю свою старую жизнь, она сделает все на свете, но он точно будет с ней и только с ней. Она поняла это и улыбнулась ему.

— Пойдем, — сказал он после того, как протянул ей цветы.

Она хотела спросить куда и сказать, что еще подумает, хочет ли она туда идти. Как она сделала бы обычно. Но потом вдруг поняла, что ей нет до этого дела, главное, чтобы он был рядом…

— Пойдем, — ответила она.

 

 

Эпилог

декабрь

В конце декабря наша группа распалась. Мы не намечали специального дня. Просто она перестала существовать, и все тут. Что было с нами по отдельности — это то, что никогда не было бы с нами вместе.

Генка куда-то пропал — его совсем не стало видно. Может, он даже переехал. Я не знаю. Он исчез и растворился в своей неземной любви.

Вместе с ним пропал и Кирилл. Его было жаль — он ушел из универа, чтобы уже больше туда не возвращаться, чтобы никогда не увидеть свою принцессу. Но мы иногда видели ее — она проходила мимо, улыбалась каким-то мальчикам, совсем не похожим на Кирилла. И только один раз она подошла ко мне в туалете и дрожащим голосом спросила, где Кирилл. Я ответила, что не знаю и вообще сто лет его не видела. Она кивнула и отошла.

Билли и его девочка в гриндерсах встречаются. Мы часто видели их вместе. Они улыбались и были счастливы, а я им, честно говоря, завидовала.

Ляля и веб-дизайнер теперь живут вместе! Да, я понимаю, что в это сложно поверить, но это так! И она как-то терпит его, а он как-то терпит ее. А я? Что же я?..

 

Все ищут любви. Панки, тусовщики, мажоры, стиляги, геи, металлисты, наркоманы и раздолбаи, запущенные люди с запущенными жизнями, пай-девочки, красавицы и не очень — все ее ищут. Все хотят такую, чтобы башню сносило. Чтобы засыпать и просыпаться с одним и тем же человеком, даже если его нет рядом. Только никто в этом не признается.

 

Перед самым Новым годом мой Лондон зашел ко мне и принес конверт.

— Что это? — спросила я.

— Открой.

Я открыла. В конверте лежали два билета до Лондона. В один конец. Сначала я обрадовалась. Потом нахмурилась. Потом вдруг спросила:

— До Лондона? Я и ты?

Он кивнул.

— А что, твои многочисленные девушки не согласилась поехать?

Он вздохнул, помолчал немного и сказал:

— Дура ты, Анька, дура.

— Ты правда хочешь, чтобы я поехала? — безумно счастливо переспросила я.

— Нет, я хочу, чтобы ты осталась, именно поэтому я и принес билеты.

— Вот черт, а то уж я хотела было согласиться.

И мы засмеялись.

— Так мы едем? — спросил он.

— В Лондон?

— Да.

— Навсегда?

— Как получится.

— Бросив все?

— Все.

— Друзей?

— Их можно будет взять с собой.

— Родителей?

— Им можно иногда звонить.

— Универ?

— Что-нибудь придумаем.

— Тогда едем.

 

Мы стояли друг напротив друга и смотрели в глаза. Из комнаты слышалась музыка. “…Зря мы с тобою сцепились, как Бред Питт и Брюс Уиллис… это любовь”.

 

Да, это точно была любовь, и никакой Лондон нам был не нужен.

 

1 Надеюсь, у вас есть время вашей жизни. Билли Джо, “Зеленый день” (англ.).

2 Концерт на открытом воздухе (англ.).

3 “Рок и любовь” (англ.).

4 Группа “Зеленый день”, “Время вашей жизни” (англ.).

(обратно)

На глинистых тропках

Евса Ирина Александровна — поэт, переводчик, редактор. Выпускница Литературного института им. А. М. Горького. Лауреат премии Международного фонда памяти Бориса Чичибабина и фестиваля “Культурный герой XXI века” (Киев). Автор нескольких книг стихов. Живет в Харькове.

*        *

  *

Не умеешь выжить — ползи в собес с непокрытою головой.

Депутата огненный “мерседес” лихо мчится по кольцевой.

Скор слуга народа: он снял модель прямо с конкурса и как раз

с молодой подружкой летит в мотель под звучащий в салоне джаз.

Он машину гонит на красный свет и не знает, что некий N

в 9.30 вышел из пункта Z в ожидании перемен.

Но Генералиссимус всех систем депутату не крикнет: “Стоп!”

в миг, когда тебя он собьет затем, чтобы въехать в ближайший столб;

чтобы ты в одной из привычных поз в нарушение всяких квот,

словно в рай, на втянутом брюхе вполз на блестящий его капот.

Соверен, забывший про тормоза, раб, мечтающий о тепле, —

вы сейчас впервые глаза в глаза сквозь дыру в лобовом стекле.

Обложи его напоследок, врежь проходимцу и стервецу!

Но глядишь бессмысленно в эту брешь, что свела вас лицом к лицу.

И уходит вверх поминальный блюз, просочившийся из дыры

меж двоих, что лягут в корзинки луз, как столкнувшиеся шары.

 

*        *

  *

С окна, что осень заелозила,

содрав пожухлые газеты,

ты окунешься оком в озеро,

преобразующее в зеты

нули огней. Твоя ирония

насчет известного семейства,

где Петр и кроткая Феврония,

не столь смешна, сколь неуместна.

Возможно, где-нибудь в Рейкьявике

или заснеженной Рязани

они плывут во тьме рука в руке,

блестя открытыми глазами.

Совмещены две тонких линии,

две голубеющие жилы

счастливцев, что совместно приняли

тот яд, что жизнь им предложила.

Мешают спать пальба учебная

и снега шорох тараканий.

Мерцая, как луна ущербная,

двоится ложечка в стакане.

Поймав обрывок сна летучего

или крещенского гаданья,

он вдруг окликнет: “Помнишь Тютчева —

кто смеет молвить: до свиданья?..

Ритм отстучав рукою правою,

она продлит, перебивая.

И на стекле кардиограммою

сверкнет морозная кривая,

высвечивая с перебоями

шкаф, скатерть, на которой вышит

бессмертник, и того, кто более

не притворяется, что дышит.

 

*        *

  *

Лес. КПП. При нем сурово торчит солдатик на посту.

А гарнизонный казанова под сенью девушек в цвету

послеобеденной фетяски вкушает сладкие плоды

и жмурит глазки цвета ряски, блаженно лежа у воды.

С утра томительные тени его порхающих ресниц

приводят в полное смятенье половозрелых выпускниц.

Но их девические страсти — не в счет, поелику уже

политотдел военной части десятый день настороже.

Он обречен сработать чисто, коль честь мундира дорога:

негоже, чтоб у особиста росли ветвистые рога.

…Подловят, выкрутят до хруста запястья. В глушь, на север, на…

Этапом — от Бальбека Пруста до “Поединка” Куприна.

Сведут на нет. Забудут быстро. И лишь неверная вослед

всплакнет супруга особиста и в рыжий выкрасится цвет.

…Но как тогда он спал на пляже, забив на службу и устав!

А две прогульщицы на страже сидели, ссориться устав.

Надменно щурилась Наташка, брюзжа, как майская пчела,

поскольку мне его фуражка на час доверена была.

 

*        *

  *

В кипарисовом зное на фоне закатов,

наводящих туристов на мысль о пожарах,

Квач-Таврический плыл и Борисов-Мускатов

плелся, парк отражая в крутых окулярах.

Первый — грузный, заросший; второй под нулевку

бритый, тощий, с прорехой на левой кроссовке, —

вызывали у встречных курортниц издевку,

а не мысль о совместной греховной тусовке.

Сняв подвал у пропившего честь военкома,

с коридором глухим, как застенки Бутырки,

эта парочка, жаждой наживы влекома,

разливала поддельные вина в бутылки.

Был и третий (его проморгала контора) —

поставщик невзыскательной жужки, что, кстати,

первоклассной основой слыла для кагора

и “Церковного”, не говоря о мускате.

Их потом замели, прихватив на горячем

красном вареве, на этикетках и пробках

в разномастных коробках… А как же иначе?..

Но зажмурюсь и вижу на глинистых тропках

шустрых ящерок… Бухты чернильная клякса.

И сбегают к воде, за холмом пропадая,

Квач, Борисов и третий, что яростно клялся

мне в Тавриде: “Поверь, никогда, никогда я…”

 

 

*        *

  *

В коричневой форме и фартуке черном

тащилась на лобное место, дабы,

позорно бледнея, решать обреченно

задачу про две окаянных трубы.

В одну поступает бесценная влага,

в другую — уходит. Сюжет на доске

изложен, а дальше настолько ни шага,

что мела обмылок вспотел в кулаке.

…Как тупо топталась, как нервно зевала,

одно представляя в трясучке стыда:

что вдруг из бездушного резервуара

меня милосердно выносит вода,

как некую щепку, лишенную веса, —

к оврагу в наплывах плюща и хвоща;

в сентябрьский, запутанный синтаксис леса,

в шуршащие “ш”, в шелестящие “щ”;

к морщинам дубов, где мерещится порча

зануд короедов; затем — по витку —

налево, где, шляпками иглы топорща,

рассыпались рыжики по сосняку.

Какая в извилистом, влажном овраге

свобода! Дрейфуй, навигатор, плотней

приклеившись к мокрой шершавой коряге,

покуда вода не иссякнет под ней

у края обрыва, где сонная осень

забрызгала красным сухой бересклет.

И можно, как в сказке, удариться оземь

и стать человеком двенадцати лет,

чью грудь распирает восторг беспричинный.

И жарко… И куртка сползает с плеча,

в кармане пригревшая нож перочинный,

что выменян был на жука-рогача.

 

 

*        *

  *

Кубики льда в бокале “Алиготе”,

а в рюкзаке “Мерло” золотой запас.

Набережной ночное прет-а-порте:

каждый второй моложе и крепче нас.

Вслух произнес — и словно сквозняк возник.

В тесный поток выныривая из тьмы,

то ли они сквозь нас, то ли мы сквозь них.

Спринтеры — там, но к финишу ближе мы.

Время нам резко сузило коридор,

чтоб до поры не выпал иной ходок,

под языком катая, как валидол,

льдинки неутоляющий холодок,

чтоб на бегу не сбил: “Отвали, мурло!” —

прыткий тинейджер дружественной страны.

Главное — донести в рюкзаке “Мерло”.

Там, где мерцает финиш, мы все равны.

(обратно)

Вместо видения

Абузяров Ильдар Анварович родился в 1976 году. Закончил Нижегородский государственный университет им. Лобачевского. Печатался в журналах “Знамя”, “Дружба народов”, “Октябрь” и др. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Москве.

1

Думаю, самое приятное, что еще может ожидать тебя в этой жизни, когда ты полностью опустошен, когда ты не знаешь, куда идти дальше и, главное, зачем.

С кем? — вот еще вопрос из вопросов.

Самое приятное в данной ситуации, что я могу посоветовать тебе и себе, — это выйти вечером к остановке. Сесть на лавочку под навесом-козырьком. И смотреть, смотреть, смотреть… Если ты, конечно, можешь видеть. А если, как я, ничего уже не видишь — то слушать.

Сначала тебе будет как-то не по себе — ну что здесь смотреть, что вообще слушать. Неловко и даже неприятно. Но потом ты втянешься. И твое сердце будут наполнять удивительные эмоции.

Ведь дорога — это река. Машины, большие и не очень, двигаются по ней не переставая, словно волны. Широкие автобусы, заходя на кромку остановки, выкидывают на берег сотни людей, внутри которых настоящий гул жизни и глубина моря — надо только прислушаться.

Вслушайся же и ты… Если тебя уже ничто не волнует, если тебе некуда спешить, вслушайся… И ты услышишь, как люди спешат, как они суетятся. И увидишь воочию: дорога жизни поглощает их, подобно гидре, губке, раковине…

 

2

Тысячи раз я проделывал этот путь…

Вставал, завтракал, умывался, брился — что там еще в учебниках иностранных языков из типовых рассказов о твоем обычном дне “Му day”. И даже в учебнике по древнегреческому. Надевал сандалии и — чап, чап, чап — чапал на работу.

Как-то я спросил у девушки, с которой пробовал встречаться, почему все так смеются над Чарли Чаплином. А она — ее звали С. — сказала, что он очень смешно ходит, опираясь на тросточку. Откуда, спрашивается, у слабого пола, у всех этих С. и девиц, подобных им, такая страсть к уменьшительно-ласкательным суффиксам: трость называть тросточкой, а доску досочкой?

Но как бы там ни было, эта девушка, она хоть что-то видела, и она рассказывала мне о слепой продавщице цветов. О том, как та вздрогнула, когда хлопнула дверца “ройллс-ройса”.

Помнится, мы с С. сидели в кинотеатре “Volta Cinema” и смотрели “Огни большого города”. И я действительно видел огонек — маленький такой огонек экрана. И хотя он был величиной со спичечный коробок, не более, он распалял мое воображение как никакой другой. Плюс треск… на фоне музыки, и музыка на фоне треска, и рука С. в моей ладони — как роза. Кажется, я тогда подумал, что эта девушка потому со мной, что я тоже смешно хожу, опираясь на белую тросточку для слепых. Но тут же отогнал эту мысль, как назойливую муху мухобойкой из куска черной резины.

 

3

Страсть ходить в кино сохранилась у меня со школьных лет, когда я убегал с уроков литературы, на которых мы на ощупь опознавали буквы и великие истории. Тогда я еще хоть что-то видел через толстые линзы очков — контуры, не более. А большой экран кинотеатра, словно белая трость, помогал мне в обнаружении этих контуров.

Моей любимой актрисой и объектом страстного вожделения была Пенелопа Крус. Я старался не пропускать ни одного фильма с ее участием, сбегая в ее виртуальные объятия раз за разом. Я полюбил ее за большие глаза, большие уши, большие губы, большие ресницы. Позже она начала рекламировать тушь для ресниц известной фирмы. Но главное, я просто обожал ее за бархатистый низкий голос.

С. я полюбил за то, что она ходила со мной в кино на Пенелопу Крус. (два “С” в одном), помогая ощутить Пенелопу рядом, а не далеко за трещащей и шипящей, словно океан, гладью большого экрана. Ведь стоило в зале выключить свет — все на мгновенье становились слепыми. А потом бац — большеротое лицо Пенелопы улыбается тебе во весь экран и живая теплая рука С. в твоей руке. И никто в темноте не видит, чем мы занимаемся. Полный интим, и я не стесняясь могу достать свои окуляры.

 

4

Каждое мое утро, стоит открыть глаза, начинается с медитации на старенький будильник. Это первый звук, который я слышу. Возможно, потому что я сова в прямом и переносном смыслах. Ложусь и просыпаюсь поздно, уже в полной темноте, охочусь только по звукам и в конечном итоге только на звуки.

И мне, как сове, кажется: вот слепой будильник — ну чего он лает, словно черный пес Цербер на потускневшей цепи? Неужели он не видит, что я уже проснулся и смотрю в темный потолок. Хотя потолок мог бы быть тем же экраном, на котором я вижу сладкие сны про С. Но это если только закрыть глаза, а утром при сумерках, при слегка задернутых веках и шторах… я, словно находясь в партере или даже в оркестровой яме, вслушиваюсь в шорохи за кулисами театра, который находится этажом выше. Что за действо сейчас там разворачивается? Утренний туалет, завтрак или какая еще увертюра-пролог? Чем там сейчас в своей квартире дышит С.?

Я вслушиваюсь и вслушиваюсь в каждый звук наверху, боясь шелохнуться и что-то упустить. По этим звукам я как по тени от полета ласточки пытаюсь определить, что сегодня будет за день — солнечный или сумрачный.

 

5

А будильник своим неистовым лаем мне беспощадно мешает. Совсем мой старый друг Цербер оплошал. Совсем состарился и потерял нюх. Ведь по шорохам, по дыханию, по едва уловимому движению чресл так легко догадаться, проснулся человек или нет.

Во сне мы движемся и дышим свободнее и непринужденнее. Во сне мы можем ходить лежа и летать на мягком кресле-диване, стремительно взмывая вверх над домами и башнями и со свистом пикируя вниз под мосты и виадуки, под высоковольтные провода и натянутые бельевые веревки. И никогда не врежемся, не столкнемся, не споткнемся и не упадем.

Я сочувствую будильнику, потому что он не только слепой, но еще и глухой. Каждый раз перед дорогой я сажусь в большое кресло-качалку и настраиваю себя на полет в большом городе. Я медитирую на дорогу, что стелется передо мной мягким ковром. Так мне легче решиться наконец-то покинуть свое жилище.

Прежде чем куда-нибудь выйти, мне обязательно нужно посидеть и собраться с мыслями, которые с утра растекаются по древу тела, как воспоминания о пережитом сне. Да, чуть не забыл: по утрам я еще медитирую на струю горячей воды из-под крана и на черный кофе, плещущийся о стенки бокала. На свои щеки, поросшие за ночь щетиной. Я трогаю пальцами колючие волоски и вспоминаю мурашки от прикосновения руки С.

Если вы слепы, для вас утро — то время суток, когда по-настоящему просыпаются люди. И соседи включают микроволновку, чтобы разогреть пищу. И микроволны вкупе с запахом опаленной курицы доходят до вашей щеки, словно вы и в самом деле бреете черную щетину ночи или обжигаетесь черным кофе. Чаша в ваших руках — чернофигурная, с процарапанными деталями по лаковой поверхности.

 

6

Не знаю, где живете вы, а я живу на кладбище погибших кораблей. Каждый раз, стоит мне выйти из дома, я слышу это. Я слышу, как скрипят, шатаясь в основаниях, двенадцатиэтажные гиганты, как ветер, гуляющий между домов, надувает паруса тонких кирпичных стен, не в силах сдвинуть с места остова.

Я чувствую привкус соленой сырости и тины, запах моря резко бьет мне в нос. Я понимаю, что эти судна заброшены, они с пробоинами по корпусу и за ними уже никто не следит. Те люди, что живут в них, живут не по адресу. Им бы жить в приземистых землянках и бараках, потому что они не моряки, не бродяги с большой дороги, как я. Или, если говорить по-другому, в этом доме все люди в душе — ржавые якоря для своих жилищ, которые скрипят и трепещут, стонут и бьются на попутном ветру, словно вырванные с корнем мачты, обломанные ветви, белые трости.

Только им уже не суждено тронуться в путь, потому что они крепко сели на мель. Их днища увязли в иле, их кили по шею в дерьме, их рули в скверне и глине. Они на мели, и капитаны первыми покинули их борта. За капитанами расхлябались и раздраились другие члены экипажа. Все до одного, вплоть до юнги.

Я же еще могу двигаться и потому счастлив. Когда я выхожу из квартиры, я ощущаю в подъезде приторный запах мочи. Теперь мне уже кажется, что дома — старые, слепые, беспомощные коты, которые ходят под себя. Я представляю, как горят по ночам ослепленные ярким светом окна их глазниц. Горят бессмысленной яркостью, какая бывает только у слепых или одержимых. Одержимых тем, что видят иной, отличный от других путь. Дорогу, недоступную более никому.

И мне вдруг становится жаль сирые серые беспомощные дома. Им бы на старости лет осуществить свою мечту, сорваться с якоря бытовых проблем и отправиться подальше в свободное плаванье.

 

7

Иногда я тоже хочу большей свободы в отношениях с миром.

По ночам на экране между девятым и десятым я отчетливо вижу незнакомых мне девушек и даже занимаюсь с незнакомыми мне красноподпоясанными девушками ярким сексом. Может быть, эти высокоопоясанные девушки живут в соседних подъездах и домах. Иногда я сталкиваюсь с ними во дворе... Наверняка они скидывают перед сном платья, что шуршат, как падающие на сырую землю листья-хитоны.

Мне кажется, что во время секса моя душа срывается со своего места в свободное плаванье вместе с качающимися на ветру домами.

Как-то осенью мы с С. ходили покупать мне пальто-китель и костюм для новой работы. Я не видел себя даже в зеркальном отражении и не мог уловить ни долготу, ни широту, понять, узок или широк костюм мне в плечах и в талии. И каков покрой пиджака со спины. Висит и болтается ли на мне одежда, как тень повешенного. Для себя я не являлся даже тенью, и в другое время мне было бы все равно, как я выгляжу.

Но С. проявила такое участие, внимательность и дружелюбие… Мы очень долго выбирали и примеряли. Я спрятался за шторками примерочной, а С. приносила все новые и новые вещи.

Есть размер S, есть размер М. А есть и ХХL. Так мне объяснила С. Думаю, она подглядывала за мной, пока я сидел без штанов в маленькой примерочной, напоминающей кабинку с буквой М.

 

8

Однажды утром я услышал жуткий грохот в подъезде, а потом понял — это не воры, это маляры. Они пришли впервые за последние пятнадцать лет, и моя душа возликовала. Корабли-дома решили залатать.

Но еще больше я обрадовался, когда понял, что наш подъезд из болотно-зеленого перекрашивают в синие тона. Я увидел синий цвет или услышал его в разговоре. Одна из малярш сказала, что купила себе ночнушку точно такого же лазурного оттенка. Но мне тогда хотелось думать, что я увидел проблески синего. Увидел наконец море, а может быть, и почувствовал море. Почувствовал его запах и осознал, что синий цвет сегодня опять в моде.

Не помню точно, но у меня возникло такое ощущение, что я опять что-то вижу. Свет в конце тоннеля ушной раковины. И я возликовал. Я лежал и слушал, как они драили огромными швабрами стены, словно те палубы. Как отдирали шелуху старой краски и надписи на стенах.

Я знал эти надписи все до одной. Я по ним ориентировался, поднимаясь по лестнице и ведя рукой по шершавым стенам, словно по своей небритой щеке. Я на них опирался в черные полосы своей жизни, когда промахивался мимо полосы-ступени.

Х + С = Л — гласила одна из них. Кто такой этот таинственный Х, я не знал, но его наличие меня очень сильно напрягало. Пару раз мне даже почудилась его тень, проскальзывающая мимо меня в квартиру С. Дошло до того, что мне мерещилась его тень всюду — даже в кабаке терпимости.

Но после похода с С. в бутик (со скидками) я немного успокоился. Эта надпись, решил я, — всего лишь обозначение гигантского размера хламиды моего дома и выглядывающих из-под нее выцветших трико-подштанников с лампасами и со швами-крестиками. Всего лишь совковый ХСЛ. В таких портках дальше порта не уплывешь.

 

9

Итак, каждое утро я проделываю один и тот же стандартный путь на работу. Но сегодня все должно быть по-особенному. Потому что сегодня особый день — день моего рождения. Мне уже сорок, а значит, ровно двадцать лет, как мы повстречались с С. Двойной юбилей, так сказать.

Правда, никто об этом не знает, и вряд ли меня кто-нибудь сегодня поздравит. Да и С. сомневаюсь, что держит в голове, как по просьбе “общества взаимопомощи” она пришла ко мне на мое двадцатилетие с поздравлением и пиастрами… И как мы пили в тот день из кратеров огненно-красное обжигающее вино.

Но никто — это не значит: боги. От них я получил особый подарок: выйдя на улицу, увидел аквамариновое августовское небо. Точнее, мне показалось, что я его вижу. Звезды плескались и кувыркались под музыку сфер, словно мальки на мелководье.

Существует расхожее мнение, что рыбы не слышат. Напрасно!.. Да они только и делают, что ходят в оперу. У них у всех годовой абонемент в оперу на Пуччини и Вагнера. И их морская опера-пучина будет еще похлеще, чем Венская.

Ты когда-нибудь подносил к уху ракушку? Могу дать тебе совет. Ракушки, они как ушные раковины. Возьми одну большую раковину. Прижми ее к уху и иди по условной линии. Можно по парапету тротуара. Шаг влево, шаг вправо — и ты срываешься в пропасть с обрыва, — так тебе следует думать. И тогда ты будешь идти и слушать ритм своего собственного сердца. И ты поймешь: самая главная музыка — это музыка головокружения.

Я знаю, часто любители ритма ходят по улице с плеерами в ушах. Однажды я обратился к такому любителю музыки с просьбой показать мне кратчайшую дорогу в порт, и он характерным движением снял с головы ушные шоры. Наушники — черные очки для ушей, чтобы посторонние звуки не мешали им сосредоточиться на Моцарте, как шоры на глазах у лошади для того, чтобы не глазеть по сторонам.

Любитель музыки так долго и рассеянно махал руками, пытаясь объяснить, мямлил что-то ртом, словно задыхался. Он топтался на месте, будто на ощупь искал в темной комнате окно. Ему не терпелось распахнуть его и впустить свет, в то время как перед ним, с высоты сопки, был распахнут целый мир.

Мне было ужасно смешно наблюдать за его невнятными потугами сориентироваться в темноте памяти. Это большое заблуждение, что рыбы не слышат, как слепые не видят.

 

10

Первым делом, выйдя на улицу, я услышал запах только что прошедшего дождя. И чтобы не упасть, заскользил по тропинке, как водомерка по водной глади. Зашаркал — шарк-шарк-шарк, — стараясь не отрывать ног от скользкой поверхности. Старики ходят не отрывая от земли ступней не потому, что немощны, а потому, что мудры. Нельзя надолго расставаться с той силой, что носит тебя на своей шее. Время так быстротечно, не успеешь оглянуться, как тебе самому сядут на шею, чтобы в конце концов ее свернуть…

Выйдя на вымощенную плитами дорожку, я достаю из кармана сложенную змейкой белую трость, глажу ее, помогаю растянуться. Умилостивляя, подношу ее к лужам, как к блюдцам с лакомством, пою моего змееныша небесным молоком, пою гимны, как богам Эллады Дионисию и Деметре. Потому что моя трость — мой оракул. Она мой единственный друг, мое домашнее животное, моя мудрость, мой путь.

Это все россказни — то, что змей споил человека. Наоборот — это я, хитроумный, спаиваю своего змея весенней свежестью. Я тыкаю его черной мордочкой в лужи, словно выкалываю лужам, в которых отражается небо, глаза.

Однажды я спросил у С., какие у нее глаза. То, что я не мог увидеть, я спрашивал, и даже у проституток я спрашиваю цвет волос, глаз и кожи.

— Голубые, — отвечала она.

— А волосы?

— Волосы светлые, как и кожа. — И, подумав, добавила, хотя я и не спрашивал: — А еще длинные и волнистые.

Но я не обиделся. Я готов был слушать ее вечно. От сладкого, как у сирены, волнистого голоса прекраснокудрой С. мой змей в кармашке брюк распрямился столь стремительно и неожиданно, что оставалось лишь радоваться тому, что мое тело неотрывно, крепко привязано к указующей в небо мачте.

 

11

Обычно я проделываю этот путь пешком. Иду по вымощенным плитами дорожкам до самой работы, словно играю в классики или в шахматы. Всего тысяча шестьсот сорок три плиты — гигантская игра в Кортасара-Каспарова-Таля. Иногда во время длинного пути на работу я разыгрываю в голове, вслепую, какую-нибудь интересную комбинацию, например пешечный эндшпиль.

Я, как пешка, упрямо движусь вперед и вперед. Каждую плиту я помечаю своей белой тростью как мелком-тальком. Я высчитал их количество уже давно, и теперь стараюсь ступать в самую середину, чтобы не поскользнуться и не сорваться с них, как с дрейфующих между талыми водами льдин. Мои ноги напряжены. Вначале под ногами, — кажется, я уже говорил, — скользкая земля тропинки. А в конце, как и положено, будет мягкая подушка неба. В середине тяжелый труд. Это неизбежно.

Я прихожу на работу всегда вовремя, мне опаздывать нельзя. Я открываю дверь за холодную, леденящую душу ручку, аккуратно снимаю пальто и вешаю его на плечики в шкафчик. Все делаю на ощупь в полной темноте, хотя на работе горят яркие лампы дневного света. Для меня ритуал сбрасывания покрова одежд, кажущийся со стороны обычным действом, преисполнен глубокого смысла. Это для других я просто вешаю пальто. Сам же я считаю, что вешаю свою тень, свое второе “я”, свое альтер эго в дубовый гроб. Теперь я готовлюсь проделать свой особый путь до конца.

Я поднимаюсь по лестнице вверх, в чердачную комнату двухэтажного здания из силикатного кирпича, и сажусь за кирпич-синтезатор возле трубы. Синтезатор “Арго” имитирует оргбан. А труба имитирует трубу, хотя с таким же успехом трубу мог бы имитировать тот же синтезатор.

Но дело в том, что это не обычная музыкальная, а обыденная вытяжная труба. И моя работа тоже необычная, хотя и обыденная. Изо дня в день я играю мессы Баха в ритуальном зале крематория.

 

12

Бах — по условному сигналу — я кладу твердые пальцы на клавиши. Пальцы, давно досконально изучившие путь от дома до неба и даже привыкшие к этой плоской лестнице, ведущей все выше и выше по гаммам от до до си, скользят ювелирно. Еще бы: шаг вправо, шаг влево — и ты сорвешься.

Я не срываюсь, а поднимаюсь все выше и выше, сопровождая душу усопшего. Я провожаю ее в царство мертвых. По моей щеке катятся слезы, хотя никто их не видит. Это на меня так действует музыка.

Двери печи открываются, и гроб с покойным уезжает в огненное пламя. Чтобы его душа по дымоходу вместе с клубами черного дыма ворвалась в Аид.

Если зима — на вытяжной трубе появляются капли. Труба жалобно гудит. Жаль, что это труба — не трубка настоящего органа. Жаль, что С. не слышит, как я долго тяну ноту си.

Ты спросишь, зачем я изо дня в день поднимаюсь в царство мертвых, хотя не решаюсь подняться этажом выше, в квартиру С. Когда-нибудь я расскажу тебе об этом. Когда-нибудь — это когда я раскрепощусь и размякну. Сейчас же мне не до сантиментов. Сейчас я поднимаюсь в иной мир по огненным ступеням, сопровождая душу одного героя.

Не так часто приходится сопровождать души героев в Аид. В Аиде тесно, шумно, душно, темно. Мы с героем напряженно молчим, поднимаясь над городом-портом. Я подсказываю ему, советую не упускать ни единого мгновения царства света, в то время как родственникам выдают урну с прахом и они еще не успели развеять его по ветру над заливом или схоронить в склепе.

Мой путь непрост. Здесь, в полной темноте, не действуют обычные законы ориентирования. Нет верха и низа, права и лева. Здесь все, как у слепых, по наитию. Урна похожа на греческий сосуд-кратер — с широким горлом. Или на трубу великого трубача и трубочиста Диззи Гиллеспи. Черного как смоль, только алые губы сливаются в великом экстазе с медным солнечным отливом. И светятся, как и труба, глаза.

 

13

Когда-нибудь в другой раз — это, возможно, после работы в крематории. Ведь после крематория я иду в таверну “В пещере у Полифема” поиграть в собственное удовольствие. Расслабиться и раскрепоститься на полную Ка. Не такое уж это легкое дело — сопровождать души усопших в Аид.

Кабак находится через городскую лесопросеку от крематория. Эта лесопросека мне ужасно не нравится. Проходя через нее, не знаешь, удастся ли тебе выбраться живым и остаться неоскверненным… Ну скажите: разве хорошее дело назвали бы сквером?

К тому же здесь еще меньше ориентиров, чем в царстве теней. Здесь, как в свободном плавании, без руля и ветрил ориентируешься исключительно по зеленым водорослям и волнам листьев. Поздно вечером бывает не у кого спросить дорогу. Птицы поют слишком громко, так и норовя отобрать хлеб музыканта в прямом и переносном смыслах. Стоит зазеваться, и они с пронзительным воплем таскают еду прямо из рук, одновременно побивая лицо и грудь железными прутьями своих перьев, словно медные птицы черного бога войны Стимфалиды. Того и гляди, выбьют из-за пазухи душу вместе с кошельком. Но самые мерзкие существа, скажу я вам, — это чайки, что так и норовят угодить своим криком тебе прямо в глаз. Если аисты приносят души младенцев, то чайки их забирают. Спросите у мам, гуляющих со своими крохами.

 

14

Хотя что с меня взять? В крематории мне кидают такие крохи, что едва хватает заплатить за квартиру. Я не жалуюсь, потому что администрация уже не раз грозилась заменить меня музыкальным центром. Представляете, я и бездушный музыкальный центр на одной доске. А еще потому, что деньги для меня не главное, главное — работа. Пенсии по инвалидности мне вполне хватает на завтраки — чай или кофе с булкой. Ужинаю я в кабаке. Хорошо не быть одному и чувствовать себя хоть кому-то нужным. Пусть даже умершим.

В кабаке “У Полифема” я играю для современных героев, для местной братвы, — то есть уже не для покойников, а для полупокойников, полумертвецов, как и я. Полифем — это кликуха местного вора в законе. Играю не на органе “Арго”, а на аккордеоне “Восход”. Играю не за $, а исключительно за жрачку. Нажраться и забыться — вот мой девиз. Знаете ли, слепому нелегко готовить себе на ночь глядя ужин.

Да, первым делом добравшись до таверны, я пытаюсь расслабиться. После похода в царство теней мне просто необходимо расслабиться. Я сажусь за барную стойку, и по открытой длинной кредитной линии этой стойки бармен отправляет мне стакан разбавленного “Моли” или дегтевого ирландского “Стаута”.

Граненое чудо летит по скользкой поверхности, и я по звуку крепко хватаю его всей пятерней. Упс — такой у нас барменский фокус. Ведь у каждого бармена должны быть свои выкрутасы. Есть они и у бармена по кличке Гера Йес.

 

15

Это только кажется, что на ощупь жить тяжело. Не такая уж жизнь и неприятная штука, если прощупать ее со всех граней.

Правда, иногда я промахиваюсь и “Моли” выплескивается не на мою губу, а на мою блузу. В случае такой неудачи зрители всегда могут подумать, что наш номер шуточно-клоунский.

Вообще, вся таверна “У Полифема” со здоровыми охранниками на входе, что ощупывают всех пришедших, словно баранов, напоминает мне престранную пещеру-капище разбойника-гиганта. Скалистые неотесанные стены, не по людскому размеру большие дубовые стулья и столы. Большие корзины с сырами и конфетами. Большие блюда из баранины и овощей, рассчитанные, кажется, на великанов. Огромные чаши и кружки под тут и там каплющие вино и пиво. В центре — стол-рулетка с каменной столешницей: кого, спрашивается, сегодня сожрут с потрохами, кого принесут в заклание на этом жертвенном жернове. Одинокий глаз видеонаблюдения внимательно следит за вертепом смертельно опасной игры.

Рядом с рулеткой находится скамья, на которой мне танцевать танго. Ловля и пожирание летающих стаканов — не единственный мой смертельный трюк. Главное, зачем я здесь нужен, — это танцевать танго. Но танцевать танго с партнершей-аккордеоншей я могу лишь захмелев. Пальцы мои раскрепощаются и начинают двигаться легко и непринужденно. Я ими выделываю лихие пируэты и па. Резко меняю направление, одновременно удерживая за талию страстную даму А.

 

16

Танго — музыка портового люда. Танец моряков — искателей удачи и легкой наживы и проституток (тоже искательниц быстрой наживы). Одиссеев, вернувшихся наконец в свои порты, и верных Пенелоп, готовых последовать за ними хоть на край света. Музыка борьбы, нежности, любви и победы. Мои пальцы раскрепощаются, движутся по клавишам, затем резко разворачиваются. На мои глаза низко опущена шляпа ночи с широкими полями. Я ничего не вижу, я только чувствую страсть и ритм.

Играю я в основном мистера Астора Пьяццоллу, “танго нуэво”, или старенькое аргентинское танго а-ля Росито Кирога. Реже в моем репертуаре танго афинское или “Нью мюзет”. Сижу на скамье в середине залы и шпарю по клавишам. Клавиши — как весла галеры. Я развожу и свожу руки, растягиваю и сжимаю мехи, гребу словно раб, усердно налегая на эти весла. Яростно бью их лопастями о так надоевшую черную морскую бездну, даже не бью, а в изнеможении хлещу ее по щекам.

Аккордеон — А — тот же перевернутый орган, только вместо трубок костей в нем мехи. В аккордеоне — В — ступени как надо, сверху вниз. Суть аккордеона — С — мое вдохновение и моя муза. Другая сторона — Д — у аккордеона, как у пишущей машинки — с кнопками. Играя те же гаммы — Г, — я одновременно веду свой рассказ, потому что хочу рассказать вам о жизни в любимом городе. Потому что аккордеон с каплями-блестками — альфа, бета, сигма, дельта и омега моей жизни. Мое золотое светящееся руно. Мои йота и эта.

А почему, собственно, мне не рассказать о нас с С. прямо сейчас? Не побаловать себя сопливыми воспоминаниями в честь собственного праздника? Не заказать любимую мелодию не в угоду публике, а в угоду себе? Послушайте же внимательно мою историю.

Когда-то, в те времена, когда еще была жива легендарная страна СССР и слепцам вроде меня не приходилось побираться, я был счастлив с С.

Помню, после покупки пальто мы с С. пошли искупаться на безлюдный пляж. Стояла середина осени, и чайки летали над пеной морской, словно частицы этой пены. И тут случилось солнечное затмение. Неожиданно в бассейне Посейдона погас свет, словно вода угодила в проводку электрочайника.

— В глазах у меня словно заискрило и закоротило и потом стало вдруг так темно, — сказала мне С., прижимаясь всем телом. Она точно явилась ко мне из искрящейся пены морской. Я поймал ее, бьющуюся в страхе, дрожащую от холода. Поймал, как летучую рыбу. В тот миг я чувствовал себя мифическим героем, олимпийцем. Я знал, как спасти ее, как вывести ее из темноты.

 

17

Чем больше я играю и хмелею, тем больше мне грезятся странные видения. Вот я опять растягиваю-раздуваю мехи своего аккордеона. Но не справляюсь, и те, словно развязавшись, выпускают резкий звук противных ветров. Будто не я, а мной играют, вероломно играют боги. Играют без нот, на ощупь, используя коварный восточный Эвр, северный ледяной Борей и южный иссушающий ветер Нот.

Все, — кажется, я переутомился. Пора и мне чего-нибудь перекусить, тем более что эти вырвавшиеся на свободу неприятные ветры снова тянут меня к барной стойке. Прибитый, я слышу, как умница и трудяга бармен Гера Йес искусно подкидывает стаканы. “Кручу, верчу, обмануть хочу”. Женщины, как наивные коровы, смотрят на него, открыв рты и распахнув телячьи глаза.

Это я дал когда-то Гере кличку Йес (Yes). За то, что он всегда соглашается с клиентом, при этом держа фигу в кармане, а другой рукой наперстками разбавляет вино водой. С уроков иностранного я вынес только это слово, с этой значимой звонкой для меня S на конце. И Y в начале.

Впрочем, пьяные бритые братки тоже не замечают подвоха. Все их внимание сосредоточено на телках. Телок и коров они пожирают глазами, с вожделением лапают глазами за ляхи. Лучше бы эти лестригоны взялись за храмовых профессионалок и жриц любви, за залетных моряков, в конце концов, а священных коров-домохозяек оставили в покое. Половина из этих кабанов в кабаке и так уже превратилась в настоящих свиней.

 

18

Другое дело, что проституток голыми руками не возьмешь. У проституток очень странные имена: Цирцея, Медея, Эя, Калипсо. Они специально берут себе такие странные имена, чтобы скрыть настоящие и чтобы выглядеть привлекательно-загадочными. Мне, как слепому музыканту, хорошо известно, что значит магия имени.

В перерывах между игрой на аккордеоне я оказываю небольшие услуги жрицам любви. Проститутки порой просят меня сделать массаж. Массаж нам преподавали факультативно в интернате. Мои сильные старательные пальцы легко справляются с податливыми телами, массируя спину, шею, ступни и бедра…

Зная, что я слепой, проститутки обнажаются с легкостью, без стыда. Они и не догадываются, что мы, слепцы, не скопцы и видим прикосновениями. Жаль, что мои музыкальные пальцы не могут возбудить их. Их уже вообще ничто не может возбудить. Ничто или Никто, потому что я для них как бы и не мужчина. Впрочем, голые тела жриц любви меня тоже мало волнуют. И даже тело чаровницы Цирцеи, чья кожа нежна, как лепестки лотоса, чье дыхание свежо, как аромат мятного ликера, чьи волосы умащены розовым маслом из Лекифы. Но разве все это волшебство сравнится с теми прикосновениями С. в темноте бассейна и кинозала!

А здесь, во внутренней комнате, нам можно только посплетничать и поговорить по душам. Вот сегодня Медея, распустив свои медные волосы, рассказала мне о порезанном в подворотне братце. Убитом, по мнению следствия, за сущую безделицу — за ремень и ботинки. Но как молвит молва, сутенеры порезали его за то, что посмел заступиться за честь сестры. Потребовал у сутенера жениться или отпустить свою соблазненную сестру.

— Послушай, — осеняет меня, — кажется, я знал твоего брата. Вы ведь сегодня сжигали его труп?

— Откуда ты знаешь? — удивляется Медея.

— Да так, — пожимаю я плечами, — молва.

Думаю, для нее лучше оставаться в неведении о мужских странствиях и приключениях.

 

19

Хотя однажды, разнежившись, я рассказал Цирцее, зачем хожу в царство теней:

1 — чтобы однажды, когда придет время, не побояться подняться на этаж выше в светлую квартиру С.;

2 — чтобы узнать у тени Тиресия, когда настанет этот благоприятный день;

3 — чтобы понять, какие трудности меня могут ждать, когда я поднимусь все-таки к С., и как с этими трудностями справляться.

Сам не знаю, зачем я ей это все рассказал. Накирялся, наверное. Такая вот лирика-кирика, на которую Цирцея со знанием дел любовных заявила, что мои мечты наивны и самонадеянны и поэтому мне не избежать крушения.

Но я выбираюсь сегодня из пещеры передряг живым и целехоньким и с облегчением вдыхаю свежий воздух. Я сажусь на холодную скамью на остановке и начинаю слушать, как пронизывающий свирепый северный Борей пробирает меня насквозь. Асфальт шатается под ногами, словно блуждающий остров Эола. А возможно, я так сильно напился.

Помните — если вас уже ничего не волнует, если вы в полной апатии и отключке, сидите и слушайте, пока ритм дороги не накатит на вас. Сидите и слушайте, как сидел и слушал я, ожидая мой гидроэлектротранспорт. В честь собственного юбилея в то раннее утро я решил сделать себе подарок и прокатиться на гидроэлектротранспорте. Мне казалось, что он обязательно должен приехать — мой гидроэлектротранспорт.

Люди говорят, что это троллейбус. Нет, никакой это не троллейбус, а самый настоящий гидроэлектротранспорт. Я чувствую: гидроэлектротранспорт — корабль с рогатой головой, может, змеиной, а может, драконьей с мачтами-бивнями, он движется шипя и раскачиваясь.

Вот он подплывает, сжимаясь гармошкой. Я подхожу к его изголовью и кладу в зубы турникета медный пятак. Я плачу, словно собираюсь вместе с гидроэлектротранспортом перебраться через Стикс. Но на самом деле проезжаю за пятак “Пятак”, где я по выходным кручу на шарманке ручку, пытаясь вытянуть счастливый билетик, или жарю на аккордеоне. Троллейбус трогается, растягивая гармошку. Послушайте же мою историю.

20

Вот она! — диктор безучастным голосом прорицателя объявляет об очередной остановке, как остановке сердца.

Я еду по темному городу. Прижавшись щекой к холодному стеклу, я вспоминаю, как мы с С. в полумраке ее комнаты, при зажженных свечах играли на фортепиано в четыре руки песенки Стива Вандера “Ай джаст кол ту сэй…”.

А потом пили чай с вареньем из винных ягод. Тогда-то, вновь поймав, как в кинотеатре, ее руку, липкую от пота и инжира, я признался ей в любви.

Честно говоря, мне было не до жира ответного чувства. Я просто не мог больше выносить в одиночку переполняющую меня любовь. А с ней было так трепетно и душевно. С ней, мне казалось, я должен поделиться и радостью, и болью.

Но тут С. дала мне жесткий отпор. Она сказала, что у меня нет никаких шансов на взаимность, что я никто в ее глазах. Что она встречалась со мной из чувства долга и немного — из любопытства. И еще — что их обязали помогать инвалидам в “обществе взаимопомощи”. Что у нас ничего не может получиться, потому что я слепой, а значит, никчемный. Что я сам иждивенец и обуза, а значит, с моей стороны безответственно даже думать о создании семьи. А она может, она выйдет когда-нибудь замуж, но только по расчету и ради своих родителей и детей.

И в конце концов С. призналась, что любит другого. Того, кто давно погиб. Но она будет верна ему вечно, потому что только он знает к ней подход. И как это несправедливо, что он, молодой, красивый и здоровый, погиб, а я, инвалид, все еще жив.

Я до сих пор слышу ее яростный шепот, ее отповедь. Я помню, своими последними словами она словно принесла меня в жертву Аиду и своему погибшему возлюбленному, обратив лицо во мрак. По традиции жертвы подземным богам и мертвым приносили нагнув голову жертвенного животного к земле. Я стоял опустив голову, пока ледяной ком подкатывал к моему горлу.

 

21

И хотя моя остановка в пяти минутах от родного порога, мне надо проехать на моем гидроэлектротранспорте двадцать минут, сделав очередной большой круг. Это самые счастливые минуты, потому что они приближают дом. И я еду, прислонившись щекой к холодному стеклу, и слушаю, как шумом утра прорастает во мне жизнь.

В столь раннее время в гидроэлектротранспорте почти никого нет, и я не понимаю, какого хера кондуктор утробным голосом Харона объявляет остановки-острова. Я слышу, как прибоем о ступени хлюпают двери, запуская волны свежего морского воздуха, волны солнечных ванн. Я слышу странные голоса, словно гидроэлектротранспорт полон людей, а может, это меж собой разговаривают пассажиры, давно ехавшие в нем? Я все отчетливее слышу их шепот. Он такой интенсивности, словно в троллейбусе яблоку негде упасть, и оно, яблоко, давит мне на ухо.

— Зачем, зачем ты ходишь сюда из мира света, зачем тревожишь наши тени уже столько лет? Что ты хочешь узнать здесь, глупец? Чему научиться? Неужели искусству Гомера и Джойса воспевать истории? А может быть, песенному искусству самого Орфея?

— Нет.

— Может, ты хочешь встать рядом с великими — Г— героями: Гомером, Гераклом, Гильгамешем, увековечить себя наряду с ними?

— Нет. — Я отгоняю их голоса прочь. Слишком много лишних звуков. И ненужных упреков. Мне же необходимо услышать только одно, прорваться к голосу некоего Х. и спросить у него: как же, как же мне найти дорогу к сердцу С.?

22

Другие не осуждают, а просят меня, словно прорицателя Тересия, умоляют вывести их отсюда, показать дорогу назад, в царство света, чтобы вернуться хотя бы на один день.

— Расскажи, выведи нас, слепец, — просит Орфей. — Или хотя бы выведи наши истории на свет божий. Не дай им кануть навсегда.

Все, как один, просят меня вновь и вновь рассказывать об их подвигах, чтобы они не исчезли бесследно. Пролить свет истины на их деяния. И хотя мне жаль этих несчастных, я, размахивая тростью, как мечом или копьем, гоню их прочь. Кто, спрашивается, расскажет о подвиге обычного слепого?

— Запомни, — говорит Одиссей, — я плавал вместе с аргонавтами, правда, под чужим именем, и было это давно. Так давно, что я уже мало что помню, но мне тем не менее кажется, что я принимал и до сих пор принимаю участие во всех великих путешествиях, которые уже превратились в одну длинную дорогу. Я, как Сизиф, вновь и вновь мысленно проделываю один и тот же путь без конца.

И главное, скажи всем, что я не вернулся на Итаку. К моей жене и детям вернулся некто иной. Может быть, сам Гомер в своих мыслях и мечтах. Я же прежний навеки сгинул в своем пути, приобретя лишь сокровища дороги.

Боги слепы и невежественны. Во всем виноваты они. И еще, быть может, слепая судьба, что сговорилась со слепцами — оракулами и гомерами. Оракулы и гомеры заварили путешествие из тьмы прошлого в тьму будущего, пытаясь реализоваться за счет нас, героев. Пережить и обрести то, на что сами не способны, — дорогу к победе, мужество смотреть жизни и смерти в лицо. Вы сажаете нас к себе на плечи, как великан Орион, бредите нами, думаете о нас, развлекаясь на свой лад и манер, чтобы мы вывели вас к солнцу.

Но здесь, в царстве полной тьмы и твоей фантазии, тебе не удастся провернуть подобное. Я не дам тебе совершить твой хитрый ход конем. Я, ставший никем, пешкой в игре, выколю глаз твоего видения, как Циклопу. А без внутренних очей ясновидения тебе никогда не встретиться с Х. Я ставлю крест на твоих попытках за счет Х. найти дорогу к С.

От осаждающих меня теней и угроз можно спастись только бегством. Тем более, что кондуктор объявляет мою конечную остановку, и я выскакиваю, затаив дыхание, между расходящимися и сходящимися дверьми, словно меж Симплегадами, и тут же спотыкаюсь о пустоту, в эту же пустоту проваливаясь ногой. Видимо, подножка оказалась слишком высокой.

Но инстинкт есть инстинкт, и я, поняв по утонувшей в пустоте ноге, что проваливаюсь, начинаю судорожно размахивать руками — за что бы ухватиться — и, словно Эвфем, вот оно, чудесное спасение ниоткуда, — выхватываю из-за пазухи горсть земли и кидаю ее в пустоту. Вот так из ничего у меня под ногами вдруг вырастает земля, и я ступаю на эту твердь асфальта.

 

23

Примерно такие ощущения у нас, слепых, появляются, стоит столкнуться с неизвестностью. Но даже после того, как я выхожу из троллейбуса, меня качает. И мне какое-то время надо идти вдоль дороги и меж луж, ища специальный проход для слепых, магическую точку прорыва в пространстве. И я ступаю, ощупывая дорогу палочкой и ориентируясь по накатившим на уши звукам. А дорога широкая, как морской пролив, с блуждающими туда-сюда скалами Планк, с этими стремительно движущимися глыбами-машинами. И я, подойдя к самому парапету, к самой кромке моря, начинаю ждать тайного знака богов — сигнала зуммера для слепых нашего дома.

Только бы целехоньким вернуться домой, не сгинуть в очередной катастрофе, не угодить в страшное ДТП и Т. Д. и Т. П.

Чап-чап-чап — я подхожу к вставшему на мель сонному дому. Дому, что за давностью лет уже превратился в утес, который своей мачтой-антенной подпирает вершины неба. Воздух у дороги не бывает прозрачным ни днем, ни ночью, а тут еще тучи и клубы дыма теснятся, как свернутые паруса.

Я стараюсь пройти неслышно, чтобы не привлечь внимания бушующих от пойла хулиганов. Проскочить незаметно мимо этих всегда готовых унизить тебя детей Посейдона и Дионисия и мимо убивающей надписи на стене “С + Х = Л”.

ПИП — прижимаю пипку магнитного ключа. И опять этот резкий звук зуммера. И опять разъезжающиеся и сближающиеся скалы дверей лифта. Когда же все это закончится? Как же мне все это надоело!

Я поднимаюсь к пещере своего жилища по лестнице, держась за стену утеса, подальше от холодного пара. Имей я даже двадцать ног и рук, мне было бы очень тяжело проделывать этот путь. Я достаю длинный ключ, что болтается на лямке у шеи, как стрела на тетиве лука. Теперь мне нужно достигнуть стрелою цель, попасть из этого лука в маленькую дырочку-пещеру, что обращена лицом во мрак.

 

24

Спустя какое-то время я справляюсь и попадаю в яблочко. И это яблоко падает мне прямо на голову проваливающейся в пустоту дверью. А я ведь хотел только одного: быть с С. Жить тихой семейной жизнью в своей стране. Быть как все, но меня заворотило, затянуло в бесконечную воронку. И это озарение-молния — она разбивает мое сознание окончательно, раскалывает череп надвое. Я чувствую: еще немного — и я сойду с ума.

Без сил, не скинув сандалий, я падаю грудью на доску койки. Но даже лежащего меня качает из стороны в сторону. Кажется, моя кровать — мачта корабля-дома, рухнувшего в бездну вместе со мной.

Я лежу распластавшись, вглядываясь в экран. Я натянул на себя простыню, как плащ-невидимку, чтобы лишний раз спрятаться от гнева богов. Я и так уже слишком много потерял — ни семьи, ни родины, ни друзей. Один как перст в бушующей стихии. И какая разница — смотреть в упор или на расстоянии нескольких метров от потолка, если ты ничего не видишь? Я лишь вслушиваюсь в звуки наверху — там, где, кажется, уже встали и занимаются домашними делами. Я слышу, как, вовсю разбушевавшись, ходит этажом выше шестиголовое, четырнадцатиногое мещанское чудище С.: жена, ее муж, его теща, их двое детей и собака. Зверь, что пищит, как молодой щенок. Злобное чудище, сжирающее что ни попадя своими частыми зубами. Чудище, что норовит сожрать с потрохами и меня полною черной смерти пастью.

А с другой стороны, в недрах моей груди зашевелился, словно Харибда, другой страшный гад. Я чувствую, как через тонкий пролив горла начало подниматься нечто ужасное и неприятное. Мутная тина и черный песок рвутся наружу вместе с потоками шипящих, раскаленных на сковороде грудной клетки соленых вод. Я ощущал, как внутренности выворачивались, словно страшный зев зверя, а из моих глаз начал извергаться черный водоворот слез. Не обращайте внимания, такое случается со мной изредка. Еще немного, и от этих рыданий не останется ни слезинки. Только черные разводы у двух вершин утесов. А пока — SOS — взываю я о помощи С., сглатывая соленую влагу.

Ведь все рано или поздно заканчивается… Любая дорога, сколь бы длинной она ни была, имеет последний шаг.

Двадцать лет странствий, двадцать главок рассказа, двадцать часов рабочего дня, двадцать минут на троллейбусе, двадцать секунд озарения и катарсиса. Все едино, все лишь миг. Главное — вовремя схватиться за свой берег и держаться, держаться.

Держаться из последних сил. И я держусь как могу, чтобы не подняться этажом выше, в квартиру С., и не рассказать ей о том, что я видел ее экс-возлюбленного в царстве теней. Рассказать, чтобы только еще раз с ней поговорить. А может, и напомнить о данных любимому Х. обещаниях. Напомнить и разрушить тем самым ее нынешнюю семью. Держусь, ухватившись изо всех сил за кровать, как за мачту в клокочущих соленых водах, как за ветку смоковницы, представляя, что это протянутая рука С. или луч орионова солнца, дарующего на краю земли слепцам свет. Представляя себя Одиссеем, что до сих пор не вернулся на Итаку, а так и блуждает в своих бесконечных странствиях.

Одного только не могу себе простить: что я принял протянутую руку С., не подняв высоко с гордостью головы. Ведь жертву Олимпийским небесным богам приносят перерезая горло, подняв голову к небу.

(обратно)

Шаль

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Создатель и куратор проектов “Фигуры речи” и “Речевые ландшафты”. Лауреат премии Бунина (2005). Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе и в Индии. В “Новом мире” публиковался его рассказ “Сухая балка” (2007, № 3).

 

Они притворяются спешившимися облаками,

плывя в полуденном мареве, как земляные валы.

Они — лазари крайней плоти, обрезанной ледниками,

и глаза их мутные с недосыпа памяти солоны,

солоны и целебны, как море Мертвое, где не тонут

рукописи, где — куда ни глянь — зыблется псориаз

                                                                                          берега,

то есть тела их, на котором глаз —

то слепит, как Мертвое, то задернут, как грот Платона.

Они выгуливают себя в кургузых кафтанах кожи,

надетых на вздыбленные валуны.

(Будь на нашем лице глаза в таком же

соотношении с телом, были б едва видны.)

Они, как время, стадом идут, смеются

руиной рта полуоткрытого, как могила.

У них между пальцами ног — Конфуций

сидит, как мышь, и пишет вдали от дома.

Они смеются всей травоядной своей вагиной,

всем тишайшим развалом ее содома.

Они ходят на дом к деревьям, как у Толстого — доктор

старенький к юной княжне ходил.

(Кити стояла, прикрыв лицо, голая перед ним, куда

не зная деть себя от озноба девичьего стыда,

пока он фонендоскопом своим водил по ее груди.)

Ходят на дом и рвут одежду на них, смеясь

беззвучно, глядят в лицо, заламывая им за спину

руки. И отпускают. И снова тянутся, курясь

руиной рта, полуоткрытого в улыбке.

Стынет

сыновья кровь, в ней голова отрубленная дышит.

(Он, Шива, возвратясь из странствий дальних,

срубил любовника в объятиях жены. А это сын был,

тем временем подросший. Кровный, single.

Бог взял в сердцах и наживил, что ближе

всего лежало: два лопуха ушей и нос дуоденальный.

И встал уродец сказочный и на манер двуколки

пошел, куда глаза, впряженный в воз надежд

людских. Ганеша, бог, Николка

их чудотворный.)

Стыд, княжна в ознобе. “Ешь

меня”. Он ковшиком смеется, руки крутит, ест

ее глазами и головой кивает.

Башни Вавилона

на землю валятся, дымясь, и, за чалмой чалма,

растут, свиваясь языками. Трубит гора телес

над ними. И стыд горит сквозь трепетную крону

и гаснет, чуть чадя.

В траве — чалмы халва

слюдит. И скарабей—Озирис по скрученной чалме

бежит спиной вперед — как тот по книге мертвых —

и дом свой катит пяткой — как тот катил вовне

свой дом души, зовя ее, ища на всех неторных

и не найдя нигде.

Я в лес вошел, дойдя до середины,

и трижды, как велели, свернул налево: он

сидел, безгубый, с бородой, хной выкрашенной, ржавой,

переходящей книзу в медь Медины

и дальше — в глины колтуны, в тягучий сон,

и черепки зубов в раскопе рта, привстав, дрожали,

когда он произнес на хинди: намостэ!

Сидел он на пороге непробудно ветхой

своей хибары, оплетенной лианами, сидел—

дремал с открытыми глазами год за годом.

А та, его ровесница, ломала ветки

его дремоты и вверх подбрасывала хоботом. Глядел

один ее лукавый глаз в него, другой — погоды

ждал.

Им семьдесят исполнилось — ему и ей,

и от рожденья оба — здесь, меж ними — восемь

шагов (его, ее — один). Они друг друга наизусть

читают: он — в землю глядя, а она — чуть в небо косит,

перебирая ртом беззвучный монохромный куст

их жизни. И якорную цепь в траве перебирает

ногами задними, как четки, поневоле

чуть приседая, пятясь до ствола добра и

зла, раскачиваясь там, как на приколе

корабль. И, оттолкнувшись, наплывает снова

на тот шалаш, где дремлет, не смыкая глаз,

старик погонщик с неразлучной палкой

в руке разжатой.

Полдень, он оковы

с ноги ее снимает и в намаз

становится. Она, переминаясь валко,

кивает головой, поддразнивая. Он

к реке ее ведет, к священной Ганге,

тропой все той же и на тот же камень

садится у реки, и колокольный звон

воды сливается с ее трубою.

Ангел

сидит на камне, ворожа губами,

пока они, две Женщины, текут друг в друга —

до тьмы в глазах, до нежности ножей, и солнце

над ними вьется, как пчелиный рой.

И выбредает, на ногах едва, по кругу

идет и валится, встает с коленей

гора и валится, — и пыль, и пар горой.

И он подходит к ней и обнимает

ее дрожащий хобот, как березку

Шукшин. Она смеется в голос, и — держись! —

его возносит в небо, и сажает

себе на спину. Горизонт, полоска

света. За годом год. Как день один. Вся жизнь.

Я в лес вошел, дойдя до середины

ее, в лесу стоявшей, на цепи, у дерева добра

и зла.

Шел снег внутри нее, казалось,

когда она, в кулисах кожи цвета серой тины,

тихонько пела, лунная гора,

вздыхала и длинный свой посасывала палец,

на Магомета глядя.

Или играла в шахматы, фигуры

незримые переставляя на земле, как будто

чертила иероглифы, на выдохе руки…

Висит рукав —

пустой и дышит в мураву. И бабочка — Лаура —

садится на него и крылья теплые, в крови,

разводит, как женщина. Под ней с небес рука

течет и дышит в землю, АВ ВА рифмуя. А лесной раввин

во сне, как рыба воздух ртом, их ловит: аум, ом.

А та стоит… Ну да, как он писал еще до нашей

эры: сезон дождей играет в шашки

лягушками. Она стоит и водит рукавом

пустым у ног своих, метет, пылит и вяжет

на память узелок и в рот его кладет.

Был муж, но умер рано — в сорок

неполных. Бежал, пересекая просеку во тьме,

и ткнулся в столб высоковольтный, брызнул жар,

и оба рухнули, он трясся в том узорном

дефибрилляторе всю ночь под ливнем тем.

И стих к утру. Когда нашли — лежал,

открытыми глазами глядя в небо,

как на Машуке Лермонтов.

С тех пор

она одна. И он один, сидящий на пороге

своей лачуги. Лес. Лучина. Тишь. Как мякиш хлеба —

его лицо в ночи. Светает. Он подходит к ней

и что-то шепчет, ждет. Она подкашивает ноги,

ложась, и он на спину ей кладет помост,

коврами устланный, затягивает ремни и садится.

Они идут, его колени латами ушей

прикрыты — как бы лишайных, лепестками роз

усеянных.

Идут, как будто он — возница

и за спиной его — притихший воз гостей,

по сторонам глядящих — то на тигра,

лакающего зеркальце в траве, то на разводы

нулей на палевых сорочках олених

в просветах меж деревьев, то на титры

плывущей вспять реки, она с исподу

себя читает на санскрите. Они идут, им на двоих

земля, и день на ней стоит…

Как что? Со стороны —

как детство, как во сне, как девочка на шаре.

Они идут, плывут, под ним уже едва видны

края земли, она летит в бесплотной коже, в шали…

(обратно)

Курс молодого бойца

Бавильский Дмитрий Владимирович — прозаик, эссеист, критик. Родился в 1969 году. Закончил Челябинский государственный университет. Автор романов “Едоки картофеля”, “Семейство пасленовых”, “Ангелы на первом месте”. Лауреат премии “Нового мира” за 2006 год.

Журнальный вариант.

 

Первые армейские полгода прошли для меня как в тумане. Оторванный от привычных обстоятельств, я настолько погрузился в себя, что не замечал ничего вокруг. Люди, осень, странные порядки — все это обтекало меня и шло куда-то мимо, мимо…

Я понимал, что в ближайшие два года мне не светит ничего интересного, и настроился на немое выживание. Первый раз попав в Красную комнату, увидел на полках торжественное собрание сочинений Ленина — монументальные темно-синие кирпичи, где фотографии рукописей вождя прокладывались тонкой, тоньше тонкого, папиросной бумагой. Я подумал, что раз уж мне ничего другого не светит, буду читать Ленина. Методично, том за томом.

“Шаг вперед, два шага назад”. “Философские тетради”. “Как нам обустроить Рабкрин”. Когда еще в жизни выпадет такая возможность полного погружения в работы Ильича? А ведь врага нужно знать в лицо. Я открыл нечитаный том, разломил, как краюху, надвое. “Нам не нужны истерические всхлипы одиночек… Нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата…”

Понятно, истерические всхлипы не нужны. Что ж, будем работать над собой.

Бегать в сапогах трудно. Петь в противогазе еще труднее. Задыхался, хотелось курить. Спал между азером и армянином, совершенно не понимая причину их недоброжелательного соперничества — ведь Карабаха тогда еще не было. Или был? Землетрясение в Степанакерте случилось чуть позже, когда я уже работал на полковой почте. Сумгаит тоже. А про геноцид армян я, воспитанный в духе советской “дружбы народов”, ничего не знал.

Но каждый из них — и лопоухий боксер Галуст, и худосочный хитрованистый Эмин почему-то пытались на меня влиять. Склонить на свою сторону. Застилая койки колючими, сиротскими одеяльцами, они сверкали глазами, если их взгляды скрещивались.

Кажется, это называлось “ленинский прбизыв”: горбачевский указ, по которому в СА призывались все студенты, окончившие первый курс. Меня забрали сразу после летней сессии. Два самых сложных предмета, латынь и зарубу (зарубежную литературу), пришлось сдавать в один день.

Из одного только преподавательского милосердия я получил четверки, ибо в семестре совершенно не учился: любовь на первом курсе, все как положено. Ее звали Натаха Журавлева, по секрету она призналась, что среди ее родственников водились турки. А турецкие женщины в том году считались самыми красивыми на планете — советское телевидение тогда начало показывать конкурсы красоты. Первой московской красавицей стала Маша Калинина, а тогдашней “Мисс Вселенная” — роскошная турчанка с эффектной прической. Я до сих пор помню, как она выглядела в минуту триумфа. Копна смоляных волос и тонкий обруч бриллиантов.

Частные предприниматели тогда тоже начали появляться. Только-только. Их называли кооператорами. Рыночная экономика, все дела. Причастились и мы, бедные студенты, живущие с родителями, скорее из любопытства, нежели из кровной необходимости. Заработав первую трудовую копеечку, на зимние каникулы мы с двумя Наташами, Журавлевой и Мамонтовой, поехали в Москву. Тратить. В кинотеатре “Россия” показывали фильм “Человек со звезды”. Фильм не понравился.

Приехав в столицу, тормознулся у знакомых знакомых на Щелковской, а девушки остановились где-то на Рязанском проспекте. Разумеется, после кино я отправился провожать их, обряженных в немыслимые шубы, эффектных и неизбывно провинциальных. Темнело рано. Улица Горького тускло освещала мир вокруг. На бобровом воротнике блестел московский снежок, и я был совершенно счастлив.

А потом Натаха куда-то пропала. Начался семестр, но она практически не появлялась в университете. А если и забегала, то шушукалась на последней парте с Мамонтовой, заспанная, с всклоченными волосами. Я очень ее любил. Хотя и не мог признаться. Никому. Кажется, тогда я начал писать стихи.

Когда уйдешь, смотрю в окно —

Тропинка, гроздь рябин.

Стекло прозрачное, оно

Спокойно, я один.

К концу семестра уже весь поток, кажется, знал, как сильно, по уши, я влюблен в Журавлеву. Об этом шушукались. Мне сочувствовали. Все, кроме нее. Ведь у нее появился Валера. Из самых первых кооператоров. Торговал компьютерами. Что такое компьютеры, мы тоже плохо знали. Лишь понимали, что это круто.

Когда я пригласил ее на день рождения, Натаха с радостью откликнулась. Но забежала всего на пять минут, не более. Ей было важно сказать родителям, что она идет ко мне, знакомому и проверенному. Воспользовалась поводом, чтобы лишний раз уехать к Валере. В прихожей мы остались одни. Наталья доверительно склонилась ко мне.

— Ты знаешь, — она, кажется, даже не сняла обувь, — вчера он кормил меня клубникой.

В середине января! Это звучало так эффектно, что я понял: у меня нет никаких шансов — и страдал с байроническим видом. Писал стихи в укромную тетрадку и понимал: жизнь кончена.

Что она мне подарила, я тоже не помню. Попав в город на побывку, где-то через год, первым делом я позвонил ей, и она позвала в гости. Я знал, что они расписались — шумная свадьба, медовый месяц…

Когда она открыла, я понял, что Журавлева расцвела еще больше. Став женщиной, она наполнилась красотой до краев. В углу прихожей валялись стоптанные кроссовки отсутствующего мужа. К тому времени Валеру посадили за махинации. Натаха носила ему передачи в СИЗО и томилась. Она показала свадебные фотографии. Красавица невеста и кособокий жених не первой молодости с рябым лицом и хищным взглядом победителя.

— Он что, твой Бетховен, в танке горел? — Я имел право на горькую иронию.

После этого мы виделись с Журавлевой только один раз. Лет пятнадцать назад. Случайно. Валера отсидел. Она дождалась. Детей нет. То сходятся, то расходятся, до сих пор бурные отношения — как в первый раз. Я заскочил за подарком для жены в торговый центр, пробегая по цокольному этажу, выцепил из толпы до боли знакомое лицо. Не удержался, подошел. Натаха работала на выдаче фотографий в фотолавке.

Так я и попал в армию. Было больно и хотелось страдать. А тут “ленинский прбизыв” — как нельзя кстати. На экзамене по зарубежной литературе выпала “Женитьба Фигаро”, которую я не читал. Смотрел в Театре сатиры. Где Андрей Миронов. Постановка Валентина Плучека с костюмами Вячеслава Зайцева. Какая там университетская программа и списки обязательного прочтения — у меня ж несчастная любовь, стихи, бездонные осенние вечера в обнимку с подушкой.

Я вспомнил куплеты из спектакля, мол, не важно, кто слуга, кто господин, ведь рожденье — это случай, все решает он один. Именно этими куплетами я изложил экзаменатору Зюсько суть “идейно-нравственного конфликта в пьесе Бомарше”. Преподаватель Зюсько посмотрел на меня глазами печального спаниеля.

— Вы понимаете, — сказал он, — вы уходите в армию и отлично понимаете, что я должен поставить вам хорошую оценку, несмотря ни на что. Идите, четыре…

Конечно, я понимал. И он понимал. Тогда все и всё понимали. Не то что сейчас.

На призывной пункт меня провожала будущая жена и однокурсник Шурка Миронов. Профессорский сынок, он теперь, пройдя Чечню, начальствует над челябинскими участковыми. А тогда Шурка был нескладным вьюношей, который веселил всех на занятиях по английскому языку.

Ни в зуб ногой, учивший в школе немецкий, Шурка мог произнести по-английски только одну фразу. Что бы ни спрашивала учительница, Миронов обстоятельно выговаривал “One moment, please” и начинал стрелять глазами по сторонам в поисках поддержки.

С Шуркой мы близко сошлись в колхозе после абитуры, когда тайком пили в борозде паленый спирт “Роял”. С Наташей я познакомился тогда же и подружился на полевых работах. У нас сложилась веселая и дружная компания. Вот я и попался.

Собирая меня на призывной пункт, мама хотела, чтобы я оделся попроще. Но я надел вельветовые джинсы, которые не любил. Я хотел избавиться от них и от всего своего прошлого, от мучительных переживаний по поводу и без повода…

Вот и надел. В бане нам выдали новую форму, сказав: гражданскую одежду можно отправить домой посылкой. Но я лишь брезгливо поморщился, и джинсы отошли кому-то из дембелей. С собой у меня остался комплект пластинок с оперой Джузеппе Верди “Травиата”, долгое время пылившийся без дела на дне тумбочки.

Первые полгода пролетели как во сне. Лето, осень… Я очнулся на картошке. Подшефный колхоз, дешевая рабочая сила. В поле нас вывозили на грузовиках. В обед приезжала походная кухня. Кажется, впервые за полгода мы оказались предоставлены сами себе. Ну, и разговорились с рядовым Гуровым из Киевского университета не про что-нибудь, а про поэтику модернизма. Молодой картошкой посыпались имена: Франц Кафка, Джеймс Джойс, Сен-Жон Перс…

Кажется, тогда я немного оттаял, словно бы очнулся. Огляделся, а вокруг люди. Тоже люди. На наш великосветский разговор подтянулась пара очкариков из Москвы — Гайсинский и Яловой. Должно быть, это выглядело очень смешно — изможденные солдатики, перемазанные в земле, рассуждают о влиянии Бергсона на Пруста, вспоминают о пирожном “Мадлен” и кусте боярышника из первого тома “В поисках утраченного времени”.

Гуров учился на философском в Киевском государственном, Яловой — в Бауманском, Гайс только-только поступил то ли на физико-технический, то ли на математический. Яловой походил на Чебурашку, а высокий и катастрофически худевший Гайс — на бухенвальдский набат. Очки ему сломали в первые дни службы, но, обладая золотыми руками, он скрутил распадающиеся диоптрии черной изолентой.

Специфика “ленинского прбизыва” оказалась на руку: все курсанты нашей роты вышли из институтов и университетов. Ну, почти все, за исключением, быть может, рядового животновода Колыбаева, отца четверых детей, скрипевшего во сне зубами. Сержантам Бороздину и Сабитову приходилось трудно: простые ребята из-под Свердловска и Уфы, они привыкли к совсем иным нравам. Ведь обычно если что не так — то сразу в лобешник. А эти…

Хитрые и непростые, кого ни возьми — тихий омут с чертями. Полная непроницаемость. Непредсказуемость. У правильного сержанта Бороздина даже обострение псориаза началось, а сержант Сабитов, которого вышибли из медицинского за неуспеваемость, поняв, с кем имеет дело, закомплексовал. Сделавшись еще развязнее и агрессивнее.

Чем, кстати, я однажды и воспользовался. После очередного мелкого прегрешения сержант Сабитов вызвал в зону отдыха (аквариумы, увитые плющом искусственного происхождения, два шатких кресла, самодеятельные пейзажи по стенам) моего соседа Галуста и устроил ему “разбор полетов”.

Обычно провинившихся заставляли застегивать крючок вместе с кожей кадыка (нарушение устава) или били по груди, стараясь попасть по пуговице. Экзекуция называлась “грудан к осмотру”. Сзади у пуговицы есть ушко, за которое ее пришивали, при точном ударе ушко впечатывалось в кожу, оставляя мелкий, едва заметный синяк.

— Рядовой Ханбигян, грудан к осмотру!

Галуст, выше Сабитова в полтора раза, с мощной шеей (голова и шея одного радиуса) и развитой грудной клеткой, в прежней жизни был боксером. Ему удары сержанта Сабитова что слону дробина. Не согнулся, не сдвинулся, мужественно выдержал. Сделал вид, что не заметил. Это разозлило сержанта Сабитова еще больше. В некотором отдалении, возле туалета, армянская диаспора волновалась, стараясь казаться незаметной: сержанта Сабитова, Радика Айваровича, все боялись.

Было за что. В приказном порядке он потребовал, чтобы Галуст наклонил к нему широкий лоб, и изо всех сил влепил затрещину. По казарме разнесся звук шлепка, все обернулись. Галуст пошатнулся, но устоял. Он был бледен, лицо окаменело, гордые глаза горят.

Пару минут спустя, прикинувшись наивным простачком, я подошел к Сабитову. Понимал, что рискую. Хотелось заступиться. Вскипело чувство справедливости. К тому же я знал, сколь трепетно Сабитов относится к проблемам высшего образования.

— Радик Айварович, можно обратиться?

— Можно Машку за ляжку.

— Товарищ сержант, разрешите обратиться?

— Обращайтесь, рядовой Печерский.

— Радик Айварович, вот вам как медику хорошо известно, что при каждом (любом!) ударе головы внутри черепа возникают микрокровоизлияния, которые наносят существенный ущерб здоровью. Как студент-медик вы ведь принимали клятву Гиппократа, главный тезис которой — “не навреди”. Зачем же вы ударили рядового Ханбигяна по голове? Вы же медик…

Конечно, я лукавил. Сын медиков, я все знал не только про клятву Гиппократа и тромбы в голове, но также и про основы человеческой психики.

И — попал в десятку! Дикий татарин смутился. Покраснел. Посмотрел мне в глаза. Отвел глаза. Победа! После этого случая Сабитов начал выделять меня из толпы худых лысых духов, а армянская диаспора и вовсе сочла за своего, обращаясь ко мне для решения особо трепетных вопросов.

Полковой плац. На занятиях по строевой подготовке младший лейтенант Поливаев отчаялся сделать из нас ровный и аккуратный строй. Маршировали плохо, сбивались в толпу. Несмотря на все усилия младшего лейтенанта Поливаева, первачи скучивались и липли друг к другу.

— Ну и чего вы приармянились? — не выдержал младший лейтенант Поливаев и сплюнул.

— Дыма, а что такоэ приармянэлис? — Во время перекура невозмутимый Галуст отводит меня в сторону.

Мгновенно оценил его доверие. Но... Как объяснить выражение, возникшее из суеверия (“не наклоняйтесь низко, когда армяне близко…”), чтоб не задеть при этом национальные чувства?

— Ну, понимаешь, Галуст… Как бы тебе это объяснить правильно… Гм… Гм… Ну, это значит, что командир нашей роты не хочет, чтобы мы становились близко друг к другу. Э-э, ну как бы… соблюдали дистанцию…

— А, ну, тэпэр панятнэ, — говорит Галуст, но по его глазам, в которых недоверие, я вижу, что он ничего не понял.

И слава богу.

Но ведь и они, нацмены, между прочим, тоже пользовались своей инаковостью как безусловным тактико-стратегическим преимуществом. Когда, например, не хотели работать или сбривать усы (предмет особой гордости), они тут же начинали ссылаться на какие-то традиции и обычаи.

Помню, как сержанты запрещали хранить конверты от писем. Сами письма — пожалуйста, а вот конверты — нельзя. Военная тайна. Помню, однажды я получил шесть писем перед самым заступом в наряд. Собственно мне их и выдали на построении перед тем, как отправить на чистку картошки. Когда читать? Сунул письма в тумбочку и ушел на кухню.

Утренний осмотр обнаружил возмутительное нарушение режима секретности — шесть писем в тумбочке рядового Печерского. Два от мамы, два от школьного товарища Димы Шахова, письмо от Наташи Мамонтовой и письмо от подружки Марины Макаровой, которая писала редко, но метко (смешно). Когда мне было их читать? Картошку чистили до подъема (до шести утра), не успели и чистили ее едва ли не до завтрака. То есть даже не спали.

Но сержант Бороздин выстроил вверенное ему подразделение и с большим наслаждением порвал непрочитанные письма, кинув их мне в лицо. Было обидно.

А вот с армянами этот прием не прошел. Возможно, потому что они служили не во втором взводе, где свирепствовали черпаки Сабитов и Бороздин, а в третьем, где царедворили всегда расслабленный дембель Бобров и будущий наш ротный старшина — двухметроворослый Толик Терзи. Соответственно, нравы в третьем отличались либеральностью. Но когда замок (замкомвзвода) крещеный турок Терзи потребовал от армян уничтожения пресловутых конвертов, один из них, толстый, пучеглазый Рувен, похожий на повара, затеял кудреватую речь.

Смысл ее сводился к тому, что над Ереваном высится некая большая гора. И каждый дембель, возвращаясь домой из рядов доблестных и непобедимых Войск гражданской обороны, забирается на эту гору и, подобно Пушкину (“на берегу пустынных волн стоял он, дум высоких полн”), разбрасывает над городом свою армейскую корреспонденцию.

Бред, конечно. Но мы же всю жизнь воспитывались в уважении к непонятному другому. Простодушный Бобров, кажется, поверил Рувену (или ему было все равно), а ироничный и язвительный Терзи (позже мы подружимся), усмехнувшись в усы, решил не связываться.

Армяне, отвоевав пядь, почувствовали уверенность и замахнулись на святая святых — разрешение носить усы. То есть на добродетель, доступную правящим классам. Но здесь их разглагольствования о символе “национальной гордости” и “мужской силы” слушать никто не стал, черные, как сапожная вакса, усы Рувена были торжественно сбриты в туалете при большом стечении армейской общественности и сметены в облезлый желоб.

Короче, интеллектуал на интеллектуале. Гуров цитировал Сартра, а моим коронным выходом стало чтение наизусть латинских стихов. Я знал басню Федра “Стрекоза и муравей”, а также стихотворение “Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”.

“Эгзеги монумент эре перениус, регаликве ситу пирамид альтиус...” Этим мой латинский репертуар исчерпывался, но даже его хватало с лихвой, и всегда проходило на ура. Особенно во время разгона дождевых луж на плацу либо иной незамысловатой, не требующей особенных усилий работы.

Странное, конечно, подразделение. Сплошь состоящее из хлипких ботаников, имеющих больше трех извилин. Изощренно штудирующих устав и отстаивающих (насколько это возможно) свои птичьи права. И, с непривычки, бросающихся на амбразуру.

Несмотря на высокий образовательный ценз, курсанты кучковались не по интересам, но по землячествам. Всяк в своем соку. Поддерживали друг друга, вместе ходили в увольнительные, вместе оприходовали посылки с родины и гостинцы.

Отдельно армяне, отдельно азербайджанцы. Отдельно казахи, которыми заправлял злой увалень Сапарбеков (его земляки уважительно звали Супербеков). Отдельно хохлы, среди которых статью и интеллектом выделялся Илюша Гуров. Вроде бы как наиболее близкие по духу — все-таки братья-славяне. Отдельно тусовались москвичи, которых почему-то не любили больше всех.

Особенно досталось рядовому Калиничеву. Ему отбили яйца, пришлось комиссовать. Хотя на самом деле Калиничев не был москвичом, он происходил откуда-то из Нарофоминска и просто попал под раздачу.

Всех москвичей называли “ЧМО”, что расшифровывалось как “человек московской области”, и их необходимо было “чморить”. Несмотря на заступничество верзилы дембеля Боброва, происходившего откуда-то из-под столицы, простодушного, постоянно простуженного любителя тяжелого рока.

Иногда Сергей Сергеевич Бобров, насмотревшись на просвещенных подопечных, покашливая, затевал наукообразные дискуссии, ну, например, о музыке. Презрительно отзываясь о набиравшем тогда силу питерском рок-клубе, Сергей Сергеевич вздыхал, что все хорошее в мировой музыке было совершено до 1979 года и после пинкфлойдовской “Стены” месторождение можно считать окончательно исчерпанным.

Первогодок (“дух”, “душара”) Илья Евгеньевич Гуров с готовностью вступал с ним в полемику. Вместе с Гуровым на философском факультете Киевского университета учился ганский растаман Доктор Яао (“рожденный в четверг”), подсадивший отзывчивое студенчество на регги. Вот Илья Евгеньевич и отстаивал свою любимую музыку. Гагауз Терзи, учившийся на винодельческом отделении пловдивской сельскохозяйственной академии, в свою очередь отстаивал право на существование Майка Науменко и БГ.

И даже вечно хмурый сержант Бороздин с обаятельной челкой комсомольца-героя, поглядывая на небывалый разгул демократии в третьем взводе, почесывал струпья на локтях, выпевая строки самого актуального в этом сезоне хита: “Белые розы, белые розы, беззащитны шипы…” В теории он не блистал, оттого и делал то, что, как ему казалось, умел. То есть пел.

Пел сержант Бороздин от всей уральской души. То есть громко. Споры тут же прекращались. И тогда приободренный всеобщим вниманием сержант Бороздин начинал петь еще громче. Его не перебивали. Солдаты — потому что не по уставу, а одногодки — потому что самовыражение его было заслуженным: “воевал — имеет право у тихой речки отдохнуть”.

Для нас, первачей, еда и сон были главным дефицитом, разменной монетой и валютой. Есть и спать хотелось всегда. Причем если с едой еще можно как-то выкручиваться (заначки и посылки), то отход ко сну организовывался централизованно. Солдат — это в первую очередь тело с инстинктами и простыми человеческими желаниями. Никогда больше я уже не радовался самым простым вещам, типа чистой кровати или сытного обеда. Сержанты, занятые дембельскими альбомами, забыли про дрочку духов, уже хорошо. Офицер задержался на утреннее дежурство, и мы встали на десять минут позже — вот оно, счастье.

Накануне принятия присяги (я ждал в гости родителей) всю роту отправили на разгрузку угля. Грузовики стояли возле березовой рощи, начали мы после обеда и провозились до самого завтрака.

Разумеется, не спали. Кому-то удалось отбиться, прижавшись к дереву, кто-то уснул под колесами грузовика — после полуночи сержантский надзор ослаб. Ведь сержанты — тоже люди, им тоже спать хочется. Таская поклажу, мы проболтали с Гуровым до самого утра, вели светские беседы, демонстративно отгораживаясь от мерзости армейского существования. Точно это не пикник на обочине, а наша блажь — таскать уголь, незаметно оседавший на х/б. Я узнал его историю — родился в Свердловске, призвали из Киева, где он очень любил чешскую девушку по имени Ленка. Именно Ленка, а не Лена, так уж у них, у чехов, принято. Ну и про растамана Доктора Яао тоже услышал еще раз.

Позже Гуров станет ротным писарем. Ему выделят кабинет при казарме — немыслимая роскошь! Днем он ведет беседы с занудным замполитом Журавлевым, но у Журавлева молодая жена, вечерами Журавлев пишет повесть “Капля крови” про тяжелые армейские будни (для того чтобы попасть в госпиталь, солдат-одногодок капает в анализ мочи капельку крови), поэтому вечером кабинет замполита оказывается в нашем распоряжении! Гуров вызывает особенно приближенных, мы закрываемся и булгачим там до отбоя. Однако куда важнее, что кабинет оказывается в нашем распоряжении утром. Главное — незаметно сбежать с зарядки.

Было бы куда! А у нас есть! Нычка! Моя первая армейская нычка, сколько их будет потом… Правда, от разгрузки угля спастись не удалось: завербовали всех. Но в будни возникает двухчасовой люфт между подъемом и приходом Журавлева, можно исхитриться. Особенно сладок сон после завтрака. Словно бы сливочным маслом намазанный сон.

— Дим Димыч, все, пора, сейчас замполит придет!

— Гурыч, ну еще десять, пять минут…

Как бездомные щенки, прижимались друг к другу под плащ-палаткой.

Надо сказать, что Гурова сильно невзлюбил командир роты капитан Черных. Иначе как хитрожопым хохлом он Гурова не звал. Возможно, Илья пострадал из-за разногласий между Черныхом и Журавлевым, однако факт: через пару месяцев после окончания учебки Илью перевели в Первоуральск, и мне пришлось начинать поиски новой нычки.

В госпитале, располагавшемся на втором этаже командирского корпуса, размещалась медчасть. В ней служил мой земляк Саша Альперович, субтильный, нервный тип, прозванный нами Голубым Ангелом, коллегами — Альперметром. У нас даже общие знакомые оказались — точнее, знакомая, учительница литературы Мария Игоревна, которая ездила с моими родителями в туристическую поездку по странам народной демократии, а позже готовила меня к поступлению на филологический. Узнав об этом, я так разволновался, что сказал на разводе, когда мы оказались рядом в строю:

— А знаешь, Альперович, мы с тобой одной крови…

Достаточно двусмысленная, учитывая все обстоятельства, фраза. До сих пор меня от нее коробит. Ко мне Альперович относился хорошо, но не настолько, чтобы постоянно пускать спать в физиокабинет. Тем более что у него на этот физиокабинет очередь давно образовалась. Из сержантского состава, между прочим, куда уж мне, душаре. Процедуры там давно не проводили, отсыпались только. Впрочем, ходили слухи, что и не только…

Не знаю, не видел.

И еще. После скоропостижной смерти командира полка подполковника Кадргулова (пришел приказ о его выходе на пенсию, через два дня Кадргулов, высокий, статный Кадр, умер. Перед смертью, говорят, обошел подведомственный полк, прощался, значит. Сержанты многозначительно цокали) здесь, в физиокабинете, хранился постамент, на который ставили его гроб. Из твердого поролона, или пенопласта…

Похороны выдались торжественными, с почетным караулом, нескончаемым потоком солдат и жителей поселка Новогорный, оружейным салютом в бездонное осеннее небо… Гроб с телом вчерашнего командира поместили в крытый грузовик и отправили на родину — под Уфу, где на небольшом сельском кладбище боевой начальник нашел вечное успокоение.

Альперович, делавший Кадргулову уколы, с некоторого времени стал позиционировать себя “другом семьи”. Когда Минула Нигматулович, требовавший, чтобы солдаты обращались к нему “Михаил Николаевич”, скончался, Альперович ходил гордый и усталый. Вместе с родственниками покойного он сопровождал траурный кортеж до самой деревеньки, где участвовал в настоящих похоронах. Вернулся еще более гордый. Вместе с ненужным теперь белым постаментом, который оставил на память.

Постамент занимал крайнюю ячейку физкабинета (всего их было три), и Альперович пристрастился в нем спать. Сам. Думая об этом, я понимал, что побрезговал бы спать на этом постаменте, а вот Сашка ничего, не брезгует. Его же никто не заставляет спать именно тут, в госпитале полно других мест, спи — не хочу, ан нет. Значит, и правда, “член семьи”.

А еще Голубой Ангел любил давить прыщи. Нет, не себе, у него прыщей как раз не было. Окружающим. Клал голову солдата себе на колени и впивался в его лицо длинными, холеными ногтями.

Первый и единственный раз я попал в госпиталь сразу же после присяги. Устал очень и намеренно нанюхался одуванчиков. Пока все отжимались возле полосы препятствий, я собирал одуванчики и нюхал. На пыльцу у меня аллергия. К вечеру поднялась температура, с утра записали на прием. Три дня блаженного ничегонеделанья. Спал, ел и читал журнал “Новый мир”, привезенный родителями. Повесть Андрея Битова “Человек в пейзаже”. Вот оно, счастье!

На соседней койке выздоравливал шофер Ингвар из РМО (роты материального обеспечения). Типичный прибалт. Душевно разговорились. Особенно Ингвар гордился личным знакомством с певицей Лаймой Вайкуле — в самом начале творческой и трудовой деятельности певица работала в каком-то рижском (?) ресторане, а Ингвар трудился у нее подтанцовкой. Очень уважительно отзывался о Лайме и вообще оказался адекватным и интересным человеком. Я думал, мы подружимся, но после выписки из госпиталя разошлись по разным ротам и более не пересекались. Ну, оно и понятно — у каждого своя жизнь.

На третий госпитальный день проснулся от шума. На марш-броске потерял сознание солдат с Западной Украины. Сколько-то там км в полной выкладке. Остановилось сердце. Полумертвого, его принесли на второй этаж. Операционной, разумеется, не было. Прямой массаж сердца делали в душевой у входа. Кровь, стекающая в воронку, растерзанное тельце… Любопытствующие сгрудились в дверях. Меня чуть не вывернуло.

Его не спасли. Через месяц я уже буду работать на полковой почте, когда придет посылка от родителей погибшего паренька. На сорок дней они послали однополчанам большой ящик еды. Чтобы помянули. А к тому времени учебка закончилась, все разъехались по новым частям. И поминать оказалось некому.

После присяги молодняк разобрали родители. Это походило на родительский день в пионерском лагере. Отчего-то офицеры робели перед родителями, будто бы занимались здесь с их детьми чем-то недобрым. Прятали глаза, мялись. Даже странно.

Естественно, большинство родителей не дождалось и пошло гулять первую увольнительную в поселок. После разгрузки угля нас погнали в баню, затем выдали парадки. Мама с тревогой вглядывалась в мое лицо, отметила угревую сыпь и странный для осени загар.

— Это не загар, мама, это уголь. Это не угри, мама…

Хотелось отвечать односложно. Нет, не важничать, просто сил уже не оставалось. Мама прошлась по казарме, показал ей кровать и тумбочку, проинспектировала туалетные принадлежности. А потом посадила нас с Гуровым в машину и повезла на пикник в деревню. На солнышке, да еще после шашлыков, нас разморило. Гуров уснул сразу же, я чуть позже. Через мгновение мама уже будила меня осторожно, мол, пора собираться в полк.

Собираться категорически не хотелось, но что делать. Я подошел к рядовому Гурову и закричал что было мочи:

— Рота, подъем! Объявлен сбор, объявлен сбор!

Гуров вскочил как ошпаренный. Мгновенно, еще не проснувшись, встал на ноги. Открыв глаза, потянулся за сапогами. На маму этот фокус произвел неизгладимое впечатление. Она мне до сих пор его вспоминает.

Вот что важно. Родители приезжали ко мне еще пару раз. Неоднократно меня навещали и однокурсники, рыжий джентльмен Шура Мурин, Наташа Мамонтова (от нее я и узнавал новости о Журавлевой, передававшей мне приветы), и это было приятно. Хотя бы потому, что безоговорочно отпускали к ним на КПП: посетитель или гость — это святое. Даже в армии. И можно провести несколько часов вдали от муштры и бессмысленных занятий. Но я совершенно не знал, о чем говорить с вновь прибывшими. Язвительно описывать военные будни? Жаловаться на судьбу? Глубокомысленно разбирать последнее сочинение Битова?

С большим трудом давалось это переключение — с одной жизни на другую. Добежал до КПП, попал в дружеские объятья словно в иную жизнь. Словно перескочил из мертвой воды в живую, из морской и соленой — в пресную озерную. Или наоборот?

В общем, через какое-то время, сжав зубы, я попросил родных и знакомых не беспокоить меня без особо важного повода. Целиком и полностью я хотел всегда оставаться в одном и том же состоянии. С той стороны зеркального стекла. Так было проще.

Сразу после возвращения из увольнения нас поставили в наряд по полку. Типа, экзамен сдан, можно привлекать к более серьезным занятиям. Построили роту на плацу, назвали фамилии. Самые сознательные отбыли в зону реки Течи, где после подземных ядерных испытаний до сих пор нужно очищать территорию от радиации.

Меня отправили на кухню. Без особого энтузиазма выслушали инструкции дежурного офицера из соседнего подразделения о том, что солдаты не должны касаться котлов для приготовления пищи, их-де обслуживают только повара, имеющие соответствующие навыки и умения. На этом, кажется, единственном, он особенно настаивал. Сами знаете: речь у офицеров небогатая, одну и ту же формулу они могут гонять по кругу несколько раз. Оттого и врезалось. Ок, как скажешь, начальник.

Разумеется, картофелечистка сломалась сразу же после обеда, и основные рабочие силы бросили на чистку картошки, оставив минимум на мойке посуды. Гуров и его украинский подельник Севирин умудрились проникнуть в хлеборезку (самое блатное место пищеблока), ну, а мне дали нож — здесь Родос, здесь и прыгай.

Чистка затянулась глубоко за полночь. Теряя последние силы, мы торопились закончить все сначала к трем, потом к четырем часам. Подъем мерцал условной разделительной чертой где-то впереди, неизбежный, как дембель или крах империализма. Ближе к утру становилось очевидным, что мы не успеваем к всеобщей побудке, день простоять, да ночь продержаться, не сорвав график питания. Про сон уже не мечтали: после завтрака наваливается новый фронт работ, не до отдыха.

Где-то в середине ночной вахты меня выдернули из процесса чистки пасленовых. К Баруздину подошел долговязый повар в грязном фартуке (альбинос с выцветшими глазами) и зашептал на ухо. Глаза Баруздина забегали по личному составу и остановились на мне (то, что ближе стояло).

— Ты.

Вытер руки и подошел. Сонный, вялый.

— Задание такое: нужно идти и мыть котлы после пшенной каши.

— Товарищ сержант, на разводе дежурный офицер говорил, что котлы могут мыть лишь повара. Иначе же это будет нарушением инструкции и устава.

Такого поворота они не ожидали. Ни сержант Баруздин, имевший четкие представления о субординации, ни белесый ташкентец, в кожу которого навсегда въелись запахи бигуса и дедовщины. Как же так? Тварь дрожащая — она еще и разговаривает? Глаза у них округлились, как у мультипликационных персонажей. Потом Баруздин устало (многие мудрости — многие скорби) выдавил:

— Ты что, солдат, не понял? Ну, давай тогда грудан к осмотру… Может, так дойдет… Через осмотр внешнего вида. Почему надет не по уставу? Почему крючок расстегнут, сцуко?

Котлы мылись из шлангов, щедро брызгавшихся хлорированной водой. Я вымок. Мокрый, вернулся к бакам с картошкой, вокруг которых возились заторможенные мои однополчане. Кажется, я после этого заболел. Ну, точнее, нанюхался одуванчиков.

Вторая нычка появилась у меня в политотделе. Там, где в один из нарядов, совершенно случайно, на четвертом этаже главного корпуса (первый этаж занимает штаб, второй — медчасть, на третьем находится “Гостиница”, вернее, офицерское общежитие) я набрел на библиотеку и ее хозяйку, старую деву Эмму Львовну Вогау.

Появилась отдушина. Только выдавалась свободная минута, я, пересекая плац, мчался к книгам. В казарму ничего не брал, читал там. А чуть позже Эмма Львовна затеяла перестановку фондов, отпросила меня на пару рабочих дней, там, между стеллажами невостребованных запасников, я и спал, подложив под голову томик уж не помню кого. Тактичная Эмма Львовна (ну, понятно же, сердце кровью обливается) меня не тревожила. И вообще мы подружились.

Госпожа Вогау являлась классическим примером поселковой интеллигенции. Жила с родителями, ревностно ухаживала за собой и время от времени следила за новинками переводной литературы. Грубые солдафонские ухаживания прапорщиков и офицеров демонстративно не замечала, любила поэзию Александра Блока и новинки переводной литературы. Через несколько недель, с благословления Вогау, я перенес в библиотеку особо ценные личные вещи (в том числе комплект пластинок с оперой “Травиата” на итальянском языке).

Собрание сочинений Ленина в ленинской комнате осталось невостребованным. Мы много говорили о литературе и о жизни. Библиотекарша, повидавшая за годы работы в полковых условиях огромное количество народа, оказалась поражена интеллигентностью, скромностью и начитанностью рядового Печерского. Но, несмотря на несомненные интеллектуальные достоинства Печерского, Эмма Львовна (Гуров дал ей кличку “Эмма Цунц”) еще долгое время оставалась недоверчивой…

Ох какой недоверчивой! И было непонятно, к тебе это недоверие относится или к миру корыстных и жестоких людей вообще. Как бы там ни было, но каждое мое слово она словно бы взвешивала на внутренних весах. И я чувствовал себя едва ли не Штирлицем (шаг в сторону — расстрел), засланным в тыл врага. Несмотря на то что здесь, в политотделе, армией уже почти не пахло. Но если только чуть... Библиотека, комната истории части, зал для заседаний партактива… Ну и галантные, интеллигентные работники умственного и идеологического фронта, которые солдат боялись как огня. Занимались интригами, прозябали, потихоньку пили, покрывались пылью…

При них был и солдат — большой и нескладный Антон Кафтанов из Харькова. Странное существо с пластикой пьяного биоробота, скрывающего острый ум за толстыми стеклами очков. Одногодка и жертва “ленинского прбизыва”, кандидат в члены КПСС рядовой Кафтанов приводил в порядок учетные карточки личного состава части, вербовал новых комсомольцев и, чем черт не шутит, потенциальных членов КПСС.

Короче, мы подружились и свободное время проводили вместе. Пластинки с оперными партиями я перетащил к Антону, ибо в зале партактива обнаружился проигрыватель — маленький, переносной, в чемоданчике. Когда офицеры уходили домой, Кафтанов снимал сапоги и разматывал портянки. У него начиналось тяжелое грибковое заболевание, которое он лечил синей и дико вонючей мазью.

Антон мазал ноги синькой, из-за чего воздух кабинета пропитывался сладковатой дрянью, надевал тапочки с цифрой “47” и вытаскивал из тайника плитку — ее мы выменяли уж не помню на что у дембелей. Я включал проигрыватель и начинал готовить еду. Так мы и существовали.

Кафтанов был очень странным существом, помешанным на боевых искусствах и Средневековье. Когда он заболел и у него поднялась температура, он начал отжиматься от пола, считая, что именно так болезнь поскорее пройдет. На полях рукописей со стихами, посвященными героям Афгана, он рисовал средневековых рыцарей, мечи и кинжалы. Я тоже начал сочинять что-то… Пока закипал старый кофейник, мы читали друг другу проникновенные лирические строки.

Время от времени мне передавали продукты с воли — в поселке жили папины пациенты. Раз в месяц из Харькова приходила посылка с салом и штруделями, которые пекла мама Антона. На сале мы жарили картошку, а штрудели делили по дням недели, стараясь растянуть удовольствие. Но рано или поздно домашние лакомства заканчивались, и тогда в солдатской чайной мы покупали кекс — единственно доступную здесь, на территории полка, выпечку.

Среди работавших в политотделе самым неприятным был непосредственный начальник Антона, старлей Анохин, внешне похожий на актера Калягина. Время от времени он устраивал досмотры, демонстративно выкидывая наши припасы в мусор, гонял меня, как мог усложняя жизнь. Однажды я не выдержал и сказал ему:

— Знаете, товарищ Анохин, когда я выйду отсюда, то буду много трудиться и со временем стану известным писателем. И тогда я напишу сатирический памфлет, в котором выведу вас в карикатурном плане…

После этого трусливый Анохин сменил гнев на милость. А может, ему просто надоело собачиться? Говоря про памфлет, я даже и не предполагал, что когда-нибудь стану описывать эту жизнь в Новогорном. Меньше всего сейчас мне хочется язвить и задираться, тем более что чем дальше уходит это время, тем отчетливее я понимаю, что там, в Новогорном, прошли два самых счастливых года моей жизни.

Старлей Анохин был прав, угадывая в нас с Кафтановым чуждый элемент. Перед отбоем, когда в политотделе никого не оставалось, мы включали старый радиоприемник и слушали вражьи голоса. “Голос Америки”, “Немецкую волну”, “Радио Свобода”. Антона интересовали события, происходившие на площади Тяньаньмынь, меня — культурые передачи, типа “Поверх барьеров”. Их тогда уже практически не глушили. Или глушили, не помню. Однако гласность наступала. Но не настолько, чтобы прилипать к контрабандному радиоприемнику из самого, можно сказать, центра боевого назначения.

Сюрреальная, должно быть, картина — два парубка в военной форме, поедая жареную картошку, обсуждают проблемы мироздания под шум враждебных радиоволн. Градус интеллектуальных исканий достигал предельного напряжения — мы много читали, всем интересовались, беспечно любопытные, как никогда раньше, бескорыстно поглощали массу информации, думали, пытались делать выводы. Сочиняли — да, пока только стихи, но ведь стихи, гигиена юноши, есть первоначальный (внутриутробный) период любой творческой в будущем единицы.

А что нам еще оставалось делать? Лишенные свободы и привычных домашних радостей, как могли организовывали личное пространство. Пытались его организовать. Плюс, конечно, сублимация. Слушая “Травиату”, я печалился о потерянной любви, у Кафтанова на родине тоже остались незавершенные отношения. Он говорил о них мало, избегал конкретики. Все это больше напоминало культ прекрасной дамы, которую предчувствуешь всем сердцем. По крайней мере, на вопрос о своей девственности Антон никогда не отвечал. Уходил в сторону. Напускал еще больше туману.

Понятно, что девственником в армию идти стыдно. Первый вопрос, который задали в армии (только что в бане меня переодели в новое х/б и отправили в учебный корпус, где в обычном школьном классе с партами сержант Баруздин вел урок по уставу караульной службы):

— А ты кусок живой п... видел?

Представьте ситуацию: ты новичок, заходишь в чужой класс, первый раз видишь будущих однополчан и своего начальника, стоишь в дверях, а тебе вместо “здрасте” или “смотрите, кто пришел” в лоб задают интимное. Мизансцена из журнала “Ералаш”, не меньше.

Ничего не ответил. Глупо улыбнулся. Сержант Баруздин не хотел меня сильно смутить — мы все были для него на одно лицо: стриженые, изможденные, нелепые. Но — что на уме, то и на языке. Армия спрямляет логику, учит конкретности высказывания. Тем более любовь и секс… Ну, понятно же, что все только об этом и думают.

Рядом с кабинетом, где мы слушали радиоголоса и жарили картошку, располагалась комната истории части. Музей, можно сказать. Через пару месяцев примерной службы, под предлогом протирки пыли, Кафтанов заполучил ключи. Сделать дубликаты было несложно, за некий магарыч слесари из гаража вырезали дубликаты. Так мы оказались тайными обладателями роскошного помещения, с диаграммами на стенах и макетом химполя, накрытым пустым аквариумом.

Я спал, завернувшись в ковер. Ковер был девственно чистым, его расстилали всего один-два раза в год, по приезде большого начальства. Кажется, это называлось “проверка”, и весь полк жил от одной “проверки” до другой. Мифическая причина быть все время в форме, заменившая местным жителям привычный обрядово-сезонный календарь. Однако мы жили (старались жить) здесь поверх придуманных уставом сложностей — по-человечески, превыше всего стараясь сохранить человеческий облик. Тоже ведь достойная сверхзадача.

Закрывшись в комнате истории части, я писал письма. Много писем. Каждый день. Три-пять-десять... Это заменяло мне дневник, отобранный Журавлевым на политинформации. Я решил писать каждому корреспонденту в особом ключе, в однажды найденном персональном стиле. И еще. В письмах этих не должно быть армейских реалий. Как если меня не забрали служить, а я просто уехал куда-то и пишу отвлеченные размышлизмы. Ничего внешнего, только внутренние события. Со временем это превратилось в обязательную установку. И только для родителей я делал исключение.

Расправившись со всеми адресатами, я заворачивался в ковер и “давил на массу”. К вечеру офицерский состав рассасывался, Антон поворачивал ключ и выпускал меня на волю.

Однажды начпо Колупов (автор слов “Печерский хороший солдат, но очень уж ленивый”), которого боялся весь полк (стоило Колупову с хищным, орлиным профилем появиться на плацу — и плац пустел, все расползались по нычкам да щелям), назначил в политотделе свидание руководительнице местного комитета Ларисе Иванушкиной, по совместительству жене старлея Иванушкина. За стаканом чая начпо Колупов хотел обсудить с руководительницей местного комитета актуальные вопросы общественной жизни, для чего потребовал очистить подведомственный ему политотдел не только от случайных посетителей, но даже и от местных старожилов. Эмма Львовна закрыла библиотеку на клюшку и отправилась в парикмахерскую. Антона Кафтанова послали к связистам собирать членские взносы. И   только Дима Печерский, о котором все забыли (Кафтанов никак не мог извлечь меня из музея), сидел в пустом политотделе не включая света (иначе вычислят), и смотрел в окно на пробегавшие мимо штаба облака и даже не слушая “Голос Америки”.

Про облака пгт (поселок городского типа) Новогорный нужно сказать особо. Они здесь были удивительной силы и мощи, словно бы катились сюда с невиданных высот, по дороге накапливая выпуклые объемы. Чистый воздух или радиация тому причиной, но небо над пгт зависало на недосягаемой высоте церковного купола, подавляя красотой и разнообразием. Стоило задрать голову — и дух захватывало.

А под этим небесным воинством торчали серые корпуса казарм, отделенные от всего остального человечества серой бетонной стеной. За ней, в типовых одноэтажках, вечером начиналась обычная жизнь — люди приходили с работы и включали свет в комнатах. Журавлев читал молодой жене только что написанные главы из повести “Капля крови”, а молодая жена старлея жарила картошку, думая об исключительном таланте мужа.

Если бы Колупов застукал меня в политотделе, не избежать мне губы. Но чему быть, того не миновать. За самоволку (сбежал ведь не куда-нибудь, а на первый легальный концерт “Аквариума”) меня арестуют на несколько суток. Заключение совпадет с ХIX партконференцией — важным общественным событием, о котором тогда много говорили (поселок городского типа). В камере на меня напала бессонница, не мог спать, лежал на бетонном полу, подстелив шинель, смотрел в потолок и слушал храп соседей, после побудки вместе со всеми маршировал перед окнами штаба.

После того как меня освободили, я пробрался в комнату истории части, завернулся в ковер и отрубился на девятнадцать часов. Мне повезло — рота наша тогда заступила в караул и дежурство по полку, офицеры и сержанты занимались хозяйственными делами, меня не хватились. Только Антон удивлялся, как же можно так долго спать. В ковре. А мне и вправду было в нем и тепло и мягко. Мы еще шутили, что я посвятил партийной конференции девятнадцать часов непрерывного сна. Однако чуть позже Кафтанов стал кандидатом в члены КПСС, и неполиткорректные шутки пришлось прекратить — к своему кандидатству Антон отнесся с удивительной серьезностью. Хотя “Голос Америки” слушать не перестал. Бормотал что-то о “правильной” политподготовке и о том, что теперь вражеские голоса таковыми не являются, вот уже и “Немецкую волну” глушить перестали, и даже Би-би-си. Как истинный работник политотдела, Кафтанов умел ловко изворачиваться, в нужных местах припуская задушевности и ласкового прищура.

Однако все это случится уже в другой жизни — когда после полугода службы учебка закончится и мои сослуживцы разъедутся по всему Советскому Союзу. Из-за чего объем переписки удвоится — писали мне все, от ростовчанина Юрки Маслова до туркмена Борьки Худайназарова, чьи письма отличались изысканным каллиграфическим почерком. Меня оставят в полку и определят на почту (да-да, “когда я на почте служил ямщиком, был молод, имел я силенку”), наше непосредственное начальство (сержантский состав, точнее — лучшие из лучших) получат награду — отпуск на родину, остальные устроят себе римские каникулы.

Римские каникулы — это когда рядовые разъехались, казармы опустели, весь день стоит как бы хрустальный и лучезарны вечера. В наряды и караул приходится ходить дедам и даже, о ужас, дембелям. Даже и сержантам, которые лениво перекидываются должностными обязанностями, из-за чего полк переходит на сухой паек. Римские каникулы — это прекрасное ничегонеделанье, почти официальные поздние вставания, светский треп в курилке, баня чаще обычного, вежливость офицерья, которому более никто не мотает нервы. Когда все понимают друг друга с полуслова, стараются не напрягать и не напрягаться, запасаясь силами на следующее полугодие.

Перед самым разъездом однополчан Дима Молчанов из Нижнего Тагила, пришивая только что полученные младосержантские лычки, обронил фразу, которой я горжусь до сих пор. Отчаянно близорукий, Молчанов не носил очки, дабы не испортить карму мужественности, из-за чего постоянно щурился. Выглядело это как непроходимое ехидство.

— Странное дело, — сказал Молчанов, хотя никто за язык его не тянул, — из самого плохого солдата, неожиданно для всех, Печерский превратился в самого лучшего солдата.

Молчанов имел в виду мои успехи в спорте, а также дружбу с политотделом, которую все в роте отмечали как высший пилотаж светскости и социальной вменяемости. Ведь мало кому удавалось проникнуть в самое сердце идеологического фронта, однако же, верите мне или нет, я не делал ничего специально — меня прибило к этому берегу сугубо из-за ментальной близости.

И еще. Армия, как и тюрьма (любое замкнутое сообщество), рано или поздно расставляет людей по местам. Поначалу можно гнать пургу, делать глаза и занимать чужие территории, однако со временем любая позолота слезает. Невозможно прикидываться и держать оборону круглосуточно. Люди же видят, чувствуют, знают. Стать “лучшим солдатом” по словам законченного скептика не только приятно, но и почетно.

Именно в римские каникулы произошло мое сближение с сержантами. Во-первых, статус изменился (я сам стал сержантом-первогодкой), во-вторых, старлей Анохин вычислил меня в музее истории части, ворвался в нее под благовидным предлогом подготовки комнаты к завозу новых курсантов, нашел меня завернутым в ковер и с помпой отобрал дубликат ключей. Мне пришлось вернуться в роту.

Главной темой вечерних разговоров была, разумеется, подлость человеческая. Точнее, женская. Про мою неудачу на первом курсе все знали из-за длинного языка политрука Журавлева. Конфисковав мой дневник, он почувствовал во мне родственную (пишущую) душу, стал вызывать в кабинет и долго рассуждать о литературе. Я отмалчивался, дружбы не получилось, что замполит списал на душевную травму трудного подростка-переростка, о чем рассказывал всем в курилке. Вероятно, для поднятия собственного авторитета. Однополчане сочувствовали, но не лезли. Тактично ждали, пока сам расскажу. Ну, я и рассказал. Неудачная любовь на тот момент была моим единственным интеллектуальным сокровищем.

К тому же в этом я был совершенно неоригинален. Все так или иначе участвовали в ежевечерних женостраданиях, так что люди, имевшие счастливые семейные отношения, чувствовали себя едва ли не ущербными. Создавалось ощущение, что как для романтиков начала ХIX века, так и для современных мужчин армия оказывалась единственным способом бегства от любовных разочарований.

Сабитов переживал неудачный роман, из-за которого (здесь начинались неясности) его отчислили из мединститута. Де, его избранница оказалась дочкой ректора или проректора, который имел зуб на безродного студента и…

Незадолго до призыва Вика Киприянов расстался с главной женщиной жизни — Кристиной из соседней группы фрунзенского политехнического, что предпочла ему более сексуально раскрепощенного однокурсника. Даже сугубо положительный во всех проявлениях старший сержант Терзи, почитаемый в роте дегазаторов и дезинфекторов образцом мужеского поведения, поехал в родной Кишинев разводиться со своей благоверной.

Судя по отрывочным сведениям, его суженая ни во что не ставила старшего сержанта Терзи, придумывая уничижительные характеристики, где осмеянию подвергался двухметровый рост, нос, что на семерых рос, а одному достался, а также прочие части гагаузского тела. Ротная общественность переживала на его счет особенно остро и негодовала за глаза, ибо Терзи проводил римские каникулы на родине. Каждый вечер нравственные мучения Терзи обрастали новыми подробностями.

— Вот почему у нашего Толика все время такие грустные глаза, — назидательно высказывался кто-то из старослужащих и отводил взгляд. Сержанты-одногодки сжимали кулаки, и “каждый думал о своей…”.

В приступе благородного веселья Радик Сабитов (или же это был Вика Киприянов?) даже предложил назвать наше подразделение “ротой покинутых сержантов лейтенанта Поливаева”. Однако его не поддержали — кому ж хочется оказаться ротой патентованных неудачников? Тем не менее ярость, с которой каждый докладывал о своих несчастьях, возрастала от посиделок к посиделкам, что заканчивались каждый раз привычным резюме: “Весь мир бардак, все бабы б..., а солнце — гребаный фонарь…”.

А потом Терзи вернулся, веселый и отдохнувший. Загорелый. С несколькими литрами молдавского вина, контрабандно растягиваемого после отбоя. Ведь к тому времени короткие, как уральское лето, римские каникулы закончились, и в казарме стали собираться первачи. Тихие, испуганные, лопоухие, они напоминали нас полугодичной давности. Из-за чего легко было не впасть в грех упрощенчества и ощущения собственного превосходства.

Новое полугодие началось дружбой с Терзи. Нас сблизила любовь к печатному слову. Дежурный сержант шел на полковую почту за письмами и заодно забирал прессу . Солдаты дрались из-за писем (после чего их начали раздавать централизованно — на вечерней поверке), а мы с Терзи — из-за того, кто первым прочитает свежие газеты или журнал “Огонек”. Силы, разумеется, неравные, он старослужащий и к тому же старшина, а кто я? Но Толик, демократ и вольнодумец с густыми, черными, как у Сталина, усами, делился со мной информацией как с единственным, кто понимает.

Первый раз он “споткнулся” об меня еще летом, возле входа в казарму, где стенд со свежим выпуском “Красного бойца” и место для чистки сапог. Пока курсанты надраивали обувь, я пытался прочесть окружную газету.

Светит солнце, крючки у х/б расстегнуты, в наряд заступать еще через двое суток, так что жизнь прекрасна и удивительна. Старший сержант Терзи с сигаретой сидит на жердочке и не смотрит, как его солдаты бьются за чистоту обуви, он поглощен первой полосой “Комсомолки”.

— Вы представляете, — начинает делиться старший сержант Терзи с окружающими его бойцами, — на гастролях в Риге один за другим померли Миронов и Папанов.

— Ну конечно знаем, спектакль пришлось прервать, однако ни один зритель не сдал билет в кассу. Да только директор Театра сатиры гастроли не отменил, продолжил…

— Странно… — На лице старшины недоумение. — Откуда это вы, курсант Печерский, все знаете? Об этом же не говорили в программе “Время”…

Обязательный просмотр программы “Время” перед вечерней поверкой всем личным составом — главный источник сведений обо всем происходящем в мире. Всего прочего не существует.

— Мать писала, — прячется курсант Печерский за расхожую армейскую поговорку.

— Ох уж эта мать, курсант Печерский, я ведь давно за вами наблюдаю…

— Да я за вами, товарищ старший сержант, тоже.

Осенью “купцы” (офицеры, командированные на призывные пункты по всей стране) привозят очередных первачей. Тогда вчерашние “духи” становятся “черпаками”, “черпаки” — “дедами”, “деды” — “дембелями”. Иерархическая цепочка наглядна, всегда знаешь, что нужно делать, с кем дружить, чего бояться. С кем держаться одной стороны и против кого держать оборону. Эта прозрачность делает армейскую жизнь почти легкой, почти свободной, если, разумеется, тебе удалось занять в ней подобающее место.

Именно это делает сверхсрочника, страшно сказать, практически счастливым и беззаботным — вряд ли когда-нибудь в предыдущей или в последующей жизни человек окажется в ситуации полнейшей обеспеченности всем насущным (о хлебе и крыше над головой думать не надо) и очевидности поставленной цели. В армейских святцах так и записано: “Дембель неизбежен, как крах империализма”. Просто не следует торопиться, и все обязательно доживут до логического завершения “730 дней в сапогах”.

Я начинаю работать на полковой почте, раскладывать и выдавать письма, переводы, посылки. Хлебное место. Но, что еще важнее, жить продолжаю среди “своих”, в родной первой роте, а не в РМО, особенно славной неуставщиной и жестокостью к солдатам-первогодкам. Со мной работает “гражданская” Наташа, мать двоих детей. Однажды, уже много позже, увидел мужа, встретил их в поселке, худого и невыразительного, будто бы недорисованного дядьку. Наташа — мягкая и веселая, она материально ответственная (что взять с солдата, чья официальная зарплата 7 (прописью: семь рублей), кроме того, на ней висит раскладка почты офицерам, живущим за пределами полкового городка. Мы подружились.

Наташа почти еще молодая и напоминает мне одноклассницу Таню Вегелину, переехавшую в Белоруссию. Отличница Вегелина с толстой косой до пояса и ахматовским профилем мне сильно нравилась, кажется, я пытался за ней ухаживать. До сих пор помню ее аккуратный почерк — чистый курсив: каждую букву она писала отдельно от других, не связывая их в единое целое. Весь нерастраченный пыл общения со слабым полом отныне я направляю на коллегу. Именно от меня Наташа узнает такие термины, как “минет” и “куннилингус”.

Одно плохо — ее рабочий день начинается в 11.00 и заканчивается в 17.00: нужно перетоптаться где-то с утра и, после работы, перетерпеть несколько часов до вечера, когда заканчивается офицерский рабочий день и в полку остаются лишь дежурные. На глаза им лучше не попадаться. И чтобы лишний раз не напоминать о своем существовании (ведь полтора оставшихся года надо мной проклятьем будет висеть опасность перевода в РМО), и чтобы, в случае чего, “не припахали”.

Старлей Анохин, отобравший ключи от комнаты истории части, поступил подло, но вполне естественно. Доверить мне ключи от отделения Наташа не может, тут сплошь и рядом “материальные ценности”. Пару недель я слоняюсь по полку, отсиживаюсь после работы у Эммы Львовны и ухожу в химполе, пока на выручку не приходит Мишка Строев из третьей роты. Призвали его недавно, месяца еще не прошло, однако он уже писарем в штабе, при командире полка, в самом что ни на есть центре нашей маленькой вселенной.

Про Мишку хочется рассказать особо. Эффектный блондин с острым клювом, мастер по бальным танцам международного класса (можете представить его выправку), он плакал у меня на плече, когда умер его учитель. В поезде. По дороге к Мишке. Навестить хотел, но схватило сердце. После тюрьмы и лагерей учитель, насильно оторванный от педагогики, быстро сдал, вот и не выдержал дороги.

— А я уже мечтал, как подарю ему тебя, Лысого, всех вас.

Каждый день Мишка писал учителю письма, рассказывая обо всех обитателях нашего городка. Спирт мы нашли в оркестре, его выдавали музыкантам для протирки геликонов. Слабый, многократно разведенный, но нам, с непривычки, хватило.

Обычно мы встречаемся вечером, когда я возвращаюсь с химполя, а Строев заканчивает писарские обязанности в штабе. После ужина. Мишка приписан к третьей роте (третий этаж казармы), а тусуется в основном в первой, у нас. Здесь “замком” служит его дружок — Сашка по прозвищу Лысый. Из южного городка, с характерным выговором, плотно сбитый, Лыс все детство занимался бальными танцами. На том и сошлись.

Когда Терзи дембельнется, Лыс заматереет и сделает головокружительную карьеру, заняв место старшины. Теперь в его ведомстве находятся такие лакомые куски армейской недвижимости, как каптерка и сушилка. В них можно прятаться и отсыпаться.

Но пока Лыс все еще курсант, выживает как может, совершенствует строевую и тактическую подготовку и ходит в караул, мы пьем с Мишкой горькую в одиночестве. Отчего-то он не выносит горя на всеобщее обозрение. Странно и против правил, но принимается; возможно, у них в Калининграде так принято.

Разумеется, надрались как зюзи. Разумеется, спорили на отвлеченные темы, подобно “русским мальчикам” Достоевского — в этом как раз поддержав неизбывную армейскую традицию споров ни о чем.

— Вот когда я умру, ты увидишь… — говорю я.

— Нет, — говорит Мишка, — это я умру вперед тебя.

— Нет, это я умру вперед тебя.

— Нет, я.

— Нет, я. Я умру вперед тебя, так как я старше.

— Ну, ненамного… — находится Строев.

Сержанты смотрят на Строева настороженно, он им непонятен. Однако же уважают, прислушиваются. Вечеруем в бытовке. Солдаты и офицеры спят, можно расслабиться, пообщаться.

Энергично жестикулируя, Мишка объясняет, что на соревнованиях профессионального уровня судьи смотрят, чтобы движение пар в вальсе шло по одной линии — как бы танцоры ни двигались, их головы всегда должны находиться на одинаковом расстоянии от пола.

Сержантская общественность скептически ухмыляется. Раззадоренный Строев выпархивает из тесноты бытовки на простор целины и здесь, между кроватей со спящими курсантами, начинает кружить в танце.

— Вот видите, видите…

Солдат на тумбочке наблюдает за Строевым как за привидением. Зрелище и в самом деле странное. Дежурный по роте, младший сержант Киприянов (после препирательств с офицером его понизили на одну лычку), ухмыляется.

— А я вальс всю жизнь мечтал научиться…

Я знаю, что с Кристиной Вика дружил еще со школы. На выпускном балу она мечтала показать всем класс, но Киприянов не оправдал ожиданий — топтался слоном, отдавил ноги, выглядел неуклюже. Первая размолвка не стала роковой, но дала трещину: Кристина начала засматриваться на других, “кто поизящней”. Вспоминая об этом, Вика сжимает пудовые кулаки-гири.

— Ну, это же просто, совсем просто, вот смотрите…

И Строев, встав посредине целины, начинает показывать разные па.

— Я кого угодно научить могу.

Это правда: перед самым призывом Мишка подрабатывал в школе бальных танцев, учил новичков. И он хватает Киприянова за руку. Против всех должностных инструкций, Киприянов снимает штык-нож дежурного по роте, отдает его солдату на тумбочке, сосредотачивается, собирается, весь подтягивается и…

Вдвоем они начинают скользить по цементному полу. Генеральный секретарь ЦК КПСС Горбачев молчаливо взирает на бальные танцы со стены. Строев успевает радоваться.

— Видите, видите, вот так, раз-два-три, раз-два-три… Эх, жаль, музыки нет.

— Сейчас будет, найдем, — вполне серьезно, сосредоточенно даже, говорит старший сержант Бороздин, дембель которого очередной раз отодвинулся на неопределенное время.

— Не надо, не надо, — бросается разубеждать его Строев, — пусть солдаты немного поспят…

— Ну тогда без музыки давай, я тоже научиться хочу, — говорит угрюмый Бороздин.

К учителю бальных танцев выстраивается сержантская очередь.

Первая рота ест на втором этаже. Собираемся возле казармы и маршируем через плац с песней. В столовую солдаты заходят по одному, чинно и благородно, но уже на лестнице разгоняются: важно занять лучшие места. Тут-то их и поджидает замполит Журавлев, переживающий за морально-нравственное состояние вверенного ему личного состава.

— Ух ты, свежие огурцы! — кричит рядовой Пиво восторженно.

Глаза старлея Журавлева загораются нездешним светом. Слуга царю, отец солдатам. Ему радостно, что рядовому Пиво радостно. Гордится, как если бы сам эти огурцы вырастил и собрал.

После обеденного перерыва, раскидав почту, ухожу на химполе. В почтальонской сумке через плечо плащ-палатка, заныканная на обеде горбушка черного и сегодняшний улов — письма, газеты и журналы, толстенная пачка. Весь спектр существовавших тогда еженедельников, вплоть до “Литературки”. Основные ежедневные. Иллюстрированные и даже некоторые толстые журналы: библиотека получает “Новый мир” и “Иностранку”, а майор Зельманович — “Дружбу народов”. Третья рота выписала журнал “Звезда”, очевидно решив, что он про боевой дух и что-нибудь военно-патриотическое. Но “Звезда” публикует декадента Набокова. Его же теперь все журналы наперегонки распечатывают.

Лето перестройки и гласности, страницы пухнут от запретности. От некоторых статей и очерков дух захватывает. После отбоя обсуждаем с Терзи письмо коммунистки Нины Андреевой “Не могу поступаться принципами” в “Советской России”. На следующий день старлей Журавлев начинает очередное политзанятие с цитат из этого письма. Когда он приносит мне рукопись автобиографической повести “Капля крови”, она без единой помарки напечатана пижонским шрифтом машинки “Москва”. На политинформации Журавлев зачитывает фразы Нины Андреевой, выделенные красными или синими чернилами.

“Новый мир” начинает “Доктора Живаго”. Его и читаю, расстелив плащ-палатку на траве. Вылезаю через щель в заборе, дальше химполе, граничащее с психбольницей. На химполе рвы и препятствия, модель ядерного взрыва, скрученного из проволоки, ржавый танк, сторожка дежурных, иные объекты странного назначения. Сразу за химполем полковой свинарник — однажды я попал туда в наряд, рыл выгребную яму, — затем несколько теплиц и дальше, сколько хватает фантазии, березовый лес.

Главное — уйти подальше, чтобы случайно не заметили, не нашли. Скидываешь сапоги, ремень, расстилаешь портянки (носки начал носить позже, уже осенью), чтоб просохли, достаешь заветную кипу газет, журналы…

Вот оно, счастье, — солнце, земляника (радиоактивная), “Доктор Живаго”, блокнот и авторучка. А еще “Былое и думы”. А чуть позже — “Клим Самгин”, “Моби Дик”. Специально выбирал книги потолще да позаковыристее, понимая, что в последующей жизни времени на пухлые тома классики не останется. Зимой заново перечитал всего Достоевского, заново “Анну Каренину”, “Войну и мир”, всего и не упомнишь. Читал, записывал мысли, казавшиеся умными, ближе к ужину пробирался в политотдел, где чаевничал с Кафтановым и писал велеречивые ответы на полученные письма. Ближе к отбою (а чаще всего после оного) добирался до роты, где голодный до новой информации Терзи буквально вырывал из рук остатки дневной роскоши.

И так каждый день!

Начало работы на почте совпало с самоубийством старлея из восьмой роты. Молодой, свободный. Жил в гостинице-общаге вместе со всеми. Выстрелил в рот. Каждый день, до конца года, складываю приходящие ему газеты “Красный боец”, “Красная звезда”, “Комсомольская правда” в отдельную ячейку. Письма не складываю, ни одного письма самоубийца не получит.

Хотя безадресных писем приходит предостаточно. В графе “кому”, после адреса части, на таких конвертах стоит “счастливому солдату”. Практически каждый день. Особое удовольствие, кстати. Надрывал конверт и зачитывал Наташе. Та радовалась. Вечером распространял “письма счастья” среди своих. Они уже знали, ждали. Заранее заказывали — кому-то поумнее, кому-то из ближайшего к родине региона.

Самые интересные оставлял себе, вступал в переписку. Помню Инну (“ без буквы „г”” , как она потом уточнила) из художественного училища — девушку с трудной судьбой. Маленький городок, деспотичные родители, длинные вьющееся волосы на фотографии, сделанной в ателье — когда модель смотрит мимо объектива куда-то вдаль. Долго разговаривали, едва ли не каждый день. По пять, по шесть страниц. Помню рекорд — четырнадцать. В отпуске я навестил ее в общежитии. Пришел с букетиком. На том переписка и закончилась.

Помню также Таню, откуда-то с юга. На фотографии сидела чернявая, плотно сбитая красавица с челочкой на фоне стены, заставленной пачками от сигарет “Космос”. Челка не глянулась, отдал Терзи. Тот, не будь дурак, накатал дебютное. Получил подробное в ответ. В приватном общении Таня оказалась недурна и остроумна. Азартно ответил. Мне стало завидно, написал тоже. Получил вялую отписку, но тем не менее ответил. Получил еще одно, скучное и формальное. Терзи торжествовал победу, гагаузские глаза сияли гордостью. Рассказывал, что после армии они встретились, специально заезжал куда-то на юга, не сложилось.

Но до самого дембеля они честно общались, Терзи ехидничал, но не обострял — ибо все равно все письма через меня.

Осень настала, холодно стало. Химполе пришлось похерить. Строев, уже практически официально не вылезавший из первой роты, вдруг вспомнил, что в учебном корпусе есть тайная комната технической литературы (стеллажи, забитые брошюрами с грифом “совершенно секретно”), и выдал мне ключ.

Закуток, единственным окном выходящий на середину плаца, обживали многие поколения предшественников. Электрический чайник, масса полезных мелочей, а главное — матрац, непонятно каким образом согласующийся с официальным назначением места. Однако на все эти подробности либеральное Мишкино начальство (штабные потому что крысы, не строевые, ветрами не обветренные) закрывало глаза. На нецелевое, так сказать, использование. Так как комнатой, вообще-то, пользовались редко. Но метко. В один из таких моментов, естественно, вычислили и меня, возник некоторый конфуз, ибо все-таки “совершенно секретно”, а не какие-то там шуточки, и я снова оказался без крыши над головой. Но зла не затаил, перекантовался там пару месяцев, и на том спасибо — в армии становишься фаталистом: фраза “все там будем” весьма точно описывает главную метафизическую особенность сверхсрочного бытия.

Все варианты, казалось, уже перебраны. Тихое отчаянье. Намекаю Наташе, но она не слышит. Напрямую отказать неудобно, вот и мямлит. Потом отказывает напрямую. С тех пор, как мы с ней поссорились, она предпочитает держать дистанцию. Из-за того, что я спрятал заказную телеграмму, адресованную в штаб. Касалась она старшего сержанта Полозова, уволившегося в запас из нашей роты (родственник, можно сказать) и совершившего тяжкое преступление. По пьяному, что ли, делу или из общей развращенности — кажется, Полозов был сыном мелкого партийного чиновника. Ожидался суд, и требовалась характеристика с места службы. При старой власти Полозова, разумеется, отмазали бы и от армии и от суда, но грянула перестройка, и парень загремел под фанфары.

Человеком старший сержант Полозов был действительно неприятным. Я застал его, разжиревшего, с буйным наглым чубом (дембеля же носят шапку на макушке), в самом начале службы. Полозов имел лютый характер, ничего и никого не боялся, духов презирал, не считая за людей. Поскольку дебют мой в СА удачным не назовешь, пару раз от Полозова мне досталось. Однажды, увидев нечистую “подшиву”, он победоносно сорвал ее с меня и, опозорив перед строем первачей, заставил запихать в рот и жевать. Накануне, после наряда, я свалился без сил, не успев подшиться свежим подворотничком, вот он, душегуб, и воспользовался.

Другой раз, недовольный слабой физподготовкой, определил в самый суровый наряд — уборную, чистить очки. Раз в полгода, к очередной проверке, в казарме устраивали ремонт. Все начинали мыть и красить. В том числе и чугунные очки, вмонтированные в пол. Через пару недель краска начинает слезать, и, подобно слоям горных пород, на поверхность вылезают предыдущие реинкарнации отхожего места во всем сомнительном великолепии. На зачистку этой красоты меня и призвал злой дембель Полозов.

Под сочувствующими взглядами соплеменников я сжал зубы и — вперед, раз родина поручила. А позже обида растаяла, испарилась. С глаз долой — из сердца вон, к тому же сам стал черпаком, а потом и дедом. Сам вошел если не во вкус, то в понимание. Без правильного мироустройства порядка быть не может, армейские законы объективны, как смена времен года, бороться невозможно. Много от молодых не требовал, лишь уважения. И только по уставу. Например, вставать, когда в помещение входит старший по званию.

Вика Киприянов прикормил себе писаря Ковальчука. Барсучонок, смышленый малый с понимающими глазами, начинавший лысеть по-ленински, Ковальчук заполнял вместо вечно занятого Витька многочисленные ведомости и журналы. А еще любил поговорить с Киприяновым о том о сем, земляками они вышли, что ли. Короче, пригрел. Посему пользовался некоторыми поблажками, вот и забурел немного.

Захожу я в ленинскую комнату, там Ковальчук с очередным заданием и пара-тройка его сослуживцев. Ковальчук о нашей дружбе с Викой знает, и я ему не начальник. Вот он и не встает, паршивец, не приветствует как положено. Если бы в комнате никого более не находилось, я бы не обратил внимания, но теперь в жесте Ковальчука наблюдался вызов. Вскипел мой разум возмущенный, не выдержал. С наигранным удивлением спросил писаря, отчего это он игнорирует устав, но внятного ответа не получил.

Ковальчук, зная добрый нрав дедушки Печерского, демонстративно углубился в писанину. Вот тогда, кажется впервые в жизни, я ударил человека по голове. Не в драке на школьном пустыре, но беззащитное и безответное существо низшей касты. Как в свое время Радик Айварович. Совсем как в старозаветные времена старший сержант Полозов. Разрываясь от отвращения к себе и двусмысленности происходящего. Но гаркнул, как подобает ситуации, и вмазал по затылку тем, что было в руке, сверху вниз, подгоняя нахала подняться.

Свежим номером “Нового мира”.

Через некоторое время вспоминали дедов (“богатыри, не вы”), в том числе и Полозова и уволившегося к тому времени Терзи, точно так же, как когда-то они вспоминали своих, легендарных. Строев и Лыс слушали с восхищением. А потом это письмо…

Некоторая радость (“чувство глубокого удовлетворения”), что справедливость в мире существует, хотя и имеет отложенный срок. Разумеется, несмотря на колебания, я поступил так, как велел кодекс самурайской корпоративной чести. Почтовое отправление из судебной инстанции я утаил. Недостача вскрылась из-за Наташиной дотошности: раз телеграмма заказная, значит, за нее обязательно нужно расписаться в ведомости. А если исчезло без отметки о вручении, значит, ЧП районного масштаба. Подозрение, естественно, пало на меня, тем более что Полозов происходил все из той же первой роты. Так Наташа перестала мне доверять.

Не было бы счастья, да несчастье помогло. У Наташи заболела младшенькая. Мать взяла больничный лист. Отделение состояло из комнаты, разделенной витриной, за ней мы работали, сортируя и выдавая, ну и из предбанника. Начальница закрыла основное помещение на амбарный замок, оставив мне владение прихожей. Туда утром и сваливали почту, оттуда я ее и выдавал. Спал на ящиках с посылками и на мешках с бандеролями, а что делать?

Уходя на обед, Наташа забирала почту для офицеров, живущих в поселке. Теперь, запыхавшаяся, перепоручила мне и исчезла. Вслед крикнул, чтобы предупредила дежурного по полку. Предупредила. И я — избушку на клюшку, котомку через плечо — вышел в мир. Слоеных пирожков с абрикосовым повидлом прикупить. На вечер. Через две недели Наталья вернулась с больничного (с мороза входила всегда раскрасневшись, щеки как алма-атинские яблоки, даже летом алма-атинские), но обязанность закрепилась за мной да так и осталась.

Через некоторое время (зима, темнеет рано, огни домов манят) даже выдали постоянный пропуск в поселок, вот я и накручивал километры по зимней свежести или отсиживался на переговорном пункте при поселковом телеграфе. Время от времени туда заглядывал патруль, но мне он был не страшен: привилегированное положение и официальный статус позволяли смело смотреть дежурному офицеру в глаза, улыбаться. Руки, мол, коротки.

В окошечке телеграфа сидела Наташина тезка. С ней, если очереди не было, говорили о прочитанном. Хорошо говорили. Содержательно. Хлопали входные двери, обдавая холодом и паром. Посетители напоминали космонавтов, возвращающихся из открытого космоса обратно на орбитальную станцию “Салют”.

Под конец рабочего дня Наташа появлялась из-за окошка во весь рост, и я шел провожать. Долго стояли у калитки при одноэтажном доме с зелеными ставнями, не могли расстаться, наговориться, больно уж славно получалось. Славно и сладко. Томительно. Сугробы переливались, отбрехивались собаки. На крыше лежал слой пористого мороженого.

Потом Наташа словно бы вспоминала важное и переходила на скороговорку. Видел, что в окне загорелся свет, и уходил, задумчивый. Не знал тогда, что есть ребенок, томящийся в группе продленного дня, и что, оставшись наконец одна, Наташа выскакивала на мороз и бежала забирать кровиночку едва ли не последним в группе. Под ворчанье сморщенной нянечки натягивала дочке шапку и валенки, доставая одежду из ящика с двумя вишенками на дверце.

Больше всего (до зубовного скрежета) не хотелось пошлости. Устное народное творчество описывало ситуацию архетипически. Резоны обоих сторон понятны и объяснимы. Он — солдат, ему хочется. “Тепла” и все, что под этим. Она — молодая и одинокая, шанс, что увезет в город или же, что тоже вариант, останется. Какой-никакой, раненый или ранний, а все мужик. Зато интеллигентный, бить не будет. Пить тоже. Может хорошим отцом стать (невзначай спрашивала про отношение к детям, проверяла). С другой стороны, поматросил и бросил, уехал и забыл, сколько таких историй…

Столько неловкости, что задохнуться. Она понимает, я понимаю. Вот и не торопимся. Но шаг за шагом завоевывается территория. После обеда бегу на телеграф, и она развеселая — значит, ждет. Ждет, конечно, кто еще ей про постмодернизм расскажет. Или про концептуализм. Или про то, что нужно время от времени поступаться принципами, ибо их нет, есть только нервы. Дошло дело и до стихов, и до рассказов из прошлой жизни — о подлости людской, о любви да о предательстве.

Так, по чуть-чуть, отвоевывается территория у неловкости и умолчаний. Вскрытием приема и обсуждением самой неловкости, самой вот этой ситуации. Но все равно события не торопил, солдат спит — служба идет. День простоять да ночь продержаться, а война план покажет. Показала. Сошлись-таки, на выходные, не выдержала. Первая предложила. Весь день в мирном быту, в цивильном платье. Соответственная еда, закуски, картошечка-селедочка, фронтовые сто грамм для храбрости — очевидно же, к чему, неназванное, идет.

Мгновенно переоделся, стесняясь несвежего исподнего (по графику рота мылась через пару дней), мгновенно спрятанного в застывшую на морозе сумку. Долго отмокал в ванне, куда напустила пены с абрикосовым душком, напряженно мыслил. Разглядывал нервные окончания, вопившие: “Дай!”

Дала. Молча. Вышел робкий, скованный, как первый раз на сцене. А оно и случилось в первый раз. Случай с одноклассницей О. в расчет не шел, ибо оконфузился. Кончил скорей, чем вошел. Более пошлости боялся девственности, неопытности. Разоблачения.

Не разоблачила, разоблачилась, легла покорная, поманила. Выключил свет, лег. Прижался.

В полк не бежал — летел, парил над снегом. Никому ведь не расскажешь. Даже Вике. Даже Антону. Ибо еще большая пошлость. Ибо вся прелесть в нюансах, а о них не доложишь (начнут над девственностью издеваться). Ибо нельзя так, когда все по-настоящему. А в том, что по-настоящему, почти не сомневался.

Почти, потому что привык подвергать сомнению, потому что много думал до рассвета, забыв уснуть. Отгородился от однополчан родных да двоюродных собственной тайной. Только Строев понял или, скорее, почувствовал: у самого гон. Каждый вечер, после отбоя, открывали с Лысым школу бальных танцев, ну и увлеклись.

Народ наш тогда в полной невинности пребывал, секса в стране не существовало, и Фима Собак со своим знанием одного длинного слова на общем фоне казалась светочем санкультпросвета. Потому и воспринималось всеми как “бескорыстная дружба мужская”. А со стороны так все и выглядело, а что уж там внутри, в каптерке да за закрытыми дверьми, это уже никому не ведомо. Ибо чужая душа — потемки, а две души и вовсе — черная дыра, “посторонним в”.

Правда ведь не понимали, честное сержантское. Только Леха Кириллов, бывший харьковский фарцовщик и наркоман, человек многоопытный и в пороке поднаторевший, пытался однажды вякнуть про пропавший в роте вазелин, но быстро получил от брутального Лыса в лобешник. Или все-таки понимали, но не принимали в расчет, не учитывали, так как не наше это дело?

Нет, настаиваю, чисты и непорочны, не вникали в суть даже после того, как Строев перебрался на первый этаж и старшина Лысенко выбил ему койку рядом со своей. Не обращали внимания и на то, что после отбоя Мишка перелезал к Лысу под одеяло и они укрывались с головой (!). Посмеивались простодушно, мол, мало ли что бывает, и шли по делам дальше. Никогда более не встретил я ни такого простодушия, ни такой терпимости и с той и с другой стороны.

Но ведь и офицеры не обращали внимания, набегая ночными проверками, видели и проходили мимо. Не акцентировались, не скандалили, просто разводили влюбленных по разным койкам и удалялись. Более того, под влиянием неприкрытого братства — очень уж они миловались привлекательно — вскоре образовалась еще одна сержантская пара. Замкомвзвода Чукашин и Соловей взяли в привычку ходить в обнимку, сидеть друг у друга на коленях и т. д. и т. п. Выглядело по-детски наивно. Как у пионерского лагеря. Допубертат и стихийное пробуждение чувственности.

Занятый переживаниями и выкликанием прекрасной телеграфистки, пропустил все подготовительные этапы и превращения, увидев голый результат. Как раз на Новый год, когда после отбоя разрешили смотреть телевизор до раннего утра. Кто хотел — спал, кто мог — смотрели многочасовое “Петтерс поп-шоу”, пришедшее на смену “Мелодиям и ритмам зарубежной эстрады”, врубаемое сразу же после “Голубого огонька”. Кстати, первое официальное явление группы “Pet Shop Boys” советскому народу состоялось именно в ту ночь.

А у нас в роте были свои “Пет Шопы”. В белом праздничном исподнем (венчика из роз не хватало) Лыс с Мишкой на одной стороне целины и Соловей с Чуком на другой синхронно миловались под зажигательное диско. А потом и вовсе пошли танцевать как в каком-нибудь Амстердаме.

После Нового года как с горки на санках — с Наташей родные, роднее еще не случалось. Почти без наигрыша. Без неправды. Хотя про дочь до весны молчала. Боялась спугнуть, вероятно. Раскололась, когда таять начало, под Восьмое марта. Играючи сели подарки обсуждать. Узнал — расплакался от нежности:

— Как могла? Зачем сомневалась? Зачем ты во мне сомневалась?

Богоматерь Умиления. Успокаивала чем могла. Собой. У самой глаза на мокром месте. Нелегко далось испытание. Уже давно имел комплект запасных ключей. На 23 февраля вручила. Так удобнее. Раньше забегал на телеграф, обтирался, как все, у окошка. Выходила, выдавала, обнимал украдкой, распахнув шинель, убегал ожидать. К готовому обеду. К накрытому столу: откроешь дверь, а на кухне уже сервировано и для сохранности тепла тарелка сверху. Или же в кастрюльке, на плите, разогреть несложно. Нож, вилка, масленка с кусочком сливочного и сыром. Очень сыр любила.

Весь световой день мой. Один дома. Дома. Посмотрел телевизор, почитал газеты. Местная с телепрограммой, остальные враз стали неинтересны. Резвости поубавилось, графомания иссякла. Носил постоянно второй том “Пиквикского клуба”, заложенный на одной и той же странице, недосуг продвинуться. Появилась ленивость, сонливость, но уже не голодного первогодка, а уверенного в себе самца. Весь длинный вечер, переходящий в ночь, — с ней. Намилуешься — и в казарму. Совестно даже. Вот и жирок нагулял. Глаза с поволокой.

Народ дивится, но понять метаморфозы не в состоянии. Да и дембель всяк приближает как может. Сержант Вика альбом мастырить принялся, сидит в подвале с бригадой помощников и странички лаком покрывает. А сержант Димка под “дембельский аккорд” ленинскую комнату переоборудовать взялся. Такое ему почетное поручение сделали, мол, одобрим — так немедленно можешь вещички собирать и к торжественным проводам готовиться. И ведь знает: офицерам веры нет, во всем, что касается дембеля, народ и партия едины не бывают, ан нет, нервничает и на художников доморощенных покрикивает, чтобы успели.

До него за убранство и идеологический заказ старлей Журавлев брался, но вышло как в “Золотом теленке”, где товарищ Бендер художника изображал, — неделю всей ротой выпиливали из пенопласта буквы для лозунгов, а вышло вкривь и вкось. Стенды тоже переделывать заставили: не спасла Ковальчука каллиграфическая выучка. Короче, в роте шум и гам, Лыс с Мишкой из каптерки носу не кажут, группа “Мираж” разоряется из бабинного магнитофона на всю казарму: “Музыка нас связала, тайною нашей стала”. После группы “Мираж” вступает Сергей Минаев с композицией про брата Луи, “не нужны мне твои поцелуи…”. Дневальный кричит: “Смирно!” — и история братца Луи обрывается на самом интересном: начпо Колупов ленинскую комнату инспектировать заглянул.

Ночью кореец Ли, командированный на кухню, приносит кастрюльку с перченым мясом. Киприянов в наряде, ближе к утру есть захотел “чего-то необычного”. Ли приготовил “хе”. Кажется, из собаки, пойманной между химполем и дуркой. Или только сказал, что собака, пойди и проверь: корейцы — они же, бестии, хитрые.

Дни все теплее и длиннее. Вот уже и обратный счет пошел. Сто дней до приказа. Каждый день на вечерней поверке, если нет в роте старших по званью, хором выкликается очередное числительное. Крестики в календариках стремительно приближаются к семи сотням. Дембеля радуются, а я с каждым днем все печальнее и печальнее. Чувствую почву, уходящую из-под ног. Нынешнее положение вполне устраивает. Так ничего бы и не менял. Никогда. Близится момент принятия решения. Лежишь до рассвета (днем еще у Наташки выспался), булгачишь, думу думаешь — как все развернуть в правильную сторону.

И не находишь ответа.

Посоветоваться не с кем. В письмах к родителям рассыпаешь осторожные намеки, и не проверить, понимают ли, или делают вид, что мимо. Дни стремительно убывают. Наталья молчит, только сильнее прижимается под одеялом. Жизнь утрачивает привычную безмятежность, вновь, как в забытом “раньше”, наваливается тяжестью всего объема.

В воскресенье дали увольнительную на весь день.

— А это папка твой пришел…

Девочка бледная, худая, почти прозрачная. Аккуратные косички, бантики. Готовились. Умывались, прибирались. Смотрит во все глаза и не удивляется: раз мамка говорит, значит, так и есть. Смущенно в карман шинели за подарком: сладости, купленные по дороге. А что еще может быть? Слоеные пирожки из кулинарии?

— Ты попал, Печерский, — глядя в зеркало, умываясь перед отбоем ключевой.

Кстати, про ключевую. Всегда удивляло, отчего в казарме все краны с горячей водой отвинчены и запаяны. Смесители поставлены “правильные”, но идет лишь ключевая. И в душевой точно такая же асимметрия. Понятно, что “закаляйся как сталь”. Защитник Родины обязан выносить невзгоды и тяготы, бла-бла-бла, но зачем обрекать насильно? Навязывать безальтернативный стиль человеку, уже подписавшемуся на благородный долг?! Не холить его, защитника, и лелеять, но втоптать в лед. Ведь, казалось бы, я уже здесь, чего ж вам еще от меня нужно? Полной покорности и подчинения?

Пока сидел вместе со всеми, не задумывался и не замечал, но повадился ходить к Наташе — и самосознание пробудилось. Колониальное рабство, да и только. На все новыми глазами, ужас ведь, что творится вокруг. Эх ты, немытая Россия. Оглянулся окрест, и душа уязвлена стала: если по сути, то какую боевую задачу наш полк гражданской обороны выполняет? Да ни-ка-ку-ю. Жизнь всех подразделений подчинена подготовке к очередной проверке. Все силы направлены на. Выполним и перевыполним. Ставятся полубезумные задачи, не щадя живота — солдатского, а не своего, офицеры добиваются очередных звездочек и повышений.

Выглядит это бессмысленно и беспощадно: до обеда мы копаем яму, выбиваемся из последних сил, чтобы успеть приказ исполнить, а после обеда ровно с такой же тщательностью и рвением закапываем и утрамбовываем, едва ужин не пропускаем, но делаем же, исполняем! В результате — дырка от бублика, голод и ломота в членах, зато офицер спокоен: личный состав упластан вусмерть, будет спать спокойно, не шалопайничать, про водку, баб, самоволку и прочие преступные деяния забудет напрочь: не до жиру. Блин, и я копал, закапывал и снова копал, пока по сроку службы положено выходило. И я выматывался запредельно, узнавая, что у предела, оказывается, нет никаких границ, что организмы двужильны и выдерживают небывалые доселе нагрузки.

Странным образом не умею вспоминать спокойно школьные годы чудесные, накатывает отвращение. Вежливое и лицемерное крепостное право вызывает больше отрицательных чувств, чем тупое и простодушное армейское. Тут хотя бы знаешь, с кем воевать и за что бороться.

Поразительно, но человек, добровольно согласный отдать два года жизни охране государства, помещается в экстремальные условия, вполне соотносимые с жизнью заключенного. Совсем как в тюрьме, солдата лишают свободы, выбора, воли и, таким образом, закрепляют уже пройденный материал, выпуская в мир человека, способного жить в условиях тотальных ограничений и не замечать этого.

Такие, стало быть, слоеные пирожки с абрикосовым повидлом.

Любовь — вот что пробуждает в человеке свободу и стремление к независимости. Не знаю, любил ли я Наташу, тогда казалось, любил, теперь… Теперь все вообще видится иначе. Свойства памяти, расстояний, пройденного времени.

Полный сил, я говорил, а она слушала. Потом вступала она, я умолкал. Мы много говорили, все обсудили неоднократно и продолжали обсуждать, но я видел — она волнуется и ждет обмана. И в глубине души не доверяет мне как мужчине, как солдату. Поселковое сознание, и никуда от этого не деться. Что перетянет — недоверие самцу и временщику или уважение конкретного Печерского? Вот почему нельзя дать слабину, опростоволоситься.

На дембель решили идти вместе с Викой и Димкой Логуновым — логично, если вместе начинали, постараться и финишировать одной командой. Но оформление ленинской комнаты затягивалось, а Киприянова очередной раз поймали за неуставщиной — отнюдь не добровольные помощники до самого рассвета выпиливали в подвале казармы детали на обложку его дембельского альбома. Дабы все как у людей и чтобы не стыдно детям потом показать… Короче, тормознули соколиков. А меня выпустили ровно в срок — какой прок от почтаря? Обороноспособности державы от моего усердия ни холодно ни жарко.

Разница в неделю или полторы. Нужно ждать ребят, это же святое. Торжественно проводили до ворот, за которыми подхватила под белы рученьки Наталья с дочкой.

— Папа вернулся.

— Ага, с войны. С западного фронта, где без перемен.

Ну, папа так папа. Привыкать надо. Собственно, мало что изменилось. Единственное — спешить к отбою не нужно, не вздрагивать, не смотреть на часы. Спокойно дожидаться жену со службы, неторопливо трапезничать, смотреть телевизор, пока малую укладывает, ждать супругу в постели, нагревая место, разогреваясь, дело молодое, для исполнения интернационального супружеского долга. Долго спать и не слышать, как на работу собирается и дитя собирает. Вставать, когда нет никого и день включает обороты. Смотреть в окно: соседи ходят, самолет пролетел, оставив в чистом небе белый след, который еще долго тает.

Договорились так: когда Кипр с Димкой освобождаются, едем втроем в областной центр, откуда, собственно, родом. Там я им устраиваю “по полной”, уже все приготовлено. Родители предупреждены и ждут. Потом однополчан выпроваживаем и осматриваемся пару денечков, и затем и вы, с малой, приезжаете. Тут и сказке конец, и делу венец. Наталья сомневается — мол, удобно ли к будущим родственникам вот так, без приглашения. Поселковое воспитание, да ты не переживай, предки у меня мировые, все поймут, примут и прочее. Качает головой, на лбу складка. Понимаю, тяжело, а кому легко? Особенно сейчас…

Война войной, а дембель по расписанию. Как запланировали, так и вышло. Только сошли с автобуса, переоделись, а в родительском доме уже и столы накрыты. Вдарили как следует, накатили по полной, а потом еще и еще. И с глаз долой — из душного города в дачный поселок, стоящий среди берез. Где озеро Малый Кременкуль с водой особенно мягкой — как волосы у моей Наташи.

Родители выгрузили хмельных дембелей из “шестерки” и укатили обратно, а мы тут, с шашлыками да водочкой. Купаться без трусов вечером и горланить пьяные песни под гитару, пока девушки у оградки не соберутся. Позже однополчане мои разбредаются под белы рученьки по соседским домикам, избывать за два года накопленное, а куда деваться отставнику Печерскому? Сидеть у затухающего кострища и меланхолично ворошить угли кочергой.

А наутро — вторая серия, к вечеру — третья, с девицами, отныне родными да прилипчивыми. Дембеля балдеют, и не кончаются объятья, короче, взялись за отдых со всей сержантской ответственностью, да перестарались с непривычки. Быстро выдохлись от свободы и растерянности.

Страшно ведь в обычную жизнь возвращаться, эпоха понимания и полной ясности завершена и более никогда не повторится, а как не хочется врубаться в многообразие обыденного мира, где ты не дед и не черпак, но просто человек, который заново учится ходить по твердой земле. Диалектика, однако.

На третий, что ли, день проводил соколиков — одного в аэропорт, другого на вокзал. С посошком и пьяными клятвами никогда не забывать. Я их еще увижу по разу… потом… в другой жизни… и все, ничего более. Ни писем, ни звонков. Где они сейчас? Что с ними? А с другими, Колыбаевым и Сапербековым? Галустом и Эмином? Я ведь даже не знаю, посадили Полозова или нет, уехала ли Эмма Львовна Вогау в Германию, как хотела… Вот и Вика в Германию хотел, что ж ему теперь, кучерявому, в независимом Кыргызстане делать? Кафтанов — тот хоть женился, дочка у него, сайты ваяет и с толкинистами общается. Гуров в Лондоне, бизнес у него парикмахерский, и жену зовут Боярыня, Михаила Ильича недавно родили, как не порадоваться. Толик Терзи отработал три года в штате Айова и вернулся в Молдавию, теперь ведает экспортом замороженных овощей. А Мишка Строев и Лыс… у них как? А у Березенчука? У Пиво? У Лешки Кириллова? Встретимся ведь, постаревшие, и не узнаем друг друга — другая страна, страны! Ко многим теперь визы нужны, вот ведь что на свете белом делается. Сделалось уже: возникла данность, которую теперь не объехать.

После проводов нужно с родителями разговор затеять. Сидели на тесной кухоньке за квадратным столиком, пили с отцом коньяк, у мамы на сковородке шипело мясо. Решился. Отвел глаза. Мать руками всплеснула: не дадим тебя на себе женить, ясно ведь, что эта девка планирует!

— Жизни ты не знаешь, Дима! А ведь тебе еще университет закончить нужно…

Отец более спокойный и рассудительный, все эмоции за выцветшим полысевшим фасадом, мол, погоди дурку гнать, давай на девушку посмотрим, а там видно будет.

— Да я сам предложил, сам, она отказывалась и не хотела, — горячится старший сержант запаса Печерский, пережимая с непривычки эмоции, — это я за собой позвал в даль светлую…

Поставил перед фактом. Утром с похмелья корчился, когда одноклассница бывшая О. нарисовалась. Да не одна, а с другим одноклассником, Мишей Алексаниным. Мол, просто так зашли, попроведать. Но, понятное дело, это О. его заманила. Интересно ей. Или что?

Разумеется “или что”, так как у Алексанина через полчаса дела нашлись, засим и откланялся. А О. осмелела, раздухарилась и раздеваться сама начинает. Инициативная. Печерский — не монах, ответил взаимностью и ныне, опытный, не оплошал уже, как в первый раз, с честью провел боевую операцию, точку поставил такую, что мало не покажется.

Поняла О. перемену. Точнее, почувствовала. Пыталась спросить, но Печерский предложил еще по пятьдесят.

— И закуси получше.

Закусила. Проглотила. Съежилась. Юбка у нее коротенькая, в два цвета. Она в такой еще до выпускного ходила. Задирать легко. Более двух лет прошло, а ничего не меняется. Герань вот только на подоконнике разрослась и цветет мелким цветом.

А на следующий день снова гости — Антон Кафтанов переписал всех вновь прибывших духов, поставил на учет, вот его и отправили с миром. Но Антон — человек сугубо положительный, кандидатский стаж члена КПСС еще не истек, поэтому никакого пьянства и разврата, сходили в областную картинную галерею, посмотрели коллекции каслинского литья в музее декоративно-прикладного искусства (Кафтанов выбрал несколько сувениров из малахитовой крошки), заодно по городу прошлись. Печерский увидел старые улицы новым взглядом и понял, что за бесконечное двухлетнее отсутствие областной промышленный и культурный центр нисколько не изменился.

Обрадовался Антону как родному — лишь бы с родителями наедине не оставаться. Показывает город, а сам словно бы бежит куда-то, от чего-то, превозмогает странное чувство, что все происходящее не слишком натурально и будто бы не с ним происходит. Точно видит Печерский себя, и Антона, и весь этот город, переварившимся мясом разваливающийся на сочные летние куски, в каком-то странном кинофильме, где постепенное нагнетание случайных обстоятельств готовит трагедию в финале.

Мама, поджав губы, демонстративно вежлива с Антоном. Маска сходит с ее лица лишь после выпуска новостей — они уже отправили Кафтанова в Харьков, и по всем раскладам он должен был доехать, отзвониться. Но пропал — и с концами. В Харькове никто трубку не берет, а в новостях рассказывают, что возле горнозаводского города Аша взорвались два скорых поезда.

Мама у старшего сержанта запаса подвержена повышенной тревожности и всегда начинает волноваться раньше, чем нужно. Ее, разумеется, волнует судьба пропавшего однополчанина, или это она волнение за сына принимает за волнение за Антона, но дома становится тесно из-за плотных слоев психологической атмосферы, тем более что катастрофа случилась чудовищная и невероятная. Между двумя пассажирскими поездами, одновременно проходившими рядом с газовым трубопроводом (судьбоносное совпадение в расписании, Анапа — Новосибирск и, соответственно, Новосибирск — Анапа), вспыхивает искра, из-за чего воспламеняется газ, утекающий сквозь щель. Взрыв огромной мощности корежит составы, мчащие к Черному морю ничего не ведающих отпускников, школьников, плющит вагоны, заживо сжигая все живое.

Печерский не сразу соображает, что пгт Новогорный тоже ведь находится в Горнозаводском районе, он Наташу с дочкой ждет и потому не отвлекается на частности. А нужно бы. Так как рано или поздно понимаешь, что все может случиться. К тому же материнская тревога передается воздушно-капельным путем, прилипая к коже, не отдерешь. Весь дом пропитан.

Мама мечется. За Антона. Печерский места не находит. Наташа... У нее волосы мягче, чем вода. Ребенок. Звонит на телеграф в Новогорный, снимает трубку она же, Наташа, официальным голосом (так как на работе) отвечает, узнает любимого, голос теплеет. Завтра они приезжают, завтра. Или послезавтра. Ложная тревога!

На завтра или послезавтра в городе объявлен траур — в сгоревшем поезде ехали дети в пионерский лагерь, в чудесую здравницу у моря. Сгорели целым классом, теперь хоронят в закрытых гробах. Процессия растянулась на весь Комсомольский проспект.

Движение перекрыто, из-за чего Печерский едва не опоздал к прибытию. Всюду пробки, заторы, непривычно громкий дорожный хаос. Но не опоздал, уткнулся в домашний, родной запах. Взял дочку за руку. Ладошка теплая, сухая. Доверчивая.

Нагрузили тяжелыми сумками, так что поотстал, а сами вперед рванулись. Он показал куда — к остановке. При каждом шаге в кармане звенят медяки. Каждый шаг, нагруженный поклажей, впечатывается в размягченный асфальт: июль, тополиный пух вьется вокруг глаз, мешает идти. Точно ты внутри аквариума или рождественской игрушки, которую если потрясти, начинается метель.

Печерский отплевывается, останавливается перевести дух, достает сигарету. Затягивается, опустив лицо в ладони, и слышит пронзительно резкий звук тормозов. Он не сразу соображает, поднимает глаза. Лучше бы тополиный пух упал на город непроницаемой стеной, отгородил его от страшного зрелища — растертые по плоскости шоссе, лежат его Наташа и дочурка. Лежат и не двигаются. А руки намертво прирастают к багажу, откинуть его невозможно, сделать быстрый шаг еще сложнее. Стоит, задыхается, воздуха катастрофически не хватает, точно мощный насос выкачал его из тебя до самого донышка. До слипания кишок. В ушах продолжает и длится скрежет, расслаиваясь на составляющие. Отчаянной рыбкой бьется в виске мысль: все ведь и раньше было не по-настоящему, ну, почти как игра, так, может быть, и сейчас не всерьез, инсценировка, проверка на вшивость?

Но нет. Мгновенно становится невыносимо тесно внутри, и хочется вырваться из тела наружу. Струна, натянутая в животе, лопается. Зеркало трескается и разбивается на куски. Осколки его режут лицо и руки, тело под одеждой, точно кто-то чиркает о кожу спичкой. Сквозь слезы Печерский понимает, что кино, длившееся с ним последние два года, закончилось обрывом пленки. Жизнь наваливается на него свинцовым боком. И нужно идти дальше. Даже если уже не можешь. Если не хочешь... Обычная свинцовая жизнь.

(обратно)

Последние известия

Куприянов Вячеслав Глебович родился в 1939 году в Новосибирске. Окончил Высшее военно-морское училище инженеров оружия в Ленинграде и Московский институт иностранных языков. Поэт, прозаик, переводчик, эссеист, редактор. Один из пионеров современного русского свободного стиха. Автор нескольких книг поэзии и прозы. Член Союза писателей России и Союза писателей Сербии. Живет в Москве.

Песнь Одиссея

Когда мой корабль причалит к берегу,

Вместе со мной сойдет на берег песня,

Ее прежде слушало только море,

Где она соперничала с зовом сирен.

В ней будут только влажные гласные звуки,

Которые так звучат в бледном переводе

С языка скитаний на язык причала:

Я люблю тебя охрипшим криком морских чаек,

Клекотом орлов, летящих на запах печени Прометея,

Тысячеликим молчаньем морской черепахи,

Писком кашалота, который хочет быть ревом,

Пантомимой, исполненной щупальцами осьминога,

От которой все водоросли встают дыбом.

Я люблю тебя всем моим телом, вышедшим из моря,

Всеми его реками, притоками Амазонки и Миссисипи,

Всеми пустынями, возомнившими себя морями,

Ты слышишь, как их песок пересыпается в моем пересохшем горле.

Я люблю тебя всем сердцем, легкими и продолговатым мозгом,

Я люблю тебя земной корой и звездным небом,

Падением водопадов и спряжением глаголов,

Я люблю тебя нашествием гуннов на Европу,

Столетней войной и татаро-монгольским игом,

Восстанием Спартака и Великим переселением народов,

Александрийским столпом и Пизанской башней,

Стремлением Гольфстрима согреть Северный полюс.

Я люблю тебя буквой закона тяготения

И приговором к смертной казни,

К смертной казни через вечное падение

В твой бездонный Бермудский треугольник.

 

* *

*

Неуловим пейзаж облюбованный облаками

Они проходят иногда не оставляя по себе даже дождя

Пространство меж облаками также неуловимо

Оно не оставляет на земле даже тени

Земля под небом также неуловима

Не каждому дано заметить ее вращение

Ее приближение к солнцу или к отдаленным звездам

Ее удаление от солнца или от звезд

И неуловимы люди стремящиеся к солнцу в холод

Так же как и люди прячущиеся от солнца

И тем более люди любующиеся облаками

Так же неуловимы как и бегущие от дождя

 

Проект указа

Все тюрьмы с находящимися в них заключенными

объявляются правительственными

учреждениями

обладающими правом законодательного

строительства а также

неукоснительного проведения

этих законов в жизнь

как за пределами тюрем

так и в их пределах

Все психиатрические лечебные заведения

получают статус научных институтов

по разработке нетривиальных

и нестандартных подходов

к решению общенародных

и общегосударственных задач

как за пределами этих заведений

так и в их пределах

Как тюрьмы так и

психиатрические лечебные заведения

переходят в свободное частное пользование

становясь акционерными обществами

с ограниченной ответственностью

и неограниченными правами

как за пределами этих заведений

так и в их пределах

Правоохранительные органы

переходят в ведение

вышеозначенных частных предприятий

обеспечивая последним

безопасность управления

государством и его поддаными

как за пределами этих заведений

так и в их пределах

Действующие правительственные

и государственные учреждения

остаются таковыми на переходный период

и обеспечивают плавный переход власти

к означенным выше частным предприятиям

как в пределах нашего государства

так и за его пределами

 

*        *

  *

Образцы тишины:

тишина выжатая из звука

разбитой тарелки

необходимая тишина между двумя

ударами пальцев пианиста

исполняющего стаккато

мокрая тишина дождя

спрятанного в капле

глубокая тишина моря

проглоченного рыбой

огненная тишина затаившаяся

в чреве солнца

точная тишина вращения земли

ошеломительная тишина звездного неба

тишина уснувшая в тишине

 

Последние известия

Разграбившие некогда Запад

гунны с боями снова отходят через Россию.

Для тех, кто не знает, как они выглядят,

свои версии с места события

передает местное и центральное телевещание

(некоторые принимают это за искусство),

для тех, кто знает о них понаслышке,

радио транслирует ржание их коней,

скрип допотопных повозок и грохот тачанок

(некоторые принимают это за музыку).

Гражданам рекомендуют не жечь по ночам свет,

а днем проводить свое время не выходя из метро.

Добровольцам, однако, никто не мешает

присоединиться к рассеянным ордам

в их обратном походе в Сибирь,

тем не менее предупреждают,

что отдельные кочевые народы

могут оказать посильное сопротивление гуннам

в их необоримом возвращении на Восток,

поскольку уже неоднократно в истории

сопротивлялись движению их на Запад.

(обратно)

Подводные лодки

Богатырева Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Деревня называлась Большое Мокрое, а почему — совершенно неясно: стояла она на холмах, и если была там вода, так только ключи, что у подножья этих самых холмов, а потому ходить полоскать белье или за водою надо далеко от дома, по крутой горке — вниз.

Но ключи — это же совсем другое, были б Ключищи, а Мокрое отчего — неясно. Была, конечно, в деревне грязь, но все больше потому, что улица немощеная, даже гравием-песком колеи не засыпаны, а жители имели обыкновение выносить на дорогу, в эти самые колеи, все свои жидкие отходы-помои — вот оттого и грязь. Странные обычаи там, и люди тоже странные: днем ни одной души не увидишь на улице, идешь меж домов — как будто вымерли все, и только занавесочки в окнах колышутся: это бабки глазастые наружу выглядывают, смотрят, кто идет по улице. Пока не видишь их — смотрят, а как заметишь — сразу прячутся, будто нет их. А зачем?

Моя бабушка тоже любительница в окно смотреть: кто куда пошел, хоть бы даже соседка в магазин, чья машина куда поехала. Тем она и занята, когда дома, когда на огороде не копается. А я не люблю ни в окна смотреть, ни в огороде копаться, я все больше на улице, одна или со всякими местными собаками-кошками слоняюсь, всех их в лицо и по кличкам знаю, всех куриц помню — какая с чьего двора, за стадом по вечерам на выпас — здесь говорят на валдаи — иду, всех овец-манек, коз-катек да коров по характеру знаю. Заранее иду, задолго до их возвращения: пока дойду через всю деревню, потом сижу над речкой на холмике, там далеко все видно — лесок, луг, поросший фиолетово-красными свечками иван-чая, бревенчатые срубы над ключами, ровная русская даль. Она захватывает меня спокойствием и тишиною, эта даль, в которой я никогда не побываю — которая и не тянет меня там побывать, а прекрасна именно как даль.

Все детство, каждое лето — молчаливое одиночество. Все люди вокруг меня — бабушка да дядя, что чаще других, городских родственников ездит в деревню. С деревенскими я не общаюсь. Они другие совсем, не как в городе, даже говорят не так — через “о”, округло очень, и слова бывают непонятные, каких в городе не услышишь. Я не понимаю, о чем они думают, и сторонюсь их. Даже детей. Да и бабушка стращает: “Ты с такими-то не водись, у них и мать, и отец — алкоголики. И с этими не говори — ворюги они, старший сын уже сел, остальные подтянутся”. Я и не вожусь, даже не хочется: смутны эти грубые, странные люди, неясны мне их поступки и помыслы. Скотина и то яснее и ближе, она — своя, тем более что в городе столько зверей нет, с ними общаться не выйдет.

Бабушку не смущает мое одиночество: прихожу домой вовремя, ем отлично — много ли от городской внучки надо? Ни полоть, ни поливать меня не заставляет, а что сама не сумеет в доме — дядя в выходные приедет, поможет.

Мой дядя — тоже загадочный человек: гигант и молчун, тихоня и работяга. Он все время чем-то занят, но я ничего не понимаю из того, что он делает. И с бабушкой они ничего не обсуждают: изредка только обронят по фразе, и поди догадайся, что бы это значило, — а дядя уже или уходит пилить-строгать что-то на дворе, или же едет куда-то, а возвращается с мешком комбикорма.

Дядя и бабушка существуют в другом мире, где все события настолько обыденны, что и обсуждать их, советоваться друг с другом не стоит. Они никогда не спросят: ты куда или зачем, но всегда друг друга понимают. А мне и любопытно узнать, что же вокруг меня происходит, и стыдно, что я таких простых вещей не знаю. Потому молчу, только гляжу, как достает дядя и складывает на диване: патроны, длинную куртку-болонью, фланелевую рубашку, шерстяные носки, сумку и ружье. А потом ухожу к своим кошкам.

Одна из них недавно родила на чердаке котят. Я единственная в доме, кто заметил это. Ждала несколько дней терпеливо, следила за кошкой, как она, наскоро поев, шмыгает в сени. Но вот прошла неделя, а значит, уже можно подняться наверх, проползти под низкими, тяжелыми бревнами-стропилами, страшно ощерившимися огромными ржаво-острыми гвоздями, найти кошачье гнездо и рассмотреть их в умилении — слепых, слабых, с хвостиками-палочками, лапками-раскоряками, теплыми усатыми мордочками. Какие они родились окраской, сколько их, быстро ли подрастают.

Но на чердаке — пыльно, душно и пахнет луковой шелухой, сумрачно, потому что окошко слуховое — маленькое, свет из него косой, только пыль подсвечивает. На шатком полу лежат газеты и красные луковые шкурки, и ступать надо сторожко, иначе котят не дозовешься — поймут, что не мамка идет, — и молчок. А где они тут гнездятся? — неизвестно. Кошка пока прячет и бережет их: и от котов — найдут и съедят, и от бабушки — мало ли… Это потом, когда окрепнут и глазки откроют, по одному спустит кошка всех с чердака, принесет в дом, оставит на мягком коврике — смотрите, что у меня есть, любуйтесь какие!

А сейчас только ей они и нужны — ей и мне. Я застываю на последней ступеньке чердачной лестницы, прислушиваюсь напряженно — тишина. Тогда зову их так, как зовет мать-кошка, приходя, — я научилась этому хорошо, они поверят. На третий зов — есть ответ: в дальнем углу, за коробками, писк и шебуршение. Теперь важно долезть туда, как можно тише ступая, чтобы котята не поняли, что я куда как их мамки больше.

Крадусь и вдруг слышу: в дом звонят. Дядя идет, открывает дверь на крыльцо. Говорит с каким-то мужиком, и мне слышно каждое слово:

— Саныч, а я к тебе, — хрипит мужик. — Курицу нады-сь? На бутылку, а?

— А чё так?

— Последняя. На той неделе батя всех курей выменял. Возьми, мы челюшей на следующее лето брать будем, а этой все одно не жить — или батя сменяет, или съедим. За то, что одна кура-т — не хлеб. Ну давай, бутылка?

— Нету у нас.

— А чё дак? Андреишна всегда бутылку имеет.

— Да нет пока. Не гнали.

Мне уже ясен это мужик и противен — как противны и страшны другие мужики и тетки, что в любое время суток, иногда по ночам, стучат к нам в дверь или в окно, зовут бабушку, требуют самогонки. Она продает им иногда — а иногда нет, хоть бы даже огромная бутыль в ее комнате стояла полной, и мне никогда не понять ее выбора. Потому что для меня все эти люди — чужие и опасные. Особенно когда стучат в окно, ночью, а мы с бабушкой в доме одни, и кричат ей потом пьяными голосами, если не открывает.

А этот чужой, что стоит сейчас на нашем крыльце и держит рябую курицу, кроткую и молчаливую, под мышкой, вдруг говорит моему дяде:

— А ты что, Сань, на болото никак собрался?

— Проведаю, — слышен ответ. Мой дядя говорит мягко, неспешно и окает чуть-чуть.

— А собака тебе не нужна? Возьми, хорошая собака, она на утку натаскана. Или сам, что ли, таскать себе будешь?

— Не надо мне, — отвечает дядя. — Я и недолго сегодня, только гляну, что там в этом году, да назад…

— Мужики уже стреляли, есть, говорят, утка-т… Ладно, Саня, с тобой, что ли, мне скататься? Пристреляемся.

— А давай, — спокойно отвечает дядя.

Я сижу, не дышу, все слышу — вдруг по сеням шаги, по лестнице чердачной — скрип, поднимается мой дядя — и к сундуку, достает оттуда громадные зеленые бродни. И тут все вещи, что внизу видела, разговор этот и дядино особое какое-то настроение связываются в одно у меня — и начинаю проситься на охоту.

Он вздрагивает — не видел меня, не заметил, — потом смотрит долго и выдает, как умеет, рассудительно и без спешки, а главное, совсем без усмешки, будто на полном серьезе все:

— Что же это вы, гражданка, так поздно опомнились?

Я дуюсь: потому что не люблю гражданки и потому что он сам-то ничего не сказал.

— А вы прям сейчас едете?

— Прямо сейчас. А вас еще одеть бы следовало.

— А я так поеду! Ну возьмите! Я бабушкин плащ надену!

Плащ у бабушки — бледно-розовый, старый, в нем она ходит топить баню в огороде, а я — когда иду ночью в туалет, здесь говорят — на двор .

— А сапоги у тебя есть? Мокро там.

Сапог нет. Сапоги малы с прошлого лета, а в этом мама не купила мне отчего-то. Дядя думает медленно, и чем дольше он думает, тем большую я чувствую вину, что обуви у меня нет.

— На-ко, примерь, — говорит дядя и дает бродни.

— Так надень, — говорит, и я ныряю в них прямо в кроссовках. Мне вроде двенадцать; бродни сорок шестого размера.

— Держать будешь, — смеется дядя. — Ну идем.

Спускаться в таком виде по лестнице — и неудобно, и страшно, но я иду, я молчу, натягиваю в сенях плащ и ныряю в машину — а то как выйдет с огорода бабушка, как выйдет да как скажет грозно: “Ты шо шобол-от надела? Никуда не поедешь: ишь, с мужиками на болото!” Моя бабушка окает сильно, почти как в анекдоте про Горького и летающих коров.

В машине впереди уже сидит тот мужик. От него запах по салону — чужой и противный. Я на мужика пытаюсь не смотреть — какой-то он черный весь, не то грязный, не то в пальто. А он, увидав меня, смеется:

— А чё, она тебе таскать поноску-то будет? — и захихикал хрипло.

— А и принесет, — спокойно кивнул дядя, и мне неприятно. Но я молчу, я креплюсь, я все стерплю: и мужика, и его запах, и шутки эти, потому что на охоте не была ни разу, но всегда хотела.

Машинка-старушечка, ярко-красный “москвичок”, переваливаясь, выезжает со двора и покатила под горку, с холмика, мимо ключа, магазина, пожарки, школы, клуба, — на пыльную, позабытую дорогу под железной аркой-надписью “ХОЗ КРАСН”, а другие буквы отбиты, да и вся арка поржавела давно.

— А ты чья будешь? — оборачивается вдруг ко мне мужик, и я вжимаюсь в сиденье.

— Сестры моей дочь, — отвечает дядя.

— Да ты что?! Ленкина, что ль? А я с мамкой твоей в одном классе учился, в мокринской школе. Слышь?

Я слышу, я вижу, запах его чую — и не верю ни слову: с чего бы он с мамой вместе учился, с моей мамой — он? Такие вообще не учатся, растут как трава и гибнут не пойми отчего — перепив, помер, говорят. Я не понимаю, почему с ними так, отчего так живут, зачем. С людьми вообще многое непонятно, но такие вещи непонятны вдвойне.

Я хочу, чтобы он обо мне позабыл, чтоб обернулся и смотрел на дорогу, на пегие августовские поля под чахлой травой или вон на те сломанные сараи, тут колхоз, говорят, был когда-то, вон даже комбайн рыжий, грустный, стоит поодаль, ржавеет, и еще какая-то машина за ним… Вот пусть бы и пялился на все это, а то уставился на меня, как кот. Противно.

— Не узнал бы, не Ленкина ты как будто. На отца похожа, что ль? А живете вы где? В Нижнем?

— Нет, они далеко, — отвечает дядя.

— На лето сюда везут?

— Да.

Мне уже не страшно, а только неприятно: ну с чего ему все рассказывать надо, вот еще! Отворачиваюсь и заставляю себя думать только про уток, или котят, или других простых и добрых тварей.

А дорога все тянется и тянется, не была я здесь никогда. Поля заброшенные и все как будто под горку, и смеркается уже вроде, и туманом вдруг потянуло. Еле видно — вон ветлы шариками, там, верно, речка здешняя, Кудьма. Но мы едем дальше. Туман густеет.

— Ты, слышь, мелкая, на болоте сейчас — не кричи и не шуми, пбоняла? От нас с дядькой не отставай, в оба смотри. Или вообще в машине сиди, неча тебе.

— Ну-у! — только и выдавливаю из себя от возмущения, но тут машина подмяла под себя хрусткий тростник — и остановились.

— Ну, тихо теперь, — говорит опять мужик и вылезает.

Я вылезаю тоже, вдыхаю холодный туман, ежусь и подхватываю свои бродни.

“Идем!” — машет рукой чужой дядька и двигает вперед уверенной и даже легкой походкой, за ним мой дядя с ружьем, а потом я. Перед нами — стеной камыши, все выше меня, с лопнувшими свечками. Они тонут в тумане, и я понимаю: перед нами — безграничное море камышей, болотистых пустошей, луж и озерков с чистой водой. Здесь обязательно должны жить утки.

Но тихо, не слышно ни крыльев, ни кряка. Чужой дядька удрал далеко, мой еще как-то виден в тумане, и я спешу, чтоб не отстать, с трудом перекидываю негнущиеся в сапогах ноги. Вдруг понимаю, что дядьки остановились, и замираю тоже.

Чужой — курит: ядовито-красная точка светится из тумана.

— Всегда тут были. Как пить дать — верное место. Значит, чаглавские уже побывали, спугнули, — говорит глухо.

Я отдуваюсь, пытаюсь подвязать полы плаща.

— Слышь, мелкая, ты не топай тут, а то в машину ща сядешь. Утка не дура, он тебя за километр услышит.

Я дуюсь, но молчу: хоть он и чужой, а вдруг мой дядя его послушает и правда отправит в машину? И дядя — точно! — смотрит на меня как-то странно, и мне страшно становится, опережаю, пока ничего не сказал:

— Не-е, дядь Саш, я не хочу, я с вами, я заблудиться боюсь!

— Вот заурсила, — грубо, непонятно и оттого жутко процедил чужой. — Мамка, знать, тебя мало по жопе порола. — И сплюнул сквозь зубы.

Я совсем уже почти в рев, но мой дядя добрый, он говорит:

— Тихо. Смотри: если заплутаешь — вон наверху огоньки, видишь?

Поднимаю глаза — в тумане что-то слабо мерцает красным, высоко и неясно.

— Это на вышках. Ты к ним спиной повернись и иди. Машина наша там... Как выйдешь из камышей, зови, услышим.

Я успокаиваюсь, киваю.

— А что это за огни?

— На радиовышках.

— Тут радио передают?

— Передают, тока не наше, — буркнул чужой.

— Это не обычное радио, здесь частота, на которой подводные лодки переговариваются, — говорит мой дядя, и я не понимаю, кто из них надо мною глумится.

— В смысле? Какие лодки?

— Ты чё, не слышишь? Подводные, — говорит чужой, а мой отчего-то кивает.

— А где они? Здесь? — говорю и пытаюсь представить, как поместится огромная, как кит, лодка в Кудьму, если даже я ее переплыть могу, а посредине если встану — почти до дна достаю.

— Нет, конечно, — говорит мой, а чужой только загыкал сквозь дым. — Они далеко, в Ледовитом океане.

— Да вы что? — поражаюсь, потому что пытаюсь мигом представить: где мы и где океан; получается, что это ого как далеко — много-много земли отсюда до его воды. — А почему же лодки тут переговариваются? И что, их слышно?

— Они там переговариваются, и там их слышно, — говорит мой дядя. — А тут только вышки стоят, через которые они связь держат.

— Но почему здесь? Почему не там — на берегу океана?

— А потому что место здесь такое особое — совсем гладкое. Среднерусская равнина.

— А почему… — хочу еще спросить, но чужой дядька цыкает, щелчком отправляет свою красную точку в камыши и стремительно, тихо скользит дальше меж стеблей по каким-то ему лишь ведомым тропам. Я раздвигаю камыши в том месте, где мужики только что стояли, — небольшая проплешина чистой, темной воды, и туман клубится над ее спокойной пленкой, как дым.

В следующий раз настигаю их на открытом, топком берегу: озеро так же пусто и тихо, только черные водомерки скользят.

— Где-то же они сидят, — говорит чужой, — не совсем же слетели. Сезон только нaчался, не могут они в начале самом сезона слететь.

— Да ладно, Паш, темнеет уже, не видно будет. Мы только приглядимся, а по-нормальному-то засветло надо.

— Ты чё, утку с курёй попутал, утка ж на насест не сядет, она все одно где-то тут плавать будет.

И тут туман разрезало — свить, вить, вить, и какое-то крыа, как будто ржавые петли, — и прямо из сумерек и мути над головами у нас проскользили три серые утки, маша острыми треугольными крыльями, будто под себя подгребая.

— Пали! — заорал дядька как дурной, но мой только успел вскинуть ружье — искры и грохот обрушились уже в пустоту.

— Мать твою в пень! Тррра-та-та-та-та! — разразился чужой дядька бранью, но я не слышу, у меня наглухо заложило уши, стою, обалдело глядя наверх, где только что скользили по воздуху утки. Закрываю уши руками, даже похлопываю по ним — вроде отпустило.

— Быстрей двигай, успеть еще могем! — Дядька не замолкая уже кидается вперед почти бегом, мой за ним, а я — как могу поспеваю, сапоги свои огромные, жутко неудобные на ходу ловлю, сама их грохоту ужасаюсь.

Начинаются беготня и кружение: чужой дядька то появляется откуда-то сбоку, проносится мимо с ругательствами и бежит вперед, то разворачивается и ныряет в камыши, то где-то слышен один лишь его голос, а мой дядя ему отвечает тоже неизвестно откуда. Я мечусь, теряюсь и уже не понимаю — кто, где, что… Через какое-то время мне кажется, что я совсем одна, потерялась, и слезы, кажется, готовы из глаз, пытаюсь посмотреть куда-то выше, над камышами, — вижу сразу две ядовито-красные точки, высоко и далеко, сквозь возникшую уже ночь. Онемев, смотрю на них, делаю пару шагов в камыши и чувствую, как вошли в воду мои бродни.

Я у озера, черного, большого, и по озеру — у того берега — плавают между стеблями темные поплавки. Утки, понимаю, хотя вижу их плохо. Слышу только — тихое покрякивание, плеск слабой волной; одна за одной, не спеша скрываются в камышах. И в гладкой воде отражаются красные огоньки с вышек.

Океан — он же где! — безграничная даль между нами. Он холодный и белый, он Ледовитый. И в нем — медведи. И редкие лодки. Они говорят друг другу: “Первый-первый, как слышите, первый? Всплывайте: сияние вместе посмотрим”. — “Вас понял. Всплываю”. И поднимаются вместе, вода стекает с их черных гладких боков, и болтаются, как поплавки, как утки над черной водой, а на больших белых льдинах сидят рядом медведи и тюлени и тоже смотрят все вместе в ночное звездное небо, как там рождается холодная северная радуга, красиво и жутко…

Я бреду сквозь камыши, оставляя огни вышки за спиной. И скоро начинаю различать голоса и свет, выхожу — точно, это дядя включил фары: они сидят с чужим дядькой рядом с машиной, перед ними — газета, буханка ржаного и бутылка с полупрозрачной жидкостью, какая у бабушки в огромной бутыли налита.

— Инженерa, мать их в пень, — говорит чужой дядька мрачно да с такой злобой, что я замираю. — Умотала! И что получила? Ведь эта — какая-то вся суглобая, смотрит, как баран, наостробучившись. А Ленка-т какая была: огонь-девка! И плясать, и хохотунья! И упертая, бывало: мы с ней раз разлаялись, мимо клуба шли, там крапива росла до фига, я ее взял и как была в своей юбчонке — в крапиву задницей посадил. И нича, хоть бы хныкнуть — ни-и. Поднялась и пошла. А, ты ее и не помнишь, поди, такой — малец еще был, Санька.

— Нет, отчего ж, помню, — спокойно отвечает дядя, как будто речь о чем-то обыденном. А я напрягаюсь вся, стою и не дышу почти: ведь это о моей маме он, этот страшный чужой дядька, говорит.

— Я ей тогда: не езжай никуда, давай, говорю, за меня, чем-от плохо тут? А она: я учиться хочу, я в деревне жить не хочу. Да я б для нее убил, украл, все одно — в город бы ее увез, дай только срок! А она одно: учиться, говорит, хочу, вот уперлась! Ну и езжай, говорю, одно ж — вернешься, прибежишь! И нет ее, а за кем там теперь? За хмырем очкастым каким, поди, инженерa все, мать их.

Он налил в белый стаканчик, опрокинул махом в открытую пасть и нюхнул корку. Потом сказал сморщившись, на дядю не глядя:

— Чё ж, Санька, вот так она, жизнь, разбирает: кому колдырить, кому где-то мыкаться. А все ж одно.

— Одно, Паш, — говорит дядя, припадая на первое “о”. Мужик хлопает еще стопку и тут, крутя от вина башкой, видит меня, стоящую поодаль, в темноте.

— О, смотри, Сань! О! — и больше уже ничего не может сказать.

Когда ехали назад, дядька этот лежал всю дорогу на заднем и ныл, что-то про мою мать вспоминая. И только когда въезжали в деревню, уже ехали мимо клуба и школы, он вдруг сел прямо и запел громогласно на мотив советского гимна:

Подво-одная ло-одка

В степя-ах Забайка-алья

Поги-ибла в нера-авном

Возду-ушном бою-у…

Но я уже его не боялась.

(обратно)

Et ego in Sicilia

>

Парин Алексей Васильевич родился в 1944 году. Поэт, переводчик, театровед, музыкальный критик, либреттист. Автор более чем 700 статей по проблемам музыкального театра, книг “Хождение в невидимый град. Парадигмы русской оперы” (1999), “О пении, об опере, о славе” (2003), “Фантом русской оперы” (2005), “Европейский оперный дневник” (2007). Поэтические переводы Парина собраны в антологии “Влюбленный путник” (2004).

С 2000 года — главный редактор издательства “Аграф”. Стихи Парина выходили отдельными книгами (М., 1991, 1998; Фрайбург, 1992), переводились на немецкий и французский языки и печатались в отечественной и зарубежной прессе.

1

Я вспомнил вас священные слова

Сегеста Селинунт и Таормина

Отец и мать годами звали сына

туда где плоть ушедшего жива

Известняка рябая стлань мертва

но дышит жизнью как гнилая глина

в которой вместе с червьем мертвечина

дрожит не по законам естества

Сесть у колонны ощутить спиной

ребрящуюся избранность окружья

и зримая вещественность досужая

исчезнет прочь и станет все равно

где жизнь вершит веселый переход

в слепящее зиялище чернот

2

Гондола-ящерка зеленая на спинке

по заводям сухим известняка

торопится на тайные поминки

ей ноша праведная празднично легка

Они здесь все еще при греках жили

цикады ящерицы муравьи

здесь похоронки есть у них свои

и жесткий хруст их твердых сухожилий

несет их жизнь сквозь время и песок

Красавцу граду вдруг приходит срок

низвергнуться в кровавый ров разора

и камни стен как оползни с нагорий

картину казни завершают споро

и превратясь в природный крематорий

песок и камень солнечная ярь

язвительно листают календарь

С песком смешался склизлый прах расстрельных

Шестнадцать тыщ свалили в кучу тел

Мильоны дней цепных и нераздельных

сплелись в сплошной страстной людской удел

3

Опунций ушастых недремлющий слух

и стража агавы в атласных плащах

Напрягшийся болью пружинистый нюх

сочащийся пoтом в испарине пах

Гордыня природы над горсткой людской

ведет хоровод колдовской шутовской

4

Закрой закрой открытый рот умершей

мертвящуюся челюсть подвяжи

Скажи как ленту завязать скажи!

Она с седых волос соскальзывает

деревенеющие пальцы зябнут

мне кажется я не волнуюсь

во мне застыло все от напряженья

и трогая затылок этот теплый

я восприятью запрещаю страх

и чувства спят но руки-то не слушаются

В который раз соскальзывает лента

Попробуй снова Ленту заведи

поглубже за ушами Все равно

соскальзывает и огромным жерлом

вопящим молча о наставшей смерти

открыт сиротский рот новопреставленной

Ах Боже! Я все сделаю сама!

Сиделка наклонилась и легко

в два счета мертвой подвязала челюсть

И иероглиф смерти проступил

в иглой рисующемся профиле лица

5

Она хотела умереть легко

во сне в покое на больничной койке

чтоб не мешали зеркало комод

портреты на стене

и прикроватный коврик

Там где больничный быт бесстыдно прост

от хвори тела отрешиться проще

уйти на берег мягкий и пологий

спуститься желтою тропинкой в заводь

по щиколотку ноги сунуть в воду

и сесть удобно и считать считать

считать роящиеся паруса

покуда не стемнеет и вернуться

туда где отогреют ливнем слез

в гробу широком съеженное тело

6

Кислым соком зеленого лимона

сбрызни комья миндального шербета

сядь на солнце губительно палящем

и пока оплывать слоями станут

изъязвленные прoедами глыбки

в ров кладбищенский в свежий выруб в камне

помести поудобнее сандальи

С горькой сластью обсасывая ложку

наблюдай налегая на детали

сизых ящериц сип и перебежки

и к тебе обещаю вдруг вернется

ощущение жизни бесконечной

как под пестрой рождественскою елкой

7

Я пялюсь всласть на камень прах песок

но свет дневной мой разум вырубает

и взглядом толщь земную разгребает

и содрогания приходит срок

Бескрайние сплетенья тел змеиных

я вижу на чредах могильных плит

тут жизнь шипит свивается пылит

сквозь мерный ход тысячелетий длинных

Отсюда ящерицы нам несут

телесной мощи траурные знаки

а здесь на солнце память нам сосут

сплетенья змей и склизлые призрaки

8

Хлещет кровь ритуального убийства

В тесном дворике собственного дома

днем зарезана вмиг патрицианка

обвинительница властей растленных

сокрушительница протухших правил

Кровь течет из пророчицы Кассандры

и в соседних домах на редкость тихо

даже слышно как каплют капли крови

9

Я ночью ухожу на острова

где временные падают личины

как зубы в старости где спят слова

зачехлены как мебель в старом доме

где каждый миг чудовищно велик

как у больного в долгой тленной коме

Я там на островах глухой старик

я роюсь в скальных осыпях на сломе

я там трехлетка собственный двойник

валяюсь всласть в иссохшейся соломе

мне каждый остров только миг в пути

и каждый мыс все ближе и знакомей

Дорога ждет Дай дух перевести!

Сентябрь 2006 — январь 2007.

 

 

(обратно)

"Где рыскает в горах воинственный разбой..."

Маркелов Николай Васильевич — главный хранитель Государственного музея-заповедника М. Ю. Лермонтова в Пятигорске. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор целого ряда книг о Лермонтове и Пушкине в их связи с историей Кавказа, в том числе «Кавказские силуэты. История Кавказа в лицах» (Пятигорск, 2006), а также более 300 статей и публикаций о русских писателях на Кавказе и о событиях Кавказской войны XIX века.

В «Новом мире» печатается впервые.

 

Белинский, как никто другой, восхищался «Кавказским пленником» Пушкина и под впечатлением от поэмы называл Кавказ страною широкой, раздольной воли. Однако в одном из пятигорских писем критик обмолвился, что черкес, плен и мучительное рабство для него синонимы. Это же противоречие подметил и Лев Толстой, писавший о Кавказе, что «действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи — война и свобода». Но следствием войны зачастую оказывалась как раз несвобода, плен. Наш рассказ — о пленниках гор, реальных и литературных, ибо вымысел всегда порождается жизнью, а жизнь иногда превосходит самую причудливую фантазию.

 

«Гнездо разбойничьих племен…»

Первая, нечаянная поездка Пушкина на юг подарила читающей России «Кавказского пленника». Почти все лето 1820 года поэт провел на Горячих Водах. Сюда он приехал с семьей генерала Н. Н. Раевского, младшего сына которого, Николая, знал еще в лицейские времена. «Два месяца жил я на Кавказе, — сообщал он в письме от 24 сентября 1820 года брату Льву, — воды мне были очень нужны и черезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кисло-серных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор».

Молодой курорт, расположенный близ Константиногорской крепости, имел довольно живописный вид. «Вообще картина, — замечает современник, — которая представлялась взорам новоприбывшего на воды при въезде в Горячеводскую долину, поражала своею необыкновенностию: она зараз напоминала и военный лагерь, и шумную провинциальную ярмарку, и столичный пикник, и цыганский табор»1.

Вид Кавказских гор на горизонте, казавшихся Пушкину «недвижной цепью облаков», произвел на него неизгладимое впечатление. В письме к Н. И. Гнедичу от 24 марта 1821 года поэт с оттенком сожаления вспоминал, что «с вершин заоблачных бесснежного Бешту видел я только в отдаленьи ледяные главы Казбека и Эльбруса». Не имея возможности приблизиться к этим главным исполинам Кавказа, Пушкин все же не упустил случая покорить все доступные ему тогда вершины Пятигорья. Несмотря на летний зной, он проявил себя как неутомимый путешественник и всходил, как сам отмечает в упомянутом письме к брату, «на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной». Подобные экспедиции были в те времена небезопасны и совершались, разумеется, не в одиночку и, как правило, верхом. Семью генерала Раевского в поездке на воды сопровождал, например, надежный казачий конвой.

Здесь же, под сенью покоренного Бештау, Пушкин пережил минуты нового вдохновения. В Посвящении к «Кавказскому пленнику», обращенном к Николаю Раевскому-младшему, он вполне определенно говорит, где возник замысел поэмы.

 

…Где пасмурный Бешту, пустынник величавый,

Аулов и полей властитель пятиглавый,

      Был новый для меня Парнас.

Забуду ли его кремнистые вершины,

Гремучие ключи, увядшие равнины,

Пустыни знойные, края, где ты со мной

      Делил души младые впечатленья;

Где рыскает в горах воинственный разбой,

      И дикий гений вдохновенья

Таится в тишине глухой?

 

Работая над «Пленником», Пушкин часто возвращался мыслью к тем дням, что провел среди картин «природы дикой и угрюмой», и перо его не раз выводило на полях рукописи то дорогой сердцу профиль, то очертания крутых, каменистых склонов Бештау. Сюжет поэмы ему подсказала разгоравшаяся на Кавказе война. Русский пленник, которого на аркане приволокли в черкесский аул, едва находит в себе силы, чтобы осмотреться вокруг.

 

И видит: неприступных гор

Над ним воздвигнулась громада,

Гнездо разбойничьих племен…

 

Последняя строка, звучащая, казалось бы, как поэтическая метафора, на самом деле приоткрывает реальные обстоятельства, сложившиеся в районе Пятигорья. Еще в 1777 году Екатерина II подписала указ о строительстве Азово-Моздокской укрепленной линии, дабы оградить южные российские пределы от набегов и разбоя. В состав линии первоначально входило десять крепостей. Однако время и первый же опыт пограничной жизни в предгорьях Кавказа заставили сделать незамедлительные дополнения. На имя светлейшего князя Г. А. Потемкина последовал рапорт о необходимости сооружения крепости в районе «Бештовых гор»:

«Хотя при поднесении всеподданнейшего Ея Императорскому Величеству от вашей светлости доклада о заведении линии и не полагалось крепости при Бештовых горах по неизвестности испытанных дерзновений кабардинского народа и в рассуждении подданства к Самодержавному Ея Величества скипетру, но как по обстоятельствам открылось, что кабардинцы, соединяясь каждый раз под теми горами с кубанцами, беслиненцами и прочими своими соседями, все советы, все приуготовления свои к злодейству устраивают там и в случае погони находят свое закрытие в ущелинах их, то для пресечения таковых скопищ и для предудержания от злодейства весьма за нужное полагаю я там построить сверх прежде апробированных одно укрепление, сообразное прочим крепостям…»2

Рапорт подписал астраханский губернатор генерал-поручик И. В. Якоби. Крепость же, воздвигнутая вскоре на берегу Подкумка у склонов пятиглавого великана Бештау, получила название Константиногорской (по имени второго внука Екатерины). Близ крепости, там, где высится Машук — «податель струй целебных», возникло поселение Горячие Воды, ныне всемирно известный Пятигорск, дальнейшая слава которого связана была уже не с успехами русского оружия, а с успехами отечественной словесности.

Название Бештау несколько раз встречается в планах и черновиках пушкинской поэмы. Сколь можно судить, первоначально и место вынужденного пребывания пленника должно было находиться где-то вблизи этой горы. Вот один из черновых вариантов, в котором приводится окружающий героя ланд­шафт:

Порою вечера ненастной

В пещерах дикого Бешту

Любил он ветров вой ужасный

И бури мрачной красоту

Когда [над ним] [густели] тучи

Волнуясь вкруг пяти холмов

И по пустыне прах летучий

Вился как сумрачный покров

И в полукруге их, двуглавый,

Блистая ледяным челом,

Эльбрус [огромный, величавый]

Белел на небе голубом

Однако нахождение русского в неволе практически у самых стен русской же крепости выглядело бы явной натяжкой, и автор, видимо, по этой причине отказался от уточняющих топонимов.

 

«В глухих ущелиях Кавказа…»

Основные события войны разворачивались все же в некотором удалении от Горячих Вод, и, понимая это, Пушкин признавался в уже цитированном письме к Н. И. Гнедичу, что «Сцена моей поэмы должна бы находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущелиях Кавказа — я поставил моего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца — где возвышаются в дальном расстоянии друг от друга четыре горы, отрасль последняя Кавказа <…>».

К счастью для русской литературы, сам Пушкин в глухие ущелья так и не попал, но что там творилось на самом деле, мы попробуем себе пред­ставить.

Справедливости ради отметим, что литературную моду на кавказских пленников открыл для русской читающей публики французский писатель. Звали его Ксавье де Местр. Уроженец Савойи, с присоединением последней к Франции Наполеоном он эмигрировал в Пьемонт, откуда в 1800 году попал в Россию вместе с армией А. В. Суворова, возвращавшейся из Итальянского похода. Стал офицером русской службы, участвовал в кампании 1812 года. Несколько лет воевал и на Кавказе, где его внимание привлекла история офицера, побывавшего в плену у чеченцев. В ноябре 1808 года майор Каскамбо и несколько других офицеров, сопровождаемые небольшим казачьим конвоем, отправились из Моздока в Ларское укрепление на Военно-Грузинской дороге. Путешествие длилось недолго: в двадцати верстах от Моздока команда была атакована крупной партией чеченцев, достигавшей четырехсот человек. Многие наши были убиты на месте, другие ранены и захвачены в плен. Каскамбо и его денщик, уведенные чеченцами в горы, провели в неволе больше года. Военные сводки сохранили некоторые подробности этой драматической истории. Вот что сообщалось в рапорте командовавшего тогда на Кавказе генерала А. П. Тормасова в Петербург:

«По переправе Маиора Каскамбы на нашу сторону объявил он Полковнику Тарасову, что он избавлением своим обязан Сотнику Чернову, который чрез мирных Чеченцов нашел способ открыть с ним сношение и, истощив все средствы, чтобы избавить его чрез своих приятелей, послал ему туда по требованию его железную пилочку, чтобы он ею перепилил железа и приготовил себя к побегу в назначенное от него место, что употребивши в пользу, Маиор Каскамбо принужден был наконец решиться с помощию деньщика убить во время ночи хозяина, где он содержался, и жену его собственным того хозяина кинжалом, дабы обеспечить побег свой…»3

Повесть де Местра «Пленники Кавказа» опубликована в Париже в 1815 году на французском языке. События здесь представлены еще более жестко, чем это было в действительности: верный денщик Иван хладнокровно убивает старика-хозяина, его невестку и спящего внука — восьмилетнего Мамета, любимца майора. Беглецы, вырвавшись из недр ущелий и находясь уже у заветной цели — берега Терека, вынуждены были все же прибегнуть к помощи здешнего чеченца, согласившегося за 200 рублей укрыть у себя обессилевшего в пути Каскамбо.

Отголоски истории Каскамбо, или генерала И. П. Дельпоццо, пробывшего в плену у чеченцев больше года, или какой-то другой, услышанной Пушкиным на юге, и дали, вероятно, первоначальный толчок к замыслу поэмы «Кавказский пленник». В давнем романе Д. Л. Мордовцева «Железом и кровью», посвященном ермоловским временам на Кавказе, приводится эпизод, когда Пушкин вместе с Николаем Раевским слушает в духане на Кислых Водах поразивший его рассказ бывалого казака. Ветеран, на деревяшке и с солдатским Георгием на груди, поведал поэту, как его горцы арканом перетащили за Кубань. Свободу ему вернула черкешенка Зюльма, сама распилившая узнику кандалы. Как считал Мордовцев, «рассказ этот и послужил темою для знаменитой поэмы Пушкина». В подтверждение автор добавил от себя особое примечание: «В детстве, в 40-х годах, я знал одного донского войскового старшину, который рассказывал мне об этом пребывании Пушкина в Кисловодске»4.

 

«Попасться на аркан какого-нибудь чеченца…»

Реальным источником для «Кавказского пленника» мог стать и рассказ о злоключениях майора Павла Швецова, взятого в плен чеченцами 6 февраля 1816 года. Случай этот получил особую известность благодаря тем решительным мерам, которые принял Ермолов для освобождения своего офицера, считавшегося одним из лучших в Кавказском корпусе. В. А. Потто во втором томе «Кавказской войны» посвятил этой печальной истории особую главу. Швецов служил в Грузинском гренадерском полку и еще под знаменами П. С. Котляревского участвовал в тяжелых сражениях с персами под Асландузом и Ленкоранью. Получив отпуск, он отправился из Шемахи в Кизляр, чтобы повидаться с родными. Надеясь выгадать время, Швецов избрал не кружной путь по Военно-Грузинской дороге, а поехал через Дербент и некоторое время спустя достиг укрепления Казиюрт в Северном Дагестане, откуда до желанной цели оставалось уже не более одного дня пути. Тут благоразумнее было бы дождаться оказии, но Швецов поступил иначе. Поскольку по заведенному тогда порядку за безопасность проезда отвечали местные владетели, он обратился с просьбой о конвое к кумыкскому князю Шефи-беку. Из попутчиков и княжеских узденей составился отряд в двадцать человек, отважившийся пуститься в последний и, как оказалось, роковой переход. Когда до Кизляра оставалось несколько верст, из придорожных кустов грянул ружейный залп, и следом вылетела партия конных чеченцев. Итог короткой и отчаянной схватки оказался печальным: большинство путников было убито и ранено, лишь трое смогли прорваться к Кизляру. Сам Швецов потерял лошадь и, оставаясь на поле боя, изрубил шашкою троих врагов, но был повержен неожиданным ударом сзади по голове.

В городе подняли тревогу. Брат Швецова, служивший в Кизляре полицмейстером, кинулся с людьми в погоню и, взяв верный след, к ночи настиг нападавших. Вот как рисует этот эпизод военный историк: «Хищники, в свою очередь увидев, что им не уйти без боя, остановились. С их стороны выехал парламентер, а между тем они вывели вперед и пленного Швецова, по бокам которого стали двое чеченцев с обнаженными кинжалами. Парламентер объявил, что если чеченцев не пропустят, они будут драться до по­следнего человека, но что первой жертвой неминуемо сделается пленный <…>»5.

Швецов покорился своей участи и просил брата прекратить преследование. Не встречая больше помех на своем пути, чеченцы ушли в горы и увели пленников, Швецова и его денщика, в аул Большие Атаги. Там их заковали в кандалы и посадили на цепь, а вскоре назначили и цену выкупа — десять арб серебряной монетой. Попытки разыскать пленника в горах успеха не имели, а только ухудшили его положение: Швецова, скованного по рукам и ногам, посадили в глубокую яму, укрытую сверху толстыми досками.

Письмо о цене выкупа денщик майора доставил на Кавказскую линию, которой командовал тогда генерал Дельпоццо. Сумму удалось сбить до двухсот пятидесяти тысяч рублей, но и эти огромные деньги взять было негде. Знаменитый генерал Котляревский и адмирал Головин, лично знавшие Швецова, открыли подписку для сбора средств на его выкуп. Среди прочих на их призыв откликнулись солдаты нашего корпуса, оставленного во Франции после разгрома Наполеона. Они отчисляли в пользу Швецова часть своего жалованья, но набрать необходимую сумму все же не удавалось.

Дело могло затянуться, если бы не вмешался назначенный на Кавказ Ермолов. В письме к матери пленника он честью поклялся, что участь ее несчастного сына не останется без внимания. Как повествует Потто, Ермолов «приказал генералу Дельпоццо вызвать всех кумыкских князей и владельцев, через земли которых провезен был Швецов, заключить их в кизляр­скую крепость и объявить, что если через десять дней они не изыщут средства к освобождению Швецова, то все, в числе восемнадцати человек, будут повешены на крепостном бастионе»6.

Средства нашлись. Сумму выкупа удалось снизить до десяти тысяч, и Ермолов, не желая платить их от имени правительства, сделал так, чтобы внес их аварский хан. Пленника освободили, когда его душевные и физиче­ские силы были на исходе. Оковы на всю жизнь оставили следы на его теле. Он продолжал служить на Кавказе и получил в командование Куринский полк. Умер от лихорадки в 1822 году и был похоронен в Дербенте.

Судьба преследовала Швецова и в могиле. Молодой горец Аммалат-бек был влюблен в дочь аварского хана. Хан потребовал за нее голову своего врага — русского полковника Верховского. Аммалат был обязан полковнику жизнью: когда-то его, уличенного в набеге, Ермолов приказал повесить и помиловал только под поручительство Верховского. Но ослепленный стра­стью Аммалат совершает предательское убийство и скрывается в горах. Когда полковника похоронили, Аммалат ночью проник на кладбище, чтобы добыть несомненные доказательства исполненного обета, но в темноте ошибся могилой. Беглое упоминание об этой истории есть в «Записках» Ермолова. Русской публике ее поведал Александр Бестужев-Марлинский в повести «Аммалат-бек». В особом послесловии автор уверял читателей, что «описанное выше происшествие не выдумка. Имена и характеры лиц сохранены в точности». Здесь же приводятся и некоторые подробности кладбищенского триллера: «После похорон на другую ночь могила полковника Швецова, за год умершего, была разрыта по ошибке: ее приняли за могилу Верховского, труп вытащили и отрубили у него голову и руку. Об этом до сих пор с негодованием вспоминают все солдаты»7.

Хотя в «Кавказском пленнике» Пушкин и упоминает гремящие цепи и ноги узника, закованные в «железы», передать средствами романтической поэмы весь ужас долгого плена было невозможно, к тому же автор имел в виду совсем другие художественные цели. В Посвящении к поэме он не преминул еще раз вспомнить о своем недавнем пребывании в краю, «где рыскает в горах воинственный разбой». О близкой угрозе нападения Пушкин мог судить и по личным впечатлениям, полученным во время кавказских странствий. В письме к брату он сообщал: «Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за ними тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа — они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца».

Приведем еще выдержку из записок хорошо известного на Кавказе военного топографа Ф. Ф. Торнау: «Вечерняя встреча в поле с конными людьми в мохнатых шапках, когда к тому же лица были укутаны башлыками и у передового ружье вынуто из чехла, редко предвещала добро. Сердце сжималось болезненно, когда в степи неожиданно появлялась шайка подобных ездоков; рука судорожно ложилась на курок ружья или пистолета, и тоску отводило только в счастливом случае, если удавалось разглядеть у них более сапогов, чем чевяк: значит, казаки, а не чеченцы и не закубанцы»8.

Торнау очень хорошо знал, о чем писал: в свое время он осмелился, как говорили о нем горцы, «сунуть свою голову в пасть волку», то есть в одиночку проникнуть в горы. Эта дерзость обошлась военному разведчику слишком дорого: он провел в мучительном плену два года и два месяца. Хозяин пленника Аслан-бек Тамбиев надеялся получить за него пять четвериков (двадцать пудов) серебряной монеты. История дошла до государя Николая Павловича, распорядившегося выкупить несчастного офицера, если разбойники умерят требования. Но горцы не пошли на уступки и оценили своего пленника буквально на вес золота. Достоверный и подробный в деталях рассказ Торнау о днях, проведенных в неволе, постоянно заставляет вспоминать пушкинского «Пленника»: здесь и тяжкие оковы, и распиленная цепь, и помощь влюбленной в узника девушки Аслан-Коз, снабдившей его лепешками и ножом, и попытка преодоления при побеге полноводной горной реки Сагуаши. Правда, все описанные действительные события относятся к 30-м годам XIX века, когда поэма была уже хорошо известна русским читателям. Ну что ж, это тот замечательный случай, когда не литература делает свои проницательные наблюдения над жизнью, а жизнь удивительным образом подтверждает реальность поэтического сюжета.

 

«Стихи моего сердца»

Над «Пленником» Пушкин работал всю вторую половину 1820 года. Первый беловик был закончен к концу февраля следующего года, а еще через месяц в письме к Н. И. Гнедичу (издавшему до этого «Руслана и Людмилу») Пушкин уже сообщает о намерении прислать ему для печати свое новое творение.

Поэма увидела свет в Петербурге в 1822 году. Точнее было бы назвать ее повестью, как значилось на титуле первого и всех последующих изданий. «Назовите это стихотворение сказкой, повестью, поэмой или вовсе никак не называйте», — писал об этом Пушкин своему издателю. Тонкая книжечка в 53 страницы имела приложение — портрет поэта работы Егора Гейтмана. Это первое изображение Пушкина, появившееся в печати, и Гнедич сделал по этому поводу особое примечание: «Издатели присовокупляют портрет автора, в молодости с него рисованный. Они думают, что приятно сохранить юные черты поэта, которого первые произведения ознаменованы даром необыкновенным».

Получив в Кишиневе только что напечатанного «Пленника», автор в ответном письме от 27 сентября 1822 года поблагодарил Гнедича, а о своем портрете заметил: «Александр Пушкин мастерски литографирован, но не знаю, похож ли, примечание издателей очень лестно — не знаю, справедливо ли».

Не будем гадать, чем был вызван ошеломляющий успех поэмы у публики: картинами дикой природы, изображением ли воинственных горцев или историей трогательной любви юной черкешенки к русскому пленнику. «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести <…>, — признавался автор. — Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже „Руслана” — хоть стихи в ней зрелее».

Характер главного героя, «потерявшего чувствительность сердца», он считал неудачным, простоту плана — близкой «к бедности изобретения». Некоторая несообразность романтического героя и тех обстоятельств, в которые он поставлен, была для Пушкина вполне очевидна, и он не раз потом (в письмах к Гнедичу, Горчакову, Вяземскому) подвергал весьма критической оценке собственное детище.

Изображая жизнь горцев, он не преминул детально описать их боевое снаряжение («Черкес оружием обвешан…» и далее), подготовку к воинственным делам («Летал по воле скакуна, / К войне заране приучаясь»), приемы внезапного и неотразимого нападения («верного боя») и, наконец, сбор всего аула для предстоящего набега («Кипят оседланные кони, / К набегу весь аул готов»). Для характеристики черкесов у автора приготовлен продолжительный ряд таких эпитетов, как «воинственный», «бранный», «разбойничий», «коварный хищник» и тому подобных. В разделе примечаний поэт объяснил также значения слов, незнакомых русскому читателю (аул, уздень, шашка, сакля, байрам, чихирь), и выписал строки Державина и Жуковского, посвященные Кавказу. Перефразируя слова Белинского о «Евгении Онегине», можно сказать, что пушкинская поэма явилась для своего времени маленькой энциклопедией кавказской жизни.

Белинский, отдадим ему должное, проницательно признал, что «лучшая критика, какая когда-либо была написана на „Кавказского пленника”, принадлежит самому же Пушкину». При этом он мог сослаться только на эпизод из «Путешествия в Арзрум», где Пушкин обронил о «Пленнике» всего несколько слов, да еще на краткую заметку из «Опровержения на критики»: «„Кавказский пленник” — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я, мы вдоволь над ним насмеялись».

Основные же и чрезвычайно интересные замечания Пушкина о поэме рассеяны в его частной дружеской переписке, которая была тогда Белинскому недоступна. Так, В. П. Горчакову автор подарил свежий экземпляр «Пленника», а потом в письме к нему осенью 1822 года дал и некоторые разъяснения: «Замечания твои, моя радость, очень справедливы и слишком снисходительны — зачем не утопился мой пленник вслед за черкешенкой? как человек — он поступил очень благоразумно, но в герое поэмы не благоразумия требуется. — Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века. Конечно, поэму приличнее было бы назвать „Черкешенкой” — я об этом не подумал».

В письмах к П. А. Вяземскому автор «Пленника» дал объяснения некоторых кавказских реалий, не всегда понятных жителям России, например, о плавании в горных реках: «Другим досадно, что пленник не кинулся в реку вытаскивать мою черкешенку — да, сунься-ка; я плавал в кавказских реках, — тут утонешь сам, а ни чорта не сыщешь; мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в черкешенку — он прав, что не утопился» (от 6 февраля 1823 года).

В Петербурге в 1823 году пушкинского «Пленника» поставили на балетной сцене. Сделал это знаменитый балетмейстер Карл Дидло, а черкешенку (получившую имя Кзелкая) танцевала Авдотья Истомина. Находясь за тридевять земель от столицы, в Кишиневе, в «бессарабской глуши», Пушкин, сгорая от любопытства, просил младшего брата в письме от 30 января 1823 года: «Пиши мне о Дидло, об Черкешенке Истоминой, за которой я когда-то волочился, подобно Кавказскому пленнику». Сценическое воплощение поэмы потребовало идеологических изменений: действие спектакля было перенесено в Древнюю Русь, а пленник превратился в молодого славянского князя Ростислава. Финал полон торжественного апофеоза: пленный черкесский хан Сунчелей добровольно вступает в подданство России.

Во время поездки в Тифлис, описанной в «Путешествии в Арзрум», дорожные впечатления невольно вернули Пушкина к некоторым сценам «Кавказского пленника»: «Горы тянулись над нами. На их вершинах ползали чуть видные стада и казались насекомыми. Мы различили и пастуха, быть может, русского, некогда взятого в плен и состаревшегося в неволе». Теперь, девять лет спустя после первого знакомства с Кавказом, его глазам предстали и горькие плоды «благотворной» деятельности наших военных властей: «Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги».

Тема трудных отношений русских с горцами по-прежнему находилась в круге творческого внимания поэта. Известно, что он вынашивал план кавказского романа, где похищение и плен играли в развитии сюжета не послед­нюю роль. Уходя от условностей романтической поэмы к грубой прозе жизни, Пушкин искал достоверные детали, рисующие бедственное положение пленника. Характер этих подробностей наводит на мысль, что поэт узнал о них, так сказать, из первоисточника: «Пленников они сохраняют в надежде на выкуп, но обходятся с ними с ужасным бесчеловечием, заставляют работать сверх сил, кормят сырым тестом, бьют, когда вздумается, и приставляют к ним для стражи своих мальчишек, которые за одно слово вправе их изрубить своими детскими шашками».

Для Пушкина «Пленник» всегда оставался одним из самых любимых творений: «<...> Отеческая нежность не ослепляет меня насчет „Кавказского пленника”, — писал он, — но, признаюсь, люблю его сам не знаю, за что; в нем есть стихи моего сердца. Черкешенка моя мне мила, любовь ее трогает душу».

Путешествуя по Военно-Грузинской дороге, на станции Ларс Пушкин обнаружил список своей поэмы и был обрадован встрече с собственной юностью: «Здесь нашел я измаранный список „Кавказского пленника” и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно». В эпилоге поэмы есть строки, где автор предрекает то время, когда

 

Подобно племени Батыя,

Изменит прадедам Кавказ,

Забудет алчной брани глас,

Оставит стрелы боевые…

 

«И влек за ним аркан летучий младого пленника…»

 

Известно, что поэма Пушкина вызвала волну подражаний, «посвященных, — как отмечалось в критике, — описанию Кавказа, сторожевых казаков, столкновений казака и черкеса, грузинских и чеченских песен и т. п., которые свидетельствуют о господствовавшем в 1820-х и 1830-х гг. эпидемическом увлечении Кавказом <…>»9.Напомним, что сюжетной канвой пушкинского оригинала воспользовался и юный Лермонтов, сумевший исправить, так сказать, географическую неадекватность изображенной там ситуации. Реку, в которой тонет черкешенка, Пушкин не удостоил названием, так как Терека к тому времени еще не видел и проявил тут понятную осторожность, упомянув его только в эпилоге, где возвращался к событиям недавней еще военной истории и славил победы нашего оружия на Кавказе. Подкумок же, на берегу которого поэт часто сиживал с Александром Раевским, русскому читателю был тогда совершенно неизвестен и совсем не походил на быструю и глубокую реку с пенными волнами, описанную в поэме.

Лермонтов побывал на Тереке еще в детские годы, посетив с бабушкой Шелкозаводское — имение своих родственников Хастатовых. С тех пор название реки не сходит со страниц его кавказских произведений. Его «Кавказский пленник» хотя и представляет собою даже не подражание, а ученическую попытку переписать заново, на свой манер, пушкинский оригинал, но в географическом смысле возвращает ситуацию на ее законное место: Лермонтов, сообразно имевшимся личным впечатлениям, перенес действие на пограничный Терек, разделивший череду казачьих станиц на левом берегу и чеченские аулы — на правом. Пленник, правда, находится (как и в пушкинской поэме) в неволе у черкесов, но так в те времена часто называли всех горцев вообще, в дальнейшем же подобных этнографических абстракций Лермонтов избегал. Название Терека он упоминает в тексте шесть раз, описывая при этом, как черкесы преодолевают его бурное течение — верхом или вплавь «на верном тулуке». Для русского пленника река — непреодолимая преграда, отделяющая его от желанной свободы:

 

…Хотя цепями скован был,

Но часто к Тереку ходил.

И слушал он, как волны воют,

Подошвы скал угрюмых роют,

Текут, средь дебрей и лесов…

Смотрел, как в высоте холмов

Блестят огни сторожевые;

И как вокруг них казаки

Глядят на мутный ток реки,

Склонясь на копья боевые.

 

В тексте военный статус пленника (равно и у Пушкина) никак не обозначен, но известен детский рисунок Лермонтова, вклеенный в рукопись поэмы, — прекрасная автоиллюстрация, на которой изображен черкес Гирей, скачущий среди гор и влекущий на аркане русского в военной форме:

 

...Вдруг пыль взвилася над горами,

И слышен стук издалека;

Черкесы смотрят: меж кустами

Гирея видно, ездока!

Он понуждал рукой могучей

Коня, подталкивал ногой,

И влек за ним аркан летучий

Младого пленника…

 

Примечательно, что художники-иллюстраторы — к Пушкину ли, к Лермонтову — тоже не раз рисовали пленника в мундире, а то и с эполетами на плечах. Развязку сюжета Лермонтов переписал по-своему: если у Пушкина пленник, переплыв реку, обретает свободу, а черкешенка топится в отчаянии от разлуки с ним, то у Лермонтова пленник, с цепью, распиленной черкешенкой, и вооруженный кинжалом, при попытке к бегству застрелен ее отцом, сама же она после этого кончает жизнь в волнах Терека.

Свои соображения к развитию сюжета (правда, несколько запоздалые) высказывал и основоположник темы. 29 апреля 1822 года в черновом письме к Гнедичу Пушкин набросал возможные пути к дальнейшей романизации недавно законченной поэмы: «Характер главного лица (а действующих лиц — всего-то их двое) приличен более роману, нежели поэме, — да и что за характер? кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в несчастиях, неизвестных читателю; его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к юным прелестям кавказской девы могут быть очень естественны — но что тут трогательного — легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собою истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником молодой избавительницы моего героя — вот вам и сцены ревности, и отчаянья прерванных свиданий и проч. Мать, отец и брат могли бы иметь каждый свою роль, свой характер — всем этим я пренебрег, во-первых, от лени, во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, когда обе части моего Пленника были уже кончены — а сызнова начать не имел я духа».

Этот предположительный, конспективный, а в некоторых деталях буквально точный план лермонтовской «Бэлы» говорит лишь о том, что будущий (пока только тринадцатилетний!) автор «Героя», переписывая на свой лад пушкинского «Пленника», то есть следуя ходу мысли своего литературного патрона, легко угадывал грандиозный сюжетный потенциал его замысла. Вспомним, что действие «Бэлы» происходит за Тереком, в роли «ездока» выступает любящий Бэлу Казбич; присутствуют на сцене также отец и брат героини. Что касается происшествий, которые «сами собой истекали бы из предметов», то автора повести едва ли возможно упрекнуть в «бедности изобретения». Сам Пушкин, напомню, признавал, что его «поэму приличнее было бы назвать „Черкешенкой”». Как видим, Лермонтов и здесь попал в самую точку.

 

Трагедия Кизляра

Речь пойдет о событиях полуторавековой давности. Кизляр называли тогда Парижем левого фланга Кавказской линии, и население его составляла «разноязычная толпа»: грузины, армяне, кумыки, ногайцы, черкесы, татары, персы, русские. На базарах появлялись и чеченцы. В 1765 году здесь, в семье офицера, родился Петр Багратион, будущий герой Бородинской битвы. В 1830-х годах комендантом Кизляра служил полковник Павел Катенин, знаменитый драматург, друг Грибоедова. Издавна здесь проходил торговый путь, по которому товары шли в Баку и Тифлис, Персию и даже в Индию. В городе было три рынка: русский, армянский и татарский. Вспомним, что лермонтовский Печорин, пытаясь добиться расположения Бэлы, «отправил нарочного в Кизляр за разными покупками». Однажды война нагрянула и сюда.

С начала 30-х годов XIX века в русских военных сводках на Кавказе стало появляться имя имама Кази-Муллы, отряды которого предпринимали дерзкие вылазки из глубины гор, и эти неожиданные удары часто оканчивались успехом. В августе 1831 года силами до пятнадцати тысяч человек Кази-Мулла попытался взять Дербент, и хотя был отбит и после ряда неудач ушел в горы, стало ясно, что теперь русским противостоит грозный и не­укротимый соперник. В обороне Дербента принимал участие опальный декабрист Александр Бестужев, переведенный из сибирской ссылки рядовым в кавказские войска. В письме к Н. А. Полевому, описывая военную обстановку на Кавказе, он дает трезвую и глубокую оценку горскому воителю: «Все сунниды собираются под знамена Кази-Муллы, человека очень неглупого и хорошего вождя. Он действует неутомимо, играет назади наших войск и быстро перелетает с места на место, неуловимый нигде. Теперь цель его возмутить все угория, чтобы растянуть наши войска, а потом он станет брать города»10.

Той же осенью крупный отряд генерала Панкратьева провел экспедицию в Дагестане. Генерал Вельяминов после кровопролитного штурма взял хорошо укрепленный чеченский аул Чир-Юрт. Но потесненный войсками Кази-Мулла с поразительной легкостью нанес русским внезапный и болезненный ответный удар. С тысячей отборных мюридов он переправился через Терек и захватил Кизляр. Город давно обладал статусом крепости, имел гарнизон, земляные валы и бастионы с пушками, что, впрочем, нисколько не смутило нападавших. На Востоке говорят: кто думает о последствиях, тот никогда не проявит храбрости…

Вот что рассказывает об этих событиях хроника Кавказской войны, составленная в 1909 году подполковником военно-исторического отдела штаба Кавказской армии Семеном Эсадзе: «Между тем Кази-Мулла, пользуясь отвлечением сил с Линии, предпринял смелый набег на Кумыкскую плоскость. Явившись в Гудермес, имам призывал жителей к всеобщему восстанию. Переезжая из аула в аул и проповедуя газават, он имел громадный успе­х. Кази-Мулла направился на совершенно беззащитный город Кизляр. Оторопелое население, не зная, что делать, металось из стороны в сторону; раздававшийся на колокольнях трезвон еще более усиливал переполох и суматоху. Ворвавшиеся в город горцы рубили кого попало, врывались в дома, в магазины. Захватив громадную и богатую добычу, Кази-Мулла направился обратно в Дагестан»11.

Приведем также отрывок из официального рапорта генерал-лейтенанта А. А. Вельяминова от 5 ноября 1831 года, повествующий о событиях во время захвата Кизляра: «<…> в городе сделалась тревога, и открыт был из орудий огонь, коим неприятель принужден был скрыться за домами. В одно время с сею партиею другая толпа мятежников переправлялась в город в Топольской роще, около часовни святого Георгия, а третья против части города, называемой Окочинскою. По совершении переправы одна толпа бросилась на слободку, грабя дома и забирая пленных, а другие две партии производили то же в городе в частях Армянской и Татарской по правую сторону Тополки, но по приближении к Тезицкой хищники встречены были ружейным огнем жителями оной, которые, заслоня улицы арбами, отражали нападение и наносили неприятелю большой вред; из слободки же он был выбит солдатами Линейного батальона № 8 и грузинами с помощью пушечных выстрелов. Наконец, в 3-м часу все неприятельские толпы с добычей и пленными переправились обратно за Терек <…>»12.

Александр Дюма, побывавший в городе двадцать лет спустя, слышал отголоски разыгравшейся трагедии: «Заметно было, — пишет он в путевых очерках „Кавказ”, — что мы вступали в землю, где каждый опасался повстречать врага и, не рассчитывая на помощь власти, сам думал о собственной безопасности. И действительно, мы приближались <…> к тому самому Кизляру, который в 1831 году был взят и разграблен Кази-Муллою — учителем Шамиля. Многие еще вспоминают о потере или родственника, или друга, или дома, или имущества во время этого ужасного происшествия <…>»13.

«Бич христиан», как назвал его русский поэт и воин Александр Полежаев, имам Кази-Мулла применял извечную тактику горцев — неотразимый набег. После него этим излюбленным боевым приемом пользовались и владыка гор Шамиль, и явившиеся на исходе ХХ века его запоздалые «внуки» и «одинокие волки». Напомним, что именно эта тактика получила в свое время высокую оценку Фридриха Энгельса, который писал, что «сила кавказских горцев заключалась в их непрерывных вылазках из своих гор на равнины, во внезапных нападениях на русские позиции и аванпосты, в быстрых набегах в глубокий тыл русских передовых линий, в засадах на пути русских колонн. Иначе говоря, горцы были легче и подвижнее, нежели русские, и они полностью использовали это преимущество. Фактически во всех случаях даже временно успешных восстаний горцев эти успехи, таким образом, были результатом наступательной тактики»14.

Сила солому ломит. Русские достали Кази-Муллу ровно через год — взяли приступом его родной аул Гимры. Сам Кази-Мулла погиб, а израненный Шамиль чудом избежал пленения или смерти. Война от этого не прекратилась, и жаркое пламя газавата бушевало еще три долгих десятилетия. Многие ее трагические сцены запечатлела русская литература.

Кизляр же в апреле 1910 года пережил новую трагедию — налет знаменитого чеченского абрека Зелимхана Гушмазукаева. Его конный отряд в 60 человек вошел в город среди бела дня. Сам Зелимхан, нашив для маскировки полковничьи погоны, ехал впереди. Целью нападения были кладовые казначейства. Однако казначей Копытко в последнюю минуту сумел выбросить ключи в окно и был тут же застрелен Зелимханом. Услышав выстрелы, караулившие на улице абреки открыли беспорядочную стрельбу. В тот день Кизляр лишился девятнадцати горожан. А Зелимхан перебил охрану и ушел за Терек, не потеряв ни одного человека. В двух хурджинах налетчики унесли то, что смогли забрать, — новенькой медной монеты на пять тысяч рублей.

В январе 1996 года кровавый рейд на многострадальный Кизляр совершил чеченский боевик Салман Радуев. От селения Первомайского, где на обратном пути его отряд был блокирован федеральными войсками, всего два-три километра до Аксая. Раньше этот населенный пункт носил название Каменный Брод, и здесь в русской крепости стоял с ротою лермонтовский Максим Максимыч. В этих местах разбойничал Казбич, и здесь же погибла Бэла — пленница русского офицера. Печоринские места!

 

«Кавказский пленник-2»,

или Опасные приключения Якубовича в Пятигорске

В 1825 году в «Северной пчеле» была опубликована статья «Отрывки о Кавказе. Из походных записок». И хотя автор укрылся под инициалами «А. Я.», большой тайны тем не сделал. Догадку об авторстве первым высказал Пушкин, писавший 30 ноября из Михайловского Александру Бестужеву: «Кстати: кто писал о горцах в „Пчеле”? <…> не Якубович ли, герой моего воображенья?» Пылкая, сильная натура кавказского воина невольно привлекала творческое внимание поэта, уже создавшего в «Кавказском пленнике» грандиозные картины Кавказа, но еще не нашедшего достойного их героя. «Когда я вру с женщинами, — продолжает Пушкин, — я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева <…>. Жаль, что я с ним не встретился в Кабарде — поэма моя была бы лучше».

Побывав на Горячих Водах в 1829 году, Пушкин стал вынашивать замысел кавказского романа. И судя по всему, тема пленника еще не казалась ему исчерпанной до конца. В сентябре 1831 года он набросал отрывок, представляющий собой начальные страницы крупного, как можно судить, произведения в прозе, рисующие сборы московской барыни и ее дочери на Кавказ: «В одно из первых чисел апреля 181… года в доме Катерины Петровны Томской происходила большая суматоха. Все двери были растворены настичь; зала и передняя загромождены сундуками и чемоданами; ящики всех комодов выдвинуты; слуги поминутно бегали по лестницам, служанки суетились и спорили; сама хозяйка, дама 45 лет, сидела в спальне, пересматривая счетные книги <…>».

Причину столь дальней поездки объясняет сама Томская: «Доктора объ­явили, что моей Маше нужны железные воды, а для моего здоровья необходимы горячие ванны. Вот уже полтора года, как я все страдаю, авось Кавказ поможет». Героиня «Романа на Кавказских водах» — «девушка лет 18-ти, стройная, высокая, с бледным прекрасным лицом и черными огненными глазами».

Представление о дальнейшем развитии действия можно получить из многочисленных планов, составленных Пушкиным. Как прежде поэма «Кавказ­ский пленник», так и новый прозаический сюжет разворачивается на Горячих Водах. Героиня получает имя Алины, сюжетные ходы тут постоянно варьируются, но общее направление, хотя бы приблизительно, понять можно. Основ­ная интрига строится на противоборстве двух главных героев — бретера и картежника Якубовича и раненого кавказского офицера Гранева, недавно побывавшего в плену у горцев. В ряде случаев он даже назван в набросках Кавказским Пленником. Оба противника, чем-то напоминающие будущих Швабрина и Гринева из «Капитанской дочки», добиваются любви Алины. Якубович с помощью знакомого узденя подстраивает нападение черкесов на воды и похищает Алину, увезя ее в аул. Гранев спасает ее. Их соперничество завершается дуэлью, а в одном из вариантов — и смертью Якубовича. Предполагался эпизод, возвращающий нас к сюжету поэмы «Кавказский пленник»: Якубович предает Гранева черкесам, а черкешенка освобождает его. Все события так или иначе связаны с курортной жизнью на водах. Здесь и больные, жаждущие исцеления, и лекаря; и калмыцкие кибитки, в которых приезжие обитали за недостатком жилья; и излюбленные развлечения водяного общества — карточная игра и прогулки верхом к Бештау (cavalcade, как пишет об этом Пушкин).

Все изложенное напоминает сюжет лермонтовской «Княжны Мери», где соперничество двух героев, оспаривающих любовь хорошенькой московской княжны, также оканчивается дуэлью и смертью одного из них. Подобное сходство обнаруживают и женские персонажи: княгиня Лиговская, как и Томская, — «женщина сорока пяти лет», которой прописаны горячие Ермоловские ванны. Ее дочь Мери (то есть Мария, Маша — как первоначально и у Пушкина) — молоденькая, стройная, наделенная магнетической силой глаз, в которых иногда блещет «самое восхитительное бешенство». У Лермонтова, правда, горцы никого на водах не похищают, но тем не менее ночная стычка Печорина с Грушницким и драгунским капитаном, закончившаяся криками и ружейной пальбой, спровоцировала в городе толки и о нападении черкесов.

Напомним читателю, что пушкинский замысел основан на реальных событиях: московская знакомая поэта Мария Ивановна Римская-Корсакова два сезона (1827 и 1828 годы) провела на водах, с зимовкой в Ставрополе. Вместе с нею здесь побывали две дочери — Александра (предмет увлечения Пушкина в начале 1827 года) и Екатерина и сын Григорий (светский приятель поэта). Полагают, что именно Александра и явилась прототипом главной героини намеченного романа. О поездке Корсаковых на Кавказ Пушкин упомянул в письме к брату Льву, отправленном из Москвы в Тифлис 18 мая 1827 года: «Письмо мое доставит тебе М. И. Корсакова, чрезвычайно милая представительница Москвы. Приезжай на Кавказ и познакомься с нею — да прошу не влюбиться в дочь».

Летом 1828 года в Москве и Петербурге распространились слухи о нападении черкесов на посетителей вод. Так, А. Я. Булгаков писал брату в Петербург: «Слышал ли ты, что горцы сделали набег на всех ехавших от теплых вод на кислые. Тут попалась и М. И. Корсакова, которая была ограблена до рубашки <…>». Другие добавляли, что горцы «увели у нее дочь и всех людей». Тут же звучали и литературные предположения, которыми Е. Н. Мещерская (дочь Н. М. Карамзина) спешила поделиться с П. А. Вяземским: «Слыхали ли вы о похищении M-lle Корсаковой каким-то черкесским князем? Об этом здесь рассказывают, но не думаю, чтобы этот слух стоил доверия. Вы об этом должны знать больше, находясь ближе к Кавказу. — Если б это была правда, какой прекрасный сюжет для Пушкина как поэта и как поклонника…»15 Трудно сказать, сколь сильно этот «прекрасный сюжет» повлиял на творческие планы Пушкина. По-видимому, драматический эпизод кавказского путешествия Корсаковых мог служить ему лишь отправной точкой в развитии курортного романа.

Приведем пример того, каким именно образом происходило подобное похищение. В кавказском дневнике курского помещика Ф. И. Кабанова по­дробно передан рассказ некоего коллежского советника Шульца, получившего назначение в Тифлис. Описанные события относятся к 1832 году, когда он направлялся из столицы северной в столицу Грузии: «Я был в Петербурге и оттоль возвращался к своему месту с чиновником, состоящим у особых поручений при генерале Розене в Грузии, статским советником Челяевым. Не доехав до станции Безопасной (отстоящей от Ставрополя в 95 верстах) трех верст, задний ямщик наш заметил вдали черкесов, сказал об этом товарищу, едущему с нами на коляске впереди, ибо у нас было два экипажа: в одном сидели мы, а в другом наша прислуга. Сей, никак не подозревая, чтоб в такой дали могли быть черкесы, с насмешкой сказал товарищу: „Коли боишься черкесов, так погоняй лошадей”; а сам, видя нас спящими в коляске, продолжал ехать легкой рысью. Тот, ударивши по лошадям из всех сил, и благополучно достиг до селения, дал знать жителям, а нас окружили 11 человек черкесов, что называется джигитов, приказали по-русски ямщику нашему своротить с дороги. Отъехавши верст пять в сторону, в степь, велели распрячь лошадей, потребовали от нас денег. Мы безотговорочно все им отдали; потом пересмотрели весь наш багаж, навьючили лошадей, и нам всем велели садиться верхами. Бросили экипаж в степи. Мне была подведена лошадь без седла; я, видя, что они с нами обходятся очень вежливо, решительно сказал, что ехать без седла не могу. Мне подали другую лошадь, с седлом, и так мы отправились в путь, к Кубани, безостановочно.

У начальника сей партии был компас, коим указывал он путь степью, обращаясь часто ко мне с вопросом, который час и сколько еще до вечера часов, сколько до рассвету. Таким порядком продолжался наш путь целые сутки, в течение коих два раза настигали нас партии местных крестьян русских верхами, с несколькими человек с ружьями. Первая состояла из 57 человек, вторая из 200 с лишним, но победители наши, оставя при нас и вьюках наших 5 человек, последние шесть храбро отражали обе сии партии. Мы раз тридцать переезжали через болота и шесть раз через Егорлык, вброд по пояс в воде. Мы устали до такой степени, что с охотою готовы были умереть, как на другие сутки атаковали нас с двух сторон опять крестьяне с 70-ю человек вооруженных солдат и в такой позиции, что заставили наших рыцарей подумать о возвращении нас, чтоб совершенно всего не лишиться.

Зачали у нас отбирать последнее; провожатый мой хотел сорвать с меня часы, но как лента, на коей они были повешены, была довольно крепка, он душил меня оною немилостиво, так что захватывало у меня совершенно дух. Я принужден был отстегнуть замочек и отдал ему часы, как вместе с тем другой то же хотел сделать и с товарищем моим, но как и у Челяева16 часы были на такой же ленте, сорвать было невозможно, он закричал: „Постой, я отстегну”. Третий из числа сражавшихся, скача мимо нас, ударил шашкою в голову моего товарища, сказав: „Некогда теперь стоять”, но как-то Судьбами Божьими не соразмерил при быстрой скачке удара, нанесенного с тем, чтоб разрубить голову, отрубил только козырек у картуза и ранил жестоко в лицо. От удара сего товарищ мой повалился прямо на меня. Я, не евши целые сутки и быв измучен верховою ездою, хотя и имел еще столько сил, чтоб удержаться на седле от падения на меня товарища, но, видя себя окруженным вблизи русскими, воспользовался сим случаем, свалился с лошади на спину, ибо все черкесы начали уже уходить, ихних лошадей гнали без милосердия.

По падении моем я притворился мертвым, но один черкес, однако ж, скача мимо меня, имел намерение и мне разрубить голову. Я, видя его к тому приготовление, в самую секунду его удара шашкою мгновенно отвернул голову в противную сторону, так что удар его пришелся в землю — в самое то место, где лежала моя голова, и таким манером, благодарение Богу, мы спаслись от наших изуверов и достались в руки русских крестьян.

Нас положили на подводу, ибо ни идти, ни сидеть мы были не в состоянии. <…> Тут мы остановились отдыхать, а черкесы, как из лука стрела, понеслись степью с глаз долой со всем отбитым у нас имуществом»17.

Теперь поведаем подробнее об одном, можно сказать, сюжетообразующем персонаже пушкинского замысла, обозначенном в черновых вариантах плана как Якубович или Кубович. Личное знакомство Пушкина с Александром Ивановичем Якубовичем продолжалось недолго — несколько месяцев в 1817 году в Петербурге, после чего тот был выслан на Кавказ за участие в нашумевшей «четверной» дуэли. Завадовский тогда застрелил Шереметева, в роли секундантов выступали соответственно Грибоедов и Якубович. По некоторым сведениям, пулю, извлеченную из тела убитого, Якубович показал Грибоедову и добавил: «Это для тебя». Их поединок состоялся через год, ноябрьским утром 1818 года в окрестностях Тифлиса. Грибоедов дал промах, а Якубович намеренно, как полагают, метил ему в руку, чтобы лишить удовольствия играть на рояле. Об этой ране Грибоедова Пушкин упомянул на страницах «Путешествия в Арзрум»: «Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею».

Воспитанник Московского университетского пансиона, Якубович начал военную службу в лейб-гвардии Уланском полку. «Способный, — как пишут о нем, — на самые крайние подвиги личной отваги»18, он вскоре получил репутацию вспыльчивого задиры и дуэлянта. О его жизни на Кавказе следовало бы написать приключенческую повесть. В звании штабс-капитана Нижегородского драгунского полка он командовал казачьими резервами, расположенными на реках Малке, Баксане и Чегеме. Известность его, добытая дерзкой удалью и кровью, долгие годы гремела в горах. «Слава о нем, — пишет военный историк В. А. Потто, — разнеслась по целому Кавказу, как между русскими, так и между горцами. Самые отважные наездники искали его дружбы, считая его безукоризненным джигитом. <…> влияние Якубовича в горах было огромно; одного имени его, предположения присутствия его, слуха о нем иногда достаточно было, чтобы удержать горцев от нападения на Кабардинскую линию. Впоследствии самая наружность его, с высоким челом, у самого виска пробитым черкесской пулей, и никогда не заживавшей раной, прикрытой черной повязкой, производила поражающее впечатление на умы горцев»19.

С небольшим отрядом Якубович бесстрашно проникал в глухие ущелья, добираясь иногда до самого Эльбруса. Добытые трофеи, коней и овец всегда делил поровну между своей командой, себе не оставляя ничего. Имея в горах знатных кунаков, вызволял русских пленных, своих же пленников великодушно отпускал без всякого выкупа. Как видим, этот психологический абрис во многом совпадает с тем, что было намечено Пушкиным в его неосуществленном кавказском романе. Известен портрет Якубовича, выполненный поэтом по памяти. «Портрет Якубовича, — замечает современный исследователь, — сделан Пушкиным в альбоме его приятельниц Ушаковых по возвращении из путешествия в Арзрум, вероятно, под впечатлением рассказов, слышанных поэтом на Кавказе, о приключениях Якубовича. Пушкин не видел его двенадцать лет, но выразительная внешность знаменитого бретера, героя бесчисленных приключений, воскресла в артистическом рисунке поэта. Пушкину не пришлось видеть Якубовича в повязке, он не знал, что тот ходил коротко остриженный, и нарисовал ему стоящие дыбом волосы, дополняющие его дикий взор и выражающие неукротимость его натуры»20.

Но бывал ли Якубович в Пятигорске? Ответ на этот вопрос можно получить из ведомостей посетителей Горячих Вод в сезон 1821 года, где определенно указано, что прибывший из Тифлиса штабс-капитан Нижегородского драгунского полка А. И. Якубович останавливался в доме подполковника Толмачева21.

Пробыв на Кавказе с 1818 по 1823 год, Якубович вернулся в Петербург. В событиях 14 декабря его роль до сих пор остается не проясненной до конца. «Образ Якубовича представляется неясным и противоречивым, — находит историк. — Нет единодушия по отношению к нему и среди самих декабристов: одни считали его искренним и пылким революционером, другие — хвастуном и бретером»22. Осужден он был по первому разряду, то есть на вечную каторгу, и окончил свои дни в Сибири.

На каторге Якубович с увлечением перечитывал кавказские повести Александра Бестужева и просил его передать привет прежним своим знакомцам. Страна дикой вольности и опасных приключений по-прежнему манила его. «Якубович благодарит тебя за поклон и приписку, — сообщал из Сибири Бестужеву брат Николай, — велит сказать, что ему снится и видится Кавказ <…>»23.

(Окончание следует.)

 

1Баталин Ф. Пятигорский край и Кавказские Минеральные Воды. Ч. I. СПб., 1861, стр. 22.

2Центральный Государственный военно-исторический архив, ф. 52, оп. 1/194, д. st1:metricconverter productid="191, л" 191, л /st1:metricconverter . 39.

3Рапорт генерала от кавалерии Тормасова военному министру М. Б. Барклаю-де-Толли, 15 января 1810 года. — См.: «Известия», 2000, 2 марта, стр. 9.

4Мордовцев Д. Л. Собрание сочинений. Т. 48. СПб., 1902, стр. 119.

5Потто В. А. Кавказская война. Т. 2. Ставрополь, «Кавказский край», 1994, стр. 54.

6Там же, стр. 56.

7Бестужев-Марлинский А. А. Сочинения в 2-х томах, т. st1:metricconverter productid="1. М" 1. М /st1:metricconverter ., ГИХЛ, 1958, стр. 624 — 625.

8Торнау Ф. Воспоминания о Кавказе и Грузии. — «Русский вестник», 1869, № 1, стр. 9.

9Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., «Наука», 1978, стр. 253.

10Бестужев-Марлинский А. А. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 639.

11Эсадзе Семен. Штурм Гуниба и пленение Шамиля. Тифлис, 1909, стр. 56 — 57.

12«Кавказский сборник». Т. ХХХII, часть 1. Тифлис, 1912, стр. 49 — 50.

13Дюма Александр. Кавказ. Тбилиси, «Мерани», 1988, стр. 31.

14Энгельс Фридрих. Избранные военные произведения. М., 1956, стр. 100.

15Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., «Наука», 1975, стр. 200.

16Б. Г. Челяев (Чиляев) — однокашник А. А. Бестужева по Горному кадетскому корпусу, с 1848 года — генерал-майор. На Кавказе с ним познакомились А. С. Грибоедов и А. С. Пушкин, последний упомянул его в первой главе «Путешествия в Арзрум» («Я ночевал на берегу Арагвы, в доме г. Чиляева. На другой день я расстался с любезным хозяином и отправился далее»). Что касается Грибоедова, то однажды Чиляев спас его от нападения горцев, о чем рассказ еще впереди.

17Филин М. Д. Люди императорской России. Из архивных разысканий. М., НКП «Интелвак», 2000, стр. 141 — 144.

18«Декабристы, 86 портретов». М., 1906, стр. 277.

19Потто В. А. Кавказская война. Т. 2, стр. 380 — 381.

20Цявловская Т. Г. Рисунки Пушкина. М., «Искусство», 1980, стр. 320.

21«Пятигорск в исторических документах 1803 — 1917 гг.». Ставрополь, 1985, стр. 65.

22«Литературное наследство». Т. 60, кн. st1:metricconverter productid="1. М" 1. М /st1:metricconverter ., 1956, стр. 271.

23Там же, стр. 276.

(обратно)

Очарование науки

Бучаченко Анатолий Леонидович — химик, специалист в области химической физики. Родился в 1935 году. Окончил Нижегородский университет. Академик РАН, лауреат Государственной и Ленинской премий. Заведующий кафедрой химической кинетики химического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова. Заведующий отделом Института химической физики им. Н. Н. Семенова РАН. Автор многих научных монографий и публикаций, а также научно-популярной книги “Химия как музыка” (Тамбов, 2004). В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Что есть наука

Это скучный вопрос — что такое наука. Есть десятки ответов на него — ярких и унылых, серьезных и шутливых, глубоких и примитивных. Многие из них демонстрируют остроумие, изощренность и элегантность мышления. Но точен и бесспорен лишь один, простой и лишенный пафоса, — наука есть добыча Знаний. За ним все — и цель, и профессия, и вдохновение, и способы добычи, и пути познания. Великий Ньютон заключил эту мысль в чеканную и монументальную формулу: “Наука есть движение мысли человеческой вслед за мыслью Творца”. Это движение по дороге великих, блестящих идей и унизительных заблуждений, вдохновения и отчаяния, взлетов и падений, ярких озарений и унылых, тусклых тупиков, дорога восторга и смертельных ошибок. Великая и драматическая дорога познания, бесконечная и полная очарования…

 

Очарование познания

Наука открыла устройство мира. Она показала, что мир устроен изумительно просто, но в этой таинственной простоте есть интригующая загадочность. Наука открыла чертежи и законы, по которым сотворен мир; она установила, что мир создан по точному математическому законодательству — по формулам и уравнениям с точно заданными мировыми константами. Это законодательство наука отчеканила в теориях — строгих и совершенных. Первая из них и самая древняя — эвклидова геометрия, теория физического пространства (Эйнштейн назвал ее триумфом мышления). Она не могла предвидеть искривление пространства, открытое Эйнштейном через 23 века после Эвклида, и потому она не точна. Однако отклонение в размерах объектов эвклидовой геометрии (без учета искривления пространства) от реальных размеров (с учетом искривления) в масштабе одного метра составляет величину, меньшую диаметра атома водорода (около 0,5 ангстрем, или 0,5·10-10 м); это соответствует точности теории 10-8%. Классическая, ньютоновская механика дает безупречное описание законов и явлений движения тел, однако для быстро движущихся тел (при скоростях, близких к скорости света) ее предсказания чуть-чуть отличаются от опыта. Но родились две теории относительности — специальная и общая, которые безупречны; их точность превосходит фантастическую величину 10-12%. Они включают ньютоновскую механику и дают блестящее описание не только нашего, классического, земного мира, но и мира космогонического, экзотического с позиции простого жителя Земли. Более того, они включают динамическую теорию гравитации и описание космогонических явлений и объектов (например, двойных пульсаров и черных дыр).

Заметим, что обе теории относительности появились раньше, чем обнаружились их подтверждения, и это демонстрирует волшебную силу науки и человеческой мысли, когда предсказания опережают опыт. И нужно добавить, что эти теории заключены в безупречно строгую и загадочно точную математическую форму.

Абсолютно безупречной и точной является электромагнитная теория полей — электрического, магнитного, светового (теория Максвелла). Она прекрасно работает в масштабном диапазоне от протонов и нейтронов до галактических размеров, то есть дает классическое описание полей с поражающей воображение точностью 10-34%; из нее также родилась специальная теория относительности. Все теории — и материальных тел, и полей — великолепно согласованы, дополняют и расширяют друг друга, обеспечивая точное и строгое описание классического мира — мира макроскопических тел.

Наука, описывающая микромир, — квантовая механика — родилась в начале XX века, точнее, вечером 19 октября 1900 года, когда к Максу Планку пришел его друг Рубенс и принес экспериментальные результаты по излучению абсолютно черного тела в длинноволновой области. “Квантовая магия”, “квантовое таинство” — вот лишь некоторые ее определения; это самая точная и загадочная наука, где все не так, но все верно и более того — абсолютно точно. И она математически так же строга и совершенна, как и классическая механика. “Царственное уравнение” квантовой механики — уравнение Шредингера — абсолютно точно; не найдено ни одного явления или события в микромире, которое расходится с его количественными предсказаниями.

Наш жизненный опыт говорит, что тела могут иметь любую энергию, а все объекты — либо частицы, либо волны; третьего не дано. В мире квантовой механики это третье есть: объекты микромира ведут себя непостоянно и нелогично — они преображаются из частиц в волны и обратно. Кроме того, им разрешены только определенные энергетические состояния и запрещено иметь произвольную, любую энергию. И эти волшебные свойства — не вымысел, они все строго подтверждены всем опытом жизни и экспериментальной науки. Неопровержимая достоверность парадоксального результата…

Да, в квантовой механике все не так, но она — величайшее достижение XX века, опора новой, современной цивилизации, ее новое лицо и новые прорывы — от атомной энергии до высадки человека на Луну. Она породила изысканную, элегантную теорию — квантовую электродинамику, квантовую теорию полей и движущихся зарядов. Точность этой теории такая же, как если бы расстояние от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса измерялось с точностью до толщины человеческого волоса. И это не просто впечатляющий образ; за этим стоит точность 10-8%. Именно с такой точностью вычисленный из квантовой электродинамики магнитный момент электрона совпадает с экспериментально измеренным1. И не надо забывать, что все эти совершенные теории, так безупречно точно изображающие мир, рождены на кончике пера и на острие мысли — это ли не свидетельство волшебного могущества науки и ее великого очарования?

Получается, что мы живем в двух мирах: макромир, мир “больших” объектов, управляется законами классической механики; микромир, мир “малых” частиц, беспрекословно подчиняется законам квантовой механики. Но они несовместны, они не могут быть одновременно справедливы, они находятся в состоянии “свирепого антагонизма”. И эта мысль для великих умов невыносима, она мучила Эйнштейна в его поисках единой теории поля2, в его поисках объединения упрямо необъединяющихся теорий макромира и микромира. Каждая из них безупречна и совершенна, но именно то обстоятельство, что два совершенства несовместимы, рождает смутное подозрение, что в этом таится их несовершенство.

Конечно, в пределе, когда микромир сближается по размерам с макромиром, обе механики объединяются — это естественно. Но остается интрига — как и по каким законам квантовая механика “перетекает” в классическую. Это относится и к объединению квантовой механики с общей теорией относительности, то есть к квантовой теории гравитации. Большинство физиков считает, что возникающие квантовые поправки ничтожны и проявляются лишь на масштабе так называемой планковской длины (около 10-35 м). Но самые изысканные умы это не удовлетворяет: стремление к полной гармонии и совершенной красоте безгранично.

Сегодня — и опять на кончике пера и острие математической мысли — рождаются контуры великой Универсальной Теории Всего — и веществ, и полей, и микро-, и макромира. И эта теория объединяет обе механики; более того, в этой новой теории они не могут существовать друг без друга, ибо это теория Великого Объединения, к которой упрямо шел Эйнштейн. Это теория суперструн, в которой электроны и кварки — эти фундаментальные частицы — составляются из петель вибрирующих, колеблющихся волокон, суперструн. И все свойства мира и его элементов определяются свойствами и поведением суперструн.

Физики не единодушны в отношении к суперструнам. Есть шанс их найти экспериментально в столкновениях сверхбыстрых частиц в ускорителях-коллайдерах, хотя для этого нужны огромные (возможно, недостижимые) мощности. Здесь стоит вспомнить историю позитрона: его предсказание было принято физиками безучастно. Каково же было их изумление, когда через год позитрон был обнаружен экспериментально…

Уже есть пять теорий суперструн; они дали также новую жизнь десятимерной теории супергравитации. И все они развиваются, переливаются друг в друга, совершенствуя и обобщая друг друга, и этот процесс обязательно приведет к единой теории, к пониманию того, как чарующе элегантно устроен наш мир и наша Вселенная3. Но и сегодня, как и четыреста лет назад, остаются правдой слова Галилея: “Здесь скрыты столь глубокие тайны и столь возвышенные мысли, что <…> радость творческих исканий и открытий продолжает существовать”. А рядом с ними — очарование…

Великий путь познания прошла химия — от древней алхимии до современной науки, достигшей верхнего горизонта — способности детектировать и распознавать отдельную, одиночную молекулу, пространственно фиксировать ее и перемещать, измерять все ее свойства, включая электропроводность, химические преобразования и функционирование. Химия освоила современные физические технологии, достигнув умения не только наблюдать процессы преобразования молекул за фантастически короткие времена 10-15 секунды, но и управлять ими. И сейчас идет гонка за времена 10-18 секунды…

В химии появилось осознание своего собственного Великого Объединения: в ней есть шестнадцать базовых атомных орбиталей — электронных волновых функций, своеобразных “химических нот”4. И как из комбинации простых шахматных ходов слагаются бесконечные шахматы, как из семи музыкальных нот рождается волшебная и вечная музыка, так из шестнадцати простых атомных орбиталей — химических нот — сотворена могучая и неисчерпаемая химия, построен весь атомно-молекулярный мир, создана вся химическая архитектура мира и его самого сознательного элемента — Человека. Вся природа — и неживая, и живая — построена на фундаменте, сложенном этими шестнадцатью атомными орбиталями.

Но самые впечатляющие, завораживающе прекрасные открытия делает биология. Двигаясь по дорогам вслед за Творцом, она приносит то, что не может не вызывать восторга. Посмотрите, как восхитительно устроен и красиво функционирует генетический аппарат. А как безупречно работают молекулярные машины — ферменты, снабжающие организм аденозинтрифосфатом, главным энергоносителем в организме. И эти энергоснабжающие машины производят энергоноситель в огромном количестве — в сутки половину веса организма; это количество покрывает все потребности организма на все процессы — от проницаемости клеточных мембран до сокращения мышц и запоминания…

А как прекрасна ДНК-полимераза — фермент, ответственный за деление клеток, за размножение и воспроизведение всего живого на Земле. Это комбайн, составленный из нескольких молекулярных машин, каждая из которых выполняет свою функцию, действуя изумительно согласованно с другими. Этот комбайн движется по двойной спирали ДНК, расплетает ее на одиночные нити, принимает подаваемые ему нуклеотиды (а их приносит транспортная РНК), отбирает нужный, соответствующий заданному коду, затем присоединяет его к нити ДНК, а та не только “шьет” новую нить ДНК, но еще и сама исправляет ошибки, которые она изредка допускает в своем “швейном” деле. При этом новые нити строятся сразу на обеих “старых”. Это восхитительно прекрасный процесс редупликации ДНК. Привыкнуть к чему-либо — значит потерять очарование, но к тому, что делает ДНК-полимераза, привыкнуть невозможно…

Изумительно устроены и функционируют синапсы — структурные элементы нейронов, где происходит запоминание, рождаются мысли и мышление; восхищает работа кинезина — молекулярного двигателя-извозчика, доставляющего нейромедиаторы из аппарата Гольджи в синапс. Не может не вызывать восхищения микросома — структура, способная свернуть двухметровую спираль ДНК в шарик микронного размера. Или таинство экспрессии генов… А как волшебно устроена иммунная система… И, конечно, рождает восхищение потрясающая согласованность огромного каскада биохимических реакций, обеспечивающих жизнь организма строительным материалом, энергией и исполнением его разнообразных функций. Современная биология — самая энергичная наука, поражающая своими открытиями в познании самой жизни и ее вершины — мышления. И конца этой дороги познания не видно; и всегда биология будет источником очарования. По мнению автора, в сегодняшней науке есть две самые горячие точки — суперструны и молекулярная биология, и обе они чарующе прекрасны.

 

“Вне науки” и “вне современной науки”

Здесь заключена интрига вопросов: есть ли вещи непознаваемые, как отличить их от вещей непознанных, беспредельна ли наша способность познания мира? Есть ли вещи вне науки? Но и в последнем вопросе скрыто два: “вне науки?” или “вне современной науки?”. Разница между ними такая же, как между любовью ко всему человечеству и любовью к одному, конкретному человеку.

Во времена Аристотеля вне науки было электричество. Но при Фарадее оно стало элементом цивилизации; зато вне науки оставались лазеры, радиоактивность, компьютеры, мобильный телефон, телевизор и многое другое, что входит в понятие современной цивилизации. Еще недавно, десяток лет назад, в химии даже не возникало мысли об одиночной молекуле как объекте исследований и познания. А сегодня это прекрасно освоенная область химии. И уже создан транзистор на одной молекуле, появились одномолекулярные магниты и реальны контуры новой технологической цивилизации — молекулярной электроники, в которой функциональными элементами служат одиночные молекулы5.

Еще недавно говорить о влиянии магнитного поля на химические реакции считалось признаком постыдного невежества, это было вне науки. А сегодня утвердились новые области — спиновая химия, химическая радиофизика, химическая поляризация ядер; они принесли крупные открытия новой, магнитной изотопии и новых, магнитно-спиновых эффектов. Здесь наука разрушила старые догмы и предрассудки и принесла новую правду.

Еще недавно даже в мыслях не допускалось участие парамагнитных состояний в производстве главного энергоносителя в организме — аденозинтрифосфата; теперь же это участие доказано. Отсюда следует возможность магнитной поляризации ядер фосфора при ферментативном синтезе аденозинтрифосфата, возможность энергетической накачки ядерного зеемановского резервуара и радиоизлучения этого резервуара (в химических реакциях это уже известно — мазер с химической накачкой). А отсюда шаг до физических основ телепатии, которая сегодня, бесспорно, вне науки.

И такими неожиданными и почти волшебными превращениями явлений и событий из состояния “вне науки” в состояние “так и должно быть” полны физика, химия и особенно биология. Чудо — это то, что не имеет причины. И потому поиск причин “вненаучных чудес” и включение в ряд “законных” научных находок есть одно из великих очарований науки.

Все сказано на свете:

Несказанного нет.

Но вечно людям светит

Несказанного свет.

(Новелла Матвеева)

Именно этот чарующий свет непознанного зовет людей науки… У них это профессиональная гонка за новым, неизведанным. Тайна всегда пленительна и очаровательна. “Самое прекрасное и глубокое переживание, выпадающее на долю человека, — это ощущение таинственности. Оно лежит в основе религии и всех наиболее глубоких тенденций в искусстве и в науке. Тот, кто не испытал этого ощущения, кажется мне если не мертвецом, то, во всяком случае, слепым” — это Эйнштейн6.

И это не по И. П. Павлову, не по его условным рефлексам, ибо новое обещает не только приятное, но и может грозить опасностями. Погоня за новым — это не гонка за удовольствиями. “Только очарование, сопровождающее науку, способно победить свойственное людям отвращение к напряжению ума” (Гаспар Монж).

 

Есть ли непознаваемое?

Научное творчество, как и всякое творчество, есть превращение непредсказуемого в неизбежное. Но все ли поддается такому превращению? Одно из очарований науки — соблазн найти ответ на этот вопрос. Известно, что единственная борьба, в которой приятно проигрывать, — это борьба с соблазнами…

Самый трудный вопрос — почему? Почему так совершенны совершенные теории? Почему эвклидова геометрия и ньютоновская механика так точно описывают макромир, а квантовая механика — микромир? Почему так точны уравнения Максвелла и теории относительности? Почему мир существует с такими фундаментальными константами? Почему существует сознание, откуда оно взялось? Почему в живых организмах все белки построены из “левых” аминокислот (вращающих плоскость поляризации света по часовой стрелке), а все полисахариды — из “правых” молекул? Почему нейромедиаторы синтезируются в одном месте, а работают в другом? Почему так чбудно устроена рибосома? Даже если мы хорошо поймем, как работают нейроны и синапсы — эти структурные элементы мозга, где формируется память, где происходят химические реакции запоминания и считывания памяти (а к этому упорно и успешно идут современные нейрофизиология и нейрохимия), — это не будет ответ на вопрос “почему”. Можно догадываться, как происходит мышление, как генерируются мысли, как происходит синтез новых знаний и идей на базе известных, заложенных в синапсах. Похоже (и подсказки дает микроэлектродная техника современной нейрофизиологии), что это происходит как согласованная, совместная, когерентная работа ансамблей синапсов, но что стимулирует их когерентность — вопрос открытый, и не видно, как искать ответ.

Конечно, можно отмахнуться от этих вопросов, от этих соблазнов и заявить, что они неуместны — как неуместна табличка “Добро пожаловать” на дверях морга. Но найдется не меньше людей, которых поиск ответов и сопровождающая его игра ума и интеллекта будут интриговать. И вот уже не праздный, а социально значимый вопрос — почему у человека два ума. Один — алгоритмизированный, появляется, усовершенствуется и обогащается как результат опыта, обучения, образования (говорят, образование — это то, что остается после того, как все выученное забыто). Совершенство, глубина и сила этого ума — признак таланта (который, как известно, попадает в цель, в которую никто не может попасть). Но есть и другой ум — неалгоритмизированный, существующий независимо, неуправляемо от человека, ум загадочный, божественный — источник внезапных озарений, догадок, ум неожиданный, автономный, непредсказуемый; ум гения, попадающий в цель, которую никто не видит. Лежат ли ответы на эти загадки на дорогах науки или они вне науки, неподвластны науке — вопрос открытый. Даже великие умы расходятся на этот счет; кажется, граница между проблемами, решаемыми средствами науки и не решаемыми в принципе7, лежит не в области знаний, а в области вкуса или веры.

Происхождение жизни как явления, существование сознания даже в рамках традиционных представлений об Эволюции как стимулирующем факторе развития остаются загадочными. И вечное очарование науки, зовущая магия тайны — способность науки внезапно давать ответы на загадочные вопросы. Или не давать их вовсе…

Магия познания увлекает надеждами, хотя, как утверждают острословы, надежда — всего лишь отсроченное разочарование. И все-таки есть надежда понять, что такое сознание и каково происхождение жизни на основе теории суперструн, — кто знает…

 

Очарование скромности и безупречности

Наука живет почти независимо от общества; огромное большинство людей абсолютно равнодушно к ней, к ее взлетам и открытиям; люди знают, что все блага можно приобрести в магазине, не интересуясь, откуда все это появилось, не задумываясь, причем здесь наука. Признание в науке приходит, как правило, редко и поздно; чаще всего — никогда. Настоящие ученые, как правило, скромны; добыча знаний — это постоянное прикосновение к тайнам, они величественны и внушают почтение, а настоящее величие всегда скромно. В мире ученых другая шкала ценностей…

Уничтожить науку нельзя. Да и не стоит, ведь она — элитарная часть цивилизации, ее высшая культура. Она величественна и вечна, как пирамиды Египта. Добыча знаний — вещь безобидная, поэтому истинная наука чиста и безупречна. Открывая новые знания, она выполняет две функции — создает полезные вещи и обнаруживает вещи, опасные для людей, предупреждая об опасностях. Наука становится опасной, когда ее отнимают у ученых; так было с атомной бомбой, с химическим и бактериологическим оружием… И так будет всегда, потому что Knowledge itself is a Power; эта фраза переводится на русский как “знание — сила”, и в этом звучании она стала крылатой. Но истинный перевод есть “знание — власть”, власть в первую очередь, и уж во вторую — сила. И те, кто отнимает у ученых науку, знают эту истину лучше всех. Часто говорят, что наука стоит на острие прогресса, но умалчивают, что сам прогресс часто лицемерен и лишь маскируется благородными красками.

Да, в науке есть лукавство… Нет, она не врет, просто она не говорит всей правды. А иногда запускает мифы — вроде сказок о глобальном потеплении или о повороте Гольфстрима и глобальном оледенении. (Кстати, неоднократные чередования периодов охлаждения и потепления в земной истории хорошо известны ученым; в нынешнем потеплении нет никакой экзотики.) Люди из научного мира не скрывают, что такие мифы — способ выбивать деньги на науку из не слишком умных правительств…

В движении по дорогам науки можно отчетливо выделить три группы участников, три эшелона. В первом идут те, кто совершает прорывы, кто открывает новые области познания, новые научные поля. Во втором эшелоне те, кто “пасется” на этих полях, собирая часто неплохой урожай. В третьем — те, кто собирает остатки, кто вытаптывает до пыли эти некогда зеленевшие идеями поля. Сильная наука там, где мала доля последних; в слабой науке мала доля первых двух.

Вокруг науки всегда ореол загадочности, и потому вокруг нее вьется (и кормится) много авантюристов и невежд, спекулирующих этим ореолом. Но самые опасные и для науки, и для общества — имитаторы. Борьба с ними — почти безнадежное дело8. Причина процветания лженауки очевидна: освоение истинных, добротных знаний требует хотя бы небольшого напряжения ума, фальшивки от имени науки подносятся готовыми, увлекают лживыми обещаниями и доверчиво воспринимаются обществом. В этом смысле наука становится своеобразным заложником своего могущества и авторитета. И это тот экзотический случай, когда авангард науки располагается сзади. Повторим: истинная наука чиста и безупречна…

 

Эстетика науки

Когда в близкой мне химии докладчик рассказывает, как он показал, что механизм химической реакции сложный, я отчетливо осознаю, что он его не знает и все, что он говорит, — вранье. Познанное всегда просто и красиво. Ахмед Зевайл, создатель фемтохимии, выразил эту мысль так: “Я уверен, что за каждой значимой и фундаментальной концепцией должна стоять простота и ясность мысли”9.

Эстетика науки есть отражение эстетики и тонкой красоты мира, эстетики и красоты мышления как главного метода познания этого мира. Галилей это заметил четыре столетия назад, указав, что наука начертана на страницах огромной книги, имя которой — Вселенная, и написана она на языке математики, самой изящной и эстетически совершенной науки. Всякое противоречие, любая несогласованность, отсутствие единства и гармонии — антиэстетичны. Противоречие классической и квантовой механики было мучительным для эстетического ума Эйнштейна и упрямо вело его к поиску Единой Теории.

Музыка — самое абстрактное и самое волнующее искусство. Наука подобна музыке, хотя абстрактность ей нельзя приписать, скорее напротив… Наука — вещь настолько высокая и красивая, что о ней уместно говорить лишь в аристократически изысканных выражениях, тонких лингвистических оборотах и писать языком, которым написаны прекрасные книги Пенроуза и Грина (см. выше). То же относится и к людям науки; величие ученого, по Эйнштейну, — это не его непогрешимость и безупречность; это его цельность, гармония ума и совести, его произведение ума на порядочность. Кстати, это относится к любому человеку… “Подлинный прогресс человечества зиждется не столько на изобретательности ума, сколько на совести людей” — это опять Эйнштейн10.

И наконец, еще одно очарование науки, замеченное Эйнштейном: “Научные исследования и вообще поиски истины и красоты — это область деятельности, в которой дозволено всю жизнь оставаться детьми”11.

 

Послесловие

Эта статья посвящена моим друзьям, коллегам и знакомым из научного мира. И тем, кто рядом и кто далеко… Их много, и они все прекрасны…

 

1 Пенроуз Р. Новый ум короля. М., УРСС, 2003.

2 См.: Пайс А. Научная деятельность и жизнь Альберта Эйнштейна. М., “Наука”, 1989, стр. 309; Дюкас Э., Хофман Э. Альберт Эйнштейн как человек. — “Вопросы философии”, 1991, № 1, стр. 61.

3 См.: Грин Б. Элегантная Вселенная. М., УРСС, 2005.

4 Бучаченко А. Л. Химия как музыка. Тамбов, “Нобелистика”, 2004.

5 См.: Минкин В. И. Молекулярная электроника на пороге нового тысячелетия. — “Российский химический журнал”, 2000, т. 44, № 6, стр. 3 — 13; Бучаченко А. Л. Новые горизонты химии: одиночные молекулы. — “Успехи химии”, 2006, т. 75, № 1, стр. 3 — 26.

6 Эйнштейн А. Мое кредо. — В его “Собрании научных трудов” в 4-х томах, т. 4. М., “Наука”, 1967, стр. 176.

7 Блюменфельд Л. А. Решаемые и нерешаемые проблемы биологической физики. М., УРСС, 2002, стр. 140.

8 См.: Кругляков Э. П. “Ученые” с большой дороги. М., “Наука”, 2005.

9 Зевайл А. Путешествие сквозь время. Шаги к нобелевской премии. Тамбов, “Нобелистика”, 2004, стр. 39.

10 Дюкас Э., Хофман Э. Альберт Эйнштейн как человек. — “Вопросы философии”, 1991, № 1, стр. 88.

11 Эйнштейн А. Собрание научных трудов. Т. 4, стр. 176.

(обратно)

О русском языке, о дешифровке древних текстов, о "Слове".

Успенский Владимир Андреевич – доктор физико-математических наук, профессор, заведующий кафедрой математической логики и теории алгоритмов механико-математического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова. Родился в 1930 году. Автор филологических и культурологических статей, опубликованных в журналах “Новое литературное обозрение”, “Неприкосновенный запас” и других изданиях. Постоянный автор “Нового мира”.

 

Три области названы в решении солженицынского жюри, три области, за достижения в коих Андрей Анатольевич Зализняк удостоен Солженицынской премии. Это русский язык. Это дешифровка древних текстов. Это “Слово о полку Игореве”. Премия присуждена по совокупности. Однако достижения в каждой из этих областей столь значительны, что могли бы претендовать на самую высокую премию и по отдельности. Вот об этом позвольте поговорить.

Сперва о русском языке. Исследования Зализняка в этой области начались с его русско-французского словаря, вышедшего в 1961 году. Словарь предназначался для франкоязычного пользователя. Русский язык флективен, и это ставит перед составителем рассчитанного на иностранца русско-иностранного словаря непростую задачу: надлежит либо включить в русскую часть словаря все формы слова, что едва ли возможно практически, либо сопроводить словарь правилами русского словоизменения — что и сделал Зализняк. Он приложил к словарю свой первый шедевр — краткий очерк русского словоизменения, то есть склонения и спряжения. Очерк поражал отточенной логикой изложения. Зализняк установил основные схемы, по которым происходит русское словоизменение, придумал удобную индексацию этих схем и снабдил каждое словарное слово соответствующим индексом. Этот очерк затем помещался во многих русско-иностранных словарях, а из наработок, относящихся к склонению, родилась знаменитая монография 1967 года “Русское именное словоизменение”, вошедшая в золотой фонд русской и мировой лингвистики. Весной 1965 года от одного из руководящих языковедов МГУ мне довелось услышать такой вопрос: “А что, до Зализняка не знали, как склоняются русские слова?” Знали, конечно, но на уровне использования языка его носителями, а не на уровне исчерпывающего лингвистического описания. Полностью русское склонение было описано впервые именно Зализняком. Здесь существенно слово “п о л н о с т ь ю”: впервые было дано описание, не использующее слов “и так далее”, многоточий и других подобных апелляций к аналогии. Параллельно шла титаническая работа над созданием “Грамматического словаря русского языка” — словаря, дающего для каждого (из более чем стотысячного списка!) русского слова все его формы. Работа продолжалась тринадцать лет и увенчалась выходом в 1977 году первого издания словаря. Словарь сразу стал событием в русистике и сделался необходимым не только лингвистам, но и всем, использующим русский язык. В 2003 году вышло его четвёртое издание. Сегодня пейзаж русистики немыслим без этого словаря и предшествующей ему монографии. “Посмотри у Зализняка” стало такой же формулой, как “посмотри у Даля”.  

Теперь о втором поприще Зализняка — о дешифровке древних текстов. Имеются в виду грамоты на берёсте, но не только они. Что здесь сделал Зализняк, если ограничиться главным?

Первое. Для большого числа грамот, ранее читавшихся неправильно, Зализняк установил их правильный смысл, что иногда имело важные последствия. Вот два примера в упрощённом пересказе. Фраза “посылаю щуку и клещи” давала основание для далеко идущих выводов о развитии кузнечного дела на Новгородчине и даже о близости рыбной и кузнечной слобод. Оказалось: ‘щуку и лещей‘. Написание ДВЬРИК ѣ Л ѣ неправильно понималось как ‘двери кельи‘. Зализняк разгадал правильный смысл: ‘двери целы‘. Однако так называемая вторая палатализация требовала, чтобы в этой позиции звук к изменился в звук ц, чего, как показала грамота, не произошло. Предпринятое Зализняком тщательное исследование проблемы привело его к пониманию, что в диалекте древних новгородцев вообще не было второй палатализации, — а ведь наличие её во всем славянском мире считалось аксиомой!

Второе. Когда предшественники Зализняка встречали затруднение в осмыслении грамоты, они нередко объявляли писца неграмотным или описавшимся и заменяли одну букву другой. Зализняк первым догадался, что те, кто писал грамоты, писали именно то, что хотели, но только пользовались при этом особой, отличной от книжной, бытовой графической системой, имеющей свои собственные правила. Тем самым система письма берестяных грамот обрела своё законное место среди других древних письменностей — а ведь до исследований Зализняка совокупность записей на грамотах трактовалась как хаотическая и ни в какую систему не укладывающаяся. Фонд памятников, использующих указанную систему письма, позволил, далее, восстановить тот диалект, на котором общались между собой древние новгородцы.

Третье. Изучив живой, бытовой язык, на котором писались берестяные грамоты, Зализняк установил, что в древнерусском языке существовали два основных диалекта: северо-западный, на котором и говорили новгородцы, и юго-центро-восточный, на котором говорили все остальные восточные славяне.

Четвёртое. Согласно широко распространённому мнению, различные языки и диалекты — и уж заведомо восточнославянские языки и диалекты — образовались путём дивергенции, то есть расхождения, расщепления, из некоего исходного языка или диалекта. Зализняк открыл, что в формировании того современного русского языка, на котором мы говорим, решающую роль сыграл процесс конвергенции, то есть схождения, двух древних диалектов древнерусского языка — северо-западного и юго-центро-восточного.

Пятое. Зализняк явился основателем нового раздела палеографии, а именно палеографии берестяных грамот. Более того, он довёл этот раздел до большей разработанности, чем традиционная палеография древнерусских рукописей. Предпринятое Зализняком тщательное исследование в с е х найденных грамот позволило ему чётко выделить основные визуальные признаки грамоты, разделив эти признаки на пять групп:

1) алфавитные (Зализняк называет их графическими), определяемые тем набором графем (то есть букв алфавита и других знаков), который используется в грамоте;

2) палеографические, определяемые конкретным начертанием графем;

3) орфографические;

4) лингвистические — связанные с фонетическими, морфологическими, синтаксическими и лексическими особенностями текста;

5) формулярные — связанные с языковым этикетом.  

Для каждого из признаков Зализняк провёл анализ встречаемости данного признака в тех грамотах, даты коих были установлены археологами методом так называемого стратиграфического датирования, даваемого глубиной залегания пластов, в которых грамоты были найдены. При этом им были выявлены две критические точки на хронологической шкале: точка, ранее которой признак не встречается, и точка, позже которой признак не встречается. Значимость этих точек недооценивается традиционной палеографией. Точки эти позволяют сразу отсечь некоторые признаки как нерелевантные — это те признаки, для которых критические точки находятся вне изучаемого исторического периода (для берестяных грамот это XI — XV века). А для каждого из релевантных признаков была определена частота его встречаемости в стратиграфически датированных грамотах. На основе критических точек и частот, установленных для различных признаков, Зализняком были составлены таблицы внестратиграфического датирования. Эти таблицы дают возможность датировать грамоту без апелляции к её археологической истории, на основе лишь её визуальных признаков — прежде всего алфавитных и палеографических.

Сама идея датировать предмет по его внешнему облику, опираясь на знание внешнего облика других, уже датированных, предметов, конечно, не нова — так искусствоведы датируют древнюю вазу по её орнаменту. Однако Зализняк внёс здесь существенные новации. Во-первых, им выявлено и работает на датирование около 500 признаков, что во много раз больше, чем в любом учебнике палеографии. Во-вторых, им предложена схема действий по датированию, основанная на здравом смысле: например, из того, что некий признак бывает в документах XIII века, указанная схема ещё не позволяет делать вывод, что обладающий этим признаком исследуемый документ непременно относится к тому же веку; вместо этого схема предлагает достаточно надёжный временной интервал. В-третьих, им были составлены удобные в пользовании таблицы, позволяющие как бы автоматически извлекать из них тот временной интервал, к которому грамота с высокой вероятностью принадлежит.

Шестое. В 2000 году в Новгороде была откопана деревянная книга первой четверти XI века — так называемый “Новгородский кодекс”. Книга состояла из трёх дощечек с восковым покрытием и текстом, процарапанным по воску. Текст на воске читался сравнительно легко. Но были и тексты, нацарапанные на дереве, причём тексты двух видов: непосредственно нацарапанные на участках, не покрытых воском, и слабые следы, оставшиеся под воском от писания по воску. И те и другие читались с огромным трудом. К тому же в течение десятилетий тексты на дереве наслаивались друг на друга. Требовалось сверхчеловеческое искусство, чтобы в паутине царапин увидеть осмысленный текст, точнее — много таких скрытых текстов, наложенных друг на друга. Зализняк увидел и прочёл эти скрытые тексты. Сама догадка, что воск пронзался писалом насквозь и поэтому на деревянной подложке должны были остаться царапины и что эти еле заметные царапины допускают прочтение, — сама эта догадка представляет собою отдельное замечательное достижение. Одним дано попадать в цели, в которые не могут попасть остальные. Другим дано видеть цели, которые не видят остальные.

Наконец, о “Слове о полку Игореве”. Зализняк доказал его подлинность — при том понимании слова “доказал”, какое вообще возможно в филологии. Доказательство опирается на анализ раскрытых им тончайших закономерностей древнерусского языка. Гипотетический фальсификатор должен был бы обладать немыслимыми качествами, а именно знать эти закономерности, иные из коих были обнаружены лишь недавно, — знать и скрывать своё знание от современников! Это при том, что, как известно, незнание можно скрыть, знание скрыть невозможно. Лет сорок назад я спросил Андрея Анатольевича, что он думает о подлинности “Слова”. Он отослал меня к случившимся рядом Юрию Михайловичу Лотману и моему брату Борису Андреевичу Успенскому. “Разумеется, подлинное”, — ответил Лотман. “Разумеется, подделка”, — ответил брат. Сам же Зализняк ответа тогда не дал (сказал, что не знает). Вот теперь ответил. Скажу ещё, что если бы Зализняк с такой же убедительностью доказал поддельность “Слова…”, это было бы не меньшим достижением. Главное, что в споре поставлена точка.

 

В трудах Зализняка проявляются следующие характерные черты его творчества:

Первая черта. Абсолютное владение фактическим материалом.

Вторая черта. Безупречность логического анализа.

Третья черта. Небывалая для гуманитарных сочинений ясность изложения.

Четвёртая черта. Небывалая для гуманитарных сочинений аргументированность изложения.

Пятая черта. Уникальный сплав теории и практики. Практическая задача по созданию удобного в пользовании русско-французского словаря стимулировала теоретическое исследование русского словоизменения. Это исследование привело к уточнению базовых лингвистических понятий, таких как грамматическая категория вообще, как частные категории падежа, числа, рода, одушевлённости; при этом было открыто, что слова типа сани и ножницы суть слова особого, четвёртого рода, а не слова, употребляемые только во множественном числе, как всегда считалось. И уже на основе построенной теории возник, в свою очередь, “Грамматический словарь”. Этот вручную составленный словарь служит сейчас, как утверждают специалисты, основой компьютерных программ анализа и синтеза словоформ для едва ли не всех систем информационного поиска, использующих русский язык.

Шестая черта. Способность к обозрению очень больших совокупностей текстов — причём совокупностей в известном смысле полных — с целью обнаружения закономерностей. Эта способность была необходимой и при создании “Грамматического словаря”, и при создании методов внутренней датировки грамот.

Седьмая черта. Живое ощущение единства знания, отсутствие сектантского его разделения по ведомственным полочкам. Как разъяснил мне Валентин Лаврентьевич Янин, единство истории и филологии, характерное для энциклопедизма XVIII века, уже в XIX веке было в значительной мере утрачено, оставшись лишь в названии историко-филологических факультетов. Своим исследованием берестяных грамот и других древних текстов Зализняк возрождает это единство. Наряду с этим в монографии “Русское именное словоизменение” можно встретить математическую теорему об устройстве ударения в русском языке. Зализняк внёс решающий вклад и в проведение традиционных олимпиад по языковедению и математике, явившись, в частности, основателем нового, прибли"женного к математике, жанра лингвистических задач.

Восьмая черта. Научная честность и беспристрастность. Единственная цель — установление истины. С этим связано и тщательнейшее рассмотрение аргументов, выдвигаемых оппонентом.

И ещё кое-что, уже не относящееся, пожалуй, к научному творчеству. Большой учёный отнюдь не всегда хороший лектор. Зализняк — блестящий лектор. Неизменным успехом пользуются его занятия по структуре санскрита, древнеперсидского, арабского и других языков; слушателям раздаются краткие конспекты с необходимой грамматической информацией, а затем предлагаются домашние задания, состоящие в опирающихся на эту информацию чтении и анализе подлинных текстов. (Некогда один член-корреспондент сказал мне: “Зализняк не имеет лингвистического лица. То он преподаёт арабский, то старославянский…”) А в амфитеатре Московского университета, рассчитанном на сотни слушателей, на ежегодной традиционной лекции Зализняка о лингвистических итогах очередного сезона новгородских раскопок каждый раз не хватает сидячих мест.

 

И последнее. Надо отметить чрезвычайную, иногда даже чрезмерную скромность Андрея Анатольевича. Семьдесят лет назад Пастернак высказал такой комплимент современному ему литератору: “Вы могли бы в гораздо большей степени навязать себя эпохе”. Зализняк не навязывает себя эпохе. Скорей уж эпоха навязывает ему себя.

 

(обратно)

В русском жанре-33

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала «Волга». Автор книг «Алексей Толстой» (1986), «Замерзшие слова» (1991), «В русском жанре» (1999, 2003) — книги из цикла, продолжающегося на страницах «Нового мира» и «Знамени».

 

Вероятно, ни один глагол в русском языке не имеет столько синонимов, как выпить. Марк Фрейдкин в книге “Опыты” (М., 1994) пишет: “„Словарь синонимов русского языка”, изданный, между прочим, Институтом русского языка Академии наук СССР, дает к слову „выпить” 14 основных синонимов, а я даю 194”, и он действительно приводит 194 синонима, многие с отсылками к художественным текстам (Гоголь, Некрасов, Булгаков и другие).

Однако поиски в этом направлении беспредельны: так, я без особого труда дополнил 194 синонима еще пятью. Три из литературы: стукнуть (Федор Достоевский), вонзить (Николай Лейкин), нарушить бутылочку (Александр Островский) и один из жизни — натенькаться, и еще, по бытовому выражению Алексея Толстого, — намазаться.

Пример с бесконечным синонимическим рядом, который начало берет от князя Владимира, очень наглядно и убедительно доказывает бесспорно уникальную, вечную и метафизически необъяснимую роль выпивки в жизни и сознании народа, населяющего территорию бывшей Российской империи, затем РСФСР, теперь России.

Кажется, мне удалось сочинить несколько алкогольных афоризмов.

Все, что ты выпил сегодня, ты отнял у себя завтра.

Как водку бросишь, разве что она сама тебя бросит.

Мне не пьяному хорошо, мне трезвому плохо.

У поэта Николая Ушакова есть известные строки: “Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь”. Применительно к пьянству я перефразировал: “Чем продолжительнее трезвость, тем удивительней запой”.

Сергей Довлатов переиначил Некрасова: “Цирроз-воевода дозором обходит владенья свои”. Я же — русский романс: “Окрасилась печень багрянцем”.

Русские писатели пьяницы потому, что они русские? Хорошо. А почему пьяницами были Эдгар По, Уолт Уитмен, Джек Лондон, Шелли, Верлен, О. Генри, Хемингуэй, Фолкнер, Ремарк, Гашек, Стейнбек?.. В США даже вышла работа Альфреда Кейзина “Гигантский убийца. Пьянство и американский писатель”. Автор пишет: “В ХХ веке выпивка стала не просто „проблемой на всю жизнь”, а убийцей. Она стала казаться естественным компонентом литературной жизни — с ее уединенностью, творческим настроем, безумствами и неопределенным положением в обществе, где мерилом ценностей служат деньги”.

А дело все в том, что творчеству необходимо возбуждение: любовное, интеллектуальное, эстетическое, и поджечь это возбуждение как нельзя лучше дано алкоголю. Если верить, хотя и очень анекдотическому, примеру, один из первых русских писателей-фантастов Соломин (Стечкин), “ложась спать, клал себе на голову резиновый пузырь с горячей водой. Ему начинали сниться кошмары, жена будила его, и он торопливо записывал свои ужасные сны, чтобы потом использовать их как мотивы для очередной главы романа”. Допущу еще сравнение, может быть, шокирующее, но точное. Всем мужчинам известно половое возбуждение, наступающее не в пьяном виде, но спустя какое-то (ночь, день) время после выпивки. Совершенно тот же механизм действует с творческой натурой и в отношении сочинительства. У Ал. Н. Толстого есть на этот счет эпизод в романе “Сестры”, когда поэт Бессонов, выспавшись после кутежа, чувствует поэтическое возбуждение, которое называется вдохновением. Чехов признавался: “После <…> я всегда чувствую позыв к творчеству”. Известный, ныне, к сожалению, покойный актер Малого театра С. признавался, что лучше всего, легче, вдохновеннее играет на следующий день после крепкой выпивки.

В сибирском городе в старину умер богатый промышленник, владелец винокуренного завода, завещав большую сумму для раздачи бедным. Наследники исполнили волю, но основали три новых кабака, точно рассчитав, что раздаваемые с утра вдовою деньги к ночи вернутся через кабак.

Таким же образом действовала и царская, и советская власть; и лишь однажды, при Ельцине, власть отказалась от водочной монополии по причинам, о которых остается только гадать. Густо пошел левак. Есть, есть чего вспомнить из тех лет, каждый чем-нибудь да отравился; я, например, якобы коньяком якобы “Наполеоном” в красивой бутылке (мы тогда по-советски еще доверяли красивым заграничным упаковкам), производимом, как после выяснилось, в братской Польше, видимо, в знак исторического отмщения нам за 1795 и 1939 годы.

…Ведь только что едва пережили организованный властью, неистощимой на издевательские выдумки, алкогольный голод, борьбу с пьянством, талоны на водку. Вспомним, друзья?

Две бутылки в месяц. Торговля чудила по-своему — например, продавали водку только в обмен на две пустые бутылки. И — тут же из-под полы по полуторной цене ее можно было купить. Вслед за королями жизни — мясниками — быстро вставали на ноги и “водочники”. А спецразрешения, выдаваемые администрацией на приобретение водки для свадеб и поминок? Сам получал, когда хоронил брата в 1988 году, а после надо было продраться с этою бумажкой сквозь густую толпу в магазине на 2-й Садовой, рискуя ежесекундно получить по морде, от чего лишь слово “поминки” и спасало.

А вскоре последовала и новая карточная система.

Господи! Мы ведь и это пережили, а уж старикам их досталось несколько. Моя мать всегда сопоставляла дату моего рождения с послевоенной отменой карточек: “Когда он родился, отменили карточки”.

И вот нате вам из-под кровати!

Водочные талоны были, в отличие от продуктовых, отпечатаны на бумаге с подобием водяных знаков. Печать на талон ставили в местных жилуправлениях. Мой приятель, директор главного саратовского издательства “Коммунист”, где печатались талоны, ныне покойный, сам крупный специалист в алкогольном деле, пригласил меня к себе в кабинет, запер дверь, огляделся и достал из ящика стола огромный, еще не разрезанный лист талонов, штук, наверное, на сто. “Бери! — шепотом сказал он. — Тсс… никому!” — “А печать?” — “Найди верного человека в ЖЭУ — поставит, но тсс…” Через другого приятеля я вышел на бухгалтершу ЖЭУ, которая взялась проштамповать талоны за половину их. Вот было счастье!

Это все крупные этапы, “судьбоносные”, по любимому выражению одного из тех, кто эту гадость и затеял, а вертится в памяти какая-то мелочь вроде того, как вдруг, до талонов еще, исчезла вовсе из продажи водка, а прилавки заполнило импортное розовое очень дорогое шампанское. Помню в Москве в гастрономе под гостиницей “Москва” толпу негодующих граждан у прилавка, где продавалось только шотландское виски, стоившее раз в тридцать дороже водки.

Цензура выкидывала тогда любое нейтральное упоминание алкоголя. Нельзя было написать “они выпили”. Цензура требовала уточнить: они выпили ситро, или воды, или чаю. Мне рассказывал тогда Евгений Носов, как прицепилась цензура при переиздании к названию его классического, вошедшего в школьные хрестоматии рассказа “Красное вино Победы”. “Я им, сволочам, говорю, — басил Евгений Иванович, — что же, мне „Красное ситро Победы” его назвать?”

А потом — кругом! на 180 градусов! Гуляй, ребята! Отмена любых и всяких запретов. Каждый день ошарашивал новизной, только головой успевай вертеть по сторонам.

— Водкой торгуют круглосуточно!

— Водкой торгуют в ларьках!

— Водку разливают в магазинах!

— Водка продается в банках, как пиво! В полиэтиленовых пакетах!!!

Едва ли не самым ярким и ужасным было появление в продаже спирта, ведь долгие годы спирт в магазинах продавали лишь на Крайнем Севере. И вот он возник на прилавках, без всякой предварительной рекламы, внезапно, в красивых пузыречках, под разными названиями и национальностями: американский, французский, бельгийский, немецкий. На аккуратных этикетках помещались рекомендательные рисуночки: как, в какой пропорции разводить спирт водою, чтобы он сделался как бы водкою. Более всего процветал спирт “Royal” с белой надписью в кроваво-красной ленте. Внизу полукругом, где на приличных напитках воспроизводят медали, расположился пяток корон, стилизованных под царские, и надписи: Париж, Вена, Москва, Лондон, Осло — под каждой из них. А trade mark аж столетний, с 1889 года, крепость 95,5 градуса, и что первосортный он и хлебный. Место же производства его — Калифорния. Цена самая щадящая. И — поехало!

…Помню, как-то в первую пору радостного освоения разведенного спирта, жена принюхалась ко мне и говорит: от тебя не водкой пахнет, ты что пил? “Рояль”? Ну так не пей его больше, от тебя не водкой, а бензином и ацетоном несет.

Благодаря жене я одним из первых распознал вредительскую суть заокеанской жидкости и отказался от ее употребления. Через какое-то время, когда “Рояль” уже залил не только глотки, мозги и желудки, но, кажется, самое города, улицы, дома, его запретили. Но — только в городе. На селе — крестьян не жалко? — без ограничений, разводи, ребята! Но ребята, как я наблюдал три лета подряд в довольно глухом, хоть и всего километрах в ста от Саратова, без асфальта, школы и медпункта селе, и не собирались его разводить. Они пили его чистяком, разве что закусив сорванным на грядке огурцом, а то и просто запивая колодезной водой, справедливо полагая, что в животе все перемешается. И мешалось.

(Отдельная тема, не входящая в рамки моего текста, — последние массовые отравления: здесь, собственно, уже не метафизика, а экономика и криминал. При освещении скандала в СМИ часто, чаще всего, не проводилась грань между добровольцами — теми падшими созданиями, которые пьют откровенные суррогаты вроде жидкости для размораживания замков и проч., — и невольными жертвами, теми гражданами, кому в купленной за трудовые деньги в магазине бутылке со всеми положенными фабричными и акцизными атрибутами кто-то подсунул отраву. Написано и сказано по этому поводу уже немало, но толковых суждений не слыхать. Одно лишь для меня безусловно: сами собою и вдруг массовые отравления не могли случиться, как-то уж очень враз и компактно все произошло. Но. Контроль же за производством спирта, монополия, “народная” водка — это, повторяю, политика и экономика. Пока политика, к примеру, заметно проявляется в неограниченном допущении к российскому потребителю водки, произведенной в одной из кавказских автономных республик из тамошнего же спирта; оная водка не пахнет водкой, она вообще почти не пахнет, ею насмерть не отравишься, глаза не позеленеют, но то, господа, не водка, а бессовестная синтетическая гадость, творимая не из зерна, но черт знает из чего.)

В ответ на письмо читателя: “Перед днем рождения потерял талон на водку. Чтобы встретить родственников, пришлось покупать бутылку за 40 рублей. Было ли в нашей истории такое, чтобы за 0,5 литра приходилось отдавать чуть ли не четверть зарплаты?” — газета “Аргументы и факты” (1991, № 15) приводила таблицу соотношения средней зарплаты и стоимости бутылки водки. Выходило, что в 1913 году можно было на месячную зарплату купить 100 бутылок, в 1927-м — 30, в 1940-м — 54, в 1955-м — 38, 1965-м — 35, в 1975-м — 41, в 1985-м — 39, в 1991-м — 26. Позднее я подсчитал, что в 1996-м — 40, а в 2001-м — 30. Нынче, если считать средней зарплату в 5 тысяч, а стоимость бутылки — в 100, получим 50 бутылок в месяц.

Водка как бы не дешевеет, однако в сравнении с другими товарами и продуктами она остается более дешевой.

Когда я начал выпивать — в середине 60-х годов, — бутылка “Московской” стоила 2 рубля 87 копеек. Так она стоила много лет и прежде, еще по ценам до денежной реформы 1961 года, — 28 рублей 70 копеек. Была еще водка под красной сургучной головкой, кажется, 21.70. Дорогая “Столичная”, которую и не во всяком магазине-то найдешь, стоила 3 рубля 12 копеек, коньяк, который не всегда был в продаже, — 4 рубля 12 копеек. Французская, она же городская, булка стоила 6 копеек, 0,5 литра молока — 8 копеек, проезд в трамвае — 3, троллейбусе — 4, метро — 5, литр самого дешевого бензина — 5,4 копейки, впрочем, бензин на литры-то и не считали, а канистрами: десятилитровая стоила 54 копейки — как стакан разливного дешевого вина, или — более употребительная двадцатилитровая — соответственно 1 рубль 8 копеек, как его же бутылка. Сейчас французская булка (в Саратове) стоит 5 рублей, 0,5 литра молока — 6 — 8, проезд в трамвае и троллейбусе — 5 (но так как их крайне мало, саратовцы ездят на маршрутках за 8 — 9 рублей), а литр бензина — 8 рублей.

Итак, прежде бутылка водки стоила как 48 булок (сейчас — 20), а проехать на трамвае, оставшись трезвым, можно было почти 100 раз, тогда как сейчас только 20.

Эта нехитрая арифметика показывает, что, покупая бутылку водки, рядовой гражданин сознает, что ущемляет себя лишь в самом малом количестве питания, но даже если он вовсе откажется от спиртного, ничего в его жизни кардинально не переменится, разве что можно подкупить самой дешевой одежды китайского производства, но не прибудет столько средств, чтобы приобрести — смешно говорить — квартиру, но даже автомобиль или мебель. И гражданин, разумеется, покупает бутылку.

 

Бабка Холодина

Детское новогоднее представление “Волшебная хлопушка” в фойе кукольного началось с того, что из дверей выбежала немолодая короткая женщина в штанах и тапочках, с нарисованными на потрепанном лице кошачьими усами и замяукала пропитой хрипотцой. Печальный баянист (а баянисты всегда бывают или печальные, или пьяные, или пьяные и печальные) наигрывал в микрофон “В лесу родилась елочка”. Далее, как положено, являлись чередой Снегурочка с манерами испорченной старшеклассницы, солидный неповоротливый Дед Мороз и, наконец, гвоздь сюжета — волшебная хлопушка, исполняющая три желания. Чтобы похитить хлопушку, в круг вынеслось действительно страшное существо — худой парень в белом, одновременно словно бы невестином и покойницком полупрозрачном газовом платьице, сквозь которое просвечивали волосатые жилистые руки и ноги. Это было Зло, противостоящее Добру в лице Снегурочки и Деда Мороза, — бабка Холодина. Была бабка с жуткого, читаемого во всех чертах и жестах ее, доносящегося своим эфиром до первых рядов, перепоя. Задыхаясь, свистящим шепотом с невытравленными шпанскими интонациями бабка посвящала детей в свои зловещие планы: украсть Снегурочку, спрятать подарки и т. д. — по ходу действия превращаясь в других персонажей — Снегурочку, доброго Кота, и стало очевидным, что перед нами настоящий, может быть, даже блестяще одаренный актер, успевший распорядиться своим даром в компании с доброй подружкой русских даровитых людей — водочкой.

Представление стремительно шло к концу, с Холодины пулями летел пот, добрый Кот совсем осип. Когда в детской толпе мы медленно двигались к выходу, я спросил у служительницы, сколько сегодня еще будет представлений “Хлопушки”. Еще четыре!

В буфете саратовского ресторана “Волга” (в девичестве “Астория”) я разговорился с чеченцем. Это было еще до первой чеченской войны, еще только стали долетать сведения и слухи о Дудаеве, движении за независимость и проч. От официанток и буфетчицы я услышал о чеченцах, месяцами зачем-то живущих в гостинице без видимых дел. Один из них, молодой, крепко, даже угарно пьющий, целыми днями околачивался у буфетной стойки. Я частенько посещал этот буфет. Кавказский человек пожелал со мной познакомиться. Мы выпили. Наконец он привязался: кем работаешь? Я не очень любил отвечать на этот вопрос, но в конце концов сказал: главным редактором журнала “Волга”. Секунду он молча смотрел на меня, затем бешено закричал: “Смеешься надо мной, думаешь, не русский, так не понимает?! Дурак я, думаешь?” Еще секунда — и, казалось, он бросится на меня. Тут вмешалась буфетчица Татьяна, подтверждая мною сказанное. Он неохотно остывал и уже спокойно, но угрюмо сказал: “Не может быть!”

Не могло по его разумению быть, чтобы человек, занимающий такой пост, стоял бы как простой смертный в буфете, тогда как ему положено сидеть в отдельном кабинете ресторана, благосклонно угощаясь на чей-то счет.

Мне предстояла встреча с вдовой А. Н. Толстого Людмилой Ильиничной. Надо было бы накануне удержаться, но я остановился у крепко пьющих московских приятелей. От них звонил вечером Л. И. договориться о времени встречи. В назначенный час позвонил в дверь двухэтажного дома на улице Алексея Толстого (не знаю, доводилось ли когда другой вдове жить на улице имени своего мужа). Сумасшедший топот ног по лестнице со второго этажа, хотя “графине”, как иронически именовали ее, было уже за семьдесят. В недолгое время, после каких-то слов, она подвела меня к обширному овальному столу, где уж стоял армянский коньяк и грузинское белое, кажется, цинандали, и предложила налить. Я начал было отказываться. “Что вы, вам же необходимо!” — решительно сказала советская графиня, проживающая на улице имени своего покойного мужа, и взялась за бутылку. И уже когда выпили — я коньяк, она вино, — обронила: “Я же разговаривала вчера с вами…”

В послевоенные годы в России (за, вероятно, исключением Чувашии, где пиво — национальный продукт) практически была утрачена культура пивоварения. Особенно в провинции. В Москве и Ленинграде еще производились относительно приличные сорта, да и главное советское пиво — “Жигулевское” — там было повыше качеством. Сорт же родился до революции: в городе Самаре австрийский дворянин Альфред фон Вакано построил завод, выбрав место для него из-за особой воды ключей, бьющих из известняков Жигулевских гор. Всего же советские сорта пива можно было пересчитать по пальцам: кроме “Жигулевского” было чуть более крепкое “Московское” и темное “Бархатное”. В Москве производилось вожделенное “Двойное золотое” и “Ленинградское” в маленьких бутылочках.

Пиво в провинции производили жидкое, пены почти не дающее, да еще и продавцы разбавляли водой его. И для создания пены якобы сыпали туда щепотку стирального порошка. Разливным пивом, так же как и квасом, торговали или из металлических цистерн на колесах, или из пузатых деревянных бочек, забитых деревянной же пробкой вверху; чтобы выбить ее, надо было всадить остроконечный штуцер, которым заканчивался шланг, ведущий к крану. Перемена пустой бочки на новую занимала немало минут, порой сама продавщица вбивала штуцер, но обычно приглашала желающих из очереди, и тут же являлись любители, под советы, шутки и прибаутки очереди они принимались за дело. В Москве раньше, чем в провинции, с конца 50-х, появилось пиво в металлических баллонах и пивные-автоматы. В Ленинграде было больше, чем где бы то ни было, уличных пивных киосков, с небывалым нигде более подогревом пива в зимнее время: на электроплитке постоянно стоял чайник с пивом, и желающим добавляли в кружку с холодным еще и пива горячего. Попозже появилось и чешское пиво в кегах, похожих на алюминиевые яйца. Вообще чешское пиво в советские времена, за исключением столицы, где им постоянно торговали в Парке культуры, проходило по тому же дефицитному разряду, как черная икра или армянский коньяк.

В целом же по всей стране пива хронически не хватало, и стандартное объявление “Пива нет” украшало прилавки. Помнится, в “Литературной газете” даже карикатура была: к земле подлетают инопланетяне и видят во весь земной шар объявление: “Пива нет”. Место торговца пивом было крайне доходным, попасть на него можно было лишь за хорошую взятку. Где бы ни продавали пиво: в столовой, в бочке на колесах, пивной, — все становилось мужским клубом. Здесь можно было встретить и приличного старичка, осторожно сосущего из кружки, и шумную молодежную компанию, и постоянную клиентуру, мешающую прямо в кружке пиво с водкой, производя смесь под названием ерш — по названию рыбки небольшой, но очень нахальной и колючей, такового же рода действие производила и смесь на выпившего.

Долгие годы стоимость пива по всей территории СССР от Якутии до Грузии оставалась единой; так, “Жигулевское” пиво в бутылке стоило 37 копеек, из которых 12 занимала цена посуды. Разливное же оно стоило 22 или 24 копейки пол-литровая кружка, которые опять-таки изготовлялись по единому пузатому стандарту.

О баночном пиве жители СССР долгое время не подозревали, лишь опять-таки в столицах его можно было наблюдать в руках иностранцев или в валютных магазинах “Березка”; баночное пиво долгое время казалось символом буржуазной роскоши, и в кино, когда требовалось показать западную жизнь, это производили с помощью бутылочек кока-колы и баночного пива.

Теперь пива очень много, сотни сортов. Сравнительно меньше стало импортного, потому что стали производить своего в достатке. В пивных барах и кафе, на воздухе и в помещении, из бутылок и кегов круглосуточно можно пить сколько угодно хорошего пива. Сбылась вековая мечта советских мужичков? Не совсем.

Пиво плохое было в СССР и с перебоями, но, добравшись-таки до источника, уж не думали о том, сколько его пить — сколько влезет! Теперь, когда бутылка или кружка пива стоит рублей 20 — 50, приходится производить рядовому труженику некие арифметические выкладки. В сравнении с водкой, которая была в советские времена в 10 — 15 раз дороже пива, теперь пиво подорожало очень заметно. А градус в нем, как известно, невысокий… вот и стоит господин-товарищ Икс, которому второй месяц задерживают его мизерную зарплату, перед рядами красивых пивных бутылок и мучительно размышляет…

А еще мощная пивная пропаганда пугающе овладела юными массами, о чем уже писано-переписано.

Как бы в противовес совмещению пива с водкой существовала еще и традиция пить водку одновременно с чаем. Разницу взаимодействий точно подметил М. Горький.

“<…> пиво быстро опьяняло людей, уже хорошо выпивших водки <…>” (повесть “Хозяин”). (Теперь, кстати, облегчая жизнь поклонникам ерша, производятся всевозможные “девятки”, фабричные заменители коварной рыбешки.) “Пили чай и одновременно водку, отчего все быстро, но мягко и не- шумно пьянели” (там же)

Правда, есть еще и М. Е. Салтыков-Щедрин: “С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокрботу накопляет, а водка разбивает” (“Господа Головлевы”).

И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу,

Утонул в сугробе, приморозил ногу…

Песня на стихи Есенина любимая, редкое застолье обходилось без нее. А почему, собственно, сторож пьяный? Должность по замыслу и кругу обязанностей самая что ни на есть трезвая, даже и на Руси, где пьяницей почему-то должен быть сапожник: “Портной — вор, сапожник — пьяница” (пословица). Воровству портного еще можно найти объяснение: при обмерах-размерах, кроях-раскроях может и в свою пользу сработать. А пьянству сапожника? Вероятно, при надомном труде и нерегулярном вознаграждении более других мастеровых он склонялся к злоупотреблению спиртным. Но почему — сторож? Даже не для рифмы. Никого из поющих это не удивляет.

Старуха уборщица в подвальной пивной корит пьяного, стремящегося похулиганить:

— Ты ведь, это, ты не дома, ты ведь (ищет слово) в учреждении находишься!

 

Три сюжета на одну тему

1. Мировой судья, прокурор В. М. Лопатин, впоследствии актер МХТ под псевдонимом Михайлов, вспоминал, как был приглашен в 1889 году к Льву Николаевичу Толстому участвовать в любительском спектакле “Плоды просвещения”. После морозной ночи, проведенной в дороге, путники были разочарованы, не обнаружив за обильным ужином на столе спиртного. К счастью, оказалось, что один из приехавших, осведомленный о порядках в Ясной Поляне, предусмотрительно запасся водкой: “И вот мы по очереди сбегали потихоньку от глаз хозяина в переднюю и здесь, под лестницей, в уголке, согревали себя глотками водки <…>”.

2. В рассказе Чехова “У предводительши” (1885) вдова предводителя дворянства в день именин усопшего устраивает роскошный завтрак, но “на столе есть все, кроме… спиртных напитков. Любовь Петровна дала обет не держать в доме карт и спиртных напитков — двух вещей, погубивших ее мужа”.

Однако опытные гости под разными предлогами по очереди отлучаются в переднюю, откуда возвращаются “с маслеными глазками”. Вечером же Любовь Петровна пишет петербургской подруге письмо, где с восторгом рассказывает о заведенной ею в уезде трезвости и описывает возвышенные к ней чувства гостей, один из которых после завтрака заплакал, целуя ей руку, другой “от волнения” говорил так, что она не разобрала ни слова, а третьему от волнения же и вовсе сделалось дурно.

3. В воспоминаниях Сергея Ермолинского имеется сцена чтения “Записок покойника”, устроенного Булгаковым у себя на квартире для мхатовских китов, но “Василию Ивановичу Качалову и Василию Григорьевичу Сахновскому врачи запретили пить вино, и жены их строго за этим следили. Тогда Лена перед приходом гостей сказала мне, что в передней на книжных стеллажах поставлен графинчик, рюмки и немного закуски. Я должен был время от времени, находя предлог, зазывать в переднюю то Василия Ивановича, то Василия Григорьевича”. Что Ермолинский не раз и проделал. “Влаги в графинчике поубавилось, но зато прибавилось — и заметно! — оживление за столом. Нина Николаевна Литовцева, жена Качалова, даже воскликнула: „Смотри, Вася, ты всегда говоришь, что вино за столом необходимо, а вот сегодня не выпил ни капли, а как оживлен, даже начал читать стихи””.

К последнему сюжету есть вариант, как знать, может быть, он вообще — бродячий: Анатолий Мариенгоф (“Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги”) вспоминает эпизод с Качаловым же, но уже у себя дома. Когда Мариенгоф с Никритиной пригласили Качаловых на раков, Литовцева предупредила, чтобы не было ни капли водки, и вот от стола с лимонадом и раками Качалов то и дело отлучается “по надобности”; хозяин, проследовав за Василием Ивановичем, наблюдает, как тот, “подойдя на цыпочках к вешалке, вынимает из бокового кармана демисезонного пальто плоскую бутылку сорокаградусной и прикладывается к ней”.

В нашем гастрономе время от времени ставят столик с бутылками того или иного пива, и две девочки в фирменных фартучках наливают желающим по неполному пластиковому стаканчику, заученно улыбаясь и призывая купить четыре бутылки, чтобы пятую получить бесплатно. Мимо столика пролегает дорога в винно-водочный отдел с разливом водки, пива и 72-го портвейна, и пьющие (большей частью одни и те же) уж не берут конфетку или кусочек лимона на закуску, но, выпив, подходят к фартучкам и запивают пивом. Кроме них откликаются на призыв попробовать “Волжанин” лишь разбитные бабушки — потому что бесплатно, и пьют с шуточками, выдающими смущение.

“— А водки, — княгиня спрашивает, — сколько ты любишь употреблять?

— Не могу знать, — говорит, — ваше сыятельство. Я ее еще досыта никогда не пил.

— Ну так тебе от меня положение будет три стакана в день пить; довольно это?

— Не могу знать, ваше сыятельство, а только я три стакана всегда могу пить.

— Ну и на здоровье.

— Всегда здоров буду, ваше сыятельство”.

(Николай Лесков, “Захудалый род”).

Арестованный молодой аристократ Александр Герцен получает в тюрьме наряду с домашними обедами “бутылку превосходного „Иоганнисберга”. <…> Рябенький квартальный отыскал мою бутылку и, обращаясь ко мне, просил позволения немного выпить. Досадно мне было; однако я сказал, что очень рад. Рюмки у меня не было. Изверг этот взял стакан, налил его до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; я во всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку. Чтоб потерю этого стакана сделать еще чувствительнее, рябенький квартальный, обтирая синим табачным платком губы, благодарил меня, приговаривая: „Мадера хоть куда”” (А. И. Герцен, “Былое и думы”).

Крайне наблюдательный и сам пьющий Ал. Н. Толстой много пьяных подробностей навел в своих текстах, но бывало, чуть-чуть и промахивался. “<…> лицо его <…> было нежно-розового цвета, какой бывает у запойно пьющих и у жестоких людей”. Про жестоких не скажу, но розовый цвет лица бывает у постоянно пьющих, тогда как запойный, в долгом периоде трезвости, цветом лица порока своего не заявляет.

“Улита Никитишна. Смотри, не пьет ли?

Карп Карпыч. Опять ты все врешь! Кто нынче не пьет!

Улита Никитишна. То есть, ты спроси, во хмелю-то он каков?

Карп Карпыч. Ну, вот это дело!

Улита Никитишна. Потому другой смирный во хмелю, так это нужды нет, все равно что непьющий”.

(А. Н. Островский, “Не сошлись характерами”).

Обычно считается, что пьянство идет об руку с неряшеством, ленью, необязательностью, неумением сосредоточиться, что не совсем так. Быт законченного алкоголика, понятно, не слишком комфортен, но в делах крепко пьющий человек, если он еще не вовсе распался, сохраняет во многих отношениях примерную обязательность и работоспособность. У алкоголика время строго отмерено, в эту щель между похмельем и опохмелкой (повторяю, речь идет о труженике) надо успеть вместить самое важное на сегодня, будь то укладывание асфальта или сотворение страницы. Утверждаю, что человека умственного труда постоянная выпивка вынуждает быть собранным и в мыслях, и в форме и, естественно, лаконичным, если угодно, даже строгим, и пример тут — Веничка Ерофеев и еще много-много. Тот же Сергей Довлатов. И — Александр Александрович Блок. Я уже где-то писал об этом, что пьянство — более профессиональная болезнь поэтов и критиков, чем прозаиков, которым надо писать длинно.

Нынче сделалось дурным тоном мешать: на человека, употребляющего за чопорным столом параллельно водку и пиво, косятся, а уж ежели он и вина подпустит вслед, тем более крепленого, так в глазах окружающих прочитает себе приговор: “Алкаш!”

И не так уж и нынче, а давненько: вспомним вопрос Воланда Степе Лиходееву в знаменитой сцене похмелья: “Однако! Я чувствую, что после водки вы пили портвейн! Помилуйте, да разве это можно делать!”

И все же страх пред “смешиванием” — видимо, уже порождение советской эпохи, не в последнюю, думаю, очередь из-за снижения качества напитков и продуктов и из-за скоротечности их употребления. Ибо читаем: “Моментально на столе выстроились холодная смирновка во льду, английская горькая, шустовская рябиновка и портвейн Леве № 50 рядом с бутылкой пикона” (Вл. Гиляровский, “Москва и москвичи”).

Встретились не где-нибудь, но в легендарном московском трактире Тестова, не кто-нибудь, но звезда сцены — Далматов, крупный инженер Григорович и король репортеров Гиляровский. И требуют: “К закуске чтобы банки да подносы, а не кот наплакал”. Балыки, окорока, икра нескольких сортов, поросенок и проч. И — вот такая алкогольная смесь. (Пикон, кстати говоря, — это род ароматной эссенции, добавлялся в крепкие напитки непосредственно перед употреблением, как, скажем, тоник в джин или настой полыни в водку при приготовлении абсента.) Но и этого набора гурману-рассказчику мало, и он пеняет старому официанту: “„Кузьма, а ведь ты забыл меня”. — „Никак нет-с… Извольте посмотреть”.

На третьем подносе стояла в салфетке бутылка эля и три стопочки. <…> по рюмке сперва белой холодной смирновки со льда, а потом ее же, подкрашенной пикончиком, выпили английской под мозги и зубровки под салат оливье <…> Выпили по стопке эля „для осадки””.

А мы, далекие и обнищавшие потомки, мы, нынешние актеры, журналисты, инженеры, конечно, не “под зернистую с крошечным расстегаем из налимьих печенок”, но, выпив все же с аппетитом и наливая вслед пусть не эля, но тоже пивка, — говорим: “Для лакировки”. И, значит, жива великая традиция!

Задолго до Гиляровского книгу под названием “Москва и москвичи” (1842 — 1850) написал Михаил Загоскин, и это описание московских достопримечательностей и нравов, естественно, не обошлось и без интересующей нас темы.

Разумеется, и прежде автор русского бестселлера начала ХIХ века романа “Юрий Милославский” не обходил употребление алкоголя в отечестве, но выразительных страниц (впрочем, таковых у Загоскина и вовсе днем с огнем поискать) практически нет. Разве что вычитал я в его “Рославлеве” (1831), что очищенную водку называли еще “зорной”, да там же забавный патриотический протест русских помещиков в 1812 году:

“— Аминь! — закричал Ижорский. — Ну-ка, господа, за здравие царя и на гибель французам! Гей, малый! Шампанского!

— Нет, братец, — перервал Буркин, — давай наливки: мы не хотим ничего французского.

— В том-то и дело, любезный! — возразил хозяин. — Выпьем сегодня все до капли, и чтоб к завтрему в моем доме духу не осталось французского.

— Нет, Николай Степанович, пей, кто хочет, а я не стану — душа не примет. Веришь ли Богу, мне все французское так опротивело, что и слышать-то о нем не хочется. Разбойники!..

Дворецкий вошел с подносом, уставленным бокалами.

— Налей ему, Парфен! — закричал хозяин. — Добро, выпей, братец, в последний раз…

— Эх, любезный!.. Ну и ну, так и быть; один бокал куда ни шел. Да здравствует русский царь! Ура!.. Проклятый напиток; хуже нашего кваса… За здравие русского войска!.. Подлей-ка, брат, еще... Ура!

— Да убирайся к черту с рюмками! — сказал хозяин. — Подавай стаканы: скорей все выпьем!

— И то правда! — подхватил Буркин, — пить, так пить разом, а то это скверное питье в горле засядет. Подавай стаканы!..”

И сравнения в питии русских с прочими нациями, прежде всего, разумеется, с немцами, есть у Загоскина: “<...> умеренность редко бывает добродетелью русского человека. <…> Немцу что надобно? — бутылку пива, много две. А видели ли вы, как наши мужички пьют брагу? Иной столько нальет в себя этого хмельного питья, что весь растечет и сделается почти прозрачным. Немец выпьет с расстановкою небольшую рюмочку шнапсу, да и довольно, а русский человек коли уже выпил один стаканчик „казенного”, так подавай ему целый штоф!”

Наблюдения очевидные, да и особых красок Загоскин не нашел (то ли дело Шиллер у Гоголя!), привожу его затем, чтобы показать, что издавна русских литераторов в поисках национального характера в сопоставлении его с иными непременно приводило к проблеме русского алкоголя .

Забавно, что в том же монологе некоего камергера выражается надежда на то, что “у нас так же, как и в Соединенных Штатах, простой народ станет понемногу привыкать пить вместо вина чай”. Я не готов комментировать последнее утверждение. Вероятно, даже очевидно, что американские пионеры были пристрастны к чаю и недаром толчком к войне за независимость стало так называемое бостонское чаепитие, и все же откуда у российского камергера 40-х годов позапрошлого века убеждение в том, что в США (тогда писали САСШ) предпочитают чай виски, — не ведаю.

Двоение в глазах пьющего — давнишний предмет комического в литературе. Так, в знаменитой оперетте “Летучая мышь” у пьяницы — начальника тюрьмы собеседники двоятся в глазах. В комедии А. Н. Островского “Волки и овцы” пьянчуга Мурзавецкий, собираясь объясниться в любви богатой невесте и имея пред собою престарелую ее тетку, видит двоих: “Кажется, обе тут. Так что-то как будто в глазах застилает, мелькает что-то: то одна, то две… нет, две, две… ну, конечно, две”. Объясняясь одной, то есть старухе, в ответ на ее недоумение отвечает: “Анфуса Тихоновна, оставьте, я вас прошу, я не с вами”. И т. д.

А вот из жизни. Приятель сына рассказывал, что за рулем, при удвоении дороги, он зажмуривал один глаз и ехал так, пока один глаз не уставал, и он его зажмуривал и открывал другой.

Все русское да русское. Но есть и нерусское.

Высокий ум.

А руки связаны.

Так начал пить мой друг.

Это японская танка по памяти. И автора не помню.

А вот классик корейской поэзии ХV века Чон Чхоль в переводе Анны Ахматовой.

Я оглянуться не успел,

Как миновали годы.

А много ль дел я совершил,

Разгулу предаваясь?

Да никаких! Так должен я

Гулякой быть до смерти.

(обратно)

"А мы просо сеяли, сеяли..."

В статье “Звездолет, шампур, Россия” с ироническим подзаголовком “Писательская техника на грани фантастики” (“Русская жизнь”, 2007, № 1) Борис Кузьминский в пух и прах разнес роман Андрея Дмитриева “Бухта Радости” (“Знамя”, 2007, № 4), чем немало взбудоражил литературное сообщество.

Казалось бы, что за событие — отрицательная рецензия. Кто из критиков их не сочинял и кто из самых признанных и успешных писателей не получал критических оплеух? Борис Кузьминский — прекрасный менеджер (сделанная им полоса “Искусство” газеты “Сегодня” до сих пор остается блестящим образцом журналистики 90-х), но вовсе не эталон критического вкуса и критической беспристрастности. Я даже не говорю о вечно уязвленной Аделаиде Метёлкиной, щедро награжденной многочисленными комплексами: ей и отведена была такая роль — быть резервуаром авторской желчи. Но взять хоть некогда курировавшийся Кузьминским проект “Литература категории А” — загнулся он, допускаю, из-за косности издательства “ОЛМА”, но сколько недоумения и иронии было в прессе по поводу “списка Кузьминского”, в который оказались включены иные литераторы, недотягивавшие, по злому замечанию одного критика, даже до категории “Г”.

Похоже, однако, что Кузьминский расстался с истеричной манерой Аделаиды Метёлкиной, а вот что касается стремления расставить писателей по категориям — тут, возможно, мы имеем дело с новым витком этой старой затеи. Во всяком случае значение статьи Кузьминского выходит за рамки внутрикритических конфликтов. Резкая, но хорошо аргументированная, афористичная и емкая, она не похожа на текст, вырвавшийся в минуту раздражения, и производит впечатление спланированной акции.

Тут придется сделать отступление и подумать о значении места публикации — нового журнала “Русская жизнь”, в котором Дмитрий Ольшанский занял пост главного редактора, а Борис Кузьминский — его заместителя.

Генеральный директор нового издания — Николай Левичев, председатель политсовета “Справедливой России”, над которой еще недавно посмеивались: мол, единственное реальное дело партии — спасение выхухоли. Однако постепенно стало ясно, что кремлевские селекционеры удачно пришили вторую голову к выведенному ранее дракону — партии власти. Новая голова принялась покусывать старую, соперничая в преданности начальству (чего стоят одни только заявления Миронова о необходимости продления полномочий президента).

Насколько нужен подобной политической партии “журнал для образованных людей со сложившимся мировоззрением”, ощущающих свою “интеллектуальную полноценность”, “не гламурное, не деловое, не информационное и не политическое издание” (о чем сообщает “Русская жизнь” в распространенном перед презентацией пресс-релизе)? Дмитрий Ольшанский может, конечно, заявлять публично (и даже сам уверовать), что “журнал не имеет политической или предвыборной цели” и поэтому в нем не будет политики, а только “общество”. Вряд ли отсутствие предвыборной цели устроит владельцев… Но пока команда журнала, частично знакомая нам по много обещавшему, но закрывшемуся “Консерватору”, пытается осуществить очередной амбициозный проект. Одно уже оглавление выглядит новаторски дерзко: вместо длинных и банальных названий разделов и рубрик вбиты по шляпку краткие и энергичные существительные: НАСУЩНОЕ, БЫЛОЕ, ДУМЫ, ОБРАЗЫ, ЛИЦА, СВЯЩЕНСТВО, ГРАЖДАНСТВО, СЕМЕЙСТВО, МЕЩАНСТВО, ХУДОЖЕСТВО (все это заставляет вспомнить игру рубриками, что так блистательно велась в отделе культуры газеты “Сегодня”).

Статья о Дмитриеве стоит в разделе ХУДОЖЕСТВО и соседствует с рецензией Дмитрия Быкова на фильм Алексея Балабанова “Груз-200” (естественно, рецензия оборачивается рассуждением о феномене Балабанова) и статьей Максима Семеляка о новом альбоме группы “Аукцыон” (статья тоже выходит далеко за рамки темы, касаясь общих проблем русского рока и импровизационной музыки).

Понятно, какая знаковая нагрузка ложится на эти статьи, отвечающие каждая за свой род “художества”.

Атакуя Дмитриева, Борис Кузьминский ставит под сомнение не только эстетическую ценность данного романа, но саму систему литературной иерархии, место в которой достигается “признанием критики и собратьев по перу, выражающимся в аналитических рецензиях, престижных наградах и том коконе почтительной тишины, который мгновенно окружает автора, когда тот снисходительно выбирается на презентацию или премиальный фуршет”. Дмитриев — удобная мишень для такого рода атаки, эталон писателя, созданного критикой и удачно вписавшегося в роль. “Исключительно благообразен на вид, — иронизирует Кузьминский, — говорит мало и веско, новыми сочинениями радует скупо, удостоен стипендии фонда А. Тёпфера и Большой премии Аполлона Григорьева, фигурант авторитетных шорт-листов. Амплуа: „виртуозный стилист””.

Вот по этому амплуа сначала и бьет Кузьминский. Он просто цитирует несколько образцов ритмической прозы писателя, иронически пытаясь представить, как воспринимает их некая гипотетическая лесковская девушка, воспитанная на русской прозе и жаждущая почитать что-то серьезное про современность (то есть идеальный образованный читатель). “Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых — там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили”. Ну и так далее. Кузьминский не скупится на цитаты — и прием срабатывает. Вырванная из контекста, подобная проза и в самом деле производит комическое впечатление, а тщательный анализ псевдопоэтической фразы неизбежно обнаружит нелады с грамматикой, отсутствие существительного при наличии определения к нему (“пух перистых”) и запутанный синтаксис. Скука одолевает гипотетическую лесковскую девушку, привлеченную Кузьминским в качестве интеллигентого эксперта, а она не считает скуку залогом доброкачественности литературы и закрывает книгу.

“Дальше будет только хуже, — одобряет ее действия критик, — проза, вязкая, точно позабытая неделю назад на конфорке овсяная каша, возжаждет сорганизоваться в стихи, да силенок не хватит; завяжется криминальный сюжет, но в середине рассосется, как всхлип; судьбы персонажей, вяло перекрещиваясь, не дадут ассонанса, кто-то неуклюже набьет кому-то морду, кто-то с кем-то бессмысленно переспит, и закончится роман беззубым хеппи-эндом, точно позаимствованным из подростковых повестей конца 70-х”.

Оттуда же, утверждает автор статьи, и фигура и поэтика Дмитриева. Главное обвинение, разумеется, не в том, что патентованный “виртуозный стилист” упражняется в словесных ритмических композициях сомнительного вкуса. Главное обвинение звучит архаично (его часто предъявляли писателям официозные советские критики), но в устах Кузьминского выглядит совершенно новаторским. А именно — критик упрекает писателя в том, что тот не знает и не чувствует современной жизни. “В „Бухте Радости” мы не чувствуем ни сегодняшних лиц, ни грязного пресного пляжа, ни силовых линий времени, его специфических атрибутов, — они старательно названы, но не выболены всей нервной кроной, изнутри. Манера мешает — высокоразвитая манера интеллигентской советской литературы, инерционная и комфортная, точно ватин, в который автор замотан по самое темечко и бродит теперь вдоль шумных улиц 2007-го, как слепоглухонемой увалень Винни Пух, отгороженный от столкновений с зазубринами реальности”.

Давненько критика не судила писателя за то, что он не чувствует время (да пусть себе самовыражается, его ли это дело знать, что за тысячелетье на дворе). Давненько никто не говорил, что плоть времени меняется, и не ставил писателю в вину, что его зрение, убаюканное инерцией, не в силах эти перемены заметить и отразить. Это уже тянет на программу.

На программный характер статьи Кузьминского косвенно указывает и небольшая реплика Дмитрия Ольшанского в “Живом журнале”, доказывающая полную солидарность двух руководителей “Русской жизни”. “Ох, ну до чего же скверный писатель Андрей Дмитриев, — ворчит Ольшанский. — Сел и читаю его „Бухту Радости”: невыносимо бездарно. Кокетливая и неудачная претензия на стиховые размеры в прозе, дурные слова, вязкий синтаксис, кривой сюжет. Зато интеллигентность так и прет из каждого пассажа. Генеральная идея романа: простой русский народ, злой и нехороший, мучает альтер эго автора, трепетного и аэропортовского. Не хочу даже заглядывать в рецензию Немзера, там ведь написано, что это гениально, ослепительно” <olshansky.livejournal.com/1057873.html>.

Ну вот вам и вторая мишень. В отзыве Ольшанского самое несправедливое — эпитет “скверный”. Да если б Дмитриев и в самом деле был “скверный” писатель, так и разговору бы никакого не было. Мало ли скверных писателей пишут скверные книги — критика на них просто не обращает внимания.

Дмитриев же — писатель профессиональный, мастеровитый, к тому же исполненный массы добродетелей, среди которых умение правильно выступать на телевизионных шоу и говорить исключительно благородные и политкорректные вещи — например, в программе Архангельского, где он частый гость. От него никогда не услышишь глупостей. Но никогда не услышишь и ничего неожиданного. Такова и проза. Но что бы ни написал Дмитриев — и тут ирония Ольшанского бьет в цель, — Немзер, конечно же, скажет, что это “гениально и ослепительно”.

Вот и рецензию на новый роман Дмитриева Андрей Немзер заканчивает, впадая в несвойственный ему пафос. “„Нашу длань к Твоей, Отец, / Простираем в бесконечность! / Нашим клятвам даруй вечность, / Наши клятвы — гимн сердец!” Расслышать сквозь грохот магнитофонов, писк мобильников, урчание иномарок, треск крушимой мебели, рев ливня, каскады матюгов, истеричное хихиканье на грани плача и подлинно мучительные стоны мелодию Шиллеровой оды, сохранить ее чистоту, гармонию и силу, построить на ней сверхплотный сегодняшний роман — это значит указать путь в волшебный край чудес, иначе — в Бухту Радости. Что Дмитриев и сделал”.

И куда деваются обычный немзеровский скепсис, трезвость и вкус, когда дело касается Дмитриева? Ну полно — какой там Шиллер! И насчет пути в “волшебный край чудес”, иначе “Бухту Радости”, пути, указанного Дмитриевым, — это критик что, всерьез? Не режет ухо лексика рекламного проспекта, приглашающего клиентов “в волшебный край чудес” чартерным рейсом по сходной цене? Не кажется, что словосочетание “бухта радости”, лишенное иронии, отдает дурновкусием?

На мой взгляд, повесть Дмитриева (пусть она и названа романом ввиду предстоящих букеровских номинаций, но по жанру — никакой не роман) — типичный образец журнальной прозы, с вялым сюжетом, с рефлектирующим героем— интеллигентом, переживающим кризис среднего возраста и потому нудно, а временами подчеркнуто благородно размышляющим о жизни, с многочисленными персонажами, среди которых есть и запоминающиеся. Ее можно прочесть, не испытав ни восторга, ни раздражения. Можно не читать — ущерб не велик.

По правде говоря, повесть не стоит того разноса, который учинен Кузьминским. Но уж если знающий толк в литературе Андрей Немзер заурядный роман называет “сверхплотным”, если в нем критик различил мелодии шиллеровской оды, если считает, что писатель всем нам указывает путь “в волшебный край чудес”, а один из персонажей Дмитриева, рыженькая девочка-тинейджер, что “„не позволила любимому лишнего” и „знает: жить надо правильно”<…> возможно <…> вразумит не только своего рыжего рыцаря, но и всех нас”, — тут поневоле возникает желание получше присмотреться к тексту писателя, который нам всем и путь указывает, и вразумляет.

Представим себе, что дюжинный автор криминального романа предложил бы нам такую интригу: некая сорокалетняя женщина, брошенная своим очередным возлюбленным, купив пахлавы в магазине “Армения” и расположившись на бульварной скамейке, знакомится с тремя мужчинами, один из которых узнает в ней школьную знакомую из параллельного класса. Как позже выясняется, эта троица — тоже только что познакомилась, что не мешает им сообща пойти в кафе, откровенничать друг с другом и обсуждать способы быстрого обогащения.

Один из собеседников, бывший нотариус, уже за что-то отсидевший, предлагает план: заманить подальше от Москвы своего “малахольного” клиента, располагающего квартирой, полученной в наследство, напоить, припугнуть и заставить его “по-хорошему отдать квартиру, оформив все как куплю-продажу”. Как заманить? А вот только что они сделали открытие: стоит представиться незнакомому человеку одноклассником, он из вежливости готов вас узнать, а если ему рассказать про совместный поход с классом за город — он вспомнит даже вкус непрожарившихся шашлыков. “Мы будем вынуждены позаботиться, чтоб малахольный наш не смог вернуться в город слишком рано, чтобы не смог нам помешать, когда очухается. <...> Покуда доберется, квартира будет продана, пусть не за двести, но за сто восемьдесят тысяч — точно! И все — по форме, все — чин чинарем…”

И все собеседники развесив уши слушают эту ахинею. И никто не задает бывшему нотариусу вопрос: а почему, собственно, он уверен, что “малахольный”, отправляясь за город, прихватит с собой ключи от пустой квартиры и пакет документов на нее, все эти свидетельства о праве собственности, справки из БТИ, из ЖЭКа, из налоговой инспекции, без которых никакой договор о купле-продаже не пройдет госрегистрацию? И уйдет на эту регистрацию никак не день, а в лучшем случае неделя. “По форме” — никак не получится. Или “нотариус” нашел дурака, который согласен купить паленую квартиру без документов, ни разу не взглянув на нее? Тогда ему не нужна никакая подлинная подпись владельца, нечего и огород городить.

Если же он собирается действительно по закону, “чин чинарем” зарегистрировать две сделки в один день, тогда у него должны быть свои люди среди чиновников. Но коли есть такие сильные партнеры, зачем “нотариусу” ненадежные случайные сообщники, зачем ему делить куш на четыре части, а не забрать все себе?

Короче, шанс на успех у начинающих мошенников ничуть не больше, чем у персонажей известного анекдота, решивших захватить поезд метро и принудить машиниста следовать в Нью-Йорк. Может, автор задумал поиронизировать над балбесами, решившимися на крупное мошенничество, но не способными хоть сколько-нибудь трезво оценить реальность? Но нет, нет никакой иронии. Главный герой, этакий рефлектирующий интеллигент с гоголевской фамилией Стремухин, обремененный чувством вины перед умершей матерью, и есть тот “малахольный”, которого планирует обобрать четверка криминальных дилетантов. И у нее поначалу даже что-то получается: Стремухин клюет на звонок мнимых однокашников, соглашается встретиться в “Бухте Радости” и даже привезти мясо для шашлыков. Этот сюжетный ход нужен автору, чтобы мотивировать приезд своего тонкого и страдающего ипохондрика в место, где пошлая толпа жрет шашлыки, пьет водку, купается, мусорит и оглушает себя децибелами попсы.

Если бы сочинитель детективов предложил такую завязку, его бы просто осмеяли. Скорее всего еще в издательстве. Редактор швырнул бы рукопись на стол с пометкой: “Чушь какая”. Писателю серьезному же — подобное прощается. Потому что он не жизнь описывает — он тонкую душу героя исследует, о возвышенном размышляет и самовыражается. Беда одна: “самовыразить” особенно нечего, а к плоти времени (тут Кузьминский совершенно прав) Дмитриев равнодушен. Где-то он читал про аферы с квартирами, где-то слышал про нечестных риэлторов, — ну и довольно, остальное можно придумать. Стоит ли докапываться, как такие мошенничества происходят в действительности, уточнять и проверять детали? Ведь не производственный роман сочиняется.

Вот эта приблизительность описания и осмысления реального слоя жизни видится мне в каждом персонаже повести, во всех ее сюжетных поворотах. Казалось бы, в повести есть все: бомжи и олигархи, беженцы, обосновавшиеся в Москве и мало-помалу зарабатывающие себе на хлеб шашлычным бизнесом, и скинхеды, желаюшие очистить побережье от “черных”, налет ментов в масках на кавказцев и юные влюбленные, экскурсы в недавнюю историю (армянский погром в Баку) и более давнюю (ГУЛАГ), нелепое и немотивированное убийство симпатичного сторожа-армянина (вот вам выброс темного начала в человеке) и братство случайных людей на неожиданном застолье (светлое начало). Все это достаточно умело соединено, сплетено, сдобрено полагающейся порцией очень благородных и правильных размышлений о жизни. А вот оставляет впечатление какой-то фальши. Я узнаю вчерашнюю газету “Жизнь” — но не узнаю жизнь. А читая восторженную рецензию Немзера, я не узнаю и повесть Дмитриева. Ну вот хоть такой пассаж: “Майя <…> мечась по Бухте, всей душой хочет, чтобы план сорвался (она как раз из той четверки, что заманила Стремухина в бухту. — А. Л. ). И за то получает награду — ровно ту, о которой грезила. <…> Миг радости, зато — чистой. Автор молчит о том, что сталось с Майей потом, но поскольку разделивший ее радость Стремухин <…> сумел выпрямиться <…> то веришь и в счастье Майи”.

Про какой миг чистой радости толкует критик? Поспешный, случайный, пьяный и неэстетичный секс двух совершенно незнакомых и чужих людей, Стремухина и Майи, после которого они разбегаются в разные стороны, — это и есть “миг чистой радости”, что ли? Больше похоже на собачью случку: то-то Стремухин наутро стыдится происшедшего и даже в салоне теплохода, возвращающегося в Москву, садится подальше от женщины, с которой “разделил радость”. Писательски Дмитриев, кстати, тут вполне на высоте, сцена отталкивающа и выразительна, и если писатель хотел показать предел человеческой разобщенности — то этого добился. У меня вопросы именно к интерпретации: где тут радость-то дышит, что побуждает “верить в счастье”?..

Дмитриев, конечно, не заслуживает того разноса, что учинил ему Кузьминский: он не худший из современных писателей. Просто он занимает не свое место. Но появление статьи Кузьминского показательно: она — прямая реакция на критическое лоббирование. Извечный закон равенства действия и противодействия, известная обрядовая литературная игра: “А мы просо сеяли, сеяли, / Ходим ладом, сеяли, сеяли”. — “А мы просо вытопчем, вытопчем, / Ходим ладом, вытопчем, вытопчем”.

Недюжинная энергия Андрея Немзера, умноженная согласными действиями близких ему литераторов, может на какое-то время увлечь десяток неопределившихся перьев, и вот уже летучие газетные рецензии бездумно перепевают мнение мэтра, вот уже и литературное сообщество прогнулось, и вполне дюжинная повесть “Дорога обратно” экспертами-критиками признается главным литературным событием года и награждается премией Аполлона Григорьева. Посеяно просо, вот и урожай.

Но проходит время — и обязательно появится злой мальчик, который учинит потраву. Сколько помню, Михаил Эдельштейн первым упрекнул Немзера за то, что он тянет своих любимчиков “хорошистов” в медалисты (ни дать ни взять школьный учитель перед экзаменом) и так вытянул в отличники Дмитриева — “среднего из средних”. (“Русский журнал”, 2003, 13 марта). Потом Дмитрий Быков в одном из своих “Быков-quickly” обрушился на “диктатуру посредственностей”, передовой отряд Андрея Немзера, птенцов его гнезда, неустанно похваливающих друг друга, среди которых главное место отвел Андрею Дмитриеву: “Идеальный писатель, что называется блондин во всем” (“Русский журнал”, 2004, 29 декабря)”. Теперь вот Кузьминский ставит Дмитриева на место1. Право слово, Дмитриева жаль, как жаль короля в известной андерсеновской сказке: это ведь портные навязали бедняге его роль.

Что же касается похода, затеянного Кузьминским, — даже не знаю, желать ли ему удачи. Если Кузьминский действительно поставил своей задачей обратить писателей лицом к реальности, так я обеими руками за. Но чтобы взрастить что-то на литературном поле, вовсе не нужно так рьяно вытаптывать то, что прежде на нем росло. Вытоптать-то легко. Посмотрим еще, что у самих вырастет.

 

1 И опять не на то. (Реплика А. В.)

(обратно)

"Взрывоопасно..."

Марюс Ивашкявичус. Зеленые. Перевод с литовского Георгия Ефремова. —

“Дружба народов”, 2006, № 9 — 10.

Красные, зеленые,

Золотопогонные…

А голова у всех одна,

Как и у меня.

            “ Бумбараш ”.

ри всем частушечном задоре этой залихватской скоморошины, пропетой когда-то забубенным гулякой и, себе на уме, простецом-одиночкой, смысл ее все же не прост — не односложен. Под спудом веселой удали она, как и положено образцовому раёшнику, таит в себе сумму двух разновеликих слагаемых. Ибо в ней, как и в любом, успешно окатанном языком, исконно метком присловье, смысловое ударение, коли чутко ему внять, раздваивается. Если одна, обиходная составляющая — это одинокий восклик человека о неповторимой ценности лишь собственной жизни, то вторая — признание им таковой ценности за жизнями других.

Роман “Зеленые” написан о том особом состоянии человечьего времени и пространства, где другие — все. Другие — не только “дальним” чужакам, но и “ближним” своим. Но прежде всего другие самим себе. Самим себе — не только незапамятно прошлым, но даже — себе, “здесь и теперь” осязаемо проживающим каждое мгновение и с холодком животной опаски чующим его тревогу, взвинченность, а главное — нежданную инакость предыдущему. Неузнаваемо иные себе они и во всяком следующем — до отказа сжатом страстью бегства и поиска — сокровенном миге жизни. Миге тоже безнадежно другом и с новизной картины облегчения не приносящем.

Оттого и кажется не особенно психологически важным (подчеркиваю, именно психологически, а не социально-исторически или идейно), что пространство это — литовские леса, время — один августовский день 1950 года. А персонажи — солдаты и добровольцы “странной” послевоенной войны “зеленых” против “красных”. Ибо сбивчивое дело советской истории происходит — по слову Георгия Федотова, сказанному о других, 20-х годах, — “в стране, живущей в течение поколений испарениями гражданской войны”. А это значит, что и состояние воздуха, полного таких “испарений”, и состояние душ и умов, в таком воздухе живущих, — есть состояние вневременное, повсюду в стране преобладающее и, который уж век, упрямо и зло не преходящее. Иначе говоря, состояние экзистенциальное — логике исторического смысла отдельной жизни не подвластное. Именно это трагически абсурдное состояние и осмысляется в повествовании о “зеленых”, служа одновременно одной из его несущих философских опор.

А еще для успеха сугубо художественного усвоения романа не кажется столь уж непреложным и подробное знание всей хронологической канвы тех событий. Той конкретно-исторической, путаной канвы, сквозь которую продернут его почти бытийный, словно выпытываемый у Бога сюжет. Горючий — темной “шекспировской” тяжести — вековечный сюжет, в котором на целые годы войны заживо сплетаются благородство и подлость, ненависть и отчаяние, воля и покорность. Сплетаются лишь для того, чтобы после бесследно сгибнуть в “партизанских” лесах, полных духом судорожной борьбы и опасной ловитвы.

Именно о такой судорожности борьбы литовцев за национальную независимость прямо пишет Чеслав Милош в письме к Томасу Венцлове: “Вряд ли на литовской стороне был какой-то эквивалент <..> преемникам широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой; там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе” (“Старое литературное обозрение”, 2001, № 1). Однако, прочитав роман о Йонасе Жямайтисе — не только “партизанском генерале” послевоенного литовского Сопротивления, но и тонком мыслителе, речь которого замешена на умной и жесткой романтической иронии, без труда уверяешься, что “эквивалент” все же был. Пусть и не широко просветительский, а, большей долей, тесно романтический, но был. И даже ко времени действия романа — то есть к осени 50-го, — изрядно, правда, уже устало-меланхолический, он все еще сохранялся.

Был и человек, этот “эквивалент” по-своему без ущерба воплощавший. Хотя в романе человек Йонас Жямайтис занят и жив не столько прямым осуществлением этого “эквивалента”, сколько укреплением его оснований в себе. Скрепами же, кроме убеждений, служит в этой работе еще и память былого, которое — уходящее корнями вглубь детства — только ему из всех персонажей полновесно и мнится в символистски сложных, порой сновидческих воспоминаниях. О предсказанной судьбе, о живой покуда любви и о не обремененной борьбой за себя самоё свободе. Ибо Жямайтис — единственный из персонажей, в воспоминаниях подлинно нуждающийся, а потому и даром глубинной памяти наделен автором он один.

Продернут же сюжет на редкость крепкими нитями, чья суровость и плотная скрутка возмещены животворной образностью его многоголосья, плодородием психологических слоев и “монтажным” составом композиции. Слои же эти, в свою очередь, не могли бы так мастерски быть сработаны — словно это не рукописание вовсе, а живой говор души — без правды исконного чувства и во всем сообразного ему, веского, заглубленного в толщу родного языка, слбова. Слбова — нагой, чувствительной плоти, трагической иронии и тяжкой, непереносимой боли за человека. Слбова — не только литовского, но и русского, каковым одарил читателя отточенный, зоркий и нервно трепещущий перевод Георгия Ефремова. Перевод на русский язык, на тонкости щедрый и по-прежнему отзывчивый, здоровый и невредимый.

Сюжет же, выдвигаясь за пределы романа нешуточной своей философской стороной и, на свой иронически саднящий лад, вновь вопрошая историю: “Человек-масса, что это? Все-таки человек или все-таки масса?” — так и остается без решительного ответа. Ибо внятного культурно-исторического ответа вопрос этот, увы, по-прежнему не имеет.

Понимаю, что усомниться в важности исторического контекста в разговоре о впечатлениях, внушенных сочинением “из прошлой жизни”, по меньшей мере невежественно. А для пусть и философски емкого, но взрастающего все же на историческом материале его смысла — просто и негоже. Тем паче что сочинение это литературным своим совершенством заметно выдается даже из высокорядной современной прозы. Так что, начав с предположения о лишь косвенной роли хронологии в этом — годном, кажется, “на все времена” распри человека с историей — сюжете, сознаю, что поступаю слишком вольно. Однако в обоснование вольности сошлюсь на рассудительно внятное и поэтически выразительное вступление к “Зеленым” самого автора.

“С какого конца ни возьми, все равно запутаешься. В природе — бесчисленны цвета и оттенки. И каждый достоин битвы. Так и в этой войне, если брать широко, шла борьба за зеленый. Цвет наших лесов”. И дальше: “Еще они бились за свое убеждение, что обязаны быть свободными, против чужой уверенности, что — не обязаны. <…> Характер у той войны — вертикальный. <…> армии в этой войне располагались на разных уровнях, на двух этажах. Неприятель базировался на привычной для армии высоте, на такой высоте люди сеют и пашут, устраивают свидания и даже любят друг друга, если нет свободной постели. Литовцы разместили свои дружины там, где никогда не любят, не ходят, а если ходят, то лишь раз и уже навсегда, под гром гробового днища. <…> Такую войну допустимо назвать гражданской”.

Внешне сквозное действие всего этого напряженно замедленного, но и со всплесками скорости, внезапно стремительного романа — петлистая, задышливая от испуга, смирения и ярости езда седоков двух крестьянских телег, в одной из которых трясутся “зеленые”, в другой — преследующие их “красные”. В придачу на дне каждой из них лежит по связанному врагу. При том что и те и эти хоронятся друг от друга, решительной встречи избегая, и — словно не только боясь врага, но и опасаясь себя — к прямому столкновению вроде бы рвутся, но как-то и не торопятся.

Сквозное же действие изнутри — поиск опоры в воспоминаниях, скачущий бег слов и охота. Рыск и охота за человеком. Бешеный от задора ненависти за ним гон. Но если бойцы НКВД рыщут в поисках “верховного злодея” и охотятся лишь и только за ним, Йонасом Жямайтисом, то сам он, особо удостоенный даром погружения в свое прошлое, охотится за временем. За временем настоящим — только чудом, быть может, спасительным — и временем безвозвратно ушедшим или в гуще памяти без вести пропавшим. Охотится истово, то ли стремясь унять слишком скоро прибывающее время общей, вместе со спутниками, гибели, то ли предотвратить его взрыв лишь для себя одного. Но и бежит он тоже от него, от времени. Хотя ни вразумительным, ни упорядоченным бегством “карусельное” это движение назвать нельзя. Так же как трудно назвать его бессмысленным или бегством лишь от смерти. А потому и сдается порой, что бегство это странное, удивительное: ради спасения от победы, дать за которую любую цену (то есть жизнь своих разношерстных попутчиков) он не готов.

Вот как в своем “Вступлении” пишет о таком — или близком к такому — его самочувствии и военном положении автор: “Этой войной руководил человек, прошедший в Европе артиллерийскую выучку. Но не было под рукой ни одного орудия. О нем эта книга”.

Так что если это и бегство, то трагически замкнутое, бегство из окружения по кругу: бегство безорудийного пушкаря, немощного ответить на артобстрел хотя бы одним залпом из гаубицы. А потому изворотливо коротающего время в тряской, лишившей его иного выбора телеге войны. Время 21 августа 1950 года, о котором в романе сказано: “Таковым был этот день, когда ничего не случилось. Когда никого не убили”. Время же это проходит либо в парадоксально отважном страхе, либо в вызывающе откровенных разговорах, где слово безбоязненно соотнесено с чувством, его на свет вытолкнувшим, либо в нескрываемо нежных — вкупе с напряженно ироническими — воспоминаниях о любви.

И все романное существование героя — это сгущенные до формулы-норы “партизанской” войны исступление и набег, натиск и плутание, насыщенные безнадежной, а оттого свободной иронией парадоксалиста и напрасного умницы. Философа, обреченно влюбленного в жизнь и мысль, а не в идею или доктрину и, по недосмотру истории, вброшенного в мир войны и безмыслия. Оттого с такой охотой и чувствительной к деталям памятливостью замещается теперь в его душе жуть и грязь войны иной, мнящейся реальностью. Очень грубо (ибо речь идет о тонкой психологической ткани) она может быть названа реальностью отвлечения.

Ибо герой “Зеленых”, жестко сторонясь непреходящей растерянности перед творимым или претерпеваемым им самим злом, то и дело отвращается от него. Намеренно уходит, отвлекается. Отвлекается же он то в неугомонно-нервные — повышенного смысла и слова — разговоры со спутниками по телеге, то в печально-саркастические размышления о своей судьбе, являющейся ему в воображении, — хотя и причудливо, но во вполне земном обличье старого литовского аристократа. Однако подавляюще часто отвлекается он в полные детством, Парижем и Фонтенбло, возрожденные (а впрочем, и не умиравшие в нем никогда) переживания любви. Отвлекается еще и потому, что полагает важным выследить в том давнем прошлом исток нынешнего, не только своего, но и чужого.

А еще отвлечение необходимо “генералу” потому, что он не властен не чуять и бессилен не понимать: кружение даже среди знакомых глазу и внятных душе родных лесин и болотин неизбежно чревато крушением. Что кружение это не только невылазно, но и закольцовано, но и заказано дьяволом войны от пути как исхода. Исхода из абсурда, издавна буйствующего на почве взаимной неприязни человека и истории. Заказано от преодоления романтизма битвы. Любой. Даже справедливой битвы за благо независимости “ни от кого”.

Хроника происшествий послевоенной (1945 — 1956 годы) борьбы литовцев за эту желанную независимость “ни от кого”, об одном из кромешных дней которой повествует роман, увидена автором сквозь многое число житейских примет, выписанных на редкость выпукло прозаически, но и внутренне поэтично. Безошибочно умелое слово романа чувственно пластично, но и вдохновенно необыденно, повествовательно влекуще, но и смыслово многооблично.

Однако Большая История не потеряна, не утоплена писателем в изобилии этих почти оптически выразительных черт скрытно партизанского обывания людей. Наоборот, благодаря подспорью именно такой, “особо точной”, стилистики — подоплеке примет — вязкая горечь “рядового” события возвышена писателем до неутолимой печали вечнозеленой житийной притчи. Эта же стилистика помогает уберечь повествование о Большой Истории и от снижения, от сведения к истории малой. Она словно помогает автору проговорить: да, это рассказ о происшествии, о “курьезном” случае одного дня (“красные” впопыхах перепутали: сперва взяли Жямайтиса подложного, потому и пошла погоня за настоящим). Но одного дня… войны — всей этой, загнавшей в тупик душу, войны.

Более того, как раз вслед уловлению любого мельчайшего шороха в каждой из живущих в романе душ и цепкости почти живописного, острого писательского зрения эта самая Большая История и увидена Ивашкявичусом подлинно психологично и подлинно философски. Не только как бытийная — обширно и сверху, но и как невыразимо одинокая экзистенциальная — пристально и глубоко изнутри. Оттого и прибывает от эпизода к эпизоду сначала ощущение, потом чувство и, наконец, сознание, что происходящее в романе движение ни успехом, ни неуспехом не разрешимо: оно обречено. Вслед же такому сознанию приходит к читателю и ясное понимание всей романтической жертвенности этого движения.

А вернее будет сказать, не движения даже — события нелепости и абсурда. Нелепости разросшейся и абсурда гибельного, ибо люди эти гонимы по узкому лесистому корду своего пути-беспутья всепоглощающей идеей. Идеей, в литовском ощущении вдохновенной и праведной, в советском же воплощении — целенаправленно давящей и победительной. В первом своем проявлении — идеей романтически отчаянной и… фанатически наивной; во втором — романтически же беспощадной, маниакальной и… адски рациональной. Идеей — что для “своих”, что для “чужих” — равно убийственной и — что в “литовском”, что в “советском” случае — одинаково, до исступления, одержимой жаждой победы. Но все же очевидно иллюзорной, все же вечно несбыточной.

Здесь уместно вновь обратиться к переписке Милоша и Венцловы, озаглавленной в упомянутой уже публикации: “Вильнюс как форма духовной жизни”. Вот как в своем ответном письме польскому поэту размышляет об интересующем нас предмете поэт литовский: “Ты говоришь о преступлении 1940 года. Мы оба знаем, что наихудший вид это преступление приобрело после войны. <…> Прежде всего, следовало раз и навсегда отучить нацию от всяких попыток решать свою судьбу, даже думать о ней. <…> Партизанская война была безнадежным порывом”. Дальше — еще важнее. “После войны Литва потеряла больше крови, чем другие балтийские страны. И осталась поэтому самой из них упрямой. (И поэтому же, добавлю, более других — мыслящих здраво и себе не в убыток — неистовой и романтической. — В. Х. ). Лесная война продолжалась до смерти Сталина, а в сущности, дольше”.

Оттого-то и предстают читателю и раздельно и слитно скудный быт и щедрое бытие людей романа, что оба (и быт и бытие) насквозь пропороты острым краем войны и к ней надолго пригвождены. Пуще того, как раз благодаря войне они настолько пропитаны друг другом, настолько взаимно проникновенны, что впору говорить о своеобычном — паз в паз — единстве быта и бытия. О некоем бытийном быте или — лучше — быте как бытии. О своеобразном отталкивании-сопряжении злотворно плотского духа войны и бессмыслицы с благотворным духом и плотью любви и смысла. Но смысла неотвратимо рокового — разъясняющегося трагической игрой погони, гибели и страсти.

Романное слово разворачивается перед читателем тоже противоречиво и двойственно: беспрерывно и отрывочно; медленно развиваясь в воспоминаниях и вмиг останавливаясь в диалогах; мгновенно, как в кино, меняя планы или подолгу на них задерживаясь. И все это существует почти вплотную или прямо встык. Все сюжетные части многосоставной картины не проявляются исподволь и последовательно, а вскидываются вызывающе вдруг, вспыхивают на нескольких экранах сразу. Опасно при этом искря на стыке важнейших смысловых линий, а вернее, клочков и лоскутьев жизненного и душевного пространств его персонажей. Каждый миг наособицу и с предыдущим явлением несхоже.

И такова эта картина для всех персонажей, физически реальная и метафизически неодолимая. Для всех — без разбора на “своих” и “чужих” — людей войны, которые, будучи заброшены кровавым лихом распри в тесноту и давку абсурда, вынуждены довольствоваться именно клочками и отрывками. Клочками места и отрывками времени. Ибо измерить пространство жизни целиком они уже не в силах и не в состоянии. Мерить давно отделенные и от мира-покоя, и от мира-вместилища их заблудившиеся пространства способны теперь лишь вышний дух эпической бестрепетности и время. Время, что, в свою очередь, обнаруживает себя в романе не безразлично повествовательным, а тоже вызывающе парадоксальным: не однородным и внятным, а прерывистым и хитро сжатым, колеблющимся и гремуче заряженным, почти неподвижным и уплотненным до невнятицы густых сумерек. Время в романе то и дело спотыкается, застывает и, вроде бы тужа заодно с людьми, таит внутри некое подспудное инобытие, заряжающее людей истерикой, нетерпимостью и страхом.

Оттого люди и торопят желанное разрешение от страха, к чему и направлены, собственно, все персональные линии романа. Разрешение, которое все герои — вне зависимости от знака своей интеллектуальной изощренности, своего исторического места, социальной принадлежности и намерения этого разрешения достичь или, наоборот, избегнуть — обречены все же готовить, стремить и, прицелившись, осуществить. Именно оно то и дело, ускользающее и откладывающееся, и связывает призрачной своей вероятностью в один экзистенциальный узел думы, слова и усилия всех персонажей этого “действа о распре, любви, смерти и свободе”.

С другой стороны, усилия эти направлены к вожделенному разрешению от бремени жизни — жизни загнанной, мучительно искаженной и сомкнутой в круге лесных чащоб. То есть жизни, сущей физически. Но жизнь метафизическая, жизнь упруго иронической мысли, безжалостно играющего духа и самобытно поэтического образа всем без исключения персонажам по душе.

Но тогда выходит, что и желанная вероятность разрешения от бремени тягостной физической жизни в смерть оказывается не фатальной и оборачивается своей противоположностью. Иначе говоря, не менее вероятным становится разрешение иное — разрешение от пустоты смерти в жизнь. Однако вероятность эта реализуема не безусловно. Лишь допустив возможность скопления в душах героев критической массы вины, смирения и свободы духа, естественно предположить, что разрешение от тяжкого плода жизни в смерть для них не неизбежно.

И такое предположение было бы и вправду естественно, если бы в многообразных воспоминаниях Жямайтиса или образных же непростых разговорах других действующих душ не возникали некие предварительные, что ли, эскизы разрешения именно фатального. Именно эти “предварительные эскизы” разрешения в смерть и порождают в душах преследующих или убегающих, вспоминающих или откровенничающих, но равно спасающихся от потаенного страха людей ответы на “последние вопросы”. Ответы — несмотря на трагически гротескную зачастую форму — этически честные, психологически правдивые, философски же — неуклонно пессимистичные. То есть любую надежду — на разрешение ли от жизни, на разрешение ли от смерти — скрадывающие дочиста и дотла.

Имея это в виду, попробуем коротко возвратиться к началу разговора. Некоторая отвлеченность иных суждений, высказанных в ходе беглого разбора романа — сочинения самой высокой художественной пробы и горькой, в который уж раз отчаявшейся понять человека, скорбно иронической мысли, — отвлеченность эта кажется мне все же допустимой. Главным образом потому, что роман этот, по важнейшей своей составляющей, нескрываемо философский. И уж коли искать, как обыкновенно принято, ему подобающий ряд, то место его мысли расположено, кажется, неподалеку от библейского мифа о творении Столпа или близ смиренномудрого “Расёмона” Куросавы.

Ибо мысль романа Ивашкявичуса — о пронзительной нужде человека в ладе сердца и в примирении ума и взгляда, о тягостно поучительном уроке терпимости к любому — даже нестерпимо чужому — голосу. А еще его мысль об обманчивости нравственного зрения человека, из последних сил тщащегося занестись умом перед себе подобными. Упорствующего задорно кичиться перед ними преимуществами своего, единственно верного видения жизнеустройства. Всех же неподдающихся запросто убеждать в его преимуществах напором мощной военной силы.

Мысль, как видим, проста, цельна и внятна. Именно она, по обиходной видимости такая доступно близкая, добываема людьми незапамятно издавна и, как правило, непомерной ценой. Но беда в том, что добывается она обыкновенно не ради обретения душой бескорыстного блага любви, а ради суматохи самоутверждения или в пылу одоления соперников по нравственному самоусовершенствованию. А потому и движется к обретению и добыче, все оскальзываясь, все безуспешно. Или, в лучшем случае, успешно по-сизифовски — лишь на краткий миг.

Владимир Холкин.

Великий Новгород.

 

(обратно)

Старые погоны: возвращение Арсения Несмелова

Арсений Несмелов. Собрание сочинений в 2-х томах. Вступительная статья

Евгения Витковского. Составление Евгения Витковского, Александра Колесова, Ли Мэн, Владислава Резвого. Комментарии Евгения Витковского и Ли Мэн. Владивосток, “Рубеж”, 2006. Т. 1 — 560 стр. Т. 2 — 732 стр.

Что же, бросим курить. Простокваша и йод.

Больше нечего ждать. Жизнь без радуг. Без премий.

И бессонницами свою лампу зажжет

Отраженная жизнь, мемуарное время.

Арсений Несмелов, Из сборника “Без России”.

Когда в ноябре прошлого года на московском представлении несмеловскогодвухтомника Евгений Витковский сообщил, что уже после сдачи этих книг в производство неожиданно и закономерно начал складываться третий том собрания, зал ответил аплодисментами. Потом один из составителей, Владислав Резвый, начал читать неизвестные стихи Арсения Несмелова, найденные недавно в малодоступных харбинских газетах 20-х годов. Тут и прозвучало безыскусное: “В бегущих ветвях на юру / Бумажно белеет березка, / И я никогда не умру, / И это, как молодость, просто”.

Этот эмоциональный порыв, этот вырвавшийся всплеск жизни, запечатленный относительно ранним стихом, — для меня теперь своеобразное предвестие страстного предсказания и проговора, вложенного Несмеловым в уста своему герою в, кажется, самом последнем сочинении, написанном прямо перед оккупацией столицы “русского Китая” советскими войсками. В той новелле рассказывается, как некий литератор с весьма расшатанными нервами провел странную, тревожную ночь в доме знакомого беллетриста, где ему одновременно пришлось стать неожиданным свидетелем умопомешательства и нежной любви, где он увидел рядом с собой тайное и очевидное и как, несмотря на все внезапные волнения, утром душа его умиротворилась. Отправившись домой, по дороге несердито выговаривая своей собаке, которая не смогла оставить без укуса бегущего мимо чужого пса, он предался размышлениям.

Я хорошо понимаю Евгения Витковского, для которого путь к представляемому двухтомнику растянулся на долгие тридцать восемь лет исследовательской работы, — почему он приберег для финала своего подробного предисловия именно эти размышления несмеловского героя. Приведем их и мы.

“„Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать — удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: ‘А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы — одно!’ И подумал бы обо мне как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше и не меньше как бессмертия!”

И я ласково засмеялся над самим собою”.

Можно заметить, что в фундамент чаемого бессмертия двойник Несмелова бережно укладывает свою любовь к точности изображения жизни. Причем эта жизнь может простираться и за границы дневного сознания, она продолжается и во сне, и в самых прекраснодушных мечтах. Она — везде. Поэтому, скажу я, забегая вперед, Арсений Несмелов — пронзительный лирик, а не только и не столько поэт прямого высказывания, балладный стихотворец-“сюжетник”, как его часто аттестуют.

Вряд ли, заканчивая тот харбинский рассказ “Ночь в чужом доме”, Арсений Иванович припомнил, каким стихотворением открывалась его самая первая владивостокская книжка, непритязательно названная “Стихи” (1921). Это было пятичастное стихотворение “Голубой разряд”, посвященное поэту Николаю Асееву (с него начинаются и стихи в двухтомнике).

Оно, в свою очередь, кончалось так: “Причаль в лесу, за шхерами видений, / Моя ладья, мой радостный корвет. / Я запишу улыбки сновидений, / Я встал, дрожу и зажигаю свет. // Гляжу жену и крошечную дочку, / И многих раб и многого — вассал. / Я удивлен, я робко ставлю точку / В конце того, что точно записал”.

Как-то неожиданно оказалось, что первое и последнее стихотворения Несмелова в этом собрании — из числа текстов, вошедших в прижизненные сборники, — связаны с пространством сна. “Русская сказка”, закрывающая последнюю харбинскую книжку поэта “Белая флотилия” (1942), очень далека от “Голубого разряда”. Злая, беспощадная мачеха, отославшая девочку в лес на смерть в снегу, могучая фигура хозяина леса — властного и ласкового Деда Мороза, — и умирание-засыпание, явь, набухающая обманчивым сном:

Только клонит дрема,

И приказов нету,

Будто снова дома,

На печи согретой.

Будто мать, лучина,

Запах вкусный, сдобный…

Белая овчина —

Пуховик сугробный.

И какой же страшный конец — не для нее, не для бессознательно уходящей в другую жизнь девочки, — но для рассказчика, знающего, чем на самом деле кончаются такие лесные походы:

Воет ветер где-то,

Нежат чьи-то ласки…

Нет страшнее этой

Стародавней сказки!

Не надо особенно фантазировать, чтобы углядеть за образами мачехи и матери — две России, одна из которых родила и сложила эту человеческую и поэтическую судьбу, а другая — беспощадно и равнодушно вышвырнула ее в небытие, которое на наших глазах оборачивается тем самым бессмертием.

Кто же и что умирает, что же и кто остается?

Во вторую харбинскую книжку поэта, известную более других и эмблематично названную “Без России” (1931), вошло мрачное на первый взгляд стихотворение — “Женщины живут, как прежде, телом…”. После первых печально-мизантропических строф этот бывший царский и колчаковский офицер, отважный беженец из Приморья, а по воспоминаниям многих знавших его — весьма закрытый и временами довольно цинический человек неожиданно переменил тему и доверительно заговорил от первого лица:

Но, как прежде, радуются дети…

И давно мечтаю о себе —

О веселом маленьком кадете,

Ездившем в Лефортово на “Б”.

Темная Немецкая. Унылый

Холм дворца и загудевший сад…

Полно, память, этот мальчик милый

Умер двадцать лет тому назад!

 

В автобиографическом очерке “О себе и о Владивостоке”, который был написан Несмеловым как большое письмо редактору русского общественно-экономического сборника, выходившего до начала 30-х годов в Праге, есть иронический эпизод, посвященный упомянутому Николаю Асееву. Оговоримся, что в приморские годы Несмелов посвятил Асееву несколько стихотворений, а тот первым отметил его талант в “Дальневосточном обозрении” (1920). Асеев прожил во Владивостоке около пяти лет, почти до самой ликвидации Красной армией буферной Дальневосточной республики, и после чумы 1921 года уехал в Читу. В то время они с Несмеловым много общались.

Итак, поиронизировав над Николаем Николаевичем, который в чумные дни не выходил из дома без дрянного, ненадежного респиратора, Несмелов, также немного подтрунивая, рассказал, что Асеев очень боялся проезжать через железнодорожную станцию Гродеково, занятую тогда остатками войск атамана Семенова. Как журналиста, работавшего в левой газете, его могли, “как он думал, „снять”, убить, избить, выпороть шомполами”. Арсений Иванович дал тогда коллеге свое устаревшее удостоверение редактора русского листка при японской оккупационной газетке, и Асеев благополучно уехал.

Но до чего же, вспомним Булгакова, “причудливо тасуется колода”! Именно туда, в Гродеково, в фильтровочно-пересыльный советский лагерь, и привезут осенью 1945 года арестованного Смершем в Харбине Арсения Несмелова… Там, на полу тюремной камеры, пораженный кровоизлиянием в мозг, он умрет, как во сне, не зная, не догадываясь, что спустя полвека его справедливо назовут первым поэтом Белой гвардии, а теперь, после объемного выхода его рассказов и повестей, — одним из первоклассных военных бытописателей, органично присоединившим свое имя к небольшому отряду лучших “окопных летописцев” ушедшего столетия, да и просто — отличным прозаиком. Кстати, даже главный составитель этого избранного признался в том, что окончательная оценка прозаического наследия Несмелова пришла к нему именно после того, как он прочитал эти пятьдесят с небольшим рассказов как роман . Прочитал последовательно, один за другим, причем уже после выхода второго тома из типографии1.

Поэт не заслонил в Несмелове прозаика, просто они пришли “один за другим”. Хотя самый факт того, что, не считая книжечки военных очерков, изданных в 1915 году под именем Арсения Митропольского2, да шанхайского сборника из шести новелл (1936), Несмелов не составил более ни одного сборника рассказов, позволяет нам заводить разговор о нем именно как о поэте.

…К 1945 году — после названной уже “Белой флотилии” (1942) — у Несмелова сложился новый сборник стихов, которого он издать не успел. Ему хотелось наименовать его по названию одного из стихотворений — “За разрубленные узлы”3. В этой лирической балладе, ностальгически вспомнив вихри и войн, и революций — “Ставил я (как стихотворец дату / под стихом) винтовку у костра”, он возвращается к себе, стихотворцу Арсению Несмелову. К поэту, который, прожив еще один мучительный день, садится в сумерках записывать свои стихи, на пере у которого уже назревает “капля рифмы”:

Падаю. Качусь по полосатой

Серой пашне, мягкой и простой…

Лишь бы плыть к весеннему закату,

Испаряясь каплей дождевой.

Лишь бы снова не попасть на привязь,

Лишь бы снова не попасть в козлы

Отпущенья… Лишь бы душу вывести

За разрубленные узлы!

Он хотел открыть этот сборник очень грустным и очень традиционным для русской (и даже советской) поэзии стихотворением, названным просто “Начало книги”. Традиционным, потому что в нем расплавлены знакомые сомнения: а имеет ли право вырванный из “общего строя” поэт, современник сегодняшней, “небывалой” эпохи, выводить “на дудочке” — свои лирические песни? Понимая, что об этом может задуматься и потомок, Несмелов старомодно и чистосердечно обращается прямо к нему, своему чаемому брату . И мы слышим этот голос, сохранившийся и пробившийся сквозь войны и революции, сквозь эмигрантскую чересполосицу, сквозь забытье поздних советских лет и суматошный угар “перестройки”:

Но все же не хмурься, потомок,

Когда, посторонней заботой

Направленный к пыли газетной,

Отыщешь и эту тетрадь, —

Пусть робкий мой голос негромок,

Но все-таки верною нотой

Мне в этой глуши безответной

Порой удавалось звучать.

Прочитав эти строки, я вспомнил рассказ главного редактора дальневосточного альманаха “Рубеж” и одного из составителей собрания, Александра Владимировича Колесова, которым он поделился со мной, пока мы ехали по уступистому Владивостоку к нему домой. В начале “перестроечных” лет, когда историков и журналистов более или менее щедро пускали в неразобранные архивы, набитые всякой “белоэмигрантщиной”, Александр Колесов пришел в такой московский архив, наполненный связками бумаг, папками и книгами. Протянул наугад руку — и в нее сама собой легла