Новый мир, 2006 № 12 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 12 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.47 Мб, 431с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Василина Александровна Орлова - Евгений Васильевич Клюев - Данила Михайлович Давыдов - Василий Ярославович Голованов

Настройки текста:



Время вышло

Гедымин Анна Юрьевна — поэт, лауреат нескольких литературных премий. Живет в Москве.

                           *      *

                               *

В городе, где трава

Вспоминается только из чувства протеста

(Взгляните на это гладкое место —

Здесь могла быть трава!);

В городе, где скорее ночь, чем зима,

Где скорее в метро, чем пешком по скверу,

И где многие понимают карьеру

Как возможность из панельных в кирпичные

                                                                      переехать дома;

В городе, где зонтов и крыш торжество,

Когда-нибудь и тебя самого

Не станет — за сроком давности

                                                             иль по случаю смены места.

Не знаю, чего из этого пожелать, —

Таких, как мы, прошла здесь целая рать,

А в чем смысл их движенья,

                                                             по-прежнему неизвестно.

                           *      *

                               *

О дни предосенние,

                                      вереница блаженных дней!

На счастье настраиваться

                                      с каждым годом трудней.

А после останется

                                      в небе горстка огней,

И ни притронуться,

                                      ни присоседиться к ней.

                                      

О дни предпоследние,

                                      уж больно вы хороши

Для неприкаянной

                                      и небезгрешной души...

                           *      *

                               *

Лес предзимней зиял пустотой...

Помню слякоть и чувство тревоги

И отчетливый куст золотой,

Голосующий у дороги.

Вроде выболела до дна

Эта осень.

                                      И нате вам — милость!

Но из тысячи душ ни одна

В странном месте не притормозилась.

Вот он — миг, предвещающий крах!

Ох, припомнит судьба нам истица,

Как молили о мелких дарах,

Чтобы мимо щедрот проноситься!..

                           *      *

                               *

Ветер разнообразен:

В паре с огнем

Похож на цветок в вазе,

Вместе с вольной водой

Образует прибой

(Ты когда-то шутил —

Как мы с тобой).

Не промчит стороной,

Как экспресс в Новый год,

Он навеки со мной,

В отличие от.

Даже в зимнем бору,

Где и жизни-то нет.

Если умру,

Не он ли загасит свет?..

 

                                      Вопросы

Когда его проклял друг и родня,

Она, погрустнев, спросила:

“За что ты, чудак, полюбил меня?

Ведь я совсем некрасива...”

А он улыбнулся в ответ и сказал:

“За все: за походку, голос, глаза”.

А годы спустя, на исходе сил,

Она рванулась в вопросе:

“За что? За что ты меня разлюбил!

За что, окаянный, бросил!”

А он усмехнулся в ответ и сказал:

“За все: за походку, голос, глаза”.

                           *      *

                               *

Ты думал: пусть одиночество,

                                                       только бы не воскресные

Хождения, дни рождения…

Уж лучше к былым подружкам.

…В парке, где только местные,

Похожий на наваждение

Шахматист

                                      сумерки разливает по кружкам…

                                      

Озеро, звездами запорошено,

Смотрит в небо

                                      по праву единоверца.

…Научившийся быть нежданным,

                                                      потом — непрошеным,

Ты не смог одного:

nbsp;                                                     совсем исчезнуть из сердца…

                           *      *

                               *

Мы поедем по мокрым улицам,

                                      без труда обгоняя ветер

И не очень задумываясь,

                                      день это или ночь, лето или зима.

Даже странно, что в городе,

                                      спроектированном кем-то третьим,

Возможны такие наши с тобой

                                      расстояния и дома.

А то, что время остановилось, — нет,

                                      просто оно уже вышло.

И мы, как дети,

                                      когда дочитана сказка, но еще не погашен свет,

Глядим жадно и пристально

                                      и вслушиваемся в то, что слышно,

На каждый наш вдох и выдох,

                                      на жизнь, на ошибки — в ответ.

(обратно)

Трапеза богомола

Орлова Василина Александровна родилась в поселке Дунай Приморского края в 1979 году. Окончила философский факультет МГУ. Прозаик, эссеист, автор книг «Вчера» (М., 2003), «Стать женщиной не позднее понедельника» (М., 2005), «В оправдание воды» (М., 2005), «Пустыня» (М., 2006). Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

Глава 1. Притаился

В одном из переулков близ Тверской стоял дом как дом. Там в квартире на пятом этаже, в полутемной прихожей, высилось грозное старинное зеркало. Оно удваивало вешалку с десятком разноцветных шарфов и зонтов, полку для обуви, паркет, бесцветные обои, кусок двери на кухню, украшенной витражом, и всякую мелочь вроде “ложки” с пластмассовой головой коня, которую, впрочем, еще называют “рожком”.

— Убранный предмет в зеркале не виден. Зеркало не стремится отражать то или иное: видит, что дают. И заметьте, не выказывает по этому поводу удовольствия или неудовольствия. Не разбирает. Отражает все.

— Кроме ударов…

Анна оглядывала комнату. Она здесь впервые. Хозяина еще нет — их привел сюда Павел, который теперь прятал в карман ключи. Веников сел на стул, положил ногу на ногу и ссутулился еще сильнее. Анна хотела спросить: “Тебе вообще-то удобно, Семен?”

Сдержалась.

По стенам детские фотографии: домохозяин одно время преподавал в бакинской гимназии. Рисунки. И еще фотопортрет: светлое, летнее лицо в золоте соломенной скирды — Павел.

— Ты похож тут на Че Гевару.

— Там с обратной стороны есть надпись, на кого я похож…

Анна осторожно отогнула глянцевый край. Рукой самого Павла выведено: “Недаром помнит вся Россия про день Бородина”.

— А угадай, чьи рисунки?

— Марата?

Так звали здешнего обитателя.

— Нет.

— Что, твои?..

Забурчал, закипая, чайник. Павел вынимал из пакета булки, печенье, конфеты, купленные здесь же, поблизости, в сверкающем электричеством и лепниной Елисеевском.

— Дай поучаствовать, — сказала было Анна, потянувшись к сумке за кошельком.

— Нет, пожалуйста. Я сам. Нам же не просто так выдают, деньги надо еще осваивать… Представительские расходы.

Веников все сутулился: он переживал сейчас тяжелые времена, жена рожала. Наверняка у него ни гроша.

Поднимались по лестнице, ненамеренно рассредоточась, как и на улице, — Павел, Анна, Семен. Она сказала:

— Между прочим, Веникову всякое лыко в строку. Смотри, как бы не описал встречу в одной из повестей…

Рисунок, пришпиленный в уголке за шкафом, был не очень профессиональный. Анна наметанным глазом видела легкую кривизну эллипсов, и вообще он был “недотянут” — слишком светлый.

Павел безостановочно говорил. Длинные темные волосы, щегольская бородка, ладный, лаконичный в жестах.

— Кому сколько кофе?

— Пол-ложечки, — откликнулась она.

— Пол-ложечки? Ты что, сердце бережешь?

— Знаешь, да…

В автомобиле двое. Парни.

— Ну и как насчет потусить сегодня вечером?

— “Флегматичная собака”? “Короткая юбка”? “Маккои”? “Петрович”? “Гоголь”?

— Кто из нас настоящий знаток клубной жизни — ты или я?

Сон в метро. Сверхскоростное беспокойное состояние на грани сна и бодрствования: людей, сиденья, поручни, рекламу ты уже столько раз видел, что больше не надо открывать глаза. Сквозь закрытые веки настырно проступают все те же картинки. Острая грань удерживается мерцающим сознанием: уходить в сон из общественного транспорта небезопасно...

— Я всего лишь офисный клерк.

— Ага. А я — станционный смотритель.

— Плохо то, что все не по-настоящему с нами происходит. Вот оно и гаснет...

Сергей взял сигарету, подсветил зажигалкой с цветным стилизованным листиком острой марихуаны.

— А? “Европа плюс”. Чего ты сказал? Как — не по-настоящему?..

Музыка у Рамзана была в машине что надо: четыре колонки по углам. Оттого авто грохотало, как огромная консервная банка с железными детальками, катящаяся под уклон.

— Слушай, да уверни ты эту мутотень.

— А мне нравится.

— А мне не нравится.

— Как не по-настоящему, я не врубился что-то.

Рамзан поискал, пощелкал пультиком, сделал потише. “Рукой проще, вот понты — обязательно пульт ДУ…” — отметил Сергей.

— Ну не может же быть, чтобы это была жизнь, сам понимаешь.

Сергей вдунул дым тоненькой струйкой в приоткрытое окошко, в подсиненную неоном “Джекпота” морду улицы.

— Да, точно. Жизнь — когда “хаус”, и стены обклеены газетой, и бар с пятьюстами напитками, и девочки на танцполе. Это я прорубаю.

— Было бы слишком просто, хотя в такие моменты на самом деле ты уже вштыренный. На всякую тупку не пробивает. А вообще все — офисы, казино, кафе, витрины, лестницы, супермаркеты на километры, переходы, паспорта, менты…

— Плохая ассоциация! Включи ассенизатор.

По той стороне улицы мимо “Версаче” шла длинноволосая.

— Гребаные пробки.

— Конечно, ты можешь сказать, что мы и так сжаты со всех сторон…

— В шесть часов вечера все еще на Тверской-Ямской — будь уверен.

— Но я сейчас говорю не об этом…

— А о чем же ты тогда, мать твою, говоришь?

— Это ты — мать твою, урод.

— Ну, на каждый матюк нельзя обижаться, интеллигент ты хренов.

— Ладно, проехали. Не вмажешься все равно.

— А, пошел ты.

— Пошел ты.

ОНИ — ВСЕ — ЯВНЫ И СУЕТЛИВЫ. Они нетерпеливы, сиюминутны, беспечны. Легко поддаются иллюзиям, легко впадают в эйфорию, легко — в страх и панику. Страх парализует их еще до прихода боли. А когда приходит боль, то она их просто убивает. Именно так, их убивает боль, а не что-то другое. И они должны благодарить смерть за ее приход. Только она делает их свободными от бесконечности их несовершенств…

А еще они не способны к знанию. Настоящему знанию, бесстрастному, отделенному от “нравится” и “не нравится”. К тому знанию, которое должно лежать в основе всего. Нет, они все живут преимущественно в области чувств. Они предпочитают жить в той части огромного многоуровневого мира, что является праздником. Все другие части этого мира, где существуют необходимости, где необходимость властвует, где тебе нужны лишь ничем не испорченные безусловные рефлексы и голый расчет, их пугают.

И поэтому они не умеют побеждать. Что такое “побеждать”? Это абсолютное желание возможно большего и умение довольствоваться абсолютно малым. И способность во всеоружии ждать своего часа, минуты, мгновения — сколь угодно долго. Если понадобится — вечность…

После того как полазила вдосталь по клубным предложениям и ничего особенного не обнаружила, Катя Хохлома решила, как она говорила, “помучить внутреннего шопера”. Зашла на сайт, где рекламируют автомобили. Насекомые жуки. Глянцевый хитин их крыльев. Блеск бамперов, фар, никелированных поверхностей.

Сияющие, еще усиленные художниками, которые в фотошопе или, может, другой какой программе придают им прямо-таки сверхъестественное свечение, автомобили поплыли перед глазами. Плоские изображения в излучении монитора будили в душе ощущения совершенно реальные: так и слышится визг тормозов, лицо горит скоростным ветром, прядь вырывается в приоткрытое окно…

Внутренний шопер. Гном внутри вас, который обожает делать покупки. Он готов тратить деньги, приобретая то, что вам не только сейчас не нужно, но и вообще никогда не понадобится. Если денег у вас недостаточно, он ставит под сомнение закономерность вашего существования на данной планете. Он говорит: “Презренный! Для чего ты коптишь небо, если даже не можешь позволить себе эту вещь! Посмотри, какая она чудесная, сверкающая, привлекательная, новенькая. Как хорошо бы она на тебе смотрелась. Ты ничтожество. Ты так давно ничего не покупаешь. Ты просто никуда не годишься, раз даже этого не можешь себе позволить”.

Катя раскрыла пудреницу и вгляделась в курносое личико. Может быть, вечером завалиться в клуб?

Сергей гладко зачесал волосы, сбрызнув их лаком. От лака по салону автомобиля распространился туалетный запах.

— Не надо, — сказал Рамзан, — ты и так похож на подонка.

— А я разве не подонок? — самодовольно.

— Подонок, конечно, но так ты похож на набриолиненного подонка.

— И что, плохо?

— Плохо. Не строй из себя великосветского. Ведь ты ублюдок городских окраин. Парень из Бутова.

Сигаретный дым расплывался и курчавился в воздухе, делая запах лака еще более тошнотным.

— Бутово становится районом элитных застроек.

— Для этого надо еще разрушить полгорода.

Автомобиль выруливал на Садовую, и тут, как назло, включился красный, и толпа пешеходов ринулась с одной стороны на другую. У Рамзана стали потеть ладони, и на руле, обтянутом искусственной кожей, черной и синей, отпечатались влажные следы.

— Вот всегда так, — заявил он и грязно выругался, — если что-то задерживает у самого входа, потею, как дровосек. Нервы.

— Чего нервничать-то? Москва — мировой хлев. Глухо, как в болоте.

— Да, точно. Никогда здесь не будет ни клубняка, ни тусы что надо. Нам не пережить тех трипов… Как там у Мураками…

— Блин, задолбали своими мураками. Только и слышишь про эту харуку. Хорошо, что ты про Коэльо хоть не поешь. Откровение на уровне рекламного проспекта.

— Глубоко плаваешь…

Наконец они вдвинулись в клуб, охранник, правда, рыпнулся преградить дорогу, Рамзан умел круто обходиться с подобными препятствиями:

— Да ты чё, у нас столик заказан… любезный!

Может быть, именно “любезный” вместо устаревшего “брателло” подкосило ровесника, раз тот, сраженный, отступил в темную глубь гардероба.

— Сильно ты его.

Они пропихались, орудуя локтями, сквозь дискач, спросили по текиле, хлопнули стаканом о стойку и выхлестнули жидкость в себя.

Огни тотчас стали ярче, музыка — громче.

— Ну, айда.

Рамзан потянулся к танцполу, Сергей отстал.

Клиповое сознание. Модификация общественного и личного сознания, когда становится невозможно долго концентрировать внимание на одном событии, оно уходит, смываемое наплывом новых ситуаций; все бешено калейдоскопирует, разорвано, расхлестано, словно нарезано лезвием или нашинковано сверхострым ножом телерекламы. Обрывки впечатлений рваными краями кое-как сшиваются между собой рекламой, метро, сменой времени суток.

— Ты чего? — заорал в шуме Рамзан.

Сергей покачал головой. Ему одной текилы было недостаточно. Остался на месте, созерцая беснующуюся толпу и — одновременно — широкий экран подпотолочного телевизора, где танцевал и прыгал оглохший в клубном реве и рейве футбол.

Праздник был так мало похож на офисную ерунду, которой приходилось каждый день заниматься. Сергей вздохнул.

Он хлопнул вторую текилу и вошел, как в чан, в густое парное месиво тел.

— Девчонки, вы откуда?

Музыка била в уши, и догадаться, о чем он, можно было только по бешено прыгающему рту.

Через несколько секундочасов Катя Хохломская махнула рукой — она пошла покурить. Рамзан плавно двинулся за ней.

— Москва портит людей, — морща нос с таким тщанием, что в складочки собиралось и устье лба у переносицы, заявила Катя ни с того ни с сего.

— А ты что, не из Москвы? — на одном дыхании, не интонируя, спросил Рамзан — ему показалось, что изо рта вылетело сообщение по аське, он словно отстучал его — зубами на легкой прохладе улицы, все строчными буквами, без запятых.

Они стояли у входа в клуб на феврале без верхней одежды и курили. Катю тряхнула легкая судорога холода и волнения.

— Нет, ну я не имею в виду нас, коренных москвичей… Но всякие бандерлоги из берлоги, из разных городов-спутников или тем более откуда-то из пещер, — у них, как правило, не бывает возможности исполнять в Москве свои желания, а начинают хотеть они тут очень многого. Забывают, кто они такие. Особо ненавижу хачей. Чувствуют себя хозяевами. Белой девушке не пройдись перед ними. За это скины их и бьют.

Из клуба вышел какой-то парень, по виду из Питера, с рыже-красными вихрами, всклокоченными на манер мокрых, с ниткой мелких деревянных бус на шее. Закурил рядом. Последнюю фразу Катя произнесла уже при нем, он внимательно слушал, даже голову повернул.

— Москвичи все такие, — пробормотал он, отворачиваясь, — тупорылые снобы.

Хохломская как ни в чем не бывало затянулась.

— Ладно, — проговорила она и выдохнула, как бы растворяя в сигаретном дыму реплику. — У меня, например, брат скинхед. Я не говорю, что я его поддерживаю. У меня свои взгляды. Да и музыка их довольно-таки бессмысленная. Но в принципе я его понимаю. Может быть, если бы я была парнем, я бы именно так себя и вела.

Рамзан наклонился к ней:

— Никогда так не говори.

— Почему?

— Никогда. Поняла?

Она передернула тонкими плечами. Крепко склеила губы и посмотрела в тоннель улицы, туда, где зоопарк. Голубые глаза, словно схваченные ледком, блеснули неоновым отсветом.

КОРИЧНЕВО-ЗЕЛЕНЫЙ, пролетев несколько метров, упал на ветку карагода. Упал неуклюже, но точно туда, куда и хотел. Богомолы могут, но не любят летать. У них сильные и большие крылья, но они не для полета. Они не любят перебираться с ветки на ветку, хотя у них мускулистые, в крепких узлах сочленений ноги. Они предпочитают замереть, — час за часом стоять в полной недвижности, которая не имеет ничего общего с расслабленностью или покоем.

Так они способны пребывать вечность.

За эту вечность они врастают в новый, далеко не только для них существующий мир. Становятся частью его пейзажа, цветком, кустарником, лишайником. Тогда ты теряешься, не привлекаешь к себе внимание, тебе даруется невидимость. И тот факт, что ты все-таки существуешь, делает тебя призраком.

Когда в нужный момент ты возникаешь из ничего, никто не успевает осознать происходящее…

Анна следила за жестами Павла. Другого она, наверное, не знала, кто так жестикулирует. Похоже, что он одновременно играет на сложном невидимом инструменте или — дирижирует незримым оркестром. Смысл его слов как-то терялся.

— Посещений — две тысячи человек в день. Уникальных пользователей. Просто не все, к сожалению, просчитывается. А так — да, где-то в таком районе. И в своем разделе мы первые, но и если считать по пиару — а там гораздо более раскрученные есть проекты, — то все равно в первую десятку входим. Сила. И об этом все, в принципе, знают. Огромная сила единения, осмысления, крепости, да чего угодно. Пришла пора заявить смелее, расширить сознание… Надо только продумать долгосрочную стратегию.

Веников угукал, как филин. Соглашался.

Когда дискотечное месилово закончилось и розовый туман рассвета пополз по столичным улицам, утомленные, с мозгами, полными дыма, качающиеся от ветра посетители клуба стали расползаться по домам. Метро еще не открылось, и обреченные, прогулявшие последний стольник здесь же, вынуждены были остаться, подпортить головокружительный драйв неизбежной горечью, которая, говорят, таится всегда на дне стакана.

Народ пообеспеченнее разлетелся кто куда, вскакивая в мимо плывущие такси. Рамзан, к утру трезвый и злой, с больной головой, уехал на собственной машине, а Сергей, счастливый и утомленный, свободный от всего на свете, решил прогуляться. Он шел, загребая комки снега, и ему нравилось смотреть на свои модные ботинки с блестящими носами, он сковыривал коросту льда с края тротуара.

Он вдыхал сигаретный дым, смиксованный с сырым воздухом, и, ему самому казалось, улетал в набухшие с утра небеса, идя по кольцу к Новому Арбату. Любил этот район. Истомленное, словно избитое ночными танцами тело молило об отдыхе, и ему особенно нравилось еще немного оттянуть блаженство. Однако через пятнадцать минут он уже принял решение ехать домой и, прибавив шагу, пошел к Смоленской.

У тяжелой дубовой двери метро на холодном крупнозернистом камне подмостка лежала враскидку полуголая женщина. Будь она бомжихой, прошел бы мимо, но, хоть правое, на котором лежала, плечо да и бок были изгвазданы в жидкой и холодной грязи, она была, видно, какая-то более успешная неудачница. Сергей оглянулся в поиске сердобольной бабульки, мучимой бессонницей, или стража правопорядка.

Никого. Он вошел в метро и направился к будке, где клевала носом утренняя дежурная.

— Слушайте, там у вас женщина валяется.

— Да видела я ее. Пьяная лежит. В шубе.

— Нет, она совсем голая. Прямо в грязи.

— Значит, сняли шубу.

— Хоть милицию надо вызвать.

— Ты ее знаешь, что ль? — проворчала дежурная и с неохотой стала вертеть ручку старого аппарата с красным дулом-рожком.

Сергей думал, он тут для общего антуража висит, а оказывается, работает.

Женщина лежала совершенно без движения и даже, кажется, не дышала. Сергей попробовал ее поднять, но она была такая тяжелая, что он удивился: на вид должна быть в два раза легче. Поискал взглядом, кто мог бы ему помочь.

Увидел дворничих. Замешкался, не знал, как обратиться. “Тетки” — обидятся, “госпожи” — смешно, “гражданки” — странно.

— Вот, поглядите!

— Да, безобразие, — сказала одна, почмокав губами, над которыми виднелись темные усики. — Сорок минут уже валяется, и хоть бы что.

— Упилась вусмерть. Надо же так наклюкаться-то!

— Ходят тут, ходят, пьют до бесчувствия, наблюют, подтирай за ними…

— Да вы что! Она уже сорок минут?..

— Сперва так лежала, потом какие-то мужики подошли, шубу сняли.

Матюгаясь, Сергей волоком втащил бессознательный куль в двери метро, где обдувало теплым воздухом, и стал ждать. Он уже ничего не хотел — только развязаться с историей и поскорее залечь, выспаться. Через двадцать минут приехала милиция. Стали шлепать женщину по щекам, пытаясь привести в чувство.

— На морозе по меньшей мере сорок минут пролежала.

— Пьяная?

— Ну, пахнет вином, но не так чтобы очень. Может, сыпанули ей чего в бокал — и готова.

— А вы ее знаете?

— Впервые вижу.

— Да? Тогда откуда такое участие?

— Ну, ё-мое! — И Сергей снова выматерился. — Мимо должен был пройти? Да хватит ее трясти, в больницу надо.

— Пьяная.

— Тогда в вытрезвитель заберите. Не лежать же ей тут.

— А пусть полежит, — сказал тот, кто помоложе, и хохотнул.

Видно, милиционер не успел еще намертво привыкнуть к тому, что каждый день видел, вышучивать пытается, в цинизм играть, сарказм да иронию.

— Или ты ее лучше с собой забери, раз так приглянулась.

Старший из группы посмотрел внимательно, и Сергей вдруг заметил, какие старые, усталые, словно пылью припорошенные у милиционера глаза. И веер морщинок, тонких, как паутинки, на висках.

— Сама виновата. Пьют где придется, незнамо с кем. Вот так и попадают бабы. У нас знаешь какой случай был…

— Ну, давайте еще обсудим, почему она напилась!

— Может, она под клофелином. У нас знаешь какой случай был...

— Да помолчи ты, Маринина нашлась, — оборвал старший.

Через полчаса Сергей проводил “скорую”. Сунул врачу триста рублей — все, что нашлось в карманах. Записал на всякий случай телефонный номер больницы, куда ее повезли, и оставил свой.

Улицы начали оживляться, самые ранние работники всяких учреждений сновали туда и сюда, цветочницы, позевывая, отпирали киоски, табачница дождалась сменщицы, завертелась первая шаурма, тускло блестели в утреннем свете иномарки.

Сергей бессонными глазами обвел площадь: чего ради он стал возиться с пьяной? Заслонила собой всю славно проведенную ночь. Лишила хороших ощущений. Это надо поправить. Сейчас. Сергей полез в карман, вынул наушники, нащупал кнопку “играть” на черной пластине плеера, надавил.

“Щастье!.. ты-ты-ты-тыц… Щастье!.. ты-ты-ты-тыц…”

СЛИВШИСЬ С ЛИСТВОЙ, со стеблем молодого побега, богомол ждал. Он приподнял переднюю часть сухого тела и воздел к небу передние членистые лапы. Он сейчас сосредоточен. Его голени — зубчатые лезвия передних ног — вжаты в бедра. Задние ноги точно и прочно влиты в трещины древесной коры, крылья плотно прижаты к спине. Вот для чего ему крылья. Они скрывают, размывают, делают несуществующим его длинное, сухое, созданное для боя тело.

Еще и еще раз вокруг него есть лишь изломанный ветрами и временем карагодник, другие кусты, степь, горизонт. Есть медленно встающее, пока еще не раскалившееся огромное солнце над всем. Есть залитое утренним золотом, уходящее в ультрамарин и в глубокую синеву небо.

Выше, то есть еще выше, угадываются бывшие звезды, погасшая пыль Млечного Пути, скрипящая и накренившаяся набок галактика, брошенные в вечности другие миры.

Да зачем работа, если даже деньги — и то не знаешь, на что потратить. Катя спускает все, что к ней приходит, живет в свое удовольствие. Деньги ей прямо руки жгут. И добро бы на что толковое — нет, на всякую дрянь, на сущую мелочь, дешевку она умудряется тратить сотни и сотни долларов. Почему же она несчастна? А в том, что несчастна, Катя не сомневалась.

Впрочем, может, надо просто выспаться. Вместо сна приходится вот сидеть за компьютером и перебирать бумажки. Катя отложила расчетный счет, взяла телефонную трубку и набрала номер.

Замогильным голосом откликнулась Ирина:

— Ты не представляешь, что я изобрела.

— Начало не очень многообещающее, Ир. Я такой зачин уже слышала.

— Нет, на сей раз нечто удивительное. И сколько раз говорить тебе: зови меня Эльза, это имя мне было дано прежде рождения. Слушай. Я знаю способ предсказывать будущее.

— Лучше бы ты изобрела способ предсказывать прошлое.

— Напомни, это ты подарила мне на Новый год ежедневник?

— Ежедневник?

Будущего нет. Пока мы мечтаем о будущем, оно становится прошлым.

— Я мчусь на скорости сто кэмэ в час по Рублевскому шоссе. За рулем Владимир, — прибавила Ирина, трудно сказать зачем. Чтобы Катя не брякнула лишнее, когда-нибудь, при гипотетической встрече? — Но я не о том. Я в ежедневник стала записывать разные разности, просто так, от скуки. Всякие эпизоды. Но знаешь, что я обнаружила? Мы ходили к гуру, Ивану Лаптеву, он все понял. Дело в том, что Владимир — одно из трансцендентальных воплощений Лаптева, вроде как аватара, ипостась, понимаешь? Поэтому мы сейчас выполняем некий урок, а ты, кстати, получила благословение за благодеяние в прошлой жизни…

— Слушай, ты же собиралась ехать послушницей в монастырь. Православный…

— Одно другому не мешает, все дороги ведут наверх в одну точку. — Голос Эльзы звенит и подпрыгивает, как мягкий хлыст, пружинит, вот-вот щелкнет — и послышится смех. — Ты не представляешь…

— Что?

— Первая запись у меня приходится на первое января. Вот как ты думаешь, что было первого января?

Прошлого никогда не было. Разве можно уверенно сказать, что нечто существовало, раз этого больше нет?

— Новый год.

— Для всех людей был обыкновенный Новый год, подумаешь, Новым годом больше или меньше. А у меня первого января открылась аджн-чакра.

— Ну-ну, — сказала Катя, оживляясь.

Надо же. Рублевка, сто кэмэ, сосны, чакры, Владимир. Джип, наверное.

— Вторая запись начинается тринадцатого февраля. Между прочим, пятница. Ну, ты знаешь, что у меня произошло тринадцатого. Лучше не вспоминать.

Катя не знала, а если знала — забыла, но была слишком хорошей подругой, чтобы при Владимире, хоть он и на том конце провода беспроводной телефонной связи, интересоваться, что именно случилось у Эльзы в пятницу тринадцатого.

— А третья сцена наступит четырнадцатого мая.

— Ну, до мая еще далеко.

Настоящего нет. И неоткуда ждать настоящего.

— В том-то и дело. Я, может, открыла секрет бессмертия.

— Как?

— Сама понимаешь: пока ты пишешь свое будущее, умереть не удастся. Оцифровка и форматирование будущего. Будущего не воротишь…

МИЛЛИОНЫ ЛЕТ БОГОМОЛЫ молятся перед охотой. Под безмолвным и вечным небом. Эта уединенная, в полной недвижности молитва — их деяние. И возможно, самое главное в жизни — молитва, с воздетыми вверх, просящими руками.

Так, во всяком случае, тысячи лет считали люди. Это они назвали богомолов “праведниками” и “пророками”. И полагали, что Аллах создал их, чтобы продемонстрировать людям надлежащее отношение к молитве и к Всевышнему.

По убеждению праведных мусульман, богомол, принимая свою благочестивую позу, всегда поворачивается продолговатой головой к священной Мекке.

Молитва и охота — для него одно.

Павел пил чай, шумно прихлебывая. Он продолжал говорить, развернувшись к скрюченному Веникову:

— Есть различие, в каком контексте произрастать человеку, правда? Питаться ли ему клипами, собственными измышлениями или дышать воздухом настоящих свершений… Сейчас мы переживаем некий период, в принципе, переходный… Я имею в виду, прежние лидеры от нас отходят, идут новые люди… Нормальный процесс, в общем-то. Наладить оборот идей… Распространять…

Анна слушала и не слышала. В голове носилась словно подкладка той речи, которую она воспринимала яснее. Когда ты молод, ты просто обязан сооружать шалаши, стрелять из рогатки, лелеять мысли о революции и создавать партии.

И видела Павла — того же, но еще светлее, чем вот он, может быть, в светлом свитере вместо его вечного черного одеяния с белой полосой на груди, которое уже примелькалось всем, кто его знал. А он все говорил о новых людях, инициативных и инертных, о проектах, о материалах.

Анна вызвала на экран сотового недавнюю эсэмэску, полученную от Павла после заседания в широком кругу. Особенно запомнился один, в костюме-тройке, галстуке небесного цвета и с черными растрепанными волосами, прикрывавшими оттопыренные уши. Он был веснушчат и улыбчив. “Рауль. Поэт-перформансист”, — представили его. “Перформансье”, — поправила тройка и церемонно полупоклонилась.

Свет мой зеркальце, скажи… Чем сотовый с выходом в Интернет не волшебное зеркальце? Электронные письмена, не менее таинственные, чем Вальтасаровы, гласили чушь: “Поздравляю. Будь внимательна: могут последовать искушения”.

Захлопнув крышечку сотового, Анна вздохнула, пряча вздох в воротник. Не иначе как Павел хочет стать вождем других вождят.

КОРИЧНЕВО-ЗЕЛЕНЫЙ совершал свой дневной намаз. Вокруг вовсю пела, свиристела, свистела и скрипела, бездельничала и трудилась жизнь. И жизнь не замечала его. Но его это не смущало. Напротив, именно это было условием его благоденствия.

Среди богомолов нет двух одинаковых особей. Их миллионы, все они воздевают вверх руки, но не они, а другие вокруг них одинаковы. Это жизнь других одинакова, однообразна в своей свистопляске, в довольстве, в сытом самозабвении.

Окружающие настолько слепы, что можно, ничуть не таясь, быть среди них. Треугольная, похожая на перевернутую пирамиду голова богомола, с рогатыми наростами и широко расставленными глазами, кажется, не может не броситься в глаза, но никто не хочет замечать ее.

Потому, что даже встретиться взглядом с богомолом опасно. Под этим взглядом сразу понимаешь: ты жертва. И уже хотя бы поэтому лучше принять его зеленую голову за обычный древесный листок, который так мирно колышет полуденный ветер.

Начальник Кати Хохломской был личность в некотором смысле выдающаяся. Волосы у него росли очень странным манером: от двух макушек, расходясь концентрическими кругами, причем слева завернуты в одну сторону, а справа — в другую.

— Свастический орнамент, — говорил он.

Он коротко стригся, чтобы явить свой орнамент миру, шерсть доходила до самого конца шеи, впадала в спину. На колонне шеи он носил квадратную капитель головы.

Как в насмешку, фамилия у него была несолидная. Хотя отчасти и слоновья. От маленькой части. Хоботков.

И с другой стороны капители растительность простиралась до самых бровей, делая небольшой, сантиметра в полтора, отступ перед самыми глазками. В его арсенале эмоций насчитывалось две: недовольства и удивленно-снисходительного одобрения.

Сей неразвитый, по мнению зло настроенных худосочных сотрудников, персонаж ворочал миллионами, каковыми худосочные могли бы распорядиться гораздо лучше, оборотистее, расчетливее — но отчего-то не распоряжались.

Рекламное спокойствие. Единственный вид постоянства в жизни современного человека — постоянство рекламного дискурса. Будьте уверены: включив телевизор, увидишь те же жизнерадостные лица семей, счастливых благодаря “Мифу” и “Фейри”, которые ты наблюдал и вчера, и позавчера. Вас может бросить жена — но тетя Ася вас не бросит. Иногда они надоедают, раздражают, как не в меру общительные знакомые. Но они всегда с вами. Такова основа спокойствия.

Эльза вся в белом. Сидит на коврике посреди комнаты в позе лотоса. Музыкальный центр истекает смутными звуками, которые распространяются по комнате спиралевидно, капая снизу вверх, на потолок, в многочисленные воображаемые белые чашки.

Рамзан помнил другие времена в своей жизни.

Предположим, год две тысячи первый. Кавказ. Грозный, крыша раздолбленной гостиницы “Арена”.

Панцирная кровать скрипит всякий раз, как переворачиваешься на бок. Дух тяжелый: портянок, гуталина и дегтя, ружейного масла, металла, табака, хлорки, перегара и чуть-чуть одеколончика. “Тройного” зато.

В войне нет действия. Одна скука. То, чем он занимается сейчас, не в пример интереснее. Он вскрыл новенькую пластинку, сунул карточку в сотовый и набрал номер:

— Юша? Ну как там?..

— Порядок...

Они обменялись еще несколькими фразами. Рамзан снял заднюю панельку сотового и, проходя мимо урны, невзначай выщелкнул пластиковый прямоугольник в запачканное черными укусами сигарет жерло.

Сергей мерил асфальт точными шагами, уверенно и пружинно. Тяжелые подошвы ботинок печатали следы, словно станок, лента наматывалась на катушку, немецкая пишущая машинка отстукивала ритм: “Рихард Зорге, Рихард Зорге”. Сергею нравилось имя и нравилось представлять себя героем старой киноленты, где невозмутимые рослые мужчины всегда в полной боевой готовности, собранны, строги и дисциплинированны, а женщины в длинных платьях, с голыми покатыми плечами, с жемчугом на шее и волосами, завитыми по моде двадцатых.

Зажурчал телефон. Похлопав по карманам, Сергей вытянул на свет трубку.

— Сергей Владимирович Балалеев. Восемьдесят второго года рождения, — сказали там скорее утвердительно, чем вопросительно.

Голос был неприятный, хотя вежливый и ровный. Официальный мерзкий голос, пропитанный правом задавать вопросы.

— Старший следователь Тихомиров беспокоит…

ЕГО ГЛАЗА ВЫХВАТЫВАЛИ из творящегося вокруг безобразия самые разные картины. Вот вызывающе раскрашенная бабочка, мотыляя лопастями-крыльями, беспечно летит куда-то. Сама-то хоть знает — куда? Каждое мгновение она непредсказуемо меняет направление полета. Она тем спасается — благоприобретенный за истекшие эры рефлекс: шарахаясь из стороны в сторону, легче сбить с толку врага. Но так кажется только ей. Эта “непредсказуемость” не для него, богомола. Возможно, он раньше бабочки предвидит будущий бросок.

Богомол теряет к этой крылатой глупости интерес. Троектория ее полета пролегала дальше дистанции броска. Что спасло ее? Случай.

Только удачная сделка могла помочь Рамазану на время забыть, что мир, где биомассу взрывают, как так и надо, а она все носится, оживленная и восторженная, с пожарища на презентацию, из больницы на премьеру, со взрыва на показ, — это бредовая реальность, а не компьютерное наваждение.

Презумпция смерти. Поскольку однажды вы умрете, вы уже умерли.

После того как опричники-беспредельщики перемочили друг друга и бизнес вошел в какую-никакую колею, началась игра, в которой летели, как кегли, не те, кто был при делах. Чаще вовсе посторонние люди, о ком говорят — невинные, пострадавшие, жертвы.

Жертвы того, сами не знают чего. Неясного, невидного боевого существа, которое двигается наскоками и отступает, резко нападает и резко прекращает агрессию.

Богомол. С мозгами, устроенными не так, как у человека.

Рамзан жил как придется. На полу — ортопедический матрас, “летней”, хлопковой стороной кверху. Лежал, понизу обрастая, как лодка колониями водорослей, мохнатой пылью.

Посреди потолка торчали лампочки на металлическом ободе, все три повернуты по часовой стрелке, недосуг было нахлобучить плафоны. Обои кое-где поотставали, батарея парового отопления облупилась, стол был колченог, стулья — из разных опер. В ванной отходили от стен, порой обрушиваясь, кафельные плитки. У унитаза прогрессировал хронический насморк. Душ умер, умывальник покосился, кран сник.

Трудно было поверить, особенно подругам, что обитатель такого жилища мог позволить себе квартиру с евроремонтом, биде, джакузи, пластиковыми окнами, дубовыми дверями, мраморными холлами, двумя-тремя туалетами и прочим, что, может, и не нужно, но полагается. И не то чтобы Рамзан экономил на салфетках — его просто не занимала непосредственная обстановка. Привык он к походному быту.

Презумпция несуществования. Ничто не существует, все только происходит.

— Вы смотрели этот фильм? — спрашивал Павел, неспешно второй раз заваривая чай себе и Семену, кофе — Анне.

— Да, — глухо откликался Веников.

Его не так-то легко было разговорить, раскипятить, привлечь, раскрыть. Но Павел и не торопился. Создавалось впечатление, что в его распоряжении по меньшей мере векба. В каком-то смысле так оно и было.

 

Глава 2. Заметил

— Старший следователь Тихомиров беспокоит...

— Слушаю. Чем могу быть полезен? — спросил Сергей официальным тоном.

— Утром в больницу поступила женщина с тяжелым отравлением, вы оставили свои координаты врачу “скорой помощи”… Мы занимаемся выяснением обстоятельств, при которых женщина была отравлена…

Сергею стало неимоверно скучно. Надо же было остановиться. На свою голову.

— Могли бы вы явиться для более подробного разговора?..

Ирина-Эльза ждала Катю под хвостом коня Жукова. В солнечных очках, несмотря на пасмурный день.

— Ну, Хохломская, ты не гламурна, — сказала она вместо приветствия.

— Сегодня со мной никто не здоровается.

— Послушай меня, мы сейчас же идем покупать тебе новые штаны. В таких уже никто не ходит.

— Плевать я хотела. И денег нет.

— Деньги — есть! В этом одна из их неизбывных особенностей.

Манеж блистал глянцем витрин, словно сошедших со страниц журналов. Нарядная толпа фланировала по сверкающему залу. Катя то и дело задерживалась взглядом на длинноногой красавице или парне во всем белом в этот еще не наставший для белого сезон. Эльза шла как паровоз, ни на кого не глядела — на ней останавливались взгляды.

Розовая, по последней моде, юбка, все розовое, розовые даже туфли.

— Скоро Манеж превратится в Петровско-Разумовскую толкучку. Даже толкучу. Ты только посмотри, сколько здесь народа с окраин.

— Какая разница?

— Одна дает, другая дразнится. О, гляди!

Безголовый манекен в нижнем белье. Ира восшествовала в торговый зал. Навстречу поднялась утомленная жизнью продавщица, приклеила к лицу улыбку.

Пока Ирина возилась в примерочной, Катя обводила взглядом ряды того белья, в приложении к которому слово “роскошный” даже не кажется пошлостью.

— Не примеришь халатик? А почему? Господь создал тебя блестящей девушкой, а не старушкой, — вещала Эльза за занавеской. — Следуй же его замыслу. Придумала себе набор странностей…

— Ничего. Людей с безобидной придурью у нас любят.

— Ну, как я?..

Она прошлась в розовых туфлях туда и обратно. Лифчик и трусики сидели как влитые. Какие-то люди, словно бессловесные рыбы, поразевали рты с той стороны витрины.

— Погоди-ка, я еще примерю кое-что... Горох — это так по-детски… Тут что-то есть. Но я хочу быть соблазнительной роковой женщиной! Принесите мне еще вон то, с кровавыми цветами!..

ЧТО ОНИ ВСЕ, летающие, прыгающие и ползающие, знают об уготованном им? Пустой вопрос. Им ничего и не надо знать.

Что ему, коричнево-зеленому, нужно знать о тех, кто копошится вокруг? Немногое. Лишь то, что необходимо для власти над ними. Богомол отличает жертву от не-жертвы не по форме, цвету, стрекоту или свисту. Лишь по движению — чаще всего беспечному, откровенному, неотвратимому. К еде, к насыщению, наслаждению. Сожрать, хапнуть, насладиться, насколько позволяет жадность. И разрастающийся желудок.

Вот в чем и состоит отличие жертвы от охотника. Ты не охотник, ты всегда жертва, если твое движение продиктовано желудком, — здесь причина увечий и смертей…

— Ну что, “Макдоналдс” или “Пицца-хат”? — Довольная, с покупками, Эльза шла теперь медленнее, как законная королева дворца, открытого всем посещениям. Словно ее коробки и картонки доказывали ей самой право здесь так вышагивать.

— Ты уже порвала с Павлом? — спросила Катя.

— С Безлетовым-то? А зачем рвать отношения?

— А что, так и будешь волочь на себе тех, кому на тебя, вообще-то, плевать, хотя они и не могут оставить тебя в покое? Привыкли кем-то питаться, кого-то ненавидеть, кому-то звонить. Орать, писать письма, говорить гадости, объясняться в любви — словом, общаться...

— Нет, я хочу спросить... Можно же просто перевести отношения в пассивный режим…

Подруги уже сидели за небольшим столиком на металлической ножке. Столешница была вроде как из камня и даже на ощупь прохладная. Видимо, какой-то дорогой пластик.

— Ну, я бы так не смогла. Я, когда порываю с мужчиной, обычно сжигаю мосты.

— Ты белый и светлый, я — я темная и теплая… Я множу окурки, ты пишешь повесть, Анечка-а-а, просила снять маечки — тум-тум…

— Слушай, ты можешь поговорить нормально?

— Ну вообще тут что-то есть, — сказала Ирина то же, что и двадцать минут назад, в магазине. — Рвать отношения… Тантра. Да. Мне Владимир рассказывал. Мы с ним к Ивану Лаптину вместе ходим, я тебе говорила? Ты, кстати, встречаешься с кем-нибудь?

— Я… Не знаю… Пока нет. То есть я его совсем не знаю. Он очень странный. Я вроде видела его где-то. И как будто он не из наших земель.

— В прошлой жизни, точно. Так бывает.

— Владимир рассказывал?

— Да ну тебя. Лучше давай уже по пицце сожрем, я голодная, как крокодил. Понравился тебе мой халатик?.. Ну а чем странный-то?..

— И имя у него ненашенское. А халатик классный, да. Дашь поносить?

— Тебе-то зачем, малахольная? Ходи в своем балахоне. Ремедиос, блин.

— Владимир у тебя как по отчеству-то? Ильич?

— Подымай выше, Владимирович.

— Ну, в стране сейчас один Владимир Владимирович. Трейдмарк.

— Трапеза богомола, — вдруг с остановившимся взглядом, как кукла, сказала Ирина.

— О чем ты?

— А?..

Ее взгляд стал немного более осмысленным.

— Ты можешь мне объяснить, что ты только что сказала?

— М? Нет. Вряд ли. Не думаю…

Явиться для выяснения обстоятельств… Разговор о новом проекте не задался. Светлана, замгенерального компании “Тавро” (билборды, рекламные щиты, полиграфия), поправляла прядь. Потом бумаги на столе. Потом юбку под столом. Она все время что-то поправляла.

Пальцы Светланы пребывали в постоянном беспокойстве, описывали окружности, кривые, касательные к тем же окружностям прямо в воздухе, и зрелище завораживало... Словно она плела большую ивовую корзину вокруг себя или совершала оздоровительные пассы.

Сергей после телефонного разговора не мог сосредоточиться, он видел только корзину.

А еще за ее спиной стоял телевизор, там круглилась сцена, выбежали девчонки-подростки в кокошниках и коротких юбчонках и начали судорожно отплясывать быстрый танец. Казалось, пляшут невротики или куклы: гримасы прибитых к лицу упорной тренировкой улыбок, дерганые повороты голов, навек согнутые в локтях руки и негнущиеся ноги. Вид у них смешной, но во всем какая-то носорожья грация. Танец маленьких слонопотят.

Зал не жалел ладоней, когда конвульсии кончились: святое дело поддержать такие робкие, угловатые притязания быть лебедями.

— Сергей, вы слышите меня?

— Одиннадцать по две тысячи, — повторил он последнюю зацепившуюся фразу.

Светлана снова пустилась в подсчеты, и смотр художественной самодеятельности в телевизоре продолжался.

— Выступает Андрей Харитонов, — спокойно и просто, с грустным достоинством, интонационно “на спаде” доложила ведущая с безбрежным декольте. Она была похожа на тюлениху в красном обтягивающем платье, ставшую на задние ласты. Вперевалку, перебарывая желание упасть на все четыре и передвигаться привычными прыжками, она удалилась.

На сцену выбежал, держа руки на отлете, словно пингвин-официант, подтянутый, щеголеватый, во фраке брюнет.

— Наталья Петровна меня всегда так представляет, словно я… только что спустился с небес, — мягким фальшивым голосом произнес брюнет и засмеялся — не “ха-ха-ха”, а “ах-ах-ах”. — А ведь я обычный человек! Ничем не отличаюсь от вас, друзья. Просто пою…

— Вот и передадите Ивану Дмитриевичу, — подытожила Светлана.

Каков был следующий номер программы, Сергей уже не узнал, потому что шел, овеваемый весенними ветрами, по распахнутым улицам Москвы. Он озирал окрестности новым взглядом, поражаясь, сколько в самом центре первопрестольной полузаброшенных зданий с картонками вместо стекол в рамах.

БИОМАССА. Коричнево-зеленый отвел взгляд. Мимо проползала мокрица. Богомолы иногда нападают на птиц, лягущек, ящериц — на существ крупнее, на тех, кто лучше развит. Но не охотятся на мокриц и червей. На такое удовольствие покусится разве что увечный или выживший из ума изгой всего богомольского рода. Мутировавший выродок, которому ниже некуда падать.

Биомасса неинтересна для охоты. Уже потому, что не умеет трепетать в смертельных объятиях, не рождена сопротивляться, не трещит ее хитин в челюстях, не хрустят раздираемые крылья.

Она сразу лопается и расползается зеленой кашицей. И охотника всего передергивает от омерзения.

Катя Хохломская грезила назначением на новую работу. Та уже поманила ее блеском радужных перспектив, но пока как-то издали, неотчетливо. Конечно, новое требует много времени… Сил… Зато она будет свободна: свободно подниматься в девять утра, свободно ехать на работу, свободно сидеть целый день за компьютером, свободно трястись в свободное Перово, чтобы там, дотащившись до кровати, свободно рухнуть на нее.

Но какая может быть альтернатива?

В руках Кати не задерживаются вещи, которые она покупает: щетки, коврики, ершики, мочалки, губки, веники. Все уплывает. Прямо уходит из рук — сквозь пальцы. Можно подумать, вещи материального мира имеют жидкую природу.

Тем удивительней, что из всей иллюзорности, из видимости мы умудряемся творить себе такие тюрьмы, чьи стены уже потом никогда не удастся разрушить.

Она проверила электронную почту.

Ей давно уже не пишут. Редко. А тут высунулось письмишко.

“Рамзан”.

Сердце заколотилось, как ложка в стакане чая, размешивающая сахар.

Бильярдный зал на окраине города в этот вечер почти пуст. Мелкие драконы сигаретного дыма вились в свете круглых ламп над зеленым сукном.

Рамзан сосредоточенно натирал куском синего мела острие кия.

— Светлана из “Тавро” просто конкретно пропарила мне мозги… — говорил Сергей.

Отпил желтый глоток из пластмассовой банки, маркированной “Бочкарев”, хотя на самом деле там пенилось и плескалось “Ярпиво”.

— Я ничего не понял, что сказала…

Телевизор в недрах бара заверещал истошным женским криком, Рамзан поморщился, а Сергей пристальнее вгляделся в экран.

— Теракт, — проговорил Рамзан, поворачиваясь спиной к телевизору. — Шоу года... И все смотрят, и все втыкают. Вот кусок правильной, реальной жизни, человеческая трагедия, ошметки подлинности. Как же не почувствовать свою причастность. Единение. Порыв. А я так скажу: кто смотрит это по телику, тот подлец. Шоу Бенни Хилла. Только впятеро дешевле, а рейтинг запредельный. По бюджету гораздо скромнее любой “Фабрики звезд”. Супердокументальный фильм. Реалити — мало не покажется. И все довольны… К тому же оплачивали другие… Спецслужбам — работа, журналистам — восторг, депутатам — личная известность, телезрителю — наркотик. Жить не скучно.

— Весь мир — театр, а люди в нем — заложники.

— И давайте уже сделаем это презумпцией нашего существования.

— Правильно. Нечего ныть, если спасутся не все.

— Любой уважающий себя современник обязан погибнуть в теракте. Славная смерть нашей эпохи — она делает героем.

— Жрем друг друга, как насекомые…

— Вообще, мы взорваны еще до взрыва. Надо признать, что все погибли в тот момент, когда были взяты в заложники. Теракты возможны, пока есть истерия. Эсэсовцев было меньше, чем евреев. Толпа могла смести солдат вместе с офицерами. Но стихийно надеялась выжить поодиночке. Пассажиров самолетов всегда больше, чем террористов. Если помнить, что ты уже умер, можно на многое решиться.

Он прицелился, плавно повел кием. Рамзан не бил, пока не видел траекторию четко, как на школьной доске геометра: вот так шар от борта влетает в лузу, словно мелом прочертили пунктирную дорожку по сукну.

Но, слепо шарахнув о борт, шар откатился на середину.

Толстый каменный подоконник холодил ладонь Анны. Павел и Веников, кажется, совсем погрязли в своем беспредметном разговоре. Листовки, воззвания, открытые письма, петиции. Игра для подрастающих юношей. Анна отвернулась от окна и так пристально глянула на обоих, что Павел поднял брови и с некоторым беспокойством кивнул, плавно, молча — в чем дело, мол. Она покачала головой: ничего.

БЫТЬ ГОТОВЫМ к унижению и уничтожению заранее, все время осознавая, что есть воля более сильная, челюсти более крепкие, лапы более цепкие…

Страх и боязнь всего или чего-то неопределенного — а по сути, страх самой жизни, во всех ее непредсказуемых проявлениях, — именно он парализует жертву уже заранее, в мыслях, не давая ей шанса выйти из поединка. Жертва потому и жертва, что загодя не верит в себя, в свои силы, в мир вокруг. Потому она предает себя: складывает крылышки и отдается на волю случая.

Каминный зал Домжура с мягкими креслами, несмотря на крохотные размеры, заполнен всего на треть. Интересно, камин здешний когда-нибудь топится? В президиуме поглядывали поверх очков, пожевывали дужки, взгляды выдавали некоторую обескураженность. Сегодня никто не знает, что происходит в мире, где начало, и когда конец, и каковы последствия. Один отложил паркеровскую ручку и повел речь. При первых же словах журналисты отреагировали как бывалые бойцы — врубили диктофоны и отключились от происходящего.

— Давай, Иван, — сказала Ирина оператору.

Ирина очень хорошо представляла, как оратор в пустом зале перед умными звукозаписывающими устройствами таращит глаза и оглаживает бороду, извлекая из себя разнообразные звуки касательно всяких материй.

Она рассматривала пол. На ковре давным-давно были вытравлены, отчетливо прорисовывались плашки паркета, продавленные многочисленными ногами. Да, сей ковер знавал лучшие времена...

— Если у войны не женское лицо, то у терроризма лицо, во всяком случае, женское. Смертницы-камикадзе относительно дешевы, их производство, то есть обучение, ничего не стоит, женщины более внушаемы, более покладисты и лучше управляемы и в конечном счете требуют малого. Их желание — доказать мужчинам, что и они годятся для каких-то шагов, и снискать себе лучшую участь у бога, к которому они, как им хочется верить, направляются после смерти...

Муха настырно жужжала среди прочей аппаратуры.

— Простите, — поднял худую бледную руку, поросшую темным волосом, журналист в давно не стиранном свитере. — Я из “Всемирной православянской газеты”… Почему вы говорите, что они только верят, будто направляются к богу, в то время как они в действительности направляются к богу? Ведь все мы знаем, что по вере каждому будет дано…

Журналист возвысил голос. Густая, давно не чесанная борода его задралась, выступил белый кадык, острый, словно птичий киль.

— Давайте не будем извращенно трактовать слова Священного Писания… И вообще, наше дело — политология, а не богословие…

Бритые телевизионщики стали плотоядно ухмыляться и хищно перемигиваться. В воздухе запахло скандальцем.

— Надо мысль иметь в бестолковке, — вещал свитер, постукивая себя узловатым пальцем по голове.

Случился странный мыслительный затор. Свитер говорил, и никто не прерывал его. Все только глядели в оторопелости, в которой было что-то от транса, а бывший хиппи зачитывал избранные отрывки из стихотворного “Манифеста христианского коммунизма”. Наконец он закруглился и, удовлетворенный, сел.

— Да… Сказать тут что-либо довольно трудно, — заметил выступающий.

Все вдруг увидели — по тому ли, с какой интонацией он произнес фразу, или по облику, неотчетливому, словно матовому, — что он, кому надо быть во всеоружии, бойко отбивать наскоки и каверзные вопросы, страшно утомлен.

— У нас с вами случилась беда. Такое не должно было состояться. Но оно произошло. И будет происходить. Простите. Это не для печати, поймите правильно. Не для телевидения. Я мог бы призвать вас к большей ответственности, к лучшему пониманию роли каждого: кто освещает события, тот участвует в них. Медиа частенько соблазняются всякими рискованными шагами, понимаете, ведь так приятно — “мы делаем новости”, “как скажем, так и будет”. Но поймите. От ваших слов иной раз зависят судьбы людей. Вы же и сами прекрасно знаете. Трудно сказать, куда террористки идут после смерти. Это не дело прессы. Мы не должны их героизировать. Вот задача.

Ирина слушала, скучала и кляла себя от души, что поехала сюда, на эту скучную пресс-конференцию. Можно было посетить модный показ.

ЖЕРТВУ УЗНАЕШЬ сразу. По движению, по повадкам, по суетности и заведомому чувству ущербности, которое проникло во все поры живого существа. Впрочем, нередко жертву узнаешь по стремлению во что бы то ни стало скрыть страх, по браваде, бодрячеству, напускной беспечности и веселости. Жертву можно угадать и по бесстрашию. Да, по полному бесстрашию, по тому чувству непуганости, небитости, небывания в схватках, которое присуще самонадеянному и неопытному созданию.

— Не горюй, Ира, как-нибудь выпутаемся, — расстегивая ворот клетчатой рубашки, проговорил Иван.

Ирина-Эльза холодно и спокойно, как и тренировалась, поглядела на него, чтобы взгляд проникал на пол-ладони сквозь, но пресечь в себе раздражение не смогла: лезет с утешениями. Она вошла в туалет и увидела в зеркале лицо. Как она и стремилась, лицо полностью ей подчинялось и выглядело не более обеспокоенным, чем изображения синего Кришны на той открытке, что подарил ей вчера Владимир. (Ирина не могла видеть, что, как только она отвернулась от зеркала, продольная морщинка разрезала ее межбровье на две половинки.)

Беспокойство о земных делах — лишь следствие усилий вечной пугающей и путающей иллюзии, сотканной умелыми руками богини Майи, богини вечного тлена и распада, однообразных повторений и потерь. Даже хорошо: кончилось то, что она никак не могла заставить себя закончить.

— Зачем тебе работа на телевидении? — спрашивал Владимир. — Разве ты не знаешь, что в действительности все развивается по другим законам? В иных мирах, не таких, как наш, человек, едва чувствует агрессию или неприятность, моментально сбрасывает тело и тут же получает новое, а ты не можешь сбросить с себя груз придуманных проблем. Все это темнота и пустота, шуньята. Поверь, чем меньше ты будешь париться, тем лучше будут дела на работе и тем больше денег тебе будут платить. Если что, я тебе помогу на ином уровне…

Ага. Заплатили.

Тут Владимир всегда таинственно замолкал, и Эльза почти с суеверным страхом видела, что его глаза спокойны и глубоки, как у индийской коровы и будд на картинках.

Вышла из туалета и столкнулась с Левицким, узким, в узких джинсах, с лицом длинным, как шпага. Он в числе прочих продюсеров выступал сегодня, но на решение главного повлиять не смог. Еще что-то вякнула жалостливая тетка с розовой помадой на губах, которую Ирина иногда видела в коридорах, — кажется, та была из профкома или координатор чего-то там. Эльза во всех этих делах не разбиралась и не желала.

— Ирина, ну ты учудила, — с налету начал он, — кто ж такие причины выдумывает. Сказала бы, мол, болею, дайте еще один шанс... что я, должен тебя учить?.. Из-за пары загубленных сюжетов не увольняют. А то стоишь как ни в чем не бывало: “Я занималась более важными вещами”. Ты б еще сказала — самосовершенствованием! Просветлялась, кулды-булды. Естественно, они разозлились. Сейчас зеленые там сидят, плавятся от злости. Считай, все дела под откос пустила: дальше этого, в клетчатой рубашке, с его новыми идеями, они вообще слушать не стали. Разве так можно? Пойдем-ка покурим!..

Эльза немного прикрыла глаза. Курение — вот единственное, с чем она еще не справилась. Послушно, как загипнотизированная, позволила увлечь себя на лестницу. А Левицкий все тараторил:

— Слушай, ладно, ничего, не все еще потеряно. Напиши заявление гендиру: была вне себя. Дай убедительную причину. Тебе простится, на себя беру. Такими вещами шутить не надо! Мало ли что в жизни случается… Они поймут. Напиши, что у тебя умер близкий родственник — серьезное дело, и проверять никто не станет.

Эльза снова стала смотреть, как наставлял Владимир — сквозь всех, сквозь этого прохвоста. Визуализировала его образ, каким бы он был в полной реализации. Ну, в том, что он — демон, сомнений нет. Ку-санг-лока, плохая компания. Вертлявый, хитрый, с острой мордочкой, сутулый, зажим на уровне горловой чакры. Губы то и дело облизывает, лис.

— В общем, я берусь все устроить, Ирина, — сказал он и робко взял ее за руку потной ладонью. — Ну, скажи “да” — и считай, дело сделано.

— Фигня какая. — Эльза выдернула руку. — Да вы что тут все, с ума посходили?

Иван звякнул ключами. Он стоял поодаль, напряженно всматриваясь в сцену, и мялся с ноги на ногу. Того гляди, ринется наперерез.

Она вдохнула три раза, медленно и спокойно. Прикосновения демона могут быть опасны. Как он посмел, он что, не в курсе, что она в полной реализации — нечто совсем иное, нежели он? Ведь существа отлично знают в глубине своих тонких тел, которые еще именуют душами, кто из них что собой представляет. Поэтому, даже если демон не сознает, что он демон и что перед ним богиня, бодхисатва, он все равно ведет себя с ней несмело и почтительно. Взять ее за руку — поистине верх бесстыдства. И она обратилась прямо к сути стоящего перед ней существа, минуя его эго и ложную личность:

— Скоро Шива сокрушит тебя в своем танце.

Левицкий оторопел, раскрыл рот. Иван судорожно сжал ключи.

А Эльза медленно, величественно, словно корабль, развернулась и ушла. Неужели из-за телеканала станет метаться, заявления писать? Не погашенный богиней бычок валялся у урны и дымил.

— Совсем крезанулась! — сказал Левицкий. — Не знаешь, чего с ней? Я слышал, наркотики. Не может быть, ерунда. Но кто ее с катушек сорвал?..

Не чуя под ногами асфальта, Эльза шла к выходу из чугунных ворот, за которыми открывается новое пространство. Она спешила в гости к Просветленному. Недавно он сказал:

— Думая о своем отношении к тебе, я пытался определиться с тем, как это называется. И мне даже пришло в голову слово “неэтично”.

— Неэтично?

Эльза стояла перед ним на пустынной площади, вокруг бушевала первая листва.

С непостижимым упорством снова и снова, каждый год, кто-то развешивает листики на ветки. Тысячи тысяч.

— Врач не должен испытывать по отношению к пациенту таких и подобных чувств, — продолжал Владимир, как всегда плавно и почти безучастно. — Например, в нашем центре романтические отношения между теми, кто обучается боевому искусству, запрещены. Когда в Школе боя богомола вскрылся один случай, то был вопиющий факт. Одного из учеников пришлось удалить.

— Удалить?

Эльза приподняла левую бровь ровно на два миллиметра: статус почти просветленной не давал ей выражать свои порывы более явным, плебейским способом.

— Конечно, — кивнул гуру. — Но не физически, конечно. Зачем? Впрочем, без нашего вмешательства он все равно окажется ближе к погибели, чем сам может вообразить… Ему предстоит перерождаться многие кальпы. Возможно, даже в теле скорпиона. Это одно из самых неблагоприятных рождений. Пока беспредельная благодать, беспричинная милость не снизойдет. Но и пробуждение Будды — такая же беспричинная милость. Озарение невозможно приблизить собственными усилиями. Да и не нужно, ведь не к чему приближаться. Ты уже там. Нужно только осознать.

Эльза слушала с упоением. Когда Владимир начинал говорить, всякое желание сопротивляться воздействию, всякое сомнение — пропадало.

Она довольно быстро постигла сокровенное премудрости, которую пытался передать ей Владимир. Она делала подчас замечания, удивлявшие его самого. Она, например, объяснила, чем ей не нравится Декалог: “Слишком много „не””. И он в порыве восхищения провел рукой по ее стопе и прикоснулся к своему лбу, что значило, как он сказал, высшую степень поклонения: так приветствуют людей, с которыми не рассчитывают сравняться в познании истины в пределах ближайших двух-трех жизней.

ЖЕРТВЫ ПРИТЯГИВАЮТ. Сами по себе. Таково одно из их определяющих качеств...

И вот теперь настроение Ирины резко сменилось. Радость непрерывного сознания собственного бессмертия поутихла, свернулась. Предстоящая вечность уже не сулила ничего хорошего. Душа обречена переживать здесь всяческие метаморфозы и страдания, конца которым не видно. Она открыла, что наслаждение есть тоже страдание по своей природе, потому что грозит утратой или пресыщением. Началась бессонница. Один день недели растягивается на год, а второй мелькает, как станция мимо вагона метро, когда поезд следует без остановок.

Катя Хохлома курила на лестнице с Дашей, сотрудницей пиар-отдела.

— Хоботков затеял нечто исключительное, — сказала Даша.

В конторе начальника звали за глаза исключительно по фамилии. Даше нравилась собственная осведомленность, она не спешила поделиться ею, но и медлить с сенсационной новостью не могла: вот-вот она станет всеобщим достоянием. Катя видела все ее эмоции насквозь и нарочно тянула с наводящими вопросами.

— Из ряда вон выходящее, — поддавливала Даша.

В курилке — на лестничном марше — эхо прыгало сразу и вверх и вниз по ступенькам, словно шарик в компьютерной игрушке. Не хватало только, чтобы бетонные блоки, в которые врезался воображаемый шарик, исчезали, принося игроку десяток очков.

— Думаю, тебе понравится. Да и все будут в отпаде. Короче, мы будем поддерживать детский дом!

— Детский дом?

— Благотворительность, милосердие, телевизионщики, ну, ты понимаешь…

— Но зачем? Какая связь между Хоботковым и детским домом?

— Неужели не ясно? И я должна тебе объяснять! Такие шаги сразу поднимают рейтинг до потолка. Хоботков — такой архетипический папашка, а все эти ребятишки — его сыновья и дочери. Дед Мороз и детвора. Классно придумано, да?

— Твоя, что ли, идея?

— Ну а хоть бы и моя!

— Дополнить хочется. Пусть детдом будет, да. Выигрышный ход. И пусть это будет детдом — школа-интернат для умственно отсталых детей…

— Нет, уже неправильно. Что ты! — сказала Даша, озабоченно стряхивая пепел в разинутую пасть урны. — Хоботков и имбецилы, Хоботков и дебилы, Хоботков и олигофрены. Кому нужен такой ассоциативный ряд?

— Ну, тогда наберите поздоровее да порумянее, желательно из здоровых семей, чтоб детский дом поинтереснее выглядел, поярче. Лубок! Никто не хочет “светиться” рядом с отверженными. Понятно, такое не для успешных…

— А что, — вдруг раздался бас, — пожалуй, здесь есть зерно, как думаешь?

Катя и Даша обернулись — с верхнего этажа, полубог, стриженный полубоксом, спускался Зевес-громовержец — сам Хоботков. Кстати, он страшно не любил, когда его называют по фамилии.

Даша скуксилась:

— Игорь Валерьевич, ассоциативный ряд…

— Будем играть на неожиданном. Еще один Игорь Валерьевич, помогающий детскому дому, никого не интересует. А вот Игорь Валерьевич, который возится с имбециликом без рук, — уже кое-что. А?

И Хоботков проследовал дальше, этажом ниже, в производственный отдел.

Катя с удовольствием время от времени перечитывала письмо Рамзана. Там были такие строки:

>Лилия, распустившаяся в горах,

>Не так хороша, как прохлада, которую источают твои губы,

>Не так целительна, не так бела ее плоть,

>Как твои руки, гибкие стебли

>И лоза твоего стана

>Леторасли волос

>

>Екатерине — Рамзан.

И все. Никакого “встретимся в клубе”, “сыграем в бильярд”, “приглашаю в ресторан”. Даже странно. Даже легкое разочарование и досаду чувствовала Катя Хохлома. Но если она не ошибается, она зацепила его крепче, чем, может быть, сейчас кажется ему самому.

Эльза вошла в метро, и все показалось ей исполненным знамений. Она пробежала между тринадцатым и четырнадцатым турникетом, выгнали с работы четырнадцатого, а “13” — число ее рождения. Поручень, за который она схватилась в вагоне, тоже оказался пронумерован — никогда прежде Эльза не замечала, так вот, там была цифра “4”, и тринадцать вариантов развития событий превратились в четыре пути, черные и белые, нижние и верхние, страдания и блаженства.

Свободное сидячее место. Единственное в вагоне. Все, кто здесь, глядят на сиденье, но не решаются подойти и занять. Ждут, поняла Эльза, бабушку, которая должна войти на “Спортивной”. Но “Спортивная” миновала, а бабушки нет как нет. Зато ввалился парень в кроссовках и бейсболке, нахлобученной на самые глаза, и угнездился там. Раздраженные усталые женщины, каждая из которых стояла, потому что стояла другая, рядом с ней, — как одна, порывисто вздохнули. Кто-то даже пробормотал, мол, мужики пошли, что старые, что молодые, — как бы место побыстрее занять да получше устроиться. Парень не отреагировал. Эльза заметила в его ушах личинки стереонаушников. Рядом по-прежнему читали газету. Эльза сочла все это дурным знаком: ее место тоже скоро окажется кем-то занято. Но что за место? Где? И занято кем?

Откуда ни возьмись в вагоне затрепетала желтая бабочка. Капустница. Как только она умудрилась влететь во входные стеклянные двери, как ее не смели, не смяли потоки ветра, торопливые пассажиры, стремительные поезда? Как она ухитрилась пройти турникеты? Проскользнула мимо закрывающихся с гильотинным лязгом дверей вагона?

Представитель индустриальной фауны... Подземная бабочка.

Что с ней будет, если бросить на произвол судьбы? Помятые крылышки. Распластанное тельце. Ирина дождалась момента, пока капустница усядется на железную дверь, и осторожно взяла ее за хрупкие крылышки. Она почти почувствовала, как сжалось сердечко босикомого, если только у чешуекрылых есть сердца. Школьные познания в инсектологии не давали на вопрос определенного ответа. Ирина пустилась вспять: вынесла бабочку из вагона, сошла с эскалатора, долой из андеграунда, выпустила на вольную волю. С надеждой прянуло существо, забилось в автомобильном чаду. Куда ты, безмозглое создание? На соседний рынок, питаться медом из банки? В окно наобум? Где доверчивая дошкольница начнет охоту, отдав команду всем, кто есть в доме, даже бабушке и деду. Хорошенькое будущее — стать экземпляром коллекции начинающего природоведа. Под номером пять, под заглавьем “капустница”. И это называется у людей самоопределением...

Эльза спохватилась: куда же ее занесло? Оказалось, нужная станция: вот здесь, в двух шагах, и живет Владимир, поздний и любимый сын профессора МГИМО, ныне бизнесмен и — и кто он там?

— Я в ссоре с отцом три года, — сказал он. — С тех самых пор, как занялся восточными науками. А ведь жили с ним душа в душу после смерти матери. Но как только я стал совершенствоваться, тут же возник конфликт. Мгновенно. Имей в виду, подобное ожидает и тебя. Майя так просто не отпускает...

Губы Эльзы оставались сжаты. Ей хотелось битвы. Хотелось вступить в поединок с могущественными и таинственными силами. И победить. Или даже проиграть, но попробовать. Путь постоянного преодоления себя — вот путь истинного воина, и внутренний джихад на таком пути — неизбежен.

Владимир рассказал ей свою историю. Он, как и Эльза, начал с ЛСД.

— Я благодарен богу, который дал мне возможность употреблять наркотики…

Эльза глядела на него. В ее сознании никак не вязались представление о Владимире, вдрызг пьяном или обдолбанном, и та картина, которую она видела сейчас: спокойный, плавный и грациозный человек, уже почти покинувший, как ей казалось, юдоль страданий и преодолевший некоторые естественные границы биологического вида, которому он принадлежал по несчастной случайности рождения.

Потом, рассказывал Владимир, после некоторого довольно продолжительного периода бреда, его встряхнул, как он выразился, “один человек”. Девушка, женщина, как поняла Эльза — у Эльзы был хорошо развит центр интуиции, синяя чакра, открывшаяся первого января.

Женщина довела до его сознания простую истину: ты давно подсел. И хотя ум его, как он выразился, сопротивлялся, она взялась за него и привела в центр “Бокс богомола”, который предложил ему нечто другое. Испытывать те же ощущения без наркотиков. За счет внутренних ресурсов организма и тонких тел человека.

Владимир наливал зеленый чай с жасмином в чашки причудливой формы. Ирина хотела бы чего-нибудь посущественнее, но попросить стеснялась. Мама учила ее на первое приглашение к столу никогда не соглашаться и вежливо ответить: “Спасибо, ну что вы, я сыта”.

— Речи условны, — усмехнулся Владимир.

Ему посулили, что он на первом же занятии по ребесингу переживет нечто потрясающее, чего ему познавать не доводилось. А он только вышел из тела и был разочарован: такое с ним уже происходило.

— Как интересно!

Детскими глупостями показались ей сейчас воскресные проповеди сельского священника в церковке, переделанной из старой хаты на окраине села возле дачного кооператива.

Владимир рассказывал еще много всего. Перелагал на современный язык некоторые притчи из “Бхагаватгиты” и случаи из жизней многочисленных индуистских божеств. Он мог говорить часами. Иногда Эльзу посещало ощущение, что он будто тренируется на ней. Испытывает какие-то технологии.

Катя Хохлома, может, чакр не открывала, но тоже кое-что могла предсказать. Во всяком случае, второго письма от Рамзана она ожидала не напрасно.

>Какими словами я расскажу тебе,

>Что творится в сердце моем?

>Уже светла дорога, и пора идти,

>Не отвращай же лица своего,

>Дорогая луна

>

>Екатерине — Рамзан

И снова никакого приглашения.

Грузовик, забрызганный грязью, шел по дороге ровно и споро. Тракт проверили саперы. Машина следовала за колонной.

Однажды на блокпосте их тормознули. Юша струхнул, но Аркадий вынул свое светлое лицо с желтым соломенным чубом и голубыми глазами, заспанное:

— Ну чего, чего, командир?.. Ну, груз везем…

Он показал потертое, ставшее уже почти прозрачным удостоверение, где круглилась сиреневая печать.

Золотое солнце краснело, спускаясь за гору. Горизонт был словно погрызен — это вырастали обломки и зубцы Ханкалы. Когда-то здесь был город. Небо — как опрокинутое корыто. Оно как бы отражало и удваивало дорожную безбрежную коричневую грязь, густую и глубокую. И Юше и Аркадию доводилось видеть разное. Как разлетается, словно лампочка, многоэтажка: фух — и все… А теперь и разлетаться-то особенно нечему. Обломки похожи на скрюченную черную мертвую лапу, которая тянется к солнцу, ускользающему между пальцев.

ОХОТНИК ПОГИБАЕТ, стоит ему шепнуть себе, что он победил. Страх поражения дарует силу. И с той быстротой, с какой растет несвоевременная радость победителя, растут силы и мужество врага.

Сражайся! Победа или поражение возможны в любой момент. Погибая, ты будешь счастлив, что сделал для победы все. А победив, скажешь, что сделал для победы все и чуть больше…

Ирина чувствовала себя все хуже. Перебои в сердце. Дыхательные упражнения не помогали. Как будто даже усиливали тяжесть. Словно на горле смыкались чьи-то тяжелые темные руки.

Она решила пойти в больницу. Дождалась своей очереди в клеенчатом кресле, рассматривая ауры окружающих.

— Предпримем суточное мониторирование электрокардиограммы, — сказала врачиха с подбитой, покоцанной аурой. — Раздевайтесь…

Обведенные синим набрякшие глаза за стеклами очков смотрели пусто и потусторонне, как две большие рыбы, заглядывающие в окно батискафа.

— Что-что предпримем? — переспросила Ирина, стаскивая водолазку.

А врачиха уже приклеивала к ее гладкому телу присоски с какими-то проводками, приговаривая:

— Холтер надели. Вот электроды… А вот — кассетка пишется… Батарейка, она в особом кармашке, вот тут, сбоку… Сутки не снимайте.

— Да вы что! Куда мне этот хомут. Я не могу сутки.

— А что такого?

— Чего это все большое-то такое?

— Не нервничайте, — сказала врачиха тусклым, как ее волосы и глаза, голосом. — Каждый день кому-нибудь да надеваем холтер, у нас и отделение — прочитайте на двери. Электро. Кардио. Грамма. У вас с сердечком-то нелады, надо провериться…

Врачиха говорила еще что-то, медленно и равномерно, как надолго заведенная кукла, чувствовалось, что она говорила подобное много раз на протяжении долгих лет, день за днем.

 

Глава 3. Прыгнул

Для беседы, для беседы. Он им не нанимался. Ни для бесед, ни для дознаний. Сотовый Сергея фиксировал несколько раз тот же номер. Иди к лешему, Тихомиров. Провались. Сергей не откликался.

Кто-то, веселый и хмельной, орал на всю станцию:

— Люди! Послушайте! Неслыханная ситуация! Ну одолжите хоть сто рублей, люди…

Были бы деньги — он бы одолжил. Но не менять же доллары? Он уходил с неотчетливой мыслью: “Я, может быть, уношу в своем кошельке твое спасение, друг. Прости. Хотя скорее всего — просто халявную выпивку”.

Москва богата сумасшедшими. Сергей знал одну, из соседнего подъезда. Она ходит только в розовых пачках и с веером — в детстве мечтала учиться на балерину, к старости выжила из ума. И все мечты исполнились. Просто переустроила мир. Никаких “тянем носочек, еще, еще…”. Все довольны. Вот тебе и человек в полной реализации.

В вагоне от “Белорусской” до “Сокола” раздавалось громкое и злое шипение. Хорошо одетая молодая женщина зажимала себе рот и нос и туда, в ладонь, словно в зев сотового телефона, шипела, щелкала, свистела и трещала. Темные волосы. Красивые брови.

Сергей покрутил головой. Он сходит с ума — или она? В вагоне улыбались и понимающе переглядывались. А она ругалась и плевалась в ладонь так яростно, словно незримый собеседник был здесь же. В какой-то момент Сергею даже показалось, что так и надо, такой была реакция присутствующих здесь. Он уже подобрался было поближе к женщине, попробовать разобрать ее шипение, понять смысл шума и щебета, — но тут настала ее станция, и она вышла.

Он видел, как она цокала по плитам станции и продолжала свой горестный, никому не внятный монолог.

Ей предстояло снова спуститься в метро. Она минуты три стояла у входа, сердце бешено колотилось. Вот это и покажет, как бишь его... суточное мониторирование электро. Кардио. Граммы.

Так, со скачущим сердцем, и вошла. Все, кто ехал, оборачивались. Бледная, темноволосая, со сдвинутыми бровями, и в глазах тоже что-то определенно сдвинутое. Тени сгущались. “Ай, — прошептала Ирина, — ай, ай, ай!”

— Аллах акбар, — отозвался вагон.

Это было в шелесте газеты, на обложке книжки, на рекламном постере, в волосах, глазах, ушах людей. Неопрятная старуха стала подбираться слева.

— Посмотрите-ка на нее…

— В шарфы вырядилась…

Ирина испугалась: Владимир говорил ей, что страх обладает дикой энергией, что никогда ничего плохого не происходит просто так, а если бояться, талантливо бояться, тогда конечно, тогда обязательно... Она сложила ладони, спрятала в них нос и зашептала туда, укромно, мантру. Какой-то парень справа смотрел на нее пристально.

А что, если в больнице в холтер вложили бомбу? Если и впрямь она стала шахидкой? Она видела, как в вагоне отсаживаются от нее подальше, на другие места, на дальние сиденья, уходят, уползают, убегают, многие выходят из двери, кто-то направляется к ней, сейчас они ее схватят, но почему-то последний заслон не преодолен — люди видят, что она одна, и вокруг вовсе не люди, они подбираются к ней.

— Помогите! — выкрикнула Ирина. — Помогите, кажется, у меня бомба!..

Террористы — те, кто рождает взрывоопасные идеи. Шахиды взрывают нас изнутри. Преступники генерируют опасные обобщения, совершают злокозненные сравнения. Взрывная метафора — оружие убойной силы. Одна метафора в состоянии разрушить больше, чем тонны гексогена, причем масштабы разрушения будут понятны не сразу, а во многих случаях и неочевидны. Метафора бывает тоньше и острее меча, дальнобойнее современных ракетных установок, проницательнее радиоизлучения, неуловимее бактериологической заразы.

Тяжелый, остановившийся, расфокусированный взгляд. Взгляд взрослого человека на детски нежном, круглом личике. Словно сквозь прорези для глаз смотрит совсем иное существо, натянув на себя человеческое тело, как резиновый карнавальный костюм. И это тело — мало ему. Напрягается, расползается по швам. И проглядывает нечто. Нечто иное.

Создание с крупной, как арбуз, головой и тщедушным телом не то тушканчика, не то птицы. Катя не сразу поняла, как оно передвигается. Но голова с крохотными отростками ножек и ручек довольно быстро катилась по коридору.

Арина Петровна, врач, бодрая, молодая, здоровая, светловолосая, со светлыми глазами, говорила быстро и плавно, словно с листа:

— Анализ первых отдельных слов, как при нормальном, так и при нарушенном развитии речи, показывает, что первые три-пять слов ребенка по своему звуковому составу очень близки к словам взрослого и составляют примерно один и тот же тезаурус: “мама”, “папа”, “баба”, “дай”, “ом”, “бух”.

“Ом? — зацепилось в Катиной голове. — Ом, ом…”

— Исключение составляют дети-имбецилы и дети с тяжелыми нарушениями артикулярного аппарата…

Игорь Валерьевич заинтересованно внимал, но видно было, что ему не по себе. Катя еще раз глянула на врача — точка зрачка в центре светло-зеленой радужки смотрела змеино. Даша слегка подперла собой стену — кажется, ей плохо.

Говорят, в детском лепете — все звуки, которые только может издать носоглотка такого строения, как у человека. Потом формируется речь — одни звуки используются в одних языках, другие — в других. Остальные забываются, а взрослым уже стоит больших трудов научиться произносить немецкий или французский “р”, да и выучив, мы сбиваемся.

А в стенании и вое, в тех вскриках и всхлипах, которые били в уши Кате, варились словно составные звуки всех несуществующих языков и наречий, как будто вовсе не люди их произносили.

Пахло пригорелой кашей, плинтус зеленого цвета уводил взгляд в сумеречную глубь коридора, к забранному решеткой окну, широколистная роза в кадке, наверное, давно уже не цвела.

И в каждой из шести палат-комнат — ряды кроваток, в кроватках — дети, дети, дети… С перекошенными лицами, перекроенными телами, агукающие, хлопающие в искривленные ладоши, вопящие, плачущие.

Вдоль стены стеллаж с игрушками: помятым грузовичком, затертыми, в порванных платьицах куклами, медвежатами и собаками без уха и без глаза, словно здесь все должно было подчиняться одним законам, не сметь быть здоровым, красивым и соразмерным рядом с этим кричащим и диким уродством.

Фотограф снимал с бешеной частотой, телегруппа — оператор, звукооператор и еще какая-то барышня, координирующая весь процесс, — возилась тут же, камера раскрыла свой черный кальмарий глаз.

Игорь Валерьевич бледнел с каждой минутой, он уже не порывался взять на руки безрукого, поставить на ножки безногого, погладить по бугристой, словно прорастали рога, головке. Воспитательницы или санитарки, кто они там, утихомиривали во второй палате разбушевавшихся существ, их визг и писк резал воздух, как будто ткань вспарывали ножом, и посреди этого бедлама, как невозмутимый естествоиспытатель, стояла, вся в крахмально-белом, только врач со змеиной зеленью глаз.

— Я надеюсь, вы поможете нашему интернату, — говорила она, — нам не хватает многого. Лекарств. Игрушек. Книжек. Не так давно нас взяла на попечение женская обитель святых великомучеников Киприана и Иустины, однако у нашего отделения есть нужда в инвалидных колясках, оборудовании…

Она говорила и говорила, и ее спокойствие и размеренность Катя вдруг словно вырезала из этого ада, единственное отличие которого от того, предсказанного книгой, было в том, что он уже наступил.

Ад уже наступил.

Игорь Валерьевич кивал, у него был потерянный, дикий вид, он озирался, взглядывал коротко и нервно по сторонам. Остановив фотографа и телевизионщиков, сказал Даше:

— Смотри записывай, чтоб нам ничего не упустить…

Даша вносила в блокнот закорючки — названия лекарств, постельное белье, электропроводка, сантехника…

— Конечно, все это на ваше усмотрение. Мы будем рады, даже если вы просто — ну, просто поможете нам игрушками или как.

— Не дети, а звери чистой воды, — со смехом сказала санитарка, возглас донесся из палаты.

— Не обращайте внимания, — быстро произнес врач, — они устают. Мы все устаем. Иногда не веришь, что все это реальность.

С лицом уже мертвенно-серым Игорь Валерьевич выкатился на крыльцо интерната. Да и Даша бледнела синим румянцем — словно русалка пошла трупными пятнами. Катя порадовалась, что у нее нет с собой зеркальца, на себя посмотреть. Нет, никогда, никогда не рожать. Если есть… хоть малейшая опасность, что твой ребенок…

— Ну, спасибо вам, — прохрипел Игорь Валерьевич, когда выпали из поля зрения Арины Петровны, — спасибо, удружили.

— Игорь Валерьевич, вы же сами… сами говорили… — пролепетала Даша.

— Мало ли что я говорил. А вы на что?

— Это была ее идея. — Даша показала на Катю.

Игорь Валерьевич и Даша запихнулись в автомобиль начальника. Покойный кожаный салон, дважды впустую щелкнувшая зажигалка — Игорь Валерьевич еле разжег палочку лжетибетского благовония, прикурил сигарету. Со вздохом облегчения выпростал из-под себя полы светлого плаща, включил музыку. Даша сидела вся сжавшись. Впрочем, было понятно, гроза пронеслась стороной.

— Игорь Валерьевич, можно у вас сигаретку?

— Ты вроде не курила… На…

Даша затянулась “Ротмансом”.

Игорь Валерьевич надавил золотистым светом круглящуюся кнопочку. Салон обтекаемо заполнила музыка.

— Горловое пение… Князь мира стоит над обрывом и творит океан перед собой теми словами, которые исходят из его рта. Прислушайся, тут и печаль, и радость, и потеря.

— Да-да, — кивнула Даша, не слушая, — да-да.

Автомобиль тронулся с места.

Катя сумбурно, без ясности, подумала, глядя вслед джипу, что колоссальная неподвижность водителя и пассажира в автомобиле, который движется быстро, очень быстро — всего каких-то два века назад никто и не предполагал, что такая скорость возможна, — напоминает неподвижность мертвецов в катафалке.

Грузовик ехал вперевалку по разбитой грунтовке. Месил колесами глинистую грязь, ухал в лужи и выбирался на взгорки. Он двигался медленно, и с высоты его можно было, наверное, принять за жука, ползущего по светлой ниточке-дороге.

На зеркале заднего вида колыхался вымпел футбольной команды, затертый, замызганный. Приборную доску украшали лица красоток. Прихотливо изгибаясь, девушки с картинок смотрели загадочно, призывно. Юша поглядывал на них, иной раз отвлекаясь от дороги. Какую он выберет? Потемнее? Или вот как та, светленькую? Там, куда он направляется, таких будет много. И каждая готова раскрыть свои мягкие руки ему навстречу.

Интеллектуальный терроризм. Комплекс мер психического, информационного и эмоционального воздействия, приводящих к деструкции личности, неадекватной оценке происходящих событий, дезориентации, превратному пониманию своей роли и места в общем течении времени и событий и, как следствие, к ошибочным, бессмысленным, губительным словам и поступкам.

Ирина приходила в себя постепенно. Пробуждение напоминало галерею возвращений, когда кажется, что вот ты уже в сознании, и тут приходит еще одна какая-то очень существенная часть, и обнаруживаешь, что до нее ты все еще не собрана воедино.

С удивлением она оглядела себя. На ней была ночнушка в цветочек, руки и ноги привязаны эластичными колготками к кровати. Она приподняла голову, огляделась. Рядом — другие шесть кроватей, на них женщины. Кресло у входа, в кресле медсестра или нянечка.

Ирина откинулась на подушку, гибкие пальцы правой руки начали распутывать узел. Она оглядела себя — слава богу, бомбу с нее сняли. Жива. Это самое главное.

Точечные интеллектуальные бомбардировки. Нет необходимости закрывать всю возможную аудиторию одной плотной дымовой завесой ложной информации, если только некоторые фигуранты способны принимать действительно значимые решения. Вычленить множество узловых элементов из бесформенной толпы и прозомбировать их целенаправленно и дискретно — такова задача террориста-бессмертника, шахида многоразового использования.

Рамзан ждал. Он умел ждать. Он никогда не торопил события, и они сами стремились к нему, струились навстречу. Вот и сейчас “лег на дно”. Почти неделю резался в “Богомола”. Рамзан уже думал позвать Сергея, он лучше понимает, компьютерное дитя, ровесник века. Он бы уж этих гекконов порвал только так. Но интересно было самому. С лязганьем и свистом богомол, словно изящный офицер гестапо, которого играет русский актер, кромсал и шинковал всякую мелкую тварь. А третий уровень все отодвигался и отодвигался. Уже секретные закуты были изучены, научился прыгать по листьям и знал, где, на каком уровне притаилась капля воды, сверкающая алмазным холодным блеском в солнечном луче, а главный геккон, свивая язык спиралью, все исхитрялся задушить Рамзана. Игрок ловил себя на мысли, что начинает отождествлять себя с богомолом.

И впрямь, здесь, в игре, как почти во всяком порождении массовой культуры, была своя философия. В каждом из нас живет богомол, который нами управляет. От него можно освободиться, но трудно. И понемногу он порабощает нас.

— Как успехи?

— Дальше второго уровня — никак.

— Ты о чем?..

“А интересно, — думала Катя, уже засыпая, — есть кто-то, с кем ты синхронен? Он смотрит фильм, а тебе потом приходят оттуда образы и звуки. Вроде ни с того ни с сего...”

Метро во сне завинчивалось в спираль. Поезд ехал по прямой, а потом его начинало вкручивать в тоннель, словно пулю в ружейный ствол винтовки или землю на галактической орбите, когда смотришь долгие часы в ночное летнее небо, видишь вращение явственно, хотя очень медленно. Ход поезда ускорялся.

Впереди гремел скрип и лязг. Катя поняла: там, куда он стремится, есть нечто, жрущее все живое, — еще немного, оно настигнет и ее, расчленит, раздавит. Она повернулась, кинулась прочь, добежала до конца вагона, толкнула дверь, дверь поддалась, распахнулась, Катя бежала дальше, контролер прыгнул ей наперерез, она успела сообразить, что в метро по вагонам контролеры не ходят, и тот, убитый аргументом, рухнул наповал, ударившись виском о поручень и забрызгивая кровью сиденья, а Катя бежала все дальше, каждым рывком посылая себя вперед, выбрасывая ноги как можно сильнее, работая локтями, и шум дыхания ритмически поддерживался глухими быстрыми ударами сердца. Маленькая головка на щупальцах, на уродливых конечностях, рудиментах ног или рук, дернулась пресечь путь, и Катя отшвырнула ее ногой, успев ужаснуться сделанному, но не успев остановиться — головка отлетела, выхлестнула стекло вагона. Но вот и с другой стороны послышался лязг, который сперва маскировался и был еле отличим от стука железных сочленений поезда, и обнаружилось, что Катя бежит не прочь, как хотела, а прямо навстречу, и вот уже ее черная фигурка, как обугленная спичка, летит куда-то, в острые насекомые челюсти, которые смыкаются прямо над ней.

Мышь третьего уровня была уже совсем нечто запредельное. Рамзан с восхищением рассматривал ее на экране. Его аватара в том мире, пучеглазый богомол, крутя усами, тоже глядел на мышь, как показалось Рамзану, с долей уважения. Шерсть у нее лоснилась, отливала серебристым, длинные желтые зубы словно распирали пасть изнутри. Казалось, мышь сдохла, а в нее вселилось металлическое существо, вроде каких-нибудь монстров, которыми кормят в кино, и когти ее сияют, они остры, как иглы. Подвижный нос, опушенный многочисленными вибриссами, так и вздрагивал, глазки блестели жидким, колючим блеском. Рамзан подумал, вряд ли он часто видел живых людей с блеском глаз более ртутным, подвижным и металлическим. Не мышь, персонаж компьютерной игры, а прямо реальное действующее лицо.

Позвонил Сергей. Близилось утро. Рамзан еще не ложился.

— Чего делаешь?

— А, да так. Как сам?

— Нормаль. Извини, что в такую рань.

— Ну а чего стряслось-то?

— Ничего. Ты же знаешь, я жаворонок. Жаворонки утром просыпаются, а совы вечером.

— А дятлы?

— Дятлы?

— Ну да, старик. Дятлы. Когда спят дятлы?..

По небу поплыл курчавый дым — это ближний завод раскуривал свою утреннюю трубку.

— Слушай, ты когда-нибудь видел, как двигается богомол? — начал Рамзан. — Как он танцует, прыгает углами, скачками… Я тут подумал: время — оно совсем как богомол, приседает, отступает и подкрадывается. Его течение неоднозначно. Острие событий непредсказуемо. Куда его метнет в следующий раз?.. Да, а есть еще такая японская школа боя, ты мог видеть в кино. Там складывают руки наподобие того, как держит богомол свои передние лапы, словно в молитве, его потому так и прозвали — богомол. Только он не молится, а убивает...

— “Крюк гоу” называется, — сказал Сергей.

— Как? Ты откуда знаешь?

— Школа боя богомола. “Танлан цюань”. Есть легенда, по которой старый мастер боя Ван Лан потерпел поражение в боях на помосте.

— Ваня Лаптин, так-так…

— Разочарованный, с сердцем, полным горечи, Ван Лан вернулся в свою провинцию. По дороге путь его повозке преградил кузнечик-богомол, выставив вперед свои широкие и острые, как мечи, передние лапы. Он был намерен атаковать. Ван Лан посмеялся и отшвырнул насекомое, но богомол вернулся. Тогда Ван Лан поехал дальше, он сделал что мог и, если бы задавил кузнечика, вряд ли мог считать себя виноватым. Богомол атаковал колеса, ловко увернулся и улетел. Ван Лан начал наблюдать за повадками богомолов, за их стилем...

— Единство защиты и нападения.

— Точно. Мастер придумал новую технику. Через несколько лет в схватке на помосте он победил. Император восхитился стилем боя богомола. Предложил мастеру стать придворным военачальником. Тот отклонил предложение: предпочел совершенствовать “секретный локоть богомола”.

Сергей замолчал. Рамзан услышал, как капает вода на кухне.

— Импровизация? — спросил он после паузы. — Старик, ты далеко пойдешь. Тебя хоть сейчас на площадь. Твоими проповедями будут заслушиваться.

— Это не гонево, — возразил Сергей, зевая. — Ладно, слушай, я забыл, что хотел тебе сказать и вообще зачем звонил… Сбил ты меня своими богомолами… Просто ходил два месяца в студию. Преподавал нам один крезанутый.

— Ага, — сказал Рамзан.

Мышь с экрана глядела ему в левый глаз.

ЛЕГЕНДА, рассказанная Великим Мастером стиля богомола Шести Координаций Дин Чжичэнем (1851 — 194?) и записанная его учеником Великим Мастером Чэнь Юньтао (1906 — 1978) в трактате о стиле боя богомола, который не был опубликован.

Во времена династии Сун малоизвестный боец по имени Ван Лан вызвал сразиться основателя стиля Тунбэй Мастера Хань Туна. Ван Лан проиграл поединок. В бессильном гневе и обиде на себя Ван Лан кинулся прочь и бежал, пока не достиг какого-то болота. Он опустился на его берегу в траву, мучаясь мыслями о поражении.

Вдруг он заметил ядовитую змею, которая ползла к нему. Она остановилась в нескольких шагах, и Ван Лан увидел причину ее остановки. Это был богомол, застывший над палой листвой.

Змея, подняв голову, гипнотизировала насекомое. В ответ богомол поднял вверх свои крюкообразные лапы с острыми, как бритва, выступами и ждал атаки.

Змея нанесла удар. Ван Лан не увидел, как богомол ответил. Но змея взвилась в воздух.

Ослепленная, она беспомощно извивалась...

Марина Игоревна — лечащий врач. Она светловолоса, светлоглаза. Но под белым халатом у нее черное платье.

— Если ты не будешь есть, у тебя на руках будут вот такие синяки, — показывает она, — и мы тебя будем кормить из трубочки.

— Как змею, — говорит Ирина. — Знаете, просовываешь ей в пасть шпатель… У меня когда-то жила змея. Но дайте мне только позвонить.

— Кому ты будешь звонить? Сейчас ночь, все спят.

— Но у меня родители волнуются.

— Ничего они не волнуются. — Марина Игоревна привыкла не верить на слово пациентам. Иной сумасшедший до того убедителен. Если прислушаться к тому, что они говорят, то придется поверить и в бога, и в черта, и в вороний грай.

Ирина не ест, не ест. А что, если она не просто так не ест? И если у нее пост? Это еще вопрос, вопрос... Какой ты веры? Православной. Почему тебя вырядили в шахидский наряд? Потому что это последний писк первенца сезона.

— Меня зовут Ирина, меня зовут... Я — это я. Ты, кто там, эй, помоги мне. Тяжеловато — каждый день просыпаться заново.

— Будешь себя плохо вести — уложим на вязки!

За грехи свои ввергнут будешь в палату первую. Ад имеет пять кругов, по числу палат.

Вместо чертей-охранников — ангелы-санитарки.

— Сестры, что я вам сделала?

— Молчи, больных перепугаешь. “Что сделала”!

Крестик внутри нас. Нательный крестик внутри. То есть подтельный... Ирина, чтоб не сидеть без дела, моет пол в палате. Кровь приливает к голове.

— Отдай швабру, а то меня медсестра будет ругать, — вступает другая больная.

— За что?

— Да ведь сейчас моя очередь.

— Нет, уж коль она начала, пусть продолжает, — говорит третья.

Через минуту:

— Эвон сколько пыли оставила!

— Возьмите сами да протрите! — в раздражении.

— Ладно уж...

Ногами пытается задвинуть, запинать два-три колтуна не то волос, не то пуха обратно в угол.

Подходит еще одна больная, начинает второй раз мыть только что вымытый Ириной пол.

— Как хотите, это ваша воля, — говорит та, которая запихивала грязь в угол. — Это вы делаете, не я. Я просто сказала, что пол грязный...

Рамзан и Сергей шли по улице. Тянуло свежестью наступающей весны. С крыш обрушивались сосульки. Бисер огней сверкал впереди, словно диковинная вышивка на огромном плате, что разворачивается при каждом шаге. Ковер-самолет и скатерть-самобранка. Москва, город улета.

— На первый взгляд, идеи не убивают, — говорил Рамзан. — Идеи не подкладывают бомбы под автомобили и не распространяются слезоточивым газом по станциям метро. Идеи не сводят с колес электрички и не взрываются средь бела дня у отеля “Националь”, калеча прохожих. Все это так. Но действие идей более разрушительно. Оно лежит в основе всякого материального взрыва. Гексоген — только следствие. Идеи опаснее воплощения. Последствия не видны простым глазом. Их и вооруженным глазом не всегда удается заметить. Текст, послание, любая реклама — структура, которая может воспроизводиться во времени и пространстве…

— А хорошо быть террористом, — сказал Сергей. — Как думаешь?

Рамзан глянул косо и быстро.

— Я придумала рекламный слоган к воде “Святой источник”, — сообщает Ирина. — Вот он. Капля святого есть в каждом!

— Девочка, а девочка?

— Что? — вздрагивая.

— Веришь в Бога?

— Верую, — истово.

— А я — нет. Я когда в твоем возрасте была, меня муж порезал. Видишь — шрам?..

— Это потому, что ты больная, — авторитетно заявляет еще одна.

ДЕНЬ ЗА ДНЕМ Ван Лан проводил перед голенастым и несуразным насекомым, “атакуя” его стеблем тростника или вишневой веткой. Через годы он завершил создание нового стиля в единоборстве. Этот стиль принес ему много побед. Он назвал его стилем боя богомола…

— Ну, то есть я хочу сказать, во всем этом есть какая-то романтика, — поправился Сергей. — Все вокруг тебя воспламеняется, только ты остаешься холодным. Секретная деятельность… Организация… Ты мне напоминаешь иной раз…

— Лучше скажи, куда мы сегодня двинем? — перебил Рамзан.

Сергей вынул зазвеневший сотовый из кармана.

— Достал, — буркнул себе под нос.

— Кто у тебя там? — поинтересовался Рамзан.

— А, пустяки. Человек один…

Мария — толстая, молодая, безобразная, с выпирающими крупными зубами. Медитативно чешет уши. Ходит в черных носках, поверх рваной, как у всех, нижней рубашки — красный халат. Лоб стянут черной лентой. Как совершенен Бог в своих твореньях, твердит Ирина.

— Я — сделала аборт. Потому что я — Мария. Кому нужен Антихрист?.. Я убила его, а мне сказали, что я ненормальная.

Она разводит руками.

Мария не говорит — бормочет. Кажется, зубы мешают ей говорить — они большие, кривые, выпирают.

— Я — из ада.

— Нет такой страны на земном шаре, — вступает еще одна.

— А где же Царство Божие? — спрашивает третья.

— Везде, — отвечает Мария.

— Ну, понятно, — отмахиваются от нее.

— Я так же прекрасна, как и ты? — спрашивает она Ирину, протягивает руку, хочет — погладить? ударить?

Ирина вскрикивает и просыпается, просыпается, просыпается… Куда?

Впервые у Сергея возникло ощущение, что вот он нащупал, вот теперь он приблизительно знает, что и почему свело их с Рамзаном и зачем вообще они столкнулись на плотных улицах Москвы, где легче легкого пропустить кого-то.

— Аллах акбар, — приветствовал Рамзан.

— Зиг хайль! — отозвался Сергей и добавил: — Все шутишь?

Рамзан не улыбнулся. Они вошли в зал. И снова понравилось Сергею, как именно они вошли: полы легких плащей развевались, шаг точен, упруг и весом, движения быстры и отрывисты. Вот тут бы и крикнуть голосом с басовитой ноткой: “Так, всем сидеть!”

— А ведь все, что нужно сделать для предотвращения терактов, — так только всем сразу выключить телевизор…

В зальчике, как раз рядом со столами и стульями, громоздились до самого потолка стеллажи, а на них в ряд — книги, видеокассеты, музыкальные диски. Красные, синие, белые, черные обложки.

Оранжевые стулья. Кирпичный свод, выкрашенный красной краской.

— Водки и солений, — сказал Рамзан официантке.

Принесли запотевший графинчик, огурцы, маринованные грибы, какие-то стручки. Рамзан провел пальцем по краю тарелки — маленький, а скол.

— Люди простые и славные, но никогда не верь им, — начал Сергей. Он быстро хмелел. — Они хорошие и абсолютно бездарные. Они не позволят миру вывернуть их наизнанку, а горе способны воспринимать только по телевизору. В реальной жизни они его не наблюдают. Они делают рейтинг передачам про преступников и о дорожных катастрофах. Это они совершают теракты, созерцая экраны, каждый на своем законном месте…

Рамзан кивал. Сергей просто повторял его мысли, которые он высказал в прошлый раз. Своими словами. Он вытащил пачку сигарет, вынул одну и задымил, прищурясь, глядя на Сергея.

— Они защищены, — длил свою мысль Сергей сквозь клубы дыма. Он был доволен, что на сей раз говорит он, а не Рамзан. И Рамзан слушает его. — Несчастная любовь не выдавит им кишки. Они дойдут до тех позиций, с которых можно отрицать все живое и планомерно накладывать вето на все, что трепещет. Они займут все позиции в руководящих учреждениях, а нам останется только наблюдать, если мы не будем действовать...

Сергей агрессивно и бодро захрустел крепким огурчиком, раскосые скулы ходили ходуном.

— У нас есть арсенал оружия, — сказал Рамзан, слегка подавшись к нему.

Сергей застыл с открытым ртом.

— Оружия, которое помогает нам ориентироваться на пересеченной местности современного информационного пространства. Вчерашние парадоксы не работают. Следи за исправностью личного оружия, смазывай выводы, счищай ржавчину с открытий, утилизируй устаревшие модели умозаключений, обновляй запас мысленных боеголовок. Следи за боеспособным состоянием личной армии…

Сергей сидел, не дожевав огурец.

Столы начали сдвигать, девушка в передничке улыбнулась и сказала:

— Извините, сейчас здесь будет поэтический вечер.

Зал стал постепенно заполняться нечесаными бородатыми людьми, некрасивыми девушками.

— В мире мы все делимся на два вида. Одни — пища для богомола. Вторые — сам богомол... — сказал Сергей.

Рамзан усмехнулся.

Первый читал, сам себе дирижируя, приплясывая и притопывая на месте, с подвываньями. Второй достал из рукава какую-то свирельку, свисток, и стал пищать.

— Концепт, — хихикнул Сергей.

— Пожалуйста, передавайте нашим уважаемым поэтам записки. — И та же девушка, шурша штанами, понесла по рядам нарезанные кусочки зеленой бумаги.

— Слышь, давай и мы что напишем, — толкнул Сергей Рамзана, видя, как проворно разбирают листики.

“Вопрос к обоим поэтам. Почему вы такие уроды?” — прочел один выступавший.

— Ну, мы уроды потому, что уродами нас делает время... — не растерялся тот, со свирелькой.

В соседнем зале ожидалось музыкальное выступление. Сергей и Рамзан переместились. На сцене уже настраивали гитары.

— Солнце, песок, вода, — заблеял длинный, худой и узловатый, как бамбуковая удочка, растаман, — но я знаю: Джа где-то здесь, Джа где-то рядом... Рядом-рядом Джа, да!..

— Зря ты высовываешься, — сказал Рамзан, когда они вышли в сырую темную морось.

Москва спело брызгала неоновым соком, плыла, плавилась, утекала.

— Девушка дала мне номер!..

Сергей торжествующе поднял руку в жесте римского приветствия, на ладони и впрямь были написаны цифры. Среди линий судьбы они значились в таком порядке: “123-45-67”.

— Ну-ну.

Рамзан улыбнулся.

— От черт!..

Разведчик противостоит интеллектуальному терроризму.

Расчесываясь в туалете, улыбаясь отражению, Ирина заметила, что сзади подходит еще одно.

— Раньше я часто улыбалась. Мне нравится, когда люди улыбаются. И мне говорили: “Вот какая веселая женщина”.

— А сейчас что — не говорят? — спрашивает Ирина.

Отражение грустно качает головой.

— Эта чашка пластмассовая из стекла.

Медсестра:

Таких пластмассовых чашек не бывает.

— Люди! Вам всем нужна помощь. Всем, — настаивает больная.

— Господи, избавь меня от Тебя, — взмолилась Ирина.

Сбылась мечта — она научилась проходить сквозь двери. Для этого сначала дверь надо открыть...

Катя сжимала голову, чтобы не разорвалась. Казалось, достаточно опустить руки — и ее разнесет на мелкие осколки, а мозги забрызгают бурыми капельками стены домов и автомобили.

Вот оно. Оно. Чужое, чуждое. Бессмысленное. Ненужное. Пугающее. Что-то разрушилось, что-то сломалось. Детские шалости. Агукающие. Смешные. Пахнут детьми. Сладко, ваткой, волосиками, присыпками, кашей, розовым, утренним, солнечным, смешным, родными, веснушками.

Она набрала Иринин номер. По-прежнему никто не отвечал. Автоответчик замогильным голосом провещал:

— Здравствуйте. Вы позвонили Эльзе, ее кошке и ее кошмарам. Лучше бы вы не звонили, но раз позвонили, говорите…

— Словно сквозь тебя прорастают лучи. Я боюсь его.

— Кого? — спросила бы Ирина-Эльза насмешливо, а трубка молчала.

— Ребенка… Я никогда не захочу рожать. Нет, нет… Ира, ну где ты?..

В реальной жизни всегда приходится разделять победу с другими. Всякий, кто стоял возле, мешал, дышал за спиной перегаром и луком и ныл о своих сомнениях, перечисляет себя через запятую, когда все становится ясно и мир обретает нового победителя.

Тут не так. Только его были эти крысы, свирепствующие на третьем уровне, только его. Как они выскочили из-за угла, изгибаясь, охлестывали свои бока острыми и голыми, без единой шерстинки, наоборот, словно покрытыми чешуей, хвостами. Они танцевали вокруг него, пока точные и короткие удары не порубили их на части. Отдельно валялись хвосты, отдельно — лапки. Богомол, направляемый Рамзаном, успел увернуться — даже отчлененная лапа скребла по полу когтями.

“The next level you win!”1 Похоже на музыку. Над Москвой занималась заря. Преисполненный ощущения всесилия, Рамзан рассмеялся, трехмерный богомол медленно поворачивался. Да, твои создатели знали, как добиться эффекта. Взгляд богомола, казалось, прорезал экран и, пройдя зеркала глаз, упирался в затылок игроку с той стороны, словно мелкая пуля. “Мелкашки” раскалывают череп, в то время как крупные пули проходят навылет.

Внезапно изнутри Рамзана мягко толкнуло, и карточный домик игрушечной победы распался, разлетелся на картонки с бессмысленными значками: черные буби, красные пики. Какая-то нелепость. Что-то не так.

Кабинет напоминал… Ничего не напоминал. Самое безликое место, которое Сергей когда-либо видел. Стол, стул, часы, карта Российской Федерации. Разве что небольшая и неприметная иконка, или Сергею показалось — голова у святого была собачья. Египетская, что ли, штука?

Ну и вот компьютер у следователя что надо. Плоский монитор, бесшумный процессор. Мышь оптическая. Все современное. Обеспечивают их тут. По контрасту в углу стоял огромный старинный сейф серо-стального цвета — облупившаяся краска, массивная ручка-вертушка. И лицо Тихомирова никак нельзя было представить в уме. То же, что и кабинет. Ну, рот, нос. Брови. А отведешь взгляд — и все, ни единой черточки в памяти. Прямо хрестоматийный сотрудник.

— Я уже в сотый раз вам говорю, я ее абсолютно не знаю.

— Ну а почему вы остановились, а? Почему мимо не прошли? Где вы так долго скрывались?.. И по каким причинам?

— Ну, знаете… Я еще должен вам объяснять!.. Значит, как я ее подобрал. Ну, я смотрю, лежит пьяная, голая, в грязи…

— Минуточку, когда вы ее увидели, она была уже раздета?

— Нет, сначала была в шубе.

— Хорошо, а потом?

— Потом пошел искать людей, кто помог бы перенести ее или как…

— И что?

— Прибыл наряд… “Скорая” приехала через некоторое время… Минут, не знаю… Минут через двадцать, где-то так. Что там с ней было, я не знаю и знать не хочу. Можете считать, что я исполнил свой гражданский долг. А теперь мне уже безразлично. Кстати, там в наряде был один такой, на вас похожий. Припорошенный такой. Извините.

— Ладно, ладно. Не пыли. Можешь идти, я тебя понял.

За Сергеем закрылась дверь. Старший следователь Тихомиров произнес:

— Припорошенный…

И усмехнулся.

Катя любовалась Рамзаном. Он не был похож ни на кого. Молчаливый, он делал как-то так, что молчание его не висело в воздухе кульком неловкости. Высокий, светловолосый, только глаза темные, почти черные. Лицо строгое, стройное, нос прямой, квадратные скулы. И очень спокойный взгляд. Арабский. Как в том фильме про викингов и тринадцатого воина.

Он всегда хорошо одет, и Кате было приятно идти с ним по улице. Молодые женщины кидали на него взгляды украдкой, а он словно и не замечал. Кате казалось, что он не рассказывает и никогда не расскажет ей всего.

Он проводил ее, и у двери квартиры Катя, испытывая неловкость, склонив голову набок, повела рукой — так, что жест можно было при желании принять как приглашение. Но Рамзан то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил его. Он попрощался и пошел к лифту.

— Рамзан! — в недоумении, не понимая, что происходит, воскликнула Катя. — Может быть, ты зайдешь?..

Он оглянулся, и холод дунул ей в лицо: с той стороны, изнутри, к глазам подошел кто-то нездешний и глянул сквозь них, а потом так же быстро скрылся.

Ирина примеривалась к тарелке с едой. Нет, есть такое — выше ее сил.

— Как вы не понимаете? Вы — то, что вы едите.

— А ну-ка без прокламаций тут, — прикрикнула нянечка.

— Я без прокламаций. Я просто не могу это есть.

В пластиковой бутылке воды сама собой из ниоткуда появилась земля. Ирина хотела бы помнить, что так не бывает, но это произошло у нее на глазах, пока она держала бутылку. Встряхнула ее едва — и мутная взвесь запуржила, закружилась в воде.

— Всякая вода святая, — сказала Ирина и приникла губами к пластиковому горлышку.

— А если бы это была моча? — сварливо откликнулась ведьма со спутанными волосами и пустыми глазами.

Ирина думала, та не разговаривает — так далеко ушла в своем внутреннем путешествии, заблудилась, не сыскала дорогу обратно.

— Но это вода.

— Нет, моча. Моча. Она желтая, желтая, вот. Гадость. Ты это пьешь, — бесновалась старуха. — Дура! Дура!

— Реланиум! — завопила нянечка, и вторая, столь же громоподобная, как и та, уже слоновьим бегом направлялась к больным.

— Что вы. Не надо. — Ирина закрыла лицо руками в попытке спрятаться, свернуться в улитку.

Руку отняли у нее от лица силой, шприц глубоко и больно впился в вену. Старуха смеялась, икая. Смех бил ее изнутри. Ей тоже вкатили нужную дозу покоя.

Красные каблучки стучали по пестрому ковру. Ковер мягкий, а каблучки все равно стучат. Даша шла по коридору. Мимо — двери, двери... Ей нужна одна из них.

Даша шла, репетируя речь. Костюмчик сидел как влитой. Она поправила булавку в шейном платке, прядь. Как она выглядит? Вот представить, что из-за каждого угла по дулу телекамеры. Телевидение есть вид массового гипноза и способ творить будущее. Каблучки красные. Она выглянула в окно на лестнице. На самом горизонте мерцает рекламный щит как символ соблазна, мираж, переливающийся электрическим светом. Телевизоры вышли на улицы города продолжать свое наступление, уводить зрителей от обыденной правды. В мир гораздо более цельный и яркий. В руках у Даши папка с бумагами. И видеокассета.

— Игорь Валерьевич... — Даша вошла в кабинет, едва постучав. Ее вызывали. Ее хотят видеть. У нее есть что сообщить.

— Погоди...

— Великолепные новости. Послушайте. Наш сюжет показан по всем новостным каналам.

— Какой сюжет?

— Да в интернате же.

— Да?

— К полудню диспетчеры приняли на четыре сотни звонков больше, чем обычно. Продажи…

— Сюжет?..

— Вот, посмотрите. — Она вдвинула кассету в жерло видеодвойки, сумрачный кабинет озарился сиреневым телесветом.

Нарезка новостных телеканалов. Игорь Валерьевич чинно вышагивает по парку. Игорь Валерьевич и врач. Игорь Валерьевич и хромое дитя со скрученными ручками.

Его перекосило.

Корреспондентша говорила за кадром:

— Сегодня, когда президент объявил приоритетом внутренней политики заботу о сирых и обездоленных, нам вдвойне важно помнить, что только повседневное внимание к этой проблеме способно привлечь к ней общественные силы…

— Так-так, — резюмировал Игорь Валерьевич и повернулся к Даше. Та вся светилась отражением телеэкрана. — Интересно, сколько же ты заплатила?

— Бюджет минимален. — Даша опустила на полировку стола стопку бумаги. — Мы остались ровно в рамках запланированного. На ТВ-ДА мне сказали, что ваша медийная фигура сегодня интересна. Они связывают это с вашей поездкой на Родос и выступлением на международной конференции в Женеве…

Дома так много безопасных вещей. Мягких, гладких, теплых. Дома и солома едома. Дома и стены помогают. Каждая вещь поглажена, обласкана взглядом по многу раз, согрета ладонями. Бусы сердоликовые, ножницы, книги. Какая-нибудь мелочь, на которую и не взглянешь, — шариковая ручка или заколка. Плеер и тот как родной. Как посланец другого мира. Поцарапанный корпус, залипающие кнопки. Шкатулка. Стеллаж с бумагами.

Ирина во сне приходит сюда ненадолго, так только, чтобы глотнуть домашнего воздуха, запомнить домашние запахи. Каждый дом пахнет по-особенному. Она будет держаться. Она вернется сюда.

Может быть, попросит, чтобы ее украли, укутали, положили куда-нибудь, в уютную темноту, навсегда.

Мама, мама, роди меня обратно.

Катя собирала по ящикам стола крем, наушники, распечатанные письма, подарки сотрудников — керамическую мышь, фотографию с корпоративной пьянки (как же она ненавидела праздники), нитку бус, случайно затесавшуюся среди прочих предметов, зеркальце, даже пачку папирос “Козак”, для смеха кем-то принесенную и забытую возле ее компьютера. Смахнула в ящик и забыла. Впрочем, один раз, когда не было “Слимс”, достала вонючую, пахучую и выкурила. В горле першило.

Сейчас першило тоже. Не от табака — от обиды. Другим ярким чувством было облегчение: теперь не надо сидеть за компьютером, шелестеть бессмысленными бумажками, выслушивать глупости…

Катя стала чистить файлы. Лишние файлы с гороскопами, анекдотами, прогнозами погоды, смешными мультиками, скачанными из Интернета, удалила десятка два картинок, очистила память от лишних ссылок. Методично проходила все ветки папок. Вроде и не так много времени провела здесь, а накопилось всякого барахла.

Грохнуть, что ли, им напоследок тут базу данных?

— Игорь Валерьевич очень доволен сюжетом, — сказала Даша, входя в кабинет.

— Правда?..

— Ну да. У тебя здесь приборка? Он просил, чтобы ты набросала вступительное слово в новый буклет. — Даша склонилась над ее столом, повела крашеным ноготком по бумаге.

— Ага…

Катя села в кресло-вертушку. Опустошение. Чувство каникулярной радости схлынуло. В этом офисе она может провести еще год. Или два. Или сколько захочет.

А потом перейти в другой офис. Спокойно, без потрясений. Без лишних потрясений.

— Ты что? — спросила Даша, всматриваясь в нее.

— В общем, я сейчас приду, — сказала Катя, — я просто иду покурить. Понятно? Просто иду покурить…

Стерильная любовь. Любовь без внутреннего заражения бредом, без инфицирования тоской, любовь без последствий, протекающая в открытой форме, быстро, безболезненно, без житейских, экзистенциальных, метафизических осложнений.

В какие-то дни Кате нравилась деятельность. Или, может, нравилась белая блузка и черный костюм, который хочешь не хочешь, совсем как в школу, надо надевать на работу — каждый день.

— Здравствуйте, вас беспокоит Арина Петровна. — Ровный, спокойный голос в телефонной трубке был Кате смутно знаком. — Могу я поговорить с Игорем Валерьевичем?..

— Э... вы знаете, его сейчас нет, — сказала Катя, и удовольствие белой блузки сникло.

Необходимость врать — отрицательная сторона работы. Но Игорь Валерьевич просил не беспокоить.

— Тогда с Дарьей Слипченко?

Даша красилась и замахала руками, пусть, мол, перезвонят.

— Оставьте ваше сообщение, и я обязательно передам…

— Тогда, может быть, я могу поговорить с Екатериной Хохломской?

— Хохломская слушает.

— Очень рада вас застать. Знаете, это не так-то просто, — так же ровно и спокойно тек голос. — Я врач школы-интерната номер двести четырнадцать, вы были в одном из наших отделений…

— А, да-да! Здравствуйте, Арина Петровна.

Даша при звуках имени как-то напряглась. Или Кате показалось.

— Мы говорили с Игорем Валерьевичем… Вы же помните… Вы же тоже присутствовали… Так вот, я еще раз напомнить. Я видела сюжет, его показали по всем центральным телеканалам. Правда, конкретно наш интернат не упомянули, да и не важно, нас сотни по стране, все в одинаково бедственном положении. Особенно в регионах что делается. Вы знаете, что происходит в областях? На лекарства на одного ребенка в месяц выделяется 59 копеек, на питание — 50 рублей в день на ребенка, на моющие средства 500 рублей на квартал на школу, на юридические вопросы, такие, как оформление опекунства, поиск беглецов, возможные в связи с этим командировочные расходы, — 600 рублей на квартал на школу. Капитальные ремонты не проводятся десятилетиями, на учебники, одежду и постельное белье деньги не выделяются вообще…

— И… и что? Зачем вы мне это говорите? — смутилась Катя. — Вам мало перечислили денег?

— Денег? Игорь Валерьевич пока не перечислил нам денег. — Голос будто стал спотыкаться, падать. — Да мы и понимаем… Не такое быстрое дело. Я просто звоню… Напомнить, уточнить… Попросить…

— Арина Петровна, уважаемая. Простите. Я не знала. Я обязательно проверю вопрос, всех потороплю и перезвоню.

— Да, будьте добры… Прошу вас. Пожалуйста.

Катя повесила трубку. Обернулась к Даше. Молча вопросительно посмотрела на нее.

— А что? Что такое? — вдруг вскрикнула Даша. — Что случилось? Что стряслось? Чем там недовольны? Они что, вообще, они что, не понимают... — Она затрепыхалась, затрепетала вся, как подстреленная куропатка: Катя видела по телевизору, в передаче про охоту. — Мы им сделали такой пиар, такую раскрутку. Да им, наверно, каждый день после такого сюжета люди деньги переводят. Им все мало! Разожрались.

Катя вспыхнула — короткий, как фотовспышка, взгляд — и выскочила в коридор.

УЖАС СЛАБЫХ перейдет к потомкам. Жертвы рожают жертв.

Анна и Павел распрощались с Вениковым на улице. Дул ветер. Сверкала реклама.

— Мне в ту сторону.

— А, ну ладно. Я — в другую…

— Я с тобой, — сказала Анна и неопределенно махнула рукой. — Туда.

Веников побрел к метро, а они развернулись и зашагали вниз по бульвару.

— Знаешь, что мне напомнила наша общая встреча? — Павел засмеялся. — Эпизод практически из любого фильма. Завязка: Нью-Йорк тридцатых годов. Встречаются два друга и едут к третьему. Тот им говорит: да я завязал, давно женат, у меня фирма, копим ребенку на колледж. А они ему — не, ну типа давай грабить банк. И он их слушает сперва безо всякого интереса, а потом зажигается и такое начинает творить…

Уже совсем весенний ветер нес по небосклону клочки облаков, а сквозь рваные края синело небо, яркое, словно рана.

Она хорошо представляла, как он приходит домой после целого дня работы. Как садится вечером перед телевизором. Читает газету. Играет с ребенком. Как рассказывает ему сказки с теми же интонациями, которые сейчас звучали в разговоре с Вениковым, разве что более нараспев. Его темные волосы собраны в хвост на затылке. В глазах на бледном лице пляшут кисточки веселого огонька.

Анна помнит его тонкоруким пареньком. Отдаленный приятель, Сергей Балалеев, ревниво осведомлялся: “Он влюблен в тебя?” Она отвечала: “Он — человек идеи”. Словно это и было ответом на вопрос.

— Москва — какой-то бредовый город, — сказал Павел. — Ты видишь человека — кажется, достаточно руку протянуть. Но завтра он исчезает, как не было.

Светлые глаза, как бы только что проснувшиеся, живые, голубая жилка пульсирует на виске, тонкая чистая сухая кожа, бородка, на просвет — как туман или пена, — Павел.

Как-то зашли в церковь. Сумрачное и холодноватое пространство старинного храма. Красные, желтые и зеленые тени мягких, теплых, живых, словно приправленных охрой оттенков двигались от звездных лампад и от колебания свечей. И лицо спутника показалось Анне ликом ангела с древней фрески.

Фрески, которую она видела. На днях в Интернете.

Безногий попрошайка уже минуты две взбирался на тротуар, он обессилел, координация движений нарушена, то ли пьян, то ли так ослабел — не понять. Калеку заслоняли, как в клипе, быстрые фигурки пешеходов — летящие плащи девушек, куртки и пиджаки парней, иной раз проплывала розовая коротенькая шубейка, чисто декоративная, понятно, в такую погоду, или проходил свитер. Пару раз мелькали даже майки.

— Не может быть, — пробормотала Катя. — Просто не может быть.

— Может.

Лариса Михайловна, Иринина мама, была тверда и спокойна.

Она медленно помешивала кофе. Вообще держалась молодцом. Никаких полосок от слез на лице, набрякших век, запаха вина или еще чего-нибудь в таком роде. Только глаза сухие, острые и черные.

— Мы сами узнали лишь спустя неделю. Она не каждую неделю звонит. Иногда отец, иногда я. Заботились. Ей это не нравится. Она старается держаться от нас подальше. — Лариса Михайловна медленно, кривовато усмехнулась.

— А я даже не побеспокоилась. — Катя стиснула руки на коленях. — Я даже не подумала.

— Никто ничего не подумал. Не надо зря себя винить.

Катя быстро закивала. Еще не хватало, чтобы Лариса Михайловна ее утешала.

— В общем-то, ничего необратимого пока не произошло, — проговорила Лариса Михайловна.

Белый газовый шарф обвивал загорелую шею, глаза теперь смотрели на улицу, из замкнутого зеркального мира московской кофейни было видно, как там, вовне, грязно, холодно и неуютно.

— Я позвонила тебе не потому, что считаю, будто ты обязана поддержать мою дочь.

Катя подняла на нее глаза, хотела возразить, но Лариса Михайловна сделала усталое движение рукой:

— Каждый умирает в одиночку. Ирина ведет, вела, во всяком случае, довольно разгульную жизнь…

Катя снова подобралась ответить, и снова ее остановили:

— Мы с отцом пытались на нее повлиять. Трудно, тем более если знать, что за человек ее отец… К делу не относится, мы с ним давно расстались и живем раздельно… Вечные мальчики, меняются, как в калейдоскопе, сегодня один, через неделю — другой. Она очень эмоциональная, влюбчивая девочка, очень искренняя. Не гулящая, нет. Но ветреная и в то же время очень целеустремленная… Я не хотела беспокоить ее подруг…

Катя дернулась в третий раз, Лариса Михайловна приподняла бровь:

— Сначала решила, справимся сами. Но все оказалось так сложно…

Лариса Михайловна прикрыла глаза рукой. Длинные розовые ногти, выпиленные в форме прямоугольников по моде прежних лет, смотрелись дико на бледной руке, по которой, как по карте, можно было точно проследить течение внутренних рек — голубых кровеносных сосудов.

— Положительных результатов нет. Врач сказал, отрицательная динамика. Не знаешь, кто у нее там был? Владимир какой-то…

— Кажется, — сказала Катя.

— А с Сережей они окончательно расстались?

— Не знаю.

— Он нравился мне. У него по крайней мере не было всех этих… готических завихрений…

Аркадий вел грузовик, Юша отсыпался. Большие коричневые руки тяжело лежали на руле. Перед глазами Аркадия вставала в зарослях сирени калитка, вымазанная голубой краской. Посверк утренней росы в первых лучах солнца. Мать зовет с реки: “Аркаша-а…” И так тепло, тепло… Не хочется вылезать из парной воды. Клонит в глубину, в омут. Лечь, забыться, уснуть…

Словно что-то толкнуло Аркадия — в последний момент успел резко увести руль влево — воронка на дороге, метров пять, обошла стороной. Юша вскрикнул и заворочался во сне. Аркадий перекрестился: ангел сберег.

КОРИЧНЕВО-ЗЕЛЕНЫЙ ПРЫГНУЛ. Сначала он прыгнул и лишь потом осознал, что это его атака…

Рамзан вышел на последний уровень. А здесь, интересно, кто? Каков твой итоговый противник? Выйдя из-под причудливо свитой ветви на поляну, Рамзан увидел еще одного богомола. И хмыкнул.

Богомол был светлый, гибкий, узкий и длинный. Глаза его алмазно блестели. Острая насекомья мордочка шевелилась. Кого-то она ему напоминает. Осторожными, как бы робкими, но плавными движениями. Катю. Точно — самка богомола. Она двинулась вправо, медленно, гладко. Словно поплыла. Рамзан выставил свои лапы-ножи. Он готов был напасть.

Вдруг ему страшно захотелось переключить канал. Как в телевизоре. Он не хотел, не хотел того, что происходит… Сейчас произойдет… Вот-вот… Уже скоро.

Он судорожно набрал номер.

“Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети”.

Поздно. Катя!..

Рамзан встал, прошел к окну. Москва простиралась покуда хватало глаз. Он жил здесь давно. Но сейчас он как будто впервые увидел ее.

Москвы слишком много. Москва — любовь на всю жизнь. Как травма позвоночника.

И весть пришла.

“Господи!..” — вырвалось у Анны.

Катя Хохломская включила телевизор. На экране материализовалась ухоженная, холеная ведущая в строгом синем костюме и белоснежном воротничке. Щелкнула микроволновка, и Катя достала тарелку с макаронами. Она так увлеклась белым отложным воротником всегдашней виртуальной гостьи, и клипсы, к тому же красные… Что до нее не сразу дошли слова. И только когда поплыл видеоряд…

Рамзан спустился к подъезду после бессонной ночи. Прогревая мотор, включил радио в автомобиле. Пропело: “Европа-а плю-ус”.

И услышал.

Сергей пришел домой. Разулся, прошлепал на кухню. Глотнул пресной, мутноватой водицы из чайника. Есть не хотелось. Сполоснул руки. Взял с полки книжку, “Богиня самоубийц”. Лег почитать. Мир может подождать и до завтра.

Ирина дернулась и заворочалась во сне. Через несколько минут дыхание сделалось размеренным и глубоким.

Компьютер сперва подмигнул красным, а затем ровно загорелся веселый зеленый огонек. Алексей открыл окошко браузера. Сегодня медленно грузится. Опять перебои на сервере, что ли… Надо Константину сказать, пусть посмотрит. Боже правый, а как…

Подземный переход особенно длинен и неприютен. Иногда Даша казалась себе здесь привидением, а иногда — средневековым посвященным. Из-за угла на нее напоролся мальчишка лет двенадцати.

— Куда ты летишь!..

— Тетенька! Вы хоть знаете, что случилось?

— Ну, что еще могло случиться… Внимательнее ходи.

В отделении раздался звонок. Врач отложила кроссворд и сняла крупную тяжелую пластмассовую трубку с перекрученным спиральным проводом. В трубке щелкало и трещало.

— Здравствуй. Как я рад тебя слышать. Ты на месте. Слава богу.

— Естественно, на месте.

Включи телевизор…

Павел листал старый молитвослов. Странички рассыпались, он бережно вкладывал их между другими, такими же пожелтелыми. Какой длинный был разговор сегодня с Вениковым и Анной… Настолько длинный, что, кажется, пока он шел, произойти могло что угодно. Что, если так и есть: для тебя час, а для других — месяцы. Время ведь неоднородно, оно пульсирует, то разрежаясь, то сжимаясь, мерно возгорая и мерно затихая...

Тихомиров в кабинете с размаху хлопнул папкой о стол, листы вышибло из нее и рассеяло по всему столу, часть рухнула на пол, один отлетел к самой двери. Протянув руку, следователь щелкнул клавишей, и старинная радиоточка умолкла на полуслове. Тихомиров посидел с минуту в кресле. На лице его в сумеречном свете электрической настольной лампы трудно было что-либо разобрать. Затем он встал, аккуратно, по одному, собрал листы и оглянулся на дверь. “Сказать в канцелярии, пусть выдадут дырокол”.

На Москву наползал темный сель.

 

 

1 Следующий уровень вы выиграли! (англ.)

(обратно)

От луны до порога

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, переводчик, эссеист. Лауреат Государственной премии России (2003). Живет в Москве.

 

Лебедь

Жизнь существует на принципе гибели; каждое существо должно быть беспощадным орудием смерти для другого, или оно само перестанет жить…

Эмили Бронте.

 

Не люблю я природу, родную природу,

Мне не нравится лебедь, ныряющий в воду

С очевидною целью набития зоба;

Если лебедь с подругой — не нравятся оба.

Птица-двойка, невинного бич ангелочка,

Мне милей; подгреби к ней ничтожная точка,

Плюсик маленький, крохотная запятая —

Лишь зрачком поведет, никого не глотая.

Двойка мне симпатичней, чем лебедь, — за то, что,

Как душа, с матерьяльного снятая кошта,

Незлобива, рассеянна и бескорыстна:

Птичка Божия, сущая ныне и присно.

 

Слова

По ночам — замечали? — слова изменяются дивно,

Они больше не хитрые васьки, глядящие в щелку.

Их зрачки разгораются, как у волка,

Они смотрят на форточку дико и неотрывно.

Они пробираются по карнизам, скатам, изгибам

Крыш — куда-то на место сбора, на место совета.

Трется шерсть об янтарную палочку лунного света,

И трещит электричеством, и поднимается дыбом.

Слово смотрит на слово и загорается страстью

И уже не знает, что было, не помнит, что будет,

Лишь протяжно, надрывно тоскует распяленной пастью

И кошачью башку свою небу подносит на блюде.

А наутро плеснут ему в плошку обещанной дряни

И — не путайся под ногами, босяк, брысь под лавку.

А хозяин — с устатку — весь день промолчит на диване,

На стене созерцая какую-то трещинку или козявку.

 

Одинокий

Этот человек гуляет один вечерами.

Он неотличим от других прохожих —

Кеды, куртка, кашне в полоску.

Ходом шахматного коня он обходит доску:

Эту партию он может играть вслепую.

Приближаясь к очередному киоску,

Морщит лоб и достает папироску,

Дым пускает и держит ее в кулаке, как дулю.

Этот человек гуляет один вечерами.

Сколько лет ему, сколько зим — неизвестно.

Хорошо, что никто не лезет к нему в кастрюлю,

Не проводит пальцем по зеркалу гардероба.

Вечерами — в час, когда тени встают из гроба,

Он выходит во двор, достает из кармана пачку,

Огонек зажигает торжественно, словно свечку, —

И выгуливает свою невидимую собачку,

И пасет свою заблудившуюся овечку.

 

Сказка

Что-то в черепе скрипит:

Видно, богатырь не спит.

На полатях без конца

Поворачивается.

Что ты, богатырь, не спишь,

В черепе моем скрипишь?

Ходит чашей круговой

Звездный ковш над головой.

Что, детина, сердце жжет?

Конь у тына тихо ржет.

И все кустики видны

От порога до луны.

 

Старая песня, пропетая вновь

И мы, как Меньшиков в Березове,

Читаем Библию и ждем.

М. Кузмин.

Как Меньшиков в Березове,

Хочу с тобой сидеть,

На твой платочек розовый

Без устали глядеть.

Душа найдет компанию,

И что тогда родней,

Чем та избенка с банею

Да темный бор за ней?

Прошли царевы пряники,

Забудь о них, жена;

Пусть их едят охранники

Казенного пшена.

Пусть звезды генеральские

Над соснами горят —

Цветы в окошках райские

Нам ангелы творят.

В печи — дрова березовы,

Да на столе — свеча,

Да твой платочек розовый

У моего плеча.

 

Двойная флейта

Памяти С. А. и М. Г.

Слышали жители маленькой цитадели,

как пред рассветом в воздухе пчелы гудели —

или не пчелы, но в воздухе что-то дрожало,

полнился воздух пеньем какой-то свирели

или стрелы оперенной, чье горькое жало

жаловалось, не достигая трепещущей цели.

Ноющий звук постепенно затих у постели.

         Утро настало.

Видели пастыри мирно дремавшего стада,

навзничь улегшись на черно-мохнатые шкуры,

как над холмами сияла созвездий громада —

арка над аркой — ведя, как за грани кристалла,

в даль, недоступную для человечьего взгляда;

даже и жадное око следить их устало.

Вот и погасли, один за другим, Диоскуры.

         Утро настало.

Или и впрямь для того должен череп развиться,

как говорил Мандельштам, “от виска до виска”, чтоб

всякий дурак любознательный мог убедиться,

что и с Платоном случается то же, что с каждым?

Или не вздрогнет вселенная вся от крушенья

малой вселенной, что эту, большую, вмещала —

даже с избытком? И нет его, нет утешенья.

         Утро настало.

Серое утро. И что ему, утру, за дело,

что раздается все ближе топор дровосека,

что еще сыплются уголья, что догорела

только что Александрийская библиотека.

Жарят на шомполах воины Улугбека

мясо барашка. Где же ты, о Филомела?

Едешь ли ты через реку, таинственный Грека?

Едешь. И слышу я — флейта двойная запела.

(обратно)

Рассказы

“Говори, мама, говори…”

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат многих литературных премий. Живет в Волгоградской области.

 

По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала:

загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!

Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? Целую. Будь-будь!

А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду.

Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.

Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг…

Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.

— Кидаю умом, не накину… — жаловалась она соседке. — Ехать, не ехать?.. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Тепло-растепло. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.

Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.

Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон.

— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…

Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.

Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?

Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.

Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут.

Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся.

Вот и думала: ехать, не ехать?.. А тут еще телефон привезли на подмогу — “мобилу”. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.

Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец. Вопросы есть? Вот и хорошо. Целую. Будь-будь.

Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла.

В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. Теперь появился “мобильный”. И то слава богу.

— Мама! Слышишь меня?! Живая-здоровая? Молодец. Целую.

Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.

— Это что за страсть такая… — ворчала старая женщина. — Не телефон, свиристелка. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут…

А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.

— Мама, слышишь меня?

— Слышу, слышу… Это ты, доча? А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Живая. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?

— Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу, а не про козиные морды. Мы же тебе объясняли: тариф.

— Прости Христа ради, — опомнилась старая женщина. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном.

Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда.

Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.

Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.

Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.

Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Онг-онг... онг-онг… — слышалось порой. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.

Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище.

Неловко начался день, да так и пошел не в лад.

Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.

— Здравствуй, моя доча, здравствуй. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. — Не то нога подыграла, а может, склизь. Где, где… — подосадовала она. — Во дворе. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины…

— Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину.

— А я тебе о чем и толкую. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска…

— Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?

— Вроде бы не сломала, — все поняла старая женщина. — Прикладаю капустный лист.

На том и закончился с дочерью разговор. Остальное самой себе пришлось досказывать: “Чего болит, не болит… Все у меня болит, каждая косточка. Такая жизнь позади…”

И, отгоняя горькие мысли, старая женщина занялась привычными делами во дворе и в доме. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.

В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины:

— Болят ваши косточки?..

Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой:

— Болят, моя доча…

— Ноют руки и ноги?.. — словно угадывая и зная судьбу, спрашивал добрый голос.

— Спасу нет… Молодые были, не чуяли. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят…

— Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.

— Заболит, моя доча… Век на горбу таскала чувалы да вахли с соломой. Как не болеть… Такая жизнь…

Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.

Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.

Старая женщина даже всплакнула, ругая себя: “Овечка глупая… Чего ревешь?..” Но плакалось. И от слез вроде бы стало легче.

И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась:

— Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча…

Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:

— Говори, мама, говори…

— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.

— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…

 

КАРГИНЫ

Охранников нынче развелось — счета нет. В черной форме, в зеленой форме, в пятнистой, в беретах, в пилотках, в высоких шнурованных ботинках. Сначала они появились в банках да в серьезных конторах, теперь же кругом охрана: в детском саду, на почте, в школе, больнице и, конечно же, в старинной городской нашей бане, на улице Сурской.

Заходишь туда, он сидит — крепкий молодой человек, при форме. Попаришься и помоешься, выйдешь, присядешь отдохнуть на диван. Порою он встанет, пройдется — и снова на покой.

Особенно мне нравился один из них — могучий богатырь, в два метра ростом, с чистым румяным лицом — охрана надежная, и поглядеть приятно. Порою он помогал буфетчикам, таская ящики с пивом на второй этаж. Как пушинки поднимет разом два ящика, поставит на плечи — и пошел. Для него это — игрушка. И разминка.

Человек молодой, здоровый, и целый день сиднем сиди. А этот и вовсе богатырь.

Обычно глядел я на него, любуясь и сочувствуя. Глядел-глядел, и вдруг вспомнил свое летнее: поселок да хутор. Об этом рассказ или просто быль.

В день воскресный в поселке в теплую пору грех на базар не сходить. Это дело — святое. Людей повидать, новостями разжиться.

Отправился. Ходил да бродил по просторному торгу. Овощные ряды да молочные. Рдяные помидорные груды, огурчики, охапки зеленого стрельчатого лука да пахучего укропа. Зелени, слава богу, хватает. Молоко: кислое, пресное, откидное, каймак. Конечно, рыба. Но главное — свой народ: поселковый да хуторской.

Уже на выходе увидел я старого Каргина. Он, как всегда, веники продает, свое изделье: просяные, мягкие — для дома; а двор мести — прутяные, жесткие, из сибирька, какой в Задонье растет по низинам да балкам. Старый Каргин всю жизнь прожил на хуторе, много работал; теперь он на пенсии, на покое, в поселке, но без дела сидеть не может, вот и занимается вениками. И копейка не лишняя, и не привык сложа руки сидеть.

Остановился возле него.

— Здорово живете?

— Слава богу.. А вы как?

— Тоже не жалимся.

Слово за слово, обычные разговоры. Но напоследок старый Каргин вздыхает:

— Что-то сынок мой не едет и не звонит. Беспокоюсь. С этим хутором… — вздыхает он горько. В светлых стариковских глазах печаль. — Тем более один остался. Разве можно там одному… Я бы помог, да не в силах.

Беспокойство его мне понятно. Во-первых, конечно, младший Каргин хоть и взрослый человек, но — сын. Да еще живет в последнее время как-то врастопырку: летом они вместе, всей семьею, на хуторе, а когда в школе учеба начинается, жена с детьми сюда уезжает, в поселок; и тогда хозяин остается один при немалом хуторском хозяйстве. Мыкается туда да сюда. Прошлым летом и вовсе. Жена да сын устроились на работу в поселке. Одному справиться трудно. Да еще есть на нем грех всем известный. Потому старик и горюет.

Они похожи: отец и сын. Оба — рослые, костистые, жилистые. Лицом смуглые. А вот глаза у них — будто вовсе с другого лица: большие, синие, словно проталины на суровом мужском лике.

Вот и сейчас старый Каргин глядит на меня, в глазах недоуменье и боль. Чем помочь ему? Говорю обычное:

— Может, с машиной чего. А телефон — сами знаете: то столб упал, то провод оборвался. Одно слово — хутор.

— Хутор, хутор… — подтверждает старый Каргин, принимая мое нехитрое утешенье.

На том и закончили разговор. Подался я к дому, вздыхая да охая. Старых всегда жалко.

А ведь младшего Каргина я видел совсем недавно. Гостевал на хуторе, возвращался с речки, а Каргин кашеварил на своем дворе. На вольном огне костра он варил какое-то хлебово. Я свернул поздороваться. Давно уж не виделись.

Он изменился: похудел, лицом обрезался, крючковатый нос торчит в черной щетине — ни дать ни взять карга.

— Ты чего на костре кашеваришь? — удивился я.

— С дымком слаже, — посмеялся Каргин и объяснил: — Газ кончился. Все баллоны пустые. И некогда съездить привезть. Все — в одни руки, прямо на разрыв, — пожаловался он. — Рыбы надо поймать. Это — ночь. А утром коров доить, прогнать в стадо. Молоко тоже не кинешь, его надо в дело произвесть: перепустить на сепараторе, вскипятить да заквасить. Куры, гуси, поросята гогочут да юзжат, жрать хотят. Кошки и те мяучат. И рыба с ночи лежит, ее надо посолить. А огород?.. Он хоть и не гавчет, но просит рук. Копай, сажай, пропалывай, поливай. И все — в одного, на разрыв. Ты ведь слыхал, наверное, чего моя женушка удумала? Стала городской. Доумилась! Наотруб от хутора. Как от берега веслом отпихнулась. Устроилась в поселке, при конторе. Сидит там как врытая, — по-детски жаловался он, а глаза светили печалью, — сюда — ни ногой и сынов не пускает.

Жалко мужика. Помочь ему нечем, хоть послушать, пусть выговорится. Присел я на чурбак, внимая нехитрой повести.

Тихий зеленый двор, летняя теплынь, клокочет в котле пахучее варево. Высокое небо, речная вода недалеко, пресный дух ее слышен; поодаль — приречные холмы да увалы, а меж ними — просторный луг. Птичий переклик, пересвист да щебет, далекое кукованье. Рай земной…

— Ты нашу жизню видишь. Особенно летом. С утра до ночи как на точиле. А без этого как? От чего живем? От земли, от скотины, от птицы. Дом в поселке, он — не с неба упал. Он — отсюда. Старался, дурак, чтобы дети — при настоящей школе и чтобы не по чужим углам, а в своем доме. И себе — к старости. Но это — в старости! А ныне-то мы еще — в силах! Надо пахать и пахать: скотина, птица, огород, сады… Чесноку одного насажал полгектара. Он — в цене, тот год я его килограмм пятьсот продал. В магазины сдавал по двадцать, по тридцать рублей. Я для него еще земли припахал. Но его надо вырастить. Теперь — самая работа. А она все кинула. Она и раньше не больно старалась: там присядет да там приляжет. То жарко ей, то пыльно, то не с кем поговорить. Веришь?! Тоже — беда. Поговорить не с кем! А чего говорить, когда надо работать! Трудиться надо! Самая пора… А ее лишь успевай подгонять. А теперь ей вовсе курорт: в конторе день отсидит с разговорами — и домой, на диван. Там ни поместья, ни скотины нет. Ни комарей, ни мошки, ни пыли… Глаза — в телевизор, и все дела. И сынов настроила против. Старший пришел из армии: могутной, ему ломить да ломить, как борозденому быку. А он — в охранники, на почту. Сиди день-деньской да в носу ковыряйся... Не диво ли! — всплеснул Каргин руками, а в светлых глазах — изумленье и боль. — Меня посади на стулец, я часу не просижу. Сразу все заболит. А они вроде родились с этой стулой. И говорят: мы работаем, нам некогда к тебе приезжать. А я — на разрыв. Туда-сюда кинулся, а руки одни. Потому и костер, и казан, чтобы доразу всех накормить: собак, и кошек, и себя. За газом некогда сбегать. А она теперь — на диване, довольная, сериалы глядит…

Посидел я, послушал, от горячего хлебова отказался.

А во дворе у приятеля, где гостевал я, затеялся давний спор: кто прав, кто виноват…

— Башкой надо варить, — сурово постановил мой приятель, — а не поваживать. Меньше харчей возить. Каждую неделю везет и везет. Мясо, рыбу, сметану, молоко, картошку-моркошку — весь ассортимент. У машины аж рессоры лопаются. Сам Карга на балык высох, а на Каржихе уже шкура не сходится, аж трещит. Неделю бы, другую устроил им пост. И прижмут хвост. Враз бы на хуторе оказались, и Маня, и сынок преподобный, охранник…

— Маня мне лично сказала, — перебила своего супруга хозяйка. — Пусть не возит! Корки буду глодать, а сюда не приеду. И детей не пущу. Только в поселке. Никакого хутора.

— Тоже он сам виноват, башкой надо варить, кидать наперед, — не сдавался товарищ мой. — Кто дом в поселке построил? Сам Карга. Мебель купил, хвалился: диван и кресла мягкие, телевизор японский. Вот они теперь в мягких креслах телевизор глядят, а он день и ночь пашет, как карла. Нечего было строить. Здесь бы жили и никуда не делись.

А у хозяйки было иное мненье:

— Молодец, что построил! Об детях думал, об жизни. И правильно, что Маня уехала. Она пока не старая, устроилась на работу, для пенсии стаж идет. И сыну пусть не сразу, но хорошую работу подыщут. И женят, найдут невесту. Потому что у нас и людей уже нет, одни козы, скоро не говорить будем, а мекекекать. А младший сынишка у них способный, Маня хвалилась, учится хорошо. Вот и будут как люди жить…

— А мы не живем как люди? — Вопрос вроде спокойный, раздумчивый, но после него — взрыв:

— Нет! Не живем!! В навозе копаемся, как жуки! Из коровьего катуха — в свиной! От свиней — к курам! Из дерьма — в дерьмо! Все вокруг — дураки! Только мы — умные. Разве одна лишь Маня уехала? Тоня Калинкина где? Раз в месяц своего проведывает?

— А Калинкин сказал, что останется. Не уедет.

— Куда он денется? Кум Павло тоже гоношился, когда Фрося уехала. Побичевал полгода — и на побег потянул, да еще рысью. А Калинкины уже скотину всю продали, двенадцать голов. Коровенку оставили. Он тягает ее за титьки, матерится. К осени надоест — увеется.

Это был давний спор: жить на хуторе или уезжать; хорошо здесь или плохо.

— Тем более — Каргины, — не остывала супруга моего приятеля. — Батя такой, и он. Оглашенные. Все мало и мало. Еще припахал, говорит, для капусты в падинке, вода близочко. Маня аж плакала: “Руки не владают…” А он ей: “Молчи, дура. Ничего не понимаешь”. А потом еще припахал, говорит, для тыквей. А потом…

— Для тыквей?.. — переспросил жену мой приятель, ненадолго задумался и решил: — Это — хорошая идея. Надо и нам припахать для тыквей. Там, за картошкой, земля давно гуляет, — размышлял он, все более утверждаясь. — Припахать, пригородить, чтоб скотина не лезла. Пусть растут. Поливать их не надо. Лишь с весны поддержать. Корова хорошо тыкву ест. Свиньям тоже полезно, в сале будут мясные прожилки, — объяснил он. — Да и самим кабашная каша с пшеном. И запекать на противне. Правильно Карга сообразил. А то ездим, кланяемся, деньги платим, бензин жгем. То к Синицыну, то к Арчакову. А земля под боком гуляет… Это разве по-хозяйски? — вопрошал мой приятель.

Супруга не враз его поняла, думала, что шутит. Но поняв, взъярилась:

— Припаши! Пригороди! Насажай тыквей! А я эту городьбу поломаю. Не нужна мне твоя кабашная каша. Сам ее трескай! И сало твое не нужно с прожилками! Уеду! А ты оставайся! Припахивай, пригораживай, хоть весь хутор. Вон сколь земли гуляет! Умные люди давно уехали, а дураки все припахивают, пригораживают, пока не упадут. Старая Каржиха здесь и померла, посеред база. А вы Маню корите, она — тоже сердечница. Заболеешь, никто не поможет, в каменном веке живем. — Это уже ко мне обращение. — Федя умер от чего? Говорят: от сердца. Весь день на берегу лежал. А приехали к нему вовсе на другой день, он уж застыл. Скорая помощь… А Валя-татарка?.. Тоже два дня лежала. И тоже приехали, на третий день сказали, что от сердца. Мишка Бахчевник? От сердца. Отсюда не то что больного, мертвого не вывезешь. Максимовых свояк, городской гость, помер, тоже “от сердца”, так его лишь на третий день увезли. И то спасибо — военные учения проходили, попросили военных, они его на танке до станицы везли, такая у нас дорога, а там уж машиной. Армянки-беженки сын… Тоже на третий день лишь приехали. И хоронить нельзя. А жарища стояла, как раз посеред лета. Он раздулся. Господи, Господи…

— А у тебя был инфаркт. — Это уже к супругу. — Плечо нудит… — передразнила его. — Чегой-то прямо стреляет в плечо.

— И вправду! — оживился хозяин. — Так и подохнешь! Плечо болело — прямо нет мочи. Я на него и пластырь перцовый, и песок горячий, как бывалоча. И Сашка ведь приезжал как раз. А диагноз не мог поставить.

Сашка — это местный фельдшер. В соседнем хуторе живет. При хорошей погоде наезжает, попутным транспортом, но чаще — на велосипеде.

— Пьянчуга твой Сашка. Какой из него лекарь.

— Это правильно, — со вздохом, но признает хозяин, делая серьезный вывод: — Я считаю, что Сашка свою квалификацию окончательно потерял. Дисквалифицировался, — с расстановкой и удовольствием выговаривает он мудреное слово. — С козами да с курями… Инфаркт не мог распознать. Спиртом, говорит, растирай.

— Потому что пьянчуга, — твердила свое хозяйка.

— Переквалификация… — внушал ей супруг. — Вот я когда работал, то раз в два года обязательно проходил переквалификацию. Потому что…

Тут поехал долгий и обстоятельный рассказ вовсе об ином.

Все это — память прошлого лета: хуторское гостевание, потом поселок, воскресный базар, старый Каргин, его забота. Старых, как малых, — особенно жалко. Но чем помочь? Единственным: узнать, в чем дело. Хотя думалось мне о том же, о чем вздыхал старый Каргин. Был на его сыне грех. Нечасто, но случался загул.

С базара прямиком подался я к дому и сразу позвонил на хутор приятелю своему. Телефонная линия была исправна, и гостеприимный товарищ мой тут же пригласил меня на уху, которая еще не остыла, и на пирожки, которые жарятся.

— А чего?! — кричал он весело. — Садись на машину, как раз успеешь! Хорошие пирожки! С картошкой и луком! Да еще каймачком подмазанные! Аж шкворчат! Послухай! И понюхай! — Он на минуту смолк, чтобы я мог услышать шкворчанье горячих пирожков в каймачной белой остуде. — Ты все понял?

— Понял, понял, — ответил я и спросил о Каргине.

— Карга — в запуске! — так же весело ответил приятель мой. — Я его лично запустил, — горделиво разъяснил он. — Ты же знаешь, я — не алкаш, в одного пить не могу. А чего-то нос зачесался. А с кем у нас выпьешь? Из мужиков лишь бычок Рябчик, но он на попасе. Вот я Каргу и припряг. Он было брыкался: не хочу, не могу, скотина, хозяйство… Но я его сострунил. Сели, выпили. А у него же нет останову. Он и попер. Уже вторую неделю на орбите. Вот как я его запустил, по-серьезному.

Я молчал, не зная, что и сказать, а на другом конце провода приятель мой начал ругаться с женой, не опуская трубку, потом объяснил мне:

— Она же всех жалеет: и кошек, и собак, и пьяниц. А я считаю так: у каждого своя голова на плечах. Вот и соображай! Я ведь тоже с ним выпил. Вместе выпивали, закусывали хорошо. Но ведь я не загулял, а пошел скотину с попаса встречать. А Карга прямым ходом к Вахе-чечену, за пойлом. И про скотину забыл, и про свой огород. Гуляй, Вася! Значит, в башке ничего нет.

Приятель мой — мужик крепкий. Всегда он правильные слова говорит. Да я и сам пьяниц не больно привечаю.

Но здесь иное. Еще стояла перед глазами утренняя встреча со старым Каргиным. Хотелось помочь. И потому я сказал:

— Может, жене передать или сыну, чтобы поехали, приглядели?

— Бесполезно, — ответил товарищ мой. — Звонили. Жена сказала, им некогда, они на работе, и нехай все сохнет и дохнет, огород и скотина. Тогда, мол, Карга к дому прибьется, в поселок.

Так и вышло. Каргин уехал в поселок, осени не дождавшись. Оклемался, все разом понял и за неделю — скорей, скорей! — дешево продал скотину, трактор с косилкой, какие-то железяки: поливные трубы да баки. А подворье — дом, скотьи сараи, базы, погреб, посаженный огород — никому не навяжешь. “Земля не продается, — сказал умный чеченец-сосед. — И с собой ее не увезешь. Она нам и так достанется”.

Это, конечно, верно. Но тем же годом, ранней осенью, приехав на хутор и возвращаясь из похода рыбацкого, проходил я мимо подворья Каргиных. И поневоле остановился.

Как быстро все изменилось! Зеленые конопля и дурнишник полонили двор, огород. Разваленный забор, зияющие дырами крыши сараев, ломаные ворота — все гляделось горестно. Вот тебе и “нам достанется”. А что достанется?

Лишь вековечные груши — “дулины” — по-прежнему, будто печалясь, клонили главы свои над опустевшим двором.

Поглядел я, повздыхал — и подался к ночлегу. Потом уехал в поселок и в город на зимовку. На Новый год, поздравляя хуторского своего приятеля, узнал новость горькую: Каргиных схоронили. Сначала сын умер “от сердца”, а следом за ним, через месяц, ушел и старый отец.

Начинал я рассказ с городской нашей бани, с могучего охранника-богатыря.

Какое-то время я хворал и не ходил париться, домашней ванной обходясь. А потом все же выбрался. Раз, и другой, и третий. А богатыря-охранника в бане не было видно. Дежурили другие, пожиже. В гардеробной спросил я: “А где же наш богатырь?” — “Уехал, в Германию. Женила его какая-то немка и увезла”, — ответили мне.

Уехал… Ну что ж, охранников у нас нынче, слава богу, хватает. Один уехал — другого наняли. Продолжается жизнь, в том числе и банная.

 

“Ты не все написал…”

Приехал на лето в поселок. Знакомых встречаю, беседуем, все же долго не виделись, целую зиму. Женя Фетисов — шофер местного автобуса, давний сосед, сын когда-то на весь Калач знаменитого Мити-гармониста.

— Зимой твою книжку читал, — говорит мне уже седовласый, но для меня все равно — Женя. — Хорошая книжка, но ты не все написал. Помнишь, ходили за лазоревыми цветками, за Дон, в Грушевую балку, и видели змеиную царицу…

— Какую царицу?.. — изумился я.

— Змеиную. Настоящую. Она на камне лежала. Большой самородный камень, а она на нем, прямо вся золотая, аж светится. Неужели не помнишь? — настойчиво вопрошал меня собеседник. — Змея здоровучая, вся золотая и в панцире, прямо светит… А мне потом бабка сказала: это змеиную царицу мы видели. Настоящая царица над всеми змеями. Ты про нее напиши. Я помню, хоть и маленький был, как мы сначала испугались. А потом глядели. У нее на голове — корона. Она нас не тронула. А могла и убить. Бывали такие случаи.

В нашем детстве было много славных походов: за лазоревыми цветами, за кислым щавелем, за пахучей скородой-чесноком, за ландышами в лесистое займище, за птичьими яйцами по весне (их там же и варили в солдатской каске), а еще за патронами, за артиллерийским снарядным порохом (он — желтый, колбасками), за птенцами — кобчиками, которых пуховыми брали из гнезд и растили дома, а еще за сладким солодиком осенью, тогда же — за бояркой, кисляткой, шиповником, дикими яблоками да грушами. Их было много, и много ребячьих походов.

Соседу Жене памятен именно этот, со змеей. Наверное, это был желтопуз, по-научному — полоз желтобрюхий. Действительно, большая змея, о которой рассказывали немало страшного: колесом свернется, голова к хвосту, и катится быстро, даже машину может догнать; а когда разозлится, то на хвосте надувает большую шишку ли, шар и бьет им до смерти человека или скотину, даже телегу может разбить или деревянный борт у грузовой машины. Такие вот страсти. А желтопуз и вправду красив. Поэтому сосед и запомнил его: под солнцем сияющий, на белом камне змеиный царь ли, царица, и даже с короной. Сказка детства и долгая память и потому наказ: “Напиши…”

Приехал как-то на хутор к товарищу, погостевать, порыбачить. Не виделись давно, целую зиму. Новостей много, беседуем. А потом он говорит:

— Книжки твои зимой читал. Делать особо нечего. Со скотиной управился — и читай. Ты про наш паром написал, про перевозчика Федю Босяву, а потом мост построили, и все ушло — это правильно. Но ты не все написал. Вот я вспомнил, что когда был паром, а мы на выходные к матерям едем на хутор из города… Уже мы работали, машины появились, у меня был “Москвич”. А кто — на казенных, многие шоферили. К матерям едем на выходной, все — задонские, парома не минуешь. Мне — в Набатов, дружок мой, Михаил Одинев, в Осиновке жил, мы вместе в Нижнем Чиру на комбайнеров учились, Иван Бочков — липологовский, мы с ним вместе в армию призывались, из Голубинки были, из Большой Голубой, из Малой. И все — к переправе. Кого и сто лет не видел, встречаешь. Обычно много машин в пятницу и субботу, до самого базара хвост, аж за переезд. Стараемся вместе: своих пропустить да пристроить. Тем более на пароме Иван Вареников работал, наш, набатовский. Но все равно переправимся лишь вечером, часам к девяти. Переправились, не уезжаем, всех ждем. А уж тогда погнали все вместе. Доезжаем до кургана Хорошего, где развилок. Ставим машины, полог — на траву, садимся, выпили чуток и загалдели… Все новости: кто, где, чего… И все дочиста вспомним, ведь вместе росли, пусть хутора разные, а совхоз один, “Голубинский”. И в школе, кто после седьмого класса, в одной учились. В голубинский клуб пешком ходили да на велосипедах. Есть чего вспомнить, шумим до ночи, а то и зарю встречаем. Потом встали, попрощались. Давай по коням, каждый в свою сторону: одни — налево, на Липологовский, другие — на шлях, осиновские да голубские, найденовские, мы — на Евлампиевку, Теплый, Набатов. Разлетелись…

И так вот, пока был паром, встречались и знались. В городе по телефону звонили: мол, едешь, не едешь.

А мост построили, паром убрали — и конец всему. С тех пор, считай, никого не видел. Негде. Через мост напрямую — и дальше погнал. И каждый так. Все. Кончились встречи. Вот про это у тебя не написано. А надо бы написать.

— Конечно, надо, — с усмешкой подтверждает слова приятеля его жена. — Про ваши пьянки-гулянки. Как ты напился на этом кургане и вместо Набатова уехал аж в Иловлю.

— Ну, это туман был, — оправдывается супруг. — И никакая не Иловля, а на Ляпин бугор заехал. А ты сколько лет-годов помнишь.

С мужем в спор не вступая, хозяйка мне говорит:

— Моя подруга из Сиротинской все хочет вас повидать. Я вам как-то рассказывала про ее маму. Но она сама хочет, она это лучше знает. Вот бы, говорит, он написал. Такая жизнь.

У нее мама была — раскрасавица. Высокая, лицо — белое, глаза голубые, ротик, носик — все как нарисованное, брови — черные, а волос длинный, коса заплеталась до пояса. Она до старости была такая красивая, а уж в девках — и вовсе. Дружила она с одним парнем, а он ее обманул. Он — из казаков, из богатых, а она — сирота у матери, жили бедно. Он обещал жениться. И обманул. Ее, конечно, ославили, по всем хуторам молву волочат. Она плачет, а куда денешься. И выдали ее за безногого парня из богатой семьи. У него ноги-то были, но маленькие, как у дитя, калачиком. Он на них не ходил, ездил на тележке с колесиками. Выдают ее за этого парня-калеку. А куда ей деваться?.. Без приданого, отца нет, мать — бедная, в хатке-мазанке жили. Да еще — порченая. На всю округу ославили. А в те годы это был позор.

Свадьба была богатая. Как положено, в церкви венчали.

И вот стоит она в церкви у аналоя. Высокая, красивая да в белом венчальном платье. Ну прямо царица. А жених — возле ног ее, на деревянной тележке.

Народу нашло со всех хуторов, полна церква. Бабы и девки плачут, ревмя ревут. А она стоит — раскрасавица. А он — на полу, возле ног, до коленок ей.

Вот так и выдали замуж. Он работал объездчиком. Она ему запряжет лошадь и на руках его из дома несет, в бричку сажает. Он и поехал. Так и жили. Четверых детей нажили: два сына, две дочери. Моя подруга — младшая. Вот и хочет она, чтобы вы написали. Все спрашивает у меня, как с вами поговорить. Про это надо бы написать. Это бы всем было интересно. Такая жизнь…

И вправду ведь такая у нас жизнь: будто простая, обыденная, идет и идет, но оглянешься — а там что-то светит и греет душу, даже через много лет. Какая-нибудь сказочная царь-птица или царица-змея из детства, или просто мама ли, бабушка в один из дней, которых было, оказывается, так много, что обо всем не напишешь.

 

На воле

В московском ресторане, на каком-то шумном банкете, при неплохом угощении, в том числе и рыбном: судачок по-польски, под белым соусом, да судачок по-русски, в розоватом хрустящем кляре, да блюдо клешнястых раков и прочее, — при щедром вечернем столе мне что-то не очень пилось да елось. Для вида ковырялся. Кто-то из моих знакомых заметил:

— Что значит донской казак: заелся… Не то что мы, грешные.

Конечно, он прав был, мой знакомец: на Дону живем, и если уж балуемся рыбкой, то свежепойманной, как говорится, из своих рук, сразу с крючка рыболовного или из сети.

Посмеялись, кое-что вспомнили; но потом, позднее, подумалось мне, что главное — это не еда, не застолье с пахучей ушицей ли, с иным баловством, о котором писал я в “Донской ухе”, “Рыбе на сене”, “Рыбных щах”, главное — в ином.

Осенью на хутор звоню:

— Здорово ли живете? Какие новости?

— Вода спадает, рак пошел на берег, на меляки. Здоровучие раки…

Конечно же, сразу поехал. Давно ждал этой поры.

Нынче — осень, темнеет рано. А нам, словно татям, и нужна темь ночная. Собрали простые снасти: фонарь, “хваталки”-щипцы с длинными ручками, чтобы раков не руками брать из ледяной осенней воды, и, конечно, мешок для добычи. Собрались, пошли к Дону. Хутор ко сну отходит, помаргивая во тьме редкими огнями. Старые люди рано ложатся и рано встают, по привычке. А молодых здесь давно уже нет. Разве что летом гостюют, устраивая шумные ночные гулянки. Но нынче — осень. И потому, чуть стемнеет, наплывает на хутор глухая тишь и опускается тьма, лишь звезды разгораются час от часу ярче да смутно белеет дорога, виляя от двора ко двору. Их немного осталось, живых подворий: Боковы да чеченец Алик, старая Катерина, а вот и покойного Феди Суслика дом, уже без дверей, без окон. И здесь, на взгорье, сразу чуешь стылую речную зябкость и речной же воды пресную сладость. Дон — рядом. От прибрежного кургана наносит терпковатым живительным духом степной травы, которой окончился летний век, но она жива. Сухая полынь на обдутой ветрами маковке в пологих теклинах — муравчатый меловой чабер, казачий можжевельник, что стелется зеленым пологом над обрывами, а главное, пахучий иссоп — вековечный казачий ладан. Его и в ночи слыхать, даже теперь, осенью. Цветет он долго. Темно-синие колосья, узкий лист и граненый стебель. От вершины к подножью пахучим рядном накрывает он меловые склоны. Чую запах его. Наклоняюсь и во тьме, не видя, срываю стебель-другой. Подношу к лицу, сладостно вдыхаю. Недаром еще в библейские времена им окуривали да кропили святилища и дома людские. А позднее в казачьих, не больно богатых храмах он был заменой церковному ладану.

Растираю траву, нюхаю, прячу в нагрудный карман. Она пахнет долго. И через время, в городе, про нее забыв, сунусь к рыбацкой одежке, услышу и сразу вспомню вовсе не вкус свежесваренных раков, пусть и пахучих, в укропе, но вспомню другое: хутор, ночь, осень, смутно белеющий во тьме, словно уплывающий в звездное небо, курган, дух полыни, можжевельника, палого вербового листа и, конечно, иссопа, казачьего ладана, — дух просторной земли и воды в ночном покое.

Раков можно купить в городе, на рынке, и сварить. Но разве купишь иное! В тихой ночи, во тьме берега не видать: лодка идет и идет, шлепают весла. В свою пору говорит мне товарищ: “Включай фонарь”. Яркий луч пробежал по густым зарослям камыша, поднялся к вербовым кущам, тревожа сонную птицу, на воду упал. Осенняя вода прозрачна. Словно на ладони вся ее потаенная жизнь. Малый щуренок стоит словно карандаш. А рядом полосатый окунь. А вот он и рак. В свете фонарном глазки его светят словно малые угольки-жаринки. Рядом — еще один, побольше.

Приятель мой — на веслах гребет помаленьку. Я с фонарем и “хваталкой” стою на корме — главный добытчик. Когда впервые пришлось мне таким образом охотиться, то “хваталке” я не доверился, брал раков рукой. Так вернее, не промахнешься. Вода осенняя, ледяная. Но греет азарт. Тем более, когда валит удача. Боишься упустить. Рука — в воду по локоть и глубже, до плеча. Вот он, голубчик! Еще один! И еще! А потом рука онемела от стылости, и пальцы — как грабли, не сведешь их. Великое дело азарт.

Теперь я — охотник опытный. Понимаю, что нынче не лето и вода — ледяная стынь.

Лодка идет потихоньку, кормою к берегу. Фонарный луч обшаривает мелководье, куда выходят раки в ночи на кормежку. Вот он, клешнястый. “Хваталку” опускаю, стараясь добычу не спугнуть. Цоп! И в лодку его. Еще один. И еще.

Товарищ мой поначалу обычно считает: “Двадцать один… Двадцать два… Сорок четыре…” Когда приближается к сотне, он оставляет счет, говорит, довольный: “План выполнили…”

Конечно, выполнили, но плывем помаленьку в ночи. Порою попадаются места добычливые, а порой — пусто и пусто. Там, где дно илистое, где вербовый лист его прикрывает, раков больше. А на голой отмели фонарный свет по белому рифленому песку бежит и бежит. Ночная рыба, на покое, тоже не любит голых отмелей, стараясь укрыться возле коряги ли, подводной травы.

Проходим вдоль камышовой стены, отделяющей донское русло от устья малой речушки, пробираемся вдоль Голубинского острова к затону.

Приятель мой на воде человек азартный.

— Давай до затона… Попробуем снова пройти здесь. Рак быстро подходит. Вот здесь, в протоке, здесь точно будет. Давай к тому берегу…

Обшариваем тот берег и этот, в протоки и в Голубинский затон забираемся. Время — ночь. Звезды разгораются и опускаются ниже.

Когда возвращаемся к берегу, к пристани, а потом идем по ночному хутору, заметно, как редеет ночная тьма от ярких и близких звезд. И в брезжущем, серебряном свете видятся темные гряды окрестных холмов. Оттуда, с высоты, по распадинам, балкам тянет холодом. Это поздняя осень, звездная ночь, степное Задонье.

А под крышею, в приземистой летней кухне, протопленной загодя дровами, стоит густое тепло; на плите ворчит горячий чайник с настоем шиповника — все, что надо для человека назябшего, для тела и для души. Раки — дело десятое: можем сейчас сварить, а можем и отложить до завтра.

Все долгое лето хуторской мой приятель ворчит помаленьку: “Разве это рыбалка. Это так, баловство одно. Вот к осени с огородом управимся, картошку выкопаем, дров заготовлю, сена привезу да соломы, переделаю все дела — и начну судака ловить. Вот это будет настоящая рыбалка”.

Конечно, по летнему времени какая на воде охота? Сетчонку поставил на устье речки или в кушерях, как говорят у нас, в разлоях, в затопленных высокой водой кустах, по камышам. Там красноперка, плотва, линь да настырный “гибрид” — ученых людей созданье. Понимаю, что для серьезного рыбака это, конечно, забава. Но разве не в радость просто утренняя река, смугло-алая заря над лесом; на тихой воде лежит ее отсвет. Или пора вечерняя, когда в просторном речном плесе, как в ясном зеркале, отражается синее небо, белые облака с серым подбоем, меловые обрывы береговых круч, зеленое густое займище — все земное и все небесное.

В теплых заливах ставишь немудреную сетчонку на линя, протаптывая в зарослях куги и чакана да водяной травы “сербучки” — место для сетки, чтобы она встала стеной до самого дна. В таких местах кормится настоящий донской линь. Пока сетчонку поставил, комары загрызут и от колючей травы нападает чесучка. Зато потом подплываешь с обмиранием сердца; а заметишь, что притонули “балберы” или играют на воде, дергаются, — такая радость! Кто-то есть… Поднимаешь сеть.

И вот он, на свет объявляется темно-медный, тяжелый, словно литой, губатенький донской линь. В зеленой гущине листвы невидимая иволга славит нашу рыбацкую удачу звучным напевом. Пара крикливых красноносых куликов — сорок кружит рядом, завидуя.

Или на просторном выходе речки, на Устьях… Товарищ мой не зря с вечера мудровал, вслух рассуждая:

— На чистоплесе, там красноперка да серушка должны верхоплавом пойти, а окунь — дном. Сетка стенистая, “семерик”, “троечная”, — он, дурак, все равно в нее влезет и запутляется.

Поутру подойдешь на лодке и видишь: поверху, рядом с поплавками-“балберами”, бьется в сети красноперка. Ее угадаешь издали: алые плавниковые перья словно жар горят. Поднимешь из воды, вот она: малахитовая спинка, бока золотистые, алые сияющие плавники, желтые губы. Рядом с нею — плотва с голубым отливом и нежным жемчугом брюшка. А снизу сетки, из глуби, как и было угадано, объявляется ротастый красавец окунь, тот и вовсе сияет в радужных переливах. Даже обычная щука, когда вынешь ее из воды, глядится красавицей: та же малахитовая зелень, вороненая сталь с узорами на спине и боках, серебро подбрюшья. Но все это лишь на минуту-другую. Из воды вынул — и на глазах твоих гаснут золото и серебро чешуи, сияющая алость плавников и жабр. Останется просто рыба и рыба: щука, плотва, окунь.

Не торопясь проверяем сеть. Красноперка да окунь, щучка да всякая бель. Если рак прицепится, снова в воду его. Гуляй до поры!

Так, глядишь, и набрали на уху да жареху.

Кто-то укорит меня: сетчонка, пусть малая, а тем более вентерь — снасти запретные. Вспоминаю, как всполошился, ныне покойный, рыбак и поэт Виктор Иванович Политов, когда в рассказе “Донская уха” упомянул я его переметы. Он тут же, от греха подальше, саморучно изъял из станичной библиотеки журнал “Наш современник” с этим рассказом. А мне выволочка досталась: “Ты думай, чего пишешь. Это же — форменный донос. Они прочитают — сгрызут меня”. Виктор Иванович, получая грошовую инвалидскую пенсию, проживал на хуторе Березки, ничего не прося и не жалуясь. Считай, к порогу его немудреного казачьего куреня, крытого чаканом, подступала донская вода. Он и жил “от воды”, душой и телом.

— Собака у меня кормится рыбой, куры — рыбой, — признавался он. — Жена — тоже рыбой. Кому не нравится, пусть меняют прописку.

Наш закон совершенно справедливо разрешает коренным народам Севера, Сибири и Дальнего Востока: эвенкам, нанайцам, удэгейцам, орочам — на рыбном промысле для собственных нужд пользоваться сетями. А ведь и мы на Дону — народ не приблудный, а самый что ни есть коренной и лишнего не возьмем, лишь для себя: ушицы похлебать, малосолого лещика в печи ли, в духовке запечь или вяленой чехонью побаловаться. А уж если раз в году и пошлет бог что-нибудь серьезное: сазана ли, хорошего чебака или сома, — то пусть и на нашем дворе будет праздник. Не где-нибудь — на тихом Дону живем. Остатние, но казаки донские.

Но это все — к слову. А в нынешнем дне праздника не случилось. Обошлись всякой мелочовкой. Но и за это спасибо. Проверили сетку и поплыли, пошлепали веслами к дому, никого не тревожа. Рядом, в затоне, выбрались из камышей на чистую воду сразу три табунка, три выводка диких уток. Большие выводки, не меньше дюжины в каждом. Чуть подалее лебеди плавают. Возле берега, в музгах, на мелководье, вышагивают цапли, помельче — серые и большие — белые, сияющие под солнцем. Тут же зимородки охотятся, носатые, переливчатые, словно самоцветы. Ныряют за рыбой и снова сторожат ее на суку, над водой.

К берегу плывем.

— А ты мешок завязал? — спрашивает мой товарищ.

— Вроде завязывал…

— Ты — не вроде, ты погляди, а то щука уйдет.

В самом деле может уйти. Бывали такие случаи. В этой самой лодке. Вначале без меня. Проверил мой товарищ сетку, как сейчас, поутру. Незавязанный мешок с рыбой поставил в нос лодки торчком, чтобы, причалив к берегу, за учкур его и на сушу. Последней в сетку попалась хорошая щука. В мешке она так и осталась сверху лежать. Когда мой приятель к берегу плыл, то услышал сильный всплеск впереди лодки, но, обернувшись, ничего, кроме кругов на воде, не увидел. Подумал: рыба играет.

Когда домой прибыл, жене похвалился: “Щука хорошая попалась. Может, котлет накрутим?” — “Давай”, — согласилась жена. Из мешка в жестяное корыто рыбу высыпали. “А где же твоя щука?” Товарищ мой помыслил, почесал в затылке и коротко ответил: “В Дону”.

Дальше идет второе действие. Оно интересней.

Год спустя на этой же лодке проверили мы с приятелем сетку. Попалась хорошая щука. “На котлеты… — определил ее судьбу мой товарищ. — Но надо ее в самый низ мешка положить. А то в прошлом году…”

Так и сделали: щуку — вниз, на нее — весь улов, а мешок, как всегда, в самый нос лодки, торчком, чтобы ловчее выносить на берег. Поплыли. Приятель мой — на веслах. Я — на корме, любуюсь пейзажами.

— Мы мешок-то не завязали, — говорит мой товарищ. — А надо бы… Был ведь случай. Правда, сейчас мы ее в самый низ положили.

Подходим к берегу. И, считай, у меня на глазах, я ведь сижу на корме, вроде все вижу. Почти у берега учкур мешка словно оживел, вывернулась из него наша большая щука и, ловко скользнув, перевалила за борт. Лишь круги по воде.

— Щука… — разом выдохнули мы.

Но было поздно. Сумела-таки премудрая рыбина, словно змеюка, проскользнуть на верх мешка и выбраться из него. Видно, услышала приговор и не захотела “в котлеты”.

И вот теперь, после второго случая, мешок с уловом непременно завязывается, даже если щуки там нет.

Но все это: ловля линей, весенняя рыбалка да летняя — для настоящих любителей вроде хуторского моего товарища — лишь одно баловство.

“Вот осенью все дела переделаю… На судака…”

В августе месяце заехали на бахчи к Синицыну, чтобы арбузами разжиться. Лето, считай, позади.

— Вот с арбузами, с дынями закончим, подсолнух уберем, вспашем все — и уж тогда на рыбалку, судачка погонять… — мечтательно произнес Синицын.

Николай Ерохин, профессиональный рыбак из Малоголубинского хутора, с неводом да сетями отломав нелегкую весеннюю путину, а потом летнюю “жарковку” — это для заработка, для жизни, — и тот мечтает, ждет не дождется: “Все дела переделаем, поблесним судачка…”

И ни при чем тут белое судачье мясо: “по-польски” ли, “по-русски”. Для нас, донских жителей, судак — это просто рыба, к тому же сухая, постная. Куда лучше чебачиную голову “разобрать” или посладиться сазаньей “махалкой”.

Осенняя рыбалка на судака — это отдых. У нас ведь в санатории и прежде не больно ездили, а теперь про них вовсе забыли. А лето — длинное, трудное: скотина, птица, огороды, картошка, сено — это лишь свое подворье. И на полях надо пахать, сеять да убирать. Все это — от белой зари до ночи, с ранней весны до осени. Одно дело за другим тянется и третье цепляет. Крестьянский быт.

Вот и мечтается: “Все дела переделаем, будем судачить…” Это — отдых, когда можно спокойно со двора отлучиться и целый день на лодке ли, на берегу возле воды сидеть, ни о чем не тревожась.

Блеснить судака осенью можно под Белой горой или подняться выше по течению на Картули, но лучше всего по-над берегом у стороны займищной, от Губных до Белого створа — когда-то судоходного знака.

Мне нравится именно здесь, потому что рядом займищный лес: вербы, осокори, вязы, дубы. Вначале будто зелень и зелень. Потом день ото дня, вначале незаметно, приходит осеннее разноцветье. Тополя золотятся. Склоняясь над водою, верба роняет, словно точеный, узкий лист янтарной желтизны. Боярышник кровенеет спелыми гроздьями ягод, алеет паклинок, пламенеет крушина. Понизу багровеет ежевика. Вроде и небогат наш займищный лес, но красив в осеннем уборе. Просторные донские воды далеко раскинулись в многоцветных праздничных берегах, в песчаных сахарных отмелях, в сияющих меловых обрывах. И воздух, словно вода осенняя, прозрачен и чист, на многие километры все видишь. Осенняя тишина. Редкие уже птицы: чайки да пара орлов-белохвостов. Покой и покой…

По утрам бывает зябко: иней на траве, на скамьях лодки; даже ледок в ведре, на улице, хрустнет под ковшиком. Студеная вода сладкая.

На рыбалке поутру вначале гребешь вверх по Дону, до самых Губных, до протоки. Оттуда по течению сплываешь до Белого створа. Потом снова вверх поднимаешься. И опять — по течению вниз.

Тишина, покой, осенний займищный берег, осенний лес. В руке снасть рыболовная, шевелишь ее, приманивая рыбу. Возьмется судак — хорошо, не возьмется — особо жалеть не будем.

Плывем и плывем по воде просторной. С утра бывает две ли, три лодки. На “алюминьках” или дощатых лодках — это свои люди. На резиновых надувных — городские.

Места хватает всем. Одни поднимаются вверх, другие сплывают, бывает, на якорь встанут возле места уловистого. При встрече перекинутся словом-другим:

— Ну и чего?..

— Молчит.

— А я взял двух, и щука уцепилась.

Перекинулись словом — и разошлись. Спокойная рыбалка, осенняя. Если вовсе рыба не берется, а сидеть и ждать нет терпежа, то чалься к берегу, грибов поищи, собирай шиповник, боярку, дикий терн. Порою народ хвалится: “Поехал судачить, а набрал опенков да лисят полную лодку”. А можно просто бродить по займищу, в таком же, как на воде, покое и тишине. Разве что фазан прокричит сипло или с шумом поднимется на крыло. Раньше тут кабаны дикие жили. Их перестреляли городские, с карабинами.

Тишина. Покой. Горьковатый осенний воздух. На недалеких лесных озерах и вовсе тишь нетревоженная: склянь прозрачной воды с желтым вербовым листом.

Так и течет день, переливая тихий покой земли и воды в людскую душу. Плывешь и плывешь или по берегу бредешь потихоньку, и все пустое, лишнее — житейская шелуха — понемногу облетает; и на душе — словно вода, тихая и светлая осень, мир и покой.

Так и проходит день. Осеннее солнце валит к холмам, к Белой горе. От береговых круч, от высоких тополей да верб через Дон потянулись долгие тени. Значит, пора к ночлегу.

Но порой припозднишься. Однажды уже в темноте гребли, увидели костерок на берегу и решили причалить. А возле костра свой человек сидел, малоголубинский рыбак Володя Буданов. У него добыча: две утки, ободранные и потрошеные. Решили и мы разговеться, стали варить на костре утиный шулюм. И засиделись, с похлебкой да разговором. Стояла теплая ночь, поплескивала волной река, костерок теплился на белом песке, через Дон; к хутору, словно указывая нам путь, маслилась золотая лунная дорога. Но мы по ней не спешили. Позади — долгое лето. Есть что вспомнить и что рассказать.

Порою от займищного леса доносилось уханье филина, рядом, в зарослях вербовых да в камышах, слышались шорохи. Наверное, енот пробирался к воде, на ночную охоту. А может, молодые лисы, они — любопытные, бывает, что прямо к рыбацкому стану выходят.

Об этом и говорили: о рыбах, о зверье, что было и что осталось. Сидели долго. Помнится и теперь: теплая ночь у воды, костерок невеликий, лунная, через Дон, дорожка в переливах и бликах.

Нынче весна на исходе, молодое лето проклюнулось. Звоню на хутор, справляюсь о жизни, о рыбалке.

— Сто лет на воде не был, — отвечает приятель мой. — С огородом никак не раздыхаемся. Высаживай да укрывай, поливай. Картошка лишь вылезла, сразу жук напал. Какая-то страсть… А тут еще мошка донимает, скотина нудится, бесится. Телята не знают, куда схорониться, лезут везде. Наш Мартик провалился в старый погреб. Два дня искали. Теперь лежит… Приезжай, порыбаль, угости нас рыбой. А я либо до осени теперь заговелся.

На воскресном базаре встречаю станичных знакомых: муж и жена, они вдвоем, семейно, торгуют мясом.

— Как рыбалка? — спрашиваю.

— Нынче и Дона не видел, — отвечает хозяин. — Огороды, картошка, трава прет дуром, не сладишь с ней. К сенокосу готовлюсь. Троица — на носу. А тогда и вовсе. Нет… — машет он рукой. — Теперь лишь осенью. Все дела переделаем, тогда можно и судака погонять.

— Прошлой осенью и я с ним ездила, — хвалится хозяйка, улыбаясь, светлея лицом. — Но я и не ловила, а на берег вылезла, пошла и пошла и напала на грибы. Столько зеленух набрала! Да такие хорошие! Может, и нынче… Если доживем.

Вот и я говорю: если доживем, то еще на Дону побываем, в летнюю ли зеленую пору или осенью, а может, зимой. День да другой побудем на воде, на берегу, на вольной воле. Конечно, ухи похлебаем.

Но будем помнить иное.

(обратно)

Неприкаянный мячик

Клюев Евгений Васильевич родился в Твери в 1954 году. Закончил филфак Тверского университета и аспирантуру при кафедре стилистики факультета журналистики МГУ. Ph.D., написал несколько учебников для вузов. Автор стихотворных, переводных и прозаических сборников. Иллюстрирует книги собственными рисунками. Живет и работает в Дании.

 

*    *

 *

Я не знаю, зачем произносится День Восьмой

и что делать мне в День Восьмой, что мне петь, что есть.

И посею я в землю разорванное письмо —

на клочки разорванное письмо я посею здесь.

Время сеять письма, разорванные на клочки,

время сеять буквы — и сеять их только тут,

эти полуживые окружности и крючки

время сеять тут и думать, что прорастут.

Вышел сеятель сеять, и сеять, и думать, что —

что попало, и что придется, и что почем.

И в руках у него было сумрачное решето,

и висело облако, как в учебнике, над плечом.

А потом, сразу вслед за облаком, приходил

полоумный март — и угадывались в ростках

двадцать опер, пятнадцать баллад и еще один

то ли вальс, то ли марш с безрассудным флажком в руках.

На пустынной окраине безутешного сентября,

где давно ничего не родится ни так, ни сяк,

ты позволь мне вырастить этот сад для тебя —

весь в чернилах, и весь в потеках, и весь в слезах.

 

Синяя птица

(из цикла “Птицы Лира”)

Синяя Птица — то ли из чащи,

то ли из бора —

села и нащебетала счастья

всем без разбора:

этому дом с трубой,

этому ковш с резьбой,

этому Бог с тобой...

И они стали ждать подарков,

и молиться, и падать ниц —

ну что с них возьмешь, с придурков,

доверяющих щебету птиц?

И у ног легкокрылой богини

все они, конечно, погибли.

А она проводила их души

в направленье жизни грядущей —

и дала в дорогу

каждому понемногу:

этому дом с трубой,

этому ковш с резьбой,

этому Бог с тобой.

 

*    *

 *

Не по этой ли отправиться улице,

не на этот ли случайный просвет —

осторожно рифмуя что рифмуется

и совсем не рифмуя — что нет?

Стихотворство, беспечное насилие!

Целый мир загоняется в силок,

и меняется белое на синее —

чтобы эхо поймать и приручить...

Но охотиться за эхом в дороге ведь

не умней, чем за фалдами плаща!

Ах, ничто ни к чему бы не пристегивать,

что не хочет гулять сообща:

не навязывать вожжам этот мелочный,

жалкий дождик, боящийся вожжей,

а затейливейший крендель над булочной

отпустить в незатейливый полет...

За свободу, мой друг, за неравенство,

за святое одиночество лет,

за глухое ущелье Мне-не-Нравится,

за далекую пустошь Нет-так-Нет,

за петлянье по окраинной улице,

за изодранную в клочья тетрадь —

и за все, что ни с чем не рифмуется

никогда, ни у кого и нигде!

 

 

*    *

 *

Вот почти уже и не видна,

вот почти уже и не близка

занесенная снегом страна,

занесенная снегом строка.

И теперь никому не понять,

как там жизнь, как там наши дела

и куда путеводная красная нить

нас вела — и куда привела.

Не спеши умножать письмена,

ибо всем письменам грош цена,

ибо только бумага — стирай-не-жалей! —

и ценна: тем ценней, чем белей.

А потом, через несколько лет,

так и так мы проступим на свет —

словно знак водяной, серебрясь сединой

на поверхности на ледяной.

 

*    *

 *

Вам зачем, Ваше Непостоянство,

раньше времени в город Москву?

Раньше времени только пространство,

небеса да пучина Ау:

ни тебе переправы, ни брода,

ни плеча — приклонить бы чело!

Раньше времени только свобода,

то есть, в сущности, нет ничего.

То ли день близко к ночи был начат,

то ли век уж свое отшагал —

так катись, неприкаянный мячик,

по пустым безымянным снегам:

ты резиновый, ты разноцветный,

с полосой поперек живота,

погоняемый мыслью заветной —

дескать, жизнь еще не прожита!

Заблуждение длится и длится:

ни концов, ни начал не найти —

старый Мёбиус с бездной в петлице

окликает тебя по пути!

Только бы от него отвертеться —

и тогда, знаю я наперед,

золотая инерция детства

нас куда-нибудь да приведет.

(обратно)

Алфавита

Урегулирование

Лейтенант Ремешков часто произносит звук, который трудно передать на бумаге. Что-то вроде сдавленного бульканья. Примерно как — бм! Натура лейтенанта требует выражения, а выражаться по-привычному ему не позволяет форма. Бм! — и все выражение.

— Да что ж, бм, разве до утра не могли дотерпеть!

Сидим в сумрачной по раннему утреннему времени горнице. Я делаю более или менее отсутствующий вид. Кососеев горбится на лавке и смотрит в сторону.

— Да вот не хватило маленько... завелись... ни в хомут, ни в шлейку, — с натугой отвечает он и горестно разводит руками. — Я ж тебе говорю: я к Райке пошел... честь по чести, постучал, так и так, говорю, Раиса Пална, шурин с города наехал... Мол, жалеть вина — не видать гостей... Уж, говорю, по такому случаю не могли бы... — нервно сглатывает, — поспособствовать... а уж мы-то, мол, в долгу не останемся... мужик за спасибо семь лет работал.

— Ну! — нетерпеливо говорит лейтенант Ремешков.

— А она чуть не по матушке меня... дескать, будят всякие... Нет, ну ты скажи, Вася, ну как так можно, а? Это что ж?! — Кососеев поднимает на Ремешкова страдальчески сощуренные, мутные с похмелья глаза. — Ну что она, в самом деле! Или я бандит какой! Или вор-грабитель! Разве нельзя было по-соседски, по-хорошему!.. А она вон чего: невзначай — как мордой об стол!

И, сжав кулак, стукнул по лавке.

— И вы, значит... — снова взбадривает его Ремешков.

— Ну а мы... чего... Я говорю шурину — так, мол, и так, говорю, не хочет открывать торговую точку... видишь, какое дело... Ну, ему сцы в глаза — все божья роса: ладно, говорит, Леха, пошли тогда спать... утро вечера мудренее... А я говорю — спать? Нет, говорю, тут кость на кость наскочила! Вот вам, говорю! Скачи баба хоть задом, хоть передом, а дело, говорю, пойдет своим чередом!.. Шурин меня хватать! Ты, говорит, черт карамышевский! Я ему по ряшке... не учи плясать, я и сам скоморох! Иди, говорю, теля, ночуй, я мигом...

Кососеев замолкает.

— Ну и?..

— Да ты же знаешь! Пошел один... У баньки взял колун... ну, думаю, пытки не будет, а кнута не миновать... да и сшиб засов... видимость одна, что засов... Ну что я тебе скажу, Вась! Пьяный был...

— Понимаю... — тянет Ремешков. Чиркает спичкой, прикуривает и в сердцах крепко бьет коробком об стол.

Кососеев сокрушен.

— Ну и... позаимствовал пять бутылок... и пакет еще, чтоб не в руках...

Молчание.

— Дела... Дверь-то починил?

— Вчера еще! И деньги принес, и засов поправил... две скобы забил — трактором не оторвать... А она стоит — руки в боки, — ты, мол, колоти, колоти! все равно по тебе тюрьма плачет!.. Денег брать не хотела — мол, откуда я знаю, пять бутылок ты взял или пятьдесят пять! Теперь, говорит, ревизию надо!.. Да мне что! Я что взял — вернул, что поломал — сделал, а там хоть трава не расти...

Опускает голову почти до колен.

— Дурак ты, Леха, — говорит лейтенант. — Нашел, бм, приключений... В сельсовет-то ходил?

— Ходил, — вздыхает Кососеев. — Там-то нормально... Валерьян поругал... мол, в миру как в пиру... разбирайся, говорит, а мне, говорит, чтоб ты по отсидкам шастал, невыгодно...

Он торопливо потирает ладонью рот, будто наелся чего-то кислого, и жалобно спрашивает:

— Заберет она заявленье-то, Вась?

Ремешков с утробным свистом тянет папиросный дым и щурится.

— Это если б ты ей спьяну плетень повалил, — строго отвечает он, — тогда гадали бы — напишет, не напишет, заберет, не заберет... А тебе вон чего взбрело — магазин, бм, подломить!

Кососеев хватается за голову и мычит, раскачиваясь на лавке из стороны в сторону.

— Ладно, ладно... — бурчит Ремешков. — Погоди выть-то, не баба... Разберемся.

Выходим на улицу.

— Что, и туда тебя вести?

— Обязательно, — говорю я лейтенанту.

Он вздыхает и смотрит на солнце.

— Ну ладно, пошли... писатель.

До Райки-магазинщицы рукой подать.

— Люди-то живые есть? — весело кричит Ремешков, приотворяя дверь. — Али, бм, померзли все, как тараканы?

Нас встречает полная цветущая женщина.

— Ой, — восклицает она, смеясь. — Василий Петрович! Защита наша и законность! Ну прямо на пороге меня поймали! А это кто ж с вами?

— Из района, — со значением отвечает Ремешков. — Да мы на минуточку. Зайти-то можно? А то ведь как: чуть что — защита и законность, а в избу пустить — так, бм, мент поганый!

— Ну что вы, Василий Петрович! Как можно! — Раиса всплескивает руками. — Заходите, заходите! Через полчасика должна машина заехать... все ж на мне, Василий Петрович! И снабжение, и отчетность! голова кругом идет!

— Да уж... Дело хлопотное, конечно... да еще вон эксцессы какие! — машет рукой и хохочет и, хохоча, продолжает отмахиваться — будто это смешное маячит перед самыми глазами.

Заходим. Ремешков раздевается и основательно садится за стол. Я — в уголок.

— Что ж смешного! — говорит Раиса, присаживаясь напротив лейтенанта и складывая руки на животе строгим жестом беспристрастного свидетеля. — Это сегодня он сломал да украл, а завтра что же? украдет да подожжет, чтоб концы в воду? да мне еще поленом по затылку?

— Ну, ну! Лешка-то Кососеев? Да он же смирен, как овца! Подожжет! Что вы, Раиса Пална! И сейчас-то уж я, бм, умом разошелся: что нашло? Ну, с кем не бывает...

Почувствовав по тону Ремешкова, что явился он не с мечом, а с оливковой ветвью, Раиса хмурится.

— Это как же? — надменно поджимает губы и косо посматривает на меня. — Вы Кососеева, что ли, выгораживать пришли? Это что же получается? Он магазин грабит, а законная власть ему потачки дает?

— Да какой грабеж! — морщится Ремешков. — Вы же знаете его, Раиса Пална! Бывает! Нашло на человека! Что ж теперь делать?! Неужели заварим из этого кашу? Он ведь и деньги уж отдал, и дверь, бм, починил, и...

— Деньги его мне не нужны, — повышает голос Раиса. — А то, что он дверь починил, — так мне-то что? Мне за что ему спасибо говорить? Сам сломал, сам и чини!

— И я про то! — встревает Ремешков, поднимая раскрытые ладони.

— Ну! Только зачем ломал? Это что ж, сейчас вы его покроете, а потом он каждый день повадится замки крушить? Так, что ли?

— Да вы что! Раиса Пална! Как же, бм, он повадится, когда...

— Нет! Нет и нет! По всей строгости! Я законы знаю! — Раиса жестко стучит кулачком по столу. — Знаю! Предумышленный грабеж — и все тут!

Ремешков молчит, разглядывая ее раскрасневшееся полное, в меру накрашенное свежее лицо.

— Эка! Предумышленный! Во-первых, не предумышленный... Предумышленный — это если б он приготовился как следует... ну, хоть бы, к примеру сказать, колун бы у баньки взял да с ним бы к магазину и пришел... А то ведь он небось стукнул чем попало — камнем каким или там железякой, — и вся недолга! Какой же это предумышленный грабеж! Это, бм, хулиганство!

— А вот суд и решит! — не уступает Раиса. — Вы только запишите все честь по чести — а там разберутся!

Прошла секунда.

— Значит, так!.. — говорит лейтенант Ремешков с широкой улыбкой, одновременно упираясь ладонями в стол словно для того, чтобы встать, а на самом деле только грозно подавшись плотным телом вперед. — Ты это дело брось! Не буду я на Лешку дело заводить! И не в твоих это интересах — со мной щетиниться!

— Это как это не будете! — Раиса тоже подается вперед, отчего ее тяжелый бюст мягко ложится на стол. — Это как это не будете!

В сенях хлопает дверь, тут же взвизгивает вторая, и на пороге является Степан, муж Раисы Палны.

— Бодаетесь, что ли? — хмуро спрашивает он, рассматривая присутствующих. Потом тихо говорит мне: — Здрасти.

— Здрасти, — говорю я.

— Да нет, не бодаемся... — со вздохом отвечает Ремешков, совершая обратное движение — откинулся от стола. — Что нам бодаться... Мы с Раисой твоей всегда общий язык находили... Сейчас вот запинка только вышла... Раиса говорит — сажать Кососеева, а я говорю — не надо!

— А что ж с ним делать? — бурчит Степан, сдирая с ноги сапог. — По головке гладить?

— Ага! — будто бы обрадованно говорит Ремешков, поднимаясь на ноги и оправляя китель. — И ты говоришь — сажать?

Степан молча сопит, возясь со вторым.

— Ну, если двое уже... это уж, бм, голос общественности! Раз общественность говорит сажать — будем сажать! Правильно! И все вообще теперь будем делать, бм, по закону! А, Степан? Согласен?

Тот пожимает плечами не глядя.

— Тогда, во-первых, значит, ружьишко придется изъять, — замечает лейтенант между делом, сдергивая с вешалки шинель. — Где у тебя ружьишко-то, Степан Никитич?

Вопрос совершенно излишен, поскольку тускло сияющая “ижевка” висит на самом виду — над диваном.

— А про во-вторых мы потом поговорим... — добавляет Ремешков, просовывая руку в рукав. — А, Степан? Поговорим ведь?

— Это чего это — изъять! — тихо и без тени уверенности в голосе возражает Степан. — Да ты что!

— Попрошу на “вы” с представителем власти, — режет Ремешков и добавляет неожиданно мягко, немного даже извинительно улыбаясь: — Разрешеньице нужно было по форме выправить, гражданин Хвалин. Вы ж, бм, просрочили!

— Да что ж, что просрочил! Нельзя же мне без ружьишка-то! — восклицает гражданин Хвалин, переступая босыми ногами. — Со дня на день пороша! Ты что!

— Закон, бм, — равнодушно разводит руками Ремешков, делая шажок. Я уже стою у дверей.

— Ладно, ладно! — Степан загораживает собственным телом проход к кровати. — Не надо! Не будем ничего!

— Это как это не будем! — кричит Раиса.

— Не будем, я тебе сказал! Ишь завелась! Все, все, Василий Петрович, базару нет... передумала она!

— Это что ж это я передумала!

— Молчи, сказал! — Степан сверлит жену взглядом побелевших глаз. — После поговорим!

— Это что же мне молчать!..

— Ах ты!..

Степан неприцельно мечет в супругу сапог; предмет обуви перелетает комнату и ударяется об задребезжавшие дверцы серванта.

— Убью! — ревет гражданин Хвалин, шаря по полу в поисках второго. — Не посмотрю, что милиция!.. Тут пороша со дня на день, а она — вона чего!!

— Ну, ну, еще один! Ладно, ладно! — Смеясь, Ремешков поднимает руки вверх. — Дайте выйти-то, бм, молодые! Уж сами тут как-нибудь потешитесь!..

— Да-а-а!.. — говорю я, когда мы оказываемся на крыльце. — Виртуоз!

— А как же, — с достоинством отвечает лейтенант, щупая ноздрями октябрьский воздух. — Надо же урегулировать!..

 

Учет

В молодости научная работа чередовалась с сельскохозяйственной. В колхоз посылали недели на две. Той осенью мы бесконечно долго убирали капусту. Трактор с прицепом волокся по раскисшему полю. Мы брели за ним, поднимая с земли плотные кочаны (кто-то срубил их прежде), чтобы кинуть в кузов. Как-то раз бригадир наказал после окончания работы подойти к учетчице и отметиться. Мы подошли. Она приготовилась записывать на какой-то мятой бумажке.

— Волос.

— Как? — удивилась учетчица.

— Да обыкновенно. Как слышится, так и пишется, — грубовато сказал я. — Волос.

Она тупо смотрела на меня.

— Ну что у вас на голове растет! — сказал я раздраженно.

Она недоверчиво записала.

— Ветр, — сказал Костя Ветр.

— Что? — оторопело спросила учетчица.

Кое-как разобрались с Костей.

— Юр, — сказал Саша Юр, кореец по национальности (см. Национальность ).

Широко распахнув синие глаза, учетчица немо смотрела на него.

Справились и с этим.

— Вульфсон, — сказал Миша Вульфсон.

Учетчица с облегчением вздохнула и написала на своей бумажке: “Вульсон”.

— Нет, — стал поправлять ее Миша. — Не “Вульсон”, а “ВульФсон”! Там “Ф” в середине, понимаете?

Учетчица снова подняла взгляд. Мне показалось, что она сейчас заплачет.

— “ВульФсон”! — настаивал Миша. — “Ф”! Понимаете? Ну как вам объяснить? “Ф”! Федя! “ВульФсон”! Федя!

Учетчица зачеркнула прежде написанное.

И написала: “Федя Вульсон”.

 

Фаланги

“Сольпуги, бихорхи, фаланги (Solpugides) — отряд членистоногих животных класса паукообразных. Тело длиной до 7 см, членистое, подразделено на головогрудь... и десятичленистое брюшко — оптисому, покрыто длинными волосками. Окраска однообразная буро-желтая. На спинной стороне головогруди пара срединных и пара рудиментарных боковых глаз. Конечностей 6 пар; первая пара — верхние челюсти, или хелицеры, служат для умерщвления добычи, жевания и для защиты; вторая пара — нижние челюсти, или ногощупальца, служат для ощупывания и схватывания добычи; третья пара — органы осязания; четвертая — шестая пары — ходильные... С. — хищники, питаются различными беспозвоночными и мелкими позвоночными (ящерицами). Неядовиты...” (БСЭ, т. 40, второе издание).

Эта сухая информация совершенно не способна даже намекнуть на те чувства, что испытываешь при встрече с фалангой. Мохнатый рыжий паучище величиной с ладонь. Весь как из стальной проволоки — аж подрагивает. То замрет, то кинется куда-то стремительными зигзагами. Ладно в чистом поле. А в палатке? В палатке, какой ни будь ты пацифист, с ним никак не ужиться. Хочешь не хочешь, а приходится воевать. То есть гоняться и бить ботинком. Или миской. В общем, чем попало. Еще хорошо, если сразу попадешь...

Сильные впечатления.

Ехали как-то поздним вечером, возвращаясь откуда-то в лагерь. На поворотах свет фар бежал по выгорелым бурым склонам. И что-то в нем золотисто и густо сверкало — как будто монет набросали.

— Что это блестит? — спросил я, всматриваясь.

— Где?

— Да вон на склонах-то.

— А, это-то, — флегматично сказал водитель Саша. — Да это фаланги...

Точно — я ведь и сам не раз видел, как они сверкают глазами, если посветить.

Страшный зверь. Зубов нет, но есть жвалы, то бишь хелицеры, — четыре зазубренные страшные пилы. Ходят так хитро, что никакой механизм не угонится. Как жмакнет этими своими хелицерами! — глубоко, до крови. Это опасно — хоть и неядовита, да ведь живет без присмотра и питается чем попало, в том числе и падалью, а трупный яд — дело невеселое. Если в эти самые хелицеры попадает что-нибудь живое — муха ли, кузнечик, — оно моментально перестает быть живым, перемалывается в труху и исчезает.

Зрелище жующей фаланги — как всякое зрелище уничтожения и гибели — необъяснимо завораживает. Даже когда она просто сидит в стеклянной банке, ничего не жуя, но все же время от времени угрюмо пошевеливая своими жуткими жвалами, как будто проверяя их готовность к убийству и уничтожению, невольно задаешься вопросом — зачем она? Кому было нужно это чудовище? Для чего оно появилось?.. Если б не было доподлинно известно, что человек во многих своих проявлениях — зверюга пострашнее самой свирепой фаланги (а ведь тоже живет! тоже действует!), от этой мысли не так просто было бы отмахнуться...

Если вы не хотите и слышать о зверствах, которыми сопровождаются собачьи, петушиные, гладиаторские и прочие кровавые и безжалостные бои, смело пропустите эти страницы. Замечу лишь, что специфический бес, ответственный за то, чтобы человек, как бы ни старался, не мог удержаться от губительных проявлений азарта, живет в каждом из нас. Это он толкает толпу на трибуны амфитеатров и стадионов, заставляет следить за теннисными и боксерскими поединками, за прыжками с трамплина и автогонками. Его особенно радует, что ты не можешь не почувствовать какое-то пещерное, нерациональное, животное ликование, когда видишь кувыркающиеся, горящие обломки болида, в месиве которых прощается с жизнью несчастный пилот, — явная чертовщина!..

Но так или иначе, пойманную фалангу можно посадить в большущую кастрюлю, выклянченную у поварихи под обещание впоследствии отдраить ее (кастрюлю) песком и хозяйственным мылом.

А затем на жарком склоне под сухим горячим камнем найти крупного золотистого скорпиона. Он свиреп, воинствен, опасен, машет хвостом с ядовитой колючкой, и если не поберечься — ого-го, как можно пострадать!..

И сунуть его в ту же кастрюлю.

Вы, конечно, ждете описания страшной и долгой битвы, развязка которой совершенно непредсказуема. То одна сторона начинает пересиливать... ах!.. то другая!.. То один боец вот-вот упадет бездыханным... ах!.. то другой!..

Ничего подобного.

Как бы скорпион ни пыжился, как бы ни водил своим жалом, на фалангу это не производит никакого впечатления. Едва заметив его шевеление, она тупо и без раздумий шагает к нему, хватает в охапку, разрывает пополам и немедленно сжирает. И даже саму ядовитую колючку тоже, кажется, безрассудно проглатывает. Которая, впрочем, не причиняет ей видимого вреда.

По размеру они примерно одинаковы, а все равно выглядит так, будто голодный медведь навалился на беспомощного ягненка.

Вот такая сволочь.

Но как известно, молодец — на овец, а против молодца — сам овца.

Потому что есть такое существо — богомол, “Mantodea — отряд своеобразных, близких к прямокрылым насекомых, наиболее характерным признаком которых является устройство передней пары ног, превращенных в орудие для захватывания живой добычи... голова сидит на очень тонкой шее и может свободно поворачиваться во все стороны, что позволяет Б. следить за движениями намеченной жертвы. Нижняя поверхность бедра и голени передних ног покрыта острыми шипами и зубцами; бедро и голень сочленены таким образом, что могут прикладываться друг к другу, причем зубцы и шипы голени входят между зубцами и шипами бедра... типичные хищники, чрезвычайно прожорливы, питаются насекомыми... Характерная поза Б. — с наклоненным вперед телом, опущенной головой и „молитвенно” сложенными передними ногами...” (БСЭ, т. 5, второе издание).

Вид у него действительно очень мирный. Такая зеленая головастая палочка сантиметров семи величиной — сидит на ветке, молитвенно сложив толстенькие лапки, растерянно крутит глазастой головенкой в разные стороны. Посадишь на ладонь — ничего. Конечно, если к самым челюстям палец поднести, может и цапнуть, но не очень больно — так, щипок. А может и не цапнуть. Короче говоря, существо совершенно мирное.

И в кастрюле с фалангой проявляет себя совсем не воинственно. Сидит себе. Даже головой не особенно крутит. Что ею крутить? — кастрюля белая, чистая, пустая, ничего в ней нет — кроме отчетливо видимой рыжей фаланги на другом конце ринга.

А фаланга, надо сказать, ведет себя совсем не так, как только что при встрече со скорпионом.

Куда делась ее расхлябанная тупая сила? Нет, вся она вдруг как-то подбирается, концентрируется, сжимается в кулак. И вовсе не прет без раздумий вперед, а начинает с приглядкой перетаптываться — то вперед на сантиметр, то назад. То приставным шагом на сантиметр влево. То опять же приставным — на пару сантиметров вправо.

Видно, что ее томят какие-то сомнения, и, возможно, если бы мозгу у нее было чуть больше, то она, поразмыслив, вовсе бы оставила свои зверские намерения, а, как-нибудь извернувшись, маханула бы через край кастрюли — да и поминай как звали.

Но мозгу ей не хватает даже на совсем простые решения, что будет показано ниже.

А инстинкт не дает покою и толкает вперед.

И в конце концов она, тщательно примерившись, кидается на врага. Точнее, на жертву. Которую она рассматривает, надо полагать, просто как безусловное явление пищи.

В этот самый что ни на есть критический момент происходит нечто такое, что ни разу не удавалось мне как следует рассмотреть. Так действует затвор фотоаппарата при выдержке 1/1000. Просто щелчок! — никому, кроме очень узких специалистов, в точности неизвестно, что случилось во время этого щелчка, — а на пленке уже все запечатлено!

Просто щелчок! — и остается неясным, как это вышло, но богомол стоит, зажав передними лапами две половины разорванной пополам фаланги, и явно собирается приступить к завтраку...

Я построил небольшой террариум из нескольких пластин оргстекла и реек. Насыпал песку, камушки положил, стебли травы, ветки. И жили в нем одна за другой две фаланги.

Первую убили кузнечики. Она пожирала их в немыслимых количествах. В природе-то пища попадается редко, да еще порхает и прыгает совершенно произвольным образом — погоняйся-ка!.. А в неволе каждые пять минут кто-нибудь сует угощение, чтобы посмотреть, как ловко фаланга с ним расправляется. И бедное животное ест, ест, ест — буквально до смерти. Довольно скорой. Даже кличку я первой фаланге не успел придумать...

Вторую звали Эммой. Эмму я кормил два раза в неделю. Твердый рацион самым благоприятным образом сказывался на ее самочувствии — Эмма отчаянно резвилась и прыгала. Когда похолодало и поимка кузнечика или мухи превратилась в неразрешимую проблему, она с удовольствием переключилась на кусочки сырого мяса.

Увы! — должно быть, террариум был слишком тесен. Сигая по нему из угла в угол, она в конце концов каким-то образом вывернула себе лапу. И это сгубило бедную Эмму, потому что насекомых не лечат.

 

Филогенез

В нашей семье было так.

Когда дедушка умер, бабушка нашла в его столе неизвестную ей сберегательную книжку с довольно крупной по тем временам суммой — сто девяносто рублей.

В книжке лежал листок бумаги, на котором каллиграфическим дедовским почерком было написано: “Таня! Не волнуйся, это честные деньги — тебе и детям”.

Приходные записи показывали, что счет пополнялся много лет, но очень мелкими суммами — не больше двух рублей в месяц.

Дед вообще любил всякие заначки. И говаривал очень хмуро, когда, например, мама просила у него тридцатку в долг на покупку туфель: “У ваших денег глаз нет!..”

Бабушка долго рыдала над этой книжкой, изводя детей нелепыми просьбами отнести ее, бабушку, на кладбище и зарыть в ту же могилу, где лежит ее золотой муж.

А в семье моей будущей жены дела обстояли несколько иначе.

У ее отца, человека довольно обеспеченного, было несколько сберкнижек. Но все деньги с них он завещал своей сестре, а вовсе не жене и не детям, и когда умер, вдова с ней, с сестрой, судилась.

Я-то ничего этого не знал. Откуда мне это было знать? Я об этом потом узнал, много позже.

Что же касается сберкнижки, то у нас была своя собственная история.

Отец как-то раз вручил мне пятьдесят рублей и наказал положить их на книжку.

Я удивился — зачем? Денег вечно не хватало на самые насущные вещи, и никакие “хельги” (см.) не могли этого положения исправить. Поэтому я не понимал смысла хранения денег в сберкассе. Но его логика тоже была простой и понятной: так разлетится по мелочам, а на книжке будут лежать до последнего. Вот когда уж совсем край, тогда и снимешь.

Я так и сделал.

И постарался забыть об этой сберкнижке. Иногда только вспоминал, и становилось приятно — пятьдесят рублей на счету! Не шутка!..

Потом у нее кончилось пальто.

Кто хоть единожды был женат, тот знает, как бывает с женскими пальто: было — и кончилось. Я и тогда хорошо понимал, что в этом нет ничего противоестественного. Денег на новое не хватало. Я спросил, нельзя ли купить пальто подешевле. Впрочем, вопрос был риторический — оно и так не было чрезмерно дорогим, это проклятое пальто. Просто мы были бедны. В ответ она так горько усмехнулась, что мне стало стыдно.

— Да ладно, плюнь, — небрежно сказал я, невольно копируя отцовские интонации. Я думал, она обрадуется, как радовалась в таких ситуациях мать. — У меня есть еще пятьдесят рублей.

— Пятьдесят рублей?! — насторожилась она. Горькая улыбка медленно сползла с ее лица, и оно сделалось оскорбленно-озабоченным. — Откуда?!

— С книжки сниму, — беззаботно махнул рукой я.

Но что-то уже подсказывало мне, что дело заехало куда-то не туда и сейчас грянет гром.

Скандалов я не любил, потому что обычно не понимал причин, из-за которых они возникали. Я их боялся. Описываемые в литературе ссоры между молодыми супругами были совсем иными. Трах-тарарах, десять жарких слов, бурные слезы, и вот уже — не менее жаркие объятия, естественно переходящие в тот же самый трах-тарарах. Это вовсе не было похоже на наши столкновения. После наших столкновений трах-тарарах прекращался недели на три.

— С книжки? — оторопело спросила она. — У тебя есть своя сберкнижка?!

Не знаю, что ей в тот момент почудилось, но глаза были такими, словно она чудом не наступила на гадюку.

— Ну и что! — сказал я, все еще пытаясь наигранной своей бодростью удержать корабль любви на плаву. — Подумаешь — сберкнижка! Что ж такого! Ну, дал мне отец полгода назад пятьдесят рублей, я их на книжку положил... Должны же быть у нас деньги на крайний случай! Вот видишь — пригодились!

Нет толку рассказывать, что случилось далее, по причине, указанной в первой фразе бессмертного романа Льва Толстого “Анна Каренина”.

— Да почему же я обманул?!! — голосил я, пораженный в самое сердце. — Почему же я обманул?!! Я же тебе, тебе же и хотел дать!! На пальто-о-о-о!!! Ты что, сумасшедшая?!!

В меня летели рубашки, брюки, трусы. Я не хотел так же, как она, с восторгом заходиться в безумии скандала. Я хотел быть сильнее. Поэтому я подбирал одежду и с угрожающей руганью засовывал обратно. Я хотел, чтобы у нас все было хорошо. По-видимому, мое упорство было ей искренне неприятно.

— Смотри, мама! — распаленно кричала она, показывая на меня пальцем. — Ему плюй в глаза — все божья роса! Его ничто не берет! Его же не выпрешь!! Сволочь какая! Он от меня деньги прячет, сберкнижки заводит — а сам тут вон чего, видишь! Его же ничем не донять, мерзавца!..

Но все-таки она нашла этот способ: по-волчьи завыв, кинулась к столу и, вся в слезах, стала рвать мои бумаги.

Конечно, лучше было ей этого не делать.

Я не понял, что случилось. Я очнулся от крика, с которым она, поднятая на воздух какой-то чудовищной силой, по крутой траектории вылетела в коридор и с доминошным стуком упала на паркет...

Мы переночевали в разных комнатах. Утром я, уходя на работу, захлопнул дверь, а шагая к трамвайной остановке, сунул руку в карман куртки. И удивился ощущению непривычной легкости.

А она, оказывается, тайком сняла с брелока ключи.

Вот такой филогенез.

 

Фирма

Название фирмы, компании должно быть благозвучным и запоминающимся. Я, бывало, покупал пиво в ООО “Фобос”, чинил туфли в ЗАО “Цимес”, пивал соки компании “Сокос”, а также обменивал доллары на рубли в банке “Стратос” и приобретал паленое спиртное в магазине “Бахус”.

По-видимому, звучное название привлекает клиента и обеспечивает успешность бизнеса.

Мне рассказывали, как однажды в контору, занимавшуюся регистрацией и перерегистрацией частных предприятий, пришли два плохо говорящих по-русски угрюмых грузина и сказали, что им нужно срочно перерегистрировать фирму.

Сколко стоит?

— Что именно перерегистрировать?

— Название менять.

— Только название?

— Да, толко название.

— Зачем вам менять название?

— Не знаем. Мы когда открывали, нам сказали, так очень красиво. Нам тоже нравилось. Теперь некоторые говорят — нет, не очень красиво. Хотим менять.

— А какое было? Где документы?

— Вот, пожалуйста. ООО “Анус”.

 

Фокусы

Сам я фокусов никогда не показывал, но однажды по мере сил участвовал в их демонстрации.

Мама повела меня на эстрадный концерт. Кажется, это был дневной концерт, и наряду со взрослыми в зале присутствовало много детей.

Места были хорошие — второй ряд, в центре, около прохода.

Концерт оказался... впрочем, я не помню, каким оказался концерт. Из всего концерта я запомнил только фокусы.

Фокусник вышел на сцену (это был ражий лысый мужчина во фраке) и сказал, похохатывая:

— Ну что ж! Сейчас я покажу вам фокус!

Возможно, правда, он сказал что-то совершенно иное — память утратила детали его выступления. Кстати говоря, не исключено, что он показывал не один фокус, а несколько — но и этого я тоже не помню.

— Мне понадобятся помощники! — сказал фокусник и, плотоядно скалясь, оглядел первые ряды. — Ну-ка, милая девочка с красным бантом из первого ряда... да, да, вот ты!.. попрошу на сцену!

Девочка с красным бантом встала и, багровея от смущения и гордости, поднялась на сцену. При этом она споткнулась на третьей ступеньке и была вынуждена опереться ладошками о четвертую.

— Так! — сказал фокусник затем, неожиданно пронзая меня сверлящим взглядом. — И вот ты, мальчик! Во втором ряду, у прохода!

Я оглянулся.

— Не крути головой! — приказал он. — Я тебя, именно тебя зову! Рыженький! В пиджачке!

Я в ужасе посмотрел на маму. Она взглянула на меня ободряюще.

Я обреченно встал. Но на всякий случай спросил, указательно приложив руки к груди:

— Я?!

— Ты! — ответил он и снова хохотнул. — Давай, давай! Мы ждем.

Я пошел к лестнице. Ноги у меня подкашивались. Зал был огромен. И смотрел на меня.

Отчего-то споткнувшись на третьей ступеньке, я кое-как забрался на сцену.

— Ну-с, дорогие мои помощники! — воскликнул фокусник. Мы стояли от него по обе стороны. — Вот у меня коробочка! Сейчас я буду вам ее по очереди показывать, а вы станете говорить, какая в ней лежит карта — целая или порванная!

Я сразу понял, что дело неладно. Никакая это была не коробочка, потому что коробочке свойственно плоское дно. И она квадратная. В крайнем случае — прямоугольная. А эта штука представляла собой... ну, вот если двускатную крышу перевернуть вверх тормашками и приделать боковины.

— Итак, девочка, — сказал он. — Какая карта у меня в коробочке?

— Целая! — звонко ответила девочка, заглянув.

Фокусник повернулся ко мне:

— Ну-ка, мальчик, теперь ты скажи!

Я взглянул — и почему-то ужасно успокоился. Прямо-таки заледенел. Должно быть, от неприязни. В его жульнической двускатной коробке теперь лежали обрывки карты. Там была перегородка, которую он перекидывал то туда, то сюда. Очень просто — тут целая, там рваная. И никакого мошенства.

— Целая, — хладнокровно сказал я.

Фокусник удивился.

— Что? Мальчик, смотри внимательней! Какая карта?

— Целая! — бессердечно настаивал я, глядя на ее обрывки.

Фокусник совершенно потерял лицо.

— Да нет же, мальчик! — смятенно воскликнул он. — Ну как же целая, когда рваная?!

— Целая!

В зале зароптали.

Он обжег меня злым взглядом — и тоже успокоился.

Девочка говорила то, что видела. Я говорил не то, что видел, а повторял за девочкой. Она — “рваная”, и я — “рваная”. Она — “целая”, и я туда же... То есть благодаря моим усилиям эффективность его дурацкого фокуса была снижена как минимум вдвое. Но все-таки ему удалось убедить зал, что мы совершенные придурки и сами не знаем, что несем.

И я до сих пор жалею об этом. Ведь у нас был шанс с блеском разоблачить его глупые уловки!

Конечно, если бы эта дура с бантом была чуть сообразительней...

 

Фрадкин

Не пожалею я поклону

Для родины одеколону!

Русская народная песня.

Фрадкин живет на окраине города Кёльна.

В непосредственной близости от его дома расположено некое учреждение Бундесвера — внушительное многоэтажное здание с огороженным двором и всеми полагающимися прибамбасами. Не будем приводить его точное название. Только намекнем: что-то вроде Академии Генштаба. Или Академии имени Фрунзе, если опереться на соответствующие наши аналоги. Или Штаба командования сухопутных сил. Короче говоря, серьезная организация, не семечками торгуют.

Как-то раз, шагая мимо ворот этого заведения к автобусной остановке, Фрадкин неожиданно увидел российского офицера. Обычно там толклись весело гогочущие немецкие вояки. А тут — нормальный монголоидный капитан в нормальной форме отечественных вооруженных сил с нормальными знаками различия. Должно быть, он приехал по межгосударственному обмену. Капитан, скажем, отсюдова туда, в не до конца проясненную контору возле дома Фрадкина, а его коллега — оттудова сюда, в натуральную Академию имени Фрунзе.

Капитан покуривал и хмуро озирался. На его скуластом лице было отчетливо написано, что здесь, на чужбине, он чувствует себя немного не в своей тарелке. И ничего хорошего не ждет. Да и впрямь, как вдуматься. Языка не знает. Обычаев — тоже не знает. Ну вот шагают тут по улицам люди. Одеты вроде прилично. В очочках. А ведь все они — немцы!

Ни поговорить с кем, ни словцом перекинуться. И вообще неизвестно, что у них на уме. Что вот они тут ходят? А вдруг не просто так они тут ходят?..

В общем, полный туман и пугающие непонятки. Того и гляди, проколешься. А тогда на родине ни звания очередного, ни должности приличной!..

Проходя мимо, Фрадкин заговорщицки подмигнул и спросил:

— Что? Наши УЖЕ в городе?

По его словам, бедный капитан рассыпал сигареты и так шарахнулся, что чуть не упал.

 

“Хельга”

“Хельгой” изначально назывался сервант то ли немецкого, то ли польского производства. Потом их стали производить на одной из московских мебельных фабрик. “Хельга” несколько потускнела и осунулась, но популярности не утратила.

Я работал в институте и получал зарплату. Зарплаты не хватало. Время от времени я пытался подработать.

Олег Иванов и его напарник Коля ездили на большом грузовике-фургоне. Меня Олег брал третьим. Не знаю, зачем. Пользы от меня, на мой взгляд, было мало. Мы колесили по Москве из конца в конец. Я им пел песни, а то еще читал стихи. Коля хмыкал, Олег ликовал, на светофорах, бросив баранку, бил меня лапой по плечу — еще давай!.. В промежутках внимательно изучали доставочный лист.

— Первый! — орал Иванов. — Переадресовка! Бля буду — переадресовка!.. Заработаем, мужики!

Приобрести сервант “Хельга” законным образом мог только житель Москвы. Житель Подольска или Гжели шел на ухищрения: договаривался с родственником-москвичом, тот записывался, через год покупал вожделенную подольчанином вещь и оплачивал доставку — разумеется, на первый этаж, чтоб не тратить лишнего: ведь все равно же прямо от подъезда таранить ее бог весть куда!..

— Не-е-ет! — ревел Олег, широко отмахиваясь. — Да не возим мы в Подольск! Да вы чё! Нас менты за кольцевой повяжут! Какой, на хер, Подольск!.. Сколько?! Тридцать рублей?! Да вы чё, мужики! Семьдесят! Семьдесят, я сказал! Чё?! Коля! А ну давай сгружать ее на хер! Пару часиков на морозце постоит — и развалится! Будут знать!..

После этого события могли развиваться двояко. В первом случае непременно присутствующая жена с визгом бросалась на жадину мужа, и через пять минут мы уже весело катили в Подольск. Во втором хмурый Иванов яростно матерился, крутил баранку и втыкал заднюю передачу с хрустом, похожим на звук раскалывающейся коленной чашечки.

— Во, бля! — бормотал он, когда мы выезжали из двора. — Тридцатки пожалели! Да она у них на морозе-то вся по досточкам разойдется! Вишь, как заворачивает!..

— Может, надо было бы, а, — неуверенно бубнил я, представляя их серые растерянные лица возле криво стоящего на снегу серванта “Хельга”. — Ведь правда развалится... Может, у них и денег-то таких нет...

— Денег нет? — изумлялся Иванов, веселея. — А ты не покупай, коли денег нет! Нет денег — сиди в своем Подольске и не высовывайся! Мы же на чужом горе наживаемся! — пуще веселел Олег Иванов, невзначай меня поучая. — У нас же работа такая! Верно я говорю, Колян?

Колян кивал. Он вообще был немногословен. Иногда только заводил разговор о двух своих сыновьях, называя их чапаевцами. Он был пропащим алкоголиком, этот Колян. И не мог проявить такую силу и напряжение духа, на какое был способен Иванов. При лобовом столкновении Колян явственно скисал, и было видно, что ему страшно хочется припасть к стакану.

Зато он умел войти в коридор и быстрой пощупкой растопыренной грязной ладони начать промерять стены и проходы. Постепенно выражение его лица из озабоченного превращалось в огорченное.

— Нет, не пройдет! — махал он рукой. — Разбирать надо... где инструмент?

И, вооружившись клыкастым железом и паучьи растопырившись, недобро подступал к сияющей стеклом вещи.

— Соколики! — голосил клиент, закрывая добро телом. — Не надо, милые! Вот вам десяточка, ласковые мои! Христом-богом молю — не разбирайте!

Стоит ли объяснять, что, каким бы узким ни был коридор, десяточка всегда оказывала свое волшебное действие: сервант “Хельга” подбирал живот, вбирал голову в плечи, вообще весь несколько ужимался — и проходил!

 

Художник

Знавал я одного художника. В качестве натуры он почему-то отдавал предпочтение быкам. При этом ему никак нельзя было отказать в изобретательности.

Например, он брал большой толстый кусок поролона и начинал художественно жечь его спичками. В их коптящем пламени поролон неровно плавился. В конце концов получалось произведение искусства, представлявшее собой сильно пожженный кусок поролона. Автор утверждал, что в конфигурации проплавившихся мест можно угадать очертания быка. Лично у меня на это никогда не хватало воображения, но так или иначе, артефакт имел название “Бык”.

Или он брал другой кусок толстого поролона (первый был безнадежно испорчен предыдущим “Быком”) и ставил на него рядышком два горячих утюга. Поролон, разумеется, плавился — именно по форме этих утюгов. Эта вещь тоже называлась “Бык”. Из-за нее чуть не случился скандал и драка на каком-то аукционе.

Однажды, заглянув на его выставку, я долго присматривался к полотну, изображавшему кошку. Кошка, пребывавшая в последней стадии озверения, была решена простыми и выразительными средствами — гуашью, что ли, — на куске картона. Окровавленная морда припавшей к земле взбесившейся кошки была страшна и живописна. Вся в целом она выступала из чересполосицы неряшливых линий, на первый взгляд казавшихся случайными, — большей частью черных. Кровь, капавшая с морды зверя, забрызгала и когти, и спину. Судя по всему, кошка завершила какой-то дикий, смертельный прыжок, наверняка унесший чью-то жизнь, и теперь, припав на лапы, готовилась унести вторую.

Когда художник подошел ко мне, я сказал, что картина “Кошка” мне понравилась больше других, и если бы у меня были деньги, я всерьез задумался бы о ее приобретении.

— Какая еще “Кошка”? — недоуменно спросил он.

Я показал.

— Это никакая не “Кошка”, — недовольно сказал художник. — Какая еще, к черту, “Кошка”! Ты ослеп? Это “Бык”, — по-моему, понятно!.. Там и подпись есть... Да, бык... но молодой еще... теленок как бы.

И, обиженно качая головой, направился беседовать с очередным покупателем.

 

Чай

В отличие от кофе (см.), употребление которого предполагает европейский стиль мышления и жизни, чай самой природой назначен для утоления жажды в Азии. Поэтому мне кажется странным, что здесь, в пределах нашей страны, находятся люди, рискующие пить кофе. На мой взгляд, столь резкий диссонанс между натурой — конечно же, совершенно азиатской! — и тем, чем ее потчуют, не может не вызвать отрыжки, икоты или, чего доброго, бессонницы.

И действительно, можно ли вообразить употребление кофе в такой, например, ситуации.

Большой пыльный кишлак на юге Таджикистана. Лето. Пятый час дня. Дикая жара.

Придорожная чайхана. Кущи и соответственно сень струй. Под старыми чинарами близ большого арыка штук шесть квадратных топчанов — катов. Они застелены какими-то тлелыми половиками. Несколько чернявых посетителей в халатах и тюбетейках сидят, скрестив ноги, на катах или возлежат на них же на манер древних греков. Двое играют в шахматы. Носики почти всех чайников предварительно отбиты, а затем мастерски заменены жестяными протезами. Крышки на веревочках. Щербатые пиалушки. Чай в них наливают на самое донышко. Потому что, если сам по себе пьешь, это просто удобно: не нужно долго ждать, пока остынет. Дунул — и пей. Если же кого-нибудь угощаешь, то чем меньше налил, тем чаще придется проявлять к гостю внимание, а проявить к гостю внимание — это главная радость для хозяина... В служебной части заведения, расположившейся под легким навесом, огромный самовар, похожий на почернелого от старости бегемота. На перекладине висит ивовая клетка. Она расцвечена перьями и лоскутками, а ее пернатый населец кеклик (см.) время от времени оглашает окрестности озабоченным кудахтаньем. Молодой чайханщик со своим мальчишкой-подручным. Короче говоря, мусульманская идиллия.

Между тем по разбитой дороге, перекашиваясь бортами на колдобинах, подъезжает кургузый “ГАЗ-63” с брезентовым верхом.

Из кабины выбираются водитель и мой отец. Он в выгоревшей армейской панаме на голове и с кобурой на боку. Из кузова — еще один такой же иссохлый геолог в таком же полевом (см. Поле ) обмундировании. Этот, правда, не вооружен.

Сидящие в чайхане невзначай посматривают на пришельцев.

Пришельцы устало идут к свободному кату. Разуваются, покряхтывая. Располагаются.

Подбегает мальчик.

— Э, бача! — говорит отец, с отвращением оглядывая несколько замусоренный предыдущими посетителями кат. — Позови-ка хозяина!

Поспешно подходит, вытирая руки о фартук, чайханщик.

— Что у тебя тут такой свинарник?! — спрашивает отец. — Убрать не можешь?! Тебе не в чайхане работать, а за поросятами ходить!..

Насупившись, чайханщик молча наводит порядок и удаляется.

— Якта чойнак бьёр! — говорит ему в спину отец. — И печаку пусть принесет, что ли...

Неожиданное замедление.

— Да что ж такое! — ворчит отец. — Люди тут уже от жажды потрескались, а он ковыряется!..

Но вот наконец мальчик бегом приносит чайник, три пиалки и требуемую сласть.

— За смертью вас посылать, — говорит отец. — Что так долго?

— Вода кипел! — отвечает мальчик, пятясь от этого грозного рыжего человека.

Зеленый чай положено раза три перелить, чтобы лучше заварился. Налил немного — и обратно в чайник.

Все. Можно пить.

Пьют.

— Что за черт, — ворчит отец. — Псиной какой-то отдает... Нет, это не девяносто пятый!

Рассуждают о качестве чая. Собственно говоря, чай хорош только один — именно что “девяносто пятый”. Все иные сорта если упоминаются, то с непременными аллегорическими довесками в виде “ослиного навоза” и “мышиного дерьма”.

— Давно такой дряни не попадалось, — бормочет отец, с отвращением выплескивая опивки на утоптанную, чисто метенную глиняную дорожку.

И снимает с пустого чайника крышку.

И заглядывает в него.

— Что за хреновина! — говорит он, присматриваясь.

И выуживает разгоряченный, парящий желтый кусок свиного сала!

Немая сцена.

Которая, разумеется, кончается бурей.

В общем, см. Селитра, только все наоборот.

А вы еще говорите — кофе!..

 

Человек водочный

Полковник Титков был, по его собственным словам, человек водочный. Справедливость этого доказывал всей жизнью. Выпивая водку, одобрительно крякал; если же приходилось пробавляться иными напитками, крякал весьма неодобрительно. Шесть лет Титков торчал на Кубе, где в чипках только сладкий ром да вонючий коньяк, а очищенной даже интенданты достать не могут. Рассуждая о быте и нравах жителей острова Свободы, полковник крякал неодобрительно. О тамошней его службе напоминали крокодильи челюсти, две большие розовые раковины и привычка звать племянников на испанский манер: Сашу — Санчо, а Михаила — Мигуэль.

Пока полковник был в силе, жена не перечила. Когда же грянула отставка, ему не стало от нее житья. Полковник Титков перешел на нелегальное положение. Квартира стала похожа на минное поле — по ней нельзя было ступить шагу, не наткнувшись на заначку. Когда Настя меня привела знакомиться с родителями, полковник — кряжистый крупный мужик с тяжелой львиной головой — выступил в прихожую, гремя медалями, коробя китель для дружеского объятия и повторяя: “А ну-ка, Настюха, посмотрим, кого ты нам привела!” Я шагнул к нему, полковник меня по-медвежьи облапил и между двумя риторическими обращениями к смущенной дочери едва слышно пророкотал в ухо: “В ванной под бигудями!” И действительно, направившись мыть руки, я обнаружил в шкафчике початую бутылку водки и стакан, замаскированные пакетом с разноцветными бобышками пластмассовых бигудей.

— Я человек водочный, — угрюмо повторял полковник Титков, если разговор заходил о вреде злоупотреблений.

Время от времени Клавдия Сергеевна учиняла в квартире тотальный обыск. Однажды это случилось и на даче. Шмон принес ошеломительные результаты. С одной только морковной грядки было конфисковано две чекушки. Судя по непреклонному излому полковничьих бровей, его оборона была глубоко эшелонированной и рассчитана на долгое противостояние, однако в силу нещадного тарарама воспользоваться стратегическими резервами не было решительно никакой возможности. Распаленная Клавдия Сергеевна вручила мужу корзинку и наказала немедленно идти за грибами. Вторую корзинку взял я.

Мы брели по пыльной дороге между дачными посадками. Полковник Титков хмуро молчал.

— Может, в Вознесенское пиво привезли, — предположил я, надеясь хоть немного рассеять тяжелые мысли, зримо теснящиеся над его потными залысинами.

— Я человек водочный, — безрадостно отозвался он.

Дошли до опушки и двинулись вдоль леса. Скоро дорога ушла влево. Мы шагали кошеной луговиной.

— Ну что, — с отвращением сказал полковник Титков. — Грибов, что ли, поискать...

Он шагнул к ближайшему кусту и палкой приподнял ветку. Грибов не было. Полковник чертыхнулся и пошел к другому.

Под вторым кустом торчал мухомор. Возле него в траве поблескивала большая темная бутылка.

Я не знаю, откуда она там взялась. Было очевидно, что к полковничьим заначкам она не имеет отношения. Следов пикника, по окончании которого ее могли забыть под этим грязным кустом, тоже не наблюдалось. Этикетка была свежей. Да и сама бутылка — совсем не пыльной.

— Порт-вейн “Аг-дам”, — брезгливо прочел полковник, беря ее в руки, как ребенка. — Вот тебе раз. И кто только тут этой дряни набросал?

Он оглянулся, как будто желая убедиться, что рядом не лежит ничего более подходящего для его водочной натуры. Расстроенно махнул рукой, неодобрительно крякнул, достал из корзинки нож и начал срезать пластмассовую пробку.

С тех пор я уверен, что не стоит беспокоить мольбами утомленные небеса. Они и сами способны позаботиться о своих избранниках.

 

Человечество

Человечество — это ветвистое дерево. Вроде яблони, только там, где простой садовой яблоне свойственно вертикальное измерение, здесь расположена ось времени. Возле придуманной яблони можно придумать и садовника со стремянкой. В простом саду он лазит вверх да вниз по своей садовничьей нужде — ветку подвязать, сорвать яблоко, спилить обломок и замазать ранку садовым варом. Здесь он мотается по оси времени, и это значит, что он является садовником самого Бога. В простом саду садовник, чтобы оценить густоту ветвей, прикладывает ко лбу ладонь, хмурит мохнатые брови и делает мысленный горизонтальный срез кроны на интересующей его высоте. Там, где мысленная плоскость среза пересекает ветвь, образуется мысленный кружочек. Сколько ветвей пересеклось, столько и кружочков на плоскости. Тем же самым занят и Божий садовник возле своей волшебной яблони... Приложит ладонь ко лбу, сощурится — вишь ты, сколько ветвей! Сколько кружочков на плоскости!.. А сколько кружочков, столько и людей, ведь человек — ветвь: он начинается малым отростком и тянется вверх со всеми вместе... А если здесь пересечь? Вот и поменялась картинка — прежние кружочки какие есть, а какие и пропали... зато появились новые. А почему? Да потому, что каждая веточка тянется, тянется, а потом вдруг раз! — и уже не тянется! В этом срезе был кружочек... а вот в этом бац! — и нету...

Чемодан

Серега Лангман купил чемодан.

Дело было в Америке, в пригороде Сиэтла, штат Вашингтон.

Чемодан стоил сто долларов.

По тем временам — сумма несусветная. По крайней мере для человека, приехавшего из России. В Москве на сто долларов можно было недурно жить месяца три.

Чемодан, конечно, был замечательный — черный пластиковый самолетный чемодан фирмы “Samsonite”. С двумя стальными щелкающими запорами, как в английском банке, с блестящими ключиками какой-то немыслимой конфигурации.

Я долго не мог решиться купить такой же. Как всегда, душу рвали два примерно противоположных чувства — желание жить лучше и жадность.

В конце концов я дозрел.

Когда мы приехали в магазин, оказалось, что чемоданы подешевели — девяносто долларов штука!

Моему ликованию не было предела, Серега же пригорюнился. Повторяю — даже десять долларов для человека из России представляли собой весьма значительную сумму.

Однако Серега был практичным человеком. Даже практичней меня. Так, например, он тщательно прочитывал бесплатные газеты, которыми беспрестанно забивали нам ящик, содержавшие информацию о различных распродажах. Вечерами мы сидели, разложив на столе вырезки из них, и рассуждали о преимуществах тех или иных покупок со скидкой. Впрочем, ничего путного не предлагали. Только однажды появилось объявление, заинтересовавшее нас до такой степени, что мы поднялись утром на час раньше и побежали в магазин “Saveway”, объявивший умопомрачительную скидку на ветчину.

Магазин “Saveway” занимал площадь примерно в два футбольных поля. На территории мясного отдела мог бы расположиться средней руки садовый участок с домом, баней, сараями и плодовым садом. Мы едва докричались продавца — идея запасаться продуктами коренных американцев в такую рань не посещала, “Saveway” был тих, пуст, гулок. Лишь несколько кассирш подремывали у выхода. Когда появился интеллигентного вида немолодой человек в белой одежде, мы потребовали скидочной ветчины.

Он кивнул, пропал и скоро вернулся с окороком.

Мы переглянулись.

— А побольше есть? — спросил я.

— Да, нам бы побольше, — поддержал Серега.

Человек пожал плечами, снова исчез и снова появился. Теперь он катил тележку, в которой лежал другой окорок.

Этот мы одобрили.

На кассе оказалось, что он почти ничего не стоит. Так, доллара три, что ли.

Мы сунули один в другой восемь пластиковых пакетов, положили в них окорок и, взявшись с двух сторон за ручки, понесли к дому.

В титанических гулких пространствах “Saveway”, на пустынных улицах нашего городишки, даже еще на лестнице, по которой мы, пыхтя, взволакивали его на второй этаж, он еще выглядел совершенно нормальным.

Но когда мы положили его на кухонный стол, оказалось, что он занимает его целиком.

Избавившись от кости (ее можно было бы использовать вместо бейсбольной биты), мы порезали его на куски и плотно забили все отделения холодильника.

Дальнейшая судьба этого окорока не так весела. Небольшую часть мы съели. На это ушло недели три. Потом он завонял. И был в три приема снесен на помойку.

Но с чемоданом все вышло гораздо удачнее. На другой день после того, как я по его примеру обзавелся таким же, Серега взял свой собственный, приобретенный тремя неделями раньше, поехал в магазин и указал администрации на явно нелепое положение вещей. Он купил чемодан за сто долларов, в то время как, если бы не торопился, мог бы купить его за девяносто. Не правда ли? Администрация почесала репу и признала его аргументы разумными. И впрямь: чек сохранился, и в крайнем случае он мог бы вернуть чемодан за сто, а потом купить его же за девяносто. (В Америке все можно вернуть и потребовать деньги. Наш переводчик даже вскрытые банки с вареньем возвращал: не понравилось, мол, и знать ничего не хочу.) Короче говоря, во избежание лишней волокиты Сереге просто выплатили десятку и закрыли тему.

Мы потом еще пару раз заглядывали в эту лавку (чеки, естественно, при себе). Но чемоданы, к сожалению, больше не дешевели.

Но все равно — отличные были чемоданы. Они нас просто сроднили. Прогуливаясь вечерами, мы частенько заводили о них разговор. Особенно, повторяю, нам обоим нравились замки. Стальные, блестящие, щелкающие замки. Ключи хитрые. Надежность, красота. Черта с два кто откроет такой замок. Без ключа-то. Ага! Хотелось бы посмотреть на этого идиота...

Возвращались мы порознь. Я направлялся в Москву, Серега тоже, но с залетом в Израиль — хотел попутно навестить родителей. У меня был утренний рейс, у него вечерний.

Я встал ни свет ни заря, умылся, уложил остатки своих пожитков — зубную щетку и тюбик с пастой, закрыл крышку чемодана, щелкнул запорами и запер оба по очереди.

За мной должен был заехать автобус авиакомпании, бесконечно курсирующий между аэропортом и пригородами Сиэтла.

Он и заехал.

Мы обнялись напоследок, я подхватил чемодан и спустился вниз.

Автобус неспешно катил по шоссе. Светило солнце. Я хотел в Москву. Все было хорошо, но какая-то микроскопическая зазубрина в мозгу почему-то не давала мне покоя.

И вдруг я понял и помертвел.

Ключи!

Я забыл ключи от чемодана!

Заперев его, я почему-то бросил их на застеленную кровать! Чемодан лежал на полу у кровати! Я отнес его в прихожую, и тут выбрался из своей комнаты Серега, мы принялись кофейничать, а ключи так и остались лежать на покрывале.

Первое, что возникло в моем помраченном мозгу, — это образ шереметьевского таможенника (см. Таможня ), угрюмо подбирающегося к моему чемодану с бензопилой “Дружба” в руках.

— Wait a minute! — завопил я. — Please! I’ve forgotten! Keys of my luggage!

1

Водитель обернулся. Пассажиры тоже обернулись. Мы недолго потолковали. Отъехали уже прилично, но никто, к счастью, не опаздывал. Водитель развернулся.

Когда я ворвался в квартиру, Серега так вытаращился, как будто не на самолет меня только что проводил, а в последний путь.

Так оно и было — ключи лежали на покрывале.

В аэропорту я протянул водителю пять долларов.

Он вытаращился еще пуще Сереги.

Но взял, хоть у них там это и не принято.

Черти

Чертей я видел всего один раз в жизни, когда ходил с поэтом С. смотреть, как продают пиво. Что касается самого поэта С., то он знался с чертями регулярно и любил рассказывать, какие бывают. То в виде человечка на батарее отопления: сидит, ножки свесил и кривляется. То хари фиолетовые, особенно если свет выключить. То мужик с гармошкой: плетется следом и назойливо пиликает деревенскую музыку, а оглянешься — нет никого. То мелкие такие, с собачьими головами. Эти самые противные — никак не отделаться.

Ночью с поэтом С. сидел поэт Попов. Утром приехал я.

— Саня, ты помнишь? — спросил поэт Попов, накидывая куртку. — Не пьем!

Поэт С. вяло кивнул.

— Все, погнал, — сказал поэт Попов и еще раз шепнул мне: — Держи его, держи. Хоть на амбразуру ложись, но сегодня — ни капли. Я часам к четырем подтянусь на подмогу.

Поэт Попов был человек жесткий и решительный. Когда дверь за ним закрылась, поэт С. несказанно оживился.

— Выпьем немного пива? — весело предложил он.

Судя по всему, он ждал от меня бодрой и недвусмысленной реакции. Моя реакция была и бодрой, и недвусмысленной.

— Лучше чайку вмажем, — сказал я. — Горяченького! С вареньицем! А?

— Чайку, — повторил он, разочарованно кривясь. — А пива? Немножко. Бутылочку.

Часа два мы препирались впустую.

— Ну хоть пойдем посмотрим! — взмолился поэт С. — Я не буду пить, честно! Вот чтобы мне сгореть на этом месте! Только посмотрим — и все!

— Да зачем тебе это? — сопротивлялся я. — Что за глупость?!

— Мне легче будет! — ныл поэт С. — Я посмотрю, как люди пьют пиво, — и мне точно станет легче. Пойдем, а? А то сейчас в окно брошусь! Я имею право хотя бы посмотреть на пиво?! Почему ты меня не пускаешь?! Пойдем!

Было похоже, что он уже был готов применить ко мне силу. Учитывая, что поэт С. являлся мастером спорта по дзюдо (а если б не пил, стал бы, чего доброго, чемпионом мира), в случае прямого столкновения мои шансы на победу были невелики, даже если учитывать его запойную слабость.

— Пошли, — сказал я. — Но учти, денег у меня нет.

Поэт С. равнодушно пожал плечами. Сам он был, разумеется, без копейки. Но его равнодушие не могло меня обмануть: я знал, что он обуян бесом, а потому как никогда хитер и изворотлив. Не исключено, что где-нибудь под стелькой его ботинка ждала своего часа заветная купюрка! Глаз да глаз за ним, глаз да глаз!..

Длинным извилистым маршрутом мы обошли околоток. Я понемногу заводился, поскольку предчувствовал неприятности. К счастью, пива не было ни на Добролюбова, ни у прачечной, ни возле пруда. Не было пива и у карусели. Даже на Огородном, напротив пивзавода, той теплой осенью тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года пива тоже не оказалось.

— Ну и хорошо, — с облегчением толковал я, пока мы шагали к дому. — Что тебе это пиво? Живот от него да отрыжка, вот и все радости. Видишь, Саня, никто не пьет пива. Одно дело — если б ты один пива не пил. Это, конечно, беда и страдание. А тут видишь как? — никто в стране пива не пьет! За компанию-то легче! А? В стране борьба с пьянством! Алкоголь вне закона!..

Поэт С. угрюмо молчал.

Осталось сделать десяток шагов до подъезда...

Тут-то он и явился.

Чертяка имел обличье ледащего мелкотравчатого мужичка в обтруханном пиджаке с отвислыми карманами и таких же пузырчатых штанах. В правой руке черт нес матерчатую котомку. Проходя мимо нас, он нехорошо зыркнул. А потом нарочно оступился, дрыгнул шкодливой своей ручонкой — и в котомке что-то брякнуло! Причем брякнуло определенно пивным звуком!

Поэт С. встал как вкопанный!

— В продуктовом же! — счастливо сказал он. — Бутылочное же в продуктовом!

Как я ни упирался, как ни вис на нем, но уже через три минуты мы ворвались в стекляшку продуктового — и обнаружили только несколько пустых ящиков в центре зала.

— Вот видишь, Саня, — сказал я, переводя дух и утирая пот со лба. — Пиво кончилось.

— А какое было? — горестно спросил он. — А?

Я не ответил. Я чувствовал себя опустошенным.

Мы вышли из магазина, свернули за угол и увидели второго черта. Он показался из дверей служебного хода, одет был вполне прилично, в левой руке держал дипломат, а в правой — две бутылки пива.

— Стой! — застонал я, когда поэт С. сомнамбулически двинулся туда.

Конечно, я знал, что с черного хода пиво дают не всем, а только нужным людям и друзьям. Друзей, насколько я понимал, у поэта С. здесь не было. Что же касается его нужности, то в настоящий момент о ней было бы смешно говорить. Однако силы тьмы не дремали, а меня душила дикая злоба — все мои усилия вот-вот пойдут насмарку!

Поэтому я опередил поэта С. и первым ворвался в коридор.

В другом конце этой длинной, вонькой и плохо освещенной кишки была видна унылая, наряженная в черный халат фигура уборщицы — она хлюпала шваброй, размазывая грязь по кафельному полу.

Зато справа была открыта дверь в светлый и уютный кабинет. За столом с бумагами и телефонным аппаратом сидела полная женщина в бордовой мохеровой кофте. Поверх кофты был наброшен белоснежный халат. Напротив нее в кресле, скрестив ноги в черных лакированных ботинках, ловко устроился чернявый мужчина. Я заметил золотой перстень на пальце. Во рту торчала дымящаяся сигарета.

— Да как вы смеете!!! — заорал я. — Вы что себе позволяете!!! Мерзавцы!!! Телефон вышестоящей организации!!! Немедленно!!! Ворье!!!

Мое оформленное таким образом появление стало для них полной неожиданностью. Сигарета выпала из золотых зубов окаменевшего чернявого. Мохеровая, растерянно поднеся сверкающие пальцы к сверкающей же груди, тоже остолбенела и выпучила глаза.

— Пиво с черного хода?!! — надрывался я, трясясь от ненависти. — Под суд!!! Милицию на вас!!! Обэхээсэс!!! Где телефон?!! Телефон, я спрашиваю, где?!!

Добиваться от них ответа, конечно же, было бесполезно. Чернявый налился черной кровью, мохеровая позеленела.

— Идеалы разрушать?!! Вы не советские!!! Как с вами строить коммунизм?!! — вопил я. — Хрен с вами тут чего построишь!!!

Поэт С. тупо и неподвижно стоял за моей спиной.

— Сволочи!!! С конфискацией!!! На баланду!!! На воду с хлебом!!! Расстреливать таких!!!

Тут я заметил боковым зрением какое-то движение, на мгновение оглянулся и тоже окаменел.

Раскосая скуластая уборщица татарской наружности (см. Евреи ) протягивала поэту С. две бутылки пива.

И пальцы поэта С. сходились на них железной хваткой дзюдоиста.

— Вот, пожалуйста, возьмите! — плаксиво бормотала она, жестом отчаяния поднося освободившиеся руки к вискам. — Я свое отдаю! Только, если можно, пусть он больше не кричит!..

Шум

На мой взгляд, шум так же отличается от музыки, как тьма — от света.

Когда-то у меня в машине не было радиоприемника. И все не доходили руки им обзавестись. И то будущее, в котором у меня в машине будет радио, казалось мне просто сказочным. Волшебным оно мне представлялось. Хочешь такую музыку, повернул ручку — и вот она! Хочешь сякую музыку, нажал кнопку — и пожалуйста!

Но когда радио появилось, стало понятно, что музыки нет. Это шума очень много. И такого, и сякого, и с мужскими голосами, и с женскими, и с бряканьями, и с визгами, и с писками, и с гулом, и с ревом — просто на любой вкус.

А музыки — нет! Редко-редко ее можно услышать, музыку-то. И всегда урывком — как будто украли они эту музыку. И, как скупщики краденого, показали клок из-под полы — вот, мол, есть! И тут же бац! — опять шум.

И напрасно Юлиан Тувим высказывался в том духе, что, мол, радио — великое изобретение: одно движение пальца — и его уже не слышно! Попробуйте добиться этого простого движения в кафе или баре, куда зашли выпить чаю или пива и где из плохих динамиков на вашу голову обрушиваются идиотски восторженные вопли какой-нибудь удалой радиостанции! Черта с два вы его добьетесь! — вас будут упрямо глушить под тем предлогом, что большинство клиентов любит музыку...

Вообще, понимание разных людей, что есть музыка и что есть шум, очень сильно отличается. Просто удивительно, как сильно отличается.

Вот, например, я летел в самолете. В самолетах — плюс к тесноте, духоте, нетрезвому соседу и общему изныванию всего организма — частенько применяют эту добавочную пытку. Индивидуального музыкального окормления в старых лайнерах не бывает. Поэтому включают магнитофон — и из общих динамиков сквозь гудение двигателей и неясный в целом дребезг, которым сопровождается перемещение в воздушном пространстве, начинают доноситься то обрывки поющего голоса, то серии бессвязных аккордов.

Кассета одна. Когда, например, летишь в Душанбе, используют часовую двухстороннюю кассету. На одной стороне — тридцать минут национальной (см. Национальность ) музыки. На другой — тридцать минут интернационального буханья и Пугачевой.

Я вызвал стюардессу и очень вежливо попросил выключить.

Если можно, конечно.

Если это не обеспокоит других пассажиров.

— Ведь все равно почти ничего не слышно, — добавил я извиняющимся голосом.

Она наклонилась ко мне и спросила, изумленно расширив глаза, взволнованным, озабоченным и недоверчивым тоном:

— Вы что, музыки не любите?!

 

Щекотливое положение

Знакомый психиатр рассказывал про пациента.

Тот пришел на прием, сказал, что ему стало значительно лучше, а затем сообщил, что недавно попал в очень щекотливое положение.

— Какое же? — спросил психиатр.

— Понимаете, доктор, — начал рассказывать пациент. — Я вхожу в комнату... а там теща спит.

Он замолк и начал в задумчивости легонько поламывать тонкие нервные пальцы.

— Ну? — поторопил его психиатр.

— Да, спит. И я смотрю — у нее на шее жилка так и бьется, так и бьется!.. А на столе лежит нож... большой такой нож...

— Гм! — обеспокоенно сказал психиатр.

— А он-то. — Пациент потыкал большим пальцем вверх и подмигнул психиатру со специфическим выражением — мол, мы-то, люди посвященные, знаем, о ком идет речь. — Он-то мне и шепчет: возьми нож! И ножом по жилке! По жилке!

Пациент сделал несколько ожесточенных движений, иллюстрирующих сказанное.

Психиатр снял очки.

— А я взял нож — и в окно выбросил!

Пациент подался к столу и взволнованно спросил:

— Скажите, доктор, я правильно сделал?

 

Ыйбён

“Ыйбён (буквально — „Войско за правое дело”, или „Армия справедливости”) — в средневековой Корее народные ополчения, создававшиеся для отражения иноземных захватчиков; в новое время — вооруженные отряды корейских патриотов, созданные для борьбы с японскими агрессорами...” (БСЭ, т. 48, второе издание).

В 48-м томе БСЭ второго издания приведены еще три статьи на букву “ы” (не считая статьи про саму букву “ы”): ЫЙЧЖУ , ЫЛЬЧИ МУНДОК , ЫНЫКЧАНСКИЙ.

 

Экзамен по вождению

Я сдавал его пять раз.

В первый раз я еще не умел ездить.

Во второй умел, но плохо.

В третий раз я уже ездил хорошо. Но меня сбили с толку. Мы стояли на площадке, с тревогой наблюдая за происходящим. Всегда прежде экзаменовали на “Жигулях”. Сегодня почему-то оказались “Москвичи” — столпы советского автопрома. Безнадежно следя за их эволюциями на площадке, знатоки толковали, что водить их — сущая мука. Что-де с ними и профессионалы порой не справляются.

Когда пришла моя очередь, я внутренне собрался. Я знал, что езжу хорошо. Я должен был сдать этот проклятый экзамен. Я пристегнул себя ремнем к сиденью и неспешно поправил зеркала. Милицейский капитан посмотрел на меня с нескрываемым одобрением. Я выжал сцепление и повернул ключ. Двигатель исправно завелся.

Я выжал сцепление, включил первую передачу и начал трогаться.

Но “Москвич” не трогался.

Точнее, трогался очень плохо. К счастью, я был к этому готов — ведь мне только что объяснили, что сей механизм в принципе не предназначен для езды!

Мне пришлось использовать все свое умение.

Виртуозно играя педалями сцепления и газа и не позволяя злосчастному аппарату заглохнуть, я въехал в обозначенный вешками коридор, развернулся, выехал, затем загнал “каблук” в означенный вешками бокс, заглушил двигатель и победно утер пот со лба.

Теперь у меня нашлась секунда взглянуть на капитана.

Он сидел весь багровый и качал головой, ставя в ведомость жирный “минус”.

Оказалось, я не снял машину с ручного тормоза.

В четвертый раз я и с тормоза машину снял. И все было бы хорошо, но мне показалось, что следует подать назад еще на пару сантиметров. Зачем? — одному богу известно. И вешка упала. И экзаменатор развел руками.

В пятый раз я оказался одним из последних. Я выполнил упражнения на площадке. Экзаменатор — на этот раз это был лейтенант — поставил в ведомость плюс. Мы выбрались из машины. Теперь нужно было ехать в город и демонстрировать свое умение на улицах. Лейтенант оглянулся.

— Вот вы, — сказал он, указывая на меня. — Уберите вешки!

Возможно, если бы я пришел на экзамен впервые, у меня хватило бы ума возмутиться. Мол, почему я?! Мол, я вам тут не нанялся!.. Но я пришел в пятый раз. И отчетливо понимал, что любое дополнительное действие с моей стороны является краеугольным камнем дополнительного благодеяния с его. И справился с этими тяжеленными вешками просто играючи.

— Последним останешься, — буркнул мне лейтенант, когда четверо экзаменуемых рассаживались в машине.

С первыми двумя лейтенант сладил легко. Один не смог тронуться в горку. Другой не заметил знака ограничения скорости. С третьим, правда, ему пришлось повозиться. Парень ездил хорошо. Все замечал. И в горку трогался. Просто сладу с ним никакого не было.

— Ладно, останавливай, — буркнул лейтенант.

Парень послушно остановился — меньше чем в метре от въезда направо во двор.

И лейтенант его восторженно выгнал.

Пришла моя очередь. Я тронулся в горку, а потом еще в одну, к которой мы специально приехали. Я все видел и все замечал. Я отказался останавливаться там, где остановка была запрещена. Мы поездили еще.

— Ладно, — с отвращением сказал лейтенант. — Что с тобой делать...

Развернул ведомость.

Авторучка зависла над бумагой.

Он должен был поставить последний и окончательный “плюс”, но было видно, что необходимость этого простого действия вызывает в его милицейской душе решительный протест.

— Погоди, — сказал он вдруг, бросив на меня просветлевший взгляд. — Как же! Ты же вешки убирал!

И поставил этот чертов “плюс”, качая головой и радостно смеясь.

А что касается меня, то я даже не улыбнулся.

 

Энциклопедия

У нас в доме была энциклопедия.

Большая Советская Энциклопедия, второе издание, в 51-м томе. Иссиня-черные книги ин-кварто. Первый том (“А” — “актуализм”) сдан в печать 15 декабря 1949 года.

Подписывалась и том за томом выкупала ее саратовская бабушка, папина мама — Наталья Яковлевна Рязанова (см. Родословная ).

Последний том вышел в 1955-м. Годом позже отец приехал в Саратов, запаковал в большой фанерный ящик энциклопедию и мешок картошки и отправил малой скоростью в г. Сталинабад — столицу Таджикской Советской Социалистической Республики.

Картошку съели, а энциклопедия еще два года лежала в том самом ящике — ее негде было расставить. В 1959-м мы переехали в отдельную однокомнатную квартиру. Отец заказал плотнику в Геологоуправлении стеллаж из надежной доски — “тридцатки”.

И энциклопедия заняла подобающее ей место.

Я ее читал лет с семи. Иногда просто сплошь читал. Том за томом. По принципу ковровых бомбардировок. Увлекательная вещь.

До сих пор энциклопедия поражает меня своим замечательным устройством.

Фантастика! Что ни захотел узнать — вот оно, под рукой.

Потом у меня появился Брокгауз. Репринт, разумеется. И третье издание БСЭ.

Но они как-то... не знаю... хуже?.. да оставьте. Не хуже. Где еще узнать, например, все о парусном вооружении, как не в Брокгаузе!! А где еще почитать толком... да ну, бросьте, отличные, отличные энциклопедии.

Просто не такие родные.

А вот БСЭ второго издания — ну просто бесценная вещь.

Просто бесценная.

Мы с ней всегда в обнимку.

 

Юрка

Мы — то есть я, Олежек и Муся — стояли у скамьи. Нам было лет по восемь.

Юрка Жуков и какой-то человек из белых домов, имени которого мы не знали, сидели на спинке скамьи, поставив на сиденье грязные ноги в пыльных сандалетах.

Они курили и говорили о взрослом. Точнее, Юрка рассказывал, а человек из белых домов только ахал, ужасался, прыскал и бил себя левой ладонью по голой коленке. Он был в коротких штанах.

А мы слушали раскрыв рты и онемев в судороге блаженного внимания и многого не понимали.

Человеку из белых домов было лет тринадцать. Если он не бил себя по коленке, то качал головой и сплевывал. Вообще, вид у него был какой-то неубедительный. Руки в цыпках. Еще эти короткие штаны...

Юрка был старше, значительно старше — ему, должно быть, стукнуло пятнадцать. Ну, самый край — четырнадцать. Он был король нашего двора, этот Юрка. Высокий, сильный, мужественный и взрослый. И прыщи его совершенно не портили.

— А что тут непонятного, — сдержанно и несколько покровительственно говорил он, выпуская сизый дым. — Он говорит, так запыхался, что вообще ничего не понял.

— Не понял?! — из белых домов прыснул и ударил себя по коленке. — Ничего себе! А она все равно, что ли?

Юрка взглянул на него с превосходством во взгляде.

— Что — “все равно”?

— Ну, это самое-то!.. забеременела-то!..

И человек из белых домов с горящими глазами покрутил рукой вокруг своего тощего живота.

— В том-то и дело...

— А ему-то сколько?

— Чего “сколько”?

— Ну, лет, лет ему сколько?

— Четырнадцать, — нехотя ответил Юрка.

— Ух ты!.. А это... а ей сколько? — спросил из белых домов.

— Чего “сколько”?

— Ну, лет-то, лет ей сколько? — нетерпеливо повторил тот.

— Тринадцать...

— Ух ты! Ничего себе! В тринадцать лет?!

Затянувшись, Юрка отнес ото рта сигарету, насмешливо посмотрел на человека из белых домов и сказал:

— Ты что, больной? В тринадцать! Они и в двенадцать уже залетают!..

Окурок был уже совсем незначительным. Юрка зажал его между напряженным указательным и большим пальцем, повел взглядом, выискивая место, куда бы щелкнуть.

Заметил нас, оцепенело стоявших перед ним с разинутыми ртами.

— Вот так, ребятки, — сказал он со вздохом. — Е.....ь, пока маленькие.

И запулил окурок в заросли палисадника.

 

Язык

В свое время меня поразила фраза женщины, эмигрировавшей из Ленинграда в США, город Сиэтл, штат Вашингтон (см. Чемодан ), и безвылазно просидевшей там 22 года. Про каких-то своих приятелей эта женщина на родном ей русском языке говорила буквально следующее:

— Они адаптировали двух китаянцев, один из них оказался наркоматиком.

В Замке (см.) я, как правило, завтракал в молчании.

Потому что русским здесь никто не владел даже в такой степени, чтобы рассказать про адаптацию китаянцев, самому же мне говорить на иных языках затруднительно. Я давно понял, что изучение языков проходит в два этапа. Первый — это когда ты не знаешь, как сказать. Второй — ума не приложишь, что сказать.

Что бы ты ни сказал, это высказывание иностранца, чужеземца, русского. О чем можно говорить с чужеземцем? Разве что о погоде.

В отношении немецкого я находился на первом этапе. Мой английский был на втором. Короче говоря, поскольку погода почти всегда была чудесной, я предпочитал помалкивать.

Однажды пошел дождь, и утром, глядя на туманное озеро сквозь окна зимнего сада, я заметил:

— Нет ничего лучше плохой погоды.

Английский писатель, примерно мой ровесник и такой же, как я, стипендиат, в то время переводил Андрея Платонова и очень им восхищался. Он мог и не знать, что моя фраза (по крайней мере в обратном переводе на русский) является названием одного из романов болгарина Богомила Райнова, когда-то популярного в СССР. Скорее всего, так оно и было.

Он недоуменно посмотрел на меня:

— Что?

Я повторил.

Он пошевелил губами, повторяя про себя.

Он не понимал. То есть каждое отдельное слово ему было знакомо, но общий смысл ускользал. Еще точнее: он и смысл улавливал, но не мог его принять. Просто не в силах был с ним согласиться. Мое высказывание казалось ему диким. Ну как, например, “больше всего я люблю ненавидеть синие апельсины!”.

Англичанин аккуратно отставил чашку и настороженно на меня посмотрел. Не знаю, что ему почудилось.

— Э-э-э... Это как бы шутка... — сказал я, припомнив Дика Дагласа (см.). — Парадокс... э-э-э... Понимаете, я не люблю солнца.

Он бросил на меня еще один дикий взгляд, в котором читалось что-то вроде: “Сатанисты?! Морлоки?..”

— Я, видите ли, вырос в Таджикистане. Там очень жарко. Дожди идут редко. Хорошо, если в конце октября пройдет дождь, — толковал я. — Очень редкая вещь, понимаете? Поэтому я люблю дожди. Ну как бы еще объяснить...

Безнадежное дело — на чужом языке, ворочающемся во рту как пластмассовый, объяснить, как я в детстве любил дождь! До оторопи, до сладкого замирания!.. Однажды долго не мог уснуть, мучаясь тяжелой жарой, а уснув, был разбужен шумом ночного ливня. Я представлял себе, как струи воды бьют по спекшейся глине, хлещут по жестким пыльным листьям, барабанят по жестяному козырьку над окном полуподвала!.. Вода шумела, шумела, я просыпался не раз и не два, но просыпался счастливым — шел дождь, долгожданный дождь! — и, повернувшись на другой бок, улыбаясь, медленно засыпал под этот сладкий грохот... Утром пережил настоящее отчаяние — оказалось, что это всего лишь сосед со второго этажа решил полить палисадник и бросил из окна резиновую кишку. Шланг не доставал до земли, вот и шумела неживая водопроводная вода...

Англичанин посмотрел на меня долгим взглядом и вдруг расплылся в улыбке. Честно сказать, она показалась мне несколько искусственной.

– Ах вот в чем дело! – сказал он, поднимаясь со стула. – Вот в чем дело! Нет ничего лучше плохой погоды! Ха-ха-ха! Да вы шутник!

Осторожно похлопал меня по плечу жестом одобрения и, качая головой и похохатывая, направился к дверям.

И я еще слышал, как он повторяет в коридоре:

– Ну и шутник! Нет ничего лучше плохой погоды! Ха-ха-ха!.. Ну и шутник!..

 

1 Подождите минуточку! Пожалуйста! Я забыл ключи от чемодана! (англ.)

(обратно)

С кем поделиться?

Климов Александр Николаевич родился в городе Южа в 1959 году. Автор четырех поэтических сборников. Один из основателей газеты “Театральный курьер”. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Мое ли это сердце бьется?

На полштыка, еще на штык,

И заступ в твердое уткнется,

Пройдя сквозь красный материк.

Все это так давно случилось,

Что смерть нисколько не страшит,

Лишь кости — все, что сохранилось,

Лишь череп — твердый, как самшит.

Приветствуем тебя, зарытый

Две с лишним тыщи лет назад,

Иль воин, иль один из свиты

Вождя убитого, сармат.

С почетом ли закопан вживе

Или с почетом умерщвлен,

Улыбкой безобразной дивен,

Ты дважды свету возвращен.

А я, откинувшийся в яме,

Затылком подпирая скат,

На ощупь пробую руками

Столетья — или экспонат?

У антрополога на полке

Он обретет достойный вид...

И мне отпущен срок недолгий,

А все же вечность предстоит.

 

*    *

 *

Ни в сон, ни в постель, ни в мечту,

Ни в жизнь не возьму тебя больше,

Но в толстом журнале прочту

Стихи о полетах и Польше.

Твой голос — вот то, что любил

Сильней и мучительней тела,

О чем недостанет чернил.

Ну вот — за окном погрустнело.

Темнеет, читай же мне вслух

С медлительногласной ленцою,

Последний светильник затух,

И звезд не видать надо мною.

Читай, а не то я с ума

Сойду этой долгой зимою.

В стекле двухсторонняя тьма,

И звезд не видать надо мною.

К поспешным стихам и усам

Случайным, тем более к мужу,

Тебя не ревную, я сам

Живу в эту лютую стужу.

Лишь памяти свойство само

В себе заключает измену.

Читай же… Как в мире темно,

Как дует в бетонную стену.

 

*    *

 *

Желтые травы шуршат под ногами,

Медоточится в пространстве янтарь,

В кронах редеющих всюду, как в храме,

Сепия, охра и киноварь.

Все освещается ровно и ясно,

Но без посредства потухших небес,

И осознание смерти прекрасно,

Как увядающий осенью лес.

Все переходит в пергамент и плоскость

И в бестелесность, теряя объем:

Краткость мгновения, вечности кротость,

Лист, опаленный нездешним огнем.

 

*    *

 *

Бывало, до школы идешь и идешь,

Бывало, в кружочек указкою ткнешь,

А в нем — эта школа, и город, и я,

И дальше все наша, все наша земля.

Раз наша, так, значит, я здесь не чужой,

И все, что зовем мы своею страной,

Мое, как границы ее ни крои, —

И горы, и реки, и степи — мои.

И с кем поделиться, и как с этим жить?

По золоту плыть, по алмазам ходить.

На треть простирается скорбная ширь:

Есть запад, а все остальное — пустырь.

Прискучит — полюбишь тюрьму и суму

И вправду увидишь свою Колыму.

Земля — наше рабство, терпеть — наш удел,

Смиренье расширило оный предел.

В нем месяцы можно без толку плутать,

В нем взору любезны и леший, и тать.

Так вот она, тяга к печам и к углам,

Как к титьке, прижаться к своим городам.

И, может, таинственность русской души —

В отсутствии душ в мухосранской глуши,

А наш человек потому и широк,

Что даром достался нам Дальний Восток.

Так что же такая у нас за земля?

В ней сгинешь, зато затеряться нельзя;

Которой владеешь, богат ли, убог,

Раз корень единый владения — Бог.

 

На смерть Папы

Кормит сиделка понтифика с ложки,

Он улыбается: будьте как дети.

Голову клонит, смыкает ладошки,

Чтоб не дрожали, за паству в ответе, —

Папа не может отречься от папства

И на пороге небесного царства.

“Ангелюс” отроки спели в соборе.

Утро, расходятся кардиналы,

В Рим прибывают последние, вскоре

Курии папской обрушатся залы.

Ждали, что Папа угаснет намедни:

Ночь впереди, и нельзя больше медлить.

Жители города спать не ложились,

Ксендз из-под Гданьска на площадь пробился,

Карабинеры в кордонах молились;

Если бы Папа на день исцелился,

Думаю, как бы они огорчились.

Вся в ожидании папская область,

Белая грезится в окнах сутана,

И наконец-то щемящую новость

В черном несет секретарь Ватикана.

Тож бы отсрочкой в краю православном

Больше, чем смертью его, поразился.

Слышу печальную радость о главном —

Папа от мира и дел отложился.

Стих сочинитель стихов и энциклик,

Святый при жизни славянский понтифик.

К нашему он не причалит пределу,

Избороздив океаны и сушу, —

Дай отдохнуть его бедному телу,

Боже, возьми его детскую душу.

(обратно)

В окрестностях Бакунина

Хранитель, Или Философия садов

Голованов Василий Ярославович — прозаик, эссеист. Родился в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг “Тачанка с юга” (1997), “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий” (2002), “Время чаепития” (2004). Лауреат премии “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Поднимаясь от родника в тени вековых деревьев, мы услышали голоса: то шел отдыхать на прохладное место с другом и подругами Серега, деревенский кузнец, в руках которого жила невероятная, но бесполезная из-за отсутствия труда физическая сила. Спутник мой, Сергей Гаврилович, к удивлению, почти радостно поприветствовал бражничающих и решительно попросил: “Пожалуйста, бутылки не бить, а то у родника осколки опять”. Серега обнажил окрученную толстыми жилами руку и поклялся: “Бабы все языками вылижут!” Бабы, сознавая свою грешность, потупившись стояли на тропинке, потом последовали за вожаком. “Эта Наташа органически не способна запомнить мое имя, — удивленно развел руками Сергей Гаврилович. — То Гаврилой Аркадьичем назовет, то еще по-другому… Должно быть, оттого, что пьяная все время…”

Вот, значит: там, где прогуливался с другом Белинским будущий знаменитый анархист Михаил Бакунин, прилагая, вероятно, Фихте к христианству, теперь философствует кузнец Серега со товарищи, парк зарос и превратился в сумрачный, наполненный шорохом капель лес, и гомон грачей на “грачином дереве” лишь подчеркивает невозвратность потери: ни дом, ни парк сегодня не восстановить, для этого не только усилие целого поколения надобно, для этого нужна, собственно, живущая в душе этого поколения философия мироустроения, которая и создала когда-то это место. А поскольку ничего подобного сейчас не наблюдается, остается понять: для чего каждое утро обходит парк единичный человек Сергей Гаврилович? Для чего оставляет у родника пластмассовые стаканчики? О чем хранит память? Премухино… Вернее, Прямухино, по-старому. Сегодня имя это вряд ли кому и напомнит хоть о чем-нибудь. А раньше…

Парк в Прямухине неподалеку от Торжка заложил отец основоположника русского анархизма Михаила Бакунина, Бакунин Александр Михайлович, доктор философии Падуанского университета, ученик и младший друг Г. Р. Державина и Н. А. Львова, историк и поэт. Сельский философ желал уподобиться Творцу, создавая модель мира, где в очищенности человеческим разумом и старанием было бы явлено то, что сотворено Природою, — отсюда и живописные каскады прудов, и редкостное собрание цветов и дерев, и нелинейная планировка дорожек, ведущих от одной приятности к другой, живописными аллеями с высокой горы к россыпи родников у реки, последний из которых украшен был гротом… Парк создавался не просто для праздного любования — тем паче, что Александр Михайлович был слаб на глаза (“Слепой очима, духом зрячий…”), в нем запечатлевалась вся внутренняя жизнь семейства. Так, в парке в ознаменование рождения детей была заложена липовая роща, сохранившаяся до сих пор; первыми были высажены липы Любовь и Варвара, затем — Михаил (долгожданный сын, наследник); всего одиннадцать деревьев выросло, хотя последняя дочь, Сонечка, прожила всего два года.

В пору, когда, увлеченный Татьяной Бакуниной — одной из младших дочерей, в Прямухине бывал Тургенев, парк был еще прекрасен, хотя над ним пронеслись уже роковые бури. Сын не принял наследство отца; сын его мир отринул, отринув — уехал за границу, будто бежал; из-за границы уже привезен был в кандалах, как первейший государственный преступник. С отъезда Михаила за границу до самой смерти своей Александр Михайлович так и не увидел больше сына. И все же, даже узнав, что сын его повинен в государевой измене, не оставил веры в него, как и другой его сын, Алексей: “Мишель в Петербурге в крепости… Убежден, что заключение его не будет вечным. Он будет возвращен, краеугольный камень нашего дома…” Сколько боли и сколько надежды в этих словах! Мы знаем, что возвращения не произошло, что те крайности отрицания, которые привели Мишеля в тюремную камеру, не идут ни в какое сравнение с исступленностями, которыми еще суждено было ему разразиться после бегства из Сибири за границей.

Тургенева как писателя понять просто невозможно, если не допустить крайней ограниченности его таланта. Драма поколений разыгрывалась у него перед глазами, могучие роды рушились, изнутри подтачиваемые неотвратимыми размежеваниями, которые несли с собою теории прогресса. Тургенев не раз бывал в Прямухине, родовом бакунинском гнезде, где во всю силу и с далеко во времени ветвящимися последствиями разразился конфликт “отцов и детей”. Конфликт, связанный с фигурами отца и сына, основателя и ниспровергателя, в самом общем виде сводимый к конфликту между философией садов, коей увенчан был XVIII век, и тем отвлеченным философствованием в категориях Чистого Разума, которые с немецкого языка на русский выпало переводить “сыновьям”, отчего и внутренний баланс их оказался нарушен, отчего отвлеченности оказались для них дороже сада (как мира), отчего их оторвало от земли и понесло в эмпиреи, оказавшиеся все же высотой безвоздушной и гибельной.

Тургенев, как писатель, должен был бы чувствовать, какого размаха здесь трагедия. И что же? “Отцы и дети” им написаны — со смехотворной фигурой Базарова в центре повествования. Правда, в другом романе он попытался вывести демоническую фигуру Бакунина — по словам Блока, “воплощение стихии огня”, “распутье русской жизни”, — но получилось опять же что-то до нелепости жалкое, карикатурное — Рудин. И в том еще подлость, что карикатура нарисовалась, когда прототип героя безнадежно замурован был в Шлиссельбурге — самой страшной каторжной тюрьме России.

Без “краеугольного камня” — Мишеля — дом и вправду не устоял, хотя держался долго усилиями младшего брата, Алексея. Впрочем, повторение “прямухинской гармонии” было по многим причинам немыслимо. Устройство “гармонии” было практическим философствованием, ему подчинялась вся жизнь усадьбы, ее быт и экономика: сад, а не прибыль были целью хозяйства; стоимость парка была обыкновенно почти равной стоимости помещичьего дома или дворца. Внешней стороне паркового мировоззрения соответствовала ясная, присущая разве что XVIII столетию чистосердечная вера в то, что такое вот беспорочное мироустройство возможно, что можно, как Александр Михайлович Бакунин, женившись в сорок лет, перепланировать дом в двадцать четыре комнаты, где редко живало менее шести гостей одновременно, нарожать детей и выпустить их в мир, никакой такой гармонии не знающий. В мир, где мало-помалу брал верх дух наживы и обретали плоть и силу злосчастные идеи. Да что идеи — слова! “Дух разрушающий есть дух созидающий” — блистательный софизм Мишеля. Но ведь и софизмы исполнены смысла. Почему не наоборот — ведь естественнее и понятнее было бы? Почему разрушение и созидание оказываются тождественны? Ответа мы не знаем, однако ж результаты сего многозначительного тождества налицо. И Прямухино не исключение. Крестьянское хозяйство разрушено почти так же безвозвратно, как усадьба. От бакунинского дома уцелел лишь правый флигель, руина, давно переставшая быть прибежищем кому бы то ни было. Через парк школьники протоптали наискось дикие тропинки, родники затянулись, река, Осуга, ушла в сторону и закрылась непролазными кустами. В годы войны подлечившиеся солдаты из госпиталя, размещавшегося в здании бакунинской льняной мануфактуры, пробуя окрепшую силу, в липовой роще свалили старое дерево. Тогда еще были живы люди, помнившие, что это “Михаил”. Теперь лип осталось только восемь, но никто уже не знает их по именам…

Когда-то, отправившись на исток Волги в надежде обнаружить некоторый метафизический, что ли, исток, исток Родины или самого себя, я впервые с изумлением обнаружил, что все предварительные предположения мои о том, что должно открыться, оказались ложными, что действительность беспощаднее, а главное — тупее, чем я позволял себе думать. Тупее и безнадежнее. И что уж если мы решились путешествовать с целью составить себе понятие о том, что такое наша страна сейчас, то нам прежде всего следует готовить себя не к тому, чтобы изучать нравы и записывать предания, а к тому, чтобы терпеть. Терпеть само отсутствие нравов, без-нравственность, так сказать, беспросветное пьянство, равнодушие и беспамятство — в непереносном и непереносимом смысле слова. Привыкать к тому, что пространство культуры вновь оказывается диким ландшафтом, словно мы видим землю до того, как ее начали пахать и вообще систематически возделывать. Только стерпев все это, пересилив лютую гостиничную тоску, возможно, обретешь то, что искал: надежду. Раньше я много черпал надежды в природе или в той особенной красоте и красноречивости, которые присущи выразительной старинной архитектуре. Но со временем убедился, что природа принадлежит Вечности, а архитектура — Великому Прошлому, но ни тем, ни другим не утолить надежды, как насущной жажды. И тогда я стал искать и находить людей — их оказалось множество, — которые удивительным образом совмещали в себе и память о Великом Прошлом, и достоинство жизни в Настоящем, и намагниченность Будущим — временем надежды.

О Сергее Гавриловиче Корнилове впервые я услышал зимой от друзей, заехавших в Прямухино поглядеть на церковь бакунинской усадьбы. И так узнал, что в Прямухине живет Хранитель, получил номер телефона и план проезда, нарисованный на бумажке. Слово “хранитель”, впрочем, все объясняло; оно не случайно воскресло в языке, когда поля вновь обратились в пустоши; оно возникло как просьба духа помнить и сознавать себя, продолжаться в неразорванности. Ни один из встреченных мною хранителей (ключа ли от волжского истока, фотографий ли затопленных улиц города моих предков) не походил, в общем, на архивариуса, не все обладали научной полнотой знания о предмете, ими хранимом, но все сознавали, что сберегают сокровище, по какому-то странному принципу именно им доверившееся. А потому в задачу каждого входит не только помнить и научно достоверно знать, но и быть рядом, чтобы своею жизнью свидетельствовать о действительной ценности хранимого. Таких людей сейчас много, и, полагаю, именно их несовершенными усилиями страна наша и сберегается сейчас от растворения в Вечности природы.

С Сергеем Гавриловичем познакомились мы легко, я чуть опоздал к обеду, поэтому тут же посажен был под навес открытой кухни во дворе, возле которого, прямо в котелке на костре (“по-цыгански”, как говорят деревенские) доходили до кондиции щи. Он рассказал о себе, и я подивился пестроте биографии: был режиссером, директором ДК, журналистом. Привычку готовить на открытом огне приобрел в Лапутии (был на Белом море такой дом или даже страна такая, созданная биологом Вадимом Федоровым как один из бесчисленных во времена застоя островов неограниченной свободы). И коммерсантом даже пробовал в крепкой компьютерной фирме “Белый ветер”. И тут дефолт. Все, кто уцелел в бизнесе, сразу сбросили балласт: недвижимость, аренды, людей, конечно. Начальник — отношения были прекрасные — вызвал Сергея Гавриловича к себе:

— Так и так, тебе пятьдесят девять лет. Что намереваешься делать?

Странно, что ответ для Сергея Гавриловича как будто и не был неожиданностью, хотя он ни к чему такому не готовился.

— Поеду в деревню дом покупать.

— Ну, тогда я тебе завидую...

Значит, дом: деревянные необшитые теплые стены, овальный стол, покрытый клетчатой скатертью, иконки в красном углу, фотография погибшего в Лапутии друга, CD-плеер, гитара, две печки, компьютер с выходом в Интернет, окно, распахнутое на мокрый куст сирени, Лесков в изголовье… Плюс еще терраска с огромным деревянным столом и лавками вокруг, предназначенная специально для гостей и горячих споров, отважная болонка Джоша (первоначально Джо, но вышел на поверку сучкой) и кошка Тимошка, прячущая котят где-то под полом во флигеле бакунинского дома. И наконец, сам этот флигель, “Генеральный план реставрации парка бывшей усадьбы Бакуниных”, замечательно красиво раскрашенный сообразно флористическому разнообразию пород, и собственно парк — сразу за калиткой огорода, роскошный массив зелени, где на поляне с обломком старого дуба косит траву какой-то мужик — ну чем не простор для человека, которого обвал рубля чуть не вычеркнул из списков активно живущих с перспективой получать пенсию и собирать бутылки по помойкам?

Я Сергея Гавриловича прямо спросил: на каком основании он себя к этой усадьбе причислил и чем отличается от любого другого пенсионера, сажающего картошку и на склоне дней отдыхающего от суеты городской жизни? Он удивился:

— Так был же сон…

— Какой сон?

— Теперь можно сказать, вещий. Лет двадцать пять назад. Я в этих местах детство провел, всех хорошо знаю. И вот во сне иду я к председателю колхоза имени Ульянова-Ленина Барановскому и говорю: нельзя так жить! Надо что-то делать! “А, — он мне говорит, — я и так все делаю. Что конкретно ты предлагаешь?” — “Я предлагаю, говорю, во-первых, выкинуть из церкви клуб и церковь эту открыть, попа нормального привести, чтоб все как положено. Во-вторых, выселить из барского дома учителей. Что они там у тебя друг на друге ютятся, как бичи? Что, у тебя лесу на три-четыре избы им нету? А в-третьих, предлагаю здесь учредить музей. Причем такой музей… необычный!” А Барановский мне во сне отвечает: “Значит, хочешь, чтобы меня из партии выгнали?”

Конечно, выяснилось потом, что помимо этого сна и исподволь, всю жизнь вызревающего решения вернуться сюда, на родину деда, есть еще всякие формальные обстоятельства — причастность к Бакунинскому фонду, в задачу которого входит реставрация и восстановление. Среди учредителей — праправнук Бакунина (а значит, сын одного из братьев, ибо у самого Мишеля своих детей не было) Георгий Никитич Цирг, коммерсант. Внешне очень похож на Бакунина, что подтверждает законы Менделя. Но я о другом. Фонд — он в Москве фонд, здесь — абстракция. А жизнь хранителя — она, напротив, очень конкретна, она противостоит стихии разрушения непосредственно. Помню, как раскочегарили мы мою “Ниву” и лесными дорогами покатили по соседству к любезному другу старика Бакунина Н. А. Львову — в Никольское и Арпачево, где выстроил тот церковь обыкновенную с колокольней в виде маяка, символизирующего воссоединение света небесного с музыкой сфер. Всего-то накрутили километров сорок, а впечатление было, что колесим по сказочной стране или странам даже: в трех деревнях мужики были скуластые, рыжие, заросшие коротким жестким волосом (не бородой, а именно щетиной непролазной) и при этом все почти — с рассеченной в драке левой бровью; а в Арпачеве уже мужики были черные, бородатые; сухощавые были, но в основном кряжистые или даже толстые. А промеж тех деревень не было ничего, кроме колокольчиков, неба, извивов реки да редких посевов жита. Львовская церковь стояла в лесах, которые, казалось, только и удерживают ее обветшавшие стены. “Маяк” давно потух. Возле него чернел старый, шелудивый, оползший на одну сторону дом, в котором зародился и быстро выплеснулся на улицу звук скандала. Вышла старуха и наперерез проходящему деревней стаду пошла с ведром к оловянному водопойному пруду, в сердцах все повторяя: “Еб твою мать! Пока была молодая, так была ничего, а как постарела, так еб твою мать! А ты доживи до моих годов-то… Ты доживи…” Потом старуха устала ругаться, и мы ее увидели у церковной ограды, она на скамеечке сидела с кошкой на руках и обижалась…

И я еще подумал, что где-то видел все это — эти дома без заборов, взъерошенные ветром крыши, пахнущих водочкой мужиков, слоняющихся по улицам без видимого дела и все равно вздернутых, озлобленных чем-то, и эти скандалы беспричинные, в которых изживает себя нищая и погубленная жизнь, — все это, правда, я видел в одном ненецком поселке лет за семь до приезда сюда, но только тогда мог заставить себя смотреть на это с холодным этнографическим отчуждением, а здесь нечем закрыться, видя, до какого состояния дошел мой народ…

Однако в том же Арпачеве, в доме, выстроенном с холостяцкой старательностью, проживал еще один хранитель. Хранитель церкви и маяка Георгий Федорович Шапошников. Его долго не могли мы докричаться и войти в ворота, охраняемые огромной безмолвной кавказской овчаркой, а потом увидели явно из бани к нам вышедшего человека, чем-то похожего на актера Пуговкина.

Он порадовался соседству и знакомству, по сути же заметил, что главное — не пускать в дело никаких посредников, потому что вот — он указал рукою в сторону церкви — крыша: она на собственные деньги собственными руками сделана. А сколько ни приезжало с программами и с проектами — гвоздя не привезли. Паразитами то есть оказались.

— Как же их отличить, паразитов-то? — несколько наивно вопросил Сергей Гаврилович.

— Ну как? — удивился Георгий Федорович, прикрывая остывающее после парной тело халатом, а голову — верхом обрезанной фетровой шляпы. — Вы, вообще, верующий человек?

— Верующий, — сказал Сергей Гаврилович.

— Ну, так по вере и поступайте…

Со стороны жизнь хранителя кажется обыкновенной, заурядной даже, путающейся в каких-то мелочах. Но смысл ее в том, чтобы каждодневно противодействовать неистощимому духу разрушения, который воцаряется, когда дух землеустройства перестает соединять людей. Ничего нельзя изменить, не став своим среди этих людей, изверившихся, потерявших чувство справедливости и добра, не любя их, не вросши с корнями, с огородом и картошкой в эту неплодную землю, не простаивая длинных очередей в промозглом деревенском магазине за хлебом или за селедкой, пересоленной так, что не лезет в горло без лука, не слившись с ландшафтом и с течением местного времени, чтобы внутри все же остаться самим собой и вечером под навесом у костра поднимать тост за Бакуниных…

Без Корнилова попытки восстановить усадьбу уже предпринимались. И были подрядчики (которые — точно по Шапошникову — растратили деньги, спустили воду из верхнего пруда, выбрали из него карасей да и делись куда-то). Но когда поселился в усадьбе Сергей Гаврилович, отношение к “реставрации” изменилось: потому как если человек сам живет, собой отвечает, то дело это его, кровное — а это уже серьезно…

Разумеется, существует проект полного воссоздания парка и дома. Есть смета (на дом) — 180 тысяч у. е. Сергей Гаврилович живет так, как будто дело только в том, чтобы эти деньги перевести со счета на счет, как будто скоро, при жизни его уже, все это будет.

— И не просто музей, а что-то особенное… Конная прогулка по окрестностям, а вечером, для пожелавших остаться, еще придумать надо что-то особенное…

Надо сказать, что в этот момент мы вчетвером — хранитель, я и два хороших местных мужика — Алексей Гапоненко и Борис Николаевич Петров — поднимали наверх лестницу, чтобы перекрыть прохудившуюся крышу флигеля. Все, что было у нас, — это восемь рук, веревка, блок да листы тонкого металла (не жести даже, а длинных полос от печатных форм). И когда лестница, поднятая почти до крыши, зацепилась за гнилой карниз, грозя обвалить его, я, по малодушию, отчаялся верить в успех даже этого крохотного предприятия. А Сергей Гаврилович верит легко, в нем много надежды, много будущего. Поэтому вечером, когда лестница благополучно поднята, и крыша блещет свежей полосою, и цыганский костер потрескивает во дворе, мы опять принимаемся фантазировать — что бы такого особенного придумать в Прямухине?

Что же фейерверк по-старинному? Но Прямухино не славилось никогда фейерверками. Маскарад? Не славилось и маскарадами. Здесь не столько балы давали, сколько музицировали и философствовали — а где найдешь столько философов кряду? Разве что устраивать международный бакунинский философский семинар…

Счастливая мысль приходит Сергею Гавриловичу в голову: пьеса! Пьеса про один какой-нибудь день, в котором вся жизнь прямухинская отразилась бы как в зеркале…

К примеру , один из сентябрьских дней года 1836-го. Еще летом Бакунин познакомился в Москве с Белинским и стал зазывать его в Прямухино. Белинский, полный неуверенности в себе, колебался, но Бакунин пленял его не только философией, он являлся в ореоле своих сестер, о которых двадцатипятилетний филозоф был наслышан от Станкевича, связанного возвышенными отношениями сразу с двумя сестрами Бакуниными. “Семейство Бакуниных — идеал семейства, — писал другу Станкевич. — Можешь себе представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо туда ездить исправляться”. Исправляться было точно надобно. Бакунин выдернул Белинского из дурно тянувшейся истории с какой-то гризеткой, дал денег и на два месяца увез в свой рай. В гостевом флигеле дорические колонны поддерживали тогда балкон с видом на всю “прямухинскую гармонию”. Справа виднелась за деревьями церковь, прямо перед домом был сначала цветник (левкои, настурции, душистый табак, флоксы, пионы, петунии), затем — обширная поляна с одиноко растущим дубом, овеянным романтическою легендой. Обрамляла поляну зеленая кулиса парка, закрывавшая и реку, и сельцо Лопатино на том берегу, и “все призраки внешней жизни”. Белинский ожил, после Москвы ощутив себя в другом мире, “в другой сфере”. Вместе с Мишелем он витийствовал и так накалил атмосферу в доме, что трое младших братьев Бакуниных (Павел, Александр и Алексей), обучавшиеся в Твери, прослышав про это философическое пиршество, решили бежать из гимназии. В семье назревал скандал, и старик Бакунин, похоже, сдерживал раздражение сыном и гостем только из усвоенных им понятий гостеприимства. Белинский этого тогда не замечал. Он импровизировал на фихтеанские темы, писал статью (“Опыт системы нравственной философии...”) и был окружен поклонением. Татьяна, сестра Михаила, ему переписывала черновики набело; в отношении же младшей, Александры, филозоф и вовсе ощутил чувство, столь полно угрожающее его покою, что он и хотел, и не осмеливался в него поверить. Только Мишель — несомненно, ревнуя к сестре — открыто над ним подтрунивал (в кружке Станкевича, подчеркнуто “немецком”, только и занимавшемся что немецкою метафизикой и с презрением относящемся ко всему французскому, а тем более английскому, Белинский был единственным, кто не знал немецкого языка!). Это язвило его до глубины души: “Какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык давала мне знать о моем глубоком унижении, о глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить и говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей были один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе…”

Измученный комплексами, Белинский решился взять реванш и подготовил время, чтобы прочитать свое сочинение всей семье Бакуниных. Ему хотелось “блеснуть” — в чем он потом, раскаиваясь, сознавался. Теперь представим себе большую гостиную старого дома с портретом “матушки Екатерины” на стене, и всю семью в сборе — восторженных почитательниц белинского таланта, покровительственно-доброжелательного Мишеля, почтительно-внимательного старика Бакунина. Белинский читает свою статью во второй раз. Почему во второй? Вероятно, его попросили… Или делает разъяснения. В любом случае это — миг его триумфа, миг “напряженного восторга”. И вот во время повторного чтения старик Бакунин начинает ходить — из гостиной то в залу, то в спальню — и наконец самым кротким образом говорит оратору, что ему неприятно… “Мне было гадко от самого себя, — сознавался позднее Белинский, — но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства…” Вышел спор — ненужный и безобразный; в запальчивости Белинский, следуя логике неизвестных нам рассуждений, произнес, что не только Французскую революцию как таковую, но и террор Конвента считает оправданным и целесообразным…

По преданию, старик Бакунин в молодости видел взятие Бастилии, что навек отвратило его от революций и обратило к философии садов. Что произносит он в ответ? Нам неведомо. Скорее всего, просто уходит, предоставляя молодым самим понять причину и глубину этого молчания.

Что мог сказать он им, этим несчастным юношам, волею судьбы в двадцать уже лет сделавшихся властителями дум и проповедниками вычитанных в книгах новых “истин”? Им, до зрелости уже состарившимся, ушедшим с головою в неприличное возрасту фонтанирование категориями диалектики, убежденным, что жизнь “идеальная” есть жизнь “действительная”, и за всем этим не узнавшим любви, не родившим детей, не посадившим дерева, не говоря уж про парк?

Несомненно, в финальной сцене молчание уходящего в сад отца принципиально. В нем заключены все невысказанные смыслы прямухинской гармонии, философии сада, философии любви. Чтобы понять ее, потребно время. Через два года Белинский написал старику письмо, покаянное и по-человечески очень хорошее. “В мою последнюю поездку в Прямухино Вы предстали мне во всем свете, и я проник в Ваш дух всею силою понимания… Я видел Ваш дух во всем и везде — и в этом простом и прекрасном саду с его аллеями, дорожками и лугами, с его величественными огромными деревьями, его прозрачными бассейнами и ручьями, и в этой простой и прекрасной церкви… и во всем этом рае, который создала Ваша живая и возвышенная любовь к природе…” Тогда же он написал Мишелю, предостерегая его от конфликта с отцом: “Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнью…” Себя Белинский жестоко корил за то, что не удержался в тот вечер от искушения “фехтования мыслью”: “Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел своим долгом натянуться, изнасиловать себя…”

Лишь Мишель ни в чем не раскаивался. Он написал отцу предлинное письмо (15.11.1837), переполненное оправданиями и упреками, бесконечными назидательными “философическими” пассажами, при помощи которых он пытается убедить отца в своей “истинной” любви к нему и учит, какова она должна быть, “истинная” любовь; вообще, письмо это настолько холодно, настолько лишено простой доброты и истинности, что вполне уместно было бы счесть его оскорбительным, если бы мы не знали достоверно из других свидетельств, что, недолюбливая мать, Бакунин всегда почитал отца “святым человеком”. Отец, как и положено святому, в коротком ответном письме срезал все нагромождения самовлюбленных софизмов сына: “Ты во все продолжение своего у нас пребывания собственно мне не посвятил ни одного дня, и я принужден был обращаться к посторонним для прочтения мне газет или книги; и я никогда этого от тебя не требовал, предпочитая занятия твои моему удовольствию, хотя знал, что ты находишь свободное время и многие часы проводишь... в философических, — по мнению вашему, — а в сущности, в пустых беседах”. Несмотря на суровый тон письма, заканчивается оно все же словами: “Но я все предвидел и, скрепя сердце, все прощаю”.

“Философические вечера” 1836-го не прошли даром для семейного гнезда Бакуниных. Гармония была разрушена. От семейного ствола навеки оторвало Мишеля; в 1838 году от чахотки умерла Любовь, старшая из сестер, вторая, Варвара, бросив мужа, бежала за границу со Станкевичем, который сам вскоре умер от чахотки… Нешуточные беды грозили прямухинскому гнезду. В конце концов старик Бакунин собрал оставшихся детей под своею все еще сильной дланью и просил их, во имя единства и любви, высказываться обо всем открыто и без страха и не чинить над собою насилия… В то же время он попросил Михаила, чтобы он стал истинно христианским сыном или прекратил свои философские посещения Прямухина…

И все-таки молчание старика в последней сцене этого странного спектакля принципиально. В нем — догадка о страшной участи старшего сына и тревога за уцелевших подле него детей, не сбившихся в словеса, в бесчувственность и бесплотность. Но настоящую цену этому молчанию мы узнаем не раньше, чем завершится один круг жизни и начнется новый, когда из этого молчания проклюнутся ботанические изыскания младшего сына, Алексея, ставшего наследником Прямухина, и книга сына Павла (“Основы веры и знания”), которая роднила его с Толстым; когда свершится все, что было предсказано Мишелем — страшный русский бунт, и прервется связь времен, и от рода и от усадьбы не останется ничего, кроме руин и парка, в котором еще живут, в какой-то древесной, волшебной своей ипостаси, дети Александра Михайловича — по крайней мере восемь из одиннадцати — и сам этот парк вновь собирает вокруг себя людей для общего дела — и жизнь неизбывно, как родник, переполняет чашу бытия…

 

Анархия

Все дождь за окном. Вернее, за стенами дождь, потому что окон в старом флигеле нет, только проемы, и вот там, в этих проемах, — дождь. Немножко шипучий звук капель, мокрый парк, тяжелая листва, шевелящаяся под дождем. Дождь продолжается уже третий месяц, затапливая деревенские огороды, проселочные дороги и мозги людей. Коровы и овцы бродят по дну лугов, они привыкли и только изредка поводят ушами, как плавниками.

От этого дождя темно и неуютно даже под укрытием стен: почему-то представляются годы, когда здесь жили деревенские учителя, поделившие флигель на крошечные клетушки с такими же крошечными дверьми. Сырость, осень, экономия дров, ранняя темнота и невозможность укрыться нигде от шорохов соседей-коллег, разве что забраться в свою каморку и молча сидеть там, слушать копошение за перегородками, дождь за окном, листать непроверенные тетради...

Сейчас здесь ничего — только кирпичные стены, крыша, уцелевшие перекрытия. Лестница без перил на второй этаж. Еще груды мусора. Выносом мусора все сейчас и заняты. В смысле — анархисты. Анархисты заняты “зачисткой” здания от мусора и латанием полов. Потому что учителя во флигеле давно не живут, а остальным прямухинским жителям — не то чтобы совсем по фигу: как все люди, они ценят упорство труда. Но... Во-первых, выходной. В проем окна видно, как трое местных жителей терпеливо пьют водку в парке под дождем. Как там говорил Жан-Поль Сартр? “Я не боюсь упасть в пропасть, я боюсь броситься в нее сам”? Вот и они, жители, не боятся. Чего им, спрашивается, бояться на дне пропасти? Они по-своему вносят смысл в бессмыслицу мироздания, категорически выпивая и закусывая. Способ этот не нов, но испытан, а все новации — в том смысле, чтобы сделать жизнь полнее, — они не прошли еще проверку временем. Так что окружающие жители до истечения времени заняли выжидательную позицию. Впрочем, сочувственную: а вдруг чего получится?

В очередной раз возникая из наружного дождя с опустошенными носилками, Андрюха возвещает:

— Интернациональная бригада имени Карлоса продолжает свою работу!

— Какого Карлоса? — спрашиваю я.

— Знаешь, в последние тридцать лет образовалось столько крутых Карлосов — от Сантаны до Кастанеды, — что, в сущности, не важно, какого именно...

Мне очень симпатичен Андрюха. Ему двадцать два года, он работает в гитарной мастерской, носит рваные джинсы и дрэды, как Боб Марли. Он беспечен и легок, как солнечный зайчик. Рядом с ним я чувствую себя тяжелым и скучным, как интурист.

— Где фасоль, Андрюха? — спрашивает его дежурный по кухне. — Ты обещал привезти фасоль.

— Я собирался в последние пятнадцать минут и поэтому забыл. Фасоль и носки. Последние носки пришлось надеть на встречу “Хранителей Радуги” с мэром Петрозаводска, и от них, по сути, ничего не осталось...

— Ты знаешь “Хранителей Радуги”?! — не выдерживаю я. “Хранители” — это экологическая организация, с которой я давно ищу контакт. В прессе их называли даже экстремистами — за то, что они не ограничиваются положенными протестами в положенные инстанции, а начинают самостоятельно вмешиваться.

— А я и есть “хранитель”...

Вот какой человек Андрюха. В этом году “Хранители Радуги” проводили акцию по защите последних нетронутых древних лесов Карелии. Аналогичные леса в Европе сохранились только в Швейцарии. Поэтому был подписан мораторий на вырубку этих лесов и покупку/использование их древесины. Финны подписали мораторий. Мы — нет. Потому что в районе Костомукши, где растут последние девственные леса Европы, у нас нет другой занятости, кроме как в леспромхозе. Леса, которые продолжают рубить. И задешево вывозить лес прямо в Финляндию. Финны, потупив взор, спекулируют этим лесом. И положение, таким образом, всех устраивает: мораторий существует, общественность успокоена, а лучшая в Европе древесина все равно попадает на мировой рынок. “Хранители” как могли испортили идиллию: промаркировали запретительными клеймами уже готовый к вывозке лес и, собрав в Петрозаводске всех местных журналистов, вручили письмо протеста губернатору Карелии. Так, мол, и так. Остановить безобразие. Перепрофилировать производство...

Жизнь современного анархиста — это жизнь от одной акции отчаяния до другой. Сегодня ты протестуешь против уничтожения лесов или против войны, которую общество согласилось считать необходимой, а завтра, как самый сознательный в мире комбатанте, “реставрируешь” то, во что не вложено еще ни копейки денег. Вот почему, истоптав в Карелии последние носки, Андрюха оказался во флигеле.

Дорогу в Прямухино, бывшую усадьбу Бакуниных, проторила еще Наталья Михайловна Пирумова, замечательный ученый-историк — “бабушка русского анархизма”, которой еще в советское время удалось издать две первоклассные монографии по М. А. Бакунину и П. А. Кропоткину. Этими книгами она, как Христос пятью хлебами, накормила тысячи духовно страждущих вольнодумцев, живших в философской беспросветности марксизма-ленинизма. Уже в старости Наталья Михайловна посадила на поляне перед домом дуб — в память о разбитом молнией старом дубе, который, по преданию, посажен был еще отцом Бакунина и декабристами Муравьевыми, братьями его жены. В какие-то дремучие советские года почтить своим присутствием место, где родился и вырос Бакунин, приезжал Пол Аврич — “американский дедушка”, автор самой авторитетной за океаном монографии “Russian Anarchists”, но правда это или легенда, никто не знает. Зато доподлинно была здесь американская анархистка Лора Акай, которую в 1985 году советские власти, по недоразумению, что ли, пригласили на фестиваль молодежи и студентов в Москве. Приехав, она со своей прической “ирокез” пребывала в одиночестве в столице правильного коммунизма, покуда не встретила какого-то мексиканского анархиста, с которым они, гордо развернув над головами свое черное знамя, знамя лионских ткачей 1831 года, прошествовали на параде открытия фестиваля под общий восторг и приветствия: кажется, их приняли за посланцев какой-то неведомой страны.

Анархизм всегда интересовал меня. Настолько, что я написал даже книгу о Махно, без которого не расплетается узел Гражданской войны. Я был счастлив, познакомившись и даже подружившись с Василием Васильевичем Налимовым — философом, последним представителем анархизма 20-х годов. Но с молодыми анархистами эпохи демократических митингов я так толком и не свел знакомство, а по прошествии времени с чувством разочарования узнал, что они не анархисты уже — кто-то либеральным советником при губернаторе, кто-то в Московской думе православным государственником...

Я считаю, что анархизм — серьезный выбор, серьезная гражданская и философская позиция, которая стоит того, чтобы ее отстаивать. Поэтому и разочарование в том, что бывшие анархистские лидеры “перекрасились”, понятно, и радость известия о том, что не все анархисты исчезли...

Анархисты приезжают в Прямухино уже не первый сезон. В начале лета на сайте “анархив” (http://anarchive.da.ru) активисты прямухинской акции оповещают о сроках работ, после чего каждый желающий может сюда приехать, пообщаться, поделиться новостями и соображениями. Когда я приехал, пик сезона уже миновал, из-за дождей многие “дезертировали”, а оставшиеся представляли из себя пестрый молодежный коктейль. Женя и Галинка из Минска, 15 и 16 лет, школьники. Женя Большой из Питера, 21, издатель самиздатовского журнала “Ножи и Вилки”, автор Интернета; Петр, 26, ветеран движения, преподаватель философии (Москва); Дмитрий, 20, горный турист, студент университета управления (Москва); Сергей, 22, студент Института экономики, управления и политологии (Москва); Андрюха (“Боб Марли”), тоже москвич, москвичи Маргарита и Миша, 26, люди, работающие в буржуазных составляющих общества; а также Андрей и Витни, о которых я узнал лишь, что весной они вдвоем за пару сотен долларов совершили прекрасный тур по европейским сквотам, то есть “самозахваченным” квартирам, которые со временем превратились в образцово-показательные заповедники радикализма с собственными радиостанциями для круглосуточного вещания. Не знаю, кто слушает эти радиостанции, но система работает по всей Европе, так что, завязав знакомства, скажем, в Чехии, можно, перебираясь из сквота в сквот, запросто побывать в Германии, Италии, Франции, Испании и т. д., не связываясь ни с турагентствами, ни, в принципе, с общепринятыми способами перемещения и расселения.

Для анархиста важно спокойно относиться к деньгам. К чужим (особенно если их много) и к своим (особенно если их мало). В свое время Маргарита занималась продвижением на российский рынок мексиканского пива “Корона”. В Мексике это дешевое пиво, но, поскольку перевозка его затратна, у нас оно дорого. Чтобы его впаривать по высокой цене, был составлен имиджевый портрет человека, пьющего крутое пиво “Корона”: доход от 500 $ на одного члена семьи, автомобиль, сотовый телефон, активная social life1 — клуб, казино, фитнес-клуб...

— Разве это social life? — смеется Андрюха, разгребая завал кирпичей на месте обрушившейся печи. — Вот это, я понимаю, social life. А после этого мы и “Жигулевским” оттянемся...

— “Балтикой”, — поправляет его Женя Большой. Он патриот родного города.

— Ты питерский шовинист, — пытается поддеть его Андрюха. — У нас в Москве площадь Революции есть. А у вас в Питере что?

— А у нас площадь Восстания.

— Революция круче восстания.

— Не, восстание круче революции. Когда революция побеждает, такой отстой получается...

Я все время думаю: что им Бакунин?

Разумеется, никакого настоящего Бакунина они не знают, как вообще не желают углубляться в слишком глубокое прошлое. Да, было там что-то: Маркс, Интернационал, какие-то дрязги… Но вообще Бакунин — это круто. Бакунин — это огонь. Бакунин — это свобода.

“Свобода! Только свобода, полная свобода для каждого и для всех! Вот наша мораль и наша единственная религия… Быть свободным — это право, долг, все достоинство, все счастье, все назначение человека…”

Что такое “свобода”? Ничего, только слово. Или “осознанная необходимость”? Нет, это как-то по-философски выхолощено… А как архетип это слово всеобъемлюще, оно включает в себя такие разносторонние представления, как личная независимость, воля, полет, красное, голубое, покой, счастье…

Никто не вложил столько страсти в слово “свобода”, как Бакунин. О, он умел произносить “могучие”, “огромные” слова!

Свобода!

Freedom!

Libertad!

Может быть, поэтому эти ребята и помнят его.

В воспоминаниях Ильи Эренбурга описано, как во время гражданской войны в Испании он на машине вместе с какими-то деятелями Коминтерна обогнал колонну анархистов на марше и, попросив остановить машину, спросил:

— Вы за кого, ребята?

— Мы за Первый интернационал! — хохоча и потрясая винтовками, закричали они. — За товарища Микаэля Бакунина!

И в этом тоже была свобода.

После возни с сажей и битым кирпичом приходится стирать не только джинсы, но и трусы. Работают анархисты азартно, как шабашники. Но только до обеда. Потом — свободное время. На вечер выходного дня намечена лекция об экзистенциализме, презентация стенгазеты “Прямухинская дисгармония” и дегустация ликера “Бейлис”, приготовленного из водки и сгущенного молока. Дождавшись вечера, я отправляюсь в Лопатино, соседнюю деревню, где во время своих летних наездов анархисты живут в пустующем старом доме. Над крышей дома обвис мокрый черно-красный флаг. Огромная эта крыша, как, впрочем, всякая крыша старого крестьянского дома, укрывает собою не столько жилье-сруб с кухонькой, сколько огромный внутренний двор — хлев, сеновал и дровяник. В нем еще чернели древние, давно наколотые и частью успевшие сгнить дрова. Лебеда вплотную подступила к воротам пустого хлева. Откуда-то в прореху крыши бежала вода...

Анархисты спали, раскатав спальники на полу. Я сел в кухне на лавку за длинный стол и огляделся. Строй коммуны был традиционный, колхозно-хипповский. Меню аскетическое: хлеб, гречка, макароны, кетчуп, печенье и чай. Вот книги на подоконнике, пожалуй что, привлекали внимание. Ну, во-первых, обязательный “Бакунин” Н. М. Пирумовой. И тут же неожиданность: Такэси Кайко, “Гиганты и игрушки”. Еще неожиданнее: И. Пригожин, И. Стингерс, “Время. Хаос. Квант”. “Видимо, Димина книга, — подумал я, — он, несмотря на свой морпеховский вид, круто врубается в сложные философские проблемы современной физики”. Далее: о! старая, “молодогвардейская” еще книга о белорусских партизанах и тут же кумир всех новых левых Ги Дебор, “Revolutionnary”. “Revolution is not showing life to people, but making them live...” Это значит — революция заключается не в том, чтобы показать людям, как надо жить, а в том, чтобы оживить их самих. Любопытно, любопытно... Что-то мне это напоминает, даже из Библии, кажется, да только вот результат-то? Результат?

Еще пресса: несколько анархических вестников, “Сибирский тракт”, “Антирепрессант” (Москва), “Автоном” (Краснодар). Да... Я и представить себе не мог (равно как и большинство родителей не представляет себе), в каких муках, в поле какого чудовищного идеологического напряга, в каком ожесточении, доходящем до драк, и в какой идейной сумятице (троцкизм, сталинизм, национал-большевизм и разнообразный фашизм) поколение двадцатилетних ищет новые языки для разговора с настоящим и будущим. Они, а не зюгановцы со временем станут настоящими оппозиционерами. И надо сказать, среди “леваков” почти нет движения, которое так или иначе не заигрывало бы с анархизмом: это, как говорится, старый, хороший бренд. Кропоткин, Толстой, Ганди… Крутые человеческие бренды… Уважаемые люди… Вопрос, вписывается ли в этот список Бакунин, еще предстоит выяснить. Судить о Бакунине с кондачка опасно: мутная водица, скользкие берега, петлявое русло…

Анархических групп в стране мало: все они так или иначе связаны с активистской экологией, антивоенной и правозащитной деятельностью. С точки зрения властей, анархизм всегда неудобен, поскольку всерьез задается неразрешимыми противоречиями жизни — между трудом и капиталом, между Человеком и Землей, между “жизнью по совести” и “реальной жизнью”. Ну, казалось бы, что тебе? Ну, плюнь, проедь мимо, твое ли дело? Читай, на худой конец, своего Бакунина... Или не читай. А то вдруг узнаешь или, скорее, почувствуешь, что мы живем в каком-то чудовищном государстве с вездесущими силовыми структурами, подлыми чиновниками, продажными политиками и загнанными на край нужды и беспросветности людьми, к которым вся эта сволочь относится с фашистским презрением, не забывая, разумеется, всеми возможными средствами вдалбливать в головы их детей, в каком великом государстве мы живем.

Я пришел к выводу, что анархизм — не политическое учение, а скорее биологическое или психологическое понятие. Что это значит? Что на тысячу человек рождается, скажем, три или пять с таким подбором внутренних характеристик, специфических поведенческих реакций, или, короче говоря, с таким архетипом личности, что, что ты с ними ни делай, они объявятся анархистами. Советская власть дважды изводила анархистов “до третьего колена” — а они все равно объявлялись, хотя и традиция была прервана, и книги лежали в спецхранах. И с этим ничего не поделаешь. Биология. Три на тысячу. Даже смешно было слушать рассказы ребят о том, как они поняли. Ну, что они — анархисты. “Прочел я „Записки революционера” Кропоткина и понял, что я анархист”. Попал в традицию. Узнал своих . И ведь буквально со всеми так было: даже с В. В. Налимовым в 1926 году. Но если все с неизбежностью рождаются матерью-природой, то, значит, все ей дороги и нужны? Тогда как их примирить?

Вот вопросик не из легких.

Вечер все же настал, когда все проснулись. Философ Петр поднял деморализованный непогодой народ и, разгладив на коленях несколько мелко исписанных больших тетрадных листов, дал ему обещанный духовный... нет, хлебом это не назовешь; это был просто какой-то духовный торт — лекция об экзистенциализме! Я тоже прослушал и записал за ним слова Кьеркегора: “Истина — это не то, что мы знаем; истина — это то, что мы есть”. То есть знать мало, надо быть, возникать, становиться вопреки обстоятельствам.

Эта лекция была так прекрасно красноречива, так неподдельно страстна еще и потому, что была обращенной к самым молодым проповедью, предваряющей ту самую “ситуацию выбора”, которую люди взрослые уже прошли, совершив, во всяком случае, свой главный выбор — выбор между конформизмом автомата и предельной включенностью в жизнь. Между “потребителями” и “идеалистами”. Мне нравятся идеалисты. Они всегда стоят у истоков всякого серьезного начинания. Мне нравилось среди молодых в тот вечер — в них так мало еще озабоченности, так сильна вера в высокое предназначение человека и убежденность, что им с этой верой удастся пройти по жизни и победить этот мир, не знающий ни благородства, ни пощады. Удастся жить, не поступаясь принципами, не совершая пакостных сделок с совестью, от которых плакать потом хочется, — жить, не преклоняя головы перед мелкими тиранами, о крупных уж не говоря....

После презентации стенгазеты и дегустации ликера “Бейлис” все решили идти на воскресную дискотеку.

— Ребят, а вы не боитесь, что вам морду набьют? — прямо спросил я.

— Зачем морду? Мы с местными в прекрасном контакте: в футбол им проиграли, — утешил меня Андрюха.

Но появившийся из темной “закусочной” громадный пьяный мужик, как оказалось, еще не уяснил себе ситуацию во всей ее доброй простоте.

— Анархисты?! — с восторгом воскликнул он, разворачивая могучие плечи. — Что — бить будете?

— Не, мы мирные, — разочаровал его Андрюха.

Видимо, строители египетских пирамид обладали уникальной психикой, раз годами могли заниматься одной и той же работой. Для меня монотонность труда является опасным испытанием, которое часа через три перетаскивания мусора или перебрасывания “цепочкой” кирпичей со второго этажа флигеля на первый неизбежно оборачивается мыслями такого рода: а зачем все это? Ради музея? Так ведь непонятно, будет ли музей, или попросту флигель вместе с парком “приватизирует” кто-нибудь, перекупив у Бакунинского фонда, и такое здесь учредит... Это говорят мое малодушие и усталость. Это голос обстоятельств. Но ведь человек и возникает вопреки обстоятельствам — так говорил философ Петр.

Я решил развлечься беседой и передал голоса своих обстоятельств Мише, с которым мы работали вдвоем, перетаскивая на участок Сергея Гавриловича содранное с крыши флигеля гнилое кровельное железо.

— А мне все равно, что здесь будет. Усадьба так усадьба. Мы все равно потом...

— …ее экспроприируем?

— Нет, музей здесь сделаем... По классификации ЮНЕСКО новостройки не считаются памятниками, поэтому, если даже когда-нибудь усадьба будет целиком воссоздана заново, памятником она будет считаться только благодаря вот этой руине, этому флигелю...

— И ты готов ради этого провести три недели под дождем?

— Нет, по-другому: я не хочу жить так плоско и одномерно, как предлагает мне современное общество, которое определяет мой стандарт жизни и за меня решает, сколько мне зарабатывать, как одеваться и где отдыхать. Здесь, в эти три недели, я осуществляю свое право жить так, как я считаю нужным, строить такие отношения между людьми, которые кажутся мне человеческими. И я готов отдать часть жизни за то, чтобы хоть чуточку изменить ту жестокую и бесчеловечную машину, которую мы называем современной цивилизацией.

Болтая, мы не перестаем перетаскивать железо, хотя дождь становится все мельче и сильней, постепенно обволакивая собою все, как туман.

— А что тебя так уж не устраивает в цивилизации?

— Прежде всего то, что хорошие, добрые и умные люди вокруг меня живут по принципам, которые сами считают неправильными. Меня не устраивают новые мультимедийные способы влияния на сознание. Люди тоже замечают их, им не нравится, что им навязывают стандарты поведения и потребления, но большинство все-таки не способно просто взять и выключить телевизор. Многие хотели бы жить по-другому, но уверены, что это невозможно...

В конце августа анархисты завершили очередной сезон в Прямухине, пропилив проходы в упавших деревьях, в разные годы перегородивших едва ли не все тропинки, которыми привыкли ходить через парк окружающие жители.

В сентябре некоторые из них объявились в Праге, чтобы поучаствовать в выступлениях против МВФ — всемирного дирижера цен и кредитов. Выступления сопровождались традиционными потасовками анархистов с фашистами и полицией. Когда аналогичные вещи происходили в Нью-Йорке, язвительный “Newsweek” написал, что весь современный анархизм можно свести к выступлениям рок-группы “Rage against Mashine” (характерное название — “Ярость против Машины”) и проповедям профессора Ноама Чомски (крупнейшего американского диссидента, известного своей критикой “нового мирового порядка”, глобальной роли СМИ и прочих “глобалок” современного мира). Сдается, что язвительность “Newsweek” свидетельствует как раз о противоположном — или, во всяком случае, о том, насколько прав был Голливуд, выпустив фильм “Матрица”.

 

Бакуниана

В жизни Михаила Александровича Бакунина было несколько бегств — не просто побегов, как, например, поразивший современников своею дерзостью побег из сибирской ссылки через Японию и Америку в Европу, — а именно бегств, принципиальных и безвозвратных выборов, влекущих за собой перестройку всего жизненного плана, всей внутренней структуры личности. Таким бегством было, скажем, бегство из армии и вообще из воинской службы, когда двадцатидвухлетний Бакунин, только что произведенный в офицеры и загнанный, за дерзость начальству, в один из глухих литовских гарнизонов, исхлопотав себе какое-то хозяйственное поручение в Тверь, немедленно поехал в родное Прямухино, сказался больным, выправил справку и, заставив родных еще похлопотать о его выходе в отставку, навсегда оставил военное дело. Разумеется, и сибирский побег тоже был бегством, он очень многое менял в жизни Бакунина, но ничего принципиально нового в этом бегстве не было, Бакунин лишь продолжал тот жизненный путь, который сам однажды избрал, сам назвал “преступлением” в исповеди царю и который, в силу исторической вовлеченности единичной человеческой воли в мощный поток истории, был попросту подброшен ему событиями 1848 года, когда он из праздношатающегося радикально мыслящего бездельника в одночасье превратился в практического революционера, врага всех существующих в Европе режимов и настоящего guerillero, который, в отличие от благоразумных Энгельса-Маркса, никогда не нюхавших пороху баррикад, сам руководил артиллерией повстанцев в Дрездене. Однако ни одно из этих бегств не идет ни в какое сравнение с бегством из отчего дома в Москву. Это было начало начал. Это было бегство страшное, безоглядное, жестокое: он рвал узы крови, столь нежно связывавшие весь бакунинский род, он рушил “гармонию”, выстроенную отцом, он отбрасывал прочь философию садов, избрав себе новых кумиров. Все братья-сестры были потрясены этим поступком Мишеля даже больше, чем родители…

Только одна сестра, Татьяна, решилась оправдать его и продолжала посылать ему письма, благодаря чему и стало возможным возвращение Мишеля в отчий дом, наезды даже с друзьями и все те события, канву которых мы пытались восстановить в некой “пьесе” в начале этого повествования.

Пожалуй, провидение испытывало Мишеля: остаться или бежать? Горячий, радостный прием, оказанный ему родными, подсказывал ему, что прощенье родных и любимых людей всегда ему даровано, он всегда мог вернуться в “гармонию”, как возвращались все дети бакунинского рода, как возвращался он сам, спасаясь от любой грозящей ему беды. Все было еще свежо: последние воспоминания прямухинского детства… Какие-то драгоценные образы…

“…Самым счастливым временем нашей прямухинской жизни были для нас наши детские годы; во мне остались еще живы все впечатления моего детства; что посеяно в детстве, то может быть потрясено, но ничем, никакими силами искоренено и разрушено быть не может. А любовь моя к Вам, любезный батюшка, любовь полная, неограниченная, началась с моим детством… Я помню, как мы были счастливы, когда мы приносили к Вам пойманную нами бабочку или найденный и до тех пор не виденный нами цветок; я никогда не забуду этих вечерних прогулок на пильный завод или в Костюшино, где Вы нам рассказывали какой-нибудь исторический анекдот или сказку, где Вы заставляли нас отыскивать редкое у нас растение…” Долгие зимние вечера, “Робинзон Крузо”, Великий пост, Страстная неделя, Пасха…

Все памятно. Все живо. Разумеется, двадцатитрехлетний молодой человек не может жить лишь воспоминаниями и ощущениями детства: он возвращается в Прямухино как страстный проповедник новой веры, новой жизни. Тогда любимой книгой Бакунина было “Наставление к блаженной жизни” Фихте, в котором он углядел свет свежего, очищенного от последующих церковных наслоений христианства, столь сходного с недогматическими верованиями первохристиан. И вот эту-то веру, это “неземное блаженство” в любви он и проповедует с рьяностью миссионера в письмах своих к сестрам, к сестрам Беер, к отцу… Исписывает целые страницы цитатами из Евангелий, признается, что без философии и без богословия не видит смысла жизни своей. Делает выписки из Фихте: “Кто хочет делать зло, чтобы таким путем достичь добра, тот есть безбожник. В моральном миронаправлении из зла никогда не может проистечь добра, и если ты веришь в первое, то ты не можешь думать последнего…”

Правда, вселенная Прямухина уже тесновата ему, и он, хотя и в шуточной форме, вдруг проговаривается о своей грядущей миссии: “Я вам пишу: понимаете ли вы всю важность этого дела? Я! Михаил Бакунин, посланный провидением для всемирных переворотов, для того, чтобы, свергнув презренные формы старины и предрассудков, вырвав отечество мое из невежественных объятий деспотизма, вкинуть его в мир новый, святой, в гармонию беспредельную, — я вам пишу!” Кажется, здесь уже заявлена претензия на роль будущего революционера, но пока что это лишь аберрация зрения, вызванная тем, что мы знаем о будущем Бакунина. Будущем, еще столь далеком и нимало не предвиденном! Что же произошло? Почему в какой-то момент этот богослов и фихтеанец вдруг оказывается революционером и богоборцем? И где он, этот момент? Мы не знаем. Несомненно, роковую роль в жизни Мишеля сыграло непонимание его отцом и взаимное неприятие им “охранительной” позиции Александра Михайловича. Пожалуй, правы те исследователи, которые полагают, что, если бы в свое время проповедь Мишеля удалась и он смог бы, пересилив дух отца, переменить весь быт и уклад дома, сделавшись своего рода первосвященником в том тесном семейном кругу, который Мишель мечтал создать из своих братьев, сестер, ближайших друзей и двух сестер Беер, он, может быть, и удовлетворился бы этой ролью, ролью “наследника Прямухина”. В таком случае, судьба помещика 40-х годов была бы ему уготована и он, глядишь, справился бы с нею… Но страсти, окружавшие борьбу отца и сына за влияние в доме, поистине приняли накал эдиповых страстей, и даже без слов отца об оставлении в покое Прямухина Мишелю ничего не оставалось, как уйти. Этим судьба его была решена. И все в его жизни вдруг как-то сразу стало рушиться, будто бы не он один, а целое поколение “романтиков” 30 — 40-х годов, вдруг с разбегу налетев грудью на дышло, сошло со сцены, как подраненное, так и недоговорив ничего и тем более недоделав своего дела в истории. Белинский первым определился в своих воззрениях и разошелся с Мишелем на теории “разумной действительности”, вцепившись в николаевскую Россию как в самую что ни на есть разумную (действительную) реальность. Этой же теорией был положен конец влюбленности Белинского в сестру Бакунина Александру — в любви он не пошел дальше философствования, а в новом его “реализме” не было места бакунинскому романтизму. А вскоре все бывшие друзья по кружку Станкевича переругались и расстались, обменявшись напоследок жестокими откровениями. Досталось и Бакунину.

“…Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты — пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения; отвечаю, да, Мишель, к несчастью, с одной стороны, это правда…” “Я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь”, — корчился в откровениях Виссарион Белинский. “Пожить с тобой в одной комнате — значит разойтись с тобой…”

“Странный человек этот Бакунин, — холодно высказывается Т. Грановский, — умен, как немногие, с глубоким интересом к науке и без всяких нравственных убеждений. В первый раз встречаю такое чудовищное создание... Пока его не знаешь вблизи, с ним приятно и даже полезно говорить, но при более коротком знакомстве с ним становится тяжело…”

Даже такой близкий Бакунину человек, как критик В. П. Боткин, бросил ему с укором: “Ты до сих пор не любил примирять, а только мастер был разрывать…”

Бывший в центре всеобщего внимания Бакунин вдруг остается один, и, когда решается ехать учиться в Германию, никто из прежних друзей даже не дает ему денег взаймы. Перед отъездом в Берлин Бакунин в предпоследний раз в своей жизни заехал в Прямухино: все было как прежде, только старшая сестра, Любовь, из-за замужества которой Бакунин и рассорился когда-то с отцом, уже умерла. Сбежала за границу со Станкевичем Варя. Дружбы с друзьями были безвозвратно испорчены, отношения с сестрами Беер спутались в совершенно взрывчатый и больной клубок чувств, проросших из его, Мишеля, наставлений к “блаженной жизни”. Делать в Прямухине Бакунину было больше нечего.

Деньги на отъезд ссудил ему Герцен, словно предчувствуя, что много позже, за границей, судьба вновь сведет их — прежних московских “студентов с Маросейки”. Он же один и провожал Бакунина в дальний путь: над Кронштадтом бушевала непогода, лил дождь, и за бортом покачивающегося у пристани корабля был виден только черный, мокрый плащ Бакунина… Герцен не стал дожидаться отплытия и, развернувшись, пошел прочь. Впереди у Мишеля была одна неизвестность. Интересно, что сделал бы он, если б ему сказали, что в последний раз он увидит свое Прямухино через много лет, когда его в тюремном возке завезут домой по дороге из тюрьмы на поселение? Что проклятье вечного изгнанья в чужих землях, среди чужих и большей частью нелюбимых им людей будет преследовать его до самой смерти и что умирать он убежит, как собака, стремясь остаться в одиночестве, в отсутствие нелюбимой жены и чужих, не им рожденных, детей ее?

Вот уж поистине благодатная тема для раздумий!

Но полно! Никому не прожить чужой жизни. И те жестокие ветры, ветры борьбы и отрицания, которые разметали всю романтическую поросль 30 — 40-х годов, он один из немногих решился встретить, повернувшись к ним лицом и вдыхая воздух полной грудью. Старуха Судьба давно увидела своего избранника и неустанно шаманила над его участью, готовя ему фантастическую будущность: социалиста и революционера.

Однако же мечта Бакунина сбылась. Он — студент Берлинского университета! Правда, ученье недолго радовало его. Более того, сама метафизика — то, в чем он истинный был гений, — внезапно показалась ему сухой, никчемной, мертвой наукой: “Я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье”. Может быть, только в России, в кругу друзей, можно было зачитываться Гегелем и Фихте “до сумасшествия”? Может быть. Во всяком случае, систематическое обучение философии в Германии у Бакунина не пошло, и ни о какой докторской степени он вскоре уже не думал. Правда, молодые гегельянцы быстро ввели его в курс дела, как на самом деле решается гегелевский парадокс о “разумном-действительном”: если действительное неразумно, то разумен бунт против действительности. Бакунин перебрался в Дрезден, который в 1842 году представлял собою радикальный политический клуб. Здесь его быстро признали за своего (достаточно сказать, что он принят был даже в масоны). Но главное — как когда-то Гегель, под руку ему подворачивается книга Лоренца Штейна “Социалисты во Франции”, и он, как прежде метафизику, запоем начинает читать литературу французского социализма. В Дрездене Бакунин впервые попробовал себя в публицистике, написав под псевдонимом “Ж. Элизар” статью “Реакция в Германии”, где на повестку дня ставился вопрос о революции и был сформулирован знаменитый бакунинский тезис о “разрушающем духе”: “Доверимтесь же вечному духу, который только потому разрушает и уничтожает, что он есть неисчерпаемый и вечно творящий источник всякой жизни”. И далее: “Страсть к разрушению есть в то же время творческая страсть”. Примечательно, что, в отличие от других социалистов, Бакунин никогда не пытался предложить какой-нибудь положительный идеал социального устройства, полагая, что идеал этот содержится в самом народе; свою задачу, да и вообще задачу революционеров он видел в последовательном разрушении институтов государства. “Мы призваны разрушать, а не строить, — говорил Бакунин, — строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас”.

Статья эта поразила Герцена, который написал, что Жюль Элизар — это единственный француз, который смог понять Гегеля и германское мышление. Меж тем судьба готовила ловушку. Публикация прославила Бакунина и сблизила с разными дрезденскими знаменитостями: среди них был, в частности, модный “левый” поэт Георг Гервег, с которым у Бакунина завязалась тесная дружба. Но Гервег чем-то досадил властям и вынужден был ехать в Швейцарию, в Цюрих. Бакунин поехал за ним. Но тут у Гервега тоже давно тянулась какая-то скандальная история с местными властями; в конце концов он и из Цюриха уехал, оставив Бакунина одного. А чтобы тот не скучал, он отрекомендовал его одному из деятелей первобытного коммунизма, портному В. Вейтлингу. Тот, приехав в Цюрих, по рекомендации Гервега свел знакомство с Бакуниным и развлекал его долгими коммунистическими проповедями. Но Вейтлинг приехал в Швейцарию не просто так. Здесь он намеревался опубликовать книгу “Евангелие бедного грешника”, в которой Иисус трактовался как коммунист, проповедующий равенство, отмену собственности и общность наслаждений. Это даже свободным швейцарцам показалось чересчур. Вейтлинга посадили в тюрьму и завели на него дело. Подняли бумаги. И в бумагах его, между прочим, нашли упоминание о Бакунине, которого Вейтлинг называл “отличным парнем”, о чем и было сообщено в русское посольство. В Петербург полетела депеша. Оттуда не замедлило предписание: упомянутому Михаилу Бакунину сдать заграничный паспорт и вернуться в Россию. Предписание это застало Бакунина в Берне. Он, как сообщалось в донесении из Берна, “принял объявленное ему приказание с должным уважением”, выдал соответствующую расписку и паспорт обещал вернуть всенепременно. Впрочем, обещанного не сдержал, а вечером того же дня со своим приятелем музыкантом Адольфом Рейхелем уехал из Берна в Брюссель.

16 марта 1844 года Николаю I был представлен всеподданнейший доклад о всех похождениях и непокорствах Михаила Бакунина. Николай за версту чуял крамолу и наложил резолюцию, чтоб сей неверноподданный Бакунин “подвергнут был ответственности по силе законов”. Надворный уголовный суд коротко и ясно приговорил Михаила Бакунина к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь на каторжные работы.

Бакунин жил тогда в Париже, зарабатывая гроши переводами с немецкого и занимаясь науками.

Меж тем судьба его решилась — даже без его участия.

Парижский период был самым трудным в жизни Бакунина: средства от отца он перестал получать еще предыдущим предписанием охранного отделения и влачил жизнь совершенно недостаточную, частенько вместо чая прихлебывая кипяток. К тому же Париж, тогдашняя “столица мира”, не сразу принял его: поначалу в круг его общения входят лишь несколько немецких демократов, в том числе и молодой Маркс. Однако скудная доля эмигранта нигде не проявилась так полно, как в Париже: ощущение бесцельности своего здесь житья и заброшенности в огромном городе доходило у Бакунина до мыслей о самоубийстве. Русских эмигрантов в Европе были тогда единицы, а французские знакомства завелись у Бакунина много позже. Известие о каторжном приговоре вроде бы побуждало его к более активной общественной деятельности. Но что бы значила эта деятельность? В чем могла бы найти свое выражение? В некотором смысле все эмигрантство Бакунина до 1848 года есть сплошная фантазия: “революционерами” могли быть в Европе поляки, французы, итальянцы, даже немцы — но русские? Думать в царствование Николая о русской революции, несомненно, означало предаваться каким-то грезам. Бакунину ничего и не оставалось, как грезить наяву. Он начинает выводить русскую революцию из польского движения. Бросается в Версаль, бывший центром польской эмиграции, едет к полякам в Брюссель… Дескать, Польша в попытке воссоздать свою государственность подпалит Россию, а там… Польские демократы всегда настороженно относились к его пылким планам, а идея польско-русской “свободной” федерации просто повергала их в ужас. Бакунин не замечал этого и грезил теперь о панславянском движении, которое должно разрушить две крупнейшие европейские империи: Австрийскую и Российскую. Грезы-то в очередной раз и сыграли с Бакуниным злую шутку. С лета 1846-го по ноябрь 1847-го Бакунин “просидел дома” в полном бездействии. Надо же было случиться, чтобы в ноябре, когда он по-прежнему сидел дома, да к тому же больной, “с обритой головой”, кто-то из поляков вспомнил о нем и пригласил произнести речь в память о польском восстании 1831 года. Бакунин блеснул красноречием, сказав, что залогом освобождения Польши он считает революцию, которая сокрушит Российскую и Австрийскую империи. Возможно, именно в этой речи слово “революция” впервые было применено к России. Речь вызвала восторг у польских демократов. Но была она замечена и в русском посольстве в Париже. Посол, граф Киселев, решил скомпрометировать Бакунина и пустил слух, что Бакунин — агент русского правительства: “Это способный малый, мы его используем, но теперь он зашел слишком далеко”. Эта сплетня попортила Бакунину много крови: нормальное общение с поляками стало для него отныне невозможным.

Бакунин был в Брюсселе, когда до него долетели слухи о революции 1848 года во Франции. Это была первая революция, которую он видел; пожалуй, самое сильное впечатление в его жизни. Он был совершенно опьянен происходящим: это было то, ради чего он собирался жить, его дело, его стихия. И хотя, когда он добрался до Парижа, бои на улицах уже закончились, баррикады еще не были разобраны, и Бакунин на собрания всех левых организаций приходил с ружьем. Своей рьяностью он удивил префекта баррикад Косидьера, который не переставал удивляться: “Quel Homme!2 В первый день революции — это просто клад, а на другой день его надобно расстрелять”. Однако Бакунин не дал совершиться этой несправедливости: узнав, что поляки готовят восстание, он решает срочно уехать из Парижа во Вроцлав (тогдашний Бреславль), чтобы быть ближе к русской границе и “устраивать революцию”. Там, в России, разумеется. Поляки выпучивали на него глаза, слушали, не понимали его и не верили ему, обихаживали, но считали то ли сумасшедшим, то ли русским шпионом. Раздосадованный, он зачем-то едет в Прагу, где попадает на славянский конгресс и вновь взбирается на трибуну со своей панславистской грезой и проектом разрушения империи, поработившей славян, — Австрийской. На конгрессе верховодили чехи, вся смелость которых простиралась не дальше создания чешского королевства и, может быть, конституции. Его ужасных слов о разрушении Австрийской империи почти никто не понимает, равно как и слов о панславянской федерации. К счастью для Бакунина, в Праге вспыхивает организованное студентами восстание: он вновь переживает революционную горячку, ходит от баррикады к баррикаде, стреляет… Быстро понимает, что восстание обречено, но все же меняет политические ориентиры: теперь, по его мнению, не Польша, а Богемия (Пражская область) должна послужить запалом славянскому миру…

Он поселяется в Дрездене, чтобы быть поближе к Праге, создает первое в своей жизни тайное общество из братьев Страка, которым поручает навербовать революционный батальон и подготовить выступление в Праге, пишет “Воззвание к славянам” и настолько проникается идеей славянской революции, что, когда весной 1849-го в Дрездене вспыхивает восстание, он принимает его чуть ли не за ее начало…

Он проникает в ратушу, где заседает временное правительство, и начинает лихорадочно действовать: находит временному правительству трех польских офицеров, которые в первые дни восстания могли взять на себя командование. Когда 6 мая ночью они бежали, прослышав о наступлении на город прусских войск, он один взял на себя руководство обороной и раздачей пороха. Безусловно ревновавший к нему “главнокомандующий” Борн писал уничижительно: “Этот русский, абсолютно не замечавший и не понимавший действительных отношений, среди которых он жил в Германии, естественно, не имел в Дрездене ни малейшего влияния на ход вещей. Он ел, пил, спал в ратуше — и это все”.

Но этими словами роль Бакунина в организации революционных сил очевидно преуменьшена. Он расставил прибывшие наконец из Хемница орудия; все начальники баррикад докладывались ему. Несмотря на то что временное правительство действительно его не понимало (в нем заседали нормальные, рассудительные немецкие демократы, а он все предлагал свою панславянскую республику, которая бы простиралась от Дрездена до самой Азии), он не дал ему по крайней мере упасть духом и как мог руководил обороной города. Устойчив миф, согласно которому при подходе к Дрездену прусских батальонов он предложил выставить “Мадонну” Рафаэля на крепостные стены и предупредить прусских офицеров, что, обстреливая город, они могут уничтожить величайшее произведение искусства. В ночь с 7 на 8 мая, когда стало ясно, что город окружен, Бакунин предложил членам революционного правительства собраться в ратуше, где хранился порох, и взорвать себя. Желающих не нашлось.

Жаль! Какой это был бы жест! Мятежный Дрезден этим фонтаном мученического огня навеки выжег бы в памяти склеротички Истории героический символ утопленной в крови европейской революции, а Мишель Бакунин… О, от скольких ошибок своей дальнейшей жизни он был бы разом избавлен!

Но судьба, втащив вчерашнего “метафизика” в настоящее суровое дело, перестала быть милостивой к нему. Бакунин взялся вывести из Дрездена повстанцев и таким образом спас 1800 человек, но во время ночного марша все разошлись по домам, и наутро смертельно усталый Бакунин, дойдя до Хемница, остался вдвоем с неким Гейбнером, с которым они и завалились в местную гостиницу, чтобы отдохнуть. Немецкие бюргеры выволокли их оттуда и сдали прусскому батальону.

В январе саксонский суд приговорил троих бунтовщиков — Бакунина, Гервега и Реккеля — к смертной казни через гильотинирование. Бакунин хладнокровно отвечал, что как офицер он предпочел бы расстрел. Смертную казнь в Саксонии в то время еще не успели восстановить, поэтому суд, блефуя, предложил приговоренным подать королю прошение о помиловании. Бакунин отказался. И лишь когда ему сказали, что один из его сотоварищей, ради семьи, просит написать прошение, он немедленно согласился.

Теперь его ожидало пожизненное одиночное заключение. Михаилу Бакунину было в это время тридцать шесть лет…

Конечно, узник замка Кенигштайн вряд ли предполагал, что большую часть своего тюремного срока он просидит на родине, но так сложилась судьба. Саксонцы передали Бакунина австрийцам, в крепость св. Георгия, а затем в Ольмюц, где его цепью приковали к стене. В 1851 году он был передан австрийскими властями России. Место жительства узника было определено в самом центре Петербурга, напротив Зимнего дворца: разумеется, это был Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

Итак, легко вообразить: каждое утро государь подходит к высоким окнам Зимнего и через Неву смотрит на крепость, где заключен… да, невиданный узник, чудовище, минотавр: не какой-нибудь бунтовщик, не заговорщик с робким сердцем, какими оказались все эти Бестужевы-Рылеевы, а тип абсолютно новый, революционер, сам принимавший участие в европейской революции бесстрашно и убежденно, человек, готовый встать во главе бунта, разрушить самое империю Российскую, а для этого, вероятно, и его самого, Николая, готовый предать смерти. Каждый день Николай видит крепость и думает об узнике. Ведь он — вестник чего-то нового, чего России, слава богу, удавалось пока избежать, но что в 1848 — 1849 годах подступило вплотную, так что он, Николай, вынужден был двинуть войска к границам зашатавшейся и начавшей на глазах распадаться Австрийской империи… Примечательно, что пройдет десять, от силы пятнадцать лет — и Россия будет уже совершенно “заражена” революцией: число революционеров будет исчисляться сотнями, и их внутренний мир будет волновать разве что работников охранного отделения…

Но ничего этого государь не знает, и поэтому еще ему так важно понять: понять психологию этих людей, понять, чего они ищут в революции и какими методами добиваются своего.

Вот-с. В результате размышлений подобного рода на пороге бакунинской камеры однажды и возник начальник III Отделения и шеф жандармов граф Орлов с совершенно неожиданным предложением: написать государю исповедь, причем не так, как пишет ее изобличенный преступник, каясь перед своим монархом; а написать так, как духовный сын пишет своему духовному отцу. Узник обещал подумать и в результате согласился. В истории исповедального жанра (Блаженный Августин, Жан-Жак Руссо, позже — Толстой) “Исповедь” Бакунина занимает совершенно особое место. Она не является этапом раздумий одного из выдающихся учителей человечества; она обращена не ко всем; ее автор — государственный преступник № 1 того времени и пишет он одному человеку — царю.

В литературе о Бакунине до сих пор есть авторы, которые склонны видеть в написании этого документа пример “малодушия” Бакунина и даже его “любви к царю”. Он действительно мог испытывать своеобразную благодарность Николаю I, поскольку тот дал ему возможность собраться с мыслями и высказаться по всем вопросам, мучившим его, — в первый раз за многие годы молчания. Ведь мы не знаем, что было в тот момент на душе у Бакунина: вероятно, он считал жизнь свою погубленной. Во всяком случае, искреннего раздумья над собственной судьбой мы не можем сбросить со счета точно так же, как и желания вырваться “любой ценой”. Как и всякий узник, он перебрал свою жизнь не один раз, и сомнения его относительно того, кем мог бы он стать, уродившись с таким характером, кажутся искренними. Ну, если не революционером — то кем? Колонистом в Новом Свете, моряком, постоянно испытывающим на себе удары моря? Бакунин так и не знает ответа.

Правда, что Бакунин никогда никому, кроме Герцена, не упоминал об “Исповеди”, понимая, что в Европе она погубит его репутацию революционера. И все же взяться за перо его побудило не раскаяние: для человека, обреченного до конца своих дней просидеть в каменном мешке, любое общение, любой диалог, любая игра, даже если это игра в кошки-мышки, — это уже надежда. Бакунин принял правила этой игры и написал удивительный по искренности и силе текст, где в уместных местах позволил себе покаяться, но ведь это письмо царю было его единственным шансом… И он этот шанс использовал! Когда в 1857 году он был освобожден из тюремного заключения и отправлен в ссылку в Сибирь, выяснилось, что выигрыш таки остался за ним. Он был избавлен от погребения заживо! А когда он бежал, Александр II, вновь перечтя текст “Исповеди”, в ужасе вскричал: “Mais je ne vois pas le moindre repentir dans cette lettre”3. “Дурак хотел repentir”, — ядовито добавляет Бакунин в письме к Герцену. Это письмо — важнейший для понимания “Исповеди” документ: “Я подумал немного и размыслил, что перед jury, при открытом судопроизводстве, я должен бы был выдержать роль до конца. Но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы и потому потребовал месяц времени, согласился — и написал в самом деле род исповеди... действия мои были, впрочем, так открыты, что мне скрывать было нечего. Поблагодарив государя в приличных выражениях за снисходительное внимание, я прибавил: „Государь, Вы хотите, чтобы я Вам написал свою исповедь; хорошо, я напишу ее, но Вам известно, что на духу никто не должен каяться в чужих грехах. После моего кораблекрушения у меня осталось только одно сокровище: честь и сознание, что я не изменил никому из доверившихся мне, и поэтому я никого называть не стану…”” Действительно, рукопись Бакунина с точки зрения революционного такта совершенно безупречна. Больше того, он без всякого страха поведал царю то, о чем тот и боялся, и хотел знать.

Вот описание революционного Парижа: “Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был не нужен; первое слово, встретившее нас на границе, было „La republique est proclamee а Paris”4. У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, плацах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, и приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявленье республики.

На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, Государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный город, почти центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них, между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники... с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры (рабочие), торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!”

Место это отчеркнуто на полях карандашом и отмечено отчетливым нотабене: так вот, значит, какая она, революция! Ураган, взметающий баррикады до уровня крыш! Это тебе не несколько камней, из-за забора брошенных в императорских солдат при расправе с декабристами…

В другом месте Бакунин без обиняков пишет, почему он желал революции в России: “Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на западе против зла есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.

Это лекарство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят внутрь, съедают самый состав общественного организма. В России главный двигатель — страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду... уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души; человеку, терпящему, одним словом, не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!

Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному русскому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть притеснения от всех по этой же русской пословице: „Нас только ленивый не бьет!””

Взятки, воровство, все разъедающая коррупция, засилье чиновников и всепроникающий страх — вот болезни, которыми, по Бакунину, больна Россия. А против такого зла один страх недействителен: “Необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец, и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут только там, где есть для души вольный простор, не там, где преобладает рабство и страх; сих добродетелей в России боятся не потому, чтобы их не любили, но опасаясь, чтоб с ними не завелись и вольные мысли…”

Этот пассаж царем оставлен без ремарок. Надеется ли узник, что царь может изменить положение народа российского? Из слов “Исповеди” как будто слышится надежда на это, но тут же исповедуется план революции в Богемии, то есть те средства, которые могут быть употреблены, если цари вовремя не прислушаются к гласу народа: “Я желал в Богемии революции решительной, радикальной, одним словом, такой, которая если бы она и была побеждена впоследствии, однако успела бы все так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство после победы не нашло бы ни одной вещи на своем старом месте. Пользуясь тем благоприятным обстоятельством, что все дворянство в Богемии, да и вообще весь класс богатых собственников состоит исключительно из немцев, я хотел изгнать всех дворян, все враждебно расположенное духовенство и, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделить их между неимущими крестьянами для поощрения сих к революции, отчасти же превратить их в источник для чрезвычайных революционерных доходов.

Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так и господские бумаги и документы и объявить все гипотеки, а также и все другие долги... не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 гульденов, заплаченными.

Одним словом, революция, замышляемая мною, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив ее, австрийское правительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого, навек разрушенного порядка и никогда бы не смогло помириться с богемским народом…”

Что испытывал Николай I, читая эти строки? Ему, создателю чиновничьей империи, они должны были быть ужасны: откуда-то изнутри народов поднималась опасность более страшная, чем война, — революция. Рукопись “Исповеди” он передал наследнику, Александру II, со словами: “Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно”.

Однако “кающегося грешника” Михаила Бакунина на волю не отпустил, а, напротив, удалил его с глаз долой, в 1854 году переведя из Петропавловской крепости в отдаленный Шлиссельбург, где полузабытые миром узники в тюремном отупении, без страха, но и без надежды ждали смерти. Лишь после смерти Николая Бакунин, отчаявшись, написал в 1857 году новому царю, Александру II, еще одно письмо, в котором безо всякой игры, совершенно прямо молит выпустить его из каземата. К тому времени тюремное заключение Бакунина продолжалось уже восемь лет, а прожить он “живым мертвецом”, несмотря на цингу и все усиливающееся отчаяние, мог еще долго. “Государь! — без обиняков пишет он. — Одинокое заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти: это — смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека…”

Александр II в ту пору был еще либерален и написал на прошении: “Другого исхода для него не вижу, как в ссылку в Сибирь на поселение”. И 5 марта 1857-го двери Шлиссельбурга раскрылись перед Бакуниным. О, свобода! Ведь по сравнению с могилой даже ссылка — свобода!

По пути из Шлиссельбурга в Сибирь Мишель, беззубый, в тюремном возке, в сопровождении жандармов, в последний раз заехал в Прямухино. Отца, сестры Веры уже не было в живых. Минула вечность. Что он испытывал, войдя в родной дом, видя родные места, родных — и столь далеких уже ему — людей? Нам не узнать. Ощущение катастрофы представляется несомненным. Он не мог уже, даже если бы очень захотел, вернуться в родное. Он обречен был скитаться, обречен был бежать. И он бежал.

В ссылке он недолго живет тихо, как и подобает ссыльнопоселенцу. Вскоре, поправив здоровье, он из Томска перебирается в Иркутск, где правил тогда знаменитый на всю Россию либерал — граф Н. Н. Муравьев-Амурский, которому Бакунин доводился племянником. Под покровительством дяди Бакунин неутомимо расширяет степень своей свободы, разъезжает по городам, женится на дочери ссыльного поляка Антонии Квятковской (и потом даже пишет Герцену, что счастлив в браке, что было, очевидно, неправдой: счастья в браке Бакунин не нашел и, как многие революционеры, по всему складу своей личности был чужд нежной, “романтической” стороны человеческих взаимоотношений). Но авантюризма ему было не занимать. Уже при новом губернаторе, Корсакове, он попросился в поездку по Амуру, которую предложил Бакунину купец Собашников с каким-то коммерческим поручением. Не знаю, что произошло, но на этот раз у начальства будто начисто отбило чувство опасности: клипер “Стрелок”, на котором должен был плыть Бакунин, вел на буксире американское судно “Викери”, которое, покинув российские пределы, должно было плыть в Америку. Больше того: Бакунину выправили самый настоящий паспорт, в котором не было даже указано, что он поднадзорный. Корсаков только взял с Бакунина честное слово, что тот не воспользуется невозможностью “повсеместного бдительного надзора за ним в обширной Амурской области”. Бакунин, не раздумывая, такое слово дал. И, снаряженный таким образом в дальний путь, отправился вниз по Амуру. Тут только у начальства открылись глаза, и в Николаевск-на-Амуре отписано было письмо, что находящийся на клипере “Стрелок” Михаил Бакунин — поднадзорный, ссыльный, освобожденный от каторги. Но пока письмо поспевало, корабли успели пройти Амур, Бакунин каким-то образом перебрался на “Викери” и через Йокогаму, Сан-Франциско и Панамский канал скоро оказывается в Нью-Йорке. Из Сан-Франциско он сразу же корреспондирует Герцену. “Друзья, — писал он. — Мне удалось бежать…” Он вновь готов приняться за дело. По-прежнему вопросом № 1 на повестке бакунинского дня стоит разрушение Австрийской империи и создание панславянской федерации. Он все еще дышал воздухом 1848 — 1849 годов. Меж тем в Европе наступила совсем другая эпоха. Прочитав горячечные строки Бакунина, Герцен задумался и сказал Огареву: “Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина. Он, наверно, испортит наше дело”. Перед Бакуниным распахивались новые горизонты…

Несомненно, жизнь Михаила Бакунина представляет собой революционное приключение, которое сравнимо только с похождениями первопроходцев: он и действительно был первопроходец в революции, оттого так много путался, ошибался, “портил” дела товарищей и очень трудно отыскивал свою твердую, верную тропу. Наверное, жизнь его достойна романа.

С другой стороны, нет никакого сомнения в том, что Пушкин, встреться ему Бакунин в пору его обучения в Артиллерийском училище в Петербурге, не счел бы сей персонаж достойным внимания. Молодых офицеров, обладающих изящными манерами и пробующих свои силы в свете, было в Петербурге и без того предостаточно; офицеров, втайне читающих немецких философов и помышляющих оставить военное поприще, было несравненно меньше, но если мы переберем пушкинских героев, то ничего похожего на молодого Бакунина в них не отыщем. Петруша Гринев — в некотором смысле полная Бакунину противоположность: Пушкин был на шестнадцать лет старше Бакунина и вышел все ж таки из XVIII века: он путаных молодых людей не любил. Самый одержимый его герой, Германн из “Пиковой дамы”, ни в какое сравнение не идет с той молодежью из московских философических кружков, которой Пушкин был современником, но которую вряд ли мог бы даже понять, особенно болезненные, едва ли не до самоистязания и психоанализа доходящие отношения этих молодых людей друг с другом. Нет-с. Пушкину интересен характер более цельный и простодушный. В простодушии он видит что-то дорогое-русское. Если даже злодейство, то злодей — Пугачев, написанный без тени за спиной, без всякой чертовни. Слова “революционер” в пушкинские времена вообще, кажется, не водилось. А если б и водилось, не стал бы Пушкин заниматься народом этого сорта. Самое большее, на что он способен в этой связи, — написать “Дубровского”, историю о благородном разбойнике. А, скажем, представить себе такую мразь, как Сергей Геннадьевич Нечаев, с которым, к несчастью, на склоне лет довелось повстречаться М. А. Бакунину, Пушкин бы просто не мог. Да в его время таких и не было…

Вот Гоголь, возможно, мог бы плениться колоритной фигурой молодого Бакунина, московского барича, который, растянувшись во весь свой исполинский рост на какой-нибудь кушетке, отпуская острое словцо, Гегеля запивает квасом и при этом комментирует другу своему Белинскому. Тот — маленький, тщедушный, весь как бы зашитый в свой сюртучок на множестве пуговок, а у Бакунина — все нараспашку, трубка, клубы дыма, рыжая грива, голубые глаза… Но Гоголю зачем Бакунин? У него свои герои: запорожский казак, иль петербургский “маленький человек”, иль помещик, утопающий в своей харбактерности, пропадающий в деталях своего быта, кушанья, платья, ветшающего, как у какой-нибудь Пульхерии Ивановны, или вековечного, как у Собакевича, дома в запахах хлева, погреба, гумна или готовящегося на кухне варенья, которые, собственно, и интересуют Гоголя как живописца. А никакие такие молодые московские философы со всей их заумью Гоголя не интересовали. А уж революционеры, которые во времена Гоголя уже появились, по крайней мере в Италии, где он подолгу живал и писал, — всякие там карбонарии — его, с его обостренными нервами, не интересовали и подавно. Спать на гвоздях, как Рахметов, не мог бы ни один из героев Гоголя, даже персонаж из “Записок сумасшедшего”, потому что — ну, помилуйте… А потом, ведь и Гоголь умер на целых десять лет раньше, чем Чернышевский вдохновился всей этой революционно-цирковой аскезой…

Разумеется, весь этот разговор был бы совершенно пустым, если бы Бакунин не послужил-таки русской словесности в качестве прототипа для одного из самых загадочных и зловещих персонажей: речь идет о Николае Ставрогине из “Бесов” Достоевского. Роман был написан после нечаевского дела, что общеизвестно, но кто скрывается за фигурой бесовского отца вдохновителя, долгое время оставалось неразгаданным. Литературовед Леонид Гроссман привел веские аргументы в пользу того, что прототипом Ставрогина был не кто иной, как Бакунин. “Спор о Бакунине и Достоевском” был одной из самых захватывающих литературных дискуссий середины 20-х годов прошлого века. Разумеется, часть литературоведов победившей революции требовала, чтобы аргументы Л. Гроссмана были “разбиты”. Достоевский был “писатель-реакционер”, а Бакунин — революционер, один из тех причем, чье имя было выбито в камне на знаменитой стеле революционерам — освободителям человечества, что, поперемещавшись некоторое время по Москве, в конце концов была установлена в Александровском саду. В общем, “спор” превратился в битие Гроссмана поодиночке и скопом, в результате чего он со своею концепцией признан был всею прогрессивною критикой несостоятельным, после чего уже многолетнее молчание делало свое дело, и под спудом времени причастность Бакунина к самому глубокому и беспощадному “антинигилистическому” роману забылась. Однако если сейчас перечитать материалы дискуссии, то становится несомненным, что именно Гроссман-то и угадал самое важное и аргументы его сильнее доводов противников и даже несоизмеримы с ними по масштабу. Достоевский был именно тот писатель, которому в неприметных пока еще шевелениях “подполья” прозревалось ужасное будущее России, торжествующая философия “бесов”, с самого начала замешенная на крови, и их триумф, предсказанный, может быть, не с полной определенностью, но все же с достаточной ясностью, чтобы ужаснуться ему и тому, что принесет вослед век грядущий. Достоевский — не социальный фантазер. Даже название романа — “Бесы” — прочно укоренено в тогдашней революционной действительности. Скажем, внутри кружка Н. Ишутина, существовавшего в Москве в начале 60-х годов, была маленькая группа, которая называлась “Ад” и вела анонимное и подпольное существование. Каждый из членов “Ада” рассматривал себя как обреченного человека, отрезанного от обычного общества и полностью посвятившего себя революции. Он должен был отказаться от друзей, от семьи, от личной жизни, даже от собственного имени во имя революции. Но раз “Ад” — значит, где-то рядом и черти? Сиречь — бесы?

Что же говорить про нечаевское дело, на котором построена фактическая канва романа, эпицентром которого было ритуальное убийство соратника “во имя революции” и которое все было на слуху в тогдашнем русском обществе? Кружок Нечаева — одна из чудовищных конспиративных “революционных” организаций — закончил свое существование, как известно, убийством студента Иванова, усомнившегося во всесилии якобы существующего подпольного “Комитета” и вообще в наличии “организации” как таковой. Однако все дело было бы, так сказать, студенческим междусобойчиком, если бы до этого Нечаев не ездил в Женеву к Бакунину за благословением, каковое и получил. Мог ли Достоевский обойти самую крупную фигуру в этом деле? Более того, после Герцена — самую крупную фигуру русской эмиграции и, без сомнения, самого влиятельного, самого ярого русского революционера той поры вообще? Для Достоевского, писателя гибели, гибельных характеров и гибельных идей, в этой истории “упущение” Бакунина просто невозможно.

Достоевский застал Бакунина в самом соку, когда тот был в пике своей революционной славы. И хотя главные сочинения Бакунина, ставшие потом “настольными книгами” народников и народовольцев, не были еще написаны, словно он нарочно ждал, когда в России подрастет поколение, которое способно будет их воспринять, почти все основные вехи жизненного пути были уже пройдены им. Он пережил разрыв с родиной, изгойство эмигранта, героический период революции 1848 года, восемь лет одиночек, “Исповедь”, ссылку, побег, возвращение, клевету, бурную деятельность в Интернационале рабочих и попытку создать параллельную организацию, не столь одержимую идеями “государственного социализма” Маркса. Собственно, Достоевский и застал тот момент, когда Бакунин захотел оседлать левобуржуазную Лигу Мира и Свободы и превратить ее в оплот своих оформившихся наконец анархических идей…

“Перенесемся в эпоху начального роста Первого интернационала, — пишет Леонид Гроссман. — 9 сентября 1867 г. в Женеве, в огромном Избирательном Дворце, в присутствии шеститысячной толпы, открылся первый конгресс Лиги Мира и Свободы.

Это было крупное событие в политической жизни Европы, объединившее пацифистов различных толков и направлений. Гарибальди прибыл на открытие и выступил в первом же заседании его с боевой программной речью. Джемс Гильом, Людвиг Бюхнер, Цезарь де Пап говорили от имени различных организаций и союзов. Наконец, почетный воин международной революции, ветеран Праги и Дрездена, узник Саксонии, Австрии и России, дважды приговоренный к смертной казни и спасшийся бегством через три части света, Михаил Бакунин, уже при жизни ставший легендарным героем, потрясал огромную аудиторию Женевского Дворца ударными тезисами своей очередной исторической речи.

Он начал с решительного протеста против самого существования русской империи, основанной на систематическом отрицании всякого человеческого права и свободы. Он требовал уничтожения централизованных государств для создания свободной федерации провинций и народов — будущих Соединенных Штатов Европы. В длящихся политических условиях он предсказывал неустранимость страшной всемирной войны с неизбежным возвращением к „ужасным временам Валленштейна и Тилли”. „Горе, горе нациям, — заключал он с обычным своим ораторским подъемом, — горе нациям, вожди которых вернутся победоносными с полей битв! Лавры и ореолы превратятся в цепи и оковы для народов, которые вообразят себя победителями ”.

Шеститысячная толпа, наэлектризованная мощными ритмами этого сокрушительного красноречия, в напряженном безмолвии внимала оратору. А в пестрой массе ученых, журналистов и рабочих делегатов, жадно прислушиваясь к словам Бакунина и пристально всматриваясь в его титаническую фигуру, стоял, затерянный в толпе, никем не замеченный и, вероятно, всем здесь незнакомый, известный русский романист Федор Достоевский...

Все происходившее в Женевском Дворце глубоко потрясло его. Кратко, но выразительно он через несколько дней в письмах к русским друзьям о работе конгресса возмущается проектами отмены христианской веры, уничтожения больших государств и насильственного насаждения мира. „Все это без малейшего доказательства, все это заучено 20 лет тому назад наизусть, да так и осталось. И главное — огонь и меч — и после того, как все истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир”.

Но гораздо сильнее всех взрывчатых тезисов этого воззвания Достоевский был поражен обликом произносившего их оратора. Он жадно всматривался в могучие черты этого гиганта, давно уже знакомого ему по рассказам, теперь же на его глазах беспощадно судившего с высоты трибуны всю мировую цивилизацию. Потрясающий дар слова знаменитого эмигранта, ореол бунтарского героизма и тюремного мученичества, живая легенда об его подвигах и страданиях не могли не волновать его собрата по эшафоту, тюрьме и Сибири. И пока эти стальные слова о разрушении религии и патриотизма болезненно вонзались в сердце писателя, личность оратора как бы вырастала перед ним, раскрывая сложные тайники своего мятущегося и всегда ненасытимого духа.

Достоевский почувствовал прилив блаженно-томительной тревоги, предвещающей нарождение нового творчества…”

Рихард Вагнер, который вместе с Бакуниным сражался на дрезденских баррикадах 1848 года, увидел в нем русского Зигфрида, торжество героизма и радостного великодушия. Достоевскому для его “Бесов” нужен мертвенный антипод всему этому — и он создает в Ставрогине мастерский портрет Бакунина, только огонь героизма, озаряющий облик Бакунина, ускользает от него. “Только” — это много или мало? Существует ли вообще Бакунин без этого высокого огня, или он без него — пустое место, “логическая натяжка”, жалкий “фразер”? Ругани на Бакунина всегда было предостаточно, и принизить его образ не составляло никакого труда. Взгляды его не выдерживают критики. Маркс, который, как и ко всем политическим противникам, относился к Бакунину свысока, просматривая пункты программы бакунинского “Альянса социалистической демократии”, презрительно роняет: “сен-симонистская чепуха”, “прудонистская чепуха”, “идейный хлам”. Публично называет Бакунина “политиканом из кафе” и “сентиментальным идеалистом”. “В последнем он был прав, — соглашается Бакунин. — А я его называл мрачным, вероломным, тщеславным человеком и тоже был прав”. В создании образа Бакунина “без героизма” Достоевскому помогали прежде всего высказывания бывших друзей. “Кто же этот Бакунин? — спрашивает М. Катков в № 4 “Московских ведомостей” 1870 года. — В молодости это был человек не без некоторого блеска, способный озадачивать людей слабых и нервных, смущать незрелых и выталкивать из колеи. Но, в сущности, это была натура сухая и черствая, ум пустой и бесплодно возбужденный. Он хватался за многое, но ничем не овладевал, ни к чему не чувствовал призвания, ни в чем не принимал действительного участия. В нем не было ничего искреннего; все интересы, которыми он, по-видимому, кипятился, были явлениями без сущности…” А добрый П. Анненков! “С тех пор он ушел далеко; но потребность созидания систем и воззрений, обманывающих духовные потребности человека, вместо удовлетворения их, — осталась все та же, и тот же романтизм, ищущий необычайных выводов и потрясающих эффектов, слышится в его призывах к разрушению обществ... как прежде слышался в воззваниях к высшему героическому пониманию и осуществлению нравственности и человеческого достоинства…” Добавьте сюда “длинного слизняка”, которым как-то припечатал Бакунина друг Н. Огарев, добавьте мнения о Бакунине его недругов — и дело сделано, портрет “безблагодатного” Бакунина/Ставрогина будет готов.

Несомненно, много пользы могли бы принести писателю и горькие признания самого Бакунина, если бы они были доступны ему. Но очень многого, в том числе и текста “Исповеди”, он не знал: “Я знал Россию мало; восемь лет жил за границей, а когда жил в России, был так занят немецкой философией, что ничего вокруг себя не видел”; “Я создал себе фантастическую Россию”. Но именно вот такой “фантастический”, совершенно оторванный от жизни прототип и нужен Достоевскому, чтобы писать жизнь и судьбу Ставрогина. Л. Гроссман, холодно анализируя совпадения биографии Бакунина с вымышленной биографией Ставрогина, насчитывает двадцать пунктов полного совпадения, причем не таких общих, как “происхождение-образование”, а весьма специфических, которые могут проникнуть в текст лишь в результате сознательного сближения героя и “прототипа”: среди них, например, “использование женщины в революционных целях”, “двойственное отношение друзей и женщин (поклонение и ненависть)”, сексуальная ущербность, этапы миросозерцания — “культ России, воинствующий атеизм, всеобщее разрушение” и совпадение гибельной гипертрофии интеллекта у Ставрогина со свидетельствами Анненкова, Белинского, Герцена об исключительной рассудочности Бакунина.

“...Из меня вылилось одно отрицание — без всякого великодушия и безо всякой силы”, — пишет Ставрогин в предсмертном письме. Ну разве это не прямо взято из Каткова? А такое странное совпадение, что Шатова Ставрогин учит любви к Богу, а Кириллова заражает атеизмом? Здесь только совмещение во времени развития взглядов самого Бакунина: его ранней экзальтированной религиозности, целых страниц, исписанных цитатами из Евангелий, — и его последующего исступленного богоборчества. “Если бог — все, то реальный мир и человек есть ничто. Если бог — истина, справедливость и бесконечная жизнь, то человек — ложь, неправедность и смерть. Если бог господин, то человек — раб”. “Бог существует, значит, человек — раб”. “Человек разумен, справедлив, свободен — значит, бога нет”. Но откуда же это следует? — как бы спрашивает Достоевский и дает бакунинские строки “прочесть” своему Кириллову: “Если Бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие”. Такая сентенция выводима из богочеловеческих мыслей Бакунина так же, как разные непростые мысли о религии Свободы Бакунина. А зачем они, сложные мысли? Воля моя, и все дозволено!

И где это, кстати, человек “разумен, справедлив и свободен”?

Опыт всего ХХ века перед нами. Тут тебе и коммунизм, и антитеологизм, и динамит под фундаментом храмов. А результат?

Нет ничего божественного. “Бесы” добились своего — теперь люди рождаются без Бога в душе. Поэтому и никакой атеизм проповедовать сейчас не надо. Этого Бакунин предугадать не мог (хотя смог Достоевский). Бакунин еще рассуждает, как просветитель XVIII века, только с большей яростью. Куда же подевалась его молодая пламенная вера? Она ушла. Решительную роль здесь сыграло его масонство. Уже в статье о Вейтлинге (1843) он пишет, что грядущая революция будет прежде всего смертельной борьбой между религией Бога и религией Свободы, Равенства и Братства — это самый несомненный масонский почерк. Дальше он все время, только глубже и с разных сторон, развивает все ту же мысль: “Богословский принцип… основан по существу на презрении к человечеству… Свобода, равенство, братство… Это новая религия, земная религия человеческого рода, противопоставленная небесной религии божества! В одно и то же время это и осуществление, и радикальное отрицание идей Христианства…”

Но так не мог бы рассуждать Ставрогин: слишком много чувства вложено в эту “борьбу не на живот, а на смерть”. Слишком уж высок пафос бакунинских слов о “Свободе”. Для “Бесов” Достоевскому нужен был другой идейный вдохновитель — живой мертвец. Так является Николай Ставрогин. В этом, и только в этом, Л. Гроссман прав: отодрав от Бакунина все огневое, героическое, страстное, “зигфридовское”, мы получили какую-то жуткую человеческую тварь, от которой невольно отворачивается душа, какое-то “чудовищное создание”, как выразился Грановский. Но и это было в Бакунине. Достоевский верно угадывает эту “многогранность” бакунинского лика и, не смущаясь, рвет его в лоскуты, из лоскутов связывая новые характеры, которые все по-своему будут отражением крайних черт характера Бакунина.

Гениальный художник, Достоевский знает, из какой глубины черпает краски для своей палитры и бережно их расходует, из одного Бакунина выводя целый легион бесов. По первоначальным заметкам к “Бесам” видно, что одна из формул Ставрогина — все сжечь — совпадает полностью с лозунгом Бакунина. В монологе Верховенского мы имеем свободное изложение бакунизма, с тем фантастическим отблеском, какой неизбежно принимают в романе все исторические документы, использованные Достоевским. Но матерьял действительности явно просвечивает сквозь бредовые видения: “Мы сначала пустим смуту, — начинает Верховенский, — мы проникнем в самый народ… Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары, мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… и застонет стоном земля „новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган…” Но разве мог так думать Бакунин — русский Зигфрид, рыцарь свободы, высокий ум?! А мог, мог! Только для этого сначала ему нужно было снюхаться с Нечаевым, обваляться в грязи и всему как бы сжаться, измелочиться, уменьшиться в масштабе…

Невольно вспоминается, как разочарованный и убитый участием учителя, Ставрогина, в “обществе” Верховенского, Шатов кричит ему:

— Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость!

Ну, вот так и смог. Бес попутал.

Нечаев объявился в Женеве, когда Бакунин уже отчаялся увидеть и обнять кого-нибудь из русской революционной молодежи, той молодежи, ради которой положили свои жизни “старики”, той молодежи, которая делает свое революционное дело не в Женеве, а в России, на родине. Нечаев и назвался таким человеком: при всей своей конспиративной осторожности Бакунин так обрадовался появлению наконец представителей молодой России, что был на этот раз совершенно ослеплен. Он без всякой критики поверил, что Нечаев представляет секретный Комитет некой разветвленной, действующей по всей России организации, обласкал его, познакомил с Огаревым, дал денег из Бахметевского фонда, организовал тайное свидание дочери Герцена, Натальи, с Нечаевым, чтобы женскими чарами глубже втянуть его в революционное дело (использование женщины в революционных целях), заставил Огарева посвятить ему стихотворение, выдал ему удостоверение несуществующего, впрочем, “Европейского революционного альянса” № 2271, от имени которого Нечаеву предоставлялось теперь право действовать, но, главное, согласился стать крестным отцом “Народной расправы” и редактором нечаевского “Катехизиса революционера” — одного из самых отвратительных и страшных документов в истории русского революционного движения. Нечаев даже умудрился подписать у Бакунина всю эту мертвечину, что должно было, разумеется, повлечь за собой распространение в России “Катехизиса” от его, Бакунина, имени, но Бакунин в своем ослеплении ничего не замечал. “Его тигренок”, который с первого шага своей революционной деятельности был фальсификатором и провокатором, казался Бакунину образцом революционной собранности, преданности, целеустремленности; к тому же Нечаев со своим якобинством пробудил в стареющем анархисте вечные масонские бредни о “тайная тайных” (“посвященная” верхушка организации, Комитет) и беспрекословно ему подчиненных “тройках”, “пятерках” и прочих безгласых единицах революционной армии.

Масонство неизбежно подводило Бакунина в решительные моменты истории, когда он принимался устраивать “незримую власть” (как будто от этого она переставала быть властью!) там, где право действия должно было быть отдано народу, но на этот раз оно подвело его особенно чувствительно. Когда Нечаев через год опять приехал в Женеву, Бакунин от радости подпрыгнул так, что чуть не пробил потолок своей стареющей головой. Но тут и выяснилось, что Россия, естественно, не восстала и ничего не сделано, кроме убийства “усумнившегося” студента московской Сельскохозяйственной академии, следы зубов которого, как каинову печать, Нечаев до смерти носил на руке. Бакунин написал своему любимцу длиннющее письмо, в котором и прощал, и обвинял, и вновь обнимал его… Письмо к Нечаеву — одно из самых трагических бакунинских писем. Бакунин будто видит и не верит, что революционная Россия, о которой он грезил, в конце концов за все его мольбы послала ему одного-единственного ублюдка, мистификатора и провокатора. И лишь в конце, когда из всего этого рыдающего письма надо было делать какие-то выводы, он с тяжким сердцем признает: “Вы по образу мыслей подходите больше к Тецелю, больше к иезуитам, чем к нам…” Но дальше — больше. Нечаев продолжал требовать денег из Бахметевского фонда и использовал в своих интересах все связи, которые “подарил” ему Бакунин. Тут уж Бакунин обязан был предупредить товарищей, хотя в его письме к Теландье опять слышны еле сдерживаемые рыдания: “Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он страшно скомпрометировал нас…” Хуже всего, что история с Нечаевым выставила Бакунина всей Европе не только в смешной позиции застарелого неудачливого конспиратора, занимающегося кружковщиной самого низкого пошиба, но и в отблеске совершенного Нечаевым преступления.

К счастью, после разрыва в 1870 году Бакунин с Нечаевым больше никогда не встречались. Нечаев уехал сначала в Англию, потом вернулся опять в Швейцарию, где жил и некоторое время, но потом один поляк, оказавшийся агентом русской охранки, опознал его и выдал русским властям.

Переживать все это у Бакунина уже не было времени: надвинулись события действительно грозные. Разгромом французской армии под Седаном закончилась франко-прусская война. Наполеон III потерял корону, Франция — монарха. На какое-то время страна оказалась фактически без власти, отсутствие которой едва-едва могли завуалировать какие-то зародыши “временных правительств”. Защищать Францию готовы были только рабочие. Вновь запахло революцией. Практически одновременно ударила Парижская коммуна и началось восстание в Лионе. Бакунин наконец увидел шанс — свой шанс — напрямую, в обход Интернационала, всех конгрессов и платформ, осуществить свой идеал: отменить государство, установить власть свободных коммун, сделать всю Францию анархической… Он лихорадочно пишет в “Письмах к французу”: “Франция как государство погибла и… может вновь приобрести свое величие… только путем массового восстания французского народа, т. е. путем социальной революции”.

И дальше, еще: “Я считаю самым существенным в настоящий момент убедить всех французов, которым действительно дорого спасение Франции, что они не могут больше спастись правительственными средствами…”

Он бросается в Лион, провозглашает отмену государства, становится одним из главных деятелей Лионской коммуны и, как в 1848-м, переживает несколько лучших дней своей жизни. Но, как и в Париже, в Лионе устанавливается двоевластие: “коммуны” и вооруженные отряды рабочих сосуществуют с временным правительством и отрядами национальной гвардии. Дальше все просто: один из деятелей временного правительства оказывается мерзавцем, один из генералов национальной гвардии — трусом или предателем, Бакунин — “ослом”, по определению благоразумного Маркса, наблюдающего за событиями из безопасного далека, — и вот уж события приняли крутой оборот, коммунары разбиты, Бакунин опять вынужден бежать…

Исключение из Интернационала, нечаевская история, поражение Парижа и Лиона и власть торжествующей буржуазии во всей Европе после этих трагических событий, нищета, запрещение жить во Франции, Швейцарии и Германии глубоко удручающе подействовали на Бакунина. На этот раз он был действительно не похож на себя: силы, энтузиазм оставили его. Видя такое состояние своего товарища, анархист Карло Кафиеро купил для него виллу “Бароната”, чтобы он мог спокойно пережить поражение. Вскоре, прослышав об этом, туда приехала жена Бакунина, Антония Ксаверьевна, с тремя детьми, прижитыми от итальянского политического деятеля Гамбуци. Не понимая истинного положения вещей, она с трудом терпела в доме друзей и соратников Бакунина, полагая, что делает им уступку из уважения к “старому мужу”. Бакунин писал, что жить в атмосфере лживой и поминутно готовой сорваться в скандал было выше его сил. Когда в Болонье разразилось восстание, он бросился туда уже не в надежде, что вспыхнувший огонь охватит всю Италию, а желая лишь одного — как и подобает бунтарю, найти смерть на баррикадах. Но и это не удалось ему: из Болоньи его вывезли в какой-то телеге, среди тюков с сеном.

Одно лишь могло служить ему утешением: за время его отсутствия М. Сажин ввел его жену в действительный курс того, на чьи деньги куплена вилла и протекает вся жизнь в ней. После чего Антония Ксаверьевна покинула “Баронату”.

Позднее Бакунин не предпринимал попыток возглавить восстание или даже просто участвовать в нем. Больше того, он намеренно отрекается от роли революционного вождя. “Оставьте меня в покое”, — пишет он в редакцию “Journale de Geneve”. Пишет в Юрскую Федерацию (созданную им революционную организацию рабочих-анархистов Швейцарии, Испании и Италии): “Время больших речей, теоретических, печатных или произносимых, прошло. В последние 9 лет в недрах Интернационала было развито более идей, нежели надобно для спасения мира, если бы одни идеи могли спасти. Теперь не время для идей: нужны действия, факты... Но ни мои годы, ни мое здоровье не позволяют мне этого... Я не могу поэтому быть в рядах пролетариата ничем иным, как лишь помехою, а не помощником...” Он продолжает судить о делах революции, но лишь как частное лицо. Лишь Барселонское восстание 1872 года взволновало его. Он испускает грозный рык, как старый лев, не способный более к битвам: “Надо было сжечь правительственные здания. Это первый шаг в момент восстания, а они этого не сделали!” По Бакунину, это принципиально: надо сжечь документы, внести хаос и дезорганизацию во всю работу государственного организма. Кажется, в конце жизни он перестал верить в революционные возможности европейского пролетариата. Друзья поставили ему это на вид и не нашли оправдания его “унынию”. Он не пытался оправдываться и весь последний год своей жизни провел вне политики.

В середине июня 1876 года он почувствовал себя очень плохо: решено было везти его в Швейцарию, к доктору Фохту. Когда его повезли в Берн, он, на упрек, что не написал своих мемуаров, сказал: “...для кого я стал бы их писать? Не стоит открывать рта. В настоящий момент народы всех стран утратили свой революционный инстинкт... а страх делает их смиренными и инертными”.

Незадолго до смерти он сказал А. В. Баулер: “Ты воображаешь, что революция — это красиво? Я видел революцию вблизи; ах, как это противно вблизи!” И добавил: “Я ведь одинок, глубоко одинок”.

1 июля 1876 года Бакунин умер. Ушел из жизни человек-легенда, который всегда, в русской по крайней мере ментальности, будет оставаться величайшим бунтарем, анархистом № 1. Есть много странного во всем этом: оформившимся анархистом, человеком, исповедующим мало-мальски связанную анархическую доктрину, Бакунин был… ну, последние лет девять своей жизни. До этого говорить о его “мировоззрении” — полная бессмыслица, такая там мешанина противоречивых порывов, замыслов и идей. А вот бунтарем он был всегда, вне причастности или непричастности к анархизму. Стихийно. Генетически. Баррикады и повстанцы вызывали у него подлинный душевный трепет, “опьянение”, он всегда лез на рожон, он фатально не способен подчиняться чужой воле, он — подлинный гений разрушения. Характерен разговор, который случился между Бакуниным и его приятелем по 1843 году, музыкантом А. Рейхелем: тот спросил его, что будет он делать, когда осуществятся все его реформаторские планы. Бакунин ответил: “Тогда я все опрокину”.

К счастью, человек свидетельствует о себе всею прожитою жизнью, а не только последними годами одинокой старости, написанными книгами и воспоминаниями современников, в которых его облик множится, как в зеркалах, и, пожалуй, может дойти до прямого “раздвоения”, как у чересчур уж нервного Белинского. Достоевский загадки Бакунина не разгадал (да и не ставил перед собой такой задачи). Не разгадать ее и нам. Слишком много прошло времени, слишком изменились наши взгляды на действительность. Теперь уже за далью лет нам не понять, кто был этот “политикан из кафе” (каковым считал его Маркс) или гигант и титан, каким увидели его Э. Малатеста, Э. Реклю, М. Сажин и К. Кафиеро. Разумеется, такое “чудо-юдо”, каким был в революционном движении М. Бакунин, можно было и любить, и ненавидеть.

Совсем иначе, чем в Европе, воспринималась фигура Бакунина в России: “бакунистами” были все первые настоящие русские революционеры, даже такие впоследствии разные, как С. Перовская, А. Желябов, П. Кропоткин и Г. Плеханов. Образ его был почти мифическим. “Он — современный Святогор, которого русская земля не может снести. Пылкая натура, волевой характер, страстная речь Бакунина действовали неотразимо. Он, революционер по темпераменту, действовал прежде всего на чувства молодежи, революционизировал ее настроение, побуждал ее волю...” — писал о Бакунине О. Аптекман. Но сегодня дело не в этом. Важнее, может быть, то, в чем он оказался прав. “Доктринерский социализм” Маркса ни к какой революции не привел; пролетариат (именно в том виде, каким он виделся Марксу) не стал могильщиком буржуазии; скорее, по истечении времени, он стал главной ее опорой, а вся “революционная теория” марксизма, как выяснилось, есть лишь частный случай описания процесса создания глобального индустриального общества. “Диктатура пролетариата”, как и предсказывал Бакунин, оказалась диктатурой “группы меньшинства”, а революция, в глубинной своей сущности, действительно оказалась борьбой религиозной, и то, что новые святыни оказались столь непохожими на старые, дела не меняет: мифология и иконография русской революции в своей зрелой форме (уже при Сталине) носили все признаки “новой религии”. Бакунин ошибся лишь в том, что эта религия отнюдь не была религией “Свободы, Равенства и Братства”.

Но самое главное, по самой фигуре Бакунина, который, по меткому выражению кого-то из современников, помимо деятельного сумбура в голове носил еще и “черта в теле”, просматривается совершенно ясно, насколько революция “теоретическая”, революция Маркса, Лассаля и Каутского, будет не похожа на революцию настоящую, как мало в ней будет “правильного”, “справедливого”, “великодушного” и как много, напротив, будет путаного, неправильного, жестокого, извращенного, как много будет мести, нечаевщины, провокации, лжи, снега, дождя, тифа, расстрелов, “балагана”, “раскачки”. Бакунин не предсказал, что победа революции обернется ее поражением. Он не мог знать, что нигде и никогда народные массы не смогут создать самоуправления, способного противостоять воле тоталитарного революционного государства: так было в России и на Украине в 1917 — 1920-м; так было в Испании в 1936 — 1939-м, так было в Эквадоре, так было в Мексике, так было и будет всегда и везде. И все же великий ниспровергатель отживших устоев выбрал правильное русло: если пускаться в плаванье по рукавам революции, то уж тогда в анархизм. Он-то по крайней мере обречен. А только проигравшая революция и есть закваска для движения общества вперед. Впрочем, сейчас все это давно уже история без продолжения: мир вступил в другую фазу, классовые битвы сменились борьбой социальных и информационных технологий, выступлениями против глобализма и экологическим активизмом. Возможно, в этой борьбе анархистам еще придется сказать свое слово. В конце концов, кто-то же должен сказать, что нас снова оболванивают, грабят, лишают нормальной среды обитания и изо всех сил запихивают в роль счастливых потребителей мирового рынка.

Неожиданно подкрался теплый вечер. После футбольного матча с деревенскими анархисты отправились на Осугу купаться, Сергей Гаврилович во дворе раздул костер под своим “цыганским” навесом, а я лежал на траве, смотрел на кувшинки, на отражения сине-зеленой ольхи в воде, на пряди водорослей, распустившиеся по течению… В Лопатине уцелевшие дома резко выделялись среди готовых завалиться кровельным железом и крашеными наличниками, в Прямухине тарахтел самодельный слабосильный тракторишко Бори Петрова, возвращался с пастбища десяток коров, чернели картофельные борозды с пятнышками пробившейся ботвы, вьюнок вился у забора, ласточки чертили в светло-розовом небе. А я все думал: “Какую страну угробили, сволочи. И продолжаем гробить, дураки”. И все мне казалось, что я сам чего-то недоговорил, сам с собою не до конца был честен или просто чего-то недодумал…

В начале этих заметок я писал, что анархизм представляется мне серьезной доктриной, достойным выбором. Может быть, правда, лишь потому, что на логотипе этого движения первым словом выбито слово “Свобода”. Но сейчас, заканчивая этот разговор о Бакунине, которого А. Блок, напомню, назвал “распутьем русской жизни”, я сам будто стою на распутье и не знаю, что сказать. Была бы моя воля, я отмотал бы время назад, до самого этого распутья, и пошел другим путем. Думаю, софизм о “разрушающем духе” не стоил того, чтобы городить весь этот революционный огород. Двойное отрицание являет нам природа: зима не есть весна, а весна не есть лето, и не нужно семи пядей во лбу, чтобы это понять. А за революцию, за фанатизм, за тупое отрицание мы заплатили чересчур уж большую цену. И философия садов мне ближе, чем бакунинский раж, и дух пушкинского “станционного смотрителя” кажется мне прекраснейшей из философий. Я знаю: никакой волей, никакими силами прошлое невозможно вернуть назад. И время, которое неудержимо протащило нас из средних веков в XIX век, а потом — пожалуйте — к нам, в постиндустриальное информационное и какое-то там еще общество, устремляется дальше с нарастающей скоростью в направлении, большинству из нас вряд ли известном. И ровным счетом ничего из прошлого больше не важно. Все это пустые слова. Они не работают. Не работают фундаментальные законы политэкономии Маркса и ленинская “журналистика”; вся анархическая литература стала трухой, потому что более не существует предмета — “народа”, который она описывает. Разумеется, я тоже не знаю, куда течет влекущее нас время: сейчас оно затащило нас в глобальный кризис, из которого человечество не знает выхода. А значит, почти все мы — и нынешние, и прошлые — виновны в том, что это случилось. Было, было какое-то распутье, и мы не распознали верную дорогу и пошли, значит, с кистенем по первопутку, понастроили тюрем, понаделали шпицрутенов… Нет, не туда, не туда надо было… А куда? Возможно, мы окончательно сбились с пути. Но если Мишелю Бакунину удастся совершить побег из своего прошлого в то будущее, в котором от дней сегодняшних уцелеют лишь святые да пророки, то лишь благодаря слову “свобода”, словно тавро, выжженному у него на челе. Все остальное про него забудется. А свобода — она останется свободой и там, в будущем, которому мы не знаем названия. Ибо будущее, да без свободы — это вообще что-то невообразимое…

 

1 Здесь: жизнь в обществе (англ.) .

2 Что за человек! (фр.)

3 Но я не вижу ни малейшего покаяния в этом письме! (фр.)

4 В Париже провозглашена республика (фр.).

(обратно)

Дела академика Стечкина и "Дело "Промпартии""

От редакции. В этом номере под рубрикой “Далекое близкое” мы публикуем очерки о двух замечательных деятелях российской науки и культуры, которые в XX веке следовали своему призванию и долгу служения стране вопреки любым политическим обстоятельствам, препонам и репрессиям. И вышли из этих обстоятельств все-таки победителями.

 

Хомяков Анатолий Михайлович — специалист по механике конструкций, кандидат технических наук, доцент Московского авиационного института. Родился в 1940 году. С 1991 года выступает в прессе со статьями по истории техники и проблемам высшего технического образования. В “Новом мире” печатается впервые.

Техническая история XX столетия немыслима без научно-практического наследия Бориса Сергеевича Стечкина как ученого и инженера.

Главная его роль в технологическом движении человечества и прежде всего становлении и развитии отечественной промышленности отразилась в трех направлениях техники: авиационные двигатели, газовые турбины и экологическая безопасность автотранспорта.

Все три направления у Стечкина взаимосвязаны, что свидетельствует о том, что его деятельность, несмотря на “непростой” жизненный путь, была последовательной и целеустремленной.

Выполняя наказ своего учителя, профессора Н. Е. Жуковского (“авиация будет развиваться за счет двигателей”), Борис Сергеевич посвятил значительную часть жизни авиационному двигателестроению. Он усовершенствовал тепловой расчет поршневого и создал теорию воздушно-реактивного двигателя со всеми его разновидностями, от газотурбинного до прямоточного. Сам термин “воздушно-реактивный двигатель” (ВРД) введен Стечкиным.

Работая практически над созданием газотурбинных двигателей, Стечкин утвердился в своей давней идее о значении газовой турбины как основного машинного преобразователя тепловой энергии в механическую и электрическую. Он призывал: газовая турбина может и должна быть принята в качестве основной машины в энергетике будущего. Тем более в России, с ее огромными запасами природного газа. В послевоенное время Стечкин руководил комиссией по газовым турбинам при Академии наук и широко пропагандировал применение газовой турбины в народном хозяйстве — на транспорте и в электроэнергетике.

Эта деятельность ставит Стечкина по значению для России рядом с ее великими инженерами-созидателями. И если Августин Бетанкур внедрил в России паровые машины и строительную технику, а Владимир Шухов способствовал превращению огромной страны из деревянной в металлическую, то заслуга Бориса Стечкина — в применении газотурбинных установок и двигателей.

Третье направление деятельности Стечкина, связанное с экологическими проблемами, логически исходит из первых двух.

Непосредственно занимаясь процессами горения топлив, ученый приходит к пониманию надвигающейся катастрофы — загрязнение воздуха в городах и промышленных центрах выхлопными газами автотранспорта. Он первый в 1968 году дает квалифицированную оценку этого явления и высказывает целый ряд практических идей по усовершенствованию конструкции двигателей.

Названные направления образуют триединый ствол “древа” деятельности Б. С. Стечкина1.

Еще два направления деятельности академика логически замыкают круг его разнообразных работ: это подготовка инженерных и научных кадров в ведущих вузах Москвы (МВТУ, МАИ, ВВИА, МАДИ) и участие в организации научных институтов: ЦАГИ, НАМИ, ЦИАМ, ИМАШ, Института двигателей и его филиалов.

Роль Стечкина и его авторитет в промышленности и науке были огромны. Слова “работал у Стечкина” или “работал со Стечкиным” до сих пор воспринимаются среди ветеранов-двигателистов так же, как воспринимается редкий и значительный орден на груди счастливца.

И как же не помнить Стечкина!

В 50-х годах при Стечкине у нас были лучшие в мире моторы.

Теперь, в начале века, в России снова, как и сто лет назад, на заре авиации, нет полноценных моторов. Снова — “моторная голодовка”. И когда-то не всегда удачливые конкуренты завода № 300, руководимого А. А. Микулиным и Б. С. Стечкиным, зарубежные фирмы — “Пратт-Уитни”, “Дженерал электрик”, “Роллс-ройс” — сегодня выступают с дерзкими для нашего патриотического чувства предложениями по ремоторизации основного состава парка российских самолетов.

Российское электроэнергетическое хозяйство к настоящему времени также морально устарело. Оказалось, что весь мир давно перешел на газовые турбины, работающие с к.п.д. не менее 40 процентов , а Россия все еще работает на паровых турбинах с к.п.д. в 25 процентов. Так говорят современные российские академики, которые еще два года назад просили 114 миллиардов долларов на модернизацию отечественной энергетики. Но именно академик Стечкин предупреждал об этом около сорока лет назад. “Газовая турбина, — писал Борис Сергеевич в одной из газетных статей в 1964 году, — полностью овладевшая авиацией, ждет своего внедрения в наземный транспорт. Успехи в создании новых жаропрочных материалов, систем охлаждения и конструкций регенераторов должны выдвинуть эти турбины на передний край технического прогресса”.

Удивительно, как наивно он верил в это: “Тут я ожидаю, что реальная действительность, как это постоянно бывает, окажется не только плодотворней, но и интересней фантазии”.

Но после Стечкина “реальная действительность” оказалась другой: газовая турбина так и осталась практически только в авиации и в ракетной технике, не найдя широкого или даже заметного применения в народном хозяйстве. В 1969 году профессор-турбинист В. В. Уваров, известный поборник газового турбиностроения еще с 30-х годов, с горечью писал в “Правде” о безразличном и даже отрицательном отношении хозяйственных руководителей к газовым турбинам. Эта статья в год кончины Б. С. Стечкина явилась своеобразным реквиемом по отечественной газовой турбине.

При Стечкине в конце 50-х годов был поднят вопрос о совершенствовании сети научных учреждений с тем, чтобы максимально повысить их влияние на производство. В преддверии Второй промышленной революции, охватившей все развитые страны, это было необходимо и своевременно. Борис Сергеевич настаивал фактически на замене сложившейся за десятилетия сети многочисленных и малоэффективных НИИ на заводские научно-исследовательские лаборатории. “Роль заводских научно-исследовательских и конструкторских организаций с течением времени, — неоднократно заявлял он, — будет все больше возрастать, вот почему исключительное значение имеет последовательное приближение научно-исследовательских и конструкторских организаций к производству и всемерное развитие исследовательской работы на самих предприятиях”.

Следует напомнить, что к 60-м годам прошлого столетия технические НИИ, ранее находившиеся в юрисдикции Академии наук, были вверены соответствующим отраслевым министерствам и ведомствам. И очень скоро научные работники всех рангов и титулов впитали в себя идеологию и психологию всемогущей в те годы командно-административной системы, а проще говоря — чиновничьего аппарата, деятельность которого соответствовала не рекомендациям Дейла Карнеги или требованиям Генри Форда, а законам Паркинсона. Формально роль НИИ заключалась в обеспечении научной поддержки отраслей промышленности, но на самом деле, особенно в последние десятилетия советской власти, они обеспечивали поддержку своих министерств в осуществлении узковедомственной технической политики, успешно помогая при этом своим чиновным шефам “аргументированно ставить на место” и даже расправляться в служебном отношении с противостоящими этой политике отдельными учеными и инженерами. Сама же техническая политика, формировавшаяся в кабинетах министерств и ведомств, ничего, кроме заимствования из опыта развитых стран, не содержала. Ибо конармейский призыв “Догоним и перегоним” практически воплощался в самое беспардонное копирование и заимствование зарубежных программ и изделий, что вело отечественную промышленность к состоянию наркотической зависимости от чужих идей и проектов, лишало многие области техники так необходимого для независимого развития самостоятельного мышления.

Узаконенное в советское время разделение труда в промышленности между помещенными в особые “резервации” — НИИ — учеными и работающими на производстве инженерами Стечкин отвергал как малоэффективное и безответственное. По Стечкину, ученый должен работать на месте, в заводской научной лаборатории, рядом с инженером и с ним делить всю ответственность общего дела.

Борис Сергеевич тем самым таранил главное начало в системе управления советской промышленностью, которое осуществлялось посредством отделения от производства, как это называлось, “науки” и превращения этой самой “науки” в инструмент административного давления на конструкторские бюро и отделы опытных заводов. Отраслевые министерства опирались в своей деятельности на собственные НИИ и держали их рядом, в Центре, не допуская их перемещения в промышленные районы и тем более исключая какое-либо слияние с производством. НИИ еще с довоенных лет, со времени индустриализации, стали “интеллектуальными” бастионами советской хозяйственной бюрократии.

Неприятие доктрины Стечкина дорого обошлось советской промышленности. И только там, где руководители предприятий брали на себя организацию и руководство научной поддержки своего производства и жестко контролировали работу соответствующих отраслевых и головных НИИ — а такими были А. А. Микулин, С. П. Королев и П. Д. Грушин, — достигались успехи. Так были обеспечены известные достижения в авиационной, ракетной и ракетно-космической отраслях во второй половине ушедшего столетия.

Вслед за промышленностью и высшая техническая школа скатилась к примитивному натаскиванию своих питомцев — будущих инженеров — на прототипы, то есть на старые образцы техники. Без методологии конструирования такая “метода” не могла привить молодым специалистам любовь и желание к самостоятельному мышлению, а с ним — к самостоятельному проектированию. Наоборот, уже в вузе у студентов развивается эта неистребимая наклонность — списать проект, причем списать “на законных основаниях”. Эта наклонность остается у большинства инженеров как путевка в жизнь. Ибо технические науки занимаются не основами проектирования машин и установок, а толкованием отдельных физических и технических вопросов.

Так замкнулся порочный круг в нашем техническом “прогрессе”: и “сверху”, и “снизу” все готовы копировать наилучшие зарубежные образцы.

Сам Борис Сергеевич на вечный для России вопрос — копировать или не копировать зарубежные образцы техники — отвечал тоже вполне определенно и исчерпывающе: копировать иностранные образцы, хотя бы и лучшие, можно только на первом этапе самостоятельного творчества. А дальше надо смело прокладывать собственные пути. Следует твердо помнить мудрые слова Леонардо да Винчи: “Идущий по следу никогда не обгонит”.

Около двухсот лет назад Гёте заметил, касаясь феномена искусства Древней Греции: “На счастье греков, их не смущали никакие образцы”.

Феномен успехов ОКБ-300 объяснялся тем, что Стечкина и Микулина тоже не смущали “никакие образцы” чужих двигателей. И, опираясь на опыт отечественного турбостроения и собственный опыт по лопаточным машинам, Микулин со Стечкиным создали целую серию авиационных моторов, обеспечив тем самым полную победу отечественной авиации в 50 — 60-х годах прошедшего столетия в мировом техническом соревновании.

Наконец, после Стечкина вопрос об экологической безопасности отечественного автотранспорта был просто забыт. О проблеме снова заговорили совсем недавно, и не потому, что в стране выросло в несколько раз количество автомашин, а потому, что российские грузовики с товаром перестали пропускать в Европу в связи с несоответствием наших моторов европейским экологическим нормам.

В наши дни российские моторы и двигатели повсеместно изымаются из автомобилей и самолетов, создаваемых по совместным проектам с зарубежными фирмами. Получается так: кузов или планер в России хорош, а мотор или двигатель — нет.

Так погибли дела Стечкина?!

На примере жизни и деятельности Б. С. Стечкина ярко отразились отношения коммунистического режима к созидательному процессу в нашей стране.

Научно-хозяйственная доктрина Советского Союза в своей основе была связана с военными приготовлениями. Поэтому никакие народно-хозяйственные инициативы Стечкина с его газовыми турбинами для мирного транспорта, заводскими научными лабораториями, экономичными и экологически безопасными двигателями и все прочее власть не интересовали.

Такое отношение власти к Стечкину было не случайно, оно имело поучительную для нового поколения россиян предысторию.

...Русский инженерный корпус в той его большей части, которая осталась в советской России и нашла способы приемлемого сотрудничества с большевиками-ленинцами в начале 20-х годов, после прихода к полной и безраздельной власти Сталина оказался — и это было неминуемо — в оппозиции к сталинскому режиму.

И Сталин с его окружением понимали, что инженеры с их деловым настроем, высоким профессионализмом и, главное, с их воспитанием несомненно так или иначе войдут в противоречие с политикой индустриализации в тех “ускоренных” темпах, которые навязывались народному хозяйству.

Обстановка с техническими кадрами в промышленности к концу 20-х годов, как понимали это советские вожди, позволяла нанести упреждающий удар по старым инженерам. Решено было фактически продолжить прерванную нэпом гражданскую войну в СССР, но “сверху” и “другими средствами”. Была использована судебная система. Сначала как проба прошло в 1928 году “Шахтинское дело”. Затем, через два года, — “Дело „Промпартии””.В результате успешного завершения этих и еще нескольких менее “показательных” процессов из промышленности и транспорта были уволены около 15 тысяч инженеров и технических работников старой выучки в возрасте от 40 до 70 лет. На их место к этому времени пришли, как писали советские газеты, “500 тысяч инженеров и техников”, подготовленных в советских вузах и техникумах.

Потенциально возможная инженерная оппозиция сталинскому режиму в СССР в 1930—1931 годах была уничтожена.

Стечкин ни по возрасту, ни по деловым контактам не был связан со старыми инженерами. Он не был членом Всероссийской ассоциации инженеров (ВАИ) и не сотрудничал с ее органом — “Вестником инженеров”. А именно ВАИ и редакция “Вестника” были разгромлены в 1930 году. Со всем инженерным миром старой России, состоявшим из горных инженеров, инженеров-транспортников, тепло- и электроэнергетиков, связистов, Стечкин не был связан потому, что был занят в новой отрасли. Его делом были авиационные двигатели. И работал он в новых, советских учреждениях — ЦАГИ и ВВИА. И сотрудничал в новом журнале, советском, — “Техника воздушного флота”.

Все это так. Но по своему прямому и твердому характеру, по независимости суждений, по глубокому и уверенному знанию, потому, наконец, что в многочисленных, по всякому поводу заполняемых анкетах всегда четко выводил: “из дворян”, — по всем этим личностным качествам (он еще постоянно писал “советскую власть” с маленькой буквы) Стечкин явно отличался от окружавших его выдвиженцев и партийцев. Он был из того же материала, что и старые русские инженеры. Которые мечтали только об одном — о мирном созидательном труде на благо великой страны с ее неограниченными ресурсами. Мечтали и знали, как следует вести эту работу — без диктата сверху.

Знал и Стечкин.

В февральском номере “ТВФ” за 1929 год выходит его статья “Теория воздушного реактивного двигателя”, послужившая впоследствии основой для создания реактивных двигателей, а с ними и реактивной авиации. В это же зимнее время молодой профессор участвует в аэросанном пробеге и получает от Правительства РСФСР благодарность. Аэросани — собственной конструкции и предназначены для популяризации нового для России вида зимнего транспорта как удар по нашему вечному бездорожью.

Двадцатые годы были годами плодотворной работы. И ничто не предвещало опасности, тень от которой вдруг зловеще проплыла газетным сообщением 24 мая 1929 года “от Объединенного Государственного Политического Управления” за подписью зампредседателя ОГПУ Г. Ягоды о расстреле “как контрреволюционных вредителей и непримиримых врагов Советской власти” П. А. Пальчинского, Н. К. Мекка и А. Ф. Величко, известных хозяйственных деятелей, каждый из которых мог бы успешно исполнять обязанности председателя правительства.

Новый, 1930-й Стечкин встречает вместе с А. Н. Туполевым в Нью-Йорке, где они оказались в составе советской технической делегации.

По возвращении в Москву начинаются организационные хлопоты по созданию Научно-исследовательского института авиамоторостроения (впоследствии ЦИАМ), куда Стечкин переводится из ЦАГИ на должность заместителя директора по научной работе.

И все это время ОГПУ не могло не заметить растущего авторитета молодого ученого в среде инженеров и техников и явного признания его видными иностранными учеными во время командировок в Европу и Америку.

И вот на очередном митинге в поддержку “боевого отряда нашей партии ОГПУ в его неустанной борьбе с контрреволюционными вредителями и врагами народа”, организованном в еще не сформированном ЦИАМе, один из ораторов гневно заявляет: “Я давно чувствовал, что Стечкин — вредитель, но теперь понял, что он — настоящий враг!”

Борис Сергеевич был арестован 20 октября. А 11 ноября в “Правде” было опубликовано обвинительное заключение по делу контрреволюционной организации Союза инженерных организаций (“Промышленная партия”).

Так что Стечкина арестовали с заметным опозданием, по-видимому, самым последним из намеченных кандидатур. И это понятно: пришла пора налаживать серийное производство первого советского авиамотора М-З4 конструкции А. А. Микулина, необходимо было организовать работу в ЦИАМе. И везде нужен был Стечкин. Поэтому все лето до глубокой осени было много работы и было не до ареста. Но обвинительное заключение писалось в эти летние и осенние дни полным ходом, писались полным ходом и невероятные по своему многословию объяснения и признания восьми подготовленных обвиняемых для показательного суда в Колонном зале. Главный из этих обвиняемых профессор Л. К. Рамзин 25 ноября в первый день показательного суда скажет: “Безоговорочно признаю себя виновным. Перед лицом Верховного суда и всей страны я не собираюсь защищаться и оправдываться, ибо разве можно защищаться при совершенных мною величайших преступлениях?”

Образцы советского судопроизводства — “Шахтинское дело” и “Дело „Промпартии”” — должны изучаться подробнейшим образом нашей молодежью как поучительные примеры того, как государство тоталитарного типа может выполнять в отношении любого из своих граждан, равно как и любого числа своих граждан, лояльных и дееспособных, одновременно роль провокатора и роль палача.

Задача перед органами ставилась такая, чтобы любыми способами представить наиболее известных инженеров и ученых, политически чуждых, но лояльных советской власти, преступниками уже загодя, очернить их в “глазах советских масс” и если не уничтожить, то сдвинуть на обочину жизни и забыть навсегда.

В 1928 году на июльском Пленуме ЦК ВКП(б) В. М. Молотов отметил, что инженеров “старой выучки” в СССР насчитывается — 15,5 тысячи. Так что объем работы — определен...

Для решения поставленной задачи необходимо было найти и утвердить практически критерий доказательства виновности любого наперед “заданного” обвиняемого. Критерий был найден — это самопризнание обвиняемого и свидетельство против другого лица. Самооговор и свидетельство были положены в основу обвинения. Вот слова из выступления на процессе государственного обвинителя Н. В. Крыленко: “Лучшей уликой при всех обстоятельствах является все же сознание подсудимых” (“Правда”, 1930, 8 декабря). (В этой косноязычной фразе с ее “лучшей уликой” под словом “сознание”, наверное, следует понимать “признание” обвиняемого.)

За сто лет до советских судилищ над инженерами А. С. Пушкин писал про “обычаи” российского судопроизводства: “Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности”.

Но “здравый юридический смысл” советское правосудие не интересовал, оно выполняло свои задачи.

...Поведение Рамзина А. И. Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ” объясняет свойствами самолюбивого характера сорокатрехлетнего профессора: “Рамзин был таков (при ранних чрезмерных успехах), что вся инженерия ему руки не подавала…”

Появление Рамзина на показательном суде над старыми инженерами в качестве главной фигуры, подробно и долго рассказывающего о своих и не своих преступлениях, имело пусть косвенное, но объяснение.

Л. К. Рамзин — директор Теплотехнического института, названного по решению президиума ВАИ именами профессоров В. И. Гриневецкого и К. В. Кирша, — олицетворял собой всю отечественную теплотехническую науку и был известен за рубежом. Но все же в руководящие органы ВАИ не был избран: что-то мешало этому в характере его взаимоотношений с коллегами. Именно это “что-то” привело к скандалу в среде инженеров-теплотехников в начале 1927 года, когда Рамзин выступил с рецензией на пятое издание книги профессора А. А. Надеждина “Тепловой расчет котельной установки”. Эта рецензия была написана в таком оскорбительном для автора книги, тоже широко известного в теплотехнической науке профессора, стиле, что и сам Надеждин, и его многочисленные приверженцы обратились в президиум ВАИ с просьбой организовать суд чести, предусмотренный в уставе ассоциации.

Таким образом, Рамзину грозил суд чести в той среде, где он больше всего пользовался авторитетом. Это обстоятельство оказалось настоящим подарком для следователей ОГПУ, пытавшихся после неудачи с П. А. Пальчинским найти достаточно известную фигуру для суда-спектакля. При аресте Рамзину на Лубянке, по-видимому, объяснили весь сценарий напрямую. И Рамзин согласился “работать”.

И вот со сцены Колонного зала Рамзин называет имя еще одного “соучастника” — профессора Военно-воздушной академии Б. С. Стечкина.

Характеры у Рамзина и Стечкина были разные. Здесь можно обратиться снова к Пушкину и применить известную диаду “Сальери — Моцарт”. И соперничество тоже было, и серьезное: профессор Л. К. Рамзин настаивал на перспективе паровых двигателей и силовых установок как основы энергетики страны, а профессор Б. С. Стечкин призывал к другому — к газовым установкам и двигателям (в то время — двигатели внутреннего сгорания и газотурбинный привод с последующим переходом на газовые турбины как на главную тепловую машину XX столетия). Но тогда, в 20—30-х годах, техническая мысль стояла на развилке дорог и даже велись исследовательские работы по созданию парового двигателя для авиации, что поддерживалось Рамзиным и что не могло не вызывать возражений Стечкина.

Впоследствии отечественная техника впитала в себя идеи и разработки обоих ученых, что дало право президенту Академии наук А. Н. Несмеянову в ритуальном докладе в честь 40-летия Октября отметить их работы как значительные, поставив тем самым давних соперников рядом (по алфавиту):

Л. К. Рамзин — это создание прямоточного котла как основы повышения мощности паросиловых установок;

Б. С. Стечкин — это разработка теории расчета турбореактивного двигателя как основы развития авиации.

В злополучном 1930-м они тоже оказались как бы рядом. И в этом не следует винить только Рамзина, подпадая тем самым под гипноз показательного процесса. Как известно, советская система отвергала всякую инициативу (“инициатива наказуема”). При подготовке “спектакля” следователи требовали точного исполнения “сценария”, поэтому обвиняемый Рамзин говорил то, что ему было указано. И если указано было назвать имя Стечкина, то это имя называлось, причем в стольких эпизодах, в скольких требовали авторы “сценария”.

Имя Б. С. Стечкина в следственных материалах по делу “Промпартии” указывалось и подтверждалось на допросах Рамзина на показательном процессе в двух эпизодах, представленных в стенограммах судебного разбирательства так же наивно и противоречиво, как представлены все следственные материалы: без единого материального свидетельства, без какого-либо более или менее серьезного доказательства фактов вредительства или шпионажа, одними словами подсудимых и свидетелей.

И это существенное обстоятельство нисколько не смущает ни суд в Колонном зале, ни, тем более, главного обвинителя — Крыленко, который в своей заключительной речи сам ставит себе вопрос: “Почему же нет улик?” — и сам отвечает: “А где же их возьмешь, да при таком процессе? Все улики уничтожены самими вредителями!..” (“Правда”, 1930, 8 декабря).

Но государственный обвинитель смело принимается за объяснения и другого поразительного явления на процессе: “Я обращаюсь теперь непосредственно к объяснению того, почему сознаются подсудимые. Вопрос о пытках мы отбрасываем в сторону… Но почему — психологически поставим вопрос, — почему сознаются? А я спрашиваю: а что им оставалось делать?”

И завершает Крыленко, забывший уже об отсутствии улик у обвиняемых, словами: “Вот почему эти люди, представители отжившего класса, взятые с поличным (??! — А. Х. ), сознаются”.

Понятно, что разбор оговоренных Рамзиным эпизодов о причастности Б. С. Стечкина к разведывательному отделу Генштаба французской армии, хотя и очень отдаленной и неявной причастности, не имеет никакого смысла. Это — примитивная выдумка следователей Лубянки.

Важно заметить другое обстоятельство: все упоминаемые в многословных свидетельствах и показаниях имена, если они не входят в “обойму” той восьмерки обвиняемых, которая размещалась на сцене Колонного зала и над которой, собственно, и производился показательный суд, сопровождались еле заметными комментариями-сносками, содержание которых было разным, но смысл один: присутствие указанного лица на суде невозможно.

В этих малозаметных сносках заключен весь смысл “чистой” работы следователей: ссылайся на то или иное лицо сколько можешь, а на суд это лицо не вызовешь и вообще — не найдешь.

По таким сноскам можно составить небольшой, но важный список:

1. Пальчинский П. А. — расстрелян.

2. Хренников C. A. — умер во время следствия.

3. Федорович И. И. — осужден.

4. Рабинович Л. Г. — осужден на шесть лет.

5. Красовский — осужден на десять лет.

6. Евреинов Е. Ф. — привлечен по другому делу.

7. Стечкин Б. С. — тоже.

Как видно, сноска на Б. С. Стечкина в стенограмме туманна, и если это “тоже” означает “привлечен по другому делу”, то обман и здесь. Потому что семья Стечкиных получила в свое время справку о том, что Б. С. осужден именно по “Делу „Промпартии””. Игра в сноски в данном случае означает то, что упомянуть на процессе по делу о контрреволюционной организации Союза инженерных организаций (“Промышленная партия”) профессора Б. С. Стечкина необходимо — с тем, чтобы объяснить “массам” его арест, а вызвать на суд — никак нельзя! Профессор привлечен по “другому делу”…

В 3-м издании Большой Советской Энциклопедии в статье “Промпартия” сказано: “Судебный процесс Промпартии способствовал изоляции контрреволюционных элементов интеллигенции, сыграл значительную роль в переходе старой технической интеллигенции на позиции социализма”.

Переход Б. С. Стечкина “на позиции” после освобождения в конце 1931 года от обвинений в причастности к контрреволюционной организации затянулся. В 1937 году он был арестован снова и уже без каких-либо объяснений и обвинений.

А Борис Сергеевич — остался все тем жe…

Солженицын о нем — “В круге первом”:

“Это вот так, бывало, в тридцать девятом — в сороковом Бориса Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, — уж он с пустыми руками не вернется: или начальника тюрьмы переменят, или прогулки увеличат <...> Хорош человек был Борис Сергеевич…”

Тень “Дела „Промпартии”” преследовала Стечкина в течение всей его жизни. Ибо Стечкин всю свою жизнь нес в себе неистребимый заряд созидателя и здравый смысл свободного от политических химер человека. Коммунистической власти было “неудобно” со Стечкиным, он был чужим для нее деятелем. И поэтому, как только Стечкин добивался значительных успехов в порученном ему той же властью деле, он незамедлительно снимался с работы. Так происходило с дьявольской периодичностью через каждые семь лет: в 1930-м, в 1937-м, в 1955-м, в 1962-м. Менялась только форма гонения: в первых двух случаях были аресты и заключения, затем — увольнения “по собственному желанию”. При таком отношении к ученому ни о каком его наследии, ни о какой научной школе в серьезном понимании не могло быть и речи.

Показательно, что Стечкин, когда его причисляли к тому или иному типу ученых, всегда возражал: “Я — инженер-механик”. Окружавшие принимали такой ответ за проявление известной всем скромности академика. Да, Стечкин при всех его официальных и неофициальных заслугах был на редкость скромным человеком. Но в этом ответе, несомненно, звучала и позиция ученого. “Я — инженер-механик” произносилось тогда, когда в СССР профессия инженера фактически обесценилась как в идейном, так и в материальном отношении. Первую скрипку в промышленности власть отдала ученым. Это было следствием все того же “Дела „Промпартии””, все той же неприязни к инженерам, которая осталась у советской власти навсегда.

В 1930-м, а затем и в 1937 — 1943 годах Стечкин оказался единственным арестантом из числа бывших участников воздухоплавательного кружка Н. Е. Жуковского, созданного еще в 1909 году. Среди “кружковцев” именно он был более всех близок “отцу русской авиации”, именно на него старый профессор возлагал свои надежды в грядущем развитии отечественной авиации и авиамоторостроения.

И старый профессор не ошибся. Но только через сорок лет после кончины Н. Е. Жуковского, в год своего 70-летия, Борис Сергеевич утверждается директором организованного им Института двигателей, который быстро превращается в крупный научный центр и становится местом паломничества ученых и конструкторов разных специальностей.

Созданию Института двигателей, начавшего свою историю с Лаборатории двигателей при Академии наук в 1952 году, Стечкин посвятил полные десять лет. Общее число сотрудников института за это время увеличилось до 1700 человек и продолжало расти.

Сам Институт двигателей, впервые объединивший практически все проблемы двигателестроения, символизировал собой логическое завершение теоретических и практических начинаний Стечкина в его жизни.

Но вскоре оказалось, что деятельность Стечкина снова вошла в противоречие с властью. Для партийно-государственных структур, направлявших научную деятельность в стране, институт Стечкина, неожиданно для них ставший таким мощным и авторитетным, оказался той “народной стихией”, которую эти структуры допустить не могли “по определению”.

Институт двигателей был расформирован. “Теперь вместо него сделали 1389-е конструкторское бюро, как будто их прежде у нас было мало...” — заметил по этому поводу Борис Сергеевич, выступая в Академии наук.

Закрытие института привело к разрушению уникальной возможности разумно организовать комплексные исследования в стране под руководством единого научного центра. Были остановлены научно-исследовательские работы по двигателям и газотурбинным установкам, применяемым во всех средах, включая космос. Свернуты программы по экологической безопасности автотранспорта. Развалены работы по новым энергоносителям и рабочим телам.

Так что если говорить о развале отечественной промышленности, то для двигателистов он начался с 1963 года, когда был закрыт институт Стечкина — Институт двигателей.

В последние годы наметилось определенное повышение интереса нашей научно-технической общественности к памяти и наследию Б. С. Стечкина. Если говорить о фактах, то наиболее замечательны три из них.

Первый. Успешно завершилась большая работа группы энтузиастов по сбору, подготовке к печати и изданию трудов академика. В конце прошлого года вышел в свет третий том издания: Б. С. Стечкин, “Избранные труды” (М., Физматлит, 2005). Трехтомник издан под редакцией президента Российской академии наук академика Ю. С. Осипова. Успех работы был обеспечен благодаря энергичному участию в издании младшей дочери Бориса Сергеевича, хранительницы семейного архива — Ирины Борисовны и внука — тоже Бориса Сергеевича, академика Академии космонавтики — Стечкиных. Помимо РАН финансовую помощь в издании трудов Б. С. Стечкина оказал и ряд спонсоров, среди которых известный двигателист, академик Российской инженерной академии Виктор Михайлович Чепкин, генеральный конструктор НПО “Сатурн”.

Таким образом, издание состоялось, но наследие Стечкина все еще ждет своих новых исследователей из молодого поколения ученых и инженеров.

Второй. Не угасает работа периодического, проходящего каждые пять лет научного симпозиума, посвященного памяти Б. С. Стечкина. Симпозиумы готовит один из многочисленных учеников академика профессор ВВИА им. Н. Е. Жуковского Юлиан Николаевич Нечаев. Очередной симпозиум прошел в рамках XXX академических чтений по космонавтике в конце января текущего года.

Третий. Блеснул луч света и в темном царстве нашего телевидения: неожиданно для многих телезрителей в начале текущего года был показан телесериал Глеба Анатольевича Панфилова “В круге первом”, поставленный по одноименному роману А. И. Солженицына. И с экрана прозвучали известные читателям романа добрые слова о Б. С. Стечкине.

Но главное, как это и ожидается поклонниками таланта замечательного ученого и инженера, — стали пробиваться к жизни его идеи и предложения. Благодаря деятельности РАО ЕЭС, возглавляемого А. Б. Чубайсом, начинают широко применяться газовые турбины в качестве дополнительных источников энергии на ТЭЦ, а также автономные газотурбинные установки для снятия пиковых нагрузок в энергосетях, как и призывал в свое время Борис Сергеевич. Объявлено также о строительстве в Москве в ближайшие годы двадцати (!) газотурбинных электростанций.

Снова заговорили о спасении наших городов и промышленных центров от выхлопных газов автотранспорта. Возможно, на сей раз за словами пойдут дела.

Наконец, еще одна идея Бориса Сергеевича робко пробивается на поверхность. Это — реформа научных организаций и системы высшего образования в России.

Дела Стечкина призывают к самостоятельности мышления и с ним — к самостоятельному проектированию энергоустановок и двигателей как залогу действительной экономической независимости и мощи нашего Отечества.

 

1 Ветвями этого “древа” стали его работы в самых разных, порой неожиданных областях техники: динамо-реактивное оружие; автотранспортные двигатели; дизели и самолетные ускорители; скоростные торпеды и гидрореагирующие ракетные двигатели; ионные и плазменные ракетные двигатели для космических летательных аппаратов; ракета-носитель Н-1; безмашинные преобразователи энергии — МГД-генераторы.

(обратно)

Подвижник

Десятников Владимир Александрович — художник, искусствовед. Родился в 1931 году в потомственной казачьей семье. Служил начальником погранзаставы; ветеран Великой Отечественной войны. В 1965 году окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Заслуженный деятель искусств, автор ряда книг, альбомов и путеводителей, посвященных русскому искусству. В 1993 году избран вице-президентом Международной славянской академии. В “Новом мире” печатается впервые.

 

В давнюю мою бытность сотрудником Министерства культуры СССР случай свел меня с архитектором-реставратором П. Д. Барановским. Ему тогда исполнялось семьдесят лет, и реставрационная мастерская, где он работал, представила его к присвоению почетного звания “Заслуженный деятель искусств РСФСР”. Петр Дмитриевич принес в министерство автобиографию, фотокарточку, листок по учету кадров и список творческих трудов. Старший инспектор отдела кадров, подполковник авиации в отставке, полистал документы Барановского и безапелляционно заявил:

— Какое вам может быть звание? Вы всю жизнь церкви реставрировали.

Продолжать разговор было бессмысленно. Петр Дмитриевич положил бумаги в потертый портфель с ручкой, оплетенной синей изоляционной лентой, и вышел. Мне было стыдно за моего коллегу, но служебная этика не позволяла встревать в разговор. А так как бывший подполковник был еще и бывшим мужем министра, прямым заступничеством можно было испортить все дело. Я вышел из кабинета и побежал в гардероб. Петр Дмитриевич неспешно надевал свой темно-серый демисезон, в котором он выглядел скорее мастеровым, но никак не ученым. Извинившись, я попросил его отдать мне принесенные документы. Расчет мой был простой. Бывший подполковник частенько прихварывал. Я надеялся в его отсутствие заготовить необходимые бумаги и подписать у начальства. В то время я учился в МГУ и знал, что П. Д. Барановский приступил к реставрации Крутицкого подворья в Москве. Знал я и другое — что человек он прямой и у него много недоброжелателей. Звание ему нужно было не корысти ради, а как щит от несведущих людей, а то и заведомых врагов.

Звание Петру Дмитриевичу все-таки присвоили. Последние двадцать лет жизни он охотно ставил свою подпись в защиту памятников Отечества на прошениях, где нужен был высокий ранг челобитчиков. Что касается личной выгоды, то Барановский никогда ее не искал. Несмотря на огромную разницу в возрасте, мы подружились с Петром Дмитриевичем, и я стал бывать у него дома. Он жил с женой, Марией Юрьевной, в маленькой коммунальной квартире в бывших больничных палатах Новодевичьего монастыря. Мария Юрьевна относилась ко мне тепло, по-матерински. Она была известным ученым, специалистом по декабристам и крупнейшим знатоком московских некрополей. На ее долю пришелся нелегкий и скорбный труд быть секретарем комиссии по эксгумации и переносу могил Н. В. Гоголя, Н. М. Языкова, А. С. Хомякова, С. Т. и К. С. Аксаковых, Д. В. Веневитинова и многих других, кому не повезло в 1930-е годы. Это она тогда записала, что корень березы, посаженной над могилой Веневитинова в Симоновом монастыре, пророс через сердце поэта. Ею был передан в Литературный музей перстень с руки Веневитинова. Найденный при раскопках Геркуланума, этот античный перстень был подарен поэту Зинаидой Волконской. Овеянный легендой перстень поэта экспонируется сейчас в Литературном музее, что в Нарышкинских палатах на Петровке.

П. Д. и М. Ю. Барановские были моими духовными наставниками. Однако это наставничество не носило характер “послушания”, хотя мои “духовники” и жили на территории монастыря. В тихой “келье” Барановского мне чаще приходилось слышать не “акафисты”, а “анафемы”. Нередко я узнавал здесь такие факты из нашей недавней истории, что доверять памяти не решался и, придя домой, подробно записывал содержание бесед. С годами составилась целая книга, в которую вошли беседы с Барановскими, их друзьями и знакомыми — академиком П. Д. Кориным, инженером В. П. Тыдманом, художницей Е. В. Гольдингер, архитектором-реставратором Л. И. Антроповым, известным собирателем Ф. Е. Вишневским, подарившим Москве музей В. А. Тропинина.

Можно ли забыть рассказ П. Д. Корина о Чудовом монастыре в Московском Кремле, основанном митрополитом Алексием в 1365 году, незадолго до Куликовской битвы. С конца XIV века монастырь был центром книгописания. В XVII веке в нем была учреждена Греко-латинская школа, преобразованная впоследствии в aкадемию. Чудов монастырь не раз служил ареной важных событий в жизни Руси. Отсюда происходит беглый инок, ставший самозванцем Лжедмитрием. Здесь был насильственно пострижен царь Василий Шуйский. В подвалах Чудова монастыря в 1612 году голодной смертью умер патриарх Гермоген, не покорившийся интервентам и призывавший народ к восстанию против них. В 1667 году в монастыре проходил Собор, лишивший патриарха Никона его высокого сана. В 1812 году в Чудовом монастыре помещался штаб Наполеона.

Главная монастырская церковь Чуда Архистратига Михаила была сооружена в 1504 году и расписана уникальными фресками. В 1930-х годах П. Корин с реставратором С. Чураковым участвовал в снятии со стен собора фресок, так как собор “в связи с новым строительством” подлежал сносу. На эту сложную работу (фрески снимали вместе со штукатуркой) ушло несколько месяцев. Снятые фрески аккуpaтно складывали в ящики, чтобы потом все можно было вывезти и смонтировать для экспозиции в одном из музеев.

И вот однажды, когда Павел Корин работал в своей мастерской, туда влетел, рыдая, с воплями, Чураков, несколько минут Корин с женой ничего не понимали и не могли добиться от Чуракова внятного ответа. Потом все прояснилось. Оказалось, что собор Чудова монастыря взорвали и древнейшие фрески погибли. “Уже бо секыра при корени древа лежитъ”, — любил повторять в таких случаях Павел Корин слова из Евангелия.

Единственный, кому все-таки разрешили войти в храм Чуда Архистратига Михаила перед его сносом, был П. Д. Барановский.

— У вас всего три минуты. Берите все, что сможете вынести, — сказали ему.

Петр Дмитриевич вынес из храма и спас мощи святителя и чудотворца Алексия, митрополита Московского. Чудотворная святыня эта находится сейчас в Елоховском соборе и ждет своего возвращения в Кремль.

Вспоминаю литературные вечера у П. Д. Барановского. Хозяин любил и читал по памяти большие отрывки из “Слова о законе и благодати” митрополита Илариона, “Поучения” Владимира Мономаха, из “Слова в новую неделю после Пасхи” Кирилла Туровского, “Моление Даниила Заточника”. Книгой книг для Петра Дмитриевича было “Слово о полку Игореве”, которое он знал наизусть. Для меня чтение Петром Дмитриевичем “Слова...” каждый раз было откровением.

— “Великый княже Всеволоде! <...> Ты бо можеши Волгу веслы раскропити, а Донъ шеломы выльяти <...> Ты бо можеши посуху живыми шереширы стрѕляти, удалыми сыны Глѕбовы”.

Петр Дмитриевич прервал чтение “Слова...” и спросил меня:

— Что такое “шереширы”?

Я ответил, что академик Д. С. Лихачев в своих примечаниях к “Слову...” точного определения “шерешир” не дает. Он предполагает, что “шереширы” происходят от греческого слова, означающего копье.

— Шереширы... Вот держите. — И Петр Дмитриевич протянул мне маленький, размером в детский кулак, глиняный горшочек с узким и коротким горлышком. По словам Барановского, в горшочек заливали специальную горючую смесь и затыкали паклей. Затем, вставив стрелу в горлышко, зажигали паклю и стреляли из лука в стан врага.

— Так это же знаменитый “греческий огонь”, которым греки сжигали корабли противников.

— “Греческий огонь”, но применяемый “посуху”, как сказано в “Слове...”. — И Петр Дмитриевич положил горшочек на книжную полку, где было еще несколько “шерешир”, но другой формы.

— Откуда у вас это? — спросил я.

— Из раскопок. Горшочек, который я вам показывал, найден мною при обследовании фундаментов церкви Михаила Архангела в Смоленске. Эта церковь, кстати, выстроена по повелению князя Давыда Ростиславича Смоленского, того самого, который упоминается в “Слове...”. Строил ее гениальный зодчий Древней Руси Петр Милонег. В скобках замечу, — сказал Барановский, — Петр Милонег — мой любимый зодчий, имя которого достойно стоять в одном ряду с Автором “Слова...”.

Вся “келья” Барановского была уставлена стеллажами с папками, на корешках которых были надписи: “Шатровое зодчество”, “Кавказская Aлбания”, “Словарь древнерусских зодчих”, “Троице-Сергиева лавра”, “Музеи под oткрытым небом”, “СОПИ”, то есть “Слово о полку Игореве”. Материалы о “Слове...” были уникальные.

Петр Дмитриевич собирал не все издания “Слова...” подряд, а только специальную литературу, где говорилось о памятниках материальной культуры, современных “Слову...”, будь то иконы, фрески, мозаики, книжная миниатюра, нумизматика, прикладное искусство, оружие и, конечно, русская архитектура XII—XIII веков. Для него не составляло труда, например, описать участников похода князя Игоря, сбрую “борзых коней” или орнамент на нарядах, в которые были одеты “красныя дѕвкы Половецкыя”. Нетрудно представить себе, как он относился к иллюстраторам, бравшимся зa оформление “Слова...” и не знавшим таких простых вещей, что у церквей в Древней Руси было шлемовидное покрытие, а не луковичные главы. Помню, как он испещрил своими суровыми замечаниями книгу О. Сулейменова “Аз и я”, присланную автором в 1975 году с надписью “Петpy Дмитриевичу Барановскому с уважением личности и трудов”. Не знаю, встречался ли Сулейменов с Барановским, но во всех случаях казахскому писателю надо отдать должное, что он хотя бы знал о трудах Барановского.

Помню, как мы — группа экскурсантов во главе с П. Д. Барановским — приехали в родной его Смоленск. Петр Дмитриевич знакомил нас с отреставрированной им церковью Петра и Павла на Городянке (1146 год), которая стоит нынче чуть ли не на путях железной дороги, рядом с вокзалом. Потом мы ходили к тому месту на Смядыне, где, согласно “Сказанию о Борисе и Глебе”, в сентябре 1015 года повар Торчин зарезал князя Глеба. Сыновья Владимира I Борис и Глеб, убитые по замышлению их старшего брата Святополка, прозванного Окаянным, были канонизованы и стали первыми русскими святыми. Прочитав лекцию о братоубийстве в борьбе за великокняжеский престол, Барановский повел нас показывать творение своего любимого зодчего Петра Милонега — Свирскую церковь Михаила Архангела (1190-е годы). К середине дня мы так “укатались” по крутым смоленским холмам, что взмолились и стали просить “пардона” у двужильного Петра Дмитриевича, а он пристыдил нас, молодых, и повез в Талашкинский музей.

Талашкино — гордость Смоленской земли, подлинный бастион национального самосознания нашего народа. Здесь бывали И. Е. Репин, М. А. Врубель, С. В. Малютин, В. М. Васнецов, В. Д. Поленов, Н. К. Рерих. Они помогали хозяйке Талашкина М. К. Тенишевой в благородном ее начинании — возрождении кустарных народных промыслов, сами много и плодотворно работали.

Деятельность Марии Клавдиевны поистине многогранна. Она была способной художницей и певицей, археологом, пытливым исследователем искусства, коллекционером. М. К. Тенишева сумела сделать Талашкино художественным центром, известным не только в России, но и в Европе, во Франции.

Посещение вместе с Барановским Талашкина было на редкость интересным. Оказалось, что Петр Дмитриевич был знаком со многими деятелями Талашкинского кружка. Более того, выбор профессии был сделан им благодаря тому интересу к археологии, который проявляли “талашкинцы”, и в первую очередь сама Тенишева. Она участвовала в археологических раскопках на Смоленщине, в Киеве, Новгороде, была председателем Смоленского отделения Всероссийского общества охраны памятников старины, членом редакции журнала “Баян”. В 1916 году Мария Клавдиевна защитила диссертацию на тему “Эмаль и инкрустация” в Московском археологическом институте, студентом-заочником которого был П. Д. Барановский. Тенишева была удостоена золотой медали и приглашена заведовать в институте кафедрой. Двумя годами позже золотой медали Московского археологического института был удостоен и Барановский, который блестяще продолжил дело, начатое “талашкинцами”.

Наша экскурсия в Смоленск была рассчитана всего на один день, потому так и “спрессовал” всю программу Петр Дмитриевич. Осмотрев Талашкинский музей, мы на одной из аллей тенишевской усадьбы остановились перед стендом, на котором был изображен герб Смоленска — пушка и на ней птица.

— Что это за птица? — спросил Петр Дмитриевич.

— Вещая птица Феникс — символ Смоленска, — ответили мы. — Сколько город ни разрушали, он снова, как Феникс, восставал из пепла.

— А может быть, это вовсе и не иностранный Феникс, — хитро улыбнувшись, сказал Петр Дмитриевич, — а пережившая время и воплотившаяся в новом “оперении” вещая птица Див из “Слова о полку Игореве”?

В “Слове...”, как вы помните, птица Див упоминается дважды. В других произведениях русской литературы птица Див не встречается. Большинство исследователей считает “Дива” мифическим существом. П. Д. Барановский, соглашаясь с ними, имел на этот счет свою версию. Первый раз Див упоминается в “Слове...” в начале похода. Когда “въступи Игорь князь въ златъ стремень”, то, грозно предупреждая всех об этом, “Див кличетъ връху древа”. После того как войско князя Игоря было pазбито, Див снова появился на страницах “Слова...”: “...връжеса Дивъ на землю”, то есть разбился. А разбиться, падая с дерева, птица могла только тогда, когда у нее было тяжелое, массивное тело, да еще, может быть, с человеческой головой, как рисовали на лубочных картинках. Для полного “круговорота” вещей птице осталось только снова возродиться. Однако о чудесном превращении птицы Див ничего в “Слове...” не сказано. А вот князь Игорь прошел все превращения — был ранен, попал в плен, но бежал и целым, невредимым вернулся на Русскую землю. Вместо Дива возродился к жизни не кто иной, как главный герой поэмы.

В памяти осталась и другая поездка с П. Д. Барановским — в Киев. С этим городом у него было связано многое. Он предлагал сразу же после освобождения Киева от фашистов восстановить Успенский собор Киево-Печерской лавры. Тогда к нему не прислушались. Нашли причины отказаться от его проекта реставрации. Кончилось тем, что бульдозерами расчистили руины Успенского собора, смели в отвал смальту от мозаик и остатки древних фресок. Однако поторопились. Теперь в этом все убедились. Супруги-реставраторы Грековы восстановили разрушенную фашистами церковь Спаса на Ковалеве в Новгороде и спасли фрески, пролежавшие в сырой земле долгие годы. Мозаики и фрески Успенского собора тоже можно было спасти. Когда по крутому Андреевскому спуску в Киеве вы поднимаетесь вверх, то не спешите. У дома, в котором жил автор “Дней Турбиных” М. А. Булгаков, остановитесь передохнуть, помяните писателя. Пройдя еще вверх, остановитесь и полюбуйтесь творением В. Растрелли и И. Мичурина — Андреевской церковью. Перейдя на другую сторону улицы, подойдите к месту, где была древнейшая киевская каменная церковь. Десятинная церковь не сохранилась. По предложению П. Д. Барановского на земле, по периметру церкви, выложены камнем ее очертания.

В ту нашу поездку в Киев вспомнилось еще посещение Кирилловской церкви, где в 1194 году был похоронен один из главных героев “Слова...” — великий князь Святослав.

Мы вошли под своды храма, помолчали.

— Видите, — указал Петр Дмитриевич на фреску, — это Ангел свивает небо. Все разом, обе половины... Этот образ, думается, имел в виду и Автор “Слова...”, когда писал: “О Бояне, соловию стараго времени! Абы ты сиа плъкы ущекоталъ <...> летая умомъ подъ облакы, свивая славы оба полы сего времени...”

На долю П. Д. Барановского (а прожил он девяносто два года) выпало “свивать славу обеих половин” минувшего яростного, порубежного века. В 1912 году за проект реставрации собора Болдинского монастыря под Дорогобужем, построенного великим зодчим Федором Конем, выпускник Московского строительно-технического училища двадцатилетний крестьянский сын Петр Барановский был награжден золотой медалью Русского археологического общества. Потом была служба помощником архитектора на Тульском чугуноплавильном заводе, в Управлении строительства Среднеазиатской железной дороги в Ашхабаде и одновременно учеба на искусствоведческом факультете Московского археологического института. Не миновала Барановского и Первая мировая война. Он был мобилизован в 3-ю инженерную дружину и служил начальником команды, строившей укрепления на Западном фронте. В этой должности Барановский встретил Октябрьскую революцию. Почти вся 3-я инженерная дружина самовольно разъехалась по домам, а он опломбировал склады и стал охранять их. Такой уж он был человек — преданный долгу до конца. Вскоре прибыли представители советской власти, и он передал им спасенные от разграбления склады.

Весной 1918 года П. Д. Барановский, с золотой медалью окончив институт, получил диплом историка архитектуры и был рекомендован известными учеными В. К. Клейном и В. А. Городцовым для педагогической работы. За несколько месяцев Барановский написал диссертацию о памятниках Болдинского монастыря. Учитывая важность научных открытий, ему было присвоено профессорское звание, он был избран членом-корреспондентом Всероссийской академии истории материальной культуры, позднее упраздненной.

В конце 1918 года началось восстановление памятников ярославского Спасо-Преображенского монастыря, разрушенных при подавлении эсеровского мятежа, — того самого монастыря, где было найдено “Слово о полку Игореве”! Руководить реставрацией назначили профессора в солдатской шинели — П. Д. Барановского.

…Три пуда соли. Именно столько смог взять ее с собой молодой профессор Барановский, отправляясь в 1921 году в экспедицию по реке Пинеге и ее притокам. Деньги в то время на Севере ничего не значили. На соль можно было выменять хлеб, нанять подводу или лодку, рассчитаться с рабочими.

— Дождался я лета и поехал, — рассказывал Петр Дмитриевич. — Один поехал. Специально подгадал под очередной отпуск и поехал, как заядлый охотник. Мне предстояло “настрелять” такой “дичи”, какой кабинетные специалисты по архитектуре еще и в глаза не видели.

Петр Дмитриевич снял со стеллажа объемистую папку с материалами Выйско-Пинежской экспедиции. Достав карту Архангельской области, он показал отмеченные красным карандашом пункты остановок: Пинега, Вонга, Поча, Чакола, Пиринема, Кеврола, Чухченема, Сура, Выя.

— В то время меня больше всего интересовали деревянные шатровые храмы, своего рода “предтечи” каменной церкви Вознесения в Коломенском, о которой летописец сказал: “Бе же та церковь вельми чудна высотою, и красотою, и светлостию”. В прибрежных селах по Пинеге, — продолжал Барановский, — оказалось столько церквей “чудных вельми”, что я решил во что бы то ни стало пройти по реке до самых верховьев. Приезжаешь в село, а там — две-три шатровые церкви-красавицы, трехэтажные дома-хоромы, мельницы-крепости — и все это шедевры зодчества. Строили северяне так, чтобы самим всю жизнь красотой любоваться и чтобы внукам завет оставался.

Мы смотрим пожелтевшие от времени фотографии и листы бумаги, на которых вычерчены в масштабе дома и поражающие своим разнообразием резные крылечки — гордость и “визитная карточка” каждого хозяина.

— А это крыльцо мне особенно понравилось, — говорит Барановский. — Я даже сделал макет в одну десятую натуральной величины.

— Крыльцо-то у вас из кедровых палочек, а ведь на Севере кедра нет, — заметил я.

— Был у меня такой период в жизни — “сибирский”. Времени в лагере было предостаточно, вот я и смастерил это крыльцо, — ответил Петр Дмитриевич и, чтобы переменить тему, достал большой конверт с рисунками резных украшений колодезных журавлей. — Более двух десятков я их тогда зарисовал и еще столько же коньков крыш. Наиболее часто встречающиеся изображения на столбах колодцев и коньках крыш — голова коня или петух, образы красного солнышка — отзвуки языческих верований наших предков.

— А на этом конверте у вас почему-то стоят три восклицательных знака, — обратился я к хозяину.

— Здесь у меня хранятся особо важные документы. Памятника этого уже нет, но точные научные обмеры сохранились. Две недели я трудился над ними. Выйский шатровый храм — неповторимое явление во всем мировом деревянном зодчестве.

П. Д. Барановский обмерил, вычертил и сфотографировал выйский храм во всех деталях. Теперь, когда этот уникальный памятник по невежеству властей уничтожен, все-таки остается надежда на его грядущее воссоздание по материалам Выйско-Пинежской экспедиции.

— Тяжело сознавать, что потомки тех, кто своими руками воздвиг это чудо света, сами порушили славу своих пращуров. — Петр Дмитриевич достает письмо очевидца, на глазах которого канатами зацепили за главу храма и трактора повалили в обрыв исполина, простоявшего на русской земле три с половиной века. — Под карнизом кровли выйского храма, — продолжает Барановский, — была вырезана красивыми буквами надпись. Расстояние с земли до нее — около пятнадцати метров. Разобрать буквы я не мог, а прочесть обязательно надо было.

— Неужели пришлось строить леса?

— Какие там леса! У меня времени было в обрез. Вместе с двумя мужиками я залез по специальным выступам внутри шатра до самой главы. Там меня обвязали веревкой и через люк, как с горки, спустили по скату шатра. Топором я отбил доски с надписью, и меня с ними спустили на землю. А когда снял с надписи прорись, меня мужики снова подняли, и я водрузил доски на место.

Петр Дмитриевич развернул длинный ряд склеенных листов бумаги. Любуясь резной надписью, которая сама по себе произведение искусства, мы прочитали: “Лета 7108 [1600] августа в 6 денъ поставлен бысть сей храм церковь во имя пророка Илии при государе царе и великом князе всея Руси Борисе Феодоровиче, сыне его Феодоре и патриархе Иове”.

— А потом, — сказал Петр Дмитриевич, — когда я обмерил выйский храм и снял эту прорись, был трудный путь домой.

Бережно я взял из папки переломленную надвое старую фотографию, на которой мой хозяин, чем-то похожий на героев Джека Лондона, стоит у лодки, загруженной экспедиционными материалами.

— Вот в этой лодке, — рассказал Петр Дмитриевич, — мы проделали весь путь до села Пинега, где я сел на последний пароход, уходивший на зимовку в Архангельск. Страшно даже вспомнить то путешествие. Мой проводник, местный житель, согласившийся за пуд соли быть кормчим, долго, видно, потом вспоминал меня. Поездка эта нам обоим чуть не стоила жизни. Вначале плыли хорошо. Потом ударили холода. Плыть стало трудно. Светлого времени было мало, и мы все время рисковали разбиться на порогах, где нашу лодку кидало, словно перышко. За долгий путь мы совсем обессилели. Пинега к устью стала широкой. Деревень на берегу не было видно, и нам негде было обогреться и пополнить съестные припасы. Да еще беда — стали мучить нас галлюцинации. Однажды к вечеру плывем, а впереди высокий крутой берег. Голодные, глаза слипаются от усталости, сами окоченели от холода. И вдруг мне почудились огни деревни впереди. “Гляди, — толкаю я своего кормчего, — деревня!” Тот напряженно вгляделся и заревел от радости. Ломая прибрежный лед, мы с трудом пристали к берегу. Выскочили из лодки и, перегоняя друг друга, бросились вперед. Бежим, оглашая лес треском сучьев, а огни все дальше и дальше уходят от нас. Понял я тогда, что это обман зрения. В лесу мы могли потеряться и замерзнуть. Собрал я остатки сил и еле смог уговорить моего обезумевшего спутника вернуться назад. У него совсем уже не было сил. Мне пришлось погрузить его, как куль, на дно лодки, устланное медвежьими шкурами, и плыть вперед. Эту ночь я никогда не забуду.

Приплыли мы в Пинегу с последним гудком парохода, отдавшего швартовы. Казалось, больше на Север меня не заманишь никакими калачами. Однако все в жизни пропорционально интересу. Не утерпел я и на будущий год опять поехал в экспедицию по северным деревням. Ничего не знаю чудеснее русской деревянной архитектуры! — закончил свой рассказ Петр Дмитриевич.

За свою жизнь П. Д. Барановский совершил десять экспедиций на Север — по Беломорскому побережью, по Онеге, Северной Двине, Пинеге, в Новгород и его волости, на Соловки, в Карелию.

Есть основания предполагать, считал П. Д. Барановский, что деревянное шатровое зодчество было на Руси еще в дохристианскую пору. После крещения Руси в 988 году архитектурные сооружения, где помещались языческие жертвенники, очевидно, не всегда уничтожались. Ведь это было неразумно, если учесть трудности всякого строительства в ту пору. Достаточно было уничтожить самих идолов, освятить помещение и поставить на нем символ новой веры — крест. Возможно, этим и объясняется врастание в новую христианскую культуру старых типов архитектурных сооружений. Изображение шатровых церквей встречается в глубокой древности — в одной из псковских рукописей XII века и на ряде икон XIV века. На Севере “шатры” были распространены повсеместно — от Кольского полуострова и до Аляски.

В середине XVII века при патриархе Никоне вышел строгий указ шатровых церквей не строить. Патриарх усматривал в этом отход от буквы древнего православия, дескать, Византия шатровых церквей не знала. Никон предписал строить только пятиглавые церкви, символизирующие Христа и четырех евангелистов. Северных земель, отдаленных от Москвы, этот патриарший указ практически не коснулся. Там народ вплоть до ХХ века продолжал строить “по пригожеству, как мера и красота скажет”, как строили их отцы и деды.

Испокон веку лес был для русских людей подлинной стихией. Да будет вам известно, океан русского леса составляет почти треть лесных просторов мира. С ним была связана вся жизнь русского человека. Он его кормил, одевал, обувал. Недаром народная пословица говорит: “Возле леса жить — голода не видать”.

Русский человек рождался в рубленой бревенчатой избе. Еще лежа в деревянной зыбке, он слышал, как шумит лес за окном, точно волны прибоя. С радостью первого открытия присматривался он к игре света на прожилках досок соснового потолка дома, к золотистым каплям смолы, стекавшим с бревен. Первые игрушки, которые он брал из рук родителей, тоже были из дерева. Впервые севши за стол, он и на нем видел деревянные изделия — чашки, ложки, солоницы, кружки. А едва овладев грамотой, он, беря хлеб с деревянного блюда, по слогам читал слова, вырезанные по кромке хлебницы: “Хлеб-соль ешь, а правду режь”.

Красота целого была главным критерием русских зодчих-древоделов. Заказчики не стесняли мастеров мелкой опекой. Для них был важен конечный результат, чтобы все было сделано “самым добрым гладким мастерством”, как говорится в одной порядной записи.

Вдосталь порядившись и придя к согласию, плотники брались за топоры. Топор был универсальным инструментом русских древоделов. Им он остается и по сю пору, ибо каждый северянин хоть немного, да плотничает. Легко себе представить цену этого незамысловатого орудия в старину, когда мужик и шагу не делал без топора. Недаром в книгах зарубежных путешественников — Герберштейна и Олеария — русский мужик изображен либо с топором в руках, либо с топором за поясом. Топором мужик валил лес, ставил клети, делал тес для пола и потолка. Не по мановению волшебной палочки, а миллионами и миллионами точных ударов тяжелого топора, от которого гудели спина и руки поколений русских древоделов, вырублены шедевры, принесшие России славу страны потомственных зодчих.

Церкви и жилые дома строили одни и те же люди. И все же вершиной русского деревянного зодчества по праву считают церковные строения. Как бы хорошо человек ни строил свой дом, он строил его только для себя. Иное дело сооружение храма — дома для всех. К работе “на святое дело” и относились совсем по-другому, чем к возведению амбаров и риг. Этот труд должен был “засчитываться” на Страшном суде во искупление всех земных грехов. “О Владыко Христе, Царю всех, избави нас от мук адовых!” — читаем мы надпись над церковным порталом, сделанную в последний день работы.

Срубить храм на Руси было не только святым делом, но и каким-то особым, не писанным никаким законом соревнованием мастеров-плотников друг перед другом. Прежде чем положить под первый венец серебряную, а то и золотую монету, служили торжественный молебен при стечении всего окрестного люда. По окончании работы в храме устраивалась торжественная свадьба с хороводами, песнями. Церковь была для северян, не знавших крепостного права, праздничным дворцом. Если церквей на погосте две — зимняя и летняя, то их сразу различишь. Зимняя — поскромнее, поменьше. В ней служили большую часть года — с Покрова до Троицы (почти восемь месяцев) — и все это время топили. На большую храмину дров не напасешься, потому и трапезную, и сам храм не размахивали, а делали потеснее, даже потолки подшивали пониже. Иное дело — летняя церковь: просторная, украшенная, как невеста. В ней служили с Троицы и до Покрова. Начало осени — самая красивая пора на Севере. Природа не скупится на краски. Золотом отливают скошенные валки хлеба, в багрец одеваются леса, яркими языками пламени полыхают тугие грозди рябины. Вода в озерах чистая, отливающая в солнечную погоду холодной голубизной опрокинутого в нее безбрежного неба.

В квартире П. Д. Барановского было много картин, акварелей, рисунков, фотографий северных пейзажей. Самой дорогой реликвией была северная икона “Преображение Господне” XVII века. В верхней части иконы было изображено шествие праведников в рай. Этот рай был изображен художником с приметами Севера — река, похожая на Пинегу, на берегах — дома, рубленные “в лапу”, нивы с колосящимся хлебом, северные яркие цветы и в небе — жаворонок. Внизу, под иконой, Петр Дмитриевич прямо на обоях процитировал древний панегирик:

О светло-светлая и украсно украшенная Земля Русская!

И многыми красотами удивлена еси...

На рабочем столе Барановского вместо пресса для бумаг лежал барельеф шестикрылого серафима, найденный им на развалинах Болдинского монастыря. Это была память о музее, который он создал у себя на родине и который погиб в Великую Отечественную войну.

Задумчивые мужики-страдальцы, томящиеся в темницах в ожидании казни, — образы “страждущего Спасителя”; убитые горем крестьянки-Богоматери; грозные воители за добро и справедливость народные любимцы Николы; торжественный и величественный Саваоф — сколько в русской деревянной скульптуре живой непосредственности, запоминающихся образов!

П. Д. Барановский одним из первых в стране оценил художественную значимость “деревянных богов” и начал собирать их в Верхнем Поднепровье. В 1929 году он открыл в Болдинском монастыре Музей русской деревянной скульптуры Смоленщины. Помощником Барановского в создании музея был замечательный этнограф М. И. Погодин, внук историка, профессора Московского университета М. П. Погодина. В квартире Михаила Ивановича (в Марьиной Роще) висели перешедшие по наследству прижизненный портрет Пушкина и портрет Гоголя с его автографом. Гоголь был крестным отцом сына М. П. Погодина — Ивана, отца Михаила Ивановича.

В библиотеке Михаила Ивановича хранились редчайшие издания с автографами самых знаменитых российских писателей. Они должны были по его распоряжению вместе с портретами Пушкина и Гоголя поступить в Литературный музей. Библиотеку по этнографии и народному искусству Михаил Иванович завещал мне и хотел составить дарственную, но я отговорил его от этого. Михаил Иванович серьезно болел и должен был лечь на операцию. Оформлять дарственную — значит лишить его всякой надежды на выздоровление, решил я и потому отказался от юридических актов.

Последнюю ночь в своем доме М. И. Погодин провел вместе со мной. Утром Михаил Иванович попросил меня побрить его. Когда я исполнил просьбу и сделал компресс, Михаил Иванович облегченно вздохнул. Несмотря на адские боли, он держался мужественно, стойко. Даже шутил. В нем было какое-то особое благородство, я бы сказал, рыцарство. Редкостный он был человек — добрый, отзывчивый, настоящий интеллигент. Михаилу Ивановичу многим был обязан поэт Михаил Исаковский. Его еще отроком привез Погодин в Москву, вылечил на свои деньги, заботился о его образовании. Надо сказать, что смоляне еще до революции создали в Москве крепкое, дружное землячество. Эта традиция перешла и в советское время. М. И. Погодин, М. В. Исаковский, А. Т. Твардовский, С. Т. Коненков, П. Д. Барановский — все они были не просто хорошо знакомы, а дружили и помогали родной Смоленщине, чем могли.

Созданный П. Д. Барановским и М. И. Погодиным Музей деревянной скульптуры в Болдинском монастыре насчитывал более сотни первоклассных произведений народного искусства. Основу коллекции составляли “деревянные боги”, собранные в Дорогобужском, Рославльском, Ельнинском уездах. Среди них были шедевры, восхищавшие самых строгих ценителей искусства.

В одну из наших встреч с Коненковым я сказал ему, что собираю материал для книги о русской народной деревянной скульптуре. Сергей Тимофеевич живо заинтересовался этим и попросил показать ему фотографии скульптур. Я выбрал из своей фототеки несколько десятков наиболее интересных произведений и принес их Коненкову. Он разложил фотографии на рабочем столе и, к моему удивлению, oтобрал среди них работы смоленских резчиков, хотя фотографии не были подписаны.

— Как вам это удалось? — спросил я Сергея Тимофеевича.

— Никакого секрета нет, — ответил Коненков. — Так же, как фольклорист безошибочно отличит по мелодии и говору песню северных крестьян от казачьей песни, так и для меня не составляет труда смоленскую скульптуру отличить от северной или от пермской.

С. Т. Коненков рассказал, что скульптором он стал именно благодаря “деревянным богам”, виденным в детстве в часовнях и церквях родного Ельнинского уезда. Спасы, Николы, Параскевы, Никиты-бесогоны всякий раз производили на Коненкова-подростка неизгладимое впечатление. Став профессиональным скульптором, он не забыл этого и создал свою сюиту старичков-лесовичков, сказителей, странников как продолжение великой народной традиции резьбы по дереву. И действительно, если внимательно присмотреться к коненковским “Старенькому старичку”, “Егорычу-пасечнику”, “Старичку-полевичку”, можно найти много общего со скульптурой, которую собрали в 1929 году на Смоленщине П. Д. Барановский и М. И. Погодин.

Музей в Болдинском монастыре пользовался большой популярностью у жителей окрестных сел. Приезжал подивиться “деревянным богам” и народ из дальних сел. Этому в немалой степени, как оказалось, способствовал хитроумный монашек-скопец, живший в сторожке при закрытом монастыре. С его помощью в музее стали происходить “чудеса”. В одну из ночей из экспозиции пропала скульптура Николы Чудотворца. Утром ее нашли в лесной часовне, откуда она ранее поступила в музей. Скульптуру при большом стечении народа водворили в музей. Через несколько дней она из-под замка “покинула” музей и вновь “обретохося” в часовне. Молва о том, что Никола не хочет быть в музее, быстро облетела весь уезд. За Николой “тронулись” в дорогу и другие скульптуры, но “чудо” было скоро разоблачено. Погодин объявил, что Барановский уехал в Смоленск. Музей был закрыт на большущий амбарный замок и опечатан. Двое суток просидел Барановский взаперти, пока монашек не решился на совершение очередного “чуда”. Ночью он потайным ходом в стене трапезной проник в помещение, где была развернута экспозиция, поменял платки Параскевам, надел новые лапти на “собравшегося” в дорогу Николу, положил свежие цветы у распятия. За этим занятием его и застал Петр Дмитриевич. Пришлось монашку каяться при всем честном народе.

П. Д. Барановский и М. И. Погодин прекрасно понимали, что собранная ими коллекция деревянной скульптуры имеет всемирное значение. По художественной значимости скульптура Смоленщины не уступала знаменитым “пермским богам”. Устроители Болдинского музея готовили к изданию книгу о смоленской скульптуре. Война помешала осуществить их замысел. В огне пожарищ погибли шедевры, могущие составить славу любой национальной школе ваяния. После смерти Погодина и Барановского каталог и фотографии деревянной скульптуры, погибшей в Болдинском монастыре, поступили в архив Института истории искусств Министерства культуры СССР и ждут своего исследователя.

“Где хоронить дорогого Петра Дмитриевича?” — так заканчивалась заготовленная телеграмма, которую должны были отправить в Москву летом 1931 года участники Беломорско-Онежской экспедиции.

Дело обстояло так. Экспедиция подходила к концу. Времени оставалось мало, а в селе Пияла надо было еще обмерить, сфотографировать, зарисовать ряд памятников. Петр Дмитриевич очень боялся за их судьбу, и не напрасно. Большая часть этих памятников погибла от рук ниспровергателей старины. Особенно тщательно Барановский делал тогда обмеры уникального пияльского собора. Оставалось сделать всего несколько замеров. Для экономии времени он решил идти не по матицам потолка собора, а прямо по доскам. Только он вступил на них, весь потолок рухнул с десятиметровой высоты, так как гвозди проржавели и повыскакивали из своих гнезд. Барановский оказался под грудой толстых досок. Когда их разобрали, Петр Дмитриевич уже был как будто бездыханен. Тогда и составили злополучную телеграмму. Но отправить ее из глухого села оказалось не так-то просто. Когда через четыре часа вернулись к Барановскому, он пришел в сознание.

— Так уж было суждено, — вспоминал Петр Дмитриевич, — это была не последняя моя экспедиция. Две недели я пролежал в медпункте села Чекуева, а как стал подниматься с постели, то непременно захотел посмотреть, что из древностей осталось в закрытом соборе. “Сходи, — говорю своему коллеге, — посмотри, что там есть полезного”. А он отвечает, что, мол, ничего там нет. Тогда поковылял я сам. Зашел в собор — действительно пусто. Кругом грязь, птичий помет. Вижу — внизу, под всякой рухлядью, — резная доска. Вытащил я ее и ахнул. Передо мной был истинный шедевр — резная дверь XVII века — экспонат, достойный украшать любой музей народного творчества.

Чекуевская находка лучше всех снадобий помогла тогда Барановскому окончательно подняться на ноги. Телеграмма о его смерти сохранилась в архиве у Петра Дмитриевича, и он воистину оправдал народное поверье — прожил после несостоявшихся похорон до девяноста двух лет. Ну а что касается резной двери из села Чекуева, то она и по сей день в музее “Коломенское”. Кстати, то, что можно увидеть в Коломенском: дом Петра I из Архангельска, башню Николо-Карельского монастыря с Беломорья, башню Братского острога с Ангары, — все это было привезено и собрано Петром Дмитриевичем. Он был организатором и первым директором музея “Коломенское”. Его советчиками и помощниками в создании музея были известные люди, в 1920 — 1930-е годы оказавшиеся не у дел. Среди них — поэт старой Москвы художник Аполлинарий Васнецов.

Однажды к Барановскому пришла женщина и предложила взять у нее картину с изображением церкви Иоанна Предтечи в Дьякове, что рядом с Коломенским.

— Так это же большая ценность, я не смогу вам сполна за нее заплатить, — сказал Петр Дмитриевич.

— Что вы, никакой платы и не надо. Возьмите, лишь бы не пропала. Внук поступил в архитектурный техникум, а там учат, что церкви как памятники архитектуры никакой цены не имеют. Вот и боюсь, как бы внук не изорвал картину.

Так Петр Дмитриевич стал обладателем редкостного произведения искусства. За картину “Церковь Иоанна Предтечи в Дьякове” ее автор Константин Маковский получил золотую медаль и заграничную командировку. В 1930-е годы, когда во всеуслышание объявили, что можно, оказывается, жить без святынь, цена на эту картину упала в глазах несведущей молодежи до нуля. Теперь этой картине цены нет. Петр Дмитриевич сохранил ее для народа.

Некоторая часть экспонатов, которые были “отобраны” Барановским по злополучным телефонограммам тех давних лет, находится ныне в экспозиции музея “Коломенское”, но далеко не все. В подклети церкви Вознесения пока экспозиция не сделана. Вот там и “покоится” все то, что Петр Дмитриевич смог вывезти из реконструируемого центра Москвы в село Коломенское на музейном транспорте в одну лошадиную силу.

Ждет своего часа и экспозиция икон, собранных Барановским за долгие годы экспедиций по всей России. Он собирал только те иконы, на которых есть изображение памятников архитектуры. Среди редких экспонатов Петр Дмитриевич особо ценил две иконы: одну XV века, а другую XVII века — обе с изображением Зосимы и Савватия, держащих в руках Соловецкий монастырь. На одной иконе монастырь еще деревянный, а на другой — каменный, во всей красе и величии, каким он дошел до начала нашего века. Эти иконы Петр Дмитриевич привез в 1923 году, когда участвовал в экспедиции Наркомпроса по передаче зданий Соловецкого монастыря хозяевам Соловецкого лагеря особого назначения (печально знаменитый СЛОН). Тогда же он выпилил и привез в Москву часть главных ворот монастыря с огромным кованым замком — свидетелем многовековой истории Соловков.

География научных экспедиций П. Д. Барановского обширна — от Соловков до Баку, от Львова до Иркутска. По числу экспедиций после Русского Севера шли поездки на Кавказ. Начиная с 1929 года в течение нескольких десятилетий Петр Дмитриевич плодотворно работал над темой “Связи в архитектуре Древней Руси с Кавказом, Византией и балканскими славянами”. Ему принадлежат выдающиеся открытия на территории Кавказской Албании (V — XII века) в Азербайджане. В селе Лекит он открыл древний базиликальный храм, а в селе Кум — Круглый храм V — VII веков.

В экспедициях Петр Дмитриевич трудился буквально с утра и до ночи. Человек он был жадный до работы, и не все рядом с ним могли выдержать те нагрузки, которые он задавал. Архитектор Г. И. Гунькин рассказывал, как напряженно они работали в горах в селе Кум. Обмерили Круглый храм, а диаметр барабана измерить не удалось. Тогда обвязали веревкой Барановского, и он, как верхолаз, работал до самой ночи. Кончилась еда. Барановский говорит: “Сделаем дело — спустимся, поедим”. Проснулись в четыре часа утра, а Петр Дмитриевич уже работает, делает чертежи обмера.

Да, работоспособность у Барановского была редкостной. Помню, несколько активистов Общества охраны памятников собрались вечером у Петра Дмитриевича. Надо было срочно написать и утром представить начальству письмо о катастрофическом состоянии памятников русского деревянного зодчества и мерах по их спасению. Часам к трем из нас дух вон — не работа, а сплошной митинг. Петр Дмитриевич, видя это, отошел в сторонку, сел и спокойненько, пункт за пунктом все написал — и констатацию, и проект постановления. Нам его работа показалась чересчур сухой, неэмоциональной. Однако бумагу Петра Дмитриевича приняли, распечатали и разослали на места, а нашу завернули по первому разряду.

...Неподалеку от центра Москвы, на крутом берегу Яузы, стоит один из древнейших форпостов столицы, некогда прикрывавший ее с юга. Это Спасо-Андроников монастырь. Он был основан около 1360 года. Первым его игуменом был преподобный Андроник — ученик преподобного Сергия Радонежского. Здесь русские войска в 1380 году, уходя на битву с ордами Мамая, прощались с Москвой. Сюда они вернулись победителями.

В стенах Андроникова монастыря в XIV веке жили или бывали основатель обители — святитель Алексий, митрополит Московский, великий князь Московский Дмитрий Донской, выдающийся иконописец Даниил Черный. Позже здесь был похоронен основатель русского театра Федор Волков. У неистового протопопа Аввакума в его “Житии” читаем: “Меня на патриархове дворе на чепь посадили ночью. Егда же россветало в день недельный, посадили меня на телегу и ростянули руки, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря и тут на чепи кинули в темную полатку, ушла в землю, и сидел три дни, не ел, не пил; во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю — на восток, не знаю — на запад”.

Трудно сказать, кто из больших русских писателей и деятелей культуры не побывал в Андрониковом монастыре за его многовековую историю. И все же первым в этом ряду должен быть назван Андрей Рублев. Земно поклонившись в воротах монастыря, он уходил отсюда в 1405 году расписывать вместе с Феофаном Греком и Прохором с Городца Благовещенский собор Московского Кремля, а тремя годами позже, в мае 1408 года, — Успенский собор во Владимире. В 1420-х годах “андрониковские старцы” Андрей Рублев и Даниил Черный — “мужи в добродетели совершенны” — руководили артелью художников, работавших в Троицком соборе Троице-Сергиевой лавры. К этому времени относится создание Рублевым всемирно известной иконы “Троица”, написанной “в похвалу” Сергию Радонежскому. Последней работой гениального мастера, “всех превосходящего в мудрости зелне”, были росписи в Андрониковом монастыре. “И подписанием чудным своими рукама украсиша в память отец своих. И доныне всеми зрится во славу Христову Богову”, — писал о росписи Рублева его современник Епифаний Премудрый.

П. Д. Барановский был одним из инициаторов создания в Андрониковом монастыре Музея имени Андрея Рублева. В середине 1940-х годов об этом трудно было даже мечтать, так как все строения монастыря были заняты под коммунальные квартиры. И все же Петр Дмитриевич со своими единомышленниками, первым из которых следует назвать Давида Ильича Арсенишвили, добились своего. В 1947 году Постановлением Совета Министров СССР территория бывшего Спасо-Андроникова монастыря была объявлена музеем-заповедником. Андрей Рублев умер во время московского морового поветрия. Смерть тогда нещадно косила всех. Некому было надгробную плиту сделать даже для многих бояр и князей. Но неужели потом, когда утихла моровая стихия, Андрей Рублев остался без могильной плиты и эпитафии? Известно, что его неразлучный друг Даниил Черный умер позже. “Прежде убо преставился Андрей, — читаем мы в „Отвещании любозазорным” Иосифа Волоцкого, — потом же разболелся и спостник его Даниил, и в конечном здохновении сый, видя своего спостника Андрея во мнозе славе с радостью призывающа его в вечное и бесконечное блаженство”. Даже допустить нельзя, чтобы Даниил Черный не распорядился относительно надгробной плиты другу.

Петр Дмитриевич и Мария Юрьевна Барановские искали в архивах возможные упоминания об Андрее Рублеве. Было установлено, что еще в XVIII веке в Андрониковом монастыре сохранялась надгробная плита над могилой Андрея Рублева. Вместе со своим другом Даниилом Черным он был погребен под старой соборной колокольней, не дошедшей до нашего времени. Не может быть, чтобы надгробная плита с могилы Андрея Рублева пропала. Петр Дмитриевич искал ее. Нетрудно понять, сколько материалов по этому вопросу Барановский “перелопатил” и каким он был специалистом по эпитафике.

— И вот однажды, — рассказывал мне Петр Дмитриевич, — к концу дня, когда рядом со Спасским собором рабочие закончили прокладывать траншею, я увидел вывороченную ими могильную плиту.

Плита показалась Барановскому “подозрительной”. Эпитафия на плите была во многих местах сколота. Петр Дмитриевич попробовал ее прочитать, но это не удалось, — наступила темнота.

Барановский углем натер плиту и передавил надпись на большой лист бумаги. Придя домой, Петр Дмитриевич приступил к расшифровке эпитафии и просидел за этим занятием до утра. Сбитые буквы не позволили прочитать весь текст. Однако не вызывало сомнения, что это была надгробная плита старца, прозванного — Рублев. Закончив работу, Петр Дмитриевич, окрыленный находкой, поехал в Андроников монастырь. Когда он приехал, то плиты уже не нашел.

— Где плита? — спросил он у рабочих.

— Какая плита?

— Та, которая лежала вчера вечером здесь!

— Видите, какая слякоть! — сказали рабочие. — Что мы, грязь должны месить? Мы вашу плиту на щебенку пустили и дорожку, по которой вы шли к собору, посыпали.

11 февраля 1948 года П. Д. Барановский сделал доклад в Институте истории искусств АН СССР, в котором изложил свои изыскания. По Барановскому выходило, что Андрей Рублев умер 29 января (“на память преподобного отца нашего мученика Игнатия Богоносца”) 1430 года.

Торжественное открытие Музея имени Андрея Рублева состоялось в 1960 году. Во всем мире тогда праздновалось 600-летие со дня рождения великого художника Древней Руси. Среди тех, кто при открытии музея скромно стоял в сторонке от большого начальства, был и Петр Дмитриевич, без которого, пожалуй, и музея-то этого не было бы.

Наверное, у некоторых из вас есть пластинка со знаменитыми “Рoстовскими звонами”. Во всяком случае, многие слышали эти звоны по радио или в кино. Запись их часто используется как музыкальный фон в телепередачах. История записи “Ростовских звонов” такова. В январе 1963 года учительница-пенсионерка из Ростова Великого написала в Москву письмо своим знакомым, где рассказала о звоннице в ростовском кремле, колокола которой полностью сохранились. Родилась идея записать звучание колоколов. Письмо попало ко мне, тогда студенту. Я показал его Барановскому и спросил, знает ли он о ростовских колоколах.

— Их весь мир знает, — ответил Петр Дмитриевич и достал подборку книг — Ю. Шамурина, А. Титова, А. Израилева, Н. Оловянишникова, как будто заранее готовился к разговору. — Шаляпин и Горький специально приезжали в Ростов слушать звоны. Гектор Берлиоз их слушал и восхищался. Бетховен написал свою “Аппассионату” на основе егорьевского звона ростовских колоколов. Нотную запись звона великому композитору прислал его поклонник — австрийский посол в России. Первоначальной информации вам достаточно, остальное найдете вот здесь. — И Петр Дмитриевич пододвинул ко мне стопку книг.

Книги я взял, но как действовать дальше, чтобы осуществить запись звонов, не знал. Прочитав книги, я понял, что может получиться целый диск, на котором будут поочередно записаны ионинский, акимовский, егорьевский и будничный звоны. Мелодия каждого из них отличается друг от друга и зависит от числа колоколов, участвующих в звоне. В акимовском звоне, например, участвуют тринадцать колоколов, которыми управляют пять звонарей, а в будничном — только шесть, заставить их “говорить” может и один человек. Ростовские колокола, вычитал я, — уникальные образцы литейного искусства и высокой музыкальной культуры русских мастеров. Самый большой колокол — “Сысой” — весит две тысячи пудов. Звон его слышен за восемнадцать километров и имеет два одновременно звучащих тона — ми и до контроктавы. Славятся своими мелодичными голосами, наряду с “Сысоем”, “Лебедь”, “Баран”, “Полиелейный”. Мастера-звонари передавали по наследству древнее искусство управления колоколами. Каждый такой умелец обладал музыкальным слухом, был талантливым импровизатором. Об этом с восхищением свидетельствовал В. В. Стасов. Но сохранились ли звонари? Я позвонил в Ростовский музей. Мне сказали, что вся “бригада” старых звонарей во главе с A. С. Бутылиным жива и здравствует. Последний раз они звонили в колокола, когда в 1930-е годы снимался кинофильм “Петр Первый”.

Все было вроде бы в порядке. Осталось дело за малым: кто возьмет на себя техническую запись звонов. Когда я пришел с предложением о записи звонов к директору Всесоюзной студии грамзаписи, он мне прямо заявил:

— Я не собираюсь по вашей милости класть партийный билет на стол.

Примерно такой же ответ я получил и в других организациях, имевших технические возможности стереофонической записи. Помог случай. На Киностудии имени М. Горького требовался звуковой материал для исторического фильма. Звукооператор А. Матвиенко получил paзрешение и готов был выехать вместе со мной в Ростов. Перед отъездом я на всякий случай позвонил в Ростовский горком партии.

— Разрешение мы даем, — ответили из Ростова, — но у вас ничего не получится.

— Почему?

— Старики давно не звонили, и требуется дирижер.

Я тут же обратился к Барановскому:

— Петр Дмитриевич, выручайте. Нужен главзвонарь. Вы не сможете?

— Да вы что?! Тут нужен специалист.

— Порекомендуйте кого-нибудь.

— Кто-нибудь не годится. Нужен профессионал. У меня есть один человек на примете. Позвоните через полчаса.

Звоню через полчаса. Машина уже запущена. Ничего отменять нельзя. Пожарная охрана, чтобы не было паники, на запись дает всего два дня.

— Заезжайте ко мне завтра утром, — говорит Барановский. — Главзвонарь у меня дома.

Им оказался старый друг Петра Дмитриевича, известный искусствовед и музыкант Николай Николаевич Померанцев. Рано утром мы выехали, и ровно в полдень в Ростове ударили колокола, которые молчали десятилетия. Запись прошла удачно, если не считать небольшой помехи. Встревоженные воробьи и голуби, жившие на колокольне, подняли такой гвалт, что oт этой помехи так до конца и не удалось избавиться.

Звоны были записаны, но кто будет выпускать пластинку? Секретарь парткома Министерства культуры СССP, где я работал, Б. В. Покаржевский пригласил меня к себе в кабинет и “отечески” наставлял:

— Мне сказали, что ты “Ростовские звоны” Студии грамзаписи усиленно навязываешь. А ведь музыка-то церковная...

Все застопорилось — “опиум для народа”. Опять же выручил случай. В Москву приехал американский импресарио № 1 Соломон Юрок. Он ставил свои условия, на которых хотел организовать гастроли нашего балета. Жесткие условия Юрока Большой театр не устраивали, и обе стороны начали маневрировать. Однажды Юрок пришел в министерство, а Е. А. Фурцева была занята и не торопилась принимать настойчивого импресарио. Соломон сидел в приемной и скучал. Я попросил помощника министра — Н. С. Калинина “развлечь” бывшего россиянина и “прокрутить” для него “Ростовские звоны”. Интересно было, как он на это прореагирует. Память на дни молодости цепкая — ассоциации разные... Включили звоны. Проходит минута, вторая... Дверь открывается, входит Е. А. Фурцева и с изумлением обращается к Юроку:

— Что с вами?!

Соломон Юрок плакал. Прослушав запись до конца, он попросил Фурцеву продать ему лицензию на пластинку “Ростовские звоны”. И все решилось. Пластинку у нас стали печатать с аннотацией на pyсском и на других языках.

Руководители Студии грамзаписи, несколько изменив мой текст на конверте пластинки, поставили другую фамилию. Я решил подать на них в суд и пришел посоветоваться к П. Д. Барановскому.

— “Лишь на деяние имеешь ты право и никогда — на его плоды; да не будут плоды твоего деяния побуждением к нему; да не будет у тебя оправдания бездеятельности”, — урезонил меня Петр Дмитриевич вековечной мудростью любимой им древней индийской “Бхагавадгиты”.

Тягаться со Студией звукозаписи я не стал, и правильно сделал — себе, дороже. В память о нашей поездке в Ростов Великий и в благодарность за организацию записи “Ростовских звонов” Петр Дмитриевич подарил мне книги, которые давал для написания статьи к пластинке.

П. Д. Барановский был не просто реставратором, а широко образованным историком культуры. Академик И. Э. Грабарь говорил, что такого архитектора-эрудита нет и во всей Европе. Петр Дмитриевич был последователем всемирно известного ученого Н. П. Кондакова. С гордостью за своего учителя он говорил: “А знаете, что один из крупнейших мировых семинаров византинистов называется Кондаковианум!” К сожалению, сам Петр Дмитриевич, хотя и получал персональные приглашения, ни на один из этих семинаров так и не смог выехать. Ездили другие, кому наверняка и не обязательно было. Научные интересы П. Д. Барановского были обширные, но более всего его интересовало время сложения русской школы архитектуры, когда она освободилась от византийского влияния. Это как раз совпадает со временем создания “Слова о полку Игореве”. Совпадение не случайное. То было время одного из вершинных взлетов творческого гения нашего народа, прерванное нашествием кочевников. “Потому, — говорил Барановский, — каждый из оставшихся в живых памятников русской архитектуры домонгольского периода, будь то Покров на Нерли или Дмитровский собор во Владимире, — это поэмы, равные „Слову...”, но только сложенные в камне”.

…Имена доморощенных геростратов у нас долго не предавались огласке, но общественность их помнила и давно занесла в позорный поминальник. Такую “московскую летопись” с конца 1920-х годов вел П. Д. Барановский. В его архиве хранился пожелтевший от времени журнал “Огонек” за 1930 год. На обложке новогоднего номера журнала главный редактор Михаил Кольцов, рьяно боровшийся за снос древних памятников Москвы, поместил фотографию руин взорванного шедевра древнерусской архитектуры — собора Симонова монастыря. Характерна и подпись в духе времени. Дескать, на месте храма мракобесия построим дворец науки и культуры. Только почему именно “на месте храма”, а не рядом с ним, чтобы старое и новое дополняли друг друга, создавая единый ансамбль? Благо условия для этого были прекрасные. Вокруг Симонова монастыря простирались обширные, ничем не застроенные пустыри.

— Превосходные примеры сочетания старого и нового показал в своем творчестве архитектор А. В. Щусев, — говорил Барановский. — И когда Щусеву предложили строить Дворец культуры автозавода им. Лихачева в Москве и поставили условие, чтобы здание было возведено непременно на месте тогда еще только предназначенного к сносу собора Симонова монастыря, архитектор заявил решительный протест.

Но нашлись люди, которые согласились строить. Не смутило их и то, что у стен собора располагался старинный некрополь, где покоились многие славные сыны Отечества. Выход был найден без особых трудов. Произвели эксгумацию и перенос некоторых захоронений, а остальной некрополь был уничтожен. Могильные плиты пошли под фундамент Дворца культуры. Осталось только назвать авторов. Это были братья Веснины. Справку о них вы можете прочитать в Большой Советской Энциклопедии. Следует добавить, что братья Веснины в определенном смысле предвосхитили известного французского архитектора Корбюзье, у которого не дрогнула рука, когда он писал, что “в Москве все нужно переделать, предварительно все разрушив”. Это впрямую соотносилось с планами Л. М. Кагановича. “Когда ходишь по московским переулкам, — писал этот деятель, — то получается впечатление, что эти улочки прокладывал пьяный строитель... Мы должны знать, где и как строить, проложив новые улицы в правильном сочетании, выправлять кривоколенные и просто кривые улицы и переулки”. И Каганович навыправлял... Разве мог Барановский забыть об этих тяжких годах? Потому своим ученикам, молодежи он не уставал повторять: “За памятники Отечества надо стоять насмерть, ибо без прошлого нет будущего!”

П. Д. Барановский за свою жизнь разработал проекты и восстановил более ста памятников национальной архитектуры. “Каждая реставрация Барановского, — писал И. Э. Грабарь, — это защита докторской диссертации”. Петр Дмитриевич был одним из основоположников советской реставрационной науки. Им разработана вся реставрационная методика, ее теория и практика, вытекающие из открытых им законов древнерусского строительства. За 70 лет работы в библиотеках и архивах он собрал уникальный материал к “Словарю древнерусских зодчих” — более 1700 имен. Этот труд по плечу целому научно-исследовательскому институту. Когда в 1930-е годы повально начали сносить памятники и замахнулись даже на Василия Блаженного, Петр Дмитриевич не побоялся решительно выступить против этого. У него был на высоких нотах разговор с Л. М. Кагановичем. Тот не прислушался к голосу реставратора. Тогда Барановский “отбил” резкую телеграмму на самый “верх” — Сталину. Василия Блаженного удалось спасти, но строптивому реставратору это стоило нескольких лет жизни вдали от семьи. Мария Юрьевна — жена Барановского — рассказывала: “Петр Дмитриевич одно только и успел у меня спросить на свидании перед отправкой: „Снесли?” Я плачу, а сама головой ему киваю: „Целый!””

Вот что еще рассказала Мария Юрьевна:

— Их привезли на пересыльный пункт Запсиплага ночью. Из вагона для перевозки скота с нарами в три яруса заключенных под конвоем привели в холодный, нетопленый барак, с нарами уже в четыре яруса. Все сгрудились у единственной печки. Отсыревшие дрова никак не горели, дымились. Согреться так и не удалось. Едва рассвело, двери барака распахнулись и послышалась команда:

— Выходи строиться!

“Принимал парад” сам гражданин начальник.

— Инженеры-путейцы есть? Два шага вперед!

Вышли два человека. Их сразу же увели, куда — неизвестно.

— Архитекторы есть?

Петр Дмитриевич подумал и все же решился — была не была! — и сделал шаг вперед.

— По какой статье осужден?

— По пятьдесят восьмой, — был ответ.

— Контрреволюция, значит?

Барановский молчал.

— Уведите! — приказал конвоиру начальник.

Так Петр Дмитриевич оказался архитектором всех станционных сооружений на строившейся новой железнодорожной ветке.

— Справишься — освобожу досрочно, ну а нет — пеняй на себя. — Начальник был краток.

— Справлюсь.

И Барановский, и гражданин начальник слово сдержали. Через два года с небольшим Петра Дмитриевича освободили, но — с “поражением в правах”. В то время это означало, что освобожденный из лагеря лишен не только избирательных, но и всех вообще прав, включая право на воссоединение с семьей. Петр Дмитриевич и Мария Юрьевна вынуждены были жить врозь: она — в Москве, он — в Александрове. Ближе пресловутого 101-го километра от Москвы “пораженцы в правах” не могли селиться.

С начала Великой Отечественной войны немцы принялись методично крушить наши памятники, святыни. Члену Политбюро Н. М. Швернику было поручено сформировать Чрезвычайную комиссию по расследованию фашистских злодеяний на временно оккупированной советской территории. В комиссию вошли писатели А. А. Фадеев и А. Н. Толстой, историк искусства И. Э. Грабарь, митрополит Крутицкий и Коломенский Николай (Ярушевич) и другие. Грабарю доверено было создать экспертный совет по оценке ущерба, причиненного нашим музеям, памятникам истории и культуры. В число экспертов Грабарь включил “пораженца в правах” Барановского, убедив Шверника, что лучшего специалиста не найти. П. Д. Барановский с передовыми частями Красной армии входил в развороченную толстовскую Ясную Поляну, пушкинское Михайловское, в порушенные Вязьму и Смоленск, Киев и Чернигов.

Спросите у любого знающего искусствоведа, и он вам подтвердит, что восстановление П. Д. Барановским черниговской церкви Параскевы Пятницы — признанный во всем мире эталон реставрации. Войдя в Чернигов с войсками, освободившими город, на месте церкви Барановский увидел руины. До войны считалось, что это сооружение в стиле украинского барокко построено в XVII веке. Каково же было удивление Петра Дмитриевича, когда он обнаружил, что церковь Параскевы Пятницы в своей основе — древнее здание, сложенное из плоского кирпича-плинфы, употреблявшегося в домонгольскую эпоху. Тогда и возникло предположение, что памятник этот — современник “Слова о полку Игореве”. Петр Дмитриевич не ошибся в своем предположении. Чтобы доказать это и восстановить памятник в его первозданном виде, понадобилось несколько лет напряженного труда. Реставрация началась, когда еще шла война. Люди в Чернигове жили в землянках. Не хватало кирпича, чтобы сложить печи. И в то же время на виду у всего города из руин поднимался памятник архитектуры. Петр Дмитриевич рассказывал, как однажды разъяренная толпа черниговских женщин привела к нему человека, который наворовал плинфы и сложил себе печку в баньке.

П. Д. Барановский — личность легендарная. Он стоит у истоков создания Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры. Его перу принадлежит первый проект устава общества, когда об учредительном съезде общественность только еще мечтала. Деятельная гражданская позиция Барановского ярко проявилась при создании первого в стране молодежного реставрационного клуба “Родина”. Собрав московских школьников, студентов, рабочих, он обучил их и на общественных началах приступил к восстановлению выдающегося памятника древнего зодчества — Крутицкого подворья. В свои семьдесят пять лет во время работы на Крутицах он упал с лесов и сломал ребро. Через месяц его снова видели на лесах.

Человек он был неуемный, принципиальности — гранитной. Недаром ведь “Петр” по-гречески — камень. Друзья называли его Аввакумом ХХ века. Таким он оставался до самых последних своих дней. Помню, мы разбирали архив, который Петр Дмитриевич безвозмездно передавал в Государственный научно-исследовательский музей имени А. В. Щусева. На фотографии я увидел человека, который смотрелся маленькой точкой на куполе церкви Вознесения в Коломенском.

— Кто этот верхолаз и что он там делает? — спросил я.

— Как кто? Я, чиню крышу, — ответил Барановский.

— Как вы туда залезли?

— Вылез в окошко, что в основании шатра, а потом по цепи до купола.

— И не побоялись?

— А что тут такого? У меня нет страха высоты. Я и сейчас бы туда залез, — сказал Петр Дмитриевич.

И залез бы! Сомневаться не приходится.

(обратно)

"Я пишу картины, которые взорвут общество..."

В конце романа Максима Кантора “Учебник рисования”1 художник Струев устраивает погром в модной галерее Славы Поставца, прыткий хозяин которой совмещает прибыльную торговлю художественным авангардом с ролью хорошо оплачиваемого политтехнолога. Обозленный Струев нанизывает на галериста картину, порвав о его голову холст: “серые кружочки поверх розовых треугольников”, бьет лбом об авангардную инсталляцию (ночной горшок, приклеенный к швейной машинке), потом о другую (серпы и молоты, замотанные в катетеры и клизмы), а когда Поставец произносит слово “искусство”, Струев и вовсе входит в раж и превращает в труху и обломки все, что еще не сломал. Последним пострадал ящик с мусором, может, и напрасно: Семен Струев, хоть и носит титул лидера “второго авангарда”, никак впопыхах не сообразит, от ремонта ли остался ящик, или то произведение искусства.

Метафора более чем прозрачна: авангард — это мусор.

Вообще-то мусор — довольно нейтральная субстанция человеческой деятельности, к нему можно относиться с равнодушием или с брезгливостью, но его не за что ненавидеть. Но отношение автора к авангарду не исчерпывается сравнительно безобидной метафорой, для Кантора авангард — это не только предательство искусства. Это предательство образа человека, гуманизма, христианской цивилизации. Роль авангарда при этом не просто преувеличивается, но демонизируется. То, что обычно связывается как причина и следствие, Кантор меняет местами. Не искусство обусловлено вектором развития истории, но, наоборот, утрата человеческого образа в искусстве приводит к изменению исторической парадигмы ХХ века.

“Квадраты, черточки, кляксы и загогулины”, присвоившие себе права, которыми были наделены антропоморфные христианские образы, привели, по Кантору, к изменению самосознания культуры, а уже оно оказало “необратимое влияние на все аспекты бытия”. Культура утратила человеческое лицо — и мир утратил его во всех своих проявлениях: войнах, законах, морали, финансовых махинациях. В духе конспирологических теорий, которых он не чужд, Кантор даже назначает лицо, ответственное за внедрение в мир авангардного искусства. Старый номенклатурщик Луговой, проживающий в романе на правах демона истории, совершенно в духе Шигалева из “Бесов” формулирует диалектику свободы и деспотизма.

“Мне надо было добиться послушания, единства, раболепия — и провести фигуры к этой позиции, начав с отправной клетки — свободы”. В качестве приманки и был выбран авангард. “Точки, кляксы, закорючки, — вот она, свобода”.

Вот откуда в сцене разгрома галереи Поставца мстительный восторг сродни тому, что испытывала булгаковская Маргарита, учинив погром в квартире критика Латунского.

Булгаков, однако, иронически дистанцируется от любимой героини, ставшей в эту ночь ведьмой, и не дает слишком уж разгуляться жажде мести. Месть — это строго дозированное лекарство, чрезмерная его порция может превратить негодяя в жертву, а мстителя — в палача. Убей Маргарита ненавистного критика — и прощай читательские симпатии. Струев истязает галериста предметами искусства, приравненными к мусору. Ситуация должна бы выглядеть комично, но сцена настолько лишена иронии, а удары Струева столь полновесны, что поневоле начинаешь сочувствовать человеку, захлебывающемуся собственной кровью, а не тому, кто орудует кастетом.

Этот эффект часто возникает в романе Кантора. В нем много злости, сарказма, в нем бурлит ненависть, в нем выносятся приговоры и сводятся счеты. Некоторых это увлекает. Иных отвращает.

Дмитрий Быков, например, едва вышла книга, удовлетворенно сообщил об “энергии отрицания”, переполняющей роман, о том, что он “подписывает приговор ХХ веку” (“Московские новости”, 2006, 31 марта). Приговор всему двадцатому веку? Всей российской и мировой истории? Интересно, в какой же точке безвоздушного пространства следует воздвигнуть судейскую трибуну, чтобы ощутить свою непричастность такому преступнику?

До суда над XX веком, впрочем, большинству читателей нет дела. А вот “энергия отрицания”, направленная на более конкретные вещи, очень даже занимает.

Представление об “Учебнике рисования” как о книге, в которой сводятся счеты со всем и всеми: с художественной тусовкой, с политиками и бизнесменами, с интеллигенцией и властью — едва ли не опередило сам роман. Его еще не прочли, а многие уже имели о нем мнение вроде того, что недружелюбно высказывает автор обзора произведений, вошедших в шорт-лист премии “Большая книга”: “Роман-разборка, роман-донос продвинутого художника 90-х на свою элитную тусовку. Текст автора, взявшегося защищать порушенную его коллегами-художниками христианскую нравственность в России и в качестве своего главного „христианского деяния” сочинившего роман-пасквиль” ( www.drugaya.ru. 20.06.2006).

Что ж, автор сам позаботился о том, чтобы в фигурах галериста Поставца, художника Сыча, эпатирующего публику лихим перформансом — совокуплением с хорьком, — и его менее удачливого коллеги, гомельского мастера, сделавшего публичную дефекацию авангардным творческим методом; Гриши Гузкина, рисующего дебильных пионерок, Снустикова-Гарбо, щеголяющего в женском платье, культуролога Розы Кранц, рассуждающей о “дискурсе свободы” в артефактах шарлатанов, Эдика Пинкисевича, разгуливающего по Москве в лагерном ватнике, кося под диссидента, хотя никогда таковым не был; специалиста по буддизму Савелия Бештау, живущего в Лондоне, экономиста Владислава Тушинского, предложившего перестроить Россию в 500 дней (да всех не перечислить), просматривались реальные персонажи художественной, светской и политической жизни Москвы последнего двадцатилетия.

Сатира как жанр не требует реального сходства с узнаваемыми людьми. Более того, такое сходство вредит широте художественного обобщения. За гоголевским городничим не стоит конкретный персонаж. Желание, чтобы герои были узнаны, — обычно часть стратегии автора, своего рода пиар-план по продвижению романа, сознательное провоцирование осмеянной среды и ее оскорбленных членов на ответную реакцию. Если такой план был — он сработал. Как иронизировал Игорь Шевелев в “Новом времени”, подставляя фамилии прототипов вместо вымышленных (чего мы делать здесь не будем): “Вся Москва будет читать это, обиженная, когда найдет о себе, и смертельно оскорбленная — когда не найдет”. Иные из оскорбленных не выдержали. Так, Марат Гельман, галерист и политтехнолог, в “Живом журнале” вынес краткий приговор книге: “Тяжелый случай. Читать, без чувства неудобства за автора, можно только небольшие фрагменты собственно про „рисование”. Вполне мог бы быть такой учебник для третьего курса Суриковки. Описания событий в стране — примитивны и по мысли, и по изложению. Придуманные персонажи, которые должны кого-то там напоминать, — плоские. Размышления об искусстве — допустимые, конечно, но корявые. Даже желчь какая-то не желчная. И над всем этим — отсутствие воображения <…> Ревзину, который написал, что это „великий роман об эпохе”, при встрече — выставлю счет — в общей сложности часов 16 мучений”.

Григорию Ревзину счет выставлял не один Гельман. Выдавший Кантору в “Коммерсанте” щедрые авансы (“написан еще один великий русский роман, хотя казалось, что после „Мастера и Маргариты” и „Доктора Живаго” этого уже никогда больше не будет”), Григорий Ревзин невольно перевел на себя раздражение и обиды многих романом недовольных. Но и спровоцировал его активное обсуждение. Мнение Ревзина интересно тем, что он — перебежчик из филологии в область истории искусства. Обладая квалификацией филолога, Ревзин вместе с тем свободен от предрассудков литературного сообщества, где, конечно, никто не рубанет вот так сплеча: великий роман. Правила приличия не позволят. Но столь щедрых похвал удостоился, конечно, не задевший многих памфлет. У романа есть другая сторона, с сатирой имеющая мало общего.

Подобно тому, как в ненавистном Кантору авангарде полосочки и квадратики заменили человеческое лицо, в литературе не описание мира стало считаться главным, но самовыражение, хотя зачастую писатель не несет в себе решительно ничего из того, что стоило бы “самовыражать”.

Кантор ставит своей целью описать то, что с нами произошло за последние двадцать лет (решается ли эта задача — уже другой вопрос, об этом ниже). Он верит в действенность слова и обращается к нему с непрофессиональной страстностью неофита, он словно не знает, что по “литературе больших идей” дубасили молотком, что проповеднический пафос признан неуместным, а поза анафемствующего пророка — смешна и приличествует разве что Проханову. Он не боится быть пафосным, поучать и проповедовать, изрекать “устаревшие” истины, твердить о христианской этике, обличать цивилизацию.

Острое ощущение конца эпохи владеет Кантором и передается читателю. В общем-то мы и без Кантора знали: проект вестернизации России свое дело проиграл. Интеллигенция, которая лелеяла план либеральных политических и экономических преобразований, верила в демократию, свободу и рынок, в благодетельность реформ, получила возможность влиять на власть в конце восьмидесятых — начале девяностых. Но, как всегда, оказалась несостоятельной. Плодами поживились бандиты, олигархи, теперь вот всех оттеснили чекисты. Было ли так кем-то задумано и интеллигенцию использовал Иван Михайлович Луговой, поручив ей только деструктивные функции, чтобы расчистить поле, или она просто заболтала дело? Должны были случиться новые “Вехи”. А пока появилась книга, предъявляющая едкий счет интеллигенции, подвергающая пересмотру все ценностные установки пропагандистов свободы, демократии и рынка. Счет, предъявленный Кантором, явно завышен. Но ознакомиться с ним стоит.

И все-таки чтение книги Кантора — тяжелое занятие. Войти в роман, как, бывает, входишь в классические произведения с медленно развивающимся сюжетом, который в конце концов захватывает, тут нельзя. Обычный мотив читательского интереса — а что будет с героями дальше — не работает. Не случайно множество читателей, одолев первый том, считают, что получили исчерпывающее представление о книге в целом. Однако ж никак не могу сказать, что громоздкая конструкция Кантора вовсе лишена сообразности. Напротив, в ней четко проступает авторская стратегия, нацеленность на создание “романа века”. А такой роман понимается автором, очевидно, как соединение в одном произведении всех жанровых разновидностей прозы. Тут и семейная сага, и любовный роман, и детектив, и роман плутовской, и фантастика, и мистика, и памфлет, и трактат об искусстве, и, наконец, прямое слово проповедника, философа, публициста (здесь автору особенно часто изменяет чувство меры).

Не правы те, кто видят в романе старомодную ретроконструкцию в духе Толстого. Это только внешне зачин “Уроков рисования” похож на “Войну и мир”: подобно тому как у Толстого большинство персонажей романа собраны в салоне Анны Павловны Шерер, Кантор собирает своих героев в 1985 году на выставке, где показывают дотоле опальное искусство. Тут и начинающий художник Павел Рихтер, главный герой повествования, который, как выяснится к концу, не только его объект, но и субъект, — этому явно автобиографическому персонажу Кантор поручит авторство двух толстых томов. Тут произносит пламенную речь и старый профессор Соломон Рихтер, дед Павла, которого помнят еще по книге о Пикассо, вышедшей в период хрущевской оттепели. Тут мелькает девушка Лиза, задающая собравшимся простодушные, но умные вопросы: она впоследствии станет женой Павла. Тут впервые появляется боттичеллиевская красавица Юлия Мерцалова, сопровождающая своего старого мужа — знаменитого диссидента: она станет возлюбленной Павла Рихтера. Тут и импозантный красавец Леонид Голенищев, искусствовед и теоретик авангарда, которого прочат в обновленное Министерство культуры возглавить подразделение современного искусства. Бывший муж возлюбленной Павла Рихтера, он станет мужем его матери: поистине фрейдистская коллизия. Судьбы этих героев сплетутся в семейной саге с классическими любовными треугольниками.

Однако романным зачином сходство с “Войной и миром” и ограничивается. Роман Кантора принципиально не психологичен. Есть только один герой, диалектика души которого интересует автора, да, пожалуй, это и вообще единственный герой, у которого есть душа, — Павел Рихтер. Существование ее также предполагается у старого Соломона Рихтера, библейского мудреца, хотя на его долю и выпадает немало иронии. Все же прочие персонажи — это такие марионетки, которых автору удобно дергать за веревочку. Их поступки не нуждаются в психологическом обосновании, они — функции авторского замысла. Особенно достается интеллигенции. Художники, занимающиеся пустым делом, тщеславные, корыстные, трусливые, продажные журналисты, экономисты, думающие не о стране, а о своем кармане, — все они не способны мыслить, любить, мучиться, страдать, их томит лишь зависть, жажда денег и успеха. Они тусуются, пьют, объедаются, завидуют друг другу и готовы продать честь и свободу за подачки от всяких фондов, за крупные блага (но можно и за мелкие гранты).

Чтоб уж окончательно расквитаться с ненавистным авангардом, автор не побоялся встроить в роман совершенно лишний там детективный сюжет: мало ему показалось обличить Розу Кранц, Поставца и компанию в художественной афере — лоббировании авангардных художников-шарлатанов, просто не умеюших рисовать, так он еще заставил их заняться аферой коммерческой. Тусовщики изготовляют подделки знаменитых мастеров авангарда первой четверти ХХ века, чиновники министерства и политики торговлю подделками прикрывают. В уже цитированной сцене избиения Поставца пострадал “гордость галереи — почти подлинный Малевич, едва не проданный за миллион и совершенно неотличимый от настоящего, холст с черным квадратом”. Другие “почти подлинные Малевичи”, впрочем, были успешно проданы, украсили собой частные коллекции, попали в престижные западные галереи и имеют все шансы с помощью капиталов “новых русских”, получив сертификат подлинности на одном из престижных аукционов, вернуться на родину как культурное достояние.

Опыт магического реализма тоже учтен Кантором. По страницам книги бродит настоящий призрак коммунизма — бессмертная Марианна Карловна Герилья, бомбистка — до революции 1917 года, теоретик Коминтерна, участница гражданской войны в Испании и любовница многих знаменитостей ХХ века. Теперь она на роли то ли домработницы, то ли привидения в квартире уже упоминавшегося Ивана Михайловича Лугового. В советские годы инструктор ЦК по идеологии, сибарит, ценящий роскошь, утонченные вина, живущий в огромной барской квартире с видом на Патриаршие пруды, он оказывается наверху и в период перестройки: теперь он идеолог и мотор реформ, смысл которых заключается в том, чтобы класс, правящий именем идеологии, обменял свою власть на большие нефтяные деньги. Это только лопоухие интеллигенты думают, что время Лугового прошло. Западные дельцы же как ладили с Луговым, когда он был советским партаппаратчиком, так ладят и теперь, когда он делит недра страны. Он для них гораздо более свой, чем все эти западнически настроенные интеллигенты, голодранцы, не разбирающиеся в марках вин и не умеющие вести себя за столом.

Если же учесть, что появляется Луговой в специально для того втиснутой в роман испанской главке, где он, еще молодой лейтенант, приносит предательский, с точки зрения коминтерновцев, приказ (открывший дорогу победе Франко), а в конце романа его, все еще держащего в руках истинные нити власти, замышляет убить Семен Струев, считая главным виновником всех бед России, то Луговой получается столь же бессмертным, как живущий в его квартире призрак старой революционерки.

Другая фантасмагорическая линия восходит к Гоголю и Гофману. Художник с птичьей фамилией Сыч, придумавший перформанс с насилуемым хорьком, постепенно подпадает под власть похотливого зверя, вытеснившего жену художника с супружеской кровати. Сыч терзается: не узаконить ли свои отношения с хорьком, — но тут, отправившись с возлюбленным в гости на дачу, застает его с гнусным толстым хряком и изгоняет из дома. Хорек, однако, не пропал. Поддержанный Розой Кранц, он дает пресс-конференцию (на которую тайком пробирается страдающий Сыч), организует партию, выигрывает выборы в парламент, становится депутатом, блистательным телеведущим и модной фигурой в московских светских салонах. Изысканно одетый в элегантные костюмы от Ямомото, он живет теперь в роскошной депутатской квартире и разъезжает в представительском автомобиле с личным шофером. Вспыхнувшая новым пламенем страсть к хорьку заставляет Сыча повсюду тенью следовать за возлюбленным, добиться прощения, а в самом конце, придумав новый перформанс на сцене Большого театра, публично убить хорька и погибнуть самому.

Эта линия оказалась одной из самых удачных в романе. Тут гротеск выступает умело примененным литературным приемом, тут фантасмагория подчеркивает абсурд реальности, тут ирония по отношению к герою не уничтожает сочувствия к нему: в конце концов шарлатан превращается в фигуру трагическую.

Судьба другого мистификатора от искусства развивается в духе плутовского романа. Сделавший имя на полотнах с изображениями дебильных пионерок, Гриша Гузкин лелеет мечту оставить Россию и влиться в западный истеблишмент. Используя, как в романе Мопассана, женщин для преодоления все новой и новой ступеньки, он в конце концов отлавливает свою птицу счастья в виде пожилой и расплывшейся влиятельной дамы — члена семейства Ротшильдов, которая открывает ему доступ к самым престижным выставочным залам, к успеху, к богатству. Приключения Гриши Гузкина дают автору возможность расправиться и с умирающей Европой, и с обнаглевшей Америкой, где только недалекие русские интеллигенты видят рай. Жестокие финансовые спекулянты, разоряющие доверившихся им людей, поддельные аристократы, составившие состояния на преступлениях, беспринципные политики, равнодушные к народу, специалисты по России, ни черта не понимающие в ее истории, коллекционеры авангарда, не смыслящие в искусстве, эмигранты — болтуны, никчемные прожигатели жизни, — всем им достается на орехи, каждому по отдельности и Западу в целом.

Понятно, что разные стилевые пласты романа не отделены друг от друга непереходимой пропастью, персонажи памфлета присутствуют в семейной саге, депутат-хорек может появиться на светском рауте, а поступки некоторых героев, совершенно необъяснимые в реалистическом романе, оправдывает именно мистическая составляющая. Так, намерение художника Струева устроить государственный переворот и для начала убить старого партаппаратчика Ивана Михайловича Лугового выглядит полным идиотизмом и насилием над героем: с какой стати умному человеку придет в голову столь бесперспективный проект. Но если Луговой и есть тот демон истории, который соблазнил Струева, заставил его играть в авангард по навязанным правилам, тайно контролируя ходы шахматной партии, — то с убийства демона и надо начинать прорыв к новой жизни.

Наконец, в роман вставлен эстетический трактат. Собственно, его фрагменты, предпосланные каждой главе, и являются “учебником рисования”. Стойка художника, выбор холста, создание поверхности, приготовление палитры, связь рисунка и живописи, композиция картины, природа краски, труд художника, цветовая гамма, выбор кисти, светотень, природа гармонии и т. д. Они кратки, тщательно выверены, и, как это ни странно, в них более всего присутствует такая неуловимая субстанция, как писательское мастерство. Фрагменты эти не слишком связаны с содержанием глав, но безусловно выполняют роль нити, которой прошиты пестрые лоскуты разнородных текстов, скрепляя их.

Что же получилось в итоге, для чего это смешение стилей и жанров? Сам повествователь лукаво называет свой труд хроникой, призванной послужить лишь “черновиком будущего труда” прилежному историку будущего. Но хронисту не пристало морочить голову рассказами о хорьках — депутатах парламента, фантазировать и ёрничать, не пристало смешивать события и даты, наконец. И если, заставляя в Испании 1937 года героя беспокоиться по поводу того, что перевязку ему сделали плохо и антибиотиков не нашли, можно заподозрить: автор попросту забыл, что в ту пору никаких антибиотиков не было, — то предположить, что он запамятовал события начала перестройки, просто невозможно. Поток анахронизмов обрушивается на читателя в первой же главе, начиная с даты самой выставки запрещенного искусства в 1985 году. Не был к этой поре написан трактат Солженицына “Как нам обустроить Россию” и программа Явлинского “Пятьсот дней” — и стало быть, не мог партаппаратчик Луговой о них упоминать, никакой колумнист “Русской мысли” не мог приехать в 1985 году в Москву — визу бы не дали, не звонил в 1985 году Горбачев академику Сахарову, не провозглашал Горбачев как задачу компартии “строительство капитализма”, не приказывал, отправившись в отпуск в Крым, “ввести в стране чрезвычайное положение” (по крайней мере подобное обвинение надо аргументировать, а не сообщать в хронике как несомненный факт). События шести лет “перестройки” смешаны, спрессованы, и хотя не очень понятно, каких художественных целей достиг этим автор, задачей хрониста он явно пренебрег.

Никакая это, конечно, не хроника. Это идеологический роман, где упор нужно сделать на первом слове. Идеологические романы — не новость в русской литературе, но даже Чернышевский избегал в них прямого высказывания, идея получала развитие через поступки героев.

Для Кантора главное — не характеры, не люди и их судьбы. Главное — скрещение идей. Герои не столько действуют, сколько разговаривают. Но мало того, что рассуждения и диалоги занимают в романе непропорционально много места, мало того, что Соломон Рихтер и его друг Сергей Татарников, философ и историк, романтик и циник, два во всем разных мудреца, стремящиеся друг к другу, как плюс и минус, ведут нескончаемые диалоги, обсуждая прошлое, настоящее и будущее, так еще в книгу страницами, а то и главами включены философские, исторические, экономические, искусствоведческие авторские отступления. Как ни тяжела и громоздка собственно романная конструкция Кантора — она все же не рушится, меж тем как автор безжалостно испытывает ее на прочность, соединяя роман с трактатом.

Сам Кантор повторяет в своих интервью, что написал книгу о кризисе христианской этики, о закате Европы и европейского гуманизма. О закате Европы, после знаменитой книги Шпенглера, толкуют уже столетие, ну а он все длится и длится, кризис гуманизма — любимая тема философов серебряного века, ну а гуманизм и христианская этика — отнюдь не синонимы. Гуманизм сам как раз хотел обойтись и без христианской этики, и без Бога. Все это слишком общие темы, чтобы стать предметом романа, но они действительно стали темами втиснутого туда трактата, томительности которого не выдерживает нормальный читатель.

Русская литература любила ставить вопросы и не предлагала тотальные решения. Кантор не избегает вопросов, но куда чаще прибегает к утверждениям. И если, скажем, умный вопрос: “Отчего христианская цивилизация девальвировала те ценности, что были основанием для ее строительства?” — побуждает читателя к размышлению, то утверждения Кантора часто вызывают желание их оспорить. Скажем, когда он приравнивает горбачевские реформы к сталинским репрессиям (“Ставропольский паренек перекрыл Сталина: не шестьдесят миллионов погибло зря, а все поколения в течение восьмидесяти лет жили, работали и умирали зря”), когда утверждает, что “авангард есть питательная среда фашизма — и никак иначе, у него нет исторически другого предназначения”, или когда обличает новый мировой порядок, сознательно установленный кем-то (кем?) для обеспечения покоя буржуа с помощью нового искусства и новой философии.

Любимый герой Кантора Павел Рихтер вынашивает грандиозные планы. “Я пишу картины, которые взорвут общество <…> Я отомщу за тех, кого унизили, обманули и заставили принять подлую мораль. Я сведу счеты с теми, кто унижает людей <…> Люди увидят мои картины — и больше не смогут подчиняться дурным правителям, фальшивым законам. Люди испугаются того, что с ними сделали”, — рассказывает Павел матери, испытывая, как Гамлет, ее любовь и доверие: ведь мать, с его точки зрения, предала умершего отца, став женой Леонида Голенищева — одного из тех, кто служит для Павла Рихтера олицетворением сегодняшнего художественного истеблишмента... Но вот открыта выставка, ходят посетители, смотрят картины… Никакого взрыва.

Максим Кантор не случайно подарил Павлу Рихтеру собственные тревожные картины и тем самым отчасти предсказал судьбу собственной книги. Похоже, ожидания Павла Рихтера — это и ожидания Максима Кантора. Возводя грандиозное здание романа, он хотел написать Книгу века, после которой “люди не смогут подчиняться дурным правителям и фальшивым законам”, книгу, которая “взорвет общество”. Книгу прочли. Одобрили. Поругали. Приняли к сведению. Общество не взорвалось.

 

1 Кантор Максим. Учебник рисования. В 2-х томах. М., ОГИ, 2006.

(обратно)

Секрет шкатулки с двойным дном

Марченко Алла Максимовна — критик, литературовед. Автор книг «Поэтический мир Есенина» (1974, 2-е изд. — 1989), «С подорожной по казенной надобности» (книга о Лермонтове, 1984), «Сергей Есенин. Историческое расследование» (2005) и многочисленных статей (классика и современность). Постоянный автор «Нового мира».

 

Молчи, проклятая шкатулка!

Осип Мандельштам, «Телефон» .

 

Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, а они-то самые важные и есть, они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам.

Михаил Лермонтов, «Я хочу рассказать вам...» .

 

Так случилось, что 7-й номер «Нового мира» за 2005 год, где опубликованырассуждения Александра Кушнера об антисталинской «антиоде» Осипа Мандельштама («Это самоубийство, а не литературный факт») , я прочитала много месяцев спустя, потому и откликаюсь с таким опозданием. Принимая Кушнера-поэта как он есть и в лучших стихах, и не в лучших, я далеко не всегда соглашалась с Кушнером-критиком и Кушнером-расследователем, хотя обычно свои несогласия с ним оставляла при себе. Однако в случае с Мандельштамом он, на мой взгляд, слишком уж сильно уклонился и от истинности страстей, и от правдоподобия обстоятельств — и в узловых скрещеньях главной сюжетной линии (Мандельштам — Пастернак — Сталин), и в бытовых подробностях.

Первое, что вызывает почти протест, — тенденциозный выбор противопоставлений по линии социального происхождения и вытекающего из оного социального самочувствия — якобы самодостаточного у Пастернака и ущербного у его антипода. У Пастернака, по Кушнеру, отец — известный художник, у Мандельштама — незадачливый торговец кожами, прогоревший в столице со своим торговым делом. Пастернак приветливый, расположенный к людям, при этом умеющий за себя постоять, всеми любим. Мандельштам — изгой, объект постоянных насмешек. У Пастернака — «замечательный» ум и поэтический, и философский (учился в Марбурге у Когена), и практиче­ский, житейский. Практичность и дальновидность, по Кушнеру, выручали Б. Л. тогда и там, где Мандельштам «терял лицо», вызывая раздражение и врагов, и друзей. Дескать, даже акмеисты его высмеивали, обзывая «златозубом» и «мраморной мухой». Последнее замечание особенно показательно (в плане расхождения с действительностью). Кому-кому, а Кушнеру грех запамятовать, что «златозуб» — усеченная цитата из «Антологии античной глупости», «продукта» коллективного творчества завсегдатаев «Бродячей собаки», к созданию которой Мандельштам, «со свойственной ему прелестной самоиронией» (Ахматова)1, что называется, руку приложил.

Еще удивительнее старание Кушнера истолковать врожденную неспособность Мандельштама «не терять лицо» как личностный дефект. Если стать на такую точку зрения, то первым среди дефектных окажется Пушкин. Да и Пастернак не протиснется в это «игольное ушко». Вспомните хотя бы склянку с йодом, который он заглотал на глазах у Зинаиды Нейгауз, или историю приобретения парижских туалетов для нее же с помощью Марины Цветаевой.

Не утверждаю, что установка Кушнера на снижение облика автора стихов «про кремлевского горца» злонамеренна. По-видимому, он и впрямь так видит , потому и не замечает оче -видного: его Мандельштам оказался слишком уж похож на портрет «городского сумасшедшего», давным-давно сложенный совокупными усилиями эмигрантов первой волны. Несовместимость шаржированной копии с оригиналом до такой степени возмутила Ахматову, что она, уже смертельно больная, стала готовить к печати свои «Листки из дневника»: «И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, мы имеем „городского сумасшедшего”, проходимца, опустившееся существо. И все это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души лучший, старейший университет Америки» (стр. 170).

Конечно, и Ахматова пристрастна, и вообще, а к своим поэтам особенно, и ее «очень зорко видящий глаз» бывает, как подметил Пастернак, «по-разному остер». Так ведь кроме взгляда есть еще и факты, а они, к счастью, обладают способностью корректировать изъяны (астигматизм) взглядов.

О чем же говорят факты? А вот о чем. Не был Леонид Осипович Пастернак «известным художником», а был всего лишь добросовестным «учителем рисования» и прямого отношения к Искусству (с большой буквы) ни его портреты, ни его иллюстрации не имеют. Даже к Искусству отечественной книжной графики.

Не согласуется с общеизвестными ныне сведениями (см. третий том энциклопедии «Русские писатели 1900 — 1917») и утверждение Кушнера, будто Мандельштам-отец — всего лишь торговец кожами. Он был купцом первой гильдии, то есть миллионщиком. Чтобы «жид из Варшавы» преуспел в столь тонком деле, как лайково-перчаточное, он наверняка должен был обладать и незаурядным коммерческим нюхом, и предпринимательским даром. Кабы не лайковый миллион, дававший купцам первой гильдии еврейского происхождения право на проживание в центре «державного мира», не было бы в биографии поэта ни дачи в Павловске, ни его университетов Петербургского (почти полный курс с 1911 по 1917-й), Гейдельбергского (зима 1909/1910), Сорбонны (1907 — 1908)2, ни путешествий по Италии и Швейцарии, ни элитного Тенишевского училища, откуда Осип Эмильевич вышел с блестящим знанием русской литературы. Да, в пространстве быта он ориентировался плохо, зато, «как все тенишевцы», «ловко ходил на лыжах». Об этом вспоминает Надежда Яковлевна, описывая первые дни их пребывания в Саматихе…

Впрочем, Пастернак и из Марбурга скорехонько, всего через три месяца, сбежал. И потому, что, в отличие от «мраморной мухи», был сильно стеснен в средствах, и потому, что, несмотря на «обучаемость» (словцо Д. Быкова), вовремя сообразил: по складу своего ума он для профессионального занятия философией решительно непригоден.

К концу войны отец Осипа Эмильевича действительно почти разорился. Но не по причине незадачливости. Война разорила всех честных коммерсантов, чей бизнес опирался на связи с партнерами и поставщиками из западных губерний. В результате наследник миллиона «лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей». Момент важный, но еще важнее, что в ранней юности, когда закладывается основа социального самочувствия, ни унижения бедностью, как Ахматова, ни материальных стеснений, как Михаил Зенкевич и ВольдемарШилейко, старший сын купца первой гильдии не знал не ведал. Ахматова вспоминает, что познакомилась с Мандельштамом в марте 1911 года на «башне» у Вячеслава Иванова, куда тот явился с «ландышем в петлице». Ландыши — самая модная и дорогая бутоньерка в зиму 1910/1911 года, и Анна Андреевна недаром ее запомнила. К костюмам из магазинов готового платья живые ландыши в марте не прикалывали. Хочу также обратить внимание на воспоминания Надежды Яковлевны, в частности на тот фрагмент, где она рассказывает, как невзначай обнаружила в родитель­ской квартире мужа среди обреченной на выброс рухляди изящный дорожный рундучок, весь в иностранных наклейках (Осип Эмильевич, когда колесил по Европе, подгоняемый «тоской по мировой культуре», купил его в Гамбурге, дабы выглядеть элегантным туристом).Рундучок, увеличенная копия подаренного Н. Я. матерью, перевезли в Москву. Сначала в каморку во флигеле Дома Герцена, а потом в квартиру в Нащокинском переулке, где стали использовать по новому назначению — для хранения рукописей поэта. Запомним этот рундучок, он пригодится, когда наш сюжет добредет до кульминации. А пока полистаем еще «Листки из дневника».

«Я вижу его (Мандельштама. — А. М .) как бы сквозь редкий дым — туман Васильевского острова и в ресторане бывш. „Кинши”…» (стр. 152).

«Кинши», конечно, не «Вена», заведение попроще, но и в него надо уметь войти, и, судя по всему, Мандельштам в юности и это умел, а такое умение, ежели вошло в привычку, сохраняется надолго. Вот какой эпизод приводит в своей книге «Старейшие гостиницы Петербурга» И. А. Богданов: «В первые годы советской власти в „Англетере” проживали новоявленные чиновники <…> деятели культуры, позднее — сотрудники ГПУ. Сведений о себе <…> многие из них не давали. Посторонних сюда не пускали3. Между тем один из номеров „Англетера” снял в 1924 году для встреч со своей возлюбленной Ольгой Ваксель О. Э. Мандельштам. Однажды, по воспоминаниям Ваксель, Осип Эмильевич ждал ее „в банальнейшем гостиничном номере с горящим камином и накрытым ужином”» (СПб., 2001, стр. 228).

Похоже, и «карбованцы», о которых Цветаева вспоминает в обращенных к Мандельштаму стихах 1916 года ( «Позванивая карбованцами / И медленно пуская дым, / Торжественными чужестранцами / Проходим городом родным»), увесисто позванивали на тот же предмет. Естественно, в карманах Осипа Эмильевича, а не Марины Ивановны. Бродить по вьюжному Петербургу даже с очень-очень интересными москвичками «молодому Державину» «не в кайф», оды пешему ходу не в его вкусе. Впрочем, и «болярыню Марину» не устраивает «любовь через столик». Пришлось, предполагаю, вести строптивую гостью на Саперную, к Каннегисерам, где та, бросив «веселого спутника», тут же переключилась на пригожих сыновей хозяина.(Разумеется, это всего лишь моя «гадательная» версия, но поскольку Марина Ивановна в «Нездешнем вечере» не уточнила, кто конкретно привел ее и в этот знаменитый дом 1 января 1916 года, а затем и в другие не менее роскошные особняки с мраморными каминами, в которых сгорали целые дубовые рощи, версия эта, надеюсь, имеет некоторое право на существование.)

А вот как выглядел в схожей ситуации Пастернак в пору пребывания в Германии (за неимением под рукой первоисточника — воспоминаний двоюродной сестры Пастернака Ольги Фрейденберг — цитирую по Дмитрию Быкову — «Пастернак». Изд. 3-е. М., 2006, стр. 78 — 79): «Я любила хорошо поесть — разные черепаховые супы, тонкие вина <…> особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверил меня, что повар готовит мне с особым старанием, по его просьбе. Вдруг дверь открывается, и по длинному коридору идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать <…> Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками».

Не собираюсь возводить в превосходную степень данную «разность». «Почти падающие штаны» мне как-то милее, нежели ландыши в петлице и дорожный рундучок с наклейками дорогих отелей… И все вышеизложенное собрано по крупицам для того только, чтобы читатель «Нового мира» смог представить себе молодого Мандельштама не урожденным изгоем, каким подает его Кушнер, а таким, каким отпортретировала его Цветаева зимой 1916 года. Конечно, и на этом полотне, как и в «Листках из дневника», «прекрасный брат» смотрится слегка «польщенным», но сходства с моделью все-таки не теряет: «Ты запрокидываешь голову — / Затем, что ты гордец и враль»; «Чьи руки бережные трогали / Твои ресницы, красота…» и т. д.

Скажете: а как же «надсады», причиненные недорослю с ландышами в петлице «нежными европеянками», — разве такое забывается? Так вольно же ему было влюбляться (не слишком, а слегка) в первостатейных столичных красавиц! Однако и тут неравенства меж ним и Пастернаком не было. Более того, «Борисика», как называла его Ахматова, «отшивали» вполне заурядные девицы его круга, а Мандельштама грузинская княжна Саломея (Соломинка) принимала в своей «великолепной спальне», что, уточняю, ничего амурного не означало — такая была тогда мода («Вся в цветах, как весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели…»). Петербургской львице художнице Зельмановой-Чудовской Мандельштам позировал, «обворожительная актерка» Ольга Арбенина относилась к нему «по-дружески»…

Далее. Согласно версии Кушнера, сокрытый двигатель самоубийственного поведения Мандельштама (мало того, что сочинил стихи про кремлевского горца, так еще и читает их кому ни попадя) — ревнивая зависть к Пастернаку, который начиная с 1922 года находился «в центре внимания литературной общественности». Но и это, увы, мнимость. Есенин, к примеру, в том же 1922-м (год выхода сборника «Сестра моя — жизнь») ломает голову: как бы научиться писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным, иначе проживешь Пастернаком. А двумя годами ранее случилось «недоразумение», небезынтересное в рассуждении попадания или не попадания «в прицел», то бишь в центр внимания литературной общественности (факт зафиксирован в воспоминаниях Ивана Грузинова). Осенью 1920-го на поэтическом вечере в московском литературном кафе «Домино» Есенин вдруг, яростно и беспричинно, набросился на Мандельштама — дескать, ты совсем плохой поэт, у тебя-де и рифмы глагольные.

После заграницы, откуда Есенинвернулся (в 1923-м) «совершенно разлаженным», он был очень даже способен «вцепиться в волоса» практически любому. Иное дело — 1920-й. В ту пору Есенин срывался в двух случаях. Если грубо и глупо задевали или, как при встречах с Маяковским, ежели чувствовал сильное «ущемление первенством». Описанный Грузиновым инцидент — бешеный наскок на Мандельштама, Есенина ничем не обидевшего, но, видимо, сильно его уязвившего (в чем в чем, а в качестве выделки стиха тот разбирался; в этом отношении нюх у него был абсолютный), — произошел в начале октября. Через несколько дней, уже в Петрограде, в Доме искусств, Мандельштам прочтет свеженаписанные крымско-морские стихи, после которых его — наконец-то! — признает Блок. Фактически — в гроб сходя — благословит. Кстати, единственного среди совместников по акмеизму. Наверняка те же, новые, вещи Мандельштам читал и в «Домино» в присутствии Есенина. Тексты, как мы помним, замечательные, но в них действительно многовато глагольных рифм («Сестры — тяжесть и нежность...», «Феодосия», «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» и проч.). Вдобавок неожиданно-нежданное появление Мандельштама в «Домино», где Есенин по праву главенствовал, почти повторяло неприятную (для него) ситуацию, при которой состоялась их первая встреча (март 1915-го). Вот что пишет тогдашний приятель «последнего Леля» Владимир Чернявский: «30 марта редакция „Нового журнала для всех” созвала литературную молодежь на очередную вечеринку <…> Гости были разные, из поэтов по преимуществу молодые акмеисты <...> Читали стихи О. Мандельштам (признанный достаточно, кандидат в мэтры), Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, М. Струве и другие». Читал и Есенин — но неудачно, ибо «в таком профессиональном и знающем себе цену сообществе <…> проигрывал».

За тринадцать миновавших лет слишком многое и переменилось, и не сбылось, и отмечталось. Тем не менее, при всех утратах, Мандельштам в 1933 году неудачником (несостоявшимся кандидатом в мэтры) себя не считал и от мучительной зависти (по творческой линии) и «ревнивой любви» к счастливчику Пастернаку по-прежнему не захлебывался. «Прославленность» Пастернака, на которую ссылается Кушнер (применительно к ситуации осени злосчастного года), пока еще вилами на воде писана, а замусоленная ссылка на Багрицкого («А в походной сумке спички и табак. / Тихонов, / Сельвинский, / Пастернак…») в том, знающем себе цену, профессиональном обществе, где Мандельштам по-прежнему считался «первой скрипкой», скорее хула, нежели хвала.Пастернаковскиеревпоэмы здесь не котировались, «Второе рождение» Ахматова, выражая общее мнение своего окружения, назвала «жениховской книгой».

Не забудем и о том, что перед самым вселением в новую квартиру Мандельштамы съездили в Ленинград, где у Осипа Эмильевича прошло несколько вечеров — такого триумфа не удостаивался даже Есенин: «В то время [в 1933 г.] как О. Э. встречали в Ленинграде как великого поэта <…> к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский), и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас» («Листки...», стр. 163).

Сплошных успехов по литературной линии у Мандельштама и в те относительно благополучные годы, конечно же, не было: удачи перемежались неприятностями. «Разговор о Данте» завернули, «Армения» (проза) прошла со скрипом. Но в этом ничего неожиданного для автора не было. В эссеистике Мандельштам с юности так опережал свое время (по части соображения понятий и объяснения оных), что не раз получал от ворот поворот даже в «Аполлоне». И все-таки жаловаться ему было грех, особенно в сравнении, к примеру, с Ахматовой, которую после 1925-го практически задвинули в «нети». При поддержке аж самого Бухарина он распечатал все свои «загашники» (прозу, статьи, лирику), а в самом начале 30-х написал несколько замечательных стихотворений. Армения развязала ему язык — «удушье» кончилось. Возьмем на замету и еще одну подробность. Специалисты по творческой биографии Мандельштама объясняют пятилетку его немоты (1925 — 1930) обстоятельствами внешнего, политического характера (реакция на время, которое в 1925-м круто переломилось). Не без этого, конечно, и все-таки основ­ной причиной его удушья во второй половине 20-х был диагноз (ТБЦ), который весной 1925-го врачи п