загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2010 № 12 (fb2)

- Новый мир, 2010 № 12 (пер. Вячеслав Глебович Куприянов) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.43 Мб, 414с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Григорий Михайлович Кружков - Виталий Маркович Каплан - Алла Глебовна Горбунова - Ксения Викторовна Драгунская

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Ящерица

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, переводчик, эссеист, многолетний исследователь зарубежной поэзии. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе Государственной премии РФ (2003). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

             *     *                    *

Тенью пробегает по стене,

Прячется, как ящерица, в щели.

Никогда не представала мне

В юной пене, как у Боттичелли.

 

Как Афина, в шлеме и с копьём

Из моей главы не выходила;

На рассвете огненным перстом

Грозных слов на сводах не чертила.

 

В горной чаще, темной и глухой,

Путь не преграждала, как волчица;

На балу пренебрегала мной,

Да и не умел я волочиться.

 

Одного хватало мне вполне

Взгляда недоверчиво-родного...

 

Только ящерица на стене.

Только буквица в начале слова.

 

 

              Al Monte  

Bene non seppi; fuori del prodigio

che schiude la divina Indifferenza… [1]

 

Я видел дом, где родился Монтале.

Из города зигзагом круто в гору

идет дорога. Место это впору

тому, кто сделал свой сальто-мортале

из вечности — сюда.

Над самой кручей,

 

как крепость, возвышается палаццо.

Над ним лишь небо,

есть где разгуляться

орлу и ветру, молнии и туче.

 

Внизу — всё, от чего, не видя блага,

его глаза навеки отвернулись:

толкучка мачт и генуэзских флагов,

торгашеская узость тесных улиц.

 

Вверху — пустого воздуха остуда,

донесшееся восклицанье птичье,

взлёт сокола

и то, что выше чуда:

небес божественное безразличье .

 

Корсо Догали

Генуя

 

 

 

              Памяти Друзиллы Тандзи  

 

Avevamo studiato per l’aldila

un fischio, un segno di riconoscimento [2] .

 

в семьдесят лет женятся по любви

что было дальше

мушка сломала лапку

и умерла

сколько хочешь свисти зови

не досвистишься

легче сыскать булавку

в сердце

легче вынуть ее

бродит всю ночь

призрак под простынею

и качается хлопает высохшее белье

между соседским окном

и другой стеною

ветер ночной

с улиц сдувает сор

листья бумажки

всё что цепляется слабо

за мостовую

вселенная катится как колесо,

под гору

по колеям своим и ухабам

волнами ходит

холод сквозной с реки

 

время-аптекарь

что-то толчет в своей ступке

ножки твоей терпсихоры

слишком тонки

ручки и крылышки

слишком прозрачны и хрупки

ветер свистит в переулках

свистни и ты

может быть отзовется

какая-то искра

свистни не бойся

и до конца темноты

жди из-за двери балконной

ответного свиста

 

 

              Король червей  

Поднял шишку и держу в руке

И дивлюсь необычайной шишке —

Где-то там — от дома вдалеке —

В райском лигурийском городишке.

 

Плакавший когда-то над Муму,

Разве знал я, как цветет агава?

Палочку найду и подыму —

Вот и будет скипетр и держава.

 

Приосанюсь, погляжу грозней —

Даже бровь насуплю шутки ради…

Может, стану Королем червей

При каком-то будущем раскладе.

 

             *     *                    *  

Искупаться мне в котлах,

В молоке и в двух водах…

                

Шершавая весна. Половичок,

Прижатый ветром к выгнутой решетке

Балкона, как худая рубашонка

К торчащим рёбрам нищего,

                           взлетает

И падает во дворик.

                           Пыль и солнце,

И шелушенье губ, и отвращенье

К снующим в небе некрасивым птицам.

Всё к одному — всё сводится к одной

Брезгливой мысли — нежеланью жить,

Брить морду, умываться и стареть.

А тут еще весна на горизонте,

И гарь, и отключение воды —

Сперва студеной,

а потом варёной…

 

             *     *                    *

Шарманка за окном на улице поёт…

А. Федоров  

Бетономешалка под самым окном

Мешает, мешает, мешает уснуть,

Рычит, и урчит, и гудит гудуном,

И крутит, и мутит рассветную муть…

 

Мешает, — и кажется, сам я в замес

Уложен, и в вязком растворе меня

Шатает, мотает, креня и гоня,

И месит, и бесит неведомый бес.

 

С трясучкою в теле, с надрывом всех жил,

С больной погремушкой взамен головы —

Попробуй расслышь трепетание крыл,

Шуршание сфер, прозябанье травы.

 

Шарманка моя, лихоманка моя! —

Я к зеркалу лбом воспалённым приник, —

О, сжалься, бетономешалка моя,

О, дай мне покоя хотя бы на миг!

 

Но крутит и крутит стальную бадью,

И будит, и трудит, и нудит терпеть.

Я понял, я принял музыку твою, —

Играй, мое горе, а я буду петь.

 

 

             *     *                    * Мокрых ветвей паутина,

Вьется листок, трепеща.

И Мандельштам-Буратино

Нюхает запах борща.

 

Пахнет едой из трактира,

Сумерки — как решето.

Два полевых командира

Резко садятся в авто.

 

Вывернутое наизнанку

Небо темней и темней,

И поворот на Солянку

Мечен дугою огней.

 

Скверик безлюдный и голый

Дождиком зябким облит.

Банка из-под кока-колы

Тускло в тумане блестит.

 

              Песня о копейке  

Земля зерниста,

Время ноздревато,

Всё сложено из маленьких копеек.

Сливаясь и взрываясь, как граната,

Стихия сумм огромных

Бьет о берег.

 

Но, если приглядеться,

В каждой капле

Воюет храбрый маленький копейщик.

Он одинок,

Он обречен, как Гамлет.

Под ветром епанча его трепещет.

 

Покуда миллиарды голиардов

Слагают оды

Жареной индейке,

Но ни один из гениальных бардов

Не сочинил нам

Песню о копейке, —

 

Я сам спою

О человечке смелом,

Об этом верном сердце тверже меди.

Он рубль бережет нам, между делом,

Он скачет в бой,

Мечтая о победе.

 

Тростинкой

В змея скользкого потыкав,

Он сгинет, не угадан, не оплакан,

Сам — собственный свой долг,

И сам — свой выкуп,

И всё своё, поставленное на кон.

 

Надлунный Банк

Его со счета спишет,

Не находя больших причин для грусти,

Лишь кто-то, торопясь домой, услышит

Негромкий звон

И взор к земле опустит.

 

Лишь тучка

Лик небесный затуманит,

И дождичек побрызгает из лейки,

Да нищий в кабаке его помянет

И купит штоф вина

На полкопейки.

 

 

 

              Flight to Egypt  

В краю, где Ковш стоит торчком,

Как замахнувшийся сачком

Невидимый Для Глаз,

Кому все чтящие Коран

Твердят почтительно шукран ,

Творя дневной намаз,

 

Там я, неведомый гяур,

Втянувшись в общий перекур,

У моря загорал —

И жмурился, как падишах,

Внимая, как гудит в ушах

Оранжевый кимвал;

 

И, чтя симметрии закон,

То льнул к земле, как махаон,

Лоскутик без пружин;

То вился, бился, трепетал —

И в мысль о смерти залетал,

Как бабочка в кувшин.

 

 

              Летрилья о каталонском лете               и гусях святой Евлалии  

Красавицы Барселоны

должны прикрывать свои плечи

в двух случаях, и это строго:

на улице в жгучий полдень

и в храме, в жилище Бога.

 

Недаром плечи испанки

под кружевною мантильей

белее, чем белый парус

плывущей в море флотильи.

 

Когда идет она в церковь,

похожая на гитану,

мужчины бросают взоры,

как жадный кот на сметану.

 

А в церкви Святой Евлальи

прохладные галереи,

и гуси в дворике райском

от тишины одурели.

 

Когда, отпрянув несильно,

она глядит исподлобья,

белей, чем тело гусыни,

во мраке руки и бедра.

 

Безумней, чем полнолунье,

во мраке мои мечтанья

на площади Каталунья,

на яркой Плаза д’Эспанья.

 

И зыбкие очертанья,

пригрезившиеся формы,

как облако, отплывают,

и как состав от платформы,

 

и как земля уплывает

и исчезает из вида —

в последнюю ночь отлета

из Лондона, из Мадрида…

 

 

              Летрилья о материнских крыльях  

Крылышки матерей,

трепетные всегда.

Как далеко, птенец,

ни улетел ты прочь,

будь ты учён-перчён

и голова седа,

крылышки матерей

рвутся тебе помочь.

 

Чувствую на лице

маленький ветерок,

словно бы мотылек

дрогнул и повернул

маленький флюгерок,

словно на кожу щек

ласковый холодок,

как на ожог, подул.

 

— Крылышки матерей,

полно вам трепетать!

Вы оттрубили век,

выслужили покой.

— Прежде (они в ответ)

перестанут мерцать

звёзды на небесах,

волны в дали морской.

 

— Звёзды на небесах!

Волны в дали морской!

Робкие огоньки

среди ночных полей!

Ах, не дрожите так!

Пусть обретут покой

ветхие, как печаль,

крылышки матерей.

(обратно)

Прощание с Луной

Каплан Виталий Маркович родился в 1966 году в Москве. В 1988 году окончил математический факультет МГПИ им. В. И. Ленина. Работал учителем математики, программистом. С 2004 года работает в журнале “Фома” (с 2005 года — редактор отдела культуры). Писатель, поэт. Автор книг “Корпус” (М., “АиФ-Принт”, 2002), “Круги в пустоте” (М., “АСТ”, 2002), “Струна” (М., “Форум”, 2006, в соавторстве с А. Соколовым), “Последнее звено” (М., “Эксмо”, 2008). Ведет детскую литературную студию “Кот в мешке”. Живет в Москве.

 

Повесть

 

Глава первая

 

 

Эта самая Миумах — непроходимая дура. С первого взгляда понятно.

Лет ей не больно-то много, пожалуй, чуть поболе полутора дюжин, но взрослая же баба, двое детей как-никак. А мозгов — как у сопливой девчонки.

Я показала ей кивком — садись, мол, рассказывай. Вон сюда садись, на серую циновку. Специально для таких, как ты, постелена. Все вы тут сидите, горе свое выплакиваете.

Она не одна приперлась — с детьми. Малой-то ладно, ему еще долго грудь сосать. Сладко на руках ее устроился, дрыхнет. А старшему уже годика четыре будет. Ишь как зыркает! Головенка черная, глазки сизыми виноградинами. Интересно, значит, ему. Еще бы не интересно. У ведьмы-то в гостях.

— Ты, парнишка, — протянула я к нему скрюченный палец, — не больно-то егози. Сядь подле мамки да и замри. А не то съем, вместе с косточками. Я шебутных мальчишек люблю, сладкие они.

То-то же! К матери прижался, глаза ладошками прикрыл. А меж пальцев все же посматривает. Завтра весь квартал кожевенников будет знать, что Миумах бегала к тетушке Саумари...

Сама я уселась на широченный чурбак — ровно спиленный да зачищенный пень. Дерево тауби, ствол, почитай, в полтора обхвата. У нас такое не растет, это с севера возят, из меннарских лесов. Давно уж этот пень у меня, семь серебряных докко отдала. Но впечатляет. Чуть ли не государев трон. А еще ведь волчья шкура постелена. Волк тоже меннарский, палевый, у нас тут они помельче да порыжее.

— Ну что, девонька, с бедой ко мне? — прищурилась я, не спеша оглядывая посетительницу.

Глаза набрякшие, тужится что-то из себя выдавить. На скуле старый синяк желтеется. Это не иначе как муженек приложил. Или свекруха? Нет, вроде свекруху ее паралич разбил. Кто у меня оттуда, от кожевенников?

А ясно кто, вдова старого Балгуи, проныра та еще. Делится новостями, и выпытывать не надо. В охотку делится.

— Да ты не торопись, девонька, — помогла я ей. — Сама все про тебя вижу. Глаз у меня черный, глаз у меня острый. Что за седыми облаками да что под синими горами — ничто не укроется, ничто не утаится. Звать тебя Миумах, и жена ты мастеру Агахири и двух сынов ему родила. Но не люба ты ему, ой не люба.

Дура девка рот раззявила, слова мои точно сладкую колодезную воду пьет. А тут и ведьмой быть не надо, все и так понятно. Муж ее колотит так, что на всю улицу вопли слышны. А девка-то маменькой балованная, до замужества небитая, терпеть не умеет. Родила двух сынов, а замуж-то ее когда брали? Лет уж пять наберется. Другие каждый год рожают, а эта... Мужу и обидно, в кабаке над ним смеются. А он, мастер Агахири, кабачок-то любит. Вино ему душу греет, да и денежки на вино имеются. Пока имеются. Что там вдова про Агахири шептала? Жеребец он еще тот. Гуляет. К веселой девице Иммини гуляет, и не только к ней...

— Другая у него зазноба появилась. Ой, чую, наползает на тебя, девонька, туча грозовая, тень бедовая. Отошлет мастер Агахири тебя в дом отчий. Даст письмо разводное и пинком под зад.

Ну вот. Теперь мы рыдать надумали. Еще не хватало. Малой проснулся, заверещал. И старшенький тоже вроде выть навострился. Только музыки мне и не хватало.

— А ну цыц! — низким голосом гаркнула я. Страшный голос, “зимняя буря”. Не сразу он мне дался, три года училась. Наставник Гирхан был бы доволен. А я ведь даже не знаю, где в гонамских скалах его могильная пещерка...

Заткнулись. Все трое. Солнце в окно острыми лучами лезет, жалит, злое оно, полуденное солнце. А все равно в горнице словно тьма набухла. Словно туча рыжебрюхая, готовая холодным ливнем разродиться.

— Так ли я рассказала, девонька? Не упустила ли чего?

— Истинно так, тетушка Саумари, истинно! — суматошно закивала деваха. — Повадился он, муженек мой, к стерве этой, к мерзавке Иммини. Уже две луны как. Сколь монет на нее, тварь, извел! Бусы мне из горного камушка так и не купил, а уже год, как обещает. И лупит, ужасть как больно лупит! Все ему не так, все ему слова поперек не скажи, и каша ему невкусная, и лепешки непропеченные, и бедра у меня костлявые... — Она вновь всхлипнула и с видимым трудом удержалась от слез.

А на нее глянуть достаточно — и все поймешь. И что мужу она над ухом зудит, когда он, усталый да вонючий, от своих чанов приходит и моется на дворе. И что кашу варить не умеет, что зерно меж камней трет нерадиво, да и бедра... скажем правду, неудачные бедра... Только все это не главное. Любви от нее мастер Агахири не видит, ласки. Дура она и есть.

— Все с тобой понятно, девонька, — изобразила я сочувствие. — Тяжело тебе жить, больно. Вот и прибежала ты ко мне. А скажи-ка, милая, что от меня-то хочешь?

— Помоги, тетушка! — бухнулась она на колени, хорошо еще малого не выронила. — Помоги! Сделай так, чтоб полюбил меня муж. Ты ведь умеешь! Сила в тебе! Такое про тебя говорят...

Да уж знаю, что про меня говорят. Как не знать... И что в лунные ночи я по скалам ползаю, умерших младенцев из погребальных расщелин достаю да ем. И что в ворону оборачиваюсь да по всему белу свету летаю. И что вертлявый бог Миотагму, покровитель воров и лжецов, раз в год со мною любовным утехам предается в подземном своем дворце на золотом ложе.

Полезные слухи.

— А знаешь ли ты, девонька, — глянула я строго, — что помощь моя недешево обойдется? Просто так я никому ничего делать не стану.

— Все отдам! — взвыла несчастная Миумах. — Только спаси!

— Так уж и все? — усмехнулась я и потянулась растопыренными пальцами к малому.

— Кроме детей! — сейчас же поправилась она. — Детей не отдам! Бери деньги, бери жемчужину из приданого моего...

Ишь, торговаться начала. Уже хорошо. Значит, не совсем обезумела девка. А то ведь и такие попадаются... кровиночкой родной расплатиться думают.

— Деньги, — хмыкнула я. — Те медяки, что ты от мужа утаила, — это не деньги... И жемчужина твоя мне без надобности. У самой жемчуга найдутся. Вот что, милая, — оскалила я свои подчерненные золой зубы. — Помогу я тебе сейчас, а плату возьму после. Когда надо будет. Не трясись, не детишек твоих и не мужа-кобеля. Сослужишь мне службу... так, пустяки... Ну, готова ли? Решилась?

— Да, тетушка, — лязгнули друг о друга ее белые зубы. Не вдова покамест, чернить не надо. — Помоги мне, и дам я тебе, что пожелаешь.

— Ну, смотри... — Я повела рукой, и из рукава черной молнией выскользнул Гхири. Большой он у меня вымахал, почитай, в локоть длиною, ежели от мордочки до кончика хвоста. Мелкие чешуйки поблескивают на солнце, точно радуга переливается. Хороший мой ящерок... Поумнее собаки будет.

Гхири свернул кольцом хвост, приподнял головку и, глянув на дуру бабу, раскрыл пасть. Клычки-то хоть и мелкие, а кровищи пустить запросто может. Случилось такое года три назад с купцом одним, не в меру любопытным.

— Сиди тут и с места не сходи, слова не говори. Пойду я тебе зелье сготовлю, а слуга мой, — погладила я двумя пальцами чешуйчатую головку, — покуда покараулит тебя.

Поднялась я со своего пня, колыхнула завесу и ушла в задние комнаты. Эта будет сидеть и трястись перед страшной ящеркой. Думает, видать, что детеныш драконий. И пускай думает, ей полезно. Пускай поволнуется.

А я пока траву какую заварю. Поароматнее надо, и чтобы цвет дала зеленый. Зелень — это цвет любви, даже и дура поймет.

...Солнце уже слегка уклонилось от полудня, когда я вошла в горницу с маленьким, до блеска начищенным котелком. Редкая вещь — стальной котел, простые-то люди медными пользуются. Но я — не проста.

Зелье дымилось, исходило пряным паром. Трава “птичий глаз”, толченый мел и чуток бирюзовой краски. Смотрится.

— Вот, девонька, и снадобье. Сейчас малость остынет — и выпьешь. Сильное это зелье, кто его хлебнет, того люди любить да миловать будут. Только чтобы оно подействовало, слушай, чего делать надо, а чего не надо.

Я понизила голос, настроилась, уловила в себе “бархатный тон” и начала:

— Когда на закате муж твой домой придет, ты ему ни на что не жалься, ни на что не пеняй. Воду заранее согрей, чтоб теплым отмывался-то. Пока мыться будет, стол накрой. Опротивела ему, видать, каша твоя, сготовь рис с овощами да зеленью посыпь. Да хоть раз в седмицу мясо баранье купи, тонкими ломтями порежь, в уксусе винном вымочи... Не умеешь коли, соседок спроси, подскажут. Вина поставь разбавленного один к трем, не бойся. Дома он не сопьется, ему кабак страшнее. А как трапезничать станет, детьми похвались, припомни, что старшенький твой забавного учудил. Когда поест, дай ему малого на руках подержать, а сама прибирать будешь. Прибираясь, песни веселые пой, негромко только. Чтоб видел он радость сердца твоего. А уж как стемнеет и взойдете вы на ложе, покажи ему, как он тебе люб. Помни, что муж он твой и господин, жизнь твоя и кровь. Про девку-разлучницу и думать не смей, не то что говорить. Утром буди его нежно, как проснется — чашу холодной воды поднеси, а мысленно тверди: “Ты муж мой, свет мой, солнце ты мне и луна я тебе”. И так — каждый день. Поняла?

Закивала истово. Ох, сомневаюсь я, чтобы поняла. Уж больно глупа эта овца. Но зато доверчива, как целая отара. На это и расчет. Бабе в таких делах главное — не сомневаться. Все равно что по канату пройти.

— Ну так пей. Ты небось ждала, я тебе приворот накручу? Приворот... — Я презрительно хохотнула. — Приворот любая сведущая бабка накрутит, а толку с него чуть. Развеется до нарождения новой луны. А мое зелье не его к тебе — тебя к нему привяжет, и навсегда. Никаким гулящим девкам между вами не втиснуться... Ну что, выпила, не обожглась? Ну так и дуй до дома, да не болтай, куда бегала. А то муж узнает — поколотит. И помни, должок теперь на тебе.

Проводила я ее с детьми, покачала головой вслед. И зачем мне сдалась эта дурочка? Сама не понимаю.

 

Достала я свою книгу, достала и письменный прибор. Чернила мои не больно-то хороши, для них заморские орешки потребны, их к нам редко возят. Приходится смешивать толченый уголь с рассветным соком травы лисогон. Выцветают буквы, да уж на мой век хватит. Там и осталось-то, наверное, с полпальца. Шутка ли, целых пять дюжин лет. Боги, сказала бы вдовушка Балгуи, уж заждались. А я бы лишь кивнула. Зачем дразнить свиней?

Книга-то более чем наполовину исписана. И не первая это книга, и не вторая...

Пометила я день — вторая полная луна южного ветра махди, пятый год правления государя Уицмирла. Полагалось бы приписать “и да продлятся дни его”, да я пальмовую бумагу берегу...

Забегало по листу отточенное воронье перо, потянулись ровные строчки. Все я записала о дурочке Миумах, о муженьке ее. Пригодится.

И только отложила книгу просыхать — кто-то застучал в дверь. Да не так, как ко мне стучат — с робостью и почтением, а будто молотком по гвоздю. Ну, стучи, стучи. Дверь у меня крепкая, а я пока что книгу в тайное место приберу. Не след кому видеть, что записи веду. Запрещено это специальным указом покойного государя. Храмовым жрецам можно, и купцам можно, и свободным данникам из Внутреннего Дома, а простому люду в провинциях — ни в коем разе. Буквы суть священные знаки, и не всяким там грязным пальцам их выводить... Режут такие пальцы... Ну а поскольку не жрица я, не купчиха...

И кто ж это у нас такой настырный?

 

Нет, парнишка точно не местный. Город наш, Огхойя, невелик. Полторы дюжины лет я здесь живу, всякую тварь знаю. Может, из сельских, с обозом пришел? Стучится-то как яростно, вынь да положь ему тетушку Саумари.

— Ну? — Откинув крепкий штырь засова, я встала на пороге. Сложила руки на груди, прищурилась. — Какому несчастному вздумалось беспокоить почтенную женщину?

Годов ему на вид — один-два над дюжиной. Повязка набедренная грязна, как ненастная ночь, в растрепанных черных волосах соломинки запутались, ноги пыльные. Исцарапанный весь, тощий. А на плече — я пригляделась внимательнее — выжжен синеватый треугольник. Рабское клеймо.

— Мне бы тетушку Саумари... — прохрипел он и неуклюже поклонился. Ясное дело, деревенщина. Городских-то рабов учат правильные поклоны класть.

— Ну, я это. — Голос, когда надо, у меня колючий как чертополох. Сейчас, наверное, надо. — А вот ты-то кто, сопливый? Чего тебе? Ежели сбег откуда, лучше сразу проваливай, не то стражников кликну.

— Тетушка! — взвыл он и повалился в горячую пыль у крыльца. — Смилуйся, помоги. Господин мой... помирает. Избили его...

Так-так. Это уже интереснее. Что ж за господин такой?

— Помирает, говоришь? — хмыкнула я. — И кто ж господин твой? Откуда родом?

— Звать его Алан, — все еще валяясь на брюхе, сообщил мальчишка. — А рода его я не знаю. Издалека он. Мы из Хайлассы с ним шли, в Таорам. Ну а дорогой так стряслось... Крепко его побили. Хорошо, город ваш поблизости, я сюда побег, ну и сказали мне, мол, если кто и возьмется, так только тетушка Саумари. Господин заплатит, ты не думай... У него серебро в поясе.

Странно это мне показалось. Господин уж точно не из высокородных, к тому же имени такого никогда я не слышала. Чуток на меннарское смахивает, да иначе у них звучит, протяжнее. Кто его побил? Разбойники? Знаю я, что такое разбойники. Они не бьют, они режут. И серебро в поясе. Какое, к богам, серебро после разбойников? Значит... И зашебуршились у меня в душе нехорошие подозрения. Кем бы ни был его господин, а человек он явно беспокойный. Лучше не связываться, здоровее будешь.

— И где ж он сейчас? — осведомилась я.

— Да прямо за городской стеной, в рощице. В тенек я его оттащил. Плохо ему. Если ты, тетушка, согласная, я мигом! Людей кликну, притащим.

Мне и самой интересно было, я согласная или как? По всему следовало погнать отсюда и раба этого, и господина подозрительного. Подумаешь, избили! При чем тут я? Зачем неприятности собирать, как репья? Смиловаться просит. Ишь как пузом-то елозит... А с другой стороны, завет наставника...

— Серебро в поясе — это хорошо, — задумчиво сообщила я. — За услуги свои я недешево беру... Ну так уж и быть. Тащи господина. Хотя постой. Сейчас не найдешь ты никого, кто б его приволок. Хорошие люди работают, а отребье всякое на базаре... Погоди чуток. — Приняв наконец решение, я спустилась с крыльца. — Да встань, дырку мне тут в земле протрешь. Дожди пойдут — лужа будет.

Я сходила напротив, к старому Иггуси, горшечнику. Хороший он старичок, молчаливый, и сыны его, Гаймих и Стауми, такие же. Да и обязаны мне кой-чем. Ясное дело, Иггуси не препирался ничуть, вывел мула и младшего своего взял.

— Вот с ними пойдешь, — сказала я мальчишке. — Звать-то тебя как, сопливый?

— Гармаем кличут, — мгновенно повеселев, сообщил он. — Ты помоги, тетушка, Богом Истинным прошу.

— Кем-кем? — хмыкнула я. Ну-ну, Богом Истинным... Кое-что прояснилось. Слухи-то по земле бродят...

Вот только что посмеивалась я над дурочкой Миумах, а сама-то дурее ее в дюжину раз. Нашла с кем связаться. И обратно ведь не повернешь, слово с губ слетело.

— Ступай-ступай! — буркнула я и ушла в дом готовиться.

 

Вода — она дырочку найдет. Вот так же и сплетни — как бы ни пыталась я утаить, кто у меня в доме появился, а знаю, без толку, — назавтра вся улица станет языки чесать. Пускай и горшечник с сыновьями умолчат, и этот вот шустрый парнишка зашьет себе губы — а кто-нибудь да подглядит, ветром кому-то в уши надует. Так у нас всегда.

И, однако же, я радовалась, что лютое полуденное солнце загнало всех под крыши. Может, никто и не видал, как старик Иггуси завел мула ко мне на задний двор, как затаскивали они со Стауми тело в дом.

Едва я глянула, все у меня в голове сложилось. Это не разбойники, уж точно. Это — камнями. Селяне — они люди смирные да пугливые, чужую кровь на себя вешать не хотят. А камнями закидать — поди разбери, чей булыжник довел дело до конца...

Отпустив старика с сыном (те и рады были убраться поскорее), я села на корточки возле опущенного на тростниковую циновку тела. Весь грязный, плащ из козьей шерсти разорван, хитону тоже одна дорога — на тряпки.

А лицо... Запекшаяся кровь перемешана с пылью, глаза закатились. Но дышит все-таки. Хрипло, прерывисто, а дышит. Не хочет его живая сила в воздух утекать.

— Чего расселся? — зыркнула я на Гармая. — Пошли, покажу, где кухня, где вода, где тряпки. Воду согреешь, сюда снесешь, оботрем твоего господина, посмотрим, что от него осталось. Только сначала сам на дворе помоешься, ты мне тут грязный не нужен. В грязи зараза живет.

Вспомнилось мне, как наставник Гирхан учил промывать раны. Я-то по первости удивлялась, с детства привыкла, что земля — она великая мать, она спасает и исцеляет. К больному месту ком земли прикладывают. “Как же, — насмешливо кривил губы наставник, — жди. Земля — это просто грязь, в которой мелкие черви живут. Они коли в кровь попадают, так и гадят в нее, а выделения их суть яд”.

И прав он был, Гирхан. Никакая самая лучшая мазь не поможет, коли кровь уже отравлена. Говорят, и таких лечат умелым волхвованием. Да вот сколько ни живу, а своими глазами ни разу настоящего чародейства не видала. Такого, чтобы не усомниться. На ярмарках-то чего не насмотришься — там тебе и дерево из семечка за минуту вырастят, и виноградины из ушей тебе достанут, и монетка твоя в ладони у искусника растает. Только вот хитрость эта обычная, человеческая. Искусники, конечно, свои секреты не выдают, кормятся они с них. Но разве станет настоящий чародей на ярмарке кривляться за горстку медяшек?

Вскоре появилась горячая вода. Ну что ж, посмотрим.

На время вылетели у меня из головы и тягостные мысли о людях Бога Истинного, и память о наставнике — точно мед диких пчел, сразу и горькая и сладкая. Остался только этот странный Алан. Когда отмыла я его (ух и сколько же тряпок ушло!), оказалось, что кожа у него непривычно светлая, как у людей с дальнего севера. И хотя большой он и тяжелый, а по всему видно — слабоват. Такие руки ни мотыги не держали, ни меча, ни кузнецкого молота. Уж не высокородный ли он из Внутреннего Дома? А то и светлый держатель? Но больно имя чудное.

А вот раны его оказались не столь страшны, как думалось мне поначалу. Крови вытекло не так уж много, главные жилы не задеты, и руки-ноги вроде не переломаны. Ребра... С ребрами хуже, одно-другое, похоже, треснуло. И ушибов полно, будто толстыми тростниковыми палками его отходили. Да ведь и после палок люди встают. Что там с головой, пока не ясно, били крепко. Но жить уж точно будет.

Что ж, дело знакомое. Есть у меня, к счастью, нужные травы. Заварю зелья да натру, смешаю с гусиным жиром, сготовлю мази.

— Как он, тетушка Саумари? — подал голос мальчишка, доселе молча сидевший на корточках в углу. — Вылечишь?

Я повернулась к нему:

— Лечить буду. А вот вылечу ли — это уже не ко мне. Это, — во рту у меня сделалось кисло, — как боги сообразят. Крепко твоего господина отделали. А вот за что его добрые люди камнями побили, ты мне сейчас и разъяснишь.

Гармай зыркнул на меня спелыми виноградинами глаз:

— Ничего себе добрые! Ну ты, тетушка, и скажешь. Как звери набросились. Ну чистые разбойники!

— Знавала я разбойников. — Разговор не мешал мне растирать сухие стебли травы острожара. — Те свое дело знают. Камни — это не их оружие. Порезали бы разбойники господина твоего. Заодно бы и тебя порезали, чтоб государеву стражу не навел. И серебришко все бы выгребли. А тут гляди как благородно! Рук, значит, добрые селяне марать не стали. По древнему закону, камнями. А древний закон что говорит? Конокрада разрывают конями, поджигателя медленным огнем палят, вору руку рубят, соблазнителю чужой жены ясно что режут... А камнями — это, значит,

богохульника. И кто же, выходит, твой господин?

Мальчишка опустил голову, но промолчал.

— Ты мне молчать не смей! — Закончив делать мазь, я принялась осторожными круговыми движениями втирать ее в кожу Алана, стараясь не слишком давить на посиневшие места. — Раз уж ко мне прибег, всю правду и выложишь, сам. А не то, — я решила, что пришла пора пугать упрямого парнишку, — заклятье черной луны на тебя наложу, под заклятьем-то у любого язык развяжется. Только вот потом худо тебе будет. Черная луна твое сердце изнутри выест...

Я резко подалась к нему — и едва сдержала изумление. Любому на месте Гармая полагалось побледнеть от страха, но этот паршивец лишь криво усмехнулся.

— Ты меня, тетушка, заклятьем-то не стращай, — оскалил он крепкие молодые зубы. — Защита на мне от злых духов да от всякой волшбы. Господин мой меня в воду три раза окунул и вот это дал. — Непонятно откуда вытащил он вырезанную из воловьего дерева фигурку. Две скрещенные палочки, поперечная покороче. — Теперь хоть дюжина духов на меня набросятся, крест их отгонит!

В голосе его чувствовалась немалая гордость. Ишь ты, какой, оказывается, говорливый. Дурак его господин — из таких зверьков плохие рабы получаются. Слишком много о себе понимают.

— Да кто он такой, твой господин, чтобы деревяшкой духов гонять? — прищурилась я. — Может, князь Нижних Полей Аураххи человеком обернулся? Или Хозяин Грома на землю сошел?

— Он посланник! — сообщил мальчишка. — Посланник Истинного Бога, Который превыше всех. Он нам благую весть принес!

Я поднялась с корточек:

— Давай-ка мы с тобой посланника твоего на живот повернем. Спину ему полечим. Видать, не сильно-то этот ваш Истинный Бог о своем вестнике заботится...

— Так ведь спас Он господина моего! — сейчас же вскинулся мальчишка. — Забили бы они его насмерть, да в деревне загорелось что-то, они и бросились туда, тушить...

— Добрый бог, добрый, — заметила я. — Мог ведь и насмерть забить... А с чего, кстати, добрые селяне на вас напустились? Небось вы мимо села шли и господину твоему захотелось им про своего бога поведать?

Гармай кивнул и вновь уставился вниз. Будь в человеческом взгляде сила, небось продырявил бы мне пол на три локтя. Волхвы, говорят, и впрямь умеют. Я коли такое слышу, всегда киваю. Умеют, умеют, какой же дурак спорить будет?

— Все с вами ясно, — вздохнула я. — Теперь на бок повернем, так сподручней будет... Да не тяни ты, бестолочь! Осторожнее, не то правое плечо заденешь... а там, может, кость разбита...

Я хмуро мазала ушибы. Загадочный Алан был в глубоком забытьи, и немудрено — мне удалось разжать ему зубы и влить в рот несколько капель снадобья из корня амихары, это сильная трава, сон дает глубокий. Ему сейчас спать надо, не то от боли обезумеет, метаться начнет. А метаться ему нельзя, пока не ясно, целы ли кости.

Кислые у меня были мысли. Значит, все-таки люди Бога Истинного... Уже почти год ходят о них разговоры. Завелись непонятно откуда, учение у них странное, но ведь находятся дурачки... Не вникала я подробно в эти глупости, зачем? Не чтят они богов Внутреннего Дома — что мне до того? Во Внутреннем Доме многие в открытую над своими богами насмехаются. И ведь знатные люди, высокородные. Срамные стишки о них пишут... А в здешней земле нравы попроще, тут местных богов уважают. Но рассказывал мне наставник о древнем мудреце Сиугги, тот как-то изрек: “Приходит ветер, и уходит ветер, боги пожирают богов, а человеку все равно в землю”. Но местные о древнем мудреце не слыхивали, богов своих побаиваются. Вот и не одобряют этих возмутителей. Их счастье, что против государевой власти рот не разевают, а не то Внутренний Дом их бы живо на колеса...

И все равно принять таких у себя только дура и могла бы. Люди шептаться начнут, скажут, отняли боги разум у тетушки Саумари... и кто тогда ко мне пойдет? В городе я не одна ведьма-то... Хигурри и Миахиса хоть и глупы, а вот, по слухам, все же кое-что удается им...

Так что же, выгнать? Вот представила я, как снова зову старика Иггуси и велю уволочь отсюда полуживого страдальца. Куда-нибудь, лишь бы тут не пачкался. И показалось мне, что из дальнего угла смотрит на меня наставник Гирхан, смотрит и не мигает. Уж больно у меня воображение резвое...

— Вот что, парень, — развернулась я к Гармаю. — Об этом вашем Истинном Боге чтобы никому тут ни звука. Услышу — и без заклятий обойдусь, виноградная лоза тоже вещь в хозяйстве полезная. Господин твой у меня побудет, пока раны его не подживут и он не сможет идти своей дорогой. Плату я ему назначу, когда малость оклемается. А ты у меня по хозяйству покрутишься, раз уж здесь. Кормить буду, но умеренно. Чтоб не подох. Дерзости не потерплю, с лозой быстро знакомство сведешь. Услышал? А теперь живо на кухню, снова воду грей, в большом котле!

Мальчишка молча поклонился и резво выбежал из комнаты. А я осталась одна и, вновь опустившись на корточки, вгляделась в бледное лицо, расцвеченное бурыми и синими кровоподтеками. Линии бровей, очертания носа... разрез глаз. Вроде бы все незнакомое, а метнулось вдруг сердце — где-то я уже это видела.

Только припомнить не смогла, хоть на память и не жалуюсь.

 

 

Глава вторая

 

Старухам моего возраста полагается страдать от бессонницы. Зевать, вздыхать, думать о всяких глупостях. Тут мне повезло, ни разу не приходилось корень змей-травы заваривать.

Только нынешний сон был таким, что лучше бы маяться, переворачиваясь с боку на бок в липкой духоте. Редко мне это снится, но уж как накатит...

Снова стояла весенняя луна Белоцвет, и над спящим городом Ишилуром распахнулась высокая синяя ночь. Полная луна, глаз Ночной Госпожи Алаиди, висела у меня над головой, и пахло, казалось, всеми травами разом. Стрекотали цикады, иногда коротко и глухо ухала сова, а мне было не до всех этих красот.

Пусто было во мне, точно внутренности выел какой-то слизень. И в эту пустоту вот-вот готова была хлынуть холодная черная тьма. Не на что уже надеяться, ничего не помогало. Желтая лихорадка — хворь коварная. Если день в день распознать, поить отварами тайных трав, втыкать тонкие медные иглы в нужные места... Но поначалу кажется, будто человек всего-навсего простыл. Немудрено — Белоцвет такое время, что жара с холодами рука об руку ходят. А потом уже поздно.

Я извела последние деньги на знахарок, и они обещали Миухири исцеление, но глаза при этом у них метались, точно воробьи, пойманные и посаженные в тростниковую клетку. Миухири, сынок мой, уходил. Все ближе к нему была оскаленная пасть Нижних Полей. Кожа его обветрилась, натянулась, глаза, и без того большие, занимали теперь пол-лица. И, казалось мне, видели что-то недоступное никому из живых.

Я не плакала, кончились давно уже у меня слезы. Да и не время было предаваться рыданиям. Нужно было спасать моего мальчика. А знахарки ничего не могли, даже зелья их, снимающие боль, и то действовали слабо. Как Миухири мучился! Уже и кричать не мог, только сипел...

Оставалось одно. Когда людские силы иссякают, одна надежда на богов. До Хозяина Грома мне, конечно, было не достучаться, да и сподручнее женщине обращаться к иным силам. Высокая госпожа Алаиди, хозяйка ночи, повелительница теней и трав... Только она поможет!

Храм ее, стоящий на невысоком холме, у самой городской стены, не закрывался на ночь. Каждый мог обратиться к богине в любое время, только немного находилось желающих прийти к ней в темную пору, да еще при полной луне. Алаиди — госпожа грозная, нрав у нее переменчивый... Уж лучше при свете дня, когда силу ее умеряет младший брат, сияющий Хаалагин. Солнце — это его видимый человеческому глазу облик... В дневное время госпожа Алаиди более сговорчива, но зато и просить ее можно лишь о мелком. Чтобы уродился виноград, чтобы благополучно разрешилась от бремени жена, чтобы некий юноша заметил наконец воздыхания некой рябой и тощей девицы...

Но я хотела большего — забрать у смерти ее добычу.

Храм встретил меня тишиной. Даже цикады примолкли. Луна заливала ступени желтовато-белым светом, столь ярким, что читать при нем можно. Впрочем, тогда я не умела читать.

Внутри было темнее, но все равно сквозь огромные проемы в стенах сочилось лунное сияние. Даже факел, что я предусмотрительно захватила с собой, не понадобился.

Колонны, подпирающие сводчатый потолок, казались стволами огромных деревьев, такие водятся либо на юге, в джунглях, либо в еще более далеких северных лесах. Впрочем, откуда мне тогда было об этом знать?

В центре, перед высоченной, в три человеческих роста, статуей богини располагался круглый мраморный алтарь с углублением для стока крови.

Я, как положено, достала из сумки связанную курицу, положила на выщербленные плиты пола. Курица вела себя смирно — спала. Недолго ей, однако, оставалось спать.

Опустившись перед статуей на колени, я помолчала. Потом, подняв глаза к плохо различимому в полутьме лицу богини, хрипло прошептала:

— Госпожа моя, небесная повелительница, хозяйка ночи, грозная луна! Я взываю к тебе, потому что больше ни на кого нет у меня надежды. Умирает мой сын, единственная радость моя, свет жизни моей. Человеческое искусство не может его спасти. Страдает он, мучается.

А ведь ему еще только дюжина годов, он не стал еще мужчиной, не познал радостей любви, не обрел мудрости...

“Какой такой мудрости? — промелькнуло во мне что-то холодное и скользкое, точно рыба в ручье. — В лавке овощами торговать — вот его жизненный удел. А мудрость — это для знатных, богатых...”

Но я отогнала эту так некстати ввернувшуюся мыслишку.

— Смилуйся, госпожа! Прошу тебя, пошли ему исцеление! Я даю тебе, по обычаю, кровь...

Тут я поднялась с колен, взяла свою курицу, возложила на алтарь. Взмах тяжелого бронзового ножа — и куриная головка покатилась куда-то во тьму, а кровь брызнула на белый мрамор. “Небось каждый день храмовые служки до блеска оттирают, — вновь что-то ухмыльнулось во мне. — Иначе бы тут такая вонь стояла...”

По незаметному желобу куриная кровь стекала с жертвенника к ногам богини.

— Но это не все, о великая госпожа. Я знаю, что тебе надо отдавать самое дорогое. Вот, — достала я маленькую серебряную коробочку. Единственные мои драгоценности, свадебный подарок покойного Гирроуги. — Я отдаю тебе это рубиновое ожерелье. Конечно, что тебе земные камни, когда самые яркие звезды украшают тебя? Но пусть к рубинам прибавится еще и это...

Наклонившись перед жертвенником, я вытянула левую руку и, крепко сжав зубы, резанула тем же бронзовым ножом свою кожу. Несильно, не так, чтобы перерезать вену, — но тонкая темная струйка скатилась на мрамор.

— Я даю тебе свою кровь, теплую человеческую кровь. И прошу у тебя исцеления своему сыну. Сжалься, госпожа!

Все было сказано, все было сделано. Я обмотала порезанную руку тряпкой, спрятала в сумку нож, завязала тесемки — с трудом, в темноте, в полторы руки. И встала перед богиней.

Луна за это время чуть сместилась, и теперь широкий поток света падал на ее лицо. Холодное, белое, равнодушное лицо. Кусок мрамора. Я ждала. Ждала хоть какого-то знака, хоть какого-то отзвука — но было тихо и пусто. Надежда моя таяла, как огарок свечи.

И тут оно все и случилось. Внезапное, гулкое и страшное понимание. Сердце метнулось — и, почудилось мне, упало на темные плиты пола, разбилось глиняной миской. Пустота! Там, за этим мраморным лицом, — пустота! И за лунным глазом, и за гранью небес. Есть лишь холодный ночной воздух, есть бусинки звезд, а богов — нет. Никаких Господ, Хозяев и Правителей. Обман. И не кто-то могучий да хитрый обманывает нас — это мы сами... Каждый сам себя, и все вместе — друг друга...

Выбежала из какой-то щели жирная крыса, поводила острой мордочкой — учуяла, стало быть, куриную кровь. И не только куриную. Воровато глянула на меня — не претендую ли на ее добычу? — и одним прыжком взлетела на мраморный жертвенник, где валялась обескровленная тушка.

Что мне до того? Я повернулась и вышла в звенящую голосами цикад ночь. В мир, где нет и не было богов. И где только что, прерывисто вздохнув, умер мой сын.

 

Утром я была злая. Прилип ко мне этот сон... И ведь не вырвешь из себя... Пришла от купца Наогиси служанка Миугних, принесла еду. Мне ж некогда самой зерно тереть да кашу варить. Не ведьмино это дело.

— Мало принесла! — фыркнула я, заглянув в горшки. — Чтоб завтра больше было. И курицу хочу. Вот тебе медяшка...

Курица... Вот уж чего мне не хотелось. Торчал занозой этот непрошеный сон. Но больного надо бульоном кормить.

Гармая я тоже загоняла. Нечего ему возле господина сидеть да в лицо тревожно заглядывать. Раб — он работать должен. Дел-то по хозяйству немало накопилось. Я как-то подумывала, не нанять ли служанку, да и раздумала. Ни к чему мне в доме лишние глаза. На худой конец, всегда есть кого позвать. Уважают меня в городе да побаиваются, лишь свистну — все сделают. Но это на крупный случай, а по мелочи столько всего надо... Вот и сгодился мальчишка.

А я, поев чуток просяной каши, пошла в дальнюю комнату, где на тростниковых циновках лежал его господин.

Тот, оказывается, уже не спал.

 

— Ну и откуда ж ты такой взялся? — Я не спеша ощупывала его раны. — Из какой семьи будешь, какого звания человек?

Алан пошевелился, заворочался. Сумел даже приподняться на локте. Да уж, травы свое дело знают. Жар утянулся, кровь по жилам с прежней прытью бежит, а боль — ну что боль? Не такая, чтобы криком кричать. Перетерпит.

И все-таки было ему пока что худо. Серые глаза точно дымкой заволокло, и смотрит он из этой дымки — все равно что гранитные глыбы ворочает.

— Звать меня Аланом. — Голос его оказался, в отличие от разбитого тела, вполне крепким. Густой такой бас, даже чем-то смахивает на речь Гирроуги, мужа моего покойного. — Странник я, хожу по земле... а семьи у меня давно уже нет... Что касается звания... — Сизые от загустевшей крови губы чуть дернулись — видно, в улыбку сложиться решили. — Звание у меня самое простое — человек я... Вестник Бога Истинного. А откуда я взялся... — Он помолчал, уставившись глазами в низкий потолок... — Из очень дальней страны, в Высоком Доме про такую не знают, и имя ее ничего тебе не скажет, добрая женщина.

Вот так за меня все и решил, что мне знать надо, что нет. Ишь ты, простого он звания... С такой важностью сказал, словно о родстве с государем поведал. И хоть бы для приличия назвал свою землю... даже если я и впрямь такой не знаю...

— Значит, вот чего, — сказала я, осмотрев наконец его раны. — На самом деле без разницы мне, кто ты и откуда, господин Алан. Но ты в моем доме, и быть тебе здесь не меньше полутора лун, плохи пока что болячки твои. А доколе ты здесь, рот не по делу разевать не смей.

Об этом самом боге своем помалкивай. Не должно его имя тут звучать, понял?

— А что так? — зыркнул он на меня не по-нашему светлыми глазами. — Я, добрая женщина, как раз собирался благословение Божье на твой дом призвать. И чем же тебе Бог-то Истинный не угодил?

— Вот только не хватало мне о богах спорить, — фыркнула я, прикидывая, какие травы понадобятся на сегодня. — Есть у нашего города боги, есть покровители... вот хоть Ночную Госпожу взять или Распорядителя Ветров... А новые боги — это новые смуты, понял? Что про меня люди говорить станут? Кого пригрела — смутьяна? Вот оклемаешься, пойдешь куда тебе надо — там и болтай. Сперва, конечно, за постой заплатишь, — многозначительно добавила я.

Он внимательно посмотрел на меня:

— Отчего бы и не заплатить, добрая женщина? Но...

— Меня, между прочим, тетушкой Саумари звать надо, — сказала я. Интересно, какое он мне “но” приготовил?

— Но вот хватит ли мне серебра... У меня осталось две дюжины докко, а здешних цен я не знаю.

Тут-то я окончательно поняла, из какого дальнего далека он притащился. Кто ж по доброй воле скажет, сколько денег с собой? И кто обмолвится, что не знает цен? Или полный дурак, или... Не похож был этот господин Алан на дурака.

— Видно будет... За постой-то ладно, много места не займешь и не обожрешь меня, старуху, — утешила я его. — Да и мальчишка твой пока в хозяйстве сгодится. А вот травы, что на лечение потребны... Дорогие у меня травы, редкие... в дальних странах собранные, в ночь пепельной луны, под соединением звезд Арбис, Гуазь и Араханги...

Малость понесло меня. Будто перед очередным посетителем перышки распускаю. Соединение звезд... красивая песенка, внушающая. Дальние страны опять же... До этих дальних стран полдня ходу, и травки-то вполне обычные, только мало кто их правильно собрать умеет. Наставник Гирхан всему меня научил... Ох, встреться он мне раньше... когда еще жив был Миухири... Тогда бы я вовремя сообразила, что значит сухой кашель по утрам и отчего потеет лоб на закате... и отвар из лебединого листа вкупе с “волчьим ухом”... Глядишь, и выходила бы... Но что толку мечтать о несбывшемся? Не повернешь назад годы... Утекают, как резвая, плюющаяся пеной река. И даже не так, по реке, сильно налегая на весла, можно подняться вверх, а тут... Мне иногда кажется, что годы — они как раз и стоят, а это мы всё сквозь них продираемся... как в пещере, по узкому лазу... и не развернуться... а камни над головой дышат, вот-вот обрушатся... потому и останавливаться нельзя, а только вперед... в такие же норы...

— И кто же ты такая, тетушка Саумари? — полюбопытствовал Алан, с кряхтением повернувшись ко мне. — Какого ты рода, кто твой почтенный муж, если он жив? Чем кормишься?

— А то не понял? — хмыкнула я. — Ведьма я тутошняя. — Сглотнув несколько раз, я подстроилась под нужный голос. — Ведьма я. Больных целю, ветрам велю, сглаз сымаю, порчу насылаю... А род мой тебе без надобности, да и никого уж не осталось...

— О как! — улыбнулся он разбитыми губами. — Ведьма, значит? Интересно... не приходилось мне еще с ведьмами встречаться. Волхвы — те да, были.

— Ну и как тебе волхвы? — Мне и впрямь стало любопытно. Уж сколько я после смерти Миухири постранствовала, и до наставника, и с ним, и после, — а все волхвы, что мне попадались, большие сомнения вызывали. Говорили о них многое, а мне вот как-то не довелось чудес узреть. Настоящих чудес, не фокусов, каким меня наставник Гирхан обучил. Может, не везло? Не тех встречала?

— Да разные они... С одними просто спорили... иногда и очень толковые попадались... а иные меня своими прирученными духами травить хотели. Но, как видишь, жив. Что могут завладевшие ими духи против Того, Кто повесил над землей солнце и луну?

— Я тебе что сказала? — сейчас же взыграло во мне. — О богах чтобы молчок! Мало ли чьи-то уши некстати уловят. В дом-то ко мне люди ходят... помогаю я людям. Так вот, господин Алан. Чтобы из этой комнатки — ни ногой. Сейчас-то и так понятно, что ты ни ногой, ни рукой, ни чем другим, окромя ядовитого своего языка... Но потом-то оклемаешься. Так смотри у меня, не то...

— Не то что? Заклятье наложишь? — краем губ улыбнулся Алан.

Чем-то сейчас он напомнил мне мальчишку этого своего, Гармая.

— Ну вот еще, буду я драгоценную силу колдовскую на такие глупости тратить, — хмыкнула я. — Просто выставлю из дома недолеченного, и ковыляй себе по дорогам, мути людские умы.

— Но сейчас-то нас никто не слышит, тетушка. — Уж до чего он оказался настырным! — Сейчас-то хоть скажи, чего именно опасаешься? Вроде бы слова об Истинном Боге никаких государевых законов не нарушают.

По землям Высокого Дома ходят люди из разных стран, и не запрещается им о богах своих рассказывать. Почему же мне такое исключение?

Цыкнуть-то на него я могла, но, может, и впрямь объяснить? Авось на ум намотает.

— Да чего уж тут непонятного? Про этого бога твоего я уже не раз слыхала. Ты на базар выйди — все узнаешь... Почти уж год молва ходит... И всякий раз — какая-то пакость. То кого камнями забьют, — я зыркнула на него глазом, — то храмовые жрецы объявят сих смутьянов виновниками засухи или мора... Того и гляди, кровь польется, начнут люди выискивать поклонников твоего Истинного... государев наместник встрепенется, из Внутреннего Дома войска придут замирять. И никому мало не покажется. Там-то ладно, во Внутреннем Доме... Там высокородные совсем распустились, богов своих исконных ни в медяшку не ставят. А здесь у нас земля древняя, здесь у нас порядок. Не положено тут людей к чужим богам переманивать. Не то обидятся боги местные, устроят наказание — саранчу там, гниль пшеничную, желтый мор. А такие дела смутой кончаются, смута же есть преступление против государя. Так что ты, господин мой непонятливый, государственным преступником выходишь. А я, стало быть, пособницей и укрывательницей. Мне, честной и почтенной ведьме, это надо?

— Понимаю, тетушка. Очень даже понимаю, — вздохнул Алан. — Дело-то знакомое. Что ж, постараюсь не подвести. Но вот сейчас, когда нас наместник со жрецами не подслушивают, все же призываю я на эти стены благодать Божию. Она-то и защитит, если что. Не волнуйся, тетушка, все будет как надо.

Повернулась я и вышла. И так уж сверх меры наболтались. Ишь, “как надо”. Как кому надо? Уж всяко не мне.

 

 

Глава третья

 

Солнце уже книзу клонилось, когда Гармай со двора прибежал — спрашивают, мол, тебя, тетушка. Ну, понятное дело, спрашивают, удивительно, что сегодня никто не приходил. Обычно-то шастают едва ли не по десятку — у одного зуб разболелся, у другого колики, кому-то денег одолжить, у кого-то с детьми нелады... и всем им ведьма позарез требуется.

Только сегодня никому я не была нужна. Перебирала на чердаке травы, пришлось кое-что выкинуть — пересушила, ушла из травы сила. Запись в книгу сделала, об этом утреннем разговоре с господином Аланом. Зачем написала? Пользы все равно никакой — разве что на старости лет перечитать, вспомнить... На старости... Сейчас, можно подумать, молодость. Сейчас бы, сплетись иначе судьба, у меня бы внуки по двору бегали, может, постарше этого мальчишки Гармая. И муж мой, почтенный старец Гирроуги, сидел бы на тростниковой циновке, перекатывая во рту шарик “змеиного хлеба”, от него радость чуешь, если не больно-то увлекаться... А в лавке у нас было бы всякого товару — и холсты из северных земель, и заморские шелковые ткани, крашенные в золотое и черное, и шерстяные плащи, и... И сынок мой, Миухири, сидел бы, торговал, конторскую книгу бы вел, по полному государеву праву...

И ничего бы вот этого не было — ни ящерка моего, шаловливого Гхири, ни дома огромного, почитай за бесценок мне доставшегося, ни целебных трав... ни других трав, высоких, выше пояса, ни северных лесов, ни пыльных дорог, на одной из которых встретила я наставника Гирхана, еще не зная тогда, что будет он мне наставником и отцом... И почитала бы я богов, носила бы в храм установленную дюжинную долю... Конечно, я и сейчас таскаю, но ведь не болванам мраморным, а жрецам... чтобы не рассориться с ними. У нас-то еще ладно, ведьм да волхвов не обижают, коли с храмами не собачиться, а вот, рассказывал наставник, в дальних западных землях, на Побережье, никакой волшбы не дозволяется. Лечиться, гадать, привораживать — пожалуйте в храм, на прием к жрецу, платите долю, княжьими чиновниками установленную. А ежели кто тайно, на дому — тех хорошо еще если палками да в изгнание. А то ведь могут и на колесо...

Заглянула я пару раз к больному моему, проверила, что да как. Поправляется больной. Вставать, конечно, еще не может, но шевелится.

А в глаза глянула — полные муки глаза. С чего, думаю? Боль-то уже успокоиться должна, не волком кусать, а червячком грызть. Оказалось — надобность у него. И молчит, чудак, жмется. Ну, с мальчишкиной помощью на поганый горшок все же уселся... да и то мне выйти пришлось, стесняется он, мол. Странный человек, очень странный. Ни простолюдин так себя не поведет, ни высокородный, ни во Внутреннем Доме, ни в провинциях. Точно его лет тридцать где-то в темном подвале держали, а потом выпустили в жизнь — свободен, мол, гуляй. Только вот после темного подвала мычат да слюни пускают, а не о всесильном боге проповедуют...

И почему я весь день о нем думаю? Мало ли мне в жизни странных людей встречалось? Один вот птицей себя считал, другой царским сыном, в младенчестве злодеями похищенным. А этот — почти нормален. Речь ясная, в глазах мути нет, и не пахнет от него безумием, как от тех. Однако же — ну нездешний он какой-то. С любой стороны взгляни — нездешний.

 

Оборвала я поток мыслей своих, пошла глянуть, кто меня спрашивает. Оказалось, немолодая уже баба, почитай, три дюжины годов будет. Худая, солнцем выжженная, глаза — как две дырки в Нижние Поля. Присмотрелась я к ней, вспомнила. С окраины баба. Вдова гончара Уиригми... а вот имени не припомню. Это плохо. Надо сразу впечатление произвести. Нельзя только на одну славу полагаться, этак ссохнется слава.

— Ну? — хмуро вопросила я, стоя на крыльце. — Чего дома не сидится, чего ради с гончарного края ко мне приперлась?

Она голову низко опустила, вздохнула:

— Беда у меня, тетушка Саумари. Может, сумеешь чем помочь?

Похоже, и впрямь беда. То-то она стоит как невидимой дубиной стукнутая. И тени на лице какие-то нехорошие. Не от болезни такие тени бывают.

— Ну, коли беда, так пойдем в дом, поговорим, — велела я и отступила внутрь. Женщина молча последовала за мной.

Поначалу думала я в “приемную” ее вести, где пень мой заморский стоит, а на стенах крысиные черепа развешаны, стеклянные звезды о семи лучах да пучки сушеных трав, не сильно целебных, зато сильно пахучих.

А потом решила — только напугается. Ей, бедняжке, и так несладко, тоской от нее разит.

Повела ее в темную комнатку, как раз возле той, где нездешний господин Алан лежал. Сквозь тростниковую стенку слышно хорошо. Сама не разберу, зачем мне захотелось, чтобы он послушал. “Никогда ни один твой посетитель, — с самого начала внушал мне наставник Гирхан, — не должен знать, о чем ты с другим говоришь. Что одним глазом кажется колдовством, в том двумя глазами человеческую ловкость увидишь. Поэтому скрытничай да тайну блюди”. А вот не захотелось мне блюсти — точно и не ведьма я, а она — не посетительница с какой-то чепуховой своей нуждой.

Однако же нутром я чуяла — нужда не чепуховая.

Запалила факел, села на циновку и ее садиться пригласила.

— Ну, рассказывай, женщина. Все рассказывай.

Действительно, оказалось, беда.

Звали ее Таурмай, было ей тридцать три года, и после смерти мужа своего, горшечника, — три года уж тому случилось, — продала она мастерскую. Кормились они с дочерью тем, что покупали козью шерсть, пряли пряжу да вязали плащи. Доход не великий, но верный. Плащ шерстяной — вещь в холода нужная, а холода и в нашей Огхойе зимой случаются, в горах тем более. Да и путники их берут охотно, мало ли куда судьба забросит, может, и в зимней степи ночевать придется... Дочери ее, Гвиури, шестнадцатый год пошел. Всем удалась девка, и работящая, и скромная, и красивая, парни уже заглядывались, вдова Таурмай начинала прикидывать, к кому свататься. Но вот тут беда и подкатила.

Цены на шерсть взлетели с трех докко за двойную меру до восьми. Говорят, на дорогах стало неспокойно, шалят на дорогах — вот и боятся селяне с восточных гор в Огхойю шерсть возить. А у них хорошая шерсть, не то что от местных коз, только на молоко и годных. Но и запасов-то особых у вдовы не было, пришлось по новой цене брать. А для того деньги потребны, вот и пошла она к ростовщику Гиуртизи, с Прямой улицы. Одолжила дюжину дюжин докко, под рост в пятую долю. Этому уж полгода как миновало, надо отдавать долг. А нечем. Беда, она поодиночке не ходит. Плащи-то не сама она продавала, не на что ей лавку держать, да и некогда. Сбывала старому торговцу Хаймари. А Хаймари уж луну как помер, и сыновья его, наследники, лавку продали, деньги поделили да и во Внутренний Дом подались. Молодые. Скучно им тут, в глухой провинции. Загорелось им на государеву службу поступить... Вот и некому оказалось плащи продать. А полгода вышло, Гиуртизи долг требует. Товаром брать отказался. Мол, некогда ему торговлей маяться. Давай деньги. А нет денег — значит, девчонку свою отдавай, Гвиури. В вечное рабство.

Ну, дальше-то понятно. Обе ревут, а что поделаешь? Три дня осталось, а потом Гиуртизи с судьей и стражниками придет. Расписка у него есть, свидетели есть. С судьей Маграсси он лучший друг. Бежать? Да куда ж тут убежишь-то? Дело известное, с почтовыми голубями весть разнесут по окрестным селам — и за выкуп повяжут их селяне да и выдадут ростовщику с головой. У кого-нибудь занять? Да нет ни у кого таких безумных деньжищ. У самой же Таурмай всего-то осталось три дюжины докко. Если дом продать и плащи, еще, может, сотня выйдет, и то коли повезет.

В храмы она ходила, и к Хаалгину, и к Алаиди, молила, кур и горлиц резала, а толку... Немилосердны боги, высоко они сидят, что им мелкие заботы каких-то вязальщиц?

Помолчала она, чуть было не разрыдалась, да удержала слезы. Сильная женщина. Собралась с духом, заговорила негромко:

— Тетушка Саумари, может, хоть ты поможешь? Про тебя столько рассказывают. Мол, ты и мертвых живыми делаешь, и судьбу по звездам читаешь, и смертную хворь наслать умеешь... Я тебе все отдам, что есть...

— То есть три дюжины докко, девочка? — хмыкнула я. — Ну, или малость больше, коли дом продашь и нищей останешься... Да разве ж в этом дело? Ты подумай сама, ну чем я тебе помочь могу? Творить золото из грязи не обучена, да и никто из настоящих волхвов такого не умеет. Порчу на ростовщика навести? Так правильная порча не за три дня человека съедает. А неправильная... Ежели он сразу помрет, разговоры потянутся. Думаешь, ни одна душа не углядела, как ты ко мне подалась? Думаешь, у улицы глаз нет? Знаешь, что по государеву закону отравителей да мастеров порчи ждет? Огнем их жгут, родная. Да и вас с дочкой не помилуют... А кабы и пронесло... Дело-то глупое. У Гиуртизи двое сыновей, жена, младший брат. Унаследуют ему. Думаешь, у его родичей сердца помягче окажутся? Зря думаешь. Плоть они от плоти.

— А что же? — всхлипнула Таурмай. — Значит, никак? Ни человеческой хитростью, ни колдовским искусством?

Я надолго замолчала. Здесь, по учению наставника Гирхана, и нужна была длительная пауза, да только не потому я, уставясь в пол, не разжимала губ. Думала. Гиуртизи... старая жаба, ядовитая. Давно я о нем слыхала. Как же подобраться-то? Непростое дело, ох непростое.

— Я не сказала тебе, что никак. Думать буду. Завтра приходи, тоже после заката. Тогда уж и скажу, берусь или нет. Если возьмусь, то не деньгами с тебя стребую. Окажешь мне услугу... когда время придет. А сейчас ступай. Да дочери ни слова, куда бегала. Рано ей про такие дела знать.

 

Проводив Таурмай, пошла я смотреть свои книги. Запалила несколько факелов, глаза-то уже не такие ловкие... Уж и тьма небо заволокла, и звезды в нем прорезались, а я все прикидывала, как бы оно ловчее провернуть. Есть зацепочка, есть, да только удастся ли мне за тонкую ниточку вытянуть эту жирную, тяжелую рыбу?

Времени немного оставалось, луна взойдет после второй стражи, а у меня и тут еще дела.

Проведала я больного своего. Господин Алан не спал — приподнявшись на локте, смотрел вдаль и беззвучно бормотал что-то. Мальчишка его сидел рядом, отмытый, в новенькой синей повязке — это я с утра расщедрилась, уж больно тряпка его прежняя провоняла, да и вши... ну и спалила я ее на заднем дворе.

— Что, получше тебе? — Мне и так было видно, что получше, цвет лица изменился. Хотя свет факела обманчив. — Раб твой не забыл тебя покормить?

Алан замер на миг, потом повернулся ко мне:

— Что ты, тетушка, Гармай — парень серьезный, он ничего не забывает.

Мальчишка промолчал — ну, это правильно, когда господин говорит, рабу рот разевать не след. Но глазами зыркнул, — мол, как ты, старая карга, могла подумать? Как в твою седую башку такая чушь вползла?

Да уж, чувствуется, серьезный парень.

— Слушай, тетушка Саумари, — добавил Алан, — ты уж прости, но я слышал твой разговор с этой бедной женщиной, Таурмай. Ты пообещала ей... Как ты думаешь ей помочь?

— А она небось колдовать будет, — не удержался-таки Гармай. — Наколдует ростовщику, чтоб у него на лбу вырос... — Тут он и брякнул, чему именно следовало вырасти.

Пришлось мне мальчишку подзатыльником одарить. Ишь какой наглый молодняк у нас завелся. Да и раб к тому же.

— Пасть захлопни, а после у бочки ее вымой, песком хорошенько отдрай, понял? — велела я.

— Вот именно, Гармай. Совсем, что ли, мозгов нет? Нехорошо же... такие слова, тем более при женщине, — смутился господин Алан.

Да уж, чувствуется крепкая рука и умение держать слуг в кулаке...

И как только этот мальчишка до сих пор не ограбил и не зарезал своего блаженного хозяина?

 

Где живет ростовщик, я прекрасно знала, хотя до сей поры мне не случалось сюда ходить. Большой дом, о двух этажах. Красивый, как в столице государевой, — мраморные колонны, лепные фигуры крылатых змеев, заостренная крыша, изгибающаяся четырьмя рогами.

Двери, ясное дело, заперты изнутри на крепкие засовы, да и сторожа там наверняка есть. Окна первого этажа бронзовыми ставнями закрыты, а на втором — затейливыми решетками. Вон как в свете восходящей луны поблескивают. Видать, каждый день особый слуга тряпочкой полирует.

И как же должна поступить порядочная ведьма? Наверное, верхом на каком-нибудь воздушном духе... Или заклинаниями отворять запоры...

К этим бы заклинаниям еще железную проволочку, согнутую под верным углом. Показывал мне однажды наставник, да не переняла я сию науку. Куда мне до порядочной ведьмы... Но и не стучаться же в двери? Весь дом переполошить? Нет, не нужно мне такого удовольствия. Мне бы с господином Гиуртизи наедине перемолвиться.

Но коли невозможно мне внутрь попасть, значит, сюда надо его выманить. Пригласить поганца на беседу.

Махнула я рукавом, выскользнул оттуда верный мой ящерок. Умен Гхири, а только сейчас от него требуется особое.

Письмо-то я еще дома заготовила. Углем на дощечке нацарапала: “Выйди из дома сейчас. Один. Наузими. Тенгарай. Арибу”. Сильные имена, должны подействовать... Только бы не ошибся Гхири, только бы он не наткнулся на кого другого.

И где же спит ростовщик? Не на первом этаже, ясное дело. Там духота, там контора, хозяйственные комнаты, людская. Но вверху ведь и жена его, и сыновья. С женой-то он уже пятый год не спит, не мила ему стала Киаминни. В отдельной светелке он почивать изволит. Ага... Что еще у меня было записано? Комаров он страсть как боится, посему окно на ночь завешивает тончайшей сеточкой из конского волоса. И воздух сеточка пропускает, и кровососам от ворот поворот. Где же тут у нас нужное окошко?

Луна мне помогла — поднимаясь над горизонтом, она заливала дом желтыми своими волнами, и видно было хоть и не как днем, а все же близко к тому. Вот оно, сбоку-то, окошко с сеточкой. Снизу кажется, будто шкуру мохнатого зверя ветерок колышет, в лунном свете легчайшие дуновения по шкуре этой пробегают.

— Вон туда, Гхири. — Я взяла ящерка на руки и развернула его головку в сторону окна. — Быстренько. И гляди, не больно кусай-то, нечего крик на весь дом поднимать. Так, легонечко... Чтобы сон прогнать.

Умный у меня Гхири. Все слова понимает. Выскользнул из рук, ручейком влился между кольев изгороди, невидимо промелькнул по земле — и вот уже ползет по стене, цепляясь крошечными коготками за неровности камня. Я и до пяти дюжин досчитать не успела, как он уже добрался до ростовщичьего окошка, прогрыз в комариной сеточке дырку и исчез во тьме. С моим посланием на шее. То-то сейчас будет радости господину Гиуртизи...

Мне оставалось только ждать.

 

— Ты? — удивился ростовщик. В лунном свете было видно, как на коже его выступили мурашки, хотя и в льняное покрывало он обернулся, и ночь теплая стояла.

— Я, Гиуртизи, я. — Голос пришлось сделать подобно ирвуйской флейте, на которой в южных землях змеям играют.

— Что надо?

Сразу видно делового человека, времени зря не тратит. Ни к богам о милости воззвать, ни о здоровье моем осведомиться... Или же послание мое слишком сильно шибануло по мозгам.

Темной струйкой скользнул по камням мостовой Гхири, забрался мне на плечо. Погладила я плоскую головку — молодец, справился.

— Плохи твои дела, ростовщик. — Слова из моих губ сочились не то медом, не то ядом. — Звезды твоей судьбы разошлись, и предстоят тебе страшные испытания. Сам посуди, что скажет наместник Арибу, когда узнает, где и с кем сейчас Наузими, твой любимый сынок... Ну, какая разница, что не от богами данной жены, а от северной рабыни? Ничего, со всеми бывает... Но не со всеми ведь бывает, что становятся они правой рукой ночного удальца Тенгарая? Как ты помнишь, наверное, еще в прошлом году государь наш Уицмирл, да будут милосердны к нему боги Внутреннего Дома, повелел изловить душегуба Тенгарая со всей его шайкой. Глашатаи на площадях орали... И наместник даже рассылал стражников по окрестностям Огхойи... только ничего из этого не вышло, растворились молодцы в ночи, будто предупредил кто...

— Откуда знаешь, ведьма? — Взгляд, которым одарил меня Гиуртизи, многого стоил. Все обещалось мне в этом взгляде — и медленный огонь, и котел с кипящим маслом, и крысиная яма...

— Потому я и ведьма, что ведаю о делах близких и дальних. И духи мне рассказывают, и птицы, и звезды... Сегодня спрашивала я Ингрийю, духа восточного ветра... Не о тебе, ростовщик, другое спрашивала, для других людей... больших людей, знатных... Но многое открыл мне Ингрийя — видать, по нраву ему пришлось мое приношение... любит он, когда жгут растертые в пыль детские косточки...

Было удивительно тихо, даже ночные птицы молчали — так бывает незадолго до рассвета. И цикады притомились, видать. Только суетливое дыхание ростовщика да слабый шелест листвы нарушали лунное безмолвие.

— Так вот, — выдержав жестокую паузу, продолжила я, — попутно выяснилось, что Тенгарай давно уже болен и всеми делами распоряжается у него молодец Наузими, две дюжины годов ему, лицом светел, волосами темен. Большой мастер засады на дорогах устраивать, купцов резать... Но не всех купцов он режет, не всех... Кто в доле со славным ростовщиком Гиуртизи или кто должен ему, тех пропускает беспрепятственно. А все почему? Отца Наузими любит да почитает. Добрый у него отец, заботливый. Когда шесть лет назад попался его сынок на разбое, много заплатил отец начальнику городской стражи... и не разбоем это дело оказалось, а всего лишь дракой двух свободных людей. Получил Наузими для порядка дюжину плетей да и был отпущен восвояси... а отец отправил сынка в западные провинции, пересидеть, пока забудется. Только не добрался Наузими до западных провинций, повстречал лихих молодцов и зажил интересной жизнью. Но об отце не забывал, держал связь через одного старичка, мелким ремеслом пробавляющегося... Отец сыну исправно посылал денежки, а сын отцу — драгоценные вещицы. И долго бы так продлилось, да оплошали молодцы Тенгарая. Ограбили небольшой караван, а караваном тем не пень с горы, а матушка седьмой государевой наложницы, Игги-Холлы, странствовала. На поклонение Гоумадини, богине доброго здравия, направлялась. Жалко бедную старушку, да? Государь вон тоже пожалел, строжайшие указы о поимке злодеев разослал. Три дня назад такой указ получил и наместник Арибу... Зубами землю грызть будет, за любую зацепочку ухватится... тут уж ни на приятельство никакое не посмотрят, ни на малую долю, исправно заносимую... Вот и думай, ростовщик, думай...

Видать, мелькнула у него мыслишка. Пусто кругом, я одна, а мужчина он хоть и пожилой, но крепкий. Задушить старушку — и всего делов. Поди потом разбери, какие такие изверги по ночным улицам бродят, в то время как почтенные ростовщики спят себе сладким сном...

Только вот неглуп Гиуртизи, не сердце его направляет, а холодный ум. Понял, тут же понял, что не просто старушка перед ним, о чем не надо прослышавшая, а ведьма. И уж с ведьмой ему нипочем не справиться.

А коли бы и справился — ведьмы на то и ведьмы, чтобы врагов своих даже и с Нижних Полей достать. О том сколько сказок сложено...

— Чего ты хочешь, старуха?

Тусклый у него был голос, унылый. Заранее, наверное, убытки прикинул.

— Ну, ежели бы хотела я полюбоваться, как вы с сынком на базарной площади друг напротив друга на кольях елозите, то уж всяко бы не пришла к тебе. Но и про жалость да милость тоже врать не стану. Ты человек дела, ты меня поймешь. Есть у меня свой интерес, дабы никто и никогда не узнал о болтовне духа Ингрийи.

— Сколько хочешь? — выплеснулось из него заветное.

— Деньгами не возьму, — добавила я в голос строгости. — Натурой возьму. Долговые расписки жителей Огхойи. За этот и за прошлый годы.

— Да это же... — захлебнулся он, — это же безумные деньги!

— Предпочитаешь, чтобы те же безумные деньги я забрала звонкой монетой? Я назвала свою цену и от нее не отступлю. Если сегодня до полудня не получу от тебя расписок, до господина наместника доберутся интересные вести.

Он замолчал, что-то вновь прикидывая.

— А гарантии? Как знать, может, ты, и получив расписки, побежишь к Арибу?

Я смерила его взглядом:

— Не пытайся дурачка из себя строить. Сам суди. Во-первых, общая сумма по распискам куда как больше, чем обещанное государем вознаграждение за голову Тенгарая и его подельников. Во-вторых, мне вообще не нужна монета — с твоих должников я не деньгами взыщу... иными услугами, в колдовстве потребными. В-третьих, ежели ты казнен будешь, то и цена твоим распискам — пыль дорожная. Сам знаешь, по закону имущество государевых преступников изымается в казну, и долговые обязательства туда же. И вздумай я предъявить такую расписку к оплате, то как объясню, откуда она у меня? В лучшем случае наместник все себе заберет... Понял? Так что нет мне резона тебя губить, коли расписками обзаведусь.

Он вздохнул. Кажется, проняло.

— Да, вот еще что, — продолжила я. — Не пытайся меня надуть. Не пытайся утаить кое-какие расписки. Обязательно поспрошаю духов,

не хитришь ли ты. И людей поспрошаю, кто тебе должен. Запиши себе на лысине: или мы честно играем, или не играем вообще.

Я рассмеялась сухим, дробным смешком — точно горошины по каменному полу рассыпали. Взмахнула рукой — и исчезла. Ошарашенный Гиуртизи мотал головой туда-сюда. На его глазах я точно в воздухе растворилась. “Ведьма!” — с ненавистью выдохнул он.

Трюк на самом деле простейший, хотя и ему сперва поучиться надо. Делаешь движение, так, чтобы повернулся человек — и в глаза ему солнце попало. Ну или луна, ежели по ночной поре. А ты быстро-быстро в тень — и замрешь, дыхание задержишь. Вот и кажется ему, будто языком тебя слизнуло. Особенно если у него и так душа не на месте.

Я выждала, пока расстроенный Гиуртизи не скроется в узенькой калитке своего сада, потом еще для верности сосчитала до восьми дюжин — и мы с моим ящерком домой отправились. Хоть одну стражу до восхода поспать.

Удачно получилось, я даже и не думала, как гладко все пройдет. Видать, умнее он, Гиуртизи, чем мне раньше казалось. Не стал ругаться, не стал сторожевых рабов своих кликать. С ходу все понял, сообразил, что лучше расстаться с частью, чем со всем. А раз умный — значит, отомстит. Надо будет прикинуть, с какой же стороны это ему сподручнее... Только не сейчас. Завтра... То есть сегодня уже... Усталость меня выворачивает, как тряпку половую. Насколько ж легче настоящей ведьме... если такие, конечно, и впрямь водятся... А тут тебе не заклинания, не дух какой-нибудь Ингрийя...

Просто мозгами как следует пораскинуть и записи многолетние один к одному свести... О том, как Наузими спровадили из города, все и так знают, это можно было и не записывать. Что в шайке Тенгарая некто с именем Наузими разбойничает, мне в прошлом году рассказал заезжий купец, чудом от лихих молодцов спасшийся... товар потерял, конечно. Судя по описанию, наш Наузими, родной. Примета опять же — половинки мизинца на левой руке нет. В детстве не уследили, крыса отхватила... А что ростовщик кому-то узелки с деньгами пересылает, от одной из рабынь его известно, с ней еще рябой Преумиги спит, с улицы Медников. Не с обычными своими слугами Гиуртизи посылает, а старичка Мицлиу использует, должника своего. Старичок же сей у меня от зубной боли лечился. И обмолвился, что поскорее ему надо, что у него на закате с Иггирхаем встреча в кабаке. А зачем непьющему старику встречаться с молодым охальником и, кстати, ближайшим дружком Наузими? Вместе плети получали, за одно и то же дело... Что сынок папаше ценности на продажу передает, я и сама догадалась. Не побрякушки ведь ему нужны, а монета. Ювелиры же разбойному человеку не дадут настоящей цены. А тут — своя кровь, надежная...

О матушке государевой наложницы я от верной моей вдовы Балгуи слыхала, той на базаре молодуха Иургах сболтнула, жена писца из наместниковой канцелярии...

В общем, каждый знал свой кусочек правды, и только в моих книгах эти кусочки собрались вместе. Да и то — пришлось собирать из них картину, как искусный художник из цветных камушков складывает мозаику.

Ну да ничего, я в своем деле и сама под стать художнику буду.

 

 

Глава четвертая

 

Только я, затворившись на засов, собралась записать в книгу ночной разговор с Гиуртизи, как раздался вопль мальчишки:

— Тетушка, тут тебя спрашивают!

Злая, невыспавшаяся, вышла я на двор. Ломило виски, и плясали перед глазами радужные мухи. Конечно, следовало спокойно подышать, делая медленные движения “засыпающей кошки”. Но что-то разленилась я последнее время. Наставник бы меня сурово отчитал... “Твое здоровье, ведьма, — это инструмент... за коим надлежит тщательно ухаживать”.

Стояло там, на дворе, двое незнакомых мне парней, одеты бедно, но чисто. Лица дочерна солнцем обожженные, глаза не поймешь какие — мутные.

— Вот, госпожа Саумари, это тебе!

И протягивают кожаный мешок. Увесистый, однако. Не иначе как от ростовщика явились.

— Ждите! — велела и с мешком в комнаты убрела. Снова дверь на засов закрыла, вытряхнула, что было в мешке.

Расписки. Нацарапаны острым резцом на дощечках меннарского дерева, чернеет морским спрутом печать городской канцелярии... Быстро перебрала я кучу, разложила все по срокам — и нашла расписку вдовы Таурмай. Что ж, вроде как соблюл ростовщик договор. Может, и недоложил чего, но это вряд ли — напугала я его изрядно духами своими любознательными.

Вышла обратно, к парням.

— Расписочку бы, госпожа Саумари, — просят. — Что приняли сами знаете что в целости и обид никаких не имеете.

И бумагу пальмовую суют, наилучшую. Пузырек с чернилами, по виду заморскими, перо павлинье...

Все понятно с ростовщиком. Ошейничек старушке подготовил. Неужто совсем дурой меня посчитал, словно я законов государевых не ведаю?

— Неграмотна, добры молодцы, — грозно сообщила я. — Ступайте отсюда. И хозяину своему передайте, что слово ведьмы подороже стоит, чем все его богатство. Ну, чего глазеете? В лягушек вас, что ли, превратить?

В лягушек они не хотели, тут же убрались со двора. Оглядывались то и дело — не скажу ли вслед сильное слово...

Вот так и начался день. И пошло-поехало. Сперва старый Хайгаркан притащился, боли у него, понимаешь, в спине. Потом купчиха одна пришла, на окраине скобяную лавку держит. Погадать ей надо позарез... но заплатила неплохо. А после от кожевенников примчались, молодуха там рожает, ну как тут без тетушки?

Солнце уже за полдень перевалило, когда я домой пришла. Не то слово пришла — приплелась я едва живая. Двойня там оказалась, и ужас до чего трудная...

Пришла — и глазам своим не поверила. Постоялец мой, господин Алан, на воздух сумел выползти. С помощью Гармая, понятно. Но ведь вчера еще пластом лежал, еле приподнимался, а тут экая прыть... Мальчишка ему чурбачок с заднего двора притащил, так вот, сидит он на чурбачке и речь держит. А перед ним старик Иггуси, на землю уселся да слушает. Мальчишка, конечно, рядом с господином вьется, аж рот раскрыл.

— Вот смотри, дедушка, жил некогда богатый человек, и был у него любимый сын. Рос он красивым и умным, но уж больно шебутным был. Целыми днями с дурными мальчишками по улице гонял.

— Известное дело, — заметил старик. — По юности-то ветер в голове, а после отрок войдет в возраст, остепенится...

— Но тут иначе вышло, — сказал Алан. — Когда мальчику дюжина исполнилась, свел он дружбу с ушлыми людьми. Те его и подбили из отцовского дома сбежать, за море, в дальние страны. Приключения ему всякие посулили, сокровища...

— Приключения, вишь... — Иггуси хмыкнул. Усомнился, видать. Да и я усомнилась. В таких сказках всегда дорожка гладко стелется, да в беду приводит.

— Конечно, приключения, — подтвердил Алан. — Как он с ними пошел, тут же приключения и начались. Посадили дурачка на корабль, а как подальше от тех земель оказались, связали его — и в трюм. Продали в первом же порту. Несладко пришлось мальчишке, переходил он от одного хозяина к другому, но, как подрос, сумел сбежать. Думал домой вернуться, да где он, тот дом? Даже в какой стороне искать, и то не знал.

— С голоду окочурился, или поймали беглеца? — Видно было, что ни то ни другое старика не устраивает, но ведь это самое вероятное. Забыл старик, что это всего лишь сказка.

— Представь себе, дедушка, нет. Скитался он, бедствовал, но добрался все же до дальней страны, где повезло ему. Нашлись добрые люди, обогрели бродягу да и к делу приставили. Дюжина лет после того прошла, и обзавелся домом, торговлю развернул, друзей у него было полно, с богатым-то всяк дружить хочет.

— Чем же торговал? — поинтересовался Иггуси. — Уж вряд ли горшками, на горшках-то особо не разживешься, знаю... только если какого искусного художника найти, чтобы он их занятными картинками расписывал... правда, редко такого встретишь, да он небось и цену задерет...

— Нет, не горшками, — возразил Алан. Задумался о чем-то на миг, затем продолжил: — Тканями он торговал дорогими, у него знатные люди отоваривались. Он с ними-то, со знатными, с начальниками той страны, через те ткани дружбу завел, делал им подарки дорогие и за то имел их милость.

Алан говорил медленно, то ли нутро болело, когда воздух от живота к языку шел, то ли просто слова подбирал, будто на ходу сочиняя.

— И что ж дальше с ним было? — подал голос старик Иггуси. — Счастье-то — штука непостоянная. По себе знаю.

— Именно так, дедушка. Дальше кончилось его счастье и несчастье началось. Послал он несколько кораблей с товаром, и поглотила их бездна морская. А товару-то он накупил на все деньги свои, думал прибыль тройную взять. Да мало что на свои — занял он денег у других купцов, под залог дома, под обещание будущих прибылей.

— Под какую долю его ссудили? — Практичный старик интересовался подробностями. — У нас меньше десятой доли не берут.

— Про то в точности не знаю, дедушка. Наверное, немалая была доля, раз уж человек занял такие большие деньги. Но вот пришла весть, что все его добро погибло, и должен он всем сразу. Тотчас отвернулись от него бывшие друзья, и кинулся он тогда к знатным людям: покровители мои высокие, отцы мои, в беде я, вызволите, не то и меня, и жену с детьми малыми на рынке продадут. Ссудите деньгами, я торговлю разверну, подымусь снова, вдвойне отдам.

— Ссудили? — тут же поинтересовался любопытный Гармай.

— Посмеялись над ним знатные и слугам велели выгнать беднягу палками. Деньги-то немалые просит, а отдаст ли? Да и если отдаст, то очень уж нескоро.

— Понятное дело. — Иггуси почесал седую бороду. — Неразумно было бы ему помогать. Всё, коли беда случилась, так и пропал человек. Если боги от него отвернулись, значит, обозлил он их чем-то. Так и не стоит с ним водиться, еще подцепишь от него горе, как болячку какую заразную... Что дальше-то было?

— А дальше, — Алан откашлялся, — пошел он, плача, в дом свой. Сидит на пороге, лицо от горя сажей намазал, по древнему обычаю, и слезы белыми дорожками по саже-то стекают. И тут зовет его кто-то. Поднял голову — а перед ним нищий старик, плащ запылен да изорван, ноги босые, в язвах, седые волосы спутаны. И просит старик его в дом принять, измучился он в дальнем пути.

— И что же? — поднял брови Иггуси. — Прогнал он бродягу? Ведь с одной стороны глянуть, гостя уважить полагается, так издревле заведено.

А с другой — не до гостей, когда беды такие... Но я бы все ж принял. У нас, знаешь, говорят: коль отрезали тебе голову, не плачь по зубам выбитым...

— Вот и он принял его в дом, — ответил Алан. — Накормил, язвы на ногах его теплой водой обмыл и маслом смазал, из остатков. Плащ ему дал свой, взамен рваного. Ибо так он внутри себя рассудил: завтра будут торги, и будет мне горше, чем старичку этому, так уж последний свой день свободный проведу не как бывший купец, не как будущий раб, а милость сотворю тому, кто ничем добрым мне не отплатит.

— А старик оказался волхвом бродячим? — догадался горшечник. — Сотворил он ему из глины золота? Такие сказки мне слышать доводилось.

— Нет, — огорчил его Алан. — Оказался старик обычным нищим. Никаких чудес не сотворил. Просто рассказал ему злосчастный купец про свою беду и всю жизнь свою вспомнил, с младенческих лет. Как жил он в любви и заботе у отца своего, как поверил льстивым речам проходимцев... И такая тоска его взяла... Не о том даже тоска, что завтра с веревкой на шее пойдет на торги, а об отце своем. Поглядел он на нищего старика — и отца представил. Ведь в тех же примерно летах его отец. Пускай и не голодает он, и не ходит в рванье, а болит у него душа по пропавшему сыну. Сидит отец в доме своем богатом и плачет. Так ясно купец это себе представил, будто глазами увидел. Свело ему сердце от любви к отцу, от жалости. И пал он на лицо свое, залился слезами покаяния. Все бы отдал, чтобы хоть разок еще отца увидеть, да где он и где отец? В дальних землях, про которые там никто и не слышал.

— А что же нищий? — не унимался Иггуси.

— А что нищий? — махнул рукой Алан. — Еще до восхода собрался он да и пошел путем своим. А купец сидел на крыльце, взглядом его провожая.

— А дальше? — встрял мальчишка Гармай.

— А дальше взошло солнце, — отвечал Алан, — и пришли за бывшим купцом и семьей его, дабы на торги свести. И тут вдруг шум раздался, крики. И тотчас появились на улице навьюченные лошади, и богато одетые слуги, и охрана караванная, при копьях да саблях. А во главе каравана — старец, одетый знатно, и точно свет от него исходит. Пали заимодавцы перед ним ниц, честь воздавая. Он же сказал: не простирайте руки на этот дом, я заплачу вам сколько следует... И тут и несчастный купец пал навзничь, ибо наконец узнал он старца. Отец это его оказался. После выяснилось, что с того самого дня, как лихие люди сманили сына, искал он его всюду, по всем концам земли рассылал людей, и только через много лет добралась до него весть. Тут же собрался он и во всей силе своей пошел за сыном.

— Что было потом? — Гармай аж раскраснелся, так пальцы крепко сплел, что даже побелели они.

— Потом забрал он сына своего со всей семьей в страну свою, в дом, из которого давным-давно тот ушел.

— История за душу берет, — заметил горшечник, — но ведь ты, чужеземец, не просто так ее рассказал, верно?

— Конечно, — кивнул Алан. — Тут образ нашего падения и нашего спасения. Сын, по младости разбойниками украденный, — это весь род человеческий, поверивший духу зла. А отец, любящий и спасающий, — это Бог Истинный. Который не просто ждет, когда опомнится сын и вернется к нему, а Сам ищет его повсюду.

— А кто нищий старик?

Уж дался горшечнику этот нищий...

— А старик — это посещение Божье. Смотри: проявил сын к нему милость — и умягчилось его собственное сердце, и вспомнил он про отца и всею силой своей души захотел вернуться... Иначе и не в радость ему было бы возвращение... А знатные люди той страны, с кем сын дружил поначалу, а затем спасаться к ним кинулся и отцами называл, — это темные духи, которых вы по невежеству называете богами. Но не хотят они спасти, да и не могут. Один лишь Истинный Бог...

Ну вот! Только этого и не хватало.

— Поговорили — и будет! — вмешалась я. — Рано тебе, господин болящий, из дома выползать да людей смущать. Ступай обратно, после поговорим. А ты, Иггуси, чего притащился?

— Да я... — Побаивался меня старик, до сих пор побаивался, хотя сколько уж лет знает. — Я насчет тех капель, что ты, тетушка, мне для глаз давала. Кончились они, мне бы опять...

— Будешь всякую чушь о чужих богах слушать — не понадобятся тебе капли глазные. Господин наместник Арибу не больно-то смутьянов любит. И жрецы... Как бы не оказаться тебе на колу или в яме. Совсем от старости ум потерял? Не видишь разве — человек не в себе, разумом помутился. Били его сильно, вот мозги и повредили. Опасные глупости из него льются, так что подальше держись. И не болтай о нем, понял? Жди тут, сготовлю я тебе капли сейчас. Завтра трех куриц принесешь.

 

— Я тебе что велела? — Меня душила ярость вперемежку с каким-то странным чувством. Не то жалость, не то грусть — как если снится хороший какой-то сон и просыпаешься, а он в тебе тает, и вот уж ничего не осталось, кроме тоски по несбывшемуся.

— Ну извини, тетушка Саумари, я ж не нарочно, — виновато улыбнулся Алан, и тут даже дурак понял бы, что виноватость свою он изображает. — Подошел человек, сам со мной заговорил. Ну и слово за слово...

И что тут делать? Не гнать же, в самом деле, из дома, больного-то. Вон повязки сбились, новые сейчас надо наложить. Ох, дура я была, что согласилась такого опасного в дом взять. А как не взять, если страдает человек? Стыдно не взять. До сих пор помню ту девчушку, в кровь избитую... ну распутница, ну висит на ней молва как тяжкая колодка... а все равно душа живая, больно ей было, страшно... уж наверняка страшнее, чем мне, не желавшей перед соседями осрамиться... Куда она из города ушла? Где обретается... или где кости ее гниют... Уж три года, как оно тянется, думала, забуду... нет, ворочается внутри...

— Чтобы больше не смел о боге своем никому рассказывать! — велела я. — А то и вправду выставлю. Видать, и впрямь тебе слишком по мозгам досталось. Это ж надо такую чушь выдумать, что Бог нищим вырядился, да ради кого — сына непокорного, которого полагается палками...

Тут я запнулась. Ведь и наши боги нет-нет да и принимали человеческий облик. Хозяин Молний такой уловкой скольких девушек перепортил... Видит дуреха статного красавца с бледной кожей — ну и млеет. Потом, конечно, не позавидуешь. Или та же Ночная Госпожа — любит она в образе старухи нищенки по белу свету шастать. Все вынюхивает, все высматривает...

— Я тебе больше того скажу, — возразил Алан. — Он не просто вырядился, Он и впрямь стал человеком. Не притворился, не чары навел, а по-настоящему, от земной матери родился. Самое настоящее у Него было тело, и знакомы Ему были и голод, и жажда, и боль, и душевные терзания...

— И где ж то случилось? — хмыкнула я. Глупо, но занятно. Ничего подобного мне слыхать не доводилось.

— Там, откуда я родом, — усмехнулся Алан. — В очень далекой земле... Давно это у нас случилось. Во все концы земли об этом весть пошла, да вы на отшибе... за огромным океаном... вот только сейчас и до вас добралась.

Похоже, он не врал, он и в самом деле верил в свои слова. Я, конечно, не ведьма, а обманщица, с духами не знаюсь да и не шибко в них верю, но вот умею чувствовать, когда говорят искренне. Что ж, значит, и в самом деле повредился умом. Жалко. Человек-то, по всему видать, хороший, добрый... такой бы наставнику понравился. Может, наставник Гирхан и сумел бы исцелить его разум, а мне такое не по силам. Так... нахваталась кое-чего.

— Ну и что же, стал он, твой бог, человеком... Богом, значит, быть перестал. Тогда о чем же ты вообще толкуешь? Был бог, стал человек, а человек рано или поздно помирает. Много лет, говоришь, прошло?

Алан взглянул на меня виновато:

— Трудно мне, тетушка. Трудно сразу все объяснить... Тут говорить надо много, слова подходящие искать. На каждый мой ответ у тебя дюжина вопросов наберется... Да, Он стал человеком, но не перестал быть Богом. Как человек Он страдал, жаждал, томился духом, а как Бог был превыше человеческой немощи. А потом Его убили... жестоко казнили, и как человек Он умер. Но Он ведь не только человек, но и Бог. И поэтому через три дня Он воскрес, ожил. Он собой победил смерть. Каждого, кто Ему верен, Он воскресит, и воскресшие люди будут с Ним вечно, в небесных садах...

И понеслось... Не прерывала я его, сперва чтобы понять, насколько и в какую сторону ум его попортился, а затем уж и самой мне занятно стало. Впрочем, этак и заразиться можно, наставник предупреждал: безумие может и на другого перекинуться.

— Вот что, — решительно заявила я, — глупостей и несуразностей ты тут немало наговорил. Беда в том, что найдутся те, кто поверит. Да ведь и нашлись уже, недаром молва о безумной вере вашей вперед тебя до Огхойи доползла.

Я пожевала губами и добавила:

— В одном ты прав. Жестоки наши боги и равнодушны, невозможно их любить... да и верить им надо с опаской. А любить да верить хочется, защиты хочется... Вот и пойдут люди за тобой, пойдут за глупой сказкой.

И угодят на колья, на плаху да в смертные ямы. Говорила же тебе, не одобряет наш государь новых верований. Поэтому держи рот на замке. Сам в это веришь — ну и молчи, не губи людей. Что тебе неймется-то?

— Нет уж, молчать я не буду, тетушка, — тихо произнес Алан. — Я ведь специально пришел... в ваши края. Жалко мне вас... Хорошие ведь люди... но гибнете... А то, чем грозилась ты... За вечную радость быть с Ним не страшно и на муки пойти...

— За других-то не решай, бестолочь! Тебе, может, и не страшно, а каково людям будет? Они ж как дети, люди-то, сердцем загораются, а о последствиях не думают. А потом уж поздно плакать, суровы законы государевы.

— Не понимаешь ты меня, тетушка, — вздохнул Алан. — Ну ладно... Если прогонишь, я не обижусь, дальше пойду...

— Хватит болтовни, — оборвала я его. — Лучше ранами твоими займемся. Где там твой ленивый мальчишка? Эй, Гармай! Теплую воду, живо!

 

Не судьба мне сегодня была над книгой посидеть. Как взбесились все! Едва с Аланом закончила, являются от швейников. Там у Хаурилли малой ногу сломал. Тоже провозилась изрядно, шебутной парнишка попался, в голос кричит, и никак боль ему не унять. Уж я и кольцо золотое на нитке перед ним качала, и голосом “ночной лисы” пела ему заговорку, а все без толку. Пришлось поить отваром сииль-травы, а нехорошо это, шести лет ему еще не стукнуло, трава боль утянет, а желудку сильно повредить может. Ну, потянула ножку-то, лубки наложила, обмотала... домой пошла, отдохнуть. Где там! Селяне дожидаются, хорошо, хоть из ближнего села, неподалеку от городской стены. Домовой у них, понимаешь, проказит, коров портит, поросят хвостами друг к другу вяжет... Уговори его, тетушка, два мешка пшеницы даем...

Не люблю я такие дела, по мне так лечить куда интереснее. А ехать пришлось. Не объяснять же, что это кто-то из них самих балуется, что нет никаких таких домовых духов... Камнями ведь прибьют, как вот Алана бедного.

Пришлось ехать, они и телегу за мной прислали, и мешки с зерном уже выгрузили. Главное дело, шустрый Гармай мешки у них принял и в кладовку уволок, будто так и надо.

Поглядела я двор этот, домовым разоряемый. Ничего двор, крепкий. Хозяин мужик пожилой, толковый. Велела всю семью созвать, там полторы дюжины набралось. И выгнала я всех из горницы и по одному зазывала, с каждым разговаривала. Да не о проделках домового, а о жизни. Кто с кем дружен, кто на что надеется, какой беды и от кого ждет.

Уже к середине этой очереди начала я кое-что смекать. Но довела дело до конца, а после всем на двор идти велела.

Столпились они, я тоже вышла, посохом своим круг на земле обвела да закорючки всякие начертала. Считается, колдовские знаки.

— Это, — говорю, — Круг Истины. Кто в него войдет, тот, пока не выйдет, солгать не сможет. За каждое лживое слово духи Круга кишки ему крутить станут, жилы тянуть да кровь холодить. Могут и жизни лишить, бывали случаи... Сейчас каждый сюда входить будет да ответ держать, не его ли проделка. Ибо ясно мне, что не домовой дух тут виновен, а кто-то из вас шалит. Спросила я у сырой земли, духи тут грешат али люди. Люди, говорит земля. Спросила я у студеной воды, духи тут грешат али люди. Люди, говорит вода. Спросила я у ясного огня, духи тут грешат али люди. Люди, говорит огонь.

Это, конечно, не просто так говорится, а особенным голосом, “змеиной песней”. Не на всех действует, но на многих. Уж этим-то селянам сойдет.

И стали они по очереди в круг заходить, на колени опускаться да отвечать мне. Каждого спрашивала: “Не ты ли согрешил? Ответствуй духам Круга!”

Сперва сам хозяин, потом хозяйка, старший сын, жена его... Все говорили “не я”, поднимались и выходили.

Девятым младший сын хозяина зашел, крепкий загорелый парнишка лет пятнадцати. Встал на колени — а я вижу, дрожит, губы у него дергаются. Только собрался было затянуть “не я” — а перекосило его, скрючило, и как заорет он дурным голосом:

— Я! Я! Моя вина!

— Духи Круга, — говорю нараспев, — не мучьте боле дурака. Признался он. А теперь, — поворачиваюсь к нему, — отвечай, зачем баловал?

Ответил он, давясь слезами от стыда и страха. Дело понятное — на отца в обиде был, отомстить хотел. Жениться надумал, да не пускал его отец — и семья у девицы бедная, и сам еще маловат...

— Вот вам и правда, люди добрые, — сказала я, стирая посохом “колдовские знаки”. — Не спешите на духов кивать, сперва промеж себя разберитесь.

Хозяин побагровел весь, глаза вылупились, я уж боялась, удар его хватит. Но ничего, сдержал себя. Велел младшему — мол, в дом ступай да меня дожидайся.

На миг жалость во мне взметнулась, чуть было не попросила я старика пожалеть сына, но подавила глупый бабий порыв. Заслужил паршивец строгого наказания.

А как довезли меня обратно, к дому, солнце уже закатилось, воздух прозрачнее стал, тени сизые повсюду протянулись.

На дворе темная фигура стоит. Подошла я ближе — так и есть, Таурмай. Глаза от слез опухшие, плечи трясутся. Давно, по всему видать, ждет.

— Ну чего ревешь-то, дурочка? — взяла я ее за руку. — Пойдем.

Отвела бедную женщину в дом, посадила на кухне, возле очага, похлебки бобовой ей миску пододвинула. Потом вышла ненадолго и вернулась.

— Вот, глянь, Таурмай, узнаешь?

И протягиваю расписку.

Побледнела она, руки затряслись. Еще бы ей не узнать.

— Была дрянь, — сказала я, взяла дощечку, швырнула в пламя очага. — И нет боле дряни. Страшного я духа на ростовщика напустила. Ингрийя зовется, восточным ветром ведает... Ты обо всем этом молчи, не то, глядишь, Ингрийя и на тебя перекинется... Дочке скажешь, мол, совесть у господина Гиуртизи проснулась, простил он вам долг...

Насилу я ее успокоила. Рыдала вдова, все мне ноги порывалась целовать. Выставила я ее из дома, а на пороге сказала:

— Что ж до платы, то я даром ничего не делаю. Возьму плату, но не сейчас... И не деньгами возьму. Когда срок придет, вызову тебя и объявлю, что мне потребно. То и сделаешь. А ныне ступай.

Проводив ее, повалилась я на циновку. Даже есть не было сил. Ни на что уже сил не было. Может, помирать пора? И так уж лишнее зажила...

 

Впрочем, успеется. Сперва постояльца проведать надо. Как его раны? Заживают-то быстро, но наставник Гирхан учил, что тут расслабляться нельзя. Кажется, будто затянулась рана, а под коростой она гноиться может.

С трудом дотащилась я до его комнаты, откинула циновку, вошла. Факел горит, Алан с Гармаем друг напротив друга сидят да нараспев тянут что-то. Ладно тянут, да только слова совсем мне незнакомые.

— Что, с богом своим разговариваете? — ухмыльнулась я.

— Разговариваем, тетушка, — кивнул Алан. — Хочешь попробовать?

Вскипело у меня все внутри. Гость-то он гость, но такое сказать... в чужом доме... в моем доме... Вот и вырвалось из меня некстати:

— Последний раз я с богами две с половиной дюжины лет назад болтала. Наговорилась по самую... — Я едва удержала готовое выплеснуться бранное слово. — Просить их — это все равно что солнышко мешком ловить. А кто сего не понимает, у того мозги перекошены. Не смей мне боле этого предлагать, понял?

И конечно, поймал он меня на слове:

— Выходит, тетушка, ты и вашим местным богам не молишься?

— А твое какое дело?

— Никакое. Я просто спросил... Что, нельзя было?

Мне вдруг стало все равно. Полторы дюжины лет от всех таиться — это ж как нарыв в душе. Зреет, зреет — и прорвет.

— Да, — сказала я. — Не молюсь я. Не верю в богов. Ни на вот столечко... И что теперь, к наместнику побежишь? Сам же первый на кол и сядешь, за бога своего чужеземного.

Тут он улыбнулся — и нехорошо мне сделалось от этой улыбки. Нет, никакого коварства в ней не было, обычная улыбка доброго человека. Только вот где-то я уже ее видела. Когда-то давно... Дюжину лет назад? Две дюжины? Или чудится мне?

Внимательно я оглядела его лицо, будто впервые заметила. Сейчас он, конечно, мало походил на себя несколькими днями раньше — избитого, окровавленного, более смахивающего на расклеванный птицами труп, чем на человека. Был он отмыт, синяки его превратились в “желтяки” и уже не пугали своим видом, сломанное ребро, похоже, начало срастаться. Невероятно быстро, немыслимо. Травы у меня, конечно, сильные, но и с травами ему бы почти луну пластом лежать...

Высокий, худой, светлая кожа, от загара лишь слегка золотистая...

И волосы прямые, тоже цвета спелой пшеницы. Ну ясное дело, северянин. Если, конечно, не врет про свою дальнюю-дальнюю землю... И глаза — два серых озерца, какие бывают в пустыне, только там они соленые до горечи. Нос, губы, скулы — все какое-то непривычное, а в то же время — как будто и знакомое. Откуда ж он взялся на мою голову?

— Не волнуйся, тетушка Саумари, никому я не скажу, и Гармай, понятное дело, никому не скажет. Это ж таким гнусным грехом было бы...

Я и сама понимала, что не скажет. Не тот человек, не станет старуху на смерть выдавать. Тут ведь хоть и нет закона — испокон все в богов верят, — а только такую опасную безумицу и без закона камнями закидают. Чтоб богам приятно было...

— А как же так получилось, тетушка, что ты от богов своих отказалась?

А почему бы и не поведать ему? Конечно, мне и в дурном сне не пришло бы в голову рассказать кому-нибудь из нашего города, пускай даже людям преданным. Но тут... совсем чужой человек... и даже не то что чужой, тут иначе сказать надо. Нездешний он... Иной... Совсем иной.

И уже начиная говорить, поймала я взгляд Гармая — жадный, напряженный и словно на что-то надеющийся...

 

Что-то изменилось в доме. Я почувствовала это не ушами, не глазами, а, наверное, кожей спины. То ли дуновение какое-то странное, то ли скрип, то ли шорох... Странно. Дверь входная на засов заложена, время-то позднее. Конечно, никто ко мне не полезет, какой дурак с ведьмой ссориться вздумает? Но привычка...

Я прервала рассказ на полуслове. Предостерегающе подняла палец: молчите все! Прислушалась, как учил меня наставник. Сперва сосредоточиться только на самых ближних звуках — собственном дыхании, звоне в ушах, жужжании мух... Потом протянуть внимание к звукам подальше,

а затем и к самым дальним.

В доме определенно кто-то был. Кто-то шел сюда, во внутренние комнаты, легкими быстрыми шагами. Вор? Справлюсь ли я с вором? Силы уже не те, да и вымоталась до предела...

Колыхнулась повешенная в дверном проеме тростниковая циновка, взметнулось рыжее пламя настенного факела — и на пороге явились двое.

Невысокие, на вид щуплые, в недорогих синих плащах из меннарского сукна. Один постарше, серебряные пряди проскальзывают в густых черных волосах, другой, горбоносый, на пару дюжин тянет, длинные волосы прихвачены бордовой лентой, а пальцы на руках шевелятся, извиваются, точно дождевые черви. У обоих тонкие, из кедра сработанные посохи.

А глаза.... Вроде и не отворачивают они лица, да не получается никак поймать взгляд.

И веяло от обоих опасностью.

— Здоровья вам, — начала я первой. — Люди вы, как я погляжу, добрые... вот и ответьте, добрые люди, что ищете в чужом доме, куда вас, сдается мне, никто не звал?

— Здоровья и тебе, госпожа Саумари, — неторопливо ответил старший. Голос его был тусклым, потертым, как мелкая монета, прошедшая великую дюжину рук. Такой голос не вспомнишь и день спустя.

— Что скажете хорошего, гости ночные? Или беда какая вас ко мне привела?

— Ну, — едва заметно усмехнулся старший, — для того мы и навестили тебя, чтоб поговорить обо всем обстоятельно. А уж сколь хорошим тебе наш разговор покажется, о том судить не могу. Ты ведь ведьма, госпожа Саумари, не так ли?

— Я ремесла своего не таю. — Мне было совершенно непонятно, кто они такие и как с ними держаться. Ни на кого не похожи. Ни стражники наместника, ни жрецы, ни разбойники... Да и как они вошли в запертый дом?

— Значит, ведьма, — кивнул мой незваный собеседник. — Лечишь, гадаешь, зелья составляешь, с духами говоришь, проклятья творишь...

И давно ли так?

— Вот одного я понять не могу, — протянула я голосом “голодной крысы”, — в кого вас, таких любопытных, превратить? В мокриц, в пауков, в лягушек?

И промазала.

— Ни в кого ты нас не превратишь, любезная, — ухмыльнулся старший. — Сноровки не хватит. Впрочем, попробуй, мешать не стану.

Ну и что мне было делать? К духу Ингрийе взывать, мною же и сочиненному? Изображать, будто порчу навожу? Так если в лягушку не побоялись, что им моя порча?

Было у меня, конечно, средство — только далеко оно, в подвале под камнем схоронено. А эти не выпустят. Ишь как стали, дверь загородили. Что невысокие они да худые, только подтверждало мои опасения. Самые лучшие бойцы — они же и самые незаметные.

Да если бы и домчалась я до подвала, если бы и вернулась сюда с непустыми руками... Если бы и выгнала обоих... уже через дюжинную долю вломились бы ко мне стражники... Средство-то мое — на самый крайний случай. А тут поди разбери, сколь он крайний. Странные люди, и веет от них недобрым. Самое главное — как в дом вошли?

— Не получается? — усмехнулся старший. — И не трудись боле, не получится. Заклятье на дом наложено, крепкое заклятье. Скована твоя сила моим словом, и не отомкну, пока не сочту нужным.

Ну, это уже что-то. Никак, волхвы?

— Так вот, госпожа Саумари, — продолжил он, — мы тебе не враги. Наоборот, тебе самой польза от нас будет. Ведомо ли тебе, ведьме, — в голосе его прозвучала смешинка, — что есть такое общество, Синяя Цепь?

Мне и удивление изображать не пришлось. Что еще за цепь такая?

— Не знаю, о чем ты говоришь, добрый человек, — развела я руками. — Сделай милость, поясни.

Ужасно хотелось присесть на пол, ноги у меня ослабли, но садиться ни в коем случае не следовало. Сесть — значит показать им, что я покорилась, что я ниже их. Да еще в своем доме...

— Странно, что не знаешь, — хмыкнул обладатель синего плаща. — Неужто совсем с собратьями не водишься? Ну да лучше позже, чем никогда. Знай, женщина, что в Высоком Доме ведьмы да колдуны, маги, волхвы и чародеи не просто так, не сами по себе живут, а входят в тайное сообщество. И с достатков своих платят установленную долю. Невеликая доля, дюжинная часть.

— И на что ж идут денежки? — Я пыталась говорить как можно небрежнее, но в горле пересохло. Если правду говорит этот синий, — а не видно по нему, чтобы врал, — значит, полторы дюжины лет занималась я своим ведьминым делом, и никто из этой цепи обо мне не пронюхал.

А я ведь от людей не таилась, толпами ко мне ходили, и местные и издалёка. Выходит что же? Не пронюхали обо мне? Слабенькое у них, выходит, общество? Не верится. Или давно уж ведома я им, но не напоминали они о себе? Отчего же?

— На помощь собратьям нашим, в болезнях и бедствиях пребывающим, — тут же ответил посланец. — Доля некая храмам идет, дабы не ссорили нас жрецы с государевыми богами. Равно как и в казну платится, для спокойствия и мира.

— А ты, госпожа Саумари, — подал голос младший, — уж сколько лет волшбой пробавляешься, а ни докко не заплатила в общество. Нехорошо. Не только ж о себе надо заботиться, но и о пользе общественной...

— Действительно, непорядок, — подтвердил старший. — Мы тут подсчитали, прикинули, сколько людей к тебе ходит, от чего лечишь, каких духов заклинаешь, и вышло...

— Остановись малость, — прервала я его. Не следовало мне покорно выслушивать, надлежало норов показать. — Сперва поясни, “мы” — это кто? Вы оба уже незнамо сколько торчите в моем доме, а так и не удосужились открыть свои имена.

Старший передернул плечами, словно какая-то мошка ползала у него между лопаток.

— Знать наши имена тебе ни к чему, — сухо ответил он, — а вот кто мы — изволь послушать. Я — начальствующий над учетной палатой южных звеньев Цепи, а это мой помощник и ученик. Оба мы имеем высокие посвящения, и не тебе, ведьме-самоучке, с нами тягаться. Ты уж не обижайся, но ведомо нам, что ни у кого из колдунов не проходила ты учения. Так вот, ближе к делу. Мы тут посчитали примерно твои доходы, умножили на полторы дюжины лет... В общем, великая дюжина докко с тебя, госпожа Саумари. Надо внести. Деньги крупные, понимаю, сразу могут и не найтись. И потому мы к тебе милость проявим. В течение трех лет будешь выплачивать по четыре дюжины докко в луну...

Я молчала.

Надо было что-то решать, и прямо сейчас. А что тут решишь? Денег таких безумных у меня в жизни не отыщется. А Синяя Цепь, по всему видать, шутить не любит. Уж не знаю, в самом ли деле эти “собратья” колдовать могут, или такие же ловкачи, как и я... Но вот что глотку перережут самым обычным ножиком — верится легко и сразу. В дружбу их с высокородными еще более верится. А идти к ним в кабалу не хочется совершенно.

И тут подал голос тот, кого я меньше всего ожидала сейчас услышать.

— Гони их в шею, тетушка, — поднявшись с корточек, ломающимся голосом предложил Гармай.

 

Только тут я сообразила, что мои незваные гости до сих пор ни взглядом, ни словом не удостоили гостей званых. Точно вместо Алана с Гармаем было пустое место. Точно пелена какая-то была на глазах у “синих плащей”.

Но сейчас пелена эта лопнула, и посланцы “общества” с удивлением уставились на моих постояльцев.

— Это еще кто? — прищурился младший. — Что за лягушка квакает?

— Сам лягушка, — возразил Гармай и на всякий случай отскочил подальше. И не абы куда — а оказался ровно между “синими плащами” и Аланом, приподнявшимся на своем ложе.

— Откуда они тут взялись? — сурово спросил старший. — Отвечай, ведьма!

— Это, между прочим, мой дом, — сейчас же окрысилась я, — кого хочу, того селю. Вас не касается.

Старший пожал плечами и чуть отступил к закрывающей вход циновке. Не понравилось мне, как он двигается — точно кошка, что собирается прыгнуть за птичкой.

— Учитель, — взволнованно повернулся к нему младший, — они все слышали. Слышали про Синюю Цепь.

— Да, слышали, — кивнул старший. — Уж извини, госпожа Саумари, придется твоих гостей умертвить. Никто из обычных людишек не должен знать про Общество. Эта тайна не для тех, кто лишен магического дара. Уж не знаю, чем ты отвела нам глаза, что не заметили мы их, с этим позже разберемся. А сейчас они умрут. Легко, без мучений.

— Тогда вам придется сперва меня убить, — заявила я, чувствуя, как приливает кровь к щекам. Давно уже мне не доводилось испытывать такую злость. — Они мои гости и под моей защитой.

— Дура! — прошипел младший. — Ты, бабка, совсем спятила? Отойди в сторонку и не мешайся, пришибем ведь.

Я примерилась. Вроде оружия при них не видно, хотя под плащами могут быть ножи. Чем же будут убивать? Похоже, голыми руками. Мастера небось. Ну да ладно, и мне наставник кой-чего открыл. Не всю еще науку позабыла. Пальцы мои сами собой сложились нужным образом, локти прижались к ребрам, дыхание вошло в ритм “мерцающей свечи”...

Но все вышло по-другому. “Синие плащи” не собирались махать кулаками. Вместо этого подняли они свои посохи, напряглись — и разгорелось мутное голубое сияние, как на северных болотах по ночам бывает. На слегка загнутых концах посохов выросли огненные шары, с голову новорожденного младенца. Комнату озарило ярким светом, точно мы перенеслись на улицу, в полдневную жару.

И впрямь, жар от шаров исходил нешуточный. Куда там обычным факелам!

Наверное, я, как последняя дура, разинула рот. Впервые на моих глазах происходило такое. Настоящая волшба! Не уличные фокусники, не обманщики вроде меня — настоящие маги! Значит, и впрямь есть? Ведь никакими способами нельзя зажечь столь яркий огонь. Никакое земляное масло не поможет. Казалось, в каждый из этих сгустков пламени собрали свет и жар великой дюжины костров.

Потом шары вспыхнули ярче — хотя куда уж ярче-то! — оторвались от посохов и медленно поплыли в сторону моих постояльцев.

А я стояла столбом, без единой мысли — только страх, липкий, одуряющий страх. Ноги у меня ослабли, чуть на пол не сползла. И мальчишка, гляжу, побледнел весь, едва стоит, глаза закатились, и струйка слюны из уголка губ стекает... А потом...

Не сразу я и поняла, что случилось. Алан, только что полулежавший на груде циновок, вдруг поднялся на ноги — сам сумел, без мальчишкиной помощи! — и, протянув к магам ладонь, тремя быстрыми взмахами перечеркнул воздух крест-накрест. И тут же заговорил. Хоть и были все слова знакомые, незнакомой силой повеяло от них.

— Именем Бога Живого, Бога в Троих Единого, Бога Истинного, заклинаю вас, демоны, да лишит Он вас всей силы вашей! Да развеетесь вы как дым, огнем прогоняемый! Да попалит вас божественная любовь, да будете вы ввержены в бездну глубокую, где огонь и тьма и скрежет зубовный. Господь наш да прострет руку Свою над домом сим и обитателями его.

К Тебе взываю, Господь Бог наш, Тебя прошу, Пречистая Дева, вас молю, святые заступники, изгоните вон силу вражию!

Огненные шары остановились, нерешительно замерли в воздухе, а потом вдруг быстро начали тускнеть. Вот они уже не ярче факела, вот как лучина — и с негромким хлопком растаяли.

Алана шатнуло, он неловко дернулся — и сполз на пол. Но не прекращал говорить все той же странной речью. Маги стояли точно гвоздями к полу прибитые, и только сейчас мне удалось поймать глаза младшего. Ужас в них плескался, черный клубящийся ужас. И — бесконечное удивление.

А Алан, глотнув воздуха, замолк.

На магов было жалко смотреть. Глаза их бегали, пальцы дрожали, а лица, казалось, посерели. Еще миг, думалось мне, и они с криками ужаса кинутся прочь.

Я их недооценила. Старший что-то коротко крикнул младшему — и вот уже в свете факела блеснули ножи. Не зря я опасалась. Ну, начнется сейчас.

И началось — то, чего уж я никак не ждала. Мальчишка Гармай вдруг метнулся вперед, что-то сцапал, отпрыгнул в сторону — уже крепко сжимая обеими руками посох. У кого именно из “синих плащей” он его позаимствовал, я с ходу и не поняла.

Маги остолбенели от подобной наглости — и потеряли драгоценные мгновения. Вращая посохом как дубинкой, парень ловко выбил нож у младшего и тут же, заехав ему по уху, резко ткнул в колено. “Синий плащ” рухнул на пол, проехался носом по глиняному полу. Прыжок, поворот — и навершие посоха метит в горло старшему. Тот, правда, сумел увернуться, но тут уже и у меня оторопь прошла. Я завизжала раненой пантерой и кинулась на мага. Смазала локтем по носу, от всей души угостила коленом промеж ног — и сейчас же выкрутила руку. С глухим стуком упал на пол нож.

Мальчишка меж тем вертелся волчком, младшему магу не удавалось не то что схватить его, но даже и близко подобраться. Зато отнятый посох нет-нет да и врезался “синему плащу” то в локоть, то под колено. Гармай, оказалось, умел обращаться с палками. Где только наловчился?

Старший маг пробовал достать меня, но, к неописуемому моему счастью, боец из него оказался совсем никудышный. Зря я сочла обоих мастерами ручного боя — видать, вся надежда у них была на колдовские штучки. Если совсем недавно я готовилась умереть достойно, в бою, то теперь дело клонилось к нашей полной победе.

Старший, очевидно, и сам это сообразил. Коротко крикнул что-то поднимающемуся с пола младшему — и оба, мимоходом сорвав висевшую циновку, метнулись назад, к входной двери. Гармаю, видать, очень не хотелось упускать добычу, он, вопя что-то невразумительное, кинулся вслед за ними, сжимая свой боевой трофей. Мне не оставалось ничего другого, как отправиться следом.

На самом деле все заняло несколько мгновений. Срывая завесы, мы пронеслись по темным комнатам — впрочем, не столь уж и темным, — там, где были окна, разливался бледный свет восходящей луны, — и оказались у входной двери. Краем глаза я отметила на полу обломки засова.

Две черные тени выметнулись во двор, с ходу перемахнули глиняный забор — и растаяли в уличной тьме. Мальчишка собрался было их преследовать, но я вовремя ухватила его за плечо:

— Остынь, малой. Не достанешь ты их... Пошли-ка в дом, прибраться надо.

Сердце у меня колотилось, перед глазами плавала багряная пленка, и жидкая муть плескалась в горле. Все-таки старовата я для таких дел. Сноровка, может, и осталась, а здоровье уже не то.

— А здорово мы их! — возбужденно орал Гармай. — Я ж не зря тебе говорил, тетушка, господин мой демонов гоняет как крыс! Именем Истинного Бога, во как!

Хотела я на дуралея рявкнуть, даже рот открыла — да и не смогла. Просто сил уже боле не осталось.

— Помолчи, стрекотун... Господину своему лучше пойди помоги. Да и вообще... Умом хоть маленько пораскинул бы. Жди теперь беды...

А чего ее ждать, тут же подумалось мне. Уже дождались.

 

 

Глава пятая

 

Изменила я своей привычке вставать раньше солнца. И прошлую ночь едва ли не всю на ногах, и в эту, почитай, до третьей стражи беготня.

В общем, провалилась я в плотный, вязкий, словно северное болото, сон. И не было никаких видений, чернота одна.

А когда открыла глаза, солнце уже высоко поднялось, на дюжинную долю небесного круга. Чирикали в кустах птицы, зноем тянуло из окна. Во дворе слышался плеск воды — знать, Гармай бочки наполняет. И как это раньше я сама на колодец таскалась? Давно пора кого-то из соседей к делу приспособить, не вечно же мальчишка хозяйство мое обихаживать будет.

Сколько раз я его ленивым называла, а ведь и двор он вычистил, и крышу в сарае залатал, и бочки всегда полны. На кухне управляется, точно родился тут. Да и за господином своим ходить поспевает. Раз показала, как повязки менять, так и перенял с ходу... Нет, несправедлива я к нему...

Оказалось, Гармай уже отыскал где-то крепкий дубовый брус и укрепил его заместо сломанного засова. Я поглядела на обломки старого, и настроение сразу испортилось. Дверь изнутри была заложена. Ни стука, ни звука, ведь ничего. А сломали. Выходит, все-таки волшбой?

Ужас как не хотелось мне верить, будто и в самом деле есть могучие маги, на такие вот чудеса гораздые. Коли есть в мире настоящее колдовство, так, может, и духи водятся? Невидимые, сильные, хитрые... А коли есть духи, отчего ж не быть тогда богам? Ведь они, получается, те же духи, только посильнее. И Хозяин Молний, и Ночная Госпожа, и сияющий Хаалгин, и Морской Владыка, и Управительница Рек... Почему же тогда поняла я в сердце своем — пусто небо? Да ведь и сейчас то же чувствую. Разум колеблется, тесно и муторно разуму, а сердце все равно этих Господ да Хозяев не принимает...

Ну, о богах можно и после поразмыслить, а вот с ночными-то гостями как быть? Ведь, выходит, я всей их Синей Цепи войну объявила. Примутся они за меня всерьез... И за меня, и особенно за постояльцев моих. Что ж, бежать куда? В восточные земли разве что... Да ведь не способен Алан пока ходить. Даже если на муле его везти — свалится. Ох, как все не вовремя... Впрочем, сегодня-завтра от магов гадости ждать не приходится. Пока они начальствующим своим доложат, пока те головы поломают, как же со мной, вредной старушкой, управиться... Быстро такие дела не делаются.

— Ты поешь, тетушка, — встретил меня Гармай на кухне. — Я уж и куриную похлебку сварил, с утреца бабка Аумисси притащилась, двух курей принесла. И от бакалейщиков пацана прислали, тертого зерна приволок да малый мешочек соли. Я в кладовку сунул.

— Господина-то покормил? — для порядку осведомилась я.

— А то как же! Ему уж получше будет, он сегодня вдоль комнаты несколько раз прошелся. Ребра, сказал, болят пока, но терпимо. Скоро, значит, дале отправимся.

— Рановато собрался, — проворчала я, пробуя куриную похлебку.

А ведь умеет, шельмец! Не позабыл и сушеных трав подкинуть, и лишку при том не взял. — Уж лечиться так лечиться. Как следует. До западного ветра Ибисси подождать. Да и после не стоит ему пешком-то... Можно будет по дешевке мула взять, у торговца Миугхая, этот сам рад будет мне услужить...

— Я вот то же самое господину давеча говорил, — признал парнишка, — да он ни в какую. Своими ногами, говорит, по земле пойду, чтобы, значит, ничем не отличаться. Чтоб никто ему не сказал — ты нам о Боге своем толкуешь, а сам с удобством ездишь да сладко ешь...

— Глупости! — отрезала я. — Вон на жрецов глянь. Не то что верхом — в паланкинах ездят, а уж как их люди слушают... Странный он, прямо тебе скажу, твой господин. Нездешний.

Мальчишка задумчиво теребил царапину на коленке.

— Так он и есть нездешний. Из самой дальней земли, что на краю света...

Я усмехнулась:

— Думаешь, у света есть край?

— А то нет? — вылупился он.

— По-разному говорят. В нашей земле учат Жрецы Хозяина Молний, что земля наша суть плоский диск, плавающий в безбрежном океане.

А жрецы светлого Хаалгина говорят, что нет никакого океана безбрежного, а висит земля на трех алмазных цепях и цепи те к хрустальному небесному своду приделаны. А мудрецы и поэты из Внутреннего Дома вообще несусветное пишут — дескать, земля наша суть шар и подвешена в пустоте подзвездной... Как это там...

 

Земля как яблоко висит, но нет ни ветки,

Ни яблони. Вокруг — прозрачный воздух,

Чем выше, тем он тоньше и синей,

А там, извне, ее объемлет сфера

Небесного седого хрусталя,

И звезды в ней — распахнутые окна

Из внешнего пространства, где лишь боги

Живут и смотрят изредка на нас,

Как выросший ребенок на игрушку

Наскучившую...

Это мудрец Игуармиди, поэма “О природе сущего”. Давно написано, говорят, чуть ли не старше меня эти стихи... А только я иначе думаю.

— А как? — подался он вперед. Глаза широко раскрылись, дыхание затаил. Интересно ему.

Мне и самой интересно, да только как знать, верны ли мои догадки? Наставник над ними посмеивался, упрощаешь ты все, говорил. Но вот ведь не могла я с ним в этом сойтись. Себе верила.

— Бесконечна наша земля, — сказала я. — Во все стороны бесконечна, и нет нигде никакого края. Сколько ни странствуй, пешком ли, верхами ли, а будут перед тобой открываться все новые и новые пределы. И не хватит никакой жизни — ни смертного человека, ни бессмертного бога, — чтобы пройти всю землю. Потому что куда бы ни пришел ты — а все одно ляжет путь дальше. И моря встретятся, и океаны и бескрайними покажутся, но будь у тебя крепкий корабль да времени в избытке, переплывешь и дальше двинешься.

— А что ж небо? — сейчас же спросил он. Разумный вопрос.

— Ишь, небо ему подавай. О небе я тоже подумала. Вот что вокруг нас? Правильно, воздух. Так он, воздух, и выше, и выше, и так без конца. Будь ты птицей, поднялся бы наверх — и там воздух. И никакой тебе хрустальной сферы, сколь угодно можно подниматься, и все то же самое будет.

— А как же звезды, луна? А солнце куда же?

— Вон, глянь в окно, — усмехнулась я. — Видишь, там, высоко, точка темная? Это орел или коршун, отсюда уж и не различить. Движется ли точка?

— Нет, — доложил мальчишка. — Висит себе.

— А меж тем орел-то летает, да быстрее быстрого. Просто далеко он слишком, вот и кажется, что неподвижен. Так же и звезды. Мыслю я, что это тоже птицы, только особого рода, никогда не опускающиеся на землю. Вблизи, наверное, мы б ослепли, такую птицу завидев. А издали, то есть снизу, — так себе, звездочки в небе. На самом деле они тоже движутся, только великие дюжины лет наблюдать надо, чтобы движение их различить. Что же до солнца и луны — просто эти птицы к нам ближе, вот и видим мы их большими да яркими.

— Но и солнце и луна восходят и заходят, — рассудительно заметил Гармай. — Да и звезды. Ведь коли долго на звезду глядеть, заметишь, что ползет она по небу.

— И правильно, — кивнула я. — Ибо крутится бесконечное небо вокруг бесконечной земли. А оттого крутится, что разные они стихии — земля да воздух, и есть меж ними влечение. Не как меж людьми или зверями, а попроще. Не могут они быть друг с другом совсем порознь, но и соединиться не могут, ибо разные. Вот и крутятся. То ли небо вокруг земли, то ли земля вокруг неба, поди разбери.

— А там что, тетушка? — Гармай ткнул обгрызенным ногтем вниз.

— Там пол, который не мешало бы подмести.

— Да приберусь, приберусь, тетушка, но не про то я. Под полом-то земля. И рыть если — все земля да земля. А если глубже?

— И там земля, — вздохнула я. — Сколь ни рой, все глина будет, песок да камень. Вода порой попадется, а под водой — снова земля. И так без конца.

— Жалко, — помолчав, сказал Гармай. — Я вот подумал, что ежели те жрицы правы, которые насчет диска в океане, то можно было бы такую ямищу прорыть, чтобы весь земной диск насквозь. И вода бы океанская выплеснулась.

— А зачем? — поинтересовалась я.

— А просто так, — спокойно объяснил мальчишка. — Занятно...

Все-таки совсем он еще малой.

 

Пошла я проведать господина его — и что же застаю? Комната пустая, груда циновок раскидана, факел догорает. Я даже принюхалась — нет, чужих запахов вроде в воздухе не плавает. Может, ночные гости какое хитрое заклятье нам подбросили? Ох, не верится.

И правильно не верилось. На крыльце обнаружился господин Алан. Сидит, на солнце жмурится, ну чисто кот, молока налакавшийся. Выходит, это когда мы с Гармаем о делах земных да небесных рассуждали, он погулять вылез?

— Ты что? — напустилась я на него. — Тебе вставать не должно, лежать надо тебе. Чего удумал — на четвертый день подыматься? Раны-то не зажили, ребра не срослись...

— Ну так ведь лучше мне, тетушка Саумари, — возразил Алан. — Уже почти и не болит ничего, сколько можно валяться? Сама ведь знаешь, телу поблажки давать нельзя. Иначе оно взбунтует, не ты над ним властвовать будешь, а оно над тобой. Так что надо мне привыкать к ходьбе. Скоро-то все равно в путь...

— Можно подумать, тебя кто-то гонит. — Я присела на крыльцо рядом. Крыльцо у меня широкое, места хватило. — Сколь надо, столь и оставайся. Или ты и впрямь решил, будто я с тебя серебро удержу?

— Да понимаю я, ни монетки ты не возьмешь, — кивнул он. — Все ведь вижу, не слепой. Мало таких людей, как ты... — И он сказал слова, которые непонятны мне показались. — Сильно опередила ты свое время... Ведьма... Надо же... Совсем не думал такую ведьму встретить...

Слово “ведьма” он слегка протянул и точно прокатал языком — вышло у него “веедьмма”. Только сейчас я поняла, что языком здешним, алгойской речью, говорит он хоть и чисто, но с едва заметной странностью. Хотя чего дивиться — может, он и не с края света, но уж точно издалека. Может, и впрямь из тех земель, до которых за всю жизнь не доедешь, хоть тебе на каждом постоялом дворе конь припасен. С другой стороны, он-то ведь как-то же добрался досюда? И притом пешим...

— Знаешь, тетушка, — сказал он, — мне тоже будет жаль с тобой расставаться. А что делать? Мне эту землю пройти надо, об Истинном Боге людям рассказать. Чтоб ждали... Тут спорить не о чем. Это во-первых.

А во-вторых, ты сама мне говорила об опасности. Ночные эти колдуны меня ведь и видели и слышали. Думаешь, забыли? У меня на родине присловье есть — держи... гм... мешок шире. Нажалуются наместнику, что подозрительного проповедника у себя держишь, который чужим богам учит. Все тогда пострадаем.

— Не донесут они, — улыбнулась я, показав солнцу вычерненные зубы. — Зачем им доносить? Как тогда с меня великую дюжину докко стрясти? Ежели меня в яму, так и дом и сбережения, какие найдут, — все в казну. К рукам, конечно, доля прилипнет, так ведь не к тем рукам, не к ихним... Да и нет им интересу меня губить. Коли думают, будто я такая уж сильная колдунья, что совладала с ними, значит, захотят силу мою понять, своей сделать. Значит, и улещать будут, и наместниковой ямой стращать, да только я не из пугливых. А ты вот чего... ежели стражники заявятся или судья городской, по доносу, — ты скажи, мол, не помнишь, чего там ночью наговорил. Били, мол, тебя лихие люди по голове, вот и заговариваешься.

— Не выйдет, — повертел головой Алан. Я уже усвоила, что когда он так вертит, это значит “нет”. У нас-то пальцем обмахиваются... — Не выйдет. Если напрямую спросят, поклоняюсь ли я Богу Единому, придется правду сказать. От Бога не отрекаются.

— Ладно, — хмыкнула я, — давай ближе к делу. Во-первых, нельзя тебе уходить сейчас. Слишком слаб ты. Даже если и мула прикупить... Свалишься по дороге, и что тогда? Как тебя твой раб спасать будет? Не в каждой ведь дыре тетушка Саумари сыщется. Ничего тут не поделать, надо до следующего полнолуния обождать. Никакие травы не могут полумертвого сделать здоровым сразу. Теперь во-вторых. Думаешь, если решатся “синие плащи” на меня донести, мол, укрываю лжеучителя, — наместник разбираться станет, здесь ли ты, ушел ли? Скажут — укрывала. И чтобы в яму засадить, этого довольно. И потому не обо мне речь, а о тебе. Если останешься тут — все может случиться. Колдуны могут и стражу на нас спустить, и жрецов. А могут и не спустить, уж как судьба протянется. Но если ты сейчас уходишь — то совершенно точно погибнешь, и никакая судьба не спасет. Вот и выберем мы с тобой из двух бед ту, что серединка на половинку.

Помолчал Алан, о чем-то своем, далеком, задумался. Потом кивнул:

— Да, наверное, ты права, тетушка. Если пойду я, то только на явное чудо Божие надеяться остается. А это значит искушать Его. У нас так не принято... И еще одно. Если помру я на дороге, что с мальчиком станет? А я за него в ответе.

— Может, мне его оставишь? — в шутку спросила я. Хотя и не только шутка была в моих словах. — Здесь-то уж точно не пропадет, пока я жива. Да и этим колдунам синим он без интересу, не то что мы с тобой...

В крайнем случае вдвоем с ним в восточные земли утечем, знахарки всюду нужны... А жить я еще буду уж никак не менее дюжины, порода у меня такая... Подумай, раз уж он тебе непонятно с чего так дорог, — стоит ли парнишкой рисковать? Хочешь правду? Тебя в Высоком Доме рано или поздно выловят да казнят. Через год, много — через два. И пока он с тобой, та же судьба над ним висит. У меня все же безопаснее. А как стану помирать, волю ему дам.

— А ты спроси его, — предложил Алан. — В чем-то, может, ты и права, тетушка, но он ведь не мул, не курица, чтобы за него решать. Такой же человек, как и мы, со свободной волей и бессмертной душой. И не младенец, пятнадцатый год ему пошел. Как он сам захочет. Не могу его принуждать, не по-человечески это будет и не по-божески. Но думаю, откажется. Слишком уж привязался ко мне.

— Что ж, придется поговорить, — согласилась я. — Чувствую я, что с вами обоими скоро и я умом тронусь. Слыханное ли дело, чтобы купленного раба спрашивать, чего он пожелает?

Но я и сама понимала, что все давно пошло наперекосяк. Линия моей жизни повернулась куда-то вбок. И отчего я жжение на ладони не ощущаю?

Что ж, поговорим. Уговаривать я умею.

 

Мальчишку я нашла на заднем дворе за странным занятием: вооружившись лопатой, он неторопливо копал яму — круглую, локтя два в поперечнике.

— Что, могила? — поинтересовалась я, встав у него за спиной.

— Не, тетушка, колодец у тебя будет. Далеко же ходить, да и очереди ждать приходится... А если мы с господином у тебя на целую луну задержимся, то вот надумал я вырыть.

Он стоял в яме уже по колено, руки и ноги перемазаны в глине.

— Колодец, конечно, дело хорошее, — согласилась я. — Только сейчас ты быстренько зароешь все, что накопать успел.

Лицо его вытянулось от обиды.

— Но почему?

Стоило, конечно, указать ему на непозволительную дерзость, заслуживающую сурового наказания, но мне сейчас этого совсем не хотелось.

О другом сейчас говорить с ним надо.

— Потому что воды здесь нет. Умный хозяин, прежде чем колодец копать, знающего человека призовет. Тот с лозой придет и проверит, глубоко ли вода кроется. У меня тут хоть на десять твоих ростов заройся — все воды не будет. Разве только, — я сухо улыбнулась, — ты не вздумал до океана докопаться... чтобы выплеснулся...

— А то я колодцев не рыл, тетушка, — протянул он обиженно, выбираясь из ямы.

— Землю поковырять — невелика сноровка, — возразила я. — А вот выбирать места, думаю, тебе не приходилось. Так что закидаешь это... после. А пока что поговорить мне с тобой надо. Отмывайся давай да ступай на кухню.

Вскоре он сидел на полу, чистый, в новенькой набедренной повязке. Даже волосы растрепанные слегка пригладил. Видать, почуял, что разговор нешуточный будет.

— Вот что я тебе скажу, Гармай, — устроившись поудобнее, начала я. — Господин твой рано или поздно поправится, и пойдете вы с ним до дорогам да бездорожью. Бога этого Истинного проповедовать. А сие строжайше запрещено законами Высокого Дома. Каким богам на здешних землях поклоняются, те и разрешены, а за прочих наказание положено. Иноземцам, конечно, дозволено по своей вере жить, но чтоб местных на нее сбивать... за то смерть лютая. Как уж начальник уездный решит. Кол, костер, крысиная яма, колесо — много чего у властей есть. Тем же, кто новшества эти слушает и принимает, — их в палки, да все имущество в казну отберут. А самих в изгнание. Вот оно как... А господин твой в открытую о Едином Боге болтает. Значит, скоро попадется. Уже слухи ползут, что во Внутреннем Доме знают о заразе этой, насчет какого-то бога чужеземного. Знают и гневаются. Стало быть, обречен твой господин на смерть. Или селяне забьют, как это чуть не случилось, или уездным властям выдадут.

И тебя вместе с ним. Тебе умирать-то разве хочется?

— Зачем ты мне это говоришь, тетушка? — не поднимая головы, глухо спросил Гармай.

— А затем, что говорила я с господином твоим, и понимает он опасность и боится. За тебя, дурака, боится, не желает тебе смерти мучительной. И потому предложила я ему — пускай оставит тебя здесь, у меня. Собой сколь угодно рисковать может, а ты молодой еще, тебе жить да жить. Не бойся, тебе у меня плохо не будет, обижать не стану. Ну а как смерть свою почую, отпущу тебя на волю, да еще и денег оставлю.

Гармай наконец поднял голову — и я поразилась, как побелело его загорелое лицо, как заострились скулы. Губы у него дергались, а в краешках глаз набухали слезы. Будто ударили его больно, только не телесная та боль.

— Господин отдал меня тебе? — глотая слова, спросил он. — Я, значит, больше не нужен господину?

Я подумала, как лучше ответить, и решила сказать правду.

— Господин твой сказал, что ни он, ни я не вправе то решать. Это касается тебя, и потому это только твой выбор. Он не гонит тебя. Он потому и согласился говорить об этом, что привязан к тебе. И думает не о том, как лучше для него, а как лучше для тебя. Честно скажу, удивили меня его слова. Сам понимаешь, немыслимо это, чтобы раба спрашивать. Но он сказал, вот я и спросила. Думай.

— Да чего тут думать?! — выпалил он. — Никуда я от него не уйду. Резать будут — не уйду, огнем жечь — не уйду, а коли на казнь его поведут, то и я вместе с ним. Он для меня... — Мальчишка запнулся, подбирая слова. — Он для меня... Ну, в общем, главнее всего. Он мне и жизнь спас, и вообще...

— Бывает, — кивнула я, мысленно помянув наставника Гирхана. —

А как же так получилось, что встретились вы? Давно ли он купил тебя?

Гармай помолчал, задумался — а потом начал говорить. Поначалу слова сыпались из него скупо, но потом душа его развязалась, речь выплеснулась, как “океан из сквозной дырки”, и я наконец прикоснулась к его судьбе.

 

Родителей своих он почти не помнил. Кем был его отец в том караване — торговцем, слугой, возницей, стражником? И почему взял с собой жену и дитя?

Волосы он мамины запомнил — густые, шелковистые. И голос, певший песенку про двух волчат, умного да глупого. И еще — как отец подбрасывал его в воздух и ловил, отчего было жутко и радостно. Помнил — вот уж совсем неожиданно, — что ему было тогда три года да имя свое. А вот что случилось с караваном, он уже не помнил, а только знал по рассказам.

Так бывает, когда ребенок мал и случается что-то очень страшное, оно исчезает из памяти — словно чернила, которые соскребаешь заточенной костяной палочкой с пальмовой бумаги.

Караван встретили в горном ущелье, ближе к вечеру. Стая Айгхнарра, называвшего себя Рыжим Волком. Перебили всех — Рыжий Волк не нуждался в рабах. Чтобы выгодно продать их, пришлось бы седмицу кочевать к побережью. Ему хватило и товаров — везли вино из западных провинций, шелка, а главное — сталь. В горах она поважнее вина будет. Сталь — это мечи, топоры, наконечники стрел и копий. Власть государя над горами подобна кинжалу, которым безумец режет воду. Миг — и она снова сомкнулась. Никакие легионы не справятся с разбойниками в этих кручах, расщелинах, соединяющихся друг с другом пещерах.

Почему не закололи трехлетнего малыша? Судя по рассказу Гармая, Рыжий Волк был не из породы жалостливых. Потом, годы спустя, старый разбойник Алгимизу говорил, будто упросил вожака не лить младенческую кровь. А потому упросил, что накануне ему, дескать, сон особый был.

Как бы там ни было, мальчишку взяли в стаю. Не сказать, чтобы особо нянчились: едва подрос, приставили к делу — по хозяйству бегать, за конями ходить, кашеварить... Подзатыльников не жалели, но и не мучили охотки ради.

В стае Рыжего Волка были не только хааркизы, но и всякого племени люди. Потому с раннего детства Гармай заговорил сразу на нескольких языках, и все они казались ему родными.

Лет с восьми его начали обучать и боевому делу. И ножом махать, и дубинкой — вот и выяснилось, отчего он столь ловко посохом крутил. До лука не дошло, силенок не хватало тетиву натянуть, а маленький детский лук никто, конечно, не догадался ему смастерить. Руками да ногами драться тоже его натаскали, а вот меч был тяжеловат.

Стая на месте не сидела — рыскала по южным землям, по восточным. Грабила караваны, а иной раз и села захватывала. Правда, кроме провизии, в селах поживиться было нечем, звонкой монеты у мужика раз-два — и обчелся. Но неизменно после набега Рыжий Волк возвращался в Хааркиз, в свои родные лесистые горы, сбывал добычу, отдыхал, а порой и раны зализывал.

Видно, со временем он и обнаглел сверх меры. Вздумалось ему взять Хагорбайю, город не то чтобы великий, но и не малый, уж всяко поболе Огхойи будет. И как раз там ярмарка в те дни намечалась. Думал, одним махом безумную добычу и огребет.

Огреб. Наместник — еще не Арибу, а прежний, Гунтасси, — давно хотел разбойнику хребет заломать, да в горах бесполезно, а в селах — поди сперва угадай, где он объявится... Видать, заранее знал, что на Хагорбайю Волк зубы точит. Или просчитал, или был у него свой глазок в стае...

Ждали их в Хагорбайе. Умно ждали, грамотно. Понимали, что всей толпой разбойники в город не ринутся, часть под видом странников войдет, часть — будто бы купцы, на ярмарку едут. Телеги у них были, сверху мешками зерна груженные, а под мешками, в сене, — оружие.

Позволили всем войти, подозрения не выказали. Позволили и собраться всем на постоялом дворе, где Айгхнарр хозяина то ли купил, то ли запугал.

За одну стражу до рассвета Волк собирался стаю поднять да и ударить разом. По гарнизону спящему, по караулу у ворот, по домам знатных людей да зажиточных купцов.

А после полуночи постоялый двор взяли. Не толпой наместник взял, но сноровкой. Самых надежных воинов отрядил, проверенных.

Быстро повязали спящих разбойников, те и понять не успели, что да как. Само собой, и Гармая вместе с ними. А шел ему тогда двенадцатый год.

Дальше дело понятное. Вожака в клетку засунули, клетку на подводу — и во Внутренний Дом повезли, государю. И повелел милостивый наш государь душегуба в кипящем масле сварить. По-моему, очень даже правильно повелел.

А прочих разбойников наказали плетьми да прямо тут же, на ярмарке, в рабство продали. Гармая, по малолетству, пожалели, от плетей избавили. А может, просто товар портить не захотели — после тех плетей и не всякий мужик оклемается, а уж малец...

Поставили клеймо, заковали в цепь, на торг повели. Так и началась его рабская доля.

Сперва трактирщик его купил. Так себе, вздохнул Гармай. Кормили сносно, правда объедками, но и вкуснятина попадалась. Зато работы невпроворот было, вставать до рассвета, ложиться за полночь. Ну, конечно, тумаки да затрещины, только к этому делу Гармай и по стае привычен был.

Почти год он у трактирщика провел, а потом у того несчастье приключилось — пожар. Все сгорело, пришлось и скот уцелевший, и рабов продавать. Их, вместе с Гармаем, всего-то пятеро было.

Снова торг, и на сей раз купил мальчишку человек знатный, высокородный Иссаури, начальствующий над городской налоговой палатой. Для комнатного услужения купил — вино на пиру подавать, вещи за господином таскать, если тот пойдет куда, по всякому поручению бегать и прочую нужду удовлетворять. Да и просчитался господин Иссаури — не вышло из Гармая домашнего раба. Никакой, ругался господин, тонкости, никаких манер поганцу не вдолбишь. Розог извел немерено, а толку чуть. Ненавидел его Гармай, если хоть малейшая возможность была — наперекос делал. Трактирщику-то он честно служил, потому что трактирщик был человеком прямым как столб. Вот делай то и ешь это, а спи здесь. Не по делу не наказывал, комнатную зверушку из него не творил.

И совсем уж было Гармай в побег собрался, как дошло до начальника налогов, что проще избавиться от паршивца и на его место прикупить подходящего невольника.

Снова продали Гармая, теперь уж зажиточный крестьянин его приобрел. Не простой крестьянин — сельский староста. И началась для мальчишки такая мука, о какой он раньше и не думал, что бывает.

С самого начала пришелся он старосте не по нраву. Строптив, дерзок, волком глядит, того и гляди укусит. В первый же день оказалось, что работать придется поболе, чем в трактире. Спать вообще непонятно когда.

А кормить — это еще заслужить надо старанием да покорностью, чтоб кормили. На ночь его во дворе на цепь сажали. Каждый вечер секли, рубцы уже гноиться начали.

Покорности это, конечно, Гармаю не добавило. Знаю я такую породу — чем ты их боле грызи, тем они к тебе злее. По себе знаю... И понял его хозяин, что одной лишь порки маловато будет. Решил так наказать, чтобы как следует проняло. И чтобы всем остальным в острастку было.

Вывели мальчишку во двор, связали руки — да и подвесили на перекладине колодезя. Ноги на локоть до земли не доставали. А внизу, под ногами, костерок разложили.

Знакомо это мучение Гармаю было, да не по своей шкуре. Рыжий Волк такое с пленниками вытворял, ежели чего дознаться хотел. Когда и где караван ждут, откуда родом купцы, где у них дома золотишко запрятано...

Домашние собрались и просто сельчане — поглазеть. Если и жалел кто, виду не подавал, боялись старосту сердить.

А тут путник приключился, зашел в их село ночлега попросить. И как раз на двор старосты ему кто-то указал — мол, там тебя примут, обогреют да обустроят, если, конечно, монета есть.

Увидел путник, что здесь творится, подошел к старосте и говорит: сымай, мол, не дело это, бог накажет. А какой именно бог, не уточнил. Староста взбеленился: ты кто таков? Мой раб, что хочу, то и делаю. А путник ему в ответ — я у тебя его куплю. Сколько просишь?

И тут случилось непонятное. По всему как оно должно было пойти? В лучшем случае вытолкали бы этого странника в шею, а в худшем — деньги бы отобрали да и придушили тихонько. Закопать — и кто потом дознается, что такой-то здесь проходил?

А вышло иначе. Поскреб староста плешь свою — да и согласился. Дюжину дюжин докко запросил — и незнакомец, не торгуясь, выложил. Нацарапали на дощечке купчую, взял странник Гармая за руку и вывел из села. А выходя, повернулся — и воздух над селом перекрестил.

Вот так и познакомился он с господином Аланом. И скоро уж год, как вместе ходят.

— Не раб я для него, тетушка, — напоследок сказал Гармай. — Он и сам то говорит. Другом своим называет. Веришь ли, ни разу даже не отлупил, хотя и было за что...

Хоть раз увидев господина Алана, нетрудно было поверить.

 

Глава шестая

 

Удивительно спокойная выдалась седмица. Ни “синие плащи” о себе знать не давали, ни крыса, в угол загнанная, — то бишь господин Гиуртизи. Посетителей тоже было немного, и всё по мелочи — с зубами да животами.

Алан поправлялся с удивительной прытью, я и сама не понимала, в чем тут хитрость. То ли у людей из этой его дальней земли особое телесное устройство, то ли ошиблась я в тот первый день, на раны да ушибы его глядя. Сам Алан лишь отмахивался — что тут такого, Господь помогает. Нужен, мол, он Богу своему, вот и заживает все как на собаке.

Ну, насчет собак не знаю. У нас тут, на юге, их не держат — разве что в горах. А вот во Внутреннем Доме их полно. Случалось нам с наставником туда забредать. Было дело, некий знатный человек на нас, путников, свору свою спустил. Забавлялся светлый держатель, гостей развлекал. Только вот не могло ему на ум прийти, что у наставника Гирхана под тряпьем сабля укрыта. Не думаю, что у тех его псов что-то зажило. Зато нам пол-луны укрываться приходилось, уездная стража по следу нашему рыскала почище собак...

А насчет Бога его... Не хотелось мне об этом думать — сразу та ночь вспоминалась, когда затухали колдовские огни. Что это было — случайность, совпадение? Или и впрямь обладает Алан некой силой, а сам того не понимает, на Бога своего сваливает? Сила-то в нем есть — хотя бы тот случай взять, когда Гармая он у старосты вызволил. Невероятно же — простой путник, не знатный, без охраны, без оружия, да еще при деньгах... И на деревенскую власть, на самого старосту пасть разинул... А ведь не прибили, и мало того, прогнулись, продали мальчишку. Не уверена я, что мне бы такое удалось, хоть я всеми своими уловками обольщай, хоть все свое искусство морочить используй.

Наставник Гирхан, может, и справился бы. Да и то — вряд ли так вот просто. Хитрость бы какую измыслил.

Оставалась третья возможность — этот его таинственный Бог впрямь существует и заботится о своем вестнике. Но ежели такое допустить, то вся моя жизнь, выходит, зря прошла? Зря я плюнула на ступени храма Ночной Госпожи, зря я, похоронив мальчика моего, продала дом да лавку и в путь по дорогам пустилась, сама не зная, куда и зачем? Зря с наставником Гирханом повстречалась? И эта моя суета мышиная в Огхойе — тоже, получается, зря? На том ведь и строила я свою жизнь, что нет никого ни на небе, ни на земле, ни в бездне. Ни богов, ни духов, ни посмертных этих Нижних Полей. И колдовства никакого нет, а есть только темная вера человеческая, и, воспользовавшись ею искусно, можно такие дела творить, что людям и впрямь чудесами покажутся. И в том мой хлеб, в том моя сила.

А если все не так? Если, как говорит Алан, мир действительно создан этим Богом из пустоты и управляется им... значит, есть и все остальное? И боги, и духи, и маги истинные... а ведь, пожалуй, и есть — давешние “синие плащи”. Не трюком были их страшные огни, не уловкой. Всерьез они собирались постояльцев моих испепелить...

Наставник однажды рассказал мне, что у жрецов Господина Бурь есть древнее предание, где все не так о богах говорится, не по-обычному. Дескать, изначально был только один Создатель Мира, но трудно было ему одному поддерживать землю и небо, согревать их дыханием своим. Вот и подул он направо и налево, и так возникли великие духи. Одни стали властвовать над водами, другие над огнем, третьи над светилами, четвертые над всякой живой тварью. И не понравилось новым Владыкам, что есть над ними сотворивший их Единый. И воспользовались они тем, что ослаб он после того, как выдул богов, и погрузили они чарами своими его в глубокий сон. И сами, подражая ему, стали дуть направо и налево, вверх и вниз. И выдули они мелких духов, коих и называем мы стихийными духами, коих множество чинов и разрядов. Но забыли боги о том, что не только их Единый создал, но и человека — из крови своей. Проколол он себе руку, и смешал он кровь с пылью земной и вылепил из этой кашицы первых людей. Потом уж расплодились люди по лицу земли, но он спал уже. Однако всем известно, что кровь — это кровь. В ней и жизнь и память. И потому сохранилась у людей связь с Единым... Наставник Гирхан говорил, что очень это предание древнее,

и потому запрещено его записывать, а только так передают, из уст в уста. Хотя еще при государе Иулази, половину великой дюжины лет назад, запретили его и рассказывать. Мол, этак и гнев богов на Высокий Дом навлечешь. Но все равно рассказывают, только тайно. Наставник потому и знает, что сам бывший жрец. Сбежал из храма Господина Бурь, когда ему всего две дюжины с небольшим было. Или изгнали его — глухо он про ту пору говорил...

Может, какая-то правда здесь есть? Я рассказала это предание Алану, очень он заинтересовался. “Перепутано многое, выдумано, забыто — а все же просвечивает Истина даже сквозь такую корку. На самом деле было так...” И пошел рассказывать, руками махать.

И складно он говорил, убедительно и ярко. Только молчало мое сердце, не отзывалось. Чуяла я — за мудрыми словами пустота. Как в небе — сколько ни лети ввысь, а будет все тот же пустой зыбкий воздух.

 

— Тетушка, тебя кличут! — вырвал меня из путаных моих мыслей Гармай.

Ну вот, так всегда. Подумать не дадут старушке.

Брюзжа, я вышла на крыльцо.

...Юноша был высок, хорошо сложен, а одет хоть и бедно, но опрятно. Сразу видать, издалека. Глаза у него усталые и какие-то словно пеплом присыпанные.

— Ну, ты меня звал? — неприветливо буркнула я, глядя поверх его черноволосой головы. С посетителями именно так и надо, неласково.

У кого и впрямь нужда, перетерпит подобное обращение, а кто не по делу пришел, тот сразу поймет, что здесь ему не медом намазано, бесплатного развлечения не жди.

— Я, госпожа Саумари... — Голос у него оказался столь же тусклым, что и взгляд. — С бедой я к тебе. Люди посоветовали.

— Оно понятно, что с бедой, — оскалила я черные зубы. — К ведьме, парень, с радостями не ходят. Ну, чего столбом встал? Пошли в дом.

Провела я его туда, где обычно людей принимала, — в комнату с крысиными черепами да с пнем из меннарских лесов. Запалила стенные факелы, уселась на седалище свое, свистнула коротко — и выбежал из своего уголка Гхири, залез мне на плечо и зубки оскалил. Мол, остерегайся меня, незнакомец, я тут хозяин. Все тут мое...

— Ну, садись, — велела я. — Рассказывай, зачем ты из дальнего Ноллагара своего ко мне пожаловал. Чай, путь-то не ближний, половинку луны небось тащился?

Вытаращился он на меня. Убедился, что и впрямь ведьма. Все знает. А хитрости и нету никакой — плащ у него ноллагарский, из грубой шерсти сработанный, да и закидывает он его край на плечо, как только у них, в Ноллагаре, и принято.

— Беда у меня, госпожа, — повторил он глухо, сидя на корточках и глядя на меня своими бесцветными глазами. — Невесту мою украли. За три дня до свадьбы.

— Бывает. — Я сухо кивнула. — Значит, кто украл, тот сильнее любит.

Ох и вскинулся же он! Едва, гляжу, от брани удержался.

— Худгару это, самый зловредный разбойник в наших краях. У него большая шайка, на всех страх наводят. Алинсури в поле работала, когда они налетели... на мохнатых конях своих да в броне. Не одна она была, с матерью и сестренками младшими. Их-то не тронули, а ее поперек седла — и в лес. Там у него, всем известно, логово, у душегуба.

— А ты где был, жених?

— Да мы с отцом в кузне... Прибегают к нам, ревут... Увезли, говорят, нашу Алинсури.

Я внимательно оглядела его. Крепкий парень, и не только, видать, мышцами крепкий. Известное ж дело, с разбойниками селянину вязаться никак не возможно. А вот не смирился...

— Так то дело уголовное, — ухмыльнулась я. — Это отцу девушки надо к уездному начальнику челобитную, тот воинов должен отрядить, на вызволение. Таков порядок.

Лицо его скривилось, точно от ягоды недозрелой.

— Да что ты несешь, госпожа? Какие воины? Всем в Ноллагаре известно, что Худгару с уездным начальником дружки неразлейвода. На одной улице росли, вместе в салки еще вот такими играли. И посейчас дружат, и каждую луну к господину уездному начальнику от него люди приезжают, мешки привозят. Потому и нет на него управы.

— Ну а наместник? Отчего же наместнику не пожаловаться? Чай, с наместником-то он в салки не гонял?

Мне, конечно, все уже было ясно, однако хотелось понять, ясно ли то же и парню.

— Толку-то от наместника? — сказал он кисло. — Наместнику уж от начальника уездного мешки везут. Это первое. А второе, будто ты, госпожа, не ведаешь, что указом государевым запрещено простолюдинам напрямую высокой власти жалобы подавать? Только через уездного. Я вот не знал, в Гменниройю поехал, во дворец-то к наместнику.

— И что? — с любопытством спросила я.

— И ничего. Две дюжины плетей за невежество в законах. Спасибо, в колодки не забили...

— Понятное дело. Значит, решил ты, как богатырь из сказок, самолично невесту свою от злодеев вызволить?

— Как же, вызволишь ее самолично! Их, злодеев, дюжины дюжин, и все с мечами да секирами. Толку-то с кулаками или посохом на них переть? Вмиг порубят.

И это было понятно. Значит, не совсем уж глуп юноша, от горя и любви мозги все ж студнем не застыли.

— Ты ж кузнец вроде? Отковал бы меч, — продолжала я болезненную, но необходимую обработку, — да и отправился бы на подвиг.

Он аж руками замахал:

— Что ты, госпожа, совсем разве законов не ведаешь? Коли простолюдин с боевым оружием замечен будет, то полагается ему обе руки по локоть отсечь. И кому я безрукий нужен буду? Дармоедом на шее родительской сидеть? И потом, мало меч взять, надо еще уметь с ним обращаться. Воинов годами учат, а я только молот да клещи и знаю.

До чего ж рассудительный молодой человек! Наверное, из него и муж неплохой выйдет — толковый, деловитый, не склонный к сомнительным делам да речам. Ну прямо как мой покойный муженек Гирроуги, с которым я пять лет прожила, пока серый мор у нас не случился... В страданиях отошел, и плакала я по нему, да особо горевать некогда было, на руках-то Миухири, которому и четырех не исполнилось, и лавка зеленная, и дом...

— Что ж, — прищурилась я, — значит, человеческим силам это дело неподвластно. К богам бегал, жертвы носил?

— Понятное дело, носил, — очень по-взрослому кивнул он. — И носил, и со жрецами толковал, и десять серебряных докко в ящик бросил. Да, видно, неинтересна богам моя просьба.

— Значит, это судьба. Покориться надо, любовь свою забыть и жить дальше. Найдешь еще себе невесту. Как много есть на свете девушек хороших... Смирись.

— Не могу, госпожа, — тускло произнес он. — Не нужны мне никакие другие... мне Алинсури моя нужна. Думаешь, я не пробовал? Выследил я, где их разбойничье логово. Три дня вблизи хоронился. Только стены там высокие, ворота крепкие и охрана... Думал, хоть глазком мою родную увижу... Как бы не так. Чуть не словили меня, удирал как заяц. Стреляли вслед, об кожу наконечник чиркнул.

Юноша поднял руку и показал мне кривую царапину на локте. Судя по корочке, уже не менее чем луна ей.

— Герой, нет слов, — поцокала я языком. — А ко мне ты зачем притащился? Я тебе что, богиня Алаиди? Думаешь, скажу слово волшебное — да невеста твоя дома и очутится, невредимая да целая? Или, может, стоит мне заклятье сотворить — и крепость разбойная огнем займется?

Судя по его угрюмому молчанию, именно так парень и думал.

— Ну да, ведьма я. — Голос мой прозвучал чуть громче, чем следовало. — Болезни людские лечу, роды принимаю, порчу снимаю, могу на будущее погадать, могу расшалившихся домовых духов успокоить. А насчет разбойников — это не ко мне. Это, может, тебе надо сильного волхва сыскать, который по воинским делам работает. Только где такие водятся, не ведаю. Ко мне-то зачем?

— Госпожа Саумари, — в голосе этого взрослого парня послышались детские слезы, — мне про тебя говорили, что ты все можешь. Что ты никому еще не отказала. Ну я не знаю как, но помоги. Я тебе все деньги отдам, у меня припасено, ты не сомневайся...

И что мне надо было ему ответить? Что не ведьма я, а ловкая притворщица, что никакой силой магической не владею и потому бесполезно меня просить? Вот так просто взять и срубить под корень деревце, что полжизни меня питает?

Выставить его из дома безо всяких объяснений? Но ведь жалко — и кузнеца этого, без трех дней счастливого мужа, и девчонку эту, которую душегубы небось, попользовав, уже и придушили да выкинули труп лесному зверью. И нельзя такое оставлять без наказания. Если уж ни начальник уездный, ни наместник, ни Хозяин Молний... Если у людей последняя надежда на старую Саумари... Последняя... А коли так, отказывать нельзя, учил же наставник. Ежели с баловством каким к тебе пришли или с черными замыслами — ребеночка в утробе погубить, на соседа порчу навести, — этих гони безжалостно. А вот кто с истинной бедой и некуда уже ему боле пойти — того прими и помоги.

Ох и не хотелось мне в это дело втягиваться! Уже и рот я открыла, чтобы произнести что-то пустое, утешительное, — и снова вспомнился мне наставник Гирхан. И то дело в Хиуссе, с трактирной служанкой... Но тогда нас было двое, и наставник-то — не чета мне. Да и я помоложе была.

А с другой стороны — как же этих-то одних оставить, Алана с Гармаем? В самое опасное время, когда и ростовщик злобится, и Синяя Цепь изощренную месть готовит...

— Вот что, парень, — грустно сказала я. — Расскажи мне как можно подробнее об этой разбойной стае. Любую мелочь припомни. Обещать я тебе ничего не могу, да если и выйдет, быстрого исхода не жди. Две луны, а то и три. Но ты понимать должен: если уж нет в живых твоей невесты, я с Нижних Полей ее не выволоку, такое и богам неподвластно. А вот наказать негодяев, так уж и быть, попробую...

 

На ночь глядя отправляться не след. Как полагается, с рассветом выйду. Опять же, меньше любопытных глаз. Скрыть мое отсутствие, конечно, немыслимо, но пускай хоть направления не знают. Наверняка кто-то да заметил парня из Ноллагара (я так и не удосужилась поинтересоваться его именем). И немало найдется тех, кто по виду поймет, откуда он родом. И что он ко мне ходил, должно быть, на заметку взяли. Не стоит показывать, что я именно туда по северной дороге и направляюсь. Ноллагар хоть и далеко, но слухами земля полнится.

Оставалось поговорить с Аланом да собраться в путь.

Постояльца своего я нашла молящимся. Был у него, как выяснилось, вырезанный из какого-то незнакомого мне дерева крест, с ладонь величиной, укрепил он его на стене — и, склонив голову, тихо-тихо шептал что-то. Причем стоял, хотя ему рановато лишний раз ноги трудить.

Мальчишка, разумеется, был возле него. С того дня, как я с ним поговорила, он буквально ни на шаг от господина своего не отходил. За исключением, понятно, хозяйственных забот. Боялся расставаться.

Тем лучше. Лучше сразу с обоими объясниться, чем с каждым порознь.

— Извини, что прерываю, — кашлянула я. — Но разговор у меня к тебе, господин Алан, серьезный да скорый.

Он, плохо скрыв недовольство, повернулся:

— Что такое, тетушка?

— Придется мне надолго отлучиться из города. Может, на луну, а может, и на две. Зовут меня к далекому больному, в северные края. Отказать невозможно, помочь надо почтенному человеку. Но и вас тут одних оставлять боязно...

— А что такого, тетушка? — встрял Гармай. — С хозяйством мы управимся, не сомневайся, и деньги у нас найдутся, еду покупать. И дом обережем в лучшем виде...

Ну ничего себе! Младший позволяет себе перебить речь старшего. Не говоря уж о том, что раб... И что самое безумное в этом — меня совершенно не тянет отвесить ему затрещину. Видать, я с ними двоими и сама всякий ум потеряла.

— Не того боюсь. По хозяйству ты, парень, и впрямь ловок. Да вот господин твой... Алан, — повернулась я к тому, — ты же, никак, проповедовать своего Бога начнешь? Не утерпишь ведь? Как бы не кончилось это тем, что, вернувшись, я тут вместо дома груду головешек найду... И вас в яму кинут, и дом пожгут. Посему уже не требую, не грожу, понимаю, что без толку. Просто прошу от сердца — потерпи. Замкни уста, продержись это время. Как раз к моему возвращению окрепнешь, и пойдете себе вольными пташками. Но до той поры — молчи.

Гляжу, задумался Алан, голову опустил, глазами пол сверлит, словно там чего интересное есть. А нету ничего, даже пыли — мальчишка с утра подмел.

— Не знаю, что и сказать тебе, тетушка Саумари, — ответил он наконец. — Пойми, я не могу дать слово, что отмолчусь, если меня напрямую спрашивать станут. Сам, своей охотой, так и быть, разговора не начну. Но сказано в нашем Писании, что каждому, кто о вере нашей спрашивает, должны мы дать прямой и ясный ответ. Одно могу обещать твердо — все сделаю, чтобы не подвести тебя. И о том же Бога Истинного молить буду. Что бы ты о Нем ни думала, Он-то в тебя верит, Он тебя любит и ждет...

Я и не надеялась на иной ответ. Потому и боязно — словно уходишь из дома, оставляя нараспашку дверь и огонь в очаге.

— А ты, — кивнула я мальчишке, — пойдем со мной.

Отвела я его на чердак, показала, где какие травы. Подробно растолковала, какие отвары делать, как поить ими господина и сколь часто повязки менять. Потом в подвал мы спустились, запалила я факел.

— Вот еще что сказать тебе хочу, парень. Дорога мне дальняя предстоит, а ты и сам понимаешь, всякое в дороге случиться может. Да и я не первую дюжину на свете живу, мало ли... В общем, если я через две луны не приду, боле не ждите, ступайте себе. Но сперва вон тут, в левом углу, на два локтя раскопай. Горшок тут, а в горшке монеты. Лучше уж вам достанутся, чем невесть кому...

Помолчал Гармай, потом всхлипнул — и вдруг по руке меня погладил.

— Боязно мне за тебя, тетушка, — сказал он хрипло. — Болезнь-то тебе трудную лечить. Управишься ли? Эх, мне бы с тобой пойти, я в таких болезнях тоже кой-чего понимаю. И ножом я владею, и топором, и дубинками, длинной да короткой... Только нельзя мне господина оставлять, за него мне еще боле боязно. Бог Истинный, конечно, его слушает, да только совсем он к жизни не приспособленный. А Бог — Он же далеко, не станет же по всякой мелочи помогать.

Ухватила я его свободной рукой за ухо, основательно дернула:

— Подслушивал, поганец? Весь мой разговор с кузнецом слушал? Да я шкуру с тебя спущу!

— Подслушивал, тетушка, — с виноватым видом признал он, не делая попытки освободиться. — Прости уж. Сомнение меня взяло. Парень-то крепкий, чисто медведь. И по виду нездешний, не городской. А если нож в рукаве кроет? Если подосланный он? Колдуны те, с посохами которые, они ж не успокоятся, ясен корень. Месть замыслили.

— Ладно, оставлю твою шкуру целой. — Я выпустила его ухо. — Но впредь так не делай. Ежели чего, сама за себя постоять могу.

Интересно, а будет ли оно, это “впредь”?

 

Собиралась я не спеша, основательно. Сперва по соседям прошлась, предупредила, что к больному уехать придется и что пока у меня постояльцы поживут, так чтобы их не обижали да еду им носили.

Потом сходила в квартал скототорговцев, сторговала себе мула. Не нужен мне мул, проеду пару городков да и продам его, но пусть все знают, что старуха Саумари верхом путешествует.

После долго отбирала нужные травы, корешки да прочие снадобья. Много с собой брать не стоило, всем должно казаться, что я почти и без вещей — так, легонький, ничего не значащий узелок. Но и ничего важного упустить нельзя.

Подозвала я моего ящерка, взяла на руки, погладила головку, там, где в шею переходит.

— Не скучай, Гхири, — сказала. — Вернусь я, никуда не денусь. А тебя тут кормить будут, ты уж не обижай гостей моих, не кусайся, ладно?

Соскользнул ящерок с моих ладоней, убежал восвояси. Понял, нет ли? Как знать?

Наконец, уже глубокой ночью, убедившись, что заснули мои постояльцы, вновь спустилась я в подвал. Отодвинула каменную плиту, достала сверток, развернула холщовую ткань, а под ней — выделанную свиную кожу.

Вот оно, особое средство мое. Два пальца шириной клинок, два локтя в длину, чуть изогнутый, к острию сужающийся. А главное — особая сталь, по тайному рецепту сварена, как хочешь гнется. Посему рукоять снимается, а лезвие обручем вокруг пояса завязать можно. Есть и прорезь в основании, куда кончик вставляется. Обмотаешься — и ни одна тварь не заметит, что ты при оружии, что тебе, простолюдинке, за то надо руки по локоть сечь...

Нечасто мне за последнюю дюжину лет приходилось доставать “средство”. Жизнь я вела спокойную, оседлую, а в городе моя слава ведьмы посильнее будет, чем тысяча булатных сабель. Только вот сейчас направлялась я в дальние края, где никто — ну совсем никто — не знает ведьмы Саумари. А коли так, хитростью придется действовать. Но в таких делах одной хитрости мало. Дюжины дюжин разбойников? Многовато. Вряд ли я и с тремя-то управлюсь. Учил меня наставник, много чему учил, в том числе и сабельному бою. Клинок ведь тоже от него достался — последний его дар, когда расставались. Запретил он мне за ним ходить, как я ни молила. Видать, просто пожалел девку, не взял в ту дорогу, которая лишь в один конец.

...Поначалу-то у меня совсем другой план был — вместе с юным кузнецом в путь отправиться. И место показал бы, все лучше, чем по словесным его рассказам разбираться. И помог бы, двое-то не один. Но тогда бы он понял, что не таинственным колдовством я буду действовать, а обычной человеческой хитростью да ловкостью. Он-то парень, по всему видно, хороший, да ну как сболтнет? И пойдет гулять молва, до Огхойи рано или поздно докатится. А уж если и впрямь надо будет рубиться... Нет, кузнец мне не нужен... не нужны мне лишние глаза да языки. Из Огхойи выедет на муле тетушка Саумари, а в Ноллагар придет пешком никому не известная старуха нищенка.

...Незадолго до рассвета тихонько прокралась я в комнату постояльцев. Спали оба — мальчишка возле двери калачиком свернулся, Алан на спине у стены лежал. Поглядела я на их лица спящие — как знать, свидимся ли еще. Поглядела-поглядела да и пошла себе.

И только выходя из дома, поняла наконец, отчего мне лицо Алана то и дело знакомым казалось. Поняла — и едва крик в себе заглушила. На Миухири моего он, оказывается, похож. На мальчика моего, чьи косточки вот уже две с половиной дюжины лет в кожаном мешке тлеют, там, в окрестностях Ишилура, в скальной трещине. Вроде бы и черты по отдельности другие, и волосы нездешние, и цвет лица — а вот когда все вместе складывается...

Пересилив себя, я быстро сошла с крыльца, быстро оседлала мула, распахнула ворота. И так мне хотелось вернуться, еще раз на него глянуть...

А нельзя — меня, можно сказать, больной ждет...

 

 

Глава седьмая

 

Караван я нагнала ближе к вечеру. Солнце уже не такое злое было, не полуденное, и блеск его заметно пожелтел. Самое лучшее время, чтобы двигаться. Мой мул, которого я нарекла Зиурхи, что на древнем меннарском языке значит “ненадолго”, тоже так считал. Не приходилось понукать скотинку, резво шел. Впрочем, у меня с ним сразу дружба наладилась.

Это был уже четвертый караван, и, кажется, наконец такой, какой нужен. Три дюжины людей, две дюжины возов, запряженных могучими, но совершенно кроткими и глупыми быками, таких тут, в Ноллагаре, специально выращивают. Везли товар полезный, но не драгоценный — выделанную кожу, вино с юга, лошадей — не благородных жеребцов, конечно, но крепких и ладных лошадок, полезных в хозяйстве и селянину, и городскому жителю. Тертое зерно везли, соль и смолу. Не золото, не серебро, не изумруды. Оттого и на охрану поскупились — шестеро было стражников, и, судя по животам их, не лучшие это бойцы. Обращаться с копьями да саблями их наверняка учили, да за долгие годы безделья вся наука в пыль ушла.

Спокойные годы длятся в Высоком Доме — вот уже, почитай, пятую дюжину лет не было большой войны. Западных варваров разбили еще при покойном государе Амангаилу, с севера опасаться некого — тамошние племена и не думали объединяться в общую орду, непрерывно грызясь друг с другом. А Восток...

Ну, Восток — дело непростое. Появлялись там время от времени крепкие вожди, но зубки-то им государевы легионы быстро обламывали. Высокий Дом не стремился завоевывать эти бескрайние жаркие степи — землицы и без того хватало, а степнякам нужны были наши товары... и потому установился шаткий, неопределенный мир.

Настоящая опасность грозила лишь с юга — там за Змеиным Морем (потому и названо так, что длинное да узкое) давно уже укрепилась империя Ги-Даорингу. И оттуда, из-за моря, поглядывали на Высокий Дом... поглядывали, прикидывали, корабли строили один за другим... Но до открытой схватки пока не доходило.

Наставник мне объяснял, что это плохо, время работает против Дома. Войско, ни разу не побывавшее в настоящем сражении, немногого стоит. Ежедневная муштра необходима, говорил он, но совершенно недостаточна. А для того чтобы разбойников в страхе держать да бунты селянские в зародыше давить, много воинов не требуется — тут важнее опыт бойцов да сметка начальствующих...

Ударит по нам когда-нибудь Юг, непременно ударит, и мало Дому не покажется. Если б верила я в богов, об одном бы молила — пускай не при мне, пускай хоть чуточку, да после. Не хочу глядеть, как древней земле нашей кишки наружу выпустят. О Ги-Даорингу мало что известно, но достаточно и редких слухов. Высокий Дом не заподозришь ни в излишнем милосердии, ни в неразумной жестокости. У нас за недоплаченную подать на кол не сажают, за едкое словцо о властях в медном драконе не жгут — всего лишь высекут.

...Прежние караваны не годились — или они были слишком уж многочисленны, или, судя по охранникам, везли что-то по-настоящему ценное. Я целую седмицу сидела как в засаде на этом грязном и скудном постоялом дворе. Все достоинство его крылось лишь в том, что на Большой северной дороге он последний между Иггиду и Ноллагаром.

И всего в дне пешего пути — Костяная Чащоба. Самое неудобное место для купцов — и самое лучшее для разбойников. Именно здесь и резвится Худгару, здесь и стрижет караваны, словно шерсть овечью. Дорога в Костяной Чащобе сужается настолько, что двум груженым возам трудно разъехаться. К обеим сторонам дороги вплотную примыкает лес... По-хорошему, уездный начальник давно должен был бы там все вырубить на два полета стрелы. Но сколько этих начальников сменилось, а лес и ныне там.

Я уже изрядно устала, когда впереди показались клубы пыли. Ведь я не сразу вслед за караваном припустила, выждала время. Успела и над собой поработать, и в ближнем селе мула своего забрать, щедро заплатив доброму селянину медной монетой.

Ползет, ползет караван огромным дождевым червяком. И верит червяк, что нет до него дела прожорливой птице...

— Любезные, — нагнав задние повозки, громко спросила я, — кто тут у вас за главного?

До ушей заросшие мужики остолбенело вылупились на меня, пожевали губами знойный воздух. В глазах их сквозила отчетливая мысль: “Откуда такая взялась? И к добру ли?”

— Поезжай вперед, высокородная госпожа, — наконец ответил дядька посмышленее. — Там он, впереди, господином Гайхнои звать.

Я действительно была теперь высокородной госпожой. Платье из искрящегося, расшитого летучими змеями синего шелка, изумрудная брошь в черных как смоль волосах, изящные сандалии хитрого плетения. Мне удалось помолодеть по меньшей мере на пару дюжин лет. Сейчас на ухоженном муле пробиралась между повозок знатная, напыщенная особа. Которая, по всему видать, и богата, и весьма недурна собой.

В кои-то веки пригодились мне особые краски, притирания да лаки. И бронзовое, идеально отполированное зеркальце. Долго вся эта красота не протянет, не более пары дней, но мне и не надо долго.

— Мир и здоровье вам, почтенные господа. Кто из вас двоих Гайхнои? — обратилась я к тем, кто скорее всего и был мне нужен. Двое пожилых, солидной внешности купцов ехали верхами бок о бок и о чем-то нервно переговаривались. Все остальные на роль хозяина каравана не годились — слишком простоваты.

Протянулась понятная пауза. Тоже удивляются.

— Это я Гайхнои, высокородная госпожа, — склонил седую голову всадник в светло-сером плаще. — Могу ли я спросить о твоем имени?

— Можешь, почтенный, — улыбнулась я так, что оба старичка наверняка вспомнили свою игривую молодость. — Имя мне Гайомах-ри, я жена славного Сайготтин-ри, старшего писца Налоговой Палаты из города Гменниройи. Была я, с позволения мужа, в гостях у отца своего и матери, в Иггиду. Ныне возвращаюсь домой, да вот в дороге со мной произошла неприятная история. Слуги, которых брала я для сопровождения, подло изменили мне и скрылись. Прихватив, замечу, все мои драгоценности. Равно как и дорожные припасы. Это случилось сегодня утром... Представляете, я просыпаюсь на постоялом дворе — и никто не помогает мне одеться, никто не несет подогретую воду для умывания! Я не знала, что и думать. А подлый содержатель постоялого двора потом клялся, что ничего не видел и не слышал. Наверняка он был в сговоре с негодяями! Слава богам, хоть жизни меня не лишили во сне. Но все равно это не спасет мерзавцев от мучительной казни. Едва лишь я вернусь в Гменниройи, славный Сайготтин-ри поднимет на ноги всю уездную стражу!

Я всхлипнула, изобразив горлом, сколь тяжки мои страдания. Оба купца внимали с живейшим интересом.

— Но сперва надо вернуться домой. А дороги тут, говорят, опасные.

Я не знала, что и делать, но один добрый селянин сказал мне, что впереди движется ваш караван и что я, если изрядно поспешу, успею нагнать его до захода солнца. Верно говорят, что и среди низкого люда встречаются высокие сердца... Я мчалась весь день, я измучилась сама и измучила моего бедного мула, но, слава богам, все же нагнала вас. Ты, почтенный Гайхнои, конечно, не откажешь мне в помощи и защите?

— Ну разумеется, высокородная госпожа! — сейчас же закивал предводитель каравана. — Разве можем мы оставить в беде беззащитную и... — он чуть помедлил, видимо размышляя, не сочту ли я его излишне дерзким, — и такую прекрасную даму? С радостью услужу тебе всем, чем могу... Единственно опасаюсь я, что пища наша покажется тебе излишне грубой, а быт — устроенным не так, как ты, должно быть, привыкла. Да и люди у меня наперечет, боюсь, я не смогу приставить к тебе слугу и тем более служанку... Сама видишь, люди мы торговые... Но все, в чем будешь испытывать нужду, говори мне, я постараюсь услужить...

Ну, что в караване только одни мужчины, я и сама понимала. Более того — будь тут хоть одна женщина, я непременно изменила бы уловку. Женщину моими ухищрениями обмануть куда труднее, чем этих вот...

— И еще сложность одна, — нахмурился купец. — Мы же не в Гменниройи следуем, а в Ноллагар, ярмарка там сейчас. После домой... А от Ноллагара до Гменниройи еще два дня пешего пути... ну или день конного...

— Превосходно! — Я мило улыбнулась. — Замечательно. Я остановлюсь в Ноллагаре и пошлю весточку мужу, он немедленно явится за мною...

И если вы не успеете еще отправиться обратно, то славный Сайготтин-ри достойно вознаградит вас... Ну или потом письмо ему пошлете с верным человеком...

Вот так и попала я в этот караван. Только бы сработало! Но должно, должно сработать. Подходящий груз, подходящая охрана. Предыдущих разбойникам пришлось пропустить, тем более они захотели бы урвать свое. И не случайно на том постоялом дворе двое оборванцев сперва стреляли глазами, словно бы от скуки шлялись около повозок, а после вдруг не пойми куда делись. Оставив даже пиво недопитое. Это оборванцы-то! Вернее знака не бывает.

Я наблюдала это сквозь полуприкрытые веки. Всем, должно быть, казалось, что полудохлая старуха нищенка в грязном тряпье, которую из милости пустили переночевать под крышей, ничего уже не видит, не слышит да и вообще доживает последние свои дни. И уж точно никому не могло и в голову прийти, что в ближайшей деревне старуху дожидается ладный мул, а в лесочке неподалеку надежно укрыт ее багаж. Багаж, стоящий, пожалуй, поболе, чем весь этот постоялый двор...

...Уже на второй день после отъезда из Огхойи я поняла, что первоначальную задумку надо менять. Да, я, конечно, смогу пешком под видом нищей побирушки незаметно дойти до Ноллагара. Могу вплотную приблизиться и к лесной крепости разбойников. Но что дальше? Какой такой дух Ингрийя перенесет меня через частокол высотой в три человеческих роста? Как мне удастся справиться со стражей, как я смогу подобраться к Худгару? В услугах ведьмы разбойники вряд ли нуждаются, а если и надо им кого лечить — так и местные бабки найдутся.

Единственный способ попасть внутрь — это попасть туда пленницей.

И нищая старушонка тут не годится, кому она такая нужна? А вот знатная дама, не слишком юная, но весьма привлекательная собой... за которую муж отвалит немалый выкуп, — это гляделось красиво. По крайней мере, внутрь уж точно попаду и с главарем разбойников увижусь. Далее — по обстановке. К тому же чем еще хорош разграбленный караван — товар сбыть надо. Значит, часть разбойников вскоре поведет тех же быков, запряженных в те же повозки, в тот же Ноллагар на ту же ярмарку. Внутри останется меньше народу, а мне это на руку.

Уловку я приготовила загодя. В городе Гменниройи действительно был старшим налоговым писцом славный Сайготтин-ри. Ну, не знаю уж, насколько он славный, но супругу его, чванливую Гайомах-ри, я три года назад действительно лечила от камней в почках. Дошла до нее слава обо мне, отважилась на длительное путешествие. Изумрудная брошь в моих волосах некогда принадлежала сей знатной дамочке. Часть платы за исцеление.

Конечно, был риск, что кто-то из караванщиков знает в лицо эту особу — ну так на этот ничтожный риск у меня и другая сказка имелась.

Теперь оставалось только ждать да надеяться. По моим расчетам, в Костяную Чащобу мы придем еще до восхода луны. Самое удобное время для разбойников. Старик Гайхнои тоже это, видать, понимает, но слишком уж он торопится. И без того задержался в пути, еще одну ночь в безопасном месте пережидать — этак к началу ярмарки не поспеть. А поспеть надо непременно.

Жаль старика. Не попадет он на свою ярмарку. А что делать? Со мной ли, без меня ли, а не миновать ему Костяной Чащобы. И все-таки чувствовала я себя неуютно. Получается, будто его грядущая беда мне в радость. Ну, в радость не в радость, а уж точно на пользу.

Утешало лишь то, что, если все у меня сложится, Костяная Чащоба надолго станет безопасной для караванов.

 

Я чуть не прозевала время. Едва не сморило меня. Разумеется, ни о какой езде верховой сейчас и речи не шло, меня разместили на возу с сеном — кормом для этих самых ноллагарских быков. И так истомилась я за день, так болели все мышцы, так звенело в голове, что и не заметила, как заплескались над моей головой теплые невидимые волны, и представилось мне, будто вновь я на просоленной палубе “Стервятника”, и стоит рядом наставник Гирхан, и знаем мы с ним оба, что только чудом сумели ускользнуть из Хиуссы, из цепких лап Храмовой Стражи...

Но что-то все же толкнуло меня, и стряхнула я морок. Уже заструилось из-под едва заметного горизонта слабое сияние — восходила луна. Значит, мы уже здесь, в Костяной Чащобе. И смыкаются над нами кроны вековых деревьев. Значит, скоро начнется. Может быть, прямо сейчас.

Первым делом я узел с вещами своими в сене зарыла. Не то разбойнички его тут же у меня бы и отобрали. После разберусь. Воз приметный, колеса у него синим окрашены. Обычай тут есть такой. Синий — это цвет бога торговли Гиаргузими. Чтобы удачно караван расторговался, надо хоть одному возу колеса синим выкрасить, нравится это лукавому небесному пройдохе. И повезло мне, что именно на такой вот жертвенный воз меня поселили.

...Все началось как-то больно уж просто. Почти одновременно треск раздался и спереди и сзади. Треск — а затем грохот. Это, как я поняла, деревья подпилили и на дорогу обрушили. Бежать, значит, некуда. И не видно ничего, луна еще не взошла, от звезд никакого толку, а факел на передней повозке разгоняет тьму не более чем на пару локтей.

Заржали кони, послышалась отборная ругань, свист залихватский раздался — и сейчас же вокруг нас расплескалось море факелов. Я от нечего делать считать стала. Ну, море не море, а дюжины четыре будет или около того.

— Всем стоять, бояться, не двигаться! — послышался гортанный крик.

Лежу я на мягком сене — и нисколечко не боюсь. Бывало и пострашнее.

Орать тут все начали, лязг оружия послышался — это, значит, наши горе-стражники вспомнили, что недаром свой хлеб едят. Только кого рубить-то? Тьма вокруг.

А после наконец и луна над кромкой леса выплыла, тут уж кое-что видно стало.

 

Стражнички наши, само собой, сабли с копьями покидали — где уж шестерым против такой толпы сдюжить? Разбойников едва ли не сотня оказалась, на каждого факельщика приходился боец со свободными руками. И действовали они умело — отобрали у стражников оружие, стянули им за спиной локти и каждого к отдельной подводе привязали. Пока одни этим занимались, другие предводителя каравана отыскали, спокойно с ним о чем-то говорили, слов я не разобрала. Скорее всего, грузом интересовались да деньгами, что старик с собой на ярмарку вез. И второго купца тоже спрашивали. Тихо как-то все было, без ругани, без битья. В самом деле, зачем по темному времени бушевать, товар портить? Люди-то караванные — тоже товар. За одних выкуп родные заплатят, а других по дешевке в рабы продадут.

Дошла и до меня очередь. Шныряя с факелами вдоль возов, разбойнички деловито вязали людей.

В скачущем свете факела появились передо мной трое. Рожи по уши в черных бородах, глаза от азарта блестят, у каждого нож едва ли не в локоть длиной.

— Ого, баба! — восторженно протянул один.

— И впрямь баба! Ну-ка. — Факел поднесли прямо к моему носу, я отпрянула и завизжала от притворного страха.

— Старовата будет, я думал, девка...

— Ничего, в самом соку! Нам много ли надо, братья?

— Глянь, а что у нее в волосах-то! Камушек-то ого-го! На бочонок докко потянет.

— Руки убери, урод, — спокойно протянула я голосом “кипящей реки”. — Не про твою честь. Главного вашего позови. А то узнает он, что мимо него похапали, — кишки выпустит.

Озадачила я разбойничков. Двое возле меня остались, но руки уже не совали, третий помчался главного звать. Интересно, сам ли то Худгару будет, или кто из “коренных” его?

Оказалось, сам. Именно такой, каким тот муж несостоявшийся его расписывал. Высокий, наголо брит, левое ухо начисто отрублено, в правом серьга с красным камушком, видать рубин — помогает в боевых делах. Бороду бреет, а усы длинные, до подбородка свисают.

— Ну, что у нас тут за птичка?

Пускай будет птичка. Хищная птичка, дружок, только тебе про то знать рановато.

— Знаешь ли ты, разбойник, — надменным голосом изрекла я, — что славный супруг мой — не кто иной, как высокородный Сайготтин-ри, из самого Гменниройи, старший писец Налоговой Палаты! Он поднимет на ноги всю уездную стражу, он воззовет к наместнику Ноллагара! Ты уже сейчас, ничтожный, можешь готовиться к лютой казни, каковой, несомненно, заслуживаешь!

Вот так. Главное — чтобы глупее. Впрочем, последние слова были вполне искренними. По роже видно — мерзавец, каких поискать.

— Готовиться, говоришь? — усмехнулся Худгару. — Что ж, приготовимся... Ты, дамочка, не боись, у нас не заскучаешь.

Сейчас же парочка разбойников угодливо хихикнула.

— Да и недолго ты у нас задержишься. Сдается мне, что славный супруг твой отвалит за твою жизнь немало звонких докко. А пока хочу кое-чего тебе показать...

Он вроде как задумался, опустил руки — как вдруг правая молнией взметнулась, и точно кипятком обдало мне щеку. Плетью, значит, достал. И этой же плетью — из тонких кожаных ремешков, с мелкими свинцовыми шариками на концах, потряс перед моим носом:

— Запомни, высокородная госпожа, не люблю я, когда мне смертью грозят. И вообще когда пасть на меня разевают. Могу обидеться, и тогда ждать выкупа тебе придется в очень неприятной обстановке. Ты поняла?

Чего уж тут не понять? Чай, в столичных дворцах церемониям не обучался. А сердце гордое, ранимое сердце. Это радует. Есть, значит, и такая зацепочка. Хотя скорее всего и не понадобится.

Разумеется, я разревелась (осторожно, чтобы и впрямь не потекли слезы, не смыли мою намалеванную красоту). Потом истово закивала — мол, усвоила урок.

Худгару пощупал мой изумруд, ловко отцепил брошку от волос и, не глядя, сунул за пазуху. После чего, бросив парочку неразборчивых слов своим головорезам, ушел вперед.

Очень хорошо. Знакомство состоялось, теперь можно и узел из сена вынимать. Разбойнички боле не полезут, усвоили, что я — чужая добыча.

Щека болела зверски. Интересно, удастся ли мне там согреть воды, чтобы соорудить примочку из горюн-травы?

 

 

Глава восьмая

 

Оказалось, и впрямь неплохи мои дела. Проявил мерзавец Худгару уважение, не с прочими пленниками разместил, а отдельно. Видать, ране это погребом было, судя по пивному духу, коим тут все стены провоняли. Стены те из толстых бревен сложены, почти как мой домашний пень. На земляном полу охапка соломы брошена, постель, стало быть, моя. Окошка нет — откуда оно в погребе? — да зато факел в стенное кольцо воткнут. И ярко светит, все видно — и сизый мох на потолке, и крысиную норку возле дальней стены, и низкую дверь. Серьезная дверь, плотная, медными листами окованная. Да только какой-никакой слух у меня еще имеется. Приложила ухо к холодной меди, затаила дыхание. Так и есть — сидит под дверью охранник, сопит. Нехорошо сопит, простыл, наверное. Ему бы заварить сбор из медун-корня с листьями прибрежного лавра...

Самое главное — никто не покусился на мой узел. Даже странно — на месте разбойников я бы обязательно перетряхнула. А вдруг там и покраше камушки найдутся? Нет, побрезговали. Видать, сами по себе подручные Худгару не решились, а предводитель о такой мелочи и позабыл. Еще бы, столько хлопот. Мало взять караван, его же и в логово разбойное загнать надо, и учет произвести, и каждому его долю отделить.

Оказалось, совсем рядом с тем местом, где напали на нас, проложена у разбойников широкая дорога прямиком к их крепости. Только кустами от глаз скрыта, кусты где-то вырыты, а здесь в землю вкопаны. Отвалили душегубы переднее дерево, повыдергали быстренько кустики — и повели быков. Те и рады, почуяли конец пути, питье да кормежку.

О людях тоже не забыли, во всяком случае — обо мне. В углу глиняная плошка стояла, в ней пара лепешек из тертого зерна и вареная брюква. Унизить, значит, Худгару восхотел. Ну, высокородной Гайомах-ри такая пища, может, и в позор, а по мне так в самый раз. Подкрепилась я — и задумалась.

Первое — это хоть и мельком, а видела я крепость разбойничью. Луна ярко светила, и не укрылись от меня стены в три сажени высотой — из вертикальных, глубоко, видать, вкопанных в землю бревен, кончавшихся заостренными кольями. И ворота не укрылись, железом окованные, и внутри при них стража с копьями, и снаружи. Наверное, непросто штурмом такое логово брать. Ну да я не государев воевода, не требуется мне того. Двор обширный, колодец есть, может, и не один. Сараи для скота, сараи для припасов, для пленников и, понятно, главный дом. Успела я на все это посмотреть, пока внутрь заводили быков, выпрягали из возов, сгоняли людей в барак. Меня-то в последнюю очередь потащили.

Второе — это я жива-здорова, рубец между губой и глазом не в счет.

И не связали меня, оков не наложили. Зачем? Не воин ведь, не бунташный раб, всего лишь вздорная бабенка из высокородных. Ну и, главное, узел при мне и гибкое мое “средство”...

Третье — это что под запором я, и никак мне его не открыть. Я же не “синие плащи”, не разломаю заклятьем засов.

Да и не надо. Вот будь я Худгару, что бы сейчас сделала? Ярмарка скоро, значит, успеть бы. Пошлет людей своих в Ноллагар с возами да вереницей горемык, в рабы угодивших. Сам вряд ли пойдет: как бы ни был он дружен с начальником уезда, а в большом городе ему светиться не след, к тому же сразу после ограбления каравана. Да и откуда товар его, только дурак не поймет. Значит, здесь отсидится, если не потянет его на какие иные подвиги...

А если здесь останется, то уж мною займется. В Гменниройи он, судя по всему, человека своего послал. Неясно только, пешего или конного. Ежели конного, да еще если гнать во весь опор, то день выходит. День туда, день обратно — с известием, что госпожа Гайомах-ри преспокойно себе обретается в доме мужа своего и знать не знает, что разбойниками похищена.

Значит, как раз через два дня, не позже, должна высокородная Гайомах-ри отсюда убежать — да так, чтобы всполошились, чтобы погоню во все концы выслали. Пускай лес прочесывают. Лишь бы милый мой дружок Худгару здесь остался, поисками руководить. Вот тогда-то мы и побеседуем.

Оставалась малость — сообразить, как же именно удрать из этого сырого, вредного для моих старых костей погреба. Пока ничего толкового в голову не лезло.

Вот как бы на моем месте господин Алан поступил? Уж непременно к Богу своему воззвал бы. И глядишь, что-нибудь полезное случилось бы. То ли жратву принесут и после дверь запереть забудут, то ли теплыми чувствами к узнику воспылают и из затвора выведут... Знаю я таких людей, везет им попросту, а они это милостью богов считают. Наверное, так им проще. Уж куда приятнее думать, что это какому-то всесильному богу только и делать нечего, как тебе, червяку, помогать. Но везение — штука страшная. Потому что коли долго-долго везет, значит, когда-нибудь это счастье кончится и потянется темная полоса...

Я, конечно, взывать к богам не стала, да и на удачу не понадеялась. Попросту легла на солому, велела себе спать — и погрузилась в мягкий, обволакивающий сон. Оно сейчас полезнее.

 

И видать, что-то хорошее мне снилось, доброе. То ли как впервые мы с наставником Гирханом встретились, на Большой восточной дороге, в самое полуденное пекло. То ли уже позднее, когда стал он учить меня своей науке, “искусству жизни”, как он это называл. По-меннарски — “аоро-гинзай”. И постигла я тогда, что не все для меня обрезано в жизни земной, не закрыты для меня двери в радость и не исчезла с лица земли красота, которая сама и есть — счастье...

Да только вот пришлось проснуться. Шумная какая-то возня, суета в углу, писк яростный. Факел еще светит, но уже больше чадит. Скоро совсем догорит, и будет здесь тьма, какая, по словам жрецов, до сотворения мира была.

Но пока что были крысы. Две здоровенные черные твари выясняли, кому достанутся объедки моей недавней трапезы. Схватились отчаянно. Шикнуть на них, прогнать? Да вот послушают ли? Это они здесь у себя дома, а я в гостях...

Неприятное соседство, что говорить. Крыса — зверь не то чтобы злобный, но вредный, а главное — умный. Или мне еду свою с ними делить придется, или не спать. А то еще без носа проснешься или без ушей. Жалко, что я не ведьма. Люди-то верят: истинная колдунья и крыс может вывести, и клопов, и жуков, что зерно портят. Слово, мол, знает заветное.

Мне до сих пор везло — не часто обращались ко мне с такими просьбами, а коли и обращались, гнала я их к Хигурри и Миахисе, двум моим неудачливым соперницам. Мол, мелочами не занимаюсь, не отнимайте у тетушки драгоценного времени.

Их бы сейчас сюда, мастериц по живности...

А не потребовалось колдуний. Снова зашуршало что-то в крысиной дыре — и будто черная молния оттуда выметнулась. Гибкая молния, с острыми зубками. Раз-два — и обе крысы валяются задушенные, а ящерок мой Гхири головкой мне в ладонь тычется, ласки просит.

Откуда?! Ведь ему дома положено быть, в Огхойе! Это ж сколько бедной животинке бежать пришлось, если и конному тут более седмицы гнать...

А пальцы мои между тем нащупали у него на шее ленточку ткани, узелком завязанную. Сняла, ближе к догорающему факелу поднесла. И захолонуло сердце, перед глазами прозрачные червяки поплыли.

Навязаны были узелки на ленточке, знаю я такое письмо, с древних времен еще пошло, да и посейчас иногда случается, когда простые люди, буквам не обученные и закона боящиеся, друг другу срочную весть передать хотят. Вот два простых узла и дальше — накрест завернутый. Значит это — большая беда. Потом промежуток — и подряд два обратных узла, что значит — “срочно возвращайся”.

Что случилось дома?!

Привалилась я к холодной стене, в голове точно молот кузнечный бухает, и кончики пальцев покалывает от нервной дрожи. Какая беда, с кем?

Тут и ведьмой быть не надо, чтобы догадаться — с Аланом что-то приключилось. Письмо узловое, ясное дело, от Гармая — никому другому Гхири мой ни за что бы не дался, а мальчишку еще с первого дня за своего признал. И узловой грамоте тот, понятно, еще в стае Рыжего Волка обучился...

Но что там могло приключиться? Раны Алана воспалились? Так ведь удивительно резво на поправку шел. Маги из Синей Цепи дом пожгли? Вполне возможно. Но я боялась худшего — вляпался Алан, не удержался. Вновь начал Бога своего проповедовать — и болтовня сия вышла ему боком.

Что ж я здесь-то дурью маюсь? Срочно домой! Коня получше угнать — и прямиком в Огхойю!

Но велела я себе сесть прямо и жар из ума выгнать. Не завершив тутошнего дела, все одно домой не попасть.

— Ладно, — сказала я Гхири. — Раз уж ты все равно здесь, то сам гляди, чтоб и под ногами не путался, и польза от тебя была.

Задвинула я в тень крысиные трупы, велела ящерку укрыться — и заколотила в дверь. И кулаками и пяткой. Авось услышит с той стороны охранник, если не спит, конечно.

Не спал. Раздалось вскоре лязганье засова, всхлипнула дверь, подалась внутрь — и возник на пороге человек не человек, а то ли гном из сказки, то ли чудище лесное. Темным волосом чуть что не по брови зарос, живот — цельный поросенок туда поместится, а ростом пониже меня будет. Из одежды — мешок с дырками для головы и рук, но широким поясом перехвачен, а за поясом изогнутый нож длиною в локоть.

— Чё стучишь, поганка? Не будет тебе умываниев да благовониев. Старшой сказал, пущай понюхает, чем простая-то жизнь пахнет. Небось разносолов захотелось, а? — Чувствовалось, что поболтать его тянет. — Али ты крыс напугалась? А чё их бояться, дамочка? Крыски у нас мирные, не по делу не кусаются. Ты не спи, они к тебе и не полезут, им и жратвы твоей хватит. Ишь, вчистую все подмели! — цокнул он, входя в погреб. — А ты не зевай, глядишь, и тебе чего достанется. Сейчас-то уж вечер, а с утречка принесут тебе покормиться...

— Гляди! — голосом “меч во льду” велела я и, мгновенно оказавшись возле него, поднесла к лицу открытую ладонь. — Ты еще не видишь? Не видишь?! — прожурчала я ему в волосатое ухо. — Уж близок миг, уж разгорается огонь, уж трещины бегут по небу...

— Ты? Ты чего, а? — завертел он мохнатой башкой.

— Сядь! — Я строго указала пальцем на солому, и он остолбенело опустился. Люблю я такую породу, легко с ними. До мозгов и глубже проникает в них слово. — Ты видишь тьму, — заговорила я голосом “змея у ночного костра”. — Ты видишь знойную, пылающую тьму, — провела

я ладонью возле его глаз. — Во тьме той скрыт огонь, огонь неугасимый, который жжет и мысли и дела, который, черной молнии подобный, невидимо палит алчбу и ложь. И, вдаль идя по коридору, где за тобою вслед сомкнулись стены разом, где прошлое сливается с водою забвения, а будущее манит сиреневыми всполохами света, которые вмиг обернутся болью, ты понимаешь, в страхе понимаешь, как далеко остались лес да горы, как глубоко теперь ночное небо, и ты идешь над звездами, не видя перед собой ни солнца, ни луны и ничего не ощущая, кроме той огненной бушующей воронки, чье жерло приближая с каждым шагом, ты продвигаешься судьбе навстречу...

Ну и какое ж тут колдовство? Заболтала я его просто, в сон погрузила. Особый сон, конечно. Наставник Гирхан такое “тонкой дремой” называл. Не все, конечно, такому подвластны, над иными сколько ни бейся, все без толку. Сильная воля потому что. А уж этого... Такому что угодно сойдет — хоть камушек на нитке покачай, хоть колыбельную спой, хоть вот этот “гимн междумирья” прочитай. У жрецов Господина Бурь подобного добра что грязи, и кое-что с голоса я переняла у наставника.

Теперь надо действовать быстро, недолог этот сон.

Я вынула у стражника из-за пояса кинжал — не то чтобы он мне был нужен, но странно гляделось бы иначе. Выскользнула в коридор, высвистела туда же Гхири, заложила снаружи дверь дубовым брусом.

И не пошла я искать разбойника Худгару — это пока рано. Пока укрытие нужно найти, пересидеть суету и крики, когда мое отсутствие обнаружится. Времени у меня — целая ночь.

Коридор — узкий, кое-как обшитый досками — ощутимо шел вверх, слегка при том изгибаясь влево. Металось передо мной пламя факела, свежего, прихваченного мною снаружи. Ага, вот оно! Затрепетал огонь, вправо потянулся. Значит, слева ход на воздух.

И скоро стояла я во дворе разбойничьей крепости, скрывшись в тени дома. Огни горели на углах стен, где над кольями сторожевые башенки виднелись. Хорошо эти башенки устроены, ежели под стенами красться, нипочем оттуда не заметят. Да и не боятся здесь внутреннего врага, все внимание — на окружающий лес. И то, право слово, какое внимание? Если государевы войска на штурм двинутся, о том Худгару за много дней узнает. От государевых же людей.

И все-таки я таилась, короткими перебежками пробиралась между постройками. Вот, кажется, то, что я искала, — барак с пленниками. Не заложен засовом. Значит, пуст.

Сунулась я внутрь — и впрямь пуст. Вонь стоит ужасная, во тьме ничего не разобрать. Кабы не мое кошачье зрение, ноги бы себе переломала. Или бы вляпалась во что...

Людей тут нет. Ни дыхания не слышится, ни храпа, ни ругани. Значит, уже увели караван в Ноллагар. Прекрасно. Здесь-то я и затаюсь. Что-то подсказывало мне, что не станут разбойники убирать в этом хлеву. Для них это и не хлев и не вонь, а обычное дело.

А вот не полезут ли сюда искать сбежавшую госпожу Гайомах-ри? Тоже сомнительно. Когда охранника моего разбудят да расспросят, он им такого наплетет... В первую очередь лес начнут прочесывать, ну и дороги, понятно.

Пока что надо поспать. Хотя в такой вонище уснуть непросто будет.

...Едва только взошедшее солнце брызнуло в щели барака, я занялась собой. От красоты следовало избавляться. В дальнем углу обнаружилась питьевая бочка, и на дне оставалось еще немного воды. Мерзкая вода, вонючая — но сойдет. Смыть с себя высокородную госпожу Гайомах-ри, получше спрятать ее платье, распустить тщательно уложенные по моде Внутреннего Дома волосы... И вот уже из бронзового зеркальца смотрит на меня тетушка Саумари — то есть никому не ведомая в этих краях бабка. На бабке вонючее, расползающееся тряпье, как и положено нищенке. Примету высокородной госпожи, рубец от плети разбойничьей, грязью замазала. Авось сойдет.

А “средство” свое пока что на поясе я оставила, хотя и сунула рукоять за пазуху. Если что, достану быстро. Когда начнется...

 

Началось. Пробудился разбойничий стан, ворот колодезя заскрипел, крики послышались, конское ржание. А когда солнце поднялось над лесом на двудюжинную долю небесного круга — вот тут они и забегали. Видать, пошли узницу кормить, караул менять...

По правде говоря, бестолковой суетни не было. Распахнулись ворота, выехал небольшой отряд — дюжина от силы. Спустя немного времени — и вторая дюжина поскакала. В широкую щель хорошо было видно, как люди Худгару начинают прочесывать двор. Видать, все же сообразили, что беглянка может и где-то внутри крепости таиться. Что ж, значит, пора отсюда выметаться и к делу переходить.

— Тут сиди, меня дожидайся, — погладила я высунувшуюся головку Гхири и, дождавшись, когда команда ловцов отойдет подальше от барака, выскользнула во двор.

Тут, конечно, я рисковала. Солнце светит, все на виду, тени уже не такие, чтобы надежно укрыться. И пускай ни капли я не похожа на высокородную госпожу, но каждый, завидев меня, тут же и задумается — откуда тут бабка незнакомая? Тут и знакомых-то бабок скорее всего не водится...

Наверное, я невольно позаимствовала кусочек везения господина Алана. Точнее сказать, бывшего его везения... В общем, перебегала я от стеночки к деревцу, от поленницы к коновязи. Мое счастье, собак тут не держат, не то что в Хиуссе. Не успела бы я с собаками подружиться...

Вот и главный дом — как их в Меннаре называют, терем. Да, точно по-меннарски выстроен. Тем лучше — бывала я в меннарском краю, знаю, как внутри эти терема устроены. Авось и тут разберусь.

В полутемных сенях было безлюдно, и я позволила себе малость отдышаться, а заодно и “средство” снять да на рукоять укрепить. Едва успела — мимо меня кто-то пробежал во внутренние покои. С докладом небось, что не нашли беглянку внутри.

И точно. Прокравшись из сеней по узкому коридорчику, я обнаружила лестницу, ведущую наверх. Обычно ведь как — внизу слуги, вверху господа. Наверняка благородный волк Худгару там обретается.

Пробежала я по лестнице, выскочила на галерею, поверху дом опоясывающую. А от галереи коридорчики расходятся. И который же? Забреду не туда, поднимется шум — и ничего хорошего.

Кто-то снизу ощутимо дернул за край дерюжного мешка, моей одежки нищенской. Так и есть, поганец Гхири. Не послушался приказа, не остался в бараке сидеть. Уж я ему разнос устрою... потом, разумеется.

А ящерок на задние лапки присел, вытянулся, поглядел на меня со значением — и во второй коридорчик устремился. Доверилась я ему, пошла следом — и не напрасно. Из-за дальней двери голоса слышались. Тут у них дерева много, циновок или тканей в дверном проеме не вешают. Солидная дверь, такую изнутри хорошим засовом заложи — и разогнавшийся бык не вышибет.

— Да как сквозь землю! — кипятился за дверью кто-то, судя по голосу, юный. — Все облазили, всю усадьбу, а ни на медяшку толку. Никаких следов. И Лумарги только и знает, что башкой трясти да плакаться, как заколдовала она его. Ребята думают, что и впрямь то ведьма была.

А коли ведьма, то и через стену пройдет как сквозь воду, и птицей обернется, улетит, да еще и дерьмецо свое на прощание какнет.

— Не похожа она была на ведьму, брат, — раздался мрачный голос Худгару. — Что я, ведьм не видал? Ведьма — она какая? Или старая, седая, скрюченная вся собой, или такая спелая красотища, что и у евнуха встанет... А эта... Соплячка высокородная... Я думал было ее попользовать, да расхотелось. Старовата и жирна. Не, брат, думаю, тут иначе малость. Она, понятно, не ведьма никакая, но есть у нее и впрямь амулет колдовской. Им она и Лумарги зачаровала, и охрану ворот. Те сами ее и выпустили, а после забыли, — такое, значит, волшебство. Или боятся признаваться.

— Что ж она пешком утопала, коня никакого не свела? Неужто такая дура?

— Может, и дура, — невидимо ухмыльнулся Худгару. — Большого ума я тогда в ней не приметил. Ну да поглядим. Если и разъезды ни с чем вернутся, значит, не дура... А ты ступай пока, брат, возьми дюжину и сам на ноллагарскую дорогу езжай. Не доверяю я что-то старому Тиамагги. Совсем нюх потерял, только заслугами своими былыми и может хвастаться...

— Сделаю, брат.

И куда мне деться? Сейчас дверь откроется, этот самый братец меня увидит. Стать бы невидимкой, да как?

Метнулась я к дверям на правой стороне коридора. Одну подергала, другую — без толку. Изнутри заложены. Значит, внутри кто живой? А не значит. В этих меннарских теремах как в лабиринте — и внешние коридоры есть, и внутренние, и переплетаются они порой. Каждая комната по два, а то и по три выхода имеет.

К богам, что ли, воззвать? К богам, нами же, червяками земными, и придуманным? Или к этому Истинному Богу, которому поклоняется Алан? Который где-то там, высоко, судит людские дела. Высоко-высоко... дальше, чем звездные птицы...

Невольно взглянула я вверх — и поняла, что вполне без Бога Истинного обойдусь. Потолок-то высокий, не потолок, считай, а сама крыша. И вот они, балки поперечные, не удосужились их досками обшить.

Высоко, однако. Два моих роста, если не боле будет. Ну куда я гожусь? Невидимкой стать не могу, боги за меня не вступятся, летать не умею.

А вот это колечко зачем? А сюда факел крепится. Сейчас-то не надо, солнечные лучи из узких окошек бьют. Высоко оно вбито, кольцо стенное. Но коли нужда заставляет...

Сунула я клинок за пазуху, примерилась, подпрыгнула — не столько даже сорваться боясь, сколько нашуметь. Однако ж достала, ухватилась, подтянулась. Есть еще силенка в руках. Вернее сказать, в корне черной луники. Так... левую ногу в эту вон выемку между бревнами, правой о кольцо опираться, а руками... А руками я до ближайшей перекладины дотянулась, вдохнула воздуха — и всю себя наверх и вытянула, на перекладину. Теперь если прицельно вверх не глядеть — не заметишь нипочем.

Он и не глядел. Вышел из комнаты, стройный да ладный. Пожалуй, всего парой лет постарше моего Гармая будет... Моего... Это ж совсем, значит, у меня мозги размякли... Пожалуй, и впрямь брат Худгару. Дюжиной лет помладше... Наследник, видать.

А пришлось бы его рубить сейчас, не догадайся я вверх глянуть. Морозом меня от этой мысли обдало, хотя давно уж не бывала я в морозных землях, уже и слово такое подзабыла.

Дождавшись, когда братец уберется подальше, я осторожно спустилась. Вниз ненамного легче, проще простого с грохотом сверзиться.

Что ж, дело мое почти сделано. Больной готов к операции, и готов лекарь, и готов лекарский инструмент...

 

Он сидел за ладно сколоченным столиком, и лежала перед ним — вот уж чего не ждала! — большая книга, сшитая из ломких листов пальмовой бумаги. Окунал он воронье перо в горшочек с чернилами и деловито писал. Прямо как я после очередного посетителя...

— Ну, здравствуй, Худгару, — голосом “тени лавины” произнесла я, загораживая собою дверной проем. Комната небольшая, это нехорошо, особо с клинком не поскачешь, за стены зацепишь. И еще одна дверь имеется, как раз за его спиной. А это еще хуже.

— Кто такая? — приподнимаясь над столом, рявкнул он.

— Смерть твоя. — Некогда мне было с ним разговоры разговаривать и шутки шутить. Быстрее сделать дело — и немедленно домой.

Худгару тоже неглуп оказался. Не стал языком чесать, не стал подмогу звать. Одним толчком опрокинул стол, полетела на пол книга, полились густо-синие чернила. Я едва увернулась, не то бы край стола как раз мне по ступне и заехал.

Миг — и солнце блеснуло на коротком, с полтора локтя, мече, который сам собою оказался у него в руке. Серьезный меч, во Внутреннем Доме сработан. Ну да и “средство” мое не хуже будет.

Время, как всегда в схватке бывает, растянулось, точно змеиная кожа. Все чувства мои обострились, мышцы переполнились силой и жаждой действия, глаза подмечали малейшее движение вражьего меча. Не люблю я корень черной луники жевать, пристраститься можно и жизнь свою дурочкой окончить, слюни пуская. Это, пожалуй, пятый раз в жизни будет, когда я на корешок положилась. Но как иначе? Худгару — боец отменный, иначе бы и предводителем разбойным не стал. А я — старая бабка, и спина у меня болит, и сердце тянет. И хоть учил меня наставник сабельному бою, а нечасто его науку применять приходилось. Откуда опыту взяться?

Некоторое время мы кружились возле опрокинутого стола, притом я тщательно следила, чтобы не отойти далеко от двери, не дать ему выскользнуть. Странное дело, Худгару даже и не пытался проникнуть к внутренней двери.

Моя сабля была на пядь, если не больше, длиннее его меча, и это давало мне преимущества. Однако ловок душегуб был до чрезвычайности, мне только и удалось, что зацепить его левую руку. Смешная царапина, толку от нее чуть.

Интересно, кто раньше выдыхаться начнет? Сил-то в нем, в этаком медведе, немерено, а действие корня луники скоротечно. Пожалуй, если кончится мое везение, то зарубит он меня. И не вернусь я в Огхойю, не сумею моим помочь... если им еще можно успеть помочь...

Я рискнула — и ударила “крылом ласточки”. Опасный удар, наискось снизу, трудно от него закрыться. Но если противник закроется, то и тебе мало не покажется — запросто клинка лишишься.

Он закрылся. Сабля по-прежнему осталась в моей руке, но удар его меча был столь силен, что болью пронзило мою кисть. Еще парочка таких ударов — и придется перехватывать оружие левой рукой, а она у меня заметно слабее будет.

Никто из нас не говорил ни слова — берегли дыхание. Да и о чем было говорить? На все свои вопросы он надеялся получить ответ после боя, если удастся победить меня, не убив. Но если и не так — уж лучше, чтобы не у кого было спрашивать, чем некому.

Мне посчастливилось проскользнуть острием сабли по правой его ладони, но совсем слегка, кожу лишь ободрала. В горячке боя он небось и боли не почуял, только по кровяным брызгам и понял, что зацепила я.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, кабы не вмешалась третья сила. Верный Гхири, хищный, злобный, черной молнии подобный. Тихо-тихо он проскользнул в комнату, мигом вскарабкался по стене — и оттуда прыгнул Худгару на шею.

Острые у ящерка зубы, да мелкие. А кожа у разбойника толстая. Чтоб жилы перегрызть, это ж сколько надо животинке челюстями работать.

И ведь не станет Худгару покорно ждать.

Но мне хватило и мгновенья, когда удивленный разбойник повернул голову. Тут же умный Гхири хлестнул его хвостом по глазам.

А я, подскочив, всадила ему клинок в живот. Хорошо всадила, острие из спины вышло. И сейчас же хлынула кровь — густая, темная. Обмяк непобедимый Худгару, наземь повалился, аккурат между ножками стола.

Удар был смертельный, да только не сразу та смерть приходит. Особенно к таким вот здоровякам, полным живой силы. Кровавые пузыри забулькали у него на губах, скреб он толстыми пальцами, пытаясь достать навсегда отлетевший меч. И силился что-то сказать.

Наклонилась я к нему. Пусть скажет.

— По... почему? — выдавил он все же, будто не слова ворочал языком, а тяжеленные бревна.

— За Алинсури, милок. За жизнь ее растоптанную, за девичью честь ее поруганную, — охотно сообщила я.

Забулькал он пузырями, напрягся — и прошептал одно лишь слово:

— Д-дура...

Не стала я длить его мучения, пересекла сонную жилу. Пускай уж уходит... на Нижние Поля. А всего вернее — в никуда.

И пакостно у меня на сердце сделалось. Вроде и победила я, и злодея покарала, и с чистой совестью можно домой отправляться — а что-то навалилось на плечи невидимой ношей.

Убила? Ну так что же? Не первый раз. И не человека — зверя лютого, злодея и убийцу. А что подло убила, не по правилам благородного боя — ну так и не было то благородным боем. Где тут вообще благородные? Я, что ли? Или вот он, разбойник?

Мне надо было быстро-быстро ноги отсюда делать, глядишь, кто из людей с докладом сунется — а я почему-то не торопилась. Думала. Вот почему он и не пытался во внутреннюю дверь убежать? Крикнуть подмогу, оцепить дом... Заперта она, что ли?

Подошла я, толкнула. Скрипнула дверь — и отворилась во внутреннюю комнату.

А там весь пол устелен был шкурами звериными. И стояла девица, в какую-то легчайшую зеленую накидку завернутая, к стене бревенчатой лопатками прижимаясь. И таращилась на меня в ужасе, словно я резать ее пришла.

 

Солнце клонилось к вечеру, удлинились с обеих сторон хищные тени деревьев, тревожно курлыкала где-то в кустах жаровейника птица бенгри. Пора было искать ночлега, не дело в такую пору оставаться в лесу.

Но я не могла уйти. Точно две силы играли со мной. Одна, ухватив за сердце, тянула вперед — и это был страх за моих странных гостей. Другая толкала в спину, аккурат пониже лопаток, — и это был стыд. Во рту было так, словно виноградного уксусу наглоталась.

— Что ты наделала, дрянь! — побелевшими губами шептала Алинсури. — Он же любил меня! Без него мне и жить незачем! Заколи и меня, ведьма! Кузнец? Не нужен мне этот кузнец вонючий с губами слюнявыми!

Все оказалось просто — и чудовищно. Давно уже, года два, а то и боле, встретились два сердца. Юная Алинсури и не столь юный Худгару. В лесу встретились, когда девчонку за хворостом послали, а разбойник в крепость свою поспешал после каких-то дел тайных. И вспыхнула любовь, жарко да ярко — точно под весь добытый девушкою хворост сунули горящую головню... Не обидел ее душегуб, не неволил и не грозил — сама, по доброй воле отдала ему главную ценность свою. И встречались они тайно,

и на коленях умолял ее Худгару — будь со мною всегда, хозяйкой войди в лесной мой дворец. И маялась Алинсури, не могла расстаться с родителями да братьями и сестрами — тоже ведь любила. А стать женой главаря разбойников — значит всю прежнюю жизнь отрезать, для родных она все равно что померла. Прознает кто, что их дочь с разбойником сошлась, — и донесут в уезд, а то и наместнику. И тогда всю семью увезут, в земляную яму посадят. Дружен, говоришь, Худгару с начальником уездным? То особая дружба, как между двумя волками в стае. Горлышко-то подставлять не след. Не след слабое место показывать. Давить стали бы на Худгару, через то ли жену, то ли не поймешь кто она ему. А на жену — через родню ее, в заложники взятую. Сам же Худгару ей все эти хитрые расклады на пальцах объяснил.

А потом просватали ее родители за кузнецкого сына. И рыдала она по ночам, а после сделала вид, что смирилась. И мучилась от поцелуев его и соплей, черных от сажи да копоти. Любил ли ее кузнец? Да знает она всю семью ихнюю. Порядки там строгие, на второй день после свадьбы муж ее бы лупить начал, так у них заведено. А Худгару ни разу не то что руку не поднял, а и голоса не повысил. Госпожой своей называл, шелка да камушки драгоценные дарил. Вот, только что давеча поднес, последняя, значит, память осталась... И она показала мне мою же изумрудную брошь.

Ну и не вынес ее страданий Худгару, взял дело в свои руки. Не просто людей своих послал, сам явился, хотя в те дни опасно ему было в уезде светиться. Зарезали они кого-то не того... думали, просто знатный какой всадник, а вышло — государев посланник, ну и шум поднялся, понятно... А рискнул... Знала ли она о его планах? Не то чтобы знала, но... в общем, догадывалась. И ждала того всем сердцем.

А после было у них счастье, точно утреннее солнце. Пока не явилась я, гадкая, вонючая старуха с железкой своей, и не зарубила любимого...

Теперь я гнала коня, точно от этих воспоминаний ускакать можно. Конь хороший, конечно, да у Худгару плохих и не было. После разговора с девицей связала я ее, заткнула рот тряпкой да и затворила в комнате.

И быстро спустилась вниз.

Удача пока что не желала от меня отворачиваться. На пути из терема мне всего один разбойник и встретился, пасть разинул от удивления — ну и надавила я ему на точку “агатовая звезда”, есть такая на шее. Не помрет, но не скоро прочухается.

Благополучно я наведалась в барак, забрала узел свой. В конюшне не много лошадей оказалось, разъезды же были посланы высокородную беглянку искать. А еще до того люди Худгару на ярмарку караван повели... И все же мне хватило оставшихся. Выбрала, может, и не самого быстрого скакуна, но самого выносливого. Мне ведь не скачки, мне долго ехать.

Ворота, конечно, закрыты были, да только караульщики отлучились куда-то. Был бы жив Худгару — всыпал бы им за то палок. Ну да ничего, вернется из разъезда братец его меньшой, наследничек, — он и всыплет. Пришлось мне повозиться, отворяя тяжеленный засов. Едва справилась.

Ну а дальше все было просто. Как ни хотелось мне немедленно на дорогу ноллагарскую выехать, а сдержала я себя, завела коня в чащу лесную и переждала там четверть небесного круга. Столько времени, чтобы и разъезды вернуться успели, и чтобы снова их не погнали — на сей раз уже за низкородной беглянкой.

А теперь я ехала не таясь. Вонючие лохмотья прикопала в лесу, оделась подобающе — скромно да аккуратно, как и пристало пожилой да самостоятельной вдове. Гхири смирно сидел в седельной сумке, похоже, заснул там.

И, глядя со стороны, никто бы вовсе и не понял, какие у этой вдовы черви в утробе завелись, как они грызут безжалостно.

А куда денешься? Надо терпеть. И надеяться. Коня я именно так и назвала, Гиуми, на древнем языке это как раз “надежда” и есть.

 

 

Глава девятая

 

На всякий случай объехала я лесом ближайший постоялый двор. Узнать меня, конечно, не узнают — там видели высокородную госпожу Гайомах-ри, видели безымянную старуху нищенку... Да только вот как бы коня не узнали. Наверняка люди Худгару частенько туда захаживали...

И ночью, при луне, двигались мы на юго-запад, и днем, при солнце палящем. Совсем замучился Гиуми, да и мне тяжко пришлось. Не отыщи мы лесной ручей, пал бы конь.

И только к следующему полудню решилась я показаться на люди. Съехала с лесной тропы на главную дорогу, и вскоре потянуло дымом. Так и есть, село большое, Хаугому зовется, и при нем постоялый двор, трактир.

Вскоре блаженствовала я перед миской наваристой мясной похлебки, а Гиуми в конюшне блаженствовал. Не соломы — зерна велела ему в кормушку засыпать. Деньга-то еще есть.

А вот как потолковала я с людьми, послушала сплетни да новости, так блаженство с меня точно мокрой тряпкой стерли. В Огхойе, оказалось, рабский бунт случился, вспыхнула провинция, как трава сухая. Чуть ли не дюжину сельских усадеб пожгли, и в городе тоже кровь была, пожары да разорение. Нашелся среди рабов некий душегуб, Хаонари звать, так вот он, говорят, всех и поднял...

Как я имя это услышала — так и обмерла. Знаю я этого поганца! Наш, из Огхойи. Сызмальства в рабах он у господина Зиулая, старшины цеха красильщиков. Лет ему дюжины три, если не боле. Мрачный такой мужичина, всегда волком глядит, несколько раз бежать от хозяина пробовал, да ловили. По закону беглого раба лютой смертью казнить следует, и за то из государевой казны господину деньги некоторые полагаются. Чтобы, значит, и остальным рабам устрашение вышло, и хозяин в большом убытке не остался. Но миловал его господин Зиулай, порол как следует, давал отлежаться — и вновь к котлам приставлял. И хоть бы слово благодарности в ответ!

Так вот, сошел, говорят, Хаонари с ума. Избран он, значит, Истинным Богом, чтобы волю Его на земле воплотить. А воля, стало быть, в том, чтобы всем рабам свободу дать, а хозяев их под нож. Ибо ничем не хуже раб господина своего, перед лицом Бога Истинного ни раба нет, ни свободного, а все едины. Рабство же враг Божий придумал, Черный Бог, создатель зла. Ныне на земле Истинный Бог поражение терпит, а Черный торжествует. Но недолго ему радоваться, прозрели рабы, сорвали цепи... значит, скоро всем счастье и наступит. Всем, кто останется...

Я покивала — конечно, помутился раб умом, о чем речь. Мысли сии зловредные злые духи ему в уши напели. А сама сидела как на шипах — чуяла, откуда он сих мыслей понахватался. Велела же я Алану — молчи, замкни уста... И пожалуйста...

Но дело уже выправляется, утешали меня, беззащитную вдову, торговку овощами. Наместник, светлый господин Арибу, расторопен оказался. Сумел в Огхойе порядок кое-как наладить. Многих восставших рабов переловили да и колесовали, но часть душегубов рассеялась. Говорят, и Хаонари с ними, прячется где-то от возмездия и новые пакости замышляет. Но скоро все станет хорошо, из Внутреннего Дома уже легион идет, на усмирение, не более как спустя седмицу в Огхойе будет. И вот тогда уже всех негодяев выловят. Ибо не одни рабы, оказалось, восстали, но кое-где и чернь городская к ним примкнула. Пограбить захотелось, чего ж тут не понять...

Я не стала останавливаться на ночь. Переждала дневное пекло, поторговавшись, уплатила самую малость да и уехала. Разговоры, конечно, пойдут. Нечасто торговки овощами верхом путешествуют. Ну и пусть.

 

Путь до Огхойи занял у меня шесть дней. Сама измучилась, коня измучила, даже Гхири мой недовольство выказывал... Зато успела. И с каждым днем все больше попадалось мне на глаза примет недавнего бунта. Встревоженные люди, разговоры, слухи... Женские слезы — у кого-то мужа зарезали, у кого-то дитя затоптали. И пару раз головешки встречались, где раньше большие усадьбы были, пшеницу там сеяли, виноградники держали.

А уж за два дня до Огхойи вдоль дороги колеса появились. Огромные колеса, от больших возов. На столбах укрепленные. А на колесах люди растянуты. Вернее, что осталось от них. Черные, раздувшиеся, птицами исклеванные. И мухи, гудящими тучами. Чем ближе к Огхойе, тем больше колес.

К городу я на рассвете подъехала, ворота еще заперты были. Пришлось ждать, а за то время я в свое обычное платье переоделась. Хватит таиться, тетушка Саумари возвращается из дальней поездки, в родимый дом возвращается. Если только не на пепелище. Пожары-то огненным ливнем по городу прошлись...

Если что, жалко дома. Большой он, для дел моих удобный. По чистому случаю мне в свое время достался. Я тогда в Огхойе еще чужачкой слыла, только-только люди об умениях моих прослышали... А дом тот некогда принадлежал богатому купцу, Гиумизи. Сытно старый Гиумизи жил, сладко спал... Слишком сладко. Зарезала его наложница, то ли мозги у нее от ревности растаяли, то ли случилось промеж них что-то жуткое... Зарезала — и сама себя кинжалом в горло. Можно девку понять, кому охота после в кипятке вариться, как по государеву уложению в подобных случаях следует...

Наследство старшему сыну старика отошло, Хаграйе. Но не заладилась в отцовском доме жизнь. Все пошло наперекосяк, то ночью стуки раздаются, то огонь сам собою вспыхнет, то голоса страшные слышатся...

У домочадцев сны поганые, хвори, скотина чахнет... Ну и велел он другой дом выстроить, а этот продать пытался. Куда там... Кому к расшалившимся духам хочется? Так и стоял дом пустой.

А после жена любимая у Хаграйи занедужила, будучи в тяжести. Местные бабки лечить пробовали, духов гонять, да без толку.

Позвали и меня, чужачку. Уже особо и не надеясь ни на что.

Повезло — и им и мне. Знала я, как ту хворь лечить, и как раз был у меня с собой запас сушеных листьев огонь-травы. Подняла я на ноги бабу, и родила та в срок. Девочка, правда, хиленькая вышла, на третий день угасла, ну да то обычное дело. Главное — сама жива, и еще дети будут...

Вот Хаграйя разом две беды с себя и скинул. Заплатил мне домом за исцеление жены. Мол, ты ведьма, только тебе с духами и жить в соседстве. А мне деваться было некуда, при моем ремесле плутовки ютиться по чужим углам никак нельзя, шило-то из мешка и вылезет. Согласилась я, приняла дар.

И ничего, хороший оказался дом. Никакие шальные духи мне не досаждали, никакие тени не маячили, голоса не стенали. Всего-то и надо было, что не верить в нечисть.

 

Оказалось, уцелел дом. Ворота не заперты, дверь входная тоже. Я даже коня привязывать не стала, сразу внутрь бросилась.

...Пусто было в доме. Холодные головешки в очаге, в бочках воды едва на донышке, рукой не достать. В комнатах никого. И ведь не разбойничали тут, ничего не разбито, не перевернуто. На чердаке запас моих трав в целости. В подвал спустилась, схоронила под каменной плитой “средство” свое. В левый угол глянула — не раскопано ли? Нет, плотная земля, сухая.

Спешила я домой, гнали меня тоска да предчувствия дурные. И вот я дома, а тоска только глубже в душу вгрызлась. Куда теперь? Где их искать, непутевых? А если уже и бесполезно искать? Если прибиты где-то к столбам два колеса и растянуты на них черные тела? Или гниют где-то

с головами отрезанными. Когда толпа громит, она что, разбираться станет, кто рабов притеснял, кто пекся о них, а у кого и вовсе рабов не было? Толпе кровь нужна. С другой стороны, дом-то нетронут. Если и схватили их, то уж точно не здесь.

Сходила я к соседям. Невеселые узнала вести. Старика Иггуси боле нет, на Нижних Полях старик. Просто на улице был, когда толпа яростная к дому господина Гиуртизи перла. И не заметили, как затоптали дедушку. Сыновья его живы, хотя у старшего, у Гаймиха, рука переломана. Уже в лубке, постаралась Миахиса. Я бы лучше сделала, да и так срастется. А вот где руку-то ему поломали, не стал Гаймих говорить.

А дом купца Наогисси, к счастью, целехонек. Сказала мне служанка Миугних, что все дни, покуда бунт пылал, сидели они, крепко затворясь, молились да палочки ароматные жгли. И проявили боги милость, прошли бунтовщики стороной. Сейчас Миугних за это шумно благодарила милосердных богов.

— Не знаю уж, тетушка, куда постояльцы-то твои подевались, — говорила она шепотом, хотя подслушивать было и некому и нечего. — Третий день пусто. Я исправно-то ходила, еду им носила... А вот гляжу, не видно их. Нет, разбойники тут не шастали, побоялись, видать, дом твой трогать. Все ж знают, что ты сильные заклятья наложила... А еще говорят, — она совсем уж понизила голос и потянулась к моему уху, — что главный-то разбойник, поганый Хаонари, еще до бунта ходил сюда. К тебе то есть, на двор. О чем-то с постояльцем твоим толковал. А уж днем после — с рабом евонным. Говорят, плюнул он в конце под ноги, влепил мальчишке затрещину да и восвояси убрался... только это за день до бунта было. Сама я не видела, а люди сказывают...

Врет. Это я сразу почувствовала. Своими глазами видела. Может, и еще что видела, да боится сказать, даже мне. Вот про то, что не знает, куда оба подевались, — это правда. Тут у нее глазки не бегали да голос не пресекался.

Не сказала я ей ничего, в дом пошла. В комнату, где Алан сперва пластом лежал, а после уж и заново ходить учился. Пусто. Даже креста нет, что он на стенку повесил. Раз нет — значит, не схватили его, не утащили отсюда, сам ушел, да и не в спешке. А коли не в спешке — значит, мог и оставить мне какой знак.

Не было края моему счастью, когда знак обнаружился. Под циновкой поясок кожаный валялся, и завязаны были на нем узелки. Ну-ка, что там у нас?

“Ждать. Юг. Дорога. Пешком. Восход. Закат. Лево. Роща”.

Все понятно. Ждут меня на южной дороге, на расстоянии пешего пути от восхода до заката, в роще по левую руку.

А Гармай ли вязал? — мелькнула у меня осторожная мыслишка. Что, если опять “синие плащи”? Ловушку мне готовят?

А хоть бы и ловушку. Если нет в живых Алана с Гармаем, то что мне Синяя Цепь? Жить все одно недолго осталось, чуяла я это селезенкой. Да и больно хитро для “плащей”. Уж куда проще выманить к больному, там и взять. К тому же они люди взрослые, умные. Уточнили бы место. От восхода до заката — это ж разные люди разное пройдут. Можно и не торопясь двигаться, гуляя, а можно из последних сил поспешать. Роща... Будто одна она там такая, на южной дороге... Нет, определенно бестолочь! И это внушает надежду.

Прикинула я, что время уж к полудню близится. Значит, ежели коня погонять, к закату как раз и успею. Позже темень наступит, как я их найду?

Жалко мне было Гиуми, всю ночь, бедный, шел, притомился, а я ему почти и не дала отдыха. Лишь воды он получил напиться — на колодец внук старика Иггуси сбегал, Агоройхи.

 

Южная дорога была ничуть не лучше северной. Тот же пронзительный запах гари, те же чудовищные колеса, те же перепуганные селяне, сбившиеся в кучки. Говорят, боязно сейчас в одиночку ездить, рыщут всюду проклятые рабы, чуют, что терять им нечего, что идет сюда легион, — так хоть напоследок душу потешить, кишки из доброго селянина выпустить. На меня, одинокую всадницу, изумленно смотрели — те, кто в лицо меня не знал. Случались и те, кому я была знакома. Те не удивлялись, слыхали небось о причудах старой ведьмы.

Чем дальше от города, тем более пустой становилась дорога. Села-то — они больше к городам лепятся. А тут и места глухие — степи начинаются, рощицы в них как острова. И близ никакого большого города, да еще с ярмаркой чтобы... И вообще умные люди ныне дома сидят, легиона ждут.

Солнце уже завалилось краем за волнистый горизонт, когда слева показалась довольно большая роща. Наконечниками копий устремились в небо высокие кроны зверь-дерева, и щитами пониже этих копий колыхалась дубовая листва. Ну, если не та роща, тогда и не знаю, что думать. Ехала я так, чтобы вдвое быстрее обычного пешехода — без груза, но по делу шагающего.

И ведь не ошиблась. Едва спешилась, едва повела фыркающего Гиуми к деревьям — как раздался тонкий свист. Разбойники?

В кустах подлеска что-то зашевелилось, ветки раздвинулись — и тут же выскочил на опушку Гармай. Живой, невредимый, только что в царапинах весь.

— Ты жива, тетушка! — раздался ликующий вопль, а после и сам он бросился ко мне, упал наземь, ноги обхватил...

— Я-то жива. — Ворчливый тон вернулся ко мне мгновенно, хотя еще миг назад мне хотелось обнять мальчишку и слезами залить. — А вот господин твой как?

— Тут он, тут! Живой и здоровый. Только голодный. Два дня мы не ели. Ты нам чего-нибудь привезла, тетушка?

Ну будто я совсем глупа, будто я седельные сумки наполнить забыла... И лепешки у меня с собой прихвачены, и ломтики вяленого козьего мяса, и овечий сыр... Даже и кожаный мешочек с вином имелся. Однако ж не сказала я того, а лишь буркнула:

— Что ж, веди, паршивец...

 

В луну Остроглаз темнеет быстро. Скользнет за горизонт краешек солнечного диска, а и четверти дюжинной доли небесного круга не пройдет, как сольются тени в плотную, вязкую, но пока еще дышащую теплом черноту. В небе звездные птицы появятся, полетят стаями своими. Наверное, если жить великие дюжины лет, то увидишь, как эти стаи куда-нибудь да прилетят. Только не было у меня не то что дюжин великих — и года, пожалуй, не было. Доведется ли мне следующий Остроглаз увидеть?

Правда, здесь, под сомкнувшимися кронами, никаких звезд не заметишь. Луны тоже нет, ей пока не время восходить. Если бы не развел Гармай небольшой костерок, то и руки бы своей никто из нас не видел.

Они вообще неплохо тут обосновались. Выбрали место поглуше да подале, если кто с дороги вздумает съехать да в теньке жару пересидеть, нипочем до них не доберется. Шалашик соорудили, невелик шалаш, да на двоих места хватит. Дождей в эту луну ждать не приходится, а от солнца и мошкары вполне спасает. Родничок рядом журчит, хворосту хоть завались.

Сперва, конечно, я раны Алана осмотрела. Разговоры подождут, надо последним светом попользоваться. А раны — хорошо. То есть почти и не было их, затянулись, рубцы после себя оставив. И ребро срослось, и в глазах у него не мутится боле.

Только все равно мне вид его не понравился. Скулы заострились, глаза набрякшие, пальцы рук елозят, друг друга стискивают. Знаю я такое — это не тело болит, это глубже. Показался мне сейчас господин Алан мехом кузнечным, из которого весь воздух выпустили.

Потом, конечно, оба на еду накинулись. Оголодали тут: лепешки, Гармаем из дому захваченные, кончились, а корень “заячьей лапы”, в углях испеченный, Алан жевать не смог. Выворачивало его. Хотя, между прочим, вполне питательный корень, если про вкус не думать.

— Ну а теперь рассказывайте, — велела я, когда они утолили первый голод. — Чую ведь, неспроста вся эта кутерьма завертелась. С чего бы это мятежники о Едином Боге талдычат? Откуда это безумство — мол, пред лицом Его нет ни раба, ни свободного? А я ведь кое-кого просила язык узелком завязать...

— Не виноват он, тетушка, — тут же встрял Гармай. — Он специально и не проповедовал, только ведь, когда люди спрашивают, нельзя ж молчать, запрещено то Богом.

— Помолчи, Гармай, — поморщился Алан. — Не встревай поперек... взрослых... А получилось, тетушка, вот как, — глухо продолжил он. — Люди ж не сразу узнали, что ты надолго уехала, приходили, спрашивали тебя. У кого одно болит, у кого другое... Всем я отвечал, что ты в дальней отлучке, вернешься через две луны или чуть ранее. Хочешь верь, хочешь не верь, я с ними разговоров не заводил, обещал ведь. Но однажды пришел такой вот здоровенный мужичина...

— Это он, душегуб, и был, Хаонари, — выпалил Гармай.

— Да, он, — кивнул в сгущающихся сумерках Алан. — Зуб у него болел. Ну, объяснил я, что не повезло ему, нету сейчас целительницы... Он скривился весь. Вот так всегда, говорит. Всегда ему не везет, и вообще всем не везет, несправедливо мир устроен, и почему это у него зуб болит, а у хозяина его, старого и плешивого Зиулая, ничего не болит? Почему боги так неумело мир слепили? Я молчал, кивал, хотя, ты ж понимаешь, было мне что ему сказать. А потом он напрямую спросил: говорят, ты принес весть о каком-то неведомом ранее боге? Ну и что мне делать было? В священной книге нашей сказано, что всякому спрашивающему о вере надо отвечать, и отвечать честно. Тут уж нельзя душой кривить. Да, говорю. Есть Бог Единый, Истинный. Он мир создал, и небо, и землю, и духов неисчислимое множество. Некоторые из этих духов, говорю, возгордились и были низвергнуты Им с небес на землю. Они-то и притворяются богами, вы им верите, идолов из камня вытесываете, молитесь, жертвы приносите... Но никакие жертвы не помогут в самом главном...

— И что же Хаонари? — перебила я Алана. Вот только не хватало позволить ему углубиться в рассуждения о богах.

— Хаонари слушал, возражал, задавал вопросы. Потом спросил, откуда я родом и откуда знаю обо всем этом. Разумный ведь вопрос, тетушка? Я сказал ему правду — что я из очень дальней земли, где давно уже Бог Истинный открыл себя людям. И что только сейчас дошла о Нем весть и до здешних мест, хотя Он Сам всегда был здесь...

— А это правда? — прищурилась я.

— Это часть правды, — устало ответил Алан. — То есть правда, изложенная понятными вам словами. Тетушка, наша земля настолько отличается от здешних стран, что сто лет можно о том рассказывать. Хотя все равно без толку, в вашем языке даже слов нужных пока нет...

— И тогда Хаонари спросил у господина, как Истинный Бог относится к рабам. — Гармаю, видно, тоже хотелось принять участие в разговоре.

— И что же ответил господин? — Я и сама догадывалась, и ничего хорошего в догадках моих не было.

— Что-что... — усмехнулся Алан. — Правду, конечно. Как положено по нашей вере. Если бы я знал, чем это обернется...

Не хотелось мне в странной вере его копаться, но сейчас нужно было выяснить все досконально. Все, что в тот день стряслось.

— Алан, — вздохнула я, — попробуй вспомнить точно, что тогда говорил. Это важно.

— Ну, я ответил, что Бог всех людей любит. Он всех по Своему образу сотворил и не делает различий между рабом и свободным, между мужчиной и женщиной, между бедным и богатым, между народом Внутреннего Дома и самым что ни на есть диким варваром... В том смысле, что никто из них ни хуже, ни лучше и Он всех любит одинаково. Ну вот как мать любит своих детей, хотя один тихоня, другой постреленок, каких поискать, третий болеет все время, четвертый глуп, пятый умен... А они ей все дороги. Или вот как пальцы на руке. Большой палец посильнее мизинца, но что один отрежь, что другой — болеть будет одинаково... А что касается рабов... у раба такая же бессмертная душа, как у свободного, и раб точно так же будет спасен для жизни вечной, если этого спасения захочет, уверует в Спасителя и пойдет путем Истины...

— Давай я догадаюсь, что после этого спросил Хаонари? — невесело предложила я. — Он спросил, есть ли рабы в твоей земле, где так давно поклоняются Богу Истинному.

— Верно, — слегка удивился Алан. — Но как ты узнала?

— Тоже мне, загадка мудреца Наорикази, — усмехнулась я. — Хаонари очень практичный человек. Его не волнуют всякие сложные вопросы о божественной природе, о создании мира, о небесах и духах. Он из всего хочет выгоду извлечь.

— Какая ж тут выгода? — не понял Алан.

— Сперва скажи, что ты ему ответил.

— Правду. Я сказал, что у нас давно уже нет рабства, что все люди у нас свободны. Хотя и своих неприятностей у каждого хватает, и никто в счастье не купается... У нас совсем другая жизнь, тут невозможно сравнивать, что лучше, что хуже...

— Довольно. — Я наклонилась и подбросила веток в костер. — Хаонари понял вот что: есть бог, который хочет сделать всех рабов свободными. Которому это в одной стране уже удалось. Значит, бог сильный. Насчет любви ко всем он, конечно, не понял, да и мудрено понять. Но ему это уже не слишком важно. Главное, он нашел бога, который хочет того же, чего и он. Бога, который поможет бунтовщикам. Молниями с неба, полчищами броненосных зверей или еще как. Такому богу Хаонари готов служить.

И про такого бога он станет рассказывать рабам. Может, он даже и сам не слишком поверил, но он не глуп — знает, что поверят другие. Поверят и пойдут за ним. За вестником справедливого бога.

— Но потом-то я сказал, что избавление от рабства не бывает мгновенно, — возразил Алан. — В нашей земле это великую дюжину лет заняло, и здесь так же будет. Устами вестника Своего Бог сказал, что перед лицом Его все равны. И теми же устами добавил, что каждый, уверовав, должен оставаться в том звании, в каком призван. Раб не должен смущаться своим рабским состоянием, но должен помнить, что к высшей, духовной свободе он призван. К свободе, которая важнее любой земной, внешней свободы.

А господин должен помнить, что он и сам — раб Божий, что и над ним есть Господь, и потому должен он миловать рабов своих, умеряя строгость...

— Ты мог талдычить хоть до ночи, — оборвала я оправдывающегося Алана. — Хаонари этого уже не услышал. Понимаешь, это уже не полезно для его целей. А какие у него цели, ты после имел возможность насмотреться. Что было дальше?

— Спустя дней пять начались беспорядки, — расстроенно сказал Алан. — Мы сидели дома, никуда не совались, знали только то, что рассказывала тетушка Миугних...

— Это ты не совался, господин, — вставил Гармай, — а я по городу бегал, все видел. И как дом господина Гиуртизи жгли, и как высокородных на колья сажали...

— Какая наглость! — не сдержалась я. — Ты, Алан, попустительством своим совсем испортил парня. Мало того, что запретов твоих не послушался, так еще смеет так вот прямо и объявлять это... Ты уже достаточно окреп, чтобы задать поганцу хорошую порку!

Алан помолчал. Потом глухо сказал:

— Ну вот еще... Мало, что ли, парень всякого зверства на своей шкуре испытал? Да и не принято в нашей земле детей бить...

Я чуть не застонала. Это что ж за такая безумная земля? Как она еще внутрь себя не провалилась?

— Вот потому-то и не понимаешь ты ничего в здешних делах да здешних людях. — Мне жаль было его, но пришелец из загадочной земли явно нуждался в горьком лекарстве. — Если даже в такой малости глупишь, чего ж о прочем говорить? Как же ты отважился о Боге своем учить, если в житейских делах ничего не смыслишь? Над тобой смеяться будут... и не только над тобой.

— Через два дня после бунта Хаонари опять пришел. — Гармай явно воспользовался паузой, чтобы увести разговор от опасной для его задницы темы. — Предлагал господину присоединиться к ним.

— Да, — глухо подтвердил Алан, — было такое дело. Явился с толпой соратников. Дюжина, если не больше. При оружии, в шелка разряженные. Ввалились во двор, позвали меня, спросили, пойду ли я с ними — хозяев резать и тем Богу Истинному служить. Тут уж я накричал на них. Сказал, что резней этой служат они не Богу, а врагу Его, диаволу. Что ничего не знают они о Боге, да и ту малость, что от меня услышали, по своей прихоти извратили. Что кто поднимет меч, тот от меча и погибнет.

— Они сперва побить его хотели, — добавил Гармай, — да Хаонари волков своих удержал. Ушли, воротиной хлопнули. А потом он и ко мне подошел, наутро. Я как раз от колодца с ведрами топал. Говорит — ну ты-то с нами пойдешь? Ты ж наш, ты раб, вот и клеймо, как и у нас. Бросай, говорит, своего господина, у него хоть и есть правильные слова, да многовато дури в башке...

Я хмыкнула. Кое в чем душегуб был совершенно прав.

— А я ему сказал, что ни на шаг от господина не отойду, — возбужденно продолжал Гармай. — Что не хочу свободным делаться, если без него, без господина. Тогда Хаонари сплюнул и пошел себе... После того я к тебе, тетушка, Гхири и послал. Сказал ему: к тетушке беги давай, зови сюда. Пропадем тут без нее, сказал. А он умный, Гхири, догадался, куда бечь.

О полученной затрещине мальчишка, что любопытно, умолчал.

— Еще седмицу мы дома сидели, — продолжал Алан. — Потом вроде усмирили бунт.

— А я в городе крутился, — добавил Гармай. — И разговоры нехорошие слышал. Что вроде как Хаонари от господина моего зловерие подцепил. Вроде как поймали одного из тех рабов, что вместе с ним тогда приходили. И тот под пытками показал... Вот тогда мы решили — уходить надо.

И чтобы на твой дом, тетушка, беду не навести, и господина чтоб сберечь. Сбегал я на разведку, место отыскал, вернулся за господином, знак тебе оставил — ну и пошли мы сюда. Уже пятый день сидим. Скучно...

Скучно ему, паршивцу...

— Плохи наши дела, — объявила я, помолчав. — Из Внутреннего Дома легион идет в Огхойю, на усмирение. Может, завтра будет, может, послезавтра. Это вам не стража наместника, эти волки службу знают. Бунт рабов — это ж такое дело, что просто так не оставляют. Выжигать надо скверну каленым железом, чтобы дюжины дюжин лет помнили, боялись... Такое тут начнется... Ни в какой рощице не отсидишься. Поймают тебя, Алан.

Потрескивало пламя в костерке, трещала у нас над головами птица какая-то, и тихо-тихо, замолкая на ночь, стрекотали в траве цикады. Зной дневного солнца давно уж развеялся, пробегали то и дело прохладные ночные ветерки, но зябко еще не было.

— Значит, на то воля Божия, — отвернувшись, вздохнул Алан. — Что толку от нее бегать? Да ведь я с самого начала на медовые пироги не рассчитывал. Я должен был сюда слово о спасении принести, а там пускай хоть жгут. Я и принес...

— Ну и сам видишь, чем обернулось. — Во рту у меня сделалось кисло. — Кровью. И это не вся еще кровь, и та, что легион прольет, — тоже не вся. Большая смута в Высоком Доме начнется да и на другие земли перекинется. Сам погляди — повсюду ведь есть рабы. И ненавидят они господ своих и мечтают о жестокой мести. Что их в покорности держит? Страх перед силой государевой, это первое. Да только одного страха мало, ко всему человек привыкает, к страху тоже. И тут второе: понимают рабы, что такова судьба их и не попрешь супротив судьбы. Это все равно как против ветра плевать да воду палкой сечь. Тут хочешь не хочешь, а смиришься. Раб может сбежать от жестокого хозяина, может и свободу обрести, хотя и редко то случается, — но никогда еще рабам в голову не приходило, что вообще не должно быть на земле рабства. Что их доля — не судьба, которая сильнее богов, а злая воля какого-то Черного. И что есть у них могучий покровитель на небесах, который призывает их восстать... Теперь они веру получили, и вера впереди их покатится, в кровавую кашу все земли размалывая. Никакими легионами не сдержать...

— Но это же чушь собачья, что этот Хаонари напридумывал! — вскинулся Алан. — Так извратить божественное учение... Ведь у нас ничего такого не было, когда воплотился в нашей земле Бог. Хотя и у нас было рабство, и жестокости всякие были, почище ваших. Но уверовавшие в Господа не поднимали бунтов, не лили реки крови... — Он замялся, словно прислушиваясь к чему-то. — Ну, то есть, конечно, в жизни всякое случалось, но чтобы так...

— Ты еще всего не знаешь, — вздохнула я. Жестоко было открывать ему это, но и молчать не стоило. — Ты не знаешь, к примеру, что Хаонари родом из-за южного моря, что за пределами Высокого Дома. Из Ги-Даорингу он. В малолетстве сюда попал, с родителями вместе... Имя ему хозяин здешнее дал, а истинное имя-то его другое, Ми-Гарохажи, что означает “месть земли”. И здешних богов он чтил притворно, ибо воспитан был в тамошней вере. А они, южные варвары, богам своим человеческие жертвы приносят. Хаонари это с молоком матери впитал. Вот и думай, зачем ему столько крови? Я пока ехала, со многими перемолвилась, были и те, кто своими глазами его злодейства видел. Не абы как он людей казнил. Когда на каждом пальце верхнюю фалангу отрезают — думаешь, это простая жестокость? Нет, родной, это у них за морем так принято жертву к убиению готовить. Когда из живого человека сердце вырывают, а после жгут — это опять же обряд ихний. Только Хаонари не божкам своим диким эти жертвы возносил, а твоему Истинному Богу.

В слабом свете костра не было видно, как побледнел Алан, но я и так знала, что кожа его сейчас белее пальмовой бумаги.

— Какой же я дурак... — слетело с его губ, а потом еще несколько слов, не по-нашему. — Понимаешь, когда я шел сюда — думал, будут люди, которые станут смеяться над истинной верой. И будут люди, которые возненавидят ее и начнут преследовать вестников Слова. Будут, однако же, и уверовавшие. А вот что найдутся злодеи, которые так исказят суть... в угоду своим страстям, своим идолам... нет, я понимал, что такое возможно, но как-то... не готов был. Надеялся, пронесет... ведь мне казалось, я хорошо подготовлен. Я восемь лет изучал ваши обычаи, языки... читал свитки ваших мудрецов... И все пошло насмарку. Из-за какого-то...

Выплюнув ненаше слово, он вновь замолчал, и не хотела я прерывать вязкую тишину.

— Остается одно, — наконец встрепенулся Алан. — Я вернусь в Огхойю и сдамся властям. Объявлю им, что Истинный Бог — это вовсе не то чудовище, которое сочинил Хаонари. Что наша вера не призывает бунтовать против земного порядка. Что...

— Ничего глупее не мог придумать? — сплюнула я в костер кислую слюну. — Ты что, вообразил, будто тысячные толпы соберутся тебя слушать? Твои слова долетят только до государева чиновника да парочки палачей. И уверяю тебя, они не станут в божественных тонкостях разбираться. Им надо представить Внутреннему Дому зачинщика смуты. И это будешь ты. Хаонари сбежал, и когда еще его словят, если вообще словят. А ты вот он, рядом. Казнят тебя в столице, и всего делов. А Хаонари что? Он ловкая тварь, он еще вдоволь по Высокому Дому погуляет, кровушки польет. Потом-то конец ясный — или поймают государевы люди, или свои же придушат... И ты этого смертью своей глупой не остановишь. Уж о том не говорю, что и мальчишку погубишь. Он ведь от тебя не отвяжется. Не так ли, Гармай?

Тот промолчал и только плотнее прижался к своему господину.

— Что же ты предлагаешь, тетушка? — тусклым голосом спросил Алан.

А что я предлагаю? Будто у меня есть задумка какая. Сдаваться властям нельзя, долго бегать от них тоже не выйдет. Я, конечно, пошла бы с ними, но и мои уловки бесполезны против целого легиона. Ведь каждый локоть земли прочешут, каждую пядь. А Алана-то многие видели, уже год, как он в наших краях бродит, Бога своего проповедует...

Уже год... А раньше?

— Алан, — сказала я. — По твоим словам, ты родом из очень дальней земли, что за бескрайним океаном. Я права?

Он молча кивнул.

— И так далека твоя земля, что хоть всю жизнь до нее на лучшем жеребце скачи да на лучшем корабле плыви, а ведь не доскачешь и не доплывешь. Иначе б нашлись путешественники, и ходили бы из уст в уста их рассказы. Тебе на вид не более трех дюжин лет. Как же ты сумел добраться до Высокого Дома, Алан?

Тот молчал, глядя в мятущиеся языки пламени. Я чуть отдвинулась от костра, вытянула затекшие ноги. И увидела звезду — она проскользнула своим холодным синеватым лучом сквозь дубовую листву.

— Ладно, — махнул он рукой. — Чего уж теперь... Все равно хуже не станет... Куда уж хуже-то... Что толку теперь скрывать... правила ведь принимаются для обычных обстоятельств... а когда все катится псу под хвост...

Казалось, он отвечал не мне, а кому-то другому — суровому и въедливому.

— Моя земля очень далеко, тетушка Саумари, — продолжил Алан уже спокойнее. — Так далеко, что никто из вас не может и представить.

И конечно, ни пешком, ни на корабле туда не добраться. Однако есть иные пути. В вашем языке просто нет таких понятий... Но если говорить иносказательно... я прилетел сюда на воздушной лодке. Это, конечно, не лодка... просто другого слова не подберу. Пойми, наш мир очень отличается от вашего... и у нас есть такие вещи, которые здесь все, и даже ты, тетушка, сочли бы сильным колдовством... хотя никакого колдовства, а всего лишь хитроумные устройства...

— Да уж поняла. — Мне вдруг захотелось расчесать его спутанные волосы, как две дюжины лет тому назад, в прошлой жизни, расчесывала я их моему мальчику, Миухири. — Ты можешь вернуться обратно, тем же путем? Где сейчас твоя лодка?

— Там. — Алан направил ладонь вверх, к невидимому за листвой ночному небу. — Наверху. Внутри еще большей лодки. Да, я могу ее позвать, и она спустится, заберет меня. Правда, это не так просто...

— В чем же сложность? — перешла я к делу.

— Я не могу вот прямо сейчас послать ей приказ... У меня нет для этого необходимой вещи... Если бы ты верила в колдовство, я бы назвал эту вещь талисманом... но ты не веришь, а истинное ее название ничего тебе не скажет. Я когда спустился сюда, спрятал ее в надежном месте... не так уж далеко отсюда, в горах Анорлайи...

— Пол-луны по меньшей мере, — облизала я пересохшие губы. — Сперва по этой дороге, южной, дале к востоку отклониться и степями.

А луна сейчас жаркая стоит, колодцы в степи пересохли, да и немного их, колодцев, знать надо места. Можно, конечно, степь югом обогнуть, но это на целую луну длиннее выйдет, да и места там населенные. Как бы не схватили вас... Лучше уж степью. Бурдюки у меня большие, здесь воды наберете и потихоньку двинетесь. Гиуми возьмете, скотинка крепкая. Пока вода будет встречаться, он вам послужит. А в степи падет, что ж делать-то. Судьба конская... Дале пешком пойдете. Авось удача твоя покуда не кончилась...

— Да какая там удача, — сплюнул в костер Алан. — Сама видишь, тетушка, что творится.

— А как же воля твоего Истинного Бога? — не удержалась я от ехидства. — Сам же говорил, что все по Его воле делается.

— Это верно, — согласился он. — Да только если воля человеческая наперекос Его воле идет, Он ломать не станет, как палку об колено. Свободу Он нам дал, а уж как мы этой свободой распорядимся... Кажется, где-то я сильно ошибся... Как-то очень уж легко поверил, что сила Его всегда со мной, что раз на великое служение я отважился, то Он меня во всех делах моих поддержит. Слишком я понадеялся, будто всегда пойму божественную волю...

— Чтобы терзаться, ты время еще найдешь, — прервала я его бормотание. — Скажи лучше, эта твоя лодка... она вас обоих поднять сможет? Или свалитесь с воздуха-то?

— Да поднимет, куда ж она денется... — усмехнулся Алан. — Она и быка поднимет, ей, железке, все равно. Правда, там, наверху, другие сложности начнутся... ну уж как-нибудь...

— Ты яснее говори! — потребовала я. — Что тебе грозит? Или не тебе, а вот ему? Знаю я, в иные страны чужаков не пускают...

— Ну, тут уж никуда они не денутся... — махнул он рукой. — Он же теперь знает о нас, поэтому назад не отправят. Но вот что дальше с ним будет... Это ж первый такой случай...

— Не казнят? — обеспокоилась я.

— Что ты, тетушка, — невесело рассмеялся он. — Они же... мы же такие человечные... ни пыток у нас нет, ни казней, ни рабства... только мы и без того по уши в дерьме... А, ладно. Не будем об этом... А что до меня — судить меня станут. Закон я нарушил. Никому из наших нельзя было сюда, к вам.

— И что с тобой сделают? — Мне стало зябко, и не могло меня согреть чахлое пламя нашего костерка.

— Какая разница? — отмахнулся он. — Не беспокойся, не казнят, не искалечат, может, и без заточения обойдется. А остального тебе не понять, уж очень все у нас отличается.

— Ну, я много чего могу понять, что другим недоступно, — хмыкнула я. — Жизнью обучена. Но зачем попусту болтать? Сейчас хоть малость, а поспать надо, с рассветом подымемся. Я обратно в Огхойю поковыляю,

а вы на юг.

— Может, и ты с нами, тетушка? — вылез доселе молчавший Гармай. — Сама ж слышала, лодка наша всех подымет...

“Наша лодка”! Нет, ну каков наглец!

— Нет, правда, чего тебе вертаться-то? — оживившись, продолжал мальчишка. — Непременно кто донесет, что ты у себя в доме господина укрывала. К наместнику в судилище потянут...

— Вот только мне и осталось, что на небесных лодках кататься, — рассмеялась я смехом “шипы остролиста”. — Стара я для этих глупостей, и нечего мне в той стране делать. А здесь я людям нужна. Роды принять, с мужем помирить, глаза излечить... Сколько сумею, столько и протяну.

А наместник... Да ты сам, дурак, сообрази — кто ж на городскую ведьму жалиться станет? Кому охота после без помощи остаться? Да кабы и донесли... Я что? Меня попросили полечить, ну и полечила. Две с половиной дюжины серебряных докко за то стрясла, вот они, монетки-то, гляньте. А про зловерие постояльца своего и вовсе я не слыхала. Хаонари он ум совращал? Так я в те дни в отъезде была, высокородной госпоже Гайомах-ри камни из почек убирала. Никуда не денется высокородная курица, подтвердит. Так что мне опасаться нечего. И хватит о том. Давайте-ка спать ложиться.

— А еще, тетушка, — не сдавался Гармай, — уж больно расставаться с тобою жалко. И мне и господину...

— Ха. — Вытянув руку, я слегка дернула его за ухо. — Жалко, видишь ли, ему... Мало ли кому чего жалко. Да только судьбе жалость наша без разницы. Слепая она потому что и глухая. Как скала, как облако, как вон это бревно...

— Матушка Саумари, — тихо и очень серьезно сказал Алан и, поднявшись на ноги, достал откуда-то свой резной деревянный крест. — Вот, возьми себе. Ну пожалуйста, возьми. Мне так спокойнее. И да пребудет с тобой сила триединого Бога — Отца, Сына и Духа Святого. И молитвы Пречистой Матери его да уберегут тебя от всякого зла.

— Да ладно, пускай. — Я взяла крест и сунула его за пазуху.

“Матушка”... Не “тетушка”, значит, а “матушка”... Сколько же лет не звали меня этим словом? Две дюжины...

В глазах защипало, но я удержалась. Спать надо.

 

 

Глава десятая

 

Мне, считай, повезло — не в сырой подвал засунули и не в яму, где по колено гнилая вода, а на самый верх Вороньей Башни. Под сводами — даже встав, не дотянешься — узкое оконце, толстой решеткой забранное. Солома для постели чистая, крысиных лазов не заметно, да и сухо здесь. А что мошкара вьется да зудит, так то мелочь, не стоящая внимания.

И верно сказать, позаботился обо мне славный Аргминди-ри.

Когда везли сюда, в столицу, то в деревянной клетке была мягкая соломенная постель, которую ежедневно меняли, и вдоволь было еды — не высокородных яств, конечно, но сытной и вкусной. Даже вяленым мясом старушку баловали... Зевак, собиравшихся закидывать меня гнилыми овощами, воины отгоняли древками копий. Наверняка не по своей воле, а следуя приказу. Сами-то они боялись меня прямо как злого духа. Еще бы — и ведьма я, и зачинщица смуты, и жрица какого-то нового и страшного бога...

А всего ведь пошел дюжинный день с тех пор, как рассталась я с ними — с теми, чьи жизненные линии переплелись с моею столь же затейливо, как и ломаная линия наставника Гирхана.

Не стала я тогда прощаться, побоялась, что слез не удержу. Ведь кто я есть — слабая женщина, хоть и науки хитрые освоила, сабельный бой да прочие искусства. А все одно — сердце мое точно на чьей-то огромной ладони лежит и рвется от боли.

Встала я до рассвета, поглядела на них, спящих, — Алан на спине раскинулся, руки под голову положил, а Гармай подле него калачиком свернулся, будто дитя малое. И поняла я, что спешить надо, иначе не выдержу. Взяла кожаный пояс Алана, вывязала тремя узлами на нем слово “удача”, потрепала по холке стреноженного коня. Потом Гхири своего неразлучного тихо высвистела, по шейке погладила и велела:

— С ними оставайся. Оберегай их.

И пошла не оглядываясь.

 

До Огхойи я быстро добралась, еще до захода, успела в городские ворота войти. И каким же мне огромным и пустым мой дом показался! Прямо хоть складывай суму и прочь иди, новую судьбу искать.

Но мне новую искать было нельзя, мне старую надо было до конца довести. И потому покопалась я в припасах, поставила вариться бобовую похлебку и пошла в книгу записывать все случившееся. Сама не понимала, зачем время трачу. Для кого пишу? Как не станет меня, так и не найдут книги мои, на чердаке надежно укрытые. А коли и найдут, то сожгут, не разбираясь. Потому что до сухости в горле, до рези в животе чуяла я свою скорую судьбу. И одному лишь радовалась, что оба они, и Алан и мальчишка, не догадались, что я задумала. А то бы не отпустили... и не драться же с ними.

Пошла я по соседям, послушала новости. Легион-то, оказывается, поспешал. Еще к полудню в Огхойю вошел, а только к завтрему ждали. Обосновались в городских казармах да и за стенами лагерем встали. Начальствующий, светлый держатель Аргминди-ри, городского главу к себе сразу затребовал, да начальника стражи, да писцов из Налоговой Палаты и из Карательной. Долго совещались о чем-то. После на рыночной площади глашатай орал, мол, кто укажет, где какой беглый смутьян скрывается, то за каждую голову по дюжине докко. А кто самого Хаонари выдаст, тому дюжину дюжин.

Аргминди-ри? Я и не припомнила его с ходу. Потом уж в книгах порылась, отыскала запись.

А утром, едва солнце над крышами выкатилось, пришла за мной моя судьба. Не городские стражники, тех-то я всех знаю, а из легиона. Бронзовые панцири до блеска надраены, прям как зеркальце мое, на плечах короткие копья для ближнего боя, на поясах мечи, вроде того, каким разбойник Худгару вертел. Дюжина их была, и с ними — усатый дюжинник пожилых лет.

Простучал рукоятью меча по воротам.

— Чего надо? — сухо спросила я.

— Надо нам ведьму городскую, почтенную госпожу Саумари, — твердо ответил дюжинник.

— Это, значит, меня, — ухмыльнулась я, отодвигая засов.

— Прощения прошу, почтенная Саумари, но только срочно тебя требует светлый держатель Аргминди-ри. Велено доставить. А за дом не беспокойся. Ты и ты, — ткнул он пальцем в двоих воинов, — охранять. Чтоб ни одна сволочь и близко не подошла!

Думала я, в узилище здешнее потащат, но повели меня в дом городского головы, где обосновался начальствующий над легионом со своей свитой.

— Что, Аргминди, опять гнилой кашель мучает? — спросила я, когда навстречу мне шагнул светлый держатель.

Да, не знай заранее, и не узнала бы. Тогда, дюжину лет назад, это был хилого сложения мальчик с бледным лицом и тонкими губами. На вид ему я бы и десяти не дала. Сейчас — крепкий молодой воин, на загорелом лице выпирают острые скулы, мышцы на плечах бугрятся, черные волосы перехвачены алой ленточкой, знак принадлежности к государеву роду.

— Здравствуй, тетушка Саумари, — кивнул он мне. — Благодарность богам, с тех пор ни кашля кровавого, ни другой какой хвори. Ты можешь сесть. — Сильная рука указала на сложенную вчетверо медвежью шкуру.

— Если все у тебя хорошо со здоровьем, то зачем же я тебе потребовалась, господин? Или тебе погадать, приворожить, порчу снять?

Я криво улыбнулась. Оба мы понимали, что не за тем меня сюда привели.

Аргминди-ри помолчал, пожевал губами — столь же тонкими, как и тогда, в дни стылой луны Мокродуй, когда возле ворот моих остановилась целая процессия — вооруженные всадники, рабы, крытые носилки.

Случайность. Проездом через Огхойю как-то странствовал один столичный вельможа, подцепил у нас серую лихорадку, я его выходила, получила серебро — и думать о нем забыла. А он, оказывается, помнил, и теперь по его совету ко мне, великой целительнице, привезли внучатого государева племянника. Не нынешнего, Уицмирла, а еще старого государя, Амангаилу. Столичные лекаря ничего не могли поделать с гнилым кашлем. Советовали не скупиться на жертвы богам.

Целую луну был у меня сиятельный ребятенок в доме, и с ним — истеричная мать его, и рабы, и домочадцы, и воины охраны, и вообще непонятно кто. Сама не знаю, как я эту сумятицу выдержала. Но ничего, справилась, отпоила мальца горными травами, выкупала в ваннах грязевых, извела гниль в легких. Заплатили неожиданно мало, я на большее надеялась. Ну да не те посетители, с кем торговаться можно.

— Тетушка Саумари, — волнуясь, начал Аргминди-ри, — тут дело-то какое. Неприятное дело, да... Говорят, в доме твоем долгое время жил некий странник, который до того ходил по землям Высокого Дома и учил о неком неведомом доселе боге. А здесь, в Огхойе, свел он знакомство с рабом Хаонари, который припал к новой вере и потому поднял рабский бунт. Кровь пролилась, много крови. Это правда?

Ну вот, все как и ожидалось.

— Смотря что, господин, — усмехнулась я. — Что разбойник Хаонари пролил немало крови, и по большей части безвинной, — то несомненная правда. Что за луну до того попросил меня о помощи израненный путник — тоже правда. А вот все остальное... Встречался ли тот человек с Хаонари, я не ведаю. Не было меня в те дни дома, далеко на севере я была, к больному лежачему вызвали. Конем вот за лечение наградили... Уже когда вернулась, то разговоры такие услышала, а много ли в том правды...

— Как же ты оставила дом на незнакомого тебе человека? Ты же умная женщина...

— Ну, человек он вроде как неплохой мне показался, да и не прогонять же, раны его не до конца зажили. Вот представь, дюжину лет назад я бы выставила тебя недолеченным. Смешно?

Мы оба посмеялись, представив, что бы из того вышло.

— А между прочим, не смешно. — Я судорожно вздохнула. Пора было начинать мою задумку. — Чем ты лучше того странника?

Аргминди-ри сильно удивился, но сдержал возглас.

— Но он, этот странник, учил о неком Истинном Боге?

Что ж, вот теперь я удивлю мальчика по-настоящему.

— Все было с точностью до наоборот, господин. Это я открыла ему глаза на Истинного Бога. Я научила его истинам веры. Ибо знай, Аргминди-ри, что боги Высокого Дома — суть ложные боги. Это всего лишь духи, присвоившие себе неподобающее имя. А Истинный Бог, Создатель мира, один. Он создал все — и людей, и духов, и всякую живую тварь. И поначалу, в первые дни творения, люди знали Его, видели Его лицо. Но потом ворожба темных духов затмила их сердца, и мало-помалу забыли они Его и поклонились богам, которые на самом деле служебные духи, изменившие своему Господину...

Поначалу я боялась улыбнуться — тогда все пошло бы насмарку. Мне необходимо было выглядеть предельно серьезной. Глаза мои должны пылать, а голос звенеть тоном “белая звезда”. Но, вслушиваясь в себя, я поняла, что боялась зря. Кажется, поймала то, что наставник Гирхан называл нитью. “Ты, девонька, когда изображаешь кого, — глуховато говорил он, — верь, что так оно на самом деле и есть. Слови нить своей игры. Только помни при том, где игра твоя, а где ты...”

— Что с тобой, тетушка Саумари? — Светлый держатель подошел ко мне и озабоченно потрогал лоб. — Уж не лихорадит ли тебя? Что за чушь ты сейчас несла?

— Это не чушь, Аргминди, — спокойно ответила я. — Это правда. Вот уже две дюжины лет, как тайно поклоняюсь я Богу Единому. Это Истинный Бог и могучий. Его силой творила я чудеса, изгоняла духов, исцеляла больных... тебя в том числе. Да, я до времени таилась, ибо страшно мне было открыто возвестить правду об истинном Владыке миров. Но вот пришел этот странник, и пожалела я его. Слаб он был телом, но силен духом, и дух его жаждал истины. Я преподала ему начатки веры. И он жадно впитал их, как сухая губка впитывает воду.

— Но как же... — потрясенно протянул Аргминди-ри, — ведь говорят, что он и раньше, еще до того, как ты взяла его в свой дом, возвещал это безумное учение. Есть свидетели...

— Свидетели чего? — усмехнулась я. — Что некий человек говорил им что-то, чего они не поняли? С какой стати это именно мой постоялец, Аалану? — Я намеренно произнесла имя Алана на северный лад. Ложный следок нам не помешает. — Ты вели записать рассказы этих людей, только непременно чтобы говорили они порознь. И убедишься, что не совпадут их показания. А что такие лжесвидетели есть, нимало не удивлюсь. Каждому охота получить серебряные докко, о которых вчера глашатай орал.

— Тетушка, — огорченно сказал Аргминди-ри, — ты, видать, сошла с ума. Ты не понимаешь, сколь важно это дело. Государь послал меня во главе легиона с целью выловить не только рядовых бунтовщиков, но

и самого вдохновителя смуты. Нельзя этого душегуба упустить, он ведь и в другом месте такой же бунт подымет, такую же кровь прольет. Поначалу мы думали, что именно раб Хаонари виною всему. Но потом выяснились подробности. Не мог неотесанный раб сам выдумать такое безумное учение. От кого-то подцепил, не иначе. И потому главная наша цель — это тот, кто его заразил зловерием. Сама посуди — заразил одного, заразит и других.

Я глубоко вдохнула:

— Считай, я это и была, Аргминди-ри. Ты многого не знаешь. Тебе донесли, что Хаонари перед тем, как бунт поднять, приходил ко мне на двор и толковал о чем-то с Аалану. А еще кто-то напел тебе, будто Аалану — это тот самый, кто по земле ходит и о Истинном Боге учит. Вот ты и вообразил, что Аалану всему виной. А на деле иначе было. Не впервые Хаонари в мой дом заявился. Я помогаю всем, кто ко мне приходит, будь то светлый держатель, будь то грязный раб. Ибо так велит наша вера. Для Бога все едины, и свободные и рабы. Ну так вот, пришел как-то ко мне Хаонари зубы лечить. У него что душа, что зубы — одинаково гнилые... И как раз я с Аалану беседовала, истины веры ему открывала. Хаонари велела во дворе ждать, когда позову. А он, поганец, в дом прокрался и разговор наш с Аалану подслушал. Я так увлеклась, что поначалу и не заметила. Потом, конечно, наказала его — и больной зуб лечить не стала, и на здоровые боль напустила... Вот как все на самом деле случилось. Услышал он краем уха божественные истины да и перетолковал на свой лад.

— Но ведь видели люди, как он с этим твоим Аалану беседовал. Сразу как бунт вспыхнул.

— Может, и беседовал, — кивнула я. — Про то не ведаю, но допускаю. Видать, решил он, что нужен ему кто-то, кто поболе его об Истинном Боге знает. Меня нет, ну так и постоялец мой сгодится.

— Где же сейчас твой постоялец? — хитро прищурился Аргминди-ри. Наивный мальчик... Думает, будто тонко допрос ведет. В Хиуссу бы его, к жрецам тамошним... быстро бы понял, как оно на самом деле бывает... Интересно, чем в столице он занимается? Судя по фигуре, и впрямь в войске. Но одно — караул нести да боевые приемы оттачивать, а другое — искусством сыска владеть. Повезло мне, что не старого волка, прожженного хитреца какого послали, а мальчишку, зато государева родича. Увы, так оно в Высоком Доме принято. Родство превыше умения.

— Того не знаю. Как вернулась я из северных земель, так дом пустым нашла. Сходила по соседям, поспрашивала. Не видели, говорят, не слышали. Есть у меня мысль одна... — понизила я голос. — Думаю, похитил его Хаонари, дабы силой заставить себе служить. Нужен ему человек, который бы красиво умел о божественных делах рассуждать. Своего-то умишка недостаточно... Ты пойми главное, господин. Та тьма, которую он за учение о Боге Истинном выдает, ничего общего со светом не имеет. Не того Триединый Бог от нас требует, чтобы рабы хозяев своих резали. Любит Бог в равной мере и тех и других, но и от нас любви хочет — и к Себе, и друг ко другу. И не только друга любить полагается, но и врага. А какая ж то любовь, если резня?

Удивительно легко вспоминались сейчас слова Алана, в разное время сказанные. Ложились на язык сами собой. И поразительное дело — я вроде как и сама в них поверила. С Аланом-то все ругалась, насмехалась над безумным учением его, но сейчас не было Алана, одна я была с этим его Истинным Богом. Любит всех... и рабов, и держателей светлых, и добрых, и злых... Безумие? Но может, небесная истина и должна казаться нам безумием? Ведь сочти мы ее мудростью, то была бы она чем-то таким, что мы привыкли умным полагать... но это значило бы, что нет в ней ничего нового, что это просто старые слова, красиво друг с другом сплетенные... земные слова, обычные... Что, если безумица как раз я и по безумству своему так и не поняла Алана? Любит всех... выходит, и меня? Что ж тогда Он всегда от меня прятался? Или это я слишком ловко “нить” поймала, так поймала, что сама в ней запуталась?

— Скажи-ка, тетушка Саумари, а где ты была вчера весь день? — лукаво поинтересовался Аргминди-ри. — Соседи сказали, что как позавчера с полудня ты ускакала, так вчера на закате вернулась. И пешком. Как то понимать?

Как-как? Легко. Дурой я была бы, кабы не придумала загодя уловку.

— Дело в том, господин, что больной мой из Ноллагара, которого я лечила, в долгом уходе нуждается. Я из лап смерти его вытащила, но теперь надо разные снадобья ему давать. И в том числе сушеные листья плакун-травы заваривать, трижды в день пить. А не водится близ Ноллагара плакун-трава. Здесь у нас редко, да встречается. Потому условились мы с родными больного, что как вернусь я домой, наберу листьев достаточно, а они человека пришлют. Тот листья возьмет и заплатит мне дополнительно. Вот и поехала я на коне дареном. А листья те собирать только ночью надо и только при восходе луны. Всю ночь и собирала, вечером на чердаке сушиться разложила...

Проверяй, проверяй, мальчик. Много чего у меня на чердаке сушится, ты или твои люди разве поймут, плакун ли то трава?

— А конь где?

— А не нужен он боле мне был, — хохотнула я. — Ну сам посуди, люди меня позвали не шибко богатые, за лечение конем могли заплатить, а серебра у них не больно-то водилось. Ну и взяла я. А дале-то зачем его держать? Как возвращалась я, близ Огхойи, гляжу, на восток табун гонят. Подошла я к табунщикам, предложила им коняшку свою, Гиуми. На пятнадцати докко сторговались. Зачем он мне дома-то? Одна живу, некогда за конем ухаживать. Да и не дело это — вечно лошадь в стойле держать. Конь на то и конь, чтобы скакали на нем или запрягали...

— Тетушка, — поморщился Аргминди-ри, — ну нельзя же так! Сдается мне, что укрываешь ты этого своего Аалану, собою выгораживаешь. Не пойму я, зачем тебе то нужно? Ты ведь пожилая женщина, мне в бабки годишься. Неужели так страстью к нему воспылала?

— Ты глупостей-то не говори! — топнула я ногой. — Даром что ты светлый держатель да племянник государев! А все одно не смеешь меня, почтенную женщину, в таком подозревать. Надо же выдумать... Воспылала... Ты мне, Аргминди-ри, отчего не веришь? Оттого, что безумием почитаешь веру в Истинного Бога. А меня безумицей счесть не можешь, я же не визжу, пеной не брызгаю, по полу не катаюсь, говорю здраво. Только хочешь ты или не хочешь, а придется тебе понять, что вера моя — правильная и не отрекусь я от нее ни за что. Ибо сказал Бог вестникам своим, что кто отречется от Него перед людьми, от того и Он отречется в небесном царстве Своем.

— Что же мне делать? — протянул он с грустью, и на мгновение увидела я в нем того прежнего мальчишку, нервного, избалованного, но с не испачканной еще душой. — Государь послал меня изловить вдохновителя смуты и как можно скорее в столицу доставить, для жестокой казни.

Я верен своему дяде и государю. Хорошо бы Хаонари поймать, да это дело долгое и трудное. А надо быстро. Да и мало одного Хаонари, в столицу уже весть ушла, что исполнитель он, но никак не вдохновитель, не источник зловерия. Аалану этого твоего искать надо, а ты помочь следствию не хочешь. Тебя, что ли, в деревянной клетке везти в столицу? Надо мной же смеяться будут — бабку дряхлую притащил.

— Не бабку дряхлую, — оборвала я его, — а вестницу Бога Единого, Бога Истинного, Спасителя мира. И уж будь уверен, я в столице о Боге возвещу всем, до кого голос мой долетит.

— Опомнись, тетушка, — терпеливо заговорил он. — Ну зачем тебе это? Ладно, могу понять, кто-то давно соблазнил тебя этой странной верой и ты отвергла наших богов... В столице, знаешь, тоже многие над богами смеются... но не в открытую же! Наедине с друзьями... но чтобы народу возвещать? Сама подумай, даже если и нет на самом деле их — светлого Хаалгина, Хозяина Молний, Господина Бурь... если это только, как говорит мудрец Имиагон, символы природных стихий... все равно ведь народу они нужны. Они дают надежду, удерживают от ропота и волнений... а как красивы торжества в их честь... сколько высечено прекрасных статуй, какие восхитительные сочинены о них стихи и гимны... так зачем, возвещая этого самого твоего неведомого Бога, разрушать народную веру? Веришь сама — ну и верь за стенами своего дома. Ты ведь раньше и сама это понимала...

Я судорожно вздохнула. Он, этот мальчик, во многом прав. Конечно, не сам до того додумался — в столице у него умные учителя, лучшие мудрецы Внутреннего Дома... И все же... Веяло от его речей какой-то гнильцой... словно от покойника, который еще вполне ничего на вид, и мухи еще не кружат возле тела, но стоишь рядом и понимаешь: это уже не человек, а только его пустое тело... Повторяет черноокий юноша слова трусливых и умных стариков... сам-то, интересно, верит ли?

— Наш Бог, Бог Истинный, — твердо возразила я, — любит нас и хочет спасти. Значит, и мы должны друг друга любить и путь спасения указывать. Моя вера — она не только меня касается. Если мы Богу не чужие, то уж друг другу-то... вот если друг твой глаза себе завязал и к пропасти подходит, неужто не кликнешь ты его? Неужто не схватишь за руку, не сорвешь с глаз повязку? Вот потому и надо обличать тьму и возвещать свет...

— Ну что ты несешь, тетушка, — едва не плача, ответил он. — Ты же мне жизнь спасла... Я ж все помню... Я даже сказки, что ты мне тогда сказывала, помню... Все до единой... И вот теперь, получается, я тебя на смерть повезу?

— Нет в том твоей вины, господин, — улыбнулась я. — Такова, значит, воля Божия, и не в силах человек ей противиться. Ну и повезешь меня в столицу. Пожила я достаточно, душа моя жаждет к Богу отлететь.

Он хлопнул в ладоши, и тотчас же в комнату вбежали двое воинов.

— Уведите ее, — велел Аргминди-ри. — Содержать в отдельной комнате, кормить сытно, обращаться вежливо. У дверей стража, смена каждую четверть небесного круга. Мы еще вернемся к этому разговору, госпожа Саумари, — на прощание сказал он.

Мы, конечно, вернулись. И раз вернулись, и два... А время шло. И с каждым днем Алан с Гармаем все дальше уходили от Огхойи, все ближе

к лодке своей воздушной. Чем дольше я протяну время, тем лучше.

А спустя три дня светлый держатель принял решение.

— Прости меня, тетушка, — подъехал он к возу, на котором укрепили мою клетку. — Но я воин, я не могу тебя отпустить.

— А и не надо, — улыбнулась я. — Да пребудет с тобой благодать Божия.

А что за благодать такая — и сама не знала. Подцепила у Алана словцо...

 

 

Глава одиннадцатая

 

Луна теперь рано восходит, еще до полуночи. Целая она сегодня, спелая. Вон как заливает комнатку мою высокую — даже в книге писать бы я смогла, будь у меня тут книга.

Впрочем, и не смогла бы. Руками и не пошевелить, больно до ужаса.

И не одни лишь руки, все мое тело изломанное плачет — и спина, и шея, и ступни... Точно муравьи злобные в суставах поселились и грызут, грызут... Это ко мне добрые наши власти решили милость проявить. Уговаривали отречься от лживой и безумной веры, поклониться богам Высокого Дома. Тогда, мол, все будет хорошо, отпустят меня в Огхойю доживать свое.

Небось Аргминди-ри расстарался, напел сверкающему дядюшке, какая я хорошая и как бы это народу понравилось, коли в последний миг самую главную преступницу простить. Дядюшка Уицмирл небось сперва лишь смеялся, булькая, точно котел закипающий. Я бы на его месте тоже смеялась. В самом деле, для того и легион гоняли, и в клетке меня сюда везли, дабы простолюдинам показать — вот что за кровавое это зловерие бывает. Ужасной должна быть казнь, надолго всем запомниться, чтобы и детишкам и внучатам пересказывали. А тут вдруг — простить. Уж не перегрелся ли ты на огхойском солнышке, племянничек? Не отправиться ли тебе в дальние поместья свои, здоровье поправить?

А потом, видать, дошло до него, какая тут польза возможна. Ежели покаялась преступница, на коленях прощение вымолила, прилюдно государевым богам жертвы вознесла — это же значит, что слаба ее вредная вера, слаб ее бог перед богами Высокого Дома. И стало быть, без толку новые бунты зачинать. Как этот самый Истинный Бог защитит смутьянов, ежели он и вестницу свою укрепить не в силах? Как было бы славно ему нос утереть!

И с утра явились за мной, в подвал привели. Здесь, в Вороньей Башне, подвалы знаменитые, по всему Высокому Дому идет молва. Такая, что шепотом да с оглядкой.

А по мне — подвал как подвал. Высокие своды, воздух спертый и сырой, но стены камнем убраны и пол вымощен булыжником — ну чисто мостовая столичная!

Сказать, что страшно мне не было нисколечко, — не скажу. Всякому человеку муторно делается, когда видит он веревки, с потолка свисающие, плети да клещи, по стенам развешанные, малиновые угли жаровни, где уже калится что-то... Людей можно понять, им из меня мольбу о прощении вырвать надо. Коли уговорами не вышло, придется силой.

Обмерла я, и трудно мне было виду не подавать. Колотилось мое сердце, будто я дюжину дюжин саженей бегом пробежала. Без приглашения на пол опустилась, поглядела на собравшихся и сказала:

— Зря вы это. Не отступлю я от Бога Истинного. Жаль мне вас, дурачков. Суетитесь, бегаете, а глаза ваши слепы. Сейчас бегаете, а после все одно помрете. И пожалуйте на Нижние Поля, где такие муки вас ждут, что это все, — обвела я рукой стены, — детскими забавками покажется. А могли бы в небесных садах с Господом пировать. Это не мне, это вам одуматься надо, веру истинную принять.

А ну как и впрямь одумаются, отвергнутся придуманных богов своих и захотят Богу Истинному поклониться? Что я тогда? Так же дурачить их, как ростовщика Ингрийей, духом восточного ветра? Разные тоны голосов использовать да хитрить? Как бы на то наставник Гирхан взглянул? А как взглянул бы Алан? А этот самый Истинный Бог — если и впрямь Он есть? Что бы Он сказал мне — слепой, которая перед другими слепцами себя зрячей выставляет? Зато знаю, что бы я Ему ответила. “Ну не ругайся, посуди здраво — как мне иначе Твоих людей спасать? Делаю как умею, а умею только уловки всякие да хитрости. Давай так — я свою долю сделаю, а Ты свою. Я время протяну, а Ты убереги Алана с мальцом от напастей путевых. Уж это-то Тебе по силам?”

Наверное, им уже недолго осталось. Дюжина дней, как в путь вышли. Если все хорошо сложится, то дня через три они Анорлайи достигнут. Вызовут воздушную лодку — и фьють, от цепких государевых лап улетят.

А после меня как холодной водой окатило. Что, если все не так? Если Алан попросту с ума сошел и привиделась ему в бреду и земля его далекая, и Бог этот Истинный, и летающая лодка? Что, если все это воображение одно? И придут они в Анорлайю, а толку?

Но потом я морок с себя стряхнула. Уж сколько я повидала умом поврежденных, уж какую чушь они ни болтали, а все равно было понятно — обычные люди, здешние, жаль — свихнутые. А Алан... Тут даже не в том дело, что он о земле своей говорил, а в том, как вел себя, как держался, какими глазами на жизнь глядел. Нет, очень нездешний, очень. Если и повредился он умом, то уж явно не в Высоком Доме повредился и ни в одной земле, о которой известно мне. И потом — ведь победил же он ночное колдовство “синих плащей”. Колдовство, перед которым я со всеми своими уловками бессильна оказалась.

Одно из двух. Или он силой своего странного бога это сотворил, и тогда, значит, есть он, Бог Истинный, Владыка мира, — или какой-то иноземной хитростью воспользовался. Если есть у них такие штучки, что на расстоянии огонь гасят, отчего бы и лодкам не быть, по воздуху парящим? Но тогда, быть может, и колдовские дела “синих плащей” — тоже какие-то тайные искусства, известные древним людям, а ныне почти забытые? Наставник Гирхан о таком говорил... Наверное, лучше уж в это поверить, чем в Истинного Бога. Потому что если Он и вправду есть... тогда что же мне делать? Всю жизнь прожила, о Нем не зная, жила как сама хотела, а не как Он требует... и неизвинительно мое незнание, потому что привел Он ко мне Алана и не приняла я его слов, насмеялась. Как буду Ему отвечать, оставив на земле тело? Муторно душе, и выход один — встряхнуться, порвать опутавшую меня нить... Нет никакого Бога, одна лишь фантазия моя...

— Это не записывайте, — распорядился сухонький старичок в темно-сером плаще с белой каймой. Никогда я раньше его не видала, а слышать доводилось. Амизигу-ри, начальствующий над тайным государевым сыском. Его именем детей пугают, а выглядит ласковым дедушкой.

— Ты, милая, — повернулся он ко мне, — слова-то попусту не трать. Мы тут люди опытные и не то слыхали... Все равно ведь скажешь, что от тебя требуется, и поклонишься завтра богам, и жертвы им принесешь, и вот это потопчешь. — Он вытащил из-за пазухи деревянный крест. Тот самый, что дал мне Алан на прощание.

Значит, обыск в доме моем учинили. Интересно, докопались ли до денег и до гибкого “средства”? Хотя нет, не так уж интересно. Что мне сейчас те монеты, что мне та сабля? А вот книги жаль.

— Почему ты так думаешь, старик? — Я решила не утруждать себя почтительностью к светлому держателю. Без толку.

— А потому, старуха, — ответил он в тон мне, — что ты всего лишь человек. А у всякого человека есть тело, и господствует оно над душой. Когда телу хорошо, глупая душа воображает, будто это она главная, будто все ей подвластно. А как закричит тело от муки невыносимой, так и вспомнит душа о господине своем и в страхе покорится. Вот знаешь, разные бывают рабы. Одному, чтобы к покорности его привести, достаточно розгу показать, а другого надобно до мяса сечь, до костей. Но и тот и другой в итоге покорятся. Вот так же и души человеческие. Мы ведь все равно тебя заставим... а вот для тебя большая разница. Или будешь калекой свой век доживать, без рук, без ног, слепая да безъязыкая, или здоровой домой поедешь. Коли решил государь тебя помиловать, значит, так тому и быть. А уж какой ценой...

Вот примерно то же нам с наставником говорил в Хиуссе старший жрец Гиунтахиру, в храмовом подземелье. И в этом была правда. Только не вся. Иначе мы бы там, в подземной тюрьме, еще две дюжины лет назад сдохли. А ведь у Гиантахиру было вдоволь времени, у этого же дедули — только один день. Народу уже возвестили, завтра на рыночной площади толпы соберутся. Они еще не знают, что глазеть им предначертано на отречение. Думают, что увидят казнь. И правильно, кстати, думают.

— Скажи-ка мне, старик, — поинтересовалась я, — а уместно ли будет вынести завтра на помост обрубок человеческого тела, без рук, без ног? Проникнется ли чем надо народ? И как оно понравится государю? Так что ты не очень завирайся. Что бы ты со мной ни сотворил, а шкуру не сильно мне подпортишь.

— Этого тоже не пишите, — грустно велел старичок Амизигу-ри. —

А ты, почтенная госпожа Саумари, сколько лет людей исцеляла? Уж тебе ли не знать, что калекою можно сделать, сохранив и руки, и ноги, и все остальное. И чтобы ослепить человека, не обязательно глаза вырывать, и чтобы глухим его сделать, не обязательно уши резать. На поверхности-то незаметно будет... И мы сейчас начнем. Только вот что... Ты же, почтенная, все-таки ведьма. И как бы не применила ты какую колдовскую уловку, дабы боль не чувствовать. А посему придется принять меры...

Он повернулся, махнул рукой — и из темного угла выступила чья-то фигура. Синий плащ, острый капюшон, сцепленные на животе пальцы.

— Ну, здравствуй, тетушка Саумари, — откинув капюшон, без тени улыбки произнес начальствующий над учетной палатой южных звеньев. — Свиделись вот... Так... И что мы тут имеем?

Он вытянул вперед обе руки и начал водить ими возле меня, точно пытался нащупать потайную дверцу в стене. С губ его то и дело срывались длинные фразы, в которых я не улавливала ни единого знакомого слова. Вот чему не учил меня наставник, так это колдовским языкам.

— Чисто, — наконец объявил он старичку Амизигу. — Не привязаны к ней духи, и знаков силы тоже не наблюдается.

— Замечательно. Тогда приступаем. — Старичок взглянул на меня добрыми коровьими глазами. — Госпожа Саумари, а может, так одумаешься? Пока не начали, а?

Хоть бы еще немножко оттянуть! Что бы ему такое сказать... лишь бы не прямо сейчас, не сразу...

— Доводилось мне слыхать, старик, — произнесла я голосом “тростник под ветром”, — что в Высоком Доме строго соблюдаются государевы законы. А по закону, еще две дюжины дюжин лет назад установленному, пытка дозволяется, только чтобы понудить обвиняемого признать свою вину.

В чем же вина моя? Если в том, что поверила я сердцем Богу Истинному и отверглась ваших многочисленных богов, то я и не скрываю. Если же пыткой ты хочешь вырвать у меня отречение, то это противно и закону, и здравому смыслу. Если доказана вина моя, то наказывайте. А коли даже отрекусь, то как проверите, что отреклась я искренне? А что, если по-прежнему буду поносить богов, продолжая тем самым преступление свое? Выходит, пытками ты надеешься покрыть преступление? И где же после того разговоры о законе? Вы пишите, пишите, — наставила я скрюченный палец на двоих сереньких, неприметных писцов. — И запоминайте, как нарушают в Высоком Доме закон и справедливость.

Зачем я это все говорю? Ну оттяну неизбежное, зато потом вдвойне получу... Не простит мне старичок... ох не простит. Страх обволакивал мне мозги липкими невидимыми пальцами, шевелил волосы, украдкой спускался вниз, к желудку. Трудно было держаться, а надо. Если завою я сейчас, то все кончено.

— С тобой было бы интересно пообщаться нашим придворным мудрецам, — не моргнул глазом старичок. — Но вот беда какая — не мудрец я. И спорить с тобой мне незачем. Сейчас ты все равно и от бога своего отречешься, и признаешься, где твой полюбовник Аалану скрывается. Вовремя же ты, ведьма, о законах вспомнила. Но есть вещи поважнее законов. Тут судьба Высокого Дома решается. Смута рабская — она ведь не сама собой случилась. Тянутся ниточки за море, в Ги-Даорингу. Хитер Властитель Хиргашу, не только воинской силой надеется нас взять. Там, на юге, все и сочинили — и бога этого странного, и Аалану, вестника его. И Хаонари отыскали, посулили ясно чего, в нужный момент велели зажигать бунт, ловко свели его с лазутчиком своим Аалану. Хотя лазутчик — не то слово. Лазутчик секреты выискивает, а твоему постояльцу посерьезнее дело поручили — изнутри нашу землю сгноить, безумной верой, губящей всякую государственность. Вот потому, старуха, забудь о законах, все серьезнее.

...Он говорил — а я почти и не слушала, мысленно продолжая прикидывать — сколько времени у моих? Три дня — это в лучшем случае. А если конь пал раньше, чем я надеялась? Если случилось чего в пути? Наконец, если в степи заплутали? Сложно, что ли? Тогда надо бы еще седмицу накинуть, а то и боле. А какой там на их пути ближайший город? Сиараман вроде бы? И сколько же отсюда до него? Если всаднику мчаться, коней загонять, не жалея? Седмица, боле? А нет ли у государевых сыщиков более быстрой связи? Сигнальные огни на башнях, голубиная почта? Или, может, у колдунов из Синей Цепи какие-то хитрые приспособы имеются?

Значит, если сдамся я, если не выдержу муки и вымолю прощение... Тогда, выходит, не я смуту вдохновила. Настоящий вдохновитель выдержал бы. Значит, настоящего ловить и надо, да не упыря Хаонари, а Алана моего, Аалану. И если пытками выдоят из меня, куда он делся, куда направляется... Стоит один раз сломаться — дальше уже легче пойдет. И если допустить самое худшее — что вести до Сиарамана за день дойдут, то оттуда тотчас же разошлют стражу, облаву делать. Анорлайя — земля обширная, конечно, но в предгорьях всякий человек на виду...

Значит, надо мне продержаться. Иначе погублю их, а тогда и жить дале зачем?

...И вздернули меня на дыбу, и чудовищная боль пронзила мои суставы, а глаза заволокло красной пеленой — тут уж забыла я все умные прикидки свои да завыла в голос. Меня ведь мало что подвесили, к ногам еще и камни тяжелые приладили.

Что выла — уже и не помню. Ругалась, должно быть. Потом и выть уж не могла, хрипела горлом: “Помоги, помоги...” А кому хрипела, кто помоги — и сама не знала. Обмочилась, конечно, не без этого...

Не помню и того, сколько раз я сознание теряла, но обливали меня ледяной водой, в чувство приводили — и опять... Как выдержала — сама не понимаю. Уж готова была покориться — и всякий раз за миг до того в беспамятство проваливалась.

...А теперь вот лежу на соломе, боюсь пошевелить руками искалеченными, гляжу на круглую, бледно-желтую, с зеленоватым каким-то отливом луну. И не спится мне, хотя и стоило бы напоследок поспать. Авось что доброе приснится. Хорошо бы из детства раннего, еще до мора, когда и дом был у нас в Хайограте огромный — или казался мне, малявке, огромным, и мама — веселая, молоком овечьим пахнущая — волосы мне расчесывала, четыре косы заплетала... по каждому году косу... а дед сказку сказывал о лисице хитрой, что медведя с тигром поссорила... и ни засухи пока что, ни синего мора, ни тоскливой дюжины лет в Ишилуре, в доме у дядюшки Саарагези, старшего брата отцовского... Не хочу снов про Ишилур, плакать буду, Гирроуги вспоминать, длиннобородого моего, сыночка Миухири, как он себе из тростинок игрушки мастерил...

Уходят они, мои родные, теплые... отец с матерью, братики Аохнаги с Тиумихи, муж, детишки мои первые, близняшки, коим мы с Гирроуги даже имена наречь не успели — кончилось в них тепло жизненное, угасли в тот же день, что и на свет пришли... А через год — родила Миухири, и радовал он меня всю отпущенную ему судьбой дюжину... не хочу я вспоминать... вдруг еще напоследок тот сон муторный выплывет... про жертвенник Ночной Госпожи и крысу наглую... Лучше уж о наставнике Гирхане вспомнить... нет, не надо... опять привидится та дорога, где расстались мы навсегда, и казалось мне в те дни, что вырезали из меня, живой, сердце, а кровавую пустоту соломой забили... и даже Алана с Гармаем лучше сейчас не вспоминать, потому что как знать — не напрасны ли все муки мои? Может, в Анорлайе схватила их стража... и сидят они сейчас в темнице гнилой, ждут, когда приедет за ними деревянная клетка, в какой и меня сюда везли... Лучше ни о чем не думать, если нельзя доброго сна, так пусть уж какой угодно — лишь бы не ворочаться на соломе, не ломать голову о том, как оно завтра выйдет... а пляшут перед глазами пятна лиловые, точно языки огненные, кривляются, зовут на темную дорогу...

 

Вынырнула я из сна как из трясины болотной, губами душный воздух глотала. А вроде ничего такого и не привиделось, никаких таких чудовищ жутких.

Та же самая комнатка, та же дверь железная, снаружи засовом заложенная, та же луна в окошке, тот же грубый камень повсюду. И я на той же соломе лежу, а напротив меня стена та же. Нет, не та же. Пробежала по камню вроде как рябь на воде, расплылся он, посветлел — и вышла оттуда фигура. Не больно высока ростом, стройна — и знакома она мне, ох как знакома! Только сегодня виделись.

Откинул он капюшон синего плаща своего, оперся на посох, поглядел на меня внимательно.

— Ну, здравствуй снова, Саумари. Уж не обессудть, пришлось в сон твой незваным войти. Недоговорили мы тогда... А то, глядишь, сейчас все бы иначе было. Синяя Цепь своих братьев и сестер соблюдает. И насчет платы договорились бы. Нет у тебя денег, да и ладно. Нет — значит, нет. Мне даже неинтересно, сколь их у тебя в подвале зарыто. Молчи, молчи, отвечать мне не надо, сейчас ты слушай только. Не поздно еще договориться. Знаешь, что тебе завтра уготовано? Смерть на медленном огне. Приятного мало, да?

Он понимающе кивнул, щелкнул пальцами, и слетели с них крошечные синие искры — точно светляки, зависли они в воздухе. А колдун продолжал:

— Но это не самое страшное, Саумари. После смерти ждут тебя мучения похуже. Наивные люди называют то Нижними Полями, но мы-то, маги, знаем, что это место не внизу и не вверху, не на юге, не на севере. Это вообще не место, если хочешь знать. В обычном языке просто слова подходящего нет. И место это населено, Саумари. Обитают там сильные духи. Они-то и будут терзать тебя, и терзать вечно. Знаешь за что? За то, что притворялась ты ведьмой, притворялась, будто к духам взываешь, а сама нисколько не верила в них. Думаешь, мы книги твои, на чердаке укрытые, не отыскали да не прочли? Запомни, лжеведьма, можно безнаказанно обманывать людей, но духи знают все наши помышления. И духи обидчивы. Невозможно описать муки, которым они самозванца подвергнут. Там, где им ничего помешать не сможет. Там, где будешь ты в их вечной и безраздельной власти. Ты, глупая, над духом восточного ветра насмехалась?

А ведь скоро с ним встретишься...

И хотела я ему ответить, да слова к языку прилипли. Не от страха,

а от растущего во мне отчаяния. Все вдруг показалось бессмысленным — и дневное терпение мое, и завтрашняя казнь. В лунном свете обесцветилась вся моя прежняя жизнь и черной кривой полосой привиделась жизнь будущая. Бесконечным когтем, раздирающим меня на вопящие от боли куски.

— Теперь узнай главную нашу тайну, зачем Синяя Цепь существует. Не только для того, чтобы волхвам, колдунам да магам друг дружке помогать да от житейских превратностей защищать. Это первый слой, и мало кому второй ведом. А главное — это подготовить себе безопасное посмертие. Для того мы с духами договариваемся, через нас они получают радость жизни этого мира, а после смерти нашей избавляют нас от тамошних мук и делают подобными себе. Не рабами бесправными будем мы в Нижних Полях, а господами... Ну, или хотя бы надсмотрщиками...

Голос его, доселе вкрадчивый, сейчас окреп, и послышался в нем звук медной трубы.

— Ты не ведьма, у тебя нет магического дара. Тебе не положено спасение от вечных мук. Но все это можно изменить. Я послан духами возвестить тебе их волю. Предлагают тебе сделку. Ты завтра, как приведут тебя на казнь, падешь на колени, раскаешься в заблуждениях своих, принесешь богам жертвы. А главное — растопчешь вот это.

Махнул он рукавом плаща — и повис в воздухе деревянный крест, Аланом подаренный. Который днем сегодня мне уже показывали и то же самое предлагали.

— Зачем это духам — не знаю, — продолжал маг. — Я лишь посланник. Подумай о вечности, старуха! Подготовь там себе достойный уголок...

Я по-прежнему не могла произнести ни слова, и ни руками, ни ногами пошевелить не удавалось. Но кислая слюна скопилась у меня во рту, и, улучив момент, плюнула я.

Плюнула — и попала. Зашипел плевок, точно на раскаленный камень угодил, подернулся рябью плащ, потемнел. И медленно растаял в воздухе начальствующий над учетной палатой южных звеньев.

Пробудилась я — словно от толчка под ребра. Опять вокруг все то же было: стены, солома, решетка на окне, лунный свет, кружащаяся в нем мошкара, — но это уже не снилось. Долго я с боку на бок ворочалась, хотела забыть о страшном — и не забывалось. А вдруг во сне открылась мне правда? Вдруг и впрямь есть место, куда уходит после смерти человеческая суть? И если меня там ждут оскорбленные духи... Насмешек они мне не простят.

Так что же, готовить “достойный уголок”? Алана предать, Гармая? Тех, кого я в сердце свое приняла навечно? И внезапно ясно мне стало, кто они для меня. Не чудной путник, уроженец далекой страны. Не дерзкий мальчишка-раб с тяжелой судьбой. Сыном и внуком я их сочла. Слепая, безразличная судьба отняла у меня родного сына, не дала мне понянчить внуков — и я смирилась, тем себя утешая, что людям нужна. А вот сейчас непонятно, что или кто — та же ли судьба, случай, или даже Истинный Бог — подарил мне, хоть и ненадолго, сына и внука. Но бесплатных даров не бывает — надо платить и за этот. Что ж, заплачу.

И выкатились на глаза мои слезы — те, что так долго держала я в себе. Но кто сейчас мог меня услышать?

 

Сперва я даже не поняла, что случилось. Плясала в лунном свете мошкара, кружились пылинки — и вдруг их беспорядочное движение изменилось, воронкой завертелся в лунных лучах столб света. С каждым мигом становился он ярче и плотнее — и вот вышла из лунного столба высокая молодая женщина. Не было на ней одежды, да и не нуждалась она в покровах. Очень похожа оказалась на свои статуи.

— Здравствуй, Саумари. — Голос ее был нежен и звонок, словно дюжина дюжин бронзовых колокольчиков.

— И тебе здоровья, Ночная Госпожа. — На сей раз язык подчинялся мне. — Хотя не думаю, что твоему здоровью что-то угрожает. Или и у бессмертных бывают камни в почках да гнилой кашель?

— Помнишь ли, Саумари, — не замечая моей шутки, сказала она, — как много лет назад ты стояла в моем храме передо мною и просила?

— Я хоть и стара, но на память не жалуюсь.

Мне не удавалось найти нужный тон. Как с ней держаться? Как с бессмертной богиней? Мольбы, почести? Перебьется. Тем более что ее вообще нет.

— Так вот, сейчас я сама стою перед тобой и молю о помощи. Я, бессмертная, молю смертную. Хочешь, на колени встану?

— Что стряслось-то, госпожа Алаиди? — прервала я поток ее красноречия. — Ума не приложу, на что тебе старая ведьма? И даже не ведьма, а так... обманщица.

— Тогда ты стояла перед моим алтарем, — будто не слыша меня, продолжала она, — и в слезах молила о сыне. Молила исцелить его смертную болезнь, дать ему жизнь. Я слышала каждое твое слово, я обоняла жертвенную кровь. Но поверь, я ничем не могла тебе помочь. Мы, боги, можем многое, но не все. Линии судьбы чертятся не нами. Пойми, это Мировая Судьба, которая превыше богов, хотя сама она не бог, не человек и не зверь. Она неживая, она не видит, не слышит, не думает, не чувствует. Она просто есть, и из ее мертвого дыхания рождаются живые судьбы. И богов, и людей, и всякой мошки. Твоему сыну было предначертано умереть, не дожив до года сверх первой дюжины. Это неизменяемо. Ни я, ни мой брат Хаалгин, ни отец наш, Хозяин Молний, ни дед, Пастух Звезд, ничего тут не смогли бы поделать. Не стану врать, будто я разрывалась от жалости к тебе, хотя ты мне и симпатична, ты сильная женщина, я хотела бы иметь такую жрицу... Я даже слегка помогла тебе. Миухири умер легко, без боли. Я наслала ему светлый сон...

— Зачем ты оправдываешься, бессмертная? — Я приподнялась на соломенном ложе. — Или вам тоже знакомо чувство вины? Тебе стыдно, госпожа Алаиди? Так не стыдись, я верю, что ты не могла сына моего спасти. И я не всех больных, что ко мне приносили, исцеляла. Травы сильны, но не всесильны. Другого я не могу тебе простить — что ты не дала мне никакого знака, что просто спряталась от боли моей и тоски куда-то в свои ночные пределы. Закрылась от меня лунным светом... Бывает, что ничем нельзя помочь. Но и тогда, если любишь, можешь разделить с человеком его горе, взять на себя частичку его беды. А ты, бессмертная, не любишь никого из нас. И родичи твои тоже не любят. Вы и друг друга-то не любите. Я не о плотской страсти говорю, хотя смешно, у вас же и плоти-то нет... Я отказалась от вас, боги, потому что вы мне не нужны, такие.

— Но сейчас ты нужна нам, — возразила богиня. — Завтра... Ты сама не понимаешь, сколь многое зависит от того, что случится завтра...

— А как же Мировая Судьба? — ввернула я. — Разве завтрашнее не предначертано? Разве не предопределен полет каждой мухи?

Госпожа Алаиди поглядела на меня с грустью:

— И предначертанное, бывает, отменяется. И тогда оказывается, что предначертано было другое... Это сложный разговор, Саумари. Но небеса в страхе. Мы все ощущаем, как нечто вторгается в наш мир... некая Сила, которую мы не в состоянии понять. Но чувствуем, что если она ворвется сюда, то нам не останется места. Мы уйдем — и не в какой-то новый мир, а попросту исчезнем. Мы, бессмертные, умрем навсегда. Когда умираете вы, люди, то от вас остаются тени. Их судьбу не назовешь слишком радостной, но все равно и это — жизнь. А нас просто не станет. Может, не сразу, может, по вашему счету пройдут дюжины дюжин лет — но для нас-то это единый миг.

— Сочувствую, — сказала я. — Нет, правда сочувствую. Как сочувствовала бы не слишком приятным соседям, у которых в доме случился пожар. Но при чем тут я?

— Если завтра ты выберешь жизнь, если отречешься от чужой веры, поклонишься нам — тогда равновесие выровняется, тогда дырка, возникшая в ткани мироздания, затянется.

— С чего бы это мне такая честь? — хмыкнула я.

— Ты все равно не поймешь, а я хоть и могу в твоем сне растягивать время, но тут, сколько ни объясняй, никакого времени не хватит. Просто поверь — это так. Иначе зачем бы мне приходить к тебе, смертной, и униженно просить тебя о милости? Просить о жизни — моей, детей моих, братьев и сестер, отца и дядьев, деда и...

Кажется, она вознамерилась перечислять весь их многочисленный род. Этак и впрямь ночи не хватит...

— Не проси, луна, — оборвала я ее речь. — Это невозможно. Я не предам.

— Кого? — горько скривилась она. — Этого безумного Истинного Бога? Эту жалкую выдумку? Она тебе столь дорога?

— Ты и сама выдумка, — возразила я. — А насчет Истинного Бога — не знаю. Знаю только, что есть люди, которые мне дороги и которых я убью своим предательством.

— Ты про чужака и мальчишку? Зачем они тебе? Я понимаю, Миухири, родная кровь... Но эти... Ты привязалась к ним просто потому, что сердце твое было пусто и тебе хотелось его хоть кем-то заполнить. Вместо них мог оказаться кто угодно. Впрочем, я готова заключить с тобой договор. Я помогу им в пути, избавлю от погони, от превратностей, помогу им найти то, что они ищут... Пускай улетают. Но ты за это выполнишь мою просьбу...

Был миг, когда я чуть было ей не поверила. Так соблазнительно это звучало... Уж ее-то сил хватит, чтобы сделать путь Алана с Гармаем не страшнее легкой прогулки.

Но я, торговка бывшая, и о другом подумала. Как там изящно старичок Амизигу-ри выразился насчет цены? Спасу ли я их своей смертью? Вполне возможно. Спасу ли я их, заключив соглашение с госпожой Алаиди? Тоже возможно. Но и там и там остается риск. Богиня-то, получив желаемое, может и обмануть. И тогда равенство получается. Но вот как взглянул бы Алан на то, что я над верой его надругалась? Над тем, что ему всего дороже? Пускай сама я и не верю... Но если любишь — как можно топтать сердце любимого? Тем более когда есть простой выход — умереть. Вот и ломается равновесие...

— Нет, госпожа. Не пройдет, — решительно сказала я. — Способ их спасения я уже выбрала, и тебе меня не отговорить. Это окончательное решение.

— Я вижу, — кивнула она. — Жаль... Ты жестока к нам. Я могла бы угрожать, что в отместку погублю твоих щенков... но скажу правду — не в моей это власти. Их линии судьбы закрыты для богов ночи и богов дня... И посему простимся.

— Да, — согласилась я. — Прощай, луна.

Фигура ее сверкнула нестерпима ярко, потом дрогнула — и втянулась в белый луч. Миг — и обычный лунный свет заливает каменный пол и кружится в нем обычная мошкара.

И еще — холодный пот, и ломит плечо, на которое я неловко оперлась. Зато уже не сон.

Не было страшно, как после первого сна, а только томила меня грусть. Я сама себе удивлялась, с чего бы? Луну, выходит, пожалела и многочисленную родню ее? Так ведь нет их вовсе, придуманы они людьми, и я сейчас не с богиней ночи говорила, а с тем кусочком себя, что живет где-то глубоко. То ли в мозгу, то ли в сердце — наставник говорил, что люди думают и тем и тем. Рождается мысль в сердце и с кровью оттуда поднимается в мозг, а уж там поселяется надолго...

 

Он кивнул мне, плотнее запахнулся в потертый плащ, и лунный свет клубился у босых его ног, пыльных и усталых. Волосы, так до конца и не съеденные сединой, свисали до плеч, а глаза смотрели внимательно и сочувственно.

— Да, девочка, досталось тебе... — протянул он негромко.

Я боялась пошевелиться. Вдруг развеется, растает в лунном свете? Сон ли то, видение или невозможная явь — лишь бы не разрушить. Мне и дышать страшно стало.

— Помнишь, я тебя всегда учил мыслить трезво. — Он подошел ближе, опустился передо мной на корточки и, протянув руку, коснулся прохладной ладонью моего лба. — Но сейчас, похоже, ты забыла мои уроки. Давай попробуем вместе посмотреть на случившееся. Ты полюбила этих людей, и полюбила самой сильной любовью, той, что рождается в сердце. И это хорошо. Сама понимаешь, совершенно не важно, родные ли они тебе по крови. Ты ради их спасения готова пойти на смертные муки. И это само по себе достойно уважения. Но давай взвесим последствия.

Он убрал руку с моего лба и по старой своей привычке почесал себе за ухом.

— Навредишь ли ты им, если завтра сделаешь вид, будто раскаялась, если принесешь мраморным болванам жертвы и потопчешь забавную игрушку своего гостя? Смотри, им осталось не более трех дней пути до цели. Даже если завтра полетит приказ в Сиараман, тамошнему наместнику придется потратить немало времени, чтобы во все концы выслать ищеек. Вспомни, это же огромный край. “Где-то в предгорьях”, — передразнил он. — Там можно лунами искать, годами. А за три дня? Вероятность такая есть, но не более, чем если, скажем, государь захочет уйти с трона, дабы у себя на огороде капусту выращивать. Или, к примеру, чем если дурочка Миумах тайком стихи об устроении мира сочиняет.

Наставник поднялся на ноги, расправил члены и, встав у противоположной стены, оперся на нее спиной. Странное дело, лунные лучи почти не достигали этой стены, но фигура его светилась так, будто он стоял прямо напротив окошка.

— Я понимаю, — помолчав, усмехнулся он, — ты думаешь о всяких дорожных превратностях. Бывают превратности, нам ли с тобой не знать? Но гляди, у них лошадь, у них четыре полных бурдюка с водой и еще один с вином. У них хорошая еда, не портящаяся — вяленое мясо да лепешки. Они пойдут по степи — значит, никому не попадутся на глаза. Тамошние племена в такую жару отгоняют скот к северу. Да, воды они могут не найти. Значит, где-то примерно через седмицу конь падет и далее они пойдут пешком. К тому времени у них останется два бурдюка. Если беречь воду в пределах разумного, этого вполне хватит. Ничего, потащат на себе. Ты недооцениваешь их силу. Просто потому, что почти все время видела Алана израненным, беззащитным. На самом деле он довольно крепкий мужчина. Мальчик тоже очень неплохо развит для своих лет. Ты подумай, прежде чем встретиться с тобой, они не менее года странствовали по землям Высокого Дома. Думаешь, тогда им не приходилось страдать от жары, от жажды, от голода? Не приходилось таскать тяжестей, избегать хищников, ядовитых гадов и опасных людей? К тому же ты послала с ними Гхири, а он умен. Он лучше человека чует близость воды, он быстрее заметит ядовитую змею и загрызет ее. Да, я понимаю, несмотря на все предосторожности, могла случиться беда. Но в этом случае оба уже погибли, давай смотреть правде в лицо. Ты не вернешь их никакими своими подвигами. Однако это маловероятно. Скорее всего, они прекрасно доберутся до своего укрытия, вызовут с неба лодку и улетят из наших земель.

Слова скреблись у меня в горле, просились на язык, и я с трудом сдерживала себя. Только бы не разорвать эту хрупкую связь между нами!

А он, похоже, и не нуждался в моих ответах. Он говорил сам — негромко, спокойно и уверенно.

— Теперь посмотри, что будет, если ты найдешь в себе мужество преклонить колени, изобразить покорность. Крайне сомнительно, что этим ты навредишь своим... Зато вернешься в Огхойю и продолжишь свое дело — помогать людям. То, в чем мы с тобой и видим смысл нашей жизни. Ты будешь лечить больных, будешь принимать роды, будешь спасать попавших в беду — как старика Иггуси, как вдову Таурмай, как ту девочку из Хайомийи... А когда ума твоего, целебных трав и книг будет недостаточно — тогда ты будешь брать меч, крайнее наше средство. Подумай, скольким ты еще способна помочь. Тебе пять дюжин, но ты еще крепка, у тебя нет ни одной серьезной болезни, ты протянешь долго — дюжину, две... Если же завтра ты сгоришь на костре — кто поможет всем этим людям? К кому они пойдут? Кто их утешит, кто вылечит, кто отдаст им частичку своего сердца? Мы ведь с тобой давно поняли: нельзя жить для себя. Нужно жить для них — слабых людей в безжалостном мире. Этот мир холоден и мертв, и кто его согреет, кроме нас? Да, мы умрем, и от нас не останется ничего. Нижние Поля — утешение для простых сердец. А мы знаем, что с последним вздохом нас не станет — ни в этом мире, ни в каком другом. Лишь пустота и чернота, которых мы уже и не заметим. Но после нас будут другие, такие же, как мы. Ты ведь не единственная моя ученица, и мой наставник Аалагу-тхе был не единственным учеником слепого Гал-Меная... Мы — искорки в жизненной ночи, звездные птицы. Нас мало, но пока мы есть, мир не окончательно утонул во тьме. Не гаси же свою звезду, Саумари!

Он замолчал, и я молчала, глядя в его карие — даже в лунном свете было видно, что карие! — глаза. И понимала я, что наставник ждет ответа. Был у меня ответ, но слишком уж печальный. С трудом я произнесла:

— Наставник, где ты? Если ты жив, то как пришел сюда, сквозь каменные стены? Ты сам всегда учил меня, что нет никакой магии, что волхвы — искусные обманщики, мастера морочить людей. Но тут мертвый камень, его не заморочишь. Выходит, ты лгал мне? А если мертв — откуда пришел ты? Если есть мир теней, Нижними ли Полями или как-то иначе называемый, — значит, ты опять мне лгал. Ты сейчас говорил, что с последним вздохом не остается от нас ничего. И вот ты здесь. Кто же ты? Молчишь? А я знаю. Ты — это я, это память, живущая в моем сознании. Сон придал памяти твою фигуру. Но ты ничего не можешь мне сказать такого, что я сама не сказала бы себе. А уж с собой я как-нибудь разберусь.

И когда он, кивнув седеющей головой, медленно погас, теряя очертания, когда ничего уже не светилось на темной стене, я разрешила себе плакать. Да вот беда — не осталось у меня слез.

 

 

Глава двенадцатая

 

Южный ветер махди уж скоро кончится, настанут осенние луны, посыплются с посеревшего неба холодные дожди. Но пока стоит жара, такая, что камни от нее трескаются. Не обмотав голову платком, в полдень и выходить на улицу опасно — глядишь, и ударит солнце горячим кулаком...

Платка мне, конечно, никакого не дали. Так и повезли в телеге, запряженной тремя черными козлами. Локти за спину завели, обмотали колючей веревкой, и ныли вывернутые вчера суставы. Ничего, утешил меня помощник палача, плюгавенький мужичонка в черной набедренной повязке. На костре-то все одно больнее будет.

Редко приходилось бывать мне в государевой столице. По правде говоря, всего два раза, и оба — с наставником Гирханом. Первый-то раз сумела я погулять, осмотреть все, а второй — таились мы, под чужими личинами прятались. Целую седмицу сидели в доме старой Ориглами, ждали корабля подходящего... И вот сейчас вновь ехала я по этим широченным улицам, мощенным гранитными плитами. В огромных мраморных вазонах, локтя четыре в поперечнике, росли южные деревья миамгу, синеватые их листья чуть слышно звенели под легким ветерком.

Народу собралось — черным-черно. В лучшее вырядились, малых детей на руки взяли. Еще бы, не каждый год бывает казнь великой мятежницы, что океан крови выплеснула от полудня до полуночи, от восхода и до заката. Может, и не случится боле в жизни такого удовольствия. Зато будет что детям да внукам рассказать.

Воины в сверкающих на солнце доспехах (как они в них не изжарились?) древками копий разгоняли толпу. Лупили нещадно, и правильно делали — иначе бы телега до рыночной площади только к вечеру и добралась. От Вороньей Башни до нее путь неблизкий.

Сидела я на охапке соломы и сама не понимала, страшно мне или нет.

С одной стороны глянуть — страшно до одури. И мука меня ждет безумная, и пожить-то, оказывается, еще хочется. Неужели вот настанет сегодня закат, а меня боле не будет? Ни здесь, ни где еще? Звездные птицы на небо вылетят — и чужие глаза их увидят, не мои? Луна встанет над острыми городскими крышами и на кого угодно ее свет прольется, только не на меня?

С другой стороны, успокаивала я себя, это все равно бы случилось. Раньше ли, позже, а не отвертишься. И может, лучше уж так, чем совсем дряхлой, немощной, когда и ум твой тебя покинет, и тело взбунтуется, и будешь ты в теле своем сидеть точно в крысиной яме. А главное, не без пользы умираю, от них, от родных моих, беду отвожу. А что ни капли моей крови нет в их жилах — так что с того? Говорил наставник, что все люди едины по природе своей, стало быть, все от общего корня пошли...

С третьей стороны, коли я тут сижу, рассуждаю, стороны между собой сравниваю, значит, не совсем ушла душа в пятки, не выел ее страх дочиста.

А если с четвертой глянуть...

— Вылезай, ведьма! — послышался приказ, и я зашевелилась. Легко сказать вылезай, а коли руки связаны, коли о борт нечем опереться?

Вот и приехали. Главная рыночная площадь. Где-то вдали прилавки, ряды торговые, лавочки — только сейчас не разглядишь их за морем человеческих лиц. Тут, наверное, надо великую дюжину на саму себя помножить, чтобы всех счесть.

А впереди — за ночь сколоченный помост. Не поскупился государь на древесину. Хорошие доски, свежие, смола еще не всюду просохла...

Мне, правда, не туда, не на помост. Там место знатных, там приговор огласят, вины мои перечислят, слово государево к народу глашатай выкрикнет.

А мне — чуть дальше, локтей дюжин на пять. Вот он, столб железный, дровами да хворостом обложенный. Прикуют меня к нему на длинную цепь, чтоб могла побегать вкруг столба, коли пожелаю.

А между помостом да столбом и людским месивом — шеренга воинов. Ощетинились копьями, на толпу их направили. Не парадные то копья — боевые, тяжелые. Может, кто-то наверху опасается, будто злодей Хаонари старуху с боем вызволять вздумает?

Когда, взяв с боков, сняли меня с телеги да потащили к столбу, я глянула случайно на небо. Вот ведь странность. Тучки с востока потянулись, и не легкие белые облачка, а настоящие, полные грома. Рановато ведь им, на целую луну рановато.

Я почти и не слышала, как блистающий держатель Огонай-ри, Первая Опора Трона, произносит речь, а глашатай зычным басом повторяет его слова толпе. Погрузилась в думы. Хотя какие там думы? О девчушке этой вспоминала я, об Алинсури, так и не ставшей ничьей женой. Как они, интересно, с младшим братцем Худгару поладят? О старике Иггуси, которого топтала распаленная запахом крови толпа. Вот кто, выходит, в рабстве виноват, бедный горшечник. И дура Миумах вдруг на ум пришла — примирилась ли она с мужем своим, пошли ли впрок ей мои советы?

А вот об Алане с Гармаем я почти и не думала. Попросту запретила себе. Недолго ведь и разреветься, а зачем людям меня такой видеть? И сны свои давешние я отогнала. Некогда уже над ними ломать голову. Да и мухи досаждают, черные, наглые, вьются у лица, жужжат омерзительно, укусить норовят. Тут уж не до размышлений.

Но потом вдруг охватило меня какое-то странное спокойствие, будто

и не со мной все это происходит, будто не обо мне с помоста орут,

будто не меня палач тонкой, но крепкой цепью за ногу к столбу железному приковал. Точно гляжу я на все это с высокого неба, из внешнего мира гляжу сквозь окошко звездное, о чем мудрец Игуармиди в поэме своей писал.

А после вдруг смотрю — оказался подле меня этот “синий плащ”, над счетной палатой начальствующий. Не было, правда, сейчас на нем синего плаща, да и посоха колдовского не было. Как держатель вырядился, в хоймо тонкой ткани, с вплетенными серебряными нитями.

— Не передумала, Саумари? — шепнул он мне в ухо. — Еще не поздно, еще осталось у тебя одно-другое мгновение. Отрекись от безумной веры, поклонись богам. Государь уж и указ о помиловании написал. — У глаз моих оказался свернутый трубочкой свиток. — Ну давай, не тяни.

Пахло от его губ тушенной с овощами рыбой.

— Я верна Богу Истинному! — выкрикнула я голосом “гром на холмах”, народ, видать, на великую тысячу локтей услышал. — Один над миром Господь, Бог Единый, Бог любви и милости.

Что там еще Алан говорил? Ну, старая, вспоминай же! Лови нить!

И не бойся в ней запутаться, скажи наконец себе правду — ты же сама этого хочешь!

— Заткнись, дура! — “Синий плащ” влепил мне затрещину, да такую, что голова моя мотнулась от плеча к плечу. Как раз по тому же месту вдарил, что и Худгару конской плетью своей.

Как будто меня так легко заткнуть! Что я ему, кувшин с вином?

— Придет и в земли Высокого Дома Истинный Бог, и не будет Он резать и жечь. Не нужна Ему кровь! — вопила я всей грудью и сама сейчас верила тому. — Кто льет кровь, тот не от Него, тот послан духами тьмы.

А Господь наш, Бог Триединый, — это небесный Свет, и нет в Нем никакой тьмы, и рассекает Он тьму лучом Слова Своего!..

И так я раскричалась, что даже не заметила, как палач сунул горящий факел между вязанок хвороста.

 

Не стала я по цепи бегать, подобралась к столбу, обхватила его руками. Пусть уж поскорее все кончится, отхлынет одуряющая боль и придет холодная тьма.

А боль не сразу ко мне подступилась, поначалу был только безумный жар, да едкий дым попал мне в горло и душил изнутри, будто там, в горле, сороконожка непоседливая завелась.

Потом уж и разгоревшееся пламя взметнулось надо мной, ослепило чудовищной, невозможной мукой. Думала зубы сцепить да молча терпеть — куда там! Выла я волчищей, извивалась я червяком земляным, выпустила я столб и повалилась вниз лицом в пылающие дрова. И звала, звала на помощь — сама не пойму кого. То ли маму, то ли Его, о Ком только что кричала народу.

...И когда затопила боль каждую жилочку, когда выжгла все мои пять дюжин прожитых — тогда и открылась передо мной дорога.

Не столь широка была она, как столичные улицы, — всего в локоть.

И не разобрала я, чем вымощена. Просто опирались ступни на что-то твердое и холодное. И с каждым шагом забирала дорога выше, а с обеих сторон нависали черные стены.

Я шла осторожно, боль ведь не отпускала меня, хотя огонь-то оставался там, внизу. Не пойму как, но видела я сразу и то и другое. И дорогу эту непонятную, и рыночную площадь, где бушевало вокруг столба рыжее клочковатое пламя, где металось и выло в нем чье-то худое тело (неужели мое?), где сгустились в небе темные тучи, и прокатывался по воздуху первый, сухой еще, гром, и перешептывались удивленные толпы.

Но я не могла остановиться, что-то, что было сильнее меня, заставляло шагать вновь и вновь, и все быстрее делались мои шаги, а тропа под ногами расширялась.

— Как же так, наставник? — вслух произнесла я, утирая пот со лба. — Ты же учил меня, что не будет ничего, не будет меня! Или это последние мгновения жизни? Последний сон, который мы сами сочиняем себе?

Но ничто не говорило о том, что это сон. Я дышала, и воздух был полон грозовой силы, я глядела на себя — у меня было тело, живое и сильное, и боль в вывернутых суставах почти исчезла, а та, другая, огненная боль не делась никуда, но тонкой струей поднималась ко мне снизу, от того пылающего тела, которое — я знала — тоже мое.

А потом стены по краям дороги то ли раздвинулись, то ли растаяли — и открылось необъятное пространство. Ни холмов, ни лесов, ни степей здесь не было, но и пустыней я бы это не назвала. Никакого горизонта тоже не оказалось, бесконечная поверхность уходила непонятно куда, сливаясь с сумеречным небом, без луны и солнца, без облаков и звезд. И дорога моя, точно гибкий клинок “последнего средства”, рассекала эту плоскость надвое.

Потом я поняла, что не одна тут. Слева меня ждали.

Назвать их чудовищами — будет много чести. Гадкие твари, так вернее. Все левое пространство было усыпано ими. Крошечные, размером с мышь, огромные, точно клыкастый буйвол из стран южнее Ги-Даорингу. Не могла я найти слова, чтобы описать эту свору, да и не искала. Просто все внутри меня переворачивалось от отвращения.

— Ты наша! Наша! — вылетало из множества слюнявых пастей. — Нашим именем ты дурачила людишек! Иди-ка сюда, давно мы тебя ждем!

И точно ветром каким-то подталкивало меня туда, налево. Но ведь я не хочу! Не пойду я! Слышите вы, уроды?!

— Куда ж ты от меня, красавица? — хохотнул кто-то за левым плечом, и я невольно обернулась.

Разбойник Худгару скалился желтыми зубами, крутил в душном воздухе своим прямым клинком. Никакой одежды у него не было, и страшная кривая рана зияла на животе, из нее кишки вонючие торчали, а уж сколько мух над ними вилось да зудело...

— Не спеши, не спеши, моя хорошая, — пришептывал Худгару, разом оказавшись впереди меня. — Давай-ка сюда, мы продолжим наш разговор. И никуда тебе от меня не деться, ведьма. Ты ведь убила меня, а значит, кровь связала нас на веки вечные. Вот эта кровь!

И темная струя, выплеснувшись из его живота, скрутилась в воздухе тугой петлей, легла на тропу в локте от моих ног. И как ни силилась я, а не могла переступить. Как будто невидимую стенку передо мною поставили.

Туда, к нему? Ну уж нет! Я метнулась с тропы вправо, где какие-то искорки плыли в необъятных сумерках.

Мне не удалось сойти с тропы, невидимая стенка и тут мешалась, но чем больше глядела я на эти разноцветные искорки, тем легче мне делалось, и каким-то незнакомым чувством знала я, что оттуда, справа, помогут.

— Я тут! — протянула я туда руки. — Помогите мне! Скорее!

Точно я в младенчестве, испугавшись ужасной стрекозы, бегу к маминым коленям.

И верно — зеленая искорка быстро-быстро поплыла ко мне, становясь с каждым ударом моего сердца все больше, обретая суть и форму.

Миг — и распластался в сумеречном небе крылатый дракон, чья чешуя переливалась всеми цветами радуги. Взмыл он вверх, а оттуда уже ринулся вниз, налево. Из пасти его вылетело багровое пламя, охватило разбойника Худгару, вспыхнуло ярчайшим, невозможным для глаз светом — и исчез душегуб, и петля его крови, зашипев мерзостно, тоже исчезла. Дорога звала меня, и я беспрепятственно шагнула вперед.

А огромный дракон облетел вокруг меня, потом снизился, опустился на дорогу, сложил крылья — и вдруг разом уменьшился. Удар сердца — и вот он, ящерок мой Гхири, вскарабкался ко мне на плечо. И не стала

я удивляться, как такое может быть. Просто взяла его на руки, погладила плоскую головку, почесала шею. Лизнул он меня неожиданно теплым язычком, соскользнул с моих рук, пробежал слегка по дороге — и молнией полетел вниз, в степь, над которой перекатывались волны зноя и едва ощутимый ветер шевелил верхушки сухих трав. Шли они, Алан с Гармаем, сквозь горячий воздух как сквозь плотную воду, и не осталось у них уже ни одного бурдюка, и давно пал конь, но вставали на горизонте далекие еще хребты Анорлайи.

— Правильно, — кивнула я. — Ступай, дружок, им ты нужнее.

И дальше я пошла, нисколько не удивляясь тому, что вижу и это поделенное дорогой надвое пространство, и рыночную площадь, где среди пламени воет и бьется в корчах мое живое тело, и степь внизу, где медленно-медленно ползут вперед две усталые фигурки и думают обо мне, — я знала это совершенно точно, ведь два теплых белых луча, проткнув небо, поднимались ко мне.

— Ты наша! Ты все равно достанешься нам! — доносилось слева, и точно жужжание трупных мух были эти слова. Но искорки справа приблизились к дороге, и как только кто-то из левых тварей тянул когти или щупальца к тропе — сейчас же из какой-нибудь искорки вылетал язык ослепительно-синего пламени и, проносясь над моей головой, впивался в мерзкое создание. Треск, шипение, запах горелой плоти — и отступала темная волна, отползала от тропы.

Долго ли мне идти? — подумала я. А главное, куда, к кому я иду? Неужели так и буду я шагать сквозь сумрак и никого не встречу?

А кого я хочу встретить?

Синяя искорка справа подплыла к краю дороги, засветилась ярко-ярко, точно звездная птица, если б та опустилась на землю.

— Мама! — Миухири стоял передо мной, маленький, черноглазый, в холщовой рубашонке до пят. Не такой, каким был в последний свой год, — сейчас ему было лет семь. — Мама! Я знал, что ты придешь! Мне сказали, ты скоро заберешь меня!

Я метнулась к нему — но он, вновь обратившись в искорку, уже уплыл от дороги.

И вспыхнула передо мной оранжевая искорка, раскрылась, точно цветок на утренней заре. Вышел на дорогу наставник Гирхан, седой, сутулый, закутанный в шерстяной плащ, точно зябко ему в этой духоте. Он был похож — и в то же время не похож! — на себя из последнего моего земного сна.

— Саумари, девочка моя, ну вот видишь, как оно на деле-то вышло. Ошибались мы… в главном ошибались. А только все теперь изменилось, открывается нам дорога. Пробили наконец стены темницы нашей...

И, вновь вспыхнув, он свернулся искоркой, улетел в бескрайнюю даль. Точно старый мудрый шмель…

Вот, значит, как. Неужели я всю жизнь брела вдалеке от правды...

от истины? И лишь в старости путь мой пересекся с иным, настоящим путем? Который ведет из смерти в Жизнь, ведет к Истине? Который и есть Истина? Вот ведь интересно получается...

И тут вспыхнул такой невообразимый свет, что я в ужасе повалилась вниз лицом на дорогу. Но и дорога исчезла, и левое пространство вместе со всеми тварями провалилось куда-то в раскрывшийся провал, в вязкую, дымящуюся тьму, а то, что было справа, расцвело вдруг утренним садом, и надо мной раздался тихий голос:

— Ну, здравствуй, Саумари! Ты уже пришла!

И я почему-то сразу поняла, Чей это голос.

 

А там, внизу, из тяжелых облаков хлынул ливень, разогнал толпу, погасил догоравший костер. Сверкающий Огоной-ри, Первая Опора Трона, изволил укрыться в паланкине, и дюжие рабы из Ги-Даорингу поспешно направились к государеву дворцу. Но светлый держатель Аргминди-ри остался у помоста, неподвижно замер в седле, и ветер трепал его мокрые волосы, кидал черные пряди в глаза — чего он совершенно не замечал.

Так бывает, если слишком глубоко задуматься.

(обратно)

Водопад

 

Горбунова Алла Глебовна родилась и живет в Санкт-Петербурге. Окончила философский факультет Санкт-Петербургского университета. Лауреат премии “Дебют” (2005). В 8-м номере “Нового мира” за 2006 год выходила подборка ее стихов “Тонущий город” с предисловием Юрия Кублановского. Автор двух поэтических книг.

 

*     *

 *

И, в Рай восходя, он обернулся вслед

миру, где пахнет потом озимый хлеб,

девятьсот тридцать лет,

как восходит Солнце живых,

и с молодой Луной

восстаёт темноликая красота.

И роженица в муках рожает дитя,

            а морской прибой

раковины моллюсков приносит ему, шутя,

и мама целует сына в сахарные уста.

И, в Рай восходя, он обернулся вслед.

И, в Рай восходя, он обернулся вслед

миру, где агнец ранен и старец слеп.

Девятьсот тридцать лет,

как зверь, прободённый стрелой,

бежит от охотника, и расступается лес.

Брызжет на кухне жир и исходит чад,

и рабыня — жена его, и блудница — дочь,

братоубийца — сын, и тать — его зять,

и вины его несмываемую печать

перепевает даже собачий лай.

И, в Рай восходя, он обернулся вслед.

И, в Рай восходя, он обернулся вслед

миру, где вера, как мамонт, вмерзает в лёд.

Девятьсот тридцать лет,

как отеческих яблонь дым

            за плечами стоит стеной,

и невеста бела-белым, но вдова седа,

и народы земли встают друг на друга войной

под знамёна корон, которые смоет вода.

Всё беда — от свадьбы до похорон.

Но мир всё же хорош,

раз, в Рай восходя, он обернулся вслед.

 

Венера

Когда я был младенцем в пеленах,

ты много лет уже была мертва,

теперь я в старости и на пороге гроба,

а ты на свет ещё не рождена, —

так мы друг друга потеряли оба,

на середине встретившись едва.

Поёт старый рыцарь, глядя на статую Венеры.

Вот — прошлое. Стоит перед ним в угловой нише в зале музея. Вылизанный паркет, белые с золотом двери, кровати с балдахинами и зеркала в тяжёлых рамах, картины Ван Дейка, доспехи, — и она. Стоит, обмерев, словно Белоснежка, поперхнувшаяся яблоком.

— Близко, далеко, почти, едва… — шепчет он ей. — Когда я впервые тебя увидел, я сразу тебя узнал. Мы говорили с тобой на нездешнем языке без аз и без язв — говорили белым светом в маковом поле, говорили поцелуями без уст… А потом я испугался потеряться в твоём мире, в твоей сельской обители, в твоих предгрозовых руинах, и змея выползла и, извиваясь, бросилась вниз.

Она — утрата, предчувствие и узнаванье. Туристы, проходящие мимо, считают его старым алкоголиком, непонятно зачем простаивающим часы перед мраморной статуей. Они не знают катастрофы, сломившей его: ведь девушка, которую он любил, была мертва, когда он был ещё младенцем, но теперь, когда он стал стариком, девушка, которую он любил, ещё не родилась.

— Как твоё имя? — спрашивает он её снова и снова. — Скажи мне, чтобы твоей красоте не грозило забвение!

И статуя разжимает белые губы и отвечает:

— В земле есть только молчание.

 

*     *

 *

Гусенка с ликом девы

        смотрит слепыми глазами,

дети Адама и Евы

        уничтожили себя сами.

Больше не будет идеи розы?

Гусенка из бабл-гама делает пузыри,

в них голливудские грёзы

            сияют изнутри:

рок-звёзды и президенты,

Мэрилин Монро,

        Джон Леннон,

римские папы,

                секретные агенты,

гей-порно-беби-арт-сцены,

а из бутылей, которые закрывают бычьи пузыри

и великая магическая печать,

на них взирают гомункулы и кричат,

что хочется выбраться им, —

король, монах, архитектор, рудокоп, серафим.

водопад

встану ли, выстою 

                  или щепкой меня унесёшь,

горная вода,

ревущая, рвущая

в щепы тело моё,

затекающая за ворот,

ты, вода, сверзающаяся отвесно,

к которой подходят пугливо 

                  косуля и росомаха,

в которой голубокожие нимфы распускают пену волос,

громовая песня, вечно творящая песня,

вышибающая из-под меня землю,

ударяющая в колени,

швыряющая с размаху

в головокружительный водоворот.

 

 

Весна

Стеклянная Марта в сорочке сорочьей,

рыжекудрая Апрель,

нарядная Майя

На ком из вас женится рыцарь в шкуре медвежьей?

В печках чугунных вы топите снег, вынимая

из рукавов рукава Волги, Рейна, Дуная…

 

Три сестры — стеклянная Марта, рыжекудрая Апрель, нарядная Майя — три невесты рыцаря в медвежьей шкуре. Они зажигают цветы на полянах и открывают двери озёр. Когда приходит весна, рыцарь в медвежьей шкуре женится на каждой из них поочерёдно.

Март — и рыцарь в медвежьей шкуре женился на Марте стеклянной! Стеклянная Марта в ступке истолкла лёд, перемешав его с солнцем, и пустила зайцев по бескрайней шкуре рыцаря, изборождённой тропами

и колючей от голых ветвей.

Апрель — и рыцарь в медвежьей шкуре женился на Апрель рыжекудрой! В расщелинах шкуры рыцаря побежали ручьи, и ранним, раненым, ускользающим утром рыжекудрая Апрель выдохнула подснежники-первоцветы и растворила в ветре тайную ностальгию, отрочески томящую тоску по невозможному. Ветер этот почувствовали прежде других странники и моряки.

Май — и рыцарь в медвежьей шкуре женился на Майе нарядной! Уж какими молочными травами, буйными гирляндами и простыми веночками из одуванчиков, собранных школьницами на городских загазованных бульварах, украсила нарядная Майя шкуру мужа! Какими крестьянскими плясками её дубила! И свечи зажгла в кронах сосен, не зная и зная, что всё может шкура медвежья, живая, лесная…

 

 

*     *

 *

1

чем тополиный пух не милосердный дух,

чем озеро не овчая купель,

и незамысловато коростель

поёт в прибрежных буйных купырях.

сквозь воду мелкую, сквозь солнечное сито,

чем озеро не тёплое корыто,

где Богоматерь отмывает бесенят,

им отдирает рожки и копыта

и превращает в беленьких ягнят.

 

2

как кости абрикосовые в ряби,

на дне чернеют юркие мальки.

о воду точат медленные рыбы

свои мерцающие плавники.

на берегу в тигриных полосах

летает шмель и собирает сладкий

бесценный для богов нектарный прах

на молодых телах в припухших складках.

и страсть, и благодать сбирает шмель

и переносит по кустам аллей,

и переносит по тропам колей:

и мёд, и яд, и хмель.

(обратно)

Реминисценции

 

Серафим (Сероклинов Виталий Николаевич) родился в 1970 году на Алтае, учился на матфаке НГУ. Работал грузчиком, слесарем, столяром, проводником, директором магазина, занимался бизнесом. Автор двух сборников рассказов — “Записки ангела” (Новосибирск, 2009) и “Местоимение” (Нью-Йорк, 2010). Публиковался в литературных журналах России (“Сибирские огни”, “Волга”, “Конец эпохи”) и зарубежья. Живет в Новосибирске. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Новеллы

 

Мямля

 

Он уже привык, что его и в глаза и за глаза называют мямлей.

Он и в детстве-то был не очень речив, а уж в свои нынешние преклонные годы — и подавно. А к чему слова, когда за него всё могут сказать его руки. Те же соседи, кто открыто смеялся над его мужским позором, постоянно просили помощи — подлатать изгородь или стесать угловатый валун, годный для противовеса.

Да, он немолод и давно не был с женщинами — он и не скрывал сего. Да, жена понесла не от него, как бы красиво эта история ни расписывалась теми чудаками, что толковали ему про его бремя. Но это его сын, пусть не плоть от плоти, так по духу. Даже старший, от первой жены, названный в честь отца, не был таким усердным помощником, как этот, любимец и, что скрывать, баловень.

Зачем женился, если понимал, что его мужская сила ушла? Но ведь поступал так не только он один, да и его старшим нужно было женское внимание, забота матери, пусть и неродной. А его молодая избранница как раз такой и оказалась — не очень хорошей, что греха таить, хозяйкой, но зато переполненной лаской ко всем детям — и неродным, и своему кровиночке.

Поначалу он даже усмехался про себя, когда слышал её серьёзные разговоры с крохотным и только агукающим сыном, но потом и сам стал, пусть и украдкой, вечером, когда жена укладывала старших, что-то шептать крохе. А тот, будто понимая, не засыпал, пока седеющий отец рассказывал ему о далёких странах, где они ещё побывают, о чудесном городе, в котором окажутся когда-нибудь, — он даже дал себе зарок, что непременно покажет сыну, когда тот вырастет, что мир не замыкается в каменных кубах и не очерчивается веками протоптанными тропинками, окрашенными перезрелым раздавленным виноградом.

Теперь уже осталось недолго до того обещанного путешествия — сын давно подрос, в свои двенадцать легко управляется со шлифовальным кругом, стал первым помощником отца, и даже самодельный резец, выточенный из камня, служит для него настоящим инструментом — каких только резных ножек не наделал этот сорванец на днях, когда купец с соседнего квартала заказал простой грубый стол для своей лавки.

Он надеялся, недалёк тот час, когда во время служб его сын будет сидеть не на последних местах, а как уважаемый человек окажется среди столпов города, в почётном первом ряду.

А на сегодня, пожалуй, хватит — свет из распахнутой настежь двери стекается на его верстак уже совсем слабо, а Мария ещё просила замазать треснувший кувшин и поговорить с соседом об отсрочке долга за то полотно, которого хватило на всех младших, чтобы приодеться и выглядеть “как люди”.

— Йешу, убери заготовку, подмети стружки и скажи матери, чтобы накрывала на стол, я сейчас вернусь.

Сын кивнул, что-то пробормотав, не поднимая головы. Но Иосиф знал, что, пока он будет ходить, сын достанет припрятанный сучковатый обрубок, оставшийся ещё с прошлого раза, и что-нибудь из него постарается сотворить.

И как его ни ругай — всё равно сделает по-своему.

Хороший плотник растёт.

Весь в отца.

 

 

Хрусталь

 

Он задыхался в стенах этого неуютного огромного здания. Потолки в палатах госпиталя были очень высоки, но ему было мало, ему хотелось простора, потому он рисовал подсохшей довоенной акварелью только пейзажи — дороги, уходящие вдаль, домики, теряющиеся среди густого запущенного кустарника, ущелья, где почти не было камня, но был простор неба, маленькое озерцо и уютная лодчонка посреди озера.

Он всю жизнь чувствовал себя той самой лодкой среди них . Они преследовали его всюду. Его картины они обсмеивали и называли примитивными. Его мысли, шедшие пусть и не от разума, но от сердца, они не давали ему воплотить в печатное слово, поделиться своей болью с другими.

Иногда он даже думал, что это они сделали из отца бессердечного ублюдка, прямо на пороге снимающего свой униформенный ремень и хлещущего пряжкой по сыну, по маме, по убогой посуде на столе, по драгоценным для матери вещам, стоявшим на полке старенького шкафа, — деревянному самодельному распятью и хрустальной вазе — подаркам от давно покинувшей сей мир тётушки, единственного человека на всём белом свете, любившего их с мамой.

Однажды отец, разбив наконец давно ненавистный ему хрусталь, заставил маму ползать по полу на коленках и убирать в разгромленном доме. Кровь на изрезанных коленках матери и кусочки стекла, впившиеся в её ладони, он никогда не сможет забыть.

После того случая он перестал рисовать людей. Ему нравилось изображать монументальные колонны библиотеки, арочные окна Оперы. Он потратил неделю, раз за разом переделывая на холсте завитушки у фонаря, который стоял рядом с их домом. Но люди на его картинах были безликими, размытыми.

За ту картину, где между двумя высокими зданиями с острыми шпилями стоит родной дом, ещё более величественный и мрачный, его критиковал каждый мало-мальски сведущий в живописи — и свет у него падает на брусчатку как-то странно, и мизантропия автора отражается даже на его банальной и “описательной” манере рисовать людей. В результате, конечно, он остался за бортом конкурсного поступления, они набрали

исключительно своих .

Зато он, самоучка и простой “описатель”, уже продал несколько своих работ — что позволило ему считать себя настоящим художником, не то что кичливые эти . Впрочем, жить на те деньги всё равно было почти невозможно, после смерти матери ему достались только старые ношеные вещи да фигурка с распятием, потерянная в каком-то очередном трущобном клоповнике...

В армии он наконец понял про себя всё. Там, на передовой, он решил, что спокойствие — не для него. Он рожден, чтобы стать великим и сделать великой свою страну, как поётся в их старом гимне, в смысл которого давно перестали вдумываться. А потому его нынешняя акварель — с маленькой лодчонкой и трепещущим в шторм парусом — она будет последней. Последующие штормы будет устраивать он.

Ну а те , кто все эти годы не давал вырваться на простор его творениям и мыслям, — они узнают, что такое его гнев, их многовековые страхи воплотятся, а мечты — разобьются оземь, как тот хрусталь. Он не свернёт с выбранного пути, сколько бы времени ни ушло на воплощение его желаний, он умеет бороться. Они ещё узнают, что такое его борьба ...

...Через два десятка лет он поразится, насколько дотошно воплотились в жизнь его мечты.

Ведь даже ту ночь, когда они наконец ответили за всё, назовут Хрустальной.

И на этом хрустале тоже будет кровь.

 

 

Строчки

 

— Всё было не так! — говорили одни.

Он только улыбался и кивал, не затевая бессмысленный спор.

— Это невозможно!— заявляли другие.

Он пожимал плечами и тихо предлагал — проверьте сами.

— Чушь, выдумка и бред сумасшедшего! — рубили третьи.

На это он уж точно не мог возразить — нервы у него и впрямь были издёрганы, заснуть помогали только бокал вина на ночь и чудесные микстуры доктора, делившего с ним одну стенку дома. Доктор благополучно храпел ночами за этой стенкой и иногда зазывал к себе на холостяцкие пивные вечера.

Он понимал, зачем его туда зовут, и являлся во всеоружии — со своими записями и рисунками, — готовый дать бой любым невеждам и недоверчивым дилетантам.

И раз за разом повторялось одно и то же. На самое фантастическое, рассказанное им, даже на то, что было незнакомо большинству из присутствующих, обязательно находился контраргумент у какого-нибудь лавочника или писаря, гостя хозяина квартиры. Дошло до того, что приглашённая “для компании” старшая консьержка убедила всех, что такого, как в его очередном повествовании, во вселенском космосе происходить не может. Не может — и всё тут! И никаких больше аргументов.

И эти пивные хари, эти узколобые идиоты, дома побивающие своих жён и не терпящие от них даже звука, — они поверили дебелой и выставленной напоказ щиколотке консьержки, а не умнице и знатоку, отмеченному вниманием таких особ, как... Да что говорить, пора уже привыкнуть.

Впрочем, та же консьержка первой призналась ему, что его идея насчёт второй строчки при отделке ткани — очень интересна. И уже через десяток дней весь город запестрел этими самыми отстрочками, огенно-золотыми, багрово-красными и салатно-зелёными вдоль края мужского и женского платья. Даже священники, вечно недовольные его придумками, — и они, говорят, приняли на вооружение новую моду, и теперь уголок маленькой скатерки, свисающий с кафедры, тоже отделан двойной строчкой — только скромной, серо-голубой, в цвет оконной мозаики городского собора.

В общем, у него оставалась надежда на то, что ещё десяток-другой лет, и этот годами варившийся в собственном соку городок сможет вернуть себе былую славу зачинателя мод и открывателя свежих идей.

Ну а пока, когда ему уже не хватало сил терпеть невежество и прищур недоверчивых горожан, он запирался у себя, где записывал свои истории, а потом работал над картинами так, как научил его один из тех живописцев, кто снизошёл с пьедестала своего величия и дал ему несколько уроков (сосед-лекарь выписал бы ему, наверное, не один пузырёк пилюль от безумия, услышав, что уроки давались давно почившей знаменитостью), — уроков игры на холсте. Да, для него это было игрой — как и корпение над бумагой, как и устные пересказы своих похождений вечерами для лавочников и иногда вельможных особ.

Множество уже законченных картин, изображающих его в самые необычные моменты жизни, висели напротив камина. Особенно любима им была одна, где прямо на зрителя смотрел красавец олень с плодоносящим вишнёвым деревцем на голове. А откуда-то сбоку на оленя, ошарашенно приоткрыв рот, таращился автор, судорожно пытаясь ослабить на воротничке застёжки удушающего охотничьего костюма.

На котором вдоль края блестела позолотой двойная нитяная строчка.

 

 

Гвозди

 

Ему с детства талдычили — мол, откуда только руки растут, гвоздя вбить не может, и как такой народился в семье плотника. Слышать это было обидно, а тут ещё и с девчонками не очень — поневоле пригорюнишься, что не мужик. После таких наветов он и надел форму — и не жалеет.

Где те хулители, в каких вонючих дырах сидят, с какими толстухами лаются и чему учат своих спиногрызов? А он — где только не побывал за эти годы, чего только не навидался. А уж сколько у него было баб — не счесть. И все слушали о его подвигах, рот открыв, — ну как же, боевые походы, мятежники, битвы… А он тому и рад, язык у него подвешен почище местных “ораторов”, которых иногда приходится усмирять и наказывать.

По чести говоря, про бои и походы он привирает, конечно, — вместо них всё больше внушений провинившимся и демонстрации силы нарушившим. Но и этим горд — дело нужное, и кто ещё вместо них возьмётся за усмирение. А с таким начальством можно и вяленое мясо в вонючей казарме потерпеть — ещё год-два-три, и, глядишь, женится, да возьмёт не абы какую бабу, — справную, мужа уважающую, а уж он обеспечит и её, и будущих отпрысков. Грошей им хватит: и жалованье ему отвешивают сполна, без задержек, и с местных удаётся нередко слупить солидный куш за самые незначительные поблажки. Смешно сказать — за ту губку, водой смоченную, отвесили ему столько, что хоть сейчас со службы увольняйся. А бунтовщик, для которого губка предназначалась, ещё и отказался от неё — тому, кто рядом, говорит, она нужнее. Так и помер, упрямец, на губах кровь запеклась, и сам до костей на жаре прокалился. Ну а то, что болтали о нём, что, мол, то ли выжил, то ли ожил, — ерунда это. И прибит был крепко — тут, признаться, он даже переусердствовал, когда узнал, что бунтовщик оказался, как и он, сыном плотника, — ну и приколотил, будто бахвалясь перед длинноволосым безумцем, совращающим умы.

Так что все эти разговоры — самый натуральный поклёп. И руки у него давно не кривые, опыта поднабрался, и прибивал на совесть — нечего тут бред про воскресших нести.

По самую шляпку вбивал — у него и на кресте не забалуешь.

 

 

Улыбайся

 

— Улыбайся! — говорит она, не размыкая губ, — так, чтобы не услышали сидящие впереди них.

И он послушно улыбается, отвернувшись от неё и время от времени кивая головой.

О, эта его покладистость — которая становится очевидной сразу после того, как он очередной раз нашкодит — как с той певичкой на глазах у всех. А она — она молчала на людях, даже наедине не устраивала ему скандалов, кроме уж совсем запущенных случаев.

Зато, отвязавшись, он становился послушным и потакающим ей во всём. Ей это нравилось — исполнялся любой её каприз, даже самый замысловатый, ведь, несмотря ни на что, он добился таких глобальных побед, достиг таких высот, на которых теряется любой промах.

— Улыбайся! — говорит она сама себе, когда, забывшись, вдруг на секунду представляет, как бы он отреагировал, если бы она ему рассказала всю правду о том выкидыше, случившемся во время одного из первых его загулов. Он тогда тоже каялся, обещал, забрасывал телеграммами... С телеграммы у них когда-то всё и началось — так он сделал предложение, она даже улыбнулась, когда ей вручили те строки, где в телеграфном стиле он предлагал, обязался и умолял...

— Улыбайся! — снова одёргивает она его, о чём-то задумавшегося и вяло помахивающего рукой толпе встречающих.

И он уже не успевает улыбнуться, ослушавшись её в последний раз — не по своей вине замолкая навеки и забрызгав кровью из простреленной головы её розовый костюм от Шанель.

И никто не видит, как из здания книжного склада выходит мужчина с немного искусственной улыбкой на лице.

 

 

Сон

 

Летом она никуда не выезжает.

В любой день после обеда её можно застать на берегу реки, одну, чуть смежившую веки или задремавшую и склонившую голову на грудь. Она уже не в том возрасте, чтобы сидеть на земле, как тогда, а потому для неё устроена небольшая беседка — ничего лишнего, только крохотная скамеечка и небольшая арка из плетёного тростника над ней.

Всё как всегда — так было и десять лет назад, и тридцать, и даже раньше. Сначала она сидит с закрытыми глазами, оставляя крошечные щелки между веками, надеясь увидеть через них то, повторения чего она ждёт все эти годы. Тогда, в юности, ей бы, наверное, помешала длинная чёлка или ресницы — густые, через которые разглядеть ничего не удавалось. Но ресницы уже давно не те, как и она сама, дремлющая на берегу реки и вспоминающая жизнь — поездки, путешествия, мужчин, добивавшихся её расположения, женщин, мнящих себя соперницами. Но все эти воспоминания ничто по сравнению с тем погожим деньком, о повторении которого она мечтает многие годы, хоть так и не знает, что это было — сон или явь.

Сегодня ей как-то особенно не по себе, и, может быть, всё случится именно сегодня, думает она, ощущая холод в подушечках пальцев и какую-то особенную ясность ума, будто она теперь всё поняла и узнала обо всём сущем. Вскоре она уже склоняет голову на грудь, и Кролик в лайковых перчатках, бормочущий себе под нос что-то суетливое, даже прислушивается на секундочку к её дыханию, но ему некогда, он опаздывает, Герцогиня будет в ярости.

Вечером, когда он пробегает мимо, она сидит в той же позе, со склонённой головой и неестественно счастливым выражением лица. Уже миновав беседку, он зачем-то возвращается, достаёт из жилетного кармана раскрошенный кренделёк и кладёт ей на колени.

Но она уже не здесь.

 

 

Отец

 

В комнате хорошо натоплено — так, как он любит.

Он не переносит холод ещё с молодых лет, когда долгими зимними вечерами приходилось сидеть в избе и смотреть в окно, пережидая, когда закончится затяжная метель и можно будет выйти на улицу, подставив солнцу лицо. После метелей приходило тепло, и на весеннем солнце у него вылезали на лбу, на щеках, на носу смешные веснушки, которые так нравились ей. Ему с ней было хорошо, но он тогда сказал что-то сухое и бравурное, вроде “Я не могу располагать собой!” — и ушёл.

Она была первой и единственной, от кого ушёл он . Остальные расставались с ним сами, так получалось. К той, первой, он даже не успел на похороны.

Он вообще не любил похорон, покойников и запаха смерти, который не выветривается никакими сквозняками. Он любил жизнь — простую, незатейливую. Он любил детей и считал себя хорошим отцом. Не без строгостей, но какой же отец без учения. Его отец с ним не церемонился, да и со своей женой тоже — а ведь вырастили сына на загляденье. Хотя однажды через родню он услышал, что мама ругает его и непутёвость его детей, но в это не поверил, а проверить тогда так и не успел, были дела поважнее. Потом стало поздно спрашивать, оставалось только прислать венок на мамину могилу.

А его воспитание дало плоды. Нет, конечно, в юности его сыновья почудили, не без того, он и сам был шалопаем из самых отъявленных. И с женщинами им не везло, как и ему, — разве что он сам помогал сыновьям с выбором подруг жизни и предостерегал от повторения своих ошибок. Да, старшему это было поперёк характера, но отцу он подчинился. Ну а армия сделала из него настоящего мужчину, пусть и случилась эта неприятная история, после которой ещё долго пришлось “отмываться” всем им.

А младший стал тем, кем мог быть отец, если бы не занялся серьёзными делами, — оболтусом и пьяницей, одинаково легко меняющим подруг и показывающим фигуры высшего пилотажа на глазах у ахающих начальников.

При всей любви к детям, к внукам он был равнодушен и привечал только одного — названного дочерью в честь него. Мальчишка был непоседливым и таким смешливым, что иногда он даже забывал о том, как сам зажимался перед отцом и боялся пискнуть или засмеяться, — за подобный смешок много лет спустя он выставил своего старшего за дверь, наподдав ему сапогом и не пуская несколько дней на порог. Ничего, проветрил голову, ему не помешает — потом смирнее стал.

А внучку дозволялись любые шалости, никто не журил его за малышовые чудачества. Дочка призналась, что у внука это от него самого, он по-отцовски подарил ей кусочек своей души, а она передала ту частицу внуку. Правда, однажды он слышал, как она чуть под хмельком рассказывала кому-то по телефону, что кроме того кусочка у отца ничего не осталось от души... Но он всё равно считал и считает себя хорошим отцом — для неё и для других, — что бы ни говорили.

А сейчас ему становится всё холоднее, комната будто выстужается мартовским ветром за окном. Он уже почти не помнит, почему оказался тут, на полу, и почему по его щеке стекает слюна и засыхает чуть буроватым пятном.

И лёжа в луже собственной мочи, он помнит сейчас только одно — что он лучший отец на свете.

Отец народов.

 

 

Аншлаг

 

Он снова присел, с его суставами стало всё труднее целый день держаться на ногах.

Ему всё стало труднее: например, сдерживаться, когда жена, ухмыляясь, сообщает, что завтра снова идёт к парикмахеру. Нет, у парикмахера она и впрямь бывает — тому свидетелем её очередная причёска и обновлённый цвет волос, название которого знают разве что специалисты по спектральному анализу.

Но в “парикмахерский” день она бывает и у того, кудрявого, давно уже облысевшего и зачёсывающего свои жидкие кудряшки наверх, поэта.

Но не только у него — её видели и у бывшего , вышедшего после отсидки, уже давно немолодого, но, кто спорит, брутального и страшного в своей ярости бородача.

А он — что он... Он согласился с ней, даже когда пришлось уволить билетёра и самому встать “на двери”. Видите ли, приме не понравился косой взгляд после премьеры.

Да что теперь говорить про его театр — он давно потерял интерес к искусству, но тянет эту лямку, директорствует, пытается выжить, экономит на всём — лишь бы она блеснула в новой роли и заручилась восхищением всё новых и новых поклонников.

А в ответ она бранит его за нелюбовь к животным, ещё после того случая, за его юношеский задор, давно пропавший, даже за то, в чём он сам не виноват, за то стыдное, о чём знали только она и его отец, сам сожалевший, что вовремя не подумал о его семейном благополучии.

Но отца больше нет, а сам он сидит в дверях полупустого зала, продолжая надеяться — пусть это будет аншлаг! — и почти не реагирует, когда шутники, проходящие мимо, привычно накалывают билетики на его деревянный нос.

 

 

Рифмы

 

...И она жарит рыбу, отсчитывая секунды, чтобы равномерно подрумянить с обеих сторон, и она повторяет: “И раз, и два, и три...” — как мадемуазель в балетном классе, и этот счёт кажется ей таким ритмичным и стройным, что она раз за разом сбивается и тянется к листку блокнота, но он придёт голодный и надо сначала пожарить рыбу, а потом... всё — потом.

А ещё этот ритм похож на размеренные щелчки метронома в той больнице, где лежала её младшая дочь. Она слышала этот звук за многие километры, выхаживая старшую и понимая, что обрекает ту, другую...

И она наконец садится на табурет и хочет записать этот ритм, из которого складываются странные рифмы, но пишет вовсе не о том, а о деньгах и вещах, о сыне и об ужасных пароходах...

И вот теперь всё готово, ей остаётся только распутать узел на верёвке, перевязывающей старый чемодан, намотать её на ручку двери, протянуть к гвоздю на потолочной балке, подставить табуретку и...

Ни сын, ни дочь никогда не были на её могиле, но местные рассказывают, что каждый последний день лета поздно вечером, когда все поклонники уже ушли, на кладбище появляется маленькая девочка в наброшенном на плечи платке, она кружит вокруг могил, заросших земляникой, и повторяет напевно:

— И раз, и два, и три...

Но и её уже давно не видели.

 

 

Годовщина

 

Сегодня была очередная годовщина их знакомства, но он до сих пор не позвонил.

Может, и к лучшему — у неё опять распухли ступни и лодыжки. Утром было много работы, она торопилась всё сделать пораньше — вдруг позвонит... И в спешке забыла про свою мазь, а теперь — мучается.

Мазь принёс тоже он. Наверное, из запасов жены, но та не заметит. У неё, она слышала, есть специальная комната для косметики. А ещё одна — для обуви, а ещё...

Впрочем, о чём жалеть, у неё однажды тоже был шкафчик для обуви в том милом домике, который он снял для них. Но длилось это недолго — она их выследила. Кажется, его жене были не так важны его измены, ей было просто жалко денег, потраченных на других, пусть даже на её сводную сестру. После того случая жена держала его в ежовых рукавицах и контролировала расходы — однажды ему даже нечем было заплатить за заказанную сауну. Пришлось платить ей.

Сауны она не любила. Ей было там жарко, неуютно, брезгливо. Она приносила тапочки для него и для себя, протирала стол, брызгала кипятком на скамью в парной. Но всё равно — сначала ждала этих трёх часов с ним, а потом все эти часы ждала, когда они выйдут из липкой духоты на улицу.

А ещё у неё в сауне каждый раз распухали многострадальные ступни. Стоило зайти в парную, как тянуло косточки, да так, что невозможно было надеть потом обувь. Она стеснялась своих растоптанных матерчатых ботиночек, но только в них ей было комфортно во время очередных проблем с ногами.

У неё вообще за всю жизнь было не так много хорошей обуви. Да и куда бы она надела что-то шикарное? Разве что на тот первый в её жизни бал, когда они познакомились... После которого, несмотря на боль в ногах, было так легко и беззаботно. Ах, как она танцевала с ним тогда, как пела ту дурацкую, всех рассмешившую песенку, а потом улепётывала домой, понимая, что уже не успевает, сбрасывая обувь и сбегая по лестнице босиком...

А потом были её покрасневшие и распухшие ноги, торжество сводной сестры, побелевшей от тесноты всё-таки налезшей на её ногу туфельки — помогло уродство так и не выросшего большого пальца...

И он выполнил обещание, женившись на той, кому пришлась впору эта несчастная туфелька. Он всегда держал обещание.

Значит, и сегодня она его дождётся.

Она поправила воротничок на перешитом из подаренного квартирной хозяйкой платье, крутанулась перед зеркалом и пропела, как тогда:

 

Встаньте, дети, встаньте в круг,

Встаньте в круг, встаньте в круг!

Ты мой друг и я твой друг,

Старый верный друг!

 

Ноги опять заныли, но это ничего, сейчас пройдёт, ей сегодня нельзя болеть. Ведь он скоро позвонит.

Он не пропустит их годовщину.

 

 

Жених

 

Ему никогда не нравилось это дурацкое слово — “жених”. Будто он мальчишка с оттопыренными ушами в пиджаке не по росту и с вечно сбивающимся набок папиным галстуком.

Нет, он солидный человек, достигший своего нынешнего положения собственным трудом, его уважают коллеги, на него с интересом смотрят женщины. Хотя, если честно, он заметил, что как раз женщины — недоумевают: отчего такой представительный мужчина до сих пор “неокольцован” — в его-то годы. Но он только посмеивается, глядя на судорожные попытки молодых пар наладить быт, воспитать детей и одновременно сохранить свой социальный статус, продвинуться по службе, совместить ещё многое-многое другое.

В отличие от них, он, лишь твёрдо встав на ноги, начал задумываться о семейном будущем.

Нет, интрижки у него были и раньше — он здоровый мужчина, и надо поддерживать в себе интерес к женщинам, ничто человеческое, как говорится, нам не чуждо. Однажды он даже позволил себе зайти чуть дальше, чем хотел. Но он тогда не был готов, предстоял квартальный отчёт, светила долгая и заманчивая командировка на юг, зачем ему было связываться со всей этой бытовухой, пелёнками и прочей ерундой. Нет, он тогда поступил правильно, а у неё хватило понимания для того, чтобы уволиться и больше не попадаться ему на глаза. Честно говоря, он так и не узнал, какой выбор она тогда сделала, но мнение своё высказал чётко, а дальнейшее — её проблемы.

Больше таким незапланированным эксцессам он не позволял случаться, а с его будущей... невестой подобные вопросы были решены чётко и однозначно. “Будущей” — потому что, если формально, он ещё не делал ей предложения, но всё было распланировано заранее — праздничный стол, подарки, короткий тост и признание, а потом...

Но “потом” не случилось.

Чего он совершенно не ожидал, так это встретить в тот самый день у неё дома того разгильдяя, безобразного и плохо пахнущего, от которого она демонстративно отстранялась, — ну конечно, что же ей ещё оставалось делать, застигнутой врасплох в такой ситуации.

И он повёл себя как мужчина. Поначалу немного сорвавшись в нервную перебранку, он всё же взял себя в руки, смог уйти, забыв про стол и подарки, просто сев в машину и какое-то время бездумно “газуя” по вечерним улицам.

И только потом сорвался — и случилась эта нелепая сцена, когда он вернулся, будучи уже таким пьяным, каким не был никогда, кроме разве что случая, когда ему надо было принять жёсткое решение по тому эксцессу . А он уже понял, что смешон, что ему не рады, что эта парочка уже вычеркнула его из своей жизни и встречи-расставания в этом банальном “треугольнике” не случайны, но продолжал говорить-говорить, ел что-то с уже разорённого праздничного стола, а потом, когда, совершив очередную глупость, выскочил на мороз насквозь промокшим, они не удержали его. Она его не удержала. Но пусть, пусть она запомнит его вот таким — способным на глупости, неловким, совершающим нелепые поступки, которых он всю жизнь избегал...

 

И она действительно помнила его ещё какое-то время, не зная про ураганную пневмонию, подхваченную им в ту студёную ночь, от которой не спасли даже самые убойные антибиотики. На каждом их семейном празднике они с мужем, накладывая ставшее традиционным блюдо, прыскали вместе, вспоминая те нелепые слова её бывшего:

— Какая гадость, какая гадость эта ваша заливная рыба!..

Но вскоре забыли и о них.

(обратно)

Буксир

Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Д. И. Менделеева. Поэт, прозаик, переводчик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

 

Остров Кронштадт

Кычет ночь, и грифели крошат.

В наши окна севером подуло.

Мы живем на острове Кронштадт

Посреди московского разгула.

Обирает гнезда лихобор,

Мшелоим растреплет их останки.

Есть у нас киот — Морской собор

И налет балтийской соли в банке.

Как ни мал окрестный водоем,

Но его не высушит Юпитер.

Кажется, что мы с тобой вдвоем

Защищаем и Москву и Питер.

Холодны кронштадтские ветра.

Скоро полетит метель мучная…

Остров — штормовой форпост Петра,

А вокруг него — Москва ночная.

 

Большое Вознесенье

Лене

Это я стою на перекрестке

В лихорадке желтого огня,

И снежинок тлеющие блестки

Горячатся около меня.

Это ты, переча вихрю злому,

Пронырнешь потоком снежных струй,

На три дня цветаевскому дому

Посылая нежный поцелуй.

Это я с метелицей на пару

Проскольжу — счастливый пешеход —

По Тверскому белому бульвару

До Никитских, стало быть, ворот.

 

Это ты — благодаренье небу,

Что во тьме дымится где-то там, —

Мне навстречу по Борисоглебу

Устремишься к тем же воротам.

От зимы не ищем мы спасенья.

Что — снега? Мы только рады им.

На крыльце Большого Вознесенья

Разом руки мы соединим.

В снегопад душе еще просторней.

Вся до края улица бела.

Это нам по всей Первопрестольной,

Как на праздник, бьют колокола!

 

 

*     *

 *

Всю высоту над Окою

Глазом попробуй окинь.

Кто воспарит над такою,

Тронет остывшую синь?

В час, когда воды окутал

Сизый туман заварной,

Ласточкой прянет под купол

Чья-то душа надо мной.

И отзовутся на это

Чуткие колокола

Ей, что в обители света

Чистую радость свила.

 

 

Поэт-трубочист

В. Бекетову

Мой друг для меня и красив и речист,

Хоть с виду — чумазый молчальник;

Единственный в мире поэт-трубочист,

Печных дымоходов избранник.

Он к ночи затрушен седою золой,

Им деток пугают: де, черный и злой,

Бесчинствует нрав его вражий;

Де целыми днями, и в стужу и в зной,

Он вымазан жирною сажей.

Он в трубах поет, он шурует в печах,

На нем не еноты, а выдра.

Он стонет, застряв между стенок в плечах,

Когда не поправишь цилиндра,

Руки не просунешь, кирпич изотрешь.

А если на крышу он вылезет все ж,

Пойдет, громыхая по жести,

Мол, в доме случится грабеж и правеж

Не то что на выбор, а вместе.

Но, полноте, дети, не верьте вранью,

Услышьте: к вам счастье стучится.

Поэта узреть — как проснуться в раю,

Тем паче — узреть трубочиста.

И радость сия велика-велика…

Нас Лета отмоет — чумная река,

Нам кинет Харон полотенце,

Когда среди всех различит чудака

С лазурной улыбкой младенца.

Пусть бардов почти не осталось теперь,

В почете задор рифмотворца,

А чистильщик труб ископаем, как ерь,

Он в нетях, и нет ему солнца, —

Поэт-трубочист! — как далек небосвод…

Мы все избегаем докучных теснот,

Нас манят простор и свобода,

Но светлым сердцам не убавит свобод

Колодезный мрак дымохода.

 

 

Ночь Рождества

Друзья оглашали вечернюю тишь,

Гуляя, как прапор в каптерке,

И черную корку за кружкой, как мышь,

Гоняли по смятой скатерке.

Ты помнишь тот флигель на спуске к Трубе,

Пронзительный голос трамвая?

Я в зиму распахивал окна тебе,

Счастливый билет отрывая.

Сумел нам сочельник снежку натолочь,

Проглянул и месяц-разбойник,

Когда головами в раскрытую ночь

Клонились мы за подоконник.

Греми же, вагон, закусив удила,

Срывайся под горку ретиво.

Пусть, снег по бокам прожигая дотла,

Безумствует рыжая грива.

Высоко-Петровский молчун монастырь

Поодаль чернеет устало.

Рождественской ночи оконная ширь

Его не признала устава.

Скажи мне, душа, как занес тебя Бог

В столицу метельного стана

Оттуда, где Лия сплетала венок

Над светлой струей Иордана;

Оттуда, где каперсом дышат холмы,

Где месяц встает над оливой,

В морозные хрусты московской зимы —

Далекой и самой счастливой?

Безбожница, старая сводня Москва,

Гремящий под окнами коник.

Любовью объятая ночь Рождества

И белый, в снегу, подоконник.

 

 

Буксир

Марии Смирновой

Опускайся все глубже, все ниже

В прокопченную седость мансард,

Сероватое небо Парижа.

Что за дело — ноябрь или март?

И теряйся в каштановой сени,

Под мостами в сгустившейся мгле,

И скользи невесомо по Сене,

Отражаясь в толченом стекле.

Пусть осанистый и басовитый

Нас приветствует старый буксир,

Серых чаек встревоженной свитой,

Как рукою, махнувший на мир.

Что искать-де пестрот да соблазна,

А, насытившись, новых пестрот?

Посмотрите, сколь разнообразно

Эта серая гамма цветет.

Как морщинится сизое знамя

Поколебленной ветром воды;

Как мелькнет желто-серое пламя

Заигравшейся в прятки звезды.

Я припомню палитру Серова,

Серебристые краски Коро

И вплыву, как на палубе, снова

В серый сумрак, в его серебро.

(обратно)

Истребление

Ксения Викторовна Драгунская родилась в Москве, окончила сценарное отделение ВГИК. Драматург, прозаик, автор сборников рассказов “Целоваться запрещено”, “Честные истории для взрослых и детей”, романа “Заблуждение велосипеда”, пьес “Ощущение бороды”, “Секрет русского камамбера”, “Яблочный вор”, “Пробка” и других, идущих в театрах России и странах СНГ. Пьеса “Истребление” поставлена в “Театре.doc”. Драгунская живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Пьеса

Действующие лица

 

Катя

Настя

Рамиль

Витя Лазер-Дэнс

Костик

Лейла

Дядя Володя

Сергей Борисович

Соседи Михалкова

Три гопника

Девушка с костылём

Пять беременных водолеев

Одноклассница Путина

 

Это в высшей степени раздражающее зрелище. Герои говорят невнятно и сбивчиво,

с отвратительной дикцией, чудовищно плохо и бессмысленно читают стихи. Зрители должны постоянно напрягать слух...

Дети читают Пастернака.

П е р в а я д е в о ч к а. “Во всем мне хочется дойти / До самой сути. / В работе, в поисках пути, / В сердечной смуте. / До сущности протекших дней, / До их причины, / До оснований, до корней, / До сердцевины”.

(И так далее.)

В т о р а я д е в о ч к а. “Любить, — идти, — не смолкнул гром, / Топтать тоску, не знать ботинок, / Пугать ежей, платить добром / За зло брусники с паутиной. / Пить с веток, бьющих по лицу, / Лазурь с отскоку полосуя: / „Так это эхо?” — и к концу / С дороги сбиться в поцелуях”.

(И так далее до конца стихотворения.)

Входит В и т я Л а з е р-Д э н с — читает Пастернака.

В и т я Л а з е р-Д э н с. “Я понял жизни цель и чту / Ту цель, как цель, и эта цель — / Признать, что мне невмоготу / Мириться с тем, что есть апрель, / Что дни — кузнечные мехи, / И что растекся полосой / От ели к ели, от ольхи / К ольхе, железный и косой, / И жидкий, и в снега дорог, / Как уголь в пальцы кузнеца, / С шипеньем впившийся поток / Зари без края и конца. / Что в берковец церковный зык, / Что взят звонарь в весовщики, / Что от капели, от слезы / И от поста болят виски”.

Витя сбивается, садится на подоконник и плачет.

Т р е т ь я д е в о ч к а. “Быть знаменитым некрасиво. / Не это подымает ввысь. / Не надо заводить архива, / Над рукописями трястись. / Цель творчества — самоотдача, / А не шумиха, не успех. / Позорно, ничего не знача, / Быть притчей на устах у всех. / Но надо жить без самозванства, / Так жить, чтобы в конце концов / Привлечь к себе любовь пространства, / Услышать будущего зов”. (И так далее, дети сбивчиво, с трудом, с неверными смысловыми ударениями читают наиболее сложную, раннюю лирику Пастернака.)

Входит К а т я.

К а т я. “Я клавишей стаю кормил с руки / Под хлопанье крыльев, плеск и клекот. / Я вытянул руки, я встал на носки, / Рукав завернулся, ночь терлась о локоть. / И было темно. И это был пруд / И волны. —

И птиц из породы люблю вас, / Казалось, скорей умертвят, чем умрут / Крикливые, черные, крепкие клювы. / И это был пруд. И было темно. / Пылали кубышки с полуночным дегтем. / И было волною обглодано дно / У лодки. И грызлися птицы у локтя. / И ночь полоскалась в гортанях запруд, / Казалось, покамест птенец не накормлен, / И самки скорей умертвят, чем умрут / Рулады в крикливом, искривленном горле”.

Подходит П с и х о л о г. Смотрит. Уходит в угол и садится.

Экзамен. Катя зубрит, бубнит, ходит из угла в угол.

К а т я. “Борис Леонидович Пастернак, тысяча восемьсот девяностый, тысяча девятьсот шестидесятый. Сын своей родины и своего времени, последний великий поэт России. Гениальный художник, вся жизнь которого ушла на борьбу с окружающей пошлостью за свободно играющий человеческий талант. В нём одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника”. (Садится.) Короче, тут одна бабка кормит голубей, какой-то дрянью... У них понос от этого... А тут ветер, штормовое предупреждение. Мы вышли на балкон покурить, стоим, такие, а тут эти голуби... Вообще кошмар... Прямо с ног до головы, все... Говорят, это к деньгам... Снежанку особенно жалко, мы ведь ей платье шили на выпускной, она надела, примерить чтобы, и как раз на балкон вышли покурить... а тут голуби... (Зубрит.) “ И ночь полоскалась в гортанях запруд, / Казалось, покамест птенец не накормлен, / И самки скорей умертвят, чем умрут / Рулады в крикливом, искривленном горле”. Короче, платье мы потом всё равно отстирали. Ничего даже заметно не было. Такое красивое. Ну, выпускное платье... Потому что купить каждый дурак может, и будешь одинаковая, да и денег нет покупать, у неё папа — майор в военной части... Это Рамиль всегда хвастается, какие они богатые, холодильник новый купили, и ещё отмечали сидели... А Снежанка, она, короче, это платье надела... Оно очень красивое... Только она ЕГЭ не сдала. Она нарочно литературу выбрала, думала — это легкотня. И, короче... Она лоханулась на ПАС! ТЕР! НА! КЕ!!! Я даже не знаю, что это значит, но всё равно страшно. И ей сказали — у тебя плохое ЕГЭ!!! Это же вообще как у тебя СПИД!!! Короче, она пришла домой, надела выпускное платье и повесилась...

В и т я. Телевидение потом приезжало. НТВ. Хроника происшествий...

К а т я. А вот в одной школе случай был... Один пацан после ЕГЭ вообще... Вот его мама спрашивает: типа, Коля, ты что будешь на ужин — макароны с котлетками или тефтельки с рисом? А он такой: вариант “В”.

А какой “В”, если только “А” и “Б”, в смысле, макароны или рис. Мама ему объясняет, а он своё: вариант “В”. С ума сошёл, короче... Лечился долго потом...

В и т я. А ещё в другой школе пацан, вообще отличник, готовился, как сумасшедший, пришёл на ЕГЭ, как вынет из кармана автомат Калашников, как пойдёт из него — та-та-та-та-та... И когда его забирала группа захвата, он кричал младшеклассникам: “Отомстите за нас!!! Вы маленькие, вам ничего не будет!..”

К а т я. Правда, мой папа говорит, что эти истории — просто фольклор, устное народное творчество.

В и т я. Ага, народное творчество... В той школе до сих пор дырки от пуль по всем стенам... И кишки с люстр свисают...

К а т я (зубрит). “Где, как обугленные груши, / С деревьев тысячи грачей / Сорвутся в лужи и обрушат / Сухую грусть на дно очей. / Под ней проталины чернеют, / И ветер криками изрыт, / И чем случайней, тем вернее / Слагаются стихи навзрыд”. (Пытается зазубрить критику.) “В стихах Пастернака всегда ощущаешь не наигранный, а глубоко естественный, даже стихийный лирический напор, порывистость, динамичность. Строки его стихов, по выражению Виктора Шкловского, „рвутся и не могут улечься, как стальные прутья, набегают друг на друга, как вагоны внезапно заторможенного поезда””. Мы тут живём. Я живу круглый год на даче, потому что у меня аллергический бронхит и в Москве мне вредно.

В и т я. А Снежанка — моя сестра, Лейла, Костик, Рамиль живут в

военном городке неподалёку. Мы учимся в школе при военном городке.

Я в седьмом классе.

К а т я. У меня, например, никого нет. Ни старших братьев и сестёр, ни младших. А у них у всех есть, старшие...

В и т я. И им всем предстоит ЕГЭ.

К а т я. Вот у Вити — Снежанка старшая сестра …(Пауза, девочка имеет в виду, что Снежанка повесилась, но вслух не говорит.) И нам всем тоже ЕГЭ предстоит...

В и т я. А оно знаете какое страшное... Там Пастернак…

К а т я (пытается вызубрить то стихи, то критику). Мело-мело по всей земле, во все пределы… / Во все пределы… Тьфу, блин, бляха… “У стихов Пастернака есть свойство западать в душу, затериваясь где-то в уголках памяти, восхищая и радуя…”

В и т я. У нас шлагбаум такой, чтобы в посёлок проехать. И дядьки разные, по очереди дежурят. И Владимир Павлович тоже вдруг! Он раньше ОБЖ преподавал. Рукопашный бой, сапёрная лопатка, правила дорожного движения... Приёмчики показывал всякие... Единственный нормальный во всей школе. Из взрослых. Нас однажды оставили дежурить по школе, весь третий этаж убирать вообще. Владимир Павлович помогал. Зеркало в учительской он разбил случайно. А на стол залез, чтобы нас повеселить... Было очень плохое настроение. Пастернака задали потому что... И Владимира Павловича тогда из школы выгнали. У него болезнь ещё нашли, головную, с войны, в голове болезнь, при такой болезни нельзя с детьми работать... Он теперь в нашей будке, у шлагбаума. Он добрый, у него ёжик и кот. Он говорит, смотрю на вас и вижу — не так я жизнь прожил... Он истории интересные рассказывает... Он на разных войнах воевал... “Эх, ребятишки, слышали бы вы, как трещит человек, когда его распарывают ножом отсюда и вот посюда... Зовите меня просто дядя Володя”. — “Дядя Володя, вы читали Пастернака?” А он говорит: “Да расстреляли бы его тогда, и дело с концом”. Ага, с концом. Ещё больше бы задавали. Наизусть... С расстрелянными ещё хуже лезут, всегда наизусть учить заставляют. Про жирафа этот, как его... Вообще... Снежанка всё жаловалась...

К а т я. Дядя Володя вообще в ужасе. Бензин дорожает. Непонятно, что делать. Зарезать кого? (Зубрит дальше.) “Поэт прошёл сложный путь от мучительных поисков формы философских стихов начала двадцатого века до прекрасной простоты лирики конца пятидесятых”. (Зубрит стихи.) “ Мело-мело по всей земле, во все пределы…” Во все пределы… Вот блин, а? Нет, это ужас... Родители такие: “Уж по литературе-то ниже четвёрки иметь просто неприлично...” Хороши вообще. Родили, даже не извинились... А я теперь мучайся, живи, ЕГЭ сдавай...

В и т я. А тебя зачем родили?

К а т я. Как — зачем?

В и т я. Ну вот меня — чтобы квартиру получить. Ещё радовались очень, что мальчик. Получается, что мы со Снежанкой разнополые, больше жилплощади положено. А всё равно какие-то лишние метры обнаружились, не дали ничего. Теперь вообще...

К а т я. Нет, меня без метров вроде. Просто... Положено ведь, чтобы дети. У всех есть, кто женится...

В и т я. Ну да...

К а т я. Вот хорошо быть Алишером! Он таджик! Повезло родиться. Ему никакой Пастернак не страшен. Кирпичи на тачке возит, помогает своим. Валентина Ивановна такая, с четвёртой дачи: “Почему ваш мальчик не учится? Ему двенадцать лет! Это эксплуатация детского труда! Я сообщу в органы опеки!” Да глохни ты, жаба, он не гражданин России, что ему всякие там органы... Своим помогает, деньги зарабатывает, его дачники жалеют, что он маленький, угощают...

В и т я. Я ему свой старый велик отдал.

К а т я. Для таджика велик — вообще... Вынос мозга...

В и т я. А Валентина Ивановна такая — “Зачем ты ему дал велосипед? Он теперь станет террористом-смертником, вот была передача, ездят на велосипедах и взрывают, мусульманам нельзя дарить велосипеды...”.

К а т я. Не понимает, тупит вообще, что тут главное тротил, а не велосипед. Хоть сто велосипедов подари, куда без тротила...

В и т я. Это точно.

К а т я. А ещё я обожглась борщевиком. Мы с ним боролись. Сначала поливали кока-колой, чтобы он сдох. Потом рубили ракеткой от бадминтона. Я руку здорово обожгла, волдыри такие. Повезли в больницу. Врачиха такая: “У тебя друг есть?” — “Есть”. — “Тогда пописай вот в эту пробирку”. Это они насчёт беременности, думают, раз друг есть... А у меня друг Витя Лазер-Дэнс, ну мы с ним дружим, типа вот как подруги тоже друг с другом дружат или вообще люди. Чего они с пробиркой этой? И он вообще свинку в детстве перенёс...

В процессе невнятного бормотания должен ещё мешать “чудило”-зритель с шуршащими пакетами и мобилой. Тоже говорит отрывистую “муйню” в трубку, отвечает типа... Кому-то что-то объясняет, где-то там у них в квартире что-то лежит, и вот не могут найти, и он по телефону объясняет: “В холодильнике, справа, за пакетом с воблой... Да не с водкой, а с воблой...” Ему делают замечание, просят отключить мобильный.. В конце концов его должны выгнать из зала актёры.

К а т я (деловито объясняет, повторяет, хочет быть понятой). Короче, мы все тут живём. Я — на дачах, где дядя Володя с котом и ёжиком у шлагбаума дежурят. Остальные — в военном городке. И ещё один тут посёлок, по соседству. Там академики разные отдыхают. И один такой... С незапоминающимся цветом волос. И судя по голосу, неженатый.

В и т я. Его привозят каждый вечер на машине с тёмными стёклами.

И он такой: “До завтра, Славик”. Водителю говорит. Берёт портфель и идёт за свой забор.

К а т я. Но ему от нас всё равно не уйти.

В и т я. Потому что он академик, который придумал ЕГЭ. Конечно, он там был не один. Их там целая банда.

К а т я. Но рядом с нами живёт только он.

В и т я. Мы его по фамилии вычислили. И по телевизору видели тоже.

К а т я. И мы всё придумали. Родители тоже говорили, что они за нас, — у них это ЕГЭ давно в кишках сидит.

В и т я. Папа Насти обещал принести гранату. Он работает в военной части, и у него этих гранат просто девать некуда.

К а т я. Пока он ещё не принёс гранату, мы просто кидали за высокий забор разные предметы. Например, бомбы-вонючки. Мы их специально заранее готовим. Мама Костика научила, она повар. Режешь капусту и чеснок, кладёшь в целлофановый пакет и держишь поближе к батарее два дня.

В и т я. А ещё мы придумали, как будто за гаражами у нас штаб, и в штабе мы обсуждали, кто будет камикадзе, когда гранату наконец принесут. Сначала решили, что Рамилькин кот. Просто привязать к нему гранату и как следует метнуть за забор. Бадыжжжь!..

К а т я. Ха. Ха. Ха. Но кота стало жалко.

В и т я. Тогда придумали, что камикадзе станет двоюродная сестра Лейлы. Она подходит. Противная такая, маленькая и всюду лезет.

К а т я. Вот пусть и лезет в сад к врагу.

В и т я. Сразу двумя противными меньше. Удобно. А если граната не сработает, то он хотя бы испугается, а в это время мы все вместе перелезем через забор и налетим на него, собьём с ног, начнём колошматить чем ни попадя...

К а т я. Выковыривать глаза, откручивать нос, рвать на куски и приговаривать…

В и т я. “Вот тебе, вот тебе, вот тебе за отравленное детство... За Снежанку, за всех...”

К а т я. И тогда он попросит пощады и взвоет и взмолится: “Простите меня, дети. Я отменю ЕГЭ”. Тогда мы дадим ему телефон, чтобы он позвонил и отменил ЕГЭ, а потом всё равно убьём.

В и т я. На всякий случай.

К а т я. Так мы всё придумали. А получилось по-другому. Гранату нам так и не принесли. Пришлось всё самим.

В и т я. Своими руками убивать. Трудно.

К а т я. Я тебе говорила — надо прыгать у него на животе, на животе и на голове, когда мы собьём его с ног.

В и т я. Я не мог! Он упругий такой! Ещё хуже, чем дохлый ёжик...

Я на велике на дохлого ёжика однажды наехал, на свежего совсем, до сих пор помню...

К а т я. Ещё водитель этот — один против пятерых попёр... Тварь вообще...

В и т я. Их там учат специально. Он водитель и телохранитель... А то мало ли... Много школьников кругом...

К а т я. Уроды... Нет, надо стать писателем, чтобы про всё про это рассказать. Писатель, он это... Он чего человеческих душ? Чего-то делает с душами. Какая-то профессия по душам чтобы. Как у Костика отец… кем работает?

В и т я. Инвалид у него отец.

К а т я. Писатель — инвалид человеческих душ? Ну да... Нет, другое какое-то...

В и т я . Инвалид у него отец. Ну, короче… Нападение на академика Российской академии образования, по телевизору передавали. Меня показывали.

К а т я. И меня. Два раза.

В и т я. Каких два? Во всех новостях...

К а т я. Да...

В и т я. Тётя Галя из Мелитополя звонила...

К а т я. Нам тоже звонили. Из Литвы, там родня. Мама всё удивлялась, десять лет не звонили, и на тебе... Приехать вот обещали и нас к себе пригласить.

В и т я. Так мы его толком и не добили

К а т я . Поваляли немножко, помяли, попинали...

В и т я. Хулиганские действия по предварительному сговору.

К а т я. Он нас простил.

В и т я. А мы просили, чтобы он нас прощал?

К а т я. Его адвокат Кучерена попросил... Кучерена добрый.

В и т я. Ему даже побриться некогда, всё защищает кого-то.

К а т я. Хороши бы мы без Кучерены были. Мы же — зачинщики.

В и т я. Все против нас сказали... И Настя, и Лейла, и Рамиль с Костиком... Что мы — зачинщики... В дурдоме бы кисли оба, в разных камерах...

К а т я. А так нам ничего не было.

В и т я. Кучерена доказал, что мы понервничали.

К а т я. Что у нас травма...

В и т я. Потому что Снежанка, ЕГЭ...

К а т я . Только Сергея Борисыча нам назначили. Прописали.

В и т я. А Сергей Борисыч велел всё время про это рассказывать. Чтобы в себе не замыкаться.

К а т я. Сергей Борисыч — он этот... Православный.

В и т я. Православный психоаналитик...

П с и х о а н а л и т и к. Ну, ребятки... Здравствуйте. Давайте за руки поздороваемся. Вот так... Рукопожатие должно быть крепкое, рука — тёплая и сухая... Вы свою положительную энергию передаёте тому, с кем здороваетесь. Вот молодцы... Как вы эти дни жили?

В и т я и К а т я (угрюмо). Хорошо жили...

П с и х о а н а л и т и к. Задание выполнили? Помните, мы говорили, что вы придумаете, какие подарки вы сделаете учителям, когда придёте в школу?

В и т я. Им подарки родительский комитет делает. Чайник.

К а т я . Кухонный комбайн. Гриль. Пылесос.

В и т я. Электрический стул бы им всем подарить, один, в учительскую.

П с и х о а н а л и т и к. Витя, ну ты опять за своё...

В и т я. А чего им подарки дарить, если я их всех ненавижу? Это нечестно.

П с и х о а н а л и т и к. Вот ненавидеть не надо. Вредно для здоровья. И для твоего, и для твоих родных. Более того, ненависть способна вызывать техногенные и экологические катастрофы. Ругаться нельзя ни в коем случае! Недаром у народа сложилось поверье, что от чёрных слов хлеб не родится.

К а т я. Ну и что? За границей купят...

П с и х о а н а л и т и к. Так... Давайте поговорим о подарках.

В и т я. Нет, зачем подарки дарить, если ненавидишь? Это нечестно. Это называется — врать. Когда ненавидишь, надо убить. Это честно.

Психоаналитик вздыхает.

П с и х о а н а л и т и к. Подумай о чём-либо приятном... Помечтай... О чём ты любишь мечтать?

В и т я. Ну... Как я завучихе или там русичке кишки выпускаю и наматываю, наматываю...

П с и х о а н а л и т и к. Ну... Ну вот, послушай... Вот мы ходили с вами в храм. Помните?

К а т я. Да ну... Там слова непонятные, жарко, я всю толстовку воском обкапала... Вообще...

П с и х о а н а л и т и к. Но ты разговаривала с отцом Николаем, он тебе объяснял, почему нельзя убивать. Помнишь, что он сказал?

К а т я . У него от бороды воняет очень...

П с и х о а н а л и т и к. Не надо так говорить. Он священник.

К а т я. Ну и что? Умываться не может?

П с и х о а н а л и т и к. Так, ладно, это потом... Ну вот, послушай... Убивать нельзя, потому что не ты дал человеку жизнь, не тебе и отнимать.

В и т я. Ну и что? А на войне вот... Все же убивают... И вообще

везде...

П с и х о а н а л и т и к. Убийство — страшный грех, за который расплачиваться будешь не только ты, но и твои дети и внуки.

В и т я. Ну и что? Да какие внуки? В 2012 году конец света обещали...

П с и х о а н а л и т и к. Это нарочно приспешники дьявола распускают слухи, чтобы воцарилась полная разнузданность. Мстить нельзя, отвечать злом на зло — опасно, как ты не поймёшь. Вот академик Кузмичёв мог бы, между прочим, вас в тюрьму посадить.

В и т я и К а т я. Ну и что? Ему бы наши родители потом так вломили... Дачу бы подожгли...

П с и х о а н а л и т и к. Вот, опять! Мстить нельзя — потому хотя бы, что человек, которому мстят, даже если он очень виноват, сам становится жертвой, вызывает сочувствие.

К а т я. Ну и что?

П с и х о а н а л и т и к. Почему нельзя мстить? Вот ты ему отомстишь, врагу своему, а он захочет тебе отомстить... И это будет замкнутый круг зла... А если ты его простишь, то враг, ошеломлённый твоим благородством, просветлеет и больше не будет. От удивления. Зауважает тебя...

В и т я. Ну и что? На фига мне, чтобы он меня уважал, если он враг?

П с и х о а н а л и т и к. Так, Витя... Ты что-то всё путаешь как-то... Я тебе одно сказать могу — даже если человек совершает что-то ужасное, страшный проступок, преступление, но потом осознаёт содеянное, осознаёт весь ужас, и кается, и просит прощения, то он имеет шанс исправиться, он открыт для новой жизни...

Дети скучно смотрят на него.

П с и х о а н а л и т и к. Думаете, в моей жизни всё было гладко? Нет, ребята. И я ошибался. Ошибался жестоко. Но я покаялся. И теперь к прошлому для меня возврата нет.

В и т я и К а т я (с жадным интересом, оживляясь). А что, что вы делали? Убили кого-нибудь, да?

П с и х о а н а л и т и к. Господи...

В и т я и К а т я. Ой, Сергей Борисыч, ну расскажите, а кого? А чем? А крови много было?

П с и х о а н а л и т и к (раздражается). Перестаньте идиотничать! Если бы я кого-нибудь убил, я бы... Убивать нельзя, ясно? И вы прекрасно понимаете почему. Так, ладно... Значит, подарки...

К а т я (с искренним страданием, желая понять то, что никак не вмещается в её голову) . Сергей Борисыч, я прослушала, а почему убивать-то нельзя?

П с и х о а н а л и т и к (тихим ледяным голосом, перерастающим в истерику) . Да потому что двойку поставят, в милицию заберут, гулять не пустят, денег на мороженое не дадут, MP3 отберут, компьютер новый

не купят, генный мусор ты, поняла или нет, вошь тупоголовая?! Или, может, у того, кого ты убила, дядя — генеральный прокурор!!!

Пауза.

В и т я и К а т я. Ну и что?

П с и х о а н а л и т и к (вдруг). Действительно — ну и что? Вот я возьму сейчас и поубиваю вас тут на хер! А что? Что? Что? (Орет, бесится.)

У него начинается истерика, он пытается удавить детей, удушить. Психоаналитик чуть не убил детишек и в отчаянии горько заплакал...

Плачет, плачет психоаналитик...

Тишина.

В и т я. А ещё он велел полюбить Пастернака...

В и т я и К а т я (хором и вразнобой). Мело-мело по всей земле, во все пределы… Во все пределы…. Февраль! достать чернил и плакать! Писать о феврале… враздрызг, навзрыд…

Тут входит этот “Чудило”, изгнанный за мобильный телефон, с двумя гопниками и собакой. Орёт, что сейчас всем будет звонить, угрожает навести шороху, всё в таком духе.

“Ч у д и л о”-зритель. О, вот они мы! Что? Думали, меня вот так вот слить можно, да? Я, бляха, раньше реально бычарил и отбирал мобилы у людей. Я как человек пришел в тятр, с детства, бляха, ни хера в цирке не был… Думал, тятр, бляха, нормальный, я по телеку видел, говорили, вот тятр один нормальный, этот док-бздок… Хотел, как человек, тоже вот, а меня, бляха, в шею… Где этот пидор?.. Я, бляха, ща снова наотбирал на улице мобилы, и буду по ним звонить, буду мешать спектаклю и вообще всем морду набью, меня у нас на восьмом микрорайоне пацаны уважают, в Красномае у нас, и Синий, и Пепа, я — тока свистни, они ща все тут столпятся, мало не будет...

Дальнейшая какая-то пурга с упоминаниями ему одному известных “авторитетов” восьмого микрорайона города Красномайска, как они его все уважают, хоть он и завязал бычарить.

“Ч у д и л о” (видит психоаналитика. Узнаёт, радуется) . Маёк, блин, ты, что ли?..

П с и х о а н а л и т и к. Пыряя… Ты? Ни фига се…

“Ч у д и л о”. А ты что тут делаешь?

П с и х о а н а л и т и к . Фигнёй страдаю.

“Ч у д и л о”. Пошли возьмём чё-нить?

П с и х о а н а л и т и к. Ваще не вопрос!

Они созваниваются с кем-то на ходу, идут, ржут, уходят...

Дети одни.

Собака, кстати, может остаться.

П е р в а я д е в о ч к а. “…О беззаконьях, о грехах, / Бегах, погонях, / Нечаянностях впопыхах, / Локтях, ладонях. / Я вывел бы ее закон, / Ее начало, / И повторял ее имен / Инициалы. / Я б разбивал стихи, как сад. / Всей дрожью жилок / Цвели бы липы в них подряд, / Гуськом, в затылок”.

В т о р а я д е в о ч к а. “…Разлегшись, сгресть, в шипах, клочьми / Событья лет, как шишки ели: / Шоссе; сошествие Корчмы; / Светало; зябли; рыбу ели. / И, раз свалясь, запеть: „Седой, / Я шел и пал без сил. Когда-то / Давился город лебедой, / Купавшейся в слезах солдаток””.

Т р е т ь я д е в о ч к а. “И надо оставлять пробелы / В судьбе, а не среди бумаг, / Места и главы жизни целой / Отчеркивая на полях. /

И окунаться в неизвестность, / И прятать в ней свои шаги, / Как прячется в тумане местность, / Когда в ней не видать ни зги. / Другие по живому следу / Пройдут твой путь за пядью пядь, / Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать. / И должен ни единой долькой / Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца”.

Х о р (по очереди и вразнобой): “…Когда пришла революция, Блок ходил молодой, весёлый, добрый... в смысле, ой, бодрый... с сияющими глазами прислушиваясь к той музыке революции, к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах…”

“…Образ берёзки в поэзии Есенина. Через всю поэзию Есенина проходит образ белоствольной берёзки. Берёзка олицетворяет всю русскую природу и милую сердцу поэта Россию. Поэт часто даже забывает, человек перед ним или берёзка...”

“…Константин Бальмонт, возрождение после попытки самоубийства. Бальмонт использует тему зимней природы только для того, чтобы развернуть игру своего мрачного воображения…”

“…Блок не смог ответить на многие вопросы, которые ставила перед ним жизнь. Но его никогда не покидала уверенность в великом будуЮщем родины. „В моей душе лежит сокровище, и ключ доверен только мне!””

К а т я. А вот мой папа говорит, не надо бомбу бросать. И на академика нападать тоже... Говорит, скоро ЕГЭ вообще отменят. И школы тоже. Не будет школ. Будут только курсы обходчиков газопроводов. Обязательные, для всех. Потому что у нас в стране много газа, и надо, чтобы кто-то всё время следил, а то другие украдут наш газ через дырочку... А зачем обходчику газопровода Пастернак? Или Пушкин там? Папа у меня оптимист, всегда с надеждой смотрит в будуЮщее...

Финал.

На аплодисментах мальчик и девочка передразнивают зрителей.

М а л ь ч и к и д е в о ч к а. Гы-гы-гы... Хлоп-хлоп... Смешно, да? Прикольно? Посмотри на этого... Ишь — распитюкались тут… А вот эту рожу видела? Поржать пришли? В жопу себе свои аплодисменты засунь, ясно? Да, ты, ты... Расселись, блин... А в Африке дети голодают... Сидят, блин, электорат, блин, расселись тут…

Может быть, начинают кидаться предметами. Просто выгоняют зрителей из зала.

Подсадки из зала в ответ.

Ж е н с к а я п о д с а д к а. Ой, ну вы что? Чего вы кидаетесь? Совсем, что ли? Можно, я скажу? Вот мне захотелось сказать... Мне кажется, надо обсудить... Это не везде так... Вот у нас была очень хорошая учительница по литературе... Мы устраивали вечера, и все с удовольствием учили стихи поэтов Серебряного века, у нас был даже вечер авторской песни... Тут всё зависит от инициативы педагога, я хочу сказать... А то, что мы здесь увидели, — это частный случай, конечно, он очень ужасный, и ещё присутствует сгущение красок, очернение, вот... Но целом, конечно, поднят животрепещущий вопрос...

М у ж с к а я п о д с а д к а (в ответ на кидание и выгоняние). А где написано, что надо уходить? Я купил билет, между прочим, и сижу сколько хочу. У меня ещё время есть до поезда, с Белорусского, могу и посидеть в тепле, имею право. Если вы в меня ещё раз попадёте, вот вы, артист, то уже смешно не будет, я обещаю. Не наигрались, что ли? Это спектакль ни про какое ни про ЕГЭ.

Д р у г а я ж е н с к а я п о д с а д к а. Я в шоке... У меня просто слов нет... Я ожидала чего-то смешного, светлого, доброго... Такого спектакля не должно быть. Надо куда-то писать... В управление культуры, в министерство образования... Мне прямо плохо, физически... Где доброта? Где свет в конце тоннеля?

Д р у г а я м у ж с к а я п о д с а д к а. Зачем это паясничанье? Нельзя было, что ли, нормальный спектакль сделать? С завязкой, развязкой... Тема-то действительно серьёзная. Почему не показали эту повесившуюся. Надо, чтобы зрители больше про неё узнали, тогда сопереживание...

П с и х о а н а л и т и к  или  В и т я. Так, ещё какие будут мнения? Высказывайтесь, товарищи, кто на поезд не спешит. (Погодя.) Ну, я больше не могу тут с вами нянчиться, у меня тоже поезд, в Питер, я в сериале снимаюсь, деньги зарабатывать надо, а не только все эти “животрепещущие вопросы затрагивать”. На общественных началах...

Предлагаю закрыть, на фиг, дискуссию, пошли, ребята.

И все актёры, кто ещё оставался, уходят.

Зрители, таким образом, могут оставаться перетирать дальше.

Обожравшиеся, пресыщенные, не готовые к размышлению, приходящие в театр только чтобы “поржать”, зрители должны подвергнуться настоящему издевательству.

Ненависть и издевательство — вот подлинные проявления нашей любви к зрителям, нашей художнической заботы о них.

(обратно)

Millennium

Бершин Ефим Львович — поэт, прозаик, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор трех лирических сборников, нескольких книг документальной и художественной прозы. Живет в Москве.

 

Поэма распада

 

И я увидел звезду, падшую с неба на землю,

и дан был ей ключ от кладязя бездны…

Иоанн Богослов “Откровения” (9:1)

1

Спасибо, не пошли с сумой

вдоль занесенных снегом улиц,

где зарешеченной тюрьмой

фонарь шатался, как безумец.

Спасибо, не сошли с ума,

кочуя по чужим постелям,

по черным залам синема,

где тени рыскали по стенам,

по подворотням и дворам,

где даже музыка осипла,

из-за окоченевших рам

сочась на улицу. Спасибо.

Дома, промерзшие до дна,

таили окна, как бойницы.

Неслась безглазая луна,

сбежавшая из психбольницы.

И только нищий на трубе,

горящей, как в ночи лампада,

аккомпанируя судьбе,

играл мелодию распада.

 

2

Я оглянулся: ты была

последним отблеском надежды.

Черней вороньего крыла

летели черные одежды

 

на снег. И я к тебе приник,

как к стенам никнут барельефы —

черноволосый проводник

с глазами черными, как трефы.

Мы шли, не разжимая рук,

благообразные, как дети.

И дети с лицами старух

тебе протягивали деньги.

И в доме, пущенном на слом,

изнемогающем от грязи,

наш сон был кратким, как псалом,

и, как псалом, однообразен.

За окнами гремела медь.

И мы, заснув, не то чтоб спали,

а репетировали смерть,

раскинувшись на одеяле.

 

3

Иных времен поводыри

следят за мною неустанно,

как из космической дыры,

со дна граненого стакана.

Ниспровергатели основ,

заложники безумной страсти,

помимо страшной власти слов,

иной не ведавшие власти,

наперсники любых стихий,

не знавшие ни сред, ни пятниц,

читавшие свои стихи

толпе полуголодных пьяниц

за рюмку водки, за пятак,

за долю, посланную Богом.

Вы жили так и пили так,

как пьет пехота перед боем,

чтобы упасть наверняка,

чтоб просвистеть, как ветер свищет.

Я вами брошен на века

наместником на пепелище.

 

4

Тая космический оскал,

холодный, будто из пластмассы,

кривой проулок вытекал

на площадь, где белели маски.

 

Там были Эрос и Эфир

и прародительница Гея.

Еще не вылепленный мир,

как первобытная идея,

под масками, в глухой ночи,

в белилах снега, как в известке,

плясал. И мы, уже ничьи

на этом страшном перекрестке,

как погребенные живьем,

застыв в недоуменной позе,

не понимали, где живем:

до Сотворенья или после.

И расползалась по Москве,

как трехголовая Химера,

пристегнутая к голове

нечеловеческая эра.

 

5

И мы бежали вглубь двора,

в котором бледный, как пергамент,

с какой-то тенью до утра

шептался сумасшедший Гамлет.

Где в маске, как на Новый год,

срывая голос песней хриплой,

меж стен шатался Гесиод,

как между Сциллой и Харибдой.

Где с Геей обнимался Лир,

как будто здесь уже навеки

смешались разом этот мир

и тот, что выдумали греки.

И видимо, сойдя с ума,

с ужимкой ерника и вора,

“Итак, — хвала тебе, Чума”, —

орал арап из-за забора.

За ним топтался пьяный сброд,

ежесекундно чертыхаясь.

И прямо у чужих ворот

взрывался первобытный хаос.

6

А за углом сверкал кабак,

расслаивая ночь на части.

Там свора уличных собак

объедками чужого счастья

 

давилась. Там цвела игра,

там чинно ужинали гости,

швыряя в черный снег двора

бутылки, галстуки и кости.

Там люди, встав из-за стола,

как в ненавистные мишени,

в упор стреляли в зеркала,

уничтожая отраженье.

И речь, тягучая как сок,

о ценах зрелища и хлеба

лилась серьезно. Только Бог

смеялся в подворотне неба.

Там из раскрытого окна

блевал герой гламурных оргий.

И на груди его Цена

горела, как почетный орден.

 

7

Итак, хвала тебе, Цена! —

чума ухватистого века,

как азбука, как “Отче наш”,

как новая скрижаль Завета,

как крестный путь в Ерусалим,

заученная до икоты.

И люди на огни витрин

молились, словно на иконы.

И бюст с поникшей головой,

и трагик, вышедший на сцену,

и пилигрим, и постовой —

все на себе носили Цену.

Все уходило с молотка —

машины, храмы, манекены.

Лишь продавец из-за лотка

сиял, как золото Маккены.

Но вился дым по мостовой,

окутывая дом за домом.

И торф, горевший под Москвой,

шипел, как сера под Содомом.

 

8

По сковородкам площадей,

кипевших рынками и псами,

среди испуганных людей,

орущих злыми голосами,

 

ты все еще меня вела,

как нитку, что в ушко продета,

сшивая воздух, как игла

на крыше университета.

Но медленно кончалась власть,

и песенка была допета.

Ты не вела уже — вилась

поземкой посреди проспекта.

И, вылюбленная до дна,

лишившись замысла и роли,

ты, словно Лотова жена,

столбом из белоснежной соли

застыла, глядя на закат,

на улицы из снежной ваты,

что к Яузе стекались, как

к урочищу Иосафата.

 

9

И только нищий на трубе,

горящей, как в ночи лампада,

аккомпанируя судьбе,

играл мелодию распада.

Играл мелодию Суда,

спокойного, как перекличка:

тебе — туда, а мне — сюда.

Печально пела электричка,

цвела реклама над Москвой,

вскрывались реки, словно вены,

по опустевшей мостовой

брели беременные ведьмы.

И, криком раздирая ночь

и мрак ее купели черный,

на этот свет рождалась дочь,

как ангел перевоплощенный.

Как будто повернула вспять

Звезда из Нового Завета.

И страшно было повторять:

Россия, ночь, Елизавета.

 

(обратно)

(1770 — 1843) — Любовь к бессмертию

Когда в 1969 году в издательстве «Художественная литература» впервые на нашем веку издавали Гёльдерлина, мне «под занавес» предложили для перевода два его стихотворения. До этого я переводил Рильке, раннего и среднего, «классического», а не из его поздних лет, где Рильке все более склонялся к свободным ритмам, заданным в гимнах и фрагментах именно Гёльдер­лина. Когда я подошел к поздним стихам этих великих поэтов, мне стали во многом яснее мои собственные опыты в свободном стихе. Но работа над Гёльдер­лином затянулась на долгие годы, с перерывами, печатать его не стремились, последнее издание вышло в «Литературных памятниках» в 1988 году («Наука»), если не считать пиратского однотомника, изданного в Кишиневе в 1997-м. В своей итоговой книге под неуклюжим названием  «Зарубежная поэзия в переводах Вячеслава Купри­янова» («Радуга», 2009) я отдал его стихам едва ли не первое место.

Мне посчастливилось часто бывать в Тюбингене, где поэт учился вместе с Гегелем и Шеллингом, где Гёльдерлин уже в эти юношеские годы преподал (именно так!) Гегелю основы диалектического способа мыслить. Здесь же он и закончил свою жизнь в длительном состоянии помутнения рассудка. В январе 1987 года состоялся мой поэтический вечер в знаменитой башне, где он жил и где сейчас находится музей и Общество Гёльдерлина. С тех пор я наблюдаю, как «скудеет» время поэтов.

«К чему поэты в скудные времена?» — эта фраза Гёльдерлина заставляет задуматься не только о сущности поэзии, но и о сущности времени. Сам поэт ставит поэта в центр жизни и памяти о жизни как оправдание земной жизни (например, гимн «Память», где сказано, что все, достойное памяти, определят именно поэты). Живем ли мы оправданной поэтами жизнью или в ожидании неизбежной для нас пустоты заполняем ликующей пустотой зияющую пустоту?

…Говорить об этом трагическом поэте — значит говорить о целой линии немецкой поэзии, которая от него протянулась к литературным опытам Ницше, затем к Рильке и множеству экспрессионистов, к Георгу Траклю и далее к Эриху Арендту, Паулю Целану, Иоганнесу Бобровскому, к нашим современникам. В то же время я часто слышал от грамотных немцев: как же вы переводите Гёльдерлина, ведь мы сами его не понимаем? Возможно, не понимаю, но перевожу. Он не кажется мне удаленным по времени. Он ближе не к поэтам своего времени, а к своим любимым древним грекам, язычникам-платоникам, к древним пророкам, провидевшим  Христа и христианство. Хотя Христос у него оказывается в одном ряду с греческими богами и героями, а чрезмерную любовь к нему он оценивает как опасность. Есть работы о влиянии Гёльдерлина на Тютчева, Пастернак перекликается с ним (согласно исследованию А. Жолковского) самим названием одной из книг — «Сестра моя жизнь»… Близок он и нашим православным поэтам и мыслителям, живущим в ином измерении времени. В Интернете на страницеОльги Александровны Кадомцевой я нашел ссылку на сборник инока Всеволода Филипьева, откуда она приводит полюбившееся ей стихотворение:

 

После утра Христова

все слова потеряли значенье: лег-

кий ветер, узор на песке.

Ф. Г ё льдерлин

 

После утра Христова

Все слова обрели завершенье:

Русский север, узор на стекле.

Обретается снова

Сила слова «прощенье»

И свеча тает в детской руке.

          2000

 

 

Цветаева в одном из своих писем довольно внятно писала о нем: «Как поэт, говорю о материале слова, совершенно бесплотный, даже бедный. Обычная рифма, редкие и бедные образы — и какой поток из ничего. Чистый дух и — мощный дух. Кроме стихов, за жизнь — проза, чудесная. Hiperion, письма юноши, мечтающего о возрождении той Греции — и срывающегося. Апофеоз юноши, героики и дружбы. О Гёте и Гёльдерлине. Гёте — мраморный бог, тот — тень с елисейских полей. Не знаю, полюбите ли. Не поэзия — душа поэзии. Повторяю, меньше поэт, чем гений. „Открыт” лет двадцать назад. При жизни печатался кое-где по журналам, никто не знал и не читал».

Литературовед пишет о  его стиле: «Инверсия — это пути, которых действительно держится живое. Когда у Гёльдерлина какая-то группа слов в стихе как будто бы уже замкнулась, когда смысл как будто бы уже исчерпан ею, то добавочно появляются все новые слова, относящиеся к тому же; мысленно уже была поставлена точка, и фраза все же не кончилась, она все пополняется и пополняется — словами после точки. Можно бы сравнить фразы так построенные с рисунком, где линии контура еще не даны окончательно, и возле них художник на пробу проводит вторые и третьи, придав первоначальному контуру мохнатость, растрепанность...» «...Гёльдерлин превращает уже законченную фразу снова в эскиз фразы, он желает и в законченном произведении искусства сохранить следы эскизности, поисков последнего слова, постоянной борьбы за него...» (Берковский Н. Романтизм в Германии. Л., 1973).

А так обращается к нему Рильке:

Для тебя же, божественный, жизнь была, заклинатель,

единым обликом, если ты ее называл, строка

завершалась, словно судьба, и смерть была

даже в самой нежной из них, и ты вступал в нее; но

бог предварял твой путь и тебя вызволял.

Предваряя небольшую подборку его поздних стихотворений, могу только повторить осторожные слова Цветаевой: «Не знаю, полюбите ли… меньше поэт, чем гений…» Поэтому как-то исправлять в переводе некоторые причуды его синтаксиса, сделать его более гладким и доступным я не пытался.

              

             Добро  

Кто сохраняет суть в себе, тому добро приятно,

И надобно его хвалить, уверенно и внятно,

Не поступать наперекор в делах и в пересуде,

Чтобы благую суть его преумножали люди.

 

 

             Единственный              (Первый вариант)  

Что это, что

Меня притягивает к древним

Блаженным берегам, что я их  больше,

Чем родину, люблю?

Словно в небесный

Плен я продан,

Туда, где Аполлон прошел

В обличии царя,

И сам к невинным девам

Спускался Зевс, и сыновей святою мерой

Он зачинал и дочерей,

Среди людей, владыка.

 

  Высоких мыслей

Именно немало

Из головы отца произошло,

Немало душ великих

Вселил он в смертных.

И я был призван

Элидой и Олимпией, бывал

На высоте Парнаса,

И над горами Истма,

И за морем

Под Смирной и спустился

Вниз к Эфесу;

 

  Красот я видел много,

Воспел я образ Бога,

Что и среди людей

Был и пребудет, я же,

Вы, боги древние, и вы,

Отважные сыны богов,

Единственного среди вас ищу,

Которого люблю,

Последнего из вашего народа,

Кого скрываете вы

От меня, чужестранца.

 

Мастер и господин!

Ты, мой учитель!

В каком далеке

Ты остался? И тут

Я выспрашиваю мудрецов,

И героев, и всех

Богов, почему ты

 

Вдали остаешься? Полна

Печали моя душа,

Чуя ревность Небесных, ибо

Я служу одному, Его мне

Одного не хватает.

 

  Но я знаю, это моя

Вина! Ибо слишком,

О Христос, я привязан к Тебе,

Хотя братом Геракла

И смелым тебя нарекаю, и братом

Вакху, кто

Впрягал тигра

В повозку, и вниз

До Инда спустился,

И исполнил веселую службу,

Заложил виноградники и

Дикость народов смирил.

 

Но стыд меня укрощает,

Да не сравню тебя

С мужами мирскими. И все же знаю,

Тот, кто тебя зачал, — твой отец,

Даже он,

 

 

Всем никогда не ведает один.

 

 

Но я любовью связан

С Одним. И ныне,

Именно от всего сердца,

Чрезмерным был напев,

Итак, хотел бы я исправить

Ошибку и немедля

Воспеть еще других.

Но вечно мне не удается соблюсти

Положенную меру. И Бог лишь знает,

Когда придет мной чаемое лучшее.

Ибо сам учитель

Скитался по земле,

 

Как связанный орел,

И многие из тех, кто

Его встречали, были в страхе,

Поскольку облик ему дал

Отец и лучшее свое он

Творил среди людей,

И был весьма печален

Сын, пока он

Не вознесся в небо,

И так же связана душа героя.

Но поэты, даже духовные, должны

Всегда мирскими оставаться.

 

 

 

             Что есть Бог?

 

Что есть Бог? Неведом, и все же

Наполнил он свойствами лик

Небесный. И молнии именно

Гнев Божества. Чем более что-то

Незримо, тем более проникает все чужое. Но гром

Во славу Господню. Любовь к бессмертию

Достояние тоже, как наше,

Так и Божественное.

 

 

 

             Рейн  

Исааку фон Синклеру [1]

 

Я укрывался в зелени плюща,

Здесь, на пороге леса, полдень золотой

К реке спускался в гости

По лестнице Альпийских гор,

И я бы их назвал

Чертогом небожителей,

Ими воздвигнутым, где тайно

Решается порой судьба

Людская; там решалась и моя,

О чем еще я сам не знал,

В тени мечтая, всей душой

В Италию заброшен

И далее на берега Мореи [2] .

 

Но здесь, посреди гор,

Под серебром вершин,

Под зеленью лугов,

Лес в трепете застыл

И скалы, громоздясь,

Смотрели вниз; я здесь

В хладном ущелье услышал,

Как о свободе молил

Юный буйный поток,

Он землю-мать проклинает

И громовержца-отца,

Боги ему сострадают,

Но люди в страхе бегут,

Увидев, как бьется он

В мрачной своей западне,

Бешеный полубог.

 

    И это благородный голос Рейна,

Свободнорожденного,

Иной судьбы он жаждал, чем у братьев

Тессино и Родана,

 

Он их покинул, о просторе грезя, и в Азию его

Влекла нетерпеливая душа.

Но не всегда судьба

Берет в расчет желания.

Сыны богов

Здесь часто слепы. Знает человек

Свой дом, и разумеет зверь,

Где рыть нору, но этим не дано

Предугадать заранее, куда

Неопытная  их заведет душа.

 

В чем чистоты исток, загадка? Песня

Ее раскроет вряд ли. Ибо

Как ты начнешь, с тем и останешься,

И как бы ни сгибали беды

И надзор, заложена основа

От рождения

И от луча света, что

Новорожденного встречает.

И есть ли еще кто-то,

Кто для свободы

На всю свою жизнь и чтобы сердца страсть

Осуществить, кто еще так

От счастливых высот, как Рейн ,

И от святого лона

На радость, как он , родился?

 

Потому его слово ликует.

Он не любит, как прочие дети,

Плакать в пеленках;

Там, где берега сначала

Подкрались к нему, крутые,

К наивному жадно припали,

Его удержать пытаясь

В своих зубах, с усмешкой

Клубок он змей разорвал и прочь

С добычей ринулся, и если в этой спешке

Кто-то сильный его не смирит,

Он, как молния, будет расти и расколет

Надвое землю, и повлекутся за ним,

Как заколдованный, лес и затонувшие скалы.

 

Но бог стремится сократить своим сынам

Поспешность жизни и ликует,

Когда неудержимо, святыми Альпами

Стесненные, в его глубины

За первым вслед срываются потоки.

В таком горниле будет

Все подлинное, чистое, коваться.

И прекрасно, как затем он,

Покинув горы, привольно

Себя почувствует на немецкой почве,

Умиротворится и расправит члены

На добром деле, когда поднимет пашни

Рейн и, как отец, насытит детей любимых

В городах, им возведенных.

 

Но прежнее он будет помнить вечно.

Ибо скорее дом не устоит,

Прейдут законы и наступит смута

Среди людей, нежели забудет

Такой, как он, свои истоки

И чистый голос юности своей.

А кто был тот, кто первым

Любовные нарушил узы

И сети сплел из них?

Тогда попрали собственное право

И над небесным насмеялись пламенем

Строптивые, тогда впервые

Все смертные пути презрели

И восхотели дерзко

Стать наравне с богами.

 

Но богам достаточно свое

Бессмертие довлеет, и одно

Небесным надобно, а именно,

Чтоб  люди и герои —

Все были смертны. Ибо если

Душою наделенные ее в себе не чуют,

То может статься, если будет

Позволено сказать, от имени богов

Творить начнут иные,

Как бы богам причастные; и будет их судом

Лишь то, что свой же дом

Разрушат, все, что любимо,

Как вражеское возбранят и предков и детей

Завалят под обломками, так будет,

Если кто-то захочет быть, как боги,

И не потерпит ничего инакого, гордец.

 

Так благо тем, кто примет

Назначенную судьбу,

Скитания преодолеет,

Пусть память сладкая о переживаньях

Нахлынет на надежном берегу,

И чтоб легко он взором мог окинуть

Простор до самого предела,

Который богом был ему поставлен

От самого рожденья.

И обретет конец благополучный,

Поскольку все, чего душа желала,

Небесное, само собой его обнимет

Непринужденно, с милой

Улыбкой, упокоит смельчака.

 

  Я думаю о полубогах,

Их, дорогих, я знаю,

Их жизнь волнует часто

Мою мечтательную грудь.

Кому, как не тебе, Руссо,

Душа непобедимая

И долготерпеливая дана,

И ясный ум,

И славный дар внимать,

И так вещать от полноты святой,

Так бог вина, в божественном безумии

Речь сбивчивую самых чистых делает

Понятной добрым, но по праву

Казнит неосторожных слепотой,

Рабов, лишенных чести, как их еще назвать?

 

Сыны земли, за матерью вослед

Любвеобильны, так они приемлют

Легко, счастливцы, все на свете.

Так изумляет

И смертного пугает человека,

Когда он небо, любовно,

Собственными руками

Себе на плечи водружает и вспоминает

О прежнем гнете радости;

И думает, не лучше ли тогда

Забыться там,

Где не палят лучи,

В тени лесов

И в свежих травах на Бильском озере [3] ,

Где можно в безмятежной тишине

В ученики податься к соловью.

 

И как блаженно из святого сна

Восстать затем и из лесной прохлады,

Очнувшись, вечером идти

Навстречу меркнущему свету,

Когда и созидатель гор,

Кто русла начертал потокам,

После того, как он с улыбкой

Жизнь человека, полную забот,

Духовно бедную, как парус,

Своим наполнил ветром,

И он устал, и к ученице ныне,

К невесте с примиреньем,

Создатель сам, сам бог дневной,

Склоняет голову к земле.

 

Теперь свою празднуют свадьбу люди и боги

И празднует все, что живет,

И уравняет всех

Время праздника перед судьбой.

И скитальцы пристанища ищут

И храбрецы — дремоты,

Но влюбленные остаются

Теми же, что и были, они

Дома там, где цветы ликуют

В полуденный зной и мрачные деревья

Овевает дух, непримиримые же

Обращаются и поспешают

Друг другу руки протянуть,

Пока не меркнет дружелюбный свет

И ночь не наступила.

 

Для некоторых

Проходит это быстро, другие

Удерживают это дольше.

Вечные боги на все времена

Наполнены жизнью; до самой смерти

И человек способен

Все лучшее в памяти хранить,

Тогда он испытает высшее.

Но мера есть у каждого своя.

Ведь ноша тяжела

Несчастья, но тяжелее счастье.

Сумеет только мудрый

От полудня и до полуночи

И до рождения утра

В пиру остаться трезвым [4] .

 

И может, мой Синклер, тебе на пути освещенном

Под елями или во мраке дубравы, в сталь

Облаченный, бог явится или

В облаках, ты его знаешь, ибо знаешь

Силу добра, и от тебя совсем не скрыта

Улыбка Господа

Ясным днем, когда

Все живое кажется скованным

И в лихорадке, или

Глубокой ночью, когда смешалось все

В беспамятстве и изначальный хаос

Приходит снова.

 

 

             Непростительное  

Вы забыли друзей, презирали художника

  И пустым полагали высокий ум, —

    …Бог простит, но не смейте

      Разрушать союз любящих.

 

 

 

             Речь

 

В грозах говорит сам

  Бог.

    Часто в речи моей

        мне говорили гнева

        довольно, что подобает

        лишь Аполлону —

        Если довольно любви

        то из любви и бранись

        всегда не иначе

 

 

Часто петь я

дерзал, но они

не внимали. На то была воля

святой природы. Ты пел для нее

в дни твоей юности

без песни

Говорил ты с богами,

но вы все их давно поза-

были, ибо вечно пер-

венцы смертных не помнят,

что они подвластны

           богам.

 

Будь проще будь будничней

плоду дай созреть, тогда будет

речь и смертным близка.

 

 

 

 

Куприянов Вячеслав Глебович родился в 1939 году в Новосибирске. Окончил Высшее военно-морское училище инженеров оружия в Ленинграде и Московский институт иностранных языков. Поэт, прозаик, переводчик, эссеист, редактор. Один из пионеров современного русского свободного стиха. Автор нескольких книг поэзии и прозы. Переводил стихи с немецкого, английского, испанского, французского языков, а также многочисленных поэтов из республик СССР. Отдельными сборниками избранные переводы выпустил только в последние годы: Р. М. Рильке, «Стихотворения» (М., 1999, 2001, 2003), «Зарубежная поэзия в переводах Вячеслава Куприянова» (М., 2009). Лауреат премии Министерства образования, искусства и культуры Австрии за поэтические переводы (2007) и Премии Ивана Бунина (2010). Член Союза писателей России и Союза писателей Сербии. Живет в Москве.

 

(обратно)

Дневник

Эти двадцать страничек из ежедневника, где на странице за 1 января было написано: «июль 1990», поначалу были для меня загадкой. Сопровский всегда что-то писал: стихи, статьи, письма, дипломы друзьям и даже кандидатскую диссертацию какому-то восточному человеку — проще было бы сказать, чего он не писал. Он не писал в дневник, то есть не вел регулярных записей. Почему за полгода до внезапной своей гибели он взялся день за днем описывать происходящее вплоть до сентября? И также внезапно прекратил.

В дневнике этом нет ничего о литературе, только события и размышления по их поводу. Он начинается со слов: «Перестройка <...> кончилась. <…> Хуже, лучше — дальше будет что-то другое». На последующих двух десятках страниц уместился прошлый, многоликий, противоречивый мир. Шум времени и голоса улицы: простой люд в очередях, государственные и партийные деятели, американка русского происхождения, прораб Скороходов, стрелявший из ружья по окнам горкома, неизвестный литератор со своей «сарайкой» рукописей, крыльцо в глухой деревне под Кимрами, которое мы собрали из остатков коровника, и деревенский юродивый Вася. Все они яркие, живые, как и сам Сопровский. Например, в эпизоде с шестилетней дочерью, где он шутит про джинна-Брежнева или поправляет Гребенщикова, что советская власть и талант может разрешить, потому что талант сила, а она признает силу, а вот живую душу… Или спорит с Цветковым.

В этих записках Сопровский предстает перед читателем истинным патриотом своей страны, беспокоящимся о ее будущем, защитником слабых и униженных. Как он написал в своих стихах: «И буду не злым и не гордым, а разве что любящим вас». Интересны прогнозы Сопровского. Как в юности, когда он просчитывал шахматные партии (его родители были шахматистами), или в конце восьмидесятых годов, когда он делал политологические обзоры для радио Би-би-си, он просчитывает в этом дневнике варианты возможных событий. Когда Саддам Хусейн расстрелял 120 своих офицеров, Сопровский написал (дважды), что это начало конца иракского лидера. Этот конец мы наблюдали не так давно. Мы живем во времена, когда истории, о которых писал Сопровский в своем дневнике, повторяются и завершаются. Как, например,  сюжет  с генералом КГБ Калугиным, о чем  не без юмора рассказал Саша. Та история очень напоминает нынешний шпионский скандал с полковником контрразведки Шербаковым, который, сложив в портфель личные дела действующих  русских разведчиков, улетел за границу. Похоже, генерал КГБ стал примером полковнику СВР. Чем не продолжение детектива под названием «Двадцать лет спустя»? 

Правда, одно место в дневнике вызывало у меня сомнение — то, где он критикует фильм «Так жить нельзя» Станислава Говорухина. Я не помню фильма, но люблю этого режиссера, и Сашины нападки показались мне несправедливыми. Каково же было мое удивление, когда я прочитала в одном из интернет-изданий, что режиссер Александр Роднянский, представляя передачи Пятого канала, в том числе и передачу «Картина маслом», которую ведет писатель Дмитрий Быков, сообщил: «В одном из последних ее выпусков, посвященном 20-летию фильма „Так жить нельзя”, в студию пришел режиссер Станислав Говорухин и неожиданно начал просить прощения у аудитории за то, что сделал эту картину».

Дневник заканчивается записью от 11 сентября 1990 года: «11. Вт. День исторический». Сейчас уже не вспомнить всех событий этого дня, но это, конечно, было началом «чего-то другого», о чем Сопровский писал на первой странице дневника. Полистав старые газеты, я нашла, что в этот день Верховным Советом РСФСР была принята Программа перехода к рынку и программа «500 дней». Все-таки у Сопровского было необыкновенное чувство времени, ведь главное настроение дневниковых записей именно в необходимости перехода к рынку. Понятно, что после того как это свершилось, писать ему стало неинтересно. И в этом, может быть, разгадка, почему дневник внезапно обрывается.

Но были еще стихи. Когда я нашла в черновиках несколько последних стихотворений (одно из них не было закончено), я узнала в них дневниковые мотивы: «Беломор», демократы со следственным стажем, обрывки наших разговоров о том, почему наша жизнь не изменилась и мы по-прежнему бедно живем, хотя времена изменились. И еще про душу. Так что итог размышлений из дневника я прочла в стихах поэта:

 

То ли кожу сменившие змеи

Отдыхают в эдемском саду —

То ли правда, что стала честнее

Наша родина в этом году.

Если нет — то на сердце спокойней,

И легко мне, и весело так

Наблюдать со своей колокольни

Перестройку во вражьих рядах.

Если да — я и молвить не смею,

Как мне боязно в этом раю:

Опрометчиво честному змею

Вверить певчую душу свою!

 

 

sub   /sub

sub   /sub

sub 1990 год /sub

 

Июль

9 — 15. (Пн. — Вс.). Неделю пил и спал, а проснулся — как будто другая страна? Перестройка, в том смысле, в каком она имела место, как будто кончилась. Кончилась с избранием Ельцина и со всем противоположным — с Полозковым [1] , с истериками коммунистов на их последних съездах, российском и КПСС. Хуже, лучше — дальше будет что-то другое. Перестройка была — сверху, на однопартийной основе, социалистическая по содержанию и аппаратная по исполнению. Она была — вокруг единого центра. Так уже не будет. Опять, как в конце 70-х — ощущение тихого подземного гула. Надвигающиеся неотвратимые события.

 

19. Чт. Табачный ларёк на углу у метро. Очередь. Они месяц уже («Ява» и «Дукат» одновременно на ремонте и проч.), эти очереди. Надо ходить час-другой, пока среди пустых ларьков найдёшь один с очередью. Значит, «дают» или стоят ждут, что «дадут». Дают что-то одно, от силы два: или «Беломор», или сигареты. И вот, из-за очереди слышен дикий (свинью режут) визг и обозначается какая-то возня. Подхожу: что? (думал, мотоциклом кому-то ногу отрезали — хотя тогда вопля было бы меньше). Отвечают из очереди: убивают, вот, из-за табака. Ближе — здоровый парень ногой бьёт другого, лежащего на мостовой. Тот и вопит. (Должно быть, пытался выхватить пачку у бьющего, а то просто лез без очереди.) Кто-то неуверенно насчёт милиции. Но девушка лучше милиции сумела оттащить парня (её парень) от жертвы. Ушли. Тот постепенно поднялся, перешёл с мостовой на тротуар. Шатается. Мычит. Нос — кровавое пятно. А ведь народ ленив до настоящей драки.

К этим очередям мы не привыкли, как петроградцы 17-го — к хлебным.Вот и нервозность. Не кончилось бы плохо. А мэр Попов невозмутимо читает лекции по TV: при капитализме табак был бы. Это я сам знаю, но мы-то не при капитализме… Один такой нос, как искра, другой — и пошло-поехало. Ведь так с табаком ещё не бывало никогда.

Накануне (Ср. 18) у новой «Арбатской», где продают «Тайны кремлёвского двора», газеты новых партий, о Гдляне, Раисе Горбачевой и т. д. — цыганка в открытую разложила «Пегас» и торгует: пачка — 2 рубля (вместо полтинника), 2 пачки — 3 рубля. Вокруг все тихо возмущаются, милиции — никакой (а ловили по указу 86-го цветочниц и редисочниц!). Один парень — не возмущается, подходит — хвать пачку, и пошёл. Она ему вслед — все ругательства, и туфта: «Тут наши пацаны стоят!» (какие уж там пацаны), и под занавес — проклятие: «Тебе это уже дороже обошлось!»

 

22. Вс. В пять с чем-то утра — солнечное затмение (82%). Проспал. Полным оно было вдоль Полярного круга. И был трус, глад и мор великий.

Принесли «Известия». «Тайный» (по всем прошлым понятиям) доклад Рыжкова на заседании Президентского совета и Совета Федерации. Ну, вот и капитализм? Всё-таки Ельцин их невероятно подтолкнул. В декабре вполне андроповская программа, в мае — «рынок» как повышение цен, но в радикальнейшей словесной упаковке, и едва удержалось правительство. И вот, от того же правительства! Через год — чуть ли не вся торговля с бытобслуживанием — в частные руки. Предприятия, промышленность — на акционерную форму, причём контрольный пакет государству — лишь на «переходный период». Ликвидация части министерств (хотя это уже не так внятно). Сокращение помощи иностранным государствам (даже).

Делать всё это сможет, конечно, лишь другое правительство. Но слово сказано. В их пошлой терминологии это уже не «а», а почти «бе». Но — без с/х?! [2]

 

23. Пн. Вышел около двенадцати дня в библиотеку. Дождь проливной, тротуары — водопады. Всё лето дожди (после теплой, второй подряд слишком теплой зимы). А между дождями — тяжелая душная влажность. Полынь, репьи, чертополох — в рост в этом году. И необыкновенно много ядовито-оранжевых трутней на стволах, это в парках.

Субботний «Огонёк» (№ 30). Последний анекдот о Василии Ивановиче. Оказывается, психическую атаку на Чапаева вела дивизия из ижевских рабочих.

Омерзительное интервью с американкой русского происхождения, она психолог (стрессы и т. д.). Говорит, мы все homosoveticus’ы, потому что долго спим по утрам и слишком спокойно стоим в очередях. А журналистка ей: «Ах, да, правда, мы такие свиньи, как замечательно, может, вы ещё про нас какую гадость скажете?» — «Ещё? Да, пожалуйста; вы уж не обижайтесь, но…» — и так далее в том же духе. Какой подарок борцам с русофобией! Какое у нас редкое сочетание путаницы в мозгах с отсутствием чувства собственного достоинства! Homosoveticus — реальность. Но те, кто в очереди, — нормальные люди, это просто здоровая реакция на нездоровые обстоятельства. Не там ищут. Слышали звон… Вот рядом — о начальнике огромного производственного объединения «Воткинский завод» (те же ижевцы-воткинцы, что против Чапаева! те же оружейники! Вот вам противоестественный отбор, вот вам мутация!). Делал СС-20. Фанатик своего дела, работа прежде всего, по 14 часов в телефон орать, устиновская школа (Ижевск и был пару лет — Устинов). О Горбачёве сперва — «это второй Ленин» (похвалил). И вот «конверсия». Партия сказала: надо. Поначалу толкал и конверсию, пропагандировал на собраниях. Стиральные машины. Но внутри что-то уже сломалось. Тут ещё поездка в США (был-то засекреченным, «невыездным»). Супермаркеты, улыбки, «коммунизм». Дома — митинги, неформалы, угрозы номенклатуре, да ещё примешалась вражда какого-то типа из горкома. А ещё и тяжкая болезнь. Застрелился.

А те инженеры из Чернобыля, что гнали других и сами пёрлись чуть не внутрь горящего реактора, бодро повторяя, что это не реактор горит, не может быть, давай, давай! И потом, полуобугленные, кто выжил, ещё покорно шли в тюрьму — отвечать за чужую политику…

А идеолог Вадим Печенев, писавший речи Андропову, а читать их поспевал уже Черненко? И был Печенев искренне счастлив и горд, что вписал в эту телегу очень важные и полезные полтезиса! И по сей день печатно гордится этим!

Вот эти воспитанные на Гайдаре мальчиши, хранящие военные тайны, эти циники, почитающие себя идеалистами, эти прекрасные мужья и отцы, сгорающие на работе, эти добрые начальники, отправляющие на смерть подчиненных, — вот вам homosoveticus’ы, на здоровье. Те, что в очередях — о, сколько угодно уродов: но дайте им выбор — и они станут разными, и ещё посмотрим, что из кого получится. Судить можно тех, у кого выбор есть.

По TV — четыре прогрессивных члена нового Политбюро: Дзасохов, Ивашко, Купцов, Семёнова. О, какие прогрессивные! Дзасохов (секретарь по идеологии, сусловская должность!) — одни сплошные «права человека», ну прямо никаких обязанностей. Ихняя баба Семёнова — готова восхищаться Чорновiлом и всеми, всеми, кто «тогда пострадал за правду» — лишь бы эти «пострадавшие» не озлобились, и — диалог, диалог. Какое милое Политбюро.

 

24. Вт. Редкостно свежее после шедшего всю ночь дождя утро. Потом опять теплее, зной и тяжелая влажность.

«Зарядье». Черт меня догадал глядеть смелый фильм Говорухина «Так жить нельзя». Ума и уместности — как в том психологическом интервью. И ведь дали человеку снять всё, ну всё, что хотел, — и про Нюрнбергский процесс над КПСС, и Ленину долбят долотом по голове — ну что угодно. И такую пошлятину, да ещё с евтушенковским эксгибиционизмом изготовить... Еле высидел.

Тоже веянье. Это первый фильм подобного содержания, который мог стать плохим. До сих пор такой фильм, если и не был бы творческим шедевром, вытянут был бы накалом страсти и сознанием риска (иначе такой фильм никто не взялся бы снимать). С этого дня стало возможно делать такие вещи спокойно, без риска, в том числе плохо. Другое время.

Перестройка Горбачёва: 1985 — 1990.

 

Да, в том же (№ 30) «Огоньке» жалобы Гребенщикова. Господи, оказывается, и с роком не всё ладно. Кому живётся весело, вольготно на Руси? У него выходит что-то вроде «рок умер», рок возвращается в подвал. Они задирали ментов да дружинников, они пытались прокричать что-то эдакое. А пришла вся эта гласность, и оказалось, что они никому не нужны, что нужны не они, а другие. Оказывается, внутри рока тоже есть какие-то свои пошляки, и вот они-то пользуются спросом сегодня. Этот Гребенщиков — человек диковатый, судя по интервью, «девственный», как у Булгакова. И вот из его уст звучит то, что обычно слышишь от несчастных наших, никому не нужных поэтов.

А говорит-то мастер жанра, от которого 24 часа в сутки стонет телеэкран, которым захлебываются дворцы спорта и ДК. А вот ведь как. Говорит, «она» (советская власть) может разрешить любую форму (да, да), но никогда не разрешит талант (только сегодня догадался?!).

Да «они» и талант могут разрешить, таланту могут уступить; «они» всегда уступают силе, а талант — сила. А вот живую душу…

В Магадане по окнам обкома стрелял из охотничьего ружья прораб СМУ Скороходов («Советская Россия», 17 июля). Объяснил, что недоволен результатами XXVIII съезда КПСС.

О. Лацис и П. Бунич считают, что съезд завершился победой прогрессивных сил («Известия» — «ЛГ»). Действительно, их выбрали в ЦК.

Самый справедливый заголовок в буржуазной газете «Коммерсант» (орган кооператоров). Слава Богу, есть у нас буржуазная газета. Что-то вроде «Съезд закончен, и всё». Точнее не скажешь.

Рассадин в «Огоньке» написал, что без Эйдельмана (и Астафьева?) нет русской культуры. А в «ЛГ» Адамович — что Карякин в русской культуре располагается где-то между Достоевским и Солженицыным, потому что Карякин писал о Достоевском, а Солженицын — о Карякине.

Я бы сюда добавил ещё Фролова: Солженицын в «Телёнке» написал о нем примерно столько же, сколько о Карякине. Кажется, это тот самый Фролов, редактор «Правды», который теперь стал членом Политбюро.

Вот и российская культура в полном составе: Достоевский, Астафьев, Эйдель­ман, Рассадин, Адамович, Карякин, Фролов и Солженицын. Чем не культура?

В Йоркшире — конгресс советологов. Впервые — советские участники. Милый Лотман об искусстве, о поэзии как сфере непредсказуемого. Академик Бого­молов сказал, что, вот, вы были нашими идеологическими врагами, а теперь вы наши идеологические друзья. А ленинградский историк Евгений Анисимов побежал к

Е. Гольцу со «Свободы» и поторопился отметиться: он и раньше был не враг.

Что, кроме общей глупости, составляет главную фальшь говорухинского кино — это что в фильме нет общества. Есть злодей Ленин и абсолютно безликая «партия», и есть быдло, погружённое в стихию преступности и фарцовки (по Говорухину, от спекуляции до изнасилования — один шаг: уровень Жеглова, о котором Говорухин благополучно снимал кино в «эпоху застоя»). Не видит бревна в своём глазу (Дом кино, художественная интеллигенция); нет блока квалифицированных рабочих, плюс инженеры, плюс технические мэнээсы [3] ; нет начальников, нет врачей и учителей, нет работников торговли, нет армии, нет чекистов, нет академиков… Почему-то рабочие исполняли преступные ленинские заветы. Да меньше, чем кто бы то ни было, их и в партию вечно силком тянули. Как и у американской психологини, попытка валить всё на тех, у кого не было выбора. Власть и быдло, а посредине — Говорухин, воплощенной укоризною перед отчизною.

Что среди рабочих велика преступность — так это было и среди мастеровых. И по той же причине — пресловутой бездуховности, если верить Достоевскому! Советская власть лишь законсервировала это полуживотное состояние «пролетариата». Это что касается пьянства, зверств и белоглазых харь.

А что касается «спекуляции», то это опять-таки здоровая реакция на нездоровые обстоятельства («черный рынок» по Тимофееву). Стиляга и фарцовщик Дремлюга стал не насильником, как выходило бы по логике Говорухина, — а героем, да, в конце концов, и американским миллионером в придачу!

Партия отмирает, как государство по Энгельсу. Кто бы мог подумать, что так вот беззвучно начнут распадаться эти ткани. На чём всё держалось? На трусости тех, кто теперь из партии бежит?

Теперь: как сокрушить Стародубцевых? В правительственном плане — капитализм без с/х, с совхозами! Небывалое в мировой истории что-то. Старо­дубцевы стоят стеной. «Мы крестьяне», — и все заискивают, все боятся…

С ними надо что-то делать. Они враги народа, это не лозунг, это правда как она есть. Им надо авторитетнейше сказать: вы не крестьяне, вы — помещики. Иначе — смерть. Кто-нибудь думает об этом?

А за ними — улыбка сфинкса, вторая стена, тюркоязычная (и «автономии», и Средняя Азия; Кавказ не так безнадежен).

А партия, пожалуй, даже уже и дверью не хлопнет. Полозков — и был их последний хлопок, вонючий. Кажется, всё.

25. Ср. Весь день дождь. Духота отошла, похолодало немного. Какая-то глубокая осень при зелени.

Сегодняшняя «ЛГ». Межиров. Рифма «Живаго — Гулага». Nо comment. Впрочем, Евтушенко должен локти кусать: не подсуетился. Более смелой рифмы уже не будет. Серёжа [4] в этом духе шутил лет 10 назад. («Доктор Гулаго»). Теперь уж не до шуток.

 

26. Чт. Дождя не было. Холодно и ясно. В газетах — указ Горбачёва. Запретил вооруженные формирования (будто до вчерашнего дня разрешенные) и велел в две недели сдать оружие. Значит, потом ещё недели две будут приставать к местным национальным властям, а те будут покрывать своих. Потом на пробу пошлют куда-нибудь в одно место войска. Погибнет человек 20. Тут как раз сентябрь, откроются все мыслимые парламенты. Начнут костить того же Горбачёва: долго ещё будут убивать наших сыновей, создать комиссию и проч. Вот тебе и президентский престиж. Кого Господь хочет покарать…

По TV Куркова («Пятое колесо»), а до того пару раз в «Огоньке» — одна песня, мол, не надо слишком уж вешать коммунистов. Все ожесточены в борьбе и проч. В какой борьбе?! Партия сдаёт всё почти без борьбы, или их так Горбачёв подставляет. А борьба-то предстоит, или ничего не предстоит вообще. Вряд ли уж всерьёз с партаппаратом, он «разделился в себе». Но со Стародубцевыми — да, если мы хотим есть и существовать дальше, тем более в свободной стране. И за достойный, не унижающий никого и безопасный для всех — демонтаж империи. Будет хлеб — будет рынок, не будет империи — не будет крови. Будут совхозы, будет сталинская «матрёшка» с «автономиями» — будет и голод, будет и кровь. И это поважней, чем «борьба» демплатформы за раздел партийного имущества или чем спор антисемитов с русофобами.

А Нюрнберг — нужен-таки. Без этого шока люди ничему не поверят, из апатии не выйдут, работать не захотят.

Но совхозы и татары — сейчас, сегодня важнее.

На двери подъезда — объявление. Просят сдавать фотокарточки на «визитки» (продукты покупать). Слово в данном случае какое-то мерзкое. Слово из области «privacy» — применительно к очередному акту прикрепления-обобществления. Что-то вроде «бал ВЦСПС». Как шутил Кублановский когда-то: так разрешите же в честь новогоднего бала руку на танец, товарищи, вам предложить.

Прошлой ночью по радио передавали отклик Калугина на заведение против него уголовного дела. (Так всё-таки разглашение тайны или клевета?..) С их любовью к афоризмам в духе Юлиана Семёнова, бывший генерал КГБ попал в точку: «Кто хочет покарать…» Так ведь уже «сделали» Ельцина и Гдляна. Теперь вот этот чекист. Рассказывает, его пасли, не давали улететь в Краснодар, где Калугин баллотировался в депутаты (вместо Полозкова!). Отменяли по радио рейс за рейсом. Он сделал вид, что идёт сдавать билет. Тут же объявили посадку, он и улетел. Вот устроили человеку вместо пенсии — вторую молодость, казаки-разбойники. То-то весело старому шпиону — перед всесоюзной аудиторией, да ещё с депутатской перспективой! А весь КГБ, видно, занят тем, что воюет с собственным генералом. Все при деле.

Новая станция метро («Крылатское») — с одной стороны мрамором выложена, с другой — нет, голая штукатурка. Не хватило?

На днях как будто разрешили гражданам покупать за валюту — в «Берёзках» и вроде даже в обычных магазинах, товары получше. Валюта и эти гадкие «визитки».

 

27. Пт., 28. Сб., 29. Вс. Дождь, холод, хмарь. У В. Дм. [5] в Чертанове. Торговля портвейном по квасным ларькам ночью, водкой из-под прилавка. Взаймы, в кредит, сомнительные обмены. Все друг друга знают, шпанистые рожи, шляются сутками от магазина к магазину, от ларька к ларьку.

Железнодорожные пути (у ст. «Фили»). Всё зацвело, заросло. Полынь, пижма, крапива, репьи, чертополох. Крысы. Вагоны с проржавевшими колесами, которые не пойдут никуда никогда, проржавевшие рельсы, шпалы в земле, цветущие мусорные кучи. Тишина, благодать. <…>

 

31. Вт. Поезда метро на час застряли. В одну сторону — выстраиваются в ряд друг за дружкой, в другую — интервалы по 9 минут.

 

31. Вт. — 1 авг. Ср. Ну вот. Табачный бунт в Перми. Тысячи людей заблокировали движение на центральных улицах. Там генерал Макашов (!), он «выбросил» 50 тыс. пачек сигарет, 40 тыс. — махорки. Поздно. Городской стачечный комитет и проч. «Масла нет и табака — коммунистам мять бока». Требуют вывода парткомов с предприятий, ну и так далее.

 

Август

Погода к середине недели исправилась. Становится под занавес лета даже жарко.

 

1 авг. Ср. / 2 авг. Чт.; 2 Чт. / 3 Пт. Две ночи подряд звонил, совершенно неожиданно, Цветков из Мюнхена. Какие-то мелкие дела, и много на свободную тему. (Они там сидят, выпивают, почему-то с Вилли Брайнином-Пассеком.) Разговор один: взять бы мне да и поехать в ГДР. (Туда, пока ещё есть такое посольство, как-то очень легко дают визы.) Резону мне туда ехать, как Тартаковскому выпить стопку водки с Беней Криком. Почему я должен ехать в ГэДэЭр?!

Представляю себе 2-е декабря. Унтер-ден-Линден [6] в предрождественском убранстве. Хорошенькие немочки осыпают цветами офицеров бундесвера.

У народа праздник, шумят в последний раз германские дубы, Лореляй весело плещется в проруби, духи Фихте, Гёте и Гегеля парят в зимнем воздухе. Пируют за столами германские вожди [7] . И я, российский писатель, выйдя из благотворительной казармы, стою где-то в уголку, чужой на этом празднике жизни.

Чего же они все так боятся? Алеша многозначительно говорил мне про Пермь, так это же прекрасно — Пермь. Говорят, тут будет большая Боливия. Но ведь 70 лет тут была большая Совдепия! Я сказал ему, что при прочих равных условиях всё могло быть гораздо хуже. (Горбачёв или кто-то другой мог бы вести неизбежную перестройку ещё аппаратнее, ещё коммунистичнее, ещё лживей и путаней.) Он оба раза мне тыкал: у тебя дочь растёт. Дочери моей, может быть, не повезло с отцом, но с эпохой ей скорее всё-таки повезло. Для меня большое облегчение, что Катя растёт в эти, а не в «те» годы. Я сказал ему (не сказал — что в отличие от него) прожил здесь все эти годы и свидетельствую, что «те» были — хуже. Он ответил, что ценит «мои чувства», но что я — это не население СССР. (То есть это опять о колбасе.) Я ему — что до населения СССР, то вы там, по-моему, судите обо всём по роману «Невозвращенец», а это «неадекватно».

Какое-то повальное заблуждение, что всё дело — в экономике, а единственный выход — в эмиграции, бежать отсюда на все четыре стороны. Да, я тоже люблю колбасу и к тому же остро нуждаюсь именно в ней (по лености готовить). Да, в хозяйстве у нас — катастрофа, да, будет еще похуже, да, перестройка развивается невыносимо медленно и двусмысленно. Да, с этим надо бороться, но бороться — можно, в этом ведь и заключается свобода! Это больше не игра в одни ворота, как прежде. Никогда в России «всё» не упиралось в экономику. Мы не умеем разумно трудиться, мы люди «настроения», но именно поэтому хозяйство наладится лишь тогда, когда заработают рычаги, воздействующие на настроение людей (правда, доверие, последовательность). Как (вынося за скобки множество различий — так они скорее в пользу наших дней!) в конце 50-х, когда не случайно от души пелось: «И хорошее настроение не покинет больше вас». А это всё упирается в политику, а политика загипнотизирована идеологией. Так что теперь экономика «первична» в России ещё меньше, чем когда бы то ни было. Мы сами сплошь не ценим и не понимаем того, что даёт нам «гласность», то есть правда и свобода.

Мы сетуем на то, что «народ» не хочет работать, что «народу» не нужна свобода. Народ не хочет работать, потому что на заработанные деньги можно грызть хер, и ему не нужна свобода, состоящая в брехне. Товар на рынке появится тогда, когда партия коммунистов перестанет понукать «давай-давай» и начнёт безоглядно каяться и просить прощения. Вот тогда и посмотрим, как поведет себя народ, откажется ли он от работы и от свободы! Да и сегодня уже те, кому хуже всех, — шахтёры просят (я сам слышал) одного: дайте нам спокойно работать. И вообще, почему о настроении людей мы судим по речам Полозкова, по истерикам мэнээсов да по хулиганам из подворотни, а не (слава Богу, впервые за 70 лет такая возможность появилась!) по голосам на выборах?! Ведь доля демократов в разных парламентах за год (весна 89-го — весна 90-го) выросла.

Загадка: как это интеллигенции не нужна свобода? Дореволюционная интеллигенция навязывала «народу» максимализм своих политических требований, нынешняя же — мудро вздыхая, снижает собственные требования до кажущегося ей «народным» уровня колбасы. Разгадка: этот уровень — вовсе не «народный», народом тут только умело прикрываются (аппаратчики на свой манер, интеллигенты — на свой); это, увы, уровень самой нашей, с позволения сказать, интеллигенции [8] . Это ей, интеллигенции, нужна колбаса (пусть мало и плохая, но с гарантией) и не нужна свобода! Ведь и в ОВИР сегодня рвутся те, кто при Брежневе сторонился «отказников», как прокаженных. Да, это и есть разгадка: этим людям (как и аппаратчикам) попросту хорошо тогда было, при Брежневе. Они — привыкли.

Вот почему и нынешняя («4-я») эмиграция — мешочная: в Америку едут, как из Рязани в Москву. Противно.

А<лексей> Ц<ветков> ссылался на Маршалла Голдмана, доказывая мне, как у нас всё безнадежно. Как будто своей головы нет на плечах. Вот и подумать бы своей головой.

«Радио Свобода» некритично относится к своим корреспондентам. Развелось их нынче в Москве — пруд пруди, благо безопасно. Так вот именно потому, что безопасно, и не стоило бы путать этих людей с теми, которые рисковали сотрудничать со «Свободой» прежде. Тогда это были, как правило, просто люди посмелее других, кому вовсе уж нечем становилось дышать в СССР. С ними всё было просто и понятно, и говорили они если не истину, то почти всегда именно то, что думали. Теперь не всё так просто и однозначно. Прежде у нас была только агрессивная власть, безгласная масса народа и — «кучка отщепенцев, никого не представляющих». Теперь у нас — «общество». И, как всякое общество, оно неоднородно, сложно по составу, разнонаправленно по интересам. И люди говорят не просто «правду» или «неправду», но то, что (сознательно или бессознательно) обусловлено их особенным интересом. Здесь много самых разных течений, ещё больше оттенков и полутонов. Это всё не мешало бы учитывать, воспринимая информацию из СССР. Собственно, это везде и всегда было так, и на Западе так, мы только не привыкли, что в СССР теперь это тоже становится так. Ничего худого в том нет, нужно только, повторюсь, критически осмысливать соответствующие высказывания.

Один российский писатель («ЛГ», где-то первые месяцы этого года) пожаловался, что у его друга, тоже писателя, неопубликованных рукописей целая

«с а р а й к а». (Он так выразился: не сарай, а «сарайка», чтоб жалостливей было.) Так вот, теперь у каждого какая-то «сарайка». Всякий свою «сарайку» и отстаивает как умеет. Одного выбрали депутатом — он горой за прохождение какого-то частного законопроекта. Другого не выбрали — он иронизирует насчёт перестройки в целом. Один в команде Горбачёва, другой — Ельцина [9] . Экономиста выбрали в ЦК КПСС — он за «социализм», он верит, что партия продвинет экономическую реформу, он против выхода из КПСС. Юристу нужна реформа политическая — он готов на союз с директорами совхозов, злейшими врагами частной собственности [10] . Человек хочет эмигрировать — ему это сподручней в атмосфере всеобщего бегства из страны. Во всех этих (и многих других) случаях особенный оттенок добавляется ещё и постольку, поскольку перед нами — вчерашний диссидент, или же перестроившийся конформист, или же честолюбивый молодой человек новейшей формации. Добавьте сюда ещё общую путаницу в мозгах, непривычку к культурному спору, озлобление — вот с учётом всего этого только и можно разобраться в разноголосице проснувшихся с 70-летнего похмелья Рип ван Винклей [11] .

Так что когда, например, Семён Мирский возвращается из Москвы и Ленинграда в Париж, возвещая: все в СССР хотят либо уехать из страны, либо как-то очень страшно вешать коммунистов, — то очень важно сделать паузу, призадуматься и спросить: а кто именно говорил с парижским гостем и в каких интонациях всё это прозвучало в каждом отдельном случае?

Порой просто «физически» не жилось в прежние годы. Дело даже не во вздрагиваниях от лифта по ночам, а — сколько было унизительно-безысходного. Всё хорошее (а много было хорошего: дружба, азарт — ведь вся молодость осталась там) было не «благодаря», а «вопреки». Я и сам тогда (82 — 84) рвался на Запад, и сейчас слова не скажу против тогдашней эмиграции. Говорили тогда (не из тех ли кое-кто, которые теперь срочно меняют валюту? но не только, разумеется; и с обратной стороны, солженицынской), что надо оставаться и «страдать вместе с родиной». Но оставались-то не только страдать (страдать — это 40 лет в лагерях, как униатские батюшки), сколько врать и становиться раком вместе с родиной. Нет, ехали — и слава Богу. Но теперь — противно.

И не дело — плевать на нашу новорожденную свободу, потому что народу нужна колбаса. Народ разберется, что ему нужно. А наше дело — свободу нашу ценить и посильно вести к тому, чтобы её становилось больше и больше, а двусмысленность и фарисейство — рассыпались бы в прах. П р о ч е е  п р и-

л о ж и т с я.

 

2. Чт. Иракские войска захватили весь Кувейт. Нами выращенные, научились: в Кувейте — революция, пришли на помощь.

Реакция — советско-американская идиллия!

 

3. Пт. Бейкер залетел из Монголии во Внуково, и они с Шеварднадзе — совместное заявление, осуждающее Ирак!

Как было бы лет ещё 5 назад? «Американская агрессия в Персидском заливе. В Кувейте — революция в ответ на движение „Саратоги” [12] к аравийским берегам (обратный порядок действий очень удобен). Ирак поспешил на помощь Кувейту. Руки прочь от Ирака!»

 

4. Сб. Сообщают, что в Ираке казнили 120 (!) офицеров за отказ участвовать в агрессии… Это, точно, начало конца (Саддама Хусейна). Началом конца Гитлера историки считают 43-й год (заговор генералов плюс тотальная мобилизация). Туда и дорога. Хотя всем этим Кувейтам и саудовцам какая-нибудь (не социалистическая и не фундаменталистская) революция не помешала бы. Жалко этих баб, которым чуть ли не каждый день рубят головы за супружеские измены. Но в Ираке хуже, там вешают мужчин, и больше. И Кувейт и Запад теперь платят за свою позицию во время ирано-иракской войны. Не надо было поддерживать палача против сумасшедшего. Впрочем, Ирак обречен. Арабы ведут себя розно и жалко; санкции остального мира слабы, как и всегда санкции; но единодушие в ООН и везде — небывалое. Вопрос времени и резервов восточного коварства.

 

5. Вс. Установилась жара, но не чрезмерная. Так бы всё лето, а вышло оно какое-то пропащее.

Противный колорадский жук с аппетитом дожирает картофельные листья. Опять, будь она проклята, «битва за урожай». Что ни сделает дурак, всё он сделает не так. На этот раз — урожай сказочный: 300 млн тонн зерна, 30 — 40 сгниет по плану (Никитин, глава бывшего Агропрома!). Это библейски сказочно. И не могут собрать. Бензина нет, запчастей нет, людей нет, складов нет. Доблестные «аграрии» приказывают запахивать урожай. <…> Рыжков приказал студентам (сегодня в газетах): все на…! Чёрт, жалко, я сейчас не студент. В 78-м бастовали ведь в экспедиции по пустяку. Я там был вроде идеолога, бросили лопаты, отказались от грузовика, шли по шоссе (степь под Абаканом), пели «Прощание славянки». Я бы на месте сегодняшних студентов — забастовал в сентябре. Нам учиться надо, сами собирайте колоски! А не в состоянии собрать — катитесь, без вас разберёмся! Посмотрим, что у нас за студенчество.

Так вот насчёт дочки. Только что она посмотрела по TV фильм про джинна. И тут же начала убежденно сочинять: «А я видела джинна». — «Когда?» — «Вчера. Он по небу летел». — «А какой он был?» Начала что-то объяснять, и в конце: «Три медали серебряных на нем висело». Я, почти машинально: «Медали? Так это ты не джинна, ты Брежнева видела». Катя: «Брежневых не бывает, только джинны бывают». Даже не стала спрашивать, а кто такой Брежнев. Я и говорю, счастливое детство.

На этой же (уходящей) неделе: ещё один шаг. Горбачёв и Ельцин создали под своим двойным контролем либеральную комиссию экспертов — готовить к первому сентября концепцию экономической реформы. (Одновременно с «приказом» Рыжкова студентам…)

Попов обещал вернуть Твери колокол, снятый Иваном III, да говорят, колокольня взорвана (не Иваном III).

Тверской как будто — вслед за Тверью — возвращают имя. (Вернули от Манежа до площади Маяковского.)

Черниченко рассказывает, как Селюнин на встрече обратился к Горбачёву: «Я пришел сказать своему президенту, что указ о сдаче оружия не может быть выполнен». И (под жуткий тёмный взгляд, описанный Санчуком?): «Можете не отвечать». Атос или д’Артаньян перед королём.

Это всё — новое.

 

6. Пн. Небывалые санкции Совета Безопасности ООН против Ирака.

 

7. Вт. ТАБАЧНАЯ ДЕМОНСТРАЦИЯ В МИНСКЕ. Между МВД и ларьком. Когда митинг принял политический характер, подвезли сигареты.

Дикая толкучка у ларька, где сдают макулатуру (на Новочеремушкинской). «Две Дианы» Дюма.

 

13. Пн. — 23. Чт. Был у себя в деревне (теперь уже вправду Тверской) [13] . С В. Дм. строили крыльцо. Построили такое, что видно — поэты работали. Крепкое, крепче дома. Низ из соснового горбыля — похоже на форт с дикого Запада. Верх обшит серыми досками, похоже на сторожевую башню. Окошко Виталий обрамил березовыми полуполенцами — хоть Ярославне из него плакать. Ни один из столбов не параллелен другому. «Беломор» быстро кончился, курили махорку из газетных самокруток. Вокруг стоит рожь, овёс — в воде, как рис китайский. Никто и не думает убирать. В противоположность Некрасову, сжатая полоса показалась бы здесь чем-то из ряда вон. Колосья гнутся к земле, зерна — спелые, некоторые — первый раз видел такое — с зелёным росточком уже… Местный юродивый Вася, что ходит за белым конём, привязывает того на краю поля: бережёт совхозный овёс, пусть лучше сгниет. Конь умнее, вырывает из земли столбик — и в овёс. Тот же Вася сказал Тане [14] , что Горбачёв плохой: раньше слали студентов и рабочих из города на уборку, а теперь вот не шлют. Ничего себе крестьянский взгляд. Вася здесь за святого человека. Не женился, оставшись на годы с тяжело больной матерью. Он славный, но, видимо, слушает, что говорит совхозное начальство: больно уж цитатны совпадения…

В Савёлово объявление в привокзальном продмаге: «Крупы отпускаются по пригласительным талонам». Пригласительные талоны! Руку на танец, товарищи.

 

24. Пт. Вернулся в Москву. С табаком стало ещё хуже. Очереди — многочасовые… Тем временем Горбачёв реабилитировал раскулаченных и вернул гражданство Солженицыну, Аксёнову, Владимову, Войновичу, Копелеву, всего двадцати трем бывшим. Калугин уверенно проходит в депутаты СССР от полозковской вотчины — Краснодара. Борьба Абалкина с комиссией Шаталина (программа правительства против «500 дней»). Ельцин объехал страну от Прибалтики до Камчатки. Сказал в Кузбассе, что роль президента СССР будет вроде британской королевы… Погода снова холодная. Дожди.

 

27. Пн. В автобусе № 130 битком набитом жалобные стоны. Голос: «Тесно? Пусть коммунисты выйдут». Другой голос: «Раздави коммуниста — свободнее будет». Голоса: «Правильно». Кто-то один: «Тише». Первый голос: «Молчаль­ники! Лучше сейчас говорить, чем потом всем по камерам, как в 37-м».

 

28. Вт. Очередь за табаком. Мимо проходит молодой человек: «Чего стоите?

Идите коммунистов вешать!»

В Москве Новослободскую улицу перегородили недовольные из очереди за тем же табаком. Остановили транспорт. Было «долой коммунизм!» (и, разумеется, в отставку Рыжкова). Такого никогда не было прежде.

В газетах пишут: «как их принято называть, табачные бунты». Уже принято! Месяц прошёл с моего «откровения», и уже это стало огромным штампом. Но какова сознательность! Пока всё это выплескивается против коммунистов, есть надежда. Срочно надо принимать «500 дней», сколь бы несовершенна эта программа ни была. Сила «500 дней» — не в расчётах, а в том, что за этой программой — Ельцин, а Ельцину пока верят. Сейчас (этой осенью, именно и только этой осенью) чем хуже, тем лучше. Сейчас (именно и только сейчас) шахтерские забастовки, табачные бунты и что угодно — обратится против коммунистов (во-первых) и есть кому движение властно перехватить — Ельцину (во-вторых). Через — я не знаю, полгода? год? — взрыв будет неуправляемым и ненаправленным. Ни Ельцина, ни уже и Травкина не послушаются, а бить будут уже не коммунистов, но друг друга и всех, кто под руку подвернется… Срочно бы начать «500 дней», а там — жизнь отладит частности и подробности. А тут Н.. <нрзб.>, Медведев, Данилов-Данильян и К° навязывают академический спор. Да у них и идеи-то: карточки плюс местные боны плюс коммерческие цены — то, что губит Москву через Попова и Заславского. Шарлатанство плюс интеллигентская безответственность.

С перестройкой всё могло быть во сто крат хуже, чем вышло. Варианты были, и все — хуже, все — гибельней. Она могла начаться коммунистичней, идеологичней, будь на месте циника Горбачёва — ну, хоть Ельцин, не нынешний (после того, как его лицом по асфальту повозили, что для сильных духом жизнетворно), а тогдашний, с андроповской закваской. Она, перестройка, могла начаться как национал-большевистская. Она могла быть, как НЭП, лишь экономической при завинчивании политических гаек. Она, наоборот, могла, как оттепель 50-х, быть чисто политической, не затрагивая собственности и хозуправления. Она могла коснуться лишь внешней политики (как «разрядка» 70-х), не тревожа внутренней, — или, напротив, оставалась бы конфронтация с США. И так далее. Во всех подобных случаях перестройка — исторически совершенно неизбежная — была бы либо извращенно подавленной, либо «некомплексной», частичной. Всё это было бы хуже того, что вышло. Всё это было бы безнадежно. А так, как вышло, — недостаточно, непоследовательно, часто двусмысленно или прямо ошибочно: зато во всех направлениях сразу. Мир с США, свобода Восточной Европы, ослабление поддержки террористов и тиранов, многопартийность, освобождение печати, свобода совести, эмиграция, частная собственность и проч. и проч.

 

Сентябрь

Холод, дожди день за днём.

 

4. Вт. — 6. Чт. Завершение полозковского съезда («РКП»). Посмешище, даже по телевидению так освещали. Не смогли принять мракобесную программу, зато выбрали ЦК: 272(!) человека. «Сарайка» отстроена. Одновременно начались сессии Верховного Совета СССР и РСФСР. Сеанс одновременной игры на двух досках. Здравый смысл против паранойи.

Табак — по талонам, 5 пачек в месяц на человека. Очереди исчезли.

Новый ужас: неделя хлебных очередей.

А под эти хлебно-табачные катастрофы исчезло — всё (яйца, колбаса — почти, подсолнечное масло, сахар — хотя уже талонный…) Очереди теперь — за всем, что «дают» (а дают — что-то одно и не везде).

 

11 . Вт. День исторический.

 

 

 

 

[1] Полозков Иван Кузьмич ( st1:metricconverter productid="1935 г" w:st="on" 1935 г /st1:metricconverter . р.) — первый секретарь ЦК КП РСФСР с 1990 по 1991 год.

 

[2] Сельского хозяйства.

 

[3] Младшие научные сотрудники.

 

[4] Сергей Гандлевский.

 

[5] Виталия Дмитриева.

 

[6] Название бульвара в Берлине.

 

[7] Цитата из шуточной поэмы «Храбрый Отто, или Германия повсюду», написанной Сопровским и Дмитриевым.

 

[8]  Н е  в с я  интеллигенция — «определенные круги» (пометка на полях А. Соп­ровского от 3 октября).

 

[9]  Бунич и Лацис (пометка на полях А. Сопровского от 3 октября).

 

[10] Собчак на II Съезде депутатов СССР (пометка на полях А. Сопров­ского от

3 октября).

 

[11] Герой новеллы «Рип ван Винкль» В. Ирвинга.

 

[12] Название американского авианосца.

 

[13] Деревня Трасловль Тверской области.

 

[14] Татьяне Полетаевой.

 

(обратно)

«Повторил бы пройденное, случись мне...»

за то что встретились и врозь хранили верность

А. Ц.

 

На самом деле я не планировал рецензировать эту книгу [1] , чтение которой у меня продолжается с тех пор, как она вышла в свет. Но поскольку именно она естественным образом оказалась передо мною накануне памятной даты гибели поэта и человека, отраженного и преображенного в ней (как за счет собственных многожанровых сочинений, так и стараниями близких друзей и единомышленников, которые здесь говорят о нем), я, соблюдая порядок рецензионного поведения, благодарно напоминаю о ней. Именно эта книга и предстала — на сегодня — самым полным собранием стихотворных и публицистических текстов Сопровского, именно она может стать полнокровным подспорьем тому, кто с открытой и внимательной душой захочет впустить в себя эту удивительную личность. Я догадываюсь, какими словами следует объяснять, чем она хороша и важна для потенциального читателя, но сейчас могу только уповать на доверие, с которым уже знающий что-то о ее герое и авторе подступится к ней. Поэтому то, о чем мне хочется сказать ниже, можно посчитать личным и несколько лихорадочным веером впечатлений от человека, которого я никогда не видел, но о котором часто думаю. И — от его сочинений, которые пребывают со мною в читательском багаже уже двадцать пять лет.

В середине восьмидесятых годов прошлого века мы с моим приятелем и однокурсником вечернего отделения журфака МГУ познакомились с неким типом, который приторговывал там- и самиздатом. Деньги у нас водились, поскольку днем мы оба работали: приятель — в типографии, а я — на заводе.

И вот, обзаведясь однажды по случаю кое-какой антикоммунистической литературой и как следует начитавшись ее, мы захотели продолжения банкета. Тут продавец и отыскался. Впоследствии процесс покупки обычно бывал двухступенчатым: сначала мы встречались где-то на улице, угощали нашего визави вином или пивом и здесь же, во дворе дома или в подъезде, выкладывали ему свои заказы и пожелания. И на пару недель расставались. В следующий раз человек приезжал с рюкзаком за плечами.

Однажды мне захотелось иметь в личном пользовании пару-тройку номеров максимовского «Континента», которого я до той поры ни разу не держал в руках. Очень скоро два нездешних томика в картонных обложках уже жгли мне сумку, и я с трудом дотерпел до дома, досадуя на медлительность московской подземки.

Дома на обложке 28-го выпуска (1981) обнаружился фотопортрет Андрея Сахарова, к шестидесятилетию со дня его рождения, а на обороте — редакционное поздравление Виктору Некрасову с его семидесятилетием… Но открывался номер композицией под названием «В гостях у „Континента”: Московское время. Альманах поэтов». Редакция объясняла в предисловии, что четырех из восьми авторов самиздатского альманаха она уже неоднократно печатала [2] , посему предоставляет место лишь тем, кого в «Континенте» еще ни разу не было, — Татьяне Полетаевой, Сергею Гандлевскому, Виталию Дмитриеву и Александру Сопровскому. Кстати, именно в том номере были напечатаны ныне хрестоматийные гандлевские стихи с посвящениями друзьям-поэтам и матери. «Все, что с нами случилось — случится опять. Среди ночи глаза наудачу зажмурю…»

Подборка неизвестного мне тогда Александра Сопровского оканчивалась таким  стихотворением:

 

Согреет лето звезды над землей.

Тяжелый пар вдохнут кусты сирени.

Пора уйти в халтуру с головой

Наперекор брезгливости и лени.

Над всей землей сияют небеса.

В товарняках — коленца перебранки.

Уже по темным насыпям роса

Поит траву и моет полустанки.

И будет плохо, что ни говори,

Бездомным, заключенным и солдатам,

Когда повеет холодом зари

На мир ночной, обласканный закатом.

В неволе у бессовестных бумаг,

Истраченных раденьем человечьим,

Я захочу молиться — просто так —

За тех, кому сейчас укрыться нечем...

 

Мне и сейчас странно думать, что написаны эти благородные, возвышенные, такие вроде бы традиционно-живописные, а местами как будто даже и «старомодные» строки  — двадцатидвухлетним молодым человеком. Не они ли тогда и развернули меня и к посегодня не дающей покоя мысли об угрожающем, катастрофическом дефиците любви и сочувствия к «обычному» человеку, — сочувствия, о котором, кажется, еще вчера так проникновенно твердил с телеэкрана наш последний нобелевский лауреат в документальном сериале с не вполне точным названием «Возвращение»? Впрочем, настоящая встреча со стихами Сопровского была еще впереди, я тогда и помыслить не мог, что стану читателем и выучу наизусть поразительную «Отару в тумане…», открою «Опять на пробу воздух горек…» и «Я знал назубок моё время».

А еще — «На Крещенье выдан нам был февраль…» и «В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)…»

И — вот это самое, первая строчка которого однажды станет эпиграфом к будущим стихам его памяти —

 

Когда пришлют за мной небесных выводных

И скажут: вам пора, все ваши песни спеты, —

Возьмут мои стихи и перечтут — а в них

Одни рассветы да рассветы.

 

Ни в каком сне представить было нельзя, что на первом ретроспективном вечере участников «Московского времени» уже в новую, неизвестную для

А. С. эпоху (2008) мне выпадет незаслуженная честь воспроизводить с компьютера его оцифрованный голос и сбивчиво комментировать не мной сделанную запись.

Но мне опять хочется повспоминать.

…Как, например, на одном из самых первых вечеров памяти поэта в музее Маяковского (памятно описанном, как мы помним, в «Трепанации черепа»), в середине марта 1992 года,  горбоносый и белозубый Виктор Санчук принялся, невозмутимо ломая традиционные рамки действа, читать свое замечательное эссе о Сопровском и его духовно-философском исследовании «О книге Иова». В зале слегка зароптали — чай, не конференция. Но ведущий вечера Сергей Гандлевский деликатно и твердо отвел ропот зала, и Санчук свое дочитал. На следующий день мама отдала мне свежий номер «Нового мира» с публикацией работы Сопровского о праведном Иове Многострадальном. Теперь я знаю, что этой публикации не так-то просто было добраться до страниц «центрового журнала», где «духовно-философская парадигма» формировалась, понятно, только испытанно-заслуженными именами.

«Иов не осуждает, но вопрошает. Он тут не задается вопросами „почему” и „для чего” — требует только правдивой картины мира. Поэзия беспощадной судьбы разбивается о поэзию благородного недоумения. Иов отказывается исходить из того, что „должно быть” — и ссылается с завораживающей простотой на рассказы очевидцев».

Кажется, в то время Григорий Соломонович Померанц еще не знал о том, что его работа «Наследие моего наследника» станет послесловием

к первой, на тот момент наиболее полной, книге сочинений Сопровского, — выпущенной в «Библиотеке Мандельштамовского общества» (1997): «Когда я впервые прочел „О книге Иова”, я был поражен. Поразила духовная зрелость. Она никак не вязалась с живым Сашей Сопровским. И даже в стихах его не дышал этот могучий дух. Я стал чаще прикасаться к подобным

глубинам уже на склоне жизни. И вдруг — в такие ранние годы! Какой-то внезапный прорыв, впадение в глубину, почти как во сне; в глубину, которую освоить — на которой жить — удается не скоро и не всем; до конца — одному на целый век». Сюда, как я вижу, прорвался очень важный для понимания сопровских стихов образ, ключевое понятие и слово. Я говорю о сне. Этот сон скрепляет собою смысл и музыку одного из последних (и самых загадочных) стихотворений Александра Александровича — «Ноябрьский ветер запахом сосны…»

 

...........................

Когда б я был тем зудом обуян,

Когда б во мне бесилась кровь дурная,

Я принялся бы сочинять роман,

По мелочам судьбу воссоздавая.

Тогда бы я и жил не наугад,

Расчислив точно города и годы,

И был бы тайным знанием богат,

Как будто шулер — знанием колоды.

Я знал бы меру поступи времен,

Любви, и смерти, и дурному глазу.

Я рассказал бы все… Но это сон,

А сон не поддается пересказу.

А сон — лишь образ, и значенье сна —

Всего только прикосновенье к тайне,

Чтоб жизнь осталась незамутнена,

Как с осенью последнее свиданье.

 

Позволю себе не согласиться с уважаемым мною ученым. «Могучий дух» в стихах — тоже дышал, дух дышит, где хочет.

 

Но я боюсь за строчки эти,

За каждый выдох или стих.

Само текущее столетье

На вес оценивает их.

А мне судьба всегда грозила,

Что дом построен на песке,

Где все, что нажито и мило,

Уже висит на волоске,

И впору сбыться тайной боли,

Сердцебиениям и снам —

Но никогда Господней воли

Размаха не измерить нам.

И только свет Его заката

Предгрозового вдалеке —

И сладко так, и страшновато

Забыться сном в Его руке.

 

Мне не хотелось в этих беглых заметках касаться разнообразной мифологии, связанной с «Московским временем» и личностью Александра Сопровского. Но, пользуясь случаем, выражу свое сожаление трескучим усилиям литературоведа из Адыгеи, однажды поставившего себе целью изучить «феномен одной литературной группы», соотнести бытование тогдашнего дружества нескольких поэтов с советской и несоветской поэзией, а заодно и всласть почитать «в сердцах». И поделиться симпатиями. Конечно, это его личное дело — любить стихи одного и не любить — другого; восхищаться реконструированной в своем сознании личностью А. С. и выносить вроде бы простодушные оценки литературным способностям его многолетних товарищей. Однако сегодня личные дела у нас более чем тиражны, и если ты стоишь на юру (хотя бы и в блогосфере), — то стоит оснастить себя некоторой ответственностью и последить как за лексикой, так и за строем мысли.

И тогда мне не придется изумляться тому, как ловко, скажем,  цитата из того или иного эссе Сергея Гандлевского «натягивается» нашим исследователем на собственное свежеизобретенное умозаключение о Сопровском. Словом, может быть, стоит иногда задумываться над тем, что Мандельштамово «не сравнивай: живущий несравним» — это не просто оборот речи, но и некоторым образом — завет, могущий пригодиться?

И раз уж прозвучало знаковое для поэтов, входивших когда-то в названное содружество, имя, я вспомню и о другой причудливой мифологии. В архиве Сопровского сохранился отзыв-рецензия на рукописный сборник его стихо­­­творений (39 страниц), переданный поэтом в издательство «Молодая гвардия». На официальном бланке  — апрель 1988-го. Мог ли представить подписавший сопроводительное письмо С. Рыбас (будущий автор двухтомного труда о Сталине) последующее появление сначала двух книг, а потом и шестисотстраничного тома сочинений Сопровского, многочисленные публикации его памяти, десятки стихотворных посвящений, статьи Коржавина и Померанца, вечера из серии «Незабытые имена» и вообще — всю будущую легендарность ? Навряд ли. Впрочем, сегодня то там, то здесь раздаются голоса, что значимость группы «Московское время» все-таки излишне преувеличена, раздута. Подобному заявлению можно, кажется, только улыбнуться.

Рецензия, подписанная штатным литконсультантом, а ныне действующим литератором-критиком (имя его называть я не стану), сводится главным образом к тому, что «начинающий поэт» при всей «виртуозности владения словом», «требовательности к тексту» и «изощренной образности», увы , «достигает больших успехов, ”эксплуатируя” ту, глубоко разработанную художественную мифологию взаимоотношений „я” и мира, поэтики, просодии, которая связана, прежде всего, с именем О. Э. Мандельштама (но не исчерпывается только его творчеством)». И это, замечу в сторону, об авторе едва ли не самого пронзительного четырехчастного стихотворения о великом поэте, привезенного в 1974 году Сопровским из Владивостока, где он был в экспедиции [3] .

И далее с помощью уверенного построчного анализа затверживается «вторичность» автора рукописи, укоризненно поминается «выспренний стиль» и тому подобное. Тем не менеелитконсультант «не ставит под сомнение возможность опубликования стихов» «молодого талантливого поэта», он лишь заботится о его «дальнейшем творческом пути»…

Александр Сопровский погибнет через два года после отзыва молодо­гвардейского литконсультанта. К сегодняшнему дню о нем и его творчестве опубликованы несколько блестящих и убедительных статей С. Гандлевского, Б. Кенжеева, В. Санчука; его образ появляется в стихах многих его друзей — в том числе Е. Игнатовой, C. Кековой, В. Дмитриева, Ю. Кублановского. Строчку из недавнего стихотворения Алексея Цветкова, посвященного его памяти («дорога в наледях на брно две зимних смерти…»), я поставил эпиграфом к этим заметкам, думая, правда, о себе, грешном, — то есть о его, Александра Сопровского, незнакомом читателе… Но у меня нет ощущения, что мы не встречались. Все эти годы я веду с ним свой собственный («младший со старшим») непрекращающийся разговор — о стихах, о России, о Пушкине, о западничестве и почвенничестве, о вере и сомнении. И верьте, ни грамма выспренности тут нет, все это я излагаю с немалой грустью. Именно у него мне хочется сегодня учиться, занимаясь словесностью в каком бы то ни было жанре, — пониманию такого старомодного, исчезающего из словаря слова, как честь .

А еще я считаю важным напомнить себе и будущему возможному пытливому исследователю, что образ и личность Александра Сопровского присутствует не только в хорошо известной повести «Трепанация черепа». Сопровский оказался главным героем и не такого известного сочинения — повести Татьяны Полетаевой «Значенье сна (комментарий к жизни неизвестного поэта)».

У меня есть все основания полагать (пусть даже это мое личное дело) [4] , что «время Александра Сопровского» еще не настало. Он, думаю, обогнал его — и как поэт, и как мыслитель, и как гражданин. И продолжает обгонять, оста­ваясь тем, кем и был, — выдающимся писателем, наследовавшим Пушкину и Мандельштаму, свободным и чрезвычайно дисциплинированным в своей свободе человеком. Впрочем, его товарищи по «тогдашнему огню» [5] написали об этих качествах точнее и интереснее. Достаточно прочитать вступление БахытаКенжеева к этой многостраничной книге или предисловие Сергея Гандлевского к публикации писем Сопровского —  там же.

…Господи, знал бы Сопровский, написавший в раннеперестроечные времена и не опубликовавший при жизни статью «Privacy и соборность», какие манифесты будут сегодня на устах у почтенной публики! Кстати, насколько я знаю, он был брезглив. Но это уже другая тема.

В эти самые дни, когда я не расставался с его книгой, в дни, приближающиеся к двадцатилетней дате той ужасной ночи, когда его сбила автомашина, неожиданно отыскался в моем архиве маленький газетный лоскут, о котором я позабыл. Неловко, конечно, в который раз говорить о себе, но слова из строчки уже не выкинешь. Оказывается, в те зимние дни я напечатал в «Независимой газете», где работал со дня ее основания в течение, кажется, трех лет, — поминальную заметку о Сопровском. О его смерти я узнал из новостной передачи иностранного радио («Свобода» или «Голос Америки», уже не припомню), у меня оказался — дали почитать — первый сборник БахытаКенжеева, изданный в Штатах, — «Избранная лирика» (1984). Я взял его в руки и сел за пишмашинку. Вечером заметку поставили на полосу, в колонку новостей. Воспроизведу, смущаясь, этот небольшой текст, ничего задним числом не подправляя.

« Гибель поэта из группы „Московское время” . Печальная новость: в возрасте 37 лет под колесами автомобиля погиб талантливый поэт Александр Сопровский. Как и недавно умерший Александр Величанский, он не успел увидеть свои стихи опубликованными „по-человечески”. За время так называемой гласности его слово прозвучало лишь в двух-трех подборках, сделанных друзьями… Остальное — в зарубежных сборниках и листках самиздата. „Славно пьется за светлое братство, / За бессмертие добрых друзей — / Дай-то Бог перед ним оправдаться / Незатейливой жизнью своей…” Так почти двадцать лет назад написал БахытКенжеев в стихотворении, посвященном Сопровскому».

Среди стихотворений в этой объемистой книге есть совсем небольшой отрывок, сохранившийся, кстати говоря, и в редкой аудиозаписи. Эти стихи были написаны осенью (самое сопровское время!) 1982 года.

 

На краю лефортовского провала

И вблизи таможен моей отчизны

Я ни в чем не раскаиваюсь нимало,

Повторил бы пройденное, случись мне, —

Лишь бы речка времени намывала

Золотой песок бестолковой жизни.

 

Только что теперь и кому теперь — этот лефортовский провал и эти таможни?

А «золотой песок» — вот он. «Признание в любви».

 

 

Павел Крючков

 

 

(обратно)

Записки интроверта

 

Дан Маркович родился 9 октября 1940 года в Таллине. По первой специальности — биохимик, энзимолог. С середины 70-х — годов профессиональный художник, автор нескольких сот картин, множества рисунков. Около 20 персональных выставок живописи, графики и фотонатюрмортов. Активно работает в Интернете, создатель (в 1997 г.) литературно-художественного альманаха “Перископ” <http://www.periscope.ru> . Писать прозу начал в 80-е годы. Автор четырех сборников коротких рассказов, эссе, миниатюр (“Здравствуй, муха!”, 1991; “Мамзер”, 1994; “Махнуть хвостом!”, 2008; “Кукисы”, 2010), 11 повестей (“ЛЧК”, “Перебежчик”, “Ант”, “Паоло и Рем”, “Остров”, “Жасмин”, “Белый карлик”, “Предчувствие беды”, “Последний дом”, “Следы у моря”, “Немо”), романа “Vis vitalis”, автобиографического исследования “Монолог о пути”. Печатался в журналах “Нева”, “Крещатик”, “Наша улица” и других.

С 1966 года живет в г. Пущино Московской области.

 

 

Штейн зачеркнул последний нуль, химеры исчезли, туман рассеялся…

“Vis Vitalis Introvertalis”! — он воскликнул, указывая на доску. (Что на языке истинной науки означает — “Жизненная Сила в нас!” )

Самое важное…

Как мне убедить себя, что мальчик, которого отец в 44-м водил к старому дубу на краю парка Кадриорг в Таллине, и сегодняшняя обезьяна старая — неразрывно связаны одним процессом...

Рассматриваешь старые фотокарточки — это я?.. Невероятно!..

Как прочувствовать единство сегодняшнего в утреннем зеркале старика — и того мальчика… Разумными соображениями… не получается. Ощущения единства, цельности собственной истории — нет как нет. Разумом доказать существование пытался Декарт — “мыслю — следовательно, существую”. Дудки, можно не мыслить и при этом оставаться цельной личностью, живым существом с неразрывной историей, пусть как морковка глупым.

Доказать себе единство с прошлым “я” — еще сложней!

Но есть механизм, объединяющий воедино все личные времена и события, и разум тут ни при чем. “Самоидентификация”.

Крошечный сигнальчик бегает по кругу наших старинных ассоциаций… Касается “столбиков полосатых”, сигнальных значков, основных образов, запечатленных в мозгу. Их у нас сотни две-три за всю жизнь: ощущения, переживания, сцены, лица… Для этих значков времени нет, все главное на одинаковом расстоянии и обегается словно лучиком света — ежедневно, ежечасно, ежеминутно… и наверняка ночью тоже, особенно важно, что ночью, когда разум спит…

Эта матрица основных ощущений и образов не подводит никогда, даже если разум бессилен. Их, может, побольше — несколько сот или тысяч, но все равно малое число — основных, и большинство внедряется с детства, больше половины образуется до 5 — 7 лет. Мы все время, день и ночь, благодаря этим касаниям убеждаем себя: “Это я был, тот самый, что в данный момент, сейчас перед зеркалом стою…”

Если чужое оказывается в “круге самоидентификации”, то есть принадлежащее другому становится частью нашей личности — это врастание.

Из него вырастает все лучшее — любовь, сочувствие, самоотверженность с самопожертвованием и многое другое.

О смысле творчества…

Мыслю — следовательно, существую, сказал философ.

То же самое относится к механизму творчества: оно — условие существования цельной личности. Вечное обегание тех самых “столбиков полосатых”, далеких ассоциаций — главных ощущений и образов, которые постоянно с нами от начала сознания и до последнего момента.

Если этой энергии или активности столько, сколько нужно для внутренней работы, уравновешенная цельная личность не захочет писать картинку или стих.

А творческий человек — он с гипертрофированной функцией далеких ассоциаций, причины сложные и разные, одна из них — страх перед распадом личности, опасение за цельность. Избыток вырывается в окружающий мир — этот тип начинает рисовать, писать картинки, сочинять музыку, определенным образом складывать слова…

Таким образом, творчество, искусство — не “отражение жизни”, а в первую очередь побочный продукт важнейшего внутреннего процесса, который происходит в каждом из нас. Чувственные модели в себе создают все, или, вернее, они сами создаются, а вот избыточность не у всех, и, как любая внутренняя несогласованность, причиняет массу беспокойств. Чтобы сохранить внутреннее равновесие, необходимо отбросить от себя избыточные образы — картины, рисунки, слова… Избавляемся, вынужденный процесс. Такая же необходимость, как рассеяние тепла в пространстве для сохранения постоянной температуры тела.

Эти выплески важны, они гармонизируют внутренний мир, а возможные взаимодействия родственных миров облегчают одиночество, на которое творческая личность обречена.

Идет время, жизнь стремится к равновесию со всем прочим миром. По мере приближения к нему истощается избыточность всех механизмов жизни, и этого — тоже.

Происходит затухание творчества: необходимость “отбрасывания” исчезает.

О цельности…

Любые изображения, будь то живопись, графика, фотография… техника, жанры значения не имеют, так же как время, культура, традиции, — устроены одинаково.

Речь о цельности, а не о прочих, более мелких свойствах. Выше цельности нет ничего, если не цельно — то и не выразительно. Дело в физиологии нашего зрения, которая не изменилась за многие тысячи лет и несильно отличается даже от фасеточного зрения насекомого.

Собрать образ воедино необходимо и для лягушки, сбивающей муху на лету своим липучим языком, и для нас. Отсюда простые свойства, обязательные для любого изображения. Не может картинка без огромного ущерба для ее восприятия состоять более чем из двух, максимум трех больших частей. Внутри них могут быть сотни фигур, как у Босха, например, или у Брейгеля, но от основных частей никуда не денешься. Можно свести изображение к одной части, как сделал Малевич в своей идеологической картинке (черный квадрат), но при этом выразительность уходит из сферы изобразительного искусства в другую область, так что упрощение тоже имеет свой предел. Вход в пещеру

и выход из нее — главное темное пятно и светлое пятно остаются обязательными и для нас, вышедших из пещер давным-давно.

 

О компо-инстинкте…

Главное врожденное чувство художника — композиционный инстинкт.

Несколько более простых ощущений сродни этому чувству композиционной точности, например ощущение положения тела в поле силы тяжести.

Компо-инстинкт зависит от времени года, погоды, нервов — бываешь иногда предельно точен, иногда отчаянно туп. Но пределы у каждого в этом инстинкте заданы, наверное, генетически, сильно раздвинуть не удается. Проявления разные, например беспокойство, недостаток воздуха, ощущение неустойчивости, неравновесия тела, когда смотришь на картинку, которая не устроена “как надо”…

Конечно, много приемов предлагает обучение, но выучкой достигается лишь банальное равновесие.

Три вершины в этом инстинкте — Рембрандт, Рубенс и Эль Греко, они делали вещи, которые сознательному мастерству недостижимы. Всему остальному можно научиться или научить. А с этим… ничего не поделать, есть — есть, нет — нет... Корни в глубине психофизического устройства, в инстинктивном отношении к равновесию тела в пространстве, к звучащим внутренним ритмам... Вовсе не преимущество, иногда — болезненное состояние. Не зависит от образования-воспитания, иногда сильно у простых, необразованных людей...

Если нет физиологического влечения к изображениям, композиционный инстинкт все равно проявится, не в искусстве, так в жизни.

Свободен — кто?..

Не верю в предначертанный от начала до конца путь — нет судьбы, есть случайные обстоятельства — и наши ответы на них.

Все, что не зависит от нас, — случайность, Случай, хотя свои причины имеет. А вот ответы наши куда более предсказуемы, чем вопросы, задаваемые нам. Шаги и ступени, вопросы и ответы, из них складывается жизнь. На каждом шагу — вопрос, и отвечаешь. Вопросы зависят от многих обстоятельств, часто они временные, неглубокие, иногда страшные, значительные… как придется, в какое место и время нас подсунет Случай. А ответы зависят от того, каков ты есть. Каков ты есть, таков ответ. Если искренне, честно поступать, ответ один. Вопрос может быть случаен, ответ — закономерен, если, конечно, серьезное отношение к жизни, искренность, а не игра.

Выходит, если честен, то в ответах не свободен. Свободен только подлец, мошенник, лжец.

Вот и получается жизнь, процесс — неслучайные ответы на случайные обстоятельства. Если вы “в русле жизни”, то есть готовы подчиниться обстоятельствам, то вопросы к вам более-менее стандартны, тогда имеем понятный вопрос — такой же ответ. Жизнь в колее. Вылезти из нее сложно, только одно занятие позволяет — творчество.

Две вещи в жизни интересны: серьезные отношения между всеми живыми существами и творчество.

Остальное не стоит и ломаного гроша.

Беги к себе…

Много симпатичных натюрмортов с красивыми предметами в прекрасном интерьере. Но предпочитаю грязные углы и старые, заброшенные, забытые всеми или никогда не бывшие нужными вещи, многое из того, что пренебрежительно называют хламом или мусором. Для художника не бывает мусора, важно, чтобы пятна были убедительны, а изображение выразительно, не важно, отражение ли это в луже, трещины на стенах, сухие листья, старые вещи, осколки и обломки… Натюрморты люблю компоновать в местах, знакомых и интересных мне, — в старых домах, на лестницах, среди житейского хлама, — важно, чтобы окружение соответствовало вещам. Часто использую свою живопись, ее фрагменты, но не как фон, задние планы, а как составную часть натюрморта, так, чтобы живописные изображения находились в гармонии с реальными вещами.

Подальше от красивости и “нужности” в сторону единой структуры, ансамбля по разнообразному сочетанию признаков — по свету, цвету, размеру пятен, их силе и расположению на листе.

У пятен своя логика, она интересней реальности. Следуешь натуре — удаляешься от себя, следуешь пятнам, слушая свои пристрастия-влечения, — приближаешься к себе, а в этом главный смысл искусства.

Про фотки…

Нередко использую фотоизображение, как художник использует начальный эскиз в живописи. В этом нет новизны, известно, например, что еще Гоген использовал черно-белую фотографию для создания ряда картин, а гораздо раньше Вермеера интересовала камера-обскура…

Я подхожу к фотографии как художник, использующий возможности компьютерной обработки изображений. Достоинства обработки в том, что неизмеримо расширяются границы цвета, возможно создание любых оттенков, любого тона. И второе, важное, — это варианты. В компьютере вы можете сохранить почти бесконечное разнообразие проб и попыток, самые интересные довести до конца, сравнить между собой… Для развития художника это немало.

Часто говорят — нет оригинала, не считая цифровую запись изображения оригиналом, критиков угнетает также, что одинаковых изображений может быть сколько угодно, где же уникальность? Проблема только в нашем сознании. Сотни лет художники “выцарапывали” рисунок на металлических пластинах, эти изображения невозможно показать зрителю, они скорей являются документом, аналогом цифровой записи. И только оттиски на бумаге дают нам представление о работе художника. И оттисков этих может быть много, пока не сотрется металл, никого не смущает, что оригинал никогда не будет показан зрителю.

Компьютер стремительно совершенствуется, и уже сейчас существует возможность так же легко рисовать компьютерным пером на экране, как обычным пером — на бумаге…

Графоманам — ура!..

Сейчас каждый автор получил возможность заплатить денежку и напечатать свой опус. Конечно, вылезли на свет графоманы, их много. С другой стороны, получили возможность напечатать люди, которые “вне колеи”…

Каждый серьезный автор перед новой вещью чувствует себя графоманом: прежние навыки и умения не помогают. У графоманов два достоинства — искренни и пишут свежо, потому что не знают правил. Иногда так сказанет... навек запомнишь. У многих “серьезных” авторов такого за всю жизнь ни разу, а щеки надуты, губы скобками и галстук-бабочку навесил…

В серьезных журналах нет графомании, зато напичканы серостью, тягомотиной, которая выдается за “веление времени”, за “стиль” и “жисть каконаесть”… От этого неодолимая зевота, так что я за графоманов, среди них таланты чаще встречаются. Меньше от “р-реальности” зависят, больше — от себя.

Про творческие вещи…

Выразительность — важнейшая цель, для нее вещь должна быть — цельной, лаконичной в своей цельности, фундаментальной даже в мелочах, с обязательностью каждой мелочи, с ее местом и всеми свойствами, так что с места не сдвинешь ни на миллиметр… Чтобы свет… свободно шел от источника света и чтобы, стремясь замкнуть круг, то усиливался, то ослаблялся…

Эти вещи наравне со всеми вещами мира — и с нашими лицами — живут, ни о чем не прося, не бия себя в грудь, без клоунских эффектов, натужности сцены, без приемчиков, как возбудить или удивить...

Когда абстрактное мышление, обобщающие понятия, были в самом зародыше — уже существовали гениальные наскальные рисунки. “Операционная система” искусства — одна из главных особенностей нашего сознания — проникает туда, где слово молчит, общие понятия отступают…

И если даже, предположим, было существо, над нами экспериментирующее, тоже занимающееся самопознанием, создавшее свой мир, в который нас включило в качестве возможного варианта или ради опыта... то все равно не обошлось без замысла в виде схемы, рисунка…

Сам очертил…

К счастью, жившие в десятках поколений отдельные исключительные люди придумали столько интересного, что их лица, слова, картинки, тексты, рассуждения — теперь незримую сферу составляют, которую вместе с несколькими сотнями личных воспоминаний, близкими людьми, зверями, деревьями, домами, растениями я назвал бы — “мой мир”, и эти два слова мне кажутся значительней и важней, чем вся окружающая трясина с ее суетой, злобой, мелкими целями... и всем, что громко величают — родина, патриотизм, нация, отечество, свобода... и прочими словами, пролетающими мимо ушей. Есть что слушать, что делать и чему учиться в мире, который очертил себе сам. А если что-то интересное получится, то всегда обнаружатся соседние миры, точки соприкосновения...

Сам вари — сам ешь…

Нет ни смысла, ни стимула писать, если нет необходимости что-то свое, недовыясненное, прояснить по ходу дела.

Без обратного влияния текста, а также картины, музыки на автора творчество теряет смысл.

Писатель пишет — для себя, художник — себе рисует.

Ищи человека…

Почти все искусство — подсовывание зрителю-читателю костылей.

Когда этого не делают, а вещи сложны, насколько может автор представить, понять и выдержать, то это искусство для лепрозория натур — лучших, которым в жизни места нет, поскольку не заняты выживанием.

Не стоит беспокоиться о незримом сообществе людей, которое само образуется, иногда через века, вокруг картины или книги; мог ли знать Дефо, что в двадцатом веке мальчик будет читать про Робинзона, а потом придет к своему острову?..

Драстические времена…

Больше четверти века с тех пор прошло...

Ко мне пришел в мастерскую Петр Петрович, искусствовед, привел видного московского деятеля, который “ориентировал художников”, так он о себе говорил. Я хотел выставить свои пастели, а без этих двоих и думать было нечего.

Вижу, деятеля корчит, не только в лице изменился, но и вся фигура претерпевает драстические, как говорил мой знакомый болгарин, превращения.

Приблизил морду к одной из картинок, хочет сказать что-то...

Наконец вымолвил — “что-то французское...”.

Петр Петрович был деятель от живописи, который в день похорон Сталина решал, кому из художников можно мертвого вождя писать, а кому и подходить не следует. С живописными способностями человек, испорченными подхалимной живописью. Но в те годы не было уже в нем злости, всю порастратил в прежние времена.

— Но это же само-деятельность, само-деятельность... — он говорит и под ручку увел деятеля...

И выставку разрешили. А потом ее закрыл министр культуры, баянист Шлычков, а разрешил в конце концов парторг города. Правда, тот парторг был доктором наук, вот такие чудеса случались иногда.

Всего лишь четверть века тому назад.

Тезис — антитезис…

Ничего нельзя делать от противного. Даже если противное — противно...

Ответ на письмо…

Неправда, червей я жалею не больше, чем людей, — так же; хотя они полезней для земли, но видовой шовинизм все-таки существует, куда денешься...

Брось считать…

— Брось высчитывать расстояния меж глаз... Анатомия?.. Зачем тебе она?.. — сказал мне как-то хороший художник.

Способность “сделать похоже” приходит исподволь, на пути других задач. Более серьезных, потому что похожесть — глупость, в ней нет задачи для художника. Понять настоящие задачи куда сложней.

Нет разницы

Говорят, живопись — творческое занятие, а фотография — не очень.

Для художника разницы между изображениями нет, независимо от того, как получены. Так же смотришь — из окна на улицу, и когда идешь по дорожке вдоль забора, и в лесу, и на воде...

Мало ли с чего начинали художники свои картинки, да хоть с пятен плесени на стенах… Вермеер… никто не скажет, что плохой художник… играл с камерой-обскурой, с нее иногда картинки начинал.

Не важно, с чего начинаешь, важно, к чему придешь.

Неморты…

Люблю компании старых вещей, зверей, которые в своем кругу, забытые или выброшенные из нашей пузырящейся кипучести, живо общаются между собой, на окружающий мир смотрят из полутемного угла — иногда с изумлением, чаще с тревогой… Они живые, не натюрморты — я называю их немортами.

Другой мир, он рядом, но войти сложно.

Но если войдешь, выходить не хочется.

Жизнь — болеро…

Мы шли в школу, рядом музыка, всегда с нами. Утром по радиоточке классика, играли оркестры. Это сейчас все поют, умеют — не умеют... а тогда даже на концертах чередовали голоса с играющими музыку людьми.

Мы шли, и с нами была одна мелодия. Каждый день. Я спрашивал у мамы, что это, она говорит — “Болеро”, был такой композитор Равель. А почему она на месте топчется? Мама усмехалась, не совсем на месте, но я не знаю, зачем он это написал, одна мелодия сто лет.

Не сто, конечно, но всю дорогу продолжалась. Зато я эти дома, заборы, камни на дороге, тротуары, садики, дворики, которые в сумерках еле видны, до сих пор помню. Хотя мы почти не смотрели — думали, редко говорили. Тогда дети были другими... послевоенные дети…

А может, кажется, уже не знаешь, как на самом деле было. Только помню — “Болеро”, и мы идем, идем, идем в школу...

“Болеро” — как жизнь. Одна и та же тема, а рост, развитие — усложнение оркестровки.

И жизнь как “Болеро”, только в конце неясность ожидает. То ли обрыв на вершине усложнения, то ли снова все просто — кончается, как началось...

Про искусство…

У солдата ноги давно нет, а болит, особенно по ночам.

Искусство — та же фантомная боль. Оно неистребимо, не потому что культура и музей, а потому что механизм головной работы. Художник страдает гипертрофией этой функции, нужной для целостности личности.

Вася и Феликс…

Была идея: на высоком берегу Оки поставить две фигуры — собаки и кота.

Над их могилами или рядом. Силуэты из гнутых стальных трубок, воздушная конструкция. Если метров двадцать в высоту, то будут видны от моста через Оку, за семь-восемь километров.

А недавно видел в альбоме — такие насыщенные воздухом рисунки на небе делают.

Не удивился, новое придумать трудно.

Печально, что знаю наперед — сломают, а трубки сдадут в металлолом.

Живем где?..

Но рисуночки есть, а вдруг… кто знает… а если… да мало ли что…

Авось да небось… Дурак.

Встречи с собой…

По мере того как убираются внешние препятствия и преграды, надуманные и мелочные... начинаешь чувствовать внутренние ограничения — встречаешься сам с собой. Драматическая фантастика.

Правда оказывается не такой уж приятной, иллюзии неограниченных возможностей тают.

Творческий потенциал — штука тонкая, легко подавить в юном возрасте. Давится — воспитанием, образованием, собственным инстинктом выживания-самосохранения, требованиями общества, окружения, господствующей идеологии, профессиональной среды…

Поэтому исключительно важны встречи, пусть мимолетные, с людьми, идущими поперек течения: они доказывают нам своей жизнью, как много может один человек.

В живописи…

…нет ничего важней света.

Цвет? — его качество.

Тон? — количество.

Нам легче…

Я видел настоящих врачей, поколение довоенной выучки. Сердце ухом слушали и деревянной трубочкой.

Лет через сорок после смерти отца ко мне подошел старый человек: “В молодости Семен Маркович меня спас: все говорили аппендицит, а он — воспаление легких. Оказался прав, дал сульфидина... я выжил...”

Потом с врачами становилось хуже, хуже, а теперь — в их логово лучше не входить, противно и опасно. Разве что без сознания внесут...

К счастью, нам легче, чем врачам: плохие книги и картины редко убивают.

Логика изображений…

Вначале мне были интересны персонажи, которые посреди суеты и беготни исполняют свои неторопливые дела или ничего не делают, пьют чай, рассуждают о жизни...

Потом и рассуждения сошли на нет — молча сидят среди хлама, суеты, раздора...

Потом и суеты не стало, просто сидят — перед окном, под деревьями, над рекой...

Или гуляют с кошками и собаками.

А потом и персонажей не стало, остались только брошенные ими вещи.

Тихая жизнь вещей.

Нечего пытаться…

В старости проявляются черты, к которым в молодости трудней пробиться.

Молодому хочется казаться умным, правым, истины изрекать.

А в старости — ошибаться, говорить глупости не страшно: умным уже не станешь, на правоту наплевать, а истина… к тебе не прикоснулась даже…

О жлобах…

Не люблю людей, старающихся купить дешевле, продать дороже. А мне говорят — “весь мир так устроен”, или “ты совок”, или “шестидесятник, интеллигент”, но чаще — “отстал от жизни”.

Нет, просто я художник и не люблю глаза людей, которые думают, как им купить дешевле, продать дороже. По-русски метко — это хитрожопостью зовут, когда окружающих за дураков считают.

Лица, занятые продажной комбинаторикой, неинтересны мне, и никто не убедит умными исключениями.

А мне говорят — “вот как надо”, или — “дурак”, или что-то про время...

Идите к черту, говорю, господа, я художник, могу вас всех послать…

Надоели, я лучше дома посижу.

Вспоминаю…

Часто вспоминаю умерших знакомых. Не потому что умерли, просто среди знакомых все больше умерших. Оказывается, очень умные слова и очень глупые мысли одинаково часто вспоминаются. Глупость обладает свойством хорошо запоминаться… если очень глупа: тогда в ней замечаешь странные оттенки, наталкивающие на неожиданные выводы.

Спасибо глупым, они помогают чаще умных. Особенно умершим глупцам спасибо, их слова внимательно вспоминаем, ведь новой глупости не скажут.

Умное приближением к истине экспоненциально однообразно, а глупость неожиданна, необозрима, бесконечна…

Жданье ждати…

Сильно не любить сюжеты, действия и все-таки написать роман — можно: роман о бездействии. И назвать его, например, “Ждать”. Существительное женского рода.

Ожидание — самая бесконечная и напряженная тема в жизни, никакого действия в ней нет. Зато это время, насыщенное внутренним переживанием.

Это был бы роман Состояний, их перетекания.

Ожидание вопросов, ожидание ответов… потом уже полное молчание, ожидание конца…

Тема, которая способна охватить все, потому что жизнь пронизана, насыщена ожиданием, а действия — паузы, минуты отдыха и расслабления от этого трагического — жданья.

Цветовкус…

Отношение к цвету похоже на отношение к вкусу еды — соленое, горькое, кислое, жгучее воспринимаем без размышлений. Излишнее обилие цвета или его недостаток — как вкус соли в еде.

Воспринимая цвет на вкус, художник более непосредственным образом, чем писатель, реагирует на собственные воспоминания, чувственный опыт, текущие впечатления. Но чем глубже впечатление, выраженное в цвете, тем неоднозначней прочтение — самим автором и тем более со стороны. В пределе, в абстрактной живописи, изображение является “идеальным триггером” для развязывания ассоциаций воспринимающего.

Оперирующий словом, по сравнению с художником, кажется навязывающим свою волю диктатором.

Лучше не быть…

В снах мы достигаем синтеза изображений и слов, во всяком случае, ближе, чем наяву. Но только для себя. Разговоры в снах — обозначения образов и ощущений, самые необходимые, заполняющие пустоты смысла, выстраивающие порядок внутреннего зрения и прочих ощущений.

Наяву говорим и пишем под гнетом: “быть понятым” значит “быть понятным”. Это угнетает. Прозе до снов не дорасти.

Однако интересно направление, с тонким балансом на грани внутреннего и внешнего понимания. Оттого фразы с брошенными концами, старые-престарые японские рассказики с недосказанностью, с обрывом в конце — примеры искусства, которое не бросается на шею, приобретают особое значение. Вовремя поставить точку — начальная стадия понимания, вовремя оборвать фразу — путь дальше. Чтобы внутренний разговор стал прозой, живой и провоцирующей читателя на собственное движение.

Остальное — хлам…

Избыточный цвет теряет напряжение. Смотрите, как Ван Гог среди зеленой чащи ставит маленькое красное пятнышко, чувствуется, рука от напряжения дрожит, и это нам передается. Чуть-чуть, а много сказано! Напряжение цвета, и в нас — напряжение, равновесие на грани, дыхание учащается…

Но большинству — подай корыто цвета!

Издержки свободы: хлеба и зрелищ, попсу на блюдечке с каемочкой…

А желающие подработать уже выстроились — “сейчас изобразим”.

Искусство было и есть — не для многих, оно аристократично, остальное — хлам на продажу.

Не болтай…

В искусстве нет ничего жальче и смешней, чем “декларации о намерениях” и объяснения задним числом — “что я хотел сказать…”.

Убей Будду…

Пикассо говорил, что художникам нужно выкалывать глаза.

А писакам, по-моему, — укорачивать память, чтобы слова забывать стали: короче и выразительней начнут писать.

Встретишь писателя — убей писателя…

Один художник говорил:

— Пиши с натуры, сколько хочешь взять... а потом не забудь ее тряпочкой прикрыть.

То же и в прозе, сам себе говорю:

— Пиши-пиши “про жисть”... да не забудь ее вовремя тряпочкой прикрыть.

Упрекнули в необщительности…

Дожить до 70 и общаться с теми, кто неинтересен, неприятен?..

Значит, зря жил.

Может, все равно зря, но зачем усугублять?..

Про червя…

Во всех передрягах больше всего жаль зверей. Еще птиц. И особенно червя. Он через себя готов всю грязь пропустить ради зернышка ничтожного, незаметного никому. Живет среди нас бесценный зверь, превращающий мусор в чернозем.

Без дураков…

Печально. Дожить до больших чисел, если днями прожитое считать, тем более часами, — и понять: пальцев на одной руке хватит — истинно свое пересчитать.

Если без дураков считать.

Задушевное…

О душе чаще всех говорят те, у кого за ней ничего нет.

 

Бессловесное начало…

Не верю, что “в начале было слово”, — мир возник бессловесным.

Первыми были образы, сотканные из ощущений, осязательных и зрительных. Грубые фигурки и наскальные рисунки. Тогда люди не обладали еще способностью отображать мир словами.

Чувственные ассоциации, как это доказывают нам звери, способны приводить к серьезным решениям и, главное, развивают представление о мире. Путь, параллельный второй сигнальной системе, слову, и во многом более успешный.

Наиболее важные решения — когда слова еще не сказаны.

ИМХО, как говорят в Сети…

Писатель-художник, как все люди, слаб, ошибается, склонен к иллюзиям. Одна из них — что он за свои труды достоин любви и уважения читателей-зрителей. Это бред. Ничто так не отделяется от автора-творца, как сделанное словами или красками. Живет своей жизнью. Все, что можно сделать, чтобы творческая Вещь не сгинула, не погибла преждевременно, нужно сделать — минимум для совести. При этом не кланяться, не унижаться, не просить, не ждать, не надеяться, своего достоинства не терять.

Сотня экземпляров книжки, репродукция в Интернете…

Дальше у них своя жизнь.

Автор тихо в своем углу живет, ест-пьет что имеет, никому не нужен, ни-ко-му — он должен вовремя понять.

Жена, собака, кошка, любимый пейзажик на стене...

Не так уж мало.

Враг зрения…

Вера во “вторую сигнальную систему” чрезмерна. Слово прерывает цепочку зрительных и прочих чувственных ассоциаций, направляет нас на довольно узкую дорожку, с которой трудно сойти.

А наши первые впечатления оказываются точней умных рассуждений.

Самому себе нечего сказать: развитие происходит путем интуитивного нащупывания собственных пристрастий и влечений.

Не зная еще толком языка, люди уже многое знали про зрительные образы, об этом свидетельствует пещерная живопись.

Много лет общаясь со зверями, вижу, что они гораздо ближе к пониманию сложных связей в мире, чем мы привыкли думать, — и это благодаря длинным цепям чувственных ассоциаций, и слов не требуется. Начальный сигнал — цепь ассоциаций — цельный образ — поведенческая реакция на него.

Язык определяет вещи и события точней, чем они есть, — омертвляет, обрубая сложные ассоциативные цепи, оставляя только те, что идут через понятия, слова, а всю систему чувственных ассоциаций отрезает.

То, что видно…

Есть такое свойство хороших картин, текстов, музыки и, наверное, всего хорошего в искусстве. А может, и не только в нем.

Хорошее видно на расстоянии.

Входишь в зал, картинка висит на противоположной стене, но сразу видна.

Так получается, если крупно строилась.

Крупное построение вещи — как крупный жест у артиста.

Крупно построенная картина сразу видна на миниатюрах — не теряется.

Физика в лирике…

Через три точки, не лежащие на одной прямой, можно провести окружность, притом только одну.

Закон трех пятен, он и на холсте закон.

И распределение по Гауссу применимо — и в живописи и в прозе.

Только хорошо спрятано.

Фокусы времени…

Заблуждение, что нужно время, чтобы что-то интересное сделать.

Все наоборот! — когда начинает получаться интересное, вдруг время появляется, и даже на всякую чепуху.

Но это то ли постоянно забывается, то ли творческому бессилию оправдания нужны… — времени, мол, нет, — отвлекают...

Физиология творчества…

Ненавижу гламур с его вымытыми бокалами и фруктами, чистенькими скатерками, псевдоголландской роскошью, усладой обывателя... а за всем этим обычно (бывают мастерские исключения) — вялая композиция, необязательность и многословие, смотришь — вот это убрать бы, а это переставить...

Между прочим, тяга к художественным изображениям, к цвету, к пятнам… каким-то образом связана со слюнотечением. Возможно, частный случай более общей закономерности, связи между усилением деятельности всех желез — и творчеством. Напрашивается образ паука с его жидким секретом, моментально отвердевающим на воздухе…

Разумный эгоизм…

Самый безнадежный вопрос — “а что хотел автор сказать своей картиной, книгой?..”.

Оставьте автора в покое, может, у него любимая умерла, а может, пятка чесалась. Есть только один, дающий шансы на ответ вопрос — “а что эта книга, картина — для меня, для меня?..”.

Варево сварено…

Вспоминается гениальная сказка про суп из топора: голодный солдат приходит к жадной старухе и уговаривает ее сварить щи из топора, добавив по ходу дела всякой малозначительной мелочи…

В сущности, любая творческая вещь — “суп из топора”. В основе, в начале — сильный образ, впечатление, чувство, далее — логика реализации по законам метода, жанра, материала, и в результате — все, что угодно, от точного соответствия до полной неузнаваемости…

Суп с котом…

Индивидуальная жизнь по мере завершения превращается в творческую вещь, подобную картине, скульптуре; у нее свои внутренние связи, координаты, она не имеет отношения к истории, ко времени…

Потом — не знаю… Или пропадает, или превращается в наскальный рисунок — на все времена.

Связи с изо…

Мне говаривал учитель про цвет — должен такой быть, чтобы невозможно было назвать имена пигментов. Настоящий цвет не купишь в магазине даже самых прекрасных красок. Так меня учили люди, которые учились у Сезанна, через них его голос до меня дошел.

И еще. Не важно, с чего начинается, каким путем получено изображение, — через фотографию, натуру или рисунок трещин на потолке…

“Примитивы…”

Во времена упадков, жеманства, засилья плоской “новизны” авангарда... себялюбия, наживы... именно простота спасает дело: то, что в просторечии именуют “примитивом” и что, в сущности, главное в любом искусстве. Проявление внутреннего механизма в чистом виде — выбивает на поверхность как источник из глубины…

Для меня интересней всего эти люди, сохранившие в наших условиях искренность и непосредственное отношение ко всему живому. Идиоты нашего времени. Не шизики, а простаки. Все великие книги — о простаках.

А мы испорчены, способны только на слабые проблески да отсветы того, что, не думая, не гадая, делал, как получалось, Пиросмани...

Нам с музыкой голубою…

Искусство едино, все области его и жанры, но на разном расстоянии от реальности, и потому особо важна музыка — доказывает, что никакая реальность не нужна, чтобы вызвать в нас — чувство. В словах, пересыщенных содержанием, в картинах, если слишком похожи на реальность, можем заблуждаться, переоценивать значение реального мира. А музыка не дает сбиться — понимаешь, что похожее не похоже, а наша сущность — особый сплав, использующий реальные вещи и события лишь как материал для внутренней работы…

Несемся сидя…

Я не мистик, верю в случай. В то, что барахтаемся в огромном мире, среди бешеных случайностей, которые от нас не зависят, довольны сами собой. Сами с собой борются, мирятся, ведут разговоры на языке света и крайних температур. А я на краю вихря, на черта здесь сижу, что высиживаю…

Частица живой жизни в бесконечном хаосе, который несется, сам не зная куда...

Возможен и другой взгляд. Верить, что сидишь на острие генетического древа, рода своего. Впаян в историю социальной среды, ее частица. Тоже понятно, привык к земле, языку, к людям, с их историей, ментальностью… Когда-то возмущался словами Мандельштама — “люблю мою бедную землю... потому что другой не видал”. Теперь понимаю их печаль. Кинь меня вырасти на любой земле, я бы и там любил, а как иначе!.. Среда и жизнь становятся материалом личности, внедряются в позвоночник...

Сегодня один взгляд, завтра другой… и так все время…

Врастание важней…

Не очень высоко ценю любовь, в ней много эгоистического, “Гранатовый браслет” — редкий аргумент.

Но бывает, одна жизнь врастает в другую, как неотъемлемая часть, это важней любви. А человек врастает в свою среду, с любовью и ненавистью к ней, это важней “патриотизма”.

— Главное — укорененность и врастание, — сказал мне один человек, с которым общался полчаса, попутчик случайный.

Спасались от мороза, в провинциальном городке на вокзале. Давно…

Сметана там особая была, ложка в ней как вкопанная стояла.

Трудно, но можно…

Есть два основных варианта времен — страшное и пошлое. И колебания между ними.

Можно быть счастливым в каждом из них.

И даже в переходные времена, хотя трудней всего.

Только плюнуть…

Какой раз слышу, писатель стонет — написал ужасный, зато продажный роман, к тому же под чужим именем. Мучается, бедняга... Его спрашивают — “бабки капают?”.

— И капают-то кое-как... — скромничает писака, — а как детишек кормить…

Нет слов. Плюнул в угол, легче стало.

Нельзя — и все!..

“Движение по времени”, одна из любимых тем фантастики, — пошлость.

Не имеет значения, возможно ли это чудо физически.

Я иногда показываю портрет девушки, нет, девочки 14 лет… Она смотрит в мир, который давно исчез. До нас ее взгляд не дотягивается... слава богу... Вроде ничего особенного в этом взгляде, но для меня загадка. Так бывает, ответ имеется, а понимания нет. На фотографии моя мать, она еще не знает ничего. Надеется на будущее, смотрит с любопытством и некоторым вызовом вперед. И я так в детстве смотрел…

Что из нашего любопытства вышло, теперь знаю. Дело не в том, что многое получилось тяжело, даже трагично. Трагедия и драма не худшее в жизни. Все оказалось мельче, ничтожней, чем мы с ней надеялись. А ведь бывали судьбы похуже… Общая закономерность: ценность жизни всегда выше содержания. Любого.

А фантастика?..

Вот я, свеженький огурчик. Веселенький еще, отправляюсь в свое будущее и вижу — мучительно пережевывающего остатки жизни старика. Он смотрит на бравого молодца — и не узнает. А если узнал бы?.. Буркнул бы что-то — и отвернулся, что скажешь… Ну можно скривить улыбку, наладить анекдотец, добавить со сверканием во взоре… на миг это всегда можно сотворить — “какая замечательная штука — жизнь!”.

И все вроде бы правильно, только жующие губы да куриная шея фальшь выдают.

Отсюда мой ответ: движение по времени, как представляют себе фантасты, — пошлость, его не должно быть. Иначе жизнь остановится, а это допустить нельзя. Почему? Да ни почему, просто нельзя, и все.

Говорит интроверт…

Творчество — постоянное нащупывание и реализация собственных пристрастий, желаний, вкусов и одновременно их, таким образом, утончение и развитие. И чем интересней творчество, тем больше нервов, напряжения, внутреннего вглядывания, выяснения, усиления неясных чувств и ощущений…

Какая тут может быть свобода, мы реализуем те задатки, которые имеем, или развиваем их, подчиняясь внутренней потребности. Это закономерно.

И закономерность, наталкиваясь на случайности окружения, пытается их преодолеть!..

Если б нам играть одним, совсем одним… Мечта интроверта…

Но для этого надо богом стать, а мы не боги, в случайном мире живем.

Кто-то скажет, следовать внутреннему голосу — уже свобода, а я вам отвечу — это истинная несвобода и есть.

Конечно, подчинение давлению внешнего мира — хуже несвободы. Но представь себе, наступит момент, когда все-все сами выбираем. Освобождаемся от внешних оков…

Мечта, но все-таки — что будет?..

Поймем пределы своих возможностей,

собственные запреты,

давление своих желаний и пристрастий…

Тогда только и начнется с большой буквы Несвобода — борьба за то, чтобы свои пределы раздвинуть.

Какой тут романтизм — не вляпаться бы в грязь, не стать бы ниже своих возможностей, которые ясней стал понимать.

Какая тут свобода, сохранить бы человеческое лицо, сделать хотя бы минимум возможного...

Крематорий лучше!..

Мы часто говорим о способностях, о таланте. Любим при случае упомянуть, что вот такой-то многое имел, да не свершилось, не суждено… Чем ближе к концу, тем смешней эта болтовня. Только то, что совершилось, — было, остальное… даже смешно говорить… Тени, проблески, задатки, надежды… — все истлеет, растворится в могильной жиже. Человек — то, что с ним было, произошло, сделано, продумано, выражено, рассказано хотя бы одному человеку, остальное — чушь собачья.

Человек — это все сделанное им и гнилье в деревянном ящике.

Значит, не дано…

С возрастом внешние признаки привязанности к жизни уходят из-под ног — люди, страна и даже язык отодвигаются — они меняются.

А ты не хочешь меняться в унисон, а только подчиняясь внутреннему ритму.

Бесстрашие и внутренние ритмы, да!

Какие еще могут быть жизненные достижения…

Не знаю.

Без обид…

Писать о людях неинтересно, могут сами о себе рассказать. Историки-философы напишут, как было “на самом деле”… Наврут красиво и умно.

Искусствоведы объяснят дуракам причины творчества.

Что прозаику остается делать?

На это ответил Пруст. Все — “через себя” пропускать. Оччень понятно!..

Через себя процеживается как через густое сито, но это можно перетерпеть.

Трудней вытерпеть другое — “не о чем писать”. Потом вдруг выясняется — “есть о чем!”. И так все время!

Но со временем все реже проясняется. Пропадает интерес к действительности...

Приходишь к печальным выводам. Силы еще есть, но разочарование в людях любой силы сильней. Не потому, что обещания были, — давно не веришь. Тут другое — возможности нашего устройства огромны, но почему-то ничтожен результат...

Разумное устройство сталкивается с хаосом.

Поэтому интересней и честней — писать о тех, кто сам за себя не скажет, — о зверях, травах и деревьях, например.

С людьми не о чем стало говорить. Что о них писать, зачем их рисовать…

Пусть сами за себя… если захотят…

Если не дурак…

Стремление “смешивать годы”, сдвигать факты и вообще — вытеснять время из общей картины, которая складывается у каждого, прожившего жизнь…

Откуда берется?..

Одна из причин — в осознании необходимости собрать наконец свою жизнь, как цельную оболочку, вокруг себя, так, чтобы самые важные переживания на одинаково близком расстоянии находились, все остальное — удалено, выброшено за пределы интереса. Оно и так удалено, но в этом нелегко себе признаться — девять десятых жизни прожито впустую... Жизнь замыкается сама на себя, как цельный плод, со своими семенами, соком, мякотью… и непроницаемой оболочкой.

Искусство — движение к замкнутости.

Поэтому со временем становится “не о чем писать”: не потому что нет внешнего объекта, — сколько угодно их валяется на обочине жизни… — а потому что они все менее значительными кажутся… как все, что вне себя видишь и ощущаешь.

Теряется смысл писания: все нужное постепенно осознаешь, вычерчен внутри себя круг, самому себе уже нечего объяснять, а то, что снаружи… Стимул пропадает.

Редко, но бывает…

Сколько лет пишу, а литературу не полюбил. Я про чтение чужих книг. Не люблю вид испещренного однообразными значками листа. Как увижу, охватывает скука.

А в детстве обожал, много страниц, не разжевывая, проглотил.

Хочется “суггестивности”, как говорил Ван Гог. Имея, правда, в виду краски, но не все ли равно…

Бывает, но страшно редко, посмотришь на лист — нет значков, одни картины, и я тут же среди них!..

Знаю, есть люди, беззвучно впитывающие черные значки, они сразу в умной голове перерождаются в понятия, числа, мысли…

С уважением приподнимаю шляпу… — и думаю, как бы мимо прошмыгнуть...

Альберт Швейцер…

Вижу только одну идею, на которую надеюсь. Если не она, ничто не поможет. Это простая мысль или скорей чувство, которое выразил Альберт Швейцер: “уважение к жизни”.

Она стоит над религиями, не противореча ни одной из них, не вступая в споры и разногласия. В то же время она реальна, ничего не обещает где-то “за порогом” — все только здесь, имеет точки приложения.

Она не противоречит атеистическому, научному взгляду на мир, на эволюцию, на все живое. Ничего тоньше, сложней и красивей, чем жизнь, мы не знаем и, видимо, не узнаем.

Она объединяет все живое, не выделяя человека из общего ряда живых существ, не давая ему никаких преимуществ. Но возлагая на него ответственность как на самое сильное и разумное существо в мире.

И тут не нужно философствовать, “подводить базу”, цитировать умные речи. Мне эти два слова Швейцера представляются настолько ясными и очевидными, что ничего рядом не поставишь.

Это и цельная концепция, и общее направление развития, и точка приложения усилий.

И без слов понятно, что надо сохранить, что умерить, чем поступиться в нашей жизни.

Она не исключает многогранные подходы, разнообразные усилия, широкий спектр действий.

И что особо важно — она реальна в индивидуальном, домашнем применении. И это, может, важней всего.

Против умных…

Биологический нонконформизм: никаких принципов, просто тошнит от умения любую мерзость объяснить.

Про ждать…

Одного старого писателя я, начинающий, спросил:

— У вас бывает, страшно хочется писать... и не знаешь что, что...

Он говорит:

— С этого все и начинается, тогда надо ждать.

— А если не ждать?

— Тогда понос.

Внук полка…

Начинать творческие дела в зрелом возрасте имеет преимущества: лучше знаешь, что хочешь выразить. Но чувствуешь себя как “сын полка”: родной полк отвоевал, постарел и вымер, а ты… только начинаешь…

Хрюшин полк…

Думал о Хрюше, самом удивительном моем котике. Он убедил меня, что в речи главное не слова, а интонация, ритмы, звуки... Он говорил со мной на своем языке, долго, страстно, длинными периодами...

Бежит рядом и рассказывает, что было, пока меня не было.

А я отвечал ему: “Да, Хрюша, понимаю тебя”.

Мой мир…

Умер Михаил Рогинский, замечательный человек и художник.

Я с ним немного общался в начале своей живописи, показывал свои работы, смотрел его картины, мне все было в них интересно.

В одном из писем из Парижа Рогинский писал: “У нас живопись была — „мой мир”, а здесь — просто живопись…”

Разумеется, “мой мир” и “просто живопись” — крайние точки, разные художники на этой шкале в разных местах. Кандинский — больше “живопись”, он интересовался ее элементами. Пикассо — тоже сюда, хотя потеплей. Миша Рогинский с его “Чайником” и “Спичками” — ближе к “моему миру”, что бы ни декларировал в разные времена. Важно, сколько страсти, сердца художник вкладывает и в простые элементы живописи (Кандинский), и в свои лабораторные опыты (Сезанн). Если много вложено, сердце пробьет любую схему.

Понятней, ближе, когда люди не зажимают сердце в кулак, а сразу, прямо чувством говорят. Если прямо и сразу, то есть шанс, что не банальность. Почти все великое, что сделано в искусстве, идет от искреннего переживания, непосредственного чувства.

Темы и Типы…

Есть художники, независимо от таланта, которые пишут о том, что знают. Иногда они рассказчики, иногда исследователи. Художники — в широком смысле, я имею в виду — и писатели и живописцы, а может, еще музыканты...

Сезанн пятна бы не поставил, если б не знал, какое здесь должно быть. Но доходил до этого не теорией, а чувством, интуицией, оттого писал картины невыносимо долго.

Моэм писал о себе в автобиографических “Итогах” — с холодком и полным пониманием того, что хочет сказать. А чего не знал, того не писал. Оттого, наверное, романы так себе у него…

И даже великий визионер Эль Греко, пусть сидел в темноте и представлял — но видел ясно, а потом писал.

И разумом и чувством они доходили до своего предела, но писали только то, что знали. Или им так казалось.

Другой тип художника — ему неинтересно писать о том, что знает. Если он рассказчик, то неинтересно рассказывать такое. Если исследователь — тем более, ищет то, что знает недостаточно. Если такой художник пишет о себе, что и как он будет писать? Антипод Моэма, он будет искать то, что в себе не понимает. Но как писать о том, чего не понимаешь? Постепенно приближаясь? Вокруг да около, сужая круг? Ставя больше вопросов, чем находя ответов?

Читая умные, наполненные рассуждениями воспоминания, рассказы о жизни “как она есть”, а такие книги сейчас особую ценность представляют... ловлю себя на мысли, что в них, в сущности, снята “стружка” с жизни. Это может быть интересно и ловко сделано и полезно читающему... но до поры, пока он не начнет ставить свои вопросы, искать аналогии. Тогда лучше взять книгу, где ничто не сказано из точно известного, а только — вопросы, только вторжение в область неясности, только нащупана проблема…

Только ощущение невозможности дотянуться...

Про рыб…

— Фу, обглоданные рыбы...

Не раз на выставках услышишь. Голоса любителей прекрасного.

Другие, с постной миной — евангельскую рыбу вспомнили...

А художник... ничего такого не хотел.

Съел рыбешек, скелетики нарисовал.

Графичный у них, говорит, скелетик.

Рем и Паоло…

Учитель спросил как-то: “Любите этих сикейросов?”

Мне не нравились.

Он кивнул: “Живопись не должна кричать”.

Тонкий художник с идеальной чувствительностью к цвету.

Я грубей, но крика тоже не люблю.

Люблю “Снятие с креста” Рембрандта, там буднично, тихо, грязновато — и страшно.

И не люблю, как это же у Паоло Рубения — роскошно, громко, почти весело…

Круговая порука…

Восприятие глазом изображения как целого — глубже времени, стиля, культуры, это физиология. Ни на какой козе не объедешь.

Нашему глазу и голове присуще понимание свойства света, аналогичное которому в оптике называют интерференцией. Если картина устроена правильно, то все как по маслу происходит, изображение падает на дно глаза и свободно проникает в голову. А если неправильно устроено, то глаз дерет,

в голове сумятица…

Дело не в том, хорошая картина или плоха, — цельное ли изображение, вот в чем вопрос. Если цельное, тогда начнется разговор, хорошая — плохая... Может, отвратительная она, а может, гениальная.

Источник света, это первое. Он может быть невидим, но предполагается за пределами картины, например за открытым окном. Из источника вырывается, исходит или сочится свет, падает на все, что мы видим в пределах картинной рамы. Если падает монотонно, ровно, скучно, постепенно ослабевая к границам изображения, то ничто не привлекает в картине сильней самого источника, или его отражения, или дырки, из которой исходит. Помимо нашей воли происходит — глаз сам знает, куда ему стремиться. Миллионы лет эволюции потрудились, нас бессознательно привлекают самое светлое и самое темное пятна, мы ведь в пещерах родились…

Значит, если монотонно распространяется, то, считай, картины нет, а есть щель, дыра или выход из пещеры, в которой вся наша культура и живопись возникли.

Принцип интерференции в том, чтобы свет на картине, распространяясь от источника, падал бы на разные предметы, не равномерно ослабляясь, а местами вспыхивая, усиливаясь... Это хорошо ложится в нашу голову, потому что подобное мы видели сотни тысяч лет, еще будучи кроманьонцами: на закате, когда солнце опускается под землю, последние лучи мчатся к нему, чтобы успеть домой.

Спешат, напоминают, чтобы их не забыли…

И если такое “вспыхивание” движется по картине, сначала удаляется от источника света, а потом по большому кругу возвращается к нему, то этот принцип построения картины по-простому назовем круговой порукой света.

А дальше начинаются тонкости… Но это долгий разговор.

Шелохнется наверняка!..

Речь о вере, что есть идеальное сочетание слов, звуков или пятен, когда каждый чувствующий и понимающий воскликнет: “Вот!..” Трезвым умом понимаешь, что такой точки нет, в лучшем случае — область соответствия, поскольку люди различаются по восприятию. Так что вера в точку абсолюта — она как сон, который постоянно додумываешь, дополняешь...

Тем более, трезвому уму ясно, ничто в мире не шелохнется от звуков, слов и пятен даже в идеальных сочетаниях.

И все-таки вера остается. Наверное, что-то подобное двигало Сезанном писать одну и ту же гору много лет.

Да кабы…

Если что-то привлечет внимание художника, особенно наивного, то тут же предмет внимания увеличивается в размерах — яблоко величиной с избу, женщины как деревья…

Некоторые совсем не наивные художники поняли, что небольшие предметы, если их многократно увеличить на холсте, выглядят необычно, странно. В них проявляются свойства, которые не замечаем в мелких вещах. Наверное, такую странность хорошо бы понял человек, которого уменьшили в размерах… или все кругом увеличили бы. Если бы Свифта с его Гулливером перенести в наше время… Он бы сто очков вперед дал Кафке!

А может, ничего бы не написал, прочитал бы Кафку и умер от возмущения.

На Юго-Западе было…

Обычно начинаешь картинку от сильного впечатления, которое перед глазами, то ли из памяти всплыло, то ли на улице увидел... Шел как-то, задумался, вечер, осень, и вдруг вижу — из-под земли желтый свет! А это, оказывается, вход в метро. Приехал домой, и только одно перед глазами — синий вечер, желтое пятно и отражения желтого в черных лужах... Получилось вовсе не метро, но это уже не важно — картинка получилась.

Поделом — страх!..

Природа — не цветочки-лепесточки, она огромное пространство, которое нас знать не хочет. Вроде все об этом знают, но, как всегда, знать мало, надо на своей шкуре испытать.

Выйти из города, прислушаться…

Пройдет миллион лет, нас не станет, следы сотрутся... Очень на то похоже, с каждым годом становится понятней. А ее, природы, пространство, темное, молчаливое, — останется. Выходишь вечером к берегу реки и видишь... Нет, не видишь — чувствуешь. Жутко становится. Наглядно, убедительно земля демонстрирует нам, что лишние... Оттого и живем, кучкуясь, чтобы об этом забывать.

Нет, не демонстрирует она, просто молчит. Говорят, мы ее портим. Наверняка. Но у нее после нас времени хватит, все заживет, забудется…

Скрипим помаленьку…

Один художник, давно умерший, говорил мне, что жизнь из него вытекает, когда он “взвешивает соотношения пятен”.

— Рисовать легко, — он говорил, — а вот довести картинку… чувствую, как нервы скрипят…

О драме…

Все отношение к жизни, переданное поколениями, воспитанное с детства, весь жизненный опыт, наконец, требует — драму! Где драма?..

Разве нет в жизни драмы укорененной, неистребимой, в самом корне бытия?

Смотрю на дерево, траву, кота на траве, на реку, которой нелегко тащить свою воду неведомо куда... Вижу сплошную пронизывающую боль и беспокойство во всем, существующем на земле.

Не надо деклараций, крика, ругани, яркости, шелухи концептов и хеппенингов... красот эффектных не надо...

Нужно, чтобы во всех простых вещах, деревьях, лицах был бы драматический отголосок нашей жизни, человеческой, звериной, растительной — любой, везде, всегда.

Выражение лица…

Если человек идет писать прозу и говорит: “Иду работать”, — можете не читать.

Главное — выражение лица. Когда нужное выражение — нет проблем.

А вот как оно дается — не знаю. Например, лицо старой обезьяны, завидевшей банан. Но высоко на ветке. Очень высоко. Но ловкая обезьяна. Но старая.

Но хочет банан. Но уже не так сильно хочет...

Больше миниатюры не получится, значит.

“Короткий конец!”

Прожить жизнь и в конце бояться — это полный курцшлюсс, как говорила моя бабка, когда перегорали пробки…

Своя пещера…

Говорят на открытии выставок глупости — улыбаюсь, помалкиваю. Прихожу, когда никого нет, пытаюсь новое усмотреть…

Оно со зрителем не связано, только с моим ощущением, что передо мной отпечаток внутреннего процесса, про который ничего не знаю, а по этим следам на стенах… вдруг что-то смогу понять?..

Свобода — миф…

В обществе одно насилие сменяется другим, грубое, жестокое — более тонким, изощренным, потом наоборот…

Людей всегда заставляли быть рабами — путем уговаривания, внушения, ласкового принуждения, всяческих приманок, наконец, через страх лишний кусок потерять…

Лучше, чем мордобитие, но свободой и не пахнет. Хочешь быть свободным чуть больше остальных — будешь нищим на задворках общества. Из каждого правила есть исключения, не о них речь. Просто сказки о свободе надоели, ее нигде и ни в чем нет, в лучшем случае — ограниченный выбор из двух-трех вариантов, которые подсовывает тебе Случай.

Меньше всего свободы в творчестве, хотя там в идеале особая Несвобода — зависимость от самого себя. Честный художник обречен быть самим собой, и счастлив тот из них, кто внутренне уравновешен, не рвется за свои рамки, не пытается “расширять возможности”…

И хватит!..

О чем мы все говорит, говорим… — о том, что хуже всего знаем, — о Боге, о счастье и вечной жизни...

Кажется, избежал…

(обратно)

Офисный мышонок и государственные головастики

Роман Ольги Славниковой «Легкая голова» публиковался в «Знамени» (№ 9 и 10) в ту пору, когда еще, кажется, не остыл дым от летней гари.

В памяти были свежи впечатления катастрофической жары, когда официальные каналы смешили публику заявлениями, что в пожарах виноват «человеческий фактор», желтая пресса во главе с «Комсомольской правдой» вбрасывала версию об испытании американцами климатического оружия, и ее охотно подхватывало сарафанное радио (которое в наше время нашло приют не только в очередях, но и в Интернете). Народу хотелось персонифицировать виновника жары, пожаров и смога.

В романе Славниковой «Легкая голова» обыграна эта мифотворческая потребность найти виновника всех бед. Только на роль плохиша выбран не какой-нибудь могущественный злодей, ненавидящий человечество, а заурядный бренд-менеджер, этакая серая офисная мышь. Автор называет героя Максим Т. Ермаков (придется называть его так и нам). Это из-за него в мире происходят и будут усиливаться ужасные вещи: климатические сдвиги, цунами, катастрофы, теракты, пожары и даже глобальный экономический кризис: оказывается, его голова «травмирует гравитационное поле». И потому, чтобы спасти по крайней мере часть человечества, офис-менеджер должен застрелиться. И вот еще одно условие: застрелиться обладатель легкой головы должен сам. Если же Максима Т. Ермакова просто застрелить, то нужного результата не добиться.

Так объясняют ему необычные визитеры с совершенно стертыми лицами, один из которых, с непомерно большой лысой головой, «напоминал не родившегося, но каким-то иным, неизвестным способом развившегося и повзрослевшего человеческого зародыша». Ну и уроды, — думает Максим Т. Ермаков. И они так и останутся в тексте как «государственные уроды», а чаще — «государственные головастики», а главный среди них — под именем (почти уже собственным) Зародыш. Заметим, кстати, что головастики — это также недоразвившиеся лягушки. У Славниковой метафора поворачивается разными гранями, и такое настойчивое акцентирование недоразвития представителей грозных спецслужб, конечно же, имеет дополнительный смысл.

 

Элементы фантастики давно проникли в прозу Славниковой. Впрочем, фантастическое допущение как глобальная метафора вообще празднует победу в современной литературе. Метафора Славниковой порождена современной действительностью, в которой катастрофы, может быть, встречаются и не чаще, чем в прошлом, но в силу глобальности мира и легкой доступности картинки становятся главной темой СМИ. С другой стороны, она тесно связана с литературной традицией. Знаменитая дилемма подпольного человека Достоевского «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить» не случайно упоминается на первых же страницах романа. По ироническому замечанию автора, эту русскую дилемму Максим Т. Ермаков давно и однозначно решил в пользу чая.

Коллизия самая серьезная, но с самого начала автором нарочито сниженная.

Закончилась эпоха человеческого героизма, долга, самопожертвования. Государство, нация, человечество — все эти понятия, которыми оперируют «государственные головастики», давно захватаны, затерты и скомпрометированы. Да и сам литературный герой — из людей обыкновенных, один из несметной мышиной армии корпоративных клерков, усвоивший, однако, современные тенденции прав личности и сделавший вывод, что «выше прав человека, защищаемых серьезными международными организациями, встали в новейшем времени Права Индивида Обыкновенного». Конфликт героической личности с властью, государством, обществом литература много раз проходила. Но в литературе давно повелось: вслед за Илиадой, героическим эпосом, следует Батрахомиомахия, война мышей и лягушек, его пародийный вариант.

Вот и нам предлагают сниженный вариант: не противостояние сильного героя могущественным спецслужбам, а конфликт офисной мыши (даже мышонка) с головастиками. По условиям литературной игры головастики могут давить на мышонка, но не имеют возможности