загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2009 № 12 (fb2)

- Новый мир, 2009 № 12 (пер. Геннадий Александрович Русаков) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.44 Мб, 426с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Лидия Корнеевна Чуковская - Яна Юрьевна Дубинянская - Исайя Берлин - Юрий Борисович Орлицкий

Настройки текста:



Люди Страстной субботы

Хлебников Олег Никитович родился в Ижевске в 1956 году. Кандидат физико-математических наук. Автор одиннадцати стихотворных книг (в том числе переведенных на французский и датский языки); заместитель главного редактора “Новой газеты”. Живет в Переделкине.

 

*     *

  *

Жизни тоненькая нить,

с каждым годом утончаясь,

все равно пролезть не может

сквозь игольное ушко.

Как верблюд в пустыне — пить

возжелавший, Уго Чавес —

Че Геварой стать… Не может

и теряется легко.

На носу очки давно —

не теряйся, нитка жизни!

Зубы вставлены недавно,

чтоб ее перекусить,

коль в ушко пролезет… Но,

может, из-за дешевизны,

так махрится — так забавно! —

жизни тоненькая нить.

 

*     *

  *

Синяк в пижамке, бабы-слобожанки,

чеченец в трениках, желающий Москве

дать прикурить, и бритый бык в кожанке,

и школьницы, зачатые в тоске,

с тоскливо-косолапыми ногами,

смеющиеся громко ни о чем, —

все в электричке, где пастернбаками

не пахнет — только луком с чесночком, —

со мною ехали. И обожанье

я превозмог легко. Но все равно

влез в шкуры их, но не во избежанье

чего, а потому что мы — одно.

Мы — улей, муравейник, только хуже

организованы. Но смог я влезть —

и вдруг почувствовал: темно снаружи,

а здесь тепло, отдохновенье здесь.

И парни гарные, и эти дуры

не задаются — в общем, все свои.

И даже этот свой, хотя в натуре

чечен. Но боги нас не зря свели

среди богооставленной земли.

 

 

Светлое воскресенье

1

А. Кобенкову

До твоей могилы — эй,

речка, журчи!

Люди, тебе милые,

несут куличи.

В общем-то, язычники

почти.

Лучше б вместо выпечки

хоть стишок прочли.

Это я язычникам

мысленно кричу —

и той, в платочке, с личиком —

под стать куличу.

А стою в сторонке я,

вздыхаю, молчу.

Только струи звонкие

вторят лучу.

 

2

Ю. Д., Ю. Щ, А. К.

Пойду по лучу

и свет получу.

Выдержу накал —

вырвался, нахал.

Вы лучше меня,

те, кто здесь.

Ваши имена

в мобильнике есть

у Господа — когда

надо, позвонит.

А пока вода

в речке — навзрыд.

*     *

  *

Памяти отца Георгия Чистякова,

автора первой строчки этого стихотворения

“Мы — люди Страстной субботы”.

Он — вот уже: снят с креста.

Воскреснет ли? Все заботы

об этом, вся маета

сердечная… Ангел, что ты

с известьем к нам не спешишь?

Мы — люди Страстной субботы,

мы глушим себя: гашиш

иллюзий, нектар до рвоты…

А вы намекните нам:

воскрес, мол, мы не сироты —

все беды напополам!

Мы, люди Страстной субботы,

чужим сострадать страстям

устали, вышло из моды

внимать не благим вестям.

Мы знать не хотим о страшном.

Не смейте напоминать

о сгинувшем дне вчерашнем

и что Он придет опять!

 

 

*     *

  *

Не мешало счастью детства

приближение обещанных

лет иных, когда не деться

никуда от темпов бешеных.

Юность пробежав ознобом,

зрелость грубо торопили мы.

Ожидает нас, должно быть,

райский садик за могилами.

Я его увидел в мае

за погостом, возле церкви — и

агнцы там паслись, внимая

пенью птиц, и все кусты цвели.

И еще паслись коровы

на лужочке, небом залитом…

А погост был не суровый,

и друзья мои лежали там.

 

 

*     *

  *

Ожидающие автобуса,

заполняющие метро —

почти на верхушке глобуса,

крутящегося хитро…

Что и кого преследуете

транспортом городским?

Ждете, толпитесь, едете,

спрашивается, — за каким?

Остались бы на остановках —

небо увидеть вдруг,

в тряпье или аж в обновках

прячась от робких вьюг.

Остались бы на дворцовых

станциях под землей —

красивей, чем в Бирюлевых,

теплей промозглой зимой.

…Да, в общем, они и останутся

на всякой и каждой станции,

докуда метро берет.

Только одни заменятся

другими — покуда мелется

не перемелется род.

 

*     *

  *

Мне осталось меньше поездок, чем ему.

Это зафиксировано при входе в метро.

И значит, если уж по уму,

я не должен смотреть на него хитро:

мол, какой чудак, как нелепо одет,

какие раскидывает понты…

Потому уже, что долгосрочный билет

он приобрел, а не ты.

 

*     *

  *

Мой народ — мои бабушки, дедушки —

(я вышел весь из него)

сберегал даже мелкие денежки,

похлебку из ничего

варил и копал картошечку

под мелким, смурным дождем

(— Я семейство пасленовых тоже чту —

дотащим мешки вдвоем?).

В нем были крестьяне, рабочие

и красный директор — дед,

но картошечку с хлебом, впрочем, и

он так же мел на обед.

Богоносцем народ мой не был, но

носил свой крест и не крал,

и где было что перебрано,

переврано, точно знал.

(— Но кому ты сейчас долдонишь стих?

Никто уж не разберет…)

Мой народ был почище нонешних,

да вымер весь мой народ.

 

*     *

  *

Пока еще ходят рядом умные недоумки

в ковбойках из прошлого века и брючках — прикрыть наготу,

таскающие за плечами знаний полные сумки

и тупики в науках открывающие на ходу.

Пока еще они с нами — не уронено знамя

страны пристрастного знанья и засекреченных дел.

Того не ведают сами, но пока они с нами,

косят индийские свами на северный наш придел.

А вот говорить с ними трудно — мычат, талдычат занудно

о том, что им интересно и неизвестно тебе.

И жены их вдрызг бросают, и в их комнатенках скудно,

но все-таки, если честно, завидую их судьбе.

Ведь смысл этой самой жизни, ненужной твоей Отчизне,

ни женам твоим, ни детям, придется найти самому.

Они вот нашли и довольны — даже немного капризны…

А что придумали бомбу, — значит, быть по сему.

 

Памяти Александра Межирова

А если я и вправду заикаюсь…

А. М.

…И как Моисей, заикался он.

Но только пред той, в кого был влюблен.

Поэзией звали шалаву.

И ради нее беззаветно врал

и смерть на войне — контрамарку в рай —

другим уступил — как славу.

Она ж улыбалась ему порой,

и это казалось не сучьей игрой,

а знаком любви ответной.

И ради нее себя предавал,

крапленые карты судьбе сдавал —

и сам же проигрывал, бедный.

Но больше никто не любил ее так,

когда и соперник — друг, а не враг,

сынок гармонии блудный.

Хоть поговорить с ним можно о ней,

и, может быть, нет никого родней

в земной пустоте многолюдной.

 

В поезде

1

Жалко мать. Отца. Россию —

место родины, язык.

Жалко молодость и силу —

жить без них я не привык.

Как без щедрых, полубедных,

бедных матери с отцом

дотерплю до первых медных

труб над восковым лицом?

Обезлюдевшей России

как скажу: мол, снова жив?

…Что дарили — не спросили,

отнимают — не спросив.

 

2

Запах сна кисломолочный.

Новенький плацкарт полночный

мчит из прошлого меня,

чайной ложечкой звеня.

В этом прошлом целый город

и людей десятка два,

тех, кто мне, как прежде, дорог, —

лица помнятся едва.

Огоньки мелькают скучно —

в бездну ночи путь лежит.

Нестерпимо однозвучно

ложка чайная дрожит.

(обратно)

Сад камней

Яна Дубинянская родилась в Феодосии. Автор многих книг прозы. Живет в Киеве.

Это ее вторая публикация в “Новом мире”. В десятом номере за этот год напечатан ее рассказ “Багровые закаты”.

 

Это оникс, детка.

Осенний оникс, самый грустный и спокойный камень. Как будто расходятся круги по воде, по черной воде непроницаемого пруда в ноябре. И случайное солнце, мягкий желтый лучик вот тут, на срезе. Сейчас у нас лето, но ты же помнишь, какая бывает осень?

Это яшма.

Когда природа хочет нарисовать красивую картину, она берет яшму. Рисует, а потом прячет внутри камня, но если постараться, можно найти. Здесь море, видишь? Волны, большие, зеленые и чуть-чуть коричневые, а на горизонте маленький кораблик. Вот закат: солнце, как яблоко, а вокруг него розовые облака. Тут у нас лес, деревья, в камне они называются дендритами, тут опять море, только гладкое, штиль, и чайка летит. Яшма бывает разноцветная, какая хочешь. И черная тоже. А теперь смотри, портрет девочки. Не видишь? Вот у нее глазки, вот улыбка, вот косичка с бантиком...

Это сердолик.

От слова “сердце”. Ничего, что желтый, сердце на самом деле тоже немножко желтое, его только рисуют красным. Необработанный не очень красивый. А вот сердоликовые бусы. Бусинки не совсем круглые, они все разные и по форме и по оттенку, потому что одинаковых камней, как и сердец у людей, не бывает. Да, эти две по краям — почти, правда. Но ты присмотрись получше.

А сейчас я покажу тебе фокус. На что похоже? Правильно, на яйцо. На большое-большое яйцо здоровенной птицы, страуса, наверное. А теперь посмотрим, что у него внутри. Поднимаем крышечку...

Это горный хрусталь.

Друза. Так говорят, когда камни вырастают вместе, словно букет кристаллических цветов. Давным-давно, в самые что ни на есть незапамятные времена, в этом сером камне образовалась полость, пустое место. И в ней начали расти кристаллы горного хрусталя, прозрачные, сверкающие, спрятанные, как сокровище. Если б я их не нашел, они так и заполнили бы собой всю полость, нескоро, через миллионы лет. Но я знаю, как искать, знаю один секрет. Смотри внимательно. Закрываем крышечку. Видишь — тоненькая беленькая полоска? Когда найдешь круглый или овальный камень с таким пояском, его надо расколоть молотком и посмотреть. Правда, там может ничего и не оказаться. Совсем-совсем ничего. И обидно.

Вот еще один такой камень-яйцо. Открываем. Что у нас тут? Манюсенькие фиолетовые кубики, и теснятся друг к другу поплотнее по краю, чтобы все поместились, им досталась очень маленькая полость, одна на всех. Это флюорит.

А это авантюрин.

Камень, в котором живут золотые искры. Вспыхивают на солнце, гаснут в тени, они и в самом деле живые, честно. Камень чудес и приключений. Ты любишь приключения? Любишь, я знаю. А если тебе кажется, что в жизни их не бывает, что все темно и тускло, то ты глубоко ошибаешься. Очень просто: берем и поворачиваем лампу, направляем луч... Загорелись, видишь?!

Не устала?..

Это гематит.

Это опал.

Малахит.

Агат.

Бирюза.

Турмалин.

Халькопирит...

 

— А теперь выбери себе камушек, и пускай мама купит его тебе на память.

— Я возьму все.

— Ну, не капризничай, выбери. Из этой коробочки.

— Они все мои! Я же их смотрела!! Все — мои!!!

— Женщина, заберите ребенка! Расколотит витрину — будете платить!

— Тихо, тихо, Маришечка, не надо, не плачь, пошли...

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ОНИКС

 

...Не найдут. Вот как я их всех!

Придерживая сбоку перекошенную, аварийную занавеску, я пялилась в окно, и когда мимо проносился очередной полустанок — полосатые столбы, пара приземистых строений, тарелка-антенна, собака на цепи, кошка в окошке, бывает же такая жизнь, — хохотала как сумасшедшая; да я, наверное, сумасшедшая и есть, все так говорят, шепотом, когда я не слышу. Стекло тряслось и дрожало под костяшками пальцев. Фляжка с чеканным тигром, Пашкин, между прочим, подарок, и вещь, несмотря на то что Пашка козел и всегда козлом останется, еще плескалась в такт колесного перестука, но уже почти ничего не весила в ладони. Двое студентиков, соседей по купе, четвертый час курили в тамбуре, а квадратная тетка забилась на свою верхнюю полку и лежала там смирно, зубами к стенке, убедительно имитируя свое отсутствие — не только тут, но и вообще в бренном мире, который от этого лишь выигрывал. Мне, по крайней мере, он определенно начинал нравиться.

Лес. Дробный ритм темно-коричевых стволов сквозь листву. Золото, охра, умбра, багрянец, лимон, и всегда облетает быстрее, чем успеваешь отснять, всегда уходящая натура, я ненавидела бы осень, если б не так нечеловечески красиво. У самой насыпи — шляпка гриба из-под листьев, казалось бы, нереально разглядеть на такой скорости, а успеваешь: я давно догадывалась, что время совсем не то, чем оно притворяется. Прижаться лбом к стеклу — и вибрация на удивление послушно и быстро попадает в такт биения пульса. Вырвалась, вырвалась. Не догонят.

Мятая морда проводника в дверной щели, совершенно лишняя, диссонансная, да как он посмел, сволочь, скотина, вломиться, нарушить, его вообще не должно быть!!! Схватить с дрожащего столика подстаканник — и в морду, в серую небритую мерзость, почти без размаха, но вложив в бросок истовое усилие полета, злую и яркую страсть, от которой плывет в глазах, подкатывает к горлу, сотрясает все тело. Конечно, слабо, недостаточно, не по-настоящему: настоящего он и не стоит. По-настоящему пробивает последнее время все реже.

Кажется, промахнулась. На стертом купейном коврике сверкают осколки и валяется ложка, подстаканник закатился неизвестно куда, проводницкая морда исчезла и вряд ли появится снова, и курящие студенты тоже. Тетка на верхней полке лежит бездыханно, как труп.

Я присела, откинула голову на мягкий красный валик вдоль стенки купе, прикрыла глаза. Все будет хорошо. В промежуточном состоянии, когда уже не здесь и еще не там, сама понятия не имеешь где, поверить в лучшее не то чтобы легко — в принципе возможно. Колесный ритм: все-бу-дет-хо... и проникаешься, поддаешься простейшему гипнозу, веришь, как последняя дура. Все любят поезда, ни разу не встречала человека, который не любил бы, а впрочем, разве я общалась когда-нибудь с нормальными людьми? А съемочная группа в поезде — это мгновенная оккупация столика разнокалиберными емкостями из десятка мужских волосатых рук, и домашняя курица от хозяйственной гримерши, и формальная шоколадка от ослепительной недозвезды, и, как всегда, забыли одноразовые стаканы, кому-то идти побираться к проводнику, вот разомнемся красненьким из горлба по-братски, по кругу, и разыграем в бутылочку. А потом все говорят одновременно, кричат, придумывают, обсуждают, спорят — и все придуманное гениально, все оспоренное неоспоримо, и ночь не начинается никогда, как не кончается припасенная выпивка... Да, а в Пашкиной фляжке ничего уже, по-моему, не плещется. И день. И осенний лес за окном.

Или все-таки выяснить — куда?..

Ленивая мысль долго бродила по кругу, в обход неподъемной головы, прорастающей волосами в дерматиновый валик. Лишняя, как червяк внутри спелого яблока. Постепенно стала невыносимой. Надо, надо. Никто не знает, никто не отследит, но я-то должна быть в курсе, иначе глупо вообще.

Встала, вышла из купе. В коридоре попались студентики, шарахнулись, брызнули в разные стороны, будто котята из-под асфальтового катка, один прилип, распластавшись, к окну, другой сгинул неизвестно куда. Несколько шагов по вздрагивающему вагону, купе проводника, и заклинило, черт, черт!!! Ручка едва не осталась в руке, когда створка наконец поддается, он сам открыл. И тоже отшатнулся с паникой в глазах, проглотив заготовленный мат.

— Куда мы едем?

— Ммм?!.

— Куда мы едем?!!

Отвечает скороговоркой, неразборчивой, как объявления на вокзале. Ничего, допустим, поняла. Когда мне нужно, я все понимаю.

— А сейчас где?

— Что?..

— Какая следующая станция?!

Называет. Большой город, областной центр, оттуда родом каждый пятый, и даже муж Таньки Самсоновой, если я правильно помню. Запросто — случайная встреча, знакомые общих знакомых, кто-то узнает, кивнет, окликнет, информация пойдет с нарастающей скоростью взрывной волны — и так будет, потому что все, что может случиться, случается непременно, катализированное силой твоего же неприятия и отвращения. Не пойдет. Не здесь.

— И раньше нет ни единой станции?

Спросила спокойно. Так что ему стало по-настоящему страшно.

— Есть, конечно, — залепетал быстро-быстро, пришепетывая, — вот, например, через семнадцать минут Поддубовая-5, только поезд там не...

— Остановите, я сойду.

Развернулась и вышла, не дожидаясь ответа, никого не убив напоследок. Остановит, куда он денется, сам рванет стоп-кран, только бы избавиться от меня как можно скорее. И купе, вагон, да весь поезд хором вздохнет свободнее, как только меня не станет, так было всегда и везде, и лучшее, что я могу сделать для обитаемого мира, — это устроить так, что меня в нем не будет. Милость с королевского плеча. Красивым широким жестом, как падает на землю шелковый шарф или разлапистый кленовый лист.

В купе уже не было никого, тетка воспользовалась передышкой и слиняла, как оживший труп, туда ей и дорога. Моя длинная сумка с ремнем, купленная сто лет назад в Париже, живет по законам пятого измерения, в нее помещается все, а на вид и не скажешь. Схватить с полки и бросить на плечо; но ведь еще семнадцать, пускай пятнадцать минут, рано, жди, — бывает ли что-то невыносимее ожидания, чем короче и нелепее, тем тяжелей и бессмысленней? Если б сейчас заглянул в купе проводник или кто-нибудь из попутчиков, меня бы, наверное, по-настоящему пробило. Но никто не заглянет, вот и замечательно. А может быть, удастся что-нибудь с собой сделать, и пробивать больше вообще не будет. Никогда. И к лучшему, потому что оно давно бесплодно и лишено всякого смысла.

В окне мелькали стволы и листья и темно-зеленые вкрапления елей и сосен, и ни малейшего признака человека — она совсем маленькая, наверное, эта станция Поддубовая-5, а ведь могут и проскочить, не сделать остановки. Правильнее будет ждать у выхода, возле проводницкого купе, не давая забыть о себе или понадеяться на пощаду. Распрямила плечи, поправила сумку, сделала резкий разворот. Прямо на зеркало.

Мое лицо внезапно — не для слабонервных. Не для меня.

Усмехнулась навстречу хищному носу, и рубленым скулам, и глазным ямам с черным огнем на дне, и сведенным в изломанный мост совиным бровям, и кинжальным насечкам на щеках. Стала похожа на усталую женщину — а если чуть повернуться в полупрофиль к свету, то и красивую, я всегда умела выгодно выставлять свет. Коротким движением отбросила назад гриву, мою жесткую чернобурку, поседевшую еще до тридцати, непроглядную соль с перцем, которую стоит только начать красить, чтобы признать безоговорочное поражение в моей войне против всего и всех. Не дождетесь. И не догоните.

Проводник предупредил о краткости стоянки, еще о чем-то предупредил, он все бормотал и бормотал, будто рассчитывал заговорить смертника с бомбой, страшную болезнь или бурю. Я привыкла, что меня все ненавидят и боятся, я сама все для того делаю, вернее, оно получается само, без ощутимых усилий. Пускай. Это гораздо лучше, чем когда просто ненавидят.

Поезд рванулся, дернулся, встал. Проводник потерял равновесие, взмахнул руками, за приотворенной створкой его купе с жестяным грохотом посыпались на пол подстаканники. Лес в окне поредел, расступился, впуская в себя занозу низкой постройки под шиферной крышей.

Станция Поддубовая-5.

 

— Маринка хорошая. Только она звереет.

— Как звереет?

— Как зверь... зверюшка. Девочки зверюшки, да? Кричит, и царапается, и все ломает, игрушки даже, и машинку зеленую. И кусается еще!.. Вот. Зубы!

— Ничего себе! Больно?

— Не-ет. Раньше было, а сейчас зажило почти.

— А почему она?.. за что?

— Просто так. Позверела.

— Из-за чего?

— Не помню...

— Алла Николаевна, и такой вот ребенок ходит у вас в группу вместе с нормальными детьми?

— Я неоднократно поднимала этот вопрос. Но там мать-одиночка, льготная категория, вы же понимаете. Необходимо медицинское освидетельствование, вывод комиссии, а никто не хочет брать на себя ответственность... и видели б вы ту маму, несчастная женщина...

— Очень может быть. Но я не допущу, чтобы мой ребенок, чтобы все другие дети... Вы доиграетесь до подсудного дела! Я требую: эта девочка не должна больше посещать коллектив! Иначе...

— Маринка хорошая! Она придумывает! Мы играли в страну, там города, и речка, и море, и машинки, и солдатики танцевали! А она была волшебница, и замок строили еще! В песочнице! Во-о-от такойский! Я не хочу, чтоб она не посещала!! Не хочу-у-у!!!

 

Там, где есть станция, должны быть и люди. Иначе никто бы не строил. Простейшая, в один шажок, логическая цепочка. И просека в лесу: две разбитые колеи, топкие, залитые дождями, приподнятая подиумом вязкая середина между ними, все присыпано толстым лоскутным слоем упавших листьев — никто здесь уже целую вечность не ездил и даже, наверное, не ходил пешком. Но ведь куда-то она все равно ведет. Она здесь одна, и это значительно упрощает выбор пути и маршрута.

Когда идешь по пружинистым листьям, чуть заметная вибрация в подошвах передает упругую полетность походке, скорость нарастает по спирали, естественная, как ветер. Никто не мог ходить со мной по лесу, разве что Яр с его балетным вышколом и безразмерными циркульными ногами, но когда это было, — а так все отставали, начинали материться и шумно дышать, возникать и нарываться. Но те леса, по которым мне приходилось бродить, быстро пасовали и сдавались, подбрасывая трассу, высоковольтную линию, забор частных владений, проплешину базы отдыха. Этот выглядел настоящим, способным не кончиться никогда. Возможно, так оно было бы лучше всего.

Просека постепенно сузилась, потемнела, почти перестав пускать небо сквозь встречные ветви над головой. А ведь здесь уже, пожалуй, не пройдет и тем более не развернется никакая машина. Постройка на станции, с которой я проводила вдаль посвистывавший с облегчением поезд, оказалась обманкой: шиферный лист лежал на двух с половиной полуразрушенных стенах, перфорированных насквозь, будто край кинопленки. Руины, поросшие желтым лишайником. Ни единой непристойной надписи, да и вообще никакой. Ни мусора, ни битого стекла. Подошва стоптанного ботинка валялась в углу единственной уликой, что здесь все-таки ступала некогда нога человека.

Но с призрачной станции шла в лес вот эта просека и, по человеческой логике, должна была куда-то вести. И вот пожалуйста: она тоже оказалась из породы призраков, ложных путей, какими моя жизнь всегда была пронизана во всех направлениях, словно сосудами с отравленной кровью. По большому счету, ничего удивительного.

Просека тем временем уже превратилась в дорожку без всяких колей, скоро она истончится до тропинки, все более узенькой, будто исток реки, а там и потеряется в подлеске, уйдет под землю. И дальше я пойду уже сквозь лес, напрямик, а вернее, петляя, путая следы. Не найдут. Теперь уж точно не найдут и не догонят.

Под сомкнутыми влажными кронами все больше меркло, мглилось, проползало промозглым холодом под свитер; с ума сойти, плащ-то остался в купе, надо ж было только сейчас спохватиться. Свитер толстый, верблюжий, авторская работа Галки, вечно вяжущей тихой нашей костюмерши: огромная, в три отворота, горловина колется в подбородок, на груди сложный орнамент по мотивам цифири майя, подол, кольчатый, словно кольчуга, спускается чуть не до колен, а рукава намного длиннее моих рук и тоже подвернуты втрое. Но все-таки свитер — и ноябрь. А внутреннее топливо из фляжки с тигром уже выветривается, теряет горячительную силу и остальные свойства, господи, да неужели ж я протрезвею раньше, чем куда-нибудь приду? Вот так остановлюсь посреди леса — и задумаюсь, к примеру, о будущем?..

Тропинка — давно уже тропинка — поступила куда хитрее, чем я предвидела. Не исчезла, а, наоборот, раздвоилась ласточкиным хвостом, вильнула в разные стороны, оставив на перепутье живописное бревно с черной отслоившейся корой и бесчисленной порослью мелких грибов, ярко-желтых, ядовитых наверняка. И тут же, по совпадению или команде, оборвалась легкость моего полета, словно испустила дух на глазах горемыки изобретателя очередная несовершенная модель вечного двигателя. И все равно непонятно, куда идти дальше, и в принципе невозможно куда-либо идти.

Перекинула ногу, села верхом. В детстве, в юности, да и совсем недавно любое бревно подо мной легко превращалось в лошадку или оседланного дракона. Теперь — остается бревном, и уже ничего не поделаешь. Собственно, это и есть самое страшное из всего, что со мной случилось, чему я сопротивлялась в кровь, с чем билась на разрыв, из-за чего в конце концов и оказалась здесь; остальное — пена, плесень, грибная поросль с запахом гнили.

Лес молчал. Беззвучный шелест влажного листа, шорох притихшего ветра, падение одинокой капли. Эти звуки надо усиливать, вытягивать на звукооператорском пульте, чтобы они проявились, обнаружили свою тайную жизнь, как бактерии на стеклышке микроскопа. Голая улитка ползет по шляпке гриба. Морщинистая кора впитывает сырость и, поскрипывая, все сильнее отстает от древесины. Личинка жука точит сердцевину каштана. Сгущаются сизые облака, собирается дождь.

И ни одной мысли, ни одного воспоминания, предположений, и планов — тем более никаких. Непостижимое, фантастическое состояние, слово для которого люди давно придумали, а значит, с ними, с другими, происходит, случается, бывает — и, наверное, часто. Покой. Когда никого и ничего не хочется изничтожить на месте, сокрушить, и обрушить, и взбудоражить, встряхнуть, гальванизировать, погнать вперед, заставить сделать хоть что-нибудь!!!

Правильно же, покой?

Наклонилась вперед, оперла локти о мягкую кору; та, как губка, тут же отдала накопленную влагу, промочила насквозь толстые вязаные рукава. Подбородок на ладони, прикрыть глаза, оставить только звуки и запахи. Запахи куда сильнее звуков, они, наоборот, преувеличены, заострены до предела: прелый лист, грибная сырость, холодная свежесть, дым далекого костра...

Дым?

Вскинула голову, огляделась по сторонам, раздувая ноздри, втягивая в них костерный запах, словно дорожку кокаина. Направление. Откуда?

Кустарник напротив, роскошный, сплошь усыпанный круглыми листьями, похожими на золотые монеты, затрещал, посыпался, раздался темной трещиной, выпустившей суковатую палку, потом корзинку и худенькую лиловую руку, и наружу выбралась девочка. Лет, может быть, девяти-десяти или двенадцати, кто ее знает, да и почему, встречая где-нибудь детей, мы тут же начинаем прикидывать, сколько им лет?

Увидев меня, остановилась напротив, точно на биссектрисе угла расходящихся тропинок. Поправила козырек наползающего на лоб картуза и поддунула прилипшую прядь.

Долго, почти до провиса в хронометраже, мы смотрели друг на друга.

Затем она подошла ко мне вплотную, присела на корточки и принялась срезать перочинным ножиком с бревна желтые грибы.

 

Вам правда интересно? Вам действительно нужно?

Познакомились мы лет семь назад, на одном проекте, сейчас уже и не вспомню, какое-то дикое мыло из жизни офисного планктона. Провалилось, кстати, с треском, но Марина-то ушла раньше, ее имени и в титрах не было... Постойте, девушка, вру. Вам, наверное, как раз будет любопытно: мы же с Маринкой вместе в детский садик ходили! Недолго, месяца полтора, меня потом забрали оттуда, но я ее, когда увидел, сразу узнал. Спрашиваю: детсад “Солнышко” в Академе? Она долго смеялась. Все допытывалась, как я ее вычислил, ведь знаете же, бывают люди, у которых детское лицо всю жизнь просвечивает, а она полностью изменилась, вы же, наверное, видели фотографии. Но вот так вот. Удивительно.

Значит, гнали мы жутчайшее мыло. Совершенно за гранью, потому оно сначала было стыдно слегка, потом весело, стёбно, а затем просто перестало задевать: делаешь свой кусок работы и едешь домой. Что? А, я диалоги писал. И должен был отсиживать полный день на съемочной площадке, потому что вечно ведь форс-мажор: то заболел кто-нибудь, то нужный реквизит не подвезли, то погода другая, и надо срочно все переписывать, адаптировать к обстоятельствам. А Маринку взяли вторым режиссером, на смешные деньги по сериальным меркам. Она была очень конкретно на мели, а они же сразу видят, сволочи.

Это уже потом просочилась информация, что у нее тогда мать умерла, причем буквально во время того скандала с “Мордой войны”: пускай вам кто-нибудь другой расскажет, не люблю передавать через третьи руки, а в общих чертах вы и сами в курсе. Но сначала никто не знал. То есть про “Морду”-то знали, конечно. Косились с самого начала.

Ее никто не любил. И даже я.

Знаете, как она умела? Когда она появлялась где-нибудь, все окружающие проникались к ней сильными чувствами во всем диапазоне, но сильными непременно. Бывают такие люди, доминантные, ничего удивительного. Но Марина... К тем, кто ее сразу ненавидел, она и относилась адекватно, с ответной и, главное, очень конструктивной ненавистью, в работе самое оно. А вот к тем, кто влюблялся в нее с первого взгляда, восхищался, стремился дружить и так далее, была по-настоящему беспощадна. Лучшие чувства пробовала даже не на зуб — на разрыв. Так, что действительно рвалось. Никто не выдерживал, ни один.

Конкретику ей... ладно, будет вам конкретика. У нас музычку писал один очень талантливый мальчик. Ну да, а кто, вы думали, пашет на таких вот проектах? Сплошь непризнанные гении, которым тоже, представьте, надо что-то кушать. И все они себе говорят примерно следующее: вот подзаработаю, поднакоплю, переживу трудные времена, а заодно потренируюсь в формате, даже прикольно, опять-таки профессионализм лишним не бывает, связями обрасту — и тогда... Честное слово, не слышал, чтобы кто-нибудь из них пробился. Ну да ладно. Мальчик был смешной, с кучей сережек в ухе, вечно в каких-то невообразимых лохмотьях и всегда с гитарой. Постоянно тусовался на съемках, хотя кому он там был нужен, композитор хренов, сдал свою музычку — и гуляй. И во всех перерывах, провисах, когда группа на ушах, продюсеры орут, осветители с операторами бухбают, подсаживался к Маринке и пел ей свои песни. А песни у него... я никогда подобного не слышал, ни после, ни до. Брал какие-нибудь всем известные, школьные стихи, чуть ли не “Чудное мгновенье” — и вытворял с ними такое невообразимое, почти на грани фола, но никогда не за гранью, органичное и прекрасное. Марина слушала. Ей нравилось, я видел.

А потом он исчез. Говорили, резал вены, говорили, подсел на иглу, черт, не записывайте, я принципиально не передаю сплетен. Но я сам видел — издалека, — как она на него орала. Наверняка из-за какой-то мелочи, ерунды, она же непостижимо легко срывалась с катушек, и когда срывалась по-настоящему, это было очень страшно. У нее делались такие глаза... один раз при мне молоденькая гримерша реально упала в обморок от ее взгляда — или от криков, не знаю. Вполне здоровая девушка. Она уволилась потом, это было уже, кажется, на “Студии-плюс”, если я правильно помню.

Что мальчик? Встретил я его не так давно. Да нет, заметно живой, лысый, с вот таким брюшком. Мобильные телефоны продает. Может, оно и к лучшему, разве ж я спорю?

А с того проекта Марина ушла со скандалом, она по-другому ниоткуда не уходила. Продюсер потом пояснял: мол, некоторые пробовали тянуть профессиональный продукт, ориентированный на зрителя, в сторону мутного арт-хауса. На самом-то деле она ни в какой арт-хаус наше мыло не тянула, это было в принципе невозможно — просто пыталась придать ему хотя бы малейший смысл. Добиться от актеров естественных интонаций и реакций, не больше, от сценаристов — связной структуры, а от диалогов... К диалогам у нее тоже были претензии, да. И я переписывал; не знаю, как другие диалогисты. Но я-то старался, и потому ко мне она придиралась больше всех. Издевалась, глумилась, припоминала то и дело детсад, я уже не рад был, что сказал ей тогда, при первой встрече...

Кстати, у меня даже фотография сохранилась в детском альбоме. У нее, наверное, тоже такая была. Не видели? Подождите, сейчас принесу, покажу. ...Вот. Меня-то вы сразу узнаете, все меня узнают, наверное, мало с тех пор изменился. А она — вторая слева в первом ряду. Правда же, какое чудо?

 

— Меня зовут Марина. Я хотела бы остановиться у вас переночевать.

Старуха глянула коротко, без интереса. Перед ней стояла громадная корзина каких-то сухих ягод или, может, орехов, а справа миска, куда она сбрасывала их, отсортированные и очищенные от листьев, черенков и шелухи. Увлекательное занятие, было бы странно, если б я сумела составить ему достойную конкуренцию. Старухины руки ни на миг не прервали движения, а глаза, безразлично скользнув по мне, вернулись контролировать его, хотя что она там видит в этой темени...

Все это, конечно, раздражало, должно было вот-вот вывести из себя — закричать на запредельном звуке, опрокинуть корзину, схватить за плечи, встряхнуть, заставить!!! — но почему-то все не выводило, не пробивало, даже удивительно. Осмотрелась получше по сторонам: в густеющем полумраке темнел проем за старухиной спиной, светилось единственное окно в низком срубе, громоздились один на другой элементы бестолковой постройки, явно не раз и не два расширенной и дополненной, словно академическое издание научного труда. Все равно же я буду здесь ночевать, куда деваться ночью в лесу. Остальное — мелочи, несущественные детали.

Девочка сказала несколько слов на совершенно чужом, неродственном языке. Старуха отозвалась недлинной фразой, в которой я уловила девочкино имя — Тарья. Тарья, а не Дарья, как мне показалось там, в лесу, а выговор у нее и правда не наш, не померещилось. Какое-то иноплеменное поселение, любопытно будет присмотреться поближе. Завтра.

— Отс, — произнесла старуха. — Отс.

Призывной интонации в ее голосе не было. Любой зов предполагает долю неуверенности в том, что услышат и придут; я всю жизнь орала на съемочной площадке, рявкала грозно и надрывно, вечно забывая усилить громкоговорителем голос... Она знала точно. Прошла минута-полторы, не больше, и возник мужчина, худой и темнолицый, он мог быть ей и мужем, и сыном, и отцом. Девочка что-то втолковала уже ему. Старуха кивнула, не прекращая сортировать свои ягоды или орехи.

— Идемте, Марина.

Это сказал Отс, и я вздрогнула: не было его рядом, не слышал он моего имени — а впрочем, услышал же свое, мало ли, почему бы и нет, неизвестно же, где он находился до сих пор и что у них тут с акустикой. Поправила ремень сумки на плече и двинулась за ним: кажется, вопрос с ночевкой решили, и слава богу. Старуха осталась на месте, при корзине, а девочка вообще исчезла, растворилась в сумерках. Прошелестел ветер, и невидимый огромный лес вокруг напомнил о себе штормовым шепотом. Какое хорошее, правильное место. Внутреннее, самодостаточное, недоступное. Не догадаются, не найдут.

В тени построек сгустилась совсем уж непроглядная темень, все равно что завязали глаза, и несколько поворотов, и не успеваешь сосчитать, и спотыкаешься на внезапных приступочках под ногами, и хоть бы где-нибудь огонь. Скрип невидимой двери и призрачный отсвет от окна, в котором обозначились серебристым контуром резкая скула и рубленый нос хозяина:

— Это здесь. Располагайтесь, Марина. Иллэ принесет светильник и постель.

Голос у него был глухой и ровный, с неожиданно интеллигентскими интонациями и почти неуловимым акцентом. Если его расспросить, этого Отса, он, конечно, расскажет в скрупулезных подробностях, кто они такие, какого роду-племени, почему здесь живут и как общаются с внешним миром. Так мы и сделаем, но завтра, сегодня мне слишком дорого это ощущение тайной щели, затерянного мира-капсулы, странного, спрятанного, непостижимого.

Он ушел. Я бросила на пол сумку и в ожидании обещанного светильника ощупью опустилась на кровать — твердую, низкую. Склонила голову и несколько минут просидела неподвижно, утопив пальцы в спутанных волосах, массируя виски. Голова по вечерам болит всегда, это данность, я давно привыкла и воспринимаю эту боль как непременный компонент усталости, не больше. День был не из легких, что и говорить. Ведь еще с утра, каких-то двенадцать часов назад, я даже не знала точно, все ли потеряно. Теперь знаю, и это главное изменение, произошедшее за сегодня с моей жизнью.

Старуха Иллэ со светильником все не появлялась, да она и не придет, пока не переберет до конца свою бездонную данаидскую корзину.

Я опрокинулась на бок, потом подобрала ноги и, не разуваясь, вытянулась на жесткой кровати. Хорошо. Не надо больше двигаться, шевелиться, что-то решать, с кем-то договариваться, на кого-то орать, отвечать за кого-то,

в том числе и за себя саму. Вся неимоверная тяжесть запросто сброшена с плеч, как парижская сумка, в которую помещается все необходимое, да

и лишнего немало. С лишним они вполне управятся без меня: переживут, свернутся, сдадут технику, рассчитаются за аренду и закроют недостачу, Люська давным-давно научилась подмахивать мою подпись. Собственно, суетиться и разыскивать меня будут максимум дня два-три, потом успокоятся, отвлекутся кто на что и забудут.

Если совсем уж откровенно, я никогда никому не была нужна. Это все они были нужны — мне, я тасовала их как хотела, и строила, и заставляла подчиняться, и добивалась нужного — мне, кому же еще? — результата, а потом брала других и тоже заставляла, строила, добивалась... И всегда — мимо. Не совсем в молоко, близко, еще чуть-чуть; но все-таки не в яблочко, где-то рядом, а в нашей работе, как в хирургии, признается и принимается только абсолютная точность. А иначе приговор: не цепляет. Заслуженный, что уж теперь говорить... И еще вечное ощущение сродни фантомной боли или предчувствию любви: вот-вот, в следующий раз, сойдется, совпадет, зацепит, уколет кончиком иглы в нервный узел, непременно, иначе и быть не может!.. Может, чтоб ты не сомневалась. Возможно абсолютно все. Именно по этой причине и нет никакого смысла каждый раз замахиваться на невозможное.

Жалко только девочку, Юлю, она же и правда светилась. Светится. Но далеко не факт, что кто-нибудь еще разглядит, кроме меня. Хотя, с другой стороны, то, что видно мне одной, возможно, и не настоящий свет...

Внезапно свет погас повсюду, во всем обитаемом мире, потух тот рассеянный сумрак, который раньше и в голову не приходило принимать за свет. Наверное, там, вовне, коротко и обыденно выключилось то единственное окно. И никакой луны, никаких звезд сквозь плотный занавес туч. Ни фонарика, ни свечи, ни зеленых цифр на циферблате, ни светлячка в лесу. Конец света. Можно спокойно закрывать глаза, потому что все равно ведь никому не спастись.

Спи, маленькая.

Моя ноченька, мое солнышко, моя черная жемчужинка. Самый-самый красивый сон, как мы с тобой договаривались... Не раскрывайся, хорошо? Нет, я не ухожу. Спи.

Да, кажется, уже. Только тихо, а то если разбудишь, потом не заснет. На нее иногда накатывает вот так, прямо среди ночи... Нет, “скорую” не вызываю, зачем? Они тоже ничего не могут, только вколоть успокоительное, а я как-то сохранила ампулу и посмотрела потом в справочнике — ужас. Детям вообще нельзя такое колоть! Они же ничего не соображают, они сами боятся, им лишь бы заглушить наповал, даже дозу не рассчитывают, так и вгоняют целую ампулу. Представляешь, Мариша раз извернулась, выдернула у этой тетки шприц и воткнула ей в ногу, сквозь халат, сквозь колготки, или что там на ней было надето, всю иглу целиком! Пришлось дать десятку, чтоб уехали. Мы потом до зарплаты одну гречку варили. Хотя в садике вроде бы нормально кормят... она у меня все ест, солнышко.

Ты ее рисунки видела? Посиди, сейчас принесу. Дверь придержи, вот так, чуть-чуть, чтобы щель. ...Вот, смотри. Правда же, здорово? Правда? Но это надо вместе с ней смотреть, она про все рассказывает. Здесь же на самом деле не картинка, а целая история, в развитии, с персонажами, с биографией каждого, как сундучок в сундучке, понимаешь? Вот это, я запомнила, удивленная бабочка. Она удивилась, потому что впервые в жизни увидела дракона, который отдыхает на пляже. Дракон вот, в уголке, он еще маленький и застенчивый, и он умеет строить замки из песка. А у бабочки дома трое детей, мальчик и две девочки, или наоборот, забыла... Все время что-нибудь придумывает! Никогда не могу у нее добиться, чтобы рассказала, чем они занимались в садике. Ей неинтересно просто вспоминать и пересказывать. Выдумывает, сочиняет каждую секунду какую-то другую, отдельную жизнь. Она так живет.

А он что? Ничего он. Я ему написала тогда, все равно не ответил, не надо было писать. Может быть, и не дошло, теперь-то какая разница. Нет, Мариша совсем на него не похожа. И на меня не похожа, я знаю, она вообще другая. Да, брюнет, но у него-то глаза... слушай, а я ведь не помню уже, какие у него были глаза. Правда забыла. Когда он уходил, стекло еще запотело, ноябрь, на улице холод, и я протерла рукой брешь полукругом, как радуга. Смотрела, а оно медленно запотевало вновь. И всё. Как не было ничего. А потом — Мариша.

Наследственность — это важно, я понимаю, могло и через поколение передаться, — наверное, ты права, надо написать. Только у меня адрес шестилетней давности. Но я попробую.

Это не болезнь, ну как вы не понимаете, и ты, и все?! Ни к какому психиатру я ее не поведу, на учет не поставлю. Когда на нее накатывает... ну как бы тебе объяснить...

Тихо! Ты слышала, она или показалось? Пойду гляну, а то проснется, увидит, что меня нету, а я же обещала не уходить... Все время я ее обманываю. Мне кажется, она вообще давно уже никому не верит. Никому-никому.

Маленькая, ты спишь?..

 

Это оникс, детка.

Вода в пруду была матовая и черная, пузырьки воздуха поднимались из глубины и порождали маленькие концентрические круги, на которых едва заметно покачивались желтые вкрапления плавающих листьев. Я нагнулась, подобрала шершавый камешек или, может, орех, не успела понять и глянуть — и на поверхности разошлись уже серьезные широкие круги, переливаясь, отражая небо. Можно смотреть вечно. Я, наверное, так и сделаю.

При свете дня поселение должно было выглядеть будничным, а оказалось еще более странным. Проснувшись, лежа ничком, одетая, на лоскутном одеяле, я первым делом начала искать глазами окно, источник сероватого, но достаточного света — и даже его нашла с трудом, потому что мое окно смотрело створка в створку в другое, наглухо запечатанное ставнями, и этих ставен можно было запросто коснуться, не разгибая локтя. Кроме лежанки и низкого сундука, в комнате не было ничего, ну, разумеется, умываются здесь где-нибудь во дворе — всплеск раздражения, неравновесно вялого, никакого — и распахнутый дверной проем: куда дальше?

Постройки нагромождались друг на друга без всякой системы, лабиринтом, из которого я едва нашла проход на открытое пространство. Постоянно попадались всевозможные предметы неясного назначения, нелепые, внезапные. То высоченная, в человеческий рост, корзина, то миниатюрная повозочка на резных колесах, то целая связка толстых, перевитых лозой палок — посохов? — то сундуки и сундучки, сложенные один на другой китайской пирамидой, шаткой на вид, то связка каких-то веревок петлей поперек дороги... А со всех сторон подступали углы и стены, криво, косо, под наклоном, готовые сдвинуться еще чуток, накрениться, схлопнуться — и все. Я лавировала между ними, пытаясь припомнить, какой дорогой вел меня вчера хозяин по имени Отс — Отс же, правильно?.. а хозяйку зовут Иллэ, и еще здесь есть девочка Тарья, Таша, видите же, я все помню, — но выхода никак не находилось, и мимо вот этой корзины я, кажется, проходила уже...

Свернула за угол — и вышла к пруду. Черному, гладко-матовому с неуловимым движением расходящихся по воде кругов, очень похожему на камень оникс, осенний оникс. В моем саду камней непременно будет точно такой. Единственное, что сада камней у меня никогда не будет, бывают мечты из разряда несбывающихся — в принципе, по определению, так задумано. Лежит себе на периферии сознания и памяти, на границе слепого пятна, то скрываясь за горизонтом, то показывая золотистый краешек, и понимаешь, что никогда, — но если б не оно, было б совсем уж невыносимо жить.

Мой сад камней. Когда все более-менее хорошо, когда есть близкая цель и ускользающая победа, я о нем, конечно же, не помню. Только если в который раз обвалилось, рухнуло, разбилось вдребезги, а если подумать, то и не существовало ни разу на самом деле. Ведь каждый раз новая задумка всерьез кажется гениальной, а все, что происходит потом, — цепочкой неправильностей, нестыковок и неувязок, из-за которых погрешность нарастает в геометрической прогрессии. Виноваты исполнители, в нашем деле их слишком много, виноваты начальники, их еще больше, виноваты обстоятельства, всегда вероломные и непредсказуемые: вот если бы сразу, из головы — и на широкий экран... Но и это, как правило, ложь, иллюзия, самообман; неточность всегда имеется в самом начале, червоточина сидит уже в идее как таковой, в синопсисе, блуждающем по студиям, в заявке на столе у продюсера, в твоей собственной голове, только признать это куда больнее и обиднее.

А сад камней — есть. Независимо ни от чего. Он просто есть, совершенный, прекрасный. Пускай его и не будет никогда.

Круги от брошенного камешка разошлись, сглаживаясь, к самым берегам, вода снова стала неподвижной, еле заметно тревожимой изнутри пузырьками неизвестно чьего дыхания либо разложения. Скользнул по невидимой ряби случайный лучик, на мгновение проявив ее, словно пленку, — и тут же исчез, и снова матовая чернота. Желтые листья тихо лежали на воде, распластавшись, торжественно подняв черешки. Наверное, я вышла из поселения в другую сторону, ведь там, откуда пришла вчера, не было никакого пруда. Возвращаться или попробовать обойти вокруг?

Лес обступал линию пруда, огибая его золотым разомкнутым полукольцом. Сделав несколько шагов вдоль воды, я уперлась в неожиданно плотную, непроходимую стену. Кустарник, издали похожий на пестрое покрывало, щетинился из-под декоративных листьев острыми игольчатыми веточками, густыми, как частый гребень, древесные стволы сплошь заплетали сухие плети ежевики и дикого винограда, не оставляя прохода или даже просвета. Вот это лес. Настоящий, без чисто человеческих уступок вроде щедро посыпанной листьями дороги-колеи неизвестно откуда и черт знает куда. Такой лес я, пожалуй, понимаю, и даже слишком хорошо. Он не пустит. Я бы на его месте не пустила.

Пришлось снова идти по лабиринту нелогичных построек и непонятной утвари на грани фола. С опозданием удивила тишина: в таком маленьком мирке каждый звук, по идее, должен распространяться по радиусу всего поселения. Чем они, местные жители, занимаются с утра?.. Наверное же работают, а любая работа предполагает шум. Прислушалась: ни жужжания, ни шороха, ни стука. С другой стороны, по их меркам уже, наверное, давно не утро. А я еще не умывалась, между прочим.

Завернула за очередной угол, готовая к длинной веренице пристроек, петляющих среди перекошенных стен, — и вдруг вышла на вчерашний двор. Точно такой же, если не считать освещения. Старуха Иллэ сидела в дверном проеме, ритмично запуская морщинистую руку в корзину и роняя в миску отсортированные и очищенные от шелухи орехи. Ее не отключали с вечера, это совершенно точно.

Я умею быть приветливой, почему бы и нет, а если кому-то подобное кажется категорически невозможным, так они плохо меня знают, эти кто-то. Могу улыбаться во весь рот, почти не напрягаясь, искренне и дружелюбно:

— Доброе утро.

Старуха продолжала свое монотонное движение, казавшееся скорее инстинктивным, чем разумным, вроде работы пчел или муравьев. В двух ее длинных седых косах, спускавшихся куда-то за корзину, проглядывали черные нити, словно на негативе. Коричневое сморщенное лицо ритуальной маски с тонким кожаным шнурком сложного плетения поперек лба. А одета, между прочим, в старый спортивный костюм: растянутый ворот, пузыристые треники... Типаж. Уважаю по-настоящему яркие типажи: такая внешность не бывает имманентной, за ней всегда скрыта биография. Правда, далеко не всегда достойная уважения — но все-таки. За массовку у меня таким платят как за эпизод, это мое условие, жесткое, иначе я не работаю.

Глухая, что ли? На полтора тона выше и громче:

— Доброе утро, Иллэ!

Опять не отозвалась, и вправду глухая, как лесная коряга, запрограммированная лущить и перебирать орехи, и так целую жизнь, боже, а ведь, пожалуй, трудно придумать более трагичную судьбу. Я передернула плечами, и это вместо того, чтобы встряхнуть, заорать, докричаться, у меня строились в линейку и куда более непробиваемые пни, хотя бы лесовики из “Морды”, немые, безглазые и вооруженные до гнилых зубов, неприступные, начисто лишенные разума и полные до краев первобытной гордостью, как и их дикие горы... И ничего — договорилась. Сняла. В тот очередной раз, когда казалось, что вот оно, попадание, наконец-то в цель, в кровь, на разрыв, а оказалось — снова мимо, обманка, чертовы черепки. Но то было давно, и я пережила. Все можно пережить и выжить.

Старуха вскинула глаза. Как будто только что, а не две минуты назад услышала свое имя. Глаза у нее были тусклые, бесцветные, совершенно никакие.

Посмотрела. Вернулась к своей корзине.

Так. Бесполезно.

— Иллэ, где Отс?

На его имя она среагировала — коротким глотком, дрожанием век.

И никак больше; но прокололась, дала себя поймать и теперь уже не сможет и дальше прикидываться глухой, не выйдет. Мне надоела зыбкая поэтичная загадочность, я хочу конкретики, информации, определенности, я никогда не умела без этого жить, не признавая компромиссных недомолвок и спасительной лжи, куда более безжалостная к себе самой, чем ко всем другим, хотя им тоже обычно хватало. Ну так я жду. Где?

— Отс, — снова с длинным опозданием повторила старуха. Негромко, без сомнения и зова. Он сейчас придет, как приходил вчера. Здесь, наверное, все всегда повторяется, прокручивается по кругу, закольцовывается в дежавю. Они так живут.

— Здравствуйте, Марина.

— Отс! — Я развернулась на сто восемьдесят градусов, вложив в разворот силу нарастающего раздражения, почему-то не доставшегося старухе. — Где вы ходите? Где у вас тут умываются, где клозет, можете показать?!

Мужчина с темным лицом, при свете дня еще более морщинистым, даже узловатым, словно больное дерево, спокойно кивнул:

— Да, конечно, — безупречная корректность английского дворецкого в энном поколении. — Идемте за мной.

Не так просто. Мне все-таки удалось завестись, пускай слабо, с пол-оборота и, видимо, настолько же — однако знакомое, единственно родное и самоценное ощущение уже промыло сосуды горячим и пенным, бурлящим, стремящимся наружу, словно пузырьки искристого газа. Пора бы навести здесь порядок, разобраться в целом и в частностях, застолбить расстановку сил, чтобы дошло, чтоб знал, в конце концов!!!

Он уже шел, и я шла за ним, плелась хвостом, как на привязи, брела куда ведут. Постепенно опадала игристая пена в крови, не выплеснувшись, не достигнув края. Когда-то — и не один раз — меня пытались учить добиваться именно такого эффекта: вдохни поглубже, сосчитай до десяти, медленно выдохни, а не пошли бы вы все?! Со мной пробовали по-разному. Ласково увещевали вполголоса и заговаривали медитативным полушепотом, орали вдвое громче, отборным матом, угрожали, трясли кулаками и перли корпусом, и все обламывались, как один, потому что были априори слабее, потому что никому — слышите? — ни единому человеку на свете нечего противопоставить той самой, будоражащей и пенной, поющей в ушах скоростным свистом, пробивающей насквозь силе, о которой я сама ничего не знаю, кроме того, что она у меня есть. Была. Всегда была, сколько я себя помню, а теперь...

Отс посмотрел через плечо, скривил коричневые губы в снисходительной улыбке более сильного. Никакой он не сильный, это я слабее его, слабее кого угодно, потому что в конце концов должно было так случиться, иссякнуть, высохнуть до дна. Мне сорок два, не будем забывать. В этом возрасте такие, как я, все равно так или иначе кончаются.

— Забыл сказать вам, Марина. — Мягкий убедительный голос, словно начитавший сотни лекций по гуманитаристике в иностранных университетах. — Я был с утра на станции, вам пришла посылка. Потом зайдете ко мне, отдам. Умывальник и туалет у нас тут.

...Жестянка на гвозде, приколоченная к дощатой двери с сердечком насквозь, а по ту сторону, конечно, круглая дыра в полу. Открыла, поморщившись от невыносимого скрипа и запаха навстречу. Все как и предполагалось, в рамках стилистики жанра. Хоть что-то — в них.

Упала металлическая капля. Оглушительно, будто контрольный выстрел.

 

Оникс — это у нас разновидность халцедона с тонкой плоскопараллельной полосчатостью. Не буду я повторять, не ври, ничего ты не записываешь. А мне, между прочим, нравится про полосчатость, ты вслушайся, как звучит, практически стихи. По-гречески “оникс” — ноготь, и, думаю, своя логика в этом есть: ну-ка, покажи ногти... ага, вот видишь. Похож на агат, но различается расположением полос, да и много чем еще, не спутаешь. Оникс полупрозрачен, сейчас я включу солнце, и ты посмотришь, как будет красиво на просвет.

Знаешь, а ведь от оникса не бывает ничего хорошего — только грусть, разлука, страшные сны. Впрочем, они же все равно есть, оникс там или не оникс. И лучше, когда вот так. Отдельно, в своей специальной нише, на черном облаке, под стеклом. Здесь у меня всегда осень, ее тоже давно пора было отложить в сторонку, под отдельный купол. Никогда я не любила осень, ты же знаешь, но для оникса — самое оно.

Ну как, нравится тебе у меня? А ты думал! Ну давай, полетели дальше.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. ЯШМА

 

Надо сесть и разобраться. Подумать. Раньше, чем открывать.

Такие посылки я видела последний раз двести лет назад, в детстве — Мариша, скорее принеси ножницы! — они, посылки, приходили с единственного адреса, который я выучила наизусть и потом искала этот город на каждом глобусе, каждой географической карте и находила всегда выше, чем начинала поиски, на самом краю крайнего-прекрайнего севера, за пунктирным пояском полярного круга. Там жила мамина родственница, тетушка или двоюродная бабка, я никогда ее не видела — только эти фанерные ящики, тяжеленные, перемотанные шпагатом в шоколадных медальках сургуча. С выведенным шариковой ручкой нашим адресом, маминым именем, с обязательной припиской: “и Маришечке”. Внутри были консервы, иногда вкусные, сгущенка или ананасы, изредка носочки или бантики для кос. Больше мне никто никогда ничего не присылал. Ниоткуда, чтоб уж завершить логический ряд.

Ящик лежал на спиле толстенного ствола под открытым небом, еще свежего, янтарно-желтого, с четкими кольцами древесных лет. Фанера выглядела по контрасту куда более ветхой, сероватой. Обойные гвоздики по краю, шпагат крест-накрест, сургучная блямба. Мое имя — ФИО, все правильно — красивыми разборчивыми буковками под наклоном по зернистой поверхности, работников почты, видимо, специально обучают экстремальной каллиграфии. И адрес: станция Поддубовая-5.

Никто не знает, что я здесь. Нет, получается, кто-то знает. Даже не так: кто-то знал об этом гораздо раньше, чем я сама решила и решилась, чем заставила проводника остановить поезд и сошла на станции в лесу: такие посылки идут долго, ее должны были отправить как минимум несколько дней назад...

Бред.

Или фальшивка.

Давай думать. Прокручивать назад покадрово, словно свежеотснятый материал.

Вот звонок из министерства, все накрывается, объективно и бесповоротно, однако я отказываюсь принимать такую объективность, я готова драться, я сделаю все, что необходимо, и даже больше, и реальность изогнется, подстроится под меня, как это происходит всегда. Ору в трубку допотопного телефона с заедающим диском, такие сохранились только в вестибюлях провинциальных гостиниц, счастье и проклятие которых — внезапные съемочные группы на полмесяца натуры. И одновременный звонок на мобилу — Эдуардыч: все действительно пропало.

Нет, я еще могла бы кусаться. Могла бы выгрызть хоть маленький кусочек победы, с трофеем в зубах не так больно и страшно в который раз умирать. Но нет сил, нет сокрушительного гнева, не накатывает, не пробивает. На ничего не значащих полусловах опускаю обе трубы. Стоп-кадр.

Поехали дальше. Вокзал, билет куда угодно, побыстрее, подальше, что тут непонятного?!! — ну разумеется, меня запомнили, уж меня-то запоминают все, везде и всегда. Теоретически, если кто-нибудь из группы бросился бы по моим горячим следам, ему выдали бы в кассе исчерпывающую инфу. До поезда оставалось минут сорок, могли успеть, пока я глушила тупую боль и мутный кофе в прокуренной вокзальной кафешке, почему бы и нет. Могли взять билеты в соседний вагон — и отслеживать на расстоянии, что будет дальше. Жадно прислушиваться, перешептываться, гасить ладонью залпы гнусного хихиканья, приникать воспаленным глазом к скважине или щели, азартно строить предположения и делать ставки — мерзость. Но такой расклад практически все объясняет. Вопрос: кто?

Приподняла ящик со стола-спила, взвесила в руках: легкий, не консервы с севера. Осмотрела придирчиво, особенно пристально изучая печати на сургуче и налепленную сбоку квитанцию, — на вид все совершенно как настоящее, а номер почтового отделения и не должен мне о чем-либо говорить. Где оно тут, интересно, не в полуразрушенных же стенах так называемой станции... Впрочем, у местного Отса, если уж на то пошло, посылка не вызвала подозрений. Открываем? Если это привет от съемочной группы, брошенной на самовыживание, на произвол судьбы, потому что я уже не могла, не могла!!! — то там, конечно, какой-нибудь милый привет в той стилистике, на какую у них хватило чувства юмора и мести, одно не слишком-то отличается от другого.

Да, бросила. Они сами нарывались, они не стоили и не заслужили другого. Там, где надо было сплотиться, встать плечом к плечу и локоть к локтю, ощетиниться штыками общего сопротивления и общего дела, они — словно сорвали крышку с чайника — дали волю всему наиболее мерзкому и гнусному, что назревало исподволь, обседало изнутри, как пузырьки воздуха накаляющуюся перед кипением емкость. Вступила в активную фазу латентная война всех против всех, пружинно раскрутились тайные интриги, конфликты интересов и амбиций. Гадко и смешно. Как только прополз слушок, что финансирование по зарплатному фонду до сих пор не перечислено и вряд ли когда-нибудь будет, вся группа со зверским азартом ринулась перетягивать ставки и урывать друг у дружки съемочные дни. Прошел следующий слух, о грядущих сокращениях, сам по себе нелепый и бессмысленный, никакими сокращениями было бы, конечно, ничего не спасти, — однако прошел, и делом жизни каждого стало если не самому удержаться на плаву, то хотя бы утопить того, кто ближе.

Мышиная грызня поветрием распространилась по всем уровням. Вцепились обоюдно в глотки администраторы и бухгалтеры, водители и монтировщики, подружки-гримерши Ася и Валентина стали смертельными врагинями, кроткий пьяница Толик рассек бровь другому осветителю, помреж Мальский с завидной регулярностью строчил и подбрасывал мне докладные в жанре доноса, а уж что творили актеры... Бог мой, ко всему же можно подойти творчески, а тем более к интригам, особенно если ты артист, к чертям собачьим! — но все гадости, которые эти люди подстраивали друг другу в открытую или исподтишка, были невероятно тупы и плоски, уровень разборок валялся настолько ниже плинтуса, что и выслушивать взаимные претензии конфликтующих сторон, и читать третью версию событий в изложении помрежа было тошно и муторно, словно ехать в тряской машине вдоль многокилометровой мусорной свалки.

Во всем этом не участвовала только Юля. Балетная девочка Юля, мне ее порекомендовал Яр, вот так просто позвонил через десять лет и предложил посмотреть. Я не хотела с ним говорить, не хотела его видеть — и не стала, нечего. Но все-таки поехала в то хореографическое училище, отсмотрела их там всех, начинающих балеринок с мускулистыми икрами, немыслимыми амбициями и заранее изломанными судьбами. Юля. Она светилась. Она бы вытянула на себе все, весь фильм — на одном своем нездешнем свете, но что уж теперь говорить. Будем надеяться, у Яра есть кому позвонить еще.

Итак, если мы допускаем, что все-таки сплотились — не целая группа, конечно, какая-то часть, креативный центр, ядро, — объединились ради страшной мести, так сказать... Открывать? Или, может, не доставлять удовольствия, взять да и выбросить, нераспечатанную, в пруд? Кстати. Чтобы поймать кайф от подобной штуки, надо присутствовать при моменте, наблюдать, подглядывать, затаив дыхание... Где?!!

Резко развернулась — и напоролась на взгляд. Неожиданный и страшный, будто дерево посреди дороги навстречу на полной скорости.

— Кушать будете? — спросила девочка Таша.

— Он тебе говорит: или ты пойдешь со мной, или я тебя убью. Прямо сейчас. Что ты делаешь?

— Блин. Ну, иду с ним.

— Вы идете по длинному-длинному коридору. В конце — свет, серебристый такой, ненастоящий. А по бокам двери, много-много дверей через равные промежутки. Ты замечаешь, что одна из них приоткрыта. Что ты делаешь?

— Вырываюсь и убегаю, да?

— Это я тебя спрашиваю. Можешь вырваться, можешь дальше с ним идти. Или что-нибудь еще придумай.

— Что?

— Танька! Это же про тебя история!!! Я задаю предлагаемые обстоятельства, а ты сама в них действуй. Ну?!.

— Обстоятельства... ты как задашь, блин. Ну, я иду с ним дальше. Может, загляну по дороге в щель, что там.

— Ага. Вы идете довольно быстро, щель узкая, но ты успеваешь увидеть светлую комнату и женщину у окна. Очень красивую, в голубом платье. Она оборачивается на ваши шаги, и ты в последний момент понимаешь, что это Анаис.

— Кто?

— Анаис! Ну, волшебница, которая была с тобой на корабле, помнишь, мы позавчера играли? Ее еще захватили в плен черные наемники Ричарда, потому что она как раз израсходовала силу на магический шар. Забыла?

— Помню, помню. А она меня увидела?

— Ты не знаешь. Вы прошли мимо. Свет становится все ярче, но мертвеннее, что ли. От него больно глазам. И вдруг справа резко распахивается створка двери, и вам наперерез выскакивает... Танька, звонок?

— Вроде бы. Кто выскакивает? Доскажи!

— Ты с ума сошла, контрольная же. Бежим!

— Ну Маринка!.. На фига нам эта контрольная, блин, ну опоздаем чуть-чуть. Ты доскажи, а я буду придумывать, что делать...

— Дура!!! Бежим, кому сказала!.. На следующей перемене.

 

Тоненькие обойные гвоздики вышли из фанеры легко, будто корешки маленьких растений из земли. Отбросила крышку подальше, в груду хлама, наваленную среди нескольких пристроек, столпившихся углами друг к дружке, словно набитые в тесном доке разнокалиберные корабли.

Внутри лежал сверток из темной ткани, уютный, как свернувшаяся кошка. Развернула мягкую фланель и обнаружила еще одну оболочку, белую, блестящую. И так двадцать раз подряд, пока в руках не останется пустота из-под последней обертки?..

А впрочем, какая разница, не суть важно, что там. Главное — меня все-таки выследили, окружили, загнали в западню, в улавливающий тупик, вот на что оно похоже, это инкапсулированное место, а никакое не укрытие, не убежище, не спасительная щель. Конечно, здесь нельзя оставаться. Может быть, я и позавтракаю тут, с ними, но потом так или иначе придется уходить. Не имеет значения куда. Куда-нибудь, где некому будет так разборчиво написать на зернистой фанере мое имя и адрес — и подбросить брутально, в открытую, не дав себе труда выдержать даже минимальную паузу.

Девочка Таша стояла рядом, смотрела во все глаза, черные и круглые, как последние ягоды на облетевших кустах. Под моим вглядом сглотнула, мимолетно облизала кончиком языка обветренные губы.

— Тарья, где у вас тут почта?

— Что?

— Откуда, спрашиваю, принесли эту посылку?!

Пожала плечами:

— Со станции.

— Я была у вас на станции. Там ничего нет.

— Не знаю. Отс всегда ходит сам.

— И часто он раньше приносил такое вот?

— Но вас же не было раньше.

Хватит. Кажется, ты просто тянешь время, приостанавливаешь его, замедляешь в рапиде, чтобы он не снимался подольше, плотный белый чехольчик, под которым прощупывается что-то твердое, продолговатой формы. Черт возьми: сдернула одним коротким движением. Если они смотрят — бывает хорошая оптика, — то пускай видят, что мне все равно.

Коробочка была ярко-синяя, с золотым вензелем, что-то очень ювелирное, подчеркнутое, претенциозное: никогда мне не дарили подобных вещиц, знаков-символов немереного богатства и небезупречного вкуса, даже и не пытались, даже Висберг, даже в те времена, когда почти ничего обо мне не знал. Забавно будет обнаружить в ней силиконовую какашку из магазинчика приколов — или, в лучшем случае, обыкновенное ничто.

Разумеется, внутри лежал еще один чехол. Кто бы сомневался.

— Ну?!! — выдохнула Таша. Подарить ей, что ли? Прямо сейчас, не открывая, это будет красиво. Если, конечно, не силиконовая какашка.

— Давай смотреть.

...И сначала я увидела пальцами. Твердый овал, выпуклый, словно линза, чуть-чуть неровный у нижнего края, поверхность камня всегда остается несовершенной, если шлифует мастер, имея целью не добиться безупречной формы, а извлечь на свет его тайную жизнь, картину, спрятанную внутри. Это яшма — я знала точно, знала раньше, чем глянула глазами. Большой, почти в ладонь, медальон, оправленный в завитки мягкой кожи, на плетенном косичкой шнурке. Подцепила на палец, и камень закачался маятником, недолго, постепенно сокращая амплитуду, тяжелый. Подбросила, поймала в ладонь.

Яшма бывает какая хочешь, и черная тоже, матовая, непроницаемая — но картина в ней все равно есть, пускай неявная, проступающая на повороте в нужных полградуса, под лучом выдержанного в правильной пропорции солнца, в определенном прищуре ресниц. Серебристый женский профиль, а если вот так, то иероглиф, а может быть, пейзаж, дорога, море, ночь. Скользит между пальцами шнурок, рельефный, теплая змейка на ощупь: внимание. Воспоминание, дежавю.

“Прощание”, четырнадцать лет назад, мой первый полный метр. Солнце, яркая набережная, и я перебираю десятки таких вот плетеных шнурков, и качаются окантованные кожей попсовые кулоны, а я искала деталь, метафору, сквозной образ, и все было не то, не то!!! — и Пашка чуть ли не силой оттащил меня от лотка, на котором не нашлось тогда вот этого конкретно, черного яшмового медальона... А теперь что, теперь поздно, и та неудача, одна из, тоже замята и забыта, да и обусловлена она была, конечно, вовсе не отсутствием в кадре куска черной яшмы.

Но ведь никто, никто не мог знать. Я сама не знала, пока не увидела.

Не может быть и речи о глупом розыгрыше, о мелочной мести, о жадных взглядах в длиннофокусный объектив из-за угла. Что-то совершенно, полярно другое. Ускользающее, как серебристый профиль-иероглиф с выпуклости черного медальона, странное, непостижимое, а потому требующее постижения, проявления рисунка, извлечения каменной картины на свет. И вместе с тем слишком притягательное для допустимого. Нельзя столько знать обо мне, нельзя видеть настолько насквозь. Никому.

— А дадите мне посмотреть?

Протянула, не глядя:

— Смотри. Если понравится, возьми себе.

— Можно?! — Восхищенно-недоверчивый полувыдох-полушепот.

— Тебе нравится?

— Да...

— Бери. Но ты мне за это все покажешь и расскажешь. Как вы тут живете, что у вас где. Я, может быть, надолго к вам, и я должна знать. Договорились?

Таша кивнула быстро-быстро, несколько раз, на ее настороженной звериной мордочке восторг мешался с боязнью обмана, вероломства, подвоха: не может же быть, чтобы такое сокровище — и так дешево, почти что даром. Она права. Я тоже знаю, что даром — не бывает ничего. А потому лично мне не нужно. От кого бы то ни было; но хотелось бы знать, от кого. И я совершенно точно останусь тут.

Встала из-за спила-стола, стряхнула с кольчужного подола свитера приставшие щепки и древесную пыль. Девочка застегнула наглухо, под горло, молнию на вороте болоньевой ветровки, медальон явно был уже там, под низом, но момент, когда именно Таша надела его на шею, я проглядела, пропустила. Значит, идем осматривать наши новые владения. Хорошо.

Новое место, будь это локации для съемок, или дом отдыха, или фестивальная гостиница, всегда кажется поначалу слишком большим, запутанным, странным, способным на дивные изгибы пространства и даже времени. Но стоит оглядеться, сориентироваться, разобраться что к чему, где и зачем, как подобным вещам, иррациональным, родом из чужой и чуждой логики, просто не найдется лишнего угла, квадратного метра уже своей, изученной земли. И все станет понятно, загадка разрешится сама собой — а предложенный выбор я и без того уже сделала. Дальше все будет просто, симметрично, соразмерно и красиво, словно сад камней.

 

Виталик — сын родной сестры моей покойной мамы, мне он, соответственно, кузен, двоюродный брат. У него было двое детей от первого брака, Сева и Сонечка, Сева сейчас в Штатах, так вот Аня приходилась сводной сестрой Саше, Сонечкиному мужу, я понятно объясняю? Диктофон — это очень хорошо, записывайте, милая. Потом разберетесь, не сомневаюсь, сразу видно, что вы разумная девушка.

Аню я видела еще совсем юной девочкой, на Сонечкиной свадьбе, и потом еще один раз, когда они приезжали к нам в гости, еще до того, как Петю перевели на Северный флот. Вот, смотрите, это мы с Петей в порту, перед отплытием, он тут капитан второго ранга, правда же, какой видный мужчина? Тридцать шесть лет мы прожили вместе, тридцать шесть лет, и ни разу он мне не изменил, даже в дальнем плавании — я бы знала, жены всегда знают, попомните мои слова. Дай бог вам такого мужа, деточка. Нет-нет, не буду отвлекаться, я прекрасно помню, вас интересует Аня. Вернее, Маришечка, но ее я никогда не видела, только на фото. Все, что знаю, — по Аниным письмам. Она часто мне писала, бедняжка, кому еще ей было писать?

Очень грустная история, да. Аня всегда была странная девочка, я еще на свадьбе заметила. Как будто испуганная, обиженная кем-то, у таких не бывает счастливой семейной жизни, увы. Прелестная, тоненькая, помню, Пете она очень понравилась... Не думайте, он никогда не смотрел на других женщин, разве что чисто эстетически. С тем негодяем она встретилась через полгода после того, как мы переехали на Север, тогда она мне еще не писала, иначе я сразу объяснила бы ей, что это за тип. Конечно, он капитально запудрил девочке мозги: красивая трагическая любовь, все или ничего, а если вдруг поугас накал страстей (понятно же, у кого именно он поугас?), то немедленный разрыв и полная свобода. Кому свобода, а кому ребенок через восемь с половиной месяцев. Представьте себе, я еле уговорила Аню написать этому биологическому отцу — и, чтоб вы не сомневались, никакой реакции.

Но вы не знаете Аню. Какие она мне слала письма! Наивные, чистые, прямо-таки искрившиеся от счастья. У нее будет ребенок, девочка — тогда еще не делали УЗИ, но она откуда-то знала, с самого начала знала совершенно точно. У Ани был жуткий токсикоз, дважды ложилась на сохранение, а писала так, будто с ней происходит какое-то чудо. Ну а когда родилась Маришечка...

Как они бедствовали, вы себе не представляете! Аня нигде не работала, пособие на ребенка платили мизерное, а ее родители — там отдельная драматическая история, вам же не очень интересно? Тогда не будем терять нить. Я ей помогала чем могла, отправляла посылки раз в два месяца, в основном продукты из Петиного сухого пайка: в те времена — вы их, конечно, не застали, милая, — был страшный дефицит, но военных-то хорошо снабжали.

Мариша была непростой ребенок. Какие ей ставили в детстве диагнозы, это ужасно, не представляю себе, как Аня вынесла. Но потом ничего, вроде бы переросла. Пошла в обычную школу, нормально по возрасту, училась хорошо, а в старших классах даже отлично, потому что уже тогда решила поступать на режиссера и двинула на золотую медаль. При всех нервных расстройствах там всегда был железный характер: если что-нибудь вбила в голову, оно у нее будет, хоть бы мир перевернулся. Полная противоположность Ане, та никогда не была уверена, можно ли ей чего-то, заслужила ли, — бедная девочка, не знаю, кто ж ее так обидел... А Маришечку с самого младенчества очень любили. Вернее, Аня и любила — за двоих, за десятерых, за всех. Вот и выросла.

Как ее все отговаривали от этого кино! И Аня, и классная руководительница, и в комсомоле, и я писала от своего и Петиного имени. Не женская ведь профессия совершенно! А вы напрасно морщитесь, детка. Если у вас есть этот новомодный диктофон и даже умненькая головка на плечах, это еще не значит, что вам не понадобится настоящий мужчина. Когда мы с Петей поженились, я была на четвертом курсе в Нархозе, шла на красный диплом. И тут назначение на Северный флот — вы думаете, я колебалась хотя бы минуту? Женщина должна уметь приносить жертвы. Нет-нет, я не отвлекаюсь, я именно о ней, о Марине. Боюсь, она жертвовать чем-либо так и не научилась. Все беды в жизни от этого, вы записывайте, записывайте, подумаете потом на досуге...

Не видела я ее фильмов. Да что вы, какой принцип, просто я люблю другое кино, понятное, чувствительное, про любовь, ничего не поделаешь, у меня старомодные вкусы. Недавно показывали по телевизору документальный фильм, запрещенный в свое время, о какой-то там войне. Я потому и не переключила, что зацепилась за ее имя в титрах. Но это же ужас, это невозможно смотреть вообще!.. Извините. Больше я вам, наверное, ничего не смогу рассказать. После Аниной смерти я совершенно потеряла Марину из виду, да, пожалуй, и раньше, в последние годы Аня очень редко мне писала и довольно сухо. Сейчас люди вообще не пишут друг другу писем, не шлют посылок, открыток к праздникам...

Знаете, Петя присылал мне открытку из каждого порта, куда они заходили на стоянку. С местным видом: получалось, как будто мы путешествуем вместе. Тридцать шесть лет!..

Пожалуйста, не верьте, если вам будут рассказывать. Мало ли что он делал у нее в комнате, может быть, зашел соли попросить по-соседски... Инфаркт — это же так внезапно, у Пети много лет было больное сердце. Кромешный ужас, не дай вам бог пережить. Он все годы смотрел только на меня одну...

О Марише все, извините. Всего доброго, милая. Не забудьте ваш диктофон.

 

— Здесь летняя кухня. Вы можете сами себе готовить, если я уйду в лес и не будет никого. Газовый баллон видите? Вон тот краник поворачиваете до упора, а маленький вентиль вверх, и можно включать плиту. Газа много, Отс на той неделе новый баллон поставил. А вся посуда тут.

— Ты часто уходишь в лес?

Глянула удивленно:

— Грибы же сейчас. И орехи. Осенью все в лесу.

— Про всех поподробнее. Много у вас тут живет людей?

— Не-а. Когда Каменки жили, то было много, шумели все время и дрались, мальчишки же. Но они в город уехали. Вон за той крышей, видите, острая — их половина. Вы туда не ходите, а то вернутся и скажут, что у них украли чего-то. А теперь только мы.

— Ты, Иллэ и Отс?

— Да. Здесь у нас баня. Если надо будет, скажите Отсу, он затопит. А так мы ее по субботам топим всегда. Кроме лета, летом-то можно в пруду.

— Купаться?

— Ага. Только там пиявки, но я не боюсь. Иллэ говорит, от пиявок сила. Ты им кровь, они тебе силу. Но она не всегда говорит правильно, потому что старенькая уже.

— Я думала, она вообще не разговаривает. Она твоя бабушка?

— Иллэ?

Таша приостановилась, посмотрела на меня, свела тонкие бровки над терновыми глазами, как если б услышала неожиданный, требующий осмысления вопрос. Пожала плечами. Двинула дальше по лабиринту хаотичных строений и пристроек. Я шла за ней, в ногу, в такт, стараясь запоминать, фиксировать, развешивать внутренние маячки. Я буду здесь жить. А значит, рано или поздно все освою и пойму.

— Тут зимняя кухня и подпол. Если надо яйца, или соленье, или еще что-то такое, можно лезть, только осторожно, там лестница старая, запросто полететь. Отс обещает новую сколотить, но он не успевает все.

— А Отс тебе кто? — Уловила в ее глазах все то же непонятное непонимающее выражение и срочно переформулировала: — Он муж Иллэ?

Или сын?

— Сын.

Ответ прозвучал как отзвук, как эхо, и его разумная однозначность осталась под вопросом. Подумалось: может, она плохо воспринимает на слух наш язык, и тут же с опозданием изумило противоположное, а именно ее свободное щебетание без малейшей запинки или неправильности. Но акцент был, вернее, не акцент даже, а интонация, странноватая, нездешняя. Хотя что я знаю о здешних местах?..

— Таша, а для чего такие высокие корзины?

— Для полестья. Но можно и катышь собирать. — Кивнула: — Ага.

— А вы давно здесь живете? Всегда или приехали откуда-то?

— Всегда.

И снова в ее ответе почудилось эхо: не надо задавать альтернативных вопросов, только предельно конкретизированные, чтобы и взамен получить конкретику, простую и понятную, как вот про полестье и катышь. Ничего, со временем — пойму, докопаюсь, узнаю. Проявлю, извлеку на свет картину, спрятанную в куске яшмы; для этого я, собственно, и осталась.

— К вам сюда приходят другие люди? Чужие, вроде меня?

— Зачем?

— Ну как зачем... Например, почтальон. Курьер из города, вы же покупаете какие-то вещи, вон тот же газ, наверное, заказываете? Или мастер, если сломалось что-нибудь. Или врач, если кто-то заболел. Или...

— Нет, Отс всегда сам. Если что-то надо со станции или в городе, он идет и приносит.

— А тебя с собой берет хоть иногда? Ты в школе, кстати, учишься?

— Нет.

На оба вопроса сразу. Нужно не торопиться, задавать по одному.

Таша завернула за очередной угол, и там обнаружился колодец, незаметный, коварный: круглая оцинкованная дыра в земле, ворот сбоку и ведерко на цепи, а так ни возвышения, ни крышки — форменная ловчая яма, особенно в темноте. Надо как следует запомнить место. Девочка указала на него мимолетно, подбородком, но называть и демонстрировать не стала, заговорила о другом:

— Из чужих у нас художник жил. Все лето. В той пристройке, где сейчас вы, она у нас и есть для гостей. И недорого. Вы потом договоритесь с Отсом, если нужно.

— Хорошо, договорюсь. Расскажи. Про художника.

Удивилась:

— Но он же уехал.

— Все равно, мне интересно. Что он здесь делал у вас?

— Жил. Рисовал картины. Художник же.

Она говорила скучно, досадливо, словно не видела смысла развивать тему, и это было неправильно, иррационально: для ребенка, живущего в таком вот затерянном и монотонном месте, приезд чужого человека — художника! — должен был стать событием, вспышкой, ярким фрагментом жизни, о котором вспоминают долго и рассказывают взахлеб. Почему?..

— А тебя он рисовал?

— Меня?

И снова неправильно задумалась, свела брови, будто припоминая с трудом; мало ли, вдруг, может, она забыла. Припомнила:

— Нет, только лес.

— И давно уехал?

— Когда лето прошло. А тут Отс живет. Только вы к нему просто так не заходите, он не любит, если просто так. Скажите заранее — тогда можно.

— Они с Иллэ не вместе живут?

Большие глаза:

— Нет.

— А ты?

Кажется, Таша не поняла вопроса. Ну хорошо, уточним:

— Где здесь твоя комната?

И тут она улыбнулась, даже нет, сильнее — просияла. Так бывает, когда внезапно открывается, словно момент истины, хорошая и своевременная возможность отблагодарить, отплатить, адекватно ответить на незаслуженное добро. Или подарок.

— Пойдемте, я вам покажу. Это вон туда.

 

Тема: Мой лучший друг.

Сочинение ученицы 7 “в” класса Самсоновой Татьяны.

Я хочу написать про мою подругу Марину. Она мой лучший друг, потому что мы сидим за одной партой с третьего класса. Моя подруга Марина учится на “отлично” и никому не дает списывать, потому что это не по-товарищески, она так думает. Она часто думает не так, как весь коллектив. Но я все равно с ней дружу, потому что мы настоящие подруги с первого класса.

Моя подруга Марина очень разносторонняя личность. Она сама придумала игру, в которую мы с ней играем на всех переменах. Игра называется “истории”. Маринка придумывает историю про волшебников, красавиц, рыцарей, разбойников и всякое разное. А я в этой истории главная героиня, я говорю, что я делаю, и потом она придумывает дальше предлагаемые обстоятельства. Это очень интересно. Моя подруга Марина умеет придумывать лучше всех в классе. Лучше ее придумывает только Александр Дюма, это мой самый любимый писатель. Моя любимая у него книга “Виконт де Бражелон”.

Еще моя подруга Марина умеет очень красиво рисовать всякие картинки и даже людей. По рисованию она лучше всех в классе. По всем другим предметам у нее тоже одни пятерки, потому что она хочет стать кинорежиссером, а там большой конкурс, она так говорит. А я хочу стать киноактрисой. Подруги всегда должны помогать друг другу, а у нас с Маринкой дружба на всю жизнь.

Я хочу написать про один случай из жизни, который случился со мной и моей подругой Мариной. Один раз мы возвращались из школы и играли в истории. А мальчишки (Иванов, Рубин, Гальченко и Серых, им потом был выговор на доске позора) подвалили и стали приставать и стрелять жеваными шариками. Я хотела убежать и не связываться, потому что они уроды, даже сама Виктория Игоревна говорила, что по ним колония плачет. Но моя подруга Марина повернулась и как даст Гальченко портфелем по башке! Он свалился сразу прямо на асфальт, хоть и здоровый, как лось, а она отобрала у него рогатку и стала лупить его по морде с безумными глазами. Иванов сразу смылся, а Рубин и Серых сунулись, и моя подруга Марина схватила их двумя руками за волосы и стучала лбами одного об другого до крови. А потом мы пошли дальше, и она бросила ту историю, а начала другую, страшно интересную, даже лучше, чем у Дюма. Ей ничего за это не было, потому что они сами первые начали. А Гальченко лежал в больнице две недели с сотрясением. Моя подруга Марина очень храбрая

и скромная. Она потом говорила всем, как будто ничего не помнит.

Моя подруга Марина часто орет по пустякам, даже и на меня, но это ничего, потому что она моя подруга. А в классе с ней не хотят дружить.

Я считаю, что это не по-товарищески и коллектив должен пересмотреть свое отношение.

Моя подруга Марина не очень красивая, потому что она брюнетка с черными глазами, а не блондинка с зелеными, как я. Еще она недавно влюбилась. Я знаю в кого. Но это наша с ней тайна, и я никому не скажу, потому что нельзя выдавать тайны лучших друзей.

 

А у меня в детстве не было своей комнаты. Был письменный стол в углу нашей с мамой девятиметровки, за которым я делала уроки, рисовала, читала толстые книжки, — маленькая страна-анклав посреди чужого государства, к суверенным законам которой никто, естественно, не желал прислушиваться. Нет, мама-то как раз позволяла мне все, все абсолютно, я ценю, я знаю, что у других бывало гораздо хуже. Но она хотела постоянно быть в курсе меня, моего чтения, моих рисунков и задумок, моей жизни. И не желала понять, что ей туда нельзя.

Когда у человека в детстве нет своей территории, это навсегда. Если вся твоя приватность впихивалась в единственный запирающийся ящик стола — претендовать на большее личное пространство ты уже никогда не сможешь. Впрочем, это как раз не особенно мешало мне жить — не в нашей профессии, построенной на постоянном контакте, на ветвистых взаимоотношениях и связях, необходимых для запуска человеческого механизма из множества кое-как пригнанных деталей. В силу ее специфики я попросту не могла позволить себе самодостаточного одиночества — даже если б и умела.

Маму понять можно, ничего другого у нее, в общем, не было в жизни, только мои детские тайны, и то далеко не все. Уж я-то всегда умела сражаться за них. Так, что сотрясались стены, вспархивали птицы с карниза и ругались матом соседи. Так, что пробивало.

— ...Вы слушаете?

— Да, конечно, Таша. Рассказывай.

— Зимой он живет вон там, за печкой. Ходит по ночам, если не знать, то немножко страшно. А весной убегает в лес, до самых холодов. В этом году не вернулся еще. Я как раз жду.

Кивнула, не стала переспрашивать: какое-то животное, наверное, не все ли мне равно, и незачем обижать ребенка, обнаруживая невнимание. Ташина комната была большая, просторная, как павильон на старой студии, и такая же пустая. Печка, лавка, сундук, пирамидка из трех подушек на лавке, льняные занавесочки и тюль на маленьком окне, почти не пропускающем света — золотые пылинки парят в узком квелом луче, — и две пестрые дорожки на полу, косым крестом от печки до сундука и от дверей к окну. Слишком много лишнего, невостребованного пространства — но все оно принадлежит ей одной, и это самое главное.

— А где твои игрушки?

Яркая, светоносная улыбка:

— Сейчас покажу.

Как легкий зверек, Таша прыгнула к сундуку, поколдовала над замком, откинула крышку. И принялась вынимать одну за другой, бережно, невесомо, все они лежали у нее в отдельных ячейках, переложенные чем-то желтым и мягким, вроде ваты или пакли, завернутые в тряпочки, которые она разворачивала осторожно, словно обезвреживала мины, установленные на бесценных произведениях искусства...

Что-то древнее, аутентичное, резное и расписное, ручной работы —

я так думала. Какие у нее еще могли быть игрушки?

Таша расставляла и рассаживала их даже не в ряд — причудливой шахматной цепочкой, исполненной тайного смысла. Голенастых барби с неродными головами и пучками кислотных синтетических волос. Аляповатых заводных черепах, лягушек и птиц с выломанными, по счастью, батарейками. Плюшевых зверей дикой расцветки и неопределимых биологических видов. Дешевые машинки, паровозики и кораблики мейд-ин-чайна. Разрозненные детали пластмассового конструктора, каждая в своем лоскутке. И так далее.

— Нравится?

Кивнула, сглатывая противный, как несъедобная слизь на языке, привкус откровенного вранья:

— Да. Кто их тебе подарил?

Она с готовностью, с ожидаемым удовольствием начала рассказывать. Вот эту барби — Отс, и мишку тоже Отс, а слоника прислали из города на праздник, а машинку — Мишка Каменок, он был хороший, не то что братья, жалко, что уехал. Конструкторинки сама нашла возле каменковского дома, уже после, когда никого не осталось, вы никому не рассказывайте, а если вернутся и будут искать, я отдам. И черепашку Отс, но уже давно. Она раньше танцевала и пела песенку, а сейчас просто. Очень жалко, но все равно красиво.

— Красиво, — машинально повторила я.

А в общем-то, оно же так и есть. Красота как безукоризненность, стиль, гармония, сад камней — по сути недостижима, и потому красотой в обычной жизни чаще всего назначается то, что, наоборот, резко выпадает из стилистики, выделяется на фоне, сверкает парадоксальной неожиданностью. Простейший прием, который сама же неоднократно пользовала, особенно в документалке, заказной, необязательной; но я же никогда не умела так, чтобы совсем уж спустя рукава, левой ногой, без единого гениального кадра — или косящего под таковой. Россыпь граненых гаек и болтов на снегу из “Профессионалов”: Пашка плевался тогда откровенной, фальшивой постановочности кадра, а теперь его, по слухам, показывают первокурсникам в Стекляшке. Красота — это просто. Ее должно быть сразу видно, в упор, хлестким изумлением по глазам, а остальное не имеет значения.

Под конец Таша достала из сундука и пару совсем других игрушек, что-то деревянное, струганое, потемневшее и затертое временем. Бросила на ковровую дорожку небрежно, без уважения к возрасту, ручной уникальной работе и прочим нездешним предрассудкам. Китайские штамповки в ее мире ценились несравненно выше, и понятно почему. Небрежно, уже отвернувшись, захлопнула крышку сундука.

Я успела увидеть в последний момент, пока она падала, смыкалась, как лягушачья пасть, дождавшаяся мухи. Нет, разглядеть не успела. Но зацепилась, заподозрила, подалась вперед:

— Таша, открой.

— Что?

— Сундук. Открой, пожалуйста.

Она удивленно вскинула глаза, сидящая на корточках, сосредоточенная на прическе пергидрольной барби. Моя просьба была непонятна, потому что вылезала за горизонт новосозданного только что на ковровой дорожке ослепительного игрушечного мирка. Таше не хотелось отвлекаться.

— Если хочешь, я сама, сиди. Можно?

Пожала плечами, возвращаясь к игре. Я ступила вперед, подошла вплотную, нагнулась, пробуя подцепить крышку — наверное, нужно под другим углом, не с той стороны, тяжело-то как, — и наконец откинула, раскрыла, рывком преодолев сопротивление, будто створку гигантского моллюска с перерезанным мускулом внутри.

Внутри. Да.

Обратная сторона тяжелой крышки была забита фанерой, зернистой, вернее, волнисто-рельефной под слоем то ли пыли, то ли плесени или паутины — мутного сероватого налета, и его надо было срочно счистить, стереть, проявить скрытое в нем, словно в необработанном камне. Провела размашисто раскрытой ладонью, тут же окрасившейся грязно-бурым, а затем, подкатив к плечу рукав кольчатого свитера — всей рукой, предплечьем, собирая на себя паутину и пыль, ощущая кожей ту наждачно-пружинистую рябь, какую создают единственно мазки масляной краски, мелкие, частые, выпуклые, теснящиеся, наползающие один на другой.

Отступила на шаг.

Картина проявилась фрагментами, полосами, будто сквозь неровный клочковатый туман. Лес. Летний лес, зеленка, неблагодарная натура для съемок, и для этюдов, наверное, тоже. Коричнево-оранжевые стволы, мельтешащие мазки листьев, от изжелта-салатового на солнце до черно-фиолетового в тени. Красочная неряшливость, какую часто позволяют себе художники, в ней с успехом получается много чего скрыть; у нас ту же роль играет рваный монтаж, клиповая стилистика, резкие перепады планов, — а я вот никогда не пыталась, не пряталась, принципиально ставила на точность кадра, света, тени и линий. Но дело не в этом. Осталось еще слишком много черной грибковой грязи вот тут, в углу, возле самых петель, и надо срочно, немедленно счистить...

Девочка Таша смотрела изумленно, опустив куклу. Как я усердно, явно решив протереть дыру насквозь, вожу кулаком по краю внутренней поверхности крышки.

Красная, в контраст к зелени, монограмма. Буква “М” из четырех условных перекрещенных шпаг — как в одной его любимой с детства книжке.

Михайль.

 

Значит, яшма. Кремнистая, осадочная или осадочно-метаморфическая порода, сложенная в основном тонко- и микрозернистым кварцем, иногда с долей скрытокристаллического халцедона, плюс второстепенные минералы, их долго перечислять, но от них как раз и зависит, какого она окажется цвета, какую прячет картину. Ну хорошо: могут быть включены оксиды и гидроксиды железа и марганца, эпидот, актинолит, хлорит, магнетит, пирит, щелочные амфиболы... нечего-нечего, сам просил. Иногда попадаются кремневые скелеты радиолярий, морских одноклеточных водорослей, тоже красиво. Яшма — от слова “яспис”, пестрый, крапчатый камень.

Яшмы бывают однотонные, полосчатые, ленточные, пятнистые, пестроцветные, пейзажные, рисунчатые — какие хочешь. И всегда непрозрачные. И никогда не знаешь заранее, что там скрыто внутри. Смотри, любуйся, их тут у меня много, изрядный кусок мира, могу поделиться с кем угодно, не жалко. Недорогой поделочный камень: в жизни, особенно такой, как была у нас с тобой, полно недорогого и поделочного — но ведь настоящее, но ведь прекрасно.

Да ну тебя, не торопись. Давай полетаем, поразглядываем как следует, люблю это место, а у тебя-то тем более должен быть профессиональный интерес, а? Ну да, там впереди еще много всякого-разного. Успеем; чего-чего, а уж времени теперь...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СЕРДОЛИК

 

А вторую я нашла уже у себя в комнате. Не в сундуке, хотя именно с сундука я, конечно, и начала искать — а за ставней, прислоненную к стене под углом, призванным не давать створке закрыться. Прикладное, полезное назначение для ни на что другое не годной доски. Угол между ней и краем окна представлял собой сплошную сероватую пряжу многослойной паутины.

Очистила. Да, Михайль. Но ничего особенного, проходной пейзажик, этюд, необязательный, неряшливый; Михайль умел гораздо лучше и всегда знал об этом. Ставня с опозданием, словно обдумав и решившись, начала закрываться с натужным скрипом, и я приперла ее снова, как было. Уже почти спокойно.

Там, у Таши, в ее непомерной детской с ковровыми дорожками крест-накрест и абсурдными пластиковыми сокровищами, я едва-едва удержалась — на самом краю, на изломе, на грани. Уже подплеснуло под горло, бросило в жар, закипело, забурлило раскаленной спиралью — как?!.

откуда?!! — а девчонка-идиотка молчала, вертя головой и глупо хлопая ягодными глазами, и не прекращала к тому же причесывать такую же глупую платиновую барби — схватить, отбросить, встряхнуть, заорать на пределе звука: откуда это у вас?!! когда он был здесь?!!! — я была готова, честное слово. Но удержалась, сбежала оттуда, спотыкаясь на дорожках, сминая их складками и долго, едва не оторвав ручку, дергая не в ту сторону створку двери под взглядом потрясенной Таши. Пронеслась по инерции несколько метров, свернула, остановилась за углом, опершись ладонями на шершавую стену и хватая губами сырой и стылый воздух. И ничего: отпустило, устоялось, улеглось. Даже не пробило как следует. Даже из-за такого — уже не пробивает по-настоящему.

Этим летом у них тоже ведь жил художник. Они, наверное, то и дело останавливаются здесь, художники: прикормленное место, координаты которого циркулируют, передаются по цепочке внутри локального информационного поля, каковое создает вокруг себя каждый профессиональный цех. Пленэр на станции Поддубовая-5. Тихое место, хорошая натура, жилье недорого. Михайль никогда не рассказывал: за пределами цеха такие сведения попросту теряют значение и смысл. А теперь вот я здесь — и в этом тоже нет больше ни смысла, ни особого значения.

Развернула доску лицом, в таком положении она тоже неплохо держала ставню. Нормальные художники указывают на работах дату, хотя бы год — а он только рисовал свою пубертатную монограмму. Судя по слоям плесени и паутины, эти доски провалялись тут черт-те сколько, точнее не датируешь. Можно, конечно, расспросить Отса.

Надо расспросить Отса.

Я вышла из своей каморки в неожиданный, преждевременный сумрак: ноябрьский день всегда заканчивается раньше, чем как следует начинается, натурные съемки в ноябре — экстрим не для слабонервных. Поняла, что снова не ориентируюсь здесь: уже расчерченная, размеченная, нанесенная на внутреннюю карту территория опять поплыла и растворилась, теряя очертания, возвращаясь в исходную терра инкогнита. Таша показывала мне флигель Отса, куда, кстати, нельзя идти без предупреждения, — но толку, все равно не найти, независимо от того, был бы хозяин рад мне или нет. Естественнее и разумнее просто его позвать. Почти не повышая голоса (кричать было бы совсем уж причудливо), без направления, в сизую темень, в никуда:

— Отс.

Разумеется, никто не отозвался. Он реагирует, наверное, только на голос своей матери, или жены, или кто она ему, эта старуха. Кстати, когда мы с Ташей обходили поселение, Иллэ уже не было на крыльце, нигде ее не было. Неужели в ее корзине все-таки закончились орехи?

— Вам что-нибудь нужно, Марина?

Ну вот. Могла и не сомневаться.

— Да, Отс. Поговорить с вами. Видимо, я останусь тут на некоторое время, хотелось бы обсудить детали.

— Да, конечно. Идемте.

Во мглистом сумраке Отс казался совершенно бесплотной тенью, и я даже никак не могла определить точно, с какой стороны от меня он движется длинными шелестящими шагами. Каждый раз ирреально заставали врасплох короткие прикосновения в плечо или спину, направляющие, куда идти. Взял бы уже за руку, было бы определеннее и проще. За лабиринтом по-прежнему незнакомой дороги я никак не успевала и вскоре перестала пытаться следить.

— Осторожнее, здесь крыльцо. Сейчас я включу свет.

Он исчез в ту самую секунду, когда я споткнулась, все-таки налетев на ступеньку, и чуть не клюнула носом, не ухватив никакой опоры в пустоте. И в тот же момент зажегся свет, высветив помещение впереди, как раковину. Сквозь прозрачную стеклянную дверь, через приоткрытую щель. В доме человека, который очень не любит, когда к нему приходят без предупреждения.

Сам Отс показался через пару мгновений из-за угла, электричество у него включалось где-то снаружи, наверняка одним общим рубильником на весь флигель. Взбежал на крыльцо, распахнул дверь:

— Входите, Марина.

Поднялась, мимолетно пощупав дверь: действительно, стекло, довольно тонкое и практически без рельефного рисунка. В короткой прихожей громоздились какие-то ящики, палки, корзины, стоял в углу серый мешок с длинным завернутым краем, беспорядочно толпились несколько пар обуви, лесной, залепленной грязью, листвой и хвоей. Заколебалась, разуваться ли, но Отс прошел в комнату так, и я вошла вслед за ним.

— Присаживайтесь.

У него тоже было просторно, хоть и чуть поменьше метражом, чем у Таши. Точно такие же дорожки по дощатому полу, полосами и зигзагами, контрастными под белым светом матового плафона. А по всему периметру комнаты стояли стеллажи, узкие, металлопластиковые, вплотную друг к другу, высотой до пятиметровых потолков, еще более парадоксальные, чем Ташины китайские игрушки; но теперь, после картин Михайля, меня тут уже ничто, наверное, не удивит. Все стеллажи были дробно и плотно, словно черепицей, испещрены ребрами пластиковых коробок с дисками. Один из них уже почему-то оказался у меня в руках, черт его знает, когда и как; повертела, прочла, поискала взглядом его родную свободную ячейку, вроде бы нашла, сунула, искоса глянула на Отса — кажется, не видел. Кино, DVD. Если все это дивидишки с фильмами, тут и мои наверняка есть, и все равно непонятно, когда это человечество успело снять и оцифровать столько картин. Но, скорее всего, половина все-таки музыка. Надо будет потом спросить.

— Впечатляющая у вас коллекция.

— Неожиданная, вы хотели сказать.

— И то и другое.

— Почему вы до сих пор стоите? Садитесь, я вас слушаю.

Оглядевшись, я сообразила наконец, куда сесть; до сих пор низкая кушетка попадала на слепое пятно, в зону невидимости. Отс давно уже сидел напротив, прямой и бесстрастный, освещенный безжалостно и ярко: сколько же ему примерно лет? Вдруг показалось, вернее, предположилось, что узловатые продольные морщины на его щеках — на самом деле шрамы от ран или ожогов, похожие были у одного лесовика там, в горах... Интересно, может, здесь и “Морда” тоже есть? Был же потом, после всего, небольшой тираж на DVD.

Но пора уже что-то говорить.

— Мне понравилось у вас, Отс. Ваша девочка, Тарья, сказала, что вы сдаете жилье... по демократичной цене.

— Разумеется, это ведь очень скромное жилье.

— Меня оно устраивает. И сколько?..

Он назвал цену, нереальную, смешную, так запрашивают условную копейку за подаренный нож. Кивнула, не выказывая удивления, да и нечего тут выказывать, вынула из бумажника купюру — бокал вина в хорошем ресторане или полтора месяца в каморке, где придерживает ставню пропыленный этюд работы Михайля. Отс принял бумажку спокойным экономным жестом, спрятал в карман. Сделка совершена. Теперь можно просто поговорить.

— Вы часто принимаете постояльцев?

— Не слишком. Все-таки слишком отдаленное от цивилизации место, практически никакой инфраструктуры... — Профессионально поставленные лекторские интонации в голосе. — Но случаются люди, которые ищут именно тишины и покоя.

— Писатели, художники?

Напряглась, как будто от его ответа зависело бог весть что.

— Да, художники приезжают регулярно. Здесь хороший пленэр.

А теперь просто назвать имя. Фамилию, которую припоминают теперь лишь в узкопрофессиональных кругах, да и то с трудом, хотя он был талантливее всех. Но всегда чуть-чуть недотягивал, промахивался на волос, отвлекался на ерунду, расслаблялся не вовремя, на мгновение разминался с удачей, и так каждый раз, из года в год, все время где-то рядом, вот-вот, руку протянуть до настоящего успеха. Точь-в-точь как я. И у нас были совершенно одинаковые глаза, все всегда удивлялись, как это.

Его имя и вопросительный знак. А потом будет пауза, морщины на коричневом лбу и, наконец, ответный кивок: да, кажется, был и такой. Давно, лет десять назад. Может быть, Отс даже великодушно разрешит мне взять себе ту заросшую пылью картину, нужна она мне, черт возьми, два раза нужна — подпирать ставни!..

— Марина, вы плохо себя чувствуете?

— Нет, спасибо, все хорошо. — И вправду схлынуло, спало, не захлестнуло. — Я еще хотела спросить вас, Отс... о той посылке. Где вы ее взяли?

— На станции.

— Но...

Он кивнул, понимающе улыбнулся — морщины на лице отреагировали неправильно, асимметрично, они и вправду скорее шрамы, — и пояснил обстоятельно, будто отвечая на студенческий вопрос:

— Почтового отделения у нас на станции, конечно, нет. Когда вам понадобится что-нибудь кому-то отправить, придется выбираться в город. Но всю входящую корреспонденцию нам привозит два раза в неделю один из проходящих поездов, он останавливается на полминуты и отгружает почту, если таковая имеется. Я всегда отслеживаю, можете быть спокойны.

— То есть эту посылку тоже привезли на поезде, со всей почтой?

— Видимо, да. Я пришел на станцию немного позже, — Отс неопределенно пошевелил узкой жилистой кистью. — Другой почты сегодня не было. Но вообще система доставки у нас налажена, вы были правы, что дали вашим знакомым адрес заранее.

— Никому я его не давала.

Посмотрел без особого удивления или недоверия, как будто так и надо:

— Тогда я не знаю.

В его темном лице не отразилось ни проблеска интереса ни к очевидной несообразности и загадке, ни к моим словам и вопросам, ни ко мне самой. Мы договорились, я расплатилась, мне пора уходить. Встала, окинула напоследок длинным панорамным взглядом коллекцию по стенам. Ни на одной студии, где мне приходилось работать, ни в архивах или фильмотеках не видела ничего подобного. Интересно, он хотя бы смотрит их регулярно, свои бесчисленные диски?

— У вас тут есть DVD-плеер, Отс?

— Да, конечно. — Он поднялся тоже, шагнул в сторону двери. —

В соседней комнате. Вы можете иногда заходить ко мне, Марина, выбирать себе какой-нибудь фильм и смотреть. Мне кажется, вы должны ценить хорошее кино.

Усмехнулась:

— Мне тоже так кажется.

 

Я боюсь, что они уже... ну, ты понимаешь. Что она с ним спит.

Нет, хороший мальчик, студент с параллельного отделения, Пашей зовут. Приходил к нам один раз, Мариша думала, что меня не будет дома. А так я бы и не узнала даже, она ведь ничего не рассказывает. Серьезный парень, взрослый, после армии, хочет стать кинооператором. У него мама имеет какое-то отношение к кино, я не совсем поняла, что именно за профессия, было неудобно переспрашивать... Выпили чаю, и Мариша сразу его куда-то утащила. Больше не приведет, наверное. Почему она все от меня прячет? Я же всегда... я бы поняла, разрешила бы, помогла, поддержала, и она знает. Почему?..

У них на курсе две девочки всего: Мариша и вторая, странная такая, стриженая, на мальчика похожа, она гораздо старше, чуть ли не под тридцать. Там почти все старше, многие уже с каким-то нормальным человеческим образованием, я смотрела по журналу, когда ходила в институт, к их мастеру. Что она мне устроила тогда!.. Видишь, второе стекло так и не вставили с тех пор, а ведь зима скоро. Кричала, будто я вообще не должна там появляться, что я ее компрометирую, и еще всякое, совсем уж невообразимый кошмар, но я привыкла, ты же знаешь. А мастер у них — кинорежиссер и артист, очень известный, забыла фамилию, но ты мне сейчас скажешь: отец мальчика-музыканта в сериале про Рыжую. Неужели не смотришь? Подожди, дай вспомню, он много где еще играл...

Мы с ним долго разговаривали про Маришу. Признался, что сразу хотел ее срезать, они вообще неохотно берут девочек на режиссуру, тем более сразу после школы. Училась бы теперь на филфаке... ладно, чего уж там. И до сих пор не уверен, правильно ли решил. Он вообще странно говорит, как бы недомолвками, закругленными, но неполными фразами, и голос такой актерский, поставленный, вкрадчивый. Интересный мужчина... да ну тебя, я про другое совсем. Мне не нужно, ты же знаешь. Сказал, что не уверен, есть ли у Мариши талант. Но у нее есть, говорит, что-то другое, более важное и редкое, чем талант, — подожди, как он сформулировал, — выход на другой уровень, кажется. Другое восприятие, мышление совсем другими категориями. Я не уверена, что правильно его поняла. Все время хотела спросить, не было ли с Маришей на занятиях... не пробивало ли ее там? Но тогда она точно бы не простила.

Понимаешь, она же не любит его, этого мальчика, Пашу. Сразу видно. Смотрит на него так равнодушно, спокойно, как на удобную мебель. Да нет, какие там друзья... Просто, наверное, у них там в институте считается, что обязательно нужен парень, ну, партнер. Это же не нормальный человеческий вуз, не филфак, а кино, богема. Но Марише всегда было абсолютно все равно, что где принято... нет, не понимаю. Смотрю, и боюсь, и ничего не могу поделать. Вот завтра она придет и скажет мне так запросто, будто про еду или погоду: мама, я беременна. Хотя нет, она не скажет, будет что-то решать сама. А? Ну да, молодец, напомнила. Но я-то решила по-другому...

Если она по-настоящему влюбится, я все-таки узнаю, наверное. Да нет, как я узнаю... Она же там и живет, на том своем другом уровне, в другом мире, совершенно другом. Подожди, который час?

Слушай, Мариша сейчас придет, и я тебя очень прошу: не смотри на нее, ни о чем не расспрашивай, поздоровайся — и все. И давай о чем-нибудь говорить, я не знаю, ну, о твоей работе, про Сашку твоего... Чтоб она не догадалась. Она совершенно не терпит, когда ее обсуждают.

Нет, это не смешно. Ты все равно не поймешь.

 

Мне понравилось просыпаться здесь.

Жесткое, я всегда такие любила, достаточно просторное ложе, усеченный свет из окна, в упор глядящего в другое, наглухо запертое ставнями, беленый потолок над головой, здоровые древесные волокна дверного сруба напротив. Ничего неправильного и лишнего. Когда дневная жизнь приходит конкурировать со сном, она должна быть именно такой — лаконичной, стройной, упорядоченной. Ничего такого, из-за чего мучительно не хотелось бы вставать.

Раньше он присутствовал практически всегда, этот короткий, но невыносимый момент преодоления, концентрации силы в пучок, направленный против всего и всех. Момент тем более противоестественный и жгучий, если ты просыпаешься не одна: по крайней мере, у меня всегда было именно так.

Легким движением села на низкой лежанке, прогнулась, сцепив пальцы на спине: гибкость позвоночника внушает уверенность в чем угодно. Нашарила щетку на сундуке, несколько раз провела по черно-бурой гриве, бросила обратно, подцепила джинсы и свитер. Конечно, неудобно, когда для приведения себя в порядок нужно сразу выходить на улицу, но даже в этом присутствовал отдельный смысл, правильный, тонизирующий; да, собственно, никогда я не зависела напрямую от бытовых удобств. Может быть, ближе к зиме оно станет ощутимее, но до зимы надо еще дожить.

Распахнутая дверь, язык студеного воздуха врывается внутрь. Короткая дорога напрямик к умывальнику, всего несколько шагов среди бревенчатых стен и беспорядочной утвари — а казалось! Здешняя территория как-то сразу, в одночасье, сделалась компактной, небольшой, простой и понятной во всех направлениях. В деревянном сердечке уборной дрожала паутина в капельках росы, покачивался в центре маленький черный паучок. Я представила себе вопль, к примеру, Таньки Самсоновой, окажись она тут, на моем месте, — и звонко, без напряжения и надрыва, расхохоталась вслух.

Вернулась мокрая, забыла прихватить с собой полотенце, пронизанная холодом, преувеличенно, наркотически бодрая. И тут же увидела письмо.

Письмо лежало на подоконнике, между распахнутых для проветривания створок и ставен. Уголок прямоугольного конверта чуть нависал над полом и подрагивал на сквозняке. Я закрыла дверь, и письмо спланировало на пол, пришлось наклоняться, поднимать.

Запечатанный конверт старого образца, с картинкой. Почтовый штемпель. Адрес: область, район, станция Поддубовая-5. И мое имя полностью, кто бы сомневался. Все это было отпечатано, и не на компьютере даже — на пишущей машинке, светлые оттиски букв старательно втискивались в типографские строчки на конверте.

Повертела его в руках, присматриваясь, нелепо, как если бы надеялась найти какие-то улики, отпечатки пальцев, что ли. Задела локтем край ставни, она со скрипом начала закрываться, и кусок фанеры, закрашенный мелкими мазками масла и подписанный монограммой “М”, с глухим хлопком свалился мне под ноги.

А я уже разорвала край конверта грубыми бумажными волнами. Уже вытянула, торопясь, дергая и сминая, лист бумаги, сложенный вдвое, с подогнутой полоской поперек — стандартный формат А-4, исписанный дробно с обеих сторон. И уже узнала почерк.

Выскочила на порог, окатившись сквозняком, как холодным душем:

— Отс!!!

Переждала, прислушиваясь: сейчас появится, мы уже пробовали, всегда он является на зов, словно дух на спиритическом сеансе. Тем более что он точно где-то недалеко, успел же занести письмо в комнату, пока я ходила умываться. Сейчас и спросим у него — откуда. Сомнительно, чтобы на станции и по ночам сгружал почту проходящий поезд.

Пробирал утренний холод, острый и влажный, как лезвие, проникал под кольчужные рукава, с непривычки подмоченные под умывальником. А может быть, и не утренний, просто позднеосенний, за ночь резко похолодало, обычное дело в ноябре. Отс все не приходил, да и нету здесь поблизости никакого Отса, никого здесь нет — уж мне-то всегда хватало рецепторов, позвоночной чувствительности, чтобы определить наличие кого-либо в радиусе, и довольно большом. Письмо лежало на подоконнике, теоретически его могли положить туда и с другой стороны, через окно. И даже дотянуться из окна напротив: кто там живет?

Нет, правда холодно. Вернулась в комнату, сдернула с лежанки лохматое, будто давно не чесанное одеяло с ярким орнаментом, закуталась, как в плащ. Под ноги попалась так и не поднятая доска, пришлось присесть на корточки, распахнуться, выпустить наружу руку-ложноножку, подцепить, припереть наискось к ставне. Нет, Михайль, так не пойдет. Старый этюд, заросший грибами и пылью, — это нормально, в пределах невероятного совпадения и здравого смысла. Но не письмо. Тем более адресованное мне.

Подметая сначала ступеньки, а затем землю краем одеяла-плаща, прошла по бывшему лабиринту, а теперь просто узкому извилистому ходу между постройками, загроможденному всякой всячиной, во двор. Здесь тоже никого не было, в пустой тишине преувеличенно отдавались фоновые звуки: посвистывание ветра и птиц, шорох мелкого сора под моим шлейфом, шелест листьев, дыхание леса. Возле крыльца стояла корзина старухи Иллэ, почти доверху полная лещины в ажурных сухих юбочках. Миски для очищенных орехов на крыльце не было, а то бы я, наверное, присела полущить. По идее, должно успокаивать нервы, древнее спокойное занятие, нивелируя своей журчащей медитативностью все острое, режущее и контрафактное, не могущее быть никогда.

Или постучаться к Отсу, к Таше?

Разумеется, я так и сделала. Заранее зная, что поселение пусто, словно оболочка вроде бы и целого на вид, но подозрительно влажного, почерневшего ореха. Осень; осенью все в лесу. Поймать момент, приоткрыть створку ставен, протянуть руку, а потом запросто выйти наружу с другой стороны, обращенной к пруду, к лесу или к тропинке, ведущей на станцию, — не имеет значения. Чтобы мне было не у кого спросить — до того, как сяду и прочту.

Ну?!.

Мои взаимоотношения с письмами, телеграммами, записками, имейлами, эсэмэсками и прочим всегда были лаконичными и скоростными, без малейших зазоров и пауз: чистое потребление информации, которая теоретически может потерять актуальность за лишнюю минуту, но уж точно не станет менее болезненной и непоправимой из-за твоих колебаний. Так было всегда. Меня несчетное множество раз убивали именно так, написанными, а потому неотменимыми словами, — и ничего. Весь свой заряд, смертельный либо живительный, нейтральный либо потрясающий до основ твой обитаемый мир, слова получают в момент написания, а вовсе не прочтения, как может показаться.

Я обошла все поселение, так и не определив, окно какой именно постройки граничит с моим: чистый самообман считать, будто я уже сориентировалась и освоилась тут. Черный ониксовый пруд упал под ноги неожиданно, из-за угла, будто подброшенный извне, как посылка с яшмовым кулоном или вот это письмо, которое надо в конце концов прочитать.

Зябко закутавшись в одеяло, подвернув лохматый край в несколько слоев на холодной сырой земле... Можно было, наверное, устроиться поудобнее, в комнате у окна или хотя бы на деревянном крыльце возле корзины. Но хватит проволочек. Все равно ведь уже никак не будет менее больно.

 

Так и напишете: мужчины Марины?.. название главы, серьезно?.. сами придумали? Мужчины Марины! Нет, звучит. Вообще-то она никому не рассказывала, а если вдруг отлавливала какие-то сплетни о себе, это был кромешный ужас для тех, кто на свою голову попробовал их распускать. Но все равно: у каждой женщины, даже такой, как она, всегда есть подруга, которая знает. Не какие-то запредельные подробности, интимности и чувства, но основной фактаж — да. Так и надо? Вот и замечательно. Слушайте.

Начнем с Пашки, так проще. Ну, правда, не со школьной же влюбленности начинать, это было бы смешно вообще. Хотя я все помню, мы с Маринкой уже тогда были лучшими подружками, потом вместе поступали, правда, я провалилась на актерском, но потом... Ладно, поехали по-взрослому.

С Пашкой они были знакомы всю жизнь и всю жизнь оставались более-менее вместе. Одно время она даже замужем за ним была, выскочила еще в институте, на последнем курсе. Там как-то завязывалось то ли на армию, то ли на распределение в столице... короче, расписались на раз-два — и еще много лет после всего никак не могли выкроить время и силы, чтобы развестись. Пашка был, конечно, козел, во всех смыслах. Маринка его знала как облупленного, но на крупных авторских проектах работала только с ним. Говорила: знаешь, Танька, все-таки свой, апробированный, надежный козел по-любому лучше кота в мешке. Не сказала бы, чтоб он был по-настоящему талантливым кинооператором, так, средненький крепкий профессионал. Надежный, да; по работе, я имею в виду. А надежность она ценила больше всего, по-моему, это единственное, что она вообще когда-нибудь в ком-то ценила.

Ну да, периодически у них возобновлялось. Особенно на выездах, на натуре: понимаете же, обстоятельства располагают, было бы с кем, а тут рядом свое, обкатанное, так сказать, проверенное годами. И главное, никаких взаимных обязательств, ожиданий и претензий — высшая степень взаимопонимания. Вот я, например, если рву с кем-нибудь, то это навсегда, я просто физически не могу общаться со своими бывшими. А Маринка ничего, могла.

Вообще же ее многие в наших кругах искренне считали фригидной: при ее-то темпераменте, при всех запредельных вспышках, взрывах, скандалах с жутким накалом страстей... Наверное, трудно было представить, что при таком раскладе ее хватает на что-то еще. Но это полная чушь: мужчины у Марины (хи-хи, нет, но звучит же!) имелись практически всегда. Единственное, что в основном кратковременные, попробуй ее выдерживать чересчур близко. О многих ее связях и сказать особенно нечего: не связи, а пересечения, мгновенные и убийственные, вроде короткого замыкания. Говорят, на съемках “Морды”, ну, тех, скандальных, у нее завязался роман с лесовиком-террористом, и этот этнический герой потом голой грудью бросился под обстрел... но сама Марина никогда не рассказывала, даже мне — так что вранье, скорее всего. А из тех, кто был на самом деле и кому удалось рекордно долго с ней продержаться...

Ну, Яр, конечно. Яромил Шепицкий, поляк, танцор, хореограф. Вот с кем ей было спокойно, если только про Маринку вообще можно так сказать. Очень красивый мужчина, высокий, стройный, балетный, ну, вы понимаете. Такой уравновешенный и веселый, вся студия была в него влюблена: он тогда работал на одном танцевальном телепроекте и дружил со всеми абсолютно. С Маринкой они познакомились не по работе, а так, случайно, в буфете, что ли. Это на “Студии-плюс” было, они потом накрылись в дефолт, жалко, приятное место, и люди работали милые...

Яр всегда умел ее гасить. Поясняю: когда на Марину накатывало, она делалась такая, что посторонние люди, кто не в курсе, чуть ли не бросались в психушку звонить или в “скорую”; ну, мы-то знали, что поделать ничего нельзя, только переждать, пока пробьет и отпустит. А он только улыбнется, выдаст какую-нибудь шуточку по-польски — глядишь, а Маринка уже смотрит по-человечески, приглаживает волосы, улыбается виновато. И знаете, что я думаю? Они потому и разошлись. Она так не могла — чтобы не пробивало.

А вообще-то они удивительно друг другу подходили: как вспомню, вечно смеялись, обсуждали что-нибудь взахлеб, гуляли вдвоем, им обоим нравилось подолгу бродить пешком... Ну вот так. Он, кстати, был первым, кто начал искать ее, когда они пропали в тех горах, в горячей точке, поднял международные организации и все такое. А когда она вернулась — представляете? — даже не стал с ней встречаться, уехал к себе в Польшу в тот же день.

Был еще Висберг. Ну, Висберг — это отдельный разговор, слегка трагикомического толка. Дело было в Париже на фестивале, Марина возила “Блик”, самая сильная ее работа, по-моему. Поехали Маринка с Пашкой, Эдуардыч, который все организовывал, актеры в главных ролях и я как ассистент. Нас поселили в потрясающей гостинице, небольшой такой, с полосатыми маркизами на балкончиках, окнами на Сену! Ее всю сняли под фестиваль, и только в одном номере жил левый мужик, турист: говорили, он чуть ли не за год забронировал место и отказался менять на что-нибудь другое. Ходил вечно недовольный, в ресторане сидел подчеркнуто один за крайним столиком. Висберг.

Потом оказалось, он безумно богатый, феерический какой-то миллиардер. Когда он начал за Мариной ухаживать, присылать цветы-подарки, Пашка развлекался вовсю, изображая ревнивого мужа. Там по определению ничего не могло быть. И когда до нас дошло наконец, что все-таки есть... ну, лично для меня оно до сих пор непостижимо. И для Пашки, и для всех абсолютно, кто ее знал. А Висберг потом приезжал в нашу страну несколько раз, все уговаривал Маринку, все надеялся — разумеется, зря. Но само по себе!.. Нет, ее всегда было совершенно невозможно понять.

А “Блику” тогда не дали ни черта, жаль, мы надеялись. Насколько я помню, его вообще больше не показывали нигде и никогда.

А я на том фестивале познакомилась с одним режиссером из Болгарии, потрясающим, южным таким красавцем, он еще удивлялся, как это я не актриса, приглашал даже в свой... вам неинтересно, да? Разумеется, мужчины Марины, при чем тут какая-то я. У меня, между прочим, муж есть.

Именно что мужчины, любовники, одним словом? Тогда про Михайля, наверное, нет смысла... я сказала нет, девушка, и закрыли тему. Да, и я попросила бы нигде на меня не ссылаться. Почему, все чистая правда, ручаюсь за каждое слово, но все-таки. Марина была бы очень недовольна — вы не представляете, что это такое, а я представляю.

Мало ли. Никто ведь до сих пор не знает точно.

 

Одинаковых сердец у людей не бывает. Как бусинок в настоящем сердоликовом ожерелье. Иногда кажется: вот, почти совсем оно, совпадение, попадание! — но всегда стоит присмотреться получше, чтобы заметить разницу. Разительную. Непреодолимую. Но это уже потом, а в первый момент невероятное, родственное сходство изумляет, очаровывает, бьет наотмашь, потому что не может же такого быть никогда! — а вот оно, есть, настоящее, неровными строчками поперек линованной бумаги. Я сама написала бы именно так. С таким же наклоном рвущихся к верхнему краю листа неправильных букв. Точно теми же словами.

То, другое, единственное письмо Михайля я хранила, наверное, лет пять, таскала за собой в плоском неиспользуемом отделении парижской сумки, временами обнаруживала как нечто неожиданное, чужое; и перечитывала, и порывалась выбросить, и ни разу не хватало духу. Ничего особенного он мне тогда не писал: так, случайно посмотрел по телевизору “Профессионалов” и черкнул пару мыслей по ходу, не больше. Ничего там не было важного, ничего ценного — кроме той обманчивой родственности, запараллеленности, когда смысл следующей фразы ловишь на полмгновения раньше, чем она прочитана глазами, а иначе и быть не может. Может, более того, оно иначе всегда. Понятия не имею, куда оно в конце концов пропало, то письмо.

Равно как и откуда взялось это. Как оно вообще могло откуда-то взяться.

Первые несколько строк, даже пару абзацев я еще надеялась на нечто обычное, хоть и невероятное, болезненное, непоправимое. В конце концов, был же он здесь когда-то, жил, возможно, в моей же комнате, писал этюды — и в какой-то момент вдруг вспомнил и захотел высказать что-то накопленное, подступившее к краю, а почему бы и не мне, и подвернулся листок линованной бумаги... А уже написанное тут же потеряло сиюминутную актуальность, отложилось на потом, засунулось в какую-то щель и забылось, как несколько не слишком удачных этюдов. И вот теперь нашлось: с помощью Отса ли, Таши, не важно. Так бывает. По сути, ничего оно теперь не значит, не содержит в себе ни события, ни смысла. Только ностальгия и немного боли.

Но так могло быть, то есть получалось в это верить — два-три абзаца, не дальше. То, что дальше, не имело права быть вообще.

Продумать, вспомнить, сопоставить. На самом деле не так-то просто их отследить — фрагменты, пиксели, волокна собственной жизни, — на предмет, какие из них давно уже стали всеобщим достоянием, что раздергано втихомолку по чьим-то приватным секретам и эксклюзивам, а чего и вправду до сих пор не знает никто. Ну, допустим, про суды, пускай и за закрытыми дверьми, все были подробно в курсе. И та история с Бранко, она тоже ведь как-то просочилась, не сумела я ее удержать в себе, словно воду в простреленной фляжке... Но чтобы Михайль?!

В который раз придирчиво осмотрела конверт. “Станция Поддубовая-5”. В принципе можно с натяжкой принять за обратный адрес, по рассеянности проставленный рядом с именем адресата, моим именем; всякая случается рассеянность. Отпечатанный на машинке, про машинку мы спросим у хозяев отдельно. Зачем, если само письмо написано от руки?.. Тоже хороший вопрос. Похоже, конверт более поздний, теперешний, фальшивый. Только конверт — само письмо ненастоящим быть не может.

Правда, и настоящим тоже.

— Не сиди. Все простудишь.

Я уже не сидела, выпрямилась в рост — настолько грозно проскрипел старческий голос, что между советом и следованием ему не поместилось зазора. Обернулась, посмотрела.

Иллэ стояла чуть выше по берегу и потому казалась неправильно большой. Одетая к тому же во что-то монолитно-ниспадающее, из толстой валяной ткани с вышивкой и кистями по подолу, из-под которого неуместно выглядывали синие треники. Голова старухи оставалась непокрытой, длинные косы подрагивали на безветренном воздухе, они, наверное, не весили ничего вообще. Со сгиба руки свисал широкий валик, вроде свернутого ковра или одеяла.

— Похолодало, — сказала она. — Зима идет. Возьми.

Валик оказался таким же этническим верхним одеянием, тяжелым и колючим на ощупь. Когда я протянула за ним руку, одеяло тут же соскользнуло с плеч вниз, один его косматый угол коснулся края пруда и начал темнеть, впитывая воду. Было ужасно неудобно подбирать его, отряхивать, отжимать, одновременно удерживая одежду на весу, и спохватилась я довольно поздно:

— Спасибо.

— Долго жить будешь?

— Что?

Я действительно сразу не поняла. Старуха смотрела без любопытства, собственно, не было ей никакой разницы, долго ли я буду жить, так, спросила, чтобы поддержать разговор. Тем временем шагнула ближе, взяла у меня одеяло, в ее руках оно тут же сложилось в смирный квадрат, не занимающий много места. Я набросила поверх свитера то колючее и длинное, полное душного тепла. И дошло, наконец:

— В смысле, жить у вас? Не знаю пока. Посмотрим.

— Тебе часто почта ходит.

— Да уж, — кривовато усмехнулась; в холодном воздухе жужжало несоответствие, и надо было поймать, отследить, прихлопнуть. Стоп. — Это вы про какую почту?

— Была посылка, сегодня письмо. Отс утром со станции принес.

— Со станции?

Старуха не ответила, бесстрастная морщинистая маска с плетеным шнурком поперек лба и седых кос, нечего ей отвечать, незачем лишний раз повторять очевидное. Развернулась, прижимая к животу сложенное одеяло, словно ребенка или охапку хвороста. Пошла назад, в дом.

— Иллэ!

Не могла же я отпустить ее просто так. Догнала, с непривычки запыхавшись в тяжелой одежде, зашагала было рядом — но дорога уже вильнула в лабиринт построек, и дальше получалось идти лишь в затылок, спрашивая через плечо, в никуда, мимо:

— ...Художник. Его звали Михайль, он жил у вас, вспомните, пожалуйста, когда именно?

Молчание.

— ...У Таши в сундуке, на обороте крышки, его картина, и в моей комнате, возле ставен, он вам оставил — когда это было?

Ей все равно когда. Потому и никакого ответа.

— ...И письмо тоже. Вы уверены, что Отс принес его со станции? Разве сегодня почтовый день? Я думала, вы нашли его где-нибудь у себя, нет?

— Нет.

Прозвучало эхом, бессмысленным отзывом: понятно, от кого Таша так научилась. Только с Отсом тут и можно разговаривать по-человечески, черт, надо немедленно его разыскать и спросить про письмо, и про Михайля тоже, пускай вспомнит, пускай назовет год, месяц. Хотя какой бы ни назвал — это ничего не объяснит, не сведет, не устаканит. В то время, когда я была там, в горах, Михайль уже не писал никаких этюдов, тем более здесь.

А раньше — никак не мог написать этого письма.

Иллэ вышла на двор и направилась, разумеется, к крыльцу, по дороге походя бросив одеяло в груду хозяйственного хлама, где оно повисло на какой-то длинной палке с развилкой наверху. Уселась на ступеньку, извлекла неизвестно откуда и подвинула к себе две пустые миски, а затем запустила руку в свою бездонную, вечно наполненную корзину.

— Иллэ, а Отс дома? Можете его позвать?

Подняла веки, круглые и полупрозрачные, как у птиц. Посмотрела без проблеска смысла. Кивнула сухим подбородком на корзину:

— Сядь помоги.

Я пожала плечами: да ради бога, совсем недавно это занятие чуть было само меня не притянуло, почему бы и нет? Присела сбоку на нижнюю ступеньку, так, чтобы дотягиваться и до миски и до корзины, — ее край оказался неудобно высоко, придется привставать за каждой горстью. Но мне все равно. Мне важно узнать хоть что-нибудь.

— Где Отс?

Старуха скосила взгляд. Соизволила:

— В лесу.

Осенью все в лесу, потому что из лесу у них все, вся жизнь завязана на нем, на лесе. Черт, придется общаться все-таки с Иллэ; может быть, вот так, совершая монотонную работу в четыре руки, нам удастся договориться. Зачерпнула из корзины полный кулак орехов, колких и слегка влажных на ощупь. Приступим:

— Иллэ, я прошу вас, постарайтесь, помогите мне. Когда-то давно у вас тут жил художник, Михайль Коген. Очень веселый, радостный, праздничный человек, вы не могли его не запомнить. Смешной, черноглазый... глаза точно такие же, как у меня. Все так говорили.

Шелуха ореховых юбочек цеплялась к неловким пальцам, не желала, слишком легкая, падать в миску, разлеталась по двору. Старуха смотрела неодобрительно. Молчала.

— Это от него письмо, понимаете? И потому мне важно знать. Очень важно.

— Для чего?

Иллэ отозвалась настолько неожиданно и разумно, что я вздрогнула, просыпала между пальцами несколько орехов, дробно поскакавших вниз по ступенькам. Действительно. Даже если она ответит, если концы непостижимо сойдутся с концами, если у меня не останется вопросов — это не изменит ничего. Нет у моих вопросов никакой цели. Но я должна знать, хотя бы потому, что без этого знания, конечного, приведенного к общему знаменателю, невозможен мой сад камней.

— Я хочу разобраться. Откуда здесь взялось это письмо.

Старухины пальцы двигались монотонно и точно, через равные метрономные промежутки роняя в миску орехи. Пальцы сами по себе, неподвижная маска лица отдельно, и разум где-то рядом.

— Я же сказала тебе.

— Но такого не может быть. — Привстать, зачерпнуть новую горсть, незаметно переведя дыхание. — Потому что Михайль... он умер восемь лет назад.

Короткое движение птичьих век.

— Молодой?

Хороший вопрос, с безупречным вкусом подходящий к любой смерти. Михайлю было, дай бог памяти... кажется, сорок два. Конечно, сорок два — как сейчас мне.

— Молодой.

Губы старухи зашевелились: то ли молитва, то ли заговор-заклинание, а глаза стали неподвижными и прозрачными, будто капельки росы на паутине, и только пальцы работали все в том же ритме, запущенные раз и надолго. А я опять уронила орех и встала, спустилась с крыльца, нагнулась пособирать просыпанное; а стоит ли усаживаться назад, толку с меня, Иллэ справится сама, как справляется всю свою монотонную жизнь. Попробовать, что ли, еще ее порасспросить? Бесполезно. Будем ждать Отса, вернется же он когда-нибудь из своего леса.

От узкого лаза в лабиринт я оглянулась на старуху, неподвижную, с шевелящимися губами и темными кистями рук. Вернулась к себе, закрыла дверь на шпингалет и сбросила наконец с плеч верхнюю одежду, неподъемную, пахнущую чем-то душным, животным, а теперь ведь придется в этом и ходить... если меня и в самом деле что-то здесь держит.

По-прежнему запертые ставни напротив. По-прежнему этюд Михайля, подпирающий створку, почему-то вверх ногами, неужели я поставила так?.. да какая разница. Присела у окна, положила конверт на прежнее место, на подоконник. Дубль второй. С самого начала. Увидела, взяла в руки, вскрыла — крупно рваный волнистый край, — вынула письмо, развернула, начала читать.

Второй дубль — всегда кривое отражение первого, искаженное, перевернутое, преувеличенное и при этом достаточно трезвое. Все не так, все под другим углом, под оправданным сомнением. Кто угодно мог написать это письмо: мало ли что почерк, да когда я видела его в последний раз, чтобы ручаться на все сто? Мало ли какие личные подробности и потаенные детали: никто не знает точно, кому и что именно о нем известно. Мало ли что родственность, близость, сходство, нащупанные, восполненные либо просто нафантазированные между строк...

Михайль. Если б оно сохранилось у меня, то его первое, единственное письмо, я, по крайней мере, могла бы сравнить.

Но ничего у меня не сохранилось.

 

Привет, Чернобурка, давно тебя не видел, не щупал твой жесткий мех, и это неправильно. Как она жизнь вообще?

А я вчера включил ящик и случайно попал на твою штуку про авиазавод, извини, если перевру название, “Профессионалы”, что ли? Ты будешь смеяться, но досмотрел до конца, честное слово. Ну что тебе сказать. Мы же понимаем оба: это полная туфта, заказуха, “Профессионалы” твои, — но по тому, как человек делает откровенную туфту, только и можно определить, на что он вообще способен. Гайки на снегу — гениально. И сразу же видно, что сама разбрасывала перед съемкой, и без особого смысла, так, для красоты, а работает все равно. Не знаешь как, но работает.

Вот что я тебе скажу, Маринка. Тебе надо снимать документальное кино. Настоящую, серьезную документалку по какой-нибудь мощной теме. Запредельную, на грани. Глобальная катастрофа, стихийное бедствие, война, что ли. Подумай, возьмись. Это будет бомба, если ты нечто подобное сделаешь так, как только ты и умеешь. И у тебя наконец образуется имя, с которым дальше уже сможешь позволить себе выдумывать все, что угодно. Я серьезно говорю.

Муторное сейчас время, угораздило же нас с тобою вляпаться в него. В нынешнем искусстве никого не интересует ничего, кроме жизни. Искаженной, переломанной, вывернутой в особо извращенном ракурсе — но с непременной отсылкой на документальную реальность, ту единственную, которая у нас имеется к услугам каждого, одна на всех. А то, что ты выдумываешь сам, берешь из себя, изнутри, из собственной вселенной, никого не интересует. Потому что люди вообще мало интересуют друг друга.

Я свою “Репетицию времен” опять забросил, что-то она мне перестала нравиться совершенно, хоть и гениальная вещь, конечно. Холст повело на фиг, мог бы и предвидеть, нормальных подрамников таких размеров давно никто не умеет делать. Не хочется, откровенно говоря, вообще ничего. Царапаю дизайн для пары-тройки компаний, и неплохо платят. А в основном валяюсь и хандрю.

Жена мечтает затащить меня к врачу, когда-нибудь я ее точно убью. Передашь мне в тюрьму напильник в ручке флейтса и сто грамм для храбрости в банке из-под растворителя? Ни у кого другого точно ведь не допросишься.

Хорошая ты, Чернобурка. Могу представить, как тебе тяжело. Я-то, по крайней мере, все делаю сам, ну, разве что подрамники не сколачиваю, — а у вас в кино приходится строить целую толпу идиотов, что-то им объяснять, впускать внутрь себя, не надеясь особенно, что поймут. Правда, запускайся с документальным проектом. Потом все будет легче.

Удачи тебе, зверь.

М.

 

Да кто угодно мог стилизовать, скопировать, подделать. В конце концов, не одной же мне он писал в своей жизни письма. Кому-то, наверное, куда чаще и подробнее, а имея несколько образцов и нужный фактаж, нетрудно сработать что-нибудь эдакое. Вопрос — для чего, но, чтобы на него ответить, надо сначала попытаться выяснить, кто. Да, я в курсе, в детективах и триллерах обычно поступают наоборот: однако на то и объективная реальность, дабы выворачивать ее наизнанку, привлекая таким образом интерес аудитории. Совсем уж документальное, точь-в-точь как в жизни, всегда скучно, равно как и сама жизнь.

Разумеется, та же рука, что и в случае с посылкой, не будем плодить лишние сущности. Мне и тогда показалось, будто такого — никто не может знать; а почему бы и нет? В конце концов, четырнадцать лет назад сквозную деталь для картины искала вся группа. Другое дело, я не могла объяснить толком, чего именно хочу, а то, что они предлагали сами, было чудовищно мимо — и я регулярно срывалась, орала, убивала на месте! Мало убивала, может, если бы позволила себе больше, пронзительнее, глубже, из “Прощания” и вправду вышел бы хороший фильм. Так или иначе, все примерно знали. Ну и где эти все, чем занимаются теперь?..

Например, чтобы далеко не ходить, Пашка: вот кого при всем желании не удавалось с тех пор упустить из виду. А ведь он знал про яшму, знал почти точно. С Пашкой у нас всегда, при всей профессиональной и дружеской общности, имелось в зазоре вот это “почти”, досадная миллиметровая неточность, из-за которой все летело к чертям, вернее, чем из-за настоящих разногласий, конфликтов и предательств, вроде его показаний на суде. Но мог и попасть иголкой в нерв, чисто случайно. И чисто технически запросто мог: выследить, разведать, закрутить многоходовку. Креатива и драйва у него бы хватило, а что до мотивов — так он же у меня всегда был козел.

И далеко не он один. Не он один козел, не он один мог знать и позабавиться от души на материале своего знания. Кстати, своего — необязательно тоже, в нашем тесном профессиональном мире не бывает совсем уж отдельных, случайных людей, все так или иначе пересечены друг с другом, знакомы по недлинным цепочкам, повязаны звеньями рукопожатий, поцелуев или постелей, образуя насыщенную питательную среду, где пышно взрастает любая засеянная информация. И Михайля в киномире знали тоже и гордились знакомством, хотя в нашем-то деле он не понимал ни черта, с треском завалив ту пару постановок, в которые и вляпался-то неизвестно зачем. Он много во что вляпывался просто так, ради интереса или денег, а настоящая работа простаивала либо проскальзывала мимо, и уходила жизнь — никогда, ни из-за чего меня не пробивало так болезненно и насквозь, разрушительно и созидательно, как из-за этого... Теперь-то уже, конечно, нет. Нету ни сил, ни смысла.

Густые строчки, наползающие друг на друга и на верхний край листа. Не было в них больше ни близости, ни родственности, потому что не осталось доверия; просто такой вот почерк, такие вот слова. Невозможные: если про мамину болезнь Михайль, наверное, мог успеть от кого-то услышать, хотя бы от того же Яра, если они и вправду так плотно общались тогда, во время нашего плена, — но суд, он уж точно начался намного позже. Фальшивка, подделка, грубая и циничная. И я так или иначе выясню, откуда она взялась.

Ставни напротив были заперты плотно, без щели, но в их орнаментальной резьбе, если присмотреться как следует, имелись и сквозные элементы, просвечивающие завитушки: может быть, получится заглянуть туда, внутрь. Подтянулась, села на подоконник, подобрала ноги, подалась вперед, поймав щекой бритвенный холод сквозняка между строениями. Отверстие, похожее на запятую, вплотную, близко, лицом к холодному дереву. Впечатляюще, наверное, он смотрится, мой отдельный непроглядно-черный глаз — с той стороны.

Но с этой — не получалось разглядеть практически ничего. Мглистый сумрак, фрагменты то ли мебели, то ли стен, что-то дробное, ребристое, и не разберешь; такой вот смутной картинкой обычно нагнетают саспенс, если не хватает фантазии и бюджета. Комната за ставнями была явно пустой, нежилой даже, однако напротив светилась вертикальная линия, отбрасывая на пол косой квелый луч. Смежное помещение, в котором, возможно, кто-то есть. Стоп. Кажется, звук. Оттуда, издалека.

Перегнулась еще сильнее, почти теряя равновесие, прильнула к дырке уже ухом. Точно, там, за следующей стенкой, слышался приглушенный гул, и вроде бы голоса, неразличимый разговор, а потом намного явственнее — музыка. Как в старом фильме, снятом в те времена, когда еще не научились как следует сводить дорожки. Впрочем, у нас на некоторых, не будем показывать пальцем, студиях до сих пор этому не научились.

Там телевизор, что ли? Смотрят кино?

Отс. Ну разумеется, должен же он использовать по назначению свою гигантскую коллекцию; не способной понять Иллэ врет, будто ушел в лес, а сам... Попыталась представить на мысленной карте расположение его флигеля: далековато, но мало ли каким зигзагом могут идти смежные пристройки. Вот и хорошо. Сейчас.

Накинула валяное одеяние, принесенное Иллэ, интересно, как его правильно: пальто, тулуп, салоп?.. хотя наверняка там какое-нибудь особое этническое название, надо спросить. Высокий воротник-стойка с запахом мокрого животного царапал подбородок, рукава были длиннее, чем надо, выпуская на волю только самые кончики пальцев, вроде рожек улитки.

С некоторым трудом подхватила с подоконника письмо и вышла наружу.

Потеплело. Не настолько, чтобы не щипало щеки и не вылетал пар изо рта, но достаточно, чтобы одежда воспринималась как дополнительная тяжесть на плечах. Где-то у горла, возле жесткого воротника, плескалось несильно, не угрожая захлестнуть, мрачно-азартное, решительное, злое. Пускай только попробует ничего не объяснить.

Стеклянная дверь над крыльцом флигеля казалась матовой и черной, без просвета. Я взбежала по ступенькам, подметая их кистями на подоле, остановилась вплотную, прислушалась. Отсюда не различить никаких дорожек, не отделить музыку от иных шумов — но и не тишина, все-таки фон, полупрозрачная, как от пламени, тень звука. А теперь мне откроют. Пускай кому-то и не нравится, когда к нему вламываются без предупреждения, ничего, переживет. Я тоже, знаете ли, не люблю контрафактных подарков и поддельных писем.

Дверь задрожала, задребезжала, загудела, хороня под грубым шумом далекий кинематографический звук. Короткая и убедительная, как автоматная очередь, серия ударов в косяк, небольшой продых, потом еще, а если он и теперь не откроет, начну колотить прямо по стеклу. Всегда любила разбивать голыми руками стекла, жаль, никогда не удается запомнить самого момента, острого кайфа разлетающихся под кулаком стеклянных брызг — потому что именно в тот миг всегда оказываешься далеко, видишь и лихорадочно записываешь в памяти точное и яркое, единственный образ, вспышку, картинку в столбе ослепительного света, возможную лишь тогда, когда пробивает. А потом удивленно разглядываешь кровь на содранных костяшках, похожих на бусинки сердолика. Сразу после возвращения они какое-то время совсем не болят.

— Вы что-нибудь хотели, Марина?

Обернулась.

Он подошел к самому крыльцу и смотрел на меня снизу вверх, непривычный в этом ракурсе, одетый в черный поблескивающий дождевик с капюшоном, сброшенным на плечи. Опирался на палку, темную от влаги, особенно при конце, где на острую веточку накололся круглый, словно монета, желтый лист. У ног Отса стояла корзина, полная нереально крупных и красивых, как в кино, белых грибов.

— Не колотите так, — попросил спокойно и негромко. — Разобьете стекло.

 

Сердолик состоит из мельчайших волокон халцедона с микровключениями гидроксидов железа. От этих самых гидроксидов зависит его цвет, и обычно он не настолько яркий и кровавый, как хотелось бы, приходится подкрашивать. Что ты хочешь, камень любви, а с любовью оно так всегда. У сердолика есть другое название, карнеол (скажи, тоже красиво?), от древнегреческого “карнис”, что означает “мясо”. Сердце, мясо — разница, в сущности, небольшая, иногда полезно об этом помнить.

Да перестань ты дразниться, никогда я не коллекционировала мужские сердца. Коллекция чужих сердец равна списку твоих же ошибок минус один, и это в лучшем случае. А как правило — просто коллекция ошибок, они и в жизни всегда нанизываются одна на другую, словно бусины. Надеваем на ось, вот сюда, возле самого полюса, в снежное декольте: она будет медленно крутиться, и мы рассмотрим как следует. Видишь, насколько разные все, нигде-нигде не повторяется рисунок... А вот и не скажу, любимый, какие тут наши с тобой.

Знаешь что, полетели отсюда.

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ДРУЗА

 

— Присаживайтесь, Марина, и подождите немного. С вашего позволения, я приведу себя в порядок после леса.

Кивнула, опускаясь на уже знакомую кушетку: пускай. Пусть приводит себя в порядок, а там никуда не денется, объяснит, ответит на все мои вопросы. Внутри по-прежнему бурлило на правильном уровне, чуть выше диафрагмы, не грозя выплеснуться, но и не затухая раньше времени. Хороший, ровный драйв, на котором и делаются не самые важные в жизни, но принципиальные, решающие дела. Подождем.

Отс, по-лесному сырой и глинисто-грязный, с сосновыми иглами в волосах и дождевиком на сгибе руки, обернулся в дверном проеме:

— Можете пока посмотреть поближе мою коллекцию, вам интересно, я думаю.

— Да, мне интересно.

Он вышел, клацнула ручка двери напротив входной, только уже не стеклянной, а белой, глухой; логичнее было бы наоборот. Посидев с пару мгновений, я встала и неторопливо заскользила вдоль стеллажей с дисками. Неудобная коллекция: коробки в своем большинстве прозрачные, без обложек с надписью на ребре, и определить, что там за фильм, получалось, лишь вынув диск из ячейки, да и то не всегда — на некоторых вообще не обнаружилось опознавательных знаков. Зато здесь точно имеется какая-то система, принцип расположения, наверняка отличный от алфавитного, железная коллекционерская логика, непостижимая на глаз. А интересно было бы расшифровать, пока он там моется и вытряхивает иголки из волос.

Допустим, если вынимать каждую пятую в одном ряду. И еще отсчитываем в столбик по пять вниз и по три вверх. Двигаясь влево, в противоположном направлении от дверей. Сверяя имена и названия, годы и страны, студии и жанры — если таковые указаны на обложке, если таковая есть вообще.

Игра увлекла, вечно я отвлекаюсь на необязательное, неважное, на игры и ребусы, не имеющие отношения к главному, тоже, кстати, никогда не лежащему на поверхности. Ни черта не совпадало в этих густочерепичных дисках, никакой внятной последовательности, ни малейшей системы. То классическая комедия, то, судя по названию, никому не известный арт-хаус, то несколько серий свежей мыльной оперы, то вдруг набор документалки, то четыре диска подряд, сверкающих и неопознанных, как летающие объекты. Упорно отсчитывая загаданные числа, я незаметно добралась до угла и свернула на перпендикулярную стену. Здесь мне попалась первая музычка: сборник саундтреков из нашумевших фильмов, но все-таки. Повертела с непонятным мне самой торжеством, сунула на место, отсчитала еще пятерку... Прислушалась.

Она доносилась оттуда из-за стены, по ироническому совпадению как раз та самая, одна композиция из только что выловленного сборника. Где-то там, в глубине строения, продолжали смотреть кино, и если это был не Отс... да какой Отс, он ушел мыться совсем в другую сторону, хотя кто знает, как расположены здесь комнаты, в этом его флигеле, вряд ли более логичном, чем коллекция дисков. Во всяком случае, прямого прохода в том направлении нет, разве что потайная дверь скрыта за какой-нибудь из секций. И очень может быть.

— Я вас слушаю, Марина.

Он возник в том же проеме, точно в таком же виде, как уходил, только чистый и без плаща — ни тебе халата, ни влажных волос. Я сунула диск на место, кивнула:

— Поговорим. Кто у вас там смотрит кино?

Отс пожал плечами, присел на кушетку.

— Никто. Но если вы себе что-нибудь выбрали посмотреть...

За стеной стеллажей вскрикнул напоследок звучный аккорд, а затем зашептали, угасая, куда более тихие слова. Я вскинула палец смешным нарочитым жестом.

— Слышали?

— Нет. Хотя, возможно, я забыл выключить плеер.

— Перед тем как уходили в лес?

— Вас это удивляет? Я не так молод. — Голос звучал безупречно ровно, скрывая нарастающее раздражение. — Могу пойти и выключить, если это мешает нашей беседе.

— Не мешает.

И действительно, ничего ей уже не мешало. Во всем строении, плотно заполняя паузу, стояла неподвижная тишина — ни шелеста, ни ноты. И кажется, был щелчок. Конечно, я могла его и придумать, но, по-моему, все-таки был.

— Отс, это вы положили мне письмо на подоконник?

— Письмо? — Задумался, припоминая, действительно, не фиксировать же ему такие мелочи. — Да, конечно. Вернее, Таша, по моей просьбе. Вы хотели бы отправить ответ?

Какой ответ?!

Сверкающие ребра дисков поплыли перед глазами, разгоняясь, набирая обороты, ускоряющееся вращение лишило комнату прямоугольных очертаний, а хозяина превратило в абстрактный, никак не умолкающий, снова и снова звучащий на коде голос: ответ, ответ, ответ...

Какой может быть ответ, он издевается, что ли?!

— Марина!

Проморгалась, попробовала подошвой твердую землю под ногами. Вот она я, стою, и Отс очень близко напротив, глаза в глаза, и руки держат мои запястья, и несколько дисков веером на полу, все правильно: еще немного, и доплеснуло бы до края, а так — почти, не считается, пронесло.

— Извините. Со мной иногда бывает.

— Принести вам воды? Может быть, коньяку?

— Спасибо, — позволила усадить себя на кушетку, аккуратно высвободила руки; теперь-то я сумею нормально сформулировать. — Видите ли, Отс, это письмо написал давно умерший человек, и, насколько я понимаю, когда-то он останавливался у вас. Было бы логичнее, если бы письмо нашлось здесь, а не пришло по почте.

— У нас?

— Михайль Коген. Я видела тут его картины. Вспомните, для меня это важно.

Он посмотрел странно. Без недоумения, наоборот, с каким-то чересчур явственным пониманием, которым не спешил делиться со мной, — естественно, после дисков-то на полу. Ничего. Дождусь и дожму.

— Я принесу вам выпить, Марина.

— Давайте. И вспоминайте, пожалуйста.

Отс вышел, и я снова прислушалась, но не уловила ничего, кроме его быстро удалившихся шагов. Да какая мне разница, кто или что спрятано в этом флигеле, смотрит где-то там кино, нажимает на кнопки — может быть, Таша развлекается, а мог и вправду сам собой отключиться давно забытый плеер, какое мне дело до чужих тайн, не отвлекаться, сосредоточиться на собственных, имеющих отношение непосредственно ко мне. Долбить в одну точку, пока не расколешь серый камень с блестящим ободком. Внутри которого вполне может и не оказаться ничего.

— Возьмите, вот.

Коньяк, и неожиданно хороший, явно дорогой; но бутылки Отс не принес, только две приземистые рюмки на подносе. Присел рядом, тоже взял рюмку, отпил чуть-чуть, по-гурмански; и откуда он только взялся в этой этнической дыре, эстетствующий коллекционер-киноман с исчерченным шрамами лицом?..

Но я обещала себе не отвлекаться:

— Вы вспомнили, Отс?

— Марина, — он причмокнул, перекатывая коньяк на языке, — с того самого момента, как вы тут появились, вы только и делаете, что задаете вопросы. Это вполне естественно: если б у вас их не накопилось в таком количестве, вы, наверное, и не оказались бы здесь. Ошибка в одном: ваши вопросы — не ко мне. А также не к Тарье и не к Иллэ.

— А к кому же?

— Видимо, к вам самой. Не волнуйтесь, — он поставил рюмку на пол, похоже, чтобы иметь свободные руки на случай, если я снова начну крушить коллекцию, — со своей стороны я отвечу вам исчерпывающе. Письмо пришло поездом, не с обычным почтовым рейсом, но так тоже иногда бывает, если корреспонденция срочная. Я нашел его утром на станции и как раз из соображений срочности передал вам с Ташей, мы вместе ходили по грибы. Никакого другого отношения ни к письму, ни к предыдущей посылке я не имею и дополнительной информации дать не могу. Теперь Михайль... Коген?

Так. Я зеркально повторила жест Отса: еще одна рюмка у подножия кушетки. Слишком сильное искушение, когда в руке стекло.

— Я припоминаю этого человека, однако очень смутно, а Иллэ и Тарья, думаю, не вспомнят вообще. Если он умер, приношу соболезнования.

И еще один совет, Марина.

— Да.

— Мне кажется, вы пытаетесь как-то увязать воедино все происходящее с вами здесь. Поверьте, не стоит этого делать. Большинство вещей в жизни совершенно автономны друг от друга. Вся связь между ними — только в вас самой, внутри. Вы меня понимаете?

Усмехнулась, нагибаясь за коньяком:

— Что ж тут непонятного? Ваше здоровье, Отс. Внутри.

 

— Сколько вам полных лет?

— Двадцать один.

— Группа крови?

— Первая, кажется... вроде бы первая плюс.

— Боткина болели?

— Нет.

— Операции переносили?

— Да, аппендицит.

— Какая по счету беременность?

— Первая.

— Может оказаться и последняя, вы об этом знаете?

— Да. Надо где-нибудь подписать, что вы меня предупредили?

— Не, Людмила Ивановна, они тут еще выделываться будут. Да ты посмотри на себя, стыдно же, здоровая девка, рожать должна!..

— Леля, тише. На учете у врача стоите?

— Нет. То есть да. Наверное. Послушайте, а может, ваша медсестра не будет мне указывать, что я должна, а что нет?

— Если стоите, то у какого?

— У невропатолога. Но я там не была уже лет пять.

— Сходите к врачу, который вас ведет, возьмите справку.

— Да это в другом районе, мы оттуда переехали давно! Вы же меня сейчас все равно погоните по кабинетам в вашей поликлинике, так пусть и...

— Ага, раскомандовалась тут.

— Девушка, не пытайтесь устанавливать здесь свои порядки. Никто вас никуда не погонит. Возьмете справку и приходите в четверг. Я записываю.

— В четверг я не могу, у нас просмотр! А с той недели уже дипломный запуск и выезд на натуру, мне прямо сейчас нужно, чтобы успеть, понимаете?!

— Натура! Дура ты, а не натура! Успеть ей нужно, не, вы слышали, Людмила Ивановна, успеть ей, торопится она, понимаете, спешит со всех ног! Дуреха, у тебя же человек живой внутри!..

— Леля, Леля, перестань. Все, девушка, придете в четверг. Скажите, чтобы следующая заходила.

— Я же вам говорю, я не могу в четверг! Мне нужно сейчас.

— Всем нужно. До свидания.

— Пишите направление. Уже. Я никуда не уйду!

— Тю, да она правда псих. Людмилванна, она же сейчас тут все разнесет... не подходи ко мне!

— Леля, позови Петровича или Вадика, быстро. Девушка, я же вам...

— Пишите направление!!!

 

С вечера Отс поставил у меня что-то вроде печки, чугунную треногу с красными углями внутри, пышущую жаром и чуть-чуть пахнущую пряным дымом. Как ее топить, он не объяснил, а я и не стала спрашивать: мы же договорились обходиться впредь без расспросов, и надо когда-нибудь начинать. К утру печка, естественно, остыла, угли подернулись пеплом — а снаружи тем временем выпал снег.

Ноябрьский снег всегда кажется бог весть какой ценностью. Страшно ступить, жалко порушить безупречность линий и форм, белизну и новизну, тайну, внутрь которой спрятался вчерашний мир. Покатые плоскости замаскировали бытовой хаос у стен построек, кое-где из-под снега выступали то плетеный край корзины, то обод колеса, то длинные палки-рукояти неизвестно чего, скрытого внутри. Мои следы посреди дорожки, наоборот, выглядели слишком четкой, безжалостной констатацией, уликой чужеродного присутствия; поневоле начинаешь стараться, чтобы хоть носки смотрели в разные стороны.

На умывальник наползла снежная шапка, делая его похожим на гриб, с носика свисала тоненькая сосулька, но вода текла, ледяная, колючая и ломкая на ощупь; чистить с ней зубы — отдельное удовольствие, ну да ладно, не собираюсь же я и в самом деле прожить тут всю зиму. А ноябрьский снег тем и ценен, что уже к обеду расквасится в грязноватую кашу, и об этом ты знаешь точно — а в неизбежность долгих и утомительных месяцев зимы еще не успеваешь поверить.

От умывальника радиально расходились цепочки следов: естественно, я встала отнюдь не первая, и если поднапрячь следопытские способности, можно, наверное, вычислить, кто куда направился с утра. Но мне не нужно. У этих людей подчеркнуто своя жизнь, и меня она не должна интересовать точно так же, как их не интересует ничья чужая, в частности моя — да и всех остальных постояльцев тоже, сколько бы их тут ни перебывало за много лет.

Мои вопросы — ко мне самой, допустим. Вся связь между ними — тоже во мне самой, внутри. А вот это полная ерунда: никогда я не относилась с пиететом к собственным внутренностям, во всех возможных смыслах, начиная с биологического. Важно лишь то, что реально существует вокруг и вне, в реальном мире. Ценно извлеченное из него, выхваченное точно и цепко, заснятое, правдивое, живое. Чистая фантазия — так, приправа сверху, тем более что никогда она не остается чистой, пропущенная через множество промежуточных рук, а затем рассеянная по множеству полярных восприятий. Внешнее априори сильнее и неуязвимее внутреннего, поскольку оно уж точно есть, существует независимо ни от чего.

Я всегда старалась об этом помнить. И при необходимости выбора жертвовать именно тем, что идет изнутри, чего, по сути, еще и нет, изначально со слишком большой вероятностью непопадания и ошибки. Впрочем, от ошибок и непопаданий это все равно не спасало.

Широкий спил, на котором я несколько дней назад открывала посылку и разворачивала одну за другой ее бесконечные оболочки, поблескивал идеально ровным, неприкосновенным слоем снега. Нечего: размашистым движением я прочертила на окружности зигзаг, без какой-либо цели, просто чтобы нарушить, снять заклятие — получилось “М”, и ничего особенного, это все-таки и моя буква; нет, как-то слишком. Затерла голой ладонью, окончательно уничтожив снежное покрывало. Присела на потемневшую от влаги древесину, почти не холодную через толстый валяный подол.

Среди наползающих корабельных углов проступало из-под белого покрова то, что раньше казалось беспорядочным нагромождением хлама и мусора, а сейчас обрело загадочную законченность, внутреннюю тайну. Ничего подобного, все внутреннее, как правило, оказывается обманкой, сплошным серым камнем там, где успеваешь нафантазировать сверкающую друзу. В кармане нащупалась неизвестно как попавшая туда горсть орехов, и я от души развлеклась прицельной стрельбой по непрочным снежным пластам, которые осыпались большими кусками от каждого удачного попадания, обнажая банальную утварь вроде метел с длинными ручками, корзин для полестья, каких-то ящиков, фанерок с торчащими гвоздиками...

Стоп.

Слезла со спила, подошла, присела на корточки, подняла, очистила ладонью. Мое имя и адрес поплыли синими разводами на подмокшей фанерке, которую я тогда, разумеется, не догадалась перевернуть. Все равно что отбросила в сторону камень с белым пояском, да мало ли их таких, в конце концов; и в голову не пришло попробовать расколоть.

 

Он только что звонил, извинялся перед вами, в пробке застрял, но уже скоро подъедет, я думаю. Вы пока проходите, я кофе сварю.

Со мной? А может, не надо, я не готовилась, я не умею вообще...

Ну хорошо, попробую.

Мы познакомились на презентации одного фильма, на фуршете, я там случайно оказалась, просто перепал через подружку пригласительный, а так я не имею никакого отношения к кино. Учусь на юридическом, то есть тогда училась на втором курсе, а сейчас в академке с маленькой, третий год уже. Она спит, а то вы посмотрели бы — такое чудо! Вылитый папа на детских фотографиях, один в один. Вы не представляете, как он ее любит! Когда у не очень молодого мужчины появляется первый ребенок, это же самое большое счастье, какое только может быть.

Знаете, я сразу, еще при первой встрече, поняла, что мы будем вместе, что у нас родятся дети... он так на меня смотрел! А никто не верил: все-таки большая разница в возрасте, и вообще говорили про него всякое. Но он сильно изменился, правда. Не пьет почти, домой рано приходит... ну, если не на выездных съемках. Он мне как-то сказал, что его прежняя жизнь, до меня, до нас с малышкой, была сплошное наваждение. Морок.

Марина? А почему я должна о ней что-то думать? Нет, мы не поддерживали никаких отношений, абсолютно никаких. Я считаю, это ненормально, когда жены дружат между собой, то есть делают вид, будто дружат. Я ее и видела всего один раз, на Пашином юбилее. Мы еще не были женаты, а то он не стал бы ее звать — а так всех пригласил, с кем работал в последние годы. Он же замечательный кинооператор, все считали за честь работать с ним!

Да ну, какое там впечатление... Старая вешалка, сухая, смуглая, глазницы впалые, скулы торчат, седая наполовину — может, если бы покрасилась, выглядела б лучше. Худая, резкая, вся изломанная, голос хриплый, отрывистый, как у птицы. Ведьма. Когда она поднимала тост, свет вдруг погас, представляете? А она стоит напротив окна с таким высоким бокалом темного вина, и глазищи черные сверкают... б-р-р-р. Еще и ляпнула про него какую-то гадость — на юбилее у человека! Гости посмеялись так вежливо, вроде бы шутка... но на самом деле всем стало не по себе, я видела.

От нее там все шугались, честное слово! И это на празднике, а представляете, каково с ней было на работе, на съемках? Когда она позвала Пашу на тот свой последний проект, я его отговаривала изо всех сил, потому что чувствовала. Но он не мог не согласиться, понимаете, семья же, как раз ребенок родился, нужны были деньги...

А она их кинула всех. Вот так просто взяла и кинула, с долгами, с непроплаченной арендой, я уже молчу, что никто из группы не получил ни копейки! Игорь Эдуардович который месяц пытается что-то выбить из Минкульта в качестве компенсации, но там безнадежно, это я вам как юрист говорю. И если вас интересует мое мнение, то ничего с вашей Мариной не случилось. Тупо ударилась в бега. Она могла, она и не такое может.

Ведьма, да. Она ему полжизни испортила. Женила на себе еще в институте и потом использовала как хотела, и после развода ничего не изменилось. Если честно, я не могу понять, почему Паша столько лет за ней таскался, куда ни позовет, и даже на ту войну, там вообще был ужас, они чуть не погибли, а потом еще суды... ну, вы в курсе, наверное. Говорил, у них сложился рабочий тандем, но это ерунда все. Ей доставляло удовольствие держать его на привязи. И держала, потому что ведьма, а иначе как объяснить?

Он с ней только время зря терял, себя растрачивал. Она ведь не сняла ни одного стоящего фильма, ни одного! Не улыбайтесь, не надо. Думаете, если я сижу дома с ребенком, то ничего не вижу, ни в чем не разбираюсь? А я смотрела, между прочим. Мне было интересно, хотелось составить свое мнение. И составила, да. Посредственная режиссерша, всю жизнь что-то из себя изображала, старалась прыгнуть выше головы, а толку?! И не отпускала его от себя, надеялась выехать на его таланте. Если б не она, Паша и не пил бы вообще, и все у него могло по-другому сложиться... Конечно, что ни делается, все к лучшему, но...

Он мне много чего рассказывал. Когда она, давно, в молодости, они еще только-только поженились, сделала аборт, Паша об этом узнал чуть ли не через полгода, чисто случайно — нашел больничную выписку среди бумажек. И эта ваша Марина, она никак не могла понять, о чем он говорит, чем возмущается, чего от нее вообще хочет, представляете?! Сделала и забыла, у нее тогда, видите ли, были другие цели в жизни. Не знаю, как вам, а лично у меня не укладывается в голове.

Первое время Паша постоянно о ней говорил. И его друзья-киношники, когда у нас собирались, то и дело ее обсуждали, а особенно после этой истории. Пока я не запретила. Это ведь тоже наваждение: вроде бы уже и нет ее — а все равно держит, не отпускает, крутит вокруг себя...

Послушайте, а вы почему про нее спрашиваете, а не про Пашу? Сейчас перезвоню, что-то он долго не едет... Да кто она такая вообще?!

 

На жаргоне художников это называется — нашлепок. Не этюд, этюды немножко другое. Этюд пишется с натуры, либо самоцельно, ради гимнастики для кистей и глаз, либо как материал для будущего большого полотна, его прообраз или вариант, а чаще фрагмент, кадр, из которых потом монтируется целое. В нашлепках же художник придумывает и продумывает живописную композицию целиком, нащупывает, прикидывает, ищет, выбирает лучшее решение. Из головы, из себя, изнутри.

Мелкие неряшливые мазки дробились, пестрели, не давали разглядеть общей картины — только если отставить на вытянутой руке. И тогда проступают фигуры, большие цветовые пятна, контрасты, динамика, композиция. Вот, оказывается, как он это видел. Как оно должно было быть.

О своей “Репетиции времен” Михайль в последние годы, и особенно в тот, самый последний, рассказывал не только мне — втирал всем и каждому, навязчиво, взахлеб, с тем напором и звонким шумом, каким отличаются голые идеи, чересчур грандиозные и громогласные, чтобы когда-нибудь хоть как-то воплотиться. Все и воспринимали это именно так, и даже я. Впрочем, мне-то было тогда чем заняться, что пробивать и ради чего срываться с катушек — и кроме Михайля с его идеями, слишком безумными и слишком внутренними для жизни.

“Репетиция времен”, да. О ней слышали все. Вхожие в его мастерскую видели и неприлично гигантский подрамник с поведенным в углу холстом, но — я знаю, я расспрашивала, после, потом, когда оно уже не имело особого значения, — Михайль никому не показывал ни этюдов, ни набросков, ни нашлепков.

А теперь — вот. У меня в руках, влажный от талого снега, топорщащийся по краю тонкими гвоздиками в ореолах свежей ржавчины. Можно рассмотреть, спроецировать, представить, как оно могло бы быть. Хотя скорее всего это, наоборот, забракованный, бросовый вариант, ненужная фанерка, без сожаления пущенная на крышку ящика для посылки...

Стоп. Ну что за наваждение. Посылку-то сколачивали сейчас, просто у кого-то оказался в распоряжении материал для ключевой, до последнего скрытой детали; видимо, по чьей-то изначальной задумке я и должна была обнаружить не сразу. А Отс еще говорил, будто между всем этим нет связи. Советовал искать ее, нарочно не придумаешь, внутри.

Нет уж. Искать мы будем во внешнем мире, единственно реальном и неоспоримом. Если верить Отсу, что его роль заключается в исполнении функций почтальона, приносящего корреспонденцию со станции, то именно со станции мы и начнем, это будет как минимум логично. Сходить туда прямо сейчас, протоптать себе надежную тропу, разведать местность, а потом устроить встречу почтового поезда, пообщаться с проводником, протянуть ниточку к противоположному концу путей экзотической местной связи.

Не исключено, что она порадует меня и еще каким-нибудь сюрпризом — вроде письма или подарка от давно умершего мужчины. Который и при жизни, кстати говоря, не забрасывал меня письмами, а уж тем более...

А я вот так запросто — взяла и отдала девчонке, случайно подвернувшейся под руку. Не догадавшись взглянуть на обратную сторону верхней фанерки, в упор не распознав друзу на сколе камня, привычно пожертвовала без сожаления тем, что внутри.

Оказывается, я уже порывисто шагала по лабиринту поселения, поскрипывая снегом, ничуть не заботясь о его первозданной целостности, тоже мне, суеверное детство, розово-наивное лицемерие, к черту! Настоящий здешний ребенок, между прочим, не заморачивается ничем подобным: вон, пожалуйста, сложно перевитая многослойная цепочка следов на снегу, туда-сюда, и не подсчитать, четное или нет количество раз. Будем надеяться, она все-таки дома. И у нее там полным-полно бесценных сокровищ вроде конструктора и пластиковых барби, зачем ей?..

Переложила нашлепок Михайля в левую руку, мимолетно оцарапавшись о гвоздь, надо повытягивать их оттуда. Затарабанила в дверной косяк:

— Таша!

Гулко, пусто. Наверняка все-таки ушла в лес, хотя что там теперь делать, в лесу, если вся прикладная польза от него спрятана под снегом?

— Тарья!..

Она открыла внезапно, как будто перед тем несколько минут подслушивала под дверью. Нечесаная, хмурая, словно прямо из постели — а чьи тогда, спрашивается, следы на снегу?

— А, вы... Вам что?

— Доброе утро, Таша. Есть одно дело. Помнишь, я давала тебе яшмовый кулон, ну, такое черное украшение на шею...

Сверкнула исподлобья:

— Подарки — не отдарки.

— Я не прошу, чтобы ты отдала назад, — черт, а о чем я тогда прошу?! — Просто дай посмотреть, мне нужно.

Таша неприязненно разглядывала носки моих ботинок. Возможно, еще подол одежды и мокрую фанерку в руке. Не поднимала глаз и, похоже, прикидывала, как бы поубедительнее мне соврать.

— Оно потерялось.

— Это ценная вещь... — Подпустить в голос угрозу, именно угрозу, а не истерику. — Найди.

— Хорошо, я попробую. Поищу.

Хотела закрыть дверь, но я шагнула вперед, вклинилась, затормозила створку:

— Еще одно, Таша. Я собираюсь сходить на станцию. Можешь показать дорогу? Направление хотя бы?

Ждала, что она снова скривится, продемонстрирует неудовольствие, откажется или хотя бы попросит повременить. Ничего подобного: вскинула терновые глаза, улыбнулась, как если б услышала наконец что-то внятное и правильное. Потянула тут же, со стены у косяка, долгополую, как у меня, валяную одежду, сунула руки в рукава, а ноги в заляпанные вчерашней грязью шнурованные ботинки:

— Пошли.

— Спасибо. Я только занесу в комнату... одну вещь.

— Картинку? Ага, давайте.

...Пруд, слегка подмерзший у краев, неподвижный в белой окантовке, отражал белесое небо и уже не казался ониксовым — так, пятно мокрого асфальта. Странно вообще-то, что мы вышли к пруду, я была уверена: станция в противоположной стороне, забрела бы черт-те куда. И тропинка явственно белела, уходя в кустарник, несколько дней назад казавшийся непроходимым. Таша топала уверенно и резво, разметая снег подолом великоватой на нее... кстати:

— Как называется такая одежда?

— Валяница? Так и называется: валяница. А если с кистями, как у вас, то можно еще гардус.

— Никогда раньше не видела. Не знаешь, где такое носят?

— Как где? У нас. — Задумалась, наморщила носик. — Но Каменки не носили. Ходили по-городскому всю зиму, мерзли.

— Ну, по-городскому тоже можно тепло одеться.

Девчонка хмыкнула недоверчиво и саркастически. Тропинка была совсем тоненькая, и я пропустила Ташу вперед, чтобы не ступать в глубокий снег: и нападало же за одну ночь! Надо что-то думать с обувью, холодно, а левый ботинок уже явно протек насквозь. Какие-нибудь валенки к валянице, чтобы не нарушать стиль; хотя его тут нарушает каждый кому не лень. Ташины тракторные вездеходы оставляли рубчатые следы с косыми переломанными палочками спрессованного снега. У кого-то были точно такие же следы, стоп, у Яра, только, понятно, несколькими номерами больше. С ним здорово получалось гулять, он хорошо держал ритм и ловил волну, с ним можно было болтать обо всем — что я и делала. Он много чего обо мне знал. И ведь именно он, мне потом рассказали, организовал тогда всю ту грандиозную, международного уровня кампанию нашего спасения — вместе с Михайлем.

Яр, с которым мы разошлись десять лет назад. И больше не увиделись — ни в аэропорту, ни на похоронах, ни на одном из судов, ни когда-либо позже. Но позвонил же он насчет Юли, позвонил доброжелательно и спокойно, без каких-либо вступлений и расспросов. А мало ли. Никто не имеет точного представления о том, какое место он занимает в чужой жизни. Вдруг Яр все эти годы и вправду не выпускал меня из виду, из своего значимого пространства? И наконец поймал момент, чтобы вмешаться, почему бы и не таким вот причудливым образом: разве я когда-нибудь представляла точно, на что он способен? Яр, он какой-то гранью всегда оставался закрытым, чужим, непонятным, иностранцем — так было легче всего себе объяснить. А сам знал обо мне почти все. Даже про сад камней.

— Теперь туда, — сказала Таша; остановилась она так внезапно, что я коснулась подола ее валяницы. — Видите следы? Это Отс, он ходил на станцию с утра. Не заблудитесь.

— Ты не пойдешь?

Она пожала плечами: мол, если очень надо, могу и пойти, но зачем? Переступила на месте, пропечатывая друг на друга рубчатые следы. Тропинка уходила дальше, интересно вообще-то, куда она ведет, эта основная магистраль, от которой ответвлялась цепочка следов, крупных, размашистых, отстоящих далеко друг от друга. Хорошо, Ташу можно отпустить.

— Спасибо. Тут недалеко осталось?

— Я не знаю. Туда Отс ходит.

И, не дожидаясь моего удивления — странно, по идее-то она должна была давным-давно излазить весь здешний лес, — зашагала по тропинке. Не назад, не домой. Дальше.

А я пошла по следам Отса. Если это и вправду его следы.

Попадать след в след, естественно, не получалось, ноги тут же провалились по щиколотку, ботинки набрали холода и влаги. Лес обступил вокруг, уже совершенно зимний, без скидок на эфемерность первого снега, кружевной, торжественный. Большинство деревьев и кустарников стояли голые, расчерчивая серое небо и прозрачный воздух черно-белыми графическими ветками, лишь изредка встречались дубы, не сбросившие серо-коричневых листьев, присыпанных снежными шапочками, а раз попалась калина, рябина, не знаю — преувеличенно яркие кисти ягод под снегом, я непременно заставила бы снять, даже если б не знала пока зачем. Сквозь снег под ногами пробивалась кое-где жухлая трава — изломанными зигзагами или торчащими вверх игольчатыми копьями, а следы Отса... да не было там уже никаких следов.

Остановилась, осмотрелась по сторонам. Следов не было нигде: снежное покрывало, немножко уже ноздреватое, слегка присыпанное листьями и хвоинками, черт, и как это я сумела свернуть с такой четкой, однозначной путеводной цепочки, теперь возвращаться, что ли, по своим же следам, разыскивая момент расхождения, начальной погрешности? Прямо перед глазами, мимолетно опушив холодом лицо, упал с ветки пласт снега, и я запрокинула голову: ни белки, ни птицы — ничего. Пустынный чужой лес, и нет здесь никакой станции, девчонка Тарья нарочно завела меня в другую сторону, в глушь... ладно. Вернуться в поселение по собственным следам и тропинке я уж точно сумею.

Пошла вперед, взрыхляя снег подолом, петляя между деревьями. Вот Яр, например, он всегда находил дорогу в лесу, а у меня чувство направления всю жизнь было атрофировано напрочь, я могла и по городу накручивать круги и восьмерки широкими чеканными шагами, уверенная, будто двигаюсь куда надо. Сейчас я по крайней мере отдаю себе отчет — что не так мало. И еще за меня снег, он хотя бы даст знать, если зачерчу полный круг.

И вдруг снег вспыхнул. Внезапным ослеплением, ударом по глазам — выглянуло солнце, отразившись в каждой снежинке, будто в гранях друзы горного хрусталя, извлеченной на свет. И сразу же лес зазвучал: под лучами солнца все начало таять, с веток дробно падали комочки снега, на лету превращаясь в капли, решетя белый покров внизу. Я притормозила: ну, допустим, в один момент не растает, но все-таки, скоро моих следов будет совсем не разглядеть, так, может быть, уже — поворачивать, сдаваться, уходить?

Стоп. Еще один звук. Издалека — но на момент, когда он четко вычленился из капельного перестука, уже довольно близкий, нарастающий. Поезд.

Бросилась туда: быстрее, пока не прошел, выйти к рельсам, а там уже нетрудно будет отыскать станцию. Поезд приближался, его звуки, усиливаясь, разнообразились — шумы, вздохи, посвистывания на фоне метрономного стука колес, — а я бежала, проваливаясь в снег, пока не напоролась на сплошной кустарник, колючий, цепкий, непроходимый. Остановилась, переводя дыхание: черт, до чего же неудобно бегать по мокрому снегу, да еще в этом, как его, тяжеленном, с кистями... гардусе?

Поезд простучал мимо, совсем рядом, промелькнули над заснеженными кустами верхушки вагонов. Не сбавляя скорости, сегодня не почтовый день, и, наверное, некому там, в вагоне, вводить в шок проводника или срывать стоп-кран. Вот и замечательно. Ищем выход к насыпи, затем вычисляем, в какой стороне станция: по идее, ее должно быть видно, если колея не заворачивает. И присмотрим себе укромное местечко, откуда будет удобно встретить его в следующий раз, наш загадочный почтовый поезд.

Колючие кусты вдоль колеи (я надеялась, что вдоль) все никак не заканчивались, топорщились острые ветки, густые, без просвета, уже не заснеженные, а усеянные сверкающими каплями, похожими на почки. Деревьев тут не было, на землю отвесно падали прямые лучи, под ногами расползалось, скользило, проступала из-под снежной каши трава, спутанная, как волосы. Подол намок и отяжелел еще больше, в гардусе стало жарко, я распахнула его, вытянула руки из рукавов, оставив наброшенным на плечи.

И увидела станцию.

Те самые перфорированные насквозь стены, неровный кусок шифера, в волнистых бороздах которого дотаивал снег. Из-за карниза торчал влево на ржавом болте жестяной задник “пятерки”, щеточка тонких сосулек на нем исходила капелью. В ту сторону, откуда я подошла, станция отбрасывала тень, и снег тут еще лежал, ноздреватый, но нетронутый, без намека на тропинку или даже цепочку чьих-то следов.

А потом я услышала новый звук, живой и требовательный, трогательный и слабый, заходящийся снова и снова на коду, больше всего похожий, наверное, на младенческий плач. Оттуда, из-за полуразрушенной стены станции Поддубовая-5.

Обошла вокруг.

Ярко-синее клетчатое корытце с длинными матерчатыми ручками стояло геометрически посередине прямоугольника сухой земли под крышей. Из отверстия, прикрытого полукруглым козырьком, выбивались оборки и кружева, ярко-белые, гораздо белее подтаявшего снега, на котором я все-таки поскользнулась в последний момент, подходя ближе.

Нагнулась, присела на корточки.

Он уже не плакал. Смотрел в упор большущими, круглыми, беспросветно-черными глазищами.

 

Уходящий год в отечественном кинематографе, к сожалению, не был отмечен яркими дебютами. О кризисе отрасли сейчас говорят все. Молодое поколение, которое сегодня приходит в кино, поиску новых путей и стремлению сказать свое слово в искусстве предпочитает постмодернистскую вторичность и цитатность, формальными экзерсисами (впрочем, тоже лишенными особой оригинальности) пытается подменить пустоту содержания, и это, увы, становится нормой.

“Прощание” — первая картина, которую я посмотрел на фестивале, и, по-хорошему, ею можно было бы и ограничиться: уже по этому фильму общий тренд улавливается отчетливо и ясно. Дебютная работа молодой женщины-режиссера, чью фамилию я не ставил себе целью запомнить, хотя, если не ошибаюсь, она мелькала прежде на студенческих фестивалях короткометражек. В общем, не худшая, достаточно крепенькая, мастеровитая работа. Смотреть это кино вполне можно, однако с тем же результатом можно и не смотреть.

Не буду чрезмерно фиксироваться на том, что автору следовало бы для начала определиться, в каком формате она собирается работать: “сгоняем всей группой оторваться на море” или “снимаем шедевр”, — совместить белое с кислым на практике никому не удается, простокваша получается.

Но внежанровая аморфность — не главная беда картины, повторюсь, достаточно крепкой на вид, если не вдаваться в глубину и в детали. Гораздо хуже то, что история, рассказанная в “Прощании”, не имеет ни малейшего отношения к жизни, надумана от первого до последнего кадра.

Остается пожелать дебютантке счастья и гармонии в личной жизни, а нашему кинематографу... Тут я даже затрудняюсь, что ему пока еще имеет смысл пожелать. Пожалуй, твердой мужской руки, взгляда — ну, и всего остального.

Из фестивальной тетради, журнал “Кино и другие”.

 

— ...Молока. Или я не знаю. Никогда не имела дела с детьми.

Иллэ смотрела бесстрастно. Как будто не было ничего удивительного в том, что вот я вернулась из леса далеко за полдень, пропотевшая и продрогшая, растрепанная, никакая, чуть не до пояса перемазанная грязью, от которой слиплись в сосульки кисти гардуса, с промокшими насквозь ногами — и с младенцем в матерчатом корытце, висящем на лямках наискось через плечо, как почтальонская сумка.

Он пока спал. К счастью, он спал почти всю дорогу — вернее, весь путь-проламывание наугад сквозь колючий и мокрый лес, по непролазной грязи — кроме того случая, когда люлька зацепилась за ветку и накренилась так, что ребенок чуть не выпал оттуда. Тогда подал голос: не заорал испуганно, а скорее изумленно поинтересовался, что происходит. Ну, это я, конечно, выдумала, не бывает у младенцев таких сложных эмоций, как удивление, хотя не знаю, я ничего не понимаю в младенцах. Кажется, они пьют молоко; вот и предел познаниям. Старуха, по идее, должна быть осведомлена лучше.

— Пошли.

Я сморгнула, и вот перед глазами уже удалялась ее спина, а руки по-прежнему оттягивало клетчатое корытце, которое я вообще-то надеялась сразу сунуть старухе, довольно тяжелое и неудобное, если нести так, без лямок. Ладно, тут уже не может быть далеко. Прибавила шагу, догоняя Иллэ. Похоже, она шла к себе, в самое ветхое, первичное на вид здешнее строение, где я еще ни разу не была.

Старуха поднялась по скрипучим ступенькам, отомкнула замок. В темном проеме обернулась и сказала негромко:

— Тарья.

Она же ушла, припомнила я. Дальше по тропинке, ведущей черт знает куда: в город, наверное, раз не на станцию. Хотя, впрочем, могла и вернуться, пока я продиралась через лес, нагруженная младенцем в люльке.

Иллэ скрылась в постройке, и я поднялась следом. Внутри оказалось темно, прямо-таки непроглядно после яркого дня снаружи, буквально на втором шагу в бок врезался острый угол, неожиданно и больно до шипения сквозь зубы, черт, черт!.. Догадалась бы, что ли, отодвинуть занавеску, или у нее тут вообще нет окон? Из темени проступил, как из-под снега, силуэт стола или комода, не знаю, и я оперла на него край детского корытца, стало полегче.

— Поставь тут.

Поверхность стола казалась шаткой, и, установив на нем люльку, я все-таки сгребла в кулак матерчатые лямки, для страховки, на всякий случай. Сняла наконец-то тяжелый подмокший гардус, положила рядом на стол. Тем временем стало чуть светлее и одновременно потянуло гарью: Иллэ раздувала красные угли, подняв крышку над трехногой печью. За спиной скрипнула дверь, впуская еще немного света, и старуха бросила, не разгибаясь и не оборачиваясь:

— Молока согрей.

Таша скрылась раньше, чем я ее успела увидеть. Если это была она, конечно.

Вокруг уже серел полумрак, а может, глаза приспособились, раскрылись во всю ширь зрачки, будто диафрагма чувствительного объектива. Спящий младенец белел на белом идеально сферическими щечками, голубоватые тени лежали в полумесяцах закрытых глаз, и сквозь полупрозрачные веки угадывалось, насколько они черные — как сама тьма, как отрицание любого цвета и света. Никогда раньше не видела таких глаз у младенцев. Да никогда я и не разглядывала как следует младенческих глаз.

Откуда он там взялся, на станции? Поезд не останавливался, я же видела, это совершенно точно. Даже не притормаживал: да и не сбросишь ведь, в самом деле, ребенка на ходу, это же не посылка или пачка газет. Предположить, что кто-то выпрыгнул из вагона с этой бандурой наперевес... Ладно, хватит нести бред. Поезд совершенно ни при чем. Возможно, он был ни при чем с самого начала.

Возле станции не было ничьих следов, кроме моих. С теневой стороны — на солнечной к моему приходу все растаяло до спутанной травы. Значит, пришли оттуда, с противоположного направления. Пришли, аккуратно поставили корытце под шиферной крышей... и что?

Ждали меня? Нет, ерунда какая-то, никак не сходится, не вяжется в хоть сколько-нибудь осмысленную картину. Да откуда же кто бы то ни было мог знать, что именно сегодня я туда приду?!

Знала Таша. Она бросила меня посреди леса и ушла в другую сторону — куда именно, зачем? И кстати, оказалась же каким-то образом здесь, в поселении, раньше меня. И те странные следы Отса, если, конечно, Отса, оборвавшиеся на снегу...

Старуха разожгла печь, встала, потянулась высокой и прямой, как сухая сосна, фигурой к навесному шкафчику на стене. Шарила долго, балансируя на цыпочках, наконец закрыла створки и обернулась. С прозрачной, почти невидимой в полумраке — только длинный блик сбоку от пламени печи — детской бутылочкой в руках. Сняла полукруглую крышечку, обнаружив соску, похожую на маленький шлем. Ничего удивительного, в таких обособленных вечных хозяйствах ничего не выбрасывается, все стоит на своих местах и ждет своих времен, которые рано или поздно таки наступают.

— Вот, — вбежала Таша, протянула молоко в кастрюльке с ручками, обмотанными полотенцем. Старуха зыркнула на нее почему-то неодобрительно, выговорила несколько резких фраз на своем языке. Девочка кивнула и убежала снова.

— Молоко надо разводить, — сказала Иллэ, уже обращаясь ко мне. — Берешь кипяток, два и один. Знаешь?

— Ничего я не знаю, я же сказала. Делайте как нужно.

Она чуть повернула голову, в выпуклых глазах жутковато отразились и тут же пропали рыжие огоньки из печи:

— Твое дитя.

Подплеснуло невысоко, предупредительно, Иллэ почему-то держала внутри меня довольно высокий барьер, ей я многое могла терпеливо объяснить:

— Нет. Я нашла его на станции, понимаете? Завтра отнесу в город, в больницу, в роддом, или что там у вас есть... Отс покажет дорогу, надеюсь.

Старуха не ответила, даже мимически никак не отреагировала. Опять ворвалась Таша, на этот раз с исходящим паром чайником наперевес. Иллэ взяла чайник из ее рук, обдала бутылочку кипятком, повернулась в профиль и, прищурив видимый глаз, принялась тонкой струйкой переливать молоко из кастрюльки, точно на треть, затем снова взялась за чайник... Я сморгнула, будто вырываясь из-под гипноза. Мне оно совершенно не нужно.

— Таша.

— Что? — Девчонка нависала над столиком, чуть не ныряя в младенческую люльку; даже не обернулась.

— Куда ты сейчас ходила?

— За чайником.

— Нет. — Я уже еле сдерживалась, чтобы не встряхнуть ее за плечи. — Там, в лесу. Я пошла на станцию, а ты?..

— А мне не надо было на станцию.

— Тарья!!!

Голос прыгнул и зазвенел на опасной предельной ноте, Таша выпрямилась, Иллэ дернула головой, мотнулись седые косы, упали на стол мимо бутылочки несколько капель молока. А потом, чуть позже, после краткого, но выразительного стоп-кадра, тихонько вякнул разбуженный младенец.

Приоткрыл черные глаза. И сразу же зажмурился, как если бы увидел вокруг нечто ужасное и неправильное, покраснел, широко разинул беззубый рот с коротким дрожащим язычком — и заорал во всю глотку. Пронзительно. Невыносимо.

Я крутанулась на месте в ужасе и бессилии, едва не зажимая уши:

— Дайте бутылочку!!!

Старуха и девчонка смотрели одинаково равнодушно. Может быть, Иллэ немного бесстрастнее, если тут возможны градации:

— Горячая еще.

Ребенок вопил. На грани ультразвука и боли в барабанных перепонках. И некуда было деться от его крика, и закружились с ускорением огни в печи, и забурлило, и завертело водоворотом, и захлестнуло, и почти уже пробило...

— А может, он мокрый? — предположила Таша. — Вы распеленайте, посмотрите.

Перед глазами расходилась мгла. Я по-прежнему стояла на месте, ничего я не сокрушила и никого не убила, в тесной комнатке все так же висел полумрак, младенец в люльке надрывался от крика. В самом деле, наверное, надо распеленать, черт, я же понятия не имею. Оглянулась на старуху, увидела темное лицо-маску с беспощадно стиснутыми ниточками губ: твое дитя, как же. Ладно, разберемся как-нибудь потом, лишь бы поскорее перестал орать.

Матерчатый верх корытца держался на кнопочках, с ними я справилась быстро, сложнее оказались завязочки на одеяльце, замаскированные в оборках, будто нарочно спрятанные концы. Дальше пошло легче. Еще одно тонкое одеяльце, пеленка, снова пеленка, а там уже и крохотные, действительно мокрые насквозь рубашечка с зашитыми рукавами и мягкие штанишки. Интересно, во что его переодевать; а впрочем, в этом доме наверняка найдется и полный комплект детского приданого, тщательно отстиранного от мочи нескольких поколений, начиная, пожалуй, даже и не с младенца по имени Иллэ...

И вдруг стало тихо.

Голенький ребенок молча лежал в разворошенной груде пеленок и одеял, сверкая в полумраке нечеловеческой, драгоценной прозрачностью, словно друза горного хрусталя в половинке расколотого камня. Смешно сжимал кулачки и разводил в стороны согнутые ножки.

Девочка.

 

Горный хрусталь — бесцветная прозрачная разновидность кварца, двуокись кремния, всего-то. Лед, замерзший настолько, что больше не тает: по-древнегречески “кристаллос”, когда-то не имело особого значения, кристалл или хрусталь. Он и растет чаще всего кристаллами-многогранниками, похожими на заточенные карандаши с семи- или шестигранной пирамидкой на верхушке и тонкой поперечной штриховкой по граням. А если несколько таких кристаллов срастаются вместе, это друза. Такое красивое, звенящее, хрустальное слово... по-нашему “щетка”, если хочешь знать.

Горный хрусталь часто заполняет полости в породе, так называемые жеоды. В замкнутой каменной пустоте, в пузыре застывшей лавы, в известняковой или сланцевой каверне вырастает на халцедоновой подложке друза. Иногда в кварцевых жилах попадаются целые “хрустальные погреба”, это очень красиво — летим, покажу.

Они все у меня открыты, все извлечены наружу, все сверкают под луной и солнцем, прекрасные и драгоценные. Красота свободна, обман разоблачен, разочарований больше не будет. Ну да, не мог же ты промолчать и не поддеть, и ты, разумеется, прав: не будет и тайны, и острой радости внезапной находки... но, знаешь, я не могу больше. Я всю жизнь раскалывала опоясанные камни — и ошибалась гораздо чаще, чем находила. Пускай хотя бы здесь будет вот так. Нет, ты посмотри, ты оглядись по сторонам: красиво же!..

Ведь правда красиво?

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ. АВАНТЮРИН

 

Ночью она несколько раз принималась вякать, и приходилось вставать, выуживать из-под треногой печки завернутую в свитер бутылочку и совать пососать. Первые раза два в этом даже было нечто щекотное, тонизирующее, как и в любом действии, зашкаливающем за гранью абсурда. Все равно что выйти на улицу и приставать к прохожим с просьбой разъяснить сущность философии Канта или, скажем, играть в шахматы на движущемся эскалаторе — когда-то в институте мы самозабвенно развлекались подобными штуками. Затем просыпаться стало мутно, будто выплывать из глубины стоячего пруда. А потом в какой-то момент оказалось, что сон — это непобедимо. И я просто перестала ее слышать.

Утро ударило ярким светом в лицо, я и не подозревала, что в моем закутке возможно такое солнце. Щурясь, задвинула ставню, приперла картиной Михайля, косясь на люльку: спит, вот и пускай, и чем дольше, тем лучше. Надо вставать, привести себя в порядок и побыстрее найти Отса, чтобы помог сплавить нечаянное сокровище в город.

Набросила гардус на плечи поверх свитера, вышла за порог и зажмурилась уже по-настоящему.

Солнце сверкало, искрило, прошивало веки золотыми пестринками, смотреть сквозь мельтешащую сетку ресниц получалось строго под ноги, где не осталось и воспоминаний о снеге и взялась плотной коркой вчерашняя грязь. Гардус мгновенно потяжелел, словно водолазный костюм на воздухе, так всегда набирает тяжесть слишком теплая, не по сезону, одежда. Сбросила возле умывальника, подвесив на первую подвернувшуюся корзину. Вода брызнула в ладони тоже теплыми, нагретыми солнцем каплями; на лице они обратились в чистую, без ледяного экстрима, ясную свежесть. Проморгалась, настраивая к свету зрительные диафрагмы. Весна, черт возьми, натуральнейшая ноябрьская весна. Вот и замечательно. Через пару часов в лесу тоже просохнет, и мы без лишних препятствий дойдем куда нужно. Да и корытце с ребенком не в пример легче нести без верхней одежды.

Умывшись, я направилась напрямик к Отсу: в конце концов, чем раньше договоримся, тем лучше, желательно успеть все утрясти, пока она спит, черт его знает, сколько времени подряд они способны спать. Пересекая двор, мимолетно отметила отсутствие Иллэ на вечном посту возле корзины, ну да ладно, в ее хозяйстве все же бывают и другие дела. Ташина комната — надо бы постучаться, напомнить про кулон, но это не к спеху. Ага, вот и флигель Отса. Будем надеяться, хозяин уже встал и еще не в лесу.

А насчет визита без предупреждения — ну да как-нибудь он меня простит. Не каждый же день, черт возьми, на станцию подбрасывают младенцев.

Стеклянная дверь блестела по легкому рифлению россыпью искр, за которыми не удалось бы разглядеть и силуэта, даже подойди он вплотную. Но никто не подходил, не отзывался, не реагировал на стук. Черт, однажды мне уже хотелось разбить это стекло, а тем более заманчиво было бы теперь, когда оно и так дробится в праздничном искристом сверкании, словно там, за ним, открывается путь к бог весть каким приключениям. Ладно, спокойнее; не накатывает ведь, а так, мечтается слегка.

Постучала еще раз, подергала за ручку, покрутила с лязгом из стороны в сторону, нажала с силой. Клацнуло. Надо же, открылось.

— Отс!

Когда зов уходит в пустое помещение, это чувствуется сразу, раньше, чем теоретически мог бы донестись ответ. Отса дома не было, и, по идее, я должна была бы закрыть дверь, спуститься и пойти искать его куда-нибудь еще. Я бы так, наверное, и сделала, если б не искры на стекле, не щекотное, шампанское ощущение, поднимающееся изнутри, подталкивающее вперед без особой цели — просто потому, что интересно посмотреть, что там.

Просторную комнату с дисками пересекла за две секунды, чего я тут не видела? Белая дверь напротив ярко светилась, похожая на киноэкран, моя тень наползла на нее до того выразительно и четко, что захотелось изобразить из пальцев какую-нибудь птицу или собачку для театра теней. Вместо этого подергала за ручку: ну конечно, тут как раз и заперто, кто бы сомневался. Впрочем, там у него все равно санузел и вообще вряд ли что-то интересное. Но должна быть еще одна дверь, из-за которой доносился тогда звук, по-любому должна!..

Коробки с дисками тоже блестели на гранях, дробя очертания комнаты, как если бы в ней и вовсе не было никаких стен, сплошные тайные ходы в зазеркалье. Прошла вдоль нескольких стеллажей, периодически подталкивая секции ладонью, отчего по всей стене шла вибрация, а больше ничего не происходило. Ерунда, конечно, какое там...

Выстрел.

Когда слышишь выстрел, по-любому останавливаешься и вздрагиваешь, так происходит со всеми, кто хотя бы раз слышал выстрелы вживую, близко, с большой вероятностью адресованные тебе. Пускай то была бессмысленная авантюра, эпизод из разряда, возможно, героических внешне, но для себя давно списанных в разряд позорных и лишних, — все равно вычеркнуть, избавиться, отменить уже не выйдет, придется так и жить с этим до конца. Да, я вздрагиваю, я боюсь, когда стреляют. Даже в тире или в кино.

Ну разумеется. Там, за стенкой, снова смотрели фильм, такая коллекция не должна простаивать, и я с удовольствием присоединюсь, если, конечно, меня соизволят впустить. Раздался еще один выстрел, уже глуше, я приникла щекой к ребристому стеллажу, пытаясь уловить музыку, интершум, диалоги, закадровый текст, — и тут вся секция плавно, словно на фотоэлементах, ушла вглубь и вбок, открывая искомый проход.

Увидела лицо Бранко, перечеркнутое тремя полосами маскировочной грязи. Короткий, очень короткий кадр на грани микроплана, единственное, что вышло не в браке. Затем длинную, медленную панораму по линии гор, уж этого-то добра мы навезли предостаточно — и только потом все остальное: темно-вишневую стену за пределами широкого плазменного экрана, карниз и тяжелые занавески, одинокое кресло-шезлонг напротив и белый пульт, небрежно или поспешно брошенный на пол.

— Отс!

Позвала без особой надежды: если б он не имел ничего против встречи со мной, то сидел бы сейчас тут, в кресле, обернулся бы, поставил бы на паузу кино; кстати, это будет правильнее всего. Нагнулась, подняла пультик. Стоп.

В тишине ничего не шуршало и не шелестело, не хлопало никаких створок и не удалялось ничьих шагов. На экране висел перекошенный нечеткий стоп-кадр склона, поросшего лесом. Сквозь ткань занавески, изначально плотную, но протертую в нескольких местах, яркими точками пробивались солнечные искры.

Допустим. Я иду искать.

Отдернула резким движением штору, хлопнувшую по ногам, как непослушный парус. Зажмурилась от света, проморгалась, увидела напротив, понятное дело, собственное окно. И только тут с явным опозданием услышала то, что другие женщины улавливают на опережение, с любого расстояния, через наслоения любых шумов. С тем, дабы опрометью метнуться, сшибая все на своем пути, ринуться, успеть, подхватить на руки, укачать, успокоить, дать, черт возьми, грудь.

Стекло бликовало, ничего было отсюда не разглядеть, только плач доносился отчетливо сквозь два окна — конечно же, она давно проснулась, подала голос, никого не дождалась и теперь орала истошно, на всю свою неслабую младенческую глотку с дрожащим возле нёба язычком.

И пожалуйста — я уже летела, напоследок отфутболив нечаянно пульт, задев передвижной стеллаж с дисками, споткнувшись на крыльце, не сразу сориентировавшись, куда бежать, хотя, казалось бы, давно же выучила тут все ходы и выходы... Но, черт, неужели никто больше не слышал, Таша, Иллэ?! Что они себе думают вообще?!.

Когда, паровозно переводя дыхание, я вбежала к себе (сообразив по дороге, что молоко в бутылочке кончилось, скорее всего), малышка, к удивлению и к счастью, больше не плакала. Лежала в своем синем корытце, разворошив там все, что смогла, тянула вверх розовые пятки, а зашитыми в полукруглых рукавах ручками пыталась поймать что-то темное и круглое, подвешенное за шнурок над люлькой; оно не давалось, выскальзывало, качалось туда-сюда, будто маятник.

Я подошла ближе, уже почти догадавшись.

Черный яшмовый кулон.

 

— Сколько тебе, забыл, лет? Тридцать три?

— Тридцать четыре.

— Жаль. Было бы гораздо концептуальнее. То есть цифра “тридцать пять” тебя не устраивает категорически?

— Перестань.

— А ты можешь объяснить, зачем оно тебе надо? Ради чего вообще?

— Ради того, что это тема. Это жизнь, это настоящее, черт, я не верю, что ты не понимаешь! Ты же сам мне сове...

— Советовать я умею. Все умеют советовать! И таких советчиков, вроде меня, надо уметь посылать как можно дальше, а не воспринимать все буквально да еще и творчески развивать, блин, до запредельного предела! Ты дура, Чернобурка. Я не думал, что ты такая дура.

— Об этой войне никто не говорит правды. А вранья вокруг нее нагородили столько, что хороший кусок правды вызовет настоящий взрыв! И тогда...

— Да какая там может быть правда... Война и правда — они вообще существуют в разных плоскостях, странно, что до тебя не доходит. И обе, кстати, не имеют отношения к искусству в принципе.

— Знаешь, искусство меня уже достало. Хочется жизни.

— А меня достали те, кому ничего не нужно, кроме так называемой “жизни”! Да, я советовал тебе снимать документалку, потому что им только того и надо. Советовал заработать себе имя и свободу малой кровью, ключевое слово “малой”, а лучше бы без крови вообще. Тоже мне “жизнь”! Жизнь — это другое совсем, и это единственное, что имеет реальную ценность, ее нельзя вот так запросто псу под хвост!

— Не мели ерунды. Никто же не полезет туда тупо напролом, очертя голову. Есть алгоритмы работы в горячих точках, правила безопасности, я много об этом читала...

— Читала она. Идиотка.

— Прекрати обзываться.

— Не волнуйся, когда тебя пришлют частями в цинковом гробу, обзываться больше никто не станет — только хвалебные речи. Но тебе самой будет уже несколько по фиг.

— Михайль!

— Ты не понимаешь самого главного. Самое главное — это ты сама, ничего важнее тебя быть не может, ты — бесконечность, вселенная, уникальный мир, прости за дикую банальность, другой тебя нигде и никогда не будет!

— Так про кого угодно можно сказать.

— А я говорю про тебя. Себя надо беречь и хранить, Чернобурка, пойми. Не смейся, именно сейчас я с тобой абсолютно не шучу. Разумеется, ты скорее всего вернешься, и вернешься триумфально, и всех взорвешь своей правдой, и станешь немыслимо крута, и перестанешь со мной здороваться, и вообще. Но это вопрос удачи. Повезет — не повезет, не больше.

— Значит, я верю в удачу. Должна я, к черту, хоть во что-то верить?!

— Все авантюристы в нее верят.

— Значит, я авантюристка.

— Кто бы сомневался... Блин, да что бы мне такого сделать, скажи, посоветуй, пожалуйста, как извернуться, в какую позу встать — чтобы тебя отговорить?!

 

Пока я выходила на крыльцо ошпарить кипятком бутылочку, молоко убежало, его остатки вздулись на донышке миски пузырем от ожога. Неудивительно, я и не припомню, чтобы у меня когда-нибудь ничего не убегало с плиты или как минимум не сгорало до угольной корочки; кого-то боится техника, меня — продукты и кухонные принадлежности, так было всегда, я так живу и всюду стараюсь обустроиться таким образом, чтобы поменьше контактировать с ними. В конце концов, я же отдельно заплатила Отсу за полный пансион, чтобы мне готовила Иллэ. Где она?

Нигде ее не было. Не было ни старухи, ни девчонки, ни мужчины — я проверила. Я облазила каждый закуток, с заброшенными владениями Каменков включительно, потарабанила в каждую дверь, послушала под каждым окном, обошла вокруг обитаемую землю, убедившись на все сто, что их нет, нет никого вообще.

Поселение стояло пустое, словно сухая оболочка куколки насекомого, черт, дежавю, точь-в-точь как в то утро, когда мне принесли (подбросили?) письмо. Они сговорились, они регулярно сговариваются, оставляя меня наедине то с мертвым мужчиной, то с живым и крикливым младенцем — чтобы я разобралась сама. Зачем им это нужно? Кто и сколько им за это платит?!

Хватит. Мне надоело. Я больше не играю в эту игру.

Детский плач доносился едва-едва, далеким интершумом, завершающим штрихом в картине всепобеждающего абсурда. Молоко надо все-таки вскипятить еще раз, и это будет моя последняя уступка неизвестно чьему сценарию. Прожженной прихваткой отодвинула в сторону испорченную миску, не мыть же ее, в самом деле, отыскала в лязгающей груде посуды подходящий ковшик, налила еще из трехлитровой банки, полной наполовину. И честно, как солдат на часах, дождалась у плиты, пока вспучится и полезет вверх пузыристая пенка. Хорошо, а теперь берем и разводим, как учила старуха, один к двум. Черт, да потерпи ты там, тихо!!!

Разбавила приблизительно, пролив половину молока и окатив кипятком пальцы. А теперь — бегом, и это последняя идиотская пробежка, которую я тут совершаю. Абсурд уже зашкалил выше некуда, и у меня нет ни малейшего желания покорно дожидаться, каких высот он способен достичь еще.

В последний момент спохватилась, притормозила, вернулась, сунула бутылочку в ведро с колодезной водой — остудить. И не мешало бы прихватить с собой пеленки и детские одежки, выстиранные вчера Иллэ, и еще запасную стопочку с сундука, наверняка ведь оно и мокрое к тому же, это запредельно вопящее существо. Ну вот, кажется, я начинаю потихоньку втягиваться в предлагаемые обстоятельства, просчитывая наперед логику абсурда; к черту!.. Последний раз. Я уже знаю, что делать. И в запасе у меня, если я правильно помню, что говорил Отс, примерно час сорок минут, должно хватить.

Машинальным, неизвестно откуда пробившимся жестом приложила бутылочку к щеке: годится. Бегом!

Она лежала вся багровая от крика, зажмуренная — одна громадная глотка на минимизированном, скукожившемся в складочки лице; судя по запаху, она, ко всему, и обделалась, черт, надо притащить воды, вроде бы там еще остался кипяток, разбавить колодезной из ведра... но сначала покормить, чтобы заткнулась. Попробовала сунуть бутылочку в разинутый рот, но маленькое чудовище, вместо того чтобы присосаться, завертело головой, вытолкнуло языком соску и заорало еще громче, по красной щеке потекла молочная струйка. Стены совершили перед глазами полный оборот, мелькнуло окно, картина Михайля, кровать, трехногая печка... стоп. Взять себя в руки, не допустить, переключиться в автоматический режим и методично проделать всю цепочку бессмысленностей, наползающих друг на друга, потому что до прибытия почтового поезда на станцию Поддубовая-5 осталось чуть больше полутора часов, и я обязана успеть.

...Когда оно засопело, выпустив соску из расслабленных губок бантиком — таких малюсеньких, совершенно непонятно, как из них получается громадный орущий рот, — уже нельзя было терять ни секунды. Сумку на плечо; ничего не забыла?.. разве что этюд возле ставни, не влезет, не все она, оказывается, вмещает, наша парижская сумка пятого измерения. Но фанерку от ящика надо сунуть, черт, эти гвозди, еще порвут изнутри обивку, а выдергивать некогда, надо было раньше... И яшмовый кулон в наружный карманчик на молнии, с люльки может и упасть, потеряться в лесу. Мимолетно заметила на кожаной окантовке камня прикушенный скобочкой след: черт, разве там есть уже зубы?!.

Все. Некогда. Надо идти.

Для очистки совести все-таки очертила параболу вдоль двора, постучала еще раз во все двери, убедилась в ореховой пустоте поселения. Вышла к пруду, отыскала проход и, не глядя по сторонам, зашагала вперед, надеясь на чисто физическое, моторное чувство направления, сродни памяти пальцев пианиста или компьютерщика.

Лес стоял странный, смешной, похожий на роскошную персидскую кошку после купания. Временная зима посбивала на землю половину листьев, поскручивала оставшиеся в лоскутки, сделала покров под ногами неопределенно бурым с редкими проблесками ярких пятен. Кое-где в ямках или у стволов еще оставались островки ноздреватого снега, неправдоподобные, анахроничные. А солнце прошивало лучами полуголые кроны, и временами, под строго определенным углом, весь лес вспыхивал изнутри золотистыми авантюриновыми искрами.

Разумеется, это авантюра. Но ничего другого мне же не остается.

Ремни корытца и сумки перекрещивались на груди, как солдатская портупея, временами давали перекос, врезаясь в подмышки, приходилось останавливаться и ровнять. Девочка спала, засунув в рот большой палец, сменные одежки у нее оказались почему-то с человеческими, незашитыми рукавами. До поезда оставалось минут сорок, нормально — при условии, что я иду в нужную сторону. Но, честное слово, этот лес, безжалостный к слабым, инертным и рефлексирующим, по своей природе должен помогать авантюристам. Иначе было бы вообще неправильно и несправедливо.

Просто поднимусь на подножку и сяду в поезд, точь-в-точь как недавно с него сходила — ни у кого не спрашивая разрешения и сметая с дороги каждого, кто попробует усомниться. Доеду до города, малой родины Танькиного мужа, а может быть, и дальше, как оно покажется нужным и правильным: у нас с собой еще полная бутылочка и стопка запасных пеленок; черт, насобачилась уже, запасливая. Ладно, абсурду и маразму вот-вот будет положен конец. В большом городе пристроить куда-нибудь ребенка не составит труда, а там подумаем, что делать дальше.

Станция показалась из-за стволов внезапно и сразу очень близко, даже не пришлось прибавлять шагу. Шиферная крыша, жестяные буквы, сквозная перфорация стен и древний ботинок в углу, в прошлый раз он как-то не бросился в глаза, наверное, был припорошен снегом. Времени еще оставалось слишком много, чтобы держать груз на весу: освободилась от ремней, опустила и люльку и сумку на сухую утоптанную землю. Подождем.

Лес шептался смазанными позднеосенними звуками. Рельсы лежали смирные и тусклые, словно две бесконечные мертвые змеи. Когда поезд подойдет достаточно близко, еще невидимый за поворотом, они, наверное, завибрируют, оживут. А может быть, раньше донесется звук; не важно.

Я буду готова. Главное — не позволять себе расслабиться, растечься по тишине. Тем более что тот, кто все это придумал, вполне может наблюдать за мной и сейчас.

Бред. Откуда? С верхушки ближайшего дерева?

Вскинула голову, посмотрела панорамно вверх и тут же сама расхохоталась запредельной — дальше действительно некуда — абсурдности жеста, резко и глухо, как большая птица; ребенок в клетчатом корытце завозился и сбросил половину одеяльца. Тише, черт возьми. Не хватало еще штурмовать вагон с орущим младенцем на руках.

Повернулась направо и увидела поезд. Сразу картинкой, без вибрации и звука — плоский зеленый квадратик с дымком. Раньше времени, но это уже не столь важно. Внимание.

Присев на корточки, опоясалась крест-накрест ремнями и выпрямилась во весь рост. Поезд подходил к станции, распространяя все положенные шумы, стуки и посвистывания, на какой-то момент мне показалось, что он опять не остановится, простучит мимо; вроде бы нет, замедлял ход, тянулся мимо станции длинными вагонами, занавесками с железнодорожной каймой, мертвой зыбью в пластиковых бутылках, неряшливыми натюрмортами дорожной еды, а кое-где и любопытными физиономиями с приплюснутыми носами, чаще детскими, черт, в этом поезде и так слишком много детей, да остановится он когда-нибудь?!

Мимо проплыла проводница, лицо и белый воротник блузки в темном проеме. Я шагнула вперед: не хватало еще, чтобы пришлось догонять по насыпи, — следом тянулся еще один вагон, точно такой же проем, точно такая же проводница, — и внезапно последний выхлоп, стук, щелк, стоп.

Прямо напротив меня. Даже не пришлось подходить ближе.

— Станция Поддубовая-5, — то ли спросила, то ли прочитала милая девушка, спустилась на две ступеньки, обозначившись изящным силуэтом с отблесками солнца на синей форме. — Вы почту ждете, да? Это, наверное, вам, возьмите.

Обернулась в темноту проема и — раньше, чем я успела сморгнуть, сообразить, отреагировать, отказаться, оттеснить ее с дороги, шагнуть в вагон! — протянула здоровенный, с коробку от телевизора, увесистый ящик.

Он опустился мне точно в протянутые на рефлексе руки, связав их не хуже наручников, перекрыл габаритами горизонт, да попросту заклинил меня, на какое-то краткое время превратил в неподвижную подставку, деталь интерьера станции... а потом вдруг оказалось, что уже все.

Поезд, разгоняясь, стучал дальше, мелькали детские лица, окна, потом уже только вагоны, сокращаясь, быстрее, быстрее, и хвост зеленой гусеницы изогнулся на вроде бы прямых рельсах. Помнится, совсем недавно мне казалось, будто абсурд зашкалил до высшей точки; с ума сойти, насколько наивно я судила о возможностях абсурда.

Поставила ящик на землю. Картонный, перпендикулярно залепленный скотчем, из-под которого просвечивало, естественно, мое имя. Хорошо, посмотрим, что там, какой смысл откладывать, в конце концов? Рванула за скотч, сдирая верхний слой картона, от резкого движения закачалось корытце на боку, и маленькая девочка на секунду приоткрыла черные глаза.

И снова заснула, посапывая, пока я сначала изумленно, а затем педантично и не без любопытства по очереди извлекала на свет и придирчиво разглядывала отдельные предметы, в общем-то, уместного и даже нужного содержимого.

 

Проходите, проходите, Юленька. Разумеется, я прекрасно вас помню, хоть мы и почти не общались тогда, к моему большому сожалению. Мне было приятно, когда вы позвонили, я очень рад вас видеть и быть вам полезным. Это замечательная идея — написать о Марине. Располагайтесь, присаживайтесь, будьте как дома. Знаете, вы ничуть не изменились, такая же юная, очаровательная... В наше время молоденькие прелестные создания берутся за настолько серьезные дела, что даже удивительно. Неужели сами собираетесь писать? Целую книжку?

Марина мне была как дочь, скажу без преувеличения. Я же взялся ее раскручивать практически с нуля, ее никто тогда не знал. Случайно увидел на институтской ретроспективе ее дебютную картину, “Прощание”, и заинтересовался: почти десять лет прошло, и где этот режиссер, что она сняла еще? Начал наводить справки, и оказалось, все очень грустно. Дебют ее, который произвел на меня сильное впечатление, в свое время прошел практически незамеченным: один фестивальный показ, пара прохладных рецензий, ну, и на региональном канале пустили как-то в два часа ночи. Потом были какие-то заказы для телевидения, а затем этот жуткий скандал с документальным фильмом о войне, после которого она долго не могла прийти в себя; с вашего разрешения, я не буду на нем останавливаться, тем более что мы тогда еще не были знакомы.

Нашей первой совместной картиной стал “Блик”. Как вы знаете, Марина сама продюсировала большинство своих фильмов, и “Блик” тоже, но именно тогда я познакомился с ней и предложил свою неофициальную помощь. Признаюсь вам по секрету, Юленька, с моей стороны то была форменная авантюра. Я по натуре все же осторожный человек и обычно работаю на проектах с минимальным риском. Но у меня всегда было чутье. Я увидел ее, прочел сценарий, отсмотрел рабочий материал и понял: это может прозвучать. А когда много лет занимаешься, в общем-то, достаточно проходными вещами, постепенно накапливается желание, чтобы с твоей подачи прозвучало что-нибудь настоящее.

Я вложил в нее весь свой опыт, наработки, связи. Мы возили “Блик” в Париж, он участвовал в конкурсной программе, вы не представляете, каких усилий мне это стоило! Марина не ценила, нет. Ей всегда казалось, будто все удавшееся само собой разумеется, а вот неудачи ее заставали врасплох, она не подавала виду, но переживала гораздо больше, чем следовало бы. Ну не мог же я, в конце концов, прямо сразу организовать ей главный фестивальный приз! В нашем деле новый проект, новое имя надо продвигать медленно, поэтапно, вводить в истеблишмент, я бы сказал. Но Марине хотелось сразу.

Причем с ее стороны я, к сожалению, не встречал никакой поддержки: там, на фестивале, вместо того чтобы нарабатывать связи, знакомиться с нужными людьми из кинематографической среды, она, извините, Юля, за интимные подробности... ладно, не буду. Самое смешное, что она так ни разу и не взяла у него ни копейки: для кино, я имею в виду. А ведь он, этот герр Висберг, действительно очень богатый человек, он мог оказать ей реальную помощь. Когда я попытался посоветовать Марине такой вариант, с ней случился буквально истерический припадок, я просто испугался за ее здоровье, потому что впервые видел такое. Потом, правда, еще далеко не один раз... У творческих людей редко все в порядке с психикой, это один из рисков моей работы, на который, увы, приходится идти.

Нет, я до сих пор не считаю, что ошибся в ней. Все шло правильно, в нужном направлении, просто она сорвалась раньше времени, а перед тем наделала ошибок. Я сразу ей говорил: нельзя играть в финансовые игры с государством, впутываться в минкультовский проект, лучше бы подождала, неужели вы думаете, что я не нашел бы денег? Я предупреждал, Марина не послушалась. Ей хотелось тут же, в моменте приступать к съемкам, ее, видите ли, “пробило”, она боялась “спугнуть, упустить” — я даже не пытался вникнуть, что именно, в творческую сферу я вообще стараюсь не вторгаться. Остальное вы, Юленька, к сожалению, знаете. Жаль, что у вас не сложилась карьера киноактрисы, действительно жаль, сразу было видно несомненный талант. Но ведь вы, кажется, еще танцевали? И танцуете до сих пор?.. Да что вы говорите? Очень жаль, если так, извините мою неделикатность.

Она еще позвонила мне тогда: Игорь Эдуардович, помогите, сделайте что-нибудь! А что я мог сделать? Только пожурить по-отечески, дать ей хотя бы урок на будущее. Нет, я, конечно, попытался, поднял связи, прозвонил по нескольким вариантам — но это было на тот момент совершенно нереально, Марина и сама понимала. Ей надо было спокойно признать неизбежное, извиниться, распустить людей по домам, а она... На самом деле, Юля, меня до сих пор это мучит, никак не могу себе простить...

Да-да. Слушаю. Это срочно? У меня сейчас люди. Что?! Передайте этому мудаку, пускай валит на хрен, да на таких условиях мне сам Садовский будет задницу лизать! Да, так и скажи, два куска — потолок. Все, давай, я занят. Ублюдки...

На чем мы с вами остановились, Юленька?

 

Коробка была нетяжелая (поначалу), но габаритная и зверски неудобная, она закрывала обзор, вязала руки, это при сумке и люльке на плечах, и к тому же — какого черта было распечатывать?! — из нее то и дело что-нибудь выпадало, и приходилось останавливаться, приседать на корточки, ставить все на прелую листву, подбирать, укладывать, запаковывать кое-как, снова опоясываться ремнями, обхватывать поудобнее влажный картон, подниматься, идти... Направление — по наитию. Без малейших гарантий, что я вообще иду туда.

Свитер промок насквозь, налился тяжестью, будто и вправду стальная кольчуга, куда там какому-то гардусу, плечи ломило и резало лямками, ноги гудели, а рук я уже и не чувствовала, только разползающийся картон под ладонями — и тут, ко всему, вякнул ребенок, пока неуверенно, пробно. И еще не пробило, но уже подкатывало, вот-вот! — и я разжала пальцы, уронила коробку на землю, увидела рой кружащихся искр... а затем обнаружила себя на берегу пруда.

На кухню. Первым делом, не заходя к себе, потому что девочка в люльке разрывалась воплем, и надо было прежде всего заткнуть, сунуть

в рот новую бутылочку. То ли шведская, то ли, не знаю, финская инструкция на громадной банке сухого питания была совершенно нечитаема, зато с картинками, а на плите обнаружился чайник с водой как раз нужной температуры. Теперь памперсы; когда-то я слышала, черт возьми, что они бывают. Тоже подробная картинка-комикс с раскадровкой для полных дебилов; удобная вещь. И новый фланелевый комбинезончик, розовый, с вышитой на груди парой вишенок. А мокрые одежки-пеленки скомкать

и без церемоний выкинуть в угол.

Перевела дыхание, наслаждаясь внезапной причмокивающей тишиной, опустилась на табуретку и осмотрелась по сторонам.

После хозяйственного разгрома, который я учинила утром, здесь прибрали, вымыли оба ковшика, надраили до блеска плиту, простирнули и развесили парусами детские шмотки. Такое ощущение, что Иллэ и Таша только и ждали моего побега, чтобы проявиться, навести порядок и снова улетучиться перед самым моим возвращением: опять же теплый чайник. Да ладно, они наверняка где-то здесь.

Все же с младенцами гораздо меньше мороки, чем я думала, — оказывается, они с завидной регулярностью засыпают на пару часов, высвобождая массу времени, а в памперсе, по идее, тем более. В таких вот странноватых, чтобы не сказать больше, размышлениях я вышла во двор, покрутилась вокруг корзины с орехами, полной, как всегда, почти доверху, и отправилась на розыски хозяев. Тарабанить в те же двери, слушать под теми же окнами, выкрикивать те же короткие имена. Дежавю.

Не было здесь никого. Я знала это еще до того, как пошла искать, и потому новые доказательства гулкой пустоты и безлюдности поселения воспринимались даже с удовлетворением, как любое подтверждение правоты. Повсюду глухо и заперто, и стеклянная дверь Отса тоже, она тихонько дребезжала и дергалась под моими ударами и рывками на себя, но не открывалась, а разбить стекло что-то не тянуло, даже странно, да и вряд ли оно просто так разбилось бы, это стекло. Стоп, а как насчет окна с той стороны, из комнаты с видеоплеером, кстати, по-человечески интересно — там и сейчас показывают неизвестно кому кино на широком экране?

Двинулась вдоль стены флигеля, придерживаясь за нее кончиками пальцев правой руки, ощущая шероховатую поверхность как объективную реальность, от которой не особенно спрячешься, даже если прилагать к этому все усилия. Реально все: от кулона с яшмой до коробки с памперсами и детским питанием, от мертвого письма до живого младенца, — и кто-то же зачем-то это придумал, срежиссировал, организовал, воплотил. Чтобы ради мести, сведения счетов — смешно. На масштабные авантюры не идут из мелких и низменных побуждений; впрочем, равно как и из высоких и благородных. Авантюра самоценна и самодостаточна, это живая сверкающая субстанция, она разворачивается, как пружина, и развивается по своей логике и своим законам. Однако породить ее, придумать, запустить в жизнь может лишь адекватно крупная, творческая, самодостаточная и сверкающая личность.

Кто, черт бы его побрал?!!

Завернула за угол. Тут стену пришлось отпустить, слишком густо подпирали ее предметы экзотического обихода вроде корзин для катыши и нескольких валяниц, распяленных на деревянных треножниках, будто пугала. Прошла еще несколько метров — и уткнулась в тупик, совершенно бессмысленный, но тем не менее ожидаемый, черт, я и не сомневалась. Можно попробовать обойти с другой стороны, только и там скорее всего нет никакого прохода, и единственный внешний выход к тому окну — из моего, визави, почти стеклом к стеклу. Которые, если так, все же придется разбить! Оба. Вдребезги. Хоть что-нибудь.

Наплывало дикое, труднопостижимое и вместе с тем безнадежно четкое ощущение: на самом деле сделать ничего нельзя. Все продумано, просчитано наперед, любой вариант моих движений вписан в гипертекстовую схему, любая моя авантюра предусмотрена заранее, а потому по сути не является таковой. Не могла я уехать тем поездом, не могла в принципе, потому что по чьему-то сценарию не должна никуда уезжать.

Я ходила за почтой, только и всего. И на этот раз получила ее из рук в руки, видимо, чтобы осознать: способ как таковой совершенно неважен. Детали вообще не имеют значения, за исключением базовых: кулон, картина, письмо, нашлепок на фанере, младенец. Последнюю посылку, пожалуй, правильно рассматривать с младенцем в комплекте. А также недвусмысленным намеком на мое ближайшее будущее.

Ну, это мы еще посмотрим.

Прислушалась: вроде бы никто не плакал во всю детскую глотку, я бы услышала, в пустых постройках далеко разносятся звуки. Ладно. О будущих авантюрах подумаем позже, а сейчас надо перенести младенца и вещички к себе, не живу же я, в самом деле, на кухне.

Вернулась и придирчиво осмотрелась по сторонам, выискивая признаки чьего-то присутствия, хождения по пятам, отслеживания моих реакций и поступков; нет, не похоже, не настолько. Мокрые пеленки по-прежнему валялись комком в углу, чайник остыл, просыпанная пыль детского питания белела на столе двумя полосками, похожими на дорожки кокаина. Подмокшая, расползшаяся вдрызг коробка и парижская сумка стояли у входа, там, где я уронила их, наконец добравшись до цели. И заляпанное грязью корытце со спящей девочкой — на табурете.

Нагнулась, повесила на плечо, и лямки точно легли в неощутимые раньше, а теперь внезапно жгучие, болезненные борозды, ими же и оставленные на теле. Пожалуй, ближайшие несколько дней меня вряд ли потянет на авантюры с грузом на плечах. Хорошо хоть здесь недалеко идти.

Моя дверь была плотно прикрыта, но не заперта, и никак не получалось вспомнить, сама ли я оставила ее так. Потянула на себя аккуратно, без скрипа, вошла боком, протискиваясь в неширокую щель. Внутри оказалось тепло, очень тепло. Натоплено, уютно и ласково, как если б именно тут меня и ждали. Посверкивали искры из-под крышки круглой печи на треножнике.

А между печью и моей кроватью тихонько покачивалась, будто кто-то тронул ее за мгновение за моего прихода, резная, полукруглая, похожая на качельку-лодочку, деревянная колыбель.

 

Срочно всем!!!

На Слободенском перевале пропала съемочная группа кинокомпании “Мост-продакшн”. Это мои друзья, Маринка, Пашка и Влад. Вот здесь по ссылке статья в “Независимой”, но там почти все неправда. Международных конвенций они не нарушали, аккредитация была оформлена как положено. И тем более не разжигали никакой межнациональной розни. Просто снимали фильм.

Последний раз Марина звонила на студию из Былкова четыре дня назад. С тех пор никакой связи. Мы уже дали запрос через “Репортеров без границ”, пытаемся пробиться по разным каналам, но никакой новой информации пока нет. Там сейчас активизировались боевые действия, в местном консульстве никто не хочет заниматься какими-то киношниками. Мы собираем группу, чтобы вылететь на место, но возникли проблемы с визами, похоже, кто-то заинтересован в том, чтобы нарочно затягивать процесс. Может быть, у кого-нибудь есть друзья или знакомые внутри страны? Среди местных или в миротворческом контингенте? Пишите в комменты или мне на почту yarshepitsky@gmail.com.

Огромная просьба ко всем перепостить у себя и в сообществах.

Comments (1):

(анонимно) А чё они вообще туда поперлись, авантюристы хреновы?

 

Черные глаза. Без малейшего коричневого или серого оттенка. Два блика вспыхивают яркими точками на свету — антизрачки, эффект негатива, удобный прием, когда нужно вывернуть реальность наизнанку. Такие глаза я видела раньше только у двоих людей: у меня самой и у Михайля.

У меня могла родиться точно такая дочка, давно. Михайль — с этими его картинами, посылкой, письмом... черт, да мало ли чего от него можно ждать теперь, после смерти?!

Она смотрела из колыбели сосредоточенно, как если бы тоже думала о чем-то похожем. Перестань, младенцы не думают, у них имеется набор базовых инстинктов и безусловных рефлексов, не больше. Я провела пальцем туда-сюда над ее серьезным личиком, и черные глаза послушно проследили за движущимся объектом — в одну и в другую сторону. Надо что-нибудь придумать, маленькая, куда-нибудь тебя деть.

Сунула ей в ротик страшненькую, преувеличенную подкову-пустышку, качнула колыбель и вышла наружу.

Поселение стояло не просто пустое и безлюдное — теперь казалось, что оно было пустым и безлюдным всегда, нежилое, покинутое давным-давно, то есть нет, с самого начала так и задуманное: оболочка, декорация, съемочный павильон. Со скудной массовкой расплатились, и эти люди ушли, не оставив по себе даже отпечатка человеческого духа. Все двери заперты, все окна закрыты глухими ставнями: войти я могла только в зимнюю кухню, снабженную всем необходимым для ведения хозяйства, скромного, трудоемкого, натурального, так и нужно. Газовый баллон почти полон, к стене прислонен запасной. Типового набора продуктов, сушеностей и солений в подполе должно хватить надолго; сам подпол, отдельный аттракцион с квадратной рассохшейся дверцей в полу и шаткой лестницей в средневековый могильный холод, я уже опробовала накануне. И невидимый колодец во дворе — можно жить. И даже, наверное, дожить до весны.

Не дождетесь. Я все равно не останусь тут, уйду, убегу, встану на рельсы перед поездом, никогда я не отказывалась от поставленной цели только потому, что кто-то — обычно весь мир — был против. Другое дело, что слишком часто банально не хватает сил. Черт, это мерзкое, унизительное, несправедливое ощущение слабости: не потянешь, надорвешься, не сдвинешь с места, и надо срочно выбирать, что именно сбросить, как балласт, без жадности и жалости, ведь настоящие авантюристы всегда идут налегке. И сбрасывать всегда приходится дорогое, драгоценное, жизненно необходимое. Ради чего? — всего лишь призрачных, ненастоящих искорок внутри камня, которые все равно исчезают без следа, как только на него падает тень.

В углу по-прежнему валялся комок вчерашних пеленок, все, халява кончилась, больше никто прибирать за тобой не будет, стирай сама, пока все вокруг не пропиталось совсем уж невыносимой вонью. Нагнулась, и от этого простого движения дикой болью переломило спину: перегрузка, крепатура, надо было рассчитывать силы, а теперь что, остается только терпеть. И приготовить чего-нибудь на завтрак, хотя бы омлет, как вчера на ужин, или глазунью, вон лежит пара яиц, добытых накануне из внушительной яичной пирамиды в подполе... Откуда они, между прочим, там взялись — ты видела здесь хоть раз каких-то кур?

Вот на таких мелочах обычно и прокалываются: у самых лучших режиссеров попадает в кадр то след от реактивного самолета в византийском небе, то полоски от купальника в декольте герцогини, то короткое слово на спинке скамейки, где происходит кульминационное объяснение в любви. Кто бы ни режиссировал эту многоступенчатую авантюру — она небезупречна, далеко не все концы сходятся с концами, не все сцены выстроены соответственно законам драматургии, даже реквизит, тьфу, не подобран как следует. Я сама умею лучше. И я привыкла всегда — сама. Почему же здесь и сейчас я должна играть неизвестно кем написанную идиотскую гипертекстовую роль?

Нет. Я в любом случае найду третий, десятый, двадцать пятый авантюрный вариант, который никак не могли предусмотреть и встроить в сценарий. Придумаю что-нибудь свое. Вырвусь отсюда.

Зажгла газ, разбила яйца на шипящую сковородку. Сдвоенный звук заставил прислушаться, почудился детский плач вдали, выскочила на крыльцо — нет, показалось, в конце концов, она там накормленная и в свежем памперсе, должна была заснуть. Закрыть полупрозрачными веками черные глазищи, которые держат меня здесь вернее любой привязи, прошивая по рукам и ногам бесчисленными нитями, в которых я раньше не подозревала и десятой доли подобной прочности.

Уж эту ключевую деталь продумали как следует, попали точно в цель, в десятку, в нервный узел кончиком иглы. Для такого попадания надо было знать меня слишком хорошо, гораздо лучше, чем я позволяла кому-либо в своей жизни. Лучше, чем я сама знала себя до сих пор.

Черные глаза младенца с искорками на свету. Всего-то. Непостижимо.

Потянуло дымом, я метнулась назад в кухню — сгорело, и безнадежно, дырчатой угольной подошвой, на которой дрожали два сырых еще желтка, подернутые слизистой пленкой, гадость, к черту! Подцепила, не нагибаясь, с пола грязную пеленку, подхватила за ручку сковороду, выскочила наружу, огляделась по сторонам: куда здесь, черт возьми, ни разу не обращала внимания, утилизируют отходы?!. А вдали теперь уже точно плакал ребенок, ну почему она все время орет, это же невыносимо, кто это выдумал?!.

И громадная корзина подворачивается под ноги, корзина с орехами, которые некому теперь лущить, некому, слышите?!! — раскаленной сковородой, как топором, сверху вниз, со всей отчаянной, загнанной в угол силой, и трещит лоза, и еще раз, и еще, и корзина падает, катится по ступенькам, взрываясь на каждой из них звездчатой ореховой россыпью, дробным стуком, недостаточным, вялым, нужно еще! Отшвырнуть ненужную горячую тяжесть, вяжущую руки, вложившись в бросок целиком, без направления, без цели, одно самоценное усилие в сведенных болезненно мышцах, и удар, и звон стекла!.. наконец-то, стекла!!!

...Маленький белый ноутбук поверх лоскутного одеяла, и никто не удивлен, все правильно, так и должно было быть. Осенний лес на мониторе, знакомый значок моей любимой из сценарных программ. Двойной клик, перевести дыхание и на остром выдохе отстучать несколько первых заглавных букв.

Самая невероятная из возможных и выдуманных человеческих авантюр. Вот так: поджав ноги на низкой кровати, опираясь на локоть, вперившись в монитор, согнувшись наискось над клавиатурой.

И время от времени покачивая левой рукой притихшую колыбель.

 

Авантюрин — это, между прочим, тоже кварц, полевой шпат. С мелкими включениями пластинчатых или чешуйчатых минералов: слюдки-фуксита, например, или магнетита, гематита, самородной меди... В зависимости от этого он зеленый, красноватый или золотистый. И обязательно с искорками внутри, которые вспыхивают на свету, при повороте камня, сейчас покажу, подожди. Знаешь, почему “авантюрин”? “А вентура” — по-итальянски “случай”, такое имя дали венецианскому стеклу, в которое случайно попали пузырьки воздуха и еще какая-то ерунда, и получилось примерно то же самое. Представляешь? — сначала назвали стекло, подделку, а только потом уже настоящий камень. Но зато, что мне нравится, они тогда не видели разницы между случаем — и приключением, авантюрой.

Какой ты нетерпеливый. Ну ладно, смотри. Коснуться, легонько подтолкнуть, наподдать со всей веселой силы, пускай закружатся быстрее планеты, засверкают кометы и метеоритные потоки, вспыхнут сверхновые звезды, разовьются в спирали туманности, родятся новые галактики, — а запросто, что хочу, то и делаю, это же все мое!

Мой мир.

Мой собственный сад камней.

(обратно)

Пауза в свободном стихе

Куприянов Вячеслав Глебович родился в 1939 году в Новосибирске. Окончил Высшее военно-морское училище инженеров оружия в Ленинграде и Московский институт иностранных языков. Поэт, прозаик, переводчик, эссеист, редактор. Один из пионеров современного русского свободного стиха. Автор нескольких книг поэзии и прозы. Член Союза писателей России и Союза писателей Сербии. Живет в Москве.

В подборке сохранена авторская орфография и пунктуация.

Пользуясь случаем, сердечно поздравляем нашего автора с юбилеем.

*     *

  *

Высокая цель

небо

похоже на мишень

где все попадания

в яблочко

или небо

мишень неопытного стрелка

с пулеметной очередью млечного пути

осколочными бомбами созвездий

одиночными трассами метеоров

о эти ядерные взрывы сверхновых

на новой земле неба!

если с земли все время прицеливаться

если на земле

продолжать стрелять

чем ответят планеты

метеоры

звезды

 

Мой язык

Мой язык — переживший

Вавилонскую башню

и все башни

из слоновой кости

ныне лежит немо

под гнетом

телевизионной башни

*     *

  *

Русская жизнь переписывается

арабской вязью Корана

железной латынью крестоносцев

египетской клинописью кремлевских звезд

Кто мне пошлет бересту

по электронной почте?

Река забвения

впадает в море жизни

где коренастые иероглифы

заводят свою огромную сеть

чтобы поймать скудеющую кириллицу

которая из точки А

несет золотой песок азбуки

в бездну Я

 

Собрание часов

Вот часы которые вечно показывают полночь

Вот часы которые упали в море и там растворились

Вот часы которые будят вас как только вы задремали

Вот часы, большие, как луна, но маленькие, потому что лежат на краю света

Часы как арбуз, из которого выели время

Часы, на которые наступил слон, один из трех, что держат на себе землю

Часы, которые взрываются, как только их заводишь

Часы которые так долго тикали, что превратились в дятла и сели на дерево

Часы угрожающе повторяющие: пробил твой час!

Часы в виде кота в мешке для тех, кто любит свободу: из них наугад можно

                                                                                                        вынуть любой час

Часы, которые мне дороже всего: под ними я ждал тебя,

и ты до сих пор не пришла,

их я время от времени встряхиваю и

держу над собой

 

Пауза в свободном стихе

Что бы не говорилось, но главное

Происходит уже не в речи

А в паузе —

В паузе поэт переводит дыхание

В паузе у читателя должно перехватить дыхание

Иначе напрасно движение речи поэта

И недаром сказал о соловье Соколов Владимир —

“Как удивительно в паузах

Воздух поет за него” —

Так за поэта

В паузе думает воздух

Пусть в поэзии что-то не ладится

Но черновик всегда можно поправить

Неверно заполненная пауза непоправима

Послушайте как ее заполняют смехом

Чужим смехом записанным на диктофон

И запускают в глупой телепрограмме

Чтобы вы знали где надо смеяться

И вот вы смеетесь как только услышите паузу

А времени думать и понимать не остается

Ибо думать человеку затруднительно

Но если вам сказать об этом

Вы почему-то обижаетесь не на себя

А на забытого вами академика Павлова

Но я-то хотел сказать всего лишь

О паузе в свободном стихе

Который возможно стихом не является

Если в паузе вам не о чем подумать

И в этом может быть виноват

Или сам поэт или академик Павлов

Или собака Павлова если она зарыта

Где-то между первым и последним словом

 

*     *

  *

Ах не так жаль ХХ-го

еще своего века

как жаль ХIХ-го

все более для нас чужого

когда еще были русские

еще не продавшие свой воздух

за водой ходившие к проруби

(вода в реке была глубже чем в море)

честь хранящие смолоду

вплоть до ссылки под пули горцев

у которых тоже была своя честь

и неприступные горы того века

были выше гор

нашего дня

Дым

Дым — вон из небес! —

решили в высотах

и вот дым

ушедший с земли

возвращается в очаги

в глаза, которые выел

в огонь, без которого

якобы дыма нет

дым вернулся

в легкие всех курильщиков

и они раздулись

как дирижабли

и взлетели над ворохом крыш

суматошно

они похлопывали по карманам

и над всей планетой

громыхали их спички

как черный

искрящийся снег

над землей свивался дым

все покрывались сажей

и становились черными

все от альбиноса-пингвина

до президента Америки

В мою дымящуюся дверь

постучали, и я открыл

там во мраке

во главе неясной

группы людей стоял

сам Джордано Бруно

с огромной авоськой

в которой над грудой книг

виднелся 2-й том

Мертвых душ

и чей-то пророческий

женский голос, кажется,

Жанны д’ Арк произнес —

у вас есть макулатура

я им отдал эти стихи

 

*     *

  *

Рыночные причуды природы —

зима задолжала лету

снег упал

по отношению к дождю

но не каждый под небом

может позволить себе даже снежинку

хотя кто-то скопил сугробы

и вывез их в банки Гренландии

На небе все меньше

свободных земельных участков

спецслужбы следят

за направлением взглядов

чтобы они не касались

пределов чужих созвездий

Микробы переходят

на макроэкономику гриппа

Птицы решают большинством голосов

когда приходить весне

Хищники за взятку

обещают не съедать

полностью

и сразу

 

*     *

  *

О свобода свобода

Долой стены

Да здравствуют

Сплошные окна и двери

(рушится потолок)

Долой линию горизонта

(рушится небо)

О равенство

Гипотенузы равны катетам

Решена проблема квадратуры круга

Медвежий угол равен углу отражения

Долой памятники

все лежащие в земле равны друг другу

О, братство!

О, братство…

На прощанье каин обнимает авеля

(обратно)

Житейские истории

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Лауреат многих литературных премий. Живет в Волгоградской области.

 

“Сколько много всего!..”

 

Минувшим летом для маленького Мити наш старый дом, а точнее — усадьба были местом очень приманчивым.

— Пиехали… — просил он. — Огоёд пиливать… Шлянг, пиливальник… Пиехали…

По прибытии он первым делом проверяет, всё ли на месте: цветы, грядки, деревья.

— Питуньи! — указывает он пальцем. — Бахотки! Омашки! — И вовсе трудное: — Иагины…

Все на месте: георгины, ромашки, бархотки. Все цветет и пахнет, радуя и меня, старого, и малого Митю.

Наступает черед огорода.

— Огуйцы! Бакажаны! Помидои! — И здесь, слава богу, ничего не пропало. — Мойковка. Люк. Укёп… Будем кусать! — И почему-то изо дня в день первыми проверяет на вкус именно перья лука, веточки укропа; рвет их, жует, морщится, сообщает: — Гойкий… — но все равно глотает. И тут же закусывает хрустким огурчиком: — Са-адкий…

Потом обходим дозором кусты и деревья.

— Висенка! Абикосы! — Обходим, клюем там и здесь, вольные птахи. — Смоёдина! Си-ивы! Сколько много всего!! — Малыш не может сдержать радости. — Сколько много…

И вправду ведь много, хотя в нынешние времена старый дом и его усадьбу с былым не сравнить. Где наш виноградник? Где малинник? Где гряды пахучей клубники? И яблони когда-то были всех сортов — от ранних “бели”, “яндыковки” до нежного розовощекого “бельфлера”, поздних “симиренко”, приглядного темно-красного “старкена”, который радует глаз до ноябрьских заморозков, а потом прячется в погреб; на всю зиму запас, до новых яблок.

— Богатая усадьба, — со вздохом позавидовал один из гостей моих — человек поживший.

Богатая… Нынче — лишь одиннадцать соток земли, прежде было почти двадцать. Пятая часть гектара. Сто метров длиною и двадцать шириной. Считай, футбольное поле, которое нужно с ранней весны до поздней осени копать, рыхлить, полоть, поливать — словом, работать и работать. Лопата, мотыга, грабли, ведра, поливальник, а главное — руки.

Глядя на нынешний наш огород, в котором, как удивляется маленький Митя: “Сколько много всего!”, глядя на сегодняшнее, я лишь вздыхаю. Конечно, растет кое-что: картошка, огурцы, помидоры, баклажаны, перец и прочая зелень, занимая лишь малую часть земли, а остальное — трава, которую я за лето дважды выкашиваю. Корову можно прокормить.

Трудно поверить, но в прежние времена здесь не было ни единой сорной травинки. Зелень для кур, лебеду да крапиву, искали за двором. Для кроликов — в степи да логу. А в огородах — лишь аккуратные грядки и грядки, лунки да борозды, ряды и ряды помидоров, капусты, картофеля, свеклы, редьки, лука, моркови и прочего. Так было у всех в нашем поселке во времена послевоенные и много позже. Иначе не проживешь. Зарплаты — маленькие, лишь на хлеб-соль да наготу прикрыть. Кормились от огородов, на которых работали всей семьей, стар и млад, зная твердо, что лишь полные погреб да подпол, их закрома да бочки — главная надежда. Хлебные “карточки” ли, продуктовые “талоны” могут в любой день “отменить”, зарплату, пенсию “задержать” на месяц, другой, третий или выдать бумажками какого-нибудь “государственного займа”. Картошка, капуста да свекла, коли есть они, с голоду не дадут помереть.

Недаром, когда соседка наша баба Поля выживала из ума, она летней порой, из последних стариковских сил, день напролет крутила и крутила колесо тяжелого колодезного насоса. Не слушала ни родных, ни соседей и твердила свое: “Все посохнет… Зима придет, чем будем жить. Ребятишки с голода попухнут… Помрут ребятишки…”

Да и только ли она. Другой сосед, Кузьмич, в картофельной борозде не раз падал, теряя сознание. Приходил в себя, отдыхивался и снова — за лопату. Нужды уже не было, но оставалась привычка. Покойная тетушка моя, после инсульта, твердила и твердила: “Хочу работать… Чего вы лопату хороните? Я работать хочу”.

Привычка? А может быть, это просто жизнь, с землей породненная.

Нынче времена иные. Перед гостями хвалятся убранством дома, мебелью, паркетом ли, кафелем. Вспоминаю, что в старые годы по теплому времени гости нашего дома, прямиком от калитки, сразу шли в огород со словами: “Как у вас там?..” Начинался долгий обход и осмотр грядок и лунок, в свою пору — зелени, цвета, плодов. Разговоры о рассаде, поливе: какой водой да когда… Да чем удобрить, да как рыхлить… Разговоры долгие и душевные, словно о живом, родном. Да оно и есть — живое, родное: дышит, растет, все понимает.

— Эти помидоры поздно посеяла, прямиком в землю, и сказала им: “Хотите — растите, а не хотите — господь с вами… У меня рук не хватает. Пошли… Да такие славные…”

Гости бывают нечасто: по выходным да в праздники. По будням всякий день навещают соседи. Тетка Паня идет через огородную калитку, издали шумит:

— Ваша капуста — на завид: сытенькая, пузатенькая! А моя — дзыбастая, наперегон с подсолнухом. Глядеть гребостно. А ведь я ей угожала: навозом, золой, куриным пометом! И какого ей черта надо? Подергать, выкинуть курям и спокойночко спать!

Но не подергает, не выкинет, а будет с нею кохаться. И дело уже не в нужде и бедности. Пришли времена иные. По осени можно было купить капусту, помидоры и прочее за копейки. Но держались за свое: из года в год по-прежнему копали, сажали да сеяли, поливали — труд нелегкий, особенно при нашей жаре. Старели, теряя былые силы. “С каждым годом вроде все больше и больше земли становится”, — раздумчиво сообщал сосед мой Кузьмич.

Слов нет, усадьба, сад, огород — труд немалый и тяжкий. Десять соток да пятнадцать соток… Лопата, мотыга, грабли, колодец, ведро и руки. Дважды ли, трижды за день надо колодец выбрать. По весне и молодому лету комарье да мошка поедом едят. Спасались дымарями-“курушками”, лицо прикрывали сетками, смоченными в керосине. Терпи, казак…

Но еще помнится… И это ведь было! Теплый апрельский ли, майский день, солнечный, ясный. Пахучая земля, терпкий весенний ветер. Голосистые скворцы заливаются на жердочках возле скворечен. И в нашем дворе, и в соседских. Щебечут ласточки, лепят гнезда в коровнике да под застрехами дома. Гомонят воробьи. Вольная воля после долгой зимы.

И огородная работа вовсе не в тяжесть, а в охотку. Копаешь, гребешь, убираешь, потом оглядишься, порадуешься: аккуратные грядки да борозды, приствольные круги, лунки. Это — лишь начало, еще много пустой земли, но успеем. Устаешь с непривычки, но все равно хорошо. В желтом вечернем свете дня уходящего взрыхленная, забороненная земля словно бы дышит легко и терпко. Что ни говори, а весна — пора золотая. Потом придет молодое зеленое лето. Тоже — радость. Первые огурцы, розовые вишни, золотистые абрикосы — “сколько много всего!..”.

Все это было. И поросло не только быльем, но травой — в колено. Другие времена, другие люди. Мои молодые хозяева хоть и с ворчаньем, кое-что сажают, растят: “Сколько много всего!” Но большую часть усадьбы я выкашиваю.

На соседних подворьях — нашего хуже. Там — квартиранты живут или новые люди, но прок один.

Все долгое лето ходил по затравевшему огороду молодой переселенец Саша из Самарканда, чесал в затылке и вслух размышлял:

— Бомжей нанять за поллитру, они вскопают, посадят, вот и будет на зиму картошка. А может, бычка купить? Пусть пасется, а потом зарежем, будет мясо…

У других соседей — тоже молодых и бедствующих переселенцев — играет по весне кровь. Они копают свой огородишко, даже нанимали махонькую “тарахтелку”, которая землю пашет. Что-то сажают. Но быстро остывают. Огород зарастает травой. По осени жалуются: “Земля плохая”. Рядом у них — советчик, Иван Александрович, старый хуторянин, у него огород — картинка. Поначалу он подсказывал да советовал: “Тах-то вот надо…

И тах-то вот…” Но потом все понял и лишь горестно вздыхал, глядя, как у молодых соседей посаженное сохнет, кукожится и полоняет огород пустая трава; он вздыхал да у меня порой спрашивал: “Это чего ж такое? Молодые, здоровые… и бабка у них еще нестарая. Пять лбов… И только музыка да телевизор”. — “Значит, не приперло”, — отвечаю я. “Да как же не припёрло? Жалятся: жить не на что”. — “Нет, значит, не припёрло”, — стою на своем, потому что помню прежнюю жизнь, свои годы детские, молодые.

А еще недавнее, когда жили в соседстве, так же квартируя, русские беженцы из Чечни. Нынешние, из Средней Азии, приезжают, на старом месте что-то продав, даже порою мебель оттуда привозят в контейнерах. Русские из Чечни бежали голяком, все оставив, лишь себя да детей спасая. Такие вот бедолаги у тетки Фроси в малой кухоньке поселились через забор от меня. Муж, жена и две дочери: школьница и студентка. Обезножевшая тетка Фрося отдала квартирантам свой уже запущенный огород: целых восемнадцать соток заросшей бурьяном земли. И они не стонали, не жаловались, но с ранней весны вгрызлись в эту землю. Работали вечерами, по ночам да в редкие выходные, потому что глава семьи, бывший инженер, по двенадцать часов на стройке ишачил, в тридцати километрах от поселка, хозяйка — медсестра, старалась в больнице побольше “смен” набрать. Но всё успевали, и в первое же лето соседский огород ожил, поднялся, словно вскипел, и запенился радугой цвета, плодов. Водопад алых и желтых помидоров, на шпалерах, в человеческий рост, россыпи сизых баклажанов, багровых перцев, лук, чеснок, плетучая фасоль, кабачки, головастая капуста и, конечно, картошка — рябило в глазах от плодов и цвета. Вот там было и впрямь — “Сколько много всего!”... Потом они переехали, сумели устроить свое жилье и житье. Пришли люди новые, молодые, не квартиранты, а уже — хозяева. И снова — “земля плохая”. Крапива да чистотел — почти в рост. Слышу, как на робкие укоры жены отвечает ее крепкотелый и рослый супруг: “Я — не лошадь!”

Он ведь и вправду не лошадь и порой, оглядывая просторный пустой огород, вслух размышляет: “Бомжей бы каких-нибудь нанять за поллитру. Пусть копаются”. — “Или бычка завести”, — подсказываю я. Молодой сосед соглашается: “Правильно. Привязать, пусть жрет. А потом зарежем”.

Еще одни новые молодые соседи наполняют водой огромный бак для воды и, вернувшись домой после работы, сидят в нем, прохлаждаясь, с бутылками пива.

И ведь все они — народ не больно богатый. А переселенцы из Средней Азии — те и вовсе: оформляют наше гражданство, ищут работу, которой в поселке не враз и сыщешь. На копейки живут. Но вот “земля плохая”.

И не только у них. Мои молодые хозяева порой такую же песню поют: “Земля плохая”. А я им под нос сую старую фотографию, где они — еще малыми ребятишками — помогают мне картошку копать: ядреную, в кулак.

Никого я особо не корю: другие времена пришли, стало легче жить. Можно, вернувшись с работы, на крылечке сидеть, включив громкую музыку, не боясь, что придется зимою от голода пухнуть. Это — хорошо. Наверное, только у нас, людей старых, с долгой, порою горькой, памятью, осталась в душе благодарность к той земле, которая не дала умереть. В далекой казахской пустыне или здесь, возле старого дома, из которого нынче пришлось мне уйти к другому подворью. Пришли туда осенью. Усадьба тоже большая. Но травы, бурьяну всякого — в пояс. Молодые мои помощники тут же сообразили: “Надо бомжей найти, заплатить, и они все повыдирают”. Я посмеялся, свое предложил: “Может, бычка купим?” Меня со вздохом, но поняли. Помаленьку траву убрали и даже успели посадить смородину, яблоньку, тюльпаны.

Теперь ждем весны. Маленький Митя порой говорит: “Будет лето, тепло. Будет огоёд. Там будут огуйцы, помидои, мойковка, свекла. — Он все помнит, перечисляет старательно: — Бакляжаны, люк, кабачки, укёп, яблоки, смоёдина, вишенка, сливы, гюши… — Его заносит все выше в сладких грезах, он поет и поет. — Абикосы, пейсики, омашки, бахотки… Сколько много всего!” — заключает он радостно.

Соглашаюсь с ним. Старый — что малый. Тем более что речь о нашем огороде: пядь земли, но родной, под высоким просторным небом.

 

 

Соседи

 

Днем решил включить насос и кое-что полить: цветы, лук, прочую зелень. Снял старое ведро, которым прикрываю от дождя и солнца столбушок с нехитрой панелью: на ней крепится выключатель, розетка, словом, вся электропроводка. Ведро снял, а там, на срезе столбика, — муравьи: рыжие, быстроногие, и кучи муравьиных яичек, прямо на виду оказались. Сразу началась суета: потащили свое богатство в щели да трещины столбика. Через минуту-другую управились. Я подивился: лишь вчера поливал, вечером накрыл столбик, а они уже приспособились и даже яичек натаскали. Попенял им: “Соображать надо...” А потом подумал, что муравьи, возможно, и не подозревают о моем существовании. Нет им дела до моего насоса, выключателей, проводки, старого ведра. Нашлось укромное место — они его тут же приспособили к своей нужде. Живем вроде рядом, но в мирах вовсе разных.

В тот же вечер я понял это как-то осознанней, яснее.

В сумерках возле старой кухни на тропке в глаза бросилось темное пятно. Присел и увидел кучу меленьких мурашей. Они и прошлый вечер здесь кучей сбивались. Я еще поглядел: не вылет ли? Но не было крылатых самцов и маток, да и время позднее. Вылет бывает обычно днем. А здесь просто какое-то шевеление. Живая, в кучу сбитая масса мелких муравьев — война ли, бунт, катастрофа или просто житейская забота. Вчера вечером тоже видел их. Но просто присел, поглядел и пошел дальше.

Сегодня та же картина: вечер, сумерки, на светлой тропке шевелится муравьиная куча, целое сборище. Я присел, стал разглядывать: мелкие муравьи, совсем крохотные. Белым днем их здесь почти не бывает: редко-редко ползают, один да другой. Рядом — норка. А вот сейчас, в ночи, вылезли всей ордой, собрались живой кучею.

Посидел, поглядел, пригибаясь низко к земле. Но что увидишь, тем более в полутьме. Справа, от кухни, через траву ползут черные мураши, слева, от погреба, такие же малые, но рыжие. А здесь, на тропинке, у них встреча ли, битва, разбери попробуй. Тем более муравьишки-то мелкие.

Посидел на корточках, поглядел и пошел восвояси. Сначала о спичках подумал, чтобы посветить, разглядеть. Да и лампа-переноска рядом. У нее свет яркий.

Но потом лишь вздохнул и отправился на покой. Зачем мешать им? Чего любопытничать? Живут — и пускай живут. Мелкий, но тоже — народ, соседи.

А наше любопытство, людское, не всегда в пользу. И для нас и для тех, кто рядом, на этой земле.

В глубине нашего немалого подворья, возле старой абрикосины, лежал обломок ветки, в руку толщиной. В прошлом году я пилил сушняк, что-то осталось на земле. Нынче поднял обломок, а под ним угнездились муравьи: ходы, кладовые. Сразу — суета, беготня. Нарушил жизнь. Вспомнил, как прошлым летом походя ткнул ногой в пенек давно спиленной тоже абрикосины. Пенек легко вывернулся, как оказалось, муравьями источенный. Вывернулся и обнажил всю потаенную муравьиную жизнь: вязь ходов и тропок, груды белых личинок, кладовые с кормовыми запасами и, конечно, множество муравьев, которые в первый момент замерли от неожиданной катастрофы. А потом началось обычное: беготня, суета, попытка спасти свою жизнь, такую, казалось бы, прочную, налаженную, незыблемую, подчиненную лишь вечным законам природы и муравьиной жизни: зима, лето, вылет маток, запасание корма, выращивание потомства и прочее. Все вроде вечное.

Но вот оказалась рядом какая-то случайная сила (это я про себя) и просто так, походя, все разрушила в один миг.

Так и наша жизнь, человеческая. Кажется, что так было и так будет всегда. Но ведь и нашу жизнь, земную, с муравьиною общую, в любой миг может разрушить чья-то воля. И тоже, может быть, невзначай, походя, ненарочно, каким-то легким движением. Однажды повеет каким-нибудь звездным ветром. И нет нас.

 

 

Про счастье

 

Три встречи в один день. Три недолгие беседы в летнем, поселковом моем быту.

Старый знакомец пришел, ровесник мой. Работал всю жизнь художником-оформителем, вывески рисовал: “Культмаг” да “Хозмаг” и всякое прочее. А для себя — довольно странные картинки: размывом да оттиском; порой не поймешь, что там. Но есть любопытные работы, интересные. Невеликие, в тетрадный листок и менее. Теперь он на пенсии, две ли, три операции перенес. И вот пришел, говорит, что хочет альбом издать своих работ. Конечно, не настоящая печать, а что-то компьютерное, которое много дешевле, всего лишь две-три тысячи рублей. Но это — целая месячная его пенсия. А он и так весьма небогатый.

— Зачем тебе это надо? — уговариваю его. — Ты подкормись лучше.

А он свое:

— Умру — и ничего нет. А это все же альбом. Он останется. Перетерплю как-нибудь… Месяц-другой.

Может, и перетерпит. Но операции-то на желудке были серьезные, он это, конечно, понимает. Но вот хочется… “Чтобы осталось”. Тоже можно понять. Или нельзя?

Встреча вторая. Врач. Тоже давний знакомый. Сначала обычное: “Живой-крепкий?” — “Живой — но не крепкий, по возрасту”. А потом он мне сразу, в карьер:

— Ездил в Большую Голубую.

— Да там людей уже нет, — остужаю его.

— Ездил не к людям, к муравьям.

— К кому к кому?..

— Муравьев искал. Услыхал, что там водятся здоровые муравьи, прямо в лапоть. Вот и ездили, искали их с сыном.

— Ну и чего?

— Да ничего. Не нашли. Но, говорят, точно есть. Может, ты съездишь?

— Бензин жечь? — отвечаю я. — Без малого сто верст. Это вас, врачей, озолотили, а я…

— Озолотили, — хмыкает он, — по телевизору. Ну, это как всегда. Ты все-таки в Набатове будешь, смотайся в Большую Голубую. Уверяли меня, что есть там здоровые какие-то муравьи. Просто огромные. Может, найдешь. Тогда мне скажешь. Я поеду. Это же интересно!

Понимаю, что интересно: большие муравьи, чуть не в лапоть; не то что наши, обычные. Но вряд ли… Сказка, наверное. Впрочем, это хорошо. Сказки нам тоже нужны: для души, для жизни.

Встреча третья. Шагаю помаленьку к своему дому. Догоняет меня на велосипеде человек знакомый, но не очень. Когда-то он работал в Голубинской станице, потом на север уехал, потом кроликов разводил,

а сейчас дачник и руководит дачным кооперативом. Неплохое место, возле хутора Камыши. Обычно здороваемся с ним, да и только.

Вот и сегодня поздоровались, он меня обогнал, а потом спешился, ждет. Я подошел, он спрашивает:

— Можно задержать на минуту?

— Конечно.

— Хочу я узнать ваше мнение. Я уже давно, много лет, пытаюсь определить, что такое счастье. Читаю, думаю и пишу. У вас хочу спросить: нужным я делом занимаюсь или нет. Тут ведь по-всякому можно судить. Скажите откровенно.

Ответил я сразу, откровенно и коротко:

— Очень нужным.

— Спасибо, — ответил он и покатил на велосипеде дальше, все удаляясь и удаляясь.

Я его толком не знаю. Лишь здороваемся. Но слышал, что на дачах он порядок навел: провода не снимают, трубы не воруют, домики не зорят. Не то что в иных местах. Это уже немало. Даже для счастья: своего ли, общего. А может, того и другого разом.

Обещал я вначале: “Три встречи… в поселковом быту”. Но когда написалось, вдруг вспомнил еще одну.

Тоже — встреча, и тоже — старый знакомец, но городской, как говорится, “областного масштаба” начальник. Всю долгую жизнь он руководил: возглавлял целые районы, потом — областной комитет. Как говорится, “крепкий”, старого закала руководитель. С должности ушел не по своей воле, “попросили” по причине весьма преклонного возраста. Но по-прежнему он “возглавляет” что-то “ветеранское”, комитет ли, совет. Возглавляет и потому непременно присутствует на всех областных совещаниях. В президиуме сидит, рядом с действующим начальством, выступает: “От имени…” И так далее.

Последняя встреча. Он — довольный, цветет. Рассказывает: “В Москве был. На совещании. Выступал. Пригласили. У нас же неплохо дело поставлено, — как всегда, погордился. — Есть чем поделиться. — И через паузу, самое значительное: — Поездом ездил. С губернатором в одном вагоне. — Снова пауза, чтобы собеседник осознал значимость. — Поговорили с ним. Спокойно. Никто не мешает, не дергает. Курили, по рюмочке выпили”.

Старый человек, седой, морщинистый, столько проживший, он светился от счастья. И что-то еще рассказывал из этой эпопеи. Потом распрощались.

А я про эту радость его уже слыхал. Рассказали… Его же собратья.

Действительно, было какое-то ветеранское совещание в Москве. Пригласили несколько человек. Билеты были куплены заранее, чтобы приехать, в гостинице расположиться, а назавтра — заседание.

И вдруг узнает наш герой, что днем позднее в Москву, тоже поездом, случай редкий, поедет губернатор. Тут же билет был сдан и куплен другой, на день позднее. Ради такого можно и опоздать на совещание. Слава богу, что в нашем “московском” поезде лишь один вагон “СВ, с услугами”. Туда и купил билет.

А дальше — лишь дело техники. Когда поехали, постоял, поторчал в коридоре вагонном. И вроде случайно встретились с губернатором. Коридорчик узкий, не разойдешься.

Вот и “поговорили, покурили, по рюмочке выпили”. С губернатором.

Старый человек. Взрослые дети и взрослые уже внуки.

Тоже — счастье. И не на один день. Долго можно рассказывать.

 

 

Игрушки

 

Теперь это позади. Но всю прошлую зиму и лето наш маленький, тогда еще полуторагодовалый, Митя очень любил ключи. Как-то даже страстно любил. Связку ключей увидит — и глаза загораются. Тянется, просит: “Дать…”

Ключей у нас, слава богу, хватает. У каждого — связка, если не две, да еще и с брелоком.

— Дать… — просит Митя.

А может и сам ухватить, если плохо лежат. Одну связку, другую… Ключами не бедствуем. Но они ведь — для дела: от квартиры, где, по нынешнему обычаю, на дверях два ли, три замка. У родителей — от кабинетов рабочих. Гаражные ключи, от машины… Счета им нет. На радость Мите.

Он их берет осторожно за колечко ли, за брелок. На весу держит, перед глазами позвякивая, любуется. Ходит за ними да бродит, к делу их норовит пристроить. И замочная скважина вовсе не обязательна, тем более что она не по росту. Малыш какую-нибудь щель увидит: дверцы шкафа ли, холодильника — тотчас с ключами к ней приступает, пытается засунуть. Если получается, он доволен. Глядит, как повисла связочка. Это — в квартире. А на улице или в старом доме — там вовсе простор: всяких щелей да трещин хватает. Были бы ключи. И они ведь есть. В квартире, рядом с дверью входной, стоит невысокая тумбочка. Иногда ключи лежат на столешнице, их можно достать, приподнявшись на цыпочки. А если припрятали, надо просить: “Дать… Кючи…”

Для вечно занятых родителей это порой спасенье. Дать малышу ключи — и он будет с ними возиться, не требуя иного.

Но порою ключи, целой связкою, пропадали. И тогда начиналась паника. Попробуй сыскать в тесно заставленной трехкомнатной квартире то потаенное место, куда малыш ухитрился ключи засунуть. А они ведь нужны: от дома, от рабочих кабинетов, от машины. Иногда искали сутки ли, двое, все переворачивая вверх дном. Зарекались: “Ключи Мите не давать”. И это правильно: ключи — не игрушка; ключи — это серьезно. Потеряются, попадут, не дай бог, в чужие руки, тогда все замки меняй. Нам, людям взрослым, это понятно: запоры, замки да ключи — это для сохранения нажитого от воров да жуликов, которых нынче не счесть. Вот и спасаемся.

Но когда маленький Митя так жалобно просит: “Кючи…” — попробуй отказать этим светлым детским глазам. Попробуй объяснить… Тут не объяснишь порой самому себе, а уж ребенку тем более.

Как он осторожно их держит на весу перед глазами, счастливый обладатель “кючей”; как прикладывает к дверям машины и радуется, когда открывают ему дверь; засовывает в какую-то щелку и глядит, как висят они, на цепочке. А если в руках две ли, три связки, то наступает работа очень серьезная: нужно их приладить все, одна связка под другой. И чтобы не упала. Это трудно. Не держатся. И надо снова засовывать в щель узкий ключик. И чтобы он удержал остальную связку. Дело трудное для годовалого мальчонки. Он старается. И вот наконец удача. Все связки висят. Это — настоящее счастье. И выразить его невозможно одной лишь улыбкой. Начинается танец какой-то необычный, кавказский. Кругами, вприпрыжку, с воздетыми ручонками, которые смогли, сумели такое чудо сотворить — целая гроздь висящих “кючей”. В честь этого — самозабвенный танец радости с воздетыми к небу руками.

Так мы и жили, всегда имея в запасе две ли, три связки ключей. В квартире Митя пристраивал их в дверях ванной, на холодильнике. На прогулке, выходя из подъезда, он сразу тащил меня к гаражам, которых нынче расплодилось несчетно. Там — замки, там — ворота, там — щели, в которые можно пристроить один ли, другой ключ. Порою на нас смотрели подозрительно. А иногда даже ругали, конечно, меня: “Повадишь… А потом он и будет…” Митя, слава богу, укоров не понимал. Поднимая к сердитому дяде глаза, он говорил обычное: “Даствуй!” — и протягивал ручонку.

 

Митино увлечение ключами продолжалось не очень долго. Потом он, как-то разом, остыл к ним. Лежат себе и лежат, висят и висят эти, не больно понятные, связки да сверки на колечке ли, на цепочке, с брелоком, порой тяжелые. От квартир, от кабинетов, от гаражей, от машин. Чем-чем, а замками да ключами, как говорится, не бедствуем.

Митино увлечение кончилось. Но в ту пору, когда, потакая малышу, пришлось мне, поневоле, с ключами вожжаться, таская их в карманах да оберегая, чтобы не потерялись, многое приходило в голову, и все не больно веселое.

Из жизни прежней в нашем старом доме мне помнится лишь один-разъединый замок-“гирька”. Но появлялся он на дверях нашего дома очень редко, когда все от двора далеко уходили. Ключ от замка был единственным и потому всегда оставался рядом, возле крыльца, под камнем. Об этом знали все: родные, близкие, соседи.

Других замков, а значит, и ключей у нас не имелось. Летняя кухня с утварью, погреб с немалыми припасами, сарай, курятник, коровник с живностью — все это обходилось без замков, деревянными “вертушками”.

И за долгую жизнь старого дома не было там воровства ли, пропаж.

Нынче одна лишь городская наша квартира имеет три замка и “охрану”, да еще в подъезде “цифровой” и “электронный” запоры. В гараже для машины два висячих замка. Добро еще, что не поддался на уговоры поставить третий замок, внутренний. В Калаче, приюте летнем, песня похожая: три да четыре замка — кроме дома, на кухне, на сарае, на дворовой калитке. Еще и на погребе был замок, пока что-то хранили в нем. Водяной насос железной цепью и замком сохраняется. Ключей — не счесть. Было чем Мите побаловаться.

Только какой в них прок, если разобраться? Во всех этих сторожах висячих, накладных, внутренних и даже “электронных”.

Старый дом наш обворовали, замка не ломая. Пробой выдернули, а потом аккуратно на место поставили. Хотя и красть было особо нечего. Но нашли, забрали.

Обокрали и городскую квартиру — замки не преграда для умелых людей. Да что наши простые запоры…

По соседству у меня живет немалый начальник, как говорят, “силового ведомства”. У него не дверь — крепостные ворота. В другой город отъехал — на следующий же день его крепость пала. Говорят, что, броне и замкам не доверяя, пришлось посадить внутрь квартиры милиционера. Может, и врут. Но на правду похоже. Другой областной милицейский начальник пять лет жил в соседнем подъезде. День и ночь его сторожили люди в погонах.

Квартиру губернатора, в соседнем доме, тоже не уберегли. А ведь замки да двери — “сейфовые”. Что проку?.. Пришлось поставить у подъезда будку, в ней — круглосуточный дозор. Он и поныне.

Вот тебе и замки, и ключи, решетки, стальные да бронированные двери.

Поневоле вздохнешь, когда вспоминаешь наш старый дом, дощатую дверь его, по теплому времени настежь раскрытую. Да простую щеколду.

А если надолго уходят, то вешали простой замок-“гирьку”, ключ от которого — возле крыльца, под самородным камнем.

На хуторах было и того проще. Накинута на пробой цепная наметка — значит, хозяева не во дворе, но близко: на леваде, в садах или отлучились к соседям. А если далеко и надолго из дома ушли, то к дверям будет прислонен легкий батожок — знак понятный. Я застал, слава богу.

 

 

“По особо важным делам...”

 

Несколько лет назад, у себя в поселке, сидел я в каком-то из кабинетов районного начальства. Разговор шел обычный: о том да о сем. В разговоре этом мелькнуло: “следователь по особо важным делам”. Оказывается, и у нас есть такие. “Я думал, лишь в Москве да в городе, — сказал мой собеседник, — оказывается, и у нас. Да еще — женщина”. Назвал он фамилию, звание.

Фамилию эту я слыхал. Но о том, что “по особо важным”, узнал впервые. Тоже думалось, что “по особым” — это где-то далеко и высоко, для каких-то великих преступлений и преступников. А у нас что? Подрались, из погреба картошку украли, угнали велосипед. Машины из гаражей воруют. Но больше — велосипеды. Я уже трех лишился. Поставлю возле магазина ли, почты. Выйду — нету. В милиции — лишь посмеиваются. Третий украли — я их покупать перестал. Всякий раз примыкать да цепями обматывать — не в привычку. Так что походим пешком, в поселке все пути — недалекие.

Велосипеды крадут, по хуторам угоняют скот и в домах шарят. Это все у нас есть. А вот до великих преступлений, слава богу, не дожили. Хотя, оказывается, имеем следователя “по особо важным”. Можно и погордиться: не лыком шиты.

Давнишний это был разговор, мимолетный, вскользь. Но запомнилось. Я даже, при случае, поглядел на этого “следователя по особо важным”. Обычная женщина, еще не старая, на лицо приятная.

А вот потом, через время, наша соседка, старинная приятельница моей матери, попала в беду. Внуки ее огорчают. Ребята они уже взрослые, но без царя в голове. И вот младший, второй раз уже, в историю влип. Какая-то драка да еще с ружьем. Убить, слава богу, никого не убили. Но дело оказалось серьезным. Я, еще в самом начале, позвонил своему знакомому из прокуратуры, справился и получил ответ: “Лет восемь влепят”. Он как в воду глядел. И это понятно: профессия, опыт.

Спросить я спросил, но говорить никому ничего не стал. Для меня — дело стороннее, хоть и жаль человека, а для соседки и ее семьи — живая боль, ежедневная и ежечасная. Внука арестовали, поместили в КПЗ, следствие шло долго: допросы да вопросы — дело не быстрое, оно тянулось и тянулось.

А незадолго перед тем соседские внуки получили наследство: квартиру со всем имуществом. Приспело наследство кстати: для передач и для адвоката деньги нужны. Квартиру продали, но кому и как платили, я не вникал. Чужая беда, чего в нее лезть. Тем более в таком деле. Я-то знал, чем все это кончится, загодя, но молчал, потому что в подобных делах советовать — занятие пустое и неблагодарное. Тут не может быть трезвого счета и логики. Когда родное дитя в беде, за соломинку будешь хвататься, лишь бы не сидеть сложа руки.

Тянулось и тянулось следствие. Соседка в разговорах с матерью моей не один раз упоминала женщину-следователя, хвалила ее: мол, хорошо к внуку относится, в разговоре вежливая, с передачами нет проблем, разрешает свидания одним словом, человек добрый.

Но сколько веревочке ни виться... В конце концов был суд, и соседский внук получил столько, сколько вначале мне сообщали, — восемь лет. Осудили его, отправили на долгую отсидку.

Время шло. Наша соседка понемногу обвыкалась с тем, что внук — за решеткой. Говорилось об этом уже спокойно. С горечью, но без слез.

Как-то однажды зашла речь о той женщине-следователе, которая дело вела. Я помнил, что соседка одобряла ее: мол, относится хорошо. И теперь, вроде поддакивая, вспомнил: старалась, а не вышло...

Мне ответом был долгий вздох, а потом горькое:

— Уж эта старалась... И все у нее вышло. Утка ненажористая. Готова хапать и ртом, и... Аж гребостно вспоминать.

Я удивился:

— Брала?

— Глотала, я ж говорю, как утка. Стыда никакого. Деньги, деньги... Потом видит — денег нет, холодильник забрала. Ковер забрала. Прости мою душу грешную, но креста на ней нет. Изгородь с дачи и ту утянула.

— Изгородь?

— Да. Хороший забор. Железный. И он впору пришелся. Подогнала машину и весь, звёнками, погрузила и увезла. Подполковница, по особо важным...

Что я сказать мог. Лишь вздохнул да повторил вслух: “По особо важным...”

А потом долго у меня это из головы не выходило. Вроде бы за жизнь ко всему привыкли. Тем более — телевизор, газеты... Про эти взятки чуть не каждый день разговор. Раньше такое бывало, а нынче — и вовсе. Про милицию нашу вряд ли кто доброе скажет. Но все равно ведь кажется... То ли судишь по себе да близким, то ли хороших книжек за жизнь начитались.

Следователь по особо важным... Не сержант какой-нибудь, а подполковник, женщина, тоже — мать. А может, для сынка своего старалась. Где-то берут долларами, открывают счета в швейцарских банках. А у нас, коли другого нет, и забор на что-нибудь пригодится.

Вот тебе и “по особо важным”...

 

 

Чай по-калачЕвски

 

Среди людей знакомых слыву я чаевником. Утренний чай, дневной чай, зеленый ли, черный, с молоком ли, с медом, с добавкой мяты, чёбора, зимою — и вовсе травный: душица, зверобой, шалфей, железняк, черной смородины лист. Словом, выбор немалый.

Порою спрашивают меня: какой покупаю чай, да как завариваю, да что добавляю.

Правду надо сказать, к чайной церемонии отношусь я всерьез, особенно к утренней. Не люблю в этом деле спешки. Потому что утренний чай — зачин долгого дня. Поторопишься, скомкаешь — значит, добра не жди: весь день пойдет каким-нибудь куролесом.

А что касается сорта, то отвечаю всегда одинаково, на полном серьезе, что лучший чай — калачевский.

Время утреннее. Под яблоней — невеликий столик. Солнце, косые нежаркие лучи его. Легкий ветерок волнами. Это очень важно для утреннего чая.

В соседних дворах и на улице — тишина. Народ работающий из дома убыл. Собаки свое отлаяли. Редкие нынче петухи тоже отголосили. Лишь воробьи чирикают да горлица порой проворкует нежно, душевно и вовсе не печально, а скорее раздумчиво: “У-гу-гу… У-гу-гу…” Это для утреннего чая тоже важно: тишина, птичьи голоса.

Легко парит чашка с зеленым чаем. Черно-желтая оса пытается отпробовать мед.

В мире — покой и на душе — покой. Как всякий живой человек (и к тому же старый), конечно же, полон я всяких тревог. О себе, о близких, о жизни… Порою тревог пустых, надуманных, стариковских. Слава богу, что перестали меня трогать дела вовсе чужие. Соседи порой шумят, всякого наслушавшись да начитавшись. То Украина их огорчит, то Палестина с Израилем; Америка тоже досаждает.

От меня все это очень далеко. Дай бог со своими делами разобраться.

Обходишь неторопким взглядом огородную зелень. В листве да в ботве, там и здесь, проглядывают розовые, красные помидоры да перцы, фиолетовые баклажаны. Абрикосы… Последнее дерево, поздний сорт, в золотых плодах.

Горячий чай, белый хлеб, прозрачный мед, светлый, с зеленцой. Это первый пчелиный взяток: акация с дикой маслиной-лохом. Разве не

хорошо?

Ночная прохлада в тени деревьев, легкий солнечный жар на припеке, синее небо и белые облака.

Июль кончился, завтра — август. Значит, скоро лету конец. Вот-вот арбузы пойдут, дыни. Нынче весна выдалась поздней, но все равно поспеют.

Горячий чай, молоком остуженный, мягкий хлеб да текучий мед. Чашка за чашкой, неторопливо.

В мире — покой, на душе — покой. Это для чая — главное. Для чая по-калачевски.

 

 

“Старых додержи…”

 

Где-то уже писал я о законах нашего старого дома, в прежней жизни. Нынче еще одно вспомнилось.

Коротковы жили у нас в соседях. Бабу Полю помню с малых своих годов. Всегда она в огороде возилась. Морковкой угощала. У нее морковь была сладкая, крупная. И угощала не просто: увидит, что я иду, и кинет в наш огород, на дорожку две ли, три морковины, а сама за кустом присядет, спрячется. Для мальца такая находка — неожиданная радость. А баба Поля за кустом смеется: “Точи зубки…”

Но доживала свой век баба Поля тяжко, теряя память, рассудок. Среди лета вдруг растапливала в доме печь, колодезный насос портила, колобродила в хате, во дворе, наводя беспорядок. Трудно с ней было. Но дочь ее, тетя Маша, все терпела. Соседям жаловалась, но терпела. А куда денешься? Родная мать.

“Старых додержи” — это вечный закон. Его исполняли.

Страховы — рядом с нами. Там — та же песня. Бабка в конце жизни бедокурила, не оставишь одну. Но куда деваться, терпели, помогали дожить.

У Максимовых — та же беда: чуть оставят — старуха подушки вспорет, перину, куда-то уходить собирается: “Пошли, пошли… Хватит гостить… Домой надо”.

Хорошо еще, когда старые люди до конца своего на ногах, а если слягут — вовсе беда. Десять лет неподвижно, “без языка” пролежал на соседней улице старый человек, и дочь его не оставила, не отдала в казенные стены. Хотя и могла.

А у нас на улице, недалеко, получилось иное.

Обычная хорошая семья. Хозяина я не помню, он рано ушел. Во главе семьи — Калиниха, грамотная баба, при какой-то должности, на железнодорожной станции, кажется, “кадрами” она там заведовала. У Калинихи замужняя дочь медсестрой работала, зять — электрик, помаленьку и внуки выросли. Калиниха их пристроила возле себя, на станции, один — слесарь, другой — крановщик. Внуками она гордилась. К нам зайдет — рассказывает: “Молодые, но пользуются в коллективе авторитетом. Потому что они…”

Это хорошо. Внуками можно и погордиться. Работали вместе. Ребята армию отслужили, женились. Калиниха помогала им строиться, чтобы своими домами жить. Жаловалась порой, что приходится трудно. Это понятно: зарплаты невеликие, кирпич да “лес” в те годы купить было трудно. Но Калиниха — небольшой, но начальник. Где-то, что-то, но добудет.

Построились. Молодые отделились, но родительский дом оставался для них тем же теплым гнездом. Здесь, возле бабушки и прабабушки, росли внучки — милые светлоголовые девочки-погодки, всегда чистенькие, аккуратные, с голубыми бантами в косичках.

А потом пришла беда. Старая Калиниха слегла от инсульта и уже не поднялась, осталась в постели.

Дочь ее порою к нам заходила, рассказывала: “Лежит… Что же делать…” Мои старики ходили Калиниху проведать, сообщали все то же: “Лежит… На лицо хорошая. Все говорит, понимает. А встать не может. Валентине, конечно, тяжело”.

Валентина — дочь. И теперь все на нее легло: хозяйство, сыновья, которые хоть и своими домами живут, но их не оторвешь; и внучки привыкли возле бабушки. Родители — на работе. Аккуратные девочки, всегда опрятные, с голубыми бантами. Спросят порой: “Можно у вас смородины поесть?” Смородины у нас в палисаднике много. Хватает всем. “Клюйте, — отвечаю им, — на здоровье”.

Валентина была на пенсии, но прежде работала. В большой семье деньги лишними не бывают. Работу пришлось оставить.

Прошел год, другой, третий. Старая Калиниха так и не поднялась, лежала и лежала. Валентина заходила к нам, порой жаловалась: “Привередничает… То — не хочу, другое — не хочу… Трудно с ней”.

Мои старые люди ходили на провед, сообщали: “Хорошая, лицо — ни морщинки… Как королева лежит: наволочка белая, пододеяльник, простыни — все проглаженное. Молодец Валентина”.

Так и шло: год, другой, третий.

Валентина дом вела, муж подрабатывал, он был рукастым: по “электрике” соображал, водяные насосы ремонтировал. Сыновья и снохи работали. А все вместе помогали в делах обычных: огород, хозяйство, немалые хлопоты с недужной бабкой, которой, видимо, не судьба подняться, а сколько она протянет, знает лишь бог.

Шло и шло время. Годы летели. Внучки уже оперялись. Не девочки, но молодые, завидные девки. Невеститься подступает пора.

И вдруг умерла Валентина. У нее было плохо с сердцем. Порой отекали ноги. Она иногда говорила: “Я еще раньше мамы умру”. Вот и нарекла: умерла в одночас.

И так же, считай, в одночас рухнуло все семейство.

Старую Калиниху на той же неделе увезли в “интернат” — больницу для таких, как она. Зять, внуки, жены их наотрез отказались за бабкой ухаживать. Говорят, она плакала, просила оставить ее дома, обещая скоро умереть. Ей не поверили, увезли, потому что… Причин всегда много: работа, домашние дела, дети. А лежачая бабка руки вяжет.

Увезли ее в “интернат” и там же, через три дня, схоронили.

Руки развязаны, живи да живи.

Но с уходом старой Калинихи и дочери ее в большом и вроде ладном семействе все пошло наперекосяк.

Почуяв волю, стал выпивать Калинихин зять. К отцу, на провед, охотно, всякий день заглядывали сыновья. Гуляли… Но недолго. Одного сына жена из дома выгнала, и он подался куда-то, в края дальние. А другой сын умер в один месяц с отцом. Оба, как теперь говорят, от сердца, то есть от дешевого пойла, которое по старой привычке именуют водкой.

Подросшие девчата-погодки остались одни, потому что их родная мама, откушав свободы, подалась куда-то в новый “замуж”, говорят — по любви.

А о девчатах что говорить… Днем и ночью от их двора несется веселая музыка. Там — и конный и пеший. Но корить их да винить рука не поднимается. Помоги им бог.

 

 

Слова

 

Гуляем с внуком Митей. На глухой стене двухэтажного дома, мимо которого идем, обычная для наших дней надпись, крупными буквами — поганое слово. Буквы большие, черные. Полуторагодовалый Митя останавливается, внимательно смотрит на них, потом указует пальцем и вслух, громко “читает”: “Ма-ма!” Я не сразу его понимаю, но потом доходит. Дома, в толстой книжке для малышей, с картинками, на первой странице большими черными буквами написано: “Мама-Папа-Баба-Деда”. Эти слова, взрослыми не раз прочитанные, малыш запомнил и теперь, увидев большие буквы на стене, прочитал: “Мама!” Я его похвалили: “Молодец. Правильно. Мама…” — и вздохнул, подумав, что настанет пора, когда, осилив грамоту, малыш прочитает иное и придется внушать ему, объяснять. Одно утешение: может, мир помудреет. Но вряд ли… Уже не только на заборах, в журналах да книгах такие слова. Телевизор да радио тем же грешат. Ни стыда ни совести…

Вспомнилось не больно давнее. Мама была жива. Утром пришел к ней, она рассказывает: “Я сегодня ночью кричала. Наверное, даже соседи через стенку слыхали. Я нехорошими словами кричала… — с печалью призналась мне мать, опуская глаза. — Такой сон неприятный. Вижу много собак. Их кормят. Кидают им еду, и они все едят. А одна собака сидит отдельно, не ест. И она не будет есть, пока ее не позовут по имени. А имя у нее — нехорошее, ругательное. Собака худющая, еле живая. А никто не хочет ее по имени назвать. Ведь имя — матерное. Мне ее так жалко. Я глядела-глядела, а потом решилась: назову. Набралась духу и крикнула матерное слово. И собака сразу съела кусок. Проглотила и глядит на меня, ждет. Я опять матерное слово крикнула. Она опять кусок съела. И снова глядит на меня. А мне так стыдно… Но ведь жалко собаку. Она худая, голодная. И я через силу, уже плачу, а все равно кричу и кричу слова матерные. И собака ест и ест. Наверное, даже соседи слыхали. Так нехорошо… Что за сон?”

Конечно, сон — странный. Но в этом сне мать моя — как на ладони. Слов непотребных никто от нее в жизни не слышал. В нашей семье, в нашем доме матерщина отродясь не водилась. А уж тем более на работе у мамы: детские ясли да детский сад.

А вот голодную собаку мать пожалела: через силу, со слезами, но кричала грязные слова. Пусть во сне. Но ведь сон — это тоже жизнь.

 

 

Сверстники

 

Городское наше жилье в доме над Волгой. Хороший вид из окна квартиры; внизу — уютный скверик над волжским крутым откосом. Жаловаться грех. Можно в окно глядеть на просторную речную синь, а можно и выйти погулять. Особенно в часы утренние, когда народу немного. Гуляем. Встречаем знакомых. Давно здесь живем, лет двадцать, наверное.

По утрам, в ранние часы, много людей с собаками. К собакам уже приглядываешься, привыкаешь. Тоже — знакомые. Аккуратный маленький пуделек резво и как-то элегантно перебирает ножками, порой оглядываясь на хозяина, такого же аккуратного подтянутого старичка с бородкой. Семейства пекинесов в последнее время что-то не вижу. Приметный был табор: пять да шесть одышливых малых собачек во главе с такой же не больно здоровой хозяйкой. Порою она подолгу сидела на зеленом береговом откосе; собачки ложились рядом.

Много овчарок. Я не люблю их. И хозяева у них скучные. Обычно пожилые, усталые дамы. У мордатых бульдогов почему-то похожие на своих псов хозяева. Такие же складчатые жирные лбы и маленькие покрасневшие глазки.

Нынешний мой рассказ начинается издалека, когда в нашем подъезде объявилась новая собака. Хозяином оказался сосед по подъезду — бывший глава сельского района. В нашем доме их много, бывших да нынешних начальников. Сосед мой — один из них. Обычно по утрам отсыпаются бывшие руководители, говоря: “Всю жизнь до зари поднимались. В пять утра уже где-нибудь на полевом стане или на ферме, с проверкой. Хоть на старости поспать”.

Прежде, по утрам, соседа я не встречал. А тут вижу — идет; в руке поводок, на поводке молодой, упитанный пес, приземистый, с длинным туловом. Тяжелая, к земле опущенная голова, короткие мощные лапы.

— Собачку завели?.. — спросил я, здороваясь.

— Сыну подарили. Породистый, гад… С ним надо гулять. Навесили на мою шею.

И начались наши встречи по утрам, на прогулке.

Хозяин, особенно вначале, явно не жаловал своего молодого друга.

— Приходится водить, — сетовал он. — Сын и так мало спит. Работа… Жалко его. И сноха — возле него. Не поднимешь. Я — крайний. Куда деваться? Тем более что привык рано вставать. Когда работал, в шесть ли, в семь — планерку проводишь. А встаешь, особенно летом, в четыре да в пять, чтобы отзвониться, обстановку узнать. Куда-то съездить успеть. С проверкой. Теперь уже не отвыкнешь. До смерти. Вот и приходится.

А с ним надо гулять и гулять. Охотничья порода. Зайца берет. Написано в книжке. Вот и гуляю.

Он оправдывался. И это было понятно. Мы, сельские люди, относимся настороженно к собакам комнатным. Дворовый пес — это привычно, понятно. А вот в доме собаку держать… Это уже какое-то баловство ли, барство.

Как на грех, соседу моему, на прогулке дневной, повстречался земляк. Увидев своего бывшего главу района — начальника серьезного, строгого — праздно гуляющим да еще и с собакой на поводке, земляк вначале оторопел, а потом закатился от смеха.

— Первый секретарь райкома с собачкой… Ха-ха-ха! — смеялся он. —

С собачкой гуляет наш глава района!

Конечно же, соседу моему стало не по себе. Город — одно дело, а в поселке, на родине, законы другие. Наболтает землячок, и начнут плести: с собачкой на поводке гуляет… дожился… Там — родные, знакомые. Разве приятно? Словом, не по себе стало. Но сделать он мог немногое.

Во-первых, отказался гулять с собакою днем и вечером, когда людно, тем более что молодая сноха нигде не работает. Во-вторых, он стал уходить на утренние прогулки чуть свет, пока спят люди. И конечно же, больше всех доставалось псу.

— Навязался на мою голову, гад такой. Нашли чего подарить…

К тому же вид и нрав у породистого бассет-хаунда не больно привычный: посадка низкая, лапы мощные короткие, тяжелая голова, нос — в землю, длинные уши тоже по земле волочатся.

— Чего ты все время нюхаешь, гад такой?.. Всякую падаль ищешь? — негодовал мой сосед и жаловался: — У людей собаки как собаки. А этот — не постоит, все лезет куда-то, нюхает, роет. Знакомого встретишь — поговорить не даст. Прет и прет. Скотина.

Молчаливый упрямый бассет и впрямь был в вечном поиске: морда — к земле, вперед и вперед.

Шло время. С соседом встречались мы редко. И в основном лишь утром, на ранних прогулках. Все больше в пору осеннюю, зимнюю, когда я прибиваюсь на жительство в город.

Но встречались.

— Свободу собакам! — издали приветствовал я неразлучную пару.

Дело в том, что сосед мой своего бассета с поводка отпускал неохотно.

— А бегать за ним кто будет? — вопрошал сосед. — Его отпустишь — он ходу. В кусты и вниз. И тогда… ищи…

Что бывает “тогда”, мне случалось видеть. С виду неуклюжий, грузный, коротконогий, бассет резво улепетывал от хозяина; гранитные бордюры да лестницы ему не помеха, а кусты да высокие травы и вовсе на выручку. Нырнет — и ищи-свищи.

Немолодой, подслеповатый хозяин сбивается с ног. Опрашивает людей:

— Не видели, не пробегал?.. Лишь отвернулся — и нет его, гада.

Чаще собака оказывается где-то рядом. Но случалось, что далеко уходила: вниз, к самой Волге, к тамошним ресторанчикам, на сладкий запах. Или, в свою пору, почуяв подруги след, вовсе увеется.

Хозяин взмокнет, мыкаясь по аллеям да террасам вниз да вверх. Иной раз плюнет, идет, ругается:

— Пропади ты пропадом. Пусть сами его ищут. А не найдут — слава богу.

На другой ли, на третий день сообщает:

— Сам пришел, гад такой. Жрать захотел и прибыл, скулит, сноха услыхала. Не больно тебя кормят в ресторанах, да? — спрашивал он своего мучителя. — А у меня давление подскочило. Я же не спортсмен. Тем более по лестницам скачешь. Таблетки пришлось глотать. Из-за него.

День-другой собака в наказание гуляет на поводке; но здесь другая беда: бассет-хаунд — собака на коротких, но крепких лапах, телом тушистая, сильная. Попрет — не удержишь. Тем более хозяин — вовсе не богатырь, а человек старый. Вот и пойми, кто кого на буксире тащит.

— Ты куда меня тянешь, гад такой? Чего ты нашел там, в этих кустах? Сейчас отцеплю, пропади ты пропадом.

Словом, жизнь продолжалась. У собаки — своя, собачья: утренняя долгая прогулка, потом — завтрак, за ним — сон до обеда; дневная короткая прогулка по нужде, теперь уже с молодой хозяйкой; обед, снова сон на коврике. До вечера. Снова — короткая прогулка с молодым хозяином, который всегда спешит. Еда. И теперь уже — долгий, до самого утра, отдых. Так всякий день.

У хозяина своя жизнь. Тоже не больно веселая. Вроде еще вчера огромный район под его началом: колхозы, совхозы, пахотная земля, пятьдесят тысяч гектаров, скотина, привесы, надои, урожайность, районный городок со своими заботами, там — небольшие, но заводы: сельхозтехники, молочный, мясокомбинат; железная дорога, вагонное депо, больницы, школы, люди и люди — круговерть с раннего утра и до поздней ночи. Да еще — своя семья: дети, жена, старики, родня.

Нынче отрезано все. Вдовеет, живет под одной крышей с сыном, снохой, у которых детей нет. Развлечение одно — телевизор да радио. “Вы видали вчера?.. Вы слыхали?..” — обычные при встрече вопросы, рассказы о новостях кремлевских да заграничных. Знакомых в городе, считай, нет. Он здесь чужой. Лишь на поминки зовут, если земляк помрет. Загородных дачи ли, дома, как у многих людей пожилых, не имеет. “Они бы рады меня куда-нибудь заслать… — Это он о сыне со снохой. — Чтобы я там пахал.

А они бы приезжали раз в неделю, за клубникой”.

Дачи у него нет. Так называемой “общественной” суетой он не занимается. “Пошли они… со своими собраниями да комитетами… — отмахивается он. — Назаседался за жизнь. Но там хоть дело было. А эти только брешут. Одна дуристика…”

Есть у него гараж, где-то довольно далеко, надо ехать троллейбусом ли, трамваем. Гараж пустует. Молодые ставят свою новенькую машину возле дома или на платной стоянке, рядом. Картошку да моркошку и прочие овощи в гаражный подвал тоже не везут. “Не хотят… — сокрушенно разводит руками сосед. — Такой хороший подвал. Сухой, закромы и полки для „закруток”. Все сам сделал. А она говорит, что ничего не надо, все на базаре купим. А ведь можно осенью подешевле картошки, капусты купить, морковки. Как раньше. Бывало ведь, все запасали. И в районе жил, запасались на зиму. А здесь ничего не надо… „Базар рядом… Купим…”” — передразнивает он сноху.

Гараж пустует. Там — старые вещи: диван, шкаф и прочее. Молодые мебель меняют, старое на выброс, а все гожее: диван, тумбочка, шкаф. Сосед все увозит в гараж. Когда-нибудь пригодится.

— Гараж у меня просторный, сухой, перекрыл его. Большой подвал. Сноха как-то была там. Посмотрела, говорит: “Здесь и жить можно”. Это вроде мне намёк.

В гараж он и теперь ездит время от времени. Проверяет, проведывает. Но все реже.

— Чего там делать? — вздыхает он. — Лишь пауков гонять. Такой гараж без дела стоит, такой погреб… — И выдает сокровенное: — Не надо было мне в город переезжать. Там, у себя, сошелся бы с какой-нибудь бабенкой и жил. Там — все свои. Я и хотел остаться. Но из области приказали: уезжай, чтобы новый глава на тебя не оглядывался. Квартиру, говорят, дадим. А был у меня хороший коттедж, сад, огород, баня. Все отдал. Тогда была советская власть, с этим делом строго. Это сейчас творят что хотят… Материнский дом тоже за так отдали…

Сосед вздыхает, крякает огорченно, а собака тем временем куда-то унырнула.

— Вот какой гад… Не дает поговорить…

Сосед мой бросается в поиски. Я продолжаю свой путь. Тоже вздыхаю: старость всегда одинока, даже среди близких людей. Малые дети — внуки ли, правнуки — порой ее скрасят, до поры. Но все же, все же…

По утрам в нашем сквере и дальше по берегу, на террасах, народу бывает немного. Молодых, считай, вовсе нет. Остальные — наперечет.

А место, конечно, приглядное; тенистые аллеи — тополя, сосны, голубые ели, березки, густой казачий можжевельник, жасмин, скумпия, абрикосы. Летом — цветы. Рядом — Волга. Свежесть ее.

Хорошо по утрам гулять. А главное — рядом. Вышел из подъезда, и вот оно утро — с духом листвы, хвои, близкой воды. Но по утрам на волю выбираются редкие. Из нашего большого, девятиэтажного, с семью подъездами дома из года в год вижу лишь бывшего областного военкома да главу Пенсионного фонда. Остальные — долго зорюют, спят, а может, просто ленятся.

В основном гуляют “собачатники”. Зимой и летом, в любую погоду.

В их числе мой сосед со свои бассетом. Они поднимаются рано.

— Радио еще молчит, он приходит. Слышу, лапы стучат, они же у него здоровенные, — рассказывает сосед. — Придет, возле кровати сядет и повизгивает потихоньку. Ему же надо. Ладно, говорю, пойдем. Он сразу — в прихожую, к дверям и там ждет меня молча. Молодец, умница.

Хозяина понимая, собака поднимает от земли тяжелую глыбистую голову, большими печальными глазами благодарит. А потом к прежнему: носом — в землю, пошла шариться, что-то ищет, порой находит.

— Чего ты туда лезешь?

— Харчи ищет… — посмеиваюсь я.

— Хватает харчей. Вон он сытый какой. На спине — хоть выспись. Сноха покупает мешками корм. Сыплет от пуза. Да и я подкармливаю. Завтракаю — и ему бутерброды с колбаской. Он любит. Сноха говорит, нельзя. А я кормлю, раз он просит.

Собака снова поднимает голову, глядит благодарно.

— Все понимает… — посмеивается хозяин. — Сейчас придем, будем завтракать. Про колбаску услышал.

Жизнь идет. Мы встречаемся редко. Живу я все больше в поселке, город навещая не часто. Все реже вижу соседа. Но если встретимся, то вопросы обычные: как отсеялись, какие хлеба? Ему интересно. А его новости прежние: “По телевизору вчера видели? Слыхали по радио?”

Долгих разговоров, как всегда, не получается: собака тянет и тянет хозяина; а если без поводка, тем более норовит унырнуть.

— Ничего не понимает, — огорчается сосед. — С людьми не поговоришь. А такие интересные люди встречаются. Доцент один, историк, с овчаркой гуляет. Много интересного знает. Оказывается, Троцкий был евреем… — сообщает он мне. — Куда полез? — Это уже собаке. — Опять весь измажешься, мыть тебя… Никак не дает поговорить…

Иногда издали вижу, как на террасе, верхней ли, нижней, сосед делает зарядку, поглядывая на спутника и порой прикрикивая: “Не лезь туда… Рядом ложись”.

В зимнее время и вовсе светает поздно, на аллеях темно, сосед мой с собакой гуляют по распорядку обычному, поднимаясь до “гимна” по радио. Слышу его: “Рядом иди… Не лезь туда… Ты чего, не понимаешь?”

В осеннее да зимнее ненастье, которое у нас тянется долго, в глухие утренние сумерки желающих прогуляться мало. Хозяевам собак, хочешь не хочешь, нужда. Сосед мой в такую пору одевается потеплее, нахлобучивает башлык, но путь свой привычный, с собакой на поводке или рядом, свершает: сначала они идут вправо, считай, до самого театра, потом — дорогой обратной и далее мимо дома, к музею, от него спускаются по лестнице на нижнюю террасу набережной, потом снова вверх. Собака погоды вроде не чует: все так же ищет да рыщет — порода такая, бассет-хаунд, когда-то охотничья. В дождь да морось она порою лишь отряхнется, с густой шерсти — брызги веером. Хозяину хуже. Утренняя тьма, слякоть, людей вовсе нет. Не с кем поговорить. Но он уже привык. Порою собаке внушает что-нибудь вовсе не песье:

— Полковник… Ну и что?.. Видали мы этих полковников. Ты в армии — полковник. А теперь — такой же пенсионер.

Длинный плащ, глубокий башлык — от дождя и ветра защита. Под башлыком бурчанье:

— Прибавили пенсию… Себе бы так прибавляли. Упаковка стоила триста рублей, а теперь шестьсот. Вот и прибавили… Брешут и брешут, гады.

В ненастных сумерках, а то и вовсе во тьме они проходят мимо. Собака неспоро перебирает лапами. Хозяин шагает рядом, что-то еще бормочет. Не по себе становится от этого бормотания, которое, конечно, не от хорошей жизни. От одиночества. И всякий скрашивает его на свой лад. Хотя бы так, возле собаки, которая рядом дышит и слышит и многое понимает, живая душа. Тем более столько лет рядом.

Последние наши встречи были недавно, по теплому времени, в часы дневные, вечерние. Я удивился:

— Раньше вы лишь по утрам с ним гуляли. А днем — молодые.

— Молодые. Они — молодые, им надо шырь-пырь, растопырь — все побыстрее. А мы — старые… — признался сосед, глядя на собаку свою. — Нам уже лет-то сколько? Скоро пятнадцать.

Я даже охнул:

— Как время летит.

— Идет время, — согласился сосед. — Старички!..

Собака, поняв, что речь о ней, подняла к хозяину голову.

— Зимой у него инсульт был. Хотели усыпить. Но я не дал. Говорю, отойдет. Возился с ним. Отошел потихоньку… Снова гуляем, дышим. Ему без прогулок нельзя.

Прошлись мы рядом. Сосед мой обычные новости сообщал: американский президент, наш президент, губернатор… А я глядел на собаку, замечая впервые, как она постарела: седая ость по шерсти, словно изморось; белесая муть в глазах, лапами перебирает неспоро — все понятно, собачий век — не людской, много короче, а значит, вовсе не видя пролетает.

В те дни я пробыл в городе почти неделю. Порою встречал соседа.

Днем, без собаки, по делам житейским он, как всегда ходил быстро. Худощавый, подтянутый пожилой человек. Отглаженный, чистенький.

В жаркую пору на нем белая рубашечка-безрукавка. В прохладную — костюм, белая же сорочка и обязательный галстук. При головном уборе.

И словно годы его не берут, походка легкая, шаг широкий.

А вот на прогулках спешить некуда и незачем. Тем более что рядом собака. Она по-стариковски, трюшком да трюшком. Но все те же привычки: что-то нанюхать, найти под кустами.

— И куда же ты, родный, суешься? — мягко укоряет хозяин. — Шел бы да шел по ровному. Ведь не молоденькие мы с тобой по кустам лазить. Отлазились.

Собака останавливается, поднимает от земли голову, слушает хозяина, отдыхает недолго. И снова — в путь, неторопко, по возрасту, дорожками и тропинками хожеными и перехожеными за долгий срок.

Сколько пройдено за эти годы… День за днем, зимою и летом, в любую погоду.

Нынче не больно жарко, свежая зелень, много цветов, речной ветерок подувает. Шагай да шагай потихоньку. Живи да живи. Вот они и шагают неспешно, сверстники: мой сосед и его собака.

(обратно)

На краю одиноких стихов

Злотников Натан Маркович (1934 — 2006) родился в Киеве. Окончил Киевский политехнический институт. Печатался с 1957 года, автор пятнадцати лирических сборников и книги воспоминаний “Слепой поводырь” (Ижевск, 2003). Стихи Н. Злотникова переводились на многие европейские языки. См. о нем: “Открыватель других поэтов” (из антологии Евгения Евтушенко “Десять веков русской поэзии”) — “Новые Известия”, 29 августа 2008.

 

Натан Злотников работал в журнале “Юность” во второй половине прошлого века, когда журнал был особенно популярен. Сначала Натан был литературным консультантом, потом заведовал отделом поэзии, позже стал заместителем главного редактора. И надо сказать, что в последние годы “Юность” во многом держалась на энергии Злотникова.

Он никогда не переставал писать стихи, его поэтические книги регулярно издавались. Но у нас если ты — редактор, то и стихи твои — дело как бы второе, не главное. Так было и со стихами предыдущего редактора отдела поэзии, очень талантливого и рано погибшего Сергея Дрофенко.

Так, увы, многие относились и к творчеству Натана Злотникова.

На самом деле он — серьезный мастер. Помню, на поэтическом семинаре, который мне когда-то довелось вести, я, не называя автора, прочел молодым поэтам подборку его стихов. У них загорелись глаза. “Кто это? — гадали они. — Как сильно, просто, музыкально!”

Некоторые из публикуемых стихотворений были написаны Натаном, когда он уже тяжело болел. Однако это — сильные стихи.

Хотелось бы, чтобы читатели почувствовали эту силу.

Юрий Ряшенцев

*     *

  *

Эдуарду Гордону

Всё дороже голоса друзей,

Голоса родни.

Гулко в поле, словно здесь музей.

И мы в нём одни.

Мы свои оставили пенаты,

Сожаленья нет.

Здесь — музей, мы — словно экспонаты.

Каждый — раритет.

Нас уже почти что не осталось,

Просеки — пусты.

Даже лес не может скрыть усталость,

Ржавые листы.

Ветви здесь летят над головою,

Как большое знамя,

Словно с отшумевшею листвою

Лес простился с нами.

 

 

Колодец Святого Патриция в Тоскане

Пожелаешь полслова, полвзгляда, привета

На умчавшейся прочь автостраде —

И тогда городок подвернётся Орвето

Равновесья душевного ради.

И тогда обожжёшься, случайный историк,

Близ лесов на соборе и щепок

Чёрным кофе, который и сладок и горек

И, как древняя заповедь, крепок.

Жар умерит вода из бадьи, не из крана, —

Океана колодец бездонней, —

Эту б воду святую не пить из стакана —

А из сомкнутых тесно ладоней.

Каждый раз, поднимаясь на свет из потёмок,

Остужает она чьи-то споры,

Свежей негою полнит кувшины до кромок

И красавиц глубокие взоры.

Шёл сюда богатей, шёл бездомный калека,

Упиваясь водою, как чудом,

Но, знать, то, что так жаждет душа человека,

Есть повсюду, да скрыто под спудом.

 

 

Близнецы

Не разлучайте нас с болезнью,

Она несёт меня, как плот,

Она нужна мне, как Полесью

Просторы гибельных болот.

Она мой лекарь и подруга,

В ней — строгий ум и жаркий пыл.

Земля пружинила упруго,

Покуда я здоровым был.

Мне надоело, как седины,

Страницы горести листать.

И всё же мы семь лет едины,

Сиамским близнецам под стать.

 

 

Память

Громогласна людская молва,

Словно утренний крик петухов,

Одинокие меркнут слова

На краю одиноких стихов.

Быстрой жизни продлится кино,

Мимолетны провал и успех,

Я — молчун, позабытый давно,

Сердцем горестным помню о всех.

 

Метаморфозы

Какое новое строение,

Какой старинный матерьял!

Как знать, вернется ль настроение,

Которое я потерял?

Оно не то чтобы пропало,

Но ускользнуло наяву

И вот, как лошадь в час привала,

Поодаль теребит траву.

Оно вернется. Кнут и пряник

Бессильны, логике назло,

Чтобы обрёл дорогу странник,

Пришла бы лошадь под седло.

Но то, что создаётся внове

Для новых судеб и орбит,

Давным-давно в своей основе

Старинный замысел таит.

Не чудеса метаморфозы

Рождают этот прочный сплав,

А только вздох житейской прозы,

Где ошибающийся прав.

 

*     *

  *

Не всё на свете тьма и мрак —

Есть дальний свет в окне.

Обидно только, если враг

Не где-то, а во мне.

Всяк в мир приходит гол и наг.

Ну что ж? Живи с умом,

Но горько, что таится враг

В тебе, в тебе самом.

Бог хворь поможет превозмочь,

Спасенье наше в Нём.

И сменится когда-то ночь

Простым и ясным днем.

Школа

Как только вспомню об уральской школе,

В душе сильнее нежность и покой,

И почему-то думаю о воле,

Хоть дисциплины не было такой.

Суровые и строгие науки

И формулой отточенная мысль,

Казалось бы, легко давались в руки,

Вострили ум и звали душу ввысь.

Суровая и строгая природа

Жила, как книги, вечным и простым,

А трубы оборонного завода

Над головой раскачивали дым.

У тех, чьи этот дым корябал глотки,

Кто замирал при шорохе страниц,

Не прозвучат искательные нотки

В присутствии начальствующих лиц.

Там, в школе, низость примут как измену,

Но воздадут сторицей за труды

Быть человеком, знать поступкам цену,

Как цену мертвой и живой воды.

И пушкинскую тайную свободу,

Своей судьбы со мною не деля,

Мне передали, как живую воду,

Там ссыльные мои учителя.

 

Ужин при свече

Не там, где фортуна перстом нам сурово грозила —

Зажжем мы свечу под ветвями большого кизила.

Преломим лаваш и распустим легонечко вожжи,

Как прежде сказали бы, как говорили и позже.

Вздохнёт пусть душа, что послушно живет под уздою,

Как всякий с рожденья живёт под своею звездою.

Спят белые куры на сучьях кривых абрикоса,

Вдоль чёрного неба луны покатились колёса.

Сад с морем сомкнулся, и общий их голос всё глуше —

Он сникнет с чертой, отделяющей воду от суши.

Он сникнет с чертой, где граничат веселье и скука,

Сон с явью, ложь с правдой, жизнь с гибелью, счастье и мука.

Где ветви смоковницы с грушей сошлись, с алычою,

А длинные взгляды — с летящею в небо свечою.

Слова в наши лета все сказаны, песни все спеты,

Жизнь вряд ли позволит нам новые выбрать сюжеты.

И вряд ли того захотим — мы и старыми сыты,

Там все мы в ходу, на виду и в тени не забыты.

Там много нас, много — мечты, обольщенья, задатки.

Здесь мало нас, мало — шагреневой кожи остатки.

 

Горстка слов

Г. Красникову

Жизнь последний делает виток,

И пора ей подводить итог.

Ах, не жалко, что казна совсем пуста.

Слава Господи, душа моя чиста.

Пусть пред взором зимний колорит,

Вдруг душа еще что сотворит,

И хоть мир давно уже не нов,

Примет он поклон и горстку слов.

 

(обратно)

Каникулы Гегеля

Ульяна Гамаюн родилась в 1984 году в Днепропетровске, окончила факультет прикладной математики Днепропетровского национального университета им. Олеся Гончара, программист. Лауреат премии “Неформат” (2009) за роман “Ключ к полям”. Живет в Днепропетровске.

 

 

И здесь мы приближаемся к тому моменту, который вызывал наибольшие возражения со стороны Гегеля.

Сёрен Кьеркегор

 

Инспектор прибыл в семь минут третьего и вид имел презабавный.

Пока он стоял у конторки, нерешительно глядя на маленький латунный колокольчик, вокруг его ботинок образовалась аккуратная лужица. Черный блестящий зонт он держал на отлете, стряхивая капли, как пепел, прямо на пол. В конце коридора выросла кургузая фигурка портье и по-крабьи неловко, словно бы расталкивая сумрак локтями, зашуршала в сторону холла. Инспектор поднял воротник, смахнул воду с котелка, прислонил зонт к конторке, опустил воротник, заправил часы под манжеты, манжеты — под широкие рукава и зачем-то застегнул верхнюю пуговицу мятого, безнадежно мокрого плаща. Покончив с утомительной прелюдией, он громко и выразительно чихнул. Тут же, словно дождавшись условного знака, погас свет.

Какое-то время Инспектор, в силу врожденной деликатности или из чувства вины, томился в темноте, слепой, немой, едва ли существующий. Он уже почти растворился в воздухе, когда колючий круг света, скользнув по стенам, нащупал его котелок и стал, подпрыгивая, приближаться. Инспектор заслонился рукавом и скорее представил, чем опознал давешнего портье, второе появление которого оказалось более удачным и неожиданным, учитывая тот факт, что теперь он был ниже ростом и младше лет на десять. В одной руке он нес фонарик, в другой — огарок свечи.

Подойдя к конторке, портье положил фонарик к себе лицом, водрузил с ним рядом свечу и некоторое время с искренним изумлением их рассматривал. Инспектор, и сам похожий на огарок в стеариновой луже, тоже удивился, но промолчал.

— Добрый вечер, — лучезарно улыбнулся портье.

Инспектор этого мнения не разделял и потому не ответил.

— А дождик припустил, как я погляжу, — продолжил беседу портье, улыбаясь еще лучезарнее. — Чем могу служить?

Инспектор прокашлялся и без особого успеха задвигал губами. Прокашлялся еще раз, отчаянно округлил “о”, вытянул в дудочку “у”, зашипел согласными, но ничего, кроме кропотливого бульканья, выдавить не смог.

— Комнату? Телефон? Грелку? Грог? — бросился на помощь неунывающий портье, артикулируя с тем же опереточным нажимом, что и безголосый Инспектор. Со стороны могло показаться, что двое безумных теноров обсуждают убийство третьего.

— Да, нет, нет, да, — ответили сипловатым голосом, в котором Инспектор не сразу признал свой собственный. — Хотелось бы также увидеть господина Чекушку, хозяина этого заведения.

Вышло натянуто, но для первой фразы сойдет, подумал Инспектор.

— А вы кто будете, позвольте поинтересоваться? — прищурился портье, и Инспектор вдруг понял, что перед ним старик, приземистый, лысый, гладкий, как пуля, и слишком тяжелый для своей легкомысленной должности. То, что он поначалу принял за форму, вблизи оказалось затейливо-грязной робой, сплошь в крошках и клоках какой-то шерсти.

— Я? Я… Инспектор.

— О! Господин Инспектор! Ну наконец-то! — всплеснул руками старик. — Чекушка, к вашим услугам. Хозяин этого, как вы изволили выразиться, заведения. Безмерно рад знакомству. — И, взмахнув горбатой тенью, протянул белую, как пергамент, ручонку, которую Инспектор с опаской пожал. На ладони у него осталось нечто неизъяснимое, вроде невидимой пыльцы или звездной пыли.

— Я давно уж вас поджидаю. Самое время, самое время! Вы прямо сейчас и приступите?

— Прямо… сейчас… — сделал два шага Инспектор и чихнул, словно провалился.

— Э, дружище, то есть, я хотел сказать, господин Инспектор, вам бы отлежаться, а? Вам бы мед под язык и горчицу в ноги, а?

Инспектор в ответ разразился серией разнокалиберных чихов.

— Вот видите — значит, правда. Здоровье — прежде всего. Тем более, учитывая обстоятельства, спешить вам некуда. Только вот запишу вас в эту… как ее… книгу.

— Какую книгу? — вздохнул сломленный Инспектор.

— Ну, эту самую… Куда фамилии с адресами записывают.

— Гостиничную? Регистрационную?

— В точку! Вот что значит глубокий аналитический ум! — воскликнул Чекушка и, блеснув грушевидным носом, замахнулся гигантской тенью на свечу.

Книги, однако, нигде не было. Зато на колокольчике обнаружился твердый чеканный плевок жвачки, которую старик, деловито обдув, сунул в карман. Потом он надолго пропал в рассохшихся недрах конторки, откуда поочередно выкладывал на стойку гусиное перо, теннисный мячик и альбом с фотографиями в обложке из синей бархатной пыли.

— Может, отложим до завтра? — Инспектора начинало знобить.

— До завтра? — Чекушка блеснул лукавыми глазками, но тут же их притушил. — Ну что ж, отложим.

Он примирительно похлопал Инспектора по плечу и, вооружившись свечой и фонариком, зашаркал по коридору, не переставая болтать.

— Поскольку с лестницей вышла некоторая заминка, или, вернее сказать, нестыковка, поселим вас на первом этаже. Прекрасный вид, удобный матрац, комод красного дерева, кондиционер, телевизор, Инспектор... Инспектор! — крикнули вдруг над самым ухом. Картинка поплыла, остановилась. — Да вы, никак, спите?

Старик стоял рядом с Инспектором, участливо трогая его за рукав. Глаза у него были круглые и желтые, как капсулы с рыбьим жиром.

В едва заметной качке, которую Инспектор списал на причуды повышенной температуры, они прошли узким коридором к единственной двери. Хозяин поставил фонарик на пол, лицом вниз; аккуратно, словно боясь расплескать свет, пристроил рядом блюдце со свечой и замер с таким видом, точно из-за двери вот-вот покажется голодная кошка. Впрочем, на заботливого опекуна домашних животных Чекушка походил менее всего. Есть люди, несовместимые с вычесыванием блох и чисткой поилок. Простояв без движения некий ритуальный отрезок времени, старик извлек из недр своего рубища гроздь ключей на ржавом облупленном кольце. Фигурная тень вошла в замочную скважину, что-то испуганно тренькнуло, и дверь распахнулась в торжественную мглу. На дверной табличке блеснула длинная череда цифр, разделенных дефисами.

— Это ваш номер, — провозгласил Чекушка.

Из комнаты повеяло тоской и мокрой тряпкой. Инспектор изобразил воодушевление, чувствуя себя так, словно ему на званом китайском обеде предложили отборных розовых червей. Поставив свечу на услужливый остов пиратской субмарины, оказавшийся при ближайшем рассмотрении комодом красного дерева, хозяин исчез, чтобы спустя минуту появиться с грогом, горчицей, горячей грелкой. Выполнив обещание, он с торопливостью джиннов и фей ретировался.

— И вот еще что, — послышалось уже из-за двери (чудо без зловещего напутствия — недочудо). — Окно открывать не советую. По крайней мере сегодня.

Первое, что сделал Инспектор, оставшись один, — попытался открыть окно. Оно было старое, с бумажным утеплительным позументом и мумиями мух в проеме между рамами. С хрустом ссадив первую раму на пол, Инспектор подступил ко второй. Шпингалеты сидели как влитые, не желая поддаваться, но стоило только выругаться позатейливей, как они послушно щелкнули. Инспектор глубоко вдохнул и толкнул мутные стекла. Дальше произошло несколько событий, одновременных и разнонаправленных: Инспектора обхватили за талию и сильно рванули назад, окно распахнулось, и из тьмы в комнату глянуло что-то пламенно-яркое, лучистое, ослепительно-живое. Комната наполнилась нестерпимым по своей красоте звуком, источником которого было то, лучистое, за окном. Инспектор судорожно зажал уши рукавами. Старик, оттащив его к стене с неожиданной для своего тщедушия легкостью, закрыл окно и веско щелкнул шпингалетами (звук, свет, жизнь разом оборвались). Затем, без малейшего признака досады, помог незадачливому постояльцу подняться и, похлопывая его по спине, словно хотел вытряхнуть, как рыбью косточку, ложный страх, ласково произнес:

— Сегодня не открывайте.

И вышел, аккуратно притворив за собою дверь.

Свеча догорала. Грог остывал где-то в недосягаемой темноте. Воздух в комнате посвежел, стал терпким и смолистым. Пахло морем. Инспектор чувствовал, как в нарастающей темноте и качке с ним и его комнатой происходят странные метаморфозы. Чувство пространства обострилось. Время текло рывками, смывая с берегов бестолковые фигурки, которые собирались в нем порыбачить. Кровать зыбилась, шла упругими волнами, скручивалась сухим листом, распускалась подушками, как лепестками, вычурным пологом, валиками, витыми столбами, врастающими в соцветья щекастых амуров, которые, кутаясь в виноградные гроздья, держали на мушке не то Инспектора, не то деревянные тыковки на кроватной спинке. Потолок то падал, то взмывал, работая, как огромная мышца или насос, исходя лепниной, перекрестными балками, простой беленой шелухой; не попадая в стиль, поочередно вспыхивали: встроенные круглые светильники, люстра с хрустальными подвесками, слепая кишка люминесцентной лампы, белый грушевидный плафон, опоясанный розами. Зловеще блеснули и исчезли подвесные зеркала.

После долгих и безуспешных попыток надеть пижаму, оставленную под подушкой предусмотрительным хозяином, Инспектор лег не раздеваясь. Прежде чем уснуть, он вспомнил, что на новом месте принято загадывать желания, и загадал, чтобы море никуда не исчезло.

Ночью, в прорехах никому не интересных снов, Инспектор замечал, что броуновское движение действительности становится более сдержанным. Едва небо начало сереть, явился хозяин гостиницы — без стука, но со стаканом апельсинового сока в руках. Мохнатую робу он сменил на кумачовую рубашку и холщовые штаны. В разрезе рубашки обильно кудрявились седые волоски. Тщательно, по-праздничному выбритый подбородок блестел. На лоб наползал седой, разделенный на ровный пробор парик с лунным отливом, собранный на затылке в жесткую маленькую косичку, высокий и гладкий, как шлем велосипедиста.

— Кажись, устаканилось, — лучась добродушием, промурлыкал Чекушка. — Но береженого известно кто бережет. Свежевыжатый все-таки. — И поставил стакан на пол.

И действительно, круговорот веществ в комнате прекратился. Инспектор сел на кровати, пристально вглядываясь в нового знакомого.

— Что-нибудь не так? — спросил тот.

Инспектор смутился и с сомнением произнес:

— Вчера у вас не было усов.

— Вчера? Откуда вы знаете? — Чекушка нащупал усы и осторожно их подергал. — О! Настоящие. Вот так так! Хорошенькое дельце! Усы на ровном месте!

Инспектор промычал что-то очень вежливое и неразборчивое.

— Лапидарность и безответственность! — все больше распаляясь, причитал старик. — И так во всем! Безобразие! Что-нибудь еще, господин Инспектор? Вы не стесняйтесь, говорите.

— Да нет, вроде бы. — К цвету глаз, которые теперь были темно-карие, Инспектор решил не придираться.

— Надо же, — вздохнул Чекушка и вышел, задумчиво подкручивая льняной пышный ус.

Инспектор откинулся на подушки, блаженно улыбаясь: чувствовал он себя не в пример лучше. Голова была как новенькая, без единой мысли, и Инспектор, не терпевший пустоты, стал планировать день. Он взвешивал каждое слово, каждую мысль обводил жирным контуром, каким обрисовывают силуэты жертв на месте преступления, оставляя зазор между жизнью и смертью, смертью и следствием; он продумывал интонации, выражения лиц, взгляды-броски, взгляды-молнии, взгляды исподлобья; гримасы — страха и трепета, гордости и предубеждения; взмахи, кивки, пожимания плечами; он с паучьей кропотливостью продумывал каждую мизансцену — позы, жесты, модуляции, громкость, отбрасывание теней, бутылку с ржавой жидкостью, хруст накрахмаленной салфетки; он причесал, волосок к волоску, все причины и следствия, он уложил сюжет в две крупные косы на затылке. Где-то между актами Инспектор провалился в прохладный сумеречный сон.

Проснулся он от того, что часы на столике у кровати настойчиво показывали семь часов. Инспектор вскочил, сделал пару невразумительных махов и весьма условное приседание и, вспомнив о вчерашнем, как бы продолжая зарядку, пружинистой походкой подошел к окну. На стеклах пылали алые кубики солнца. Инспектор распахнул их, не раздумывая. Обгоняя свет, в комнату хлынули запахи — смолы, полыни, сухой и древней земли. Пространство на подступах к окну полнилось хвоей. Деревья стояли так тесно, что казалось, будто они не растут, а работают локтями, взбираясь друг другу на плечи. Инспектор и помыслить не мог, что бывает столько вечной зелени в одном месте. Он различил сосны, ели, туи, множество кипарисов, ежики пихт и пыльные ягоды можжевельника. Сосны были кряжистые, с трухлявой бородатой корой, в мурашках и мозолях смолы. Особо выделялись две высокие акации, изгои в этом клубке вечнозеленых терний: стоя плечом к плечу, они крючковатыми пальцами вылавливали из своей зеленой шевелюры птиц и рассматривали их на свет.

Насытившись садом, Инспектор заметил, что под деревьями разбросаны камни странной, скошенной формы — великое множество камней, зеленых от времени и хвойной тени. Недоумевая, он напряг зрение. И вдруг, среди мха и бурьяна, словно сложенный из плоского орнамента выпуклый образ, видимый только при смещенной, поломанной оптике, когда определенным образом скосишь глаза, отчетливо проступили кресты — один, другой,

третий, обелиски, кованые оградки, цепи, пики, вензеля. Инспектор отпрянул, чувствуя легкую тошноту. Перед ним было кладбище.

Он поднял с пола стакан с соком и залпом его осушил. Снова подошел к окну и стоял неподвижно, пока не исчезла липкая тяжесть в затылке.

— Море с другой стороны, — неуверенно сказал Инспектор крестам и кипарисам.

В детстве, когда Инспектор капризничал за завтраком, его бабушка, набрав полную ложку густой горячей белизны, вкрадчиво приговаривала:

— Каша полезная. Ешь, или никогда не вырастешь.

И Инспектор покорно открывал рот — росту он был тогда небольшого. Впрочем, это к делу не относится.

Инспектор поднял стакан, но вспомнил, что уже его осушил. Стараясь не глядеть на кресты, он сосредоточил все свое внимание на кипарисах: тревожные густые ореолы, вихреобразная, бесконечная, бесконечно притягательная тьма. Закручиваясь по спирали, листва в бешеном ритме мчалась в черноту и жалила небо тонкими густыми язычками.

— Каша полезная, — заверил кого-то Инспектор и вышел из комнаты.

В холле гуляли бодрые сквозняки. Оглядевшись, Инспектор понял, что метаморфозы произошли не только с его номером: полы покрылись похожей на чешую синей плиткой; там, где ночью сгущалась пасмурная пустота, теперь красовалась массивная мраморная лестница без перил; над конторкой висел деревянный, похожий на улей ячеистый шкаф с ключом в каждом соте; напротив конторки, вжавшись в стену, стоял красный кожаный диван; за самой же конторкой никого не было.

Несмотря на молчаливый сумрак, Инспектор не мог отделаться от чувства, что за ним наблюдают. Его подозрения подтвердились, когда возле входной двери над пыльным полевым букетом из зонтов и тростей обнаружилось зеркало. На полочке под зеркалом лежали простой черный гребень с седыми волосами в редких зубьях и небольшое яблоко. Яблоко переливалось: играя румянцем, становилось вдруг несъедобного, матово-зеленого цвета. Инспектор переливался точно так же.

В зеркале отражался грузный, широкоплечий человек в плотном драповом пальто — котелок, трубка, — тут же он терял шляпу, солидность, высокий рост, становился мешковатым, как-то стаптывался и опрощался, трубка вытягивалась в толстую сигару, пальто сминалось, как бумага, в светлый плащ, стеклянный глаз смотрел робко, но проницательно, отражая отраженную в зеркале сутану на высоком, тощем, носатом господине в крылатке и клетчатой шапке о двух козырьках, весьма манерном, весьма яйцеголовом и чрезмерно усатом, в лаковых черных тесных туфлях, в шелковой желтой просторной пижаме, тучного, как бегемот, с лососево-влажными губами, в шляпке и шали, с седой маленькой гулькой и глазами призрачно-голубыми, как летнее небо в полдень, в стоптанных туфлях и домашнем халате, с легким, как мыльный пузырь, брюшком, с белесыми ресницами, гладко выбритого, курносого, безусо-усатого, со скрипкой, с раскладными часами, с недовязанным носком, с бокалом пива, из которого торчит белая орхидея, лет тридцати пяти, лет восьмидесяти.

У Инспектора закружилась голова. Нужно было что-то решать. На лестнице зацокали каблучками, не оставляя времени на раздумья. Инспектор закрыл глаза и выбрал первый попавшийся образ: глухой черный плащ, котелок, красный галстук. С лицом было сложнее, лицо требовало высокого мастерства и психологической глубины. Подумав секунду-другую, Инспектор схватил яблоко и выскочил за дверь.

В саду было солнечно. На дорожках голубыми полосами лежали тени. Породистый газон был тщательно причесан, гравий — разрисован бороздчатыми узорами. Похрустывая камешками, Инспектор бодро зашагал по концентрическим окружностям в сторону предполагаемого моря, оставляя за собой тупоносые, с нажимом на пятку следы. Строгая геометрия читалась во всем, начиная с живой изгороди и заканчивая квелыми кустами шиповника вдоль гостиничной стены. Над бордюром из самшита торчали кусты, стриженные под птиц и рыб, быстроходные парусники, мужские и женские фигурки. Ускорив шаг, инспектор беспечно нырнул в арку из грабов, которая оказалась входом в лабиринт. Здесь в тенистых нишах стояли заманчивые, прохладно-голубые скамейки, а в отдельных тисовых кабинетах можно было жить. Подул ветер, и зеленая листва побелела, словно покрылась инеем. Где-то между стен переговаривались птицы; в одном из искусно остриженных залов мурлыкал бледно-зеленый фонтан; перекрикивая птиц и воду, отрывисто щелкали садовые ножницы. Месторасположение последних определить было не так-то просто: в какую бы сторону ни шел Инспектор, они неизменно оказывались у него за спиной. Дважды в можжевельнике мелькало что-то ярко-лиловое, и Инспектор безропотно шел за ним следом. Увидев на одной из скамеек тощую белку, которую издали можно было принять за рыжую крысу, Инспектор понял, что заблудился. Он ускорил шаг, а потом и вовсе побежал.

Инспектор взмок и совсем было отчаялся, когда за одним из поворотов налетел на хозяина гостиницы с секатором в белых рисовых руках.

— Господин Инспектор? — спросил тот, подавшись вперед, точно принюхиваясь. Усы исчезли. — Господин Инспектор! Как спалось? Гуляете?

А я, видите, садовничаю. — Тут он прищелкнул для пущей убедительности секатором. — Садовник в рабочей командировке, транжирит мои денежки на тюльпаны с ирисами. Вы любите тюльпаны? Нет? А жаль. Но все равно, вид у вас цветущий! Рад, что вы определились с формой. Простенько и со вкусом. (Инспектор сглотнул и нервно поправил галстук.) И что не пошли проторенной дорожкой.

— Я заблудился, — признался Инспектор.

— Отнюдь. Вы на верном пути.

— Вы уверены?

— А то!

Чекушка совсем развеселился.

— Нашли тело? — громким шепотом спросил он.

— Нет еще, — промычал Инспектор.

— Ну и черт с ним. Как говорится, главное — преступник, все остальное приложится, — заговорщицки подмигнул старик.

— Мне бы хотелось допросить свидетелей.

— О, разумеется! Профессор подкрепляется в кафешке у моря, студент дрыхнет, а мадам отсиживается у себя в номере. С кого начнете?

Инспектор, не раздумывая, выбрал профессора — не столько из любви к наукам, сколько за близость к морю.

— Прекрасный выбор! Профессор Прут — мастодонт физ.-мат. наук, ископаемое на эластичных подтяжках. Этакий не от мира сего мозгляк. Довольно наивен. Абсолютно слеп. Нищ, как церковная мышь. Носит толстенные очки в черепаховой оправе. Разговаривает сам с собой, часто на повышенных тонах.

Инспектор достал из внутреннего кармана ручку, но она оказалась карандашом. Затем опасливо вытащил блокнот, который, против ожиданий, оказался блокнотом.

— Что еще? Подвержен насморкам, боится сквозняков, но слишком рассеян, чтобы их осознанно избегать. Служил в армии, всем плоскостопиям вопреки. Носит во внутреннем кармане пиджака аспирин и валидол. В иные дни попахивает валерьянкой. Пишет статьи по теории функций комплексного переменного, но не справится с элементарным пододеяльником. В быту неприхотлив, держит в пыльном посудном шкафу одну тарелку, одну вилку, одну ложку, тупой фруктовый нож и мамину фарфоровую чашку с позолоченным щербатым ободком, которую не моет из сентиментальных соображений. Не дурак покушать, но вряд ли отличит куропатку от утки, а утку от улитки. Неуклюж, рассеян до неряшливости. Неизменно обжигается супом и чаем. Тосты любит поджаренные с одной стороны. Мороженое — фисташковое. Знак зодиака — рыбы. Масло мажет толстыми лопастями и слизывает его, как маленький. Выковыривает сало из колбасы и подкармливает им наглых бездомных котов. Охотно пьет молоко. Душ принимает бессистемно, но тщательно. Зубы мудрости так и не выросли. Имеет один безнадежно старомодный костюм для выхода в свет и один костюм на все остальные случаи. К спиртному не приучен и пьянеет даже от запаха сухого белого вина. На торжественных сборищах выкидывает коленца: пролил шампанское на платье ректорской жены — редкостной грымзы — трижды за вечер, наступил ей же на ногу — четырежды. Может, если постарается, произнести вполне связную речь или тост, но чаще мирно посапывает где-нибудь под пальмой, в укромном уголке. Вообще, перед женщинами пасует и выглядит откровенным идиотом. Холост и скорее всего девственник. Студенты его обожают, коллеги над ним подсмеиваются. Одним словом — гений, — резюмировал Чекушка.

Инспектор лихорадочно записывал. Старик хлопнул его по плечу так, что окончание гения преступно просочилось на нижнюю клетку.

— И знаете что? Я его подозреваю. Так-то… Поболтал бы с вами еще, да некогда. Кипарисы не ждут. Еще увидимся, — сказал Чекушка и нырнул в простенок между кипарисами, задумчиво пощелкивая секатором.

Не успел Инспектор заново заблудиться в зеленых изгородях и собственных мыслях, как перед ним вновь вырос хозяин гостиницы.

— Я вот что вспомнил, господин Инспектор, — начал он, тяжело дыша и отсвечивая лысиной. — Книга для регистраций нашлась. Давайте-ка я вас запишу?

Только этого не хватало! Инспектор сбивчиво забубнил про служебный долг, про время, которое не терпит, и в результате отделался тем, что Чекушка вцепился в него свободной рукой и потащил за собою, приговаривая: “Я вас выведу к морю, на чистую воду”. Инспектор покорился судьбе в надежде на ее чувство юмора.

Пройдя по узкому коридору из усыпанного сизыми ягодами можжевельника, они вынырнули на светлый бобрик лужайки, миновали фонтан, низкую арку, свернули направо, уперлись в тупик, свернули налево и вновь углубились в мир стриженых головоломок. Чекушка шел не оглядываясь. Отвыкший от быстрой ходьбы Инспектор часто терялся в каком-нибудь кармане хвои. В одном из сквозных кабинетов им повстречалась девочка, которая, сидя на стриженой тумбе, ела вишни из бумажного фунтика.

И снова шли безлюдные зеленые пространства, шары, усеченные конусы, параболоиды, бутылки Клейна и ленты Мёбиуса, парящие над бордюром, посыпанные гравием, и вдруг все это разом оборвалось, и Инспектора вытолкнули в шум и гам моря.

Было всего две вещи в мире, которые могли взволновать Инспектора: ночные поезда и море, в любое время суток. В детстве близость моря приводила его в исступленный восторг: объятый синей эйфорией волн, он бежал к воде, и никакая сила не могла его удержать. Поэтому, отправляя на пляж, на него еще дома надевали оранжевый спасательный жилет и надувную черепаху. Впрочем, это к делу не относится.

Стоило только Инспектору ступить на горячую гальку, словно граница звука проходила по линии пляжа, как он оказался в плотном клубке хлопков, и протяжных гиканий, и тех свистящих, тугих барабанных ударов, которые означают предбанник моря, полосу песка или гладких камней, с людьми или чайками.

Кафе оказалось зданием апельсинового цвета с черными дольками окон и черной черепичной крышей. Хлопали полосатые зонты, хлопали занавески. Солнце круглой красной каплей повисло над пенной морской синевой. Инспектор шел, ладонью касаясь теплой шершавой стены. Терраса со столиками и черными седоками на белых стульях сильно вдавалась в море. Воздух был влажен от мелких щекотных брызг. За крайним столиком, в опасной близости от хитрых волн, сидел пожилой господин, в котором Инспектор безошибочно опознал профессора Прута. Инспектор миновал двух вязких толстух с красными прелыми лицами, похожих в своих черных купальниках на огромные оливки, и уселся за соседним столиком. Оливки потягивали мартини. Профессор млел над омлетом.

Инспектор пролистал меню, посмотрел, как толпа одинаково загорелых, в одинаковых черных плавках детей по свистку вбегает в море, заказал все имеющиеся на кухне разновидности чая и кофе, на удивленное восклицание официантки: “Как, все вместе?” — вежливо ответил: “И стаканчик воды, пожалуйста”, — и стал украдкой поглядывать на профессора. Длинное, необычайно гладкое лицо, с носом, сведенным на нет, с подбородком, каких не бывает на свете, словно студенты, полируя пытливыми взглядами этот нос и этот подбородок, ничего не оставили их владельцу. Печальное лицо. Лицо, растащенное на сувениры. (“А вот этот преподавал у нас матан”.) Лицо в берете. Лицо, увенчанное плоским клетчатым пирожком. Желудь в шапочке. Кудрявая седина — пружинки и свиные хвостики — над ушами. Сеточка морщин и сосудов. Голубоватые круги под глазами. Девственно-розовые ноздри. Доверчивое, как у домашнего ослика, выражение лица. Губы маленькие и наивные. Уютные уши. Пушистые ресницы. Глаза — тихая зелень утиных прудов в черепаховой оправе, которую он время от времени протирает комочком клетчатого носового платка.

Расставив чашки по цвету, Инспектор делал аккуратный глоток, смакуя, болтал жидкость во рту и, проглотив, чутко вслушивался в музыку вкусовых ощущений. Перепробовав все, Инспектор пришел к выводу, что всем видам кофе и чая предпочитает простую проточную воду.

Профессор тем временем тоже приступил к трапезе: встряхнув, расправил на коленях хрустящую салфетку, разложил столовые приборы на равном удалении от тарелки, крутанул кофейную чашку, любовно звякнул ложечкой, блеснул солонкой и веско ввинтил ее в скатерть, а перечницей подпер непослушные страницы книги. Отыграв увертюру, он замер перед невидимым оркестром; по его лицу блуждали белые блики, словно он держал солнце за щеками. В тот самый момент, когда профессор, изящно взмахнув вилкой и ножом, устремил их вниз, на лунную поверхность омлета, готовый переплавить в музыку микрокосм еды, высокая безумная волна ударилась о парапет, перескочила через него и окатила столик, профессора, микрокосм шипящей белой пеной. Подскочила официантка, но профессор, удивленно хлюпая мокрыми ботинками, от помощи отказался.

Инспектор выждал пару минут и, когда Прут как ни в чем не бывало принялся за еду, подошел к его столику; вежливо прокашлявшись, с вкрадчивым скрежетом потащил на себя мокрый стул.

— Не возражаете?

— Прошу вас, — не поднимая глаз, сказал профессор и мягким байковым движением перевернул страницу.

Слепая вилка ткнулась в солонку, стакан Инспектора, вафельный узор бумажной салфетки и победно подняла принесенный ветром чужой счет. Инспектор вздохнул: слепой мышонок — спрашивать его о трупе?

— Профессор, мне очень неловко отрывать вас от чтения…

— Платон, — сказал профессор.

— Что, простите?

— Это Платон, диалоги.

— Профессор, я должен задать вам несколько вопросов. Обычные формальности, но без них не обойтись. Профессор?

Прут поднял на Инспектора туманный, рассеянно-серый взгляд.

— Произошло убийство, — атаковал Инспектор.

— Да-да, что-то припоминаю, — протянул Прут и снова уткнулся в книгу.

— Профессор, мне нужно все ваше внимание. Сосредоточьтесь, пожалуйста, это очень важно.

— Да-да. Я весь внимание, — не отрываясь от чтения, заверил тот.

Инспектор вздохнул, взял книгу за корешок и аккуратно ее захлопнул. Профессор, возмущенный, но заинтригованный, неохотно снял очки и потер переносицу. Глаза его потемнели, и на Инспектора уставился камышовый, безыскусный, невиннейший взгляд.

— Еще раз, профессор: произошло убийство, — с деликатным нажимом начал Инспектор.

— Да?

— В связи с этим я должен просить вас подробно описать все, что происходило первого утром, с семи до восьми тридцати.

— Первого? — Вид у профессора был озадаченный. — Это довольно сложный вопрос…

— И все же… Постарайтесь вспомнить…

— Ну что ж, попробую. — Прут задумчиво почесал нос. — Но ни за что не ручаюсь… Это вам не эмпирические данные… Могу предположить, что читал в постели, потом вышел прогуляться.

— В котором часу это было?

— Как обычно, около восьми.

— Хорошо, и где вы гуляли?

— Вдоль обрыва. В сторону маяка.

— Так, на маяк, — подбадривающе кивнул Инспектор. — Может быть, вы встретили кого-нибудь, пока гуляли?

— Нет, не думаю. Там никто, кроме меня, не ходит.

— А в гостинице? В холле? На лестнице? В гостиничном саду?

— Нет, нет…

— А вернулись вы?..

— Вернулся в начале десятого, взял Платона и отправился в кафе.

— И никого не встретили по пути?

— Нет.

— Хорошо. — Инспектор вздохнул. — Тогда, возможно, вы слышали или видели что-нибудь необычное? Звуки, шорохи, тени? Что-нибудь, что вас удивило?

— Нет, ничего удивительного. Правда… — Глаза Прута радостно полыхнули.

— Продолжайте! — Инспектор подался вперед и даже слегка развел рукава, словно голкипер в ожидании мяча.

— Небо было удивительно синего цвета! — Прут радостно прищурился и положил в рот аккуратно отрезанный треугольник омлета с лунным кратером по центру. — Знаете, божественный ультрамарин, цвет прустовских груш, точнее, груш принцессы Люксембургской.

— И это все? — Инспектор сник.

Скатерть вздыбилась. Синие тени побежали по белому полотну. Солнечный глаз в стакане с водой испуганно замигал.

— Да, — застенчиво улыбнулся профессор. Вид у него был такой, словно он только что на пальцах объяснил триангуляцию Делоне.

Неторопливо дожевав, Прут промокнул салфеткой влажно-розовые губы. Инспектор глотнул воды и постарался успокоиться.

— Хорошо, хорошо. Тогда вот что: попытайтесь вспомнить, когда вы в последний раз видели жертву.

— Вечером, в кафе, — с неожиданной готовностью выпалил Прут. —

Я читал Платона.

— И ничего странного вы…

— Не заметил.

— Так. Отлично. А что насчет других жильцов? Что-нибудь странное в их поведении?

— Нет, все вели себя как обычно.

— А как обычно?

Глаза профессора округлились, беспомощно забродили по скатерти.

— Ну, как…

— Да, как? — не без злорадства повторил Инспектор, потом, посерьезнев, отчеканил: — Профессор Прут, опишите, пожалуйста, других обитателей вашей гостиницы. Как их зовут? Сколько там женщин и сколько мужчин? Или просто сколько их?

Профессор обескураженно молчал.

— Ну? Соседей-то вы должны знать? Хорошо, подсказка: их четверо, включая вас и меня. Меня можно не описывать. Остаются двое. Кого-нибудь одного, по выбору. Любого. Профессор… Как называется ваша гостиница?

Прут развел руками и беспомощно улыбнулся.

— Хотите добавить что-нибудь к сказанному? — безнадежно спросил Инспектор, вставая. — Нет? Тогда последнее. Я вынужден попросить у вас эту книгу как вещественное доказательство.

— Платона? — удивился профессор.

— Да.

— Ну что ж… Если это необходимо…

Инспектор не без трепета принял протянутый томик и осторожно положил его в прозрачный пакет.

— Благодарю. Приятного аппетита.

Инспектора кольнула из ниоткуда пришедшая уверенность, что все это — море, чайки, полосатые зонты — его не касается. А профессор глотнул из чашки и впервые в жизни заметил, что кофе остыл.

 

— Как успехи? Нашли тело? Зарегистрироваться не хотите? — накинулся Чекушка на вошедшего в холл Инспектора.

Инспектор мотнул головой, решив для себя, что расплывчатая неопределенность — единственное его спасение.

Приспустив узкие, похожие на летучую мышь очки с мутно-синими стеклами, которые придавали ему беспечный, слегка авантюрный вид, старик склонился над толстым фолиантом в черном кожаном переплете. Он деловито листал страницы, что-то сверяя, кивал, грыз покореженный колпачок ручки, делал записи, как прилежный школьник, старательно высунув кончик языка, в промежутках между словами бросая быстрые борзые взгляды на Инспектора.

— Что так долго? Опять заблудились?

— Нет. — Инспектор не хотел признаваться, что искал шелковицу. Искал, но не нашел — шелковица осталась в мире детства. Впрочем, это к делу не относится.

— Господин Инспектор, перекусить не желаете? У повара сегодня выходной, но мы что-нибудь придумаем. Нет? Вы так совсем себя изведете. Без еды, без сна, без свидетелей… Даже без тела. Вот скажите, когда вы в последний раз брали отпуск?

Инспектор пожал плечами: отпуска он не брал еще никогда.

— Мне обещали каникулы, как только покончу со всем этим, — оправдываясь, сказал он.

— И не наскучило вам жить в поисках утраченного тела?

Инспектору наскучило, но он благоразумно промолчал. Молчание становилось его изюминкой, вроде скрипки или седых висков.

— К кому теперь? Студент проснулся и, судя по водопадному шуму в ванной, принимает душ.

— Вы говорили о даме… — конфузливо протянул Инспектор, полируя взглядом носки своих ботинок.

— Прекрасная дама, — ухмыльнулся Чекушка. В глазах его вспыхнул гаденький огонек. — Не хотите к студенту? Что, профессор вас порядком поизмотал? Ну, не хотите — и правильно. Как говорится, студент от профессора недалеко падает.

Инспектор вымученно улыбнулся. Сомнительные каламбуры престарелого пересмешника его тоже порядком поизмотали. А пересмешник уже вовсю разливался по ту сторону конторки:

— Дамы прекрасны, особенно те, что бывают в наших краях. А уж если они загадочны, в меру фатальны и путешествуют инкогнито, то… о-ля-ля, как сказал бы Артюр Рембо! — Он игриво подмигнул Инспектору и прищелкнул языком. — Незнакомка ваша столь загадочна и столь фатальна, что не знаю даже, с чего начать. Итак, зовут ее Вера Вертинская, что само по себе наводит на размышления. Не родственница, — выдержав драматическую паузу, зачем-то добавил он. — Этакая, знаете ли, ретродама в мехах, с целым выводком пернатых шляп, живых и страшных, как гнезда стервятника. Одежа тоже — тот еще паноптикум, одна соболиная шкурка чего стоит! Из тех мамзелей, что как птицы марабу, которые чем старше, тем пестрее. Холодные голубые очи. Губы сердечком, брови ниточкой, торчащие уши тщательно скрыты курчавыми смоляными локонами. Километровые швартовы бус. Одним словом, винтаж на винтаже сидит и винтажем погоняет. Гордячка и недотрога. Прибыла сюда со своим собственным ручным слугой-китайчонком, который в ту же ночь сбежал, прихватив хозяйкину диадему с фальшивыми рубинами. Меланхолична, обманчиво беспомощна, без малейшего намека на грудь. Бедра узкие, мальчишеские. Скулы и ключицы выпирают. Подбородок круглый и безвольный. Несмотря на это, обладает замечательным рассыпчатым смехом. Румяна и прожорлива от природы, но держит себя в черном теле. Впрочем, хватает ее ненадолго: то она драпирует свои тощие мощи в глухие черные чехлы, а то вдруг нацепит блестки и бахрому, с вырезом на спине глубины такой головокружительной, что еще чуть-чуть — и он перестанет быть вырезом. Эх, что ни говори, женщина умопомрачительная, с ума сводящая… — Чекушка мечтательно вздохнул. — Природную жизнерадостность запудривает декадансом. В детстве была толстухой, с удовольствием грызла вафли и зефир, а к пятнадцати годам вдруг вытянулась в жердеобразное квелое чучелко с журавлиными коленями. Отчаянно молодится. Возраст держит под строжайшим секретом, который, разумеется, ни для кого не секрет. Училась на бухгалтера, снималась в кино, была замужем — все неудачно. Исповедует мораль разумного эгоизма. Прекрасная, слабая, апатичная. Часами валяется на козетке с трехметровым мундштуком в зубах и крутит скрипяще-посвистывающие, проникновенные романсы, мерцая сквозь дым грушевидной слезой. Повернута на своем серафическом страдании. Бредит суицидом, но приключись с ней что-нибудь действительно чреватое смертью — побежит к жизни по чужим головам. Умом не блещет, но умеет так блеснуть глазами, что по спине мурашки забегают. Падает в обморок от ничтожной царапины, но однажды в саду прикончила серебристой парчовой туфелькой кузнечика и колотила по нему, пока не смешала с землей. Пьет горькую. В остальное время курит и спит. Бутылки с дешевым коньяком прячет в платяном шкафу, между чулками и лифчиками, и потом долго не может отыскать, подозревая горничную. В последнее время совсем потеряла стыд: комната забита пустой тарой. В мужчинах ценит галантное скотство. Мнит себя страстной и смертельно больной. Этакая малахольная меланхолия. Печаль и ненависть, Инспектор, печаль и ненависть!

— Я думаю, для начала достаточно, — робко прервал его Инспектор.

Что ни говори, а печаль и ненависть лучше черной желчи и всеобъемлющего раздражения. Инспектор знал: печаль и ненависть рождают музыку, а раздражение рождает скрежет и прозу Эльфриды Елинек.

— Будьте осторожны, господин Инспектор! Там много позы, но когда она закатывает свои инфернальные очи, я чувствую себя постояльцем глухой заброшенной таверны где-нибудь на краю ойкумены, разбуженного тем, что кто-то поворачивает дверную ручку в его спальню. — Он лег животом на стойку и страшным шепотом продолжал: — И знаете что? Я ее подозреваю.

Инспектор рассеянно кивнул, разглядывая мраморную, белую в рыжих прожилках ступеньку лестницы.

— Заметили, да? — сказал Чекушка, проследив за его взглядом. — Конечно, мрамор — это перехлест, да еще и без перил, без ковровой дорожки… Но до этого вообще была стремянка. А вы говорите усы…

 

Поз действительно было предостаточно. Пока томный, с бархатной хрипотцой голос вымолвил “кто там?”, прошла добрая четверть часа. И целая пропасть разверзлась между торопливой отповедью Инспектора и приглушенным “хорошо, входите”. Инспектор зашел — и задохнулся.

В комнате царила рыжая разруха. Вокруг в сизых туманах сигаретного дыма клокотали торфяные болота кресел, козеток, пуфов и ваз, небрежно брошенной одежды. В углу гладким пышным раструбом цвел граммофон. Игла замерла посредине черной блестящей пластинки, словно завязла в мазуте. На столике чадила жженой умброй лампа под абажуром. Инспектор закашлялся красно-коричневым дымом. Его обступила сепия.

На фоне высокого окна застыла гибкая, похожая на виньетку фигура. Она медленно, картинно запрокинула голову, словно собираясь осушить узкий длинный бокал с шипучей жидкостью, поднесла к губам сигарету на невероятно длинном мундштуке, вторую руку слегка отведя в сторону, и снова застыла. Простояв достаточно, чтобы Инспектор успел насладиться ее филигранным профилем, дама скользнула вправо, зеркально отобразив предыдущую позу. Но стоило Инспектору приступить к расспросам, как от ее медовой флегматичности не осталось и следа.

— Госпожа Вертинская, — прокашлявшись дымом, начал Инспектор.

Почему у этих дамочек всегда такие звучные, кислые и остролистые, как названия водорослей, имена? Белла Белецкая, Вера Карами, Присцилла Дин… Присцилла привозная, но самая йодистая. Морские малахитовые разносолы. Вымолвить — словно шпинатом объесться. Инспектор маринадам предпочитал сладости. В детстве бабушка, возвратившись с рынка, вместе со скучными курами приносила петушков на палочке, таких радужных и хрупких, что… Впрочем, это к делу не относится.

— Я ничего не знаю, — не дожидаясь вопроса, фыркнула дама.

— В гостинице произошло убийство.

— Выпьете чего-нибудь? — Вертинская плеснула ржавой жидкости в пузатый бокал и, прихлебывая, прошлась вдоль кремовой в белую полоску стены.

— Произошло убийство, — терпеливо повторил Инспектор.

— Все мы умрем.

— Да, но не все насильственной смертью.

— Смерть — это избавление от мирской тщеты и суеты.

Инспектор почувствовал, что кротость монастырского послушника покидает его.

— Не все разделяют вашу точку зрения, — парировал он.

— Вот как? — Тонкие ноздри выпустили две густые, безразличные струйки дыма.

— Где вы были первого утром с семи до восьми тридцати?!

— Ах, какая разница? Я не запоминаю таких мелочей.

— В каких вы были отношениях с жертвой? — понесся под горку вконец раздраженный Инспектор.

— Не понимаю, о чем вы.

Вертинская кружила по комнате, увиливая от ответов, заполняя пространство эффектным сочетанием пауз и поз; присаживалась на самый краешек кресел и пуфов, вскидывая бровь, вскидывая ножку, вскидывая фразу. Инспектор терял бдительность. Было коричнево. Пахло корицей.

— Вы были близки?

— Да как вы смеете!

— В день убийства вас видели вместе.

— Чушь.

Инспектор чувствовал себя дальним родственником, которым заткнули дырку в свадебной фотографии. Всем вокруг было весело, все вокруг его презирали. Вертинская вальсировала довольно долго, прежде чем Инспектору удалось рассмотреть ее. Смуглое длинное лицо. Веки с черной выпушкой. Миндалины глаз, густо подведенные жирным, влажным, нестираемым черным цветом. Тени цвета жженого мандарина, помада вишневая до черноты. Лицо, вписанное в треугольник: глаза и губы. На ней было длинное платье из бежевого жоржета с белой бисерной бахромой. Обнаженная, с медным загаром спина внушала смутное беспокойство. Туфли-лодочки, каблуки-рюмочки, щиколотки ручной работы. Эффектная стрижка с воронеными волнами вьющихся волос. Острые черные коготки. Мотки мелкого жемчуга на тонкой шее, длинные и непослушные, как веревки качелей. Сухой и приторный аромат духов — запах сепии.

— Итак, — Инспектор отогнал терпкий дурман, — где вы были с восьми… с семи до восьми тридцати?

— Ох, вы снова за свое. Ну так и быть: я была в своем номере, смотрела, как этот мерзкий старик, хозяин гостиницы, подрезает куст в саду. Он это делает чуть ли не каждый день.

— Что за куст?

— Ну, не куст. Растение на длинных стеблях, с соцветьями в виде зонтиков. Знаете, такие белые мелкие цветочки. Запах очень приятный, морковный.

Инспектор не знал, но подробно записал в блокнот. Граммофон, как огромный цветок, вперил в него свою блестящую хищную чашечку. Инспектор поежился, но взгляд проигнорировал.

— Что-нибудь еще?

— Нет.

— Когда вы в последний раз видели жертву?

— Вечером ваша так называемая жертва приходила ко мне в комнату, и мы недолго беседовали.

— О чем беседовали, вы, разумеется, не помните?

— Я же сказала, что не запоминаю таких мелочей. — Дама в изнеможении плюхнулась на козетку.

Инспектор подошел к окну, пытаясь разглядеть пресловутый белый куст. В рассеянности выпустив блокнот, он нагнулся — и оторопел. Под кроватью, в перине пыли, уютно лежал маленький аккуратный смит-вессон.

— Я вынужден изъять это у вас, — подойдя к козетке, сказал он.

— Что изъять?

— Вот это. — И Инспектор указал на столик с шеренгой граненого стекла, на самом краю которого сиротливо тулились глиняный горшочек и деревянная ложка.

— Берите, — брезгливо скривилась Вертинская. — Я эти вещи впервые вижу.

 

Инспектор покинул коричную комнату взмокший и осунувшийся. У самой двери, чудом не выронив пакет с хрупким вещдоком, он налетел на Чекушку, который мыл пол и, дребезжа и подчеркнуто картавя, напевал про креольчиков, колокольчики и Антильские острова. Увидев Инспектора, он тут же, словно старая пластинка, перескочил на девочек-шалуний и “голубые пижамба”. В коридоре действительно царили благотворные сумерки, состоящие как бы из отдельных синих пузырей, в которых ворочался этот неугомонный человечек, шуруя по ним, как по бильярдным шарам, квакающим от влаги кием швабры.

— Нашли тело? Не хотите записаться? — пропел он. — А я вот решил прибраться. Горничная заболела. Идете к студенту? Постойте-ка, я вам сейчас мигом набросаю его поясной портрет. — Облокотился на швабру, вытер воображаемый пот со лба. — Петя Скавррутин. Пишется с двумя “р”. Но это, впрочем, по словам Пети. А Петя грассирует и часто врет. Мальчишка он с закидонами. Не глуп, но ленив. Бойкий на язык, но мелет им впустую. Отнюдь не мозгляк в каноническом смысле этого слова, учится через пень-колоду, умеет вовремя и по делу подсуетиться. На лекциях вечно переспрашивает и уточняет, хотя конспект сроду не вел, — верное средство втереться в доверие седеньким, не от мира сего преподавателям. Не брезглив. Ничего не знает, но схватывает на лету. Ироничен во всем, что не касается его драгоценной особы. Играет в анфан-террибля, вообще всячески культивирует в себе инфантильность. Лицо простоватое, плебейское, духовностью не испорченное, но наивное, что подкупает. Ничего и никогда не доводит до конца. Дам берет шармом и напором. Разыгрывает эстета, с видом скучающим и искушенным. Ведет, как устрица, прикрепленный образ жизни. Единственный незыблемый авторитет для него — мать, довольно деспотичная крабиха, которая до сих пор собирает ему портфель и целует на ночь. И знаете что? Я его подозреваю.

— У нее под кроватью смит-вессон, — выпалил долго молчавший Инспектор.

— У Вертинской? Думаете, это то, что вы искали?

— Не знаю. Револьвер — это как-то чересчур театрально, что ли…

Да и не очень эстетично.

— Ну, тут я, сами понимаете, ничем помочь не могу.

— Да, но все-таки… Что вы мне посоветуете?

— Избегайте оживленных разговоров.

Чекушка склонился над ведром и, полоща тряпку, зашелся надрывным: “Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль. Ничего теперь не надо нам, никого теперь не жаль”.

 

Студент полыхал пальмами и лиловыми утесами со слабым дымком на рукавах и в этом наряде напоминал толстую, покрытую лаком матрешку. Его бесили убогий номер, скверная кухня, мутное море, но больше всех досталось Гегелю.

— Вот смотрите. У меня двадцать шестого пересдача, и я должен за этот изуверский срок постичь все тайны бытия. К примеру, тот же Гегель. У него не было даже любимого блюда, человек всякое кушанье называл просто едой. То есть вдумайтесь: моя футболка с пальмами для него просто одежда. Но как тогда я должен буду понять, что этот чудик описывает в своих многотомных талмудах? Как я узнаю, что он имеет в виду? Он говорит “одежда” и подразумевает свой швабский котелок, а я читаю и подразумеваю свою футболку. А между тем восемь тетрадных страниц убористого бубнежа. И все это учи. Вообще, меня умиляют эти высоколобые сычи с головой-одуванчиком, которые свои частные фобии навязывают моей бесконечной вселенной. — Вид у студента был гордый и торжествующий.

— Вы бы почитали его для начала. Вы передергиваете, — робко вступился за высоколобого сыча Инспектор.

— Зачем? Что он мне может предложить? Еду? К тому же я и шпоры уже заготовил. Просто у меня обостренное чувство справедливости.

— Похвальное обострение. Не хотелось бы возвращать вас к грубой действительности, но, однако ж, у нас труп.

— У вас труп, — поправил начинающий философ.

— Хорошо, у меня. Впрочем, и у меня тоже…

— Вы хотели бы знать, что я делал с восьми до одиннадцати?

— Что вы! Всего лишь с семи до восьми тридцати.

— Утра или вечера?

— Не увиливайте.

— O’кей. Тем более что в обоих случаях я спал и принимал душ, только в разном порядке. Но вам, само собой, нужно предъявить свидетелей?

— Само собой. А они у вас есть?

— Их нет у меня, к сожалению... Я одинок и заброшен.

— И обречен на свободу, — недобро хмыкнул Инспектор.

Записывая показания, Инспектор кружил по комнате. Он как бы невзначай уронил блокнот и, нагнувшись, некоторое время разглядывал лежащий под кроватью разделочный нож. Потом подошел к окну, наполовину залитому зыбкой морской синью. Облупленный подоконник хранил следы анахоретских студенческих трапез: пустой пакет из-под чипсов, шеренга пивных банок, тарелка с многократными, разной свежести следами кетчупа. Инспектора в этой сокровищнице заинтересовало блюдце с вялым бледно-зеленым жмыхом, похожим на остатки неоднократно завариваемой травы.

— Я возьму это у вас, — сказал он, аккуратно пересыпая жмых в прозрачный пакет.

— Это не мое.

— Разумеется, — деловито кивнул Инспектор, направляясь к двери. — Когда пересдача?

— Двадцать шестого, я же сказал.

— Что ж, ни пуха ни пера.

— К черту.

С этим напутствием Инспектор и направился в свой номер.

 

Проснулся он от вкрадчивого стука в окно. Светало.

Вернувшись в номер накануне, Инспектор запер дверь на ключ и засел за рапорт. Многое оставалось неясным. Строгая и сухая карта действительности разъезжалась, дробясь на геометрические примитивы, мощные, насыщенные, ничего не говорящие объемы на плоскости, неузнаваемые, как черты лица на картинах кубистов. Лицо преступника ничем не отличалось от всех прочих лиц. Вещественные доказательства поблескивали в плотных прозрачных пакетах веско, но неубедительно. Около десяти откуда-то снизу полилось “Beyond the sea”. Отбивая такт вместе с Бобби Дарином, Инспектор продолжал писать. На предпоследней странице он не выдержал и сбегал на второй этаж, в номер профессора, где, заглянув под кровать, обнаружил удавку.

Необычайно гордый собой, Инспектор на цыпочках вернулся в свой номер. Все нити, все россыпи петита были теперь в его распоряжении, на кончике шариковой ручки с корявым колпачком. Насчет тела не было уже никаких сомнений. Работая над вдумчивой концовкой, Инспектор начал клевать носом и вскоре уснул. Во сне он видел синие блики и лазурные всполохи, в которых безошибочно признал море и пообещал его себе в самом скором времени. Впрочем, это к делу не относится.

Как было сказано выше, из лазурного рая Инспектора выдернул вкрадчивый стук. Инспектор встал и, пошатываясь от усталости, подошел к окну. Когда он, не задумываясь, открыл его, на подоконник лег увесистый фолиант в черной кожаной обложке, за ним показались стакан с водой, зонт, о котором Инспектор не вспоминал с момента прибытия, и, наконец, медленно, словно тяжелый блестящий кит, всплыла на поверхность белая физиономия Чекушки и человеческим голосом попросила помочь ей забраться внутрь. Инспектор снял с подоконника дары и втащил кряхтящего волхва в комнату. На нем была белая с жабо и мохнатыми пуговицами блуза и белые свободные панталоны. Лицо в белом гриме, на правой щеке — грубый муляж слезы.

— Вот что, господин Инспектор, — оседлав высокий табурет, сказал гость. — Простите, что без приглашения, в столь ранний час…

— Пустяки. Я все равно не спал, — вежливо соврал Инспектор.

— Бессонница?

— Не то чтобы… Просто голова болит…

— А-а, ну это пустяки. Как говорится, до правки заживет. А я вот что хотел… Прежде всего: нашли тело?

— Почти.

— Все работаете, бедняжка! Без еды, без воздуха, один как перст в тесном кольце кипарисов… Ну ничего! Выше нос, старина, скоро сказочке конец!

— Да, я дописываю рапорт.

— Можно взглянуть?

Инспектор протянул ему стопку листов и застенчиво присел на краешек кровати. Пробежавшись по мелким сбивчивым каракулям, Чекушка расхохотался и радостно хлопнул себя по коленкам:

— Точно! Так все и было! Только одно незначительное замечание: тут в конце неправильно указано название гостиницы. Вас, очевидно, сбила с толку наша небезупречная неоновая вывеска. Не “Цикада”, а... Можно, я исправлю?

Инспектор кивнул.

— И последняя просьба. — Старик сунул ему на колени принесенный фолиант, раскрыв его на чистой странице.

Инспектор вздохнул, помусолил во рту ручку и, вспомнив студента-философа, вывел фамилию с вензелем, твердую и черную, как кованый козырек.

— Вот и славно! — едва не приплясывая, задребезжал Чекушка.

— Я вас тоже хотел спросить, — нерешительно произнес Инспектор. — Скажите… Почему произошло убийство? Отчего одни люди убивают других?

— О, это элементарно, как пуш си, поп ди.

— В смысле?

— Это происходит оттого же, отчего цветут сады и муравей норовит забраться вам в пах, — по природной склонности.

— Что мне следует делать? — обращаясь скорее к самому себе, спросил Инспектор.

Чекушка, взгромоздившись на подоконник, весело пропел:

— Отдыхайте. Пейте водичку. И окошко не забудьте закрыть.

Инспектор послушно запер за гостем окно и, сев на кровати, занес ручку над предпоследним абзацем. Имеет ли он право? Можно ли экстраполировать, не погрешив против истины? Истина в первом приближении? Ручка дрогнула, коснулась бумаги и заметалась по листу. Дописав, Инспектор принял душ и, очищенный, с сознанием выполненного долга, взял стакан и подошел к окну. Кипарисы стояли, словно потухшие факелы, со слабым розовым отсветом зари на макушках. На карнизе сидела давешняя тощая белка. Инспектор поправил галстук и котелок, проверил карманы и, запрокинув голову, стал жадно пить. Приятно пахло морковью. Осушив стакан, он упаковал его в последний прозрачный пакет и надписал. Вспомнив, что следует немного походить, разок-другой прошелся по комнате; когда отяжелели ноги, лег на пол.

Все произошло быстрее, чем он предполагал. Холод быстро взобрался от ног к сердцу. В какой-то момент закружилась голова, одновременно с коликами внизу живота подступила рвота. Последним, что, извиваясь в судорогах, с пеной на тонких красивых губах увидел Инспектор, были огромные, лучистые, светло-карие, бесконечно удивленные глаза белки. Впрочем, это к делу не относится.

 

Гостиница <неразборчиво>

01.07.2009

(обратно)

Рокот и ропот

Синельников Михаил Исаакович родился в 1946 году в Ленинграде. Поэт, эссеист, переводчик. Автор двадцати стихотворных сборников, в том числе однотомника (2004) и двухтомника (2006). Много занимался темой воздействия мировых конфессий на русскую литературу. Составитель нескольких поэтических антологий. Живет в Москве.

 

*     *

  *

Вдруг стали сумраком сплошным

Замедленные годы,

Они сгущаются, как дым,

Смыкаются, как воды.

Но на меня устремлены

Бесчисленные лица,

Ещё глядят из глубины,

Ещё не могут слиться.

Ещё забегу этих лет,

Который лихо начат,

Двадцатый век хохочет вслед,

Ещё вдогонку плачет.

 

Города

Похожи Петербург и Рига,

Все в том же летаргийном сне

Гранита серая коврига

К студёной тянется луне.

Поросший плесенью порожек,

Тоскливый сумеречный час,

В подъездах вечный запах кошек

И веющий забвеньем газ…

Породнены чертами сходства

Сайгон, Мадрас, Бомбей, Сеул,

Существования сиротство

В их буйный брошено разгул.

Холмами, cтавшими подножьем

Лиловым далям неземным,

Тбилиси кажется похожим

На старый Иерусалим.

В окне зажженном — стол и ложе,

Семейной вечери еда…

Но вечерами там похожи

Все города, все города!

 

В Стране Огней

Мамеду Исмаилу

Там, где пламя подают на блюде

И, венчая праздник, вносят в дом,

Чуют сердцем вспыльчивые люди

Злую нефть в биенье золотом.

То сердечны, то сурово-чинны

Светлые и темные огни,

Если дышат мужеством мужчины,

Если не унижены они.

Только женщин неизменна сила,

Всё узнала, всё превозмогла,

Полдуши во мне испепелила

Неизбывным веяньем тепла.

В жгучей жизни крепкой стала скрепой

Красота, и этой красоты,

То стыдливо-нежной, то свирепой,

Огненные светятся цветы.

 

*     *

  *

Быть нелегко муслимом в Бенаресе.

Как вечный день, остановились здесь

Пять тысяч лет кремаций и процессий

И в воздухе клубящаяся взвесь.

Чадят костры, и, смешиваясь с прахом,

Витает пыль, и смуглое дитя

На пепел дует… Там ты был с Аллахом,

Но это понял только жизнь спустя.

От ждущих полной смерти полутрупов,

От огоньков, бегущих по реке,

Какой-то выход в облаке нащупав,

Оставив душу, выйдешь налегке.

Туда, где в темной лавке златоткани

Дрожат узоры в солнечном луче,

И ярость Шивы чуют мусульмане

И говорят о вере и парче.

 

В пещере

Как подумать, что вся суета —

На песчаном и глиняном слое,

Под которым, меняя цвета,

Распаляется марево злое!

Эта близость геенны и мгла

Давят душу в базальтовых гнездах,

И она бы отречься могла

От земли, чтобы выйти на воздух.

Выбегая, вобрать его в грудь,

Все припомнить забытые лица,

Оглянуться и в небо шагнуть,

Вскинуть руки и в нем раствориться.

 

Коктебель

М. А.

И вот оказались безжалостно-кратки

Блаженные годы твоей лихорадки.

Всё вдруг отдалилось и тает во мраке:

В лицо с поворота летящие маки,

Цветенье сирени, вино, разговоры,

И ночи тоски, и лягушечьи хоры;

Воды переливы и годы разлуки

И дикой оливы побег тонколукий;

Холмы на рассвете, холмы на закате

И легкое платье на розовом скате;

И новое небо за огненным краем,

Откуда дорога ушла к Гималаям.

А то, что осталось во мгле у причала,

Все слишком обычным и вовремя стало.

Я знаю, сюда возвращаться не стоит,

Но море синеет и выступы моет.

И рокот и ропот возносятся, вторя

Волнению сердца, биению моря.

 

Норд-Ост

Проезжая в метро по Дубровке,

Незаметно поклон отдаю

Милицейской дубовой сноровке,

Всем, кто нынче в аду и в раю.

Всем отмщеньям и всем лихолетьям,

Перепутанным в мире путям,

Этим смертникам, смертницам этим,

Черным платьям и темным смертям.

Всем, случайно ступившим на мину

И вдохнувшим нечаянно газ,

И Каверину Вениамину,

В средней школе пленявшему нас.

Этой жизни, насыщенной газом,

И норд-осту, что в тундре возник

И промчался, как смерч, над Кавказом

И ворвался в мутящийся разум

С этим пеньем и пеплом от книг.

(обратно)

Виталий

Действующие лица:

 

В и т а л и й, молодой журналист, около 30 лет, не красавец.

О н а.

 

Возраст актеров значения не имеет.

В пьесе использован дневник советского писателя В. С. Василевского (1908 — 1991) за 1935 — 1941 гг.

 

 

В и т а л и й сидит в кресле, дремлет. О н а читает тетрадь в красной обложке.

 

В и т а л и й (бормочет). Мне часто очень плохо жить.

О н а (с выражением) . “Накануне отъезда на Урал…”

В и т а л и й (очнувшись) . Здесь, в Москве, первого декабря тысяча девятьсот тридцать пятого года накануне отъезда на Урал я начинаю новую тетрадь дневника. Вот я еду, и три ближайших месяца заняты книгой о меди. Видимо, так нужно. В Москве запретили мой очерк — обидно. Писать по линейке? Это еще хуже. Жаль, если очерк пропадет. Это совсем не плохой очерк. Я привыкаю, что я настоящий писатель, хотя я все еще не знаю, писатель ли я.

О н а (читает, чем дальше, тем реже заглядывая к красную тетрадь). Муся вышла замуж. У нее будет ребенок. Я люблю ее и рад за нее. Она говорит, что если бы я был года на два старше, она полюбила бы меня.

Я люблю бывать в ее маленькой комнатке, где книги, стихи, работа. И вот сегодня я говорю ей обо мне и о чужой жене, и она просит меня не ломать чужую семью.

В и т а л и й. Шестого декабря я в Свердловске. Два дня пути в купе международного вагона. Дорога… это уже описано в рассказе “Концерт”. В Свердловске снег, мороз. Это мой Урал, и я совсем не собираюсь его ругать, хотя жить на Урале холодно и неуютно. На десятом этаже квартира Колегаева. Колегаев в очках, говорит о меди умно и твердо. Слова о вымышленном герое свидетельствуют о его культуре. Он эсер, первый комиссар земледелия в советском правительстве. Сын народовольца. Его описал Пильняк в “Голом годе”: кожаная куртка и прочее. Розовые дымы Красноуральска, сосны, мы едем на Ново-Левинский рудник. Спуск в шахту по узеньким и крутым лесенкам. Пожарный горизонт, где работают голые забойщики. Дом Макарова, его стихи. Коньяк. Вечером вагон Колегаева выглядит как штаб фронта. (Пауза.) “Фиеста” Хэмингуэя — печальная тоскливая книга огромного мастерства. Простота, выверенность композиции, точность диалога. О чем эта книга? О тоске.

О н а. И Катя. Вечер танцев в Доме культуры, Яшка, мелкий холуй и сводня. И беленькая девочка Катя. Дочь ее с ненавистью глядит на меня и целует маму. Девочки Зоя, Тая, Поля. Патефон. И опять вечеринка. Трепещущее тело Кати. Утром дочь: “Мама, ты обманула меня”. И еще три ночи. И я уезжаю. Слезы. Катенька Соллогуб, из Уфы, уфимская девочка, жила с трех лет у бабушки, муж убежал. Катенька Соллогуб, когда ты лежала на кровати и плакала и дочь сказала тебе — мама, не плачь, я сама завтра вымою пол — и ты плакала, но о чем, не обо мне же? О красноуральской скуке, о горькой своей жизни, об одиночестве. Я обещал приехать еще. Зачем я обещал это?

В и т а л и й. Она смеялась и плакала и обнимала меня. Мне нужно жить… Мне нужно жить так — ездить и писать.

О н а. А нужно ли мне жениться? Но почему же я думаю и сегодня о ней — о беленькой девочке, похожей на мальчика.

В и т а л и й. Триумфальная площадь названа именем Маяковского.

И здесь нужны были слова Сталина, чтобы понять поэта.

О н а. Жить с женою жизнь — разве это плохо?

В и т а л и й. Мои планы на тридцать пятый год не выполнены. Поэтому я боюсь верстать план на тридцать шестой. Будет ли книга? Повесть лежит четыре года. А пьеса? А рассказы? И напечатает ли мои рассказы “Звезда”? Еще одно какое-то незначительное, может быть, усилье — и я победитель. Но вот нет пока ощущения подлинного писательского... положения.

О н а. По-ло-же-ни-я.

В и т а л и й. Алексей Максимович прислал письмо, что рассказ мой хороший, что радостно, что молодежь пишет экономно и грамотно. Обещает добиться напечатания рассказа. Буду рад, если так. А похвала Горького? Конечно приятно.

О н а. Два разговора по телефону. Ее горловой нежный голос. Ночные поездки на Пышму, сосны, снега.

В и т а л и й. Уже двадцать седьмое, я все еще в Свердловске. Цветное кино — “Кукарача”.

О н а (фыркает). Ку-ка-ра-ча!

В и т а л и й. ...Мультипликации Диснея. Вот пять лет назад, нет, вернее, шесть лет назад я с Бибичковым стоял весь день в очереди, чтобы попасть на первый сеанс звукового кино. Теперь цветное кино, завтра объемное. Кино убьет оперу. Останется театр интеллектуальной драмы. Где-нибудь в подвальчике. На четыреста человек. И умная, сухая пьеса. Без дураков. Без хохм.

О н а. Поездка в Красноуральск. Зачем она была мне нужна? Ночь на верхней полке жесткого вагона. Утро в Красноуральске. На улице Сашка и Катя. В эту ночь она спала с ним. И потом она обнимала меня, смеялась, заглядывала мне в глаза, целовала, любила. Можно ли сердиться на нее? Она живет как хочет. Сашку она не поцеловала на прощанье. Провожая меня, опять плакала. Сейчас, сегодня, она, вероятно, живет уже с Колей. Можно ли обвинять ее? И днем была любовь, яростная, всесильная. Зачем? Ведь она могла пройти мимо меня. И воспоминания об Уфе. Она вышла замуж восемнадцати лет, через три дня после знакомства. Муж уже через неделю начал изменять. Мужу двадцать девять лет. Муж сейчас убежал, его ищет НКВД. Катя дала подписку о невыезде. Письма ее к мужу не пускают. Муж пишет — что с тобою, почему ты не отвечаешь на письма, на телеграммы? Катя говорит: не поеду я к нему, не люблю. Сколько было у нее друзей? Вроде меня.

О н а. Вот я месяц на Урале. Забыл ли я о Зое? Нет, я помню ее, в синем джемпере, и голые до локтя круглые руки, и ее улыбка. Я обещал Зое, что на Урале я забуду ее. А она забыла меня? Что тянет ее ко мне? Муж вполне посредственый. Ее тянет ко мне мой интеллектуальный мир, мои планы. Легкость, с которой я живу? А деньги? Что ж, не будем обвинять ее за это, если это именно так. Да, я живу легко, но я знаю, что мне нужно делать, и я работаю. Вот в чем дело, Зоя. И не сердитесь же на меня, если мне все равно нужно будет видеть вашу улыбку. Но могу ли я поручиться за себя? Нет.

В и т а л и й. Шиллер. “Коварство и любовь”. Многое в пьесе грубо, крикливо, выспренно. Но это все не важно. Слишком уж велика страстность. Да, театр должен быть театром высоких страстей. Спектакль ярок, пышен. Это мне нравится. Силен и актерский состав. Да, хороший театр. Я бы хотел, чтобы моя пьеса была поставлена в таком театре.

О н а. Письмо Зои. Она бы вышла за меня замуж. Она читает Олдингтона. Ей нравится. И мне нравился Олдингтон. А Зоя? Но мне так хорошо было с нею. Кто же поручится, что всю жизнь мне будет с нею хорошо?

В и т а л и й. Стихи Блока. Страшный мир. Тоска. Хаос. Как знакомо мне, к сожалению, все это. И мне... до ужаса тоскливо.

О н а (как эхо). Стихи Блока. Страшный мир. Тоска. Хаос. Как знакомо мне, к сожалению, все это. И мне бывает часто до ужаса тоскливо.

В и т а л и й. Новый тридцать шестой год в Карабаше. Пиво в Доме техники. Беленькая девочка. Все же не нужно было бы пить. И утро на террасе. Как хорошо. Вот и еще новый год, двадцать восьмой год моей жизни. Я спокойно смотрю вперед. Да, я спокоен. Беленькая и маленькая Нина. Хорошо бы вернуться в Ленинград, чтобы и с Зоей хорошо и спокойно и мне все равно. Жениться? Нет, почему-то мне это не хочется. Плохо, что не хочется. Пора бы. А вот не хочется.

О н а. Вечер у Таси. Я признаюсь в самых отвратительных качествах своего характера. Моя личная жизнь? Смешно даже говорить об этом. Моя личная жизнь до мая — шесть листов о меди.

В и т а л и й. Моя личная жизнь летом — написать пьесу. Я боюсь женитьбы. По-настоящему боюсь. Вдруг опять год я не буду писать, как это было зимою тридцать второго — тридцать третьего года. Я мечтаю уже о романе в тридцать седьмом году. Ведь книга рассказов в этом году у меня будет написана. И это вне зависимости от того, напечатает “Звезда” мои рассказы или нет. Карабаш, Кыштым, Свердловск, опять Кыштым, вечер в автомобиле рядом с Колегаевым. Синие снега. Уральские леса, заметенные снегами. Озера. Дача на берегу Иртяшского озера. Концерт в Деловом клубе. Нина — беленькая девочка.

О н а. Письмо Зои. Жить не весело. Ждет меня. О муже в двух письмах ни слова. Опять говорю себе с грустью и сожаленьем: мне совсем не хочется жениться. Мне совсем не хочется жениться. Даже на Зое. Хотя бы еще год не жениться. И успеть написать пьесу и книгу рассказов. И успеть еще хоть год быть легким, беспечным и веселым. Таким веселым, каким я умею быть.

В и т а л и й. Люди доверчиво рассказывают мне о себе, и я знаю их жизни, и это трудно и плодотворно. Что же трудно? Быть внимательным к человеку. И еще труднее — писать.

О н а. Гриша ходит по пассажу и мечтает о том, как он будет покупать духи семнадцатилетней дочери. Вот уж о чем я не смог бы мечтать никогда. О чем же мечтаю я? О романе? О пьесе? Не знаю. Вероятно, я слишком уж уверен, что имею право в итоге на спокойствие. В одном я не уверен.

В семье. В счастье семейной жизни.

В и т а л и й. “Человек-невидимка” — шедевр интриги и живописного мастерства. Очень хорошо. Утром все вспомнил заново и поразился простоте, напряженности, благородной сжатости. И основное — страшно. Да, страшно. В картине есть трагизм. Да, это явно выше среднего уровня наших картин. Как у нас много ремесленничества, штукарства, поверхностного оптимизма. Пора ехать домой. Уже пресыщенье, усталость. Дом есть дом. Вот и пора ехать домой. Много писать нужно, много работать. Вся зима — медь. Никогда еще не приходилось мне писать так много. Я расту, наступаю. И важно еще более серьезно относиться к работе и больше думать. Вот тактика.

О н а. Тактика?

В и т а л и й. Опять дома. Ленинград. Опять работа и скука. Опять думы о жизни, о путях жизни, о желаемом и достигнутом. Да, меня никто не жалел. Читал пьесу Афиногенова “Далекое” в вагоне Москва — Свердловск. И вот спектакль. Как различно восприятие зрителя и читателя. Те места, которые я пропускал, идут под аплодисменты. Много смеха. Зрительный зал сочувствует, радуется, скорбит. Я не в восторге от пьесы Афиногенова, но все же это неплохая пьеса.

О н а. Две девочки у Коли вечером. Галя — восемнадцать лет и Вера — девятнадцать лет. У Веры очки и носик кнопкой. Я уже забыл восемнадцатилетних девочек. Кто они? Спорим о Бальмонте. Стар ли я и понять ли мне этих девбах? Не знаю. Зоя мне сказала, что любит меня. А уйти от мужа невозможно. Нельзя. И это пройдет. И ей плохо. И она страдает. Что же сказал ей я? Видимо, ничего не сумел сказать. Она глядит на меня, смеется и радуется. А мне чего радоваться? Ничего я не понимаю в маленьких детях. И вот свой ребенок? Страшно и обременительно.

В и т а л и й. Переписываю письмо Горького. “Дорогой т. Бобрышев, рассказец Василевского весьма понравился мне, очень приятно, что молодежь наша учится писать так экономно и грамотно. Я очень сомневаюсь в праве редакторов Гослитиздата не разрешать рассказы к печати, — мне кажется, что право это принадлежит только Главлиту. Будьте добры, дорогой Бобрышев, известите редакторов Гослитиздата, что я протестую против их оценки рассказа Василевского и буду протестовать до поры, пока не добьюсь позволения рассказа к печати. „Вредной” романтики в рассказе — нет. Клочков — „лихой парень” — довольно частое явление и, действительно, очень вредное, а особенно — на фоне стахановского движения. Клочковых надобно „перековывать” на работе в концлагерях…”

О н а. В концлагерях.

В и т а л и й. Две статьи в “Правде” о Шостаковиче, возмутительнейшая ругань, брань, хамство, барский тон. Что все это? Как работать? Ну а если Шостакович перестанет писать? Или застрелится? Кто будет виноват? И это после речи о кадрах.

О н а. Да, еще существует Зоя, которой хорошо только со мною, а без меня плохо. Что делать? Я одинок. Мне часто очень плохо жить.

В и т а л и й. Вечер ленинградских поэтов, отвратительное убожество. И только Тихонов настоящий. Умный, сильный, простой. Я знаю уже

абсолютно о прозе — как нужно писать. Как нельзя писать. Почему же это не знают поэты?

О н а. В ТЮЗе пахнет ребятами. То ли запах пеленок, то ли запах чисто вымытого детского тела. Много хорошеньких девочек. Пятнадцатилетние девочки! Я уже стар для вас.

В и т а л и й. Музыка не создается редакционными статьями “Правды”. Дейнека. Ведь и он не в почете у “Правды”. И он — стилист. А какая сила — американская девушка, дороги, девушка в синих трусиках, купающиеся дети, Париж. И уже настоящая уверенность мастера.

О н а. Пил c Витей. Не надо бы мне пить. Зоя сидела на выставке, молчаливая, печальная, усталая. “Разве я говорила, что счастлива?” — спросила она.

В и т а л и й. “Лебединое озеро”. Все еще мне смешно на балете. Но утром проснулся, и очарование осталось. И еще крепче. А так, конечно, пустячки. Дудинская — стандартная балеринка, без индивидуальности. Сильнее, энергичнее Иордан. Красив Чабукиани. Да, но пустяки, пустяки. Очаровательные пустяки. Я взял реванш. Просят очерк о меди. Вежливо, сухо — отказ. Победил я. Без меня не обошлось. Доволен. Я не мальчик. И, как видно, кое-что значу. Не мальчик. Корректура двух рассказов в “Звезде”. Редактор выкинул абзац. Дурак. Но рассказы неплохие. Умер академик Павлов.

О н а. Купил ботинки Сереже, сыну Зои и Виктора. Обида Виктора. Вот чепуха, не о деньгах же он беспокоится. Честолюбие отца. Мой сын! Твой, твой.

О н а. На диване, уткнувшись в подушки, плачет Зоя.

В и т а л и й. Постановленье ЦК и СНК о МХАТе-2, посредственный театр, расформировать. Ну, я не думаю, что очень уж посредственный театр, но правильно, что ниже МХАТа и глупее. И другим театрам наука. Одновременно письмо Шагинян о выходе из Союза писателей, старуха сдурела, в “Правде” ее отхлестали за Собранье сочинений: стишки, фото с мамой и сестрой и папой. Нет, больше работать, думать, изучать жизнь и — победа! Есть потребность записать ряд мыслей о литературе. Потеряно чувство ответственности. Писатели с именем сидят в литературе, как помещики в вотчинах. Пошлость, мелочность, интеллигентская болтовня. Романы Пильняка, Лидина, Иванова — нежелание учиться у жизни, изучать жизнь. Ужасный язык! Неуважение к читателю. Водевили Катаева — пошлость. Все это — в стахановском году, когда близится война. Возникает чувство ненависти, возмущения. Нет, все это мне враждебно. Я не хочу быть с ними.

О н а. Выходной день. Я одинок. Так ли уж страшно мое одиночество? И зачем мне думать о семье, мне, человеку, который должен — думать, писать, думать, писать и т. д.

В и т а л и й. Балет “Утраченные иллюзии” О. Бальзака. Осмысленный, глубоко реалистический, яркий балет. Безусловно лучше “Лебединого озера”. Очень хороша Уланова.

О н а. Но эта черноволосая худенькая девушка с блестящими глазами! В ней есть очарованье.

В и т а л и й. Ночь у Позняковых, стихи Виктора, крики, шум. Нет, я бы не мог. Я не мог бы. А в стихах его есть сила и лиризм, но много и болтовни. Его еще тянет строфа, а поэт не должен идти за строфой.

О н а. Конногвардейский бульвар, рыхлый ноздреватый лед под ногами и холодноватая молодая щека. Мои губы касаются ее щеки.

В и т а л и й. Март. Телеграмма. Нужно ехать в Москву на совещание. Не хочется. Я уже успокоился за этот месяц и начал работать. И проработал бы март успешно. А здесь опять встряска, московские встречи, литературные разговоры. Три дня в Москве. Больной, пытающийся острить Колегаев. Завтра его снимут? Босняцкому в “Гудке” говорят, что Вайса сняли. Вайс еще ничего не знает, считает провокацией. Книга о меди расценена как подкуп. Предложено расторгнуть договор. Так проходит земная слава. Все рухнуло. Мы собираемся на экстренное совещание. Вайс обижен, что думают все о себе, а не о нем. Но ведь так всегда бывает. Пишем письмо Колегаеву. Совещание в “Наших достижениях”, план номера о дружбе. На стуле передо мною молча сидит Аннушка. За такой женщиной я бы, вероятно, пошел на край света.

О н а. Ночь, тихие улицы Марьиной Рощи. Тихая, увешаная коврами комната. Козину тридцать семь лет, тихая жена, почти всегда живущая в Доме отдыха, детей не будет, сам, всё о себе, великолепное тело. А писатель? Не знаю.

В и т а л и й. Все разговоры о чтении газет, волчьем профиле, мерине, презрении жизни мне, особенно сейчас, после Москвы, отвратительны.

В Москве есть группа людей моего поколения, абсолютно социалистически чувствующих. Именно чувствующих, а не думающих. Я там свой.

О н а. Свой?

В и т а л и й. Вспоминается тридцать первый год, перрон Московского вокзала, седой, с красными пятнами на лбу Шоу. Луначарский рядом. Говорят о Шекспире. Шоу снимает шляпу. “Я не видел лоб Шекспира, но ваш лоб также очень хорош!” — говорил Луначарский. Где-то рядом леди Астор. И еще сзади человек, привыкший ко всевозможным сплетням, а потому очень спокойный, лорд Астор. Кинопросмотр. Потом Сад отдыха. Старик устал, уехал спать. Мадам пошла в сад, поглядеть, как веселятся дикари. И сильно хохотала.

О н а. День домыслов. Я одинок? Пусть. Я плохой друг? Пусть. Я ведь не говорю, что я счастлив. Но я живу так, как я заставляю себя жить.

В правильности моей жизни я не сомневаюсь. И я принимаю любые обвинения, но не хочу отказаться ни от уже завоеванного, ни от того, что мне еще предстоит завоевать. Ночью, проснувшись, я думаю о ней с такой нежностью, с такой тоской. Я помню ее в эти минуты. Но любить ее мне не нужно. Симфонический концерт оркестра филармонии. Вероятно, я не понимаю ничего в музыке. Мне просто хорошо. И патетическая симфония для меня — лишь повод для мыслей о своей жизни, о своем одиночестве и еще об одной женщине, которая говорила мне недавно, что любит меня.

В и т а л и й. Кинофабрика. Коля Коварский, Белицкий. Разговор о сценарии. Тема — Магнитка. Будет работать бригада: Виктор Шкловский, Андрей Платонов, Виталий Василевский. Я пробормотал что-то невнятное. Нужен сценарий эпического фильма. Я сказал, что в негры не пойду. Все замахали руками. Нужна литературная работа. Видимо, ничего из этого не выйдет, но как факт моей литературной биографии не случаен.

О н а. Цензура выкинула из рассказа “Хорошая смерть” еще абзац о монашках из лагеря для спецпереселенцев. Обо всем помни, всего опасайся. Трудно писать.

В и т а л и й. “Аристократы” Погодина. После Свердловска и Бердянска, то есть двух просмотров пьесы, в БДТ пьеса показалась мне значительно хуже и примитивнее. Очень все сусально, элементарно, слезливо. Есть, конечно, хорошие куски, но они не могут спасти всю вещь. Поставлено ярко и довольно разнообразно, но утомляют непрерывные перебежки, выкрики. Это все от плохого Мейерхольда.

О н а. Как много хороших девушек в филармонии! Пусть же разрешено будет мне думать не о музыке, а о девушках.

В и т а л и й. “Звезда”, номер второй, рассказы, испорченные опечатками и уже потому не такие, какими бы я хотел их видеть. И еще цензурные выкидки. Опять я мало работаю, и очень много скучаю, и очень много думаю о вещах, о которых мне бы думать сейчас не нужно. Писать тридцать листов в год не нужно. Нужно писать немного, но больше читать и учиться. Пусть Герман пишет тридцать листов в год. Мне ведь не жалко.

О н а. “Похождения Тома Сойера”. Спектакль в ТЮЗе, очарованье детской радости, мальчик рядом со мною кричит: “Ууу, индеец, я бы ему вот так и задал!”

В и т а л и й. Шервуд Андерсон, “Уайнсбург, Огайо” — пожалуй, лучшая книга из всех, которые я читал за это время. Ее сила в правдивости. В искренности. В отсутствии тенденциозности. (После паузы.) Плохой тенденциозности. Если бы мне писать так? Опять нет денег. Это меня немного пугает. Видимо, нужно работать и на поденщине. Я не могу сказать, что мало зарабатываю, но явно, что заработок неустойчив и часто случаен.

А ведь деньги нужны.

О н а. Виктор и Зоя, ссора с царапинами и синяками, рыдания сего двадцативосьмилетнего мужа. Я виноват, что “испортил” жену. Кто же виноват, что жена “испортилась”? Безденежье, я полагаю. Виктор говорит, что ему мешало дворянство. А лень? Бог мой, мне-то какое дело!

В и т а л и й. В газетах прекрасная, суровая, мужественная речь Тихонова на дискуссии. И очень хорошо говорил Зощенко. Но что дают дискуссии? Я сажусь за письменный стол, и мне трудно. Завтра кончаю очерк о Пышме. Наука: не браться за грандиозные темы. Но, видимо, очерк неплохой, несмотря на незавершенность композиции и ситуаций.

О н а. Весны еще нет, и я рад этому. Мне бывает в весенние вечера одиноко, скучно. Разве я не привык к скуке? А весенние закаты мне и сейчас дороги. Очень плохое состояние духа. Ссора с Зоей. Можно ли это назвать ссорой? И вот не думать бы мне о Зое, а вспоминать толстенькую Балабину и все виденное в театре, и успокоиться, и опять работать, работать сильно, энергично, бешено.

В и т а л и й. Пятое мая. Мне уже двадцать восемь. Вот так назвать книгу? Да, двадцать восемь. И сделано меньше, чем я мог сделать. Но все же есть книга очерков, собранная, и в этом году напечатано четыре хороших вещи: старики, моряки, две Магнитки. И еще написаны “Зной” и “Пышма”. Да, кровь наполняет вены, сердце работает еще без перебоев. Чего мне грустить!

О н а. У Виктора родился сын. “Мне худо”, — говорила эта курносая женщина, лежащая на диване. Я еще раз позвал ее к себе. Почему-то мне кажется, что с нею мне будет хорошо.

В и т а л и й. Мне нужно, видимо, осенью обязательно переехать в Москву. Здесь я одинок, бесприютен и несчастен.

О н а. Кровать отодвинута от стенки, дабы не кусали клопы, и ночной горшок, символ семейного счастья, виден очень отчетливо. Так проходят иллюзии любви и счастья. Ночью я иду через пустынный город. Буду и я жить сам по себе. Буду и я еще суше, скупее, угрюмее. “Я — дура, Виталий”, — говорила мне эта женщина. Я так и не могу забыть ее и вот сижу, как дурак, в тоске и одиночестве и жду ее. А зачем мне она? Весенний день за окном моей комнаты. Надвигается лето. А я не знаю, что буду делать летом, и где жить, и как жить, и с кем жить. Письмо из Свердловска, от милой хромоножки. Ей, видимо, я нужен, и она бы любила меня рабски и беспредельно, ну, так любила, как Зоя любит своего мужа.

В и т а л и й. “На бойком месте”, “Отелло”. Остужев, Пашенная, Садовский. Какое созвездье! Да, мне это все нравится, хотя в маленьком фанерном театрике Радлова все было как-то чище и честнее. Но, может быть, потому, что со мною была Зоя. О, чужая жена! О, не моя девочка! Нужно бы написать пьесу.

О н а. О, не моя девочка!

В и т а л и й. Ведь даже Иткин написал пьесу!

О н а. Вино и беседы с Виктором. Девять лет дружбы! Не нужно ссориться мужчинам из-за женщины. Опять бесплодная поездка на кинофабрику. Коля Коварский все еще обещает напечатать “Зной”. Никитину он заплатил по тысяче пятьсот за лист. Уезжаю в деревню. Рад. Мне все же трудно жить. А самое плохое, что начинаются белые ночи.

В и т а л и й. Был в Солецком районе, было худо, скучно, а вернулся — и рад, что ездил. А колхозы плохие. Афоничев учит меня, как надо жить, и дает пример Кетлинской, грубой, вульгарной и неумной писательницы.

Он во многом прав, но надо быть еще лучше, легче, свободнее, без канонов. А Кетлинскую уважают больше меня.

О н а. Горький умер!

В и т а л и й. Умер Горький. Вот сказочная жизнь! И как назвать эти годы жизни — подвигом? праздником? Я узнал Горького в Белебее, лет шестнадцать назад, и все это время я — шел к Горькому. Думал ли я тогда, пионер, что буду работать в горьковском журнале “Наши достижения”?

А живого я его не видел.

О н а. Вчера у меня был скучный и плохой день.

В и т а л и й. Горький похоронен. Красная площадь. Сталин несет урну. Слова Молотова, что после смерти Ленина это самая тяжелая утрата.

О н а. На пляже эта женщина поцеловала меня в щеку. Зачем? Она была похожа на девочку, глупую, курносую, тихую.

В и т а л и й. Так. Записать. Поездка в Череповец. Председатель сельсовета Зайцев, сенокос, райком комсомола, белые пароходы на Шексне, спектакль в летнем саду. Нужно ездить. Еду в Горьковский край. Нужно ли ехать? Ведь еще не кончена медь. И выходит, что я набираю работу до Нового года. На всю осень и зиму. А где же отпуск? У меня, выходит, и на отпуск нет времени. А ведь я еще мечтаю написать пьесу и зимою начать писать роман. Вольбе, умный критик, а ловит меня на улице и читает главы из книги. Человеку сорок шесть лет, а не понимает, что смешон. “Вы читали мою статью?”

О н а. Плохо, что ленюсь и вот опять пятидневку ничего не делал. Стыдно.

В и т а л и й. Записать. Я в Дзержинске. Новый город в сосновом лесу на песке. Площадь, четыре американского типа дома. Трамвай. И вот нужно опять писать. На весь тридцать шестой год уже будет работа. Записать. Слетов рассказывает о Иване Катаеве: лентяй, месяцами ничего не делает. Проснувшись утром, говорит сам себе: “Ну, вот, Ваня, ты человек хороший. Ты вчера гвоздь вбил в стену, картину повесил. А сегодня пойдешь на заседанье в Союз. Ты что-то делаешь, тебе не стыдно жить”. Записать. Доклад Гронского в изложении Слетова: “Вот, товарищи, что мы имеем на сегодня? Мы имеем мир разлагающегося капитализма и мир социализма. Был русский писатель Иван Бунин. Он писал хорошие повести. Сейчас он в мире разлагающегося капитализма, и он пишет плохие повести. А что мы имеем, товарищи? Мы в этом году посеяли четыре миллиона огурцов...” Пародия, конечно, но правильная. Он называет Гронского — “красным дураком”, а сам у него печатается. И здесь — кормушка. Вспоминаю покойного Ширяева, его рассказы о Пильняке. Когда была история с “Красным деревом”, Пильняк получал чуть ли не ежедневно из-за границы огромные партии валюты. И хвастался — “учитесь так торговать красным деревом”. Ехали Ширяев и Пильняк на извозчике в Малеевку. Навстречу — обоз. Дело в тридцатом году, мужички не шибко лояльны. И вот Пильняк, свесясь с пролетки, сотворил малую нужду и крикнул мужикам: “Смотрите, как барин ссыт!” Чуть ускакали. Мужики взялись за колья. Жаль, что не избили.

О н а. Я все еще один и с завистью гляжу на чужих детей в цирке.

В и т а л и й. Был в Горьком. Беседа со Слетовым. Он считает, что вся наша литература — очерки. “Наши достижения” честнее других — так и называются очерковым журналом. Нет борьбы за подлинное искусство. За подлинно художественную литературу. Критика? Нет ни одного самостоятельного критика. Каждый критик старается походить “на всех”, нивелироваться. Профессиональный писатель может жить только на очерки. За очерки больше платят. Похоже на пушкинскую эпоху: писатели служили и писали. И теперь служат, то есть пишут очерки, а для себя — прозу. На пленуме Союза говорили усиленно о так называемом МХАТе-2. Выступает Афиногенов. Говорит, что его “Чудак” был положительным фактором для МХАТа-2. Щербаков бросает реплику: “Ну, это еще неизвестно!” Афиногенов бледнеет и говорит: “Меня вынуждают сказать. И я скажу. Товарищ Сталин видел спектакль, вызвал меня в ложу, пожал руку и сказал — товарищ Афиногенов, вы написали хорошую пьесу”. В зале стало тихо.

О н а. Осень уже. И ночи холодные. И Горьковский край, сообщают газеты, начал озимый сев. Я той зимою полюбил одну курносую женщину и предлагал ей быть моей женою, и она не захотела этого. А ведь я обещал ей иную жизнь, чем та, которая ей уготована ее мужем. И она осталась с ним. В чем же ошибка? Дожди. Унылая пора, очей очарованье. Сижу в гостинице и скучаю. Нужно уже работать, писать. Лето кончилось. У трамвайной остановки встречаю Ирину. Мир узок и тесен. Не видел ее шесть лет. Она молода, весела, умна. Много работала, училась, четырнадцать научных напечатанных работ. Четвертый муж. Сын от третьего мужа. Хороший мальчуган. Муж сух, холоден, некрасив, но, мне кажется, умен и хорош. Ирина, она меня всегда поражала неисчерпаемой энергией, живостью, умением талантливо жить. Хотя я никогда не влюблялся в нее и вот теперь не мог бы вообразить ее моей женою. Слишком много шума и крика. Мне жена нужна попроще. Может быть, даже поглупее. Я рассказываю ей о себе и опять полностью оправдываю себя. Ирина приехала в Лукояново. Сидит в гостинице, работает. Выходной день. Грязь. Такая грязь, что тонут лошади. Женский номер — две койки, отделенные от мужской половины ширмой. Два новых постояльца. Седой, в военной форме, и Саша, личный секретарь. Военный прокурор. Суд над кулаком, поджегшим колхоз. Кулаку двадцать четыре года, уже четверо детей. Чай пьют. Саша пытается ухаживать, но сразу же видит, что начальник тоже не прочь, и

отступает. Вечер, печка горит. Ирина говорит о жизни, а о том, что отца расстреляли белые, не говорит. Идут в кино. Разговаривают. И это похоже на любовь. А суд идет. Расстрел! Ирина ходит на суд. Суд идет, даже защитник просит только не расстреливать и дать десять лет. Опять беседы у печки.

И вот приговор — восемь лет. Все удивлены. Прокурор произносит речь. Для Ирины. Почему можно не расстрелять террориста. И она понимает: она спасла ему жизнь, этому кулаку.

В и т а л и й. Суд над Зиновьевым, Каменевым. Они готовили убийство Кирова. Они готовили покушенье на Сталина. От доброты и любви к людям я бы их сам расстрелял.

О н а. ...Сам расстрелял.

В и т а л и й. В “Литературном Ленинграде” о моей статье анонимный фельетон. Меня мажут дегтем, называют хвастуном и так далее. Типичный образчик литературного бандитизма. Кто это написал? Мелкая окололитературная сволочь, паразиты, присосавшиеся к газете, которая для них только — доход, гешефт... Им завидно и стыдно, что они барахтаются на дне болота, а я пусть медленно, пусть с ошибками, но ползу вперед.

О н а. Два дня в Горьком, пьянство с Володей. В тридцать шесть лет он молод, легок и подвижен. Буду ли я таким в тридцать шесть? А нужно ли пить? В разгар пьянства приехал журналист, с которым я, оказывается, работал два года в одной газете и не был знаком. И он пил.

В и т а л и й. Расстреляно шестнадцать террористов: Зиновьев, Каменев, другие. Круг истории замкнулся. Шекспировские хроники бледнеют против этих заговоров. Бакаев уговаривает Богдана или застрелиться, или еще раз пытаться убить Сталина. Главное во мне — неуваженье этих людишек! Они меня презирают. Они думают — достаточно убить пять-шесть человек, и я буду их приветствовать как вождей. Но Томский застрелился. Не слишком ли поспешно? Не верится, чтобы Бухарин, Рыков, Пятаков — в союзе с бандитами. Вспоминаю, как Гриша рассказывал, что на банкете в Кремле Орджоникидзе возгласил тост: “Я пью за Георгия Леонидовича Пятакова, начальника штаба тяжелой промышленности, без которого невозможны были бы наши победы!” И Сталин поцеловал Пятакова.

О н а. Ирина говорит о муже — не интересуется литературой, не хочет помогать, даже боится. Я, конечно, мерзавец и циник, но вот мне ведь нужна жена — спокойная и без фантазий. Которая бы жила для меня.

В и т а л и й. Записать. Берман-Юрин заведовал иностранным отделом газеты “За индустриализацию”. Я часто видел его, обедал с ним. Красивый, молодой, весьма симпатичный человек. В тридцать четвертом году в редакционную многотиражку он написал в ответ на анкету “Моя мечта”: “Мечтаю войти в Берлин в первых рядах красноармейцев”. Оказался — террорист.

О н а.

В легком сердце — страсть и беспечность,

Словно с моря мне подан знак.

Над бездонным провалом в вечность,

Задыхаясь, летит рысак.

В Орджоникидзе — сентябрьские снежные горы на горизонте, парные фаэтоны на проспекте, Терек, красивые мужчины с кинжалами на поясе. Красивая природа! И люди привыкли здесь жить красиво.

В и т а л и й. В Ленинграде разгром всех и вся. Бескина — террористка! Цорлин опубликовал письмо, где бьет себя в грудки, что не распознал врага. Грабарь, Мамин, Перелешин, Штейман — сидят! Иван Катаев исключен из партии за то, что в двадцать восьмом ездил к сосланному Воронскому в Липецк. Упомянули и Зарудина, Губера. Повесть Зарудина “В народном лесу” объявлена троцкистской. Это — бред. (Громко.) Повесть вредная... (тихо) но, конечно, ничегошеньки от троцкизма нет.

О н а. И эта женщина лежала рядом со мною на полу фанерной дачки, и дыханье ее касалось моего лица. И утром на вокзале она, боясь, что я бог знает что буду думать о ней, оправдывалась и смущалась. Но почему-то

я помнил ее в Ленинграде, где мне, как всегда, было одиноко и скучно. И ночью в ее комнате, в халате, с румяным лицом, она была опять мне — желанна...

В и т а л и й. Да, может быть, мне нужно жениться.

О н а. У меня будет семья, ребенок, более прочная, более спокойная и уверенная жизнь. Не более ли солидная даже? И эта курносая девушка из горсовета, не ей ли быть моей женою?

В и т а л и й. Было шумство в “Гранд-отеле”, с сигарами и коньяком. И пьяной дракой. Ха! Какая роскошная жизнь. Сии услады жизни не вызывают во мне восторга. В Ленинграде все по-прежнему. Красивый город, скука. Застрелился, по слухам, Фурер. Жена его, по слухам, оказалась диверсантка.

О н а (как бы пробуя слова на вкус) . Жена-диверсантка.

В и т а л и й. Пришел ночью домой после скучной вечеринки, где мне даже не удалось напиться. На столе букет астр. Принес посыльный. Маленький розовый конверт. И в нем кусок белого картона. Кто же это — шантажирует меня? Решив, что букет все же существует, как вещь, я успокоился... Вот французы умеют делать интригу и диалог. Будем учиться этому у них.

О н а. Она сказала мне: “Вы для меня — самое приятное в жизни...” Иногда я ощущаю себя холодным, равнодушным человеком, которому в жизни все равно. Вечер у Тамары и Кости. Мы вспоминаем молодость. Дочь Тамары уже учится в школе. Да, была эта хорошая, простая, порою глупая, а порою и умная юность. Я живу и сейчас неплохо. (После паузы, медленно.) Да, была эта хорошая, простая, порою глупая, а порою и умная юность. Я живу и сейчас неплохо.

В и т а л и й. Пятаков уже окончательно — вредитель и контрреволюционер. Процесс в Новосибирске, расстрелы. Все это я одобряю. Вчера я слушал Сталина, его спокойный, уверенный голос. Мне приятно было слушать этот голос...

О н а. Мне приятно было слушать этот голос... Как плохо! Декабрь. Дождь, туман. Два дня ничего не могу сделать, ни строчки. Что это? Болезнь? Тоска? Сердце работает без перебоев. Здоров. Вот только тоскливо. И даже любовь дает мне только одно горе.

В и т а л и й. Рассказы возвращены “Литературным современником”.

Я перечитал их. Почему же их не печатают? Просят еще рассказов. Милые, не нужно просить “еще”, печатали бы, что вам дают. Я не очень расстроен возвратом. Настроение мое не испортится, оно и так плохо. Говорят, что Майзель и Мустангова уже сидят. Сидит и Оксман, якобы за срыв академического Пушкина. Вечер Павленко. Он читает главы из второго тома: объявление войны и бой на суше. Написано четко, но сухо. Тихонов говорит о масштабности, Форш — о новом стиле. Все хвалят. Наиболее интересно говорил сам Павленко: что писал торопливо, боясь войны.

О н а. Я запутался во многих бедах, и нет мне успокоения и счастья.

В и т а л и й. Вечер Заболоцкого. Он читал хорошие стихи. Мне, прозаику, можно было многому научиться: хотя бы умению по-новому, просто и ясно говорить о природе. Но база его стихов ограничена: природа. Новый Фет? Мыслей! Больше мыслей! О нем хорошо сказал Каверин, умный человек: Заболоцкий, по величине своего дарования, должен был победить. Критика ему не помогала. Если бы помогала, победил бы легче и быстрее. Но и все же он победил: талант должен побежать.

О н а. К хозяевам утром пришел доктор. Слышу в полусне рычанье: “А? Что? Сядьте!! Больно?! Ну, я и знал, что будет больно”. Ионыч! Он жив, чеховский Ионыч! И час спустя: попик. Не вижу опять, слышу только голос. Голос его ясный, тихий, благостный. “Ты и жизни не знала, а знала только мечту о жизни”. Или: “Господи, прости рабе твоей Антонине прегрешения вольные и невольные...” И легче рабе божией и радостнее. Вот почему и жива религия! Искусство? Пусть! И попик актер? Пусть! А все же человеку легче.

В и т а л и й. Абсолютно пустой месяц. Апатия, лень. Так много работы, обязанностей. А я ничего не делаю. Срам! И она пришла ко мне сегодня и не застала дома! Я все говорю себе: вот со второго января тысяча девятьсот тридцать седьмого года я буду другим человеком, более спокойным и волевым. В самом деле! Неужели и этот год будет с тоской и без денег? Ужас... Писать тридцать листов в год. Ведь могу! Если бы не мог... Читаю Колдуэлла. Он даже не мешает мне писать. Так это умно, хорошо, просто. Вот мастер!

О н а. Туманный месяц, теплый, дождливый. Не он же мне мешает работать? И не любовь же мешает мне работать? Саша все еще пишет больше меня. Вот он и Коля уехали в Ялту. А я сижу дома и не работаю и не имею денег...

В и т а л и й. Встречали Новый, тридцать седьмой год. Весело. Даже мазурку танцевал. И не напился. Напился накануне. Весьма сильно, до потери сознанья, до свинства, до хулиганства. А зачем? Но вот настало утро нового года, сырое, серое, туманное. Начинается рабочий месяц. Скучно, тоскливо. Елка на площади Урицкого. Карнавальные фигуры. Легко, красиво. Мы ходим по площади, среди толпы.

О н а. Она спрашивает сестру: разводиться ли с мужем? Та отвечает: конечно. Как все это просто и вместе с тем трудно, мучительно и, видимо, унизительно для меня!

В и т а л и й. Опять мысли о том, что нужно не брезговать поденщиной, и систематизировать свой заработок, и жить по бюджету. Иначе вечные перебои с деньгами. Я уже не могу так жить. Вернее, могу, но не имею права. Такой пустяк, как пальто. Могу я обойтись без пальто? Могу.

О н а. Нельзя без пальто.

В и т а л и й. А вот нельзя обходиться без пальто, ибо сие — форма. Многое мне нужно, а я не имею. Наконец-то я докропал очерк для “Смены”. Напечатают ли его? И в самом деле, что, кроме работы, мне даст удовлетворение и хотя бы иллюзию счастья? Вот звонок. “Все благополучно?” — “Да, все благополучно”, — отвечает. И верно, жизнь идет нормально, денег, правда, маловато, но к этому можно привыкнуть.

О н а. Хозяйская дочка все лежит, и смерть сидит, выражаясь фигурально, у ее изголовья. Четыре укола в сутки: камфора, морфий. Пять — восемь кислородных подушек. Вот иллюзия жизни, а уже не жизнь.

В и т а л и й. А ведь Герман не талантливее меня. Он только работоспособнее. Я его умнее, у меня больше вкуса. Лень мешает мне. И все же за эти пять лет он написал три романа, пьесу, сценарий, а я — ни одного романа, ни одной пьесы, ни одного сценария.

О н а. Вот она и умерла. Я работал до четырех ночи, слышал, как пришел врач, слышал ее голос. Лег спать. Проснулся в двенадцать — уже деловая возня, шум, грохот выдвигаемой мебели. Умерла в одиннадцать пятнадцать. Сказала “па...” — и задохнулась. Сейчас тихо.

В и т а л и й. Прошла треть января. Что я сделал? Почти ничего не сделал. Так можно и всю жизнь быть начинающим. В газетах гнусная и наглая полемика об авторском праве. Хотят лишить права на переиздания. ЦК не знает, что делать с литературой. Дать же свободу писателям боится. Вот и изобретаются любые средства. А литература херовая. Бухарин снят с “Известий”. Что будет с ним?

О н а. Утро в полутемной комнате. Неужели мне гордиться этим, считать это счастьем? Как я безнадежно запутался в любви! Как я слаб. А что сделал бы сильный человек? Ничегошеньки. Ну, ладно, снег на улице, зима, мороз. Я спокоен.

В и т а л и й. Процесс троцкистов. Пятаков, награжденный орденом Ленина, первый заместитель наркома — предатель, диверсант. Радек — шпион. Сокольников — шпион. Полет Пятакова в Осло на немецком самолете — фантастика! Корреспонденты “Известий” — троцкисты. Бухарин, Рыков знали о террористическо-вредительской платформе троцкистов и поддерживали ее. Они продавали Украину немцам, а Дальний Восток японцам. Шла борьба — жестокая, кровавая — за власть! Личная ненависть к Сталину, жажда власти — вот рычаги. Троцкий, ныне он в Мексике, вел в бой бандитов. Этот процесс ужасен, он вредит нам, но он необходим и закономерен. Выводы — беспощадность, суровость, честность в работе, любовь к стране. Колегаев продан Пятаковым. Они топят друг друга. Колегаев говорил Левину: “Ну, сколько мне жить? Пятнадцать, двадцать лет! И отдал бы за год работы с Лениным”. Эти очки, прения, бешеная работоспособность, ум, уменье нравиться — и вот вредительство в Карабаше, Колате, Красноуральске! Понимал ли я, что он — вредитель? Нет. Но я и не был очарован им. Он мне не нравился. Не нравился.

О н а. Конечно, не нравился.

В и т а л и й. Когда я бываю в Москве или вижусь с москвичами, я чувствую себя увереннее. Если я живу долго в Ленинграде, я глупею, интеллектуальный уровень моей жизни резко снижается. Я — московский писатель. Зачем же я живу в Ленинграде? Ради нее? Но ведь мне здесь жить плохо. В Москве ходил в театр-студию Симонова. Умная зарубежная пьеса, превосходные актеры. Влияние Чехова несомненно, но благотворно. Пьеса написана с такой ошеломляющей свободой, которая невозможна для нас, видимо.

О н а. Лена спрашивает маленького Олежку: “Кто сегодня был у папы?” — “Какой-то плохой писатель”. Большой сын! Уже по-настоящему большой сын. А у меня нет такого сына. Я смешон в глазах москвичей своей любовью к Зое, своей сентиментальностью, своим отношением к детям, чужим детям. Но я не стыжусь всего этого. Если все это отнять от меня, как я буду жалок, пуст. Одно писательство не спасет меня. Трехдневное пьянство ужасает. Пил, конечно, и я, хамил, хулиганил, ругался. А вот теперь тошно. Главное, вырабатывается какой-то цинизм.

В и т а л и й. Я умею работать, умею писать быстро. Почему же я пишу так мало и хуже, чем могу писать? Лень. Недели, месяцы безделья, скуки, отчаяния. Остается надеяться только на одно: что возраст сделает меня умнее и работоспособнее.

О н а. Зоя опять прислала ничего не значащее письмо. Она любит меня, я в это верю. Но ведь эта любовь дает мне одно горе, тоску, унынье. Крохотные искорки счастья. Что дальше? Из Ленинграда я еще долго не уеду, бесспорно. Как же мне жить в Ленинграде, в прекрасном моем городе? Быть бы мне еще умнее, еще осторожнее, еще серьезнее. Тогда я мог бы побеждать одиночество — работой, а скуку — тщеславием. Но не сумею я, видимо, так жить. Опять буду ходить пить крепкий чай к Виктору.

В и т а л и й. Пленум Союза писателей. Полупустой зал. Вялая, жеваная речь Ставского. Скучно и казенно говорит Бубнов. И только Тихонов говорит о Пушкине как поэт, то есть с личным отношением. Наконец, Сельвинский заявил: “Мне тридцать семь лет, я здоров, я абсолютно советский человек, а творческой перспективы у меня нет”. Но и это названо в газетах истерикой. Да, все это скучно, ужасно. Союз писателей превратился в бюрократическое учрежденье типа Наркомвода. Где же литература?

В письменных столах. В “Большевике” погромная статья о “Красной нови”, “Известия” ругают “Новый мир”. Ну? Снимут Ермилова и Гронского. Дальше что? Ничего не изменится. Мне же, молодому писателю, видимо, необходимо надеяться только на себя. Кончена почти повесть о Дзержинске. Лучшее в ней — главы о себе самом, о своих чувствах, о своих переживаниях, мыслях. Значит, писать мне нужно только о себе, о личных темах, отметая все идущее от задания, от договора. И здесь меня ждет

удача. Хватит очеркизма, хватит. Теперь он будет только мешать. Вечер Ильфа и Петрова в “Наших достижениях”. Приезжает один Петров. Все хвалят. Агапов задает несколько вопросов, говорит два-три слова об американских инженерах и уходит. Никулин стоит в дверях, молчит и уходит. Я говорю, что книга хорошая, но недостаточно политизирована, нет политической глубины, богатства ассоциаций. “Одноэтажная Америка” слишком уж такая книга, какой она должна быть. Без риска. Об этом же говорит Тарсис: дневник путешествия дан без “чуть-чуть” искусства. Нас дружно ругают. Мунблит редактировал книгу, ввел двести пятьдесят поправок и посему говорит особо высокомерно. Вот пижон! Он весь сделан, помешан на американизме, взгляд его ироничен. Как всегда, искренен и честен Зарудин. Но он производит впечатление больного человека. Петров интересно говорил об автомобилях.

О н а. Я устал от Москвы. Видимо, мне будет приятно сейчас вернуться в Ленинград и некоторое время побыть одному: пописать, побродить над Невою, сходить в филармонию и на балет. А еще что? Больше в Ленинграде нет ничего для меня радостного.

В и т а л и й. У Мейерхольда очень хорош Царев. Я помню его в Александринке, в “Горе от ума”. За эти годы он вырос как актер. И весь спектакль отличный. А ведь это все еще непризнанный театр.

О н а. Да, видимо, Ленинград — страшный город. Чем же объяснить, что здесь я не могу жить иначе, чем живу? Поеду в Среднюю Азию. Если мало пишешь, лучше уж много ездить. Была ночь счастья... А сегодня? Пустой Невский, тишина города. Как мне плохо, горько и обидно сегодня. Сколько раз за это время я мечтал о силе! Как страстно я мечтал быть сильным. Когда же я буду таким? Да, у меня ничего нет, кроме работы, кроме моей профессии. Горькая это профессия, горькая доля. Я знаю, что многие из моих друзей завидуют мне. Бывших друзей. Ленинград — город моих бывших друзей. А я завидую ли кому? Хотел ли бы я поменяться с кем-нибудь судьбами? Нет!

В и т а л и й. Началась весна. Хотя сегодня и снег и холод, но все же это весна. Бобрышев прислал телеграмму: ехать в Ташкент. Да, нужно ехать. В Средней Азии я еще не был. И мне будет легче там, в дороге, в новом городе, чем здесь завтра или послезавтра. Мне ничего не стыдно. Это пустое! Мне тяжело. За два рубля в филармонии, на хорах, можно слушать хорошую музыку. В этом нет ничего стыдного. Однако я туда хожу очень редко. Да, как часто мы живем не принципиально, не расчетливо, не умно. Как мало мы берем от жизни, как безжалостно мы растрачиваем время.

О н а. Вчера был такой хороший день. Она пришла ко мне. И мы шли через весь город, сквозь солнечный весенний день. И нам было так хорошо, что опять я подумал: ведь всю жизнь могло бы быть нам хорошо.

В и т а л и й. “Большой день” Киршона. Нет, все это не искусство. Это — казенная сцена, со всеми присущими ей достоинствами и недостатками. Искусство будет создаваться в подвалах, в театрах на двести пятьдесят мест. Там будут подлинные трагедии, типы, страсти.

О н а. Костя убежал от Тамарочки к какой-то тридцатидвухлетней

актрисе. Так кончилась эпопея любви. Десять лет! Ну, у Тамарочки найдутся утешители. Веселая вдовушка... Я сегодня весь день один. Можно привыкнуть и к одиночеству и к тоске. Ко всему можно привыкнуть. Когда-нибудь я вспомню об этих годах, и в памяти останется уже не тоска, а только — счастье. Ведь это правда: я был счастлив...

В и т а л и й. Почти месяц не писал. Ташкент. Азия. Нет, не нравится мне юг. Не мил он моему сердцу. Урал мне роднее и ближе. Природа слишком роскошна, слишком щедра. Эти цветущие бледно-розовые кусты урюка, пирамидальные тополя я легко променяю на березовую рощу и

тихую русскую речку. Почему-то быстро устал в поездке. Не от безделья же? Хочется писать, а начал писать — и ничего не получается. И май, видимо, писать не буду.

О н а. Письмо из Ленинграда. Да, я рад этому письму. Ужасно, что рад. Благоразумие подсказывает: нужно, пора кончить. Но как? Я не сумею и не хочу, ибо мне будет хуже. И ведь ей будет еще хуже. Ей будет хуже, чем мне. А как хорошо, как счастливо было в марте! Но март прошел... Она хотела уйти и не ушла. Мальчик. Сын. Уже имеет свое мнение.

Я писал, что детей не нужно любить больше, чем их нужно любить.

А жить ради ребенка — совсем бессмысленно. Но она не понимает этого, а если и понимает, то слишком слабо. Жаль. Жаль. Ее жаль. Лучше жить ей не будет. Письмо из Свердловска. У Таси умер отец. Она пишет о себе, о своей жизни. Она хорошая девушка, но пусть мне будет стыдно, я ничего не могу сделать для нее. Жениться? Она была бы несчастлива со мною.

Я бы не любил ее или любил небрежно.

В и т а л и й. Зима прошла. Опять мало написано, мало сделано. И пьеса не написана. И книги об Урале еще нет. Надежда на лето? Смешно. Летом мне всегда хуже пишется, чем зимою. Природа мешает. А все же надо менять жизнь. Так можно прожить всю жизнь: ездить, писать, получать авансы.

И деньги будут, может, и имя, а литературы не будет! В газетах изо дня в день об Авербахе и его приспешниках. Бруно Ясенский исключен из партии. Корабельникову — строгий выговор. Шушканов, Киршон, Афиногенов, Лев Левин и даже Сережа Кирьянов — нещадно побиваются камнями. Все это хорошо, плодотворно, но почему у нас бьют только лежачих?

О н а. Она пришла сегодня ко мне. Так. На несколько минут. Виктор не хочет меня видеть. Дружба, значит, кончилась. Или не кончилась? Еще не знаю. Она по-прежнему всего боится, она по-прежнему дорога мне. Мне с нею очень хорошо. На вершине заросшей орешником горы я сказал Л. то, что, видимо, рано было еще говорить. Она оказалась умнее, чем я думал, когда спросила — а чувства? Что ж! Врать ей мне не захотелось. Любви еще нет. Однако я сейчас вспоминаю ее, и если бы она приехала в Ленинград, я был бы искренно и честно рад ей. Жена! Атаров говорит о начитанности. Это же пустое. Заставить жену читать книги не очень трудно.

В и т а л и й. Якобы Гриша прислал письмо из тюрьмы. Так кончился его роман с Колегаевым. Этот уральский Мефистофель довел Гришу до тюрьмы. Я знаю, что он сильно ругал меня эти месяцы, но, право же, я не мог дружить с личным другом виднейшего троцкиста. Он был вольным или невольным пособником врага. Как поразительно красив Ленинград! Нет лучше города в России. Здесь приятно жить, хотя и очень скучно. Здесь умнее жизнь. В Москве меня тяготит суетня, крики, беготня, но здесь я часто вспоминаю московские кафе. Нас спасет только работа. Нужно больше писать. У нас есть все: материал, знанье жизни, мастерство. Но мы мало пишем, а потому растем очень медленно. Фантастика сейчас в газетах. Гамарник застрелился. Тухачевский, Якир, Уборевич и другие расстреляны — измена родине. Страна устала. Этот год — весна тридцать шестого, весна тридцать седьмого — после Гражданской войны, пожалуй, самый трудный. Нужно работать. Не сплетничать же! Это глупо. Работать! Нович написал в “Правде” о “Наших достижениях”. Борьба с троцкизмом необходима, я это понимаю. Но зачем же врать, что Авербах был идейным вдохновителем журнала? Какой это “армянский” номер конфисковали?

До последнего дня жизни Горький интересовался работой, руководил журналом. Пять лет я работаю в журнале, большинство моих рукописей читал Горький, мне известны его оценки моих работ, и вдруг оказывается, что я работал под идейным руководством Авербаха. Непостижимо! В коллективе “Наших достижений” двадцать пять — тридцать писателей, честных, преданных родине. Что ж? И они — авербаховцы. А сам Нович? Не он ли был в руководстве РАПП? Ложью с троцкизмом бороться нельзя. Ложь Новича только помогает троцкистам. Бобрышев очень хороший и умный редактор. Ну как он мог не встречаться с Крючковым — личным секретарем Горького? Мне это непонятно. Магдалина прислала письмо, что “Наши достижения” закрыты. Обсуждать этот вопрос: правильно ли закрыт журнал или неправильно — бесполезно. Нужно решать, что мне делать. Бесспорно, что на литературный гонорар, без “Наших достижений”, я жить не могу. Быть мелким халтурщиком — постыдно и для моего возраста унизительно. Нужно идти в газету. Писать я не перестану. Буду писать меньше, но — мое. Очерк о Ташкенте ведь тоже черновая работа. Так как я не смогу надеяться, что в ближайшие месяцы я опять буду профессиональным литератором, то нужно специализироваться. Лучшая специализация — международник. Учить французский язык. Изучать Францию. Через полтора-два года я смогу стать серьезным журналистом по Франции. А когда я выпущу свою первую книгу — через два года или через пять лет, мне это уже все равно. Я сейчас спокоен. Где мое тщеславие? Нет его больше. Быть бы только здоровым и чтобы голова работала. Мне двадцать девять лет! Роман все еще не написан. При первой же катастрофе я вынужден опять быть журналистом.

О н а. Очень худо.

В и т а л и й. Случилось то, что случилось. Разговор с Туроком. Мой арест 1933 года делает меня неприемлемым для партийной печати. Я политически честен и чист. Я не знаю за собою ни одной вины против социалистической революции. Конечно, “Красная газета” проживет и без меня. Но это нарушает мои планы. Видимо, придется быть чистым литератором. Будет меньше денег. Ну и пусть. Буду жить скучнее и скромнее. И буду писать. Надо ехать в Москву.

О н а. Без любви никакая семья невозможна. Хотя бы маленькая, но влюбленность. Потом уже дружба, привычка, все, что угодно. А совсем без любви — страшно.

В и т а л и й. Газета как будто для меня закрыта. Может быть, это и лучше. Я боюсь газеты. Два года с половиной я жил как бог, писал, бездельничал, путешествовал. Были деньги. Все было! Сейчас ужасно приниматься за поденщину. У меня, к счастью, нет ни семьи, ни детей. Казалось бы, когда трудно, тогда и нужно писать и бороться за жизнь, за судьбу. Почему я должен зарабатывать тысячу рублей, а не пятьсот? Почему нельзя жить на пять рублей в день? Можно! Но заниматься любимым делом, чувствовать себя человеком. Газету отложил на год, на два — книгу. В газетах о Солтакове, Файнберге, Лукьянове, Андрееве. Что нужно этим людям? Или Сталин и социализм — или фашизм. Иного нет. Нельзя найти компромисс. По правде говоря, я устал от газет, от происходящего. Но, видимо, это только потому, что я слаб. Много писать, сильно, сочно, ярко. Вот задание. Всегда я ставил себе выполнимые задания и не выполнял их. Неужели так будет и в августе? Сейчас, когда я решил, за меня решили, жить без газеты, меня спасет только прилежанье. Отказаться от всего. Писать все — роман, пьесу, рассказы, сценарии.

О н а. Мне скучно разве за письменным столом? Нет, мне хорошо здесь. Почему же я мечтаю о любви? Я ведь отказался от любви совсем недавно. Николай женился. Что ж, Магдалина будет хорошей женою. Николаша якобы конфузится, смущается. Трудно в тридцать лет жениться на хорошей и не очень молодой девушке. Легче жениться на какой-нибудь хохотушке.

В и т а л и й. Плохо и мало я что-то пишу. В июле было оправдание — гости. А в августе? Сценарий, конечно, не в счет, ибо поденщина.

О н а. Вот пять дней я был счастлив. Почти счастлив. Хотя мы успели сильно и крепко поругаться. Приехал мальчик. Чужой сын. Хватит мне быть солью в чужом супе. Хватит мне любить чужих детей. За восемь месяцев я написал восемь с половиной листов. Это позорно! Так плохо я еще никогда не писал. Разве любовь, да еще любовь, которую мне нужно от всех скрывать, даст мне что-нибудь, поможет мне жить, когда мне худо? Вот тридцать лет скоро, а нет книги, нет романа, нет имени. Николай женился. И я ведь мог жениться. И вот не женился. Худо ехать из Озерков во время тревоги по темным улицам. Худо жить так, как я живу.

В и т а л и й. Давно не писал дневник. Денег нет давно, и это уже как-то не огорчает, и настроение скорее хорошее, чем плохое. Много работал, писать приятно. Никаких планов я себе не намечаю, но хочется за зиму написать много. Денег нет, а вот хочется сходить в филармонию и послушать хорошую музыку. И книга моя возвращена издательством. Зачем нужен Союз писателей, зачем говорят о помощи молодым писателям на каждом собрании, если я два года не могу издать книгу рассказов? Невероятно, смешно. Теперь легче написать книгу, чем издать ее. Последний, пятый номер “Наших достижений” в киосках. Закрыть такой журнал! Единственный самостоятельный журнал в России, со своим лицом, со своими писателями. Как жить? В Ленинграде, во втором центре русской литературы после Москвы, — один журнал и одно плохое издательство. Как-то все это недоступно моему пониманию. В Москве легче добывать деньги. Хотя это не исключено и в Ленинграде. Только у меня нарушены связи. Но меня это все пока интересует очень мало. Если бы я получил горьковские деньги, я бы к весне написал роман об Урале. Я бы спокойно прожил на триста рублей в месяц. Меня уже ничего не интересует, и деньги значат номинальную возможность быть сытым. А рассказы? Их печатать трудно. “Знамени” нужен оборонный рассказ, “Колхознику” — колхозный, а просто хороший рассказ, видимо, никому не нужен. И еще я, глупый, написал пьесу. Зачем? Что с нею делать? Ни один театр ее не возьмет. Но мне приятно сидеть ночью дома и писать в тишине. И как-то ничего не хочется больше делать: ни работать в газете, ни служить. Бог погубил мне всю жизнь, сделав меня писателем.

О н а. Магдалина — умная женщина, с хорошим мужским вкусом, но меня ужасает ее цинизм. Для меня бесспорно, что Николай охотнее женился бы на девушке. Опять букет астр шестого ноября и белый кусочек картона в конверте. Кто это помнит меня? Петроградская сторона... Это не Соня ли помнит меня?

В и т а л и й. И все же пьеса написана! Может быть, я ее и не отдам в театр. Но у меня есть пьеса, где все люди — живые. Рассказы войдут в роман. Москва! Там легче, это правда, зарабатывать деньги. Но халтуры развратили москвичей. Они легко и весело живут, а о смысле жизни думают мало. “Письма Ван Гога!” — иронизирует Николай. Да, это трудно, но в тридцать лет нужно или отказаться от искусства, или гибнуть с ним.

О н а. Тридцать лет... это значит...

В и т а л и й. Тридцать восьмой год. Был в Москве два месяца, кое-что писал, халтурил. Жить там долго я не могу. Устаю я от Москвы. Хотя жить там мне полезно: меня подталкивает, злит работа и успехи других. В Ленинграде же я сам по себе, и это развращает. Странное дело, я могу представить, как буду жить в Ленинграде через двадцать лет.

О н а. Не будешь.

В и т а л и й. Но жизнь в Москве? Немыслимо. Непредставимо. Опять нет денег. Я устаю от этих постоянных финансовых колебаний. Кто виноват? Я сам. Рано уехал из Москвы. Не написал в декабре в “Нашу страну” о колхозе. Сейчас Детиздат прислал иск на семьсот пятьдесят рублей, я им не написал о Ташкенте. Путался все лето среди трех сосен. Роман все же пишу, но когда кончу? Ужас! Идти в газету? Не хочется. А деньги нужны: калош нет, ботинок, костюма. Не надо мне так много пить. Плохо. Худо. Скоро, через два дня, — тридцать лет. И я встречаю свое тридцатилетие — в газете “Легкая индустрия”. Какие-то причины внутренние мешают мне писать много, легко и приемлемо для редакторов. Но иногда, видимо, полезно быть плохим писателем. А в газете мне работать трудно. Я устаю на оперативной работе. И это не лень. Плохо и скучно работать сейчас в газете. И роман лежит. И ничего не писал в апреле. Но что же делать? Скоро стать международником я не сумею. Тут уже необходимо не халтурить, а заниматься только делом. А ведь еще останется желание писать. Мучительное желание. Особенно когда оно неутолимо. Но вознаграждают меня: театры, музыка. И подлинное открытие нового ТЮЗа — великолепного театра. Хоры филармонии. Чайковский. Чтение исторических книг. И горе нам, если мы не поймем смысла происходящего в мире.

О н а. Да?

В и т а л и й. Да.

О н а. Она считает меня мелким и жалким репортером. Видимо, это так и есть. Но ведь и ее научные заслуги весьма скромны.

В и т а л и й. Две встречи с Михаилом Слонимским. Рассказы ему нравятся. Я: “Напишу о троцкистах”. Слонимский: “Отлично. Мы с удовольствием напечатаем это в „Звезде””. На этом разговор и окончился. Конечно, что скрывать, я бы хотел получить деньги. Но для меня главное, что Слонимский, человек если не большого таланта, то большого ума и вкуса, ничего не говорил, кроме похвал, о художественной стороне написанного. Мне нет иного пути, кроме литературы. Я не имею права тратить силы на газету. И как бы плохо мне ни жилось, я должен писать. Москва! В Москве весело живут. Я боюсь Москвы. Там я больше бы имел денег, больше пил и гулял. А писал ли бы я больше? Сомнительно. Я и из Ленинграда хотел бы уехать в Детское Село. Там тише. Прочитал Сашкин роман. Ему не угрожает опасность быть плохим писателем. Он может стать средним писателем. Вот это и ужасно. Я бы не хотел быть средним. Сашку приняли в члены Союза писателей. Его роман в “Красной нови”, а портрет в “Литгазете”. Завидую ли я ему? Нет, он много работал и посему имеет право быть первым. Он говорит о честолюбии. Да, честолюбие писателю необходимо. Видимо, оно у меня есть. Но если бы его было больше, видимо, я бы сделал больше. Если я и сейчас не буду работать, то мне нужно ставить крест на всей жизни. Отступать мне ведь некуда. В газете я работать не могу. Я отнес книгу рассказов в “Советский писатель”. Я ни на что не надеюсь. Но мне нужно забыть о самолюбии и бороться за жизнь с такой яростью, с какой я еще не умею бороться. Нет, уже поздно менять профессию или профиль жизни. Я писатель. Это неотвратимо. Конечно, своей “проектной мощности” я все еще не достиг. Но все же книга рассказов у меня есть, на машинке. Если бы я смог кончить в тридцать девятом году роман, то был бы очень доволен. Вне зависимости от того, напечатают его или нет. Это была бы нормальная производительность. Так я бы смог работать всю жизнь. Ленинградские газеты боятся новых журналистов. Это причина того, что я все еще где-то в стороне. Но, может быть, в этом виновато и отсутствие телефона.

О н а. Тысяча девятьсот тридцать девятый.

В и т а л и й. В “Советском писателе” мне вручили рецензию анонимного автора. Вот литературные нравы! Решать судьбу многих лет работы может человек-невидимка. Он, видимо, знаком со мною и не хочет портить отношения. И он еще смеет говорить о помощи. Какая ж тут, к черту, помощь, когда нет откровенности. Отдали рукопись на повторную читку. Кому? Я не надеюсь на изданье. Я буду работать и без книги. Пусть уж лучше никто не “помогает” мне. Да, минул год, один из самых неудачных годов моей жизни. Два дня совершенного уныния и даже отчаяния. Как-то все сразу: и неудача с книгой о Коломне (зря взялся: не нужно было), и почти очевидная неудача с книгой рассказов (что покажет завтрашний день?), и та неслыханная легкость, с которой редактор вернул мне три рассказа, и позорное пьянство, и... весенний день, — все, все это лежит на мне тяжелым пластом. А ведь я бы мог писать. Нет, что мог! Умею писать! Но нет у меня сейчас ни радости, ни бодрости, ни уверенности.

О н а. И как уныло гляжу я на жизнь...

В и т а л и й. Редко пишу дневник. Это неправильно. Нужно меньше писать о себе и больше о людях. Это поможет хотя бы написать когда-нибудь мемуары. Ходил к историческому писателю. Мансарда в писательском доме. Узкая скрипучая лестница. Озлоблен. Ругает всех: Слонимский — импотент, — “разве я сравню ваши рассказы с его”; Зощенко — живой мертвец; Тынянов — блестящий ученый и плохой писатель; Саянов — графоман, и так далее. Хвалит себя — свою повесть о Шевченко. Ужасен литературный мир. Зависть, злоба, склоки. Нет ничего устойчивого, ни одного авторитета. Каждый считает себя лучшим. Так и в Ленинграде, и в Москве. Когда я иду в редакцию или в Дом писателей, то думаю одно: человек человеку волк. Эта позиция “незамечаемого” меня полностью удовлетворяет. Я этот титул буду носить с гордостью. Конечно, я знаю, что пишу лучше... этих.

О н а. Адриенна Лекуврер — Коонен. Я видел великую трагическую актрису. Первая среди первых.

В и т а л и й. Удивительно: бездарнейший человек руководит литературным журналом. Вот что страшно. Как это характерно для литературного Ленинграда. Эта семейственность, эта групповщина, эта опека над своими — бездарными, но своими. Я не свой. Пусть. В литературе опять поворот. Гайки начинают завинчивать снова. Зима и весна были эпохой либерализма. Казалось, что ЦК доволен литературой. Статья Фадеева в “Правде”, особенно раздел о том, что работники искусства имеют право сами определять пути развития искусства, была воспринята всеми с удовлетворением. Наконец-то поняли, что писатели — не мальчики, они преданы родине, они всю жизнь отдают литературе. Был период, когда все были довольны руководством Союза, то есть Фадеевым; когда говорили, что нужно уважать писателей, что литература должна быть художественной литературой. И все переменилось. Началось это с передовой “Литгазеты”, где беспощадно были обруганы все журналы: нет современных произведений, нет критики, нет публицистики, то есть такой публицистики, которая в помощь изучающим “Краткий курс истории ВКП(б)”. Много грубейших политических ошибок. Журналы у нас плохие, это верно, но статья была “организована” неправильно — ведь нужно говорить о литературе прежде всего, а не о публицистике. А почему плохие журналы? Редакторы — дураки, ничего не понимают в литературе, а члены редколлегий — спят. Для них подпись под журналом — моральная рента.

О н а. Год не писал дневник

В и т а л и й. Год. Нет, больше.

О н а. Я был на войне.

В и т а л и й. О войне писать не буду.

О н а. Жаль.

В и т а л и й. Будет время, напишу отдельную тетрадь. Сейчас напишу о литературе. Гехт — легкий и веселый, на бульваре. Что он говорит? Он говорит: в Кремле раздражены, трудный год, война, присоединение двадцати трех миллионов, а писатели забыли заслуги государства, заслуги правительства. Пустяки. Самоуспокоение. Мелочи. Вновь закручиваются гайки. И еще — нравственность. Человек должен быть нравственным. Против этого возражать — смешно! Но у нас все начинается с запрещений. Нельзя! Еще нельзя! И “Метель” Леонова — злостная клевета, а “Домик” Катаева — просто клевета. Катаев — спекулянт, который думает только о том, чтобы побольше заработать денег. Он пишет повесть с расчетом, чтобы сразу же сделать из нее сценарий и пьесу. Это талантливый приспособленец.

А Леонов — великий писатель, и, конечно, клеветать он не может. Он, видимо, написал пьесу, которая сейчас не нужна. Алексей Толстой ездил во Львов и привез вагон одежи и вин. Захотел еще ехать в Эстонию. Написал письмо Жданову. Жданов не пустил.

О н а. В театры никто не ходит. Я был на “Детях Ванюшина”. Пустой зал. Собрал зрителей лишь Остужев! А так Малый театр имел в лучшем случае пятьдесят процентов сбора. А Мариинский театр имеет три миллиона рублей убытка.

В и т а л и й. Моя однофамилица признана — лучшим писателем Советского Союза. Якобы было сказано, что каждая ее книга лучше всех томов “Тихого Дона”. Ванда пишет темпераментно, но примитивно, грубо. Ее мужа недавно убил польский террористический центр. Во дворе ее дома.

О н а. А ее убить не успели.

В и т а л и й. И ее спешно вызвали в Москву: утешать. Вечера, портреты. Да, мне нужно менять фамилию. Смешно быть Иваном Чеховым или Петром Горьким. А Шолохову все равно. Он писал одиннадцать лет роман и совершил подвиг. Конечно, ему было бы приятнее, если бы роман понравился в Кремле, но он не мог поступить иначе. Он честно работает в литературе. И конечно, отсидится на своем хуторе. Я много работал эти два месяца. И неужели я так не могу работать все время? Галина Уланова и рядовая балеринка одинаково тренируются каждый день. Так и мне нужно работать, отказавшись от всего: от мира! — ограничив жизнь ночной тишиною, сном, едою, прогулкой, чтобы не зарасти жиром.

О н а. Москва.

В и т а л и й. Десять дней в Москве. Это хороший запал для работы, для яростной, исступленной работы! Это — выстрел, вслед за которым срываются лошади, чтобы бежать по кругу! Колина вежливость — не слишком ли наружная особенность его характера? Как лысина? Или второй подбородок? Я не хочу говорить о нем ничего плохого, я люблю его, и эгоизм его все же лучше, чем Сашкин хамский эгоизм. Он умеет легко и удобно жить. Как это замечательно. Деньги к нему идут. Богатым всегда дороже платят. За весь год, тот трудный сороковой год, который пережил я, он удобно жил, имел деньги, кое-что писал. В этом отношении Саша больше писатель. Конечно, то состояние тревоги, которое характерно для всех людей, мешает и Николаю. Но разве ему одному? И эта удобная комната, где нет профессионально писательской обстановки, где так тепло, где так уютно, где приятно играть в винт, но трудно писать. Но как он умеет разговаривать с людьми, как ему легко удается то, на что Саша, а тем более я тратим огромное количество энергии и нервов. Его взгляды на литературу? Пожалуй, их нет. И все же у него — безукоризненный вкус, систематичность, строгость к тому, что он пишет, а главное — интеллектуальность. Похоже, что, написав строку, он рассматривает ее, как человек рассматривает в зеркале свое лицо. Он более европеец, чем кто бы то ни было из москвичей. Поэтому он так и одевается тщательно, хотя и немного крикливо: влияние жены. Таким я видел Николая осенью тысяча девятьсот сорокового года.

О н а. А Саша?

В и т а л и й. А Саша в рваном халате, небритый, сидит в своей клетке и пишет роман. Написал как будто пятнадцать или шестнадцать листов, но все еще черновое, даже показывать нельзя. Пишет страшно элементарно: Пятаков участвует в оргиях. Но у Саши есть упрямство и умение работать. Он точно подсчитывает, что к маю кончит роман, и он это сделает. Что делать? Надо полагать, что самое правильное — работать методами “Наших достижений”: опять ездить по стране, наблюдать и кое о чем, о каком-то узком участке писать правдиво. Так еще можно реалистически писать. Или жить миром своей души: как Грин, как Блок, как Пастернак. Идти к романтизму. К лиризму. Мобилизовать фантазию. Но для этого пути нужно иметь душу, то есть не что-то хлюпающее, как дырявая калоша в слякоть, а мощную душевную жизнь, полную силы, дерзости, величия.

О н а. Сережа Урнис арестован.

В и т а л и й. За что? Неведомо. Видимо, за пьяную болтовню где-нибудь в компании с Мишей. Он развелся с женою — женился случайно, и уже после его ареста родился сын. При аресте у него взяли машинку Босняцкого. Писатель-профессионал должен работать непрерывно. Он должен, словами Босняцкого, приносить в редакцию кипу рассказов: выбирайте! Это вам подходит? Деньги! А остальные рассказы мы понесем дальше... И я согласен с этим. Пусть есть плохие рассказы. Что за беда! Если бы сейчас сказать шестидесятипятилетнему Сергееву-Ценскому, что он с девятьсот третьего по девятьсот восьмой — пять лет! — писал исключительно плохие рассказы, то он что бы мог сказать? Сказал бы: “Да, правильно”. Сказал бы: “Может быть и так”. Но он сохранил запал и мечтает еще писать десять лет. Вот это и только это делает человека — писателем. Но Босняцкому сейчас трудно. Нет машинки. Для постороннего человека это пустяк, а я понимаю, что это такое. Второй раз был у Василия Семеновича Гроссмана. Неуютная голая комната. Какое-то вопиющее отсутствие уюта, женской руки. Просто удивительно, как это можно так жить. Как на даче. И среди всей этой сумятицы — великий писатель. Великий — это я говорю смело, без колебаний. Сейчас он печатает в “Знамени” книгу о войне. Коля очень осторожно спросил: не боится ли он критики? То есть критики “Правды”. На это Василий Семенович сдержанно сказал, что он — писатель и готов отвечать за свои поступки. А у него дочь растет в Виннице, уже большая дочь. И видимо, устал Василий Семенович возиться с чужими детьми.

И жена весьма и весьма слащава и глупа. Не потому ли у него такие печальные глаза? Как у щенка. И денег нужно много. Семья, как у Чехова. Но и у него бывают заскоки. Вдруг начал бешено ругать Тарасова — писателя скромного, чистого.

О н а (задумчиво) . Семья, как у Чехова.

В и т а л и й. Секция прозаиков. Во время прений Гор сидит рядом со мною, и мы беседуем, как Чемберлен и Гитлер в Мюнхене. Он приглашает меня к себе в гости в воскресенье. Пошел. Квартира в надстройке. Очень хвалил Томаса Манна, особенно “Волшебную гору”, великий писатель, после Горького — единственный великий. Умно, философский роман, что мы разучились делать. О себе говорит: пишу много, ежедневно, писатель должен быть графоманом, ему должна доставлять наслаждение работа, все настоящие писатели писали много. Толстый, лысый, в очках. Трудно сказать, чтбо он говорит искренно и чтбо — лживо. Но вот что важно — Фадеев, по словам Гора, говорил, что Сталин на совещании в Кремле сказал:

“У нас нет крупных писателей”. То есть после смерти Горького больше нет. Это — отрадно. То есть хорошо, что он так сказал. Это правда.

О н а. С Новым годом…

В и т а л и й. Да, да…

О н а. С Новым, тысяча девятьсот сорок первым годом…

В и т а л и й. Да, а Васька Андреев спился и просит на Невском милостыню. Подходит к солидному гражданину: “Безвыходное положение... писатель Андреев... больна дочь...” Милиция несколько раз приводила его в Союз писателей. Ваш? Был он у Штейна, молча вошел и подал письмо: “Прошу помощи! Нужно: погасить задолженность по квартирной плате и электроэнергии, купить дочери пальто, ходит в дерюге, купить лекарства. За два месяца написал одиннадцать рассказов, не получил ни копейки денег. Надеюсь на благородство Вашей нации. Не обижайтесь! У меня мать — тоже еврейка”. Штейн сказал: хорошо, я дам деньги, но знаю, что делаю глупость, вы пропьете. Андреев обиделся, заплакал. “Неужели вы думаете, что я мог бы... на водку. Мне деньги на водку не нужны! Я месяц буду ходить по пивным, и меня будут угощать друзья”.

О н а. Друзья.

В и т а л и й. Получил письмо: для вашего, то есть для моего сборника отобраны такие-то рассказы. Пять листов. Нет ли еще рассказов? Пять лет я занимаюсь профессионально литературой, и набралось пять листов. По листу на год! Нельзя вообразить большее убожество! Месяцами ничего не писал, бездельничал, пил, бегал за бабами. А нужно было — писать! Писать, — пусть из пяти рассказов печаталось бы два, пусть один, — идти сквозь рогатки, сквозь унижения. Но работать! А я ничего не делал, и если я сейчас не сделаю рывок вперед, не использую все те возможности, какие мне дает жизнь, то нужно вбить крюк и повеситься! Только одна работа спасет меня. Неожиданно зашел Володя. Говорит о творческом объединении очеркистов при горкоме писателей. Я все еще очеркист. Плебс! Но я люблю очерк, я не стыжусь его. И конечно, работать нужно. Никуда не убежишь! Володя выпустил две книги о северных путешественниках, пишет очерки в “Краснофлотце”, был в Эстонии. Пишет много: ежедневно шесть часов и все считает — мало! А если день не работал, то — стыдно. В театре — “Таня” Арбузова. Арбузов написал очень тонкую пьесу. Есть мастерство, знание сцены. Знание зрителей: в последнем акте зрители, девушки, плачут. Есть ритм в перебивах, чередованиях настроений: смех, горе. Пожалуй, это — лучшая современная пьеса за последние два года.

О н а. Театр — грубое искусство.

В и т а л и й. Театр — грубое искусство. Выше всего реалистическая проза, особенно роман. И все-таки посещение театров — самое интересное за эти дни.

О н а. Новый ТЮЗ. Дети. Видимо, я старею. Смотрю с нежностью на чужих детей.

В и т а л и й. Случайно зашел на “Стакан воды”. Грановская — все еще великий комедийный талант.

О н а. Мне приятно быть в театре.

В и т а л и й. Неожиданно пришло письмо: почему я не еду в Москву? Вот и пойми этих людей! То “если соберетесь”, то “почему не едете?”. Придется ехать, хотя и не хочется. Почему не хочется? И с деньгами туго, и не люблю я Москву, боюсь я Москвы. И вот никуда не денешься от Москвы. Будет ли у меня в этом году книга? В тридцать три года это уже безразлично: будет или нет. Все равно поздно. Журнал “Ленинград” принял статью и рассказ. Статью набрали и не напечатали и даже деньги не заплатили. Рассказ наконец-то сдали в набор. А принес второй рассказ “На холмах Грузии”, то даже не напечатали. Нет места. Нет места мне. Я знаю, что в Ленинграде мало журналов, позорно мало. С каждым годом все меньше и меньше. Вот и “Краснофлотец” перевели в Москву. Сами писатели виноваты. Если бы они ругались, то все было бы иным. А во главе Союза писателей — люди, которые годами ничего не пишут и относятся ко всему цинично. Лишь бы их не трогали.

О н а. Семнадцатое марта сорок первого года.

В и т а л и й. Я две недели был в Москве. Подписал договор с “Советским писателем” на книгу рассказов. Редактор ее алкоголик. Несколько раз не приходил, назначив мне свидания, или являлся пьяный. А трезвый — умен, внимателен, добросовестный.

О н а. Двенадцатое мая сорок первого года.

В и т а л и й. “Школа злословия” в Художественном театре — не лучше, чем в нашей Комедии.

О н а. Я не знаю.

В и т а л и й. Конечно, Яншин (Тизл), Андровская (леди Тизл) играют ярко и сочно.

О н а. Да, наверно.

В и т а л и й. А разве Беньяминов и Юнгер хуже играли?

О н а. Я не знаю.

В и т а л и й. У нас Комедия во всех отношениях первоклассный коллектив.

О н а. Наверно.

В и т а л и й. Такого созвездия талантов нет в средних московских театрах.

О н а. Страшный мир. Тоска. Хаос. Как знакомо мне, к сожалению, все это. И мне бывает часто до ужаса тоскливо.

В и т а л и й. Сколько мне лет?

О н а. Много.

В и т а л и й. Что происходит?

О н а. Война в Заливе.

В и т а л и й. Где?

О н а. Не бери в голову.

В и т а л и й. А еще?

О н а. В Вильнюсе стреляли.

В и т а л и й. Кто?

О н а. Не важно.

В и т а л и й. Это конец?

О н а. Конец.

В и т а л и й. Совсем конец?

О н а (долго разворачивает письмо). “Я один остался из той квартиры, из довоенных жильцов. Пишу вам только то, что помню. До войны к нам в квартиру поселился ваш отец, Виталий Сергеевич. С начала Отечественной войны он ушел на фронт, был военным корреспондентом. После войны вернулся, но скоро уехал в Москву. Уезжая, он оставил мне на память много книг и журналов. К сожалению, после его отъезда связь с ним прервалась. Квартира, в которой он жил, принадлежала до революции царскому адмиралу, который уехал за границу. А так как мои бабушка и дедушка были у адмирала прислугой, то, имея пять человек детей, они заняли всю квартиру. После смерти одной из дочерей комната освободилась, и в нее въехал Виталий Сергеевич. Из его рассказов знаю, что его отец, то есть ваш дед, был священником. Комната была шестнадцать метров с окном на Римского-Корсакова. В комнате был стол, два стула и кровать. Остальное место занимали полки с книгами. Книг было много. (Делает паузу, шуршит бумагой.) Все время, пока он жил с нами, он пользовался уважением и любовью всех жильцов квартиры. У меня к вам огромная просьба: при посещении его могилы…”

В и т а л и й. И это всё?

 

Невидимый хор сначала негромко, а потом все громче, энергичнее — на мотив

“Прощания славянки” — с энтузиазмом поет:

В легком сердце — страсть и беспечность,

Словно с моря мне подан знак.

Над бездонным провалом в вечность,

Задыхаясь, летит рысак.

Снежный ветер, твое дыханье,

Опьяненные губы мои...

Валентина, звезда, мечтанье!

Как поют твои соловьи...

Страшный мир! Он для сердца тесен!

В нем — твоих поцелуев бред,

Темный морок цыганских песен,

Торопливый полет комет!

(обратно)

Сонеты

В моей жизни был период, когда я долго не писал стихов: спасался от немоты переводами. Я переводил всех подряд — французов, англичан, итальянцев; словом, от индейцев США до Тонино Гуэрры. Переводы давали ощущение, что я еще не выкинут из литературы. Их было много, но мне особенно дороги Аполлинер и старые английские сонеты.

За всю жизнь я сам не написал ни одного сонета. И уже едва ли напишу. Это просто не мое. Но все-таки у меня вышла книга “Сонеты современников Шекспира”, где было двести восемь сонетов тридцати шести авторов. Я сам составил и перевел ее. И до сих пор люблю эту работу, которая стала результатом увлечения елизаветинской эпохой. Я любил это время, много читал о нем и пытался что-то переводить. Шекспир был не по силам. Пасторали, сатиры и аллегории не прельщали, остальное казалось громоздким и тяжеловесным. Священники писали богословские трактаты в стихах и заставляли поэзию заниматься философией. И только сонет, как воробей, чирикал о бытовом и любовном — о простом и понятном.

Это было время героев, они и писали сонеты. Сонет пришел в Англию с опозданием, Европа им уже переболела. Однако на острове он был еще горяч, джентльмены состязались в умении уложить мир в четырнадцать строчек, подносили свои писания королеве и оставляли их потомкам, отправляясь на плаху. Я решил переводить сонеты.

За время работы над книгой я влюбился в эту странную форму стихосложения, которая так жестко дисциплинирует пишущего. Мне и в собственных стихах ближе всего история, рассказанная в четырех строфах, в молодости я порой даже злоупотреблял ею. По выходе книги английских сонетов я сгоряча засел за изучение итальянского — собрался переводить современников Данте. Мне захотелось посмотреть, каким был сонет в самом своем начале, увидеть его без тех трафаретных приемов и условностей, которым он успел обрасти за восемь столетий.

Но жизнь завертелась так неожиданно и страшно, что эту затею пришлось надолго отложить. Итальянский пригодился, стихи в конце концов вернулись, и я забросил переводы. Только недавно, в очередной “творческий простой”, я развязал старые папки с бумагами — XIII век, Данте — и принялся разбирать уже подзабытые материалы.

И сразу же наткнулся на Чекко Анджольери. И понял, что это мой поэт.

Рассказывать об Анджольери трудно. Он не вписывается, не принадлежит и не соответствует, в литературе стоит наособицу. Но — стоит. Потому что без него литература XIII века была бы неполной.

Фактической информации об Анджольери — с гулькин нос. Поэтому все время приходится оговариваться: “предположительно”, “вероятно”, “похоже”. Впрочем, сохранилось его завещание, помеченное 1313 годом. В нем он оставил все свое земное достояние пятерым детям, которые поспешили от него отказаться: достояние состояло из одних долгов.

Тем не менее Чекко происходил из состоятельной семьи и, если верить стихам, лютой ненавистью ненавидел скупердяя отца. Для этой ненависти были все основания: тот держал на коротком поводке шустрого юношу, у которого на уме были только девицы, выпивка да игра в кости. Пожалуй, еще менее нежные чувства Анджольери испытывал к матери, якобы пытавшейся отравить его и после смерти отца не спешившей вручить Чекко вожделенное наследство. Без особой любви относился он и к своей безобразной жене, навязанной ему родителями. Беспутный и задиристый, Чекко постоянно попадал в неприятные истории с законом, из которых выпутывался скорее всего опять-таки благодаря золоту родителя. Кончилось все это членовредительством во время драки. Из-за этого он на какое-то время перебрался из родной Сиены в Рим, где, кажется, полученное наследство довольно быстро спустил, так как, согласно регистрационным документам, в 1301 году продал принадлежавший ему виноградник.

Принято считать, что Чекко познакомился с Данте в ту пору, когда они оба воевали на стороне флорентийцев против Ареццо. Особых лавров на военной стезе Чекко не снискал, поскольку сиенцы упорно штрафовали его за постоянные отлучки из военного лагеря. Однако результатом (предположительной) встречи с Данте под Ареццо стали три сонета Чекко, адресованных ему.

В первом Анджольери вспоминает об их чванливом общем знакомце по лагерю, во втором со всяческими ужимками и извинениями указывает Данте на его огрехи в одном из сонетов “Новой жизни” и, очевидно по получении ответа от флорентийца, который, похоже, упрекал Чекко в паразитизме, разражается оскорбительным сонетом с угрозами. После этого, разумеется, ни о какой дружбе между ними не могло быть и речи. Дантовские сонеты, входившие в эту “тенционе” (распространенный в ту пору литературный диспут), к сожалению, не сохранились.

Анджольери жил на крошечном временнбом пространстве, где, тяжело маневрируя, расходились два огромных корабля — Средневековье и Проторенессанс. Последний выходил на большую воду. Первый ставили на прикол.

История в ту пору творилась на глазах. Современник мог видеть, как пала и вновь ненадолго возродилась Византийская империя. Как Карл Анжуйский утвердил в Италии собственное государство со столицей в Неаполе. Как вслед за Фредериком Вторым ушла в небытие великолепная сицилианская культура его двора. Богатеющие города-коммуны смертным боем бились с грандами, гвельфы и гибеллины поочередно выгоняли друг друга из Флоренции, Генуя враждовала с Венецией, мелкие города ломали копья ради своих могущественных покровителей.

В XIII веке Италия была не страной, а территорией. На юге говорили по-гречески и по-арабски, север путал прованский и итальянский диалекты, просвещенные мужи общались на латыни. Мир медленно раздвигался. В один и тот же год — 1274-й — скончались два друга, два властителя дум средневековой богословской философии — Фома Аквинский и Бонавентура. Таков был XIII век Анджольери.

До нас дошло 150 сонетов Чекко. Примерно двадцать из них вряд ли принадлежат ему, но, из-за невозможности найти автора, остаются пока под его фамилией… У поэзии Чекко только две темы: нищета и любовь. Причем именно плотская любовь, которой он домогается от дамы своего сердца — Беккины, дочки местного кожевника. И — нищета как неспособность поскорее затащить ее в постель богатыми подарками. “Денег! Денег! — кричат сонеты Анджольери. — В этом мире только они открывают все двери, в том числе в спальню Беккины”! Что тут скажешь: вполне незамысловатые темы, не претендующие на высокие материи. Так-то оно так, но с какой страстностью, с каким невероятным мастерством пишет обо всем этом Анджольери! Как же густо заселены его сочинения, какое там многолюдье, многоголосье! Что за разношерстная публика толкается в них — публика, которую невозможно представить в стихах современных Анджольери поэтов круга Данте — апологетов “сладостного нового стиля”!

Быть бы Чекко изгоем, этаким неотесанным солдафоном, которого не принято допускать в приличное общество, если бы не одно обстоятельство: он прекрасно владеет поэтикой “стильновистов” и сам иногда не прочь выдать что-нибудь этакое в духе Гвиницелли, а то и Кавальканти. Иногда даже кажется, что он делает то же самое, что и они. Но это не так.

В его сонетах сохранен весь соответствующий реквивизит, приемы и маньеризмы. У него тоже есть жестокосердная возлюбленная, правда, она жестока, “как сарацин или Ирод, истребляющий еврейских младенцев”. Она вполне земная, к тому же не самых строгих нравов, меркантильна, охоча до тряпок. По утрам она является в затрапезе, едва выйдя замуж, наставляет мужу рога — короче, полная противоположность Беатриче, имя которой означает “благословляющая”. А Анджольерову Беккину и зовут соответственно: “бекко” означает “козел” — олицетворение похоти.

“Стильновисты” хорошо знали стихи Анджольери и не жаловали его. Он был опасен трубностью своего голоса, с легкостью переходившего от яростных инвектив на утешающие слова нежности. Но им не стоило беспокоиться. Тень великого Данте на несколько столетий накрыла Анджольери и других его менее удачливых современников. Однако совершенно не коснулась “стильновистов”: литература любит всяческие школы, а они были школой самогбо великого флорентийца.

Тем временем Боккаччо в довольно неприглядном виде выставляет Чекко в “Декамероне”, и о поэте Анджольери забывают до 1874 года, когда его “открывает” писатель и литературовед Алессандро Д’Анкона. С этого момента начинается “загадка Анджольери”.

Во-первых, к какой школе его отнести? К “сладостному стилю” этот циник и богохульник явно не подходил, хотя и умел “петь соловьем”.

В конце концов его зачислили по классу комической поэзии. Хотя какой же он комик?

…Время от времени в искусстве появляются люди, с которыми оно не знает что делать. Они как бы случайно угодили не в тот век. Они смеются, когда вокруг молятся или плачут. Они грубы и непочтительны. Они оскорбляют слух. Но в их безоглядности есть что-то, мешающее отмахнуться. Чаще всего их творчество несет на себе печать яростного ощущения жизни как многоцветного, наполненного огненными всполохами мира, прекрасного и требовательного. И современники, редко в том признаваясь, растаскивают эти таланты по мазку, строке или ноте.

В XIX и XX веках сонеты Анджольери воспринимались как автобиография. “Оригинальность Чекко прежде всего в том, что он создал свою поэзию на основе личного опыта, вложил в нее самые интимные чувства, причем с такой искренностью, что она выглядит агрессивной и оскорбительной” (Л. Пиранделло).

В наши дни возникла свежая интерпретация, согласно которой шокирующая откровенность и боль стихов Анджольери есть всего лишь литературная игра, маска, — то есть его сонеты ни в коем случае не автобиографичны, но всего лишь удачный прием опытного версификатора.

Не знаю. Мне не довелось встречать поэтов, выдумавших себя. Весь опыт моей жизни убеждает в обратном: писание стихов — это беспощадное саморазоблачение, духовный стриптиз, попытка рассказать себя миру — всего себя, со своими страстями и слабостями, с восторгом и благодарностью за земное существование. И самое страшное, что тебя не поймут, примут за кого-то другого. Какие уж тут маски, господи! За написанное нужно отвечать всей жизнью. И нет у поэта более строгих судей, чем его стихи.

Я перевожу Анджольери, следуя этому мерилу, перевожу его как друга из далекого столетия, который вполне мог бы быть моим современником.

Проторенессансных поэтов переводили мало и скучно. Почему-то считалось хорошим тоном перекладывать поэзию дученто архаической лексикой, делать это вяло, ни в коем случае не повышать тона. Эта традиция повелась, пожалуй, еще с Вячеслава Иванова. В советские времена в отношении всего Средневековья бытовала практика перевода (с небольшими исключениями) неким усредненно-нормативным языком, который прекрасно срабатывает у Маршака и почти всегда становится унылым у других мэтров. Для меня до сих пор во всем их впечатляющем перечне важны трое: Бенедикт Лившиц с его прекрасными переводами французов, Лев Гинзбург, оставивший нам блистательных вагантов и трубадуров, и Борис Пастернак.

Сейчас сонеты Анджольери вполне доступны. Чекко скрепя сердце признали крупным поэтом второго плана, но широкому западному читателю он по-прежнему известен одним-единственным сонетом, который кочует из антологии в антологию — “Будь я огнем — спалил бы мир дотла”. Слава богу, что именно этим : в нем есть та ярость и усмешка, которыми проникнута вся поэзия Анджольери.

 

 

1

Я целый год держал себя в руках,

Забыв свои привычные пороки,

Хотя и пил в положенные сроки —

Господь не строг в подобных пустяках.

Ведь поутру проснешься — дело швах:

Все тело — соль, в нем пересохли соки.

Как не принять от этакой мороки —

Смочить язык, чтоб вовсе не зачах?

Но пью верначчу с греческим в наборе:

От здешних вин дуреет голова,

Совсем как в дни, когда мы с донной в ссоре.

А тут налью — и все мне трын-трава.

Хвала тому, кто первым выпил с горя —

Он заслужил на это все права.

 

2

Поганцу, поносящему отца,

Язык бы вырвать за такие штуки!

Пусть Семь Грехов — дорога к вечной муке,

Но их страшней деянья наглеца.

Будь я прелат с ухватками бойца,

Я тут же — к Папе от такой докуки:

— Труби поход крестовый — копья в руки,

За честь отцовства биться до конца!

Мы с этим делом разберемся вместе:

Чуть к нам такой хулитель попадет —

Сварить его и вмиг скормить на месте!

(Не нам — волкам, собакам: кто придет.)

Прости, Творец! Я сам из этих бестий:

Мои слова порой совсем не мед.

 

3

Всего три вещи мне на свете надо,

Хотя и тех не просто добывать:

Таверна, донна да игра-услада —

Немного, чтобы сердце согревать.

Но вот беда: с судьбой не стало слада.

Карман дыряв, не время шиковать.

Как вспомню, до того берет досада,

Что нет желанья что-нибудь желать.

Кричу: “Отец, когда ж сыграешь в ящик?”

Я отощал, растратясь до нуля:

Подуй — меня до Франции протащит.

У скупердяя выжать грош, моля

На Пасху, ради нищих и ледащих,

Трудней, чем сбить вороне журавля.

 

4

Будь я огнем — спалил бы мир дотла.

Будь ветром — я б сотряс его основы,

А будь водою — затопил бы снова.

Будь Богом — свергнул в ад, и все дела.

А стань я Папой — вот бы жизнь пошла:

Как простаков легко дурачить словом!

А королем — и править на готовом?

“На плаху всех от стара до мала!”

Но будь я смертью — я б к отцу явился.

Будь жизнью — прочь немедля б поспешил.

С мамашей точно б так распорядился...

А будь я Чекко — кем я есть и был, —

Я б с юными красотками водился,

А вам дурнушек и старух сулил.

 

5

Меня считает сыном нищета,

А я в ответ зову ее мамашей.

Я зачат страхом, так что неспроста

Меня печаль кормила скорбной кашей.

Мои пеленки были из холста,

Что называют горькой долей нашей.

Я с ног до головы одна тщета,

Сплошное зло и миру этим страшен.

Когда я вырос, мне всучили в дар

Жену, чтоб от восхода до заката,

Как тысяча расстроенных гитар,

Трындела — такова ее расплата.

Кто, овдовев, взыскует женских чар,

У тех в мозгах, похоже, просто вата.

 

6

Пускай не ропщут грешники в аду,

Что дал один из обреченных тягу:

О Чекко речь, я про себя, беднягу, —

Ведь думал, что оттуда не уйду.

Но нынче, у судьбы на поводу,

Я приобщаюсь к славе, да и к благу:

Отец дал дуба... Чем тут вспомнить скрягу?

Я голодал шесть месяцев в году.

Спеши, сонет, к дружку, к другому Чекко —

Тут не до монастырского житья!

Его отец — полумертвец, калека!

Конец подачкам! Будем — он и я —

От пуза жрать аж до скончанья века,

Не старясь, как Енох или Илья.

 

7

Будь у Беккины сердце из алмаза

И будь она хоть в сталь облачена,

Как сам январь, к Амору холодна

В стране, где солнце не утешит глаза,

Будь ей папашей великан из сказок

(Да только дочь сапожника она),

Будь я ослом, нагруженным сполна, —

Все было б легче горечи отказа.

Когда б она была не столь горда,

Я б ей сказал (решись я в том признаться),

Что я судьба ее — и навсегда.

Я жизнь ее, я все ее года,

Все то, чему сегодня начинаться...

И мне б она тогда сказала: “Да”.

 

8

Когда она с утра лишь из постели

И красоту еще не навела,

Смазливой рядом с ней бы прослыла

Любая мымра при достойном теле.

Да вы б лица на ней не разглядели!

Но в ход пошли притирки и масла:

То подровняла, это подвила…

Страшна как грех, но столько краски в деле!

Зато когда она закончит труд —

Дивись красе и падай ниц, мужчина!

Перед такой они от страсти мрут.

И в этом объясненье и причина:

Мне не уйти из этих бренных пут.

Была б она, а дальше все едино.

 

9

Да проклянет Господь тот день и час,

Когда меня сподобило влюбиться

В ту, для которой надо мной глумиться,

Терзать меня прилюдно, напоказ —

Такое наслажденье каждый раз!

Не дай вам бог в подобных муках биться!

И все ей мало, все ужалить тщится,

На страсть жестокосердьем ополчась.

Она горазда находить предлоги,

Чтоб разбивать покорные сердца.

Вот и с моим расправилась в итоге.

Я не могу забыть ее лица.

Мой разум слабнет, и не держат ноги...

И равнодушно тело ждет конца.

 

10

Я лгу и клянчу, Данте Алигьери,

Но ты во всем со мною наравне:

Я прихлебатель — ты подобен мне.

Я жир жую — ты сало есть намерен.

Я гонорист — а ты высокомерен.

Я ткань крою — ты шерстобит в цене.

Я сквернослов — ты мне под стать вполне.

Я в Рим подался — ты ломбардцам верен.

Так что, ей-богу, Данте, ни к чему

Прилюдно грязью поливать друг друга:

Не к нашей чести и не по уму.

Ну, а продлить захочешь эту ругань —

Прошу: я жало-пику подниму…

С такой осой волу тягаться туго.

 

 

Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году, воспитывался в Суворовском училище, учился в Литературном институте. Работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке и Женеве. Художественные переводы Г. Русакова входили во многие антологии, издавались отдельными сборниками. Автор семи книг стихотворений. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Москве.

(обратно)

«...Если бы вдруг позвонил Евгений Онегин или Тарас Бульба»

Для Лидии Чуковской оксфордский профессор, философ, дипломат сэр Исайя Берлин (1909 — 1997) был персонажем из ахматовской «Поэмы без героя», легендарным «Гостем из будущего», адресатом многих ахматовских стихотворений. Недаром накануне предстоящей встречи с Берлином (в марте 1988 года) Л. К. пишет в дневнике: «В субботу 19/III он позвонил в 6 ч. Чистый русский язык. Твердый голос. Я попросила приехать в 9 ч., совершенно без ума от удивления. Это как если бы вдруг позвонил Евгений Онегин или Тарас Бульба. — Странно до остановки дыхания.

Он здесь в качестве гостя британского посла. В 7 ч. позвонил шофер, переспросил адрес (хотя я подробно продиктовала его сэру Исайе). Затем так: — Г-жа Чуковская, вам известно, что у вас в 9 ч. будет гость? — Да. — „Это гость такого высокого ранга, что я должен буду сделать пробный рейс”. (В центре города — пробный рейс!) Ну что ж, говорю, делайте пробный рейс...»

Их переписка началась задолго до личного знакомства. Сэр Исайя был еще с 1945 года знаком с Корнеем Чуковским, принимал его в Оксфорде в мае 1962 года, когда Чуковскому присудили там докторскую степень honoris causa1. После смерти Корнея Ивановича (28 октября st1:metricconverter productid="1969 г" w:st="on" 1969 г /st1:metricconverter .) Лидия Корнеевна послала И. Берлину первые журнальные публикации из его архива. Отзыв Берлина о прочитанном и послужил началом переписки.

В последующие годы Лидия Корнеевна очень ждала мнения И. Берлина о своих «Записках об Анне Ахматовой». Напоминаю читателю, что они были опубликованы в Париже в издательстве «YMCA-Press», (т. 1 — 1974, т. 2 — 1980).

Л. К. была в 1974 году исключена из Союза писателей, в почтовых письмах надо было соблюдать осторожность. 20 ноября 1975 года Берлин пишет: «Я прочел также кое-что Вами написанное об А. А. и это так глубоко меня задело и напомнило мне столько „пережитого и передуманного”, что я не знал (и не знаю) как суметь сказать Вам чего-то не слишком недостойного». И в другом письме: «Это произвело на меня неимоверное впечатление: ничего лучшего не существует — так мне кажется — со времен Герцена и писем Байрона, как evocation2 не только личности А. А., но и жизни и быта и внутреннего мира целого общества в обществе — по абсолютной правдивости, бесконечной моральной чуткости, полноте и — позвольте мне сказать — благородству (если можно так выразиться) — и, конечно, художественности…» (16/17 июня st1:metricconverter productid="1981 г" w:st="on" 1981 г /st1:metricconverter .).

В дневнике Лидии Корнеевны сохранилась запись о встрече с И. Берлином в марте 1988 года:

«Гость высокого ранга явился минута в минуту. Тяжелая шуба. Трость на руке. Что-то не совсем ладное с глазом (кажется). Но легок, быстр и свободен в движениях. От всякой еды отказался, согласился только на боржом.

Разговор был пустой, потому что я за все 21/2 часа не могла оправиться от удивления.

Когда он ушел, я кое-как записала некоторые реплики.

Об АА: — Она была трудная. Я не виноват, что она сочинила миф.

— Пастернак изо всех сил не хотел быть евреем, он хотел быть белокурым, голубоглазым новгородцем...

— Бродский плох здоровьем. Он не будет жить долго.

— Когда К. И. был у нас в Оксфорде, он, я заметил, очень хотел приобрести английский костюм. Я повел его к хорошему портному. Тот сказал, что для джентльмена такого высокого роста и с такими длинными руками у него костюма нет. Я предложил сшить. „Могу, но это займет 7 месяцев”, — был ответ. Я подумал, что после такого ответа и таких сроков К. И. навсегда разлюбит Англию.

Потом пересказал свою встречу с АА (ленинградскую). Очень смешно изобразил, как Черчиль (сын) орал под окном „Исайя! Исайя!”»

— Это было ужасно, он был пьян.

О себе: — Я тогда был personanongrata, а теперь nonnongrata.

Я его в начале разговора спросила, как мне называть его:

— Исай Менделевич.

Конечно, для романа с АА, для выслушиванья неистовых речей3 он недостаточно тяжел, он легок, а не тяжел.

 

 

Я его направила к Толе4, соединясь с ним по телефону — Толя ахнул! — и на следующий день они встретились».

Еще через год, в апреле 1989 года, я приезжала в Лондон и гостила у своей давней подруги СильвыРубашовой. Мы подружились с Сильвой еще в 1962 году в Ялте, потом она уехала в Израиль, оттуда переехала с мужем в Лондон, работала на Би-би-си, написала автобиографическую повесть «Воробей на снегу» (М., «Слово», 1992). По моей просьбе сэр Исайя согласился дать интервью советскому телевидению, и мы ездили к нему в Оксфорд вместе с Сильвой и тогдашним лондонским корреспондентом Гостелерадио Всеволодом Шишковским. Было записано большое интервью, которое показали в России, а Берлин надолго подружился с Сильвой, и его последние письма к Лидии Корнеевне написаны ее почерком под его диктовку. Сильва была переводчицей первого тома «Записок…», вышедшего по-английски в Лондоне и США, после 1989 года она часто упоминается на страницах этой переписки.

В 2009 году в России широко отмечалось 100-летие со дня рождения И. Берлина. К этому времени переведены и изданы по-русски многие его статьи и книги (см.: И. Берлин. История свободы. Россия. «Новое литературное обозрение», 2001; Философия свободы. Европа. Там же).

В архиве Л. К. Чуковской сохранилось 7 писем И. Берлина. Одно из этих писем (от 20 ноября 1975) теперь находится в ОР РНБ (ф. 1414). Остальные в начале 2009 года переданы мною в РГАЛИ. 13 писем Лидии Чуковской хранятся в Оксфорде, в «Bodleian Library», The Isaiah Berlin Literary Trust5. Письма Л. К. Чуковской печатаются по ксерокопиям, которые любезно предоставил попечитель фонда мистер Генри Харди (HenryHardy). В эту публикацию не вошло одно письмо Лидии Чуковской (повторение предыдущего письма, которое она сочла утраченным). Все остальные письма публикуются полностью.

Часто упоминаемые в письмах имена: АА — Анна Ахматова, КИ — Корней Иванович [Чуковский], Б. Л. или Б. П. — Борис Леонидович Пастернак — не всегда развернуты, а даны в сокращении (иногда даже без точек), как у авторов. Сохранено также авторское написание названий книг и журналов с прописной буквы.

Очевидные сокращения развернуты без квадратных скобок. Слова, подчеркнутые авторами, выделены курсивом.

Пользуюсь возможностью поблагодарить Л. Г. Беспалову, Н. И. Крайневу, С. Рубашову и Ж. О. Хавкину за помощь и замечания при подготовке этой публикации.

 

 

 

1 Во внимание к заслугам (лат.).

2 Воскрешение в памяти (англ.).

3 Скрытая цитата из стихотворения Анны Ахматовой «Чугунная ограда...»: «Теперь твой слух не ранит / Неистовая речь...»

4 Анатолий Генрихович Найман (р. 1936), поэт, переводчик, эссеист, прозаик, мемуарист. Последние годы жизни Анны Ахматовой исполнял обязанности ее секретаря. Автор «Рассказов об Анне Ахматовой» (М., «Художественная литература», 1989) и романа об Исайе Берлине «Сэр» (М., «Эксмо», 2001).

5 Библиотека «Бодлеана» в Оксфорде, Фонд литературного наследия Исайи Берлина (англ.). Указан № полки / № папки: 197/254; 198/140; 201/61; 203/93 — 8; 205/150 — 1; 210/137 — 40; 212/45; 216/43 — 4, 193; 217/40 — 3; 224/138 — 9, 159 — 62; 227/194 — 7; 229/263 — 4.

 

1. И. Берлин — Л. К. Чуковской

15 февраля 1972. Оксфорд1

15 февраля st1:metricconverter productid="1972 г" w:st="on" 1972 г /st1:metricconverter .

Дорогая Лидия Корнеевна,

Этим письмом я хочу только нижайше поблагодарить Вас за Вашу доброту и «чуткость» — (слово, для которого в английском языке нет эквивалента) — за посланные Вами труды Вашего отца — я никогда прежде не видел его эссе о Толстом2, очень интересное, книга о Некрасове у меня была в более раннем издании, однако получить ее из Ваших рук — невыразимое для меня удовольствие. Как Вы знаете, я любил и восхищался Корнеем Ивановичем и с превеликой грустью узнал о его кончине. Он очаровал здесь всех и оставил несравнимое ни с чем впечатление большой исключительности, интеллектуальной живости в сочетании с достоинством — не только в личном плане, в нем была некая проницательная критическая способность, широкая образованность и литературный дар (уж не говоря о его стихах для детей), оказавшие огромное влияние на чувство достоинства в деле, которому он посвятил свою долгую и исключительную жизнь. В этот момент я не собираюсь писать панегирик о нем: хочу только еще раз выразить свою глубокую благодарность за Вашу доброту. Если будет у Вас возможность послать мне другие труды К. И., я, конечно же, буду исключительно благодарен. Коли нет, я конечно же, отнесусь с пониманием.

Искренно Ваш Исайя Берлин

 

1 Письмо написано по-английски на пишущей машинке. Набланкесверху: «Wolfson College, Oxford. From the President. Temporary offices: 47 Banbury Road. Oxford. OX2 6NN. Telephone — 56711» («Вольфсон Колледж. От Президента. Временный офис: 47, ул. Банбури. Оксфорд») (перевод с англ. С. Рубашовой).

Приводим текст оригинала письма:

«15 February 1972.

DearLidiaKorneyevna.

This is only to thank you most profoundly for your kindness and „chutkost” (for which there is no English equivalent) in sen st1:personname w:st="on" din /st1:personname g me your father’s works. — I had never seen the essay on Tolstoy before — it is very fascinating — the book on Nekrasov I possessed in an earlier edition, but to have it from your hands is an inexpressible pleasure to me. As you know, I loved and admired Korney Ivanovich and greeted the news of his death with extreme sadness. He charmed everyone here, and left an impression which no one else could have done of immense distinction, intellectual gaiety, which went with dignity — not only personal but a certain marvelous combination of penetrating critical judgment, great learning, and literary genius (all this quite apart from his children’s verse), which did a great deal to the sense of the dignity of the subject itself to which he had devoted his long and unique life. But I do not wish to write an encomium to him at this stage only once again to say how very grateful and how deeply touched I am by your kindness. [If] it is possible to send me other works by him I shall, of course, be deeply grateful. If it is not, I shall quite understand. Yours sincerely, Isaiah Berlin.

Miss Lidia Chukovskaya, Moscow, Bakovka (Dachny Gorodok) Peredelkino, Ulitsa Serafimovicha 3, U.S.S.R.

2 Упомянута статья К. Чуковского «Толстой как художественный гений», впервые опубликованная в журнале «Ежемес. лит. и попул.-науч. прил. к журн. „Нива”» (1908, № 9, стб. 75 — 104) и переизданная лишь посмертно, через 62 года («Юность», 1971, № 9, стр. 87 — 94).

2. И. Берлин — Л. К. Чуковской

25 июля 1973. Оксфорд1

25. 7. 73

Многоуважаемая Лидия Корнеевна,

Прежде всего прошу извинения за то, что так долго не ответил — но я просто отучился писать: и почерк мой сделался неразбираемым — самые опытные палеографы остаются в состоянии полного отчаяния — это по-английски: а с русским еще хуже: диктовать некому; зачем же мне — какое я имею право — заплатить такой черной неблагодарностью за Ваше доброе и любезное письмо и «приложения», т. е. письма и статью КИ? Но ничего не поделаешь — Ichkannnicht anders2, как кто-то когда-то сказал, — и мне остается только вторично просить Вашего прощенья.

А то что Вы мне прислали — очень, очень интересно: и я Вам страшно благодарен: я прочел и статью 1908 года о Толстом и письма по крайней мере два раза — с величайшим удовольствием (как и вообще почти все, что опубликовал Ваш отец). Статья о Толстом — несмотря на восторженный тон (который мне лично очень «симпатичен») мне кажется вообще одной из самых лучших вещей, когда-либо написанных о Толстом3, — К. И. подчеркивает у Т<олстого> то самое «negativecapability»4, о которой писал когда-то поэт John Keats5 — и которое совершенно неправильно приписал Тургеневу Ренан — в своей «надгробной» о нем речи в Париже6 — это сказочное умение переселиться в других — другого — в Анну, Пьера, Денисова, в лошадь (ведь это Тургенев Толстому когда-то сказал — что он вероятно когда-то сам был лошадью и помнит свою «прежнюю жизнь». — Боже мой с какими ужасными грамматическими [ошибками] я Вам пишу — как полуграмотный ребенок!) — и переносит читателя в чужие организмы — каждый с своим центром и своей атмосферой, своей личной «мелодией» — а не на какую-то безличную иголку, на которую нанизывают качества — атрибуты — т. е. те блестящие, но мертвые виньетки, которыми щеголяют самые лучшие французские писатели, и Бальзак, и Флобер, и даже Пруст. Все это и тонко, и глубоко, и блестяще и, как повсюду у К. И., — невероятно занимательно — не профессорское, не литературно, а «спонтанно» полно жизни и «реальности» — искрится как у Герцена — естественно, как у самого Толстого (19-го столетия) — и от этого становится легче и веселее и не тяжелеет дух как после чтения, скажем, Матью Арнольда (или Овсянико-Куликовского) или какого угодно немца — Лукача и особенно Томаса Манна7. Но мне кажется интересно и то, что (хотя об этом не говорят из разных соображений) кругозор Толстого все-таки — барина. Все живые люди у него или аристократы, или та часть мира, с которой аристократы — или скорее помещики — входят в близкие сношения — только известного типа мужики (т. е. свои — не Каратаев), да и коровы, лошади, собаки, реки, деревья, небо, земля; остальное иногда очень деревянно: и крестьяне стилизованны: святые, простые, peysan’ы8, — а средний класс — буржуазия — вообще не существует! Миры Достоевского или Чехова ему как будто недоступны. Он Бог — творитель только мира Толстовских родственников и друзей и знакомых: только дворян. Но иллюзию он создает полную: когда читаешь его, другого мира нет. Все живет им: пантеизм: пантолстоизм — все называется его именами — как у Адама в раю — других вещей, людей, природы, имен, слов — нет. Но я не должен разглагольствовать так — без конца — и надоедать Вам — ни в чем не повинной — за то что Вы мне доставили такое истинное удовольствие. Но вот еще одно о Толстом и К. И.: он протестует против философствования Толстого — как, в свое время, протестовал Флобер («ilmoralise! etilphilosophise»9), дуб — натура — Бог, создавший небо и землю — не должен вдруг заговаривать — и лекции читать. И поэтому покойный Б. Л. Пастер­нак когда-то мне сказал (когда я ему рассказал, что Ахматова обрушилась на Чехова), что Чехов единственный русский писатель, который никогда не обращается к читателю — («он все растворил в искусстве — это наш ответ Флоберу» его слова) — и хорошо сделал. А мне все-таки кажется— и я когда-то маленькую книжку об этом опубликовал — («Ёж и лиса»10 — написано это было как статья) — что в этом раздвоении — неодолимого интереса ко всему (барскому! или это ложное и вульгарное обвинение?), понимания всей многообразной, пестрой, разбросанной вселенной — это с одной стороны; и упрямого желания все это подчинить какому-то одному, простому, центральному — морально-духовному принципу — все объяснить, все упростить: все сделать прозрачным, ясным, соединенным — зеленая палочка — и сделать это словами, а не искусством, воображением (которое от нечистого идет), которое все меняет и прихоти служит — это «tension»— трение — это коллизия, которую так блестяще описывает КИ (когда говорит, что у многих дидактическое выдается за искусство, а у Толстого наоборот — и дидактическое искусством становится — он творческое за дидактическое выдает) — это есть то самое электричество, которое играет в его труде — оно — это трение — коса на камень — которая проходит в мыслях и чувствах Толстовских «героев» — («почему я это делаю? этой жизнью живу?», «а может быть, это все фантазия и нечестный самообман? — mauvaisefoi»11 — об этом Тургенев подтрунивал и Толстого страшно раздражал) — это есть именно то, отчего у него все двигается: без этого он стал бы вторым Диккенсом (вторым, не первым) или просто реалистом? Ну, как сказал Тургенев, «довольно»!12 Я стареюсь и становлюсь болтуном! Но если я бы знал об этой статье К. И. в 1949, или 1950, когда я написал (или скорее продиктовал наспех) мою книжку — статью о Л<ьве> Н<иколаевиче>13, то я бы ее иначе написал — или вообще не написал: ведь К. И. главное сказал: как жаль, что это так долго осталось неизвестным! — хотя я уж очень Вам наскучил, но я должен прибавить пару слов о письмах К. И. (в «Воп<росах> Литературы» за 1972), которые Вы мне прислали14: все хороши и интересны: особенно о формализме (Горькому); и в письме к Каверину: очень трогательно его письмо к бедному Андрееву (которого звезда совсем поблекла и поделом) и честно и смело-жесткое письмо Щепкиной-Куперник (кто ее теперь помнит? или в СССР помнят?); Маршака он переоценил (и знал это, я думаю: но юбилярам правду неучтиво говорить). Самое замечательное это письмо к Дару: о его интересе ко всему (как у Толстого) и неиссякаемой жизненной энергии — и любви к жизни — и нелюбви к собственным произведениям. Это последнее

я особенно хорошо понимаю. Хотя я очень далек от того, чтобы себя сравнить с К. И. — я себе цену знаю, и до колен К. И. не достигаю — но это чувство я разделяю вполне. И я презираю свои книжки; и я себя чувствую полным шарлатаном, когда получаю почетные степени от университетов — вот надул я их по-видимому — это ощущение я как никто разделяю — и как-то благодарен

К. И. за него — значит можно быть порядочным человеком и так о себе думать: приносит утешение. О моих встречах с К. И. — три-четыре раза в Москве — Переделкине в 1945, 1956 и в Оксфорде — никогда не забуду. Первая — в присутствии J. B. Priestley15 — была очень комична. В другой раз — если таков будет — кто знает, может быть посчастливится, и встретимся — а теперь, как К. И. Толстому в своей статье — могу Вам только сказать — спасибо. Все, что относится к К. И., меня интересует. Не забудьте меня!

 

С глубокой благодарностью и «SympathieIntellectuelle»16

IsaiahBerlin

 

P. S. Боже мой, как все это не так вышло: безграмотно и неуклюже! Я как пианист, который играть не хочет, потому что себя сам ужасает: звуки не те. Простите за каракули, и вообще за все это «послание».

 

 

1 Письмо написано на бланке со штампом сверху: «Hea st1:personname w:st="on" din /st1:personname gtonHouse, OldHighStreet, Hea st1:personname w:st="on" din /st1:personname gton, Oxford. OX3 9HU. Tel. Oxford 61005».

2 Я не могу иначе (нем.).

st1:metricconverter productid="3 См" w:st="on" 3 См /st1:metricconverter . примеч. 2 к письму 1.

4 отрицательная способность (англ.).

5 Джон Китс (1795 — 1821), английский поэт. В письме к братьям Д. и Т. Китсам от 21 декабря 1817 г. он писал: «Отрицательная способность означает, что чело­веку свойственна неуверенность, тайны, сомнения, при этом он не утруждает себя постижением реальных событий и их причин».

6Жозеф Эрнест Ренан (1823 — 1892), французский писатель, историк, филолог.

1 октября (19 сентября) 1883 года он выступил в Париже на похоронах Тургенева.

7 Названы Мэтью Арнолд (1822 — 1888), английский литературовед, эссеист, поэт; Д. Н. Овсянико-Куликовский (1853 — 1920), русский литературовед;

Георг (Дьердь) Лукач (1885 — 1971), венгерский философ, литературный критик; Томас Манн (1875 — 1955), немецкий писатель.

8 крестьяне (франц.).

9 «он морализирует! и он философствует» (франц.).

st1:metricconverter productid="10 См" w:st="on" 10 См /st1:metricconverter .: «Еж и Лиса». — В кн.: И. Берлин. История свободы. Россия. М., «Новое литературное обозрение», 2001, стр.183 — 268. Впервые: Isaiah Berlin. The Hedgehog and the Fox. st1:city w:st="on" st1:place w:st="on" London /st1:place /st1:city , 1953 (англ.).

11 недобросовестность (франц.).

12Имеется в виду рассказ И. С. Тургенева «Довольно».

st1:metricconverter productid="13 См" w:st="on" 13 См /st1:metricconverter . примеч. 10.

14 «Письма К. Чуковского разных лет». Вступ. ст., публ. и коммент. Л. Крысина. — «Вопросы литературы», 1972, № 1.

15 Джон Пристли (1894 — 1984), английский писатель, журналист.

16 с взаимным влечением ума (франц.).

 

 

st1:metricconverter productid="3. Л" w:st="on" 3. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

12 сентября 1973. Переделкино

Dear sir Isaiah,

Ваш почерк для меня не препятствие, для меня препятствие Ваша ручка.

Я могу читать сама только нечто, написанное фломастером — т. е. тем орудием, каким пишу я — либо машинопись при хорошей ленте. Но русской машинки у Вас наверное нет, а вот фломастеры продаются повсюду. (Мне их посылают.)

Рада, что статья Корнея Ивановича о Толстом пришлась Вам по душе.

Я тоже ее люблю. Прочитала уже после его смерти1. Не понимаю, почему он не включил ее в Собрание Сочинений, наверное просто о ней позабыл; мы ее нашли в архиве…

Да, АА не любила Чехова. Впервые ее презрительный отзыв меня огорчил (в st1:metricconverter productid="38 г" w:st="on" 38 г /st1:metricconverter .). Я выросла в культе Чехова. Тогда АА мне ничего не объяснила. Позднее, в 50-ые годы, удостоила объяснением. Оно неубедительно, хотя и очень интересно, т. е. характерно для нее.

1) Чехов изображал такие положения, из которых нет выхода. А на самом деле из всякого положения существует мужественный выход.

2) « — Вы заметили, что художников Чехов всегда изображает бездельниками? И в „Попрыгунье” и в „Доме с мезонином”. Труд художника один из самых тяжелых даже физически: тысячи верст топтания перед картиной»2.

Но зато один раз, в Ташкенте, когда кто-то совершил дурной поступок (в быту), АА вдруг сказала:

— Вы подумайте: могли бы так поступить Чехов или Короленко?

 

 

У Бориса Леонидовича с Чеховым отношения были тоже сложные. Он ведь тоже его очень долго не любил — то есть думал, что не любит, не читая. А в 50-ые годы прибегал к КИ и хватал том за томом, и восхищался и мычал, и о книге К. И. «Чехов» говорил нечто немыслимо-пастернаковски-восторженное.

Я думаю, то поколение людей, к которому принадлежали и А. А. и Б. Л. вообще не любили Чехова, чем-то себя ему противопоставляя. Не знаю.

Один мой друг (т. е. моего поколения, а не АА и Б. Л. ) сказал мне:

— Я думаю, у русского человека нельзя спрашивать: «кого ты больше любишь: Толстого или Чехова?» Как у ребенка нельзя: кого больше — папу или маму.

Он прав. Тут даже не то, что вот кого больше любишь, а просто без обоих нельзя жить.

Почему-то у поколения АА и Б. Л. была потребность сбрасывать Чехова с корабля современности. Но я еще не знаю, в чем причина, не понимаю того времени.

 

Насчет Маршака Вы не совсем правы. Суждение К. И. о нем вовсе не было юбилейным — он и до юбилея писал и говорил то же. Знал наизусть:

 

Вскормил кукушку воробей —

Бездомного птенца.

А тот возьми да и убей

Приемного отца3.

 

С Маршаком дело, на мой взгляд, обстоит так (я просидела возле него в кресле лет 9 подряд, а потом сиживала периодически еще лет 25)4: у него был гениальный слух и сверхъестественное чувство стиля. И то и другое было гораздо выше его дарования. Из собственных его вещей я люблю «Пожар» и «Почту» и «Мяч» и еще кое-что из переводов только Бернса, «NurseryRhymes»5 и быть может куски Калевалы:

 

Мать, утратившая дочку,

Не должна кукушку слушать.

 

Сонеты Шекспира переведены хорошо, то есть никак. Для меня это просто пустые листки бумаги. Сравните 66-ой у Маршака и Пастернака!.. Лирического Маршак не понимал, не любил и не мог. Любил только эпос или народную песню, частушку. Собственная его лирика — не лирична; я люблю, кажется, всего 4 строки:

 

Ты уже там, на другой стороне.

Но протяни свою руку,

Чтобы по-твоему вынести мне

Ту же предсмертную муку6.

 

Из его статей нужно, мне кажется, прочитать единственную «Об одном стихотворении». В ней 11/2 страницы о лермонтовском «Выхожу один я на дорогу». Нет, еще одну: о сказках Пушкина7. Остальное нельзя брать

в руки.

Понимал он и ценил Пушкина, Баратынского, Шекспира, Блэйка, Гомера, Калевала, английские песенки (как он их перевел!); Ахматова, Блок и Манд<ельштам> и Пастернак ему были вполне чужды. У Блока любил одно стихотворение:

 

Петроградское небо мутилось дождем.

 

 

В детской поэзии вкусы его и К. И. разительно совпадали. Я могла всегда сказать наперед, что им обоим понравится, а что — нет.

 

 

А каких наших теперешних поэтов Вы любите? Знаете ли Вы Самойлова, Вл. Корнилова, Межирова?

 

 

Возвращаюсь к К. И. Мне очень хочется послать Вам еще что-нибудь его или о нем, но я не знаю, чтбо у Вас уже есть, а у нас экземпляры на счету. Пожалуйста, напишите, я постараюсь добыть и прислать.

Простите полное безобразие этих страниц. Но пишу лежа и каждую минуту листки падают за кровать. Конечно, можно было бы дождаться, когда перейду в вертикальное положение, но очень хотелось ответить скорей. Вы меня раззадорили.

Будьте здоровы. Жму руку

Л. Чуковская

12 сентября 1973

Переделкино

 

Бога ради, не пишите мне ни по какому адресу, кроме моего московского. Вот он: [дается адрес. — Е. Ч.]

 

 

st1:metricconverter productid="1 См" w:st="on" 1 См /st1:metricconverter . примеч. 2 к письму 1.

st1:metricconverter productid="2 См" w:st="on" 2 См /st1:metricconverter .: ЛидияЧуковская. Записки об Анне Ахматовой. В 3-х томах. М., «Время», 2007, т. 1, стр. 223 — 224 и т. 2, стр. 74 — 75. В дальнейшем — Записки.

3 Из трагедии В. Шекспира «Король Лир» (строки из песни шута, переведенные Маршаком).

st1:metricconverter productid="4 Л" w:st="on" 4 Л /st1:metricconverter . К. считала себя ученицей С. Маршака, 9 лет она работала редактором в ленинградской редакции Детиздата, которой он руководил. (См. главу «Маршак-редактор» в книге:ЛидияЧуковская. В лаборатории редактора. Изд. 2-е. М., «Искусство», 1963).

5 «Детские стишки, побасенки, прибаутки» (англ.).

st1:metricconverter productid="6 См" w:st="on" 6 См /st1:metricconverter .: С. Маршак. Собр. соч. в 8-ми томах, т. st1:metricconverter productid="5. М" w:st="on" 5. М /st1:metricconverter ., «Художественная литература», 1970, стр. 223.

7 С. Маршак. Заметки о сказках Пушкина, т. 7, стр. 7 — 17.

 

 

st1:metricconverter productid="4. Л" w:st="on" 4. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

18 февраля 1974. Москва

Dear sir Isaiah.

Посылаю Вам — с большим опозданием — мою книжку о «Былом и Думах» Герцена1. Мне никак не удавалось достать для Вас экземпляр; наконец я выпросила его у друзей — и вот, отрезав надпись, посылаю своего урода.

Читать мою книгу стоит, если стоит — начиная с главы «Это горит и жжет», т. е. со страницы 140; остальное мне кажется банальным и интереса не представляющим.

Пожалуйста, во всех случаях, подтвердите получение или неполучение.

Лидия Чуковская

18/II 74

 

 

1Лидия  Чуковская. «Былое и Думы» Герцена. М., «Художественная литература», 1966.

 

 

5. И. Берлин — Л. К. Чуковской

20 ноября 1975. Ява

 

As from All Souls College

Oxford

20 ноября 1975 England1

Многоуважаемая Лидия Корнеевна,

Я поступил с Вами гнусно: получил от Вас замечательное письмо в 1973, в котором вы мне сообщали очень и очень интересные вещи о Чехове и отношениях к нему и А. А. и Б<ориса> Л<еонидовича> (которое мне много объяснило), а потом, годом позже, прислали мне свою чудную (не знаю, почему Вы себя очернили — ничего менее банального я в жизни своей не прочел) книжку о Герцене. А я заплатил Вам черной неблагодарностью — даже уведомления о получении книжки не отправил — т. е. попросил секретаршу послать, а потом нашел непосланную в каком-то ящике письменного стола — почему и как не понимаю — хорошо говорить о том, что я и полон был всяческих забот, и работы, и болел и прочая, и прочая — ничего это объяснить не может — я просто негодный человек, недостоин ни капли уважения, и даже прощения не осмеливаюсь просить. А теперь я откуда пишу Вам? из дальнего Востока — где у меня вдруг два часа «досуга» — я по пути из Австралии домой в Оксфорд. А вся правда вот в чем : 1) Я отвык по-русски писать: и языка настоящего у меня нет — то, что итальянцы называют «mancanzadi parole»2 — т. к. я перестал по-русски и писать и думать с 1919-го года, когда мне было 10 лет — но — ничего более — если не мучительного — то неодолимого, чем переполняться мыслями, словами по-английски, и не иметь возможности процедить этого через слишком узкую «шейку» бутылки, особенно человеку, у которого в голове царит постоянный беспорядок — джунгли (как тут на острове Ява, на котором нахожусь) — кусты ненужных слов — о, как я завидую тем, которые думают стройными, логически связными, ясными мыслями. (Вы сами можете удостовериться, что пишу я безалаберно, с ошибками и грамматическими и всяческими) — и потому я откладывал и откладывал в какой-то дальний ящик мой ответ — несмотря на то, что Ваше письмо и книга глубоко и «перманентно» тронули и трогают меня по сей день.

2) Я прочел также кое-что Вами написанное об А. А.3: и это так глубоко меня задело и напомнило мне столько «пережитого и передуманного», что я не знал (и не знаю) как суметь сказать Вам чего-то не слишком недостойного.

Все это вместе взятое меня парализовало. И это письмо не письмо, а только недостойный суррогат письма: и моление милосердия (как ужасен мой русский язык!). По поводу Чехова я понимаю: все это поколение — и символисты, и акмеисты — весь «серебряный» век не могли восторгаться Чеховым — расстояние между Baudelaire — Verhaeren — Nietzsche4, и греко-римской классической литературой и Дантом и т. д., и Чеховым уж очень велико.

Как только (чуть не написал «толико» — я ведь все путаю) вернусь в Англию, попробую найти те статьи Маршака, кот<орые> Вы назвали. У нас вероятно весь Маршак найдется. (А о Самойлове, Корнилове, Межирове ничего не знаю: как и где их найти? а более знаменитые мне не по душе.) И труды К<орнея> И<вановича> — собрание сочинений у нас есть — я собираюсь сесть и прочесть все: я только что освободился от моей бюрократической должности и профессуры — слава Богу — теперь имею возможность вернуться к русским книгам! Помимо литературной ценности это для меня освежающая ностальгия — еще Б. Л. Пастернак меня пенял за то, что я смотрю на все истинно русское какими-то зачарованными глазами. Это правда: на старости лет начинается рецидивизм: я даже Левитова5 и Ко (которых презирал Ваш отец) могу читать. А Герцен! Это величайшая любовь всей моей жизни: и поэтому я Вашу «этюду» прочел с восторгом: ленинские цитаты «andall»6, как говорят англичане.И у Вас (если позволите мне это сказать) «осердеченный ум»: об уникальности «Былого и Дум» никто на Западе не писал: недавно я встретился с одним из герценовских французских правнуков: и он грустно заметил, что западная интеллигенция, даже французские коммунисты, которые по-русски не читают, только и знают о Герцене те русофобские пакости, которые писал о нем еще до войны г-н E. H. Carr7 в своем «romanticexiles»8 — хлестко и даже талантливо написанный пасквиль о русской эмиграции 19-го века. О Гервеге9 забыть можно и нужно: несмотря на свою дружбу и с Вагнером, и с Марксом, бесталанный он был поэт — и поделом забытый человек. А ведь Толстой, который уж не так любил Г<ерцена> лично, был прав: ведь даже Достоевский назвал Г<ерцена> поэтом: и Белинский, как всегда (по отношению к друзьям своим) попал в самую точку: в центр Герценовского таланта. Каковы Ваши отношения с Белинским? Старые русские экс-формалисты — как напр<имер> Роман Якобсон и его ученики его «развенчали» — а меня он греет: несмотря на все неистовства и ошибки и непонимания он, именно он, создал тот новый поток литературной критики, который называется «commitment», «engagement»10, который развился так широко и интересно на Западе за последние тридцать-сорок лет; — то отношение к искусству, которое не делит человека на куски — на роли — не отделяет гражданина от писателя, политику от этики, общественное от личного. Все это пошло из России от великих ее писателей — но отцом всего этого, мне кажется, несмотря на несимпатию к нему и Достоевского после 1849, и Толстого, все-таки Белинский; и это «перепахало» литературу во всем мире; и все что Вы так чутко, и ярко и с таким глубоким, правдивым и острым чувством, без пафоса, говорите о целостности Герцена — об отпечатке его личности во всем им написанном — есть часть того же феномена. Мир делится на тех, которые этим живут, и тех, которым это глубоко противно: Пруст, Элиот, Стравинский и т. д.: «наши» и «не наши». Удовольствие, мне данное Вашей книгой, неописуемо. Ну, вот.

Мне кто-то рассказал, что Вы намереваетесь написать критику второй книги Надежды Манд<ельштам>. — Надеюсь, что это Вы сделаете. Хотя ясно, сколько злобы должно было накипеть в этой груди, но все-таки восстановить правду и справедливость, доброе дело: и обо мне она чушь написала — не злую, и ошибки более или менее понятны — но все-таки полная чепуха: ни слова правды11. Но это мелочи. Это письмо я пошлю Вам где-то в Сингапуре или Сиаме — надеюсь, что дойдет. Ждать до Оксфорда я неспособен — «жжет и горит» — чувство моей виновности. Опять челом бью — прощения прошу. Все, что мне прислали, и статью К. И., и книгу Вашу, и особенно письма, мне очень ценны. Если Вы надо мной смилостивитесь (и закроете глаза на мою орфографию), то, пожалуйста, пришлите ответ, а то я себе не прощу.

 

Yours sincerely Isaiah Berlin12

 

1 Как бы из Колледжа Всех Душ. Оксфорд. Англия (англ.).

2 нехватка слов (итал.).

3 Речь идет о «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской, отрывки из которой были впервые напечатаны в сб. «Памяти А. А. Ахматовой» (Paris, «YMCA-Press», 1974, стр. 43 — 198).

4 Названы Шарль Бодлер (1821 — 1867), французский поэт; Эмиль Верхарн (1855 — 1916), бельгийский поэт, Фридрих Ницше (1844 — 1900), немецкий философ.

5 Александр Иванович Левитов (1835 — 1877), русский писатель.

6 Намек на цитаты из статьи В. И. Ленина «Памяти Герцена», приведенные на страницах 58, 69, 78, 102, 125 и 134 книги Лидии Чуковской, о которой пишет

И. Берлин; «andall» — «и все прочее» (англ.), рефрен в припеве народной английской песни «UncleTom...».

7 EdwardHallettCarr (1892 — 1982), английский историк, журналист, специалист по международным отношениям.

8 романтические изгнанники (англ.)

9 Георг Гервег (1817 — 1875), немецкий политический поэт. Об его отношениях с

А. И. Герценом см.: «Былое и думы», ч. V <Рассказ о семейной драме>.

10 ангажированность, погружение в интересы общества (англ.).

11Во «Второй книге» Н. Я. Мандельштам И. Берлин упомянут несколько раз. Подробнее см. «Вторую книгу» по указателю имен.

12 искренне Ваш Исайя Берлин (англ.).

 

 

st1:metricconverter productid="6. Л" w:st="on" 6. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

4 февраля 1976. Москва

4/II 76

 

Dear Sir Isaiah! Получила, уже давненько, Ваше письмо, а отвечаю не сразу, хотя и письмо Ваше и мой ответ все время шевелятся в душе. Вы спрашиваете о Белинском. Радуюсь сходству между Вашим вкусом и моим: я очень его люблю. Я вообще люблю «литературу о литературе», а не формализм, структурализм, литературоведение и пр. Пишущий о литературе должен быть писателем. Тогда и ошибки не страшны. Мало ли в чем ошибался Белинский! Он был замечательным писателем, им и остается и останется во веки веков. Письмо его к Гоголю — произведение искусства, и без этого письма Герцен не сразу нашел бы форму «Писем к будущему другу», «Писем к противнику», «Писем к путешественнику», да и вообще свою форму… А как я люблю письма Белинского, обычные, ежедневные, по два печатные листа каждый! Какой чистый и горячий человек и какая злая судьба.

О наших поэтах — Вы спрашиваете, где их достать? Я не знаю, я плохо ориентируюсь, но мне говорили, будто в Париже существует магазин советской книги — может быть оттуда Вам удастся выписать? Вот перечень моих любимых:

Д. Самойлов. «Дни», М., изд-ство «Советский Писатель», 1970

Д. Самойлов. «Равноденствие», М., изд-ство «Художественная литература», 1972

Д. Самойлов. «Волна и камень», М., «Советский Писатель», 1974

Арсений Тарковский. «Стихотворения», М., «Художественная литература», 1974

Мария Петровых. «Дальнее дерево», Ереван, изд-ство «Айястан», 1968

Вл. Корнилов. «Пристань», М., «Советский Писатель», 1964

Вл. Корнилов. «Возраст», М., «Советский писатель», 1967

 

Эти книги дают неполное представление об авторах, да уже и для них самих устарели, но все-таки дают.

У Самойлова еще очень интересная работа: «Книга о русской рифме», М., изд-ство «Художественная литература», 1974.

 

 

Что касается моего ответа вдовствующей даме1, то он сильно затягивается, п<отому> ч<то> к моему удовольствию, становится книгой об АА. Но и портрет вдовицы я тоже пытаюсь создать. Называться мой опус будет «Несчастье»2. Да, это большое несчастье. Когда я подумаю, что кто-нибудь пользуется этой книгой для справок — мои седые волосы поднимаются дыбом. Кстати, указатель там на нижайшем уровне: «Жуковский, Василий Иванович — поэт». Василий Иванович это Чапаев, герой гражданской войны; поэт же был Василий Андреевич. В указателе перепутаны даты смертей и рождений, имена, отчества, фамилии, профессии и пр. Я понимаю: вдовица за указатель не в ответе, его составляла не она. Но сама книга — лживая, хулиганская, невежественная и хлестаковская. «Нас было трое, только трое»; «весь наш жизненный путь мы прошли вместе». Это она пишет о двух великих поэтах и о себе! Для моего слуха это звучит так же, как если бы жена Баратынского писала о Пушкине, Баратынском и о себе: «Нас было трое, только трое». Она изображает себя ценительницей стихов, между тем не в состоянии процитировать ни одной стихотворной строки без ошибки: от Пушкина до своего супруга. «Я не буду бегать в библиотеку за справками, это сделают за меня». Олимп! Столько грязной лжи о людях, в первую очередь о тех, кто спасал ее в самое черное время. Столько лжи вообще, что у меня такое чувство, будто я пытаюсь ведрами вычерпать море. Очень много лжи об АА, под покровом преданности и любви... В этой книге все глаголы лгут, например об АА: «увиливала», «отлынивала». Да и прилагательные тоже. Да и факты.

Первая книга была вполне благопристойна и даже представляет безусловную ценность: в ней последовательно рассказана биография поэта. Вторая же — монолог, сбивчивый, путаный, без начала и без конца, река самоутверждения и хамства. Очень примечательно, что А. А. (которая к вдовице действительно была привязана), отказалась читать первую книгу и так и умерла, не прочитав3; вторая же написана только потому, что АА умерла; в ее присутствии (среди живых) подобная непристойность не только не могла быть написана, но и замышлена.

Вдовица полагает, будто все умерли. Ан нет, еще не все.

 

 

Но это не радость — писать о несчастье. И большая помеха для моей основной работы. Однако, я впряглась и должна исполнить свой долг… А еще я обязана написать о К. И. — тоже должна успеть до тех пор, пока не умру или не ослепну. Написала о своем детстве — о нем молодом. А хочется написать о нем — критике и затем его смерть.

Вы собираетесь прочесть все 6 томов?4 Читая, помните, что те же вещи, когда выходили в виде отдельных статей и сборников, были гораздо сильнее. И что главное — том 7…5

Маршак совершенно погублен полнотой. В качестве избранного предлагаю Вашему вниманию всего две вещи: «О сказках Пушкина» и «Об одном стихотворении» («Выхожу один я на дорогу»).

 

 

А читали ли Вы работы В. Непомнящего о Пушкине? Очень, на мой взгляд, замечательные.

 

 

Представьте себе, у меня к Вам дело. Недавно — то есть уже месяца 2 тому назад — раздался телефонный звонок из Оксфорда. Фамилия говорящего осталась нами не расслышанной; имя и отчество — Гарольд Давидович. Так вот, предложено было издать в Оксфорде «Чукоккалу»… Моя дочь (наследница К. И., Елена Чуковская) ответила, что была бы рада, но Оксфорд должен обратиться за разрешением во Всесоюзное Общество Авторских Прав (согласно конвенции). Далее всё умолкло…

Будьте здоровы и, пожалуйста, пишите мне на досуге. Жму руку

 

Л. Чуковская

 

1 Ответ Надежде Мандельштам на ее «Вторую книгу» (Париж, «YMCA-Press», 1972).

2Так в процессе работы называлась книга Лидии Чуковской «Дом поэта». Книга не закончена и издана посмертно. См.: Лидия Чуковская. Сочинения в 2-х томах.

М., «Арт-Флекс», 2001. Т. 2.

3 Подробнее об этом см. Записки, т. 3, стр. 315.

4 Имеется в виду издание: К. Чуковский. Собр. соч. в 6-ти томах. М., «Художест­венная литература», 1965 — 1969.

5 Седьмой том существовал только в мечтах автора. В него вошли критические статьи, которые Чуковский хотел включить в свое Собрание сочинений, но издательство по конъюнктурным причинам их отвергло. В письме к дочери 30 октября st1:metricconverter productid="1968 г" w:st="on" 1968 г /st1:metricconverter . Корней Иванович писал: «Я поглощен своим седьмым томом: в нем будут лучшие мои статьи. Эх, хорошо мне когда-то писалось, а я и не подозревал об этом. Не было такого дня, когда бы я был доволен собою, своей работой, и только теперь, через тысячу лет, я вижу, как добросовестно и старательно я работал» («Корней Чуковский — Лидия Чуковская. Переписка. 1912 — 1969». М., «Новое литературное обозрение», 2003, стр. 521). Все статьи, намеченные Чуковским для седьмого тома, вошли в его Собрание сочинений в 15-ти томах (М., «Терра — Книжный клуб», 2001 — 2009).

 

 

st1:metricconverter productid="7. Л" w:st="on" 7. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

19 февраля 1978. Москва

 

Dear sir Isaiah, вообразите мое удивление и мою радость: я получила Вашу книгу «Russian Thinkers»1 и была польщена пометкой издательства «Sentattherequestoftheauthor»2.

Предвкушаю чтение. Благодарю.

Пользуюсь случаем, чтобы поздравить Вас с наступившим Новым Годом.

Очень вглядываюсь в Вашу фотографию: ведь я слышала о Вас, читала Вас, но никогда не видела.

Будьте здоровы и веселы.

Л. Чуковская

19/II 78

Москва

 

 

1 «Russian Thinkers», ed. Henry Hardy and Aileen Kelly, with an introduction by Aileen Kelly. London, «Hogarth Press», 1978 («Русские мыслители», Лондон, «Хогарт-пресс», 1978) (англ.).

2 Послано по просьбе автора (англ.).

 

 

st1:metricconverter productid="8. Л" w:st="on" 8. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

14 февраля 1981. Москва

14/II 81

Dear sir Isaiah!

Моя дочь была счастлива, получив Ваше любезное письмо1. Обе мы порадовались, что номер «Вопросов Литературы» с воспоминаниями о Блоке дошел до Вас2. Известно ли Вам о томах «Литературного Наследства», посвященных Блоку? Они вот-вот должны выйти3.

У Ахматовой есть стихотворение о Блоке, начинающееся строкой

 

Не странно ли, что знали мы его?

 

Правда, мне очень странно думать, что когда мне было 13 лет, я видела его и слышала, как он читает «Возмездие» и стихи.

Вы спрашиваете, получила ли я Ваши воспоминания? Нет, увы, нет! Читала отрывки в английской газете4. А хочу не отрывки, а всё. Отрывки ослепительны.

Видели ли Вы мой второй ахматовский том? Не рассердил ли он своею толщиною? 5

Мы с моею дочерью Еленой (домашнее имя Люша; взрослое — Елена Цезаревна), живем вместе в квартире Корнея Ивановича в Москве, а иногда на даче в Переделкине (где бывали Вы). Люша Вам кланяется. Она — наследница К. И. и усердно разбирает его архив. По профессии она — химик, но совместная с К. И. работа над «Чукоккалой», а потом возня со всеми его изданиями и колоссальным архивом сделали ее химиком-литератором.

Ваши воспоминания об Ахматовой и Пастернаке очень художественные; о Пастернаке и очень щедры, богаты6.

Смею ли я мечтать о Вашем четвертом томе?7

Будьте здоровы и счастливы.

Л. Чуковская

 

 

1 Привожу это письмо: «9 декабря 1980. Многоуважаемая г-жа Чуковская, я Вам очень благодарен за статью о Корнее Ивановиче, которую Вы мне так любезно прислали, и прочел ее с большим удовольствием. Встреч с ним я никогда не забуду: это было для меня супер-истинным удовольствием: и я все им написанное читаю с каким-то упоением — так живо, чутко, умно и блестяще мне его критика кажется. Спасибо Вам еще раз: передайте, пожалуйста, если Вы ее видите, Лидии Корнеевне, которую я к сожалению лично не знаю: я послал ей статью — лекции об Ахматовой и Пастернаке, которая, надеюсь, дойдет. С искренними пожеланиями. И. Берлин».

2 Упомянут журнал «Вопросы литературы», 1980, № 10, посвященный 100-летию со дня рождения Александра Блока. В этом номере впервые опубликованы отрывки из дневниковых записей Чуковского о Блоке.

3 Речь идет об издании: «Александр Блок. Новые материалы и исследования». В 5-ти книгах. М., «Наука», 1980 — 1993. В тома 2 и 4 вошли мои публикации из архива Корнея Чуковского.

4Isaiah Berlin. Conversations with Akhmatova and Pasternak. — «The New York Review of Books», 20 ноября 1980 (Исайя Берлин. Беседы с русскими писателями. «Нью-Йорк Ревьюоф букс».)

5Имеется в виду книга: Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1952 — 1962. Париж, «YMCA-Press», 1980, 626 стр.

st1:metricconverter productid="6 См" w:st="on" 6 См /st1:metricconverter .: И. Берлин. Встречи с русскими писателями (1945 и 1956). История свободы. Россия. М., «Новое литературное обозрение», 2001, стр. 422 — 498.

7Упомянутакнига: Isaiah st1:state w:st="on" st1:place w:st="on" Berlin /st1:place /st1:state . Personal Impressions London, «Hogarth Press», 1980 (Исайя Берлин. Личные впечатления.Лондон, «Хогарт-пресс», 1980) (англ.).

st1:metricconverter productid="9. Л" w:st="on" 9. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

24 мая 1981. Москва

Dear sir Isaiah!

Вы — единственный читатель моих «Записок об Анне Ахматовой» на Западе, чье мнение меня горячо занимает. Ваш отзыв о I томе был для меня праздником. Но 2-ой том совсем не похож на I-й и, быть может, он Вам по душе не пришелся? А может быть Вы его еще не прочитали?

Пожалуйста, прочтите и напишите мне, я жду Вашего отклика с нетерпением!

Читала в газете Ваши воспоминания об Ахматовой и о Пастернаке1. Чудесно, в особенности о Пастернаке. Живо, богато, блистательно и правдиво. Думаю о том, как они оба счастливы были бы это прочесть. В воспоминаниях об Ахматовой есть крохотная описка: Вы не могли в st1:metricconverter productid="45 г" w:st="on" 45 г /st1:metricconverter . спрашивать ни у кого, как поживают Ахматова и Зощенко. Эти имена начали сопоставляться только после августа 46 года, а до этого — какая же связь между этими именами? Никакой.

Слышала по радио, что выходит 4 тома собрания Ваших сочинений. Вот бы мне их получить! Может быть попробуете послать через Ефима Григорьевича Эткинда?2 (Париж). Или еще как-нибудь?

 

 

Помните ли Вы, что 1 апреля 82 года моему отцу исполнится 100 лет? Конечно, по этому случаю, я прочитаю в газетах, что он был «любимцем советской детворы». Но ведь он, кроме того, в некотором роде оксфордец… Сейчас я веду странную борьбу, не предскажешь, чем она кончится. Меня известили, что Президиум Правления Союза Писателей постановил выселить из Переделкина нашу семью. (Дача ведь не собственная — арендованная.) Это, конечно, прекрасный способ отметить столетний юбилей Корнея Ивановича. Нам бы выехать оттуда — не такая уж беда, но дело в том, что мы организовали там музей, настоящий музей Корнея Чуковского, через который (без всякой рекламы) прошло уже более 27 тысяч человек, детей и взрослых: москвичей и жителей других городов Советского Союза, а также иностранцев, славистов и неславистов. Дача разваливается, потому что Литфонд ее не ремонтирует (из-за меня), а сейчас вот получили мы такое письмо. Мы решили не двигаться до суда (грозят судом). Не думала я дожить до разорения дома Корнея Ивановича, каждая книга (а их 5 тысяч томов), каждая игрушка нами сохранена, и письменный стол, и оксфордская мантия, и все картины Репина, Коровина, Бориса Григорьева, и все фотографии. Не каждый писатель оставляет у себя на стенах и на полках и на столе историю русской литературы — а он собрал и оставил, и мы сохранили все до нитки — людям на радость. (Мы — единственный частный Музей в Советском Союзе!)

Я экскурсий не вожу — их водит бывшая секретарша Корнея Ивановича и иногда моя дочь — но начальство не может перенести, что дня 3 в неделю я все-таки живу там. Дача видно кому-то из членов Союза приглянулась — почему бы не отнять?

Та же судьба ожидает и дачу Пастернака.

Несколько порядочных писателей пишут заступнические письма «наверх», а я решила написать Вам.

Будьте здоровы

Лидия Чуковская

24/V 81

 

st1:metricconverter productid="1 См" w:st="on" 1 См /st1:metricconverter . примеч. 4 к письму 8.

2 Ефим Григорьевич Эткинд (1918 — 1999), специалист по французской и немецкой литературе, профессор. В 1974 году был вынужден уехать из России. Вплоть до начала перестройки он был представителем интересов Лидии Корнеевны на Западе, помогал изданию ее книг, пересылал ей с оказиями авторские экземпляры ее запрещенных в России заграничных изданий.

10. И. Берлин — Л. К. Чуковской

16/17 июня 1981. Оксфорд

16/17 июня, 1981

Dear Lydia Korneyevna,

Ваши письма (14.2 и 25.5) доставили мне огромное удовольствие и, конечно, меня глубоко тронули. Вы спрашиваете меня о Ваших «Записках об А. А.»: я, конечно, прочел их от доски до доски — и по-французски — Entretiens

и т. д.1, а потом и по-русски. Это произвело на меня неимоверное впечатление: ничего лучшего не существует — так мне кажется — со времен Герцена и писем Байрона, как evocation2 не только личности А. А., но и жизни и быта

и внутреннего мира целого общества в обществе — по абсолютной правдивости, бесконечной моральной чуткости, полноте и — позвольте мне сказать — благородству (если можно так выразиться) — и, конечно, художественности не уступает никому: и книги Надежды Мандельштам дают реальное описание — но у нее слишком много личной горечи (это естественно) и желания отделить овец от козлищ — конечно, и это дает ощущение, что именно так все это было — точно так (ведь все другие книги и «за» и «против» — все-таки пропаганда, может быть, очень нужная и искренняя — но все же — защитительная/обвинительная пропаганда).Но Ваша книга, мне кажется, написана без злобы, без желания отомстить — без апологетики и самообвинения (даже когда Вы пишете о съезде Союза писателей, где Пастернака исключили) — и поэтому шедевр и литературный, и моральный — я мало теперь книг читаю, — а Вашу я читал днем и ночью, как «Живаго» в Москве в 1956-м году. Не унывайте! Это на самом деле капитальный труд — его будут читать люди — и русские, и иностранцы будут тронуты после нас с Вами, в 21-ом столетии. Ну вот: мог бы и дальше — но, может быть, я более или менее ответил на Ваш вопрос — слова для этого не очень годны (и, как видите, по-русски писать я не умею. Только говорить и читать. Ничего не поделаешь). — Надеюсь, что английский перевод скоро выйдет (в Америке, я думаю)3. Попробую что-нибудь написать о нем.

А то, что делают с дачей и квартирой Корнея Ивановича в честь его «столетия» нас всех тут очень беспокоит — мне об этом и раньше рассказывали — надеюсь, что Оксфорд сумеет реагировать — Вы конечно ничего такого не предлагаете — но К. И. оставил тут такую светлую память — его так полюбили — что оставить это так невозможно. Мне об этом разные люди — академики и журналисты говорили.

По поводу сочетания Ахматова — Зощенко, это так и вышло, в 1945 году, до Жданова. Мой собеседник был Вл. Орлов4: я спросил, кто жив, кто помер — ничего не знал. Он заговорил об Ахматовой — это было естественно, — но тут же в Лавке Писателей, в коридоре, болтая с Рахлиным5 (книгопродавцем), сидел длинный, желтый, больной Зощенко: и меня ему и представил. Поэтому он — как тоже эвакуированный из Ленинграда, тоже знаменитый, на Западе известный и т. д. — вероятно, поэтому — был «пристегнут» к имени А. А.: они были, может быть, единственные ленинградские писатели, имена которых были известны за границей. Уверяю Вас, что именно так это было; хотя я прекрасно понимаю, отчего Вы в этом усумнились.

Еще одно: в моей статье о Пастернаке и А. А. (надеюсь, что книжка6 до Вас дошла? на всякий случай я Вам еще экземпляр пошлю, через Э<ткинда> или кого-нибудь другого — почта наша очень ненадежна!) — но в статье в T.L.S. — или N.Y.R.B.7 — я дал более точное описание — я это хорошо помню — телефонного разговора с А. А. в 1956-ом году. Версия, которую А. А. Вам передала, меня, конечно, немного задела: уверяю Вас, что то, что она Вам рассказала, вероятно, было связано с тем, что я на самом деле в этом же (а не только в «прошлом») году женился: как Вы знаете, я сыграл — нечаянно — символическую роль в ее «Поэме без Героя» — и факт, что я самым обыкновенным, обывательским образом взял да женился, ее обидело,

в Оксфорде она отнеслась к моей жене очень и очень холодно: в ее присутствии она гордо молчала: говорила со мной только наедине. Я понимаю, что я не понял ту честь, которая в «Поэме» на меня была возложена — А. А. была глубоко разочарована, даже, может быть, почувствовала известное негодование — иначе я не могу себе этого объяснить.

Поклонитесь, пожалуйста, Елене Цезаревне от моего имени. И если это Вас не слишком утомляет, напишите мне, как-нибудь, опять — Вы себе не представляете какое это для меня — оторванного от всего русского — удовольствие — и простите за это неуклюжее письмо

Ваш с искренним уважением и admiration8.

Isaiah Berlin

 

1 Lydia Tchoukovskaia. Entretiens avec Anna Akhmatova. Paris, Albin Michel, 1980 (Лидия Чуковская. Беседы с Анной Ахматовой. Париж, «Албин Мишель», 1980) (франц.)

2 воплощение (англ.).

3 Английский перевод второго тома «Записок...» не опубликован до сих пор.

4 Владимир Николаевич Орлов (1908 — 1985), литературовед, специалист по творчеству А. Блока.

5 Геннадий Моисеевич Рахлин — директор книжного магазина «Лавка писателей» в Ленинграде. Подробнее о нем и о последствиях его встречи с Берлином см.: «„И это было так”. Анна Ахматова и Исайя Берлин». СПб., «Музей Анны Ахматовой в Фонтанном Доме», 2009, стр. 11 — 14, 89 — 94.

6 И. Берлинупоминаетосвоейкниге «Personal Impressions», кудавходятего «Meetings with Russian Writers…» («Встречи с русскими писателями….») (о книге см. также примеч. 7 к письму 8).

7 Сокращены названия газет: английской «TimesLiterarySupplement» и американской «New York Review of Books». Речь идет о статье «Conversations with Akhmatova and Pasternak» («Беседы с Ахматовой и Пастернаком» (англ.); см. примеч. 4 к письму 8.

8 восхищением (англ.).

 

 

st1:metricconverter productid="11. Л" w:st="on" 11. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

27 февраля 1982. Москва

27/II 82

Москва

Dear sir Isaiah!

Сегодня у меня праздник: я получила Ваше письмо от 16/17 июня 81 года1.

В Вашу оценку моей книги об А.А. я не могу верить. Вы заражены чисто-пастернаковской щедростью. Но как бы там ни было, моя книга полюбилась Вам. Значит

 

     стоило жить

И работать стоило2.

 

Я никаких отзывов о ней не читала. Здесь — пятью хлебами накормить тысячи! Все ее от меня требуют, а у меня ее почти нет.

Там она есть, но вряд ли кому-нибудь нужна. Здесь нужна многим, но ее нет.

Другие работы помешали мне как следует приняться за 3-й том (1962—66). Он будет трудный. Дело Бродского — раз! Подготовка к печати «Бега времени» (ведь готовила «Бег» по просьбе АА — я) — два! Реабилитация Сталина — три!

Когда я снова вернусь к Ахм<атовой> (а пока я занята главным образом книгой о моем муже, физике М. П. Бронштейне, погибшем в 37 году; печатать ее не собираюсь, а написать обязана), когда я вернусь к Ахм<атовой>, к своему 3-му тому — то одной рукой буду восстанавливать «Записки» и комментировать их, а другой — опровергать «Вторую книгу» Н. Я. М<андельштам>. Вы — да и не Вы один! — эту даму и эту книгу почитаете; мне же предстоит нелегкая задача вычерпывать оттуда реки лжи и сокрушать горы хлестаковщины и хамства. Вы пишете: книга Н. Я. М. «злая» (что, впрочем, вполне естественно). Злая — пусть злая; до гнева или негодования такому мелкому существу, как НЯМ, естественно, не дорасти. Беда не в злобности, а в лживости. Искажены факты, события, характеры и судьбы людей. А каков тон! Быть может, в переводе на другие языки развязность и наглость интонаций и словаря стираются, но по-русски — хамство сочится из каждой строки. Недаром НЯ написала «Вторую книгу» после смерти АА. Ахматова была к жене Мандельштама безусловно привязана, трогательно заботилась о ней, но ее литературными суждениями не интересовалась ничуть; первую ее книгу («Воспоминания»), которая на мой взгляд обладает достоинствами, просто не пожелала читать3, а после «Второй» спустила бы НЯ с лестницы — прежде всего за ее тон и уж конечно за надругательство над всеми ее, ахматовскими, друзьями.

 

Ведь право может только хам

Над русской жизнью издеваться —

написал Александр Блок4. «Вторая книга» НЯМ как бы протестует против бесчеловечья; но сама заражена им, объята им, пылает им; хамство — ведь это тоже своего рода «лицо бесчеловечья».

В отчаянье думаю, что на основе этого вранья и этой издевки пишутся диссертации, что на «Вторую книгу» ссылаются, ей верят… Искажены там и главные персонажи: О<сип> М<андельштам> и А<нна> А<хматова>…

У Ахм<атовой> есть стихотворение «Нас четверо» («Комаровские наброски»): она имеет в виду О<сипа> М<андельштама>, М<арину> Ц<ветаеву>, Б<ориса> П<астернака> и себя. Как-то НЯ там не упомянута. Но НЯ смело пишет: «нас было трое, только трое». Кого — нас? Олимпийцев! «Мы» — это она, НЯ, и два великих поэта.

Я жалею, что НЯ умерла и не прочтет моих опровержений. Но ничего не поделаешь: если бы я не отложила ее «Вторую книгу» — не был бы кончен мой 2-й том.

 

 

Вместе с Вашим драгоценным письмом я получила и оттиск «Promemoria»5. (Знаю что в Париж посланы Вами для меня Ваши 4 тома — но я не получила еще ни одного.Надеюсь — получу… Спасибо, спасибо!) Отрывок из Ваших воспоминаний — об Ахм<атовой> и Паст<ернаке> — я читала еще в английской газете. А теперь прочла всё по-русски, в переводе и под редакцией Флейшмана и Сегала. Гм. Перевод очень неровный, иногда удивляешься — что же с этими учеными людьми приключилось? Но это неважно. «Встречи с русскими писателями» очень удались Вам; ярче всех удался Пастернак, его речь, его облик — то, что еще не удавалось никому. (Кроме его самого: Вы читали переписку Б<ориса> П<астернака> с Ольгой Фрейденберг?6 Это поразительная книга — это выше, чем переписка Б<ориса> П<астернака>, М<арины> Ц<ветаевой> и Рильке — и вот там Б<орис> Леонид<ович> весь виден и слышен, весь звучит.) И у Вас — виден и слышен, хотя и не в такой полноте, разумеется.

Насчет АА и КИ вкралась в Ваш текст маленькая пустяковая ошибка: АА никогда не ехала вместе с КИ в Ташкент. Ехала она со мной, а К. И. был в это время уже в Ташкенте и встретил нас на вокзале7. Но это несущественно. У АА конечно были против К. И. в разное время разные неудовольствия по разным поводам. Лучше всего, мне кажется, относилась она к нему в самые последние годы. Он же всегда относился к ней с восхищением.

 

 

Недавно я окончила маленькую работу о Марине Цветаевой. Я встретилась с ней впервые — 26 августа 41 года; она покончила с собой 31 августа… Мы провели вместе полдня 27-го. Моя запись, сделанная через 3 дня после самоубийства, пролежала нетронутой — и неперечитанной! — сорок лет. Недавно мне попал в руки один неопубликованный документ, помеченный 26 августа 41 года, очень выразительный, и это побудило меня отложить другие работы и привести в порядок свою запись8.

 

Отнимут ли дачу — т. е. разорят ли музеи — Пастернака и КИ — неизвестно. Союз Писателей подал на нас и на сына Б<ориса> Л<еонидовича> в суд; собеседование с судьей уже состоялось; а дальше — дальше молчание и неизвестность. Число посетителей на обе дачи удвоилось. Многие плачут. Многие пишут во всякие инстанции. Многие — насчет КИ — просто не верят: «ведь 31 марта юбилей, столетие». Да, 31 марта юбилей. И очень пышный. И, как всегда, когда дело касается К. И., кроме казенных мероприятий чувствуется искренняя, истинная, никем не насаждаемая народная любовь к нему. Я часто и сильно ощущаю ее на себе. Вот адрес на одном письме из Сибири:

«Москва. Лидии Корнеевне Чуковской. Дочери доктора Айболита».

И — дошло…

Комнаты КИ в Переделкине удивительно выразительны. Не всякий человек — даже и великий и величайший — выражает себя в своем жилье. КИ в своих комнатах, безо всякого умысла и замысла, выразил себя вполне — свою жизнь и свою работу — и над Чеховым, и над Некрасовым, и над Блоком, и над Уолтом Уитменом, и над Уайльдом иО’Генри, и над детскими сказками, и над «Современниками», выразил свою личность — вот почему и зеваки, и знатоки, и малые дети придя, не уходят часами, а потом приводят друзей и смотрят и слушают снова. Один приятель К. И., никогда у него на даче не бывавший, недавно, войдя в его кабинет, сказал:

— Боже, как эта комната похожа на него!

…Музей Чуковского устраивать не надо — он устроен. Все деньги от его гонораров мы тратим на поддержание этого разваливающегося дома. Теперь его хотят отнять и поселить там «очередника». За нас, кроме частных граждан, заступается «Общество по охране историч<еских> памятников». Посмотрим. Я молчу, но на суде заговорю… А пока что через наш музей, без единого объявления, прошло более 30 тысяч человек. Русских, советских, иностранцев, туристов, славистов. Шведы, англичане, американцы, французы, японцы, мексиканцы. Но более всего русские, русские, знающие наизусть его стихи и прозу и помнящие, что он, в своем роде, «д<октор> Айболит».

К юбилею готовится много дребедени, но кое-какие выставки и публикации будут в самом деле интересные. Например, в журнале «Юность» № 3 моя дочь публикует отрывки из его дневника. Она благодарит Вас за привет, просит кланяться и пошлет Вам «Юность». (Дневник К. И. вел с 1901 по 1969 год…

А это — крохи.)

 

 

Вы пишете (в письме), что Ваш разговор с АА в 56 году был не таков, как переданный мною. Я могу ручаться только за точность воспроизведения, за то, как передала мне этот разговор АА; а каков разговор был в действительности? Это знаете Вы, но не знаю я… Раз вы попали в лирический поток сознания АА — она неизбежно — как и в любом своем лирическом произведении — обречена была заняться мифотворчеством.

 

 

Я не совсем понимаю эпиграф из Ахматовой к Вашим воспоминаниям9. Ну да, она права: человеческая память не в состоянии помнить всё подряд, мемуарам нельзя верить. Но почему нельзя верить письмам и дневникам? Ведь тут память ни при чем, ведь письма и дневники пишутся одновременно с событиями? Не напутала ли тут что-нибудь т. Мандрыкина — хранительница архива Ахм<атовой>, кот<орый> вообще закрыт.

 

 

Если это письмо дойдет до Вас и если у Вас хватит времени дочитать его и если захотите ответить — не напишете ли, над чем Вы сейчас трудитесь, какие Ваши работы нам предстоят?

Когда АА узнала, что Вы пишете об О<сипе> М<андельштаме>, она мне сказала: «Никому не завидую, никому не завидую, а этому завидую».

Я сама себе завидую, что получила от Вас такое письмо.

Крепко жму Вашу руку и еще раз благодарю.

Л. Ч.

 

1 Это письмо И. Берлина печаталось в подборке писем читателей к Л. К. Чуковской о ее «Записках об Анне Ахматовой» (см.: «Сколько людей! — и все живые!». «Знамя», 2005, № 8, стр. 165 — 166).

2 Строки из стихотворения В. Маяковского «Хорошее отношение к лошадям».

st1:metricconverter productid="3 См" w:st="on" 3 См /st1:metricconverter . Записки, т. 2, стр. 315.

4 «Возмездие». Гл. первая.

5 «Для памяти» (лат.).

6Борис Пастернак. Переписка с Ольгой Фрейденберг. New York, Harcourt Brace Jovanovich, 1981.

st1:metricconverter productid="7 См" w:st="on" 7 См /st1:metricconverter . Записки, т. 1, стр. 250 — 256.

8 Неопубликованный документ — собственноручная записка Марины Цветаевой. — В августе 1941 года, за несколько дней до самоубийства, Цветаева подала заявление с просьбой принять ее судомойкой в открывающуюся в Чистополе столовую Литфонда. Автограф Цветаевой передал Л. К. сохранивший его В. И. Халтурин (в настоящее время автограф находится в московском Доме-музее М. И. Цветаевой). См. также: Лидия Чуковская. Предсмертие. — «Время и мы», Нью Йорк; Иерусалим; Париж, 1982, № 66,

стр. 201 — 231.

9 Приводим этот эпиграф: «Всякая попытка связных мемуаров — это фальшивка. Ни одна человеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками. Анна Ахматова».

 

 

st1:metricconverter productid="12. Л" w:st="on" 12. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

1 сентября 1989. Москва

1/IX 89

Dear sir Isaiah!

Я снова решаюсь беспокоить Вас одним и тем же вопросом.

Мне — для 3-го тома моих «Записок об Анне Ахматовой» необходима одна справка, которую можете дать мне только Вы.

9 января 1966 года я навещала Анну Андреевну в больнице. Я ей передала слова Корнея Ивановича: «Вышла статья сэра Исайи Берлина о Мандельштаме». Анна Андреевна ответила так: «Это событие. Непременно скажу Наде»1. В двадцатых числах января st1:metricconverter productid="1966 г" w:st="on" 1966 г /st1:metricconverter . Корней Иванович прислал мне для Анны Андреевны 1-й том Собрания ее сочинений2 и, как он ей пишет в письме: «Статью нашего друга».

Речь идет о какой-то Вашей статье или заметке, или каких-то строках Ваших, касающихся Мандельштама.

Очень прошу извинить мою настойчивость и ответить на этот вопрос.

Мне необходимо дать библиографическую справку об этой Вашей работе. Быть может, это не отдельная статья об Осипе Эмильевиче, а отрывок из какой-нибудь другой Вашей статьи? Если считать, что почта из Великобритании в Советский Союз шла тогда около месяца — то, по-видимому, речь идет о какой[-то] Вашей работе, вышедшей в свет в году 65-м — в конце этого года или в начале 66-го.

Журнал? Газета? Книга?

Пожалуйста, не сердитесь на мою настырность — но — Вы понимаете, что оставить это место моих «Записок» без комментария — нельзя.

Надеюсь, Вы хорошо провели лето.

Желаю Вам здоровья и бодрости.

Жму руку.

Л. Чуковская

 

1 Записки, т. 3, стр. 326.

2 Анна Ахматова. Сочинения. Том 1. Общ.ред., вступит. ст., свод разночтений и примечания Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. [USA], «Inter-Language Literary Associates», st1:metricconverter productid="1965. См" w:st="on" 1965. См /st1:metricconverter . такжеЗаписки, т. 3, стр. 327.

st1:metricconverter productid="13. Л" w:st="on" 13. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

17 ноября 1989. Москва

 

Dear sir Isaiah!

Итак передо мною Ваша статья о прозе Мандельштама!1 И я читаю и перечитываю ее без словаря и со словарем (для полноты ясности). И испытываю горячую жалость к Анне Андреевне, которая успела узнать о существовании Вашей статьи («Это событие», — сказала она), но не получила «события» в руки. Для АА статья представляла бы особый интерес — кроме всех достоинств — еще и потому, что АА собиралась писать собственную автобиографическую прозу, а «Шум времени» Мандельштама и «Охранную грамоту» Пастернака именовала «роскошными кузинами» своей будущей книги.

Пророчество, содержащееся в заключительном абзаце Вашего эссе, сбывается2. Ежедневно молодые люди, которые могли бы быть мне — внуками, а ей — правнуками, получают обратно свое, так упорно утаиваемое от них, наследство. Но тут возникает роковой вопрос: способны ли они, после столь длительной паузы, воспринять его?

Ахматову восприняли взахлеб, как нечто само собой разумеющееся и им естественно принадлежащее, — а Мандельштама? Не знаю. Да ведь понятие «поколения» включает людей самых разнообразных. Этим утешаюсь.

Переводима ли проза Мандельштама на другие языки? Не думаю. Да и стихи, по-видимому, нет. Во всяком случае, если судить по девяти, напечатанным следом за Вашей статьей. Мне кажется это не переводы, не пересказы, не подстрочники даже…3 Горько.

 

 

Спасибо большое за статью и Вам, и благодетельнице — Сильве. Спасибо за тот радушный прием, который Вы оказали моей дочери. Да, Вы правы, Вы в тот вечер были у меня слишком недолго. Но я не теряю надежды, что встреча не последняя.

Люша просит передать вам привет, почтительный и нежный.

Дружески Ваша

 

Л. Чуковская

17/XI 89

 

 

1 Isaih Berlin. A great Russian writer. — «The New York Review of Books»,

23 декабря 1965 (И. Берлин. Большой русский писатель. — «Нью-Йорк ревьюоф букс») (англ.).

И. Берлин отозвался на выпуск прозы О. Мандельштама по-английски в переводе Кларенса Брауна. Всборниквошли «Шумвремени», «Феодосия» и «Египетскаямарка» («The Prose of Osip Mandelstam: The noise of time, Theodosia, The Egyptian stamp». Translated with an Introductory Essay by Clarence Brown. «Princeton University Press», 1965).

2В заключительном абзаце своей статьи И. Берлин высказывал убеждение, что «наступит день и день этот возможно не так далек, когда новому поколению русских разрешат узнать, какой богатый и прекрасный мир существовал несмотря на голод и разорения в ранние годы советской республики; все это не погибло естественной смертью, но все еще взывает к осуществлению и поэтому вовсе не похоронено в безвозвратном прошлом».

3Кроме статьи И. Берлина напечатаны переводы девяти стихотворений О. Мандель­штама, сделанные Ольгой Андреевой-Карляйль и Робертом Лоуэллом. Стихам даны произвольные названия. Так, «Мы живем, под собою не чуя страны…» названо «Сталин. 1934», а «Мастерица виноватых взоров…» озаглавлена «Турецкая женщина», да еще сообщается, что это стихотворение посвящено Анне Ахматовой. На самом деле — Марии Сергеевне Петровых. Эта публикация стихов наглядно напоминает о времени, когда поэзия Мандельштама только начинала возвращаться к читателю: последний его поэтический сборник вышел в России в 1928 году, а следующий, в «Большой серии» «Библиотеки поэта» — лишь в 1973-м. Собрание сочинений Мандельштама вышло за границей в 1967 году.

st1:metricconverter productid="14. Л" w:st="on" 14. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

24 ноября 1989.Москва

24/XI 89

Dear sir Isaiah!

Не пугайтесь — никаких новых вопросов с моей стороны.

Напротив: признание в собственной ошибке.

В моем предыдущем письме (от 17/XI 89, надеюсь, Вы получили его) я писала, что Анна Андреевна успела узнать о Вашей мандельштамовской статье, но не успела познакомиться с ней. Это моя ошибка. В моих же «Записках» указано (19 января st1:metricconverter productid="1966 г" w:st="on" 1966 г /st1:metricconverter .1), что Корней Иванович, вместе с первым томом ее сочинений послал в Боткинскую больницу и «статью нашего друга о Мандельштаме». Это и была Ваша статья. Правда, дальше в разговорах моих с Анной Андреевной никаких упоминаний о статье нет. Но я убеждена, что она успела прочесть ее. А не говорила со мною потому, что все, столь недолго оставшееся ей время, была поглощена изучением (негодующим) своего первого тома и говорили мы только по телефону (я болела).

Не знаю, зачем я пишу Вам об этом. Но пишу.

Надеюсь, Вы здоровы и деятельны.

Sincerely yours Л. Чуковская

 

 

1В Записках другая дата — 23 января (т. 3, стр. 327). И сказано, что «в промежутке послан был ей мною пакет, полученный от Корнея Ивановича: первый том Собрания ее сочинений и столь желанная статья Берлина о Мандельштаме». 19 января — это дата письма К. И. Чуковского к Анне Ахматовой. Н. И. Крайнева любезно сообщила мне текст этого письма К. И. В частности, он пишет Анне Андреевне: «При сем прилагаю сочинение нашего друга и перевод Вашей статьи» (ОР РНБ, ф. 1073, ед. хр. 1049).

 

 

15. И. Берлин — Л. К. Чуковской

18 июля 1991. Оксфорд1

18.7.91

Дорогая Лидия Корнеевна!

Я с удовольствием получил книгу воспоминаний об Ахматовой2, которую мне передала Сильва. Я вижу, что об Анне Андреевне идет вереница книг на всех языках и разных сортов и качеств. Ну что ж, даже из-за слабых мы беднее не станем. Вот на днях в Англии вышел двухтомник переводов Hemschemeyer3. По-своему это — подвиг, но, конечно, не очень удачный. А всё-таки это славу А. А. на Западе повышает — ей бы, несмотря на всё, это бы доставило удовольствие.

Надеюсь, что Вы продолжаете сохранять бодрость духа и работоспособность и геройскую Вашу жизнь на радость всем нам.

А теперь я осмеливаюсь коснуться деликатного вопроса. Вы ведь знаете,

т. к. я Вам об этом говорил, что то, что сказала Вам А. А. о нашем с ней телефонном разговоре в августе 1956 года, не совсем соответствует истине. Я записал этот разговор в том же году и включил его в свои воспоминания об АА. И вот мой нескромный вопрос:

Позволили бы Вы включить в перевод Ваших «Записок об А. А.» сноску, очень короткую, приблизительно такого содержания: «Исайя Берлин указывает, что в его памяти этот разговор сохранился несколько иначе»4.

Я был бы очень благодарен, если бы Вы мне позволили предложить это английскому издателю. Я вполне пойму, если Вы сочтете это нежелательным.

Шлю Вам теплейший привет и пожелания доброго здоровья.

Никогда не забуду нашу встречу.

Ваш Исайя Берлин

 

1 Письмо на бланке: All Souls College. Написано под диктовку И. Берлина рукою Сильвы Рубашовой. В конце приписка рукою Л. К.: «Сэр Исайя Берлин. Июль st1:metricconverter productid="1991 г" w:st="on" 1991 г /st1:metricconverter .».

2 «Воспоминания об Анне Ахматовой». Составители В. Я. Виленкин и В. А. Черных. Комментарии А. В. Курт и К. М. Поливанова. М., «Советский писатель», 1991.

3 Джудит Хемшемайер (JudithHemschemeyer), американская переводчица Анны Ахматовой (см. сб: «CompletePoemsof Anna Akhmatova». Boston, 1990).

4 В первом же издании второго тома «Записок» в России (и в последующих русских изданиях) сделана предложенная Берлином ссылка. Приводим ее текст: «Впоследствии, в 1980 году, „Гость из будущего” сам воспроизвел разговоры с Анной Ахматовой в воспоминаниях о своих встречах с русскими писателями. Еще позднее, в 1991 году, И. Берлин сообщил мне, что в его памяти телефонный разговор 56 года „сохранился несколько иначе”. И еще: „Я записал этот разговор в том же году и включил его в свои воспоминания об Анне Андреевне”. (См. „Meetings with Russian Writers in 1945 and st1:metricconverter productid="1956”" w:st="on" 1956” /st1:metricconverter вкн.:Isaiah st1:state w:st="on" st1:place w:st="on" Berlin /st1:place /st1:state . Personal impressions. Oxford University Press, 1982. Русскийпереводсм. вкн.: Анатолий Найман. Рассказы о Анне Ахматовой. М.: Худож. лит., 1989, с. 267)» (журнал «Нева». 1993. № 5 — 6, с. 155. Записки. Т. 2, стр. 242).

 

 

st1:metricconverter productid="16. Л" w:st="on" 16. Л /st1:metricconverter . К. Чуковская — И. Берлину

2 августа 1991. Москва

2/VIII 91

Dear sir Isaiah!

Я могу поручиться только за то, что слова Анны Андреевны о Вашем с нею телефонном разговоре воспроизведены мною с совершенною точностью. Именно так угодно было ей передать мне этот разговор, слово в слово — так. Но каков был он в самом деле — или ей хотелось воображать его таким — не знаю. Буду рада, если Вы опишете его таким, каким он запомнился Вам — и если Вы пришлете Вашу запись мне. Предвидеть не могу, когда состоится переиздание 2-го тома моих «Записок», но где и когда ни был бы он опубликован, мною будут включены в него Ваши возражения. Я сочту за честь включить в свою книгу строки, написанные Вашей рукой1.

Да, Вы правы, к столетию со дня рождения Анны Ахматовой выходят в изобилии повсюду воспоминания о ней. В том числе и у нас. И сквозь горы сора, лжи, путаницы, пошлости пробивается иногда — нечто правдивое, иногда даже и правдиво-талантливое. Так и в томе, переданном Вам Сильвой2. Но там работа загублена неряшеством, небрежностью, ленью, нерадивостью — хотя многие и многие мемуары богаты сведениями и написаны хорошо. Переплет ужасен, бумага плохая, из указателя целиком выпала буква Ш и наполовину буква Ч! Примечания бессистемны, пусты, запутаны и, главное, игнорируют текст. Я отнюдь не думаю, что комментатор должен бороться с точкой зрения автора, но указывать на фактические ошибки — обязан. Читая же предлагаемый том, иногда понимаешь, что комментатор не читал его. Вот Вам примеры: Чулкова (на стр. 39) — сообщает, будто Ахматова «не попала в Чистополь и жила все время в Ташкенте в числе других московских писателей. В одном с нею доме жили Цявловский с женой и Городецкие». Увидав значок сноски я подумала, что сейчас прочту поправку. Ничуть не бывало! Комментатор сообщает профессию, даты жизни и смерти Цявловских! Между тем, в этом же томе, в воспоминаниях Алигер, Горнунга, Черняка рассказывается о поездке Ахматовой в Чистополь! (В томе 1-м моих «Записок» тоже рассказано, как АА приезжает ко мне в Чистополь и, судя по многочисленным ссылкам на мою работу, составителям и комментатору мои «Записки» известны.) Еще пример: Юлиан Григорьевич Оксман весьма странно обозначил место, где погребен Гумилев. А ведь нам не всё равно где могила Гумилева и таганцевцев, правда? Оксман пишет: «Недалеко от Сестрорецка, около станции Бернгардовка». (Стр. 642.) Но станция Бернгардовка не имеет никакого отношения к Сестрорецку! Они расположены на разных, далеких друг от друга, железных дорогах!3

Подобного много.

…Я снова перечла Ваши воспоминания об Анне Ахматовой и снова, даже сквозь дурноту перевода, хлебнула тот воздух свободы, изящества, силы мышления, которыми наполнены все Ваши книги. Однако я считаю своим долгом указать на одну неточность, вкравшуюся в Ваш текст. Не подвергая сомнению анти-Чуковский монолог Анны Андреевны, полагаю нужным сообщить Вам одну Вашу чисто географическую ошибку. На стр. 456 Вы приводите слова Анны Андреевны о ее встрече с Чуковским «когда они ехали в эвакуацию в разные города в Узбекистане».

Сообщаю: 1) В Узбекистане жили они все время не в разных, а в одном и том же городе: в Ташкенте 2) Вместе ни в Ташкент, ни из Ташкента они никогда не ехали. Привожу расписание их эвакуационных переездов.

14 октября 1941 года Ахматова выехала из Москвы — через Казань — в Чистополь. Ко мне.

15 октября 1941 года Чуковский выехал из Москвы в Ташкент.

9 или 11 ноября 1941 года Ахматова, моя дочка, мой племянник и я прибыли в Ташкент, где нас встречал Корней Иванович. Ахматову и меня он устроил дней на 10 в гостинице, детей взял к себе.

Из Ташкента Чуковский возвратился в Москву на год раньше, чем уехала из Ташкента Анна Ахматова.

Таким образом, Анна Андреевна никуда не ехала вместе с Чуковским во время войны.

 

 

Я надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за мое био-географическое педантство!

Простите мне также возмутительный вид моего письма! Вот этого письма! Причина одна: я снова научилась кое-как обращаться с карандашом и бумагой совсем недавно, после почти полугодового перерыва.

Очень рада была получить письмо от Вас. Прошу, если можно, передать мой привет Питеру Норману4, а также моим близким друзьям, Анатолию Генриховичу Найману и его жене5, когда они у Вас появятся.

Сильву ждем на днях.

Ваша Лидия Чуковская

Москва

 

P. S. Люша Вам кланяется. Мы надеемся, что «близок, близок срок»6, когда она получит возможность послать Вам в дар т. 1 «Дневника» К. Чуковского (1901 — 1924)7.

ЛЧ

Pp. S. Фотография: Вы и Люша стоит передо мной8.

 

 

st1:metricconverter productid="1 См" w:st="on" 1 См /st1:metricconverter . примеч. 4 к письму 15.

2 Речь идет о книге «Воспоминания об Анне Ахматовой» (см. письмо 15 и примеч. 2 к этому письму).

3 Бернгардовка — одна из станций по Ириновской железной дороге, а Сестрорецк расположен по Финляндской. Подробнее см. Записки, т. 2, стр. 540 — 541.

4 Питер Норман (1921 — 2007), английский славист, переводчик русской литературы.

5 Об А. Г. Наймане см. примеч. 4 к «Вступлению». Его жена — Галина Михайловна Наринская.

6Из стихотворения Анны Ахматовой «…И на ступеньки встретить…» («Четки», 1913) последняя строфа: «И сердцу горько верить, / Что близок, близок срок…»

7 Первый том дневника К. Чуковского вышел в 1991 году (М., «Советский писатель»).

8 Фотографию сделала С. Рубашова в доме И. Берлина в апреле st1:metricconverter productid="1989 г" w:st="on" 1989 г /st1:metricconverter .

 

 

17. И. Берлин — Л. К. Чуковской

14 ноября 1991. Лондон

14.11.91

Дорогая Лидия Корнеевна!

(и тут мой русский кончается — дальше Сильва)1.

 

Прежде всего я благодарю Вас за то, что Вы так великодушно позволили мне вставить поправку в текст Анны Андреевны о телефонном разговоре со мной в августе (?) 1956-го года2. Я почему-то долго волновался по поводу того, что она Вам рассказала об этом, так как, хотя у меня очень память не так уж исправна, этот разговор, вполне естественно, врезался в неё3.

Я надеюсь, что господин McLehose4 эту поправку включит с Вашего разрешения.

Когда книга выйдет в свет, у меня наконец-то отойдет от сердца. Я решил твердо, что мы оба доживем в здравии до этого происшествия.

Могу ли я быть чем-нибудь Вам полезен? Не могу ли я просить Вас поручить мне послать Вам книги или что-нибудь другое, нужное, или просто приятное?

Ко мне ходят всякие странные господа из бывшего Советского Союза; некий еврейский предводитель по имени Членов5, студент в Oxford’е, который занимается эстетикой и не заботится о своем будущем (имя позабыл) и еще — преподаватель из Казахстана — Алма-Аты (занимается политическими теориями, отлично говорит по-английски, всё прочёл, мог бы стать даже преподавателем в Oxford’е без особого труда). По лицу — татарин, вполне культурный — человек западного типа. Впервые за границей. Как мог такой человек из Алма-Аты преобразоваться до такой степени? Чудеса, чудеса. Я спросил его, кто его друзья и единомышленники. Он ответил: «Нас, либерально настроенных людей, к несчастью, довольно мало. Но, не унывайте, и на нашей улице еще будет праздник».

Простите за всю эту болтовню и передайте теплейший мой привет Вашей милой дочке.

Искренне Ваш Исайя Берлин

 

 

st1:metricconverter productid="1 См" w:st="on" 1 См /st1:metricconverter . примеч. 1 к письму 15.

2 Рукою Л. К. на первой странице письма: «Исайя Берлин. Получено 27/XI 91 (просьба о сноске — т. е. его вариант разговора с АА в st1:metricconverter productid="56 г" w:st="on" 56 г /st1:metricconverter . Я сделала эту сноску и показала S)». S — Сильва Рубашова, которая в начале 1990-х годов часто приезжала в Москву.

st1:metricconverter productid="3 См" w:st="on" 3 См /st1:metricconverter . примеч. 4 к письму 15.

4Christopher Maclehose — издатель первого тома «Записок...» Лидии Чуковской по-английски (см.: Lidia Chukovskaya. The Akhmatova Journals. Vol. 1. 1938 — 41. London, «Harvill», 1994).

5 Членов Михаил Анатольевич, историк, этнограф, генеральный секретарь евроазиатского еврейского конгресса.

 

 

18. И. Берлин — Л. К. Чуковской

13 февраля 1992. Оксфорд1

13.2.92

Дорогая Лидия Корнеевна!

Я Вам невероятно благодарен за Ваше замечание о моем телефонном разговоре с А. А. Пусть историки разберут. А теперь моя очередь извиниться перед Вами (не знаю, виноват ли я перед А. А.). Или я не понял, что она мне сказала о разговоре с Вашим отцом (или, я не смею это предположить) А. А. мне неверно всё это передала. Во всяком случае, я, конечно, не сомневаюсь в точности Вашей поправки и надеюсь, хотя это маловероятно, если когда-нибудь будет новый оттиск русского перевода моей статьи о встречах с русскими писателями, то Вы сумеете вставить поправку в этот текст. Об этом я Вас искренне прошу.

Со своей стороны я внесу эту поправку в английский текст, если он когда-нибудь появится, и напишу сейчас об этом редактору.

С нетерпением жду выхода в свет Ваших замечательных «Записок».

Желаю Вам и мне дожить до этого счастливого события.

 

Искренне Ваш Исайя Берлин

 

1 На бланке (см. примеч. 1 к письму 2), рукою С. Рубашовой под диктовку И. Бер­лина. На письме помета почерком Л. К.: «Sir Isaiah. 13/II 92».

19. И. Берлин — Л. К. Чуковской

28 июля 19921

28 июля 1992

 

Дорогая Лидия Корнеевна и Елена Цезаревна,

Пользуюсь возможностью моими каракулями послать Вам теплейший привет и неутолимое желание, увы, неисполнимое пока — Вас обеих повидать — у меня в голове полная пустота — а у Вас, слава Богу, еще ценнейшая работа — я жду, жду, жду, с нетерпением, третий том!2

Искренне Ваш Исайя Берлин

 

 

1 На письме помета рукою Л.К.: «Исайя Берлин. Получено 5/VIII 92».

2 Имеется в виду 3-й том «Записок об Анне Ахматовой».

 

(обратно)

Лаокоонград, или Стамбул с невидимыми змеями

Люсый Александр Павлович, родился в 1953 году в г. Бахчисарае. Старший научный сотрудник Российского института культурологии, член редколлегии журнала «Вопросы культурологии», автор литературно-критических и культурологических работ, посвященных вопросам культурного пространства и «текстам культуры».

 

Если это поможет становлению нового способа общения с Востоком, если это приведет к устранению и «Востока» и «Запада», только тогда мы сможем немного далее продвинуться по пути, который Реймонд Уильямс назвал «забыванием… врожденного доминирующего стиля».

Эдвард Саид, «Ориентализм»

 

Царьградской альфы, русской веди

Приятель зимнею порой…

Анатолий Ливри, «Ошибка веком»

 

«Оглядки» русского паломника

Cпустя почти век после выхода книги Освальда Шпенглера «Гибель Запада» («Der Untergang des Abendalles», 1918), которая приобрела в России известность под названием «Закат Европы», прояснился истинный смысл ее исконного названия. На самом деле за все это время произошло исчезновение «всего лишь» самого концепта «Запад», а не какой-то скрытой за ним реальности [1] . Особенно обманчив этот концепт оказался для России, перепутавшей «запады» (выбрала в ходе последнего реформаторского эксцесса главным ментальным ориентиром не Европу, а Америку), как убедительно показал недавно Уилл Хаттон [2] .

Несмотря на то что «востоков» еще больше, чем «западов» (восток синтоистский японский, конфуцианский китайский, буддистский, индийский, исламский), колониальная по природе своей искусственность западноевропейских концептуальных построений касательно «Востока» была прояснена лишь в 1978 году американским ученым палестинского происхождения Эдвардом Саидом в книге «Ориентализм» (издана по-русски лишь в 2006 [3] ). В этой книге, в частности, отмечена разница между «Востоком» английских и французских авторов-путешественников. Для первых «Восток» — прежде всего Индия, жемчужина британских владений, а Ближний Восток — лишь подступ к ней. «Территориальный императив имел определяющий характер даже для такого непринужденного автора, как Дизраэли, чей „Танкред” — не просто безделица в восточном стиле, но упражнение в прозорливом политическом управлении реальными силами на реальных территориях».

Французских же паломников в страны «Востока» чаще охватывало чувство утраты, когда они вступали на земли, где у Франции, в отличие от Британии, устойчивого суверенного присутствия не было. В книге «Ориентализм» читаем: «Средиземноморье откликалось эхом поражений французов — от Крестовых походов и до Наполеона. <…> Французские паломники <…> устремлялись, мечтали и помышляли о таких местах, которые находились прежде всего в их умах, они строили схемы типично французской, возможно, европейской гармонии на Востоке, которой, как предполагалось, дирижировать должны были именно о