загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2005 № 12 (fb2)

- Новый мир, 2005 № 12 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.48 Мб, 424с. (скачать fb2) - Глеб Юрьевич Шульпяков - Ольга Леонидовна Канунникова - Марина Алимхановна Краснова - Александр Викторович Иличевский - Виктор Альфредович Куллэ

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Рассказы

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”, “Фата-моргана”. Постоянный автор журнала.

 

поехали

Мне нравится, что она любит свою машину. Нравится бескорыстно, а вовсе не потому, что иногда она подвозит меня к метро, освобождая от необходимости трястись на трамвае или автобусе. Мне нравится отвага этой миниатюрной женщины, ее уверенность за рулем, как ловко и бесстрашно она маневрирует в потоке несущихся машин. Мне нравится, что она так легко и беззаботно относится к своей старенькой “тойоте”, у которой уже плохо закрываются двери, скрипят панели и которая все-таки заводится и едет, несмотря ни на что. Как ни странно, но с ней чувствуешь себя в машине совершенно спокойно — именно потому, что сама она нисколько не волнуется. А ведь могла бы — на дороге столько неожиданностей, превратностей, случайностей. Однако это не должно касаться ее. С застенчивым смешком она рассказывает, что ее машину дворники почти забросали снегом, так что ей пришлось забираться через другую дверь. Или что недавно слегка въехала в грузовик, к счастью, почти без последствий, только чуть поцарапала бампер. Ну и что сказал шофер грузовика? А ничего не сказал, только вышел, посмотрел, покачал головой… Это рождает во мне теплое чувство, даже больше чем симпатию. Нечто отеческое, если угодно. Когда я думаю про нее, то тут же вижу и ее машину, маленькую красную “тойоту”, засыпанную по крышу рыхлым, посеревшим от городской пыли снегом, который она разгребает, чтобы приоткрыть дверь и влезть внутрь.

Обычно я вижу ее, когда она уезжает, ранним утром, это происходит в одно и то же время, около восьми, поздней осенью и зимой еще темно, она, в темной короткой куртке и в красной вязаной шапочке, выходит чуть пораньше, потому что на дорогах скользко, пробки, и она предусмотрительно оставляет на дорогу больше времени. По вечерам мы не всегда совпадаем, она частенько задерживается, может, дела заставляют сидеть сверхурочно, а может, специально, чтобы переждать, пока схлынет поток машин. Я ухожу домой, так и не дождавшись ее возвращения. Бывает и наоборот: я возвращаюсь, а ее машина уже припаркована на своем обычном месте, значит, я уже не увижу ее — ни как она выпрастывает ногу в джинсах из салона, ни как обходит напоследок автомобиль, проверяя, все ли в порядке, не забыла ли она выключить фары и хорошо ли закрыты двери. Иногда она нежно проводит ладонью по крыше, словно прощаясь со своей любимицей на ночь.

Мне кажется, она не видит меня, поскольку моя “восьмерка” припаркована в нескольких метрах за другими машинами, да и много ли там различишь, тем более если окна затонированы. И какая ей разница, есть там кто или нет? Я же много времени провожу здесь, в машине, покуривая, слушая негромко включенную музыку или даже просто так, откинувшись в кресле и ни о чем не думая. Да, мне нравится сумрак, запах бензина, мелькание бликов и теней за стеклом. Зимой, конечно, долго не просидишь, если не гонять вхолостую мотор и не греть печку, я и не сижу долго, достаточно часа, чтобы прийти в себя, расслабиться. Раньше меня точно так же успокаивало вождение машины. Раньше…

А теперь я выхожу к машине поздно вечером или рано утром, сажусь и просто сижу. Временами мне кажется, что я еду, еду, совсем как когда-то… Я слегка кручу руль, выжимаю сцепление, переключаю ручку передач. Но я никуда не еду, и это продолжается вот уже три года. Меня тянет к ней, как к женщине, только здесь, удобно устроившись на сиденье, ощутив под подошвами упругие педали, я обретаю нечто забытое, отдаленно похожее на внутреннее равновесие. Единственное утешение, что когда-то я все-таки смогу поехать, когда-то это обязательно произойдет, и прокатиться не сотню метров возле дома, а поехать по-настоящему — вырулить на трассу, влиться в поток. Собственно, это можно бы сделать в любую минуту, машина в полной исправности, бензин залит, чего еще?..

Ну да дело за малым. Я должен преодолеть — преодолеть нечто внутри себя, может быть, страх, а может, еще что-то, вызывающее тошноту и головокружение, лихорадку и дрожь в конечностях, едва мне стоит всерьез задуматься о дороге. Да, я не могу сам вести машину, не могу, я знаю, это болезнь, и я смотрю с тоской на девочку-женщину с короткими темными волосами, уверенно садящуюся в свою маленькую красную “тойоту” и через некоторое время трогающуюся с места. Нет, я не завидую ей, я ею восхищаюсь: она, такая слабая и беззащитная, колесит по улицам огромного города и не только, ее не пугают другие машины, пешеходы, непредвиденные ситуации. Она живет так, словно ей ничто не угрожает, легко, почти воздушно. Она уверена, что все в жизни создано для нее, ее не беспокоит статистика дорожных происшествий, количество жертв и пострадавших, как-то ей удается, и это почему-то внушает мне надежду. Если она может, то и я…

А что “и я”? Ничего я не могу поделать с собой: лихорадка и дрожь возникают внезапно, лицо бледнеет или, напротив, начинает гореть, бешено колотится сердце, тошнота подкатывает к горлу… Я прекрасно сознаю, что мин вокруг нет, все, что угодно, но только не мины, и тем не менее. Раны давно зажили, физически я абсолютно здоров, только еще побаливает правая нога, но и она нормально сгибается, я пригоден к этой жизни, могу ходить много километров, ездить в общественном транспорте, поднимать и носить большие тяжести, я вполне полноценен, но я не могу выехать из двора… Однажды меня даже вырвало (еле успел выскочить из машины), когда я все-таки попытался это сделать. Понятно, что все это последствия шока, стресса, контузии, но от этого ничуть не легче. Врач сказал, что все будет в порядке, вопрос времени, лекарства, которые я пью, должны помочь, но главное — время, которое, как известно, все лечит. Мне повезло больше, чем другим. Только я один и выжил после того взрыва.

Девушку зовут Ольга. Мы познакомились, когда у нее однажды не завелась ее “тойота”. Некоторое время я наблюдал, как она, открыв капот, растерянно смотрит внутрь. Все ее попытки завести машину так и не увенчались успехом. От предложенной же помощи она не отказалась, а мне было приятно помочь. Если что, она может всегда обратиться ко мне, кое-что в машинах я кумекаю, хотя и не во всех. Я не могу водить, но поправить кое-что внутри могу. Там, в горах, да и до того мне много приходилось возиться с моторами и прочими автомобильными делами. Техника есть техника, в ней всегда есть место неисправностям, а заглохнуть и не завестись на горной узкой дороге, где тебя видят глаза врага, — заведомо подставить себя под удар. Пожалуйста, Ольга. Не за что… Если бы она могла догадаться, что мое появление не так уж случайно. Что мы уже знакомы давно, если, конечно, это можно назвать знакомством. Больше того, она уже часть моей жизни, она — мое лекарство, я жду ее по утрам и вечерам и радуюсь возможности наблюдать, как она садится в свою “тойоту”. Езда для нее радость, а вовсе не тягостная необходимость. Это видно по ее сосредоточенному и в то же время спокойному, почти благостному лицу, по ее губам, в которых угнездилась тень улыбки, по тому, как она держит руль, да и по всему… В конце концов, мир — не только горы. Она знает про жизнь что-то свое, куда более радостное и светлое, ее мягкая улыбка убеждает в этом.

Чаще всего я думаю, почему именно меня, почему именно мою машину и тех, кто сидел в ней... Почему их нет, а я есть? И почему все-таки именно наша машина? Случайность, стечение обстоятельств, судьба — что? Или взрыв был неким знаком — именно мне, остальных уже нет, им теперь все равно, а меня оставили для каких-то еще неведомых целей. Мне надлежит это расшифровать и жить как-то иначе. А я не могу и живу как во сне, откручивая время назад и пытаясь заново пережить ту минуту, но теперь по-другому. Я уже не еду по той горной дороге, или еду чуть правее (или, наоборот, левее), или в другой, более счастливый день, в общем, пытаюсь вернуть все назад, в том числе и ребят, кто был вместе со мной. Заколдованный круг, из которого не выбраться.

Случайность (если это случайность) мучает меня, как жуткий сон. Сначала я утешал себя, что в одно место два раза не стреляют, но, увы, это не действует, мое состояние таково, что лучше даже не браться за баранку. По ночам мне снится один и тот же кошмар: мина на дороге. Впрочем, это может быть и человек, внезапно выскакивающий наперерез, и другая машина, несущаяся прямо в лоб, словно ее водитель не видит меня, или наезжающий сзади многотонный грузовик. Что бы ни было, но всегда это плохо кончается. Когда я учился водить, инструктор говорил, что у меня определенно талант, что многие вещи, которые другим даются немалыми усилиями, я схватываю на лету, а главное, у меня хорошо развита интуиция, для вождения это очень важно. Ну и что дала мне эта интуиция?

Врач говорит, что точно так же меня могли найти и пуля, и снаряд, потому что война есть война. Многих из нашего взвода и вправду нет в живых, впрочем, кое-кто погиб после, уже вернувшись домой. Кто в автокатастрофе, как Сева Зайцев, кто в какой-то пьяной разборке, как Витя Штефаник… Случайность это или нет, кто знает? Сева после гор ездил так, что с ним страшно было садиться в машину. Да и вскипеть мог на пустом месте, особенно по пьянке, особенно если ему казалось, что попрана справедливость (а так ему казалось почти всегда).

Конечно, я могу жить и без машины, могу не садиться за руль, а до нужного места добираться на метро или автобусе, но мне тошно чувствовать себя инвалидом.

Однажды я сажусь в машину Ольги. (“Поехали?” — улыбаясь, она высунулась из окна и предложила подвезти до метро.) В ее “тойоте” мне тесновато, приходится сильно сгибать ноги в коленях (легкая боль в правой ноге), а голова почти упирается в потолок. Я чувствую себя слоном в посудной лавке и жмусь к двери, чтобы не мешать Ольге переключать передачи. Ведет машину она твердо, почти по-мужски, хладнокровно реагируя на хамство других водил, и только иногда, после чьего-то слишком лихого маневра, недовольно поджимает тонкие губы. Удивительно, но мне с ней действительно очень спокойно. Я словно заражаюсь ее невозмутимостью, другие машины не кажутся мне направленными в нас торпедами, мне не мерещатся мины в канализационных люках, нет головокружения и не хочется в панике выскочить. Мне даже не надо делать для этого усилия над собой.

Потом я с нетерпением жду вечера, чтобы, придя с работы, залезть в свою “Ладу” и ждать ее возвращения. С ней мне спокойно, а одному страшно — за нее! Парень, это не горы, говорю я себе, здесь нет мин, здесь все нормально, она может, она справится. И горячая волна радости разливается в душе, когда я вижу въезжающую во двор маленькую красную “тойоту”.

Я наблюдаю, как ловко она паркует машину, выключает фары, как вылезает из нее и обходит вокруг, проверяя, все ли в ажуре. Миниатюрная женщина, которой не страшны мины и вообще ничего не страшно.

Когда за ней захлопывается подъездная дверь, я завожу свою “восьмерку”. Потом еще некоторое время сижу неподвижно, прислушиваясь к ровному гулу мотора. Мин нет, говорю я себе, и случайности тоже нет (а что же есть?). Я выжимаю сцепление, включаю передачу, давлю на газ. Легкая дрожь пробегает по моему телу, по конечностям, болезненно вибрирует на виске жилка, но я ничего, я в порядке. Мин нет, случайность и есть случайность, судьба есть судьба… Медленно я выезжаю из двора и, сжав зубы, вливаюсь в поток.

Я еду, еду!..

 

Похищение

Случай, о котором хочу рассказать, произошел в одном из дачных поселков неподалеку от столицы. Два брата, двадцати и семнадцати лет, старший — студент, младший — десятиклассник, скромные, застенчивые хлопцы, старший повыше, младший пониже, щупленькие, если не сказать тщедушные, приехали на дачу к тетушке — подышать ласковым июльским воздухом, погреться на солнышке, поиграть в бадминтон или еще во что-нибудь, может быть, попить пива и поухаживать за местными барышнями.

В общем, обычный дачный сюжет.

И вот прогуливаются наши молодцы поздно вечером (темно уже) по крайней улочке поселка, примыкающей прямо к лесу, в окошки, кое-где светящиеся, заглядывают, за которыми своя завлекательная жизнь — посуда гремит, музыка играет, голоса веселые и всякие. Мудрено не заинтриговаться, когда там, за этими распахнутыми в теплую июльскую ночь створками или возле, во двориках, под садовыми деревьями типа яблонь и слив — праздник, таинственные незнакомки…

И правда — заманчиво!

А получилось так, что в какую-то минуту братья рассоединились — младший застрял возле одной дачи, в густых пахучих кустах бузины, а старший ушел немного вперед, к следующей, где сквозь неплотно прилегающие доски довольно высокого забора также можно было разглядеть неярко освещенную веранду большого дома, опять же негромкие голоса. Но не успел он склониться к этой самой щелочке, как тут же был неожиданно схвачен недобрыми руками, грубо опрокинут на землю и...

Он только и успел издать нечто вроде всхлипа (звук этот и услышал брат). Тут же рот ему замотали скотчем, на голову накинули мешок, запястья больно скрутили за спиной, подняли, словно куль, и куда-то погрузили, судя по всему, в багажник автомобиля (крышка хлопнула).

Заурчал мотор, машина мягко тронулась.

Лежать ему пришлось сильно поджав ноги и скрючившись, пахло бензином, маслом, еще чем-то, возле головы побрякивало… Потряхиваемый на ухабах, он чувствовал, как в ребра впивается что-то жесткое.

Все произошло настолько быстро, что никто бы и не заметил, если бы младший не услышал того единственного всхлипа. Брат, родная кровинушка, не мог не узнать.

И машину он увидел, осторожно выползающую на улочку. Темную. Возникшая из ниоткуда, она медленно двинулась к выезду из поселка. Что делать? Предварительно несколько раз тщетно окликнув брата, младший крадучись последовал за ней. Держался он на некотором отдалении и, перебегая от дерева к дереву, от куста к кусту, старался оставаться незаметным (что было не так уж трудно из-за темноты, лишь кое-где прореживаемой одинокими фонарями).

Что такое? Почему? Куда увозили его любимого брата, с которым они, бывало, и ссорились (как без этого?), но все равно оставались друзьями, причем самыми близкими, — этими вопросами младший даже не задавался. Он просто честно следовал за таинственной грозной машиной, стараясь вместе с тем оставаться незамеченным.

В душе же его полный переполох: он пока не совсем понимает, что происходит. Ветер колышет верхушки деревьев, июльский воздух по-прежнему напоен ароматами цветов — жасмина, шиповника, ночной фиалки, где-то раздаются беспечные воскресные голоса… Так все странно: вроде и место безопасное, дачный поселок, люди отдыхают, радуются жизни.

Однако в ночи уже что-то изменилось — словно натянулась некая струна, готовая вот-вот лопнуть.

Пока он так крадется, ему вспоминается, как недавно они с Ленькой (старшим) поссорились из-за компьютера: тот не хотел дать ему поиграть на своем подержанном лэптопе (классная такая машинка), который он не так давно приобрел на заработанные переводом какой-то брошюры деньги. Старший, однако, уперся: еще чего, играть! Ни фига, еще чего натворит там, а лэптоп ему для работы нужен, и вообще…

Тоже собственник, они же, в конце концов, братья, не хухры-мухры, чего уж тут…

Сейчас, однако, его обида отступает, словно ее и не было, лэптоп — это все полная хрень, а кроме того, вдруг догадывается, брат непременно дал бы ему, покуражился бы — и дал, так всегда бывало: сначала зажмется, пофыркает, а потом согласится, брат добрый, просто у него дух противоречия (мамины слова).

И оттого, что брата, его родного брата, теперь увозят неведомо куда в мрачного вида, с погашенными фарами иномарке, с запыленным до неразличимости номером, чуть ли не отчаяние охватывает его: кричать без толку, только спугнуть похитителей или, еще хуже, вызвать огонь на себя, а тогда пропадут оба; и брату не поможешь, и сам сгинешь — в общем, тупик…

Поэтому Валерик (младший) продолжает красться за машиной, он уже запыхался — не столько от бега и усталости, сколько от волнения и страха (конечно же, страха). Еще он опасается, что машина в конце концов наберет скорость — и тогда ему точно уже не догнать ее.

Старшему брату, то есть Леониду, в багажнике тоже не позавидуешь. Любимец в семье, отличник в учебе и вообще очень способный, он всегда испытывал доверие к миру, как и уверенность (однокоренные, между прочим, слова) в будущем. Чувство собственной значимости между тем всегда помогало ему сохранять достоинство, даже тогда, когда он попадал в неловкое положение (бывало). Тут же, в багажнике, надо признать, какое достоинство? Заклеенный скотчем рот, мешок на голове, в котором элементарно задохнуться, — все это жутко унизительно.

Впрочем, Леонид пока не отчаивается — в конце концов, он ни в чем не виноват, ни в каких темных делах не замешан, денег у их семьи таких, чтобы его выкрали для шантажа и вымогательства, нет, так что, возможно, все еще обойдется. Однако чем дольше он корячится в этом багажнике и чем труднее ему дышать, тем беспросветней в душе.

Еще Леонид думает про младшего: заметил ли тот в ночной тьме его исчезновение? Хорошо, если заметил. И если заметил, то что тогда? Частенько он бывал несправедлив к младшему, третировал его, отчего младший, ясное дело, страдал и пытался самоутверждаться в пику ему. И теперь Леонид сожалеет об этом. Ему жаль брата, оставшегося в одиночестве. Тот может всерьез испугаться, натворить что-нибудь, сделать какую-нибудь глупость, отчего им обоим будет только хуже.

Если все обойдется, думает узник в багажнике, он непременно даст ему поиграть на своем подержанном лэптопе, он бы и так дал, но теперь будет давать всегда и сразу.

Почему-то сейчас он думает даже не столько о себе и угрожающей ему опасности, сколько о брате: не случилось ли и с тем чего-то подобного, ведь они были рядом, близко. Может и такое статься. От всего этого в горле Леонида начинает першить, он закашливается и кашляет долго, надрывно, сотрясаясь и весь покрываясь потом.

Машина тем временем выезжает за пределы дачного поселка и останавливается неподалеку, возле небольшого леса. Трое парней в черных кожаных куртках вылезают из нее, открывают багажник и выволакивают оттуда скрюченного в три погибели старшего. Один из них стаскивает с него мешок и отклеивает скотч. О чем-то тихо переговариваясь, они светят ему в лицо фонариком.

Все это наблюдает затаившийся младший из-за кустов метрах в пятнадцати от машины, разбирает он не все, только отдельные слова. Сердце его лихорадочно бьется, мешая вслушиваться. Сейчас он весь как струна, как та ночная июльская струна, готовая вот-вот лопнуть с пронзительным звоном. Вьются над ухом комары, жужжат, безнаказанно сосут кровь, а в вышине мерцают звезды и Млечный Путь растекается легкой туманной дымкой.

Нет, отвечает старший, они с братом (с братом!) приехали сюда к тетке на выходные, ни за кем они не следили, и вообще ничего плохого у них на уме не было. “Плохого?” — неожиданно ухмыляются парни в кожанках. Что он называет плохим?

Старшему хочется держаться мужественно и с достоинством, но голос у него дрожит, саднит потрескавшиеся и кровоточащие от скотча губы.

Ну да, они просто гуляли, просто гуляли…

Так и есть, гуляли…

Младший не чувствует ни комариных укусов, ни того, что по лицу текут слезы… Лучше бы ему быть сейчас рядом с братом, стоять припертым к гладкому прохладному боку машины, но он понимает, что только как тайный свидетель (из кустов) и может быть полезен. А слезы текут и текут, и он размазывает их по щекам, как маленький мальчик…

Кончается же все, слава Богу, быстро и вроде бы достаточно благополучно.

Старшего с миром отпускают на все четыре стороны, он медленно бредет в сторону поселка, опустив голову и глядя себе под ноги, словно о чем-то задумавшись. Июльская роскошная ночь со звездами в небе и тихим теплым ветерком ласково обвевает его горящее лицо, воспаленные от скотча, все еще кровоточащие губы — он свободен, свободен, а все, что было, не исключено, просто кошмарный сон, может, скоро он проснется и все окажется на своих местах, а душный багажник, связанные руки и мешок на голове — только морок, не более.

Он даже не удивляется, когда из кустов навстречу ему вдруг выдвигается младший.

— А, ты здесь, — произносит он вяло.

И они уже вместе возвращаются в дачный поселок, мимо леса, мимо светящихся мирно дачных окошек к домику тетушки, которая давно уже видит третий сон. А что, парни молодые, почему не погулять? Тем более в такую вот славную июльскую ночь, благоухающую жасмином, шиповником, травой и разными прочими природными запахами.

Младший молча искоса поглядывает на ушедшего в себя старшего, так и бредущего с опущенной головой, ему хватает такта не задавать вопросов. Да и без того все понятно: не к той даче занесло старшего, не там, где надо, проявил он свойственное юности безобидное любопытство.

Между тем иномарка, глухо урча мотором, как аллигатор, украдчивой тенью тоже ползет в обратном направлении. Она ползет по узкой неровной дачной улочке вслед братьям, один из которых только что лежал скрюченный в ее багажнике. Он был поглощен ею с потрохами, а потом изблеван, и вот теперь она возвращалась, вероятно, к тому самому месту, возле которого несла свою недружелюбную вахту.

Братья слышат ее урчанье, видят ее тень, они знают, что она тут, близко, они обоняют ее бензиновое дыханье, перебивающее аромат цветов и растений. Холодок пробегает по их нешироким, чуть сутулым школярским спинам: а вдруг снова по их душу?

Они стараются не ускорять шаг, не бежать, а впрочем, какой смысл?

Теперь уже все равно.

(обратно)

Целующая деревья

Ермолаева Ольга Юрьевна родилась в Новокузнецке, окончила режиссерско-театральное отделение Московского института культуры. Долгие годы плодотворно заведует отделом поэзии в журнале “Знамя”. Автор поэтических книг. Живет в Москве.

 

                           *      *

                               *

                                Б. Р.

Барин, под самым солнцем, под облаком журавли

в чудовищном токе воздуха: как нить, как рваная сеть…

Рифейский гений с зашитым ртом в приисковой прибрел пыли,

манкируя бездной пространства — где Сетунь, а где Исеть?

Учебный они нарезают, прощальный за кругом круг:

о, как далеко под крылами я в дымке земной плыву.

Я так же, как Вы, любила в инее виадук,

горящую на огородах картофельную ботву,

лиственные порталы, рушащиеся вдруг,

в башне водонапорной робкий счастливый свет.

Я так же, как Вы, испытываю оторопь и испуг,

не понимая, сколько мне детских конкретно лет.

Вашей то грубой, то нежной музыкой чищу слух

и от чифиря постмодерна отдраиваю бокал :

это не рюмка; у бабок моих, у забайкальских старух,

так звался сосуд при ручке — немерено чаю вмещал…

Пленительные мерзавцы отдали б за глаз-ватерпас

всех баб, и все причиндалы, всё это х..-мое;

не знают, как, милый барин, тоскует по Вам/по Вас

целующая деревья, Вам преданная ОЕ.

…Упавший со звезд ребенок всегда тянет руки в ночь;

а шрам на щеке — не с разборки, — от саночек в детстве след.

Составила Вашу книгу: ошеломительны мощь,

стремительность восхожденья, исторгнутый горем свет.

 

                           *      *

                               *

За Волгой, ударившись оземь, кувыркаючись, как головня,

он не дает мне заснуть, просвистав сквозь лесной океан…

…Когда ты вспомнишь младенчество, воспитанник мой, каштан,

то над собой увидишь склонившуюся меня.

Такую меня не знаешь — крестящую монитор,

целующую у ели сизо-вишневый фетр,

к Манежу в авто скользящую, как в детстве на санках с гор,

в той дальней земле, где царствуют лиственница да кедр;

меня, на чужие рукописи ухлопывающую жизнь,

“стоять!” — с интонацией ротного себе твердящую вслух,

с издевкой, с “г” малоросским цедящую слово “трагизьм”,

живущую, как с пробитым легким солдат-лопух,

запомни меня большой, молоко несущей ежу…

С ночной сигареткой и чаем — печально мое торжество.

А тот, неотрывно глядящий, не знает, что я ухожу,

что я, ему улыбаясь, благословляю его.

 

                           *      *

                               *

…Он пашет на той же волне и безумно созвучен со мной,

а всем остальным, как мадам аравийских пустынь,

закрывшись до глаз, лепечу: “Проходи, мой сахиб, стороной.

Да, именно ты. Отвали, и отвянь, и отзынь!”

Никто никому, да, никто никому не родня.

Близки лишь вагоны, где литеры “Д.В.ж.д.”…

И не неприятно теперь уж мне слово “фигня”,

и Унгерна фотку спросила спроста о дожде.

И тут же барон отрядил водяные полки

бить в жесть подоконников на Патриарших прудах…

…Да, только один соразмерен, как слепок руки,

вполне равнодушен ко мне и всецело в трудах…

И это отрадно. Он дальше прорвется, чем я,

поскольку цветет, не впуская ни дребезг, ни лязг,

как дикий пунцовый гранат средь кладбищенского забытья,

нет, как золотистый шафран в азиатских предгорных полях.

Единственный, с кем говорю как с маньяком маньяк,

а впрочем, с ним можно и не говорить никогда:

ведь самодостаточен в поле бумажном пасущийся знак

и от кислорода не требует клятв боевая подруга — вода.

 

                           *      *

                               *

                                 Б. Л.-Б.

Вот часовой, обставленный тулупом,

у КПП; стоймя в снегу лопата;

тот с гречкою котел, тот с рыбным супом

в обитой жестью кухоньке стройбата.

Терпеть — неразогбенным и бездумным…

На праздник здесь пельмени-самолепки.

Так говорят с глухим и слабоумным,

как с салабоном говорят в учебке.

Бездумным: безгранично и упорно

ждать, как на запасном пути — вагоны…

Слежавшаяся, выцветшая форма;

совсем недалеко укрепрайоны.

Соседних сопок ржавчатая охра

с кипрейной — к ветру! — роскошью заката:

огнем морковным ослепляют окна

общаги офицерской, медсанбата.

Все лица пальцев, полные вниманья,

там, в валенках, зажаты, сиротливы.

Как передать объемный клуб дыханья,

его корпускулярность и разрывы?..

Не вспоминать про плитку в станиоле,

про вкус ее — кофейный, нет, ванильный…

С пятком консервных банок в солидоле

тоскуя, дембеля гудят в гладильной.

Всю ночь (в казарме сонной — запах пота,

снов золотые протоплазмы, блямбы)

на проводах мотается у входа

решетчатый стакан висячей лампы.

Дурят, смещаясь, оружейки стены,

рябит, двоится яблонька в известке,

все снится гибель Солнечной системы,

и вспышки пчел, и сам на треть из воска,

здесь в валенки вмерзающий, недвижный,

как Ерофей Хабаров у вокзала…

Тяжелой сумкой снег цепляя пышный,

на волю повариха почесала…

И что там письма, в гарнизоне бляди,

товарищ старшина песьеголовый, —

дожить, дошкандыбать, смести не глядя

все, что поставят — в как его? — в столовой…

Что детство, чай с малиной, дрянь касторки

пред зверской жаркой зыбкостью матраца?..

…Чуть свет оскриплым строем от каптерки

отправятся взвода на чистку трассы.

 

                           *      *

                               *

Микадо, со львом дареным в мерцающем сне паря,

напомню: еще просила о Шилке и об Ононе…

Глохнет в тумане колокол буддийского монастыря:

сонного сердца ритм — в “Адажио” Альбинони;

но чей мне, и чудный и грозный, в мелодии слышится шаг?

ах нет, не по мраморной крошке садовой — к сосуду клепсидры:

там склянки ночные, и утром приспущенный флаг,

и вздох уходящей в морскую пучину — эскадры…

Микадо, я с передышками почти целый день реву:

одеколон умершего мужа душист, как прежде!

Говорю: “Люблю эту ветку метро… Ах да, я на ней живу…”,

ночуя у Вас, на рассвете бегу к осуждающе ждущей одежде.

Микадо с изысканным вкусом, мне мил корабельный уют:

барометр и карта, Ваш глобус-ночник несравненный…

Гобои, виолы и флейты барочной музыки поют

о фундаментальном, ученый микадо, порядке Вселенной.

Мир ловил меня, милый микадо, но щадил: оставлял окно —

в нем коричневый бархатный шомпол рогоза ль, с пыльным носом ли дева

                                                                                                                                ампира…

Даже если спалить лягушиную шкурку, на рассвете уйду все равно —

с трансформаторной медью волос, в ртутной гильзе дождя — по проспекту

                                                                                                                                Мира.

Я пугаюсь подарков судьбы — мне их стали так щедро дарить…

Я боюсь, что люблю Вас… Всего-то, уж коль разобраться:

Вы единственный, с кем по ночам хорошо говорить,

хорошо тонким сном засыпать и — о, как хорошо просыпаться!..

 

                           *      *

                               *

                                 Ю. Н. Б.

Ты стал таиться. О, не бойся испугать:

я твой состав теперешний не знаю,

но коль его способен напрягать —

рисуй, я объясняю,

на потных стеклах — не звезду! но крест

или латиницей — по буквам: O L G A…

От сетки панцирной — арабский ржавый текст

здесь, на матраце волглом.

На волейболе пялиться на ильм,

а не бежать с мячом — мне было лучше.

Ты вряд ли помнишь мой любимый фильм

“Под раскаленным небом” Бертолуччи.

Там женщина — не я и все же я,

и муж ее — да нет, не ты, но все же…

Он умер от Господнего копья —

холеры? — в форте, на бедняцком ложе.

И женщина — нет, все-таки не я,

ушла, ушла с верблюжьим караваном…

Я после светопреставления

в каком-нибудь отельчике поганом

хочу с тобой проснуться, все равно —

в Алжире ли, в Панджшере ли, в Танжере,

в Ужуре… полосатый свет в окно

и роза бархатистая в фужере…

Чтоб темный сарацинский интерьер,

зеленый ромб атласного алькова,

не синий, не бордовый… Что такого?

Сейчас шикуют в бывшем эСэСэР,

хотя бы и в Ужуре все толково,

там, в Красноярском крае, например…

…Я осенью поставлю над тобою крест,

как надо, закреплю его в бетоне.

Прости, что над тобою не играл оркестр

“Адажио”, к примеру, Альбинони,

где музыка объята, как трава

корпускулярно-власяным туманом.

Настолько шумной стала голова,

что с нею я хожу, как с океаном,

в виски стучащим Тихим океаном…

Прости меня, что все-таки жива

и, как во сне, пошла за караваном.

(обратно)

Rrzepraszam

Когда уже казалось, что я опустился на самое дно, снизу постучали.

Станислав Ежи Лец.

Друзенко Анатолий Иванович родился в 1940 году. Закончил МГУ. В 1961 — 1998 годах работал в газете “Известия”. В “Новом мире” печатается впервые.

Когда этот номер готовился к печати, пришло горестное известие о скоропостижной смерти Анатолия Ивановича. Редакция выражает искреннее соболезнование родным и близким нашего уважаемого автора.

 

1976-й.

Расцвет застоя.

Брежнев еще сам застегивает ширинку.

На Пушкинскую присылают Алексеева.

Кадровик носит ему личные дела сотрудников: новый Главный знакомится с коллективом.

Редакция в шоке.

Оптимисты сокрушаются:

— Это конец!

Пессимисты успокаивают:

— Это только начало.

Новый Главный интригует Олега Павлова, спецкора-аграрника. Белокурая бестия, он на дух не переносит начальников. Особенно тех, чьи портреты таскают на демонстрациях, и они болтаются в толпе, как… в проруби.

Обнаружив в газете некролог, Олежка оживляется.

— Я всегда смотрю, — весело объясняет, — где ты, деятель, был в период с сорок первого по сорок пятый, а? Любопытная картина получается. Подгорного не забыли? Всю войну прокукарекал в тылу.

— А Машеров? — срезаю я аналитика.

— Исключения бывали, — соглашается Олежка. — Но редко.

Алексеев не из их числа. Великую Отечественную он пережил в городе-музее Самарканде, где редактировал газету. Впрочем, его вполне могли списать по зрению: на широкой переносице Главного очки с немыслимым количеством диоптрий.

Смотреть в набухшие линзы страшновато. Все равно что заглядывать в душу циклопа.

Когда Алексееву приносят полосу, он мрачнеет. Зовет ответственного секретаря и, страдая от предчувствий, ввинчивает палец в строку:

— Это о чем? А это? А подробнее?

В коридорах острят:

— Бывают случаи, когда главный редактор не может писать. Но чтобы и читать не умел!

На летучку, где в меру демократично обсуждаются вышедшие номера, Алексеев опоздал.

Дежурный критик был в ударе и чихвостил все подряд.

— Это кто? — шепотом спросил Алексеев.

— Коган, — шепотом ответили ему.

— Коган? — насторожился Алексеев. — А он откуда? Он в редакции работает?

— А как же!

Это была последняя летучка...

Установки Алексеева терзают душу, как завывания мартовского кота.

— Размышлизмы, — гудит он, нервно поправляя окуляры, — это тру-ля-ля. Главное — люди труда.

На первой полосе стали печатать мелкие, как на паспорт, фотографии.

Издали похоже на листовки “Их разыскивает милиция”. Правда, карточки изображают не преступников, а передовиков производства.

Их не пять, не десять и даже не двенадцать, а обязательно пятнадцать.

По числу входивших в Союз республик.

В том порядке, в каком они перечислялись в Конституции.

Первый ударник — из РСФСР, второй — хохол, третий — белорус, а в самом конце — эстонец.

Володя Соколов, шеф отдела иллюстраций, тоскует:

— В завтрашний номер эстонец у меня есть, а на послезавтра — йок!

В редакцию приводят американского фельетониста Бухвальда.

Алексеев представляет гостю доморощенного коллегу, сообщая с мальчишеской радостью:

— Ему на днях орден вручили.

Американец в изумлении:

— У вас фельетонистов орденами награждают?

— И медалями тоже! — сияет Алексеев.

Олежка направляется в редакционную парикмахерскую, но его останавливают:

— Туда нельзя.

— Почему?

— Сегодня стрижется Главный.

— Когда?

— Пока неизвестно. Завтра приходи...

Мэлор Стуруа заявляет на партийном собрании:

— В редакции повеяли свежие ветры.

Его назначают членом редколлегии. С привилегиями — как у замминистра.

Кадровая революция, о неотвратимости которой шуршали в коридорах, началась.

Есть организаторы жизни, есть — исполнители.

Я, увы, из второй категории.

К тридцати пяти годам мое жизненное пространство составляли:

город Ровно в Западной Украине и жившие там родители,

а в Москве —

жена,

двое детей,

парализованная теща,

дворняга, отзывавшаяся на кличку Барон,

сборник очерков “Дорогу осилит идущий”,

двухкомнатная квартира в Бескудникове,

вторая модель “Жигулей” морковного окраса,

сосед Семеныч — гальваник секретного завода,

Центральный Дом журналиста,

приятели, которых жена называла “собутыльниками”,

Оружейные бани,

ишемическая болезнь сердца,

приз лучшему игроку футбольного матча журналистов Москвы и Грузии,

редакция на Пушкинской площади

и должность заместителя заведующего отделом морали...

Живем мы не бедно, не богато, а от получки до получки.

Прибамбасы Ларисы делают квартиру вполне.

Иногда в гости протискивается Семеныч.

Приступаем тайком.

По Закону Подлости в комнату заглядывает жена.

Секретный гальваник прячет за спиной бутылку, с ангельским видом разглядывает стену и, указывая черным пальцем на горшок с кактусом, кричит:

— Ну, ты, Лар, декоративщица!

— Ладно вам, — оттаивает жена, — идите на кухню, сядьте как люди, возьмите в холодильнике.

Холодильник “ЗИЛ”, телевизор “Темп”, чешский гарнитур приобретены в рассрочку...

Тянется к финишу второе тысячелетие.

Заполонившая шестую часть земной суши, страна развитого социализма —

запускает в космос Гагарина,

сажает в колонию общего режима Синявского и Даниэля,

исполняет в Афгане долг,

торгует финской салями в секретном магазине на улице Грановского,

восхищается книгой “Малая земля”,

рубит просеку от Байкала до Амура,

лакает ежегодно по сорок литров алкоголя на душу населения

и подумывает над тем, чтобы повернуть вспять сибирские реки…

Алексеев сразу положил на наш отдел глаз. В буквальном смысле. Мы поставляем на полосы пространные по форме и сомнительные по содержанию очерки. Ему трудно их читать.

Все уверены, что дни “моралистов” сочтены.

Плюнув на апокалипсические ожидания, я уезжаю в отпуск.

Отдых в Ровно осуществляется по обычной программе. Срезая шляпку подберезовика или объявляя мизер, я возвращаюсь мыслями к будущему.

Не всеобщему светлому, а к своему — неопределенному.

Отца, в мои дела не вникавшего, занимает политика. Особенно в международном разрезе: на орехи достается и Брежневу, и Рейгану.

Мать ощущает мою маету, спрашивает, но я отнекиваюсь.

Неожиданный звонок Олежки из Москвы:

— Тут тебя народ в партийные секретари сватает.

— Ты вчера не того?

— Обижаешь.

Выхожу на балкон и тупо смотрю вниз, где под надежной яблоней отец с приятелями — бывшими защитниками государственной безопасности — стучит костяшками домино.

В сентябре в редакции ожидается отчетно-выборное собрание, а я состою в партбюро.

Однажды мне даже доверили председательствовать на собрании.

— Хвост пистолетом! — подбадривал инструктор райкома, доставая из ящика самоучитель “Как вести собрание”. — Тут все написано.

В брошюрке с грифом “Для служебного пользования” было напечатано, что надлежит говорить председательствующему — не отвлекаясь:

— Есть предложение начать собрание. Кто за? Против? Воздержался? Единогласно!

И так — по каждому вопросу:

— За? Против? Воздержался? Единогласно!

Блажен, кто верует, что все это кануло в Лету…

Вернувшись в столицу, бросаюсь в объятия друзей.

Обнявшись, как родные братья, мы шагаем по осеннему Тверскому в Дом журналиста.

Если хватает купюр, поднимаемся в ресторан. С меньшим достатком спускаемся в пивбар.

Дым коромыслом, гул, байки, мелкое диссидентство, фальшивые истерики, море бравады.

Под занавес ночи, останавливая такси, падаем на капоты, как на амбразуру…

Глядя на мои утренние мучения, жена вздыхает:

— Если бы ты знал, что вчера нес!

В редакции не жизнь — кадровый пасьянс.

Народ продолжает пророчить мне партийную карьеру, но, кажется, подобный поворот не входит в планы Главного.

Кто знает, чем бы все обернулось, не натолкнись на меня в коридоре вызванный из Варшавы собкор Ермолович.

— Как вы тут? — дипломатично поинтересовался почивающий на лаврах Николай Николаевич — его назначили членом редколлегии.

Я развел руками.

— А как вам Варшава? — внезапно спросил Ермолович.

Я оторопел:

— Съесть-то он съест, да кто ж ему дасть!

— Не скромничайте, — дружески улыбнулся “поляк”.

Утром трубку разрывает бас Новикова, заместителя Главного:

— Что ты там комбинируешь? А ну зайди.

Не поздоровавшись, спрашивает:

— Ты действительно хочешь в Варшаву?

Я молчу.

Новиков тянется к красному телефону:

— Петр Федорович, он у меня. Хорошо, сейчас.

Покачиваясь, как утка, Алексеев ходит по кабинету, запрокидывает покрытую перхотью голову, сверкает набухшими стеклами окуляров и пророчествует:

— Польша — это же так интересно!

Я весь в отца.

Уезжая в командировку — всего-то на два дня, в район, — он с утра терзал маму:

— Поезд уже отходит!

С годами и я, покидая дом, стал паниковать.

Тем более — на этот раз.

Не в район собрался — в заграничную, хоть и братскую, страну.

Не на экскурсию — работать; как это выглядит, я понятия не имел.

Не на пару деньков — минимум на три года...

Провожался — под лукавые тосты, слезливые целования, бессмысленные наставления.

— Главное, старик, — тарахтит Олежка, — ничего из себя не изображай. А с какой стати? Курица — не птица, Польша — не заграница.

С удивлением смотрю на друзей. Они будто за стеклом, по которому струится вода.

А я уже ТАМ.

Для начала отправляюсь один — осмотреться.

Поезд отходит от Белорусского вокзала и называется “Полонез”: сразу ясно, куда его несет.

Оглушенный прбоводами, я гляжу в окно, прикидывая, какие проблемы ждут меня за Бугом.

Что, собственно, я знаю об этой стране?

Ну, конечно — Лжедмитрий! Привел их в Россию. А Сусанин — потом — завлек в непроходимые болота.

Еще маршал Сейма. Стучит посохом, а супернезависимый депутат кричит из зала: “Не согласен!” Вето — оно и есть вето.

Само собой, Коперник: первым понял мужик, что планеты вращаются вокруг Солнца.

Костюшко: отстоял независимость… Америки.

Мицкевич с Пушкиным дружил.

Полонез Огинского.

Дзержинский.

Варшавское восстание.

Лято, Дейна, Шармах — олимпийские чемпионы по футболу.

Берут, Гомулка, Герек — вожди.

Ансамбль “Червоны гитары”.

Косметика фирмы “Полена”.

Кажется, все…

В Бресте меняем колеса.

— Буты, — поясняет сосед по купе.

— Что?

— Поляки так колеса называют. И туфли. Поговорка есть: у поляка даже бут — пан.

Над продрогшей Варшавой висит оранжевый блин.

На Центральном вокзале встречают коллеги.

Кое-кого я знаю.

Ермолович приехал загодя, чтобы подготовить корпункт к сдаче.

Суетливо обнимаюсь с Саней Рогожиным, сокурсником, а теперь — корреспондентом ТАСС.

С Костей Щербаковым студентами отбывали сенокосную повинность под Можайском. Здесь он представляет малопонятную организацию с протяжным, как вздох, наименованием — ВААП. Ему завидуют. И как не завидовать, если у человека одна задача — накрывать за казенный кошт, налаживая контакты с капризной польской интеллигенцией.

Вялотекущий мальчишник в корпункте.

Накануне они ездили гуртом в Люблин и теперь подначивают друг друга:

— А ты вчера здорово выступил!

Разбежались быстро...

Началась рутина.

Ермолович пишет акты — на каждую строку в инвентарной ведомости: от автомобиля “Волга” до обувной щетки. Я перепечатываю на машинке, после чего подписываемся: “Ермолович сдал, Друзенко принял”.

Коктейль в посольстве.

Закуску купили на рынке.

Выпивку я привез из Москвы. Сопроводительная бумага разъясняет: “Для представительских целей”. Обыкновенная водка, а как звучит!

Среди гостей самая величавая — в буквальном смысле — певица Анна Герман.

Мужа — он ей по плечо — представила:

— Пан инженер.

Похожий на воблу советник по прозвищу Птичкин, которого все считают резидентом, толкнул спич.

Перед этим несколько раз подходил, спрашивал:

— Извините, как ваша фамилия?

Все равно перепутал...

Утром в корпункте не умолкает радио, а по вечерам — телевизор.

Вживаюсь в ауру чужой речи.

Бесконечная “угадай-ка”.

“Неделя” у поляков не неделя, а “воскресенье”, “ютро” — не утро, а “завтра”, “кавер” — не ковер, а “икра”, “диван” — не диван, а “ковер”, “крават” — не кровать, а “галстук”, “склеп” — не могила, а “магазин”, который в свою очередь не что иное, как “журнал”.

Отовсюду — вежливый шелест: “проше... проше... проше” (пожалуйста) .

Когда злятся, вспоминают почему-то про бледную курицу:

— Курча бляда!

Ничего не напоминает?

Один пан просит у другого в долг, а у того — пусто. Что говорят в таких случаях?

— Не могу.

Поляк говорит:

— Трудно.

Приветствие:

— Припадаю к вашим ногам.

Ответ:

— А я уже лежу у ваших.

К подполковнику обращаются — пан полковник, к вице-премьеру — пан премьер, к вице-министру — пан министр.

Наш замминистра приехал, услышал — чуть с ума не сошел. В Москву звонил, справлялся.

На футболе о мыле — ни слова. Кричат:

— Судья, к телефону!

Беру интервью у министра. Тот жалуется:

— Извините, у меня после вчерашнего страшный кац.

У нас это фамилия, у них — похмелье.

Пытаюсь представить, как иностранный корреспондент приходит к нашему министру и тот — признается...

Курица, может, и не птица, а они…

Кто не удивляет, так это свои.

По понедельникам — иезуитство.

К 9.00 — после двух выходных! в обязательном порядке! — приглашают в посольство.

Токуют в зале, где специально обработанные стены исключают возможность подслушивать.

Все равно конспирируются: Польша — “страна пребывания”, поляки — “друзья”.

Друзья считают… друзья недооценивают… у друзей проблемы…

Посол, бывший белорусский премьер, сидит монументом. Прозвище ему дали — в самую десятку! Вроде ничего общего, а до чего ж подходит — Дуче.

Посольские делятся на три категории.

Карьерные дипломаты модно одеты и прилично говорят по-польски.

Те, кто под “крышей”, развязно общительны.

Остальные — молчаливы, затравлены и в серых костюмах. Приехали вслед за Дуче и говорят с певучим испугом.

Жен корреспондентов пригласили на прием, чтоб — заодно — помыли посуду.

Вечерами все сидят по домам: ни в кино, ни в театр.

Злотые меняют на чеки Внешторга. Копят на машины.

Из отпуска везут чемоданы консервов. Все равно недоедают. У детей случаются голодные обмороки.

КУРИЦА — НЕ ПТИЦА…

Пока не прибыло семейство, мое одиночество скрашивает Саня. Заглянет по-приятельски, — шагает на кухню, достает из кейса, хотя у меня тоже есть, в холодильнике.

Режем колбасу. Я жарю глазунью. Саня смачно закусывает и водит меня коридорами новой жизни.

Если засиживаемся, звонит его верная Татьяна:

— Вы там не очень?

Саня со мной раскрепощается.

В отличие от других, которые могут догадываться, я — знаю.

Не за красивые же глаза его после журфака отправили в Штаты, в аспирантуру какого-то университета?!

Я на американских аспирантов в общежитии на Ленгорах насмотрелся. За версту несло разведкой. А Саня чем хуже?

Меня самого — два раза совращали.

Сначала — на факультете, потом — в редакции.

Рыжая Валентина, секретарь учебной части, отловила в коридоре и потащила к себе. Там, смущаясь, представила невзрачному человеку с размытыми чертами и удалилась.

Безликий товарищ завел туманный разговор, спрашивал, как я отношусь к работе за границей. Напирал, что я подхожу по характеру, внешности, что они знают про отца.

Пришлось притворяться наивным.

Сказал, что на меня пришел вызов из большой газеты, что главным там — Аджубей и что я давно мечтал работать исключительно под его неослабным руководством.

Товарищ, услышав про зятя Никиты Сергеевича, вздохнул, пожелал удачи и ретировался.

Во второй раз — уже в редакции — отбояриться было сложнее.

Такой же неразличимый собеседник вцепился, как клещ, хоть изъяснялся полунамеками.

Я тянул с ответом. Сказать “нет” не хватало духу.

И вдруг — эврика! — вспомнил про очки.

Когда я под стол пешком ходил, на правом зрачке появилось бельмо. При немцах было, в оккупацию, а тогда — да еще в деревне — какие врачи!

По совету старух мама вдула в глаз сахарную пудру. Бельмо пропало. Но зрение…

Я скорчил скорбную мину, намекнул, что не исключена полная потеря, и от меня отстали.

Иногда пытаюсь представить, какой Штирлиц из меня получился бы, но ничего, кроме нелепых паролей, в голову не приходит…

Поглощая глазунью, Саня жалуется на коллег:

— Думают, я в их рюмки заглядываю. Идиоты! Не было печали.

Первое задание. Срочное. Взять интервью у Брыльской.

Сначала растерялся. Потом узнал адрес и телефон.

Согласилась с удовольствием. Назначила на вечер.

Я — к палочке-выручалочке.

— Конечно подвезу, — пробурчал Саня.

Высадив меня в новом микрорайоне, приятель умчался по своим секретным делам.

Стою, кручу головой: все дома одинаковые.

Вспомнил героя “Иронии судьбы”: еще не туда попаду.

Нашел!

Пани Барбара смотрит с удивлением.

А все мое старое, “райкомовское”, до пят, пальто! И — дурацкая шляпа.

Пробую отшутиться:

— Вам легко будет запомнить мое имя.

— Почему? — удивляется.

— Шляпа пана Анатоля!

Был такой популярный польский фильм.

Улыбается. Чуть-чуть. Выглядит усталой. Даже измученной.

Ничего от звезды.

Говорит откровенно.

Даже о ревнивом муже.

Ставит на стол бутылку коньяка.

Задаю банальный вопрос — насчет свободного времени.

Взрыв:

— О чем пан говорит! Я как загнанная лошадь. У меня только на съемках свободное время!

Под ногами вертится четырехлетняя Бася. Капризничает. Покажет свои рисунки, а потом — рвет.

(Через восемнадцать лет она погибнет в автомобильной катастрофе.)

Невеселый разговор.

А сочинить надо веселенькое.

Перед Рождеством — наконец-то! — приехала семья, прихватив советскую дворнягу Барона.

Католический вариант праздника разочаровал. Думали — всенародное гулянье, а город — вымер.

Отмечают по домам. За столом — только свои. На столе — карп.

Через месяц Оксанка объявила:

— Мне сон по-польски приснился.

Егор обзавелся друзьями — Рысек, Войтек, Яцек…

Они зовут его по-своему: Игор.

Вскоре позвонили в дверь и огорошили Ларису:

— Пусть пани подтвердит, что Игор — не поляк, а пани сын...

Каждая жена собкора — секретарь корпункта. Даже зарплату платят — символическую.

Общаться с другими секретаршами Ларису не тянет.

Вечные ахи-охи, жалобы, склоки: кто где был, что сказал, что купил, сколько выпил...

Корпункт расположен в квартире. Работаешь, где живешь.

Испытание: изо дня в день, из ночи в ночь друг у друга на виду.

Высоцкий пел: “Придешь домой, там ты сидишь”.

А тут — никуда не надо приходить.

Иногда, обрывая ссору, я кричу в сторону люстры:

— Прошу не вмешиваться в мою семейную жизнь!

Ларёк смеется — сквозь слезы...

На приемах занимает, как устраиваются те, кому полагается выведывать секреты.

У поляков? Без водки? Пустая затея!

Пьют и при этом лыко вяжут.

Саня разъяснил:

— Масло глотать на пустой желудок, сметаной запивать — все это, старик, чушь. Самое простое природное средство...

Я напрягся.

— ...Закусить обыкновенным яблоком.

И точно! Заканчивает посол спич-тост, все кидаются к столу, пьют, закусывают. Любители балычком, севрюжкой балуются, а профессионалы яблочками хрустят.

Обычно на приемах я пристраиваюсь к Косте.

Лучший друг польской интеллигенции (и будущий заместитель министра бедной российской культуры) употребляет безобидный — на первый взгляд — коктейль.

Берешь бокал и — пятьдесят на пятьдесят: кока-колы и водки. Стоишь, весь из себя пристойный, и вроде как заморскую шипучку попиваешь.

А если бокал уже пятый?

У каждого из собкоров — служебная машина, но — без шофера, за исключением правдиста Лосото.

Одно искушение цепляется за другое. Сесть за руль? Естественно! Выпить? Ну, по чуть-чуть…

Рискуют отчаянно.

У Степы Климко это пятая вылазка за кордон.

После приема его в бессознательном состоянии волокут к машине, вталкивают на сиденье, кладут руки на руль и кричат в ухо:

— Домой!

Едва пальцы Степана касаются обода, он дергает головой, как собака, стряхивающая капли дождя, и заводит мотор.

— Не доедет! — шепчу Косте.

Тот успокаивает:

— Такого еще не бывало.

До Варшавы я понятия не имел, что такое юридическое лицо, обладающее к тому же счетом в заграничном банке.

Теперь, составляя финотчет, терзаюсь ожиданием: сойдется дебет с кредитом или не сойдется?

Иногда жена-секретарь, загоревшись, предлагает открыть сейф и взять зарплату вперед.

Я завожусь с полуоборота:

— А если завтра отзовут?

Ремонтировать машину в приватных мастерских надежнее, а главное — дешевле. Но бухгалтерия — в Москве — не доверяет распискам частников.

В государственном автосервисе нас встречают намекающими взглядами.

И понеслось! Пану директору — бутылку, пану мастеру — вторую, слесарям — еще пару. Я злюсь: к отчету их не приложишь...

Не знаю, с какой такой стати, но меня избрали секретарем партбюро журналистов.

Главное в партийной работе — сбор взносов и доставка их в партком, приютившийся в здании посольства на улице Бельведерской.

Над секретаршей, принимавшей от сердца оторванные злотые, висит “График сдачи”.

Перечисляются партийные ячейки:

“Посольство (дипсостав),

Посольство (техсостав),

Торгпредство,

ГКЭС,

Дом советской науки,

Журналисты…”

В конце — неожиданно:

“Инспекция”.

Ёрничаю:

— Это что — санитарная инспекция?

И сталкиваюсь с таким взглядом, что впредь, отправляясь в партком, оставляю юмор в корпункте.

Обычно партийцы сдают взносы после собраний.

Собираемся у тассовцев. Они занимают часть двухэтажного дома на улице Литовской, напротив легкомысленного театра-кабаре “Сирена”.

Я сразу даю слово Лосото. В кино про революцию он мог бы сыграть меньшевика: черная пупырышка бородки, лихорадочный взгляд, значительность человека, якобы знающего больше других.

За ним выступает Дима Бирюков — представитель Гостелерадио и большой дока в формулировках.

Активный оратор — Глеб Долгушин, известный в нашем отечестве репортер, побывавший на Северном полюсе и в Антарктиде (так и хочется написать — “одновременно”).

Шеф тассовцев — Толя Шаповалов — тянет руку неохотно, по необходимости. Его перебросили в Польшу из монгольских степей, и с крестьянского лица Петровича не сходит выражение крайнего изумления.

Прения сворачиваем, и я распахиваю ведомости.

Подходят по одному, и каждый с суровым видом героя расстается с парой тысяч злотых.

Жизнь за границей постепенно становится просто жизнью.

Наш дом — пятиэтажная новостройка с протяжными лоджиями, напоминающая пароход, — на Свентокшиской улице.

Центр города.

Рядом — Маршалковская, Дворец культуры — будто прибежавшая из Москвы высотка, Саксонский сад, могила Неизвестного солдата, Мокотув, поднявшийся на месте сожженного гетто.

Уцелела только синагога с башенкой. Стоит — вся в строительных лесах. Злые языки твердят, что евреи со всего света из года в год присылают деньги на восстановление, но их почему-то не хватает.

Корпункт регулярно заливают живущие этажом выше иракцы — толстяк из торгпредства, его вечно кутающаяся в платок жена и выводок голосистых ребятишек.

Тадеуш — хмурый домоуправ — оправдывается:

— Проше пана, я бессилен. Я звонил в их амбасаду. Меня послали. Что теперь — Хусейну писать?

У меня появился первый приятель-поляк и первая любимая точка общепита.

С Яном познакомились случайно. Разговорились в сквере возле Железных Ворот, прогуливая родившихся в разных странах собак.

— Что за порода? — интересуется Ян, загораживая корпусом свою рыжую, похожую на вытянутое тире таксу и оглядывая статного Барона.

— По-моему, — тяну я, — это австралийская… — и — после паузы, — …дворовая.

Ян кисло смеется.

Представился.

Живет в соседнем доме. Жена — Гражина — домохозяйка. Сын Рышард — прекрасно знает моего Егорку.

Ян понимающе не интересовался, чем я занимаюсь, хотя поначалу, видимо, подозревал наличие погон.

Сам открывался постепенно.

Погоны-то были как раз у него: подполковник, технарь, из академии.

А точкой, где я отходил от трудов и успокаивал нервы, стала пивная на Свентокшиской: обычная, забравшаяся в подвал общипанного войной дома, накачанная перегаром и дымом от дешевых сигарет.

Как-то, выходя оттуда, я столкнулся с Яном.

— Ты? — Он остановился как вкопанный.

— А что?

— Здесь же одна пьянь!

— По-моему, здесь, — я ткнул пальцем в сторону стеклянной двери, — великий польский народ.

— Народ работает, а тут — сосут мочу. Будь моя воля, я бы построил резервации.

— Не понял.

— Резервации построил бы.

— Для пьяниц?

— И для бюрократов! — Приятель взбирался на любимого конька. — Представляешь, какая жизнь пошла бы у великого польского народа!

В Москву — не начальству, приятелям — звоню редко.

Из скомканных ответов чувствуется: гайки затянули капитально.

У меня — наоборот. Польша пробудила чувство свободы. Относительной, конечно.

Я уже понял, почему собкоры, возвращающиеся из зарубежья к родным пенатам, выглядят шикарно, но у каждого дергается глаз.

И прикидываю на досуге: “Штирлиц был под одним колпаком. А у меня их сколько? Редакция — раз, посольство — два, здешняя безпека — три”.

И все равно — дышится легче.

Курирующий нас — легально — Интерпресс организует выезды на периферию.

Начинается уже в автобусе: байки, шутки, подначки...

Наверное, со стороны это выглядит забавно: дети разных народов — американец, немец, венгр, грек и даже китаец — говорят на странном языке, который при тщательной экспертизе оказывается польским.

И что самое поразительное — понимают друг друга.

Встречи, экскурсии, походы по цехам, обеды, ужины.

А если с ночевкой!

В клуб Интерпресса я хожу с удовольствием — не то что в посольство.

— Привет, товарищ Нормально! — бросается навстречу болгарин Кирилл, довольный тем, что дал новичку такое удачное прозвище.

Подслушал, шпион-самоделка, что я на все вопросы отвечаю этим словечком. А что? Нормально.

К лицу корреспондента Синьхуа Ли приклеена улыбка.

Он приезжает в клуб на “вольво”. Молчаливый шофер оббегает машину и услужливо открывает дверцу.

Случайно я стал свидетелем странной сцены в туалете.

Маленький Ли замер, виновато опустив голову, а шофер отчитывал его.

Увидев меня, они тут же поменяли диспозицию.

У “капиталистических” журналистов злотых куры не клюют. Отсюда — некоторое высокомерие. Но, чувствуется, ребята — в отличие от меня — профессионалы.

Знают Польшу отлично и копают глубоко.

Меня встретили с подозрением. Что поделать! В каждом из нас им мерещится “Кэй Джи Би”…

Но общаемся нормально, я бы даже сказал, весело — с ироничным Бобиньским из “Файнэншл таймс”, с вечно куда-то убегающим Джорджем из Ассошейтед пресс, с женившимся на польке Бернаром — корреспондентом “Фигаро”.

Идеологические перепалки случаются редко. Как правило, при ужине.

Виртуозно наливая, всех мирит Эмиль — добродушный, свой в доску сотрудник Интерпресса по прозвищу Десантник.

Местному начальству от “капиталистов” достается. Особенно от Бобиньского.

Встречаемся с главным партийным секретарем в Лодзи, приступаем к вопросам.

Поляк из “Файнэншл” — это особенно заводит хозяев, что поляк — с улыбочкой: так, мол, и так, известны славные революционные традиции лодзинского пролетариата, а как вы их приумножаете сегодня?

Коллеги из соцлагеря сопят, уткнувшись в блокноты.

“Капиталистические” акулы пера ухмыляются.

Хозяева нечленораздельно мычат.

Ясно, что не о давних, 1905 года, забастовках речь, а о недавних — 1970-го и 1976-го.

Тут о них — полный молчок. Как не было...

Или в Гданьск приезжаем — красота!

Старый город, дома как на гравюрах, фонтан с Нептуном, кормят в шикарном рыбном ресторане.

Душа витает в облаках, а Бобиньскому — неймется.

Тянет руку, младенца из себя строит: мол, когда же поставят памятник рабочим, которых расстреляли в декабре 1970-го? И чей пулемет поливал очередями из чердака ратуши?

В доме хозяина — и о расстреле!

Испортил обед…

Телевидение прерывает передачи. У диктора срывается голос:

— На Святом престоле — Кароль Войтыла!

Выхожу на лоджию. Открывшаяся панорама потрясает.

Вмиг сотворенное, лихорадочно-счастливое столпотворение. Остановившиеся трамваи, автобусы, машины.

Просветленное безумие толпы. Все — стар, млад — обнимаются, целуются.

Женщины плачут. Выкрики, словно блики вспышек:

— Да здравствует Папа!

Четыреста лет понтификами были только итальянцы.

И вдруг — с чего бы это?

славянин...

поляк…

краковский кардинал.

“Что я знаю об этом? — терзаю я себя не понапрасну. — Ну, стоят костелы, сверлят иглами небеса. Ну, ходят туда толпы людей — и что? Наш атеизм заварен на незнании. Потому невера наша хрупка”.

Власти от ватиканской новости в ужасе.

В посольстве — паника: Войтыла — он же из непримиримых!

— Одно дело, — покашливая, бурчит Ян, — краковский кардинал и совсем другое — Римский Папа.

В Интерпрессе подкатывается сияющий Джордж. Хлопает по плечу, приглашает в бар, подмигивает:

— Один — ноль в пользу Бжезинского.

Пожимаю плечами.

— Збигнев определил условия, при которых Польша покинет ваш лагерь. На первом месте — усиление позиций костела. А куда уж дальше, если Папа — свой!

— Бред.

— Ну-ну! — Джордж смотрит острыми, живущими отдельно от лица глазами.

Масса эмоций вокруг биографии нового Папы. Она мгновенно обросла легендами.

Родился он в горах, в городке Вадовице.

Туда уже устремились толпы. А что будет дальше?

В годы оккупации двадцатилетний Кароль Войтыла работал на каменоломне под Краковом.

Писал стихи, драмы — на библейские темы.

Был актером (!) подпольного театра.

Говорят, горячо любил девушку, расстрелянную гитлеровцами.

После этого решил стать священником.

Учился в семинарии, в Риме.

Профессор богословия.

Владеет десятком, если не больше, языков.

Увлекается горным туризмом.

Ездил на Повонзки — главное варшавское кладбище.

День поминовения.

Трогательный, человечный обряд.

Мириады горящих свечей на могилах.

Обряд семейный. Интимный. Трезвый…

У нас такого нет. Жаль.

В конце Иерусалимских Аллей — бетонный куб Центрального комитета ПОРП.

Товарищи регулярно собирают “братских” журналистов, чтобы проинформировать, как идут дела.

Журналистика, которой я занимаюсь, не только поточная, но и па-точная.

В девять утра из Москвы звонят стенографистки и принимают заметки.

Уже уехавший домой Ганушкин из “Комсомолки” оставил афоризм: “Хорошо работать корреспондентом за границей. Одно плохо — заметки иногда надо составлять”.

Строчки наших сочинений слаще халвы: о братьях по лагерю, как о покойнике, — только хорошее.

Так бывает в кинотеатре: ломается аппарат, и на экране бежит — то в половину, то в четверть кадра, дергаясь, гримасничая — перекошенная жизнь.

Пыхчу, как паровоз, загнанный в тупик.

Классик рекомендовал по капле выдавливать из себя раба.

Я не могу выдавить цензора.

Шурует в голове, как черт в табакерке:

НЕ ПРОЙДЕТ, НЕ ПРОЙДЕТ, НЕ ПРОЙДЕТ...

Перед новым, 1979 годом наступил конец света.

Город замело, и он остолбенел.

Трамваи застревали в заносах.

По телевидению объявили: острая атака зимы.

Очумелым от метели гражданам сообщили: на работу можно не выходить.

На улицах — редкие добровольцы с лопатами.

Информация напоминает фронтовые сводки: в сторону Кракова поезда с углем и хлебом прошли, на Гданьск — застряли.

Ударили морозы. Дворников умоляют заделывать щели в подъездах.

Острят: у нас четыре стихийных бедствия в году — зима, весна, лето и осень.

Позвонил Ермолович:

— Как вы там?

Я хорохорюсь:

— Нормально. В корпункте градусов пять. Сижу в пальто.

— Надо переждать. Не захворайте там!

— Постараемся.

Подошел к окну.

Несколько грузовиков со щитами кружили по рондо, сгребая снег на обочину. Редкие прохожие семенили через улицу.

Представил, как Бернар передает репортаж в “Фигаро”, и пошел к холодильнику: там еще оставалось от новогоднего стола.

Спустился в киоск “Руха” — за газетами.

Петляя между сугробами по узкой, с провалами, тропе, увидел ползущего по-пластунски старика.

Зачем?

Присмотревшись, понял. Старик упорно передвигал тело к пустой бутылке, торчавшей из снежной горы.

У киоска ни души.

Когда спрашивают газету “Жиче Варшавы”, второе слово не произносят.

— “Жиче”, — говорю.

— Какая жизнь, проше пана! — таращится Богуслав, хозяин киоска. — Нет никакой жизни.

— Еще не привезли?

— А что пан редактор хотел? Они хлеб развезти не могут!

Увидев меня впервые, Богуслав не скрывал удивления: пан совершенно не похож на пана Ермоловича!

Не от него первого я это слышал и злился: почему я должен быть на кого-то похожим?!

Богуслав уже в годах, но выглядит молодцом. Впечатление меняется, когда он выходит из своей будки: поскрипывающий протез, палочка в руке, одышка.

Глядя на него, я вспоминаю Михаила Владимировича, нашего учителя словесности. После ранения ему ампутировали ступни, и он ходил с тростью, элегантно выбрасывая ее вперед.

Однажды в годовщину восстания мы столкнулись с Богуславом в пивной.

Он разговорился:

— Я в специальную группу входил. Ликвидаторов. Не дай Господь...

Профессионально осушив кружку и смахнув пену с верхней губы, продолжил:

— Мы ликвидировали провокаторов. Помню, как пристрелил потаскуху. Она двух наших выдала немцам. Упала, обхватила мои колени. А я что? Молодой! Нажал курок — и готово. Теперь снится, курва…

Наконец стихия выбилась из сил, и об острой атаке зимы забыли.

Терпел я, терпел и в конце концов занялся ремонтом своей “Волги”.

У нее дырявый глушитель, и она ревет, оправдывая прозвище: самый легкий в мире танк.

В Варшаве первый месяц я к машине не подходил.

За руль силком меня усадил Прокофьев, оператор Центрального телевидения.

Ездили с ним по утрам в воскресенье, когда героический город дрых почем зря.

Затем я приступил к самостоятельным вылазкам. За мной увязывался Егорка.

— Сына угробишь! — волновалась жена.

Выезжаем на рассвете.

Мост через Вислу, по набережной, дальше — широкие, в асфальте, аллеи вокруг огромной арены.

У стадиона — переходный период: спортивным сооружением уже перестал быть, а барахолкой — еще не стал.

Я наматываю круги.

Егор просится на колени, чтоб подержаться за руль — на ходу.

— Нельзя, — огорчаю любимого сына.

Он сопит, вот-вот заплачет. Вдруг спрашивает:

— Пап, а ты шофер начинающий или кончающий?

Ах ты мой сероглазый предсказатель!

“Волга” попалась с дурным характером, и я снова обратился к Прокофьеву.

Не только классный оператор, но и лихой шофер, Юра знал всех лучших в Варшаве автолекарей.

И его, кстати, многие знали: Прокофьев часто появлялся и на польском телеэкране.

Гаишники останавливали и, узнавая: “О, пан редактор!” — брали под козырек.

…Осмотрев мотор, Юрий ставит диагноз:

— Это не машина. Это могила неизвестного собкора.

Едем в сервис.

Восторженные объятия с паном директором, бутылка “Столичной”, машину поднимают вверх, и уже польский Кулибин качает головой:

— Странная у вас, у русских, система.

— Система зажигания? — подмаргивает Юра.

— Ага, — гогочет слесарь. — У нас тоже с зажиганием что-то не то. Жена Герека в Париж летает за парфюмерией, а сын премьера в Монте-Карло денежки из казны проматывает.

Удивляюсь их откровенности.

То Ян такое загнет — хоть стой, хоть падай.

Или — этот слесарь.

Или — Богдан, редактор братской газеты. Номенклатура — а туда же! Придет, расслабится и, полулежа в кресле, разносит власть в пух и прах.

Я показываю пальцем на люстру.

Отмахивается:

— Нехай...

А какой это праздник души — выезжать из ворот автосервиса на отведавшей ремонта машине!

Двигатель работает как часы.

“Волга” благодарно послушна — то скользит, обгоняя, то послушно застывает перед красным зрачком.

Рядом — видавший виды “Фиат-126П” по прозвищу “малюх”.

Зеленый все не зажигается.

Смотрю на пристроившуюся сбоку малышку.

В салоне две монахини в черных сутанах и белых развесистых накидках. Жестикулируют.

Одна закинула голову — хохочет.

Я фантазирую: угнали машину и носятся по Варшаве.

Что поделаешь — весна!

Интервью я задумал еще в Москве.

Сказал Птичкину.

— С Кохом? — Субтильный советник скользнул удивленным взглядом. — Ничего не обещаю, но попробую.

Пытаюсь представить, как выглядит бывший гауляйтер, как пойдет беседа, говорит ли он по-польски, вспомнит ли, как летом 1943-го принимал в Ровно обер-лейтенанта Зиберта...

Мне даже приснилась наша встреча.

Капрал в мятой конфедератке ввел худого старика. В его лице было что-то птичье — желтые, как у совы, глаза, сужающийся книзу нос, едва видимая щелочка губ и острый, выдвинутый вперед подбородок.

— Обер-лейтенанта не помню, — отвечал старик, — хотя на суде мне о нем говорили. Покушение в Кёнигсберге помню. Почему меня не расстреляли? Молодой человек, я мог бы стать вторым графом Монте-Кристо, если бы не…

Сон оборвался. Я приподнялся и уставился в черноту варшавской ночи...

И увидел… Ровно в 1945-м.

Единственный кинотеатр назывался “Партизан”.

Двери из зала — прямо на улицу: днем в щели протискивался, мешая смотреть, режущий свет.

Стены узкого вестибюля украшали фотопортреты кинозвезд. Снимки были черно-белыми, но местный, рисовавший афиши самородок разрумянил знаменитостям щеки и губы, что придало шалопаистому Алейникову, суровому Борису Андрееву и даже неземной красавице Ладыниной идиотский и ангельский вид одновременно.

В буфете торговали газводой с капавшим из стеклянной трубы сиропом и — божественного вкуса мороженым.

Все в кинотеатре было по-домашнему, и никто ничему не удивлялся. Даже когда в захватывающий момент “Подвига разведчика”...

— Здесь продается славянский шкаф?

— Шкаф продан, имеется никелированная кровать.

...из фойе вдруг доносился стук деревянной ноги, приоткрывалась дверь, и билетер-инвалид скрипуче объявлял:

— Док-тор Фэй-штэр, на ви-ход!

А подвиг разведчика продолжался для нас и после фильма.

Мы вываливались из кинотеатра на уложенные брусчаткой улицы, знакомо ступали по тропам, петлявшим вдоль берега речки с незатейливым названием Устье, и видели все заново — уже не на экране.

Ведь именно по этим улочкам мчался на “опеле”, скрываясь от погони, Кузнецов в облике обер-лейтенанта Зиберта.

И не в кино — в жизни, всего-то год назад, здесь, на улицах Ровно, убивал вражеских генералов, а одного украл с потрохами и увез к партизанам.

Книгу о разведчике я знал наизусть.

Магнитом притягивало меня его неудавшееся покушение на Коха.

И надо же: гауляйтер до сих пор жив и сидит в варшавской тюрьме!

Эрих Кох — ближайший соратник Гитлера — часто выполнял его особые поручения.

Летом 1939-го докладывал:

— Мой фюрер! Первый рейхсавтобан построен. Дорога Марса на восток открыта! В один ряд по ней могут идти сразу десять танков.

Когда танки прошли по Украине, именно Коха Гитлер назначил рейхскомиссаром, сохранив за ним пост гауляйтера в Кёнигсберге.

На него покушался не только Кузнецов. В ноябре 1944-го кортеж Коха средь бела дня расстреляли в Кёнигсберге.

Он и тогда уцелел. Обойдя усеянный пробоинами “мерседес”, заметил:

— Не знаю, кто они, англичане или русские, но хорошо стрелять не умеют.

Плохо стреляли англичане.

Коха арестовали американцы и передали полякам.

Варшавский суд приговорил его к смертной казни. Высшую меру заменили пожизненным заключением.

Почему не расстреляли?

Говорили, что Кох знал тайну Янтарной комнаты.

Из Царского Села одно из чудес света вывезли именно в Кёнигсберг.

Последний раз на публике гауляйтера видели в марте 1945-го: он лично распоряжался эвакуацией янтарной сокровищницы...

…Через месяц приезжаю в посольство. Бессмысленная оперативка. По коридору идет Птичкин и бросает мимоходом:

— То, о чем вы просили, невозможно.

Я удручен. И молча возмущаюсь: “Почему, собственно? Чего боятся? Что крамольного он может вспомнить?”

…Забытый Богом старик еще долго будет прилежно трудиться в тюрьме и умрет 92 лет от роду, унеся в могилу множество тайн.

Встреча с польскими коллегами, которые работали собкорами в Москве.

Торжественная часть — минимальна. Сразу — за столы.

Тосты: “Сто лят!”

Воспоминания: что было?

Прогнозы: что будет?

Прогнозы вялые.

Разогревшись, панове хватают нас за грудки:

а Катынь?

а пакт Молотова — Риббентропа?

а Варшавское восстание?

Рядом со мной — мужик из агентства ПАП. Казалось бы, трижды проверенный, Герека сопровождает в поездках. Узнал, что я вырос в Западной Украине, — чуть рубашку не разорвал. На мне.

Глаза бешеные, зубами скрипит:

— Отдай мой Львов!

Утром обходил меня стороной…

В воскресенье в корпункте раздался звонок.

— Добрый вечер! Говорит Мечислав Марциняк.

Голос был узнаваем: именно этими словами молодой ведущий Варшавского телевидения начинает программу новостей.

— Пан Друзенко, я слышал, вы из Ровно?

— А откуда вы...

— Пан Прокофьев рассказал. Не мог бы пан ко мне приехать?

— Когда?

— Сейчас.

— Почему такая срочность?

— У меня гостит отец. Он завтра уезжает, но хотел бы с паном поговорить. Пожалуйста.

Что-то подсказало: надо ехать.

Отец телеведущего оказался грузным, страдающим одышкой, неразговорчивым человеком. Оживился, когда сын сказал о Ровно.

Он жил там — до войны. Засыпал меня вопросами.

— Ты хотел... — напомнил сын.

Как-то буднично старик сообщил, что его квартира в Городке была… явкой Кузнецова.

Я затрепетал. Но виду не подал. Только записал в блокнот: “Марчиняк, улица Горького, 34”.

На прощанье спросил:

— Если я к вам приеду, вы расскажете... подробнее?

Возвращаясь в корпункт, гадал: “Правду ли сказал старик? Или придумал? Сколько самозванцев объявлялось!”

Утром я позвонил во Львов — Вуковичу. Коллега-собкор оживился:

— Привет, сосед! Как пану живется?

— Нормально. Ты Струтинского знаешь?

— А как же!

Струтинский был шофером Кузнецова, чудом уцелел и работал во Львове.

— Запиши, пожалуйста. — Я продиктовал запись в блокноте. — Узнай, что он думает по этому поводу.

Через два дня из трубки донеслось:

— Значит, так. Во-первых, не Марчиняк, а Марциняк. Во-вторых, улица не Горького, а Легионов. В-третьих, наш человек.

“Неправильно записал фамилию, — регистрировал я свои промахи. — А улица? Ну, конечно! Он запомнил, как она называлась раньше”.

Но главное сообщалось “в-третьих”.

Я полюбил одиночные, как плавание в океане, командировки. Шумные выезды — чохом, с шумом, напоказ — приелись.

А тут — так тихо и славно начинается.

На рассвете прогуливается Барон, съедается глазунья собственного приготовления, бутерброды, укутанные в фольгу любимым секретарем, перемещаются из холодильника в сумку, ласково, чтобы не разбудить, прикрывается дверь, лифт опускает в гараж, машина заводится легко, короткий, лающий гудок приветствует Тадеуша, правая ступня жмет на газ — и по крутому узкому подъему “Волга” вылетает из подземелья навстречу вздыхающей во сне Варшаве.

А дальше — какой выбор!

И что они прибедняются!

Ян чуть что — дергает плечами:

— Мы — маленькая страна.

— Вас уже тридцать пять миллионов! — бросаюсь я в дискуссию. — Море есть? Балтика! Горы? Пожалуйста: Татры, Карпаты, Бескиды. А Великопольская низменность? Она же не зря “великая”. А Силезия? А Беловежская пуща?

— Половина пущи, — не сдается Ян.

— Этого мало?

Ермолович — в порядке мелкой мести — посоветовал:

— Пора вам, милостивый государь, постигать польскую глубинку. Поезжайте-ка в какую-нибудь гмину.

Вернувшись, я долго удивлялся, как не отдал богу душу.

В резиденции начальник гмины появлялся в полвосьмого, тормошил, тащил на первый этаж, где все уже сияло на столе, доставал из портфеля два флажка — красный с серпом и молотом и бело-красный с орлом, — и понеслось!

Я почетно стоял у памятников, возлагал цветы, выступал в школах, писал отзывы в книгах для особо важных гостей, меня приняли в почетные граждане трех деревень, и всюду — по пять, а то и шесть раз на дню — начальник гмины открывал портфель, извлекал помявшиеся символы и суетливо пристраивал их между бутылками...

Командировки в одиночку, лишенные прессинга “встречающих”, дарили истинные впечатления.

Едешь, смотришь, слушаешь, и никто не стоит над душой, и день твой не расписан, не надо торопиться, напрягаться, играть в дипломата.

Тормозишь, останавливаешься на обочине, гуляешь под солнышком в березняке, заходишь в придорожную чайную, где местное панство под пивко рассуждает о вечном...

И о войне.

Сколько лет прошло, а они…

Кто чуть постарше, непременно был в подполье.

В Варшаве кого ни встретишь — участвовал в восстании. У каждого второго псевдоним — Витек, Рудый, Лесник, Ромашка. Удивляясь, прикидываю: сколько ж ему тогда было!

…Увидев указатель, поворачиваю на Освенцим.

В конторе музея никого.

Сторож указал на ближний двухэтажный дом из черного, как будто обгоревшего, кирпича, в котором живет Тадеуш Шиманский, бывший заключенный, а ныне — директор.

Тот не удивился, прервал извинения и со словами: “Завтра поговорим, я все покажу”, — устроил на ночлег в соседнем подъезде, пояснив, что тогда там жили эсэсовцы с семьями.

Я долго не мог заснуть. Вставал, курил, подходил к окну.

Упиравшийся в темноту свет от прожектора был синюшно-потусторонним.

На пустыре возвышалось сооружение, похожее на колодец, из которого Г-образно торчал столб с поперечиной: на ней повесили коменданта лагеря Гесса.

Утром Шиманский ведет меня к воротам.

От двух черно-белых, как на границе, стоек колюче тянутся проволочные нити, виднеется дощатый дом охраны с вышкой и прожектором, ажурные ворота распахнуты, над ними, в неуместно элегантном изгибе, застыли выдавленные из металлического листа буквы: “ARBEIT MAHT FREI”.

— Ничего не замечаете? — вполголоса спрашивает Шиманский. — Присмотритесь.

— Не понимаю.

— Внимательнее... Каждую букву.

Как ни стараюсь, ничего не замечаю.

Удовлетворившись моей “сообразительностью”, он объясняет:

— Лагерь строили первые заключенные. Никто из них не выжил. Казалось, выразить протест против того, что здесь творилось, было невозможно. Но тому, кто делал ворота, кто приваривал буквы, это удалось. Обратите внимание на первое слово. Буква “В”. Видите? Она перевернута! Верхний кружочек, он должен быть меньше нижнего. А здесь — наоборот. Как будто гримаса. Он посылал знак, понимаете?

Эти случайные встречи, реплики, признания, эти не востребованные газетной рутиной впечатления проваливаются в память, как в черную дыру, укрепляя в мысли, что от схем, в которые втискивает меня вторая древнейшая, до истины дальше, чем от Земли до Марса.

Со старшим Марциняком мы проговорили три вечера.

Меня занимал вопрос: как он мог — тогда, в Городке — согласиться, чтобы его квартира стала явкой?

С ним жена...

двое сыновей...

младшему нет еще года...

риск — безумный...

Добровольным ли было согласие?

Спрашивать не стал — даже после того, как вторая “Столичная” иссякла.

Именно от Марциняка Кузнецов и Валентина Довгер поехали убивать Коха.

У них не получилось...

Об этом я допытываюсь не щадя живота:

как собирался Кузнецов?

что делал?

как уходил?

Старик с трудом подбирает слова.

— Он сидел в гостиной. Один.

— И ничего не делал?

— Пистолет разбирал. И собирал. А когда Валентина на коляске подъехала, пошел к двери и оглянулся.

— Что-нибудь сказал?

— Обычно он по-польски со мной, а тут — по-русски. Ну что, говорит, помирать будем с музыкой?

— А вернулся он к вам?

— Да. Ходил из угла в угол и повторял: не получилось, не получилось. И просил: налей бимпера.

Когда в Городке начались аресты, Марциняка успели предупредить. А жену с сыновьями немцы увезли в тюрьму. Больше он их не видел...

После войны уехал на родину и поселился в малом городке Валч.

Снова женился, всю жизнь проработал пекарем, был тихим, скромным обывателем.

Меня поражает его фраза:

— Я должен был ждать. Но никто не пришел.

“Ну конечно! Его держали в резерве. На всякий случай. Вдруг понадобятся явки. И только теперь он решился рассказать”.

Упоминание о бимпере — так в Ровно называли самогон — цензор из очерка удалил.

Как можно, чтоб герой — и выпивал! Да еще какую-то гадость из свеклы!

О том, что Марциняк ждал, я не написал.

Лето-79 стартовало до одури паляще.

Еще и не рассветало, а солнце уже на вахте.

Жарко, влажно, душно.

В бассейнах яблоку негде упасть: Висла в черте города мелководна, грязна, некупабельна.

Да что там бассейны, если и улицы — Маршалковскую, Новый Свят, Краковское предместье, Иерусалимские Аллеи — варшавянки, разоблачившись, превратили в подобие пляжа.

Головой вертишь: вот-вот отвалится.

Они жару не замечают — живут приездом своего Папы.

Разговоры — только об этом. Главное — сколько прибудет паломников?

Позже в сообщениях промелькнут три цифры.

Польское агентство будет божиться, что — 400 тысяч.

Западные аналитики насчитают 800 тысяч.

Пресс-служба епископата поднимет планку до миллиона.

Каждый считал по-своему.

В Варшаве оглушающая жара — за тридцать.

Как такую массу людей напоить, накормить? А, прошу прощения, с туалетами как?

В пресс-центре — ажиотаж. Десант коллег — из Ватикана. Жалко смотреть на операторов в черных сутанах…

На пресс-конференции переводчик никак не может попасть в темп выступающего.

Слушаю начальника ватиканского Агитпропа, ничего не понимаю и гляжу в окно. На площади идут последние приготовления.

Несколько монтажников, как божьи коровки, ползают по золоченому кресту...

Утром в пресс-центр иду пешком.

К площади устремился поток — с хоругвями, знаменами. Похоже на наши демонстрации, только пива не продают и оркестры не шумят басами.

В Саксонском саду, среди скульптур и фонтанов, — полевые кухни, киоски, передвижные туалеты…

Потолкавшись в пресс-центре, попив бесплатной коки, уклончиво ответив на каверзный вопрос Бернара, большой ли отчет ждут от меня в газете, я шагнул в пекло площади.

Раскаленное ожидание. Ждут не первый час.

Большинство стоит не шелохнувшись.

Дети есть дети: бегают, едят мороженое.

Некоторые уже не могут стоять. Сидят, лежат — на газонах, тротуарах, ступеньках.

Молодая женщина с уснувшим карапузом на груди шепчет: “Иезус-Мария!”

Потерявшую сознание старуху относят к “скорой помощи”.

Вдруг:

— Пан из Советского Союза?

Щуплый мужичок, давно за шестьдесят, в очках, берете, на лацкане — значок с изображением Богоматери, на лице — усталость со смиреньем пополам.

— Из Советского Союза.

— Журналист?

— Вы хорошо читаете. — На груди у меня болтается карточка с физиономией и подноготной.

— И что пан тут делает? — Стекла очков блеснули, то ли солнце в них, с внешней стороны, отразилось, то ли глаза заблестели — с внутренней.

— Работаю.

— Ну и как?

— Вы о чем?

— Как это пану нравится?

— Интересно.

Щуплый замолкает, решая, стоит ли продолжать.

— Согласитесь, — ему тоже интересно, — один такой день будет стоить коммунистам годы неустанной работы. И бесполезной.

— В каком смысле?

— Сколько ни уговаривают поляков верить в социализм — не получается. В Бога веруют.

Уходить не хочется. Пробую контратаковать:

— Вы знаете, кто я. А вы кто, извините?

— По профессии?

— Допустим.

— Учитель.

Меня охватывает азарт.

— Хотите, угадаю предмет?

— Попробуйте.

— История.

— А как вы…

Но меня уже не остановить.

Остапа понесло.

— Вы же историк, — стараюсь говорить тихо, но не получается, — и прекрасно знаете, сколько лет коммунисты у власти — здесь, в Польше. Ну, сколько?

Толпа сдавливает, подступает ближе.

— Сорок лет, согласны?

— И что из этого?

Что на меня нашло-наехало…

Развожу руки и запрокидываю голову:

— А Его когда распяли?

— Вы с ума сошли!

— Скоро две тысячи лет будет. Две тысячи, да?! Не убий… не укради… Что там еще? И что? Убивают, крадут — не так ли?

— Боже святый! — Дама в шляпке закатывает глаза.

Двое хватают меня за руки.

— Оставьте его! — Голос учителя дрожит. — Представляю, что вы напишете.

Площадь приходит в движение: приехал Он.

Обо мне тут же забывают.

Все опускаются на колени.

Я продолжаю стоять.

На меня смотрят — снизу, с колен — как на прокаженного.

Никогда прежде я не испытывал такого одиночества.

Слава богу, вспомнил, что на груди болтается фотокамера, и защелкал, изображая репортера.

Учитель ошибся: о визите Папы я ничего не написал.

Не требовалось...

Короткие заметки о приезде Святейшего передавал в Москву — для всех газет сразу — тассовец Федор Калюжный, долговязый, рыжий, обманчиво простоватый парень.

Он же — единственный из нас — сопровождал понтифика в поездке по стране.

Вертелся волчком, принюхивался, лез в души, добывая информацию “для служебного пользования”.

А передавал — крохи. Коллеги, особенно из Ватикана, описывая каждый шаг и вздох Святейшего, диктовали часами. Федору хватало нескольких минут.

Но Папа вынудил-таки пана Калюжного встрепенуться. Будто всю дорогу думал, как же этого рыжего заставить поработать.

Случилось это в Освенциме. Неподалеку от крематория там стоит монумент. Вдоль него уложены десятки плит с одним тем же текстом на разных языках.

Понтифик должен был возложить венок и молча пройти мимо памятных знаков.

Папа останавливался у плиты, склонял покрытую белой шапочкой голову и, помолчав, направлялся к следующей.

Журналисты, и Федор в их числе, двигались поодаль.

И вдруг Святейший отступил от протокола.

Замер возле надписи на иврите и со словами: “Здесь промолчать не смогу”, — произнес речь о загубленных в Освенциме евреях.

Федя слушал вполуха, а коллеги, толкаясь, тянули к понтифику диктофоны.

То же повторилось у польской плиты.

Когда Папа остановился у третьей плиты и заговорил о жертвах россиян (так и сказал — “россиян”), Калюжный бросился вперед, моля бога, чтоб у диктофона не сели батарейки.

Два события неожиданно совместились во времени и пространстве.

Не стало Барона.

В Варшаву прилетел Брежнев.

Я едва не тронулся умом.

Увидел на приеме, как, прислонясь к похожему на жердь Гереку, волоча ноги, двигался высокий гость, и тут же мысль о Бароне: тот так же нехотя, покачиваясь, будто пьяный, выходил на прогулку, с трудом задирал лапу, внезапно замирал, опустив утративший чуткость нос.

Слушая, не особо вслушиваясь, всезнающего Саню — тот, подмигивая, сообщал, что с Леонидом Ильичом прилетел десяток врачей, — вспоминал, как вместе с Яном нес Барона к машине.

Мы поехали на Гжибовскую — к ветеринару, бывшему с Яном в неблизком родстве, и тот, приложив стетоскоп к груди ко всему равнодушного пса, изучив его слюну, закачал головой и заговорил о неведомой собачьей хвори, завезенной на берега Вислы из африканской тмутаракани.

На покрывале Барона внесли в лифт, подняли до третьего этажа и уложили на лоджии.

Он тяжело дышал и много пил.

Лариса, плача, меняла миску с водой, уговаривала поесть, но пес закрывал глаза.

В корпункте повисла тишина ожидания. Даже Егор замолчал...

И в те же дни — визит Генсека. Все на ушах стоят, телефон трезвонит, стенографистки ждут.

С Брежневым, как обычно, прибыли допущенные к телу спецкоры.

Ко мне прилетел Новиков. Спросил, излучая оптимизм:

— Как жизнь?

Я процитировал варшавского фельетониста: самый нудный человек — тот, кто подробно отвечает на этот вопрос.

— А ты покороче.

Пробурчав “нормально” и вскользь упомянув о заболевшем псе, я протянул начальнику наш первый репортаж.

Новиков прочитал и предложил:

— Погуляй, а часа через полтора приезжай.

Когда я вернулся в гостиницу, он вернул переписанный, от первой до последней строки, текст:

— Можешь передавать.

Так повторялось все четыре дня визита.

Очень опасался Новиков, как бы я не напутал с формулировками.

Барону становилось все хуже и...

Я не мог выговорить: сдох.

Даже заглянул в словарь, но Даль был неколебим, хотя и продолжил ряд: дохнуть — значит издыхать, умирать, околевать, испускать дух.

Допустимость слова “умирать” успокоила.

До болезни по выходным я возил Барона на Большую прогулку.

Пес с первых шагов ощущал приближение праздника, мгновенно понимал, что предстоит не скучный променад по дурно пахнущим тротуарам, скулил и бил хвостом о стену лифта. С лету запрыгивал на заднее сиденье и лаял, торопя хозяина.

Мы ехали по Брестскому шоссе — поближе к Москве.

Съезжали на обочину.

Не снимая ошейника, я выводил Барона на тропинку, и тот в нетерпении обшаривал носом-миноискателем дозволяемое поводком пространство.

Там же мы решили его похоронить.

Никого в помощь не звали. Завернули в простыню. Лариса зашила ее по центру: нитяные перекрестья напоминали шрам. Получилось вроде савана.

Выехали на рассвете. Шоссе было безлюдным. Редкие машины, вырвавшись из тисков города, охотно отдавались скорости.

Сумрачный лес молчал.

Я шел за женой, привычно оставляя за ней право выбора.

Наконец обнаружилась полянка.

Я вернулся к машине и достал из багажника лопату.

Копали, сменяя друг друга.

Окаменевшую плоть несли с передышками.

Я ждал, когда Лариса бросит первую горсть, не решаясь поторопить, хотя украдкой поглядывал на часы: в десять надо было заехать за Новиковым в гостиницу.

Жена что-то шептала, глотая слезы.

…Я уже разравнивал площадку, прибивая лопатой землю, как вдруг сзади послышались шаги.

— Что пан копает?

Двое в пузырящихся плащ-палатках и фуражках с зелеными, как у пограничников, околышами хмуро смотрели в нашу сторону.

Скорее всего — лесники. А может…

Я рассказал все как есть.

Отошли в сторону.

— Хорошо, — сказал тот, что повыше ростом. — Пусть лежит. Только все заровняйте. И чтоб никаких знаков, понятно?

Дома я успокаивал жену:

— Ларёк, приедем в Москву, обязательно заведем щенка — похожего на Барона.

Она качала головой:

— Такого, как Барон, не будет.

Есть идея — повторить маршрут Войска Польского в минувшую войну.

Он проходит через десять воеводств — от Хелма до Щецина.

Одному не потянуть.

Предложил коллегам из “Жиче”. Богдан загорелся. Разложил на столе карту. Полководец перед наступлением. Планируем маршрут и график.

Наконец под солнечными лучами и легким ветерком у корпункта останавливается “Полонез” — самый комфортный польский автомобиль.

А там — ребята из “Жиче”: Марек — шеф отдела информации, Лешек и Яцек — репортеры.

Катим на восток, к границе, в Хелм.

Всю дорогу молчим.

— Хорошо бы ноги размять, — предлагает Марек на въезде в город.

Идем вдоль улочки.

Коллеги стайкой направляются в монопольку. Так называют магазины, торгующие водкой.

Я — за ними.

Выстраиваемся в очередь.

— “Пшеничную” проше, — говорит Марек.

— Тоже “Пшеничную”, — просит Лешек.

— И мне. — Это Яцек.

Смотрят на меня.

Говорю:

— “Выборову”, пожалуйста.

Выходим.

Марек не выдерживает, спрашивает:

— Почему “Выборову”?

— Наша редакция, — объясняю, — возле Елисеевского гастронома. Там продают “Выборову”. Не хочу менять привычек.

Радом — город зеленый, двухэтажный, лишенный периферийных комплексов, город яблок, клубники, город, где делают телефонные аппараты и швейные машины.

У нас, вернее, у ребят украдкой спрашивают: вы у пана майора уже были?

Ставлю вопрос ребром:

— Что за майор?

Марек темнит:

— Не для печати.

— Есть тут, — объясняет Яцек, — легендарная личность.

— Почему же мы к нему не едем?

— Он не совсем по нашей теме.

— Действительно майор?

— То-то и оно, — излучая унылость, усмехается Яцек. — Еще и адъютантом служил.

— У кого?

— У Пилсудского.

Немая сцена.

Чешу затылок. Прикидываю. Решаюсь:

— Поехали!

Двор, склад, мастерские, дом с мезонином. Как в кино.

Лестница скрипит.

Квартира большая. Люстры, плюшевые кресла, овальный стол, салфеточки-макраме.

На стенах — картины. В золоченых рамах.

В прихожей — портрет. Маслом. Юный улан — прямой взгляд, тонкие усики, лихо заломленная конфедератка.

Много книг. Диван, подсвечники, вазочки, настенные часы.

Все слегка припылено.

Ощущение, будто попал в антикварный магазин накануне банкротства.

Хозяин нас ждал. Ему 85 лет. Это его портрет в прихожей. Не похож.

Голос резкий, командирский.

Пригласил за стол. Поставил крохотные рюмки и наливку собственного приготовления.

Выпил рюмку — “на здрове” — и, не дожидаясь вопроса, стал рассказывать.

Такое впечатление, как будто заслуженный ветеран встречается с молодежью.

Вспоминал, как воевал с Тухачевским.

Покосился в мою сторону, почему-то извинился и сказал:

— Это была кровавая война. Я это на себе испытал.

В сентябре 1939 года он собрал ополчение и ушел в лес.

И — опять обращаясь ко мне:

— Пан редактор молодой еще. Пан не знает, что для поляков война началась не только первого сентября, но и семнадцатого.

Это я-то не знаю!

Пацаном бегал в Ровно по улице 17 Сентября.

Для них — трагедия, четвертый раздел.

Для нас — праздник, присоединение Западной Украины к матери-родине.

Геополитика чертова…

О том, как служил адъютантом, старик не говорил. Видно, я его все-таки стеснял.

Вдруг спросил меня:

— Пан редактор, у вас тех, кто с нами воевал в двадцатом году, уважают? Признают?

— Конечно.

— А у нас — нет. Как будто не было той войны.

Прощаемся. И вдруг он говорит по-русски. Читает Пушкина. Кажется, из “Полтавы”. “Спит Кочубей…” Почему?

Крепко сжимает мои плечи.

Бодрый старик…

Возвращаемся в гостиницу.

— У нас это не пройдет, — бурчит Марек. — А у тебя — тем более.

Яцеку и Лешеку рейд в тягость.

Их угнетает заданность позитива. Едем по местам боевой славы. Мотив: ах, как все изменилось! К лучшему, естественно…

Судя по нашим ночным посиделкам, они так не считают.

Закипают. Как чайники. Крышки подпрыгивают.

Марек постарше, пытается сдержать молодых. Куда там!

Убеждены:

никакой “второй Польши” Герек не построит,

залезла страна по уши в долги,

социализм повернулся к полякам задом.

А может, они сами к нему повернулись?

Я пытаюсь возразить, Яцек — с обидой:

— Анатоль! Ну что ты можешь знать о жизни простых поляков! Мы останавливаемся в лучших гостиницах, едим в ресторанах, ходим по начальству.

— В розовых очках.

Это — Лешек…

День шахтера в Катовицах. Называется “Барбурка”. В честь святой Барбары — покровительницы горняков.

В громадном спортзале выстроились шеренгами сотни людей.

Между ними ходят Герек, премьер Ярошевич, куратор безопасности Каня, другие. Вручают партийные билеты. Всем! Скопом!

Пробую побеседовать со свежим партийцем.

“Не розумем”, — говорит.

Не в том смысле, что не понимает, почему вступил. По-русски не понимает. Дипломат.

Восьмидесятый високосный примчался с напористостью скорого поезда.

В дверь позвонили.

На пороге — чумазый, белозубый, рот до ушей, черная шапочка натянута на лоб, уже пригубил, глаза поблескивают — трубочист: сверкает серебристыми пуговицами.

Пялясь, как солдат на генерала, рапортует:

— Веселых праздников! Здоровья пану, малжонке, детям!

Накануне Нового года в Варшаве обнаруживается сонм трубочистов. Будто весь год обитают на крышах, а перед праздником спускаются. Без стеснения стучатся в двери и поздравляют: кто на словах, кто протягивает написанные от руки открытки, поют колядки.

— Половина из них аферисты, — предупреждает Ян.

Трубочиста полагается отблагодарить.

— Кому это? — вскидывается жена, увидев у меня в руках “Столичную”.

— Трубочисту. Счастье принес. Тонны две.

Чумазый оторопел, стал отказываться. Пришлось впихнуть бутылку в брезентовую лоснящуюся сумку.

Новый год встречаем у Яна.

Не люблю этот замешенный на притворстве праздник. Почему с новым счастьем? А куда старое девать? И зачем поздравлять людей с тем, что они на год постарели?

Настроение поднимает Гражина — мечет на стол произведения польской кухни.

Сельдь в сметане, слегка укалывая, тает во рту.

Мясо по-татарски надо размешать и обильно посыпать солью и перцем.

На горячее, конечно, бигос — терпеливо потушенная квашеная капуста, сдобренная грибами и копченостями.

Зарубежные коллеги восхищаются изворотливостью варшавян:

— На прилавках пусто. В коммерческих магазинах запредельные цены. А придешь в гости — стол ломится.

Ян и Гражина — истинные варшавяне.

Двенадцати часов дети не дождались: уставших, объевшихся, их уложили в спальне, рядом с елкой, купленной и украшенной еще на Рождество.

Новый год встретили дважды.

Сначала — по-московски.

Заглушая мелькавшую на телеэкране Родович, я хрипло, с растяжкой, по-брежневски экая, прокричал “поздравление советскому народу”.

Гражина хохотала, и даже Ян не удержал улыбки.

Ларёк, привычная к моим соло, курила.

О наступлении польского Нового года объявил Герек. Уныло бубнил о строительстве второй Польши и трудностях, которые народ должен преодолеть.

— Ничего народ им не должен! — кричит Ян.

В отличие от меня он не пьянеет и мыслит четко. Слова не произносит, а режет: будто луковицу — на мелкие кусочки.

Дамы уединяются на кухне. Мы — продолжаем.

— Везде ложь! — Ян вдавливает окурок в днище пепельницы. — С рабочим классом заигрывают: авангард! А кому хуже всех живется? Работягам. Иногда они взбрыкивают, а их…

Я молча соглашаюсь.

Ян продолжает:

— Любопытный вывод сделал Щепаньский. Профессор, социолог. Слышал о нем, да? Так вот, кризисы у нас повторяются регулярно: тысяча девятьсот сорок восьмой, пятьдесят шестой, шестьдесят восьмой, семидесятый, семьдесят шестой. Помимо прочих, у них есть и политико-демографический подтекст.

— На рождаемость влияют?

— Да нет! При такой цикличности не удается привить полякам чувство… как это сказать? Чувство верности строю. У молодежи нет, как у старших, закодированного страха перед террором.

— И потому она храбрее?

— Именно.

— Что-то не очень заметно.

— Не спеши, пан редактор. — Ян тянется к кофейнику.

Но ночной монолог поляка еще не закончен.

— Объясни, почему у нас каждый лидер начинает как демократ, а заканчивает как диктатор? Герека, когда он сменил Гомулку, на руках носили. Европеец! Во Франции вырос! А что теперь? Экономика в руинах, а они талдычат про успехи. Я на собраниях высидеть не могу. Когда-нибудь, ей-богу, сорвусь.

— Что ты имеешь в виду?

— А самоисключусь.

— Тебя же в отставку отправят.

— Ну и что? Думаешь, в академиях много платят?

— И что тогда?

Ян мотает головой:

— Был танкист, стал таксист.

В эту новогоднюю ночь Ян пощадил меня: ничего не сказал о Катыни. Обычно ею заканчивает...

Порою трудно понять, что больше их возмущает — сам факт расстрела десяти тысяч офицеров или наше упорное непризнание вины?

— Пока ВАШИ, — Ян нажимает на второе слово, — не покаются, ничего хорошего не будет.

Его дядя, подхорунжий кавалерии, был в лагере под Козельском.

— В конце марта сорокового года от него пришло письмо, — рассказал однажды Ян. — Сообщал, что жив, здоров. Писал, что по вечерам им показывают кино. Ему понравились “Веселые ребята”. Еще писал, что четырнадцатого марта, в день святого Юзефа, они выпустили устный журнал и посвятили его памяти Пилсудского. Удивительно, как пропустили такое письмо. Хотя дядя фамилию не называл. Написал — “в честь маршала”. А кто читал, не сообразил. Это было последнее письмо. Сколько запросов ни посылали, ответ один: адресат выбыл. Куда? Когда? Молчат!

Не только от Яна слышу я о Катыни. Все больше бесед упирается в это слово, как в скалу.

ПОКА НЕ ПОКАЕТЕСЬ…

Месяц назад я не выдержал, выступил на парткоме.

Говорил, глядя в сторону посла:

— Я не знаю, что им отвечать.

Посол отводил глаза.

Секретарь парткома успокаивал:

— Не кипятись.

— Они же нас из-за этого… — Я почти кричу.

— Значит, так. — Секретарь насупился. — Я советовался в ЦК. Там сказали: придерживаться официальной версии. Ясно? Их расстреляли немцы. Все!

Первые майские деньки не радуют.

Что я тут делаю? Зачем притворяюсь? Почему всего боюсь?

В День Конституции — по их мнению, самой первой и демократической в Европе — Егорка уговорил поехать на Старувку. Там торгуют — по мнению сына — самым вкусным в мире мороженым.

Егор торопливо семенит в сторону Рыночной площади, где варшавяне и гости столицы вкушают сладкий лед, изготовленный по новейшей итальянской технологии.

Еще издали слышу свист и звуки песни.

В первомайские дни в Варшаве проводят фестиваль фольклорных ансамблей. Певцы и танцоры съезжаются со всего света. Главную сцену сооружают на Старувке.

Когда толпа вытолкнула нас на площадь, я поежился: картина — та еще!

Зрители — не меньше тысячи — исподлобья смотрят на сцену.

А оттуда несется свистящее веселье. Сверкая саблями и лампасами, на помосте отплясывает Кубанский казачий ансамбль.

“Ну, недотепы! Кого прислали? И куда? У них же такая аллергия на казацкие лампасы — век не вытравить!”

Зажегся найти руководителя ансамбля, но Егор в нетерпении тянет в кафе.

Направляемся к зонтам с краснеющими позывными “Кока-колы”, а со сцены догоняет:

Ка-ли-на,

Раз, два, три, четыре,

Чернявая дивчина

В саду ягоды рвала!

Достают сваливающиеся без предупреждения гости.

Обычно я уматываю в какое-нибудь воеводство, предоставляя гостеприимные хлопоты Ларисе.

Случаются исключения.

Безмерно обрадовался, узнав голос Михаила Владимировича.

— Это пан Друзенко или все-таки товарищ? — весело кричал он.

— Вы откуда звоните?

— Из Варшавы, дорогой, из Варшавы.

Как приехал? Конечно, по приглашению. Конечно, родственника. Очень дальнего. Живет в Радоме...

Вот турист неугомонный! Без ступней — и ничего: садится в “Москвич” с рулевым управлением и — через Украину, Белоруссию, через границу, которая на замке, и таможню со своими делами, а дальше — по польским автострадам.

— Ты в Радоме был? — спрашивает лучший в мире учитель словесности.

Нам уютно на кухне, хотя жена упорно гонит в гостиную.

— Бывал. На телефонном заводе.

— Заводе телефонных аппаратов, — по-учительски поправляет Михаил Владимирович. — Там… неспокойно.

— Да нет, вроде тихо.

— А ты слышал о комитетах защиты рабочих?

Конечно слышал! Диссиденты придумали. Помогают семьям тех, кто попал в тюрьму после забастовок. А толку-то!

Выходим на лоджию.

Внизу напряженно гудит рондо.

— Как ты вообще — живешь? Здесь? — почему-то шепотом спрашивает дорогой гость.

Я тяну с ответом.

— Не можешь сказать?

— Во-первых, не живу, а нахожусь. Во-вторых, мало что знаю. Еще меньше — понимаю. Возьмите этот перекресток. Знаете, как называются улицы? Одна — Свентокшиская. В честь Святого Креста. Другая — имени Мархлевского. Был такой большевик и поляк.

— Знаю, — кивает Михаил Владимирович и вздыхает.

…Со временем все станет на свои места. Улицу Мархлевского отменят. Переименуют в аллею Иоанна Павла II.

На рассвете нас поднял будильник.

Занималось воскресенье. Варшава посапывала во сне. Две машины, приклеившись, миновали центр и устремились к Брестскому шоссе.

Я притормозил там, где год назад мы с Ларьком некстати столкнулись с лесниками.

— Домой-то когда?

— Не от меня зависит.

— А хочется?

— Даже не знаю.

Я долго стоял на обочине, глядя вслед “Москвичу” со знаком ручного управления на стекле.

Хотел было поискать могилу Барона, но передумал.

Десантник рассказал забавный анекдот.

Здесь умеют их рассказывать.

Стало руководство народной Польши замечать, что руководители среднего звена рано отдают концы: отказывает сердечная мышца.

Поручили ученым выяснить — проверить на белых мышах.

Через месяц звонят, говорят: приезжайте, выяснили.

Приезжают: Герек, Ярошевич...

Смотрят — два ящика. И там, и там — мыши. Но в одном — бегают, а во втором — лапками кверху.

— Вы что, — спрашивает Герек, — этих кормили, а этих нет?

— Совершенно одинаковый рацион.

— Может, с воздухом что?

— Один и тот же воздух.

— Температура?

— Везде двадцать градусов.

— Почему же эти бегают, а эти…

— Тем, которые уже не бегают, каждый день по два раза кота показывали.

Легнице.

Столица польской меди. И — группы наших войск.

Странно: идешь по польскому городу, видишь польские костелы, дома, польские вывески, и вдруг — по-русски: “Военная книга”.

Как в Чите.

Ура! Или — черт побери? В Варшаву пожаловал Алексеев.

Я опасался, не сорвусь ли в роли адъютанта. Она мне — как серпом…

Обошлось: Главный особо не загружал.

Я сопровождал его по кабинетам и даже переводчиком бывал.

Всюду Алексеев непременно задавал один вопрос. Видно, в Москве посоветовали.

— Насколько опасны ваши диссиденты?

— Что вы, пан-товарищ! — весело отвечали ему. — Какая опасность! Сколько их? Ну, сто, двести. О чем вы говорите? Мы их потому и не трогаем. Иногда задерживаем и… выпускаем. Чтоб на Западе не шумели.

Лето началось со скандальчика. А он — с чего? Правильно: в корпункте затрезвонил телефон.

Иногда мне кажется, что флюиды, излучаемые человеком на другом конце провода, предопределяют тональность звонка: то воркует, то заливается в нетерпении, то бьет в набат.

На этот раз из трубки рвалось раздражение.

— Дупак говорит, — услышал я и приглушенно хохотнул.

— Чему вы смеетесь?

— Извините, это не к вам.

Не объяснять же, что с такой фамилией в Польшу лучше не заворачивать. “Дупа” означает место пониже спины. Употребляется с великим удовольствием и звучит в самых замысловатых комбинациях.

Гражданин с рискованной фамилией брал быка за рога:

— Юрий Петрович спрашивает, где наши журналисты.

— Какой Юрий Петрович?

— Вы корреспондент или нет? Не знаете, что в Варшаву “Таганка” приехала?

— Конечно, конечно. — Я сообразил, что речь о Любимове.

— Я директор театра, а Юрий Петрович интересуется, почему наши журналисты не приходят на спектакли, не берут интервью.

— Извините, но почему вы об этом меня спрашиваете?

— Вы же парторг журналистов!

— Не понял. Вы хотите, чтобы я по партийной линии обязал коллег являться на спектакли?

Гастроли “Таганки” ажиотажа не вызвали.

После своих режиссеров-затейников авангард Любимова показался полякам наивным.

Без привычного аншлага Маэстро занервничал.

Высоцкий хворал в Париже. Любимов уговорил его приехать.

“Гамлета” сыграли при полном аншлаге.

Зрители были в восторге.

Оксанка кричала “браво”.

Высоцкий бессчетно выходил с поклонами.

Я впервые видел его так близко.

Подумал: “Какое измученное лицо!”

БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?

Высоцкому оставалось чуть больше месяца.

Хотя — с какой стороны смотреть…

Тягостные сцены в мясном магазине, который называют “дипломатическим”. Там отовариваются работающие в Варшаве иностранцы.

В обычных магазинах с мясом, колбасой — перебои. Выбросят — тут же очереди.

В “дипломатическом” — глаза разбегаются: шинка, вырезка, карбонад, ветчина, корейка, охотничьи колбаски.

Впускают строго по пропускам.

Бывает, кто-нибудь из “аборигенов” пытается проникнуть. Давка у двери, крики.

Выходишь с набитой сумкой — на тебя смотрят так, как будто ты не купил, а украл.

Вчера у входа меня остановила старушка.

— Пан сюда? — спрашивает.

Так и не стал я похожим на иностранца.

— Проше пана, у меня внук заболел. Не купите полкило телятины?

— Может, еще что-нибудь?

Испугалась:

— Нет-нет, только телятины. Полкило...

С 1 июля повысили цены на мясные продукты.

В воздухе пахнет грозой.

Газеты молчат. Ходят слухи, что пошла волна забастовок.

В конце июля я, как и все варшавские “совки”, навострился в отпуск.

— Уезжаешь? В такое время! — удивляется прилипчивый Бернар. — Ведь забастовки!

Молчу с видом перегруженного информацией знатока.

— Ты, Толья, — француз не унимается, — как Герек!

— Это почему?

— Тот тоже в Москву уехал. На Олимпиаду. Болельщик…

Очищенная перед Играми от всего, что плохо лежит, и от всех, кто плохо выглядит, Москва напоминает коммунальную квартиру, ставшую после ремонта отдельной: простор, чистота, достаток.

Не хочется верить, что схлынут завещанные бароном Кубертеном страсти, улетит ласковый Мишка и все вернется на круги своя: очереди, темнота, грязь, злость…

Семейство разделилось по интересам.

Лариса (подвижница!) занялась ремонтом квартиры.

Мне в месткоме дали три путевки на Рижское взморье.

Дом отдыха в Юрмале ненавязчивым сервисом напоминает туристскую базу. Одна отрада для ребят — море.

Утром Оксана, глядя, как я бреюсь, неожиданно попросила:

— Пап, оставь усы. Интересно, какие они у тебя.

К концу отпуска над губой выросла хохлацкая, загибающаяся книзу, полоска.

Дочь в восторге:

— И ходи в них!

— Последнее слово за мамой.

Вечера я просиживал в холле, уткнувшись в телевизионные новости. Утром — по дороге на пляж — покупал органы печати.

Ни экран, ни газетные полосы сведений о временно покинутой стране пребывания не сообщали.

Была братская Польша — и пропала.

Греясь на милосердном солнышке, я НЕ ЗНАЛ…

…что Анна Валентинович уже уподобилась Аннушке из “Мастера и Маргариты”. Правда, та пролила масло на рельсы, а пани Анна добавила его в огонь, украв… воск.

Серьезные революции начинаются с пустяков.

Администрация Гданьской верфи давно конфликтовала с Анной Валентинович, крановщицей, бывшей ударницей, а теперь — активисткой подпольного профсоюза.

Нынешним летом — очередной скандал.

Валентинович увольняют, обвинив в том, что она пыталась украсть воск, чтобы приготовить из него поминальные свечи. Поминали демонстрантов, погибших на гданьских улицах десять лет назад.

Цех, где трудилась Валентинович, прекращает работу.

Требование одно: восстановите!

Дирекция — ни в какую.

Звонят из горкома партии: делайте что хотите, но чтоб забастовки не было.

За бывшей стахановкой посылают машину пана директора. Привозят на верфь. Подписывают приказ. Восстанавливают.

Но… поздно.

Забастовали другие цеха...

Окунаясь в море по колено, я НЕ ЗНАЛ…

...что Лех Валенса уже перелез через забор и попал в историю.

Слесаря с буденновскими усами работяги уважают — за настырность. Его увольняют, сажают, а он все про независимые профсоюзы…

Через забор перелез вовремя: на верфи уже выбирали забастовочный комитет.

А кого в главные? Леха, кого же еще!

Требований — уже больше. Не только насчет Анны, но и про зарплату, цены, выходную субботу.

Прогуливаясь с детьми по улицам Юрмалы, я НЕ ЗНАЛ…

...что в Гданьск уже подтянулись идеологи протеста — Куронь, Мазовецкий, Михник, Мондзолевский, Геремек, Онышкевич...

В ранней молодости они были левыми радикалами. После “пражской весны” стали диссидентами.

Понимали: в революции без рабочего класса — ни-ни. Так появились комитеты защиты рабочих.

На митингах особо недоверчивые спрашивали Валенсу, указывая на Куроня:

— Почему он все время с тобой?

— Панове, — кричал Лех, — кто помогал моей Дануте и моим детям, когда я сидел в тюрьме? Он!

Экономические требования забастовщиков интеллектуалы изрядно разбавили политическими.

Я НЕ ЗНАЛ, что неизвестный забастовщик — вечером, в каптерке, лежа на матрасе — уже написал заветное слово.

Счастливо найденное, оно будет повторено на транспарантах, знаменах и плакатах, в надписях на стенах, резолюциях, приказах, протоколах, публикациях, проповедях, приговорах...

И станет символом: “СОЛИДАРНОСТЬ”!

Я НЕ ЗНАЛ, что уже не только верфь в Гданьске — вся страна рванула на груди рубаху и схватила власть за грудки.

Заброшенный отпуском и трусливым бессилием на Рижское взморье, я завтракал сосисками с макаронами, валялся на пляже, а после обеда дремал…

Не обратив внимания на проклюнувшуюся под моим носом растительность, Лариса сообщила:

— Звонил Новиков. Просил, как только появишься, зайти. Билеты в хозотделе я получила. Поезд завтра. А мне еще надо с паркетчиком расплатиться. Между прочим, последними.

— Ничего! — подбадриваю я скорее себя, нежели жену. — Доберемся до Варшавы и сразу — ва-банк!

Новиков суров:

— Едешь завтра? Это хорошо. Там все сложно. На месте сориентируешься. Только не суетись. И теснее контакт с посольством, ясно?

В коридоре сталкиваюсь с Олежкой.

— Старик, как дела?

— У поляков два варианта ответа.

— Ну?

— Могло быть хуже и могло быть лучше.

— Может, вечером подробнее обсудим?

— Извини, утром поезд...

В Варшаву вернулись в первых числах сентября.

Телевизор раз за разом прокручивает исторический эпизод.

Надутый, не похожий на себя, с иконкой Божьей Матери на лацкане, Валенса подписывает соглашение неправдоподобно большой авторучкой.

Говорят: личный подарок Папы.

Правительство согласилось с требованиями забастовочного комитета…

Варшава неузнаваема.

Начало осени, а вокруг — белым-бело: листовочная метель. Стены домов, деревья, фонари — все обклеено!

Похоже на дадзыбао.

Тоже революция?

Культурная?

Или — не очень?

Засел за газеты. Пытаюсь разобраться.

От безнадежного дела оторвал звонок.

— Уже вернулись? Прекрасно! — щебечет секретарша из парткома. — Не забыли? Завтра четверг. Заседание.

У посольского секьюрити отваливается челюсть:

— Вы с усами?!

Атташе по культуре — туда же:

— Старик, ты же уехал без усов?!

Напоминаю:

— Я слышал, язык дипломату дан, чтоб скрывать…

Секретарь бубнил о задачах парткома в свете решений очередного исторического пленума.

О том, что происходит за забором, — ни слова.

Аристов, посол, опоздал, сел и уставился на меня.

Через час закруглились.

Я решил переждать, пока все разойдутся. Не вышло.

В коридоре стоит лично посол с группой преданных товарищей.

— Анатолий Иванович, — чрезвычайный излучает добродушие, — а ведь усы вам не идут.

Все радостно кивают.

На нервной почве я решаю взбрыкнуть:

— Борис Иванович, вы знаете историю, как два молодых еврея пришли к раввину?

Произносить слово “еврей” в здании посольства считается малоуместным. А уж после “раввина” своды должны бы рухнуть.

— Что-что?

— Они спросили у раввина, можно ли им завести усы.

Я играю в кошки-мышки: недоговариваю, тяну.

Аристов злится:

— И что в итоге?

— Раввин не разрешил.

— А дальше?

— Вышли они, один и говорит: слушай, у самого-то ребе усы есть!

— И они вернулись, — догадливо подсказывает посол.

— Ага, — киваю я и снова замолкаю.

— Ну, ладно, чем кончилось?

— Раввин сказал, что ни у кого не спрашивал.

Аристов машет рукой:

— Вечно у вас, у журналистов...

И с выражением детской обиды на лице, окруженный возмущенной свитой, удаляется в свои апартаменты.

Из посольства еду в Интерпресс.

Десантник в компании Бобиньского и Бернара.

Увидев меня, вскакивает:

— Панове! Россияне заимели своего Валенсу!

Рванулся к стойке и мигом обернулся с бутылкой, еще одной рюмкой и сиротливыми ломтиками печенья.

Так и не привыкший к их небрежению закуской, я накрываю рюмку ладонью:

— За рулем.

— Побойся бога, Анатоль! — Десантник тянет через стол бутылку. — Тебя же больше месяца не было! Мы тут паримся, а ты — в самоволке.

Вспоминаю строку из фельетона молодого Катаева “Дневник горького пьяницы”. Там герой завязал, героически держится и вдруг — короткая, в четыре слова, запись: “Среда. Опять. Как свинья”.

Бернар спрашивает:

— Как самочувствие пана Брежнева?

Хватаюсь за спасительную роль Незнайки:

— Скажите лучше, что здесь происходит?

Бобиньский охотно начинает:

— Когда в вашем, пан Друзенко, лагере происходят ЧП, вы говорите: события. События в Венгрии, Чехословакии. Теперь — польские.

— У нас уже события? — ухмыляется Десантник.

— Чрезвычайные.

— Это почему же?

Бобиньский дожевывает печенье и продолжает тоном докладчика:

— Движущей силой восстания в Венгрии…

— Там не было восстания.

— В Венгрии, — английский поляк невозмутим, — против социализма выступили националисты. Они были в меньшинстве и проиграли. В Чехословакии протестовала интеллигенция.

— Она была за социализм, но с человеческим лицом, — уточнил Бернар.

— Не важно, — морщится Бобиньский. — А кто в Польше?

Поднимает кверху палец:

— Ра-бо-чи-е!

— Весь народ! — кивает француз.

Десантник вяло возражает:

— Этого еще никто не посчитал.

— Минуточку, — беру наконец слово я. — Валенса что сказал? Мы не против социализма, а против искажений социализма.

— Ради бога, пан Друзенко…

— Он действительно так сказал!

— Ну и что? Тактика, — пожимает плечами Бернар.

— Не в этом дело! — перебивает француза Бобиньский. — Против рабочих танки не пошлешь.

Десантник дипломатично подводит черту:

— Анатоль, как у вас говорят? По-жи-вьем…

— …увидим.

Расстались мирно.

Об этом эпизоде я потом прочту в мемуарах Герека.

В кабинет к нему заглянул помощник и доложил:

— На связи!

Герек поднял трубку и услышал шамканье:

— У тебя-а-а контра-а-а. Надо взять за морду. Мы поможем.

В мемуарах фраза Брежнева напечатана латиницей:

— U tebia contra. Nada wziat za mordu. My pomorzem.

Первый секретарь (польский) не знал, что ответить генеральному (нашему).

Легко сказать — “взять”! Кого? Легко сказать — “контра”. Это рабочие-то?

Постарел Герек...

Люди бросают работу, бастуют, а он беспомощно лопочет с трибуны:

— Праца нас взбогаца (работа обогащает).

Народ так и не понял. И пан-товарищ Эдвард, подав в отставку, укатил домой, в Катовице.

К бывшему вождю пришла делегация шахтеров.

Испуганный, трясущийся, он отдал мундир почетного горняка и прилагавшуюся к нему саблю.

…Герек проживет до 88 лет. Его оставят в покое, и он проведет остатки дней в кругу семьи…

Главным секретарем стал безликий, как и положено куратору безопасности, Каня.

Народ веселится:

— Лучше Каня, чем Ваня.

Много шума вокруг интервью Куроня “Штерну”.

Все цитируют то место, где говорится о начале событий.

Куронь хвастлив: все организовали мы.

Они же, оказывается, сделали из Валенсы вождя-марионетку, который “был поручиком в окопах, а никак не генералом в штабе”.

Спросить у Куроня, с чего вдруг он так “раскрылся”, я не могу.

Поговорить с другим Яцеком — Гмохом, тренером польской сборной по футболу, — пожалуйста. С его тезкой Куронем — боже упаси!

Это будет мое последнее интервью.

Возможно, не только в Варшаве...

Валенса на Куроня не обиделся.

Что ж до “поручика в окопах”…

Даже если его “вычислили”, то сделали это с потрясающей точностью.

Если бы в начале событий ЭВМ попросили бы выдать данные, каким должен быть лидер масс, она бы ответила: лет 35, из простой семьи, католик, семьянин, много детей, работяга, желательно массовой профессии, например электрик, желательно — из Гданьска. И обязательно с верфи имени Ленина.

Звонит Десантник. Кричит — как будто я глухой:

— Вы едете или нет?

Иногда Эмиль обращается ко мне как к парторгу журналистов — на вы.

Как раз тот случай. В Гданьске открывают памятник рабочим, расстрелянным в декабре 1970-го.

Мифы складываются на бегу. Оказывается, в той демонстрации участвовал и молодой Лех. Он поклялся, что погибшим поставят памятник. Его арестовывали, волокли от проходной, а он стучал ботинком об асфальт и кричал: “Здесь будет памятник!”

И вот — свершилось! Три гигантских, до небес, креста возвели в рекордно короткие сроки. У проходной верфи. В отмеченном каблуками Валенсы месте.

Интерпресс пригласил заграничных журналистов в Гданьск на торжества.

Едут все. Даже болгары.

Нас притормозило посольство.

Вместе с Лосото отправляемся к Птичкину.

Тот стучит кулаком:

— Культпоход на их спектакль устраивать не будем! И учтите: если кто…

— Не надо пугать! После того, как я… на лодке… из Москвы до Архангельска…

Птичкин смотрит на меня ошалело: какая лодка? при чем здесь Архангельск?

Из посольства едем к тассовцам.

Федя виновато улыбается: вечером он уезжает в Гданьск. Мы остаемся...

Столпотворение у проходной верфи пришлось смотреть по телевизору.

В Союзе его не показывали.

Олег ездил в Москву. Вернувшись, рассказывает:

— Прихожу в редакцию. Останавливают, спрашивают: как там? Рассказываю, а кадровик подходит и стучит по плечу. Вы, говорит, польских митингов не устраивайте.

А Польша захлебывается пьянящим восторгом протеста.

— Мы насчитали двадцать типов забастовок, — делится Петрович. И загибает пальцы: — Предупредительные — раз, оккупационные — два, суточные — три, студенческие, итальянские, сидячие, читательские…

В Интерпрессе нас донимают:

— Где же ваши репортажи, панове?

Время коротаем на Литовской.

Под дробь телетайпов строим из себя джеймсов бондов.

Петровичу надоедает наш треп, и он отрывается от донесений:

— Между прочим, в Ченстохове сейчас…

— Что? — кидаемся к нему.

— Стакан красного.

В родных пенатах наконец стали публиковать мои обглоданные, как косточки, заметки.

На проводе объявилась Вера, старшая стенографистка:

— Толя, с тобой Новиков хочет переговорить.

— Пора начинать! — трубил Николай Григорьевич. — Выбери завод. И чтоб был передовой. Ты понял?

Не без труда отыскал фабрику, которая не бастовала.

Спрашиваю у пана директора:

— Что было для вас самым важным в последние дни?

Пан отвечает:

— Чтобы фабрика выпускала продукцию.

Вставляю в репортаж.

Интересно, думаю, поймут? Догадаются, что здесь творится, если главное для фабрики — работать?

У Ларька свои заботы.

Отплясав на выпускном балу, Оксана уехала в Москву и поступила в медицинский.

Освоилась быстро, а главное — выдержала испытание анатомичкой. Даже сфотографировалась на фоне кучи костей и сухожилий, бывших когда-то человеческим телом.

Живет — одна.

Ларисе приходят в голову ужасные сюжеты, и она каждый вечер звонит в Москву.

— Ну что ты себя напрягаешь? — говорю я. — Она же разумный человек.

Егор тоже добавляет хлопот.

Мать не находит места, пока он — господи, уже в третьем классе! — гоняет мяч возле синагоги.

Как-то, вернувшись затемно, сообщил:

— Дядя Ян в “Солидарность” вступил. Мне Рысек сказал.

— И что? — Я сделал вид, что не удивился. — Они все в “Солидарности”.

— Дядя Ян там начальник, — продолжал интриговать сын.

Я ушел в гостиную и включил телевизор.

Мечислав Марциняк — сама непроницаемость — сообщал об очередном ЧП.

Побоище в автобусном парке. Водители, вступившие в “Солидарность”, подрались с теми, кто не вступил. Милицию вызывали.

Может, им маршруты делить? Одни — для членов “Солидарности”, другие — для остальных.

Хотя “остальных” все меньше и меньше.

Еду в Карлино.

Там на буровой выстрелил и загорелся фонтан нефти.

Пожар тушили месяц. Наши приехали — из Полтавы.

Спрашиваю у них, не было ли напряженности. Как-никак, а большинство коллег — в “Солидарности”.

Нет, отвечают, делом занимались.

На пожаре не до политики...

Пожар их заинтриговал: может, там много нефти?

Она им ох как нужна! Та, которой пользуются, почти на сто процентов — наша. А тут — вдруг да своя!

Посольские зауважали журналистов.

Раньше терпеть не могли:

бездельники,

на службу не ходят,

в машинах разъезжают…

Теперь зазывают. Наливают. Расспрашивают.

По заводам, где все течет и все решается, дипломатам ездить не с руки. Вот и пытают нас. Даже Птичкин не брезгует.

— Пригласили в комитет “Солидарности”, — рассказываю о поездке в Познань. — Во всю стену лозунг: “Правду, только правду, ничего, кроме правды!”

— Сколько там в “Солидарность” записалось? — интересуется Птичкин.

— Девяносто процентов.

— Многовато.

— Потом в цех повели.

— На митинг?

— Ага. Секретарь парткома пытался что-то сказать — не дали. Выступил активист “Солидарности”.

— Фамилию не записали?

Я качаю головой, а сам думаю, как мальчишка: “Фиг тебе”.

— Жаль. — Советник расстроен.

— Там такая толчея! Целое представление устроили.

— Какое представление?

— Активист в толпу бумажку передал. Потом — другую. Спрашивает: “Прочитали?” — “Да!” — кричат. “Нужна вам такая партия?” — “Нет!”

— Что за бумажки?

С затаенным злорадством приступаю к подробностям:

— В Познани жил знаменитый ученый. Одинокий. У него был особняк на улице Коперника. Умирая, он завещал его детскому саду. Копию завещания и показали на митинге.

— А вторая бумажка?

— Из ЖЭКа.

— Зачем?

— Из нее следует, — смотрю советнику в глаза, пытаясь ухватить реакцию, — что в особняке проживает дочка первого секретаря воеводского комитета партии.

Птичкин невозмутим...

Спрашиваю потом у Сани:

— Как думаешь, передаст он в Москву про особняк?

Саня загадочно улыбается.

А меня занимает: откуда у “Солидарности” документы — копия завещания, лицевой счет?

Петрович удивляется моей наивности:

— У них же везде агенты!

Снова пертурбация в верхах: Каню сменил генерал Ярузельский — сухопарый, лысеющий, с красными, как у грудного ребенка, щеками, в несменяемо черных очках.

Тут же назвали Пиночетом.

“Пиночет” обращается к народу:

— Дайте нам девяносто спокойных дней.

Страна не слышит: бьется в горячке забастовок.

Мораторий нереален. Чуть что — “Солидарность” объявляет: забастовочная готовность!

Угроза всеобщей забастовки — как пистолет у виска.

Министр финансов закатывает истерики: каждый пятый злотый не имеет товарного покрытия.

Пустили в оборот новую купюру — пять тысяч.

Я ёрничаю:

— Скоро вам некого будет рисовать на ассигнациях. Иссякнет список великих поляков.

— Это ты, брат, загнул, — не соглашается Десантник.

— Да и те, что есть, подозрительные.

— Как?

— Мицкевич на самом деле кто? Мицкявичюс. Как там у него? “Литва — родина моя”. Коперник — из Пруссии, Шопен — наполовину француз.

Десантник мрачнеет:

— Хочу тебя предупредить, Анатоль. По старой дружбе. Не говори этого поляку, у которого нет чувства юмора.

— А тебе можно?

— Мне можно. — Он подмигивает и становится похожим на папашу Мюллера в исполнении артиста Броневого.

В Москве родили формулировку:

В РУКОВОДСТВО “СОЛИДАРНОСТИ” ПРОБРАЛИСЬ АНТИСОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ ЭЛЕМЕНТЫ.

Представляю, как —

ночью…

элементы…

крадучись…

пробираются…

Употребляются также слова “ЯСТРЕБЫ” и “ЭКСТРЕМИСТЫ”: тоже пробравшиеся.

Сначала я избегал формулировок. Их вписывали в редакции.

Собирался позвонить, поскандалить, но — передумал.

Теперь заветные слова сами залезают в строку — по инерции.

При передаче возникают сложности.

Барышни телефонного узла, как и большинство трудоспособного населения, состоят в “Солидарности”.

Стоит мне вспомнить о “ястребах” и “экстремистах”, барышни принимаются за дело, и в трубке раздается невообразимый треск.

— Что? — надрывается Вера в Москве. — Ничего не слышу!

Кричу варшавской телефонистке:

— Пани, я этого так не оставлю!

Иногда помогает, чаще — нет…

Умер кардинал Вышинский, примас Польши.

80 лет. Рак.

Личность выдающаяся.

32 года у руля польской Римско-католической церкви.

Не знаю, существовал ли “культ Вышинского” (вся религия — культ), но его слово для миллионов поляков было непререкаемым.

Сложная жизнь.

При Беруте находился под домашним арестом.

В декабре 1970-го призывал верующих “к сдержанности”.

По достижении 75 лет подал в отставку, но Папа ее не принял.

Умер на посту.

Когда Войтыла восходил на папский престол, все кардиналы подходили по одному, преклоняли колено и целовали новому понтифику руку.

Вышинский тоже попытался, но Святейший сделал для него исключение. Сам поднялся с кресла и подхватил. Так они и стояли обнявшись: учитель и ученик.

Из афоризмов Вышинского:

“Маленькие революции рождаются в больших очередях”.

Хоронили в Варшаве. Людское море…

Фестиваль советской песни в Зелена-Гуре прошел под знаком поставленного “Солидарностью” вопроса: откуда у организаторов деньги?

Преимущество нового профсоюза: им достаточно ставить вопросы. Пока…

Все больше задумываюсь над тем, а профсоюз ли это?

Больше похоже на партию.

В редакциях газет, на радио, телевидении много членов “Солидарности”. Особенно среди технических работников. Корректоры, секретарши, операторы, осветители, шоферы…

Богдан вздыхает: может положиться всего на несколько человек. Его пугает возможное применение силы. Говорит, будет страшнее, чем в Венгрии.

С 14 по 20 июля — заседание чрезвычайного съезда партии. У нас был съезд победителей. А у них? Побежденных?

Главный вопрос — сколько можно отсиживаться в окопах? Ответа не нашли. Резолюций много, а что делать — не ясно.

Замечательно выступал на заводе глава нашей делегации Гришин.

Обстановка для него — непривычная. Ни зала, ни президиума, ни транспарантов о “нерушимой дружбе”, ни оваций. И вообще — никакого порядка.

Собрали в парткабинете узкий актив. Человек двадцать.

В речи Гришина — ни слова о “Солидарности”. Нет ее, и точка.

Я пристроился на подоконнике.

Внизу, во дворе, толпятся рабочие с бело-крсными повязками на рукавах. У них, как и везде, забастовочная готовность.

Предложить бы Гришину к ним спуститься. Поговорить. По душам. А?

Мясо, колбасы, другие продукты продаются по карточкам.

Нормы — в очередной раз — снижены.

Народ — на грани паники. Призрак голода.

В Лодзи — марш голодных. В основном женщины. Стучат металлическими тарелками:

— Накормите наших детей!

Зрелище — не для слабонервных.

Власти обвиняют “Солидарность” в нагнетании страстей.

Масса листовок возле штаб-квартиры “Солидарности” на Шпитальной.

Никакой цензуры! “Новости дня” — те, которых нет в газетах.

Обращения, воззвания, карикатуры, ультиматумы…

Стоят. Читают. “Заряжаются”.

Прокуратура запрещает издание одного из бюллетеней “Солидарности”: за “оскорбление чести и достоинства партийного руководства и антисоветскую пропаганду”.

В ответ — призыв бойкотировать официальную прессу. Проще говоря — не покупать.

Спускаюсь в киоск.

— Из газет, — отвечает Болеслав, — только “Трибуна люду” и “Жолнеж вольнощи”.

— Очереди были с утра?

— Какие очереди, пан редактор! Штук по десять продал — и все.

Вроде убыток, но Болеслав, чувствуется, доволен.

Возвращаюсь из Интерпресса. Навстречу Ларёк бросается:

— Егор пропал!

— Где?

— Пошел гулять и пропал.

— Гражине звонила?

— Рысека тоже нет.

Пулей вылетаю во двор.

Забрызганный веснушками Яцек дает показания:

— Они убежали.

— Куда?

— На Маршалковскую. Манифестацию смотреть.

Возвращаюсь звонить в милицию.

Лариса встречает у лифта:

— Слава богу, нашелся.

— Где он?

— В кабинете. Пишет.

— Что?!

Сын сидит за столом и, облизывая губы, водит карандашом.

Беру листок. Читаю:

В половине 5-го, играя во дворе, я увидел группу, выходящую из костела со знаменами “Солидарности”. На Маршалковской началась запрещенная демонстрация контрреволюционистов.

Потом прибыл спецотряд милиции. Он был в щитах, шлемах и комбинезонах, с оружием для метания газа. Увидев их, демонстранты раскололись на мелкие группки и стали отступать. Часть из них прорвалась на балкон магазина “Сезам”…

— Мы с Рысеком все видели, — шмыгает носом. — Может, тебе пригодится?

Ну что поделаешь с этим неистовым репортером?!

Вечером звонит Кирилл:

— Товарищ Нормально! Сообщаю для сведения: мы решили отправить детей домой.

— Кто это вы?

— Все! Чехи, немцы, венгры, мы. А вы что — не в курсе? Нам в посольстве сказали: в “Солидарности” недовольны, как мы о ней пишем. И вы — в том числе. Грозят брать в заложники детей. Такие пироги, пан Нормально.

Еду в партком.

— Был слух, — подтверждают, — но невнятный.

— Почему не сказали?

— А если провокация?

— Что же нам делать?

Секретарь морщится:

— Соберитесь, обсудите. Наше мнение: похоже на провокацию. Лучше бы не поддаваться.

Первым берет слово Саня:

— Нас хотят запугать. Предлагаю: все остаются в Варшаве.

Детей с ним в Варшаве нет.

Партийцы молчат.

Прокофьев — отец двух дочерей, они-то как раз здесь — бормочет:

— Надо подумать.

Лосото предлагает голосовать.

— Только не втемную, — спохватывается Саня. — Открыто.

Решаем оставить потомство при себе. Единогласно.

К приему по случаю Октября готовились тщательно.

Вышло скомканно.

На прием пригласили весь варшавский бомонд. Обе стороны Бельведерской заполонили номенклатурные самоходы.

“Ястребы” и “экстремисты” отсутствовали: посольство их в упор не видело. Лишь Анджей Вайда — “человек из протеста” — со значком “Солидарности” ходил меж столов, как одинокий волк.

В залах не смолкал гул.

Щупающе делятся мнениями. Хозяева пытаются определить, в состоянии ли гости удержать ситуацию. Гости стремятся понять, придут ли “хозяева” на помощь.

Более существенная проблема дала о себе знать быстро.

До посольства уже долетели веяния из отечества: там объявили беспощадную войну зеленому змию.

На ломившихся от закусок столах с нелепым чучелом фазана посередине сиротливо стояли несколько бутылок вина. И — все!

Обычно на таких приемах не столько ели, сколько пили. Причем — водку. В неограниченных количествах.

Под занавес — песни, объятия, поцелуи, пьяные слезы, страдания в туалетах, возлежания на диванах...

И вдруг — ни грамма!

Прием начинался в шесть.

— До девяти продержимся, — прикидывал посол, — и будет нормально.

К семи залы стали катастрофически пустеть.

К половине восьмого все было кончено.

Редкие фигуры “совков” подпирали нетронутые столы.

Мы с Костей цедили каберне.

Подошел Птичкин.

Болтали о пустяках, футболе, вспоминали анекдоты и неизбежно подобрались к событиям.

Советник неожиданно спросил:

— Если дойдет до обострения и здесь появятся чехословацкие войска, как поляки к этому отнесутся?

Я оторопел:

— Почему чехословацкие?

— В шестьдесят восьмом поляки чехам помогали отстоять социализм.

— Наши тоже помогали.

— Давайте про чехов. Вы считаете, поляки будут сопротивляться?

— Безусловно, — отрезал Костя.

— Да? Ну-ну. — Птичкин приподнял бокал с боржоми и раскланялся.

Обычно из Москвы специально на прием приезжал большой начальник. На этот раз им был Тяжельников, бывший комсомольский вожак, ныне заведовавший партийной пропагандой.

Он попугайчиком впорхнул в зал и дружески подмигнул:

— Ну что?

Народ ожидающе подался вперед:

— Споем!

И тренированно затянул:

Не расстанусь с комсомолом,

Буду вечно молодым!

Никто не подпевал.

“Мало того, что не наливают”, — думал я…

Проснулся рано.

Голова не болела.

Москва объявилась с точностью английской королевы.

— Будем работать или…

— Или.

— Да-а? — разочарованно протянула Вера.

Я представил, как складываются сердечком ее губки.

— Ты же у нас передовик. Раньше мы сначала Нью-Йорк вызывали, Лондон, Париж. А теперь приказано начинать с Варшавы. С Ермоловичем соединить?

— Не надо. Спросит — скажи, все нормально. Сегодня среда? Вызывай завтра. Что-нибудь придумаю, лады?

Город нахмурился. Посыпал первый снежок.

Я вышел на улицу — без идеи.

Снег падал с покорной обреченностью. Касаясь земли, он переставал быть собой и превращался в серую, податливую кашицу.

Из пивной вывалилась компания.

Я сразу заметил Яна и удивился, вспомнив, как тот клеймил позором забегаловку.

Рукопожатие было преувеличенно крепким.

После секундного замешательства Ян спросил:

— Пара минут есть? Тогда подожди.

Отошел, что-то сказал приятелям. Те с любопытством посмотрели на меня и двинулись к трамвайной остановке.

— Пройдемся.

Мы вышли к скверу у Дворца культуры.

Ян изменился, возмужал, ожил.

Продуваемая с четырех сторон площадь обнимала Дворец.

— Я понимаю, почему ты не звонишь. Я и сам...

— Из академии ушел? — спросил я.

— Ушли, — засмеялся Ян.

— Чем занимаешься — в своем профсоюзе?

— Какой он мой! — Ян с досадой поморщился. — Всех поляков! Ты еще этого не понял? А занимаюсь связями с общественностью. Из ваших звоню только пану Федору. Остальным — бесполезно.

Ян закурил. Спросил — с укором:

— Все про “ястребов” пишете?

— Дело не в “ястребах”. Вы хотите взять ответственность за страну, а куда ее подталкиваете?

— К нормальной жизни.

— Грозите всеобщей забастовкой, но это же гражданская война!

— Войны не будет.

— Не уверен.

— Поляки договорятся. Лишь бы вы не помешали.

Ян посмотрел на часы:

— Извини, мне пора.

— Гражине привет.

Он зашагал в сторону Шпитальной.

…В 1998-м я окажусь в Варшаве. Позвоню.

Трубку поднимет Рышард:

— Отца нет.

— А где он?

— Умер.

— Когда?

— В прошлом году.

— Он болел?

— Рак легких.

— Мама дома?

— В Опаленице, у бабушки…

Контактировать с вождями “Солидарности” нам по-прежнему запрещено.

За исключением Калюжного. Вожди “Солидарности” к Федору привыкли. Говорят: “Рудый с ТАССа”.

Главные свои посиделки они проводят в Гданьске. Там их альма-матер.

Соберутся и пугают власть.

Решают, объявлять всеобщую забастовку или не объявлять.

Естественно, за закрытыми дверями.

Журналисты — в ожидании — толпятся в холле.

Федя коротает время, беседуя с Джорджем.

Вдруг появляется Валенса. Подходит, спрашивает: ну как, панове, объявлять или повременить?

Джордж мнется. Федор говорит: “Я бы не стал”.

Валенса разворачивается, возвращается на заседание и объявляет:

— Коллеги! Я только что двух журналистов спрашивал насчет забастовки — американца и Рудого с ТАССа. Оба не советуют.

Заканчивается ноябрь.

В командировки в одиночку не ездим. Обычно — вчетвером. Олег, Петрович, Глеб и я.

Десантник шутит:

— Банда четырех.

В Катовицах — встреча с тамошним первым секретарем.

Много опереточной конспирации: долго куда-то едем, идем по коридорам, попадаем в комнату, не похожую на кабинет.

Член Политбюро, а выглядит…

Мрачен. Подавлен. Кажется, после вчерашнего.

— Куда вы, — спрашивает, — смотрите?

— А что делать? — интересуется Олег.

— Кран перекройте!

Я не понял.

Петрович объяснил, когда возвращались:

— Он имеет в виду нефтепровод “Дружба”.

Час от часу не легче.

Оккупационная забастовка слушателей Высшей школы пожарных. Хотят выйти из подчинения МВД. А пока — забаррикадировались.

Спецназ атакует здание с воздуха. Над крышей — вертолет.

Внизу — толпа. Кто-то кричит: “Убийцы!”

“Солидарность” намечает 17 декабря провести всеобщую забастовку. А заодно — референдум о смене власти.

Не пойму, как это совместить — забастовку и референдум.

4 декабря. Сенсация!

Радио передает запись… секретного заседания лидеров “Солидарности” в Радоме.

Многие удивляются не тому, что там было сказано, а тому, как “безпека” записала разговор. Значит, среди вождей кто-то стучит?

Валенса взволнован, речь сбивчива:

— Конфронтации не избежать... Я думал, мы еще продержимся, и тогда нашими станут и сейм, и рады. Но эта тактика уже неприемлема… Когда меняется строй, без ударов не обойтись.

В Варшаву слетелись очень специальные корреспонденты.

Такие же журналисты, как Папа Римский — атеист.

В Интерпрессе, где яблоку негде упасть, сменилась аура.

Десантник перестал шутить.

Западные журналисты кучкуются в одной стороне, мы — в другой.

По вечерам бурлят пресс-конференции.

Ведет их похожий на телепузика представитель правительства Урбан, в недавнем прошлом — знаменитый фельетонист: короткое туловище, шар головы, растопыренные уши.

Вытянув ноги-ходули, спецкор из Лос-Анджелеса спрашивает тоном следователя:

— На вашей восточной границе замечено передвижение войск. Не получится ли так, что завтра в Польше появятся советские солдаты?

Пока переводчик переводит, подает реплику Глеб.

И будто бомба разорвалась:

— Они уже здесь.

Все поворачиваются в его сторону.

Долгушин — переварив паузу:

— Шестьсот тысяч! Лежат в этой земле!

Поздно вечером я заехал в посольство.

Устроенный Глебом шурум-бурум взволновал Птичкина: он жаждал подробностей.

Возле приемной посла я увидел дремавшего на диване подполковника.

Это был не наш, а польский подполковник.

Домой вернулся поздно.

В телевизионных новостях передали: “Солидарность” решилась. На 17 декабря назначена всеобщая забастовка.

Комментарий из Гданьска — в сторону властей: это действительно будет ваш последний бой!

Заглянул в комнату сына: тот смаковал седьмой сон.

Лариса вздыхала:

— Ксанка не отвечает.

Шел первый час ночи.

Начинался новый день — воскресенье, 13 декабря 1981 года.

Я не мог уснуть. Не выходил из головы подполковник. Наконец вспомнил:

“Это же адъютант Ярузельского! В такое время? Зачем?”

И провалился…

Злополучная простата выдавила из сна.

Часы на стене рапортовали:

— Полшестого!

Тусклый свет фонарей проявлял пустое заснеженное рондо.

Подошел к столу и поднял трубку.

Телефон молчал.

Включил телевизор.

По экрану пробежала рябь, затем выплыл Ярузельский с поджатыми губами. На фоне флага, при полном параде и в обычных очках. Спину держал — словно циркуль проглотил.

“Что за трансляция? Почему в такое время?”

Генерал ответил:

С НУЛЯ ЧАСОВ В СТРАНЕ ОБЪЯВЛЯЕТСЯ ВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ.

Я поймал себя на мысли:

“Путчи, перевороты, чрезвычайные положения устраиваются в ночь с субботы на воскресенье. А тут еще тринадцатое число!”

Генерал перечислял меры:

…вводится комендантский час,

запрещается передвижение по стране,

прерывается работа почты, телеграфа, телефона,

ИНТЕРНИРОВАНЫ…

“Это интересно”.

…Герек, Ярошевич, Бабюх, Лукашевич…

…Гвязда, Геремек, Куронь, Михник, Мазовецкий…

Взяли и тех, и других! А где же Валенса? И потом — что значит интернированы? Побоялись слова “арестовать”?

На экране появился Марциняк.

Военная форма была ему к лицу. Представил, как выглядел бы в мундире диктор Кириллов.

Не смешно…

Стараясь не шуметь, вышел на улицу. Ни души.

На углу темнела будка телефона-автомата.

Подняв трубку, спохватился.

Дома спешно засобирался.

Жена, кутаясь в халат, запричитала:

— Куда же ты поедешь?

— На Литевскую, там должны работать.

— Телетайпы наверняка отключили.

В гараже за окошком мелькнула испуганная физиономия Тадеуша.

Первый пост обнаружился на Лазенковской трассе.

Солдат в каске двинулся от бронетранспортера с “калашниковым” наготове. Подошел вплотную, пригнувшись, уставился в номер, затем махнул жезлом.

На площади Люблинской Унии офицер козырнул, попросил документы.

— Проше, откройте багажник.

Закончив осмотр, бросил:

— В порядке.

На Литевской тарахтели телетайпы.

— Не отключили?

— Не-а. — Петрович расплывался до ушей. — Рейтер отключили в пять минут первого. Дали сообщить — и все. А нам — зеленый свет.

— Какие новости?

— На Шпитальной заваруха.

Это рядом. Пошел.

На Шпитальной толпа жалась к штаб-квартире “Солидарности”. Здание оцеплено. У ворот — десяток “воронков”.

Кто-то запел:

— “Еще Польска не згинела…”

Истеричный крик:

— Лех жие!

— Со-ли-дар-ность! Со-ли-дар-ность!

Отчаянные перелезают через ограду. Парень без шапки бросает кому-то в толпе:

— Чему улыбаешься, паскуда!

Полушепотом — обмен информацией.

— Зелинский выбросился с третьего этажа.

— Кто такой Зелинский?

— Буяка не взяли. Его вывез в багажнике французский журналист.

— Неужели Бернар?!

— Про Куроня слышали? За ним пришли, а он спрашивает у офицера: “Ты поляк?” Тот кивает. А Яцек руки за спину и смеется: “Все в порядке. Поляки еще ни одного дела до ума не доводили”.

— Где же Валенса? Почему они, курвы, молчат?

— Лех жие!

Спецназовцы выдвигаются вперед: каски, шлемы, бронежилеты, пики.

В милиционеров летят камни.

Толпу оттесняют к площади Спасителя.

Истошный вопль:

— Спасите!

— В костел!

Храм рядом, на пятачке — стройный, высокий. Массивные двери распахнуты.

Несколько минут — и улица обезлюдела.

Вечером в Интерпрессе обступили Десантника.

— Пан капитан!

Эмиль — в военной форме — пытается шутить:

— Положение обязывает.

Кто-то дергал Бернара за лацкан:

— Ты загрузил Буяка в багажник?

Нервно хохочет.

Петрович объясняет:

— Буяку специально дали уйти. Чтоб держать под контролем подполье.

Не было в Польше человека, который бы не думал, что должно что-то случиться. И вот случилось — и все потрясены.

На пресс-конференцию пришел помощник Ярузельского.

— С паном Валенсой все в порядке.

— Где его содержат?

— Об этом сообщат. В свое время. И вообще, панове, вас должно интересовать не то, что случилось в Польше, а то, чего в Польше не случилось.

В понедельник народ потянулся на работу.

Танки на улицах обходят не замечая.

За ночь соскребли настенную агитацию. Листовки заменили одним-единственным плакатом. Куда ни глянь — “ПОЛЬСКОЕ РЕВЮ НА ЛЬДУ”.

Все, как по команде, сняли значки “Солидарности”.

Ни взрыва, ни восстания…

Совет национального спасения постановил: каждому поляку — рождественского карпа!

На рынках вовсю торгуют елками.

По радио передают военные марши.

По телевизору крутят старые фильмы.

Днем я заехал в школу, дождался сына и, живого и невредимого, доставил домой.

Прогнозы о баррикадах и восстании — не подтвердились.

Протесты — в первые два дня — были.

Шахту “Витек” штурмовал спецназ. Девять убитых.

Как ни кощунственно звучит, это — на всю страну — немного.

Еще на двух шахтах горняки три дня протестовали: оставались в забое.

Их уговаривали — сверху:

— Поднимайтесь. Польша уже не бастует.

Шахтеры не верили.

Когда поднялись, поняли: их никто не поддержал.

Может, и в этом — народная мудрость: не подставлять голову?

Новость — как снег на голову. Сообщил Петрович — кто еще!

— Глеба отзывают.

— Почему? За что?

Конечно, он был неосторожен, наивный шестидесятник. Ладно бы при поляках, а то при своих нахваливает “Солидарность”.

Найти повод, чтобы отозвать, — раз плюнуть.

На заседании парткома секретарь предложил утвердить характеристики тем, кто покидал польские пенаты.

Рутинное дело. Утверждали списком: характеристики были стандартными.

Глеб сам начертал оду себе, любимому, и доставил мне. Я подписал и отвез на Бельведерскую.

Секретарь парткома скучно перечислял фамилии. Когда добрался до Глебовой, вскинул голову генерал в штатском.

Шеф инспекции — в молодости его посылали “нелегалом” в Штаты, он был на связи с супругами Розенберг, казненными за шпионаж, — обычно молчал, а тут вдруг заговорил:

— Хотелось бы послушать.

Секретарь растерялся.

— У вас что, — спросил генерал, — ее нет?

— Почему же, — почти обиделся секретарь и полез в папку.

Одна фраза повторялась — из характеристики в характеристику — как индульгенция.

“ИДЕОЛОГИЧЕСКИ ВЫДЕРЖАН, МОРАЛЬНО УСТОЙЧИВ”.

Услышав ее, генерал сказал:

— Я возражаю.

— Как? — испугался секретарь.

— Потому что это — неправда.

Члены переглянулись.

— Товарищ и не выдержан, и не устойчив.

Я напрягся.

— Что же делать? — Секретарь был растерян.

— Написать правду.

Дальше молчать было невозможно.

— Разрешите? — Я с трудом подбирал слова. — Возможно, Глеб Алексеевич иногда… Но, поймите, это опытнейший журналист, автор нескольких книг. Если мы это запишем…

— Товарищ Друзенко. — Генерал смотрел не мигая. — Вы хотите, чтобы я отложил в сторону дела и занялся сбором доказательств, что Долгушин изрядно выпивает? А неразборчивые связи? Напомнить про библиотекаршу из Торуни?

— Итак, — встрепенулся секретарь, — характеристику подправляем. Нет возражений?

Возражений не было.

В Торунь мы ездили вчетвером. И с Эльжбетой, библиотекаршей Общества дружбы, был не Глеб.

Отвлекающее застолье, бородатые анекдоты, танцы до упаду…

Неимущие активисты Общества выставили домашнее вино, мы — водку.

Я танцевал с Эльжбетой, изображая роковое танго.

Она смеялась.

Не умолкала, пока бродили по городу Коперника.

В номере пожалел, что не осталось спиртного.

Вспоминал Окуджаву.

Как гладят, глядя в потолок,

Стыдясь себя…

Почему-то заговорил о Ровно.

Она оторопела:

— Ты украинец? О господи!

Рыдания, торопливые сборы...

Я ловил машину, а она, словно боясь не успеть, рассказывала.

В 1944-м их деревню под Жешувом вырезали бендеровцы.

Чудом спасшуюся, ее увезли в детский дом под Торунем…

Глеба проводили так, как будто ничего не случилось. Шумно, пафосно, слезливо.

Так и не поговорили…

Сижу без связи.

Но, как говорили беспартийные большевики, безвыходных положений не бывает.

Репортажи вожу тассовцам. Они перегоняют их по телетайпам в свою штаб-квартиру у Никитских ворот. Туда приезжает наш курьер и отвозит на Пушкинскую.

Собираем материал не поодиночке — гуртом. Западные коллеги с нами не ездят. У них свои источники. А мы грузимся в автобус и — в школу.

Там теперь — казарма и штаб.

В классных комнатах, коридорах, спортзале — солдатские койки в два ряда. В одном из классов разместился командир. На доске — карта Варшавы.

Как мог, описал эту картину. В редакции добавили. Через абзац — “контрреволюция не прошла”, “армия с народом”…

Говорят, интернированных тоже разместили в школах. Но те классы не показывают.

Звонила Гражина. В истерике. Куда отвезли Яна, она не знает. Просит помочь. А что я могу?

Слухи — ужасные. Что держат на морозе. Не кормят. Пытают…

Судя по тому, что вышедшие потом на свободу об этих ужасах не вспоминали, слухи были преувеличены.

Позвонил Петрович, сообщил, что напечатали мой репортаж.

Странно. Я вроде не передавал.

Поехал в “Межкнигу”. Купил газету.

Точно. На пятой полосе. “Верность идеалам”. Подпись — “А. Друзенко, соб. корр. „Известий””. Сплошная трескотня.

Но я же этого не писал!

Наконец-то Москва на проводе. Звонкий голос Веры:

— Как ты?

— Соскучился.

Соединила с Ермоловичем. Хотел поскандалить, но уже перегорел.

Позвонил в Ровно.

Отец дудит в свою дуду:

— Когда ты оттуда уедешь?

О судьбе Валенсы молчат.

Но слухи гуляют. Якобы содержат под Варшавой, в пансионате. Условия — комфортные. Регулярно предлагают коньяк, водку, виски — отказывается. Просят подписать бумажку, самую нейтральную, — не подписывает, дурачком прикидывается.

“Мне, — объясняет, — моя Данута всегда говорила, что я не такой умный, чтоб бумажки подписывать. Привезите моих советников. Я с ними посоветуюсь. А потом, может, и подпишу…”

Умер Гомулка.

Из похорон решили сделать демонстрацию. Показать мощь партийных рядов.

Не получилось.

Подполье, как и предсказывал Петрович, возглавил Буяк.

Все говорят о возможной забастовке.

Подпольное радио сообщило дату — 10 ноября.

На рассвете я объехал несколько заводов. С забастовкой у подпольщиков не вышло.

Вернулся в корпункт и сочинил репортаж. Через абзац — категорический рефрен.

…Наконец Москва.

Тороплю Веру, та — артачится:

— Может, не стоит?

— Как? Это же ждут!

— Да не нужно это, Толя, никому.

— Почему?

— Брежнев умер.

Я понимаю, что репортаж пойдет в корзину. И все-таки решаю диктовать.

Вера хихикает, когда я в очередной раз выдаю рефрен:

“ЭТО БЫЛ ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ”.

Главный чекист, сменивший героя Малой земли, показывал, что мести страну будет по-новому.

— В бане теперь не попаришься, — делился по телефону Олежка.

— Воды нет? — дурачился я.

Работавших за рубежами пропагандистов собрали в Москве.

Новиков звонил, кричал, загадочно советовал:

— Ты готовься! Чтоб как пионер, понимаешь?

Появившись в редакции, я отправился к Алексееву.

Осунувшийся, бледный, тот не видел меня и не слышал.

Перед самой кончиной Брежнев успел одарить Звездой шефа телевидения — в связи с его семидесятилетием.

На вахту заступил Андропов, и 70 стукнуло Алексееву. Ему дали орден Ленина.

Что-то это значило!

Алексеев встал, лунатиком прошелся взад-вперед и произнес:

— Пора уходить.

“Глупая ситуация, — маялся я. — Не говорить же: ни в коем случае! Сказать: давно пора? Тоже вроде…”

— Успехов, — протянул салообразную ладонь Алексеев.

На совещании первому дали слово собкору “Правды” в Америке.

Я вздрогнул, услышав: “Приготовиться товарищу Друзенко”.

Вышел на трибуну.

Зал смотрел оценивающе. Ну, что скажет этот “поляк”? Какова — при новом Хозяине — граница допустимой откровенности?

Я взял быка за рога:

— Мы терпим в Польше поражение и пытаемся замолчать события, хотя это — наивно. Народ не зря частушку сочинил: “Есть забава на Руси — ночью слушать Би-би-си”.

Зал загудел.

В президиуме улыбавшийся секретарь ЦК наклонился к председателю КГБ. Тот кивал.

Шутка прошла. Ее сочли согласованной, и как я ни божился…

А Петр Федорович Алексеев вздыхал не зря: его отправили на пенсию.

В газету вернулся Лев Николаевич Толкунов.

Через месяц он позвонил в Варшаву и весело прокричал:

— Анатолий Иванович, вы по Москве не соскучились?

Время собирать кадры…

 

P.S.

То, что происходило в Польше, мы называли контрреволюцией. И наводили тень на плетень.

Это была революция. Да, с поддержкой Запада, но главной движущей силой был народ. Поляки хотели жить по-своему.

Парадокс: военное положение, введенное для защиты социализма, привело к победе капитализма. Все по той же причине: этого хотел народ. Но сначала надо было упредить гражданскую войну.

Революцию просто ОТЛОЖИЛИ. Так шахматисты откладывают недоигранную партию.

Вскоре интернированных освободили, противники не взобрались на баррикады, а сели за “круглый стол”.

Так закончилась первая “бархатная” революция.

Потом они прошлись по Восточной Европе, упразднив лагерь социализма, а теперь шагают по бывшим союзным республикам.

Одна — с ликованием пронеслась по проспекту Руставели, другая отбушевала на Майдане Незалежности, третья отметилась погромами в Бишкеке.

Кто-то будет следующим. Если захочет народ...

А все началось с того, что летом 1980 года на Гданьской судоверфи уволили крановщицу Валентинович.

Или — еще раньше?

И самое последнее.

Прожитые в Польше годы были для меня счастливыми. Несмотря на то что в душе осталось чувство вины и стыда.

Отсюда — название этих записок.

 

* Прошу прощения (польск.).

(обратно)

С книжкой в траве

Филановский Леонид Аронович родился в Москве в 1937 году. Выпускник МАИ. Это первая публикация поэта в толстом журнале.

                           *      *

                               *

Эта кепочка для тени

У меня на голове

Побуждает к легкой лени

С книжкой где-нибудь в траве.

Чтобы каркала ворона,

Чтобы плыли облака,

Чтоб была про время оно

В книжке каждая строка,

Чтобы ползал муравьишка

По странице, наконец,

И чтоб кончилась интрижка

Счастьем любящих сердец.

 

                           *      *

                               *

Год послевоенный,

Город — не важно какой.

Колонну немецких пленных

Вел с работы конвой.

На всех без нашивок шинели.

И, глаза опустив,

Шли они и свистели

Вместе один мотив.

Шло побежденное воинство

Длинной колонной по пять.

Свистом свое достоинство

Пыталось оно поднять.

 

                           *      *

                               *

Тень от старенького “ИЛа” —

Под крылом лежу в тени.

Как давно все это было,

Как прекрасны были дни!

На движки чехлы накинул,

Люк защелкнув на замок,

Из кармана “Приму” вынул —

Моторист, школяр, щенок.

И теперь лежу на тверди,

Взор уставив в небеса,

А в душе поют из Верди

Золотые голоса.

 

                           *      *

                               *

Не холодно, не жарко,

И с моря легкий бриз.

Ведет аллея парка

Меня к заливу вниз.

Там камни в темном иле,

Там в берег бьет волна,

Оттуда, как шутили,

Финляндия видна,

А виден отовсюду

Над памятником крест.

Тебя я ждать там буду,

Пока не надоест.

 

                           *      *

                               *

Уйдем на пенсию. Начнем считать рубли,

И будет не хватать порой рублей.

Уйдем на пенсию. Сожжем все корабли

И новых не построим кораблей.

Будильник в дальний ящик уберем,

В тот самый, где хранится всякий хлам,

И будем замечать, как окоем

Становится все ближе, ближе к нам.

 

                           *      *

                               *

На родину смотрел в окно,

Решая, брать, не брать ли зонтик.

Висели в небе тучи, но

Не здесь, а там, на горизонте.

Вели детишек в детский сад,

Переходил старик дорогу.

Он был увиденному рад —

Жизнь продолжалась понемногу.

                           *      *

                               *

Положи под елку мне

В валенок с дырою

Командира на коне,

Трубача с трубою.

Станет все мне нипочем,

Поутихнут страхи

С оловянным трубачом,

С конником в папахе.

Прокричит в ночи труба,

Звякнет тихо стремя.

Что же, видимо, судьба,

Что ж, настало время.

И уйду я в дальний путь,

Спорь не спорь — без толку,

Только ты не позабудь

Положить под елку

Командира на коне,

Трубача с трубою.

Не печалься обо мне,

Что ты, Бог с тобою.

 

                           *      *

                               *

Живу в стране, где все знакомо

И даже многое приятно.

Сначала я иду из дома,

Потом домой иду обратно.

Вокруг меня мелькают лица

Мне очень близкие ментально.

И пусть все это долго длится,

А прекратится моментально.

(обратно)

Дым

Уткин Антон Александрович родился в 1967 году в Москве, окончил исторический факультет МГУ и Высшие курсы сценаристов и режиссеров при Госкино. Прозаик, автор романов “Хоровод”, “Самоучки”, а также повестей и рассказов. Дважды лауреат премии журнала “Новый мир”, лауреат премии “Ясная Поляна”. Живет в Москве.

 

Отцветал дрок. Марина, сложив руки на груди, стояла на плоской крыше бывшей крюйт-камеры, затянутой липкой повителью. Когда-то здесь держали боеприпасы, а теперь — пансионатские овощи. Справа у самого подножия маяка на бордовой скамейке за голубым столом смотритель дядя Коля пил пиво и ел вяленых бычков. Жирный запах рыбы долетал до нее и нелепо смешивался с пряным ароматом желтых цветков дрока. Она поморщилась и снова стала смотреть перед собой туда, где по косо лежащим плитам, точно пленка, расстилались волны, разбитые до берега метров за двадцать пять, там, где края этих плит круто уходили под воду. Еще правее на парапете из вылущенного ракушечника сидел в старомодной панаме Алексей Михайлович, профессор биологии, о котором было известно, что вот уже лет тридцать пять каждое лето он приезжает сюда из Питера на две недели. На душе у Марины было скверно. Утром на пляже один парень, когда она закурила, сказал, что с курящей женщиной целоваться все равно что с прокаженной. Это слышал его молчаливый друг, ее двоюродная сестра Вика и Шурик из Днепропетровска. По выражению лица молчаливого друга сложно было понять, какого он мнения о поцелуях с курящими женщинами, между тем он-то и подносил зажигалку, а Шурик из Днепропетровска был занят своим приемником, по которому на украинском языке передавали подробности взрывов в лондонском метро. Он был так безразличен, этот Шурик, что Марина испытала к нему почти благодарность. Вика выразила презрение обидчику всеми способами, допускаемыми рамками приличий, но, хотя тоже собиралась закурить, после таких его слов сделала это не сразу, а сидела некоторое время молча, зло поджав губы и разбрасывая песок дужкой солнцезащитных очков. Враг курения им нравился обеим, и теперь они сосредоточенно пускали дым, униженные и как бы заранее отвергнутые. “Невозможно, значит, курящей женщине заслужить внимание такого мужчины?” — спросила Вика нехорошим голосом. “Боюсь, что так”, — ответил он со своим расслабленным смехом, но не дружелюбным, а каким-то обращенным внутрь, служащим только для самого себя. Поэтому и непонятно было, то ли он тактично прикрывает угаданную истину, то ли иронизирует над самим собой. Все замолчали. А незадолго перед этим отчаянно визжала двухлетняя девочка, которую родители окунали в прохладную волну, и под этот трогательный визг он рассказывал, что граф Анжуйский Готфрид имел обыкновение украшать свою шляпу веткой дрока, отчего и созданная им династия английских королей получила название Плантагенетов. Никто, кроме Шурика, ничего не знал об этой династии, но все равно было интересно и загадочно, и обе они слушали его затаив дыхание. Ричард Львиное Сердце тоже был членом династии, заметил Шурик, и он-то уж не позволил бы сарацинам терзать свою столицу бомбометанием. Все это сейчас промелькнуло у Марины в голове. “Сволочь”, — подумала она, но как-то вяло, почти плаксиво — так, что ей самой это не показалось. Она вздохнула, сошла по ступеням погреба, согнувшись под ветками дрока, и, обсыпанная желтыми благоухающими цветами, приблизилась к голубому столу. Некоторое время молча смотрела за тем, как дядя Коля толстыми пальцами чистит бычков, на их черную, припудренную солью кожу, смотрела на массивный татуированный якорь повыше левой кисти, на мокрый след от кружки на столешнице, потом сказала:

— Дядя Коль, я курю...

— Ну и дура, — мгновенно отозвался дядя Коля, даже не посмотрев в ее сторону. — А я вот не курю, а тоже все равно дурак, — задавил он фамильярность тромбоновым голосом. — А что? А? Что? — Он заворочался грузным телом, но амплитуда его поворотов была ничтожно мала, как у заржавевшего механизма пусковой установки — только на десять процентов оси, еще оставленной ему ржавчиной.

Марина присела с краешку, сложив руки на коленях. Наблюдать за дядей Колей было весело и приятно.

— Да мне тут один сказал, — прыснула она, — что целоваться с курящим человеком противно.

Оба они теперь сидели под маяком и смотрели на море, которое за линией прибоя трепало розовый детский матрас, утащенный утром во время шторма.

— Разве можно человеку говорить такие вещи?

Дядя Коля откликнулся на ее страдающую интонацию толикой доступной ему амплитуды, оторвался от бычков, облизал жирные пальцы и, обозначив поворот к профессору биологии еще градуса на два, крикнул своим покрывающим волны басом:

— Михалыч, женщина человек или нет?

— Хромосомы такие же, — ровным, невозмутимым фальцетом отозвался профессор, не отрывая глаз от газетного листа, — значит, человек.

— Тогда нельзя, — двинул шеей дядя Коля и уставил на Марину свои идеально круглые, выпуклые, как у бычка, глаза. — Слушаешь ты дрянь всякую, — уже мягче, сочувственно добавил он, имея в виду не то слова, не то человека, их произнесшего. — Дай-ка пакет, там стоит.

Она ухватила за рваный край целлофановый пакет и, поддерживая его под дно, перенесла на руках через стол в лапы дяди Коли. Солнце скользнуло к горизонту, за полог сиреневых облаков. Минут через восемь высоко над их головами обезжиренное небо коротко дважды вспыхнуло почти белым светом. Только сама гигантская лампа-тамбур горела густо, ярко-желто, как миндальная семечка или, пожалуй, как недозревший абрикос, а на восемнадцать миль во все стороны посылала свет бледный и, вблизи казалось, бесцветный.

“Сволочь”, — еще раз подумала Марина, но на этот раз задорнее и веселей, и вспомнила, как вчера Вика сказала о его руках: “Настоящие мужские руки”. Впрочем, сказала еще до того, как владелец мужских рук изрек свой суровый приговор. Но если курящие женщины могли быть предметом сомнений и споров, то про руки — это была правда. Поросшие черными густыми, чуть вьющимися волосами, они казались способными обнаружить силу или подарить нежность, в зависимости от того, куда влекли обстоятельства их хозяина, и выглядели золотистыми на загоревшей коже.

В сущности, два эти выражения, а именно “сволочь” и “настоящие мужские руки”, соединившись, вкупе с некоторыми не столь яркими вехами сознания и чувства, и привели к тому, что случилось вскоре.

Его комната была второй от крюйт-камеры, осененной кустом дрока. Марина видела, как после ужина молчаливый друг упругой походкой спортсмена ушел по берегу смотреть сухогруз, который выбросило на скалы у Джангуля, а Роман завалился на кровать с каким-то журналом. Она распотрошила папиросу “Ялта”, высыпала из спичечного коробка чуть-чуть травки, смешала с табачной крошкой и аккуратно засыпала в пустую гильзу, свернув кончик косичкой. Веселый дымок взвился в душно-душистых зарослях тамариска, сверху свет маяка двумя короткими вспышками накрывал свое “подлунное” пространство. “Смешной маяк, — мелькало у нее в голове, — смешной свет ты даришь людям. А корабль-то сел на скалы. Ха-ха. А мы целоваться-то и не будем. Ха-ха. В губы только с любимым. С любимыми. Сволочь. Сволочь. Сволочь. Я тебе покажу!” Потом потыкала конец окурка в мягкую пыльную землю у нежного корня тамариска, вышла на берег и по его кромке медленно побрела к пансионату, похрустывая тонкими хрупкими ракушками, налитая веселой злостью.

Дверь в его комнату была открыта, в нее сонно посапывало успокоившееся море. Она перешагнула через мачту от серфа, закрыла дверь, сбросила сандалии и некоторое время привыкала к темноте. “Покурим”, — тихонько сказала она, когда поняла, что он проснулся. Кровать оказалась узкая, неудобная, с ленточной плетеной сеткой, как гамак; она сбросила матрас на пол и задернула штору у двери и занавеску на окне.

Когда он, в перерывах между ласками, пытался что-то сказать, она зажимала его опухшие губы маленькой шустрой ладошкой, и все повторялось сначала. “Тихо, милый, тихо, — приговаривала она, — я сегодня еще не курила”. — “Зажги глаза”, — удалось все же выговорить ему. Она засмеялась и деловито сказала: “Не сейчас”.

Утром нигде он ее не видел, днем ходил смотреть на сухогруз, выброшенный на скалы у Джангуля, на обратном пути набрел на поле лаванды и принес с собой букет. Вечером побрился, надел чистую гавайскую рубашку и пошел в Оленевку, в единственное кафе с танцполом, где собирались серфингисты, дайверы и даже девочки из Херсона — словом, все приезжие в это место, обещающее стать модным курортом.

Она сидела с Ильей и его друзьями и еще с какой-то девочкой, которую он видел раньше пару раз, но знаком не был. Она его заметила и даже не кивнула. Илья, напротив, приветливо взмахнул рукой, однако это не было приглашающим жестом. Ее рука лежала у Ильи на плече, правая грудь — на его левой лопатке, между ее пальцев от алого кончика тонкой длинной сигареты строго вверх тянулась фиолетовая струйка, расходясь и сходясь, как растрепанная веревка. Она курила. Когда проходила мимо его столика в уборную, он придержал ее за руку повыше кисти и насмешливо спросил:

— Что же мне теперь делать?

— Спроси у дяди Коли, — так же насмешливо посоветовала она. — Все-то он знает, дядя наш Коля.

— Дядя сегодня на смене, сидит на своем маяке. Маячит. Может, мне начать курить?

— Не стоит, — сказала она уже серьезно и оглянулась на своих. — Еще сгоришь. Спасибо за лаванду. Где ты ее нашел?

Он сделал рукой неопределенный жест, подошел к стойке и попросил пива. Вошли три какие-то подружки и расселись неподалеку от бара. Одну из них он тут же пригласил танцевать. Через несколько тактов она сняла руку с его плеча, небрежно вытянула заколку, и ворох светлых волос окатил ее плечи и защекотал его ноздри. Он забрал заколку из ее пальцев, сунул в задний карман джинсов. Привлек ее к себе, не особенно заботясь о ритме тех движений, которые положено было совершать. Несколько раз она поднимала к нему лицо, и он слышал запах перегорелого табака. Он сунул пальцы правой руки за пояс ее джинсов; она нежно, но остро укусила его в плечо.

— Ваши волосы, — прошептал он в приливе какого-то глупого раскрепощающего веселья, — пахнут дымом костра, ветром дальних дорог...

Он хотел сказать еще, что тут рядом, на мысе Тарханкут, с восемьсот шестнадцатого года горит маяк, освещая путь отважным капитанам, что в любую погоду и при любых политических режимах маяк зажигается и погасает в одно и то же время и что еще можно, пожалуй, найти любовь на краешке земли, в начале третьего тысячелетия. Но она отстранилась и, держа его корпус на вытянутых руках, довольно долго и изумленно смотрела в его лицо.

— Ты что, дурак, что ли? — произнесла наконец малолетка. — Мои волосы пахнут духами “Шанель номер пять”... — Она покачала головой, а потом помотала ею, дабы ароматы, которые таили внутри себя не до конца распущенные пряди, сделались явственней. — В вашем возрасте пора бы научиться различать запахи.

Теперь уже он поджал губы, как Вика на пляже. Танец продолжился, но без прежней обещающей страсти, в плечо его больше никто не кусал, и живота его больше не касались набухшие соски высокой бестрепетной груди.

Домой он шел один по узкой песчаной косе между лиманом и заливом, глядя на то, как маяк сухим, коротким светом равномерно указывает кому-то неведомому границы суши. “А какой у меня возраст? — мучительно соображал он. — Что это она сказала? Какой такой возраст?”

Отголоски музыки шаг от шага делались слабей. Под деревьями шелковицы сгустками крови чернели раздавленные ягоды. Около бассейна было налито, значит, только что купались, но стояла тишина и все было погружено в сон. Стекло в его двери черными блестящими квадратами возбуждало тоску по сбывшемуся и поэтому уже несбыточному. На столе лежала веточка лаванды. Он поднес ее к носу. “Нет, Горацио, правда, ведь этот запах приятнее табачного дыма?” — подумал он с грустной неуверенностью и не стал включать электричество. “Намного”, — так же неуверенно согласился Горацио.

Из-за миндальных деревьев выбрела темная фигура.

— А где все? — спросил Роман с изумлением и с внезапно возникшей надеждой.

Илья как-то невесело пожал плечами. Они уселись на краю мокрого бассейна с бутылками пива в руках. Говорил один Илья, а Роман терпеливо слушал, отпивая из бутылки. Когда поднимал голову, краем глаза захватывал Кассиопею, и блеск ее звезд казался ему насмешливой улыбкой уродливого рта.

— Здесь катание самое лучшее, — бормотал Илья, вращая головой во все стороны, словно кого-то выглядывая. — Я вообще-то много где катался. Реально поездил по миру. В Венесуэле катался. Скоро эта лужа золотой станет. Отличное здесь место. Идеально для серфа.

Илья еще много рассказывал, чем катание на этом лимане превосходит удовольствия всех других берегов, но было заметно, что на уме у него совсем не то и хочется ему говорить о другом.

— В Венесуэле девушки очень красивые, — заметил Роман. — Говорят.

Илья рассеянно кивнул:

— Да... Не знаю.

— Здесь ракеты, что ли, раньше стояли?

— Угу. Ракеты. Раньше пограничники в полседьмого всех с пляжа сметали. — Он поднял голову, поводил лицом и прислушался. — А хороший ветер. Пойду парус набью сразу.

— Удачи, — сказал Роман, нащупал в кармане ключ и подумал, глядя ему вслед: “Что, брат курилка, обникотинились мы с тобой”. Щелкнул замок, душно выдохнула дверь, подалась вперед занавеска, как сонная верная рыбачка навстречу вернувшемуся мужу. Матрас все еще лежал на полу, и ночь была точь-в-точь как вчерашняя, и даже мохнатый бражник сидел на том же месте на белой стене. Но странно — не было желания поскорее все забыть, как обычно бывает в таких случаях, а напротив, легкая истома все сильнее овладевала им. Роман переложил постель на кровать, улегся, заложив руки за голову, глядя на полуприкрытую дверь, потом резко поднялся и распахнул ее настежь. Бриз тревожил занавеску, приоткрывал угол, и тогда был виден куст дрока, изнемогающий под бременем цвета. Было тихо; недалеко у рваного берега глуховато раскатывались волны. Только раз по плитам дворика прозвучали чьи-то шаги, и все опять покрыл собою скрипичный скрип цикад. Белье хранило ее запах, но не табака, а запах увядающих дрока и лаванды, запах консервированного ветра и звездных дорог. Хотелось, чтобы был день, хотелось лежать с ней в шезлонгах у края воды, смотреть на море, в котором позавчера утонул мальчик, и чтобы она, порывшись в сумке, попросила: “Милый, поди купи мне сигарет, ты знаешь каких”, и хотелось встать и пойти, увязая в песке, к месту, где продаются сигареты, и их купить...

Перед рассветом он ненадолго задремал и видел во сне, как она ставит свою загорелую ступню на мокрую доску серфа. В утренних сумерках он вышел на улицу и поднялся по ступеням погреба. Цветы дрока покрывали их сплошной дорожкой. Дрок отцветал.

Розовая дымка всходила над постройками. Профессор Алексей Михайлович трусцой бежал в степь в майке с надписью “СССР”. Белая башня маяка прочно стояла на своем месте, обращенная к морю рядом незрячих окон; блики зари путались в высоких и запутанных сферах фонаря. Чуть сиреневое море широко выбрасывало волны на песчаный пустой пляж. Справа на поверхности озера уже летали три серфа, но ее — черно-желто-белого, цвета дома Романовых, — не было.

“Пора, — решил он, спускаясь. — И так уже две кожи сошло”, — и стал швырять вещи в сумку. Ветку засохшей лаванды он положил у порога, как оберег.

В поселке у рынка он заглянул в салоны двух такси и выбрал то, где увидел лежащую на бардачке пачку “Честерфилда”.

— Что так рано? — спросил водитель. — Только все съезжаются.

— Работа, — сказал Роман. — Работа.

— Ну да, — согласился тот и потянулся к пачке.

Поднимая облака белой пыли, выехали из поселка и покатили по дороге, обсаженной с двух сторон разросшимися акациями. За ними в солнечном золоте пшеницы пестрели красные маки. Водитель покрутил ручку приемника: “Если женщина разлю-юбит, я грустить недолго бу-уду, закурю я сигаре-ету и о ней я позабу-уду”, — пел хриплый и не очень-то счастливый мужской голос из каких-то мохеровых лет.

— Вы как к курящим женщинам относитесь? — неожиданно для самого себя спросил Роман у водителя.

— Не-а, — безапелляционно протянул водитель, — когда баба курит, это не для меня. Сам вот курю. — Он продемонстрировал Роману дымящуюся сигарету. — Но когда баба курит... — Он помотал головой. — Тут у меня строго. Я сразу так: куришь — до зобачення.

Роман смотрел, как мелькают акации, смотрел за тем, как дым водительской сигареты вьется в салоне, а потом, добравшись до открытого окна, рассеивается в прозрачном воздухе, и хотелось ему, как тургеневскому персонажу, повторять и повторять: “Все дым”. Потом заметил у себя на плече крохотный побуревший цветочек дрока.

— Ну хорошо, — сказал он. — Вот вы к ним — никак. А они к вам? Вот если, к примеру, она не курит, а вы курите. Вы-то ведь курите?

— Ну и что? — удивился водитель, но было видно, что такой вопрос поставил его в тупик.

Правой рукой он потянулся к сигаретной пачке, вытащил новую сигарету и прикурил, чуть склонив голову и не отрывая глаз от дороги. Немного подумал и уклончиво сказал:

— Кто их разберет?.. Они, брат, по-другому устроены... У них принципы.

(обратно)

Санечка

Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году. Окончил Уральский государственный университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Смена”, “Урал”. Живет в Подмосковье.

 

Это было во втором классе. Я лежал в больнице. Еще впросонках медсестра совала мне под мышку обжигающе холодный градусник. Неприютное электричество заливало все беспощадным острым светом. Я прятался под одеяло с головой и завидовал нашему котенку Персику, который остался дома. Когда папа утром первым вставал, зажигал свет и будил меня веселым кличем “Вставайте, граф!”, то Персик забирался в старый валенок. Там, за толстыми шерстяными стенушками, он сладко спал почти весь день, просыпаясь изредка лишь для того, чтобы поесть, потянуться и поласкаться. Нет, хорошо, очень хорошо жить в валенке.

За голым больничным окном неохотно начинался зимний день, короткий, как заячий хвост. Снег летел жесткой крупой, шелестел сухо по подоконнику.

Пока не загремели тележки с кастрюлями и не позвали завтракать, я пристроился на кровати, стал перебирать свои сокровища, прихваченные из дома. Голубоватая промокашка — на ней мой приятель Мишка написал мне молоком кое-что секретное. Фотография — мама в белой вязаной шапочке, улыбается: мол, держи нос морковкой.

Какая уж тут морковка... В палате еще пять парней, но все взрослые — четверо в шестом, а один и вовсе семиклассник. Причем оставшийся на второй год. Ночью они играют в карты при свете фонарика или забираются в ординаторскую и там смотрят телевизор. Днем они дразнят меня дистрофиком, кидаются огрызками яблок, а когда я выхожу из палаты, роются в моей тумбочке. Иногда они просят почитать им вслух книжку или рассказать какую-нибудь страшную историю — ну прямо как маленькие. Что ж, я рассказываю, мне не жалко.

…А вот открытка с Юрием Никулиным из серии “Актеры советского кино”. Я выменял ее у Леши Демидова за пять зеленых пластмассовых солдатиков. Никулин смотрелся на открытке совсем не так комично, как в кино. Но мне это и нравилось. Он глядел серьезно, развесив свои большие и грустные уши, и будто спрашивал по-свойски: “Ну что, брат, невесело тебе?.. Ничего, вот видишь — и мне не всегда весело бывает”. Еще Никулин напоминал мне дедушку, лето, Москву с такими просторными, солнечными улицами, что дух захватывает, цирк на Цветном бульваре.

Я лежал в больнице уже три дня и немного успокоился. Я и раньше попадал в больницу и знал, что самые трудные — вот эти первые три дня.

С четвертого больничного этажа, где была моя палата, видно много интересного. Соседский складской двор, лошади на снегу. Они ждут, когда на сани закатят кадки с огурцами или капустой. Морды у лошадей все в инее, только глаза темным блестят. По деревянным настилам кадки выкатывают откуда-то из глубокой черноты.

Дальше, за складом, виднеется стадион с пустыми заснеженными трибунами. Рядом галки рассыпались на тополях. Под вечер они как снимутся, как начнут, перекликаясь, черной тучей мотаться над стадионом — зябко на душе становится. Санитарка баба Шура рассказывала вчера, что на месте стадиона был когда-то маленький Духов монастырь. И еще говорила, что это не галки, а монахи летают, монастырек свой ищут.

В коридорные окна ничего не видать — стекла там запечатались инеем, а понизу рамы с каждым днем все больше зарастают льдом. В батареях иногда беспомощно булькает вода, они еле теплые. Поэтому дежурная медсестра, сидевшая за своим столиком в наброшенном на белый халат пальто, из коридора нас гоняет, а в столовую и на процедуры велит бегать бегом.

В первое же больничное утро я увидел в столовой светленькую девочку в блеклом халатике, горло у нее было замотано пуховым платком. Она, как я, давилась кашей, пила компот, а потом пыталась большой ложкой достать из стакана оставшиеся на дне урючины. Маленьких ложек почему-то в столовой не было.

Проходил день за днем, а мы все не были знакомы. То есть мне казалось, что мы знакомы давным-давно и надо только вспомнить, где мы познакомились. Может быть, она мне приснилась... Вскоре я заметил, что к девочке никто не приезжает, не приносит передачи. Лишь баба Шура подсовывает ей иногда горсть конфет-подушечек: “На, певулечка, полакомись…”

А ко мне почти каждый день приезжает мама. Ей приходится ехать ко мне после работы целый час, с двумя пересадками, но она появляется всегда веселая.

В тот памятный день я, как всегда, сбежал по темной лестнице вниз, где в условленном месте, около теплой сушилки, ждал маму. Скрипнула обитая черным дерматином дверь с пугающей надписью “Посторонним вход воспрещен”, мама обняла меня, мы сели рядом на ящики, и мама зашептала о чем-то хорошем. Ее выбившиеся из-под шапки душистые волосы легонько щекотали мне лицо. Я слушал ее и думал, какая она красивая.

Открылась холщовая сумка, и запахло нашим домом. Мама принесла мне новенькую, только что связанную жилетку, апельсины, книжку Станислава Лема, мое любимое печенье и кусочек песочного торта с черносмородиновым вареньем.

— Ну беги, тут дует! — Мама поцеловала меня в макушку, и я, подхватив вкусную сумку, побежал на свой этаж. Я знал, что не надо смотреть вслед маме, но ничего не мог с собой поделать, вскочил на подоконник на площадке между этажами, прилип к окну. Там, наверху, была не затянутая инеем полоска. Вот мама… Быстрыми летучими шагами она пересекла двор и растворилась среди снегов, фонарей и прохожих.

Я забрался в палате на свою кровать с провалившейся чуть не до пола сеткой, достал книжку, но предательские слезы мешали читать. Вдруг в открытую дверь палаты я увидел девочку — ту самую, утреннюю. Она стояла ко мне спиной и одним пальчиком вытаивала на замерзшем стекле глазок. Солнце, уходя, озаряло затянутые морозом окна, и тонкий, почти прозрачный пальчик девочки розовел.

Потом девочка опустила руку, и солнечный луч прыснул в протаявший глазок. Не зная, куда ему упасть, луч помедлил в пыльном воздухе: ну не на старые же, облупленные стены ему падать, не на исшарканный до дыр линолеум… И тут он опустился маленькой золотой короной на девочку, на ее волосы.

Я отложил книгу, взял апельсин и, соскочив с кровати, с опаской выглянул в коридор. Дежурная сестра, к счастью, куда-то испарилась.

— Это тебе. — Я решительно положил апельсин на подоконник. — Только он холодный, мама сейчас принесла.

— Спасибо. — Девочка взяла апельсин и, как птенца, стала греть его в ладонях. — Тебя как зовут?

— Алексей, — сказал я по-взрослому.

Она чему-то обрадовалась и еле приметно улыбнулась.

— А тебя?— спросил я.

— Санечка.

— Ты кого-то ждешь? — Я кивнул на окно.

— Нет, — вздохнула Санечка, — там просто красиво.

Я приник к глазку и увидел, как спешат люди, мелькают машины, а на другой стороне улицы в витрине магазина “Подарки” стоит Дед Мороз с мешком и над ним мигает гирлянда маленьких разноцветных лампочек, похожих на светлячков.

Потом я уступил место Санечке, и она стала смотреть.

— Кто-то шабаркается, — сказала Санечка, прижавшись лбом к стеклу. — Слышишь?

— Слышу. Это дворник.

Глазок быстро зарастал инеем, и я дышал на него, старался расчистить, прижимая к стеклу то указательный, то большой палец.

— К тебе, наверное, завтра придут? — спросил я Санечку.

— Нет, не придут...

Санечка заморгала и снова отвернулась к окну:

— Когда меня вылечат, за мной дедушка приедет. Мы далеко живем, туда надо поездом ехать. А после от станции — автобусом. И еще пешком...

Мне захотелось утешить Санечку, и я бодро сказал:

— А я люблю поездом, особенно на второй полке.

— И я люблю...

— А как твоя станция называется?

— Вожега...

— Да ну! Я каждое лето твою станцию проезжаю! Два раза проезжаю! Туда еду и обратно еду... На каникулы.

Мы стали вспоминать, какие еще станции есть по дороге. Я вспомнил станцию Никола-Палома, а Санечка вспомнила Шушкодом и Бурундучиху.

— А ну-ка по палатам! Шагом марш!.. — Дежурная сестра нависла над нами, как туча.

Санечка убежала в конец коридора, где была девчоночья палата. Я ушел нарочито медленно, хлопая великоватыми мне шлепанцами.

Мне было очень тепло в груди и хорошо, и я сразу понял, что это мне не приснилось — я и правда видел Санечку вот этим летом, в августе, когда наш поезд на десять минут остановился на станции Вожега и мой сосед по купе купил у старенького дедушки банку черники. Рядом с дедушкой была большая корзина и девочка, которая держала в руках бумажные кулечки. Я все это видел из окна вагона.

Сам я обещал маме нигде и ни в коем случае не выходить из поезда. Провожая меня, мама напомнила: “Чтобы не повторилась история с тетей Томой”. Ну, я-то хорошо помнил эту историю, когда тетя Тома ехала из Сибири на Украину и отстала от поезда. И хорошо, что она отстала в нашем городе. Пришла пешком с вокзала в одних тапочках и халате.

Я повторял про себя горячее слово Вожега . И мне так ясно представилось, как мы едем с Санечкой в поезде, сидим на верхней полке, болтая ногами, а потом слезаем вниз, и нам приносят чай, и ложки позвякивают в стаканах. А после мы выходим на станции Вожега, и нас встречает Санечкин дедушка Иван Матвеевич, сажает нас в сани. Большая лошадь трогает, и мы летим куда-то в темноте, и видно, как внизу проплывают огни больших городов. И даже можно рассмотреть, как на горке копошится наш второй класс. Все наши ребята как горох катятся вниз на лыжах, санках, дощечках и фанерках.

На другой день мама сказала:

— Я уговорила врача выписать тебя пораньше. Все-таки Новый год на носу. Папа завтра из командировки вернется. Долечимся дома...

— Папа! — воскликнул я, но тут же насупился.

— Ты что — не рад? — удивилась мама.

— Рад...

Мама поцеловала меня в лоб:

— Ты чего-то горячий...

Я прижался к маме и вдруг заревел как маленький:

— Санечка... Одна останется... У нее дедушка далеко... Ее не отпустят... Понимаешь?..

— Какой Санечка? Кого не отпустят? Ничего не понимаю... Что с тобой, зайчик?..

Зайчиком мама называла меня, когда я был дошкольником. А теперь только зайцем. Оттого, что она вспомнила мое детское имя, я еще сильнее заплакал:

— Санечка — это она... Санечка... Она хорошая...

— Ну что ты, малыш... Я тоже сейчас заплачу... Вон погляди, — зашептала мама, — на тебя девочка смотрит.

Я мгновенно вытер слезы рукавом пижамы и оглянулся. На лестнице, держась за перила, стояла Санечка.

— Вот она — Санечка... — пробормотал я.

Через несколько минут мама сидела в кабинете главного врача. Главный врач, крепкий мужчина с обветренным лицом лыжника, недовольно слушал маму и листал толстую, как “Таинственный остров”, историю болезни. Потом он неожиданно захлопнул ее:

— Девочку мы готовы были выписать еще две недели назад. Но родственники ее не забирают. Мы и запрос в райздрав отправили. Пока ответа нет. Будем ждать. Ваш эмоциональный порыв мне понятен, но вы же чужой человек. Отдать вам ребенка мы не имеем права. Так что спасибо, но девочка будет находиться у нас до востребования.

— А давайте отправим телеграмму, — робко сказала мама. — Напишем Сашиному дедушке, что она у нас. Дадим адрес, телефон... Дедушка — человек пожилой, сам мог заболеть. Да и заносы такие, что из деревни, может, и не выбраться. А Сашенька пока у нас окрепнет, сил на дорогу наберется.

— Ну какая же вы упрямая!..

Главный врач еще немного покипятился, но вскоре в деревню Ельшата ушла телеграмма: вашу внучку выписали добрые руки тчк телефон... тчк адрес... главный врач конюхов .

Мама пообещала приехать за нами на другое утро. Это было удивительное утро — медовый свет падал в окна. Мы с Санечкой ходили по коридору от окна к окну и высматривали, не покажется ли мама. Никто на нас не ругался и вообще не обращал внимания. Дежурная сестра сказала, что мы теперь отрезанный ломоть.

Санечка тихонько пела:

Как по морюшку,

Морю синяму,

Как по морюшку,

Морю синяму,

Там плыло, там плыло

Два кораблика...

Санечка попала в больницу еще осенью, и ничего зимнего у нее с собой не было. Мама привезла ей китайскую шубку, из которой выросла моя старшая сестра Аня. Нашлись и шапка с валенками.

Когда мы вышли из больницы, то невольно зажмурились — столько солнца было вокруг. Снег скрипел под валенками, как тысяча маленьких скрипачей. Мама сказала:

— Возьми Сашу за руку.

— Мы что — детский сад? — возмутился я, хотя мне самому очень хотелось взять Санечку за руку.

— Что ты там ворчишь? — спросила мама. — Мы сейчас через дорогу пойдем. Ты же видишь — у меня руки заняты.

Мама несла сумки с нашими больничными вещами, и я крепко взял Санечку за руку.

Мы шли мимо заборов, они были все в снежных шапках.

— Вон наш троллейбус, — сказал я.

Троллейбус мчался навстречу нам как ракета, иногда было даже заметно, как искры летят от проводов.

Салон оказался совсем пустой, и мы сели на передние места, а мама с вещами — за нами. Троллейбус нырнул в переулок и весело закачался из стороны в сторону.

Потом нам пришлось пересесть в автобус, он был полон народа, все были толстые от шуб, дубленок и тулупов. Нас с Санечкой пропустили к окну, при этом все говорили: “Не задавите детей!..”

Я не помнил себя от счастья и молчал. Санечка тоже молчала.

Как это хорошо, думаю я сейчас, — не помнить себя от счастья. Помнить другого, близкого и милого, и так помнить, что себя забывать.

Через два дня раздался звонок в дверь — длинный, переливчатый, незнакомый. Мы как раз елку украшали. Я бросил бумажную гирлянду и полетел открывать. На пороге стоял Дед Мороз. Не ряженый, как на детских елках, а настоящий. Только вместо мешка у него был рюкзак.

— Ну, давай знакомиться, человек божий!

— А вы кто?.. — насупился я.

Тут в коридор выбежала Санечка и повисла на шее у Деда Мороза.

Мне стало стыдно, что я не узнал сразу Ивана Матвеевича и принял его за какого-то Деда Мороза, которого и на свете-то не бывает. Ну прямо как маленький.

Оказалось, что деревню так замело снегом, что Иван Матвеевич выбрался оттуда только на танке. “Ребята из части подбросили”, — сказал он просто.

“Ничего себе, — подумал я, — вот тебе и деревня! Танки, как такси, ходят…”

Потом мы все сели за стол и стали пить чай с вареньем из Ельшат. А посреди стола стоял мамин пирог с черной смородиной. Иван Матвеевич хвалил пирог, а мама — варенье.

Вечером мы с папой пошли провожать Иван Матвеевича и Санечку на вокзал. Там творились такая толкотня и неразбериха, что папа погрустнел и задумался. Ведь у Санечки с дедушкой еще и билета не было. Дедушка сказал папе: “Смотрите за детьми, а я попробую к воинской кассе пробиться…”

Санечка еще раньше рассказывала мне, что ее дедушка был на фронте разведчиком и даже брал языка . Так что взять билет ему, наверное, ничего не стоило, и мы спокойно отошли в сторонку, а папа нас загородил от толчеи.

Над нами был репродуктор, он объявлял номера платформ, поездов и просил, чтобы провожающие не оставляли у себя билетов отъезжающих.

Мне захотелось что-то подарить Санечке — срочно, сейчас. Я порылся в кармане и — вот удача! — нащупал притаившийся там стеклянный шарик. Я нашел его прошлым летом на одном необитаемом острове, куда мы плавали с папой на катере.

Я положил шарик Санечке в ладонь:

— Это тебе на память…

— Волшебный?

— Еще какой! И волшебный, и секретный… Спрячь, а то укатится…

Санечка сжала шарик в ладони.

— А у меня пустенько в карманах… Но я тебе молитвочку подарю, мне бабушка ее всегда на ночь пела. Эта молитвочка тоже секретная. Никому не сказывай… — Она вздохнула и зашептала мне в самое ухо: — Шла Божья Матерь, своим сном присыпати… Божья Матерь в ногах, Пречистая в головах… ангели по бокам… ангели-хранители, храните… храните Алешеньку-душечку… с вечера до полуночи, с полуночи до света, со света до конца века… Аминь!

Только Санечка успела выдохнуть таинственное “аминь”, как вернулся дедушка Иван Матвеевич.

— Ну что?.. — сказал он. — С Богом!..

И мы тут же влились в поток людей, который повлек нас куда-то в промозглое и темное ущелье. Это был подземный переход. Я старался крепко держать Санечку за руку. Папа шел впереди, а Санечкин дедушка за нами — в боевом охранении, как сказал он. Но нас все равно толкали чемоданами и сетками, и я, как мог, отпихивался. К счастью, мы скоро выбрались наверх.

Я жадно вдохнул железнодорожный воздух, пахнущий углем. На перроне кто-то рассыпал конфетти.

Тут дрожь пробежала по вагонам… Папа поднял Санечку на руки и подал дедушке, который уже стоял в тамбуре.

Поезд бросил нам в лицо снежную пыль и ушел на север.

(обратно)

Далекая птица

К наследию Александра Сопровского и интерпретации его творческих установок наш журнал обращался неоднократно (см. “Новый мир”, 1992, № 3; 1998, № 3).

В декабре этого года — пятнадцать лет со дня его трагической гибели.

Публикация Татьяны Полетаевой.

                           *      *

                               *

                                С. Гандлевскому.

Передо мной пуста бумага,

Вина три литра на столе,

Товарищ спит, забвенье благо

Средь оттепели в феврале.

Придут весенние тревоги,

Уже недолго, не спеши,

Еще устать успеют ноги

От резких выходок души.

С утра и до седьмого пота

В гортани воздух, кровь в груди,

И только светлая работа

Устало брезжит впереди.

 

                           *      *

                               *

Туман заплачет — и стволы

Шершавые лиловых сосен

То отряхнутся ото мглы,

То скроются во мгле белесой.

Так жизнь — или, точнее, быт

Нас учит, несмотря на лица,

Что время всех освободит,

Желающих освободиться

Ото всего, чем жизнь полна:

От пробуждения ночного,

От кома в горле, слез без сна,

От тела своего пустого.

И звуки, что проснутся вдруг,

Величье смысла обретая,

И дрожь коленей, бедер, рук,

И груди скорлупа пустая.

Ни тех часов жалеть не след,

Ни что оборвалась дорога,

Ни слез бесценных, ибо нет

Цены им: так их было много.

1987.

 

                           *      *

                               *

Ты любишь город мой, когда

По всем бульварам об ограды

Ручьями бьется череда

Сухих ошметков листопада,

Когда вдоль обжитых домов,

Плеща о крыши листовые,

Текут со всех семи холмов,

Подобно рекам, мостовые?

Для быстрых ног и страстных рук —

Прозрачный день, лишенный солнца,

Когда — гляди — толпа вокруг,

Как кровь горячая, несется,

Когда навстречу холодам

Встает, как пар, печаль земная,

Я по твоим иду следам,

Ты любишь город мой, я знаю.

При охлажденье бытия

Печаль и страсть сильны в природе,

И оттого душа твоя

Сегодня миру по погоде.

И вплавь толкается народ,

И я ступаю одиноко

От тесных Сретенских ворот

До Трубной площади широкой.

 

                           *      *

                               *

Облака сияли красновато,

Ночь кругами двигалась к Москве,

И летели птицы от заката

К темной и замерзшей синеве.

Нет конца рассыпавшимся стаям,

Гулче взмахи крыльев над Кремлем,

И разлегся город за мостами —

Взмах крыла, и город под крылом.

И дрожат над стынущею башней,

Над стеной расщелин и бойниц,

Слышишь — год ушедший, день вчерашний,

Нынешний в дрожащей туче птиц.

Прошлое торжественней и строже,

Мы припомним действие потом

Беспричинных вспышек этой дрожи

В воздухе промерзшем и литом.

Мы припомним начинанья года,

Мы сравним предчувствия с бедой.

Ночь идет. Хорошая погода.

Птичья суетливая свобода,

Черный шум над камнем и водой.

 

Арбатская площадь

Дрожит асфальт поверхностью покатой.

Февраль усталый дышит тяжело.

На площади в преддверии заката

Еще светло.

Еще движенья сохраняли вялость,

И свет лился холодною волной.

Сознанье понемногу размывалось

Как будто в оболочке слюдяной.

А рядом со ступеней перехода

Средь освещенной, выпуклой земли

Бесшумные скопления народа

На площадь оживленную текли.

Но ангел вострубил о преставленье

Дневного света — и столкнулись мы,

И скрылись в неизвестном направленье.

И это был последний день зимы.

И разом опрокинется все это:

Толпа и площадь на исходе дня...

О ангел мой, не торопи меня,

Пребудь концом того дневного света,

Но не теперь. Пусть будет долгий вечер,

И долгий свет, и улиц ширина —

Распахнута. И будет день отмечен,

А дальше будет долгая весна.

Вода прольется с кровельного ската...

В последнее февральское число

На площади в преддверии заката

Еще светло.

 

                           *      *

                               *

Где зелень вскипает на камне,

Где в мае закаты страшны,

Проворные наши исканья

В беспамятство погружены,

И в бешеной зелени этой,

В верхушках листвы дождевой

Начало московского лета

Шумит над моей головой.

Ни слова о нашей потере,

Весенние бредни развей,

Покуда распахнуты двери

В дома наших добрых друзей.

Купаясь в росе и в озоне,

Которым весь свет напоен,

Скворцы на зеленом газоне

Вершат поутру моцион.

И, в облачной светлой водице

Взмахнув напряженным крылом,

Колеблет далекая птица

Бесплотный летучий объем.

В замедленном сонном теченье

Дождливых июньских затей —

Ни верности, ни отреченья,

Ни слова о жизни моей.

(обратно)

Одинокий парус Остапа Бендера

Беляков Сергей Станиславович — литературный критик, историк литературы. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский Государственный университет. Заместитель главного редактора журнала “Урал”, автор ряда статей в этом журнале и в научных сборниках. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

“Может быть, тебе дать еще ключ от квартиры, где деньги лежат?”

 

После этой насмешливой фразы, как вы помните, “зарвавшийся беспризорный отстал”. Мне же любопытство не дает покоя, и я продолжаю настаивать. Да, именно ключ. Но не от квартиры. И не деньги… После такого заявления придется кое-что пояснить. Дело в том, что я читатель по призванию. Я, кажется, и помню себя с тех пор, как начал читать. Теперь, став автором полутора десятков больших статей и более сотни рецензий, я по-прежнему чувствую себя не критиком, а именно читателем. Преимущество читателя в раскованности, свободе от принятых мнений, в доверии к интуиции и фантазии. Интуиция и фантазия сближают читателя и автора книги, хотя они и одарены этими свойствами в разной степени. Я не посягаю на ученые труды филологов, историков литературы. Но я настаиваю на праве читать, не обращая внимания на указующий перст специалиста. В конце концов, именно для читателя и пишут книги. Теперь, правда, многие авторы, минуя такой капризный и непредсказуемый адресат, нацеливаются непосредственно на жюри престижной премии. Разумеется, это не относится к литературе одноразового употребления. Но были же времена, когда интересами и вниманием читателя не пренебрегали даже великие. “Заранее подготовить для читателя понимание этой речи” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 11, стр. 168). И вот перед читателем разбрасывали приманки, ставили капканы, заманивали в ловушки, долго держали перед запертой дверью и потом неожиданно ее распахивали, а иногда доверчиво, как доброму другу, оставляли ключ под ковриком. Найти еще одну загадку в книге, которую знаешь почти наизусть, а потом долго подбирать ключи к ней, поверьте, — увлекательное занятие.

Сегодня я снимаю с полки книгу, фантастически популярную вот уже более трех четвертей века. Если я скажу, что главная составляющая успеха “Двенадцати стульев” И. Ильфа и Е. Петрова — Остап Бендер, то, конечно, не буду оригинален. Но мне кажется, я угадал того реально существовавшего человека, который стоял за этим обаятельным литературным героем. Он был. Бесспорно. Я бы не взялся отыскивать прототипов, например, Азазелло и многих других фантастических героев Булгакова, Гоголя, Гофмана. Но вымысел в “Двенадцати стульях” совсем другого рода. Ильф и Петров всегда опирались на конкретные литературные и жизненные впечатления. Не пренебрегали обыденным, не чурались даже такого бросового материала, как газетные объявления, уличные вывески. Все персонажи “Двенадцати стульев” “написаны с натуры, со знакомых и друзей”, — засвидетельствовал Валентин Катаев. Хотя он просил не воспринимать “Алмазный венец” как мемуары, это его замечание многократно подтверждается, в том числе и признаниями самих авторов романа. “Гейне опустил бы руки, если бы ему предложили сказать что-нибудь смешное и вместе с тем общественно-полезное по поводу неправильной тарификации грузов малой скорости. Марк Твен убежал бы от такой темы. Но Изнуренков оставался на своем посту”. С. И. Гехт1 утверждал, что прототипом этого забавного персонажа был сотрудник “Гудка” М. А. Глушков. Он же вспоминает, что Ильф и Петров называли Глушкова “неизвестным гением, который выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц”. “Концессионеры разостлали на полу газеты. Ипполит Матвеевич вынул подушку-думку, которую возил с собой. Остап повалился на телеграммы и заснул”. Но прежде чем концессионеры разостлали на полу газеты, на них успели переночевать, кажется, все молодые одесские литераторы, приехавшие вслед за Валентином Катаевым покорять столицу. Несчастного отца Федора веселые авторы отправили на Зеленый Мыс, под Батум, куда чуть раньше уехал их работодатель, он же Дюма-отец, он же Валентин Катаев. Я всегда был уверен, что замечательную фразу Эллочки Щукиной “толстый и красивый парниша” авторы выдумали. Но вот по воспоминаниям поэта и художника Е. Окса, знакомого И. Ильфа с 1919 года, так любила говорить во времена их молодости в Одессе “муза Черного моря” Аделина Адалис. И после этого вы будете утверждать, что у Остапа не было прототипов?!

Этот вопрос историков литературы, кажется, давно не интересует. Любители, как и я, не успокаиваются. В Интернете можно найти фантастическую историю про Остапа, сына “карточной графини” Лизы Бендеры и поставщика восточных сладостей и… арабских скакунов Фаруха Оваджу. По этой версии Остап Бендера стал шахматистом, карточным шулером и… талантливым писателем, автором книги “Двенадцать стульев”. Не только неожиданными поворотами судьбы героя, но и стилем повествования все это напоминает бульварный роман: “Лиза попала по случаю ко двору Александра III и обыграла императора на астрономическую сумму” (?!). К тому же, по этой версии, Остапа Бендеру в 1917 году волны революции вынесли на финский берег. Там его след и затерялся. Рукопись пропала. Если даже допустить, что такой человек существовал и рукопись его книги каким-то чудесным образом была найдена, она не могла оказать существенного влияния на роман из времен нэпа. Между 1917-м и 1927-м прошла целая эпоха: новая страна, новые отношения между людьми. Даже язык заметно изменился. Обыденную речь наводнили “советизмы”, вызывавшие недоумение, а то и страх обывателей: “Старгико”, “Старсобес”, “Старгубстрах”, “Тифкооперация” (пока сообразишь, что это просто магазин в Тифлисе, мелькнет мысль о сообществе смертников).

Другие многочисленные версии об агенте угрозыска Остапе (Осипе) Вениаминовиче (Беньяминовиче) Шоре восходят к “Алмазному венцу”. Валентин Катаев назвал прототипом Бендера брата одесского поэта-футуриста Фиолетова. Эта версия вызывает много вопросов. Допускаю, что фантазия писателя может существенно изменить жизненную основу, но не до полной же неузнаваемости?! “Он был блестящим оперативным работником. Бандиты поклялись его убить <…> Всю ночь Остап провел в хавире в гостях у бандитов. При свете огарков они пили чистый ректификат <…> Читали стихи убитого поэта, плакали <…> С первыми лучами солнца” Остап выходит из подвала, “чтобы снова начать борьбу не на жизнь, а на смерть”. Тщетно искать в этой мрачной фигуре хоть что-нибудь, напоминающее веселого и предприимчивого героя “Двенадцати стульев”. Да и зачем было искать так далеко, когда рядом, в Москве, в той же редакции “Гудка”, работало столько остроумных и энергичных молодых людей. И только одно слово позволяет хоть как-то прояснить смысл рассказанной Катаевым истории: “Легенда гласит”. Значит, это только легенда. И еще надо отметить замечание о “романтическом, чисто черноморском характере” героя. Таким образом, Катаев поддерживает созданную самими читателями легенду об одесском происхождении Остапа. Известно, что рядом с домом Ильфа, на Малой Арнаутской, 9, была мясная лавка Бендара. Но в романе об этом ничего не сказано. А само слово “Одесса” упоминается лишь дважды: 1. Вывеска “Одесская бубличная артель „Московские баранки””. 2. “Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице”, — наставительно сообщает Остап. Остальное придумали читатели, и здесь, несомненно, перенос на героя родины авторов и того образа Одессы, который создан в нашей литературе. Катаев, поддерживая эту легенду, думаю, только выполнял волю авторов, которые не раскрывали своих секретов и уходили от ответа. Из набросков2 Е. Петрова: “Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура <…> Но Бендер постепенно стал выпирать из приготовленных для него рамок <…> К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу”. Можно только предположить, что тот, реальный человек слишком занимал их мысли.

В 2001 году в издательстве “Текст” вышла книга Евгения Петрова “Мой друг Ильф”. Как известно, сам Евгений Петров эту книгу написать не успел. Александра Ильф, дочь писателя, дополнила планы и наброски Е. Петрова отрывками из воспоминаний современников, художественных произведений, рецензий. Есть в книге адреса домов, где жили писатели, и даже телефоны редакции “Гудка”. Не оставляет желание позвонить, хотя пятизначных номеров в Москве уже давно нет. Вступительную статью А. Ильф назвала “Цитаты говорят сами за себя”. Значит, каждый вправе найти в них что-то свое. Я нашел в них подтверждение своим догадкам. В. Катаева, М. и Е. Булгаковых, В. Ардова, Н. Рогинскую и других участников событий А. Ильф называет “действующими лицами”, я же назову их “мои беспристрастные свидетели”. Беспристрастные, потому что, упоминая имя моего героя, они никогда (подчеркиваю, никогда) не называли его прототипом Остапа Бендера. Но я люблю анализировать неглавные для рассказчика слова, в них-то и бывает самое интересное. Но и, конечно, в самом романе. Откроем же его первую страницу.

 

“Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”

Это посвящение всегда казалось мне странным. Я прочел “Двенадцать стульев” если и не сразу после “Моих первых книжек”, то очень скоро после них. Повесть “Белеет парус одинокий” я уже знал, и В. Катаев был для меня тогда детским писателем. Он и авторы очень смешного романа для взрослых существовали для меня тогда в разных мирах. Позднее, когда я узнал, что В. Катаев брат одного и друг второго из авторов, стало совсем непонятно это строгое, сдержанное посвящение. Пусть не “Валюну”, не “Катаичу”, не “Старику Саббакину” посвящается, но можно было как-то иначе передать дух времени, молодости, насмешливого литературного соперничества. Теперь я думаю, что такова была воля самого Валентина Катаева. Отказавшись от соавторства (кстати, это был честный и красивый поступок), Катаев поставил Ильфу и Петрову два условия: 1. “Вы обязуетесь посвятить роман мне, и вышеупомянутое посвящение должно печататься решительно во всех изданиях как на русском, так и на иностранных языках, сколько бы их ни было”; 2. “При получении первого гонорара за книгу вы обязуетесь купить и преподнести мне золотой портсигар”. Первое условие молодые авторы приняли сразу, над вторым задумались и даже совещались. Они решали с позиции того осеннего дня (или вечера) 1927 года, когда мировая слава, поездки по Европе и Америке, квартиры в Лаврушинском переулке не рисовались даже в мечтах. Иное Катаев. Уверен, что портсигар он просил, говоря словами отца Федора, “не корысти ради”. Слишком велика была в его глазах цена первого условия. Он прятался за этот золотой портсигар так же, как за привычным насмешливым тоном прятал романтичность и сентиментальность. “…мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы”. Так он напишет в “Алмазном венце” через полвека, когда ни брата, ни друга уже не будет на этом свете. Но мне все-таки кажется, что тогда, осенью 1927-го, он почувствовал этот “звездный мороз”. И шутливые имена, которыми они награждали себя во времена своей молодости, показались слишком легкомысленными перед лицом вечности. Нет, только так: “Посвящается Валентину Петровичу Катаеву”, теперь все правильно. “Я не без тайного тщеславия прочел это посвящение”. Он имел на это право.

Из плана Е. Петрова: “Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца”.

Я, вспоминал Катаев, предлагаю “тему, пружину”, они (Ильф и Петров) “тему разрабатывают, облекают в плоть и кровь”. Далее Катаев собирался пройтись по их писанию “рукой мастера”. В результате должен был явиться на свет “забавный плутовской роман”. Через месяц после соглашения Катаев прочел первую часть (семь печатных листов) будущего знаменитого романа. Маститый автор, им он себя уже чувствовал, и не подозревал, какой удар по самолюбию его ждет. По воспоминаниям Е. Петрова, Катаев прочел рукопись и очень серьезно сказал: “Вы знаете, мне понравилось <…> вы совершенно сложившиеся писатели”. Серьезность тона, такая необычная для смешливого мэтра, для меня важнее слов. Эти семь печатных листов совершенно изменили расстановку литературных сил. Еще недавно, пусть и шутливо, он называл их “мои рабы”, “мои крепостные”, “мои литературные негры”, даже грозил держать их в черном теле. А далее последовала полная и безоговорочная капитуляция: “Я больше не считаю себя вашим мэтром. Ученики побили учителя, как русские шведов под Полтавой”.

Позднее, прочитав весь роман, Катаев от своего первого впечатления не отказался. Что же его так поразило и заставило по-иному взглянуть на своих “литературных негров”? Начиная писать роман, Ильф и Петров ориентировались не только на предложенную Катаевым тему, сюжетные ходы, но и на его недавнюю повесть, сразу же ставшую объектом их пародии. В модном писателе Агафоне Шахове Катаев не мог не узнать себя, а в романе о кассире “Бег волны” — своих “Растратчиков”. Сходство биографических деталей очевидно. “Писать и печататься он начал в пятнадцать лет, но только в позапрошлом году к нему пришла большая слава” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”3). Действительно, еще гимназистом Катаев начинает писать стихи, читает их папе, тете, младшему брату Жене, посылает бабушке в Екатеринослав, печатается в одесских газетах, посещает кружок литераторов “Зеленая лампа”. “Я даже прослыл у знакомых гимназисток слегка сумасшедшим”, — будет вспоминать в “Траве забвения” сам писатель. В ранней редакции “Двенадцати стульев” авторы, несомненно, пародировали и стиль “Растратчиков”: избыточность описаний, перенасыщенность текста деталями. “Хорошо были описаны кабаки — с тонким знанием дела, с пылом молодости, не знающей катара, с любовью, с энтузиазмом и приятными литературными подробностями”. “Ее [зернистой икры] было описано по меньшей мере полпуда”. Могли эти веселые пародии обидеть мэтра? Вряд ли. Катаев всегда поразительно трезво оценивал свои достоинства и недостатки: “стиль выше среднего, выдумка — слаба” (В. Катаев, “Зимой”). Молодые авторы использовали некоторые мотивы ранних рассказов Катаева. Назову прежде всего цикл “Мой друг Ниагаров” (1923 — 1927), где появился литературный старший брат Остапа Бендера, “роскошный и шумный Ниагаров”, напористый, ловкий, удачливый, циничный. “Лекция Ниагарова” (глава из упомянутого цикла) и рассказ “Шахматная малярия” (1925) вели к знаменитому сеансу одновременной игры, который дал гроссмейстер О. Бендер доверчивым шахматистам из Васюков. От вариаций на тему “Птички божией”, сочиненных все тем же Ниагаровым, и рассказа “Емельян Черноземный” (1925) протянулись нити к Никифору Ляпису и его “Гаврилиаде”. Но и это не могло ни удивить, ни обидеть Катаева. Во-первых, без ложной скромности Катаев признавался, что его “воображение кипело” и он “решительно не знал, куда девать сюжеты”, а потому щедро ими делился. “Он приходил к нам в Москве, — вспоминает Н. Я. Мандельштам, — с кучей шуток — фольклором Мыльникова переулка, ранней богемной квартиры одесситов. Многие из этих шуток мы прочли потом в „Двенадцати стульях” — Валентин подарил их младшему брату”. Во-вторых, теперь уже трудно сказать, какие идеи, остроты кому раньше пришли в голову. И в редакции “Гудка”, и у Катаева в знаменитом Мыльниковом переулке всегда много острили, и в этой благодатной для творчества атмосфере литературного соперничества создавались будущие шедевры. Пожалуй, Катаев сразу признал, что в искусстве юмористического рассказа и пародии Ильф и Петров превзошли его. Но справедливости ради хочу заметить, что Катаев умел писать смешно. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать вариации Ниагарова (“Ниагаров-журналист”). Возможно, кто-то из молодых читателей прочтет их впервые. Ниагаров для газеты “Лево на борт”: “Мертвая зыбь свистела в снастях среднего компаса. Большой красивый румб блистал на солнце медными частями. Митька, этот старый морской волк, поковырял бушпритом в зубах и весело крикнул: „Кубрик!”” Та же тема для газеты “Рабочий химик”: “Старый химический волк Митя закурил коротенькую реторту и, подбросив в камин немного нитроглицерину, сказал: „Так что, ребята, дело азот””. “Редактор лежал без чувств” (Катаев В. П., Собр. соч. в 10-ти томах. Т. 10, стр. 51—52).

“Ваш Остап Бендер меня доконал…” Катаев признал свое поражение, оценив как редкую творческую удачу Остапа Бендера, ставшего “главным действующим лицом романа, самой сильной его пружиной”. Теперь Катаев посмотрел на своих “Растратчиков” как на повесть упущенных возможностей. Ей не хватало пружины, движущей силы. Писатель поставил трудносовместимые задачи: авантюрным сюжетом хотел привлечь читателя, злободневностью и общественной значимостью темы — вызвать одобрительные оценки критики. Рассчитывал он и убедить издателя в будущем успехе. В результате не удалось выдержать книгу в определенном жанре. Вместо авантюрного романа получился непомерно растянутый фельетон, героям которого приговор вынесен уже в заглавии. Исход событий был предрешен. Таким образом, повествование с самого начала в какой-то степени лишалось напряжения и интереса. Энергичный Остап не только обеспечивал движение сюжета, с Кисой Воробьяниновым они образовали замечательную пару. Их абсолютная несхожесть, подобно разности потенциалов, неизменно создавала сюжетное напряжение. Герои же “Растратчиков”, бухгалтер Филипп Степанович Прохоров и кассир Ванечка Клюквин, при внешнем различии характерами похожи как близнецы. Натуры слабые и пассивные, они уныло и безропотно переходят из одних хищных рук в другие. Да и хищники (Изабелла, Ирэн, уполномоченный Цекомпома…) так себе, мелкие. Наблюдать за приобретателями всегда интереснее, чем за растратчиками. К тому же Филипп Степанович и Ванечка деньги тратили скучно и обреченно: они “вяло пили портвейн”, “без всякого удовольствия жевали дорогие груши” и, казалось, с тоской ждали, когда же деньги, а с ними и мучения закончатся. И все это происходило под унылый аккомпанемент нескончаемого осеннего дождя: “Мелкий московский дождь нудно и деятельно поливал прохожих”, “свет ударил в глаза, уставшие от дождевой тьмы”. В “Двенадцати стульях” природа, напротив, неизменно благоприятствует героям. Действие, как вы помните, началось весной (15 апреля), “по мостовой бежала светлая весенняя вода… солнце сидело на всех крышах” и даже курица “почувствовала прилив сил и попыталась взлететь”. Пароход “Скрябин” пришел в Сталинград в начале июля. И только совсем близко к развязке приходит осень и Киса Воробьянинов боится умереть “под мокрым московским забором”.

Кто теперь вспомнит, что известная фраза Бендера “небольшой доклад в Малом Совнаркоме” раньше прозвучала в повести “Растратчик”. Да, Ильф и Петров сделали ее лаконичнее, что тоже существенно. Сравним. У Катаева: “Мне некогда, товарищ. У меня в четверг, товарищ, доклад в Москве, в Малом Совнаркоме”. Но главное здесь, кто произносит фразу. Портрет персонажа не только тонет в многочисленных деталях, за ним даже не закрепилось определенного имени. Уполномоченный Цекомпома с документами на имя т. Кашкадамова Б. К., он же, и это все-таки запоминается, “человек с искусственными конечностями”, “с повизгивающими винтами фальшивых суставов”. Правда, что-то знакомое: не то гоголевский капитан Копейкин, не то “колченогий” из “Алмазного венца”. Род занятий этого героя (продажа комплектов с брошюрами в стихах о разведении свиней), стратегию (“провинция — это золотое дно, Клондайк. Столица по сравнению с ней — дым”) и тактику (действовать “с налету, с места в карьер”) одобрил бы и сам блистательный Остап Бендер. Но тогда, в “Растратчиках”, Катаеву не удалось создать запоминающегося героя второго плана, какими стали в “Двенадцати стульях” гражданин Кислярский с его универсальной “допровской корзинкой” или тот же “колченогий” в “Алмазном венце”.

Еще одна знаменитая фраза, в сознании читателей навсегда связанная с Остапом Бендером, раньше прозвучала в “Растратчиках”. Ее произносит случайный попутчик главных героев — холеный, вальяжный Николай Николаевич Шольте: “До Зощенко ли мне <…> Я возвращаюсь к месту службы. Это, батенька, Уголовный кодекс. Без него человек как без рук. Усиленно рекомендую и вам приобрести”. Вспомним, как инструктирует Кису Воробьянинова Остап Бендер. Его фразы отточены до афоризмов, что, несомненно, делает их более эффектными: “Действовать смело <…> Побольше цинизма. Людям это нравится <…> Но и без уголовщины. Кодекс мы должны чтить”.

Все-таки в 1926 году “Растратчики” стали литературным событием. И по праву. “Стиль выше среднего”. Это Катаев слишком скромно о себе сказал. Стиль потрясающий! “Ступеньки стремительно бросились снизу вверх, сбивая с ног сослуживцев. Перила поползли, как разгоряченный удав, поворачиваясь и шипя в скользких ладонях”. “Черный город расползался вокруг гадюками блеска. Фосфорные капли с треском падали с трамвайных проводов”. “Трамвай проводил по проволоке сапфирным перстнем”. “Серебряная мелочь посыпалась в пылающую лужу. Сноп белого автомобильного света ударил и разломил глаза”. Какой зловещий, дьявольский колорит! Картины будто созданы для булгаковских героев, а не для законопослушных советских служащих, волею случая вставших на путь преступления. Декорации в “Растратчиках” затмили героев. “Быстрый дорожный роман” начал буксовать. С Катаевым случилась та же история, что и с героем рассказа И. А. Бунина “Лика”, который пытался писать о голодающих мужиках, о помещичьем разорении, между тем как ему “хотелось написать только про громадный серебристый тополь” и про “неподвижное чучело ястреба”, которое “вечно смотрит вниз блестящим глазом из желтого стекла”. У Катаева было много учителей в литературе, но Бунин среди них занимает особое место. “Опишите воробья”, — советовал Бунин своему ученику. Катаев выполнял задания учителя с наслаждением. “Тщательно описав воробья, я стал описывать девочку <…> Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью <…> Я без устали сочинял стихи, описывая все, что меня окружало”. Учитель и ученик оказались родственными душами. Но Бунин никогда не писал авантюрных романов. Катаев попытался это сделать. Замысел дорожного романа с движущимся героем пришел в противоречие с особенностями катаевского таланта. Прирожденные пародисты, Ильф и Петров сразу отметили уязвимые места “Растратчиков” и сочинили пародию: “Шампанские бутылки, мартеллевский коньяк... фрукты, „шелковая выпуклость дамских ножек”, метрдотели <…> автомобили, сигары — все это смешалось в роскошную груду, из-под которой растратчик выполз лишь в последней главе” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Они твердо решили не повторять ошибок мэтра, но очень скоро столкнулись с той же необходимостью избавляться от избытка материала. “Новое дело, — подумал он (Остап. — С. Б. ), — стулья расползаются как тараканы”. Расползались не только стулья, стали расползаться сюжетные линии. Рядом с главным сюжетом (поиски стула с бриллиантами) оказалась сначала история модного писателя Агафона Шахова с его романом “Бег волны”, затем появилась сюжетная линия Хунтова, “человека, созвучного эпохе”, а уже внутри нее возник захватывающий сюжет о советском ученом. Он “изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья, а фашисты узнали и стали разыскивать стулья. А комсомольцы узнали про стулья, и началась борьба” (из ранней редакции “Двенадцати стульев”). Забавно, что, обсуждая сюжет, Хунтов и Ляпис бегали вокруг воробьяниновского стула. У читателя голова могла пойти кругом от этого хоровода стульев. Но Ильф умел принимать радикальные решения: “Женя. Вы слишком уважаете то, что Вы написали. Уверяю Вас, от этого ничего страшного не произойдет. Вычеркните” (записи Е. Петрова).

И наконец самый важный вывод, который сделали Ильф и Петров, наблюдая злоключения незадачливых растратчиков: Ипполиту Матвеевичу одному со стульями не справиться. Нужен герой. Молодой, ловкий, предприимчивый.

 

“На пороге стоял великий комбинатор. Он был весь залит водой,

щеки его горели как яблоки”

Итак, надо было искать героя. Может быть, в себе? Так иногда случается с актерами и писателями. Но достаточно хоть немного знать характеры Ильфа и Петрова, чтобы понять практическую невыполнимость подобной задачи. Взгляд со стороны. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Вечером у нас Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские <…> Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверно, и жизненно — честны, умны и остроумны” (26 ноября 1936 года)4. Булгаковы и Петровы перезваниваются, встречаются, слушают музыку. Из воспоминаний Н. Н. Рогинской, свояченицы Ильфа: “Он (Петров. — С. Б. ) был очень веселый, милый человек, большой труженик. Петров обладал редким музыкальным дарованием <…> обладал знанием рояля в совершенстве, играл прекрасно, страстно любил музыку и пение”. Взгляд на самих себя: из записей Е. Петрова: “Однажды он (Ильф. — С. Б. ) сказал: „Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними”. Постепенно и я стал таким же”. Запомним это любопытное признание Ильфа. Теперь сравним. “Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?” — театрально восклицает Остап, оттесняя растерявшегося Ипполита Матвеевича. А далее следует эпизод, который обычно воспринимают как один из многих, но для меня он — ключевой. Как я люблю анализировать неглавные слова и эпизоды! “Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича: „Мне только справку, вы не видите, что я даже калош не снял”, — пробился к окошечку [театрального администратора] и заглянул внутрь”. Какая справка? Какие калоши? Их у Остапа вообще никогда не было. Но цель достигнута! А люди в очереди не успели ни рта раскрыть, ни руками развести, разве что изумленно переглянуться. В этом эпизоде я угадываю, как мне кажется, важнейший импульс к созданию героя. Это было как вспышка магния, они увидели, почувствовали, поняли, каким должен быть герой для сюжета о стульях, чтобы “лед тронулся”. Вот он! Растолкал всех — и первый у заветного окошечка. Мне кажется, я могу объяснить и отношение авторов к герою. Интеллигентные люди из очереди, они никогда не позволят себе вступать в словесную перепалку с “нахалом”. Разве что иронически усмехнутся. Но иронии сопутствует любопытство к иному, невозможному для них типу поведения, к интересному природному феномену. Читатели большей частью тоже люди из очереди и смотрят на героя с тем же неослабевающим интересом. Разумеется, моя очередь весьма условная, символическая. Да и сам Остап все-таки условный мошенник, он скорее свободный художник в широком смысле этого слова или игрок, у которого всегда оказывается джокер.

Молодые писатели придумали Остапа Бендера в Москве. Осенью 1927 года. Мемуарная литература сохранила не так уж много фактов, но они позволяют воссоздать эмоциональную атмосферу происходившего, что для меня очень важно. Ильф и Петров писали первый роман после рабочего дня в “Гудке”. Они оставались в опустевшем “Дворце труда”, где находилась редакция газеты, соседствуя со многими другими советскими учреждениями. “Дворцом труда” называли здание на набережной Москвы-реки около Устьинского моста. Это был построенный еще в XVIII веке “громадный океанский дом с сотнями комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх”. Таким его запомнил К. Г. Паустовский, тоже служивший в двадцатые годы в “Гудке”. “Иногда я засыпал с пером в руке, — вспоминал Е. Петров, — просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв”. Потом они шли по ночной Москве. Уже наступила осень. Ну, какие у нас житейские и литературные ассоциации? Бодрящий холодок, тонкая паутина на желтом листе, первый, еще некрепкий лед. Оказывается, можно чувствовать и думать иначе.

“— Катаич, — спрашивал Маяковский, — вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? (это Москва-то север?! — С. Б. ) Часто простужаетесь?

— Беспрерывно.

— И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. (Чудесному, мягкому, здоровому климату средней полосы России. — С. Б. ) Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков” (В. Катаев, “Трава забвения”).

И будто продолжение этого разговора: “Едва я появился в холодной дождливой Москве…” Я позволю себе прочитать эту фразу Катаева чуть-чуть иначе. Он уехал под Батум писать пьесу, а они (Ильф и Петров) остались в холодной, дождливой Москве. И этот холодный дождь для меня не столько явление природы, сколько веский аргумент в рассуждениях. Надо быть южанином, чтобы так остро ощущать холод московской осени и тосковать по родному югу, теплому морю, над которым сияет почти летнее октябрьское солнце. Итак, он погружен “в райскую жизнь в субтропиках, среди бамбуков, бананов, мандаринов, висящих на деревьях как маленькие зелено-желтые фонарики”, а они в Москве под холодным дождем. Иногда он совершает набеги на Батум “с бамбуковыми галереями его гостиниц, с бархатной мебелью духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое кипиани”, а они в Москве под тем же холодным дождем. Они не могли не вспоминать Катаева. Они вспоминали его со смешанным чувством благодарности и задетого самолюбия.

Катаев приютил молодых провинциалов в Москве и помог войти в литературный мир столицы. При этом не очень церемонился с ними. “Тогда я решил употребить самое грубое средство: „Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?” Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался…”

Из воспоминаний поэта Е. Окса: “„Вы можете звать меня Иля”, — это было доверие, но „Вы” осталось до конца. Так к нему обращались все, включая жену и близких друзей. Он сам как бы устанавливал границу близости. Переступать ее не мог никто”. Но Катаев переступал, а как иначе можно оценить “мои негры”, “мои крепостные”, “мои рабы”. Ильф и Петров были молоды, талантливы, амбициозны и, конечно, сопротивлялись. “Это высокомерное заявление (намерение Катаева стать советским Дюма. — С. Б. ) не вызвало в отделе особого энтузиазма, и не с такими заявлениями входили люди в комнату „четвертой полосы””, — вспоминал Е. Петров. Петров на правах близкого родственника мог позволить себе многое, даже грубость. “Лопай что дают”, — сказал он брату, вручая дамский портсигар вместо ожидаемого мужского. Респектабельного “Старика Саббакина” (один из псевдонимов Катаева в юмористических журналах) он переименовал в просто Собакина. Это не было случайной оговоркой, в письмах и записях Петров всегда называл брата Собакиным. Более чем пренебрежительно: “Собака ты такая”. Это и комментировать не нужно. Ильф был сдержаннее: “Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пэром?” Так воспроизведен его ответ в записях Петрова. Для полноты картины можно добавить фрагмент воспоминаний Е. Окса об Ильфе: “Улыбка едва касалась углов рта. Едва скользила. Но что поражало — это чувство собственного достоинства”. Мне все-таки хочется сделать рисунок резче, выразительнее, а краски выбрать более насыщенные. Прочитаем еще раз чуть иначе. “Почему же это, Валюн, вы вдруг…” — произнес Ильф (теперь добавим из “Алмазного венца”) “с тем свойственным ему выражением странного, вогнутого лица, когда трудно понять, серьезно ли он говорит или издевается”. Хотя у Катаева эта фраза связана с другим эпизодом, мне кажется, я не очень погрешил против истины.

И все-таки, я думаю, не следует придавать большое значение обидам Ильфа и Петрова. Напротив, мне кажется, они в это время скорее пребывали в состоянии эйфории. Гражданская война, лишения, голод — все это в прошлом. Они остались живы. Они в Москве. Вряд ли они испытывали зависть к мэтру. Они искали свои пути в литературе, свой стиль. Но было в личности Катаева нечто такое, что вызывало у Ильфа и Петрова неподдельный интерес.

А вот теперь надо вернуться в Одессу начала века, в дом овдовевшего преподавателя словесности Петра Васильевича Катаева и перелистать семейный альбом. На фотографии 1904 года братья Катаевы. Женя Катаев. Дитя в рубашечке. Ангелок с рождественской открытки. Рядом старший брат Валя, аккуратно подстриженный, с нарядным бантом на шее. Оба доверчиво и с интересом смотрят в объектив. Другая фотография сделана лет шесть спустя. Петр Васильевич Катаев с сыновьями. Стриженный наголо мальчик в матросском костюмчике — Женя Катаев, у него нежное детское лицо. Гимназист Валя Катаев на этой фотографии похож на волчонка, который в лес смотрит. В детские годы он доставлял отцу и тете много хлопот, пугал и огорчал их своими проделками и увлечениями. “Вообще в нашей семье он (Евгений. — С. Б. ) всегда считался положительным, а я отрицательным”. Братья смотрят в разные стороны, пути их расходятся. Читая автобиографические книги Катаева, нельзя не заметить, что младший брат надолго выпадает из повествования, появляется иногда, эпизодически, и снова без каких-либо мотивировок исчезает. Создается впечатление, что он слишком мало занимал места в жизни и мыслях старшего. Когда одному мальчику четыре, а другому уже десять, потом шесть и двенадцать, восемь и четырнадцать, их интересы действительно очень разнятся и дистанция между ними велика. Но вот позднее, в Москве. Евгению двадцать три, Валентину под тридцать. Оба журналисты, потом молодые писатели. Казалось бы, расстояние между ними должно было стремительно сокращаться. Однако этого не произошло. Катаев не пригласил брата в соавторы, а предложил ему работать с Ильфом. Это с другом, а не с братом Евгений будет писать книги, гулять по Москве, путешествовать по свету. В поздние годы Катаев часто мысленно возвращался в прошлое. В событиях своей смутной и бурной молодости он открывал неясные ему ранее закономерности и смысл. И все чаще произносил слово “судьба”. Судьба разлучила его с “синеглазкой”. Судьба подарила встречи с Буниным и Маяковским. Своего брата Евгения он воспринимал как человека трагической судьбы. Однажды трое двенадцатилетних гимназистов, среди них был Женя Катаев, на старой шаланде легкомысленно отправились из Одессы в Очаков и попали в страшный шторм. Только чудом они остались живы. Катаев считал, что “во время этого шторма совершилась судьба всей его [Евгения] жизни”. “С той ночи он был обречен… Смерть ходила за ним по пятам… Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали <…> во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой „эмки”… на них налетела немецкая авиация, и надо было бежать из машины в кювет… Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от „мессершмиттов”, врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле” (В. Катаев, “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”). Петров — обреченный человек. Как это странно. Мне, как и многим читателям, жизнь его всегда представлялась счастливой. Но записи самого Петрова подтверждают версию Катаева. “Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть”. “Я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя”. Петров служил тогда в уголовном розыске, и его чувства можно понять. Вполне объяснимо его состояние после смерти Ильфа, его отчаяние. “Я присутствую на собственных похоронах” — так запомнил и записал слова Петрова Л. Славин. “Это — и мои похороны”, — говорил Петров, по воспоминаниям В. Ардова. Но вот передо мной запись Петрова, которую очень трудно объяснить: “Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы”. Сама мысль о смерти в то время, когда все складывалось так удачно и в профессии, и в личной жизни, кажется невероятной. Объяснить ее можно только особым трагическим мироощущением. А как часто Петров испытывал сомнения в своем призвании, таланте. “Меня всегда преследовала мысль, что я делаю что-то не то, что я самозванец. В глубине души у меня всегда гнездилась боязнь, что мне вдруг скажут: послушайте, какой вы, к черту, писатель, занимались бы каким-нибудь другим делом!”

Его старший брат Валентин Катаев был человеком другого мироощущения и другой судьбы. “Я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму”. У Катаева было две макушки. Считается, что это счастливый знак особого расположения судьбы. В возрасте двух лет он опрокинул на себя казанок с кипящим салом, но почти не пострадал. И в дальнейшем судьба всегда хранила Катаева. “Я был несколько раз на волосок от смерти и всегда, по счастливой случайности, оставался жив”. Однажды (это было во время Первой мировой войны) немецкий снаряд разорвался прямо у него под ногами. “Меня, — вспоминал Катаев, — подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове <...> была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения”. Н. Я. Мандельштам о встрече с Катаевым в 1922 году записала: “…уже успевший „влипнуть” и выкрутиться из очень серьезных неприятностей”. Какие это были неприятности и как близко прошла мимо Катаева смерть, мы знаем по его рассказу “Отец”. “Тюрьма была видна с кладбища. Кладбище было видно из тюрьмы. Так в жизни сходились концы с концами, в этой удивительной, горькой и прекрасной обыкновенной человеческой жизни. <…> Под виселицей фонаря, на полотняной яркой земле качалась многоугольная тень часового. <…> Розовая чернота смерти надвигалась на глаза”.

Странное дело. Странное, конечно, на первый взгляд. Братья Катаевы попадают практически в одни и те же опасные ситуации, во всяком случае — очень похожие, отличные только временем и местом происходящего. Но самоощущение и оценка ситуации противоположны. Напомню. Снаряд попал в угол здания, где ночевал Евгений Петров. Петров остался жив и даже не пострадал, но воспринимает случившееся как еще одно звено в зловещей цепи событий, которые неминуемо ведут его к гибели. Снаряд разорвался прямо под ногами Валентина Катаева, осколки разодрали одежду, помяли каску, сам он ранен, хотя и неопасно, но воспринимает случившееся как чудесное спасение, как еще один счастливый знак благосклонной судьбы. “Я должен умереть”, — обреченно думает Евгений Катаев. “Я буду жить”, — неизменно верит Валентин Катаев.

Они выросли в одной семье. Старшему брату посчастливилось увидеть любящих отца и мать вместе. Это светлое воспоминание сопровождало его всю жизнь. Младший матери не помнил. Хотя о нем нежно заботились тетя и отец, тень сиротства он все-таки не мог не ощущать. Однако главное, думаю, не в этом. Такими разными братьев Катаевых создала природа. Так распределились гены. Евгений был прежде всего сыном своего отца, чеховского интеллигента, преподавателя словесности, серебряного медалиста Новороссийского университета. Валентин оказался прежде всего внуком своего деда, генерал-майора, и правнуком героя Отечественной войны 1812 года, “служившего в войсках Кутузова, Багратиона, Ланжерона, атамана Платова, получившего четырнадцать ранений при взятии Дрездена и Гамбурга”.

Противопоставив Катаева брату, я хочу противопоставить его и другу (Ильфу). Представьте двух молодых людей, ровесников, в недавнем прошлом жителей одного южного города, испытавших холод, голод, страх смерти. “Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман” — так передает мемуаристка мечты Ильфа (“Воспоминания об Ильфе и Петрове”. М., 1963, стр. 77). “Был Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: „За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки...”” (И. А. Бунин, “Окаянные дни”). Оценим эти признания взвешенно и осторожно, как и следует относиться к прямой речи в мемуарной литературе. Особенно осторожно следует отнестись к оценкам Бунина, помня его озлобленность, ожесточенность, абсолютное неприятие правды другой стороны. Его позиция ясно выражена в названии книги — “Окаянные дни”. Но при всех оговорках различие темпераментов, характеров, жизненных позиций очевидно. Почему бы не предположить, что общение с Катаевым помогло деликатным и интеллигентным Ильфу и Петрову создать образ энергичного и напористого Остапа Бендера? Мне это представляется совершенно очевидным. Мне даже кажется, что эта идея пришла им в голову под холодным московским дождем. Трамвай, как написано в “Растратчиках”, “провел по проволоке своим сапфирным перстнем”, и в свете этой вспышки среди сверкающих капель они увидели своего героя.

Узнал ли себя Катаев в герое “Двенадцати стульев”? Не возьму на себя смелость утверждать что-либо определенное. В истории литературы всякое случалось. Ильф и Петров не писали портрет или биографию Катаева. Они увидели в нем подходящий для сюжета психологический тип и поместили его в предложенные мэтром Катаевым обстоятельства. Я должен сделать еще одну оговорку. Я не знаю, каким был Валентин Петрович Катаев в частной жизни — наедине с собой, в семье. Катаев никогда не был отшельником. Он был, как теперь принято говорить, публичным человеком. Все мои фантазии — вокруг того образа Валентина Катаева, который он сам создал в своих книгах, а еще раньше — в глазах окружающих, и потом поддерживал.

Свою склонность к авантюрам Катаев никогда не отрицал, скорее подчеркивал, очевидно, она казалась ему привлекательной. Напомню известную по “Алмазному венцу” и мемуарной литературе историю похищения возлюбленной Юрия Олеши, в которой Катаев сыграл роль покровителя влюбленных. “Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании”. Заметьте! Это не я придумал, это сам Катаев назвал себя “склонным к авантюрам” и “самым отчаянным”. Для меня важно, что авантюрную роль Катаева в этой истории не подвергает сомнению Э. Герштейн (Герштейн Э. Мемуары. М., “Захаров”, 2002), мемуаристка строгая, добросовестная, к фантазиям не склонная. Катаев, несомненно, любил ситуации авантюрного характера. Напомню еще одну, не вдаваясь в детали истории, хорошо известной по “Алмазному венцу”. “Терять мне в ту незабвенную пору было нечего <…> я не стеснялся в выражениях, иногда пускал в ход матросский черноморский фольклор, хотя в глубине души, как все нахалы, ужасно трусил, ожидая, что сейчас разразится нечто ужасное и меня с позором вышвырнут из кабинета”. Вот он, авантюрный тип поведения: неизбежность разоблачения не лишает героя наступательной энергии, а усиливает ее. Этот тип поведения для Остапа Бендера станет определяющим. “Остап скользнул взглядом по шеренгам „черных”, которые окружали его со всех сторон, по закрытой двери и неустрашимо принялся за работу”. “Ну, дня два можно будет мотать, а потом выкинут. За эти два дня мы должны успеть сделать все, что нам нужно”.

И напоследок я оставил самый сильный аргумент, самый важный литературный факт, сохранившийся в моей памяти. Мой самый веский аргумент — это автобиографический рассказ Катаева “Зимой”, написанный в 1923 году. Он любопытен во многих отношениях. Но сейчас я хочу напомнить только один эпизод.

“— Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)

— Вы так думаете? — важно и строго отвечает он (издатель. — С. Б. ). — Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует <…>

— Торжествует? Возможно. — И в упор: — Дайте двадцать, я не обедал. <…>

Он ласково:

— Десять.

Я твердо:

— Двадцать <…>

У него последняя надежда:

— Десять, у меня крупные.

— Разменяйте. Двадцать.

Он разводит пухлыми ручками:

— Негде.

Я оживаю:

— Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать — господину, остальные мне <…> И коробку спичек. Мерси. (Это издателю.) <…> Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.

Он грустно:

— Пожалуй, вы правы: она плачет.

— Как угодно <…> До свидания…”

Это написано почти за пять лет до того, как Остап Бендер скажет Воробьянинову: “Если я его сейчас не вскрою на пятьсот рублей, плюньте мне в глаза!”

Рассказ “Зимой” возвращает меня в легендарный Мыльников переулок. “Если вы приедете в Москву, можете посетить бывший Мыльников переулок, дом четыре. Мою комнату легко заметить с улицы, на ее окнах имеется веерообразная железная решетка, напоминающая лучи восходящего из-за угла солнца”. Мне долго не давало покоя это приглашение Катаева. Я приехал в Москву поздней осенью 2004 года. Я плохо знаю этот город, но, выйдя на станции метро “Чистые пруды”, решил, что не буду спрашивать дорогу. Удивительно, но я очень быстро нашел и Мыльников переулок, и дом четыре, и окно с веерообразной решеткой. Уже второй день в Москве был сильный снегопад, он скрыл приметы сегодняшнего дня, и мне легко было представить Москву двадцатых годов. Мне так хотелось, чтобы в бывшей квартире Катаева устроили клуб молодых писателей. Я бы непременно расставил там двенадцать стульев, я бы развесил там клетки с птицами (в память о птицелове), посадил на подоконник большую куклу, о которой Олеша написал свою знаменитую сказку. Он посвятил ее девочке из Мыльникова переулка, в которую влюбился. А девочка выросла и вышла замуж за Евгения Петрова. И много еще можно было бы придумать для этого клуба, но скорее все будет иначе. И тогда мне уже все равно, откроют ли в этом доме контору по продаже недвижимости или модный магазин африканской косметики. Пока этого, к счастью, не произошло. В Мыльниковом переулке идет снег, редкий гость в осенней Москве.

 

“Энергия и веселость его были неисчерпаемы. Надежда ни на минуту

не покидала его”

Катаев в Москве с 1922 года. Чуть позднее, но в том же 1922-м к нему приезжает Юрий Олеша. Ильф и Петров разными путями добираются до столицы в 1923-м. И наконец, Катаев привозит из Одессы Багрицкого. Через несколько лет Ильф и Петров напишут: “Московские вокзалы — ворота города <…> Представители Киева и Одессы проникают в Москву через Брянский вокзал”. Я хочу представить, как это все было на самом деле. Они все приезжали на Брянский вокзал и уже с него добирались до Мыльникова переулка, проделывая очень похожий путь с еще голодного юга в уже сытую Москву. И хотя первые впечатления оказались разными, было и одно общее, возможно, самое сильное: Валентин Катаев, каким он стал. Всего год назад он прибыл в Москву “в потертом пальтишке, перешитом из солдатской шинели”, с плетеной корзинкой, “запертой вместо замочка карандашом, а в корзинке этой лежали рукописи и пара солдатского белья”. И вот теперь у него “комната с примусом и домработницей в передней”. У меня не хватает воображения представить быт московской богемы двадцатых годов. Эта домработница в передней поразила меня гораздо больше, чем знакомство молодого Катаева с известными писателями, Горьким или Алексеем Толстым. “Я, — вспоминал Катаев, — повел его (Багрицкого. — С. Б. ) на Тверскую и чуть ли не насильно втолкнул в магазин готового платья”. Из этого нетрудно сделать вывод, что сам Катаев давно снял перешитое из солдатской шинели пальто. Фотографии тех лет подтверждают это нехитрое умозаключение. И наконец, главное: прочное положение Катаева в литературной жизни столицы. “Я водил его (Багрицкого. — С. Б. ) по редакциям, знакомил с известными поэтами и писателями, щеголяя перед моим еще мало известным в Москве другом своей причастностью к литературной жизни столицы”. Катаев не преувеличивает. В двадцатые годы он сотрудничает чуть ли не со всеми заметными периодическими изданиями Москвы (“Гудок”, “Вечерняя Москва”, “Красная новь”, “Огонек”, “Чудак”, “Смехач”, “Красный перец” и др.). Он пишет сотни фельетонов, в основном для заработка. Это не мешает серьезной творческой работе: пробует себя в разных жанрах, ищет свой стиль, создает достойные большой литературы произведения. Я бы назвал не только “Растратчиков”, но прежде всего рассказ “Отец” (1922 — 1925), одну из вершин его творчества. Катаев работал очень много, при этом он никогда не был аскетом. Вспомните классификацию женских типов в “Алмазном венце”: “небожительница”, “таракуцка”, “холера”, “первый день творения”. Ведь обобщениям, наверное, предшествовала практика. Неиссякаемая энергия Катаева не может не удивлять. В семидесятые — восьмидесятые годы Катаева часто спрашивали, как ему удалось преуспеть, но не растерять, добиться, но сохранить… Писатель обычно отделывался шутками. А может, был у него какой-то секрет распределения сил? Да и сил было с избытком.

В двадцатые годы мучительную раздвоенность между творчеством и службой для заработка все в том же “Гудке” переживал Михаил Булгаков. Это было еще до вмешательства большой политики в его жизнь. Из дневника М. Булгакова5: “Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок” и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день”; “Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке””; “…встал поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок”, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе” (1924). Катаев же к службе в “Гудке” относился легко. Казалось, он вообще не знает усталости. “Он [Катаев] быстро написал стихотворный фельетон о козлике, которого вез начальник пути какой-то дороги в купе второго класса, подписался „Старик Саббакин” и куда-то убежал” (из записей Петрова). Мне возразят: Булгаков оставил нам великие книги, а Катаев… Ну, во-первых, поздняя проза Катаева дает ему право встать рядом с его великими современниками. А во-вторых, будем смотреть не с позиций конца шестидесятых или сегодняшнего дня, а из тех, двадцатых. А всего убедительнее признания самого Булгакова. По свидетельству Е. С. Булгаковой, он называл Катаева бездарным драматургом. Но к прозаику Валентину Катаеву Булгаков относился очень серьезно. Из дневника М. Булгакова: “27 августа 1923 года. Только что вернулся с лекции сменовеховцев <...> Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева”; “2 сентября 1923 года. Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому <…> Он ищет поддержки во мне и в Катаеве”. Для меня эти сдержанные заметки в дневнике очень убедительны. О Катаеве Булгаков пишет как о равном себе, а себя он оценивал очень высоко.

Когда Ильф и Петров нашли энергичного и веселого героя, “лед тронулся”, действие романа стало успешно развиваться “от стула к стулу”. Удачно найденная пара героев обеспечила ритм сюжетного движения. Ипполит Матвеевич тормозил события, Остап устремлялся вперед, увлекая за собой Воробьянинова. “У Ипполита Матвеевича обвисли руки. Но Остап был по-прежнему бодр”. Остап похлопал загрустившего Воробьянинова по спине: “Ничего, папаша! Не унывайте!” Источник энергии — в столкновении Бендера и Воробьянинова, которых отличает не столько возраст и социальный опыт, сколько мироощущение. “Мы чужие на этом празднике жизни”. Чужие — это для Остапа временная, досадная неудача. Главное — восприятие жизни как праздника, счастливого дара. Бендер ощущает полноту и радость жизни и в дворницкой Тихона, и в роскошном “мавританском” номере гостиницы “Ориант”.

На рубеже четвертого и третьего веков до нашей эры существовала философская школа с необычным для серьезной науки и красивым названием “Сад Эпикура”. Я не берусь излагать ее учение, дошедшее до нас во фрагментах, а имею в виду знакомое всем понятие “эпикуреец”. Бендер был эпикурейцем, как и Катаев. Вряд ли эпикурейцами можно назвать Ильфа и Петрова, а тем более Олешу. Поясню сухие рассуждения образами-иллюстрациями. “Олеша <…> страшно во хмелю мрачнел и сквернословил. Он сидел на верху матраца, поставленного у стены, как демон на скале, и презирал и ругал весь мир” (свидетельство Н. Н. Рогинской, свояченицы И. Ильфа).

В качестве иллюстрации к мироощущению Катаева я мог бы подобрать многие фрагменты его автобиографической прозы: детские воспоминания о “шипучем лимонаде в бутылочках, закупоренных вместо пробок маленькими матово-стеклянными шариками”, соревнование с Буниным в поисках точного образа, приносившее обоим чувственное наслаждение, “глечик жирного молока”, выпитый на харьковском рынке после долгих дней голода, меренги со взбитыми сливками из парижской кондитерской. Но я, пожалуй, выберу другую иллюстрацию. “Нам повезло, Киса, — сказал Остап, — ночью шел дождь, и нам не придется глотать пыль. Вдыхайте, предводитель, чистый воздух. Пойте! Вспоминайте кавказские стихи”. Очень легко в этой ситуации представить Катаева на месте Бендера. Итак, “мрачный демон на скале” (Олеша) и неутомимый путник, смело и весело идущий по дороге жизни (Катаев). Олеша и Катаев. Евгений Петров и Катаев. Это сюжеты для романов. Воробьянинов и Бендер — уже написанный роман. “Умеющий вспоминать о приятном проживает жизнь дважды”. Эти слова (не ручаюсь за точность) принадлежат Эпикуру. Я думаю, Катаев был очень счастлив, когда писал “Траву забвения”, “Алмазный венец”, “Разбитую жизнь”. “Пахло светильным газом, горячим кофе, ванилью, и во всем этом было столько староитальянского, сицилианского, что я вспомнил давнее-предавнее время и наше путешествие с папой и маленьким моим братом, братиком на пароходе из Одессы в Неаполь...” Ощущение ценности каждого мгновения жизни передается читателю. Я очень люблю перечитывать эти книги Катаева. Мне кажется, главный секрет обаяния Остапа Бендера тоже в жизнелюбии, в ощущении жизни как счастливого дара.

Жизнелюбие Бендера связано с его энергией и определяется ею, наступательной энергией. Остап ошеломляет и подавляет любого противника и почти всегда оказывается победителем, хозяином положения. “Ипполит Матвеевич, доведенный до отчаяния историями о знакомых Бендера и видя, что его не собьешь с позиции, покорился”. “Не давая хозяйке опомниться, великий комбинатор вывалил все, что слышал когда-либо о мехах”. “Ошеломленный архивариус вяло пожал поданную ему руку (Бендера. — С. Б. )”. Почти всегда победа. “„И враг бежит, бежит, бежит”, — пропел Остап”. Как и в случае с Катаевым, у Остапа превосходство, данное самой природой. Энергии так много, что порой герою трудно ее сдержать. “Остапа понесло, он почувствовал прилив новых сил и шахматных идей”. “Удержать его было нельзя. Его несло”. “Его несло в открытое море приключений”. Ощущение природной стихии. Только еще более мощная стихия способна его остановить. “Остап был вне себя: землетрясение встало на его пути”. Вот где надо искать мотивы, побудившие авторов завершить роман смертью Остапа. Скажу сразу, такой финал всегда казался мне неправдоподобным. Как спасали Катаева две макушки, так и Остапа обостренное чутье опасности должно было разбудить, когда Воробьянинов подкрадывался к нему с бритвой. Тогда Ильф и Петров еще не испытывали давления читателей и критики, которое уже чувствовали, сочиняя финал “Золотого теленка”. Да, авторы были еще неопытны и не предполагали, как успешно и долго можно эксплуатировать найденный образ. Была и чисто техническая трудность завершить роман с живым Остапом. Еще не затих бы крик Ипполита Матвеевича, “бешеный, страстный и дикий”, как у Остапа возник бы новый план. Финал “Двенадцати стульев” и оба варианта финала “Золотого теленка” кажутся искусственными, потому что нарушают логику характера, насильственно прерывая мощный поток энергии, который несет в себе Остап Бендер.

 

“Непосредственный участник концессии и технический руководитель дела”

Пришло время вспомнить о плетеной корзинке, с которой Катаев приехал в Москву зимой 1922 года. Корзинка с рукописями молодого человека из провинции. Какая это романтическая и романическая история. Очень старая. И современная. Меняются внешние детали. Давно уже не пишут гусиными перьями, да и шариковыми ручками — все реже, но неизменны надежды талантливых провинциалов удивить своими творениями столицу. Герои таких историй чаще всего люди бедные, при этом они начитанные и легковерные.

Стишки любимца муз и граций

Мы вмиг рублями заменим

И в пук наличных ассигнаций

Листочки ваши обратим.

(А. С. Пушкин, “Разговор книгопродавца с поэтом”)

Не верьте, никто не поспешит обратить. А деловые качества, увы, редко сопутствуют таланту художника. Катаев быстро добился успеха, потому что, кроме писательской одаренности, был еще энергичен, общителен, предприимчив. Сотрудничество молодого Катаева со многими столичными изданиями, причем очень разными, от “Красной нови” до “Мурзилки”, — свидетельство не только творческой активности, но и способности легко устанавливать деловые контакты. Напомню историю публикации первого рассказа Евгения Катаева. Это Валентин Катаев отвез рукопись в редакцию и сказал: “Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете — надо!” И чуть позднее: “„Заплатите как можно больше”, — сказал я представителю московского отделения „Накануне””. Катаев в Москве сравнительно недавно, но сумел занять такое прочное положение, что диктует условия: “надо напечатать”, “заплатите как можно больше”. А благородный отказ Катаева от соавторства: “Завтра же я еду в издательство и перепишу договор с нас троих на вас двоих”. Заметим: “я перепишу”. Несомненно, главным лицом и при составлении договора был Катаев. Его авторитет позволил заключить договор с малоизвестными авторами еще до того, как рукопись была представлена. Талант организатора, деловая хватка позволяли молодому Катаеву быстро достигать положения, которого иные добиваются годами, а потом без сожаления оставлять завоеванные позиции. “Валентин Петрович Катаев, который одно время фактически вел „Красный перец”, уходя из журнала, оставил за себя брата”, — вспоминал В. Ардов. Катаев обладал редкой способностью увидеть, представить всю жизнь литературного произведения от замысла до печати. Идея написать роман о стульях — не что иное, как, говоря современным языком, проект. Катаев почувствовал интерес читателя, придумал сюжет, нашел исполнителей, затем предсказал успех книги вплоть до мировой славы авторов. Он лишь недооценил своих “литературных негров”, хотя очень быстро исправил ошибку.

Какой надо знать секрет, чтобы соединить служение непредсказуемой музе и неумолимому долгу, а между этими служениями еще прожить свою единственную жизнь? Для Маяковского попытки примирить и подчинить закончились трагически. А вот Мандельштам, кажется, не знал болезненного раздвоения и, “прислушиваясь к голосу своей капризной музы” (определение Катаева), следовал за ней. Попытка Катаева привлечь Мандельштама к сочинению агиток обернулась фарсом. Катаев призывал видеть в агитке только агитку, а не бессмертный шедевр. Но простое ремесло Мандельштаму было неведомо, он тут же начал тревожить тени Ювенала и Буало, Вольтера и Лафонтена. Катаев понял, что “предприятие под угрозой”. “На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию „Главполитпросвета””. Катаеву же с самого начала творческого пути удалось достичь устойчивого равновесия: стихи и проза для большой литературы, с одной стороны, агитки и фельетоны, с другой, сосуществовали параллельно и мирно, причем последние сразу приносили ощутимый доход. Само по себе выполнение заказа и создание однодневок не смущало Катаева, но всякая работа должна быть сделана профессионально. Быть крепким профессионалом, уметь писать “на тему” быстро и качественно, очень выгодно. “Фельетон должен быть блестящим — за это больше платят <…> сжатость — максимум, компоновка — уверенная. Валюта” (В. Катаев, “Зимой”). В “Алмазном венце” он демонстрирует деловой подход к выполнению литературного заказа. Никаких переживаний по поводу необходимости делить быстротечное время между “чистым искусством” и литературной поденщиной. Катаев всегда остается эпикурейцем. Как и Остап Бендер. “Мы приняли заказ, получили небольшой аванс, купили на него полкило отличной ветчины, батон белого хлеба и бутылку телиани”. Далее следует выбор материала, определяются сроки работы. “Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора”. Впоследствии Катаев не раз попытается передать свой опыт организации литературного успеха молодым коллегам. “Послушайте, вы — наивный молодой человек, ничего не понимаете в конъюнктуре…” — поучал Катаев поэта Николая Старшинова. И даже рассердился, встретив непонимание и неприятие: “Я думал, что вы — человек дела, что с вами можно серьезно говорить...” (“Согласие”, 1991, № 4). Заметим, какие слова: “конъюнктура”, “человек дела”. Сразу возникает мысль, как легко вписался бы Катаев в наше рыночное время, но сразу и другая, что и в свое, не рыночное, он вписался прекрасно. Инна Гофф вспоминает выступление Катаева перед студентами Литературного института: “Напишите романы, купите себе машину, пойдите в роскошный ресторан”. Шел 1949 год. Вся жизнь молодых людей, которые слушали тогда Катаева, состояла из предвоенного, военного и послевоенного времени. Их собственный опыт и образ советского человека, в том числе и писателя, естественно сложившийся в эти тяжелейшие годы и отчасти навязанный пропагандой, был настолько иным, что советы Катаева могли вызвать в лучшем случае непонимание, а возможно, и неприязнь. “Слова Катаева нас шокировали” — так определила свои впечатления от встречи Инна Гофф. Впрочем, представление о бескорыстном служении искусству возникло задолго до советского периода. Пушкин оставлял художнику право на частную жизнь: “...пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…” Общество почему-то всегда было эгоистично, деспотично, беспощадно и требовало беззаветного служения, осуждало художника за отступничество. Образ бедного служителя муз очень прочен в нашем сознании, сколько бы ни опровергала его история отечественного искусства. Может быть, поэтому в рассказе “Зимой” возникает американский мотив. “Вот список, я это сделаю. Посмотрим, кто из нас американец”. “Шкала моего права на счастье растет по Фаренгейту”. Здесь мы имеем дело с нашим традиционным представлением об американце как успешном деловом человеке, у которого на все есть денежный эквивалент. В реальности все не так однозначно. Когда я говорю о Катаеве как о деловом человеке, то имею в виду не только умение зарабатывать деньги, но и свойственный ему аналитический подход к любому делу, рациональную организацию работы. “Прежде всего система. Календарь на стену. <…> Папка рукописей за пять лет — на пол. Маленькие рассказы — направо. Большие — налево. Стихи — в сторону. <…> Расписки, издатели, чеки. Прежде всего и после всего — деньги” (В. Катаев, “Зимой”). Оценим с точки зрения рационального подхода к делу эпизод переезда Багрицкого в Москву. Это происходило при самой активной и энергичной поддержке Катаева и вовсе не походило на импульсивное желание помочь старому другу. Это был четкий, хорошо продуманный план действий. “Я хорошо изучил характер птицелова. <…> я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была сработать наверняка <…> я выложил свою козырную карту”.

Мне хочется все-таки отвлечься от “Алмазного венца” и посмотреть на характер героя другими глазами. Из дневника Е. С. Булгаковой: “Встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться „в писательское лоно” с новой вещью. „Ссора затянулась”. И так далее. Все — уже давно слышанное. Все — известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное” (23 августа 1938 года). Елена Сергеевна не любила Катаева, относилась к нему с неприязнью. Но в данном случае не это важно. Главные для меня слова: “ И немедленно Катаев начал разговор”. Значит, это не было случайностью, значит, это было в характере Катаева. Как очень деятельный человек, он не мог переносить бездействия, равно своего и окружающих, он не мог не вмешиваться, и у него всегда оказывался четкий план действий. “Томясь жаждой деятельности, он переходил улицы, останавливался на площадях <…> вообще имел такой вид, будто вся Москва <…> собралась к нему на раут, он ходил среди гостей <…> для каждого находил теплое словечко”. Вместо “он” легко подставить не только Бендера, но и Катаева. В романе “Двенадцать стульев” образ делового человека поначалу троится: Шахов, Хунтов, Бендер. Связь Катаева с пародийными, фельетонными Хунтовым и Шаховым очевидна. Кажется, Ильф и Петров ничего не упустили из реальных фактов биографии преуспевающего литератора, только чуть сгустили краски. Прежде всего иронически отозвались на обостренное чувство времени, настроений в обществе, знание законов литературного рынка. Хунтов “был человек, созвучный эпохе. Он делал все то, что требовала эпоха. Эпоха требовала стихи, и Хунтов писал их во множестве <…> Эпоха и современники нуждались в героическом романе <…> и Хунтов писал героические романы”. “Критика зашипела и стала обращать внимание писателя на узость его тем. Шахов испугался и погрузился в газеты. В страхе он сел было за роман, трактующий о снижении накладных расходов, и даже написал восемьдесят страниц в три дня”. Не забыли авторы, с какой неутомимостью Катаев перекраивал и переделывал свои сочинения ради возможности напечататься. “Восьмидесяти страниц было жалко, и Шахов быстро перешел на проблему растрат”. Не оставили без внимания организацию коммерческого успеха.

“— …скажи: Агафон Шахов, мол, моральный убийца.

— Да разве ж я посмею, Агафон Васильевич, осрамить автора.

— Срами!

— …ни в жизнь на вас тень не брошу!

— Бросай, милый, большую широколиственную тень брось! <…> Захватывающая, скажи, книжка и описаны, мол, в ней сцены невыразимой половой распущенности”.

А вот подсчет Хунтовым доходов от еще не написанной пьесы для Московского Художественного театра в то самое время, когда их работодатель мэтр Катаев сочиняет водевиль для того же театра, — просто дерзкая шутка молодых авторов.

В дальнейшем Ильф и Петров ушли от фельетона, от подчеркнутого сходства персонажей с реальными людьми. Бендер не столь явно напоминает Катаева, как Хунтов или Шахов. Но общий почерк выдает их сходство: всегда четко продуманный план и последующие энергичные действия. “Остап начал вырабатывать условия”. “Остап разгуливал вдоль лавок, соображая и комбинируя. К часу ночи великолепный план был готов”. “В голове Остапа сразу созрел план, единственно возможный в таких тяжелых условиях”. “Бендер отшлифовывал в мыслях два возможных варианта своей карьеры”. “В стройную систему его умозаключений…”, “…вступил в деловой разговор с беспризорными”. „А мои инструкции?” — спросил Остап грозно”. “Ну что, председатель, эффектно? Что бы, интересно знать, вы делали без технического руководителя?”

“Прежде всего система”, — мог бы произнести Остап Бендер. Но гораздо раньше эти слова произнес герой рассказа Катаева “Зимой”. Я даже рискну предположить, что слово “комбинатор” витало вокруг Катаева еще до того, как Ильф и Петров придумали своего “великого комбинатора”.

 

“Молитесь на меня! Молитесь, молитесь, не бойтесь, голова не отвалится!”

Зачем Остапу Бендеру Ипполит Матвеевич Воробьянинов? По логике мошенника, да, пожалуй, просто по элементарной логике они должны были расстаться еще в дворницкой Тихона, когда бесхитростный Киса рассказал “великому комбинатору”, “первому встреченному им проходимцу, все, что ему было известно о бриллиантах”. Почему Остап не расстался с ним и позднее, когда выяснилась полная несостоятельность Воробьянинова даже в качестве рядового участника концессии? Бендер приумножал оборотный капитал, Ипполит Матвеевич бездарно растрачивал. Бендер блестяще завершил дело, одержав победу на аукционе. Воробьянинов практически лишил концессионеров шансов найти сокровища. В лучшем случае Ипполит Матвеевич годился на роль статиста (“гигант мысли, отец русской демократии”) в представлении, которое разыгрывал “великий комбинатор” перед изумленными и перепуганными обывателями. Сбор подаяния и скромный результат (семь рублей) — высшее достижение, на которое оказался способен бывший предводитель дворянства. И тем не менее Остап продолжает тащить Воробьянинова за собой и даже великодушно берет самое трудное на себя. Бендер неподдельно радуется скромным успехам компаньона: “Браво, Киса, браво. Что значит школа!”, “Для первой гастроли дивно!”, Бендер, несомненно, испытывает к Воробьянинову симпатию. Зачем Остапу Бендеру из романа “Золотой теленок” Балаганов, Паниковский и Козлевич? Почему, создав новый вариант “великого комбинатора”, существенно отличный от Остапа из “Двенадцати стульев”, авторы сохранили мотив великодушного покровительства? Можно посмотреть на дело с чисто технической стороны, подумать над принципами сюжетосложения. В первом романе у героя была одна существенная помеха на пути к цели (Воробьянинов). В “Золотом теленке” авторы усложнили задачу. Балаганов, Паниковский и Козлевич, как герои известной басни, тянут Остапа в разные стороны. Думаю, что техническая сторона дела все-таки вторична. Внимание авторов привлекала психология странного союза. В XX веке было создано не так уж много оригинальных литературных типов. Остап Бендер — одна из немногих удач. Герой создан не по принципу узнаваемости, а по принципу неожиданности характера. Циник с душой поэта, бескорыстный мошенник. Так зачем же Бендеру его странный спутник? “Без него не так смешно жить”, — думал Остап. Ему нужны были зрители, свидетели его успеха, почитатели его таланта, благодарные ученики. Намеренно пишу так неопределенно “ему”, потому что сказанное в равной степени отношу к Остапу Бендеру и Валентину Катаеву. “…в державном своем кресле <…> мэтр, парнасец, патриарх, вездесущий затворник, академик <…> Валюн Великий, Катаич, Monsieur Kataev…” (А. Вознесенский). Но сочетание “мэтр Катаев” возникло гораздо раньше. “У нас был, — вспоминал Е. Петров, — так сказать, профессиональный мэтр. Это был мой брат Валентин Катаев”. Мэтр, которому нет тридцати, — это уже интересно. Профессиональный мэтр — тема не для рассказа, для романа. Звучит иронически и дает возможность понять характер отношений Катаева и авторов “Двенадцати стульев”. “„Молодые люди”, — сказал я строго, подражая дидактической манере синеглазого”. Заметим, Катаев обращается не только к младшему брату, но и к своему ровеснику Ильфу.

Как же сложились такие отношения? Двадцатилетний Евгений Катаев приехал в Москву с рекомендациями уездного уголовного розыска. Ему предложили место надзирателя в Бутырской тюрьме, и он готов был согласиться. Катаев ужаснулся: “Мой родной брат, мальчик из интеллигентной семьи, сын преподавателя <…> внук генерал-майора и вятского соборного протоиерея…” И мы, читатели, спустя восемь десятков лет, уже зная, что, к счастью и, заметим, благодаря Катаеву, жизнь его младшего брата сложилась иначе, все-таки ужасаемся. “Моя комната была проходным двором. В ней всегда, кроме нас с ключиком, временно жило множество наших приезжих друзей”. И всех Катаев неутомимо, не считаясь со временем, уже заполненным работой до предела, водил по редакциям. Чтобы оценить его усилия, надо представить ситуацию начала двадцатых годов. Олеша, Ильф, Петров еще не были авторами “Зависти”, “Двенадцати стульев”, “Золотого теленка”, навстречу которым восторженно вскакивали со своих мест счастливые редакторы. Катаев пытался устроить на работу никому не известных молодых провинциалов. Сложнее всего дело обстояло с Багрицким, которого прочно удерживали в Одессе семья, бедность, мучительная болезнь. Он “заметно пополнел и опустился”, “жил <...> газетной поденщиной”. Катаев понимал, что в Одессе птицелов погибнет. Невольно задаешь себе вопрос: а если бы Катаеву не удалось вытащить птицелова в Москву? Его могла постигнуть участь Семена Кесельмана, который в молодости “считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от самого Александра Блока, однажды похвалившего его стихи”. Кесельман остался в Одессе, поступил на службу в какое-то советское учреждение и перестал писать стихи. В годы Второй мировой войны он погиб в фашистском концлагере. “…у него иногда делалось такое пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу”. Только перед всевидящей и всесильной судьбой Катаев отступил.

“Три месяца я кормлю его, пою и воспитываю”. Пятидесятидвухлетний бывший предводитель дворянства в роли малоспособного воспитанника. Эта забавная ситуация возникала и разыгрывалась в разных вариантах, конечно, с приездом в Мыльников переулок очередного друга из Одессы. Бендер отчитывал Воробьянинова за ночные похождения, покупал костюм. А Катаев устраивал для Олеши похищение дружочка, покупал Багрицкому приличные ботинки.

А дальше случилось неожиданное. Олеша, Ильф, Петров, Багрицкий — все, кому он великодушно и чуть снисходительно помогал утвердиться в литературе, ушли вперед. Стремительно, ошеломляюще успешно. “Я и глазом не успел моргнуть… моя слабенькая известность сразу же померкла”, — признается Катаев. Он сам создал себе конкурентов, по крайней мере — содействовал их успеху. Завидовал им? Наверное, да. Но вовсе не отказался от роли великодушного покровителя и мэтра. В середине пятидесятых годов Катаев стал главным редактором молодежного журнала “Юность”. Зачем ему в эти годы неблагодарная работа редактора? Он уже не молод. Наконец нашел свой стиль, почувствовал творческую свободу, понял, что может устанавливать в литературе свои законы. Зачем тратить драгоценное время на чужие рукописи? Ответ очевиден: все то же призвание быть мэтром. Но самое поразительное подтверждение моих догадок я неожиданно нашел в статье драматурга В. С. Розова “Феномен Катаева” (“Юность”, 1995, № 6). Поездка советских писателей по США подходила к концу. Неожиданно “Катаев предложил нам с Фридой Анатольевной <...> на пять-шесть дней задержаться в Париже, он очень любил этот город. Мы сказали: с удовольствием, но у нас нет ни копейки. „У меня есть, хватит на всех”, — сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест”. Я пытаюсь разобраться в ситуации со своей обывательской логикой. Неужели Катаев не мог провести время в Париже один? Ведь было что вспомнить. Ну купил бы подарки своим близким. В конце концов, кто они для Катаева, эти переводчица и драматург? Случайные спутники. Не более. Мои мысли перебивает знакомый насмешливый голос: “Вы довольно пошлый человек… Вы любите деньги больше, чем надо. Учитесь жить широко!” Это голос Остапа Бендера. А может быть, Валентина Катаева?

 

“Навстречу ей быстро шел брюнет в голубом жилете

и малиновых башмаках”

Портрет героя. Может, с некоторым опозданием? Пожалуй, нет. Главное — найти образ, характер. Все остальное дорисовать легко. “Молодой человек лет двадцати восьми” — так начинают авторы знакомить читателя с Остапом. Позднее сам он уточнит: “двадцати семи”. “25 — 30 лет”, — определит возраст любимого мадам Грицацуева, подавая объявление в “Старгородскую правду”. Это очень близко к возрасту Катаева. В момент создания романа ему под тридцать, как Ильфу. Петрову — двадцать четыре. Если бы мы даже не знали их возраста, все равно догадались бы, что они молоды. Только молодые люди будут упорно называть пятидесятилетних Ипполита Матвеевича и Елену Станиславовну стариком и старухой. Брюнет, “красавец с черкесским лицом”, высокий лоб “обрамлен иссиня-черными кудрями”. Что же определило такой образ? Неотвратимость судьбы? На сердце у вдовы, вы помните, лежал трефовый король. Литературно-фольклорная традиция? Провинциальные девицы и дамы мечтали о брюнетах. Почему-то с брюнетами и брюнетками связывается представление о роковой страсти. Но, может быть, авторы просто писали портрет с натуры? Посмотрите на фотографии Катаева двадцатых годов. Кстати, на фотографии Евгения Петрова тоже посмотрите. Братья были похожи. Разумеется, в романе не фотография, а портрет, написанный насмешливыми художниками. Авторам как будто доставляло удовольствие наводить на героя зеркала иронии: “…мужская сила и красота Бендера были совершенно неотразимы для провинциальных Маргарит на выданье”; “...открылась обширная спина захолустного Антиноя, спина очаровательной формы, но несколько грязноватая”. Некоторые детали внешнего облика героя поначалу могут показаться неожиданными: “В каком полку служили?” — спросил попугай голосом Бендера. “Явно бывший офицер”. Почему так решил слесарь-интеллигент, он же гусар-одиночка без мотора Виктор Михайлович Полесов, судить не берусь. А может быть, все очень просто? Писали с натуры. Благо она была достаточно колоритна. “Офицер. Георгиевский кавалер. Демобилизован. Вырос, возмужал” — так приветствовал И. А. Бунин своего ученика Валентина Катаева, неожиданно столкнувшись с ним у входа в контору “Одесского листка” году в 1919-м. Среди молодых одесских литераторов, ставших впоследствии известными писателями, только Валентин Катаев прошел фронт Первой мировой войны, отличился, был награжден. Думаю, он много рассказывал о войне, испытывая чувство законной гордости и некоего превосходства перед сугубо штатскими молодыми людьми, какими были Олеша, Ильф, Петров (тогда еще Евгений Катаев). Возможно, это задевало их самолюбие. И вот через несколько лет эпизод в романе. Шпилька. Легкий укол. Не больше.

Еще один совершенно неожиданный штрих к портрету. Неожиданный, потому что эту деталь придумали сами читатели. В романе “Двенадцать стульев” у Остапа Бендера усов не было. Усы были у Кисы Воробьянинова. Он очень дорожил своими роскошными усами, а потом их постигла печальная участь. Небольшие усики приклеил Остапу кто-то из актеров-исполнителей. Но ведь актеры, игравшие эту роль, сначала были читателями романа, и что-то в романе подсказало им решение. Думаю, наше российское представление о человеке с Востока. “Из своей биографии он обычно сообщал только одну подробность: „Мой папа, — говорил он, — был турецко-подданный””. Откуда же взялось это забавное и непривычное для русского уха определение? Мемуарная литература подсказывает, что в одном из дореволюционных еще документов значилось: “римско-католического вероисповедания, турецко-подданный Густав Суок”. Тот самый. Отец хорошо известных в литературных и окололитературных кругах трех сестер, Лидии, Ольги и Серафимы Суок. Но у меня есть и своя версия. Еще раз хочу напомнить историю похищения “дружочка”, в которой Катаев сыграл роль благородного разбойника: “Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки в городском вещевом складе”. Ключевые для меня слова — “красная турецкая феска”. Представьте, сколько раз была рассказана эта история, какими легендами обросла, как закрепился в памяти посвященных образ Катаева в турецкой феске, чтобы спустя несколько лет вдруг всплыть ради создания новых строк. На воображаемых весах авторской фантазии легенда непременно перевесит вполне достоверный факт.

Портрет Остапа очень динамичен: “„Ну марш вперед, труба зовет”, — закричал Остап”, “добившись так быстро своей цели, гость проворно спустился в дворницкую”, “пройдя фасадные комнаты воробьяниновского особняка быстрым аллюром”, “великий комбинатор дерзко бежал за поездом версты три”. Согласимся с Варфоломеем Коробейниковым: “Прыткий молодой человек”. А я еще раз призываю посмотреть фотографии Катаева двадцатых годов, в особенности сделанные А. Родченко. Они замечательно передают энергию движения. Итак, молодость, здоровье, переполненность жизненной энергией. Ипполита Матвеевича “жгло молодое, полное трепетных идей тело великого комбинатора”. После столкновения с лошадью Остап живо поднялся. “Его могучее тело не получило никаких повреждений”. Замечу, что и Катаева природа наградила отменным здоровьем. В Первую мировую он был ранен, отравлен газами, позднее испытал лишения времен военного коммунизма, но после этого прожил еще долгую-долгую, полную событий и активной творческой деятельности жизнь. Иногда природа бывает как-то особенно щедра и награждает людей качествами, без которых они в условиях современной цивилизации могли бы обойтись: особенная ловкость, сила, гибкость, чутье. Это было дано Остапу: “Он прошелся по комнате, как барс”. Было нечто подобное дано и Катаеву: “Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши, и вообще, милсдарь, — обратился он (Бунин. — С. Б. ) ко мне строго, — в вас есть нечто весьма волчье” (В. Катаев, “Трава забвения”). Сам Катаев не раз упоминал про свои волчьи уши. А вот еще любопытное наблюдение Инны Гофф, спустя много лет: “Иногда Катаев гулял один… Осторожный хищник, вышедший на охоту”. Можно по-разному толковать эти наблюдения, по-разному их и толкуют, вплоть до политических оценок. Я же вижу в этом прежде всего особую щедрость природы.

Как одет Остап Бендер. Зеленый (походный) и “серый в яблоках” (мечта, впрочем, осуществившаяся) костюмы. Желтые, потом малиновые ботинки. И что же это? Еще одно “существо с воображением дятла”? Не думаю. Как могли одеваться в 1927 году молодые люди без определенного места жительства или даже счастливые обладатели жилплощади в виде узкого пенала? Еще свежи в памяти времена военного коммунизма. “Жизнь сводилась к простым формулам <…> Еда и топливо. И того, и другого было ужасающе мало”, — вспоминал друг Ильфа, поэт и художник Е. Окс. Все они тогда одевались, по словам Катаева, во что Бог послал. “Мы шли по хорошо натертому паркету босые… На нас были только штаны из мешковины и бязевые нижние рубахи больничного типа, почему-то с черным клеймом автобазы”. Так выглядели в 1922 году Катаев и Олеша, занимавшие в то время не последние должности в ЮгРОСТА. “Это был оборванец с умными живыми глазами”, — вспоминала свою первую встречу с Катаевым Н. Я. Мандельштам. Время действия — тот же 1922 год. Евгений Петров приехал в Москву в 1923 году “в длинной, до пят, крестьянской свитке, крытой поверх черного бараньего меха синим грубым сукном, в юфтевых сапогах и кепке агента уголовного розыска”. С того времени многое изменилось, но и в конце двадцатых роскошь нэпа — для немногих (для нэпманов, для начальников главков и трестов, для преуспевающих литераторов вроде Валентина Катаева, наконец). По переписи 1926 года в Москве 8000 нищих. Что до рядового совслужащего или фабричного рабочего, то они в угар нэпа жили весьма скромно. Герои романа одеты в соответствии с духом времени. “Довоенные (до Первой мировой. — С. Б. ) штучные брюки” Ипполита Матвеевича, пятнистая касторовая шляпа и два жилета, надетые один на другой. Здесь вся история выживания бывшего предводителя дворянства и выстраданная в этой борьбе за жизнь новая философия. Собственность надо хранить как можно ближе к телу собственника, тогда ее можно отнять разве что с самим телом. А перекрашенная кофточка Елены Станиславовны? А платье Эллочки Щукиной, отороченное собакой? И наконец, наидешевейший туальденор мышиного цвета, в который одеты обитатели второго дома Старсобеса. Подведем итог строкой из Мандельштама: “Я человек эпохи Москвошвея” — и согласимся, что никто не оглянулся бы на радужный костюм Остапа даже на московской улице.

Предмет авторской иронии в данном случае — само отношение к одежде, к вещам вообще. Помните, Николая Кавалерова, героя Юрия Олеши, вещи не любили. Зато любовь Остапа к вещам была взаимной: “Остап почистил рукавом пиджака свои малиновые башмаки <…> поставил малиновую обувь на ночной столик и стал поглаживать глянцевитую кожу, с нежной страстью приговаривая: „Мои маленькие друзья””. Мишенью авторской иронии стал этот маленький счастливый роман. И я подумал: а не случилось ли нечто подобное в реальной жизни? Снова перелистываю “Траву забвения” и очень скоро нахожу любопытный эпизод из жизни Катаева. Тридцатые годы, Париж. Катаев, уже известный советский писатель, “в щегольском габардиновом темно-синем макинтоше на шелковой подкладке, купленном у Адама в Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но в советской кепке”. Читая эти строки, не только еще раз удивляешься острой и цепкой памяти писателя, нельзя не заметить нескрываемого удовольствия, с каким Катаев вспоминает, где, как и какие вещи он приобрел. Олеша, Ильф, Петров, добившись литературного успеха и получив первые весомые гонорары, тоже с удовольствием примеряли новые костюмы. Ильф, по воспоминаниям Петрова, “любил, когда никто не видит, покрасоваться перед зеркалом”. Подчеркну, “когда никто не видит”. Очевидно, Ильф и Петров считали, что мэтр слишком любит вещи. Это “слишком” определило ироничный взгляд авторов на костюм героя. Особо отмечу две детали внешнего облика Остапа, как принято сейчас говорить, знаковые: кепка и шарф. Они неизменно воспроизводятся художниками-иллюстраторами и художниками по костюмам в театральных постановках, кинофильмах. Кепке обычно придается сходство с фуражкой моряка. В романе было сказано: “кремовая кепка”. И все. Морская фуражка с золотым клеймом неизвестного яхт-клуба была куплена для Воробьянинова. Кепку герою поменяли читатели, связав происхождение Остапа с Одессой. Катаев поддерживал эту легенду, когда говорил о черноморском характере прототипа Бендера. С морской фуражкой Остапа связана и легенда о его одесском акценте. Она просто витает в воздухе. Так думают многие читатели. Между тем в романе никаких одессизмов Остап не произносит и вообще говорит на чистом литературном языке. Катаев же сохранил одесский акцент, о чем сам неоднократно упоминал (“говорю по-русски со своим неистребимым черноморским акцентом”). Одесский акцент Катаева отмечает Семен Липкин в своих воспоминаниях о писателе (“Знамя”, 1997, № 1).

Шарф Остапа. “Его могучая шея была несколько раз обернута старым шерстяным шарфом”. Можно написать целую историю о временных неудачах, превратностях судьбы, о муках южанина, уткнувшегося в спасительное тепло шарфа. Пальто у Остапа не было. Затем, в момент успеха, Остап сменил шерстяной шарф на полушелковый “румынского оттенка” (?). Первый имел чисто утилитарное значение, второй — скорее предмет роскоши, как и “серый в яблоках” костюм. Шарф — особая деталь гардероба, позволяющая совершенно изменить облик, создать образ, принять эффектную позу. Чем-то он напоминает плащ романтического героя или театрального актера. “В нем есть настоящий бандитский шик”, — с восхищением отзывался о молодом Катаеве О. Э. Мандельштам (по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам). Осторожно отнесемся к слову “бандитский”, не будем понимать его буквально. Разночинная молодежь, нередко плохо образованная, дурно воспитанная, крушила старую культуру и создавала новое искусство. Как иначе могли оценить дореволюционные интеллигенты, воспитанные еще в XIX веке, этот набег варваров? Обычная история смены поколений, особенно болезненная и острая в революционные эпохи. А как сейчас шестидесятилетние интеллигенты воспринимают творческую молодежь, этих длинноволосых мальчиков и бритоголовых девочек с пирсингом? Главное слово, которое я выделяю в словах Мандельштама, — “шик”. “Шик”, “шикарно” — понятия, объединяющие Остапа и Катаева. Умению держаться, носить костюм можно научиться, но Катаеву оно было дано самой природой. Мне почему-то кажется, что в штанах из мешковины и рубахе с клеймом автобазы он шел как в смокинге. Ему были присущи пристрастие к внешним эффектам, некая театральность. “Я познакомился с Катаевым в 1928 (или в 1929) году на одесском пляже, на „камушках””, — вспоминает С. Липкин. Катаев “высокий, молодой, красивый, встал на одной из опрокинутых дамб и с неистребимым одесским акцентом произнес: „Сейчас молодой бог войдет в море””. Остап тоже театрален. Ильф и Петров, отказавшись от большой театральной истории внутри романа, ограничив ее только эпизодами, тесно связанными с поисками стульев, оставили герою театральные монологи: “Равнение на рампу! О, моя молодость! О, запах кулис! Сколько воспоминаний! Сколько интриг!” Монологи произносятся в самых неожиданных местах и так же неожиданно обрываются. Только что Воробьянинов и Бендер спаслись от разъяренных васюкинских шахматистов, вместо того чтобы закрепить успех (отплыть подальше), Остап вдруг обращается к своим преследователям с монологом: “Я дарую вам жизнь. Живите, граждане! Только, ради создателя, не играйте в шахматы! <…> Прощайте, любители сильных шахматных ощущений! Да здравствует „Клуб четырех коней!””

Исторический поход Кисы и Оси по Военно-Грузинской дороге. Дарьяльское ущелье, Терек, развалины замка Тамары. В этих величественных декорациях Остап произносит свои театральные монологи и декламирует стихи. А так называемая автоэпитафия Бендера? Разве это не театральный монолог? “Голова его с высоким лбом, обрамленным иссиня-черными кудрями, обращена к солнцу. Его изящные ноги, сорок второй номер ботинок, направлены к северному сиянию. Тело облачено в незапятнанные белые одежды, на груди золотая арфа…”

Был свой театральный роман и у Валентина Катаева. В книге “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” писатель рассказал о своих детских театральных впечатлениях. Они не забылись с годами. Это была любовь на всю жизнь. Во времена литературной молодости Катаев скрывал свою привязанность к старому театру: “Мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится”. Я думаю, Катаев тогда стремился быть “созвучным эпохе” и немного лукавил. Нигилистические декларации не помешали ему примерно в это же время слушать “Гугенотов” в оперном театре Зимина. А очень скоро он найдет дорогу в Московский Художественный театр, где поставят его “Растратчиков”, а позднее будет писать водевиль для этого театра (“Квадратуру круга”). Без сомнения, пьесы Катаева заметно слабее его стихов, а тем более прозы. Это не помешало ему стать драматургом, как сейчас говорят, успешным. Из письма И. Ильфа к М. Н. Ильф, Нью-Йорк, 17 октября 1935 года: “Сейчас я смотрел „Квадратуру круга”, которая идет на Бродвее <…> Передайте Вале, что первый человек в цилиндре, которого я видел в Нью-Йорке, покупал билет на его пьесу”. Пройдет почти тридцать лет, и Катаев во время поездки по США получит гонорар за те спектакли на Бродвее. Было еще немало несомненно лестных для тщеславного драматурга постановок. Передо мной фотография: Катаев на премьере своей пьесы “День отдыха” в театре “Нувоте”, Париж, 1966 год. В тридцатые — пятидесятые годы пьесы Катаева довольно часто ставили в наших театрах. И почти всегда их ругали, причем не только критики, но и доброжелатели автора. Сам Катаев не мог не понимать, что в драматургии у него больше неудач, чем успехов, но еще долго писал для сцены. Я думаю, что помимо меркантильных соображений его побуждала сочинять пьесы любовь к театру.

Послесловие

Юрий Олеша говорил, что такого романа, как “Двенадцать стульев”, “вообще у нас не было”. Хочу добавить: не было такого героя. Остап Бендер — фигура одинокая в советской, да и в русской прозе. В русской драматургии можно найти персонажи авантюрного склада, но устанавливать связи Бендера с ними, как и с героями европейского плутовского романа, думаю, не стоит: получится натянуто, искусственно, схематично. Хотя полностью исключать литературные влияния нельзя. Ильф и Петров были очень начитанными, и роль литературных мотивов в их творчестве существенна. Но гораздо живее, ощутимее связь Остапа Бендера с фантасмагорией двадцатых годов, с той жизнью, богатой неожиданными поворотами и потрясающими событиями, свидетелями и участниками которых были авторы “Двенадцати стульев”. События служили основой устных рассказов, превращались в легенды и художественные произведения. У “великого комбинатора” не оказалось и последователей. Все, о чем я пишу сейчас, касается только героя “Двенадцати стульев”. Даже Остап Бендер в “Золотом теленке” совсем другой герой, а книга эта скорее печальная, чем смешная.

Любовь читателей Ильф и Петров завоевали сразу. Критики молчали. Мандельштам увидел в этом противоречии “позорный и комический пример „незамечания” значительной книги”. Невнимание критики поначалу огорчало авторов, появление серьезных рецензий совсем уж не обрадовало: “Оставить Бендера так, как они его оставили, — это значит не разрешить поставленной ими проблемы. Сделать Бендера обывателем — это значит насиловать его силу и ум. Думаю, что оказаться ему строителем нового будущего очень и очень трудно, хотя при гигантской очищающей силе революционного огня подобные факты и возможны”, — писал А. В. Луначарский в журнале “30 дней” (1931, № 8). Агафье Тихоновне на проволоке в спектакле театра “Колумб” было, думаю, комфортнее, чем молодым писателям в условиях такого жесткого диктата критики. Я пытаюсь подобрать слова, чтобы передать чувства авторов, а память услужливо подсказывает цитату из романа: “Ипполит Матвеевич понял, какие железные лапы схватили его за горло”. Время менялось стремительно. Государство, более или менее справившись с самыми неотложными проблемами, вызванными революцией и Гражданской войной, вдруг вспомнило о великой силе искусства и поспешило взять над ним власть. Но я бы не стал преувеличивать роль социальных перемен в том кризисе, который пережили авторы в промежутке между первым и вторым романами. Причины были скорее психологические: написать что-то новое после ошеломляющего успеха. “Мы вспоминали о том, как легко писались „Двенадцать стульев”, и завидовали собственной молодости” (из записей Е. Петрова). Когда социальный смысл романов Ильфа и Петрова (в особенности “Двенадцати стульев”) преувеличивают, не оставляет ощущение фальши, по крайней мере натяжки: “Фигура Остапа Бендера — это гимн (независимо от желаний и намерений авторов) духу свободного предпринимательства” (Б. Сарнов, “Ильф и Петров на исходе столетия”). Да, Ильф и Петров были сатириками по призванию, но по крайней мере до конца двадцатых годов они смотрели на жизнь в советской России изнутри, а не со стороны. Новая власть дала возможность Ильфу, Петрову, Катаеву и многим другим реализовать их таланты. Они не могли не ценить этого. Ильф: “Закройте дверь. Я скажу вам всю правду. Я родился в бедной еврейской семье и учился на медные деньги” (из записей Е. Петрова). “Мы — разночинцы. Нам нечего терять, даже цепей, которых у нас тоже не было”. Под этой фразой Валентина Катаева они, кажется, все могли бы подписаться. Вы заметили, что у Остапа нет прошлого, нет дороманной истории? Она есть у Кисы Воробьянинова, у Елены Боур и даже у Эллочки Щукиной. А у Остапа нет! Нельзя ведь всерьез воспринимать его фантастические экспромты: “Сколько таланту я показал в свое время в роли Гамлета”, “Здесь лежит известный теплотехник и истребитель Остап-Сулейман-Берта-Мария-Бендер-бей…”, “Покойный юноша занимался выжиганием по дереву, что видно из обнаруженного в кармане фрака удостоверения, выданного 23/VIII — 24 г. кустарной артелью „Пегас и Парнас””.

Было и еще одно свидетельство. “Яков Менелаевич вспомнил: эти чистые глаза, этот уверенный взгляд он видел в Таганской тюрьме, в 1922 году...” Ну и что это разъясняет, открывает ли хоть немного завесу над прошлым Остапа? Нет. Во-первых, Яков Менелаевич мог и ошибиться, во-вторых, попасть в тюрьму в то смутное время мог кто угодно. “В половине двенадцатого, с северо-запада, со стороны деревни Чмаровки, в Старгород вошел молодой человек”. Вот все, что мы узнаем о герое до начала действия. Остап не отягощен даже прошлым. Все, что он совершает, совершается на наших глазах, создавая впечатление легкости, игры, импровизации. “Остап несся по серебряной улице легко, как ангел, отталкиваясь от грешной земли”. Вот секрет обаяния Остапа. Ощущение свободного полета. Кажется, даже гравитация не властна над ним. Только творческая личность способна испытать такую свободу, и чувство это притягательно и заразительно. Ильф и Петров и сами пережили такие счастливые мгновения. Но думаю, возможность наблюдать эту свободу и легкость со стороны им давали встречи с Валентином Катаевым, что и послужило первопричиной, толчком к созданию фигуры “великого комбинатора”. Каким-то непостижимым образом Катаев сохранил свободу творческой фантазии до конца жизни и даже написал после шестидесяти лучшие свои книги. Валентин Катаев тоже одинокая фигура в нашей литературе. “У них у обоих учился я видеть мир — у Бунина и у Маяковского”. Катаев соединил русскую классику XIX века и авангард XX, создал свой стиль. Его трудно отнести к какому-либо лагерю, группировке в советской литературе. И не нужно этого делать. Катаев всегда окажется “чужим среди своих” и “своим среди чужих”.

Я верю в аксиомы, выведенные классиками нашей литературы, как в законы Архимеда или Ньютона. Я не подвергаю их сомнению и сейчас, перебирая в памяти историю жизни Катаева. Просто автор “Травы забвения” оказался исключением из правил. “Он воображает, что литература принесет ему славу, деньги, роскошную жизнь”, — иронизировал Бунин. “Не воображайте, что все знаменитые писатели непременно богаты. Прежде чем добиться более или менее обеспеченного — весьма скромного, весьма скромного! — существования, почти все они испытывают ужасающую бедность, почти нищенствуют”, — внушал Бунин своему ученику Валентину Катаеву. Наверное, назидательные истории, рассказанные Буниным, подтверждаются судьбами многих писателей всех времен и народов. Но как же ошибался Бунин в этом конкретном случае. “У меня нет ничего, но у меня будет всё”, — заявляет тоном, не допускающим сомнений, герой автобиографического рассказа Катаева “Зимой” другому писателю, в котором нетрудно узнать Булгакова. Можно только удивляться, как быстро осуществил Катаев свои планы. Теперь должна была подтвердиться аксиома, выведенная Николаем Васильевичем Гоголем в повести “Портрет”: художник, продавший душу золотому дьяволу, неизбежно погубит свой талант. Катаев не погубил. Как это ему удалось? Ответ я неожиданно для себя нашел в мемуарах Н. Я. Мандельштам: “Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. „Они все такие, — сказал Осип Эмильевич, — только этот умен””. Думая о судьбе Катаева, я много раз вспоминал это единственное, но точно найденное слово: умен. В начале шестидесятых годов группа советских писателей, лидером которой был Катаев, побывала в США. Много лет спустя драматург В. С. Розов вспоминал, как ошеломили их (особенно тех, кто оказался в этой стране впервые) роскошные отели, ужины в ресторанах, варьете. Когда они уже садились в самолет, отправляясь домой, Катаев поинтересовался впечатлениями Розова. Тот воскликнул: “Потрясающе!” На меня произвел впечатление ответ Катаева. Сколько было в нем иронии и чувства собственного достоинства: “Да, нас пытали роскошью”. Я сразу вспомнил слова О. Э. Мандельштама “только этот умен”. Да, Катаев объехал весь мир, любил роскошь, наслаждался роскошью. Но он никогда не обманывался, не заблуждался, не терял головы и твердо знал, что есть нечто, не имеющее цены, бесценное: это семья, родной язык и земля, где задолго до его появления на свет жили Катаевы и жили Бачеи. Об этом его главные книги: “Кладбище в Скулянах”, “Трава забвения” и самая близкая мне “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”.

Превращение юного романтика под влиянием прозы жизни в холодного прагматика — история вполне тривиальная. Поэтому И. А. Гончаров и назвал свой роман “Обыкновенной историей”. Катаев стал исключением из этого правила. Удивительно, но деловой человек и поэт-романтик сосуществовали в нем до конца жизни. “В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: „Как он держал голову — совсем как О. Э.”. От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи. Вот в этом разница между Катаевым и прочими писателями: у них никаких неразумных ассоциаций не бывает <…> Из тех, кто был отобран для благополучия, быть может, один Катаев не утратил любви к стихам и чувство литературы… Это был очень талантливый человек, остроумный и острый” (Н. Я. Мандельштам).

Я не знаю, какие ассоциации возникали у Юлия Кима, когда он писал тексты песен к телефильму “Двенадцать стульев”: “Белеет мой парус, такой одинокий, на фоне стальных кораблей”. Бесспорно, он видит Остапа Бендера романтическим героем. Для меня ассоциативная цепочка выстраивается легко: Одесса начала XX века, море, мальчик-гимназист, стихотворение Лермонтова “Белеет парус одинокий”, потом этот мальчик становится писателем, его роман с тем же названием и, наконец, постаревший писатель, оставшийся в душе романтиком, вновь и вновь обращается к своему детству, Одесса, море и парус. Из того длинного рассказа Катаева о прототипе Остапа Бендера я выбрал только: “легенда” и “черноморский характер”. Образ паруса и черноморский характер объединяют для меня литературного героя и реально существовавшего человека. Я ставлю на полку очень старую, потрепанную книгу “Двенадцать стульев”, а рядом приобретенный позднее, но уже много раз перечитанный томик поздней прозы Катаева. Может быть, все это лишь моя фантазия? Может быть. Я не хочу никому навязывать своих фантазий. Впрочем, я придумал немного. Я просто по-своему расположил фрагменты известных всем книг. Цвета и фигуры совпали, рисунок словесного пасьянса, кажется, получился. Но я вовсе не утверждаю, что понял писателя Валентина Петровича Катаева. Нет, он удаляется от меня, как одинокий парус в родном ему Черном море.

1 Отрывки из воспоминаний В. Ардова, С. Гехта, Е. Окса, Н. Рогинской, Л. Славина цитируются по кн.: Петров Е. Мой друг Ильф. Составление и комментарии А. И. Ильф. М., “Текст”, 2001.

2 Здесь и далее записи Е. Петрова об И. Ильфе цитируются по кн.: Петров Е. Мой друг Ильф.

3 См.: Ильф И., Петров Е. Двенадцать стульев. Золотой теленок. М., “Слово”, 2001.

4 “Дневник Елены Булгаковой”. Сост. В. Лосев, Л. Яновская. М., “Книжная палата”, 1990.

5 Булгаков М. Дневник. Письма. Сост. В. Лосев. М., 1997.

(обратно)

Общество и власть в России

Сендеров Валерий Анатольевич — математик, публицист, педагог. Выпускник МФТИ (1970). В гуманитарной области выступает со статьями по культурфилософии, истории, социальным наукам. Постоянный автор “Нового мира”.

 

От редакции. В 2004 — 2005 годах на страницах нашего журнала спонтанно возникла дискуссия об историческом наследии Российской Империи, о проекции ее социально-политического и духовного бытия на нынешний день. Высказались: Сергей Бочаров (“Тютчевская историософия: Россия, Европа и Революция” — 2004, № 5); Андрей Зубов (“Размышления над причинами революции в России” — 2004, № 7, 8; 2005, № 7, 8); Валерий Сендеров (“Россия-Империя или Россия-Царство?” — 2004, № 10); оппонирующий С. Бочарову Борис Тарасов (“Тютчевская историософия: Бог, человек и история, Россия, Европа, революция” — 2005, № 11). Настоящей статьей Валерия Сендерова мы подводим некоторый итог этому незапланированному диспуту, хотя в 2006 году намерены продолжить обещанную публикацию фрагментов из историко-философского труда А. Зубова.

Ни одна из высказанных точек зрения не имеет в глазах редакции преимуществ перед прочими. Сопоставляя оспаривающие друг друга позиции, читатель может лишний раз убедиться, что живет в стране с “непредсказуемым прошлым”, и получить пищу для самостоятельных размышлений.

 

Русское правительство проникнуто либеральными идеями новейшего времени, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь…

Генрих Гейне, 1829.

Отчего последние десять лет нападки на власть почти всегда вызывают у меня раздраженное отторжение? Вовсе не потому, что я с властью так уж часто теперь согласен. А потому, что яростных ниспровергателей не интересует, хороши ли, плохи ли те или иные конкретные правительственные шаги. Дело для них совсем в другом.

Наше отношение к власти продиктовано манихейски-дуалистическим мировоззрением, несокрушимой верой в вечную борьбу темных и светлых сил. “На всей земле сейчас они и мы”, — сказано в одном стихотворном памятнике советского гностицизма.

Мы — это свободолюбивая, вечно стремящаяся к демократии и просвещению российская интеллигенция. Или же, в варианте иной, конкурирующей секты, мы — великий, духовный, православный народ. И мы вписаны (это опять секта первая) в проклятые, зацикленные, нерасторжимые круги русской истории. Нас вечно — и вот снова сейчас! — гнетут мистические они: злодейская, постоянная, номенклатурная Русская Власть! Мы, русский народ (песнопение рядом, в соседней пещере), — опять в злодейском плену! Опять и опять нас гнетут глобалисты, жидомасоны, купленная и продавшаяся, проклятая Нерусская Власть…

Словом, “мы” — добро. “Они” — зло.

Противопоставление власти обществу в России еще на роковой Сенатской площади определилось вполне. За благими намерениями власти не может не стоять лукавство и зло — это стало несокрушимым общественным постулатом. Но и власть даже самые общественно-прогрессивные начинания свои от общества же — конспирировала. Частично. А порой и полностью. И когда все сложилось именно так, дело пошло быстро: и ста лет не прошло, как не осталось и следа ни от той власти, ни от того общества…

Между тем вспоминается, что написал Пушкин одному из своих корреспондентов после явно неблаговидного поступка Николая Павловича — перлюстрации личного письма поэта: “Что же делать? Как ни поверни, но правительство — единственный европеец у нас в России. Лишь от него одного зависит, не стать ли еще во сто раз хуже: никто бы этого даже и не заметил…”

Но ссылками на авторитеты ничего доказать нельзя. И фактами нельзя тоже: на бескрайних пространствах русской истории любой без труда находит эффектные подтверждения своей правоты. К тому же призванные что-либо доказать факты подчас выразительно доказывают обратное. Кто не слыхал, для примера, о новгородской свободе? Вот ведь когда в России все было — демократия, народоправство. А задушило — треклятое самодержавие. Как тут не напомнить в нескольких словах хоть того же Ключевского: эффективно править городом кулачное вече попросту не могло. Потому что для этого нужна не луженая глотка, а процедура (уже греки времен Геродота понимали значение ее). Как вкратце не пояснить, что Новгород вообще не был республикой — а выборной монархией по существу. (Сильные торговые города — Венеция, Флоренция, Новгород — неохотно расставались с этим хорошо знакомым раннему Средневековью политическим институтом.) Впрочем, на закате новгородского бытия, где-то в XIV веке, вече сделалось-таки наконец подлинным хозяином города. И тогда перед богатейшей, с отличным географическим положением русской крепостью встал единственный важный вопрос: идти ей под московского Ивана или под литовского Казимира…

Но почти бесполезно говорить обо всем этом. Привычные образы формируют наше сознание — а не свежий беспристрастный взгляд. Да столь далекие времена и не будут интересовать нас. Чтобы содержательно рассмотреть что-либо, надо предмет рассмотрений жестко ограничить.

Начнем же с ограничений, которые мы заранее налагаем на наш текст. Интересующий нас период русской истории — петровский: именно петровские преобразования и сформировали в основных чертах общество и государство в сегодняшнем смысле этих слов. Труднее выбрать, так сказать, основной критерий общественно-государственного добра и зла: прогресс, демократия, равенство, братство — взаимозаменяемое употребление этих когда-то выразительно звучавших слов вконец обессмыслило их. Что же действительно является синонимом позитивного, “прогрессивного” развития отечественной истории?

По нашему мнению — просвещение и реформы. Исторический путь христианского мира давно определяется западными, протестантскими странами — “нашими” по основной системе своих ценностей, но часто весьма далекими от нас по интерпретации их. Хорош ли этот путь, плох ли — отдельный вопрос. Но в наличествующей ситуации перед Россией давно, как в древней былине, три пути. Можно было пребывать в самобытности, не обращая особого внимания на окружающий мир. И это было бы до времени уютно и спокойно, в огромной богатейшей стране. Но потом это время пришло бы, и в итоге несложной военной операции Великая армия превратила бы нас в наполеоновский департамент. Второй путь: раствориться в протестантском прогрессе, а о собственных базовых ценностях забыть; ясно, что и это — путь к историческому несуществованию страны.

Послепетровская Россия выбрала третье направление: путь постоянных последовательных реформ. Не отказываться от своего подлинного существа, но постоянно корректировать Европой свое историческое бытие — это был трудный, требующий максимального напряжения путь. Тончайше чувствовавший русскую ситуацию Пушкин назвал однажды Романовых “революционерами на троне”. Полушутя. Но и всерьез. Кардинальные реформы без радикальной ломки — сколько сил должно было уходить, чтобы все время чувствовать едва уловимую грань…

И православная европейская Империя состоялась, со времени Екатерины Великой Россия шла и шла путем просвещения и реформ. “И пришла”, — возразят мне. Что ж, лишь примитивные, не представляющие культурного интереса исторические организмы долговечны и непоколебимы. За свое недолгое двухсотлетнее бытие Империя успела принести непреходящий плод: великую культуру. И лишь возможность вновь продолжить путь реформ и просвещения дает сегодня робкую надежду на воскрешение ее.

Как же Россия шла по этому пути? Как соотносились на нем общество и власть — два основных, непременных участника процесса?

Ответ на этот вопрос не может быть полным в рамках журнальной статьи. Мы хотим лишь напомнить некоторые важные ситуации и события. В принципе, они известны читателю и без нас. Но знание это — пассивное: тенденциозно воспитанное сознание непроизвольно отторгает его. Заменить это отторжение размышлением — вот максимум, на который мы тщимся претендовать.

 

Действие первое. Верховники и престол

Стоял январь 1730 года, не минуло и пяти лет с кончины Петра. А в Москве начали уже разыгрываться события, типологически родственные тем, что колебали и преобразовывали абсолютистские страны “классической” Европы. Инициатором событий стали оппозиционные престолу круги: воспользовавшись очередной дворцовой неразберихой, они попытались ограничить абсолютизм. По времени попытка эта уложилась в пять недель, закончилась она полным провалом — наша историческая память отмахивается от подобных событий: они не состоялись, и их как бы нет. Но в процессе российского крушения ХХ века событие это привлекло пристальное внимание политических мыслителей. В частности, о нем написал большую работу Милюков; а вот какую характеристику дал “заговору верховников” Петр Струве:

“Владимир Ильич Ленин-Ульянов мог окончательно разрушить великую державу Российскую и возвести на месте ее развалин кроваво-призрачную Совдепию потому, что в 1730 году отпрыск династии Романовых, племянница Петра Великого, герцогиня курляндская Анна Иоанновна победила князя Дмитрия Михайловича Голицына с его товарищами-верховниками и добивавшееся вольностей, но боявшееся „сильных персон” шляхетство и тем самым окончательно заложила традицию утверждения русской монархии на политической покорности культурных классов пред независимой от них верховной властью. Своим основным содержанием и характером события 1730 года имели для политических судеб России роковой предопределяющий характер. Монархическая власть, самодержавие победило тогда конституционные стремления боярской аристократии, сильных персон, и среднего дворянства, шляхетства”.

В этой характеристике смущает явно подразумевающееся: положительные общественные силы пытались, отрицательное самодержавие подавило… Отсюда и все беды. Но абсолютизм во всех странах пытался остаться абсолютизмом, странен бы он был, если бы вел себя как-нибудь иначе. И все же почти всюду он отступал, “делясь” с обществом, вначале с высшими его слоями, своими правами и прерогативами. Такова классическая схема эволюционного развития свободы: свобода начиналась с верхов. В Российской империи борьба за такое развитие, за “шляхетскую” свободу началась и закончилась в пять недель. С тем — заметим, забегая вперед, — чтобы в мирной форме никогда уже не возобновиться. Одно из двух. Либо абсолютизм в России был каким-то поразительно неприступным. Либо, быть может, требовали и добивались не совсем так, как везде?

…Император Петр II умирал, и отсутствие как естественного наследника, так и закона о престолонаследии погружало страну в хаос. Но в этом хаосе начали четко вырисовываться различные интересы и силы. “Будет нашим головам слетать!” Так говорили сотни собравшихся в столице офицеров-дворян. Безопасность дворянской жизни и чести, свобода от произвольных преследований… Требования простые, не только в России начиналось именно с них. Но планы верховников — членов Верховного тайного совета, высшего органа власти в стране, — этим не исчерпывались. “С князя Дмитрия Михайловича [Голицына] началась в нашем общественном бытии идея правильной конституционной монархии, идея, воплощение которой должно было, помимо всего прочего, восстановить самонадеянно разорванные Петром естественные связи государства со страной и дать развитию российской государственности принципиально иное направление” — так характеризует главного “заговорщика” и его идеи Яков Гордин.

Верховный тайный совет был единственным органом, наделенным “психологическими”, так сказать, полномочиями назначить наследника престола: не оговоренный никакими законами, его выбор все же не должен был вызвать протеста. “Анна Ивановна, герцогиня курляндская, — умная женщина; правда, у нее тяжелый характер, но в Курляндии на нее нет неудовольствий”, — предложил Дмитрий Михайлович. “Виват нашей императрице Анне Иоанновне”, — согласились остальные. Процедура передачи российского престола оказалась несложной; впрочем, кандидатура дочери старшего брата Петра и вправду выглядела убедительно. Но главное было впереди.

“Надобно себе полегчить…” “Батюшки мои, прибавьте нам как можно воли…” Так обращались к верховникам сотни дворян. И князь Дмитрий попытался “полегчить”. Составленные им “ограничительные пункты”, “кондиции”, были посланы завтрашней императрице; ей надлежало (в числе многого другого): без Верховного тайного совета согласия “войны не всчинять”; подданных новыми податьми не отягощать; у шляхетства живота и имения без суда не отымать; государственные доходы в расход не употреблять. Но остановиться на кондициях не собирались. Планы дальнейшего развития: английский вариант; польский вариант; республика. Что лучше, собирались подумать позже…

Анну предполагалось убедить, что ограничения ее власти потребовало “общенародие”. А как в поддержке “общенародия” князь Дмитрий Михайлович и его друзья были, мягко говоря, не вполне уверены, то кондиции предполагалось представить оному как… добровольный дар новой императрицы. Депутатам, везшим кондиции завтрашней императрице, надлежало: полностью изолировать Анну от любых внешних влияний и информации; вручить ей кондиции “совершенно наедине”; объяснить, что они заключают в себе волю и желание всего русского народа; озаботиться, чтобы никакие слухи об их поездке не могли дойти до Петербурга и за границу.

Нужно ли уточнять, что планы заговорщиков сразу стали известны всем и каждому, что обсуждались они на каждом углу? По отношению к ним общество естественным образом раскололось на три группы: сторонников абсолютизма во главе с Остерманом и Феофаном Прокоповичем; верховников и их ближайших друзей — всего несколько человек; среднее дворянство — шляхту, жаждущую гарантий и свобод.

Но Прокоповичу и Остерману без труда удалось убедить шляхту (которую о своих планах верховники как раз и не уведомили), что самовластие верховников окажется похлеще царского. Почва из-под ног конституционалистов была выбита, они мгновенно оказались в изоляции. Царица детально узнала обо всех прожектах еще до приезда к ней депутатов Верховного тайного совета. И Анна театрально выдержала роль. Вначале она приняла кондиции: как же иначе, коль общенародие жаждет. А в нужный момент, “узнав” об обмане, картинно, у всех на глазах, разорвала их. Так трагикомедия завершилась; даже и удивительно, что заняла она целых пять недель.

В печальной истории Дмитрия Михайловича заложено уже все будущее российского общественного реформаторства. Бумажные проекты. Порой они замечательны — пока проектировщик не подымет головы от стола. Плохо, когда они не осуществляются; но ббольшая беда, когда они начинают вдруг осуществляться, когда бумага пожирает жизнь. Сильно ли от князя Голицына разнится посвятивший ему увесистый труд Милюков?

В роковом 1730-м русское общество наглядно продемонстрировало свою полную политическую импотентность. Но тогда оно хотя бы хотело эволюционного процесса: перед нами попытка мирного конституционализма, попытка завоевать свободы бескровным нажимом снизу на трон. Первая в послепетровской русской истории. Она же и последняя: общество тотчас перестало и хотеть. “Идеалы шляхетства суживаются, и его заявления в знаменитой екатерининской Комиссии 1767 года — несравненно ниже его воззрений 1730-го”, — констатирует исследователь событий историк Д. А. Корсаков.

Почему так? Самодержавие запугало? И такая точка зрения существует. Посмотрим, однако, как вел себя — на общеевропейском фоне — русский абсолютизм в эпоху Анны Иоанновны.

За ее десятилетнее царствование у нее на совести — несколько десятков казней. Племянница Петра оказалась мелочна, злопамятна и жестока; последнее качество роднило ее с дядей, первые два отличали от него. Но кровавым такое царствование не назовешь. Если бы такой террор мог запугать английское или французское общество, чем были бы эти страны сегодня?

Однако нас интересует не столько судьба верховников, казненных и заточенных в северных и сибирских городах, сколько судьба их дела. После неудачи решительного начинания мы часто задаемся вопросом: что же стало с планами решившихся? Мы помним две основные цели верховников. Политическую (представительное правление). И, так сказать, гуманитарную (“хватит нам головы рубить”).

Начнем с представительного правления. В 1767 году Екатерина созовет свою Большую комиссию. За тридцать семь лет до этого верховники, уверяя Анну в поддержке их общенародием, подразумевали под ним дворянство: опрос “черных”, неблагородных общественных слоев никем и не предполагался. В екатерининской Комиссии будут представлены, помимо 150 депутатов от дворянства, городские слои (около 200 человек), однодворцы и пахотные солдаты (около 50), военные элементы окраин (около 70), инородцы (50 человек). И, не в пример “общенародию” 1730-го, все эти люди будут иметь возможность свободно высказываться по различным вопросам. Главной же задачей их станет кодификация законодательства — деятельность для любого парламента — основная. По своим правам совещательная Большая комиссия, конечно, еще не парламент. Но доносить до Престола смелые свои проекты, при самом благосклонном внимании к ним, — так ли уж это и мало для начала?

А теперь об “усекновении глав”: посмотрим непредвзято — и увидим неожиданный эффект: сечь-то головы перестали . И конституции для этого не понадобились: через год после смерти Анны Иоанновны на престол взошла дочь Петра, Елизавета, — и она пообещала перед иконой, что ни капли крови никогда не прольет. Кажется, на этой высоте невозможно будет удержаться деятельнейшей Екатерине. Но еще принцессой, наблюдая нравы двора, Екатерина сформулирует замечательный для политика принцип “не делать зла даром” и все свое долгое царствование будет следовать ему. Казнь вернется в Россию за умысел цареубийства и покушение на престол да за грубое нарушение чумного карантина — за тягчайшие преступления против управления и против жизни народа. И чтоб заслужить “усекновение”, нужно быть Пугачевым или Мировичем — в старой доброй Англии, для сравнения, еще в XIX веке за грошовую кражу будут вешать восьмилетних детей.

Необычайная мягкость российских судебных нравов — общее место современной патриотической публицистики; объясняют ее то православностью российского обычая, то национальной спецификой его. Представляется, однако, что дело не только в этом. При Алексее Михайловиче смертная казнь была еще обыденным делом, применялась она за несколько десятков видов преступлений; и реформатор-революционер Петр применение “высшей меры” еще ужесточил. А потом вдруг, сразу, она резко пошла на убыль.

…Доякобинский французский XVIII век кажется нам временем тихим: долгие благополучные царствования, от которых в основном и запомнились-то имена королевских фавориток. Но вспомним, каковы были первые симптомы близившейся грозы. Какой-то несчастный виконт спел, то ли не спел фривольную песенку на мосту, был обвинен в святотатстве и подвергнут мучительной казни. И еще одного ложно обвиненного раздробили железным брусом. Вольтеру удалось не без труда “раскачать” эти два дела, привлечь к ним внимание общества; и это стало началом…

Почему же в России все было настолько не так, почему жестокий Петр задал нам, довольно неожиданно, иное направление развития: в сторону ценности человеческой жизни? Несамоценная в классические периоды христианства, человеческая жизнь начинает выступать в таком качестве в гуманистические века — чреватые быстрой секуляризацией, однако христианские по истокам своим. Гуманистические века высоко вознесли человеческую личность — в богословии и в искусстве; но есть ли какие-нибудь основания говорить о смягчении нравов в этот период? Как бы не наоборот… В России же ценности европейского гуманизма были приняты буквально, всерьез; и преданность им власти, престола признавалась наблюдателями, принадлежавшими к разным лагерям. В позапрошлом веке кто-то из не слишком больших любителей нашей страны насмешливо заметил, что русский царь волен любого своего подданного посадить на кол; ну, правда, он никогда не сделает этого. Здесь сквозь зубы высказано немало. “Посадить на кол” — это про отсутствие в России твердых уважаемых и исполняемых законов. А вот насчет “никогда не…”. Звучит для формального мышления не весьма убедительно: не гарантия вроде бы от упомянутого кола. А ведь оказалось — гарантия. Со времен Елизаветы Петровны и до своей гибели русская власть не перешла черты — и лишь чудовищной леворадикальной провокации “9 января” удалось черту эту несколько сдвинуть. “И тогда наши Романовы при своей исторической гуманности и честности — откажутся сами, быть может, от власти, чтобы спасти народ и страну от крови и опустошения”. И вот тогда-то кровь польется потоками. Так предрек, в XIX же веке, Константин Леонтьев — осуществилось до деталей, буквально.

Так в 1730-м наметилась еще одна закономерность российского развития. Общество будет выдвигать власти требования, впредь рассчитывая при этом более на силу, чем, как верховники, на обман. Власть будет отшвыривать общество — а требования, в нереволюционной их части, фактически принимать. И декабристы из глубины сибирских руд будут наблюдать со смешанными чувствами, как многие предложенные ими реформы Николай будет неуклонно осуществлять. И Манифест 17 октября будет дарован последним государем после того, как кровавая “репетиция” будет уже почти раздавлена.

Добавим несколько слов о том, как протекало царствование Анны. Было оно не таким уж пустым. За десять лет правительство императрицы серьезно упорядочило финансы необъятной страны. Активна была борьба с суеверием, за “христианскую веру разумную” (так это формулировалось в правительственных актах). Усилия такие прилагались властью в течение всего века, и к концу столетия культурный уровень приходского духовенства был уже существенно выше, чем в его начале.

За десять лет — так ли все это мало? Но с отвращением, как о бедствии, пишут все русские историки (исключение, кажется, лишь одно: Н. Костомаров) о правлении Анны: казни, ссылки в Сибирь, пытки…

И правильно пишут. Требования к властям у нас… европейские, конечно. И все равно — особенные. Свои .

 

“Великому Петру вослед Екатерина…”

Европейское просвещение, гуманизм, привитые к русскому православному стержню, быстро дали редкий, уникальный плод как в нравственности, так и в культуре. Поначалу можно было не обращать на него внимания: мало ли что там творится, в варварской, дикой стране. Но с Екатериной слишком уж мощно вписалась Империя в европейскую политику и жизнь, слишком уж многое стала определять в них; и феномен потребовал объяснений.

Объяснение не заставило себя ждать, и первыми, как тому и следовало быть, проехались по России глубокомысленные французы. А несколько десятилетий спустя, в середине XIX века, выдающийся польский историк Франциск Духинский дал окончательное объяснение феномену русского европеизма. В книге с замечательным названием “Арии и туранцы. Земледелие и история ариев-европейцев и туранцев, в частности, московских славян” пан Духинский неопровержимо доказал: московиты генетически находятся вне европейской семьи народов. Вечные же попытки их царей придать своей стране европейский облик — это лишь коварная и подлая политика, цель которой — Европу завоевать и поработить. (Так что, как ни огорчительно: теория отношений России и Запада как перманентного заговора — изобретение вовсе не постсоветского патриотизма.)

Сегодня прозорливый польский мыслитель незаслуженно забыт. Но идеи его живы, и в сокровищнице нашей общественной мысли они занимают почетное место, особенно в том, что касается правления Екатерины: лицемерная закрепостительница Украины, вот чего стоят все ее свободолюбивые словеса!

Сложный вопрос об Украине выходит за рамки нашей статьи, ограничимся очевидным замечанием: один или несколько поступков политика, да и просто человека нельзя вырывать из контекста всей его жизни. Посмотрим же на некоторые намерения и действия Екатерины.

Письма Екатерины можно, конечно, объяснять ее честолюбием — письма к Вольтеру и Дидро. Но от государыни осталось не только эпистолярное наследие: десятки больших трактатов о либеральной государственности — оконченных и неоконченных, и принадлежащих ее перу, и совместных, и вдохновленных ею. Без сомнения, Екатерина — родоначальница российской либеральной мысли. И к наследию ее на протяжении XIX века обращались русские цари, их сподвижники — то есть те, кто как раз и был реальным носителем и насадителем либерализма в стране.

Общегосударственные проявления екатерининского либерализма (о чем ниже) легко опять объяснить показухой. Что ж, были у этой государыни и незаметные подвиги, не ждущие общеевропейской похвалы1.

Что из деяний Екатерины, из событий ее царствования прямо относится к нашей теме? Прежде всего, конечно, — Большая комиссия, “парламент”. В историческом нашем сознании деятельность Комиссии отложилась не очень (в Англии знали бы школьники). Отложилось другое: Радищев, Новиков; расправы, а точнее — приговоры (для своего времени чрезвычайно мягкие).

Ко времени екатерининского царствования общественные комиссии для кодификации законодательства давно уже не были для России новостью, в “бабьем” веке нашей истории их собирали не раз. В 1720-м, еще при Петре. Следующая комиссия была созвана при Екатерине I Верховным тайным советом, в ней участвовали сорок членов, по пяти от каждой губернии. Из собрания ничего не получилось, “при невнимании выборных к общим нуждам” — объясняют историки. Далее комиссию собирала “веселая царица Елисавет”…

Масштаб екатерининского предприятия оказался иным. Несколько лет царица работала над “Наказом” для депутатов. Судьба этого императорского трактата говорит о многом. Первоначальный вариант так и не увидел света, его… не пропустила цензура. Прежде всего из-за рассуждений о необходимости освобождения крестьян. “Цензорами” выступили советники царицы, люди, чьим мнениям она доверяла: ближайшая конфидентка княгиня Дашкова, Сумароков и Державин… Разные люди; но крепостное право отстаивали они все. Для великого дела нужны соратники — где их взять? И может, вопрос о крепостном праве не был столь уж простым, как кажется сегодняшним высокомерным критикам?

Столетие спустя Александр II найдет все-таки себе сподвижников, это будут несколько человек. По столице они станут передвигаться с оружием, опасаясь покушений и не зная, с какой стороны и от каких сословий их прежде ждать (об охране, разумеется, не будет и речи). Но отменено крепостное право будет одной фразой государя: “В России решает самодержавие — я так хочу!” И никакой иной основы для реформистского развития так у нас и не возникнет, помимо этих императорских слов. Ни общественной. Ни, как следствие, серьезной правовой…

Многие первоначальные либеральные проекты были из “Наказа” при издании исключены; но то, что осталось, произвело революционное впечатление на европейские дворы. Во Франции трактат был запрещен. “Одобрение от французского министра, давно привыкшего гнать <…> все доброе, честное и полезное для человечества, придало бы „Наказу” вид недостатка”, — отреагировали соратники царицы.

Собрать Комиссию оказалось нелегко. Сохранились поданные Екатерине челобитные. В одной из них свежеизбранный депутат уверял матушку, что ни в чем он дурном не замешан, а выбрали его недоброжелатели из черной зависти, по ябеде да злому наговору. Другой избранник известил императрицу, что голосовать он ни за что не может по худому разуму своему. И предъявил справку от лекаря… Но вот Комиссия собралась. Работала она два года (1767 — 1768), почти все время весьма напряженно. И итоги этой работы трудно оценить однозначно.

Из материалов Комиссии встает выпуклая картина российских сословий и “подсословий”. Да, в России они никогда не умели отстаивать свои интересы, сговариваться, объединяться, брать при случае власть за горло — как это бывало в Европе. Но вот они оказались призваны эти интересы сформулировать, выразить. Призваны Престолом, едва ли не насильственно.

И разгорелись споры между старым и новым дворянством. Между дворянством и купечеством. Должны ли дворяне обладать правом на несвойственное им по природе заводовладение? И наоборот: не отнять ли у заводовладельцев право на владение душами — о жестокости “новых русских”, о беспощадной эксплуатации ими крестьян много и горячо говорили либеральные помещики. Князь Щербатов высыпал на ошеломленных купцов цифры, факты, восклицая: вот, иноземные купцы открывают у нас конторы, обзаводятся капиталами — а какая государству польза от вас? Хотите иметь те же права, что у них, — так станьте столь же деловыми и расторопными!

Некоторые “взаимносословные” претензии кажутся комичными; возможно, казались такими и тогда. Но вспомним, с чего начиналась прочная английская свобода: не с прав человека в сколько-нибудь сегодняшнем смысле, а с твердых, ненарушимых установлений о длине дворянских шпаг и плащей.

Такой путь, правда, рассчитан на столетия. Нетерпеливая, как все решительные реформаторы, Екатерина Комиссию распустила.

Впрочем, наработки Комиссии долго еще оставались важны: черносошные крестьяне отдаленных губерний, чуваши, мордвины — все успешно участвовали в прениях, все высказывали обстоятельные мнения по местным вопросам. Но дело не только в этом.

Общественная палата при сильной власти; выражение своих интересов перед Престолом, с достоинством и умением, но без обмана и шантажа, — здесь английский вариант, на многих его этапах, может послужить ободряющим примером. На такой путь Россия не встала, но все же в нашей истории он выразительно мелькнул, показал, что существует (еще раз мелькнет в земствах). Оставался другой путь, и предвестие его явилось в екатерининскую же эпоху. Имя Александра Радищева было недавно известно любому школьнику. “„Просвещеннейшая” рабовладелица — пламенный революционер” — так описывался екатерининско-радищевский конфликт во вчерашней транскрипции. В сегодняшней “революционера” принято менять на “пророка”; при этом сохраняется общий смысл оценки.

Этот конфликт заключил в себе главный вопрос нашей дальнейшей истории. В знаменитой книге Радищева нет сложившейся революционной системы. Но есть пафос ее: заявка на универсальный “проект будущего”.

“Бунтовщик хуже Пугачева”, — отозвалась о Радищеве Екатерина. Что ж, Емелька был всего лишь Петром Феодорычем, чудом спасшимся законным государем: на ход русской истории не покушался, проектов будущего не сочинял. Радищевские идеи — вопрос другой. В недавней работе на близкую нашей тему щедро процитированы размышления писателя о грядущей революции2. Это “пророчество” о революции — и вдохновенное накликание, и одновременное оправдание ее. На “бесчеловечие”, “корыстолюбие” и прочие подлости дворян справедливо ополчились “братья их, в узах содержимые”. И тон радищевского “пророчества”, и сама терминология его — в точности те же, какими будут оправдывать революцию полтора столетия спустя.

Что противопоставила “проектам будущего” крепостница Екатерина? Увы, немногое. “Состояние сих подвластных облегчать, сколь здравое рассуждение дозволяет”. И только. Ибо “не дбoлжно вдруг и чрез узаконение общее (выделено нами. — В. С .) делать великого числа освобожденных”. Значит, по очевидному и ясному смыслу слов: не вдруг и не сразу великим числом — дбoлжно. Причем не просто “чрез узаконение”, а прежде подготовив.

Для нашего радикального, по-прежнему революционного сознания все эти малости, разумеется, не звучат. Но стоит понять: перед нами — классический, очевидный конфликт радикализма и реформаторства. Сто лет спустя Герцен напишет свои открытые письма Царю-Освободителю, в одном из них, напоминая о декабристах, он скажет: Александр I лишь одним отличался от них — они осмелились действовать, он — нет. Для одного из лучших русских умов разница между радикализмом и реформаторством окажется, таким образом, фактом абсолютно несущественным.

Перейдем теперь к Новикову: по канону восприятия проходит он как просветитель, а не революционер-радикал. Однако такое восприятие новиковского дела — образец тенденциозной исторической аберрации. “Первый русский просветитель” был личностью разносторонней — журналист, книгоиздатель, политический деятель, масон. За просветительской его деятельностью правительство наблюдало долго, со смешанными чувствами. Митрополит Платон, задолго до ареста деятеля изучивший продукцию его типографии, нашел среди нее “частью книги зловредные, частью книги мистические, которых митрополит, по его собственному сознанию, не понимает, и частью книги, полезные для общества”. Отзыв просвещенного Платона явно звучит иронично: масонство рассматривалось в окружении Екатерины как набор “скучных нелепостей”, “соединение религиозных обрядов с ребяческими играми”.

Однако именно эта смесь оказывала неотразимое действие на Павла Петровича. Вокруг экзальтированного наследника престола группировалась оппозиция Екатерине, в нем же самом государыня видела решительного противника дела всей ее жизни. Как показало недолгое царствование Павла, небезосновательно…

Следствие интересовалось именно политическими контактами Новикова-деятеля с “персоною” (Павлом), его связями с влиятельными заграничными масонами, да и с дворами. “Мимо законной Богом учрежденной власти, дерзнули они подчинить себя чертогу Брауншвейгскому, отдав себя в его покровительство и зависимость <…> Имели они тайную переписку с принцем Гессен-Кассельским <…> изобретенными ими шифрами и в такое еще время, когда Берлинский двор оказывал нам в полной мере свое недоброхотство”.

С просветительством, действительно главной заслугой всей жизни Новикова, общего тут мало. С масонством как таковым — тоже: следствие ясно отделило Новикова от “неполитических” масонов, и последние частью были высланы в собственные деревни, частью не понесли никаких наказаний.

Да и вообще — справедливо ли связывать энергичное просветительство рубежа веков лишь с оппозицией правительству? Когда-то давно, еще в школе, меня живо заинтересовало: где же мог Онегин читать Адама Смита — английскому ленивый барин вряд ли был обучен? Потом я узнал: произведения Смита неоднократно публиковались в “Санкт-Петербургском журнале”, официальном журнале российского Министерства внутренних дел. Да и вообще, лекции о теориях Смита с успехом читались при дворе, так что неудивительно, что перевод на русский язык его трудов щедро финансировался правительством. В том же министерском журнале публиковались выдержки из произведений Бентама, Бэкона, Фергюсона. Особым уважением пользовался Бентам: в 1805 и 1806 годах два его тома появились в русском переводе по приказу императора. В Петербурге, по отзыву Дюмона, переводчика Бентама на французский, было продано не меньше, чем в самом Лондоне, экземпляров его книг.

База для либерального русского будущего закладывалась. И продолжить дело Екатерины предстояло, по замыслу императрицы, ее внуку — к царствованию которого, по логике нашего повествования, мы уже и перешли.

 

“Интеллигент на троне”, или Затишье перед бурей

Долгая александровская эпоха была в основном временем проектов. Вначале царских. Потом декабристских. Что это были за проекты, суждено ли им было в какой-то мере осуществиться?

Екатерина прочила внука в наследники своего дела: если бы не ее внезапная смерть, “правый якобинец” Павел на престол бы не вступил. С пятнадцатилетним юношей царица обсуждала французскую конституцию, Декларацию прав человека. Воспитателем великого князя был швейцарский француз Фридрих Лагарп, по убеждениям либерал и республиканец. Он продолжал учить наследника и в последние годы “впавшей в реакцию” (поведшей борьбу с якобинством) Екатерины: при русском дворе не путали Монтескье с Робеспьером и революцию — со свободой. С Лагарпом Александр был дружен и позднее, сохранились письма императора, где он пламенно подтверждал свою решимость продолжить дело бабки, принести свободу своей стране.

Меньше всего либеральные проекты Александра заслуживают закрепившейся за ними оценки как “расплывчатых” и “неопределенных”: речь шла о постепенном развитии идей Екатерины, о неуклонном “приближении сверху” этих идей к реальностям страны. Готовя гарантии свободных промышленности и торговли, частной собственности и предпринимательства, Александр и его друзья постоянно подчеркивали: все это, в принципе, в Жалованной грамоте императрицы уже есть. Но до сих пор эти слова, как написал граф Воронцов, “не могли оказывать большего влияния на действительность, чем прекрасные сентенции Сократа, Марка Аврелия, Цицерона и многих других”. Теперь же речь шла о “материализации” екатерининских проектов, облечении их в конкретные, “работающие” государственные акты.

Как и Екатерина, Александр начал с проектов отмены крепостного права. Как и она, оставил эти поначалу упорные проекты для будущего: устранять зло сложнее, чем гневно его клеймить, и отмене будет предшествовать упорная и тяжелая, четвертьвековая подготовительная деятельность Николая. С чего же действительно можно было начать? С просвещения.

В 1815 году Александр дает либеральную конституцию присоединенному к России Царству Польскому; в 1818-м поручает Н. Н. Новосильцеву составить проект конституции для всей России. “Образование, существовавшее в вашем крае, дозволило мне ввести немедленно то, что я вам даровал, руководствуясь правилами законносвободных учреждений, которых спасительное влияние надеюсь я при помощи Божией распространить и на все страны, попечению моему вверенные”, — сказал Александр, выступая в польском Сейме. Потом пришел черед дать права Финляндии, и память царя в этой стране чтут и посегодня. Свое твердое намерение дать конституцию и России Александр подтвердил и в 1825-м, незадолго до своей смерти или ухода.

Свобода начинается с просвещения. Значит, географически — с западных губерний. Сословно — с высших слоев. И Александр разрешил открытие частных типографий3, бесцензурный ввоз книг из-за границы, свободный выезд русских подданных за рубеж…

В начале позапрошлого века русское образованное общество получило полную свободу. Не политическую — “всего лишь” гуманитарную. Ничем не гарантированную свободу: события Сенатской площади сметут ее в несколько часов. Но могло ведь возникнуть какое-либо встречное намерениям правительства движение — за укрепление свобод, за дальнейшее раскрепощение России? Или хоть широкое просветительское, для начала?

Ничего такого в России не возникло. Человеческая база реформ, в сравнении с екатерининским временем, заметно сужается: та эпоха дала созвездие блестящих имен — друзей и соратников Александра можно пересчитать по пальцам. Там, в XVIII веке, — яркая и неоднозначная фигура Новикова, с его бесспорным просветительским талантом. Но вот наступила свобода книгопечатания, и… ничего похожего мы уже не видим: крупные книгоиздатели появятся заметно позже, и у них не будет уже шанса существенно повлиять на ход событий в стране.

Освобожденное царем общество стало вяло ждать дальнейших освободительных действий правительства. Не дождалось. Реформы стали “пробуксовывать”, захлебываться, отступать. И вот тут-то реакция общества не замедлила: “жестокого и бессмысленного деспота” было решено убрать .

“Прекрасное начало”… одобрение общества… застой, наступление реакции… ответом — принесенные из Европы освободительные идеи, декабризм… Эти стереотипные оценки стоит наконец обозреть непредубежденным взором. Царствования Екатерины и Александра дают уже единую типологическую картину. И власть, и общество заимствуют многие идеи у Европы; но разные идеи: радикальные — общество, либеральные — власть. Власть действует, общество наблюдает, присвоив себе безусловное право постороннего оценщика и судии. А отступившему реформатору оно хладнокровно выносит и смертные приговоры.

Десятки образованных молодых людей, с энтузиазмом обсуждающих, кого из многочисленной царской семьи вырезать необходимо . А кого, пожалуй, можно и пощадить. И, на другой стороне, — царь. Прекрасно знающий о заговоре. Но отказывающийся хотя бы арестовать бунтовщиков, беспомощно разводящий руками: “Я им не судья”.

Рассуждающим о проблеме общества и власти в России необходимо четко самоопределиться в этом раскладе. Ибо невозможно быть наследниками якобинцев и реформаторов одновременно. Надо выбирать.

Конечно, последующее развитие усложнит картину российской действительности, с течением времени появятся в стране и просветители, и реформаторы. Но сравнимой с радикалами роли они в нашем обществе играть никогда не будут. С другой стороны, и власть через два царствования откажется от имперской идеи, идеи свободы и идеи реформ. Но именно общественный феномен, декабризм, станет одной из важнейших причин этого отказа.

Сенатская площадь

Декабристские революционные общества просуществовали менее десяти лет (основателями первого из них стали рюрикович И. А. Долгоруков и двое гедиминовичей, С. П. Трубецкой и Ф. П. Шаховской; четвертый основатель — будущий автор наиболее кровожадных планов, П. И. Пестель). Миф о “людях Декабря” начал твориться уже в день стояния на Сенатской: мало кто понимал, что происходит в столице. Творился миф русским обществом; полноценным же участником процесса сотворения его стало николаевское правительство. Материалы Следственной комиссии дали картину, убийственную для обвиняемых, и неудивительно, что правительство опубликовало их. Однако дальнейшие публикации тотчас были запрещены, напечатанное же быстро стало библиографической редкостью. Естественно, что время начало работать на каторжан: несчастных у нас любят, и никто не собирался разбираться в том, за что же попали во глубину сибирских руд люди из лучших семей России. Да и возможности разбираться не было.

Правда, об истории Николай Павлович позаботился: барону Корфу, бывшему лицеисту и пушкинскому соученику, было поручено написать историю восстания. Книга писалась для самого царя и его ближайшего окружения, и было бы бессмысленно искать в ней ложь: еще век оставался до эпохи, когда власть принялась самозабвенно лгать самой себе.

По восшествии на престол Александр II тотчас приказал опубликовать книгу: “Я не хочу скрывать правду ни дня!” Однако царь наложил на текст жесткое цензурное ограничение, печальную правду о доживших до этого времени осужденных он приказал при печати изъять: “Эти люди и так уже достаточно наказаны”… Наивный наследник полагал, что картина кромешной лжи, бесчестия, кровожадности и авантюризма в глазах читающего общества окажется позорной.

Зачем Николай столь убийственно-основательно скрывал правду? Правду, выгодную именно ему. После опубликования книги Корфа возразить на нее, по сути, никто не смог. Герцен, “глядя из Лондона”, додумался до того, что декабристов пытали: лишь подобным умозаключением он мог поставить под сомнение открывшуюся на следствии картину. Сами же выжившие декабристы в своих не особо дружественных комментариях на книгу Корфа основных фактов, приведенных в ней, опровергать и не пытались.

Серьезный исследователь вопроса Натан Эйдельман констатирует: следствие нашло выгодную линию поведения, подчеркивая цареубийственный настрой декабристов и отодвигая в сторону их позитивные планы. Положим, планы эти, как пишет в других местах своих книг и сам Эйдельман, были скрупулезно собраны по приказу Николая в особый том и к концу его царствования оказались уже в основном “задействованы”. Следствие же, разумеется, интересовалось преступной частью декабристских планов, оно ведь было именно следствием, а не кружком академических историков. Другое дело, что все агитационные козыри тотчас оказались у следователей на руках. Что же помешало правительству эффективно пустить эти козыри в ход?

Ответ кроется в патерналистском характере русской власти: даже такие “западно ориентированные” цари, как Александр I, жили с постоянным ощущением божественной природы своей власти, чувствовали себя отцами вверенных им народов. В Европе это ощущение боговрученности уже почти отсутствовало: вспомним, для примера, что посреди интриг Священного союза всерьез считал его священным лишь сам основатель, русский царь!

Правовому в основе своей сознанию легко поведать миру о справедливо покаранных преступниках, о скором и правом суде; патерналистское же сознание до конца ощущает весь семейный ужас свершившегося покушения. Рефлексивная реакция царя становится вполне понятной: “спрятать” поглубже семейную драму, “никому не говорить” о ней. И поддаться такому настроению было Николаю тем проще, что он один знал масштабы случившегося. Знал много лучше, чем окрестивший заговорщиков “сотней прапорщиков” Грибоедов. Сотни образованных молодых людей из лучших семей страны — это как раз и есть общество, иного и не было. Ухмыляющийся дьявол скрывался именно в тщательно скрытых Николаем Павловичем от мира деталях.

Что же открылось наконец после опубликования книги Корфа?

Декабризм возник как общественная реакция на реформы Александра, точнее, на начало конституционной реформы, самой последовательной из задуманных. Это звучит неправдоподобно, в это трудно поверить? Давайте посмотрим: вот как “родилась или по крайней мере была объявлена в первый раз ужасная мысль о цареубийстве”.

“Александра Муравьева князь Трубецкой уведомлял из Петербурга, что „Государь намерен возвратить Польше все завоеванные нами области и что, будто предвидя неудовольствие, даже сопротивление русских, он думает удалиться в Варшаву со всем двором и предать отечество в жертву неустройств и смятений”. Сие известие, столь нелепое, как потом признали сами члены тайного общества, произвело на них действие едва вероятное. Они вскричали, что покушение на жизнь императора есть необходимость; один (князь Федор Шаховской) <…> полагал только дождаться дня, когда будет в карауле полк, в коем он служил; хотели бросить жребий, и наконец Якушкин, который в мучениях несчастной любви давно ненавидел жизнь, распаленный волнением и словами товарищей, предложил себя в убийцы…”

В общем, чем решительней преобразования, тем яростнее реакция на них: так почему же не всё! И не сразу! И почему им, а не нам?! Полонофобия декабристов была весьма навязчивой. И вполне современной психологически: конституционные планы Александра революционеры приписывали… влиянию на него польских тайных обществ. Многое в декабристах, и прежде всего их национальные идеи, экранировано от нас образом Александра Герцена. Попытка “Искандера” печатно защитить своих предшественников провалилась. Самые убийственные для них сцены он попытался просто объявить клеветой царя и его приближенных; например, такова была реакция знаменитого публициста на рассказ о поведении князя Трубецкого: “диктатор” валялся у царя в ногах, моля сохранить ему жизнь. “Будете жить… если сможете”, — не удержался царь. Но сам же Николай свидетельствует о твердости некоторых главных своих врагов: Пестель, по его словам, “был злодей <…> без малейшей доли раскаяния”. Чего не было, начиная с разгрома Сенатской, во всей этой мрачной истории — это лжи, ни с одной из сторон: сопоставление рассказов лютых врагов в этом убеждает. Реабилитационным фактором, однако, оказались хоть и не статьи Герцена — но он сам. Радикализм позапрошлого века вписался в наше сознание лозунгом “Колокола”: “Во имя русской и польской свободы!” И за этим лозунгом мы как-то позабыли, что в 1820-е годы все было совсем не так.

Национальные проекты революционеров не ограничивались отторжением от Царства Польского присоединенных к нему Империей земель. “Временное правление долженствовало также основать новое Иудейское царство из находящихся в Польше и России жидов. „Их будет два миллиона, — говорит Пестель, — в том числе женщины, старики, дети, они даже и без вспомогательного войска могут легко пройти сквозь всю Европейскую Турцию и, выбрав место на берегах Малой Азии, завести свое независимое государство””. Сильно же революционеры обогнали свое время. Их мысли могут даже несколько удивить, если вспомнить, что сколько-нибудь значительной роли в жизни России ее новые подданные играть тогда еще не могли. Но основной манифест декабризма, “Русская правда”, предполагает жестко унитарное устройство государства, а потому пристрастный интерес Пестеля, Юшневского, Сергея Муравьева-Апостола к полякам, евреям — народам с “необщим выраженьем” лица — вполне понятен.

(Пока революционеры создавали “Русскую правду”, проклятое самодержавие разрабатывало планы широкой федерализации страны — проекты Сперанского и Новосильцева, составленные по повелению Александра.)

“Временное правление долженствовало служить переходом от самодержавия к республике, и первою мерою сего правления было бы запрещение тайных обществ и заведение искусного, деятельного шпионства, с тем чтобы шпионами были люди умные и самой чистой нравственности”. Это не из “Бесов”. Это тоже по “Русской правде”.

У общественного поведения есть свои психологические законы, и в декабризме эти законы выразились уже явственно. “Что касается меня лично, то я на словах был ультралибералом для того, чтобы добыть себе доверие моих товарищей, но внутренне я склонялся к монархии и к умеренной аристократии”, — писал А. А. Бестужев. Под ультралиберализмом здесь понимается, конечно, радикализм. “Ни одно правило не было постоянно признаваемо, и часто все, единогласно решенное, чрез несколько часов также единогласно отменяли <…> Один подал мысль о покушении на жизнь императора Александра; Никита Муравьев утверждает, что, кроме его и Пестеля, все бывшие с ними члены отвергли сие предложение как преступное <…> Но ужасное предложение <…> было снова сделано на другом собрании и принято большинством голосов”.

Ясно, что в такой обстановке все планы и решения эволюционировали в единственно возможном направлении. Читая о декабристах, убеждаешься: дух русского революционного движения был всегда один и тот же. “Стыд собственного мнения”, который объявит главной силой Петруша Верховенский, уже у декабристов был не меньшим, чем в нечаевских “пятерках”. Бессмысленно поэтому говорить о каком-либо умеренном крыле: умеренности своей стыдятся. И те, кто поначалу возражает против цареубийства, вскорости смущенно замолкают. Либо — начинают перекрикивать других, соревнуясь в кровожадности и раздувая списки обреченных членов императорской семьи. Чтоб загладить свою вчерашнюю мягкотелость.

Многое можно ко всему этому еще добавить. Как радикалы вдохновенно лгали друг другу, докладывая о несуществующих тайных обществах и рапортуя о небывалых успехах их развития. Как планировали после убийства царской семьи замочить своих друзей-исполнителей: им ведь было вполне понятно, как отнесется к злодеянию страна…

Едва отгремят выстрелы на Сенатской, революционеры начнут меняться: в заключении и позже в Сибири мы видим уже других людей. “Муравьев и Юшневский в Сибири, после каторжной работы, сами построили избу, в которой жили; к ним приезжали туда высшие сановники Сибири советоваться о делах административных, — так велико было уважение, которым они пользовались; их мнение имело вес и силу”. Это подтверждаемое и другими источниками свидетельство Герцена; ситуация кое-что говорит не только о бывших революционерах.

Но судьба декабристского дела оказалась иной, чем самих “людей Декабря”: дело победило, последствия Сенатской оказались сокрушительны. Либерализм в России с этих пор прочно связал себя, и связался в общем сознании, с революционностью. Разделяющая черта отныне проведена не между эволюцией страны и разрушительным взрывом; она проведена между обществом и властью .

Общество в России никогда уже не будет доверять власти, власть — обществу. И возвращенных из Сибири декабристов во всех городах будут встречать как героев — студенты и простые обыватели, гимназисты и славянофилы. А власть ответит на это полным отвержением общества. И когда последний русский царь объявит “бессмысленными мечтаниями” то, о чем всего веком раньше мечтали Екатерина и Александр, — недолго уже останется ждать конца.

Время у России все-таки еще оставалось, когда Николай I вступил на престол. И долгое его царствование поставило удивительный эксперимент.

Николай Павлович, или Реформы без общества

Что реформировал Николай I? Законы и пути сообщения; работу правительственных учреждений и почту; положение в стране промышленности и торговли. Кропотливые труды Николая и его приближенных создали условия для крестьянской реформы: 108 указов, облегчающих и упорядочивающих положение крестьян, были подготовлены работавшими при этом царе комитетами по крестьянским делам и приняты за период с 1826 по 1855 год. Если бы не эта правовая база, освобождение крестьян оказалось бы лишь актом революционного самодурства, пугачевством сверху.

Законность в России самим своим существованием обязана Николаю. Конечно, законов на Руси было много и ранее. Друг другу они часто противоречили: исполненные благих намерений цари издавали указы, либерализующие законодательство, но отмена бездействующих законов не производилась, сами же указы в корпус законов не включались. В результате путаница создавалась неимоверная: для примера, по смыслу указов, начиная с елизаветинских, смертная казнь была уделом лишь тягчайших преступников. По букве же никем не отмененных законов ей подлежали все дуэлянты, хотя никому бы не пришло в голову повесить дворянина за дуэль.

Какие из законов, как и когда надлежит применять? Взойдя на престол, Николай обнаружил, что он не в состоянии ответить на этот вопрос. Он потребовал ответа у приближенных, у ведущих юристов страны. Ответа не знал никто. В России давно уже все делалось, как говорится, по закону — по тому или иному, применяемому по благоусмотрению низового чиновника.

Упорядочение законодательства царь поручил Сперанскому. Великий реформатор был прежде соавтором самых смелых проектов александровского кружка. Потом, когда на горизонте замаячила война с Наполеоном, считавшийся франкофилом Сперанский был выслан из Петербурга в Нижний Новгород. Вскоре из ссылки освобожден и назначен генерал-губернатором Сибири: должность высокая, но с глаз подальше. Потом возвращен, царь чувствовал себя виноватым, но общения с бывшим другом избегал… У Николая всех этих комплексов не было. Сперанскому предстояли долгие годы работы (Свод законов Российской империи в полном объеме вступил в силу лишь в 1835 году), андреевская лента и графский титул по ее завершении. Царь полностью доверял реформатору, на всех этапах работы поддерживал его. “Другого Сперанского мне уже не найти”, — повторял он после смерти помощника.

Сперанского царь унаследовал от предыдущего царствования; кто еще были его постоянные помощники? Долголетний министр финансов Канкрин изложил свои взгляды на экономику в нескольких трактатах с основной мыслью: цель правительства — благополучие подданных, а не повышение государственного дохода. И Канкрин, и другие николаевские министры строго придерживались таких взглядов на практике, проводя линию на снятие любых ограничений со свободы торговли.

Мы привыкли оценивать деятельность русских царей идеологически, но любопытно взглянуть на нее с точки зрения экономических свобод: начиная с Екатерины русские цари почти всегда стоят на позициях, по сегодняшней терминологии, ультралиберальных. Так что резкий подъем хозяйства Империи перед ее крахом не случаен, он подготовлен полуторавековым трудом.

Николаевское царствование стало временем расцвета (до 1848 года) университетского образования. Приготовление молодых доцентов к профессорству в Германии было тогда критерием мирового класса, и русскому образованию, во многом благодаря стараниям графа Уварова, удалось мирового уровня достичь.

Однако все преобразования Николая были ограничены одним положенным в их основу принципом: обществу ничего не полагалось знать о реформировании страны . Крестьян предполагалось освободить “конспиративно”: они должны были стать свободными постепенно, так и не заметив, что их освобождают. И “крестьянские” комитеты Николая работали в глубочайшей тайне, сотрудники любого из них не знали, что делается в остальных комитетах... Царствование Николая поставило поразительный эксперимент: историки до сих пор спорят — Николай или Александр II учредил в России земства? Осторожные зародыши подобных учреждений появились еще при Николае, и процедура выборов в них безусловно оказалась репетицией земских выборов последующего царствования. Но Николаю удалось встроить эти выборные учреждения в бюрократическую, общечиновничью систему; а земства вне общественной жизни, земства без свободы — немыслимы.

Что ж, конспирация Николаю Павловичу удалась. Жизнь страны и общественное мнение (в ней и о ней) в его царствование развивались уже вполне раздельно. Мудрено ли, что оценка конкретных аспектов этой жизни остается уделом специалистов, общественное же сознание, по завету царя, умозаключило: в николаевской России не преобразуется ничего.

Прежде чем переходить к результирующим оценкам николаевского царствования, остановимся на — воистину лакмусовом — крестьянском вопросе.

Вопрос о нравственной законности владения душами в России XIX века стоял уже далеко не так, как во времена Екатерины. “Я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством — с другой. Этому должно положить конец. <…> Крепостное право причиною тому, что у нас нет торговли, промышленности...” Когда Николай говорил это, он лишь выражал мнение петербургских и московских образованных кругов. Помещик по-прежнему мог поместить в газете объявление о продаже “девки собою видной”. Но он рисковал тем, что во многие гостиные и клубы его просто перестанут пускать. Отношение же престола к владению душами проявилось уже и делом, крестьяне западных губерний еще Александром I были освобождены. Но результаты освобождения оказались, по многим причинам, отпугивающими.

Вопрос о крепостном праве в позапрошлом веке был уже в первую очередь вопросом о земле. “Собственность есть после жизни самое важное земное благо”. Так официально формулировался принцип, к николаевскому времени ставший для самодержавия нерушимым постулатом. И положение оказывалось безвыходным: на “передел собственности” правительство пойти не могло. Но и обойтись без него было тоже нельзя. Когда на заседании Государственного совета один из приближенных указал Николаю на то, что, если предоставление крестьянам наделов не узаконить , любые замыслы останутся на бумаге, он получил от царя ответ: “Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру никогда не решусь”.

Правительство могло даровать гражданские свободы или же, как Николай после 1848 года, весьма жестко ограничивать их. Но покушаться на собственность оно в XIX веке уже считало для себя делом невозможным. И потому самовластный царь рекомендовал помещикам заключать договоры с крестьянами, постоянно подчеркивая, что это должно быть делом их доброй воли. Добрую же волю расстаться с собственностью проявляли почему-то немногие.

Так было бы, конечно, в любой стране; но один чисто русский вопрос здесь все-таки возникает. Борцов у нас хватало всегда, в тот период они ненавидели крепостное право. Что было бы, если бы процент дворян, последовавших советам царя, оказался сравним с уходящим в революцию? Представим себе “сотню прапорщиков”, перешедших на договорные отношения со своими крестьянами и активно пропагандирующих свой опыт по стране, — может, по-другому пошла бы история?

С вопросом о собственности тесно был связан и вопрос о правах. Жалованная грамота Екатерины закрепила за дворянством нерушимый правовой статус. Затем должна была последовать Жалованная грамота горожанам и крестьянам — не крепостным, разумеется, а казенным, но тем самым около половины российских подданных превратились бы в граждан, а в такой обстановке и крепостное право не могло бы далее существовать. Свобода, таким образом, шла сверху, как в средневековой Европе. Но эпоха на дворе стояла уже другая, время спешило. Николаевские реформы прервал 1848 год. Россия была обложена катастрофами, внутренними и внешними.

В результате действия всех факторов вопрос о крепостном праве был загнан в безысходный тупик. Быстрое освобождение было бы попранием хрупких начатков законности и права в России. Это было бы революцией, хоть и с благими намерениями, — но бывают ли революции без таковых?

У правительства был лишь один выход из крепостнического тупика — подготовить освобождение юридически: правовая база готовящегося события должна была быть максимально полна. И тогда “последней каплей” должна была стать царская воля — не в противоречии с понятиями действующего права, а в увенчание и завершение его.

На эту цель и работали 108 “крестьянских” законов николаевского царствования, они охватывали едва ли не все стороны жизни подопечных. Помещикам было запрещено уступать своих крестьян для работы на шахтах, ссылать в Сибирь, передавать свои права приказчикам. Указы запрещали продавать крепостных отдельно от их семейств, а также продавать крестьян лицам, не имеющим населенных имений. Помещиков, “изобличенных в жестоком со своими крепостными людьми обращении”, ждало заключение в смирительном доме, имения их брались в опеку (такие случаи исчислялись сотнями). Однако проекты, ограничивающие права землевладельцев распоряжаться своей недвижимой собственностью, законами, за редким исключением, так и не стали.

Каковы же оказались основные итоги эпохи Николая? Три десятилетия неутомимый монарх крутил и совершенствовал чиновничьи механизмы, и бюрократическая реформация продвинулась далеко. Но в областях, требующих соучастия общества, движение было едва ли не попятным.

Окончательный же итог реформам без общества дают цифры. Производство чугуна — мера промышленного развития — сократилось с 5 кг на душу населения в 1806 году до 3,3 кг в конце царствования Николая I. Качественное улучшение высшего образования не давало количественного эффекта: число студентов, приходившееся на каждые 10 000 жителей, после 1830 года остановилось на уровне около 0,7 и лишь после 1875 года стало понемногу расти. Среднегодовой сбор зерна на душу населения — основной сельскохозяйственный показатель — уменьшался в течение всего XIX века.

Так движение вперед после долгого пути может оказаться движением вспять. В это царствование было достигнуто все, чего может достичь европеизированная, цивилизующая, но “византийская” по глубинным своим понятиям власть. Византийская модель и тысячью годами ранее была рассчитана не на развитие — а, даже в идеальном своем варианте, на стационарное бытие.

При Николае Россия неуклонно становилась европейской страной — и неуклонно же отставала в развитии от других стран континента.

Кажется, мы несколько запутались, и ответ на тоскливо-извечное “кто виноват?” отодвигается от нас все дальше. Заметим, однако: николаевское правительство, при любых его трагических ошибках, почти всегда хотело реформаторского развития страны, несмотря на спровоцированную европейскими революциями суровость последних его лет. Пожелания же общества лишь “сладостной ненавистью” были связаны с окружающей его отечественной явью. Быть может, правительство многими действиями своими и вело историческую Россию к гибели. Но общество ни к чему иному и не хотело ее привести, в надежде на блаженную страну за далью гибельной непогоды.

Попытка примирения — как выхода из взаимного отчуждения — выпала на долю следующего царствования. Последнего царствования имперской России.

 

“В России законы издает самодержавие!” (Освобождение крестьян)

“Сдаю тебе команду, но не в таком порядке, как хотел бы. Оставляю много трудов и забот”, — сказал наследнику умирающий Николай. Александру предстояло “приводить команду в порядок”, прежде всего — выполнить обещание, данное лежавшему на смертном одре Николаю: освободить крестьян.

Сама мысль о Николае как реформаторе вызывает у многих из нас, несмотря на факты, психологический протест. С Александром же дело обстоит по-другому. Судебная реформа, акцизная, масштабное самоуправление, военная реформа, освобождение печати, автономия университетов… Всего не перечислишь, и эпоха великих реформ именно такое место в нашем сознании занимает. И даже нашу нежную приязнь к террористам мы на убийц Александра готовы не распространять. “Ах, зачем вы убили Александра Второго?” — эти и подобные горестные стихи появлялись в продвинутых газетах и журналах еще на заре перестройки. Дескать, успел бы нам царь дать конституцию, не было бы последующих потрясений.

Приятно хоть раз согласиться с мнением большинства; однако тема нашей статьи требует все-таки ответа еще на один вопрос. Царь-Освободитель, его убийцы, — а был ли еще кто-нибудь, как говорится, “в этой стране”? Что делало в великую эпоху освобождаемое общество?

Вопрос об обществе в эту эпоху тем интереснее, что правительство само обратилось к нему. Царю предстояло сделать почти невозможное — наделить крестьян землей и правами, не нарушая при этом дворянских прав. Сделать это нереволюционным путем можно было лишь с согласия общества. Последнее, заметим, к тому времени не было уже чисто дворянским: развивались купеческое и промышленное сословия, они оказывали все большее влияние на прессу, существовали влиятельные межсословные объединения. Но прежде всего было важно, разумеется, мнение дворянства.

Освобождение начиналось в жанре детектива. Немногочисленные помощники царя, посвященные в его секретные планы, кружились на балах, стараясь в частных разговорах подвигнуть дворян обратиться с ходатайством к Александру. Поддакивали многие. Брать на себя инициативу не хотел никто. Чистой случайностью оказалось прошение литовского дворянства, ходатайствовавшего об освобождении крестьян без земли (это называлось “дать волчью волю”). Царь же считал: только с усадебной оседлостью и с отводом наделов на основании права пользования. Но все же схема освобождения “по почину дворянства” теперь могла заработать. И немедленно, 20 ноября 1857 года, Александр подписывает рескрипт на имя виленского губернатора о созыве дворянского комитета для составления положения “об улучшении быта крестьян” на указанных в особом циркуляре министра внутренних дел основаниях. Циркуляр был отпечатан в типографии в следующий (праздничный!) день и сдан на железную дорогу для немедленной отправки, хотя бы товарным поездом.

Так начиналась работа. Кто ее вел? В Комитете причудливым образом сошлись люди, имевшие прямое отношение к Сенатской. Главным двигателем реформы был неутомимый Яков Ростовцев — раскаявшийся декабрист, помилованный Николаем и готовивший освобождение крестьян на протяжении его долгого царствования. В прогрессивном обществе о Ростовцеве ходила нравоучительная легенда, будто он поклялся умирающему сыну искупить свое отречение от мятежников освобождением крестьян. (Не укладывалось у них в уме, что реформаторская деятельность вчерашнего революционера была как раз следствием изменения его взглядов на развитие России.) Умер Ростовцев на руках Александра, так и не успев довести дело до конца. “Не бойтесь, Государь!” — были последние слова бывшего декабриста. Сподвижником Ростовцева был Дмитрий Блудов, тоже многолетний помощник Николая. Он участвовал в следствии над мятежниками и по окончании его был “переброшен” царем на крестьянский комитет: людей, как всегда, не хватало…

Много ли об этих выдающихся людях нашей истории мы знаем сегодня? Казалось бы, вот уж годы, как все политические движения усиленно ищут себе “предков”, сегодняшние реформаторы и либералы — в том числе. Но неписаные психологические законы диктуют по отношению к двору и к обществу разные мерки, разный ценз.

Шла интенсивная работа, уже и при новом царе она потребовала долгих лет. Исследователи Великих реформ особо выделяют выдающуюся роль нижегородского дворянства. Губернатором там был Муравьев, вчерашний ссыльный декабрист, и увлеченная его речами общественность пламенно приветствовала правительственные замыслы. Потом спохватилась, прислала в Петербург двух ходатаев: замыслы государя неудобоисполнимы, покорнейше просим освободить страдающих братьев без земли… Единственным исключением на фоне общего бездействия, восторженного пустословия, явного и скрытого саботажа оказалось тверское дворянство. “Существует легенда, будто Положение 19 февраля сочинил кружок умных и честных либералов, а общество было ни при чем и скорее мешало…” — пишет автор монографии “Падение крепостного права в России” И. Иванюков. Он, разумеется, с “легендой” спорит, но без весомых аргументов.

“Этого я желаю, требую, повелеваю! <…> В России издает законы самодержавная власть!” Этими словами Александра освобождение наконец совершилось. Как отнеслось к нему население страны? Производит впечатление адрес, поданный царю фабричным и ремесленным населением Петербурга; авторы его поняли смысл происходившего несравнимо лучше, чем образованный слой. “Мы знаем, Государь, что, получая новые права, мы должны принять на себя новые обязанности, и обещаем Тебе соделаться достойными великого дара…” — говорилось в адресе. На торжествах рассчитывали нажиться винные откупщики, запасы водки, делавшиеся обычно для последнего дня масленицы, были на сей раз увеличены. Результатом стала выручка значительно меньшая, чем на масленицу в предыдущие годы: люди не желали предаваться пьянству в великий момент.

Так было в столицах; в других же местах реакция оказалась различной. Вплоть до бунтов — в знак протеста ли против “освобождения без земли”? Или в знак протеста против самого освобождения? Бывало и то, и другое; но поражает информация, никакой “идеологической” классификации не поддающаяся. Манифест и сопровождавшее его объемистое “Положение о крестьянах” забыли сшить, их раздавали в листах. И некоторым при раздаче листов… недодали воли. “Разве это воля! У нас воля 87 листов, а вот графским привезли 193 листа”. Впрочем, там, где крестьянам удалось внимательно прочесть весь Манифест, часто бывало не лучше. “Пусть они тщательно возделывают землю и собирают плоды ее…” — говорилось в нем. “Посеешь рожь — рожь и уродится, а плодов все-таки не будет. Плоды в садах, а сады-то барские: а как плоды нам, стало — и сады к нам отойдут!” — рассуждали мужики. “…Чтобы потом из хорошо наполненной житницы взять семена для посева на земле…” “Какие у нас житницы?! У нас — амбаришки…” — переглядывался народ. Значит, взять государь повелел из житницы барской, как же не послушать Царя-Отца…

Здесь была уже не петербургская Империя, с ее Романовыми, студентами, газетчиками, фабричными. Другая Россия, другая страна — ничего не знавшая о петровском творении, не имевшая с ним даже общего языка.

Перейдем к реакции петербургского и московского общества. “Напрасно мы стали бы искать в газетах того времени следы этого народного ликования и энтузиазма”. Авторы-прогрессисты объясняют это поразительное молчание “жалким, унизительным, рабским положением печати”, роковыми последствиями николаевской цензуры... Над журналистами, конечно же, тяготела цензура — давно окаменевшая цензура жестких, ненарушимых общественных запретов. Как может прогрессивный человек сказать что-либо доброе — о царе?! Вспомним, как еще в 1858-м обрушилась эта “цензура” на Герцена за его статью “Ты победил, Галилеянин!”, обращенную к Александру II.

Впрочем, общесословная Санкт-Петербургская дума приговорила: “Просить Государя Императора считать городское общество ревностнейшим и усерднейшим ценителем и сподвижником величайшего преобразования”… Ну, пусть хоть так. Похоже, однако, что обществом молчальников-сподвижников правительство было несколько ошеломлено — и начало изыскивать средства хоть как-нибудь его расшевелить. В правительственных кругах поговаривали даже об учреждении специального ордена “За свободные суждения” (вот уж мысль, которая отцу Царя-Освободителя в голову бы никогда не пришла).

Но как бы то ни было, великие реформы в России начались. И скоро сподвижников у царя уже не было.

 

Левой! Левой! Левой!

Реформирование страны шло с потрясающей скоростью — революционизация общества шла еще быстрей. Великие реформы были для общества всего лишь первым дыханием революционной “свободы”: Россия круто левела. “Имя Александра Второго принадлежит истории; если бы его царствование завтра же окончилось — все равно, начало освобождения крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут”. Так писал еще недавно Александр Герцен. Но вот освобождение не просто начато, оно совершилось — да нет, вовсе и не было никакого освобождения! Оно — не настоящее! И “Колокол” быстро становится пропагандистом кровожадных прокламаций, транслирует их на всю Россию.

Гой, ребята, люди русские!

Припасайте петли крепкие

На дворянские шеи тонкие!

Добывайте ножи вострые

На поповские груди белые!

Подымайтесь, добры молодцы,

На разбой — дело великое!

Нет, это все же не Герцен, это его соклятвенник по Воробьевым горам, вечный сотрудник и соавтор. В эти годы, правда, вдохновителем и соратником Огарева стал другой известный революционер, Нечаев. Все смешалось, и деятельность убийцы финансировалась теперь из фонда, главным распорядителем которого был именно Герцен4.

“— …гимназистов [будете] уверять, что „Светлую личность” вам сам Герцен в альбом написал?

— Сам Герцен, — [отвечал] Петр Степанович” (“Бесы”).

Мы привыкли думать, что некоторые сцены и сюжетные линии этого романа — все-таки преувеличение. Ну не хочется нам считать благородного Герцена или мягкого дворянского писателя Тургенева-Кармазинова пособниками верховенских. Но ничего не поделаешь, так оно все и было5.

Убийство царя стало лишь вопросом времени. И 1 марта 1881 года время пришло. “Судьбоносным” называют часто этот день: вернувшись во дворец, царь должен был подписать указ о привлечении общественности к законодательной работе. Фактически речь шла о конституции, и вот если бы нам успели ее дать…

И что было бы, если б успели? Зачем она вам была? С судебной трибуны провозглашая невиновными неудавшихся убийц — что б вы стали с конституцией, со свободой делать?

 

Подорванная Империя

Царствование Александра III оценивают по-разному. Для одних оно эпоха реакции, для других — последняя счастливая эра России: спокойствие, довольство, отгораживание от суетного европейского мира. И есть еще особняком стоящая, как всегда, леонтьевская оценка: Константин Победоносцев, по воле нового царя, подморозил Россию. Пусть на морозе ничего не вырастет, рассуждал Леонтьев, но зато ведь и не сгниет. Пожалуй, не сгниет, не успеет: под внутренним давлением — взорвется. Что сам же Леонтьев и предвидел яснее других.

Но эпохой реакции (на европейские революции) были последние годы Николая I: император действительно подмораживал развитие, ни на минуту принципиально не отказываясь от него. При Александре III произошло совсем другое — смена парадигмы: отказ от Империи в пользу иллюзорного “Московского царства” стал сокрушительным деянием предпоследнего царя.

“Московское царство” от всех предыдущих, имперских царствований решительно отреклось. Хотя и без манифестов по сему поводу. Слова Александра I о просвещении, о свободе, идущей с окраин, об уникальности и неповторимости населяющих Империю народов (впрочем, последнее не раз говорилось еще Екатериной) теперь стали революционной крамолой. И дело не в масштабах ограничений и репрессий: новый царь был весьма мягок по сравнению, допустим, с дедом. Но самые ярые ненавистники Николая все-таки внутренне понимали, что речь идет именно о торможении, а не о решительной переориентации. Николай создал имперский чиновничий костяк, законосообразную (во всяком случае, по принципиальной своей структуре) бюрократию. А теперь оказалось, что это ни к чему, главное — прямое сближение царя с возлюбленным им народом. Выношенная в предпоследнее царствование, злокачественная эта теория вступит в победную фазу своего развития при Николае II. И почти совсем неприкрыто отрицалось последнее имперское царствование — эпоха реформ.

Десятилетия шли, и сопричастными к деяниям Империи стали ощущать себя многие. Потенциально мощным имперским слоем уже выглядело в конце ХIХ века духовенство, два века приобщения его престолом к Империи сыграли свою роль. Фабричное сословие быстро утрачивало люмпенский характер; чувствовал себя причастным к Империи и солдат. И образованные мемуаристы, и немудреные солдатские песни говорят нам об одном: армия ощущала, что на Кавказе, на Балканах она несет христианским народам свободу и мир, испытывала “чувство высокое, благородное”.

Греми, слава, трубой,

Мы дрались, турок, с тобой,

По горам твоих Балкан

Мы дралися за славян!

“Не нам, не нам, а имени Твоему!” — было выбито на медали за поход 1877 — 1878 годов; и награждаемые чувствовали и понимали смысл этих слов. Нет, православная империя все-таки состоялась, и разными впредь могли быть ее пути.

Но к описываемому времени властные верхи были уже сломлены; и не столько бомбы, сколько неутихающая ненависть общества сыграла в этом огромную роль. Не было больше сил двигаться вперед во враждебном вакууме, в окружающем безмолвии. И антиимперский идеал “царенародного государства” (“народной монархии”, на позднейшем языке) означил собой смену вех. В этом идеале не было места чиновнику, солдату, “инородцу”. И священнику с его “христианской верой разумной” тоже. Все это были люди Империи — петровской, европейской, “немецкой”, царю же надлежало слиться в гармонии и любви с нашим — нутряным, земляным, столетиями пребывающим в неподвижности народом. То есть с той самой “ледяной пустыней”, которая глухо, инстинктивно-бессознательно Империю ненавидела.

И с этими ультраправыми мечтаниями начинал парадоксально совпадать левый общественный настрой. Еще недавно он мог считаться простой проекцией европейского революционизма; но к концу позапрошлого века в отторжении романовской империи все явственней проступает “гуннское” остервенение против порядка как такового, “запах конского пота и кизяка”. Евразийское учение вызревало не одно десятилетие: начиная с 80-х годов XIX века можно заметить в общественных настроениях рост антиимперско-антиевропейского “азийства”. Не углубляясь здесь в эту особую сложную тему, отметим главное в ней. Считается, что, борясь с Империей, общество все-таки желало добра: равенства, справедливости, свободы. Но равенство, как известно, бывает разное: бесправные нищие столь же равны друг другу, как и защищенные законом собственники. Русское правительство и в последние свои десятилетия создавало такого собственника и такого трудящегося, оно очень неплохо справлялось с функциями, присущими в других странах либералам и отчасти социал-демократам (для понимания этого достаточно, например, проанализировать рабочее законодательство предреволюционной России, одно из самых последовательных и либеральных в современной ему Европе). Общество же понятия “собственность” и “буржуазность” агрессивно отрицало. И в отрицании этом сливалось многое. От радикального, люмпенского социализма: в России он не был, как в Европе, смягчен и нейтрализован социализмом умеренным — государственническим и реформистским. До истерической романтики разгульной степи, хмельного мессианизма. Хилиастические крестьянские мятежи против Церкви, власти, собственности и свободы опустошали Европу полтысячелетия назад — над Россией тучи сгустились в XX веке. И художественная элита страны тонко чувствовала надвигающееся, восторженно приветствовала и сама провоцировала сокрушительный вихрь.

 

Вместо Империи, или “Царь и народ”

О днях последнего царствования наше напоминание будет кратким. Простая цель этой статьи, повторим, состоит в том, чтобы указать на отодвигаемые современным сознанием в сторону страницы отношений общества и власти в России. А в событиях начала прошлого века напоминать и уточнять почти нечего: разве вызывает какое-либо сомнение тот факт, что общество в те годы страстно желало гибели власти и страны? Отношения общества с европейской имперской государственностью завершились — жаждой полного и безусловного искоренения ее.

Что же происходило в это время с самой государственностью, в российских верхах? Здесь тоже все подошло к последнему логическому пределу. Единение царя и народа перестало быть абстрактно чаемым идеалом, оно наконец наступило: мудрый человек от земли Григорий Ефимович Распутин учил царя править страной. И это было не совпадением трагических случайностей (“старцу” удавалось облегчать страдания больного наследника): распутины и илиодоры обступили престол, в них была мощная идеологическая потребность. Ненужность, маргинальность выпестованных Николаем I бюрократических имперских структур теперь была уже каждодневно очевидной: их просто терпели.

Говорят иногда, что империя, в которой народ, хохоча, повторял: “Царь с Егорием, царица с Григорием!” — существовать не могла. Это так, и даже в более глубоком смысле, чем имеется обычно в виду. Клевета бывает убийственной именно тогда, когда по глубинной своей сущности она совпадает с правдой. Распутин действительно овладел волей царя, а значит — ничего уж тут не поделаешь — овладел и Россией. И к этой безусловной, всем известной правде оставалось лишь пришить лоскуток лжи: что он овладел еще и постелью царицы.

“Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три”, — констатировал после конца Розанов. Прогрессивное общество мечтало об этом более ста лет. И вот теперь оно получило то, чего хотело.

 

Вместо государства

Что происходило после 1917-го на месте исчезнувшей великой страны? Трудно было это понять: голоса из обезлюдевшего пространства почти не доносились, новая власть сразу и умело позаботилась об этом. Газеты были закрыты ею мгновенно; типографии, правда, не сразу. Но осмысливший российскую катастрофу сборник “Из глубины” накрыт на месте, из типографии он не вышел. Несколько экземпляров спасли возмущенные небывалой цензурой наборщики — но вскоре мыслители были вышвырнуты за пределы Совдепии, а рабочие демонстрации и забастовки еще ранее распылены артиллерийским и пулеметным огнем. Маленькую Добровольческую армию — последний европеизированный русский слой — поглотили пространства, и шанса уцелеть в них у белых не было. “Должно, сектант”, — перемигивался электорат Учредительного собрания, глядя на хлебавшего обед из отдельной миски поручика…

Для Европы происшедшее было лишь переменой строя. На более прогрессивный — самодержавную деспотию сменил передовой марксистский эксперимент. Но нашелся все-таки на Западе человек, который оценил свершившееся: вчувствовавшийся в грядущую гибель Европы, Освальд Шпенглер понял и происшедшее уже с российской ее частью.

“Большевистское правительство не имеет ничего общего с государством в нашем смысле, каковым была петровская Россия. Подобно кипчаку, царству „золотой орды” в монгольскую пору, оно состоит из господствующей орды — именуемой коммунистической партией — с главарями и всемогущественным ханом, а также с несметной покорной и беззащитной массой <…> Налицо чисто татарский абсолютизм, который стравливает весь мир и грабит его, не зная никаких границ, кроме, пожалуй, предусмотрительности, — хитрый, жестокий, пользующийся убийством как повседневным средством власти, ежемгновенно грозящий возможностью нового Чингисхана, который свернет в один рулон Азию и Европу”.

 

И здесь рассмотрения наши, в общих чертах, завершаются: ведь нашей темой были взаимоотношения общества с цивилизованной, реформаторской властью. А не пребывание его под “кипчаком”. Но все же коснемся вкратце последних десятилетий подсоветского общественного бытия: именно они-то и проросли столь явно и в наш сегодняшний день. Обсуждение лояльной части советского общества нам не кажется здесь уместным, и мы скажем немногое лишь об оппозиционной, диссидентской части его.

“Мы — советские люди”, — любили подчеркивать, устно и письменно, многие диссиденты. Объяснять эти странные на первый взгляд заявления можно было по-разному. Кто-то подчеркивал так свою аполитичность: мне все равно, какая власть, лишь бы права соблюдались. Для других это было методом самообороны перед пастью одряхлевшего, но все еще хваткого чудовища: хоть ты меня и посадишь, но все равно не за что меня сажать! Это был бесполезный “довод”, но психологически вполне объяснимый.

Но пришло время подлинного испытания. И “советские люди” действительно оказались советскими людьми: надвигавшийся крах родной власти обнажил всю третьестепенность большинства протестных разногласий с ней. Жаждущие подлатать стены обжитой казармы закономерно нашли в новом генсеке свой идеал. Неудивительно поэтому, что рукоплесканиями встретила общественность горбачевскую перестройку, что как о низвергнутом рае она и сегодня с тоской вспоминает о ней.

Родившаяся на развалинах перестроек и гласностей свобода оказалась ненужной, враждебной и чужой. И первое выступление против нее было замечательно символическим: борцы выступили против “царистской символики” рождающейся заново страны. Сегодняшняя же смычка неодиссидентства с красными всех оттенков и сортов, от розово-голубых до багрово-коричневых, объясняется многим, но прежде всего — постоянным, никогда и не исчезавшим духовно-идеологическим родством всех этих сил. И несмолкающие истерики по поводу нарушений прав — порой нарушений подлинных, чаще мнимых — имеют простую подоплеку: ненависть к правому курсу страны и ее властей. Не в том дело, что реформы идут плохо: непрощаемое преступление власти, что они вообще идут. Все как обычно. Все как всегда.

Двести лет мы вместе — европеизированная власть и наше (какое уж прилагательное тут подобрать?) российское общество. С недавним, правда, провальным перерывом на семидесятилетие. Но перерыв завершился, все вернулось на круги своя; и в новый этап развития страны общество вступило с описанным выше духовным и нравственным потенциалом.

Признаюсь, сегодня мне страшно. Все вернулось слишком уж буквально, и в воздухе снова пахнет революцией. А на сей раз моя страна уже ее не переживет.

Да, знаю, это звучит сомнительно: все истощены, совершать революцию просто некому, а проклятый тиранический режим давит всех, он дьявольски силен… Господи, но точно так же говорили и тогда. Считали именно так, вплоть до безграничной уверенности в силе власти. И полковник Кутепов, будущий герой Добровольческого сопротивления, говорил, что вот-вот разгонит всю эту сволочь, что для этого достаточно одного-двух полков.

Кутепов был прав, этого было бы вполне достаточно. Но двух полков в его распоряжении уже не нашлось.

 

1 Русскими подданными после разделов Польши стали сотни тысяч вчерашних польских евреев. И указы императрицы сразу избавили их и от непосильных поборов, и от религиозно-национальных оскорблений, которые под страхом строгих наказаний были воспрещены. Еврейские раввины благословляли царицу; просвещенная же Европа вряд ли и узнала об этих ее указах. Во многих европейских странах евреи и в середине XIX века оставались париями: в Риме, например, впечатляюще смотрится гетто, которого иудеи после захода солнца не смели покидать.

Была ли от огромных екатерининских “поблажек” презренному племени какая ни есть государственная польза? А может (смешно звучит…), царица просто решила сделать добро живым людям? Не в первый и не в последний раз в своей жизни.

2 См.: Зубов А. Размышления над причинами революции в России. — “Новый мир”, 2004, № 7.

3 Такое разрешение было дано еще в 1783-м Екатериной. Но свободное книгопечатание просуществовало в России недолго: с трудом пережив французский 1789-й, год спустя, после радищевского дела, оно быстро пошло на спад…

4 Вопреки желанию самого Герцена, давшего согласие на финансирование под сильным шантажным нажимом. Для биографов и почитателей замечательного писателя и стилиста такие детали существенны. На ход же русской истории личное неприятие некоторыми брезгливыми радикалами пламенных революционеров не повлияло и повлиять не могло.

5 Кармазинов в романе выглядит карикатурой. Однако письма Тургенева, показывающие, как трепетал маститый писатель перед мнением нечаевых, свидетельствуют о поразительном подобии образа оригиналу.

(обратно)

Пушкин в Америке

Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книги стихов “Щелчок” (М., 2001), книг путевых очерков “Персона Grappa” (М., 2002) и “Дядюшкин сон” (М.,2005), альбома-путеводителя “Коньяк” (М., 2004), “Книги Синана” (2005). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Действующие лица:

Малиновский Алексей Федорович — историк, актуариус Мос-

ковского архива Коллегии иностранных дел. Владелец дома на Мясницкой, где часто бывал Пушкин. Мнительный старик консервативных взглядов.

Жена — супруга Малиновского.

Пушкин — поэт.

1-й актер.

2-й актер.

3-й актер.

1-я актриса.

2-я актриса.

3-я актриса.

Место действия — дом А. Ф. Малиновского на Мясницкой. Время действия первых пяти сцен — зима 1831 года. В тексте использованы документальные материалы: выдержки из писем, отрывки из воспоминаний, цитаты из статей и журналов. Однако многие собы-

тия не совпадают с общеизвестными фактами.

 

СЦЕНА 1

Пустая сцена. Входит 1-й актер. В руках у него бумаги. Он говорит, сверяясь с ними.

1-й актер. Месяц март, пятое число 1830 года. Пушкин покидает Петербург и отправляется в Москву. Перед отъездом он оставляет в “Литературной газете” стихотворение “Что в имени тебе моем?..”.

Пока он читает, появляется 2-й актер. Также сверяет текст с бумагами.

2-й актер. “Что в имени тебе моем?..” Сразу после отъезда Пушкина Император Николай I выражает неудовольствие по поводу отсутствия поэта в столице.

Пока он читает, появляется 3-й актер. Также сверяет текст с бумагами.

3-й актер. “Что в имени тебе моем?..” Сразу после отъезда Пушкина в “Северной пчеле” печатается анекдот. В нем изображен поэт-француз, коротконогий безбожник, который отправился в Москву искать счастья. Автор анекдота — Фаддей Булгарин.

1-й актер. Середина марта. Пушкин — в дороге! По пути в столицу он посещает Тосно, Чудово, Новгород, Яжелбицы, Вышний Волочок, Торжок.

3-й актер.

Подъезжая под Ижоры,

Я взглянул на небеса

И воспомнил ваши взоры,

Ваши синие глаза.

Пушкин (слышен только голос). Во-первых, запасись вином, ибо порядочного нигде не найдешь. Во-вторых, на каждой станции советую из коляски выбрасывать пустую бутылку. Таким образом, ты будешь иметь от скуки какое-нибудь занятие.

1-й актер. Из донесения полицмейстера Миллера: “Чиновник 10 класса Александр Сергеев Пушкин 13 числа месяца марта 1830 года прибыл из Петербурга в Москву и остановился в гостинице Коппа, за коим учреждено секретное наблюдение”.

2-й актер. За кем?

1-й актер. За коим.

3-й актер. Март, 17 число. Записано со слов князя Михаила Павловича: “Знаете, я никогда не видел Пушкина вблизи. Я был очень предубежден против него, но по всему тому, что о нем слышу, мне очень хочется с ним познакомиться”.

Появляется 1-я актриса.

1-я актриса. Говорят, Пушкин невелик ростом и носит свинцовые стельки. Говорят также, что на правой руке у него шесть пальцев, а зубы растут в два...

1-й актер. ...в три...

1-я актриса. ...в несколько рядов. Как можно такого полюбить?

Появляется 2-я актриса. Говорит без бумаги.

2-я актриса. При чем здесь любовь? Дела их совсем расстроены. Замужеством хотят они поправить свое положение.

Появляется 3-я актриса. Теперь по сцене энергично перемещаются все шесть человек:

три актрисы и три актера.

3-я актриса. Говорят, на балу у Малиновских в доме на Мясницкой Гончарова была обута в худые ботинки.

1-я актриса. Не ботинки, а перчатки. Перчатки у нее были дырявыми.

3-я актриса. А я говорю — ботинки.

2-я актриса. Гончарова беленькая, чистенькая девочка с правильными чертами и лукавыми глазками, как у любой гризетки. Похвалы ее красоте сильно преувеличены.

1-й актер. Из письма Вяземского жене: “Все у меня спрашивают, правда ли, что Пушкин женится? В кого же он теперь влюблен, между прочим? Насчитай мне главнейших и скажи Пушкину, что здешние дамы не позволяют ему жениться. Да неужели он и в самом деле женится?”

2-я актриса. На днях видела я Пушкина. Он был в церкви Никитского монастыря. Стоял, прислонившись к колонне, преисполнен высокими думами...

1-й актер. И скрипел зубами...

3-й актер. Середина апреля. Пушкин обедает у Дмитриева в его доме на Спиридоновке.

1-я актриса. Пушкин посещает дом Ушаковых — пресненские красавицы “счастливы до гадости”.

2-й актер. Пушкина видели в театре.

3-я актриса. Пушкин обедает у “Яра”...

2-й актер. Однажды, приехав к невесте на Большую Никитскую, Пушкин заметил в доме напротив вывеску. Это была лавка похоронных принадлежностей Адрияна Прохорова. Его имя Пушкин взял для повести “Гробовщик”. Так звали главного героя.

3-й актер. Пушкин только и знал, что читать на улицах вывески. Своего Онегина он тоже украл. Так звали лавочника из Коломны.

1-й актер. Сволочи! Бумагомараки! Ославили Адрияна Прохорова! Пустили по миру мое честное имя! Попадись мне сукин сын Пушкин!

Пушкин (слышен только его голос). Я полюбил Наталью Николавну сразу же, как увидел. Но предложение мое натолкнулось на неопределенный ответ. Тоска гнала меня прочь из Москвы. По возвращении с Кавказа холодность и безразличие ее заставили меня снова бежать, на сей раз в Петербург. Но одно благосклонное слово, переданное из Москвы, возвратило меня к жизни. Так ли расположена она ко мне, как должно невесте быть расположенной к жениху? Возможно ли приобрести ее привязанность в будущем? Если согласится она отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца.

2-я актриса. Спокойное безразличие сердца.

3-й актер. Апрель, воскресенье. Пушкин вторично делает предложение Гончаровой. Предложение принято!

2-й актер. Сватом поэта был Толстой по прозвищу Американец. После визита оба отправились к тому на дом, где обильно вспрыснули событие. Выпивши, Толстой много рассказывал Пушкину об Америке.

3-й актер. “Невеста для меня теперь Америка. Ее суждено открывать мне”, — отвечал Толстому Пушкин.

1-я актриса. Пушкин все еще в Москве. Толстой-Американец говорит, что тот женится. Вздор. Как можно верить Американцу?

1-й актер. Спокойное безразличие сердца.

3-я актриса. Сердца.

2-й актер. Пожалей о первой красавице здешней, Гончаровой... Она идет за Пушкина. Сказывают, что написал он ей стихи, которые так и начинаются: “Я пленен, я очарован — я совсем огончарован”.

1-й актер. Безразличие сердца.

2-я актриса. Участь моя решена.

3-й актер. Безразличие сердца.

2-я актриса. Какая муха его укусила?

3-й актер. Участь моя решена!

1-я актриса. А правда, что накануне свадьбы Пушкин сбежал от невесты в Америку?

3-я актриса. Какая Америка? он уехал в деревню, чтобы распорядиться делами.

2-й актер. Из письма Е. А. Энгельгардта: “Пушкин пишет не стихи, не стишки, а стишонки, за которые его очень справедливо окритиковали... так что он с досады поехал в деревню с намерением доказать, что он еще в состоянии писать, как прежде писывал „Руслана и Людмилу””.

Пушкин (слышен только его голос) . Осень подходит. Это любимое мое время — пора моих литературных трудов настает, — а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую Бог весть когда сыграем... Еду в деревню... Уезжаю, рассорившись с госпожой Гончаровой. На следующий день после бала она устроила мне нелепую сцену. Не знаю, расстроилась ли моя женитьба, но... я оставил дверь открытой настежь. Ах, что за проклятая штука счастье!

1-й актер. Спокойное безразличие сердца.

3-й актер. Из донесения полицмейстера Миллера: “Квартировавший в гостинице Коппа чиновник 10 класса Александр Сергеев Пушкин, за коим был учрежден секретный надзор, сего сентября 1 числа выехал в свое нижегородское имение Болдино. Во время же пребывания его в Москве ничего предосудительного замечено не было”.

Сцена 2

Дом Малиновских на Мясницкой. Алексей Федорович в своем кабинете за бумагами, кутается в платок. На столе чернильный прибор, состоящий из трех высоких склянок. В одну из склянок Малиновский макает перо и пишет. Там чернила. Потом откладывает перо, открывает вторую склянку и украдкой наливает ее содержимое в рюмку. Во второй

склянке вино. Когда он наливает вино в рюмку, в дверях появляется жена.

Жена. Опять!

Малиновский. Сквозняк, матушка. Спина мерзнет.

Жена (выливает вино из первой склянки) . Пушкин-то наш!

Малиновский. Что?

Жена. Вернулся из деревни и опять готовит свадьбу.

Малиновский. Чью свадьбу, душа моя?

Жена. Помнишь Наташу, Гончаровых младшую дочку?

Малиновский. У которой вечно дырка на перчатке?

Жена. На ботинке...

Малиновский. Нет, не помню.

Жена. Тьфу!

Малиновский. А что?

Жена. Пушкин и Гончарова помолвлены. Свадьба назначена на февраль.

Малиновский (задумчиво). Это хорошо, что женится. С другой стороны, как подумаешь — свадьба... Помню, приятель мой, вдовец, любил повторять: “Хочешь быть в аду — женись”.

Жена. Дурак твой приятель.

Малиновский. Пропал за копейку.

Жена. Пушкин...

Малиновский. Что еще?

Жена. ...здесь...

Малиновский (подозрительно оглядывает жену). Он же в деревне...

Жена. ...и хочет непременно тебя видеть.

Малиновский. Не понимаю... сквозняк, что ли...

Жена. Александр Сергеевич! Прошу вас! Прошу!

Малиновский. Нет, но как же...

Входит Пушкин. Никакого портретного сходства с поэтом нет и не нужно. Разговаривая,

Пушкин сильно жестикулирует.

Пушкин. В пыли! А? Всё в пыли! Здравствуйте, разлюбезный дяденька Алексей Федорович!

Малиновский. Ты ли, Пушкин?

Жена (проводит пальцем по столу). Утром вроде вытирали…

Пушкин. Это пыль веков, тетенька! Песок вечности, прах столетий.

Жена. Поэт!

Пушкин. Все тот же вид, смиренный, величавый. О чем пишете? О темном ли владычестве татар? О казнях ли свирепых Иоанна? А я ведь к вам по делу!

Малиновский (с надеждой). Из деревни?

Пушкин. Из деревни.

Малиновский (облегченно, жене). Что я тебе говорил. Из деревни. Чайку бы нам, а? Ну, говори. Только руками не размахивай. Голова кружится. Ты, я слышал, женишься?

Пушкин.

То ли дело быть на месте,

По Мясницкой разъезжать,

О деревне, о невесте

На досуге помышлять!

Малиновский. Сам сочинил?

Пушкин. Ворованные.

Малиновский. Значит, свадьба…

Пушкин. Кто хочет быть учен — учись. Кто хочет быть спасен — молись. Кто хочет быть в аду — женись!

Малиновский (жене, победно). А?

Жена (в дверях крутит пальцем у виска). Твой приятель!

Пушкин. Какой приятель?

Малиновский. Так, другой...

Пушкин. Назад не поворотишь...

Малиновский. Так уж сразу и не поворотишь? А ты вот что — знаешь, был у меня приятель, так он...

Жена (входит с подносом). Что ты за глупости, отец, человеку рассказываешь! Ты посмотри на него. Не остепенись он сейчас — никогда из него человека не выйдет. (Ставит поднос и уходит.)

Пушкин. Пора, пора мне остепениться. Ежели этого не сделает жена моя, то и ожидать от меня — нечего. Дело у меня к вам, Алексей Федорович. По архивной части. Взялся я тут в деревне за небольшой труд по истории российской. В драматическом жанре. Есть кое-какие соображения на этот счет. Но без документальных оснований как можно приступать к делу? Ну, думаю, раз я теперь в Москве, пойду на поклон к Малиновскому. Он первый у нас знаток истории российской. Что, дяденька, пустишь в архив?

Малиновский. В архив! Архив — работа… (Чихает.)

Пушкин. ...пыльная.

Малиновский. Да не пыльная.

Пушкин. Интересно.

Малиновский. Я к тому, что не всякому свой нос в архив совать следует. (Снова чихает.) Так и есть. Простыл! (Открывает третью склянку, там вино, наливает рюмку себе и Пушкину.) Пришел с мороза. Руками сквозняк устраиваешь. (Выпивает.) Помню, тому лет двадцать пять был я в Царском Селе, когда Лицей открывали...

Пушкин. Я тоже.

Малиновский (удивленно). Да? И вот вижу я, среди мальчишек-то один кучерявый такой егоза крутится. Смотрел-смотрел я за ним и спрашиваю брата моего: что, спрашиваю, это за парнишка такой, чей сын, да и выйдет ли из того кучерявого толк? Парнишка вроде смышленый, шустрый?

Пушкин (самодовольно). Ну?

Малиновский. Нет, говорит, из кучерявого толк не выйдет.

Пушкин (зло). Ну, зато вы, дяденька, человек у нас известный. Единственный в своем роде. Последний, кто видел “Слово о полку Игореве” в оригинале. Знаток древности! Писатель! Вчера у Гончаровых только и разговоров было что о вашей пьесе. Как там написали в газетах? “Блистательные переводы из Коцебу под дирекцией Малиновского”! (В сторону.) Который по-немецки ни бельмеса не знает... Я был фраппирован! Истинно фраппирован таким отношением! При живом авторе (показывает на себя) — а говорят черт знает о ком.

Малиновский (не заметив подвоха) . Не врешь?

Пушкин. Врут календари.

Малиновский. На что тебе в архив?

Пушкин. Хочу отыскать исторический сюжет в оригинальном духе. А то ведь у нас за что ни возьмешься, глядь, другие об том уже целые томы написать успели.

Малиновский. Это уж как есть.

Пушкин. Ты только еще подумал об иной истории, а у них все готово. Например, приятель мой недавний, Гоголь Николай Васильевич. Вот истинный талант на этот счет. Я ему как-то в Павловске по дружбе, ну, как родному, рассказал историю. Да нет, даже не историю — анекдотец. Про то, как в городишко приезжает один тип. Никудышный тип, сосулька в тряпке. А весь город его с перепугу за важного чиновника держит.

Малиновский. И что?

Пушкин. Жену губернатора соблазнил — раз. Денег взятками получил — два. И был таков на казенной бричке.

Малиновский. Хорош у тебя приятель!

Жена. Да это не приятель, другой.

Малиновский. Ты меня путаешь, друг мой. Какой другой? Говори уж лучше дальше.

Пушкин. А приятель мой возьми эту историю да отдельной книгой и пропечатай! Под своим, разумеется, именем.

Жена. Ловко!

Малиновский. Как бишь того приятеля звали?

Пушкин (после паузы). Боратынский.

Малиновский. Не знаю такого.

Пушкин. Евгений Абрамович.

Малиновский. Слыхала, матушка, что нынче литературная молодежь вытворяет? Подметки на ходу срезают! А ты — сквозняк. Напомни-ка еще раз имя, как того молодчика звали?

Пушкин (после паузы). Вяземский… Ну так что, дяденька, пустишь в архив?

Малиновский. Сегодня уж поздно. Ты приходи завтра, да не ко мне, а прямо в канцелярию. Там и разберемся. А пока определись, который век тебе нужен да что за бумаги. У нас все имеется. Записки о состоянии дел и умов. Распоряжения и приказы по Синоду и Сенату. Уставы и циркуляры, реестры парадные и обыденные. Судебные протоколы, показания как добровольные, так и подноготные. Доносы! Вот где сюжеты попадаются. Ты приходи, завтра...

Пока Малиновский увлеченно перечисляет, Пушкин тихо встает, откланивается и неза-

метно выходит из комнаты. Малиновский снова берется за перо. Затемнение.

 

Сцена 3

Пустая сцена. На сцену входит 1-й актер.

1-й актер. У истории нет очевидцев. У истории есть только свидетельства.

Входит 2-й актер. Листает журналы, читает.

2-й актер. В исторической драме Пушкина нет театрального интереса. Пушкин не проник в глубокое значение той исторической эпохи... не изобразил ее со всей очевидностью... не раскрыл душу человека и характеры исторические.

Входит 3-й актер, тоже читает по журналам.

3-й актер. Это не драма, а кусок истории, разбитый на мелкие куски в разговорах. Что от него пользы белому свету? Кому придет охота читать, когда пройдет первое любопытство?

2-й актер. Мы ожидали встретить в новой драме автора исполинских размеров, но открыли рост самый обыкновенный.

3-й актер. Вчера обедали в клобе. К нам подсел поэт Пушкин и все время обеда проболтал, однако же прозою, а не в стихах.

1-й актер. Язык доведен в этой драме до последней степени совершенства. Сущность творения, напротив, запоздалая и близорукая. И могла ли она не быть такою, когда Пушкин рабски влекся по следам Карамзина в обзоре событий?

2-й актер. Какого роду это сочинение — предоставляется судить каждому. Он сам не назвал его ни трагедией, ни поэмой. По-моему, это галиматья в шекспировском роде.

1-й актер. Это сочинение есть совершеннейшее ребячество... школьная шалость, достойная исправления.

Пушкин (слышен только его голос). Посылаю тебе, милый друг, любимое мое сочинение. Ты некогда баловал первые мои опыты — будь благосклонен и к произведениям более зрелым. Знаешь, до сих пор я жил, как обыкновенно живут. Мне за тридцать лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. У меня сегодня сплин — прерываю письмо, чтобы тебе не передать моей тоски. Твой Пушкин.

Входит 1-я актриса.

1-я актриса. За два дня до свадьбы Пушкин был в доме Нащокина. Тем же вечером пела в том доме московская цыганка Танюша. Таня Демьянова, которую Пушкин любил слушать всякий раз, когда был в Москве.

Входит 2-я актриса.

2-я актриса. Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму... как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он руками за голову схватился, как ребенок плачет... Кинулись к ему, что с тобой, что с тобой, Пушкин? “Ах, говорит, эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает...” Так и уехал, ни с кем не простившись...

1-й актер. Это не драма, а кусок истории, разбитый на мелкие куски в разговорах.

2-й актер. Спокойное безразличие сердца.

Входит 3-я актриса и поет цыганский романс. Затемнение.

Сцена 4

Снова дом Малиновских на Мясницкой. В кабинете Алексея Федоровича сидит Пуш-

кин, он один, дожидается хозяина.

Пушкин (тасует карты) . “Мне снилося, что лестница крутая меня вела на башню; с высоты мне виделась Москва, что муравейник; внизу народ на площади кипел и на меня показывал со смехом, и стыдно мне, и страшно становилось — и, падая стремглав, я пробуждался...” У истории нет свидетелей. Нет очевидцев. Кто живет, истории не знает. А когда жизнь стала историей, тот уже в могиле. И нет ему до нее никакого дела. Как нам узнать, что было, чего не было? Как тасовали карты — и сколько тузов в колоде? Ах, как легко того назначить злодеем, а этого представить жертвою. Не отсюда ли успех современной драмы? Ведь мы, наблюдая за пьесой, заранее знаем, кто прав, кто виноват. Правильно ли это? Не умея решить собственной жизни, мы хотим хотя бы в прошлом навести порядок. Но можно ли писать историю задним числом? Как строить день грядущий, если в прошлом темно и неясно? Значит, когда не уверен в истории, то и будущее — настежь”.

Входит Малиновский.

Правильно, Алексей Федорович?

Малиновский. Что ты говоришь, друг мой?

Пушкин. Будущее настежь... Поздравьте меня. Я придумал сюжет для пьесы. В двух словах.

Малиновский. Изволь, только... (Показывает руками.)

Пушкин. Не буду, не буду. Итак, название пьесы — “Женитьба”.

Малиновский. Оригинально.

Пушкин. Сюжет прост, финал до последнего момента непредсказуем.

Малиновский. А вот это, друг мой, плохо. Надо, чтобы зритель как-то заранее знал... настраивался... предчувствовал, что ли...

Пушкин. Итак, два приятеля. Один женат и чертовски зол по этому поводу. Другой холост и живет в свое удовольствие. Первый, конечно, завидует. Но изменить ничего не может. Есть только один выход: женить, чтобы совместно облегчить друг другу тяготы брачных уз. Начинается история — сваха, дура и пройдоха, женихи в прихожей. И вот наш холостяк совсем уже сомлел от счастья, которое ему нарисовал приятель. Дело решенное! Молодых ждут в церковь, столы в доме накрыты, музыка! И что же? В последний момент, когда, казалось бы, и деваться ему некуда, вылезает жених в окно, прыгает, как последний мальчишка, в сугробы да и прочь бежит от этой свадьбы. Скандал! Невеста в крик! Какой позор! Сват получает колотушки! Картуз его летит на снег! А потом все как-то стихает. Ставят самовар. Бегут за калачами. Разливают вино. Темнеет. На небе зажигаются звезды. Скрипит снег. Идет пар. Как будто ничего не случилось! И ведь верно. Все при своих. Друг при жене, холостяк на печке, барышня в девках. Но странное чувство не покидает зрителя. Что-то неуловимо изменилось. Но что?

Малиновский. Что?

Пушкин. Изменилось завтра. Вот что теперь стало другим. Завтрашний день, он сложится иначе. Он будет не тем, каким был до женитьбы. История пойдет по-другому. Понимаете ли вы меня, дяденька?

Малиновский (с опаской). Ты какие бумаги в архиве читал?

Пушкин (с досадой). Всякие.

Малиновский. И что же?

Пушкин. История российская показалась мне интересной, но малоубедительной наукой.

Малиновский. Да ты с ума сошел! Такие вещи говорить!

Пушкин. Наоборот. Как будто выздоровел. Как будто пелена с глаз упала и стало видно вокруг далеко-далеко. До самой Америки.

Малиновский. Не понимаю тебя, друг мой! Что видно? Откуда? Какая Америка?

Пушкин. История — вымысел, домысел. Сплетение случайных фактов, которые и проверить-то невозможно. А ведь мы живем с оглядкой на прошлое. Но как можно строить жизнь исходя из вымысла? Как жить, если позади — фикция? обман? (Обводит дом руками.)

Малиновский (возбужденно). Да знаешь ли ты, что говоришь? Что тебе фикция? Иван Грозный — фикция? Петр Первый — фикция? Может быть, и дом этот — фикция? А сколько в этом доме было? Сам Фонвизин здесь бывал, “Бригадира” зачитывал — а ты говоришь фикция! Княгиня Дашкова гостила — вон табакерку в столе оставила! Граф Панин! Алексей Данилович Татищев, Данилы Михайловича сын! Какие люди! Титаны! Богатыри! Может быть, их тоже не было?

Пушкин. Я так и знал — Дашкова нюхала табак!

Малиновский. Я, друг мой, вот что посоветую. Бросить бы тебе фантазии. Возьми что-нибудь конкретное, настоящее. Да вот, пожалуйста, возьми ты хотя бы историю про ледяной дом...

Пушкин. Опять снова-здорово! Сколько вы мне, дяденька, про этот ледяной дом рассказывали — сил нет.

Малиновский. А ты еще послушай. Тебе как писателю надо слушать. Вот ведь и приятель твой... как бишь его...

Пушкин. Грибоедов...

Малиновский. ...послушал тебя, а потом “Ревизора” написал. Так и ты. В общем, дело было после того, как война с турками закончилась. Был по этому случаю устроен в Петербурге праздник.

Пушкин. Знаю, знаю. Старая жаба Анна Иоанновна со скуки только и знала, что праздники закатывать.

Малиновский. Не юродствуй, друг мой, прошу тебя. Не юродствуй. Так вот, Татищев Алексей, сын владельца этого дома, подсказал императрице, как праздник обустроить. Решено было придумать шутовскую свадьбу.

Пушкин. Оригинально!

Малиновский. Женили шута князя Голицына, прозванного Квасником, и калмычку Буженинову. Татищев-де вспомнил, как Петр Первый в свое время на потеху женил шута Якова Тургенева на вдовой бабе Шушере. Да запрягал свадебный поезд свиньями. Вот и подкинул императрице старую идейку.

Пушкин. Ничего своего.

Малиновский. Дальше — больше. Решено было подарить молодоженам дворец. Да не простой, а шутовской — ледяной дворец подарить. И вот выстроили на Неве огромный дом изо льда. Утварь, мебель — все было в этом доме ледяным. Фантастика! Для той свадьбы Алексей Данилович — остроумный был человек! — придумал выставку...

Пушкин. ...достижений народного хозяйства...

Малиновский. Правильно! Звали со всех окраин империи Российской каждой твари по паре. Разных племен представителей мужского и женского полу в народных костюмах собралось видимо-невидимо. И каждый при своей скотине был, да с музыкальными инструментами. Представляешь? Те лают, тут блеют, эти мычат, тут на балалайках тренькают. Потеха! И фейерверки!

Пушкин. Я чай, про это уж Лажечников написал. Он большой мастер на исторические фейерверки.

Малиновский. Кто, ты говоришь, написал?

Пушкин (нетерпеливо). Ледяной дом — это хорошо. Это чудо как хорошо. Но хорошо для анекдота. А я вам другое говорю.

Малиновский. Что, друг милый?

Пушкин. То, что история хороша, пока есть очевидцы. Или дети этих очевидцев. Дальше — сплошные потемки. Триста-четыреста лет — и все: туман, ничего не разобрать. Где свидетели? Ни одного оригинала! Да вот хотя бы взять случай. Где документы Смутного времени, которые Татищев вывез из Сибири? Нету их нигде — пропали-с! Все исторические грамоты переписаны в новое время. А подлинники утрачены. Удобно, не правда ли? Но с какой целью? Кто и в чем оправдывался перед историей? И как в таком случае было на самом деле?

Малиновский. О чем ты, я никак в толк не возьму?

Пушкин. У вас в архиве есть икона, помните? Куликово поле, два войска стоят напротив друг друга перед битвой. Я рассмотрел ее внимательно с лупой. И знаете что? Я совершенно отчетливо увидел, что монгольская Орда стоит в поле под христианскими хоругвями. А это значит...

Малиновский. Да ты ошибся, друг мой. Какие у монголов хоругви? Это, верно, был монгольский бубен. Ей-богу, это был бубен!

Пушкин (отмахивается). И таких мелочей сотни! Тут не сходится, там одно другому перечит. Я писал свою драму, желая понять переломный момент в истории земли Российской. Но только больше прежнего запутался. Кто Романовы? Откуда? А Годунов? Вчерашний раб, татарин, зять Малюты? Лжедмитрий? Сколько их было? Один или двое? Жена и мать дважды признали одного. Но где это видано, чтобы на Руси тела сжигали? Чтобы замести следы? Какие следы? Не сходится. По фактам — да. Но психологически, по характерам — увольте. А это значит, что...

Малиновский. Что?

Пушкин. Что в истории кто-то здорово передернул карты.

Малиновский (после паузы, задумчиво) . А может быть, ты и прав. История — забава, где каждый сам себе Наполеон. Что тебе в ней? Оставь нам, старикам, играть в эти игры. Поезжай в Европу. Там история явлена в произведениях высокого искусства. А потому лгать не умеет. Хватит уж тебе киснуть на российских небылицах. От них случается изжога. Вот женишься — и поезжай на пару годков за границу. И ни о чем не думай.

Музыка, затемнение.

 

Сцена 5

Пустая сцена. Входит 1-й актер. Читает по бумаге, прочитав, бросает бумагу на пол.

То же самое делают по прочтении все актеры.

1-й актер. Начало января. В письме французскому адресату Пушкин говорит, что ему суждено погибнуть на поединке.

Входит 2-й актер.

2-й актер. Конец месяца. Пушкин закладывает село Кистенево в Опекунском совете Воспитательного дома и получает деньги в Московской сохранной казне. О чем имеется запись от января 29 числа 1831 года: “10 класса чиновнику Александру Сергеевичу Пушкину под деревню выдано сорок тысяч рублей наличными”.

Входит 3-й актер.

3-й актер (читает.) Пушкин подписывает договор о найме квартиры во втором этаже дома господина Хитрово, что на Арбате, в приходе Троицы. Квартира нанята на полгода за две тысячи рублей, с выплатой аванса в размере половины от договорной суммы.

1-й актер. Из письма А. Я. Булгакова: “В городе опять начали поговаривать, что Пушкина свадьба расходится. Это скоро должно открыться. Среда, 18 февраля, последний день, в который можно венчать. Нечего ждать хорошего, кажется, я думаю, что не для нее одной, но и для него было бы лучше, кабы свадьба разошлась”.

2-й актер. Февраль, 17 число, вторник. Накануне свадьбы Пушкин устраивает у себя в доме на Арбате мальчишник. Присутствуют близкие друзья поэта — Нащокин, Языков, Боратынский, Давыдов. Вяземский читает шуточное стихотворение “Пушкин! Завтра ты женат!”. Пушкин кивает и как-то лукаво усмехается. Весь вечер он вообще ведет себя загадочно — подмигивает, изъясняется загадками, нервничает, много говорит по-французски. Он необыкновенно возбужден, ходит по комнатам, расспрашивает гостей о семейной жизни и о европейских столицах. Только к утру гости расходятся. Но Пушкин и не думает ложиться.

3-й актер (читает по бумаге). Февраль, 18 число, среда. День венчания. К обеду в храм Большое Вознесение, что у Никитских ворот, съезжаются гости. Прибывают шафера Пушкина, вскоре подъезжает карета Натальи Гончаровой, невесты. Жениха, однако, во храме нет. Час проходит в томительном ожидании. Но Пушкин все не едет. За ним посылают на Арбат — не случилось ли чего, — но и там Пушкина не обнаруживают. Пьяный дворецкий Иван Григорьев, насилу разбуженный, рассказывает, что Пушкин чуть свет собрал вещи, нанял извозчика и уехал в неизвестном направлении. Что? Как? Да ты пьян, кричат они! Но тут обнаруживается записка Пушкина, адресованная Наталье Николаевне. Письмо это тотчас доставляют невесте. Наталья Николаевна распечатывает его дрожащими руками, читает, бледнеет и падает в обморок. Бумажка теряется в суете на полу. (Бросает бумагу.) Никто, кроме Гончаровой, не знает, что в ней сказано.

Входит Пушкин. В руках у него саквояж, на руке плед. Шляпа, трость.

Пушкин (поднимает бумажку с пола). “Не судите меня строго, а впрочем, судите как знаете. Я уезжаю надолго, быть может, навсегда. Зная вас как барышню рассудительную, взываю прежде всего к вашему разуму. Ведь, если вдуматься, ничего не изменилось. Вы остаетесь как раньше, меня же как не было в вашей жизни, так и не будет. Отчасти зная свойства судьбы, я надеюсь, что настоящая наша встреча еще впереди. Быть ей в другом месте и при других обстоятельствах. Прощения у вас я не прошу — в глазах света поступок мой оного недостоин. Прошу лишь доверия. Оставайтесь такой, какая вы есть. Все остальное за вас решит история. Я чувствую, что сегодня она заново сдает карты”. (Прячет бумагу в карман, уходит.)

Музыка, затемнение.

 

Сцена 6

Проходит несколько лет. Тот же дом Малиновских на Мясницкой. Алексей Федорович в своем кабинете за бумагами, кутается в платок. Под столом сундук с рукописями. На столе тот же чернильный прибор, состоящий из трех высоких склянок. Малиновский пишет, потом откладывает перо, откидывается в кресле и, невнятно бормоча, засыпает. Входит 1-й актер. В руках у него газета. Он подсаживается к Малиновскому и шепотом

читает.

1-й актер. “Ревю де Пари”, осень 1832 года. “Минувшей субботой в Париж приехал известный русский поэт Александр Пушкин. Сразу по прибытии он сделал официальное заявление. Пушкин объявил о своем намерении примкнуть к борцам за освобождение Польши от российского гнета. Причиной тому послужили новые факты русской истории, которые открылись Пушкину в московском архиве Алексея Малиновского”.

Малиновский во сне начинает стонать, входит 2-й актер, тоже с газетой, подсаживается

с другого боку и читает дальше.

Лондон. Из типографии Коллинза только что вышла в свет брошюра Александра Пушкина, прибывшего к нам из Парижа. В сей исторической справке автор убедительно доказывает, что династия Романовых не имеет никаких прав на российский престол. В доказательство господин Пушкин приводит неизвестные документы Смутного времени из архива историка Малиновского .

Малиновский во сне стонет.

Брошюра уже поступила в продажу и раскупается хорошо.

Входит 3-й актер, он тоже с газетой, читает.

3-й актер. Как сообщает наш корреспондент в Стамбуле, на днях в городе выступил с лекцией известный русский поэт Александр Пушкин. В своей лекции господин Пушкин заявил, что притязания православной Церкви на Константинопольский престол не имеют под собой никаких исторических оснований. Также Пушкин предложил пересмотреть и русско-турецкую границу. По сведениям, которые он почерпнул из архива Малиновского…

Малиновский во сне стонет.

…многие российские земли исторически принадлежат магометанам и должны быть возвращены законному владельцу. В заключение лекции господин Пушкин заявил, что сильно разочарован в христианской религии и имеет самые серьезные намерения принять ислам. С этой целью на днях он отправился в центр мирового суфизма — город Конью.

Входит 1-я актриса, садится у ног спящего Малиновского.

1-я актриса. Говорят, Пушкин вывез в Париж три карты и выгодно играет в салонах. Состояние его настолько велико, что любовницам своим снимает он отдельные дома, каждый из которых посещает в свой день недели, сверяясь с блокнотом, дабы не перепутать.

Малиновский во сне мурлычет.

2-я актриса. Рассказывают, что в мужском клубе на Оксфорд-стрит Пушкин все чаще появляется с юным лордом Альфредом Дугласом. Новое увлечение русского поэта имеет русые кудри и невелико ростом. В печати уже опубликованы стихи Пушкина, которые тот написал по-английски и посвятил своему юному другу.

Малиновский стонет и мурлычет. Входит 3-я актриса, также садится у ног Малиновского.

3-я актриса. Пушкин живет в Стамбуле, на азиатской стороне Босфора. Состояние его настолько велико, что позволяет содержать гарем. Пять раз в сутки Пушкин совершает намаз, не пьет вина и, говорят, строит на свои деньги мечеть. Говорят также, что каждую субботу он ходит на невольничий рынок, где покупает русских девственниц.

Малиновский мурлычет.

Усладив себя их девичьими прелестями, он снабжает девушек паспортом и отправляет на родину. Не желая расставаться с Пушкиным, многие из них бросаются в Босфор и тонут.

Малиновский со стоном просыпается. Видно, что он сильно постарел. Открывает вторую склянку и украдкой наливает ее содержимое в рюмку. Во второй склянке вино. Когда он наливает вино в рюмку, в дверях появляется жена. В руке у нее своя рюмка. Она протя-

гивает ее, и Малиновский наливает жене вина. Они молча пьют.

Малиновский. Ты не поверишь, матушка, какой я нынче видел сон.

Жена. Какой?

Малиновский. Стыдно рассказать!

Жена. Тогда не рассказывай.

Малиновский. Не буду. (Возится с бумагами, бормоча под нос стихи Пушкина.) “Еще одно, последнее сказанье, и летопись окончена моя. Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному. Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Когда-нибудь монах трудолюбивый найдет мой труд усердный, безымянный и, пыль веков от хартий отряхнув, правдивые сказанья перепишет... (недоуменно) перепишет?”

Жена. Перепишет, перепишет... (Подозрительно оглядывает его, потом проверяет содержимое склянки.) Сколько лет, как Пушкин сбежал, а ты все не угомонишься.

Малиновский. И какая же муха его тогда укусила?

Жена. Обыкновенная. Слыхала я недавно от супруги Петра Вяземского историю. Вот как дело было.

Малиновский. Как, матушка?

Жена. А так, что накануне свадьбы в Москву приехала жена Пушкина...

Малиновский. Какая жена? Разве Пушкин был тогда женат?

Жена. Первая жена Пушкина, цыганка. Он венчался с ней по молодости, когда куковал в Кишиневе. А потом бросил, уехал в Петербург и забыл. Только она его не забыла. И привезла с собой пушкинских детишек мал мала меньше. Что было делать Пушкину?

Малиновский. Бежать!

Жена. Вот он и побежал.

Малиновский (задумчиво). Все так, так… Но должны быть иные причины! Не таков Пушкин, чтобы от бабы в бега удариться.

Жена. Заставить бы тебя, старого дурня, сплясать русскую. Да жалко. Держи!

Малиновский. Что это? Письмо? От кого? Да как же ты молчала? Сколько лет — первое письмишко!

Жена. Потому и молчала.

Малиновский. Ну, ступай. Согрей чаю. Оставь меня. Ступай.

Жена уходит, Малиновский возбужденно вскрывает конверт, встает, читает письмо. Чем дальше он читает, тем больше становится похожим на Пушкина. Собственно, Малинов-

ский в этой сцене и есть Пушкин.

“Здравствуйте, любезный дяденька Алексей Федорович. Надеюсь, письмо мое застанет и вас, и супругу вашу в добром здравии и хорошем настроении. Как часто вспоминал я ваш дом! „То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать, о деревне, о невесте на досуге помышлять”. Что там! Столько лет прошло. До вас, верно, доходили бог весть какие слухи обо мне. На то они и слухи, чтобы бежать впереди нас. Первое время я и в самом деле жил в Париже. Свел знакомство с тамошними писателями. Виктор Гюго промеж них первый поэт, но я ближе сошелся с тезкой моим Александром Дюма. Он думает писать „Трех мушкетеров”. Роман обещает быть чудо каким хорошим. Обязательно читайте его, как выйдет из печати! Дюма по материнской линии совершенный арап, как и я. Мы даже решились на экспедицию в эфиопские страны с целью обнаружения родственных связей. Но все как-то не собрались. Дюма истинный талант, умница и жуир. Это ему я как-то рассказал вашу любимую историю про ледяной дом. Он как будто заинтересовался ею и теперь вроде собирается писать пьесу в историческом духе с декорациями. Вот и ваш Татищев, дяденька, пригодился! Что до моих сочинений, то я закончил „Капитанскую дочку”. Это повесть времен пугачевского бунта. Как видите, история — сон, от которого трудно проснуться. Повесть, кажется, удалась. Готов и перевод ее на французский. Сделал его Дюма, называется „Дочь капитана”. В этом он весь. В Париже недавно встречался я с Натальей Николаевной. Она теперь Ланская, вышла за старого генерала и собой довольна до гадости. Боже мой! Куда исчезла девочка с глазами гризетки? Светское общество — вот истинный ледяной дом нашего времени. Пишу вам из города Глазго. Это Шотландия, удивительная страна! Побывал на свежей могиле Вальтера Скотта, где погрустил о своих юношеских забавах. Забирался на холм короля Артура, откуда видно далеко-далеко. Пил здешнюю водку на ячмене, которая сильно отдает сапожной смазкой. Оригинальный напиток. Вы спросите, за какой надобностью я в Глазго? Дожидаюсь корабля, на котором собираюсь пересечь Тихий океан и очутиться в Америке. В Америку меня пригласил первый поэт в тех краях Эдгар По. Говорят, он сожительствует с дочкой. Большой оригинал! Я уезжаю в Америку, потому что Америка — страна без истории. Я надеюсь стать первым ее очевидцем. Не поминайте лихом — история моя только начинается. Правда, океанские корабли об эту пору часто терпят бедствие. Но если как следует помолиться, то с Божьей помощью…”

Голос заглушается шумом моря и криками чаек. Малиновский подхватывает сундук, скла-

дывает платок и перекидывает его через руку, как плед, уходит со сцены.

(обратно)

Любовь под подозрением

Клех Игорь Юрьевич (род. в 1952) — прозаик и эссеист, филолог по образованию и витражист в прошлом. Автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004). Произведения переводились на многие европейские языки, в США в 2004 году вышла книга прозы и эссеистики “A Land the Size of Binoculars”. Стипендиат Пушкинской премии Фонда Альфреда Тёпфера (Германия), Берлинской Академии искусств, журнала “du” (Швейцария). Лауреат премии им. Юрия Казакова.

 

“Анна Каренина” — один из самых знаменитых романов мировой литературы. Как читать его в XXI веке? Во-первых, о чем он?

О том, что романтическая любовь обладает огромным разрушительным потенциалом? О скрытом антагонизме любви и брака, уничтожающем поочередно брак, семью, любовь, а следом и лиц, вовлеченных в беспощадную войну полов? Или о стране, в которой вдруг “все переворотилось и только укладывается” — рушится жизненный уклад и сами устои его поставлены под сомнение? Или же это философский роман о духовной подоплеке жизни — о мысли, опровергающей саму себя на каждом шагу, и поисках человеком нравственной опоры в себе и окружающем мире? Сам Толстой отвечал, что если бы он мог выразиться короче, в форме четких суждений, то, несомненно, сделал бы это, а так — читайте роман, в нем все сказано и упрощенному пересказу не поддается. И действительно, какой метод, кроме художественного, способен хотя бы отдаленно передать наше бесконечное снование между внешним миром, различными уровнями собственного сознания и темными закоулками душевной жизни?

Эпоха великих романов закончилась не потому, что писатели плохо стараются, а потому, что человеческий мир в своих определяющих чертах оказался описан и художественно проанализирован классической литературой: основной набор конфликтов (остаются вариации) и человеческих типов и характеров (остаются переодевания). Что здесь возможно нового? Ну, гермафродит или каннибал поделятся своими ощущениями с читателями. Ну, рожденная в США китаянка пожалуется, что не знает, кто она. Ну, космонавт расскажет, как Земля выглядит с Луны, или очередной утопист чего-то наплетет. Конечно, появляются изредка в пределах реалистической конвенции новые конфликты, темы и типы, но где-то на втором плане. А авансцена давно занята великими мифологическими произведениями — художественной базой данных человечества. И одно из таких произведений — роман “Анна Каренина” Льва Толстого, затмевающий другой великий роман на аналогичную тему — “Госпожу Бовари” Гюстава Флобера. Толстой говорил, что “усыновил” свою Анну, Флобер, что г-жа Бовари — это он сам, но оба являлись до поры хорошо законспирированными женоненавистниками и дружно умертвили героинь, которых сами же выбрали. Француз отравил Эмму мышьяком — вышло мелкобуржуазно. Наш граф бросил Анну под поезд, и получилось героично. Возможно, последнее обстоятельство и склонило чашу весов для нас в пользу русского романа. Потому что, независимо от литературных достоинств и глубины проблематики, миф обязан потрясать. Анна, поезд — это уже навсегда.

Но миф мифом, а что в нем актуального сегодня?

Больше, чем вчера. И это на поверхности: без малого полтора столетия спустя Россия вернулась к государственному “дикому” капитализму, подобно второгоднику в школе (при том, что нынешний уровень гражданских свобод, образования и технологий той эпохе даже не снился, так что — не вполне и “второгоднику”). “Анна Каренина” — наиболее “газетный” роман Толстого, самые злободневные темы тех лет горячо обсуждаются на его страницах: независимые суды, пресса, земства, автономия университетов, спиритизм, дарвинизм, библейская критика и “историческая школа” в живописи и литературе, государственная коррупция, балканский вопрос, голод в России и положение крестьян, сельскохозяйственные и банковские тонкости, головокружительные карьеры переходного времени и фантастическое обогащение “железнодорожных королей”, мало чем отличающихся от нынешних олигархов (ощущение дежа-вю развивается от выражений вроде “чисто конкретно” или “одного боишься — это встречаться с русскими за границей”). Многое из этого и сегодня если не “горячо”, то “тепло” (а в советское время казалось: прошлый век, доисторический период!), но дело даже не в параллелях, а в общем ощущении огромной общественной сумятицы после длительного застоя, что позволяет сторонним наблюдателям называть Россию “страной хронической катастрофы” и, как встарь, ассоциировать ее с впадающим в спячку медведем. Толстого и самого в армейских, а затем в литературных и светских кругах считали за глаза диковатым и даже “звероватым” созданием, да и Ленин не без оснований усмотрел в юродивом графе “мужика” и “зеркало русской революции”. Случается, однако, — то, что тяжело или даже невыносимо в общежитии, идет на пользу творчеству.

Сегодня даже трудно представить себе размер прижизненной всемирной славы Толстого — письма не слали ему разве что из Антарктиды. Обязан он ей был в первую голову своей парадоксальной позицией бунтаря-“непротивленца”, непримиримого критика современного общества, государства и цивилизации, проповедника патриархальной утопии и изобретателя оскопленной, обмирщенной версии “христианства” без Христа — по существу, позицией основателя всемирной секты. А способствовало этому два обстоятельства: после написания романов “Война и мір” и “Анна Каренина” Лев Толстой был заслуженно признан великим писателем (других XIX век слушать бы не стал), и к тому времени был изобретен телеграф — и сеть ежедневных газет покрыла весь цивилизованный мир. Если эпопея “Война и мiр” была воспринята читающей публикой положительно, но без перехлестов, то публикация “Анны Карениной” частями в журнале “Русский вестник” на протяжении трех лет произвела настоящий фурор, закончившийся скандалом, когда редакция отказалась публиковать последнюю часть романа с критикой начавшейся балканской войны. Такой “раскрутке” могли бы позавидовать самые ушлые сегодняшние пиарщики, издатели и книготорговцы. Первым публично признал “Анну Каренину” великим произведением, какому нет равных в европейских литературах, Достоевский. Сам он славы, сравнимой с толстовской, несмотря на все свои романы, достиг только после своей речи на открытии памятника Пушкину в Москве в 1880 году. Как правило, люди мало расположены к непредвзятому чтению сочинений современников. Критики “Анну Каренину” называли по-разному, чаще всего почему-то — романом из великосветской жизни. Но один небесталанный беллетрист и зоркий завистник угодил в точку: вместо одного Толстой написал и выпустил под одной обложкой два романа (откуда ему было знать, что рабочим названием романа на стадии черновиков было “Два брака” — то есть каренинский и лёвинский, “плохой” и “хороший”, а прибавить еще семейство Облонских — так целых “три брака”!). Этот конкурент Толстого знал, как надо писать романы, а большинство русских классиков “не знали” и писали весь XIX век “неправильные” романы, не отвечающие западноевропейским требованиям к этому жанру (неоконченный роман в стихах, поэму в прозе, цикл повестей, гибрид криминального романа с философским или философского с эпосом и т. п.). Но Толстому хотелось не любовную историю рассказать, а “мысль разрешить” (по удачному выражению Достоевского), в данном случае — мучившую его самого “мысль семейную”: проблему семьи как фундаментального института человеческого общежития, как социальной молекулы, на которой базируется само существование человеческого рода.

Будучи мучеником рассудка (а рационализм во всем мире крепчал), Толстой наметил три линии. Линию органического конформизма (Облонских), линию бунта — лобового столкновения биологии, цивилизации и личного начала (Каренины и Вронский) и лёвинскую линию — вымученную попытку третьего пути, на полдороге к патриархальной утопии, “Исповеди” и толстовству. К тому времени Толстой уже был законченным моралистом, и намеченная им схема поначалу страдала карикатурностью — в черновиках роман начинался как однозначно сатирическое, “критическое” произведение. Однако могучий дар Толстого вывернулся из удушающих объятий его собственного рассудка и принялся за возведение настолько грандиозной постройки, что коротконогому рассудку уже было не поспеть за его действиями. Вместо плаката стала возникать и оживать картина — просто потому, что автор умерил язвительность и начал испытывать сочувствие к описываемым лицам (которые сам и сконструировал из массы прототипов), а критику цивилизации вывел на другой, не “мелочный” уровень. В результате Анна превратилась в красавицу с душой, Вронский — в максимально порядочного человека в пределах своих социальных возможностей, Каренин научился страдать, а несносный для всякого моралиста тип Облонского источает такое личное обаяние, что его чары действуют даже на неуживчивого, корявого Лёвина — “второе я” Толстого, уже побежденное рассудком и, в отличие от прототипа, увы, бездарное. Несмотря на все усилия Льва Николаевича, его заветный персонаж, на которого он возлагал такие надежды (разрешить “мысль семейную” положительно), которому пожаловал свое имя (поэтому правильно — Лёвин, а не Левин) и срисовал с себя (по общему убеждению собственной семьи, близких, позднейших исследователей), но с себя нарочитого, показного, — Лёвин так и остался самым картонным и малосимпатичным персонажем (словно вынутым из уцелевших глав второго тома “Мертвых душ”). Талант на кривой козе не объедешь — с ним как с любовью, принуждения он не терпит. На что, собственно, и ополчился Толстой-моралист, положивший вторую половину жизни на то, чтобы опровергнуть заблуждение, что миром якобы движет любовь. К счастью, создание “Анны Карениной” пришлось на зазор между двумя половинами, где любовь была еще допустима.

Биографически в жизни Толстого десятилетие между 1870 и 1880 годами — это затишье между трещиной, возникшей в отношениях с женой Софьей Андреевной и впоследствии превратившей брак Толстых в ад, и отмеченным “Исповедью” квазирелигиозным обращением писателя, иссушившим его художественный гений. А художественно — это промежуток между жизнеутверждением “Войны и мiра” (именно так: мiр — как белый свет) и жизнеотрицанием “Крейцеровой сонаты”. “Анна Каренина” — своего рода шаткий помост между художеством и духом, между плотью и душой, между женщиной и мужчиной. Это территория перемирия, изначально чреватого трагедией, поскольку природный эгоизм с любовью несовместны и в итоге взаиморазрушительны, — вопрос только в том, что и кто всякий раз приносится в жертву. Сегодня невозможно вообразить, какой сокрушительный удар по самочувствию человека был нанесен дарвинизмом и позитивистскими учениями (куда там Копернику с Галилеем!). Мир зашатался (и обрушился в 1914 году). Для наглядности стоило бы издать в одном томе три главных произведения Толстого о любви: “Казаков” (1860-е), “Анну Каренину” (1870-е) и “Крейцерову сонату” (1880-е), — чтобы понять направление эволюции взглядов Толстого и испытать шок.

В “Казаках” изумляет детективная развязка, упрятанная писателем даже от самого себя: слепым надо быть, чтобы не догадаться, что казачка любит Оленина! Но тот, заодно с автором, разводит турусы на колесах, лишь бы уберечься от настолько сильного чувства, за которое придется отвечать. Не трудностей мезальянса страшатся они оба, а любви, сметающей все преграды на своем пути, — “сильной, как смерть”. Зато мiр в этой повести воспринимается и принимается целиком — от “а” до “я”. Не то в скопческой по духу “Крейцеровой сонате” — потрясающей азбуке жизнеотрицания, в общих чертах согласной с марксистской критикой буржуазной семьи и предвосхищающей скандальный теоретический труд “Пол и характер” самоубийцы Отто Вейнингера (1880 — 1903), а также, прости господи, некоторые излюбленные клише гитлеризма и самых свирепых форм современного феминизма. Все реальные проблемы в “Крейцеровой сонате” гиперболизированы и утрированы в публицистическом ключе, и маска рассказчика, за которой прячется автор, не должна сбивать нас с толку (так ли уж взгляды одержимого половой проблематикой Позднышева контрастируют со взглядами Толстого в старости? Подобно Смердякову, Позднышев проговаривает подслушанное им у господ). Откровения, что люди мало отличимы от обезьян и свиней, кругом скверна, брак — гнусный торг, все это еще полбеды (кто так не думал?). Сущий бред начинается с горячечных утверждений, что девы, облаченные мамашами “в проституточные наряды”, чисты, совокупление “неестественно” (!), а во всем виноваты — не смейтесь — рыцари, придумавшие любовь, в результате чего женщины обращаются сначала в животных, а затем в вещь, а их дети — в орудие войны полов. Раз в жизни осилить это сочинение все же стоит. Моногамия, не основанная на любви в особенности, способствует развитию мизантропии (те же, кто смолоду был “слаб на передок” либо “ходок” по этой части, — те свое воздержание подкрепляют еще махровым ханжеством).

Но как же в промежутке между инструментальной слепотой “Казаков” (и отчасти “Войны и мiра”, где бал правит родовое, видовое начало) и отвращением “Крейцеровой сонаты” — между “Да” и “Нет” — Толстому удалось написать зрячую книгу о перипетиях любви и семейной жизни? Да так ловко увязать все линии и проблемы, что роман производит впечатление гордиева узла (и даже череда войн и гибель империй для него — что с гуся вода!). Все лица представлены здесь в движении, все явные и потенциальные конфликты получили полное развитие — так что (как в “И Цзине”, китайской гадательной “Книге перемен”) все элементы и качества исчерпали свои возможности в ходе повествования, перейдя в собственные противоположности: сильное гибнет, слабое крепчает, сладкое горчит, а горькое лечит, плач успокаивает, мучитель и жертва меняются местами и т. д. Что, по Аристотелю, является первейшим признаком художественного шедевра.

Титанический художник в Толстом боролся с матереющим в нем доктринером и на поле боя, каким явилась “Анна Каренина”, одержал свою самую впечатляющую победу. Увы, пиррову в личном плане, но это обнаружится за пределами романа и в данном случае не должно нас отвлекать. В романе поставлен под сомнение сам предмет его и тема — любовь между мужчиной и женщиной как основа брака (“Любить другого… это неразумно”; любовь — “скарлатина, чрез это надо пройти”, необходимо “прививать любовь, как оспу”; Анна винит мужа: “Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова”, — однако самой защитницей этого превозносимого ею чувства овладевает не оно, а “дух лжи и обмана”, “было что-то ужасное и жестокое в ее прелести”, “чуждое, бесовское”, — так репликами персонажей очерчивается поле суждений, и ни одного менестреля вы здесь не сыщете). У Толстого, как и у всего XIX века или у юноши-максималиста, были весьма напряженные отношения с сексом, отчетливо ассоциировавшимся с грехом. Схожая проблема терзала и сластолюбивого Достоевского (гибельный антагонизм идеалов “Мадонны” и “Содома”), но было одно существенное отличие. Толстой — это Анти-Достоевский. Для него, как и для его Лёвина, жизненно необходимо было чувствовать отсутствие собственной вины, то есть в пределе стать праведником (отсюда теория самосовершенствования и знак логического равенства между Добром и Богом). Тогда как для Достоевского невиноватых нет, человек виновен по определению — воззрения Федора Михайловича гораздо более катастрофичны и драматичны, он исповедует религию не совершенствования, а спасения.

К счастью, в годы создания “Анны Карениной” Толстому хотелось еще не столько проповедовать и судить, сколько самому узнать нечто новое и неизвестное, разобраться (“Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают”, — признавался он). На время, пока писался роман, он даже забросил вести дневник (!) — позволил своей душе жить без оглядки, полной грудью (в вымышленном мире), а не корпеть над бухгалтерским отчетом несуществующему богу. Отчасти потому, что его собственный брак к тому времени дал трещину, но покуда не исчерпал возможностей развития — любовь из него еще не вытекла вся. А от нравоучительности его вершинное произведение спас... Пушкин. У всех нравоучений есть стилистический признак — громоздкость, соскальзывание в “канцелярит” при описании душевной жизни, к чему Толстой был весьма склонен. При том, что не было у нас и нет равных ему в преследовании и анализе переживаний (по определению критиков, “диалектике души”). В поле человеческой психики он являлся великим охотником французской школы, превзошедшим своих учителей. Ему недоставало только галльской легкости, в совершенстве освоенной Пушкиным. У Ларошфуко есть глубокая и очень изящно сформулированная мысль: серьезность есть таинство (или уловка) тела, призванное скрыть изъяны духа. Мало к кому так подходит этот афоризм, как к нашему Льву Толстому, которому практически незнакомо состояние веселья духа. Все же, к счастью, он не всегда являлся заложником собственной серьезности и способен был любоваться совершенно противоположными качествами своих героев. Благородная простота пушкинского слога разбудила его, как выстрел, заставила очнуться от жизненного и соответственно стилистического морока, в который он погружался, обратившись после “Войны и мiра” к эпохе Петра Великого.

Семейная и литературоведческая легенда гласит, что толчком к написанию “Анны Карениной” послужил томик с “Повестями Белкина”, счастливо забытый Софьей Андреевной в комнате Льва Николаевича и перечитанный им в седьмой раз как в первый. В особенное восхищение привело Толстого уцелевшее начало ненаписанного произведения — отрывок “Гости съезжались на дачу...”. Эта фраза Пушкина, подобно камертону, настроила весь романный, “оркестровый” инструментарий Толстого и породила знаменитый зачин “Анны Карениной” — “Все смешалось в доме Облонских”, слившийся впоследствии с философской “увертюрой”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему”. А эпиграфом стала библейская цитата, как заклятие и предостережение для читателей и самого автора: “Мне отмщение, и Аз воздам” (закон возмездия входит в замысел нашего мироустройства, где действует с неотвратимостью законов термодинамики или третьего закона Ньютона; неверующий друг Толстого А. Фет усматривал в этом проявление “карательной силы вещей”, а Н. Мандельштам окрестила позднее “законом самоуничтожения зла”).

Хотя пушкинское влияние на Толстого в “Анне Карениной” многостороннее и глубже. Современники утверждали, что внешний облик Анны позаимствован Толстым у одной из дочерей Пушкина (М. Гартунг), а исследователи неоднократно проводили параллели между Татьяной Лариной и Анной Карениной: что сделалось бы с Татьяной, если бы она в замужестве послушалась своего сердца? Вслед за Пушкиным Толстой приходит к теме верности, очень русского качества (от капитана Тушина до подмеченного Лёвиным у крестьян “необыкновенного напряжения самопожертвования в труде”, что вполне отвечает вердикту Господа “в поте лица добывать хлеб свой”) и исключительной нравственной ценности, позабытой за жаркими спорами о сверхценности любви. В “Крейцеровой сонате” Позднышев кипятится: “Предпочтение одного или одной перед всеми другими, но я только спрашиваю: на сколько времени?” А ведь вопрос не простой. И, кстати, совершенно парадоксальным образом эта коллизия и дилемма представлена совсем молодым (25 лет) Гоголем в финале “Старосветских помещиков” — так, что горло вдруг перехватывает и без спросу слезы выступают. Это и есть искусство: когда читатель, вслед за автором, способен почувствовать себя беспредельно счастливым и предельно несчастным в один и тот же миг. Перечитайте русских классиков (как Толстой Пушкина, открывшегося ему, по существу, только с седьмого раза) — они того стоят. Пережитое вами в промежутках откроет в знакомых сюжетах такие двери, о которых вы даже не подозревали.

Например. Анна Каренина сама шла навстречу гибели, но есть здесь один ускользающий план. Чтобы погибнуть красиво, героично (можно представить, как это выглядело в глазах офицеров Вронского и Толстого, специально съездившего посмотреть на куски мяса, оставшиеся от прототипа Карениной на станции неподалеку от Ясной Поляны), надо не мышьяк грызть, как Эмма Бовари, а принять увеличенную дозу опиума, что во времена Карениной Анны наркоманией не считалось и даже рекомендовалось медициной (врачей артиллерист Толстой не любил люто и, покуда был здоров, признал из них одного Чехова, да и то за другие достоинства, прощая ему даже пристрастие к такому “глупому занятию”, как ловля карасей на удочку, — как и Лёвину, впрочем).

Конечно, опиум явился только катализатором, а суицид принял обличие Поезда — грозной материализованной метафоры Пола, расчленившего тело и погасившего свечу Анниной жизни. В романе как в художественно взаимосвязанном единстве нет ничего случайного. Образы поезда и склоненного “мужичка, работающего над железом” (железнодорожного рабочего), возникают на страницах романа одновременно с Анной — как дурное знамение и дуновение Рока, от которого ей не уйти. Так что Поезд, а не Вронский — ее истинная пара (ему она и отдается в конце концов). Тогда как идеальной парой Вронскому была... его Лошадь (Фру-Фру, по имени героини модной в кругу светской молодежи оперетки). Свою любимицу (с которой у него была такая тонкая душевная связь, какой и в помине не было никогда с Анной) он позорно погубил, движимый честолюбием. Но то была только репетиция. У Анны оказалась человеческая, а не животная душа — она и была принесена в жертву, поскольку являлась инородной миру людей-животных (где пышно цветет адюльтер) и миру людей-машин (Каренин, “свет” и др.). Таков символический план этого в высшей степени реалистического произведения.

Другой, еще более важный аспект романа: все его герои — дети по уму (именно поэтому “Анну Каренину” необходимо нужно “проходить” в школах!). И туповатый сановник Каренин, жалующийся изменившей жене, что он “пелестрадал”. И Анна, желающая своей смертью “проучить” Вронского с его матушкой. И Вронский — “офицер-мальчик”, с такими же, как он, светскими “сорокалетними детьми” на балу. И Стива, конечно же. И Лёвин — подавно, Подросток — такой же, как у Достоевского, но другой группы психозов пубертатного возраста (не шизоидных, а маниакально-депрессивных). Толстой и англичан не любил как нацию — не за буржуазный дух, не как врагов, которым он при обороне Севастополя глядел глаза в глаза, не за их сытость, респектабельность и черствость на люцернском променаде, а за самоуверенность и надменность, — не любил как “взрослых”. Перепало на орехи и Шекспиру, их национальному гению, — за то, что не поймешь, где он серьезный, а где надсмехается и зачем. Любопытно, что музыка имела над Толстым власть такой непререкаемой силы, как над детьми из Гаммельна или дикарями в парагвайском государстве иезуитов (как над Ильичом “Аппассионата”). Не зря японский самоубийца Акутагава Рюноскэ (1892 — 1927) почитал Толстого самым самомучительным не только из русских, но и из гениев всего человечества (вероятно, из-за взрывчатой смеси умственного буддизма — см. эссе О. Мандельштама “Девятнадцатый век”, — со склонностью к суициду — см. самого Толстого “Исповедь”). Страннейшая фигура — бунтарь-мракобес (“Грамотный как работник гораздо хуже”, — считает Лёвин, а сам Лев Николаевич в те же годы плоские и назидательные хрестоматии сочиняет для крестьянских детей), чуть не половина сочинений которого после “Анны Карениной” из-за конфликта с патерналистским государством публиковалась либо за границей, либо посмертно.

Кто бы еще мог в 82 года, запутавшись в семейных делах и собственном учении, выкинуть такой фортель?! Бросить все, “опроститься” чуть не до армяка и железнодорожного вагона 3-го класса (где его и просквозило насмерть) и отправиться в места своей молодости, описанные в “Казаках” (нынешнее селение Толстой-Юрт), где когда-то, в виду заснеженных вершин, он так оплошно разминулся с любовью — недолюбил свое! Надо ли удивляться, что добрался великий писатель и матерый старикан только до станции Астапово в нынешней Липецкой области, где и умер, как загнанный зверь, обложенный родней, сподвижниками, репортерами и ошалелой толпой всякого сброда, словно его кончина — ярмарочный аттракцион заезжей знаменитости вроде Гудини...

(обратно)

Воля к жизни и воля к смерти

Когда на традиционном Букеровском обеде было объявлено, что лучшим романом 2003 года жюри признало “Белое на черном” Рубена Давида Гонсалеса Гальего, зал разразился аплодисментами. Аплодируют в таких случаях, впрочем, всегда, и за шумом не углядишь тех, кто лишь вежливо складывает ладони, а то и демонстративно не выпускает из рук бокала с вином, всем своим видом показывая, что не одобряет принятого решения.

Я аплодировала искренне. Мне хотелось, чтобы победила книга, которая обещала занять в литературе совершенно особое место не на один лишь год, а на годы. Хотелось, чтобы в нечеловеческой, страдальческой жизни русского испанца, с младенчества обреченного на неподвижность страшным диагнозом “детский церебральный паралич” и на скитания по детским домам, был бы этот если и не хеппи-энд, то все же момент триумфа, признания, торжества воли к жизни, духа и таланта над физической немощью. Ну и, наконец, если все эти мотивы кому-то представляются слишком отвлеченными — мне было приятно, что решение жюри совпало с моими предпочтениями и моим прогнозом.

— Вы в самом деле довольны выбором?— поинтересовался сидящий за соседним столом критик.

— Вполне,— ответила я.

— Очень политкорректное решение,— согласился он. — Но при чем здесь литература?

Этот вопрос не раз потом звучал в критике. За пределы художественной литературы практически вывел книгу Андрей Немзер, отнесший ее к разряду нон-фикшн и скупо заметивший, что “автобиографическое повествование инвалида детства, перенесшего разлуку с матерью и ад советских детдомов, привлекло жюри незаурядным мужеством автора”. Других достоинств, кроме мужества, критик у автора не обнаружил. Мнение о том, что книга Гальего — это человеческий документ, сила которого в достоверности, часто разделяют даже те, кто принял ее с восторженным сочувствием. Меж тем впечатление безыскусности прозы Гонсалеса Гальего достигается не литературной неискушенностью автора, но чувством формы и чувством слова, которыми он прекрасно владеет.

Да, жизненный материал, лежащий в основе цикла лаконичных рассказов, страшен, необычен и выразителен. Но если отвлечься от литературы — разве мало писалось в прессе о страшных вещах, творящихся в детских домах и домах престарелых? О тяжелой участи детей, больных ДЦП? Разве не рассказывали журналисты о нравах, царящих в детских приютах, о воровстве, равнодушии персонала, забитости детей, обстановке концлагеря? Разве не били тревогу правозащитники, не распространяли докладов, в которых изложены факты пострашнее? Чуть копнуть в Интернете — и такие истории выползут, что детдом Гонсалеса Гальего раем покажется. Вон заголовок газетной статьи: “Шестнадцать человек в детском доме умерли от голода”. Как раз когда я пишу эти строки, по разным телеканалам прошли сюжеты с процесса над руководителями детского дома “Надежда”: детей истязали, надолго сажали в холодную комнату, вроде карцера, держали там без еды и питья, не водили в уборную, отбирали белье и одежду. В “Белом на черном” дети едят плохо и невкусно, но не голодают. Они страдают от равнодушия и черствости взрослых, но их никто не бьет и в карцере не держит. Знали ли мы, что быть сиротой-инвалидом куда страшнее, чем просто сиротой? Без сомнения.

Почему же эту книгу читали как откровение? Да потому, что автор нашел художественный язык, адекватный материалу. Это не значит, что биография писателя не имеет значения для восприятия текста. Имеет, и очень большое. В литературе такое случается нередко. “Записки из Мертвого дома” произвели на читающую публику особое впечатление именно потому, что рассматривались в свете судьбы самого автора. “Архипелаг ГУЛаг” Солженицына, “Колымские рассказы” Шаламова не могли быть созданы без соответствующего лагерного опыта писателей. Но такой опыт имели многие, и их рассказы легли в гигантскую папку свидетельских показаний, не став литературой. Эффект свидетельских показаний Гонсалеса Гальего заключается именно в том, что это — литература.

Однако тесная связь биографии и прозы делает писателя заложником собственной биографии. О чем писать дальше?

После успеха первой книги все газеты рассказывали одну и ту же историю про то, как у дочери генерального секретаря испанской компартии и молодого венесуэльского революционера родился сын, заболел церебральным параличом, как политика вмешалась в судьбу матери, у нее отняли ребенка, а ей сообщили, что сын умер. Большинство журналистов, наперебой бросившихся брать интервью у писателя после невероятного успеха первой его книги, задавали вопросы, почему он не описал подробнее свою жизнь после детдома, женитьбу, рождение дочерей, работу программистом, а главное — встречу с матерью. Рубен отвечал уклончиво. Это не мешало интервьюерам выражать надежду, что все это он вскоре опишет. Не уверена. Слишком много в этой биографии несуразностей, и если писатель их не опровергает — для этого должны быть основания.

Владимир Бондаренко в статье “Чтобы жить” (“День литературы”, 2005, № 7), информационным поводом к которой явилась новая книга писателя1, первым публично обратил внимание на то, что в биографии Гонсалеса Гальего, растиражированной массой изданий, концы не сходятся с концами. Например — зачем “нашим доблестным чекистам” объявлять ребенка мертвым и не отдавать матери? Что от этого выиграли “ужасные советские власти”? По своему обыкновению, Бондаренко не преминул все сомнительные сообщения прессы связать с деятельностью ненавистных “либеральных и русофобских сил”, которым лишь бы укусить родную страну.

На самом же деле что либеральные, что нелиберальные СМИ повторяли сведения, содержащиеся в биографическом очерке Сергея Юрьенена, предварявшем первую публикацию рассказов Рубена Гонсалеса Гальего в “Иностранной литературе” (2002, № 1).

Когда я читала это предисловие впервые, я понятия не имела о том, что именно Сергей Юрьенен был тем человеком, за которого дочь генерального секретаря испанской компартии Аврора Гальего вышла замуж после неудачного брака с венесуэльцем Гонсалесом, отцом Рубена. Но несуразность некоторых утверждений биографа озадачивала. Как, например, можно сделать заложницей Кремля дочь лидера испанской компартии, объявив ее ребенка умершим? Наоборот — шантажировать можно лишь живым ребенком. Далее. Мать несчастного малыша, по версии Юрьенена, вызвали в кремлевскую больницу, где находился ребенок, и сказали, что он умер. И что — она повернулась и ушла? А попрощаться, а похоронить, а цветы на могилку? Что-то трудно вообразить мать, которая оставит в больнице тело своего ребенка.

Можно предположить, что Аврора Гальего вполне добровольно отдала ребенка в специализированный детский дом, как, очевидно, ей советовали врачи кремлевской больницы, где Рубен провел первые полтора года жизни: больница в общем-то не предназначена для постоянной жизни парализованного ребенка. Советское законодательство позволяло это сделать, не отказываясь от родительских прав. Как свидетельствует первая жена Рубена Давида Гонсалеса Гальего в статье, помещенной на сайте Новочеркасска, в личном деле Рубена, которое они исхитрились заполучить в интернате, было свидетельство о рождении и имена родителей Рубена, но заявления об отказе от ребенка не было. Это и подвигло сына искать мать.

Вполне вероятно, что, когда через семь лет молодая женщина решила вернуться в Париж (где жила раньше) и забрать с собой парализованного сына, ей действительно сказали, что он умер. Возможно — по российскому бюрократическому разгильдяйству: ребенка переводили и переводили из дома в дом (не забывая, впрочем, его личное дело). Возможно — чтобы скрыть следы врачебных просчетов и ненадлежащего ухода. Но, как бы то ни было, легенда, запущенная Сергеем Юрьененом, имеет целью не осудить советскую власть (как полагает Бондаренко), а оправдать Аврору Гальего. Сын же избегает говорить об этой истории по вполне понятным причинам. И это означает, что продолжения биографии Гонсалеса Гальего, душещипательного рассказа о встрече с матерью, которого от него так настойчиво просят, скорее всего, так и не будет. Зато тема брошенного ребенка звучит в его новой книге даже пронзительней, чем в предыдущей.

Понятны сложности, которые испытывал Рубен Гонсалес Гальего, приступая ко второй книге. Продолжить писать о своем детдомовском детстве? Есть риск, что она станет разжиженной копией первой, как щи в рассказе писателя, которые развели водой. Резко сменить тему? Это значит предать тех несчастных, голосом которых суждено было стать писателю, потерять точку опоры. Несомненно также, что автора по-своему уязвляли неумеренные похвалы его мужеству, сочетавшиеся с некоторой снисходительностью к нему как к писателю.

В новой книге Гонсалеса Гальего “Я сижу на берегу...” отчетливо выступает намерение автора изменить манеру повествования, продемонстрировать, что он хорошо знаком с современной литературой, знает, что такое условность, театр абсурда и интеллектуальная проза, и может экспериментировать с жанрами. Слава богу, он не решился изменить тому жизненному материалу, который, видимо, еще не скоро его отпустит.

Свою новую книгу писатель разделил не на главы, а на акты. Первый и третий — это действительно опыт в жанре драматургии, второй же — проза, цикл рассказов с одним сквозным героем, сильно отличающихся, однако, от рассказов, составивших предыдущую книгу.

Драматическая часть построена на овеществлении прозрачных метафор. “Дурдом какой-то”, — говорим мы, сталкиваясь с абсурдными обстоятельствами. И вот на сцену выносят табличку с надписью “дурдом”, а ряд собачьих ошейников, синхронно поворачивающихся на голос врача, обозначают статус пациентов. Уже из предыдущей книги читатель уяснил, что главное лицо в детском доме вовсе не воспитатель, врач или тем более учитель. Нянечка — вот кто бог для детей-инвалидов. Она может подать парализованному горшок, а может не подойти на его зов, а потом швырнуть на холодный пол и тыкать носом в испражнения, может принести еды, а может оставить голодным, может осторожно положить на кровать, а может нарочно швырнуть так, чтобы причинить боль, может уложить удобно и накрыть одеялом, а может оставить замерзать. В пьесе метафора реализуется. Нянечка в дурдоме (или психоневрологическом интернате, как важно поправляет доктор) — это если не бог, то уж точно ангел. Ангел и разговаривает откуда-то с неба, на сцене не появляясь. Ангелов два, молодой и пожилой, оба могущественные и недоброжелательные. Пикируются с доктором-алкоголиком. Пожилой ангел считает нового пациента буйным животным (укусил за палец, когда на него надевали ошейник).

Снова следует реализация метафоры: новый обитатель дурдома действительно собака. Вот только доктор почему-то заподозрил в собаке начала интеллекта, обнаружил, что собака может рисовать правильные треугольники, чертить буквы и даже играть в шахматы и при этом его обыгрывать. А в конце акта пьяный доктор читает письмо собаки: “Здравствуйте, дорогие мои... Я еще не привык здесь жить. Тут одни дураки. Дураков выводят на ошейниках <...> Я укусил фельдшера за палец, не хотел одевать ошейник. Доктор хороший человек, только глупый очень. Все время играет сицилианскую защиту и все время проигрывает. Я пытался играть с ним ферзевый гамбит, но он не хочет, сразу нервничает, начинает рассказывать, как он учился в Москве <...> Пожалуйста, заберите меня отсюда”. На “ангела” письмо никакого впечатления не производит: мало ли какую глупость напишет собака. (Тот факт, что собака умеет писать, ничуть не меняет в глазах ангела ее статус.) Да и письма отсюда отправляются лишь по желанию ангела, то есть — никогда.

Доктор иного мнения, он готов признать собаку человеком и письмо отправить на волю. Вот и в конверт запечатал, и печать поставил, чтоб без марки дошло. Но результат один: адресат, как предсказывает доктор, письмо получит, прочитает и выкинет в корзину: он же знал, куда везет существо, признанное собакой. “Ничем они не лучше нас. Такие же сволочи”,— резюмирует доктор.

Действие почти не развивается, но какая-то внутренняя пружина в нем присутствует, драматургическое напряжение создается тщательно выстроенным диалогом, полным парадоксов и абсурдных утверждений. Но именно так и можно обнаружить абсурд реальности. Кто нормальный, а кто сумасшедший? Кто человек, а кто собака?

То, что в книге названо “второй акт”, — пьесой уже не является. Хотя, я думаю, именно его-то и может поставить хороший режиссер, имеющий вкус к литературе. Стилистика повествования резко меняется. Никакой условности, никакого гротеска, никаких людей в собачьих ошейниках, никаких собак, играющих в шахматы. Однако первый акт служит ключом ко второму.

В книге “Белое на черном” главным героем был сам повествователь, рассказы выстраивались вдоль линии его жизни. В новой — главный герой Миша, друг Рубена. Сам стишок, давший название книги, был прочитан героем (или его прототипом) в ответ на какое-то грамматическое замечание: “Я сижу на берегу, не могу поднять ногбу. Не ногбу, а нбогу. Все равно не мбогу”. “Друг ушел из жизни, ушел добровольно и правильно. Он ушел, а стишок остался”,— замечает автор. Запомним слова “добровольно и правильно”. Это камертон ко всей истории.

Миша полностью парализован и обречен: у него миопатия. Исчезают мышцы. Он еще может поднести руку ко рту и положить пищу в рот, может жевать, но до туалета добраться не способен. Зато, словно компенсируя немощь тела, его ум развит необыкновенно. Миша — это Мозг. “Так хорошо, как Миша, не думает никто. Я не знаю никого на свете умнее Миши”, — повторяет и повторяет герой. У Миши фантастическая память, мощный интеллект, замечательные математические способности и парадоксальный ум. Он способен запомнить дословно несколько страниц книги с одного лишь раза, держать в памяти все партии Алехина и Эйве и перемножать в уме шестизначные числа. Ему не нужна шахматная доска, чтобы играть в любимую игру: все ходы он помнит наизусть. У него поразительное пространственное мышление. Он не в силах что-либо нарисовать слабой рукой, но он может, не заглядывая в разграфленный лист, продиктовать координаты сотни точек, так что, когда Рубен соединит их линиями, получится рисунок: кораблик на морской волне. Но он слишком независим. Он может придумать сложную интригу, в результате которой вздорная нянечка, запретившая воспитанникам смотреть по телевизору важный футбольный матч, вынуждена изменить решение; он может не выполнить неразумных распоряжений учителей. Вот ему велят подготовить письменный доклад, а он говорит, что доклад у него в голове, и без запинки отвечает. “Он помнит все. Формулы и графики, теоремы и доказательства”. Но учителям нужно послушание, а не знания и непокорный ум. Им мешает слишком умный воспитанник, напоминающий о своих правах. И Мише пишут “плохую характеристику”. В результате после школы его направляют не в интернат для инвалидов (о чем все мечтают) и даже не в дом престарелых (что ожидает большинство), а в психушку, которой больше всего страшатся воспитанники детского дома. Беспомощного паралитика с мощным интеллектом и независимым умом администрация детского дома объявляет “плохим и опасным”, — иронизирует автор. Вот его и помещают в палату к самым “плохим и опасным” — к зекам, “мокрушникам и насильникам”, освобожденным от тюрьмы по заключению психиатрической экспертизы. Врач, не удосужившись даже поговорить с новым пациентом, назначает ему полный курс аминазина, словно буйному помешанному, после которого умный Миша уж точно станет безвольным дураком, если вообще выживет: после первого же укола ему стало так плохо, что он чуть не умер. А зек-психопат, убивавший людей, спасает инвалида от роковых уколов, заботливо кормит, выхаживает. Врач — убивает, убийца — спасает. Разве это не театр абсурда?

Этот сюжет, прямо соотнесенный с драматургическим первым актом, вычленяется из первых главок прозаической части книги, самой обширной по объему. Тридцать шесть рассказов, от коротких до довольно длинных, объединены единым героем (Мишей), повествователем, сохраняющим имя Рубен, и пунктирно, но неуклонно развивающимся сюжетом: жизнь в детском доме, попытки Миши защищать свои права, кончающиеся дурдомом, новая встреча повзрослевших героев в новочеркасском интернате, совместная жизнь в одной комнате, бесконечный страх Миши перед дурдомом, бесконечные разговоры о жизни и смерти, самоубийство Миши.

Среди них есть рассказы, которые можно представить и в предыдущей книге. Жизнь как преодоление — инвалидности, отверженности, равнодушия, абсурда.

Проблемы, о которых даже не задумываются здоровые люди, вырастают здесь до гигантских размеров. Ну, например, рассказ “Чайник”. Рубен “всю жизнь мечтал о том, чтобы пить много чаю с сахаром”. И вот Миша, у которого есть собственные деньги за проданный деревенский дом, ухитрился купить электрический чайник. Это не так просто сделать прикованному к креслу человеку, да еще пребывая в интернате, где электроприборы запрещены. И даже пачку чая иметь в комнате тоже запрещено. Но если пренебречь этим запретом (прятать чайник в шкаф) — то как же все-таки приготовить чай? Сможет ли поднять чайник парализованный Рубен своей слабой рукой? Смог. Но вилку из розетки ему рукой уже не вытащить. Миша командует: “Вытащишь зубами”. Но ведь чайник кипит: страшно ошпариться. Наконец чай приготовлен. Отчего же Миша не разделяет простодушной радости Рубена? Чай для больного миопатией Миши — это не чай, невинное удовольствие, а веха в борьбе за жизнь. Миша не может кашлять, малейшая простуда — и он начнет задыхаться. Горячий чай — лучшее спасение от простуды в холодных комнатах интерната. А чтобы выжить зимой, придется где-то доставать обогреватель и, конечно, тоже прятать. Но почему все в этом лучшем в стране интернате устроено так, чтобы инвалид боролся за свою жизнь не только с недугом, но и с администрацией?

Из других рассказов выясняется, что в борьбе за выживание и врач не союзник, а противник. Умный Миша пытается вбить эту истину в голову простодушного Рубена, доказывая, что ни при каких обстоятельствах к врачу нельзя обращаться. Лекарств все равно нет. А лекарства “с воли” — строго запрещены. Застукают, что вместо интернатского слабительного, от которого болит живот, принимаешь импортный препарат, — можешь угодить в дурдом. Будешь доказывать свою правоту — это уже почти гарантированный дурдом.

И все же было бы ошибкой трактовать эти рассказы, с длинными диалогами в духе театра абсурда, как рассказы “обличительные”, направленные против советской системы содержания инвалидов в интернатах. Социальный протест — всего лишь побочный продукт куда более глубокой экзистенциальной проблематики, выступающей из всех проявлений интернатского быта. Вот почему самое незамысловатое повествование часто оборачивается всеобъемлющей метафорой. Что такое, например, муха, садящаяся на человека? Досадная помеха. Шевельнул ногой, взмахнул рукой — и муха улетела. А если человек парализован и ноги у него неподвижны, муха его кусает и укус ее гораздо болезненней укуса комара? Но хуже всего — тараканы. Они не кусаются и для человека, способного шевельнуть ногой, не опасны. Но если “человек не шевелится, если он неподвижен абсолютно, тараканы могут есть его кожу. Заживо. Через час-другой таракан добирается до плоти человека и продолжает есть <...> Это очень больно”. Миша не может шевельнуть ногой, и по ночам его иногда едят тараканы. Как с ними бороться?

Рубен сооружает из стеклянной банки ловушку по рецепту журнала “Наука и жизнь”. Через неделю банка полна тараканов. Места тараканов во внутрибаночной иерархии служат отправной точкой для соображений Рубена о месте инвалидов в иерархии интерната. Он может сидеть в коляске прямо, выехать в коридор и добраться до туалета. С точки зрения нянечек, он умнее неподвижно лежащего Миши. Бубу, глухонемой улыбчивый дебил, может мыть полы и двигать мебель — стало быть, он умнее Рубена. Но все равно все они, с точки зрения обычных людей, — не ценнее тараканов. Вон пришли нянечки тараканов травить. Сами они в масках. Можешь передвигаться — выкатывайся в коридор или на балкон. А не можешь — твою кровать не вынесут, а комнату обольют дихлофосом. После такой санобработки инвалид со слабыми легкими обречен на несколько недель сильных головных болей и сердечных приступов. “Мы — тараканы”, — резюмирует Миша. “Почему не мухи?” — отзывается Рубен. “Мухи — летают”.

Вопрос “кто мы?” — вопрос экзистенциальный, и на него герои так или иначе ищут ответ на протяжении всего повествования. Неумолимая, безжалостная мрачная логика Миши неизменно побеждает эмоции Рубена, которого Миша то и дело беззлобно называет дураком и идиотом. Рубен вот обижается, что на обед принесли отвратительный интернатский борщ. Миша насмешливо спрашивает: “Кто мы такие вообще, чтобы нас кормить?” И логически безупречно доказывает, что раз обществу от них, инвалидов, нет никакой пользы, то они лишние, а если всех лишних поубивать — стране больше еды достанется.

Самое страшное в положении беспомощного инвалида — вовсе не плохая еда, холод, грубость нянечек, бесправие и постоянная угроза дурдома, в который попадают те, кто высказывает недовольство, и даже не постоянные боли. Самое страшное — это сознание собственной никчемности, ощущение проигранной жизни, которое ничем не поправить. Отсюда — постоянно возникающий мотив самоубийства.

Воля к жизни в замкнутом мире интерната не ценится совершенно. Воля к смерти ценится куда больше. Вот подвижный Рубен (он, напомню, может ездить на коляске по коридору интерната) привозит неподвижному Мише свежую новость: новенькая бабушка в шкафу повесилась. Миша с интересом начинает вычисления. Высота стандартного интернатского шкафа меньше человеческого роста. “Получается, что она повесилась на коленях. Сильная старушка”, — резюмирует Миша. Рубен же про сантиметры не думал, но оценил то, что повесилась в шкафу. “В шкафу не сразу найдут, откачать не успеют”.

“Ты почему вены не режешь?” — этот вопрос Миша задает Рубену походя, в обычной словесной пикировке. “В дурдом боюсь попасть, — так же спокойно отвечает Рубен. — Еще английский хочу выучить”. — “И ты умный после этого?” Рубен покорно соглашается — нет, действительно дурак.

Миша, обреченный на медленное и мучительное умирание, мечтает о смерти быстрой и легкой и обсуждает с другом способы самоубийства. “Ты мог бы перерезать мне горло”, — говорит он Рубену. Рубен вовсе не ужасается, он просто пользуется инструментом друга — логикой, чтобы объяснить тому, почему это невозможно. У него едва работает рука, не хватит сил. Потребуется слишком много времени, придут нянечки, “нас спасут и отправят в дурдом”.

Миша предлагает другой выход — таблетки. Это больная тема разговоров в доме престарелых. Установлено опытным путем, что если пить только снотворные — откачают. А потом — дурдом. Некоторые удачно составляли комбинацию таблеток. Но где рецепт? А если все равно откачают, но только осложнение случится? “Цианистого калия у тебя нет, а в другие наборы я не верю”, — отвечает Рубен. “Ты предатель!”— бросает ему в лицо Миша.

Тема самоубийства — сквозная во всей книге. Миша, замечательный шахматист, неизменно выигрывающий все партии у Рубена, играет партию, о которой друг и не подозревает. В течение трех лет он собирает разные таблетки, колдуя над их комбинацией. В течение трех лет Миша приучает Рубена к мысли, что он должен раз в три месяца оставаться один и выпить водки: Рубен наливает ему пять пластиковых стаканчиков по пятьдесят граммов и не будит спящего Мишу. В течение трех лет нянечек тоже приучают к мысли, что выпившего водку Мишу не стоит тревожить. И когда Миша в очередной раз просит Рубена уйти, чтобы побыть одному, — тот спокойно оставляет друга с пятью маленькими стаканчиками, не подозревая, что Миша играет свою последнюю шахматную партию и выигрывает ее: комбинация таблеток сработала. Самоубийство удалось. “Мне хорошо, потому что я рад за Мишу. Он выиграл. Он выиграл у меня в шахматы”,— спокойно реагирует друг, осторожно затягивая время визита врачей: а вдруг все же откачают? Вот это было бы настоящим предательством.

“У нас несколько иное отношение к смерти, чем на воле”, — насмешливо объясняет Рубен явившемуся в дом престарелых следователю, интересующемуся, не мог ли кто-либо насильно заставить Мишу выпить таблетки... Такие таблетки — “слишком шикарный подарок”.

Следователь подходит с другого конца — а не мог ли друг дать Мише таблетки если не против воли, то по его просьбе?

Рубен отвечает честно: “Если бы у меня был яд, я отравил бы Мишу не задумываясь <...> Давать таблетки я бы не стал никому <...> слишком большой риск, что откачают”.

Я не являюсь сторонником эвтаназии, хотя в том, что наши чиновники от здравоохранения боятся этого закона, как черт ладана, вижу не гуманизм, а лицемерие. Против эвтаназии есть очень важный аргумент, лежащий в религиозно-христианских основах жизни. Человек, которому дана жизнь от Бога, не вправе распоряжаться ею, как бы она ни была мучительна. Ему неведом смысл испытаний. Он не имеет права отказываться и от телесных страданий, которые сопровождают мучительную болезнь. Но не все религии осуждают самоубийство. Наконец, нужно уважать права и безрелигиозного сознания. Самоубийство в принципе не следует оправдывать. Но каким лицемерным должно быть общество, чтобы желание прикованного к постели, обреченного на мучительные боли человека умереть более легким способом объявлять сумасшествием. И обрекать его на ту же смерть — только более долгую и мучительную. Наказание в интернате за попытку самоубийства “одно, но очень суровое. Если человек захотел уйти добровольно, его отвозят в дурдом”. То есть приговаривают к долгой и тяжелой пытке. Для стариков смерть — это еще и третий этаж интерната, куда переводят ослабевших и оставляют лежащими на кроватях практически без присмотра. Третьего этажа тоже боятся не меньше, чем дурдома. Многие пытаются покончить с собой. Их спасают. И оставляют умирать в собственных нечистотах, зато естественной смертью.

Рассуждая о предыдущей книге, многие восхищались оптимизмом Рубена Гонсалеса Гальего, его неукротимой жаждой жизни. В новой книге есть и другая сторона диалога со смертью. “Я бы не задумываясь дал ему яду” — это говорит автор о близком друге. В русской литературе еще не было произведения, где право человека на смерть отстаивалось бы с такой степенью убежденности, и отстаивалось в книге, главный мотив которой — воля к жизни.

Заключительный акт книги снова переводит действие в условную плоскость и кажется мне наиболее искусственным. Никакой театр абсурда не может соперничать с абсурдом реальности, описанным Гонсалесом Гальего. Диалог с покойным Мишей о жизни и смерти, Боге и Дьяволе, умении различать добро и зло, черное и белое выглядит более схоластическим, чем споры двух друзей, в сущности, о том же — но в связи с конкретными поводами, подсовываемыми жизнью. Одна мысль, однако, кажется мне существенной: утверждение Миши, что он сыграл шахматную партию с дьяволом, и сыграл вничью. Выиграть же у дьявола невозможно. Если самоубийство — дело рук дьявола, то Миша, конечно, не выиграл. Но и не проиграл.

Какая из книг Рубена Давида Гонсалеса Гальего лучше? Этот вопрос я увидела в одной газете и думаю, он еще не раз будет возникать, хотя бы в скрытой форме. Мне бы не хотелось выбирать. При всем сходстве положенного в основу жизненного материала — это книги очень разные. “Я сижу на берегу...” — книга менее цельная, с не совсем удачной комбинацией прозы и драматургии, носящей отпечаток стремления автора выйти за пределы жанра, принесшего успех. Но это — шаг вперед, а не топтание на месте. Именно способность двигаться дальше и подтверждает репутацию Гонсалеса Гальего — писателя.

 

1 Гонсалес Гальего Рубен Давид. Я сижу на берегу... СПб.—М., “Лимбус- Пресс”, 2005.

(обратно)

"Как разно устроены люди"

Лидия Чуковская — Давид Самойлов. Переписка. 1971 — 1990 гг.

Подготовка текста, публикация и примечания Г. И. Медведевой-Самойловой,

Е. Ц. Чуковской и Ж. О. Хавкиной. М., “Новое литературное обозрение”, 2004, 304 стр., с ил.

В интеллигентском пантеоне 70 — 80-х был ряд тех, “кто устоял в сей жизни трудной”. На письменном столе в интеллигентской квартире тех лет можно было увидеть машинописные странички “Открытых писем” Лидии Чуковской рядом с небольшого формата стихотворными сборниками Давида Самойлова.

Люди разных поколений (Чуковская старше Самойлова на четверть века), разного опыта и, как выясняется, разного стиля, творческого и жизненного, они писали друг другу в течение двадцати лет. Десятилетия эти были по атмосфере разнообразные: “оттепель” уже сошла на нет, но из зоны густой брежневской духоты собеседники успевают переместиться в продуваемую свежими ветрами эпоху перестройки.

Динамику исторической погоды Лидия Корнеевна отмечает в первом своем письме, отправленном в июле 1971-го: “Вы для меня человек из другой страны, из другого времени: когда мы виделись с Вами в последний раз, Анна Андреевна и Корней Иванович были живы”. Отец ее умер в 1969-м, Ахматовой не стало в 1966-м.

Последние письма сочинялись тоже вблизи исторического рубежа, и он тоже был обозначен потерей: “Постоянно ощущается потеря Андрея Дмитриевича. Многие, даже молодые, говорят, что с его уходом переломилось время. Все вдруг стало мрачнее и безнадежнее” (из письма Давида Самойлова, 17 января 1990 года). Острота утраты ощущалась собеседниками одинаково сильно, и Чуковская ответила сразу же: “Не знаю, как благодарить Вас за Ваше последнее письмо. Очень странное оно во мне вызвало чувство. Братское, что ли?.. Все это написано Вами как будто мною от самой себя — себе” (1 февраля 1990 года).

Вместе с тем с первых же писем становится видна резкая непохожесть собеседников, даже контрастность их душевного склада.

Д. С.: “Каждый день кто-нибудь приезжает-уезжает. У нас толчется народ... Я эту толчею люблю и сам завожу…” (9 августа 1976 года).

Л. Ч.: “Летом выбивают люди” (24 июля 1977 года). “Как разно устроены люди — даже и физически (а мы мечтаем о братстве всего человечества). От такой поездки, которую Вы с удовольствием вынесли, я бы не только не вошла в норму и в форму, а, наверное, умерла — и не теперь в 75 лет, а и в 25, и в 35. Не выношу (и никогда не выносила) физически и душевно: вокзалов, переездов, трибуны, эстрады, толпы, присутствия чужих — или даже своих — людей, если их много; новых впечатлений — если их тоже много зараз” (13 июня 1982 года).

Д. С.: “…я одиночество переношу плохо. Даже работать в одиночестве не умею. Мне нужно, чтобы дверь была открыта и чтобы доносились голоса из соседних комнат, из кухни. Я должен быть в курсе дела, отвлекаться от дела по всяким поводам” (март 1978 года).

Л. Ч.: “Не только писать, но и читать — я могу только в тишине, и не только в тишине, но в тишине защищенной, заведомо не нарушаемой” (30 марта 1978 года).

Д. С.: “Способность исчезать — одна из лучших моих способностей, и означает она только одно... — мое легкомыслие и интерес к процессу жизни, т. е. отсутствие интереса к тому, что было вчера” (2 октября 1972 года).

Л. Ч.: “Я — от природы, от рождения не люблю того, что условно называется „жизнь”. Не та или другая; не то или другое десятилетие, или тот или иной возраст — а вообще. У меня к ней аппетита нету” (9 августа 1979 года).

Д. С.: “Я привержен удовольствиям жизни, я жизнь люблю „физически” гораздо больше, чем умом. В этом моя слабость, но это мое свойство, видимо, единственное, что позволяет мне считать себя поэтом” (август 1979 года).

И еще одну цитату приведем — из “Поденных записей” Самойлова: “Во мне есть радость общения. Эта радость передается людям, и потому они тянутся ко мне. Но напрасно ждать от меня большего. Радости отношений во мне нет. Ибо отношения требуют обязательств. И каждое обязательство для меня тяжко, оно урывает нечто от внутренней свободы, необходимой для писания. Радость отношений свойственна жертвенным натурам, которые в этой радости и выражают свое содержание. Радость общения — влюбленность. Радость отношений — любовь. Я влюблен почти всегда и почти никогда — люблю”. (Об этом у него и в стихах есть — о том, как “страшен жертвенный огонь”.)

Казалось бы, изначальная разность в мирочувствовании (а потом, как выяснилось, и не-единомыслие в идеологии — что для Лидии Корнеевны было гораздо важнее) должны были бы стать преградой к долгому общению. Не стали. Так часто бывает в человеческих отношениях: вроде бы неоткуда им взяться, а они возникают. Как написал Самойлов по другому поводу, “естественно было бы отталкиваться, но тут, наоборот, притяжение”.

Читать письма Чуковской к Самойлову порой неловко. Она ему доверяет — а для нее это значит, что она открывается перед собеседником нараспашку, совершенно себя не “дозирует”, будучи человеком, по ее собственным словам, “глубочайше несветским”, предлагает себя во всей полноте и всем объеме своей сложной и тяжелой натуры . Она как будто не замечает, что другой человек совершенно по-другому, чем она, внутренне устроен и в подробностях ее ощущений и оценок не всегда заинтересован.

Первое письмо Лидии Корнеевны начинается с музыки: “Меня поразило: однажды, года 3 назад, я сказала кому-то, что в стихах Самойлова всегда слышна скрипка… И вот теперь я прочла стихи о скрипке” (13 июля 1971 года).

И дальше в переписке много о музыке и о потерях. Общие для обоих утраты — Ахматова, Анатолий Якобсон, Мария Петровых, Алексей Иванович Пантелеев. К утратам причисляются и расставания — расхождения — с прежними друзьями Львом Копелевым (в переписке он — “Часовой”) и Раисой Орловой.

Радостные страницы переписки — совпадения в литературных вкусах (чего стоит один диалог о прозе Катаева):

Д. С.: “Перечитал... Пастернака. Удивительная проза. Удивительная фраза, неправильная и точнейшая одновременно. Становится ясно, что „Живаго” писался всю жизнь.

После этого не удержался и прочитал первую часть новой повести Вашего соседа (Катаева. — О. К. ). У него с фразой все в порядке. И вообще все в порядке — и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь — так несет непонятной подловатиной” (25 ноября 1982 года).

Л. Ч.: “Насчет Катаева, которого Вы перечли, я считаю, что Ваше определение гениально. Я пыталась выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: „Это очень талантливый мертвец”. Когда я прочла Вами созданное определение… я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!” (20 декабря 1982 года).

(Ради справедливости тут надо добавить, что Катаев — замечательный прозаик, и на примере этого диалога хорошо видно, как идеология в наших героях подминает эстетику.)

Пожалуй, самая напряженная тема, “Дуэт для скрипки и альта” (название самойловского стихотворения, которое любила цитировать Л. К.), — это спор о Солженицыне.

Его имя впервые — в октябре 1972-го — названо в связи с романом “Август Четырнадцатого”. В подстрочном примечании сказано, что Самойлов собирался написать отзыв на рукопись романа, но потом оставил это намеренье. (Словно оправдываясь, писал Лидии Корнеевне: “Я настолько не умею служить, что не умею служить даже великому человеку”.) Видимо, их разногласия в оценке личности и творчества Солженицына проявились сразу же. Это явствует из письма Самойлова (от 19 января 1975 года): “Ужасно думать, что тот разговор встанет стеной между нами. Но, видимо, договорить его следует”. К “тому разговору” он вернулся спустя год, в декабре 1975-го. В письме, довольно резком, Самойлов настаивает на своем праве не становиться в строй.

“Последний наш раздраженный разговор породил во мне многие тяжелые сомнения не только по существу спора (спора по существу быть не может, ибо Вы принимаете все без всякого сомнения, ибо Вам достаточно подвига, в котором и есть высший смысл), а именно постановкой вопроса.

Можно ли накладывать табу на проблему столь жгучую, как проповедь А. И.? Ведь эта проповедь, учитывая его авторитет, одно из важнейших „намерений об исправленьи Империи Российской” . Как же избежать разговора об этом „прожекте”? И можно ли жить, не оценивая его, прежде всего с нравственной стороны?”

“И метод тот же — наш. Кто осмеливается судить о мыслях героя, тот мещанин, „комфортник””. “Если герой важнее правды, я за правду. Если для утверждения героя можно пожертвовать толпой, я за толпу” (14 декабря 1975 года).

(“Намерение об исправленьи Империи Российской” — это Самойлов цитирует свою поэму “Струфиан”. Там главный герой, старец Феодор, пишет такое “Намеренье”, чтоб поднести его государю. Современники легко прочитывали в поэме намек на Солженицына и его “Письмо вождям”.) В этой переписке есть следы полемики, острой и, видимо, задевшей за живое обоих собеседников. Самой полемики — “спора по существу” — там нет. Развернутую аргументацию одной из сторон можно, впрочем, восстановить из другого источника.

В “Памятных записках” Давида Самойлова, опубликованных в 1995 году, читаем главу “Александр Исаевич” — заметки о Солженицыне, включающие и ту самую рецензию на “Август Четырнадцатого” (значит, она все-таки была!). Самойлов начал писать их в 1971-м и продолжал в течение всех 70-х и 80-х. Г. Медведева, составитель “Памятных записок”, говорит в предисловии: “Солженицын интересовал Д. С. пристально, пожалуй, как никто из современников. Ведь именно Александру Исаевичу в глухую пору безгласности выпало стать средоточием и эпицентром политических, социальных и метафизических страстей. Казалось, так и стоять ему — глыбисто, победительно и единственно. Вот эта единственность и, стало быть, неподвластность суждению более всего огорчала ли, возмущала ли, во всяком случае, удручала Д. С. …Он остро ощущал неправильность и пагубность как для развития общественной мысли, так и для движения литературы магии — пусть великой, пусть замечательной, но — одной фигуры, по нашей российской привычке возведенной на пьедестал для неприкасаемых. …Центральной проблемой, как и для Солженицына, стала историческая судьба России и ее предназначение. Она же… и превратилась в водораздел несогласия и спора с автором „Августа”…”

Вкратце эти “несогласия” перечислены у Самойлова в главках “Записок” — “Бог Солженицына” и “Противоречия А. И.”:

“С., может быть, и деист, но не христианин. Месть, бунт и неподчинение власти, непомерная гордость — разве это подходит для религии кротости, смирения и подчинения. Солженицын призывает к насилию. Христианство — к ненасилию. С. и Толстой — антиподы.

Бог С. нечто вроде ЦК партии, спускающего директивы, право толкования которых взял на себя С.”.

И еще добавление — в главке “К Исаичу”: “В терпимом обществе никто не путает идеологию с правами и обязанностями Гражданина. Попытка заменить одно идеологическое общество другим — главная роковая ошибка А. И.”.

В примечаниях к книге сказано, что существовало большое письмо Лидии Корнеевны, в котором спор был продолжен. К сожалению, оно не сохранилось, и у нас нет возможности по первоисточнику воспроизвести аргументацию второй стороны.

Впоследствии Самойлов свое мнение о Солженицыне, кажется, переменил. Во всяком случае, в последнем письме к Л. К. он говорит о том, что “пора разумным людям соединить воедино два проекта — Сахарова и Солженицына”, и о том, что он “прежде недооценивал конструктивные стороны плана А. И.” (10 февраля 1990 года).

Есть еще один диалог, подспудно проходящий сквозь всю переписку. Мысли о старости и смерти. Сперва процитируем “Поденные записи” Давида Самойлова : “Чтобы жить, надо найти новую тему. Но, как ни пробую, упираюсь в старость и смерть”.

Смерть — это то, что ожидает любого человека (а старость — то, что ожидает большинство людей). Перед их лицом все равны. И вот тут-то для людей и возможна сфера абсолютного понимания. Казалось бы.

А вот судя по “Переписке” — это, похоже, не совсем так.

То, что именно боится потерять человек с приходом старости и смерти, точнее и откровеннее, чем идеологические высказывания, говорит о том, какие ценности для него главные в жизни.

Д. С.: “Старость. Томительное приготовление к смерти. Нет любви, быть не может, смешно, оттого и кончена жизнь. Жизнь — это женщины, любовь. Это неизменная и единственно осмысленная сторона моей жизни. Старость — это отсутствие любви, ее невозможность” (“Поденные записки”).

“С 12 лет мучаюсь вопросом о смысле жизни. Нахожу только промежуточное решение — вино, женщины. Но и не стараюсь соврать” (там же).

Л. Ч.: “А „Стареющий Дон Жуан” — нет, не нравится мне. Просто очень чужая мне мысль... У меня нет способности чувствовать старость… Во-первых, мне кажется, возраст — вещь постоянная (у каждого человека — свой); во-вторых, я не умею почувствовать старость как утрату, всего лишь как утрату чего-то, не как приобретенье. Затем, старость ведь гораздо крепче, защищеннее молодости и детства… В молодости обиды непереносимы; в старости, мне кажется, я любую обиду могу перенести, не разрушаясь… И потом, ведь к старости, наконец, понимаешь, кто ты: рубанок, молоток ли, гвоздь. А в молодости ничего о себе не знаешь…” (11 июля 1976 года).

Д. С.: “…старость это пора, когда все становится мероприятием: хождение, дыхание, еда, даже любовь” (20 октября 1989 года).

Л. Ч.: “Вот это и есть главное настоящее унижение старости, милый друг, — не делаешь ни для себя, ни для других того, что должно, и того, что хочешь. Что сознаешь должным и желанным” (6 октября 1983 года).

Д. С.: “Хочется иногда пожаловаться кому-нибудь старшему. Но старших почти нет. Один только Бог” (10 февраля 1990 года).

В подаренном мне Еленой Цезаревной Чуковской экземпляре “Переписки” в конце тома заботливо вклеены вручную две страницы (они должны были находиться где-то в середине книги, но при верстке, очевидно, оказались пропущенными): это автограф стихотворения Самойлова “С постепенной утратой зренья”, посвященного Л. К. Чуковской, и титульный лист его “Книги о русской рифме” — с дарственной надписью: “Лидии Корнеевне, самой редкой”. Эта фраза, случайно оказавшаяся в конце тома, выглядит очень органичным завершением книги.

Ольга КАНУННИКОВА.

(обратно)

Одолевая светобоязнь

Елена Елагина. Гелиофобия. Прага — СПб., 2004, 142 стр. (“Urbi”, вып. 46,

серия “Новый Орфей”, вып. 14).

Найти подходящее название для поэтического сборника очень непросто. “Гелиофобия”, на мой взгляд, — удачная авторская находка. В ряду многочисленных фобий современного человека, пожалуй, основной является светобоязнь, то есть страх прямого, ясного взгляда на объективное положение вещей, порождающий массовое бегство во всевозможные отвлечения, позволяющие не видеть Истину, которая, как сказано, и есть Любовь.

Книга Елены Елагиной — негромкая. Но при этом — чрезвычайно страстная. Ее лирическая героиня воистину живет согласно известной пушкинской формуле: “И сердце вновь горит и любит оттого, / Что не любить оно не может”. Такая невозможность не любить (одна из основных тем сборника) воспринимается как особая проклятость. Сама любовь для Елены Елагиной есть сила если и не слепая, то существующая согласно собственным резонам, которые лишь случайно могут совпасть с нашими человеческими желаниями:

Не признает ни возраста, ни пола,

Плюет на все, летит от уст Эола

Не пухом легким — камнем из пращи.

И падает на сердце, как придется,

А после — кто там знает, что стрясется:

Задержится?.. А нет — ищи-свищи!

И ни следа не сыщешь, ни намека,

Как будто не было…

В самом деле, куда все кануло? Ожидания, задыхания, готовность на предельную жертву (“И не разжалобишь ее ни горьким плачем, / Ни разрушеньем жизненных основ”). Будто и не было твоих искренних героических усилий найти отзывчивую душу!

Кто виноват? Любовники, выросшие дети, издатели, коллеги по работе, друзья-товарищи по поэтическому цеху? Есть в книге Елагиной целый раздел — “Обидчики”. Вошедшие в него стихотворения — эмоциональные, горячие, иногда написанные почти на срыве, неровные. Что это? Своеобразная поэтическая месть всем тем, кто не заметил, не оценил, не откликнулся? Конечно, все глубже и безысходнее — это Обида, в истоках которой — почти детское недоумение: как они могут так жить, не любя и не сгорая? Отмечу также, что даже в данном разделе эмоциональность стихов Елены Елагиной на самом деле есть следствие страстного интеллектуального анализа действительности. Ее лирическая героиня хочет понять, точнее, принять этот божий мир. И не может смириться только с одним — с равнодушием живых, более того, часто весьма талантливых людей. Ей важен смысл самой фатальной неразделенности высокого волнения ее сердца. Более того, она настоятельно желает жить осмысленно, нравственно, страстно. Но такая позиция, сам дар любви превращают ее в глазах окружающих в безумную, неотступную Федру (первый раздел книги так и называется — “Недоумения Федры”). В итоге возникает горестная потребность “пересилить, превозмочь / Любви, надежды, веры нити...”. Превозмочь, то есть как бы освободиться от тех внеположных ценностей, без которых, казалось бы, человеческое существование теряет всякий смысл. Но странная диалектика бытия заключается в том, что любящая, верная душа почему-то не может здесь насытиться и воплотиться в полноте. Почему-то всегда так оказывается, что для того, чтобы ей выжить здесь, в этом инертном пространстве, надо научиться не любить, не ждать, не верить, словом — не жить.

Подобные горестные открытия в конечном итоге неминуемо порождают ситуацию мучительного противостояния уязвленной, измученной души-Федры и равнодушной действительности, т. е. всех остальных близких и дальних, оказывающихся в числе обидчиков. В результате в “Гелиофобии” невольно начинает воспроизводиться известный романтический комплекс: “поэт, презирающий ненавидящую его толпу”. Как, например, в стихотворении, посвященном памяти Бориса Рыжего:

Отдавший душу без залога

И без заклада — задарма,

Преодолевший жажду слога

И крест заветного ярма,

Теперь свободен от земного…

...............................

И я такая…

Словом, есть они, два Поэта, которые поставили на кон собственную душу, и — все прочие, нуждающиеся в весомых гарантиях. Впрочем, романтическое настроение провоцируется здесь прежде всего лирикой самого Рыжего.

“Записывать” же Елену Елагину в романтики было бы наивно и неверно. Ее “боговдохновенный пиит” — существо не просто до конца земное, но самое никчемное и безнравственное: “…тщедушное созданье, / Тщеславное, погрязшее в гордыне / И множестве назойливых пороков…” Но Творец, по одной ему ведомой причине, вложил в эту ничтожную оболочку свой щедрый дар — “горлом дивным прозвенеть…”. Почему так? Почему столь чудесная способность досталась не честному труженику и рыцарю слова? Вечный вопрос Сальери. Лирическая героиня “Гелиофобии” его не задает. Она, у которой судьба отняла уже слишком много, не оставив никаких иллюзий и надежд, одарив лишь одиночеством, недугами и сознанием, что впереди осталось значительно меньше, чем… Так вот, она, такая страстная и требующая, предельно глубоко ощущает какую-то особую, не вмещаемую человеческим сознанием Божественную сверхсправедливость происходящего с нею, с нами, с человечеством, со страной и с нашим не просто “великим и могучим”, но горячо любимым русским языком.

Вообще, Слово, поэтическое творчество — еще одна сквозная тема сборника. А точнее — любовь к Слову, звучащей и письменной речи. Любовь пламенная и всепоглощающая:

Ты только говори, прошу, не умолкай,

Ты только говори — я слушать не устану,

Пусть выкипает речь, сбегая через край,

И к слуху льнет, как шелк льнет к девичьему стану…

Это чувство настолько самозабвенное, что может вытеснить из памяти, казалось бы, самое важное — долгожданный звонок любимого человека:

Упав в стихи чужие, я забыла

О том, что должен позвонить мне некто

Сегодня именно — не раньше и не позже,

О чем безостановочно мечтала

Весь месяц…

В такой несколько “старомодной” в наше время любви к слову есть нечто героическое. Новый, ХХI век стремительно уходит от вербальности в визуальное пространство современного кинематографа и Интернета, где текст зачастую выполняет роль сопроводительного комментария. Молодым людям уже непонятна и неинтересна, например, разветвленная психологическая мотивация поступков героев художественных произведений ХIХ или даже ХХ столетия. Новые поколения привлекает стремительное мелькание кадров, а не последовательное, учитывающее внутреннюю логику развитие событий. И уж конечно, большинство юных (и это не вина их, а беда) не может наслаждаться полнотой, точностью, благозвучием поэтического слова, а потому искренне считает пустопорожнюю болтовню тех же диджеев — живой речью. Человечество куда-то несется на крыльях прогресса, бесконечно меняя модели мобильных телефонов и не ведая о том, “что и искусствам, как алфавиту, бывает предел. / Что, мир разымая в хаос, пока что нас на плаву / Держит Господь зачем-то, заканчивая главу”.

Между тем эсхатологические настроения книги совсем не надуманны. Дело даже не в том, как долго еще протянет человечество в целом. Русский язык неуклонно теряет своих носителей; круг же тех, кто способен воспринять его во всей полноте, стягивается, как шагреневая кожа. А для поэта молчание родного языка — конец времен.

Однако Елену Елагину интересует не столько констатация тревожных примет, сколько сам человек, его душа. Что делать ей, бедной, когда близится исполнение сроков? Слепнуть? Глохнуть? Цепенеть в капсуле виртуала? — Нет. Просто жить в данной нам Богом реальности. Жить с ощущением какой-то нечеловеческой справедливости всего происходящего и молиться, то есть просто славить Отца, ибо Он сам знает, что же нам действительно нужно, и наша усталая ирония не испортит искренности молитвы:

О чем просить? О том, чтоб дал или избавил?

Еще одним ослом прибудет в этот час —

Не выбрать ни за что! И нет здесь твердых правил,

И не решит никто, о чем просить за нас.

О Господи, Ты Сам умеешь все устроить,

И даже иногда к добру все, может быть,

И что, скажи, Тебя напрасно беспокоить,

Когда Ты знаешь Сам, о чем Тебя просить?

Оксана БОГАЧЕВСКАЯ.

Санкт-Петербург.

 

(обратно)

"Слово, творящее мир"

Татьяна Касаткина. О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве

Ф. М. Достоевского как основа “реализма в высшем смысле”. М., ИМЛИ РАН, 2004,

480 стр.

Франц Марк — немецкий художник, погибший в 36 лет под Верденом, писал с фронта: “Война не превратит меня в натуралиста, — напротив, я так сильно ощущаю дух, веющий позади сражений, позади каждой пули, что реалистическое, материальное совершенно исчезает. Битвы, ранения, передвижения — все они кажутся такими мистическими, ирреальными, как будто означают нечто совсем иное по сравнению с их названиями; и только все наделено еще каким-то жутким молчанием, зашифровано, — или же мои уши глухи, забиты шумом, чтобы уже сегодня расслышать подлинный язык этих вещей <…> Я начинаю видеть теперь то, что за вещами, или, лучше сказать, видеть сквозь вещи то, что позади них, то, что вещи обычно утаивают, и по большей части весьма утонченно, обманывая людей на предмет того, что они скрывают в себе на самом деле ” (курсив здесь и далее — Татьяны Касаткиной).

Комментируя слова Франца Марка, написанные в начале прошлого века, Татьяна Касаткина замечает: “...мы <…> обнаруживаем поиски возможности адекватного выражения новой реальности, прорывающейся в сознание творца с невероятной силой...”

В ХХ веке человек вышел за пределы видимого, слышимого, осязаемого, “данного ему в ощущениях” мира. Познание привело его в такие области (и области действительно фундаментальные, лежащие в самом основании видимого и невидимого мира и нас самих), которые в терминах классического естествознания описать просто нельзя.

Как мы можем исследовать эти процессы? У нас есть только один выход — создать язык описания. То, о чем пишет Марк, — это именно чувство другой, безусловно существующей, но пока только угадываемой реальности, той, которую опишет, спустя всего несколько лет после его смерти, квантовая механика. Сегодня мы живем в мире, фундаметальные закономерности которого мы способны познавать только в виде языковых конструкций — например, волновых уравнений.

Язык стал “домом бытия”. Безо всякого преувеличения. Когда человек выходит сегодня в Интернет или слушает DVD — он просто использует те выводы, которые были сделаны из языковых описаний реальности, той реальности, которую нельзя почувствовать, но которую можно познавать, познавая ее язык.

Почему это стало возможно? Язык науки — это язык математики. Галилей говорил, что книга бытия написана языком математики. И потому, познавая математические структуры, мы способны познавать бытие. Но сам язык математики мы формулируем и объясняем себе и друг другу, используя естественный язык. Без этого языка наши выкладки понимают машины (иногда), но не люди.

Совершенно неудивительно, что именно естественный язык как основа основ познания стал тем центром, на котором сосредоточилась философия ХХ века. Если не решить фундаментальных проблем языка, мы не поймем, как устроен мир (мы не поймем, что значит “понять”) и что делает человек в этом мире. Естественный язык, в отличие от языка математики — слишком формального, чтобы быть понятым непосредственно, — соразмерен человеку. Это та мера, с которой мы подходим к бытию, будучи убеждены, что бытию она тоже соразмерна. Но есть ли у нас основания считать, что эта мера объективно существует, существует вне канала связи между передатчиком и приемником? На этот вопрос есть два ответа.

Один с категоричной резкостью утверждает — нет: существуют передатчик, приемник и сигнал, который переносит информацию от первого ко второму. Говорить о сигнале, направленном, например, неизвестному приемнику, или о сигнале, который никто не передавал, — бессмысленно.

Другой — не менее определенно — говорит: да. В каждом слове есть абсолютный инвариант, главный смысл, искра фаворского света, и это есть подлинная реальность. Этот вечный, порождающий смысл контекст принципиально неимманентен всем другим контекстам, ему не нужен передатчик или приемник, но он порождает начальный, главный смысл, на котором, как на песчинке в раковине, бесконечным наслаиванием имманентных контекстов вырастает жемчужина слова обыденной речи. Песчинка мала и практически неразличима, но именно она и есть главный смысл, именно она абсолютный инвариант, именно она подлинная реальность.

Первый подход очень эффективен. Представление о мире как об информационном сигнале (о сумме всех информационных сигналов) дало толчок современной компьютерной революции. Но этот подход не отвечает (и, видимо, принципиально не способен ответить) на вопрос о природе слова и языка, то есть о природе главного инструмента познания. Мы чем-то пользуемся, и результаты отличные, но чем мы пользуемся — мы не знаем, да и знать-то не особенно хотим. Второй подход — совсем неэффективен. Во всяком случае, те философские построения, которые были выполнены русскими философами начала века — Лосевым, Сергеем Булгаковым и Флоренским, — не нашли операционного применения, сравнимого с работами Рассела и других великих логиков.

Но сегодня при непрерывно растущей мощности компьютеров и скорости передачи информации мы, еще, может быть, не вполне отчетливо, начинаем осознавать, что прошли мимо чего-то крайне важного. Мы говорим об искусственном интеллекте, обучении программ, машинном переводе — и хватаем пустоту, потому что мы постоянно говорим о слове, которого нет. И сегодня необходимо попытаться ответить на главный вопрос: чтбо есть слово в его смысловой полноте? Где искать ответ? Теория информации, в ее сегодняшней форме, вряд ли здесь поможет.

Ничего более фундаментального, чем язык, просто нет. Язык должен определить сам себя. Но такое определение всегда содержит внутреннее противоречие. Двадцатый век спокойно относился к такого рода фундаментальным проблемам: он просто отказывался рассматривать язык как целое, а вместо этого рассматривал только определенные подмножества языка, которые погружены в язык и внутри него естественно определимы. Это — филологический (и философский) агностицизм, поскольку он отказывается идти до конца, а спокойно утверждает, что, если понадобится определенная частность, мы ее раскопаем, а говорить о целом — бессмысленно. Но такой подход работает, и все (почти все) более или менее удовлетворены результатом.

Татьяна Касаткина принадлежит к тем немногим, кого такое положение дел не устраивает. Она пишет: “Мы давно живем в культуре, для которой <…> не внятна истинная жизнь слова. И <…> здесь неожиданный путь открывается для литературоведа, отважившегося искать оснований для своего взгляда на слово внутри своей собственной науки. Повторю, что означенный мною аспект, поворот восприятия самого слова, может быть уловлен ныне лишь изнутри литературоведения, при именно и только литературоведческом подходе к самой проблеме, он остается решительно „за кадром” при попытке внедрения в литературоведение лингвистического, социологического, психологического, философского (в смысле последних двух веков) взгляда на слово, упорно определяющего его через центральную философскую категорию последних двух веков — категорию отношения, в свете которой главной функцией слова становится функция коммуникативная”.

Татьяна Касаткина обращается едва ли не к самой важной теме не только филологии, но вообще осознания человеком самого себя. Что есть слово? “…искусство стало последовательно рассматриваться как (огрубляем) форма сообщения о познанном мире. Между тем, впадая в другую односторонность (и надеясь, что она будет плодотворной), нужно указать на совершенно иной модус существования искусства. Это творение мира, требующее познания как от читателя, так и от своего автора . Другими словами, произведение пишется не для того, чтобы изложить некоторую систему взглядов <…> но для того, чтобы создать мир, который может быть постигнут только в процессе его создания <…> К жизни вызывается некая реальность, которая облегчает постижение не тобой сотворенного мира, ибо типологически сходна с любым творением”.

Если рассматривать произведение словесного творчества как сообщение, то это сообщение, у которого принципиально не определен адресат. Слова Ницше о том, что его “Заратустра” предназначен всем и никому, можно отнести к любому произведению искусства. Лишенное адресата сообщение, во-первых, сообщением быть перестает, во-вторых, требует совершенно другого отношения к нему адресанта — автора сообщения. Татьяна Касаткина показывает, что судьба слова в художественном тексте иная, чем в сообщении.

Для того чтобы определить полное значение слова, нам необходимо исследовать все его контексты. Их количество в любом языке потенциально бесконечно или бесконечно порождаемо. Но Татьяна Касаткина замечает: “В сущности, каждое художественное произведение начинается с сотворения мира и заканчивается его разрушением, или разрешением, или преображением, просто не везде это так очевидно. Пылкий Честертон, отстаивая особую связь искусства с Христианством (как первообразом всех смутных образов), писал: „В каждой повести, даже в грошовом выпуске, найдется то, что принадлежит нам, а не им. Каждая повесть начинается сотворением мира и кончается Страшным Судом””. Если художественное произведение есть проекция целого мира и потому всего языка, то мы можем увидеть и прояснить смысловую полноту слова буквально в границах одного художественного текста. Никакого другого способа определения полного смысла при анализе конечного текста у нас просто нет.

Полноценное онтологическое слово не является коммуникативным. Оно является не средством, а целью, оно не переносит смысл, а таит и сохраняет его в себе. Этот смысл можно потерять, забыть, но его можно и разбудить. Если частота колебаний слова и воспринимающего его человека вдруг совпадет, то смысл может очнуться в человеке. Но для этого слово прежде всего должно существовать, а если оно существует независимо от автора текста (адресанта) и от читателя (адресата), оно должно обладать собственным набором объективных и определимых свойств.

Татьяна Касаткина пишет: “Художественность есть полновесное, то есть не присвоенное творящим, неизнасилованное слово, слово, не лишенное глубиной непостижения его творящим способности творить, вызывать к жизни стоящую за ним реальность”.

Писатель ничего не придумывает, точно так же, как и математик. Как сказал Станислав Лем, в математике есть “чудесная несвобода”, которая ограничивает любой произвол, потому что она обращается напрямую к истине. Но точно так же не свободен и писатель. Освободившись от этого служения истине, писатель проваливается в пустоту. Татьяна Касаткина пишет: “Утратив реальность имени, мы оказались в разных реальностях с вещами, мы оказались отделены от них, окружены потоком „мнимостей”, порожденных „опустошенными” нами словами”. “Именно реальность, создаваемая „художественным словом” (я опять имею в виду слово в его полном объеме), то есть удостоверенная его творящая способность, является на самом деле единственным критерием художественности произведения”.

Естественно, чистого декларирования недостаточно, необходимо показать, как именно живет полноценное слово внутри художественного текста. И Татьяна Касаткина убедительно это демонстрирует на примере творчества Ф. М. Достоевского, которое априори полагается безусловно художественным текстом. Собственно, вся книга и есть доказательство этого тезиса.

Касаткина выделяет несколько главных моментов. Во-первых, слово в творчестве Достоевского неслучайно и непротиворечиво. “Если Достоевский делает купол церкви из сна Раскольникова зеленым и постоянно поминает зеленый платок Сони, то это никоим образом не случайное совпадение”. Неслучайность и непротиворечивость словоупотребления в достаточно большом корпусе текстов, каковым является корпус Достоевского, говорит о том, что писатель не придумывал слова, а отыскивал — он говорил найденными словами, именно говорил, так, как мы говорим на родном языке.

Слово неслучайно и непротиворечиво только во всем его словоупотреблении. Только язык так использует слово. В каждом языковом подмножестве и случайность, и противоречивость (то есть использование одного и того же слова для обозначения разных реалий и смыслов) встречаются очень часто. А вот язык как целое точен и экономен. В работе “Начало геометрии” Эдмунд Гуссерль пишет: “...слово Lцwе встречается в немецком языке только один раз, оно образует то, в чем идентичны бесчисленные его высказывания какими угодно лицами”. Гуссерль ни в коем случае не говорит, что слово Lцwе употребляется каждым носителем немецкого языка одинаково — в каждом высказывании оно может интерпретироваться по-разному, но если мы возьмем всю полноту этого слова (и любого другого) — то есть возьмем его как слово немецкого языка, — оно одно.

Это — точный аналог словоупотребления в художественном тексте, в котором востребована вся полнота слова. Не может быть в одном и том же тексте двух разных словоупотреблений. Не может быть у Достоевского двух разных “Швейцарий”, иначе цельность (“целость”) слова будет разрушена. И Татьяна Касаткина блестяще показывает, чтбо у Достоевского стоит за “Швейцарией” — “местом истины без Христа”, пространством между небом и землей, куда “уезжает” Ставрогин, где оказывается полностью помешавшийся князь Мышкин и откуда в Россию хлынули “бесы” и “бесенята”.

Одним из важнейших качеств живого языка является его открытость. Не обновляется лексический запас, не меняется фонетика и грамматика только у мертвых языков. Открытость предполагает постоянное пополнение и изменение языка, при устойчивом сохранении его собственной идентичности. Сколько бы английских слов, интернет-терминов, жаргонизмов ни вошло в русский язык — он останется самим собой: лишнее он мягко, но безоговорочно отринет, а необходимое преобразит так, что оно станет его неотъемлемой частью.

Художественный текст у Достоевского построен так же: он открыт и для других художественных языков — в частности, через цитату, и для других материальных и смысловых измерений — через художественную деталь.

Татьяна Касаткина пишет: “Деталь есть некоторая частность, подробность художественного текста, уточнение, избыточное с точки зрения аскетического сюжетного смысла произведения. В то же время деталь — единственное, что способно сделать этот смысл достойным вникания в него, полнокровным и неисчерпаемым. В сочетании этих двух свойств заключено определение детали как частности, претендующей на обобщение; уточнения, претендующего на ббольшую смысловую нагрузку в сравнении с уточняемым”.

Касаткина приводит огромное количество интереснейших примеров использования художественной детали у Достоевского. В частности, она пишет: “Особенность художественного языка Достоевского состоит в том, что <…> создав словом вещь, он затем пользуется вещью как словом. Достоевский очень сродни средневековью, знавшему, что мир есть книга и человек призван ее читать <…> Например, при появлении Рогожина в гостиной Настасьи Филипповны вскользь упоминается о некоторых изменениях в его костюме: „Костюм его был совершенно давешний, кроме совсем нового шелкового шарфа на шее, ярко-зеленого с красным, с огромною бриллиантовою булавкой, изображавшею жука, и массивного бриллиантового перстня на грязном пальце правой руки”. Смысл бриллиантового перстня легче всего поддается расшифровке из сравнительно неширокого контекста. Незадолго перед этим читателю сообщается о точно таком же перстне на указательном пальце правой руки у Афанасия Ивановича Тоцкого. А заканчивается вечер у Настасьи Филипповны (и с ним — вся первая часть романа) словами Тоцкого о ней: „Нешлифованный алмаз — я несколько раз говорил это””. Тотальная перекличка деталей — это признак внутренней тесноты и единства созданного мира.

Говоря о цитате у Достоевского, Касаткина замечает:

“Как за словом всегда видится ему мир и его Творец <…> так за цитатой для него всегда встает художественный мир и его творец”. Касаткина подчеркивает, что цитата может присутствовать в тексте на совершенно разных правах: как реминисценция, которая будит внешний мир, вводит его в границы текста, или как mot — и тогда она будет ощущаться как чужое слово, которое не интегрируется в текст.

Постмодернизм тоже использует цитату в форме припоминания — реминисценции. Но в случае постмодерна у нас нет опорного текста, на котором строится интерпретация цитаты. Столкновение цитат остается столкновением цитат — “цитатной мозаикой”, которая создает какую-то картинку с неустойчивым изображением — смазанную и подрагивающую. Цель этой картинки — изображать, ничего не изображая, любое изображение, закрепленное в восприятии, — это диктат и превосходство одного над многим, но это одно не имеет никакого права на превосходство. Здесь мы можем видеть, как живет контекст, как он переопределяет (всякую минуту заново) значение слова, но о самом слове мы вряд ли что-то узнаем. Это не язык, а столпотворение языков.

“Цитата — от латинского cito — вызываю, привожу. Для Достоевского цитата — всегда возможность создать дополнительное измерение в творимой им „вторичной реальности”, двумя-тремя словами соединить мир своего романа с иным миром, который тем самым начинает в его романе подспудно присутствовать и оказывать на него иногда очень мощное воздействие”.

Касаткина приводит пример такого припоминания целого универсума: цитирование “Египетских ночей” в романе “Идиот”. Чтобы раскрыть смысл этого цитирования, Касаткина указывает на слова Достоевского из его журнальной заметки: “В Клеопатре, пишет Достоевский, „кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки””. Татьяна Касаткина продолжает: “…возглас: „Ценою жизни ночь мою!..” — возглас, утверждающий превращение героини из жертвы в палача, в паука; из совращенной — в совратительницу, словом — в Клеопатру”. Клеопатра — это Настасья Филипповна, у которой нет совести, нет глубоко интимного переживания собственной греховности. Касаткина пишет: “Понять порыв героини, правильно его истолковать можно, только расслышав за опереточно-сладострастным возгласом „какого-то канцеляриста” могучий голос Пушкина, заставляющий почувствовать весь ужас и всю безнадежность, всю бездонность падения в глубины „человеческой” природы мира, отторгнутого от Бога, заставляющий услышать все это в вызове Клеопатры: „Ценою жизни ночь мою!””

Достоевский цитирует направленно — его припоминания порождают устойчивый семантический ряд, он будит энергию внешнего текста и заставляет информацию протекать сквозь собственное романное пространство.

Художественный текст — текст открытый. Он остается художественным, пока остается живым. Пока он получает внешнюю энергию и отдает ее. Этот непрерывный энергетический обмен не нужен (и невозможен) для текста коммуникативного: выполнив свою функцию передачи сообщения, коммуникативный текст умирает — он больше не нужен. Если он случайно живет (например, вторично сообщается вчерашняя новость), он вносит ошибку и недопустимое возмущение. Открытость художественного текста, множественность координатных сеток его бытования, при его принципиальной ограниченности и конечности, — одно из важнейших его характеристических качеств.

Касаткина приводит важное и неожиданное высказывание Бахтина о Достоевском: “Ведь главным предметом его изображения является само слово, притом именно полнозначное слово. Произведения Достоевского — это слово о слове, обращенное к слову. Изображаемое слово сходится со словом изображающим на одном уровне и на равных правах. Они проникают друг в друга, накладываются друг на друга под разными диалогическими углами”. Татьяна Касаткина продолжает: “…для выявления смыслового объема слова единственный путь — это совмещение контекстов словоупотребления, сочетание голосов, встреча голосов в едином пространстве слова. Слово, проведенное по голосам — от однозначно серьезного до иронически извращающего, полностью охватит пространство своего смыслового поля. И тогда „полифония” Достоевского может быть описана как отказ от заключения слова в монологический единичный контекст, неизбежно его редуцирующий, как способ достижения той „сплошной контекстуальности”, о которой применительно к Пушкину пишет В. С. Непомнящий”.

То есть полноценное живое слово может быть сведено к некоторому базису словоупотреблений — к сумме голосов — личностей, говорящих это слово. При этом художник может так выстроить эти личности, что главный смысл слова окажется выраженным во всей своей полноте.

Возможно, это применимо не только к художественному тексту, но и к языку как целому: каждый живой человек может быть представлен как персонализированный текст, в котором слово звучит голосом человека, и сумма этих голосов — этот хор — произносит слово, и оно звучит во всей полноте и силе и возвращает эту силу человеку.

Владимир Губайловский.

 

(обратно)

О памятниках, о кенотафах

Ю. В. Томашевский. “Литература — производство опасное…”

М. Зощенко: жизнь, творчество, судьба. М., “Индрик”, 2004, 272 стр.

Все, кто знал Юрия Владимировича Томашевского — мне, увы, не довелось, вспоминают о нем как о человеке очень доброжелательном, порядочном и честном, причем в честности своей даже прямолинейном. Это столь редкий случай, когда литературная среда полнится слухами добрыми.

Пожалуй, перечисленные качества абсолютно подходили бы для некоего идеального офицера, каковым его представляют и каких в армии всегда на счет — слишком неудобны качества эти для окружающих.

И не странность узнать из краткой биографической справки, что в юном возрасте Ю. В. Томашевский и вправду учился поначалу в Московском артиллерийском училище, потом в Рязанском, служил лейтенантом, после чего был комиссован. И не только, либо даже не столько состояние здоровья причиной, сколько состояние души, те же порядочность и честность до прямолинейности, тот своего рода душевный недуг, который нельзя симулировать и с которым из армии увольняют вчистую.

Немудрено, что в середине пятидесятых годов Ю. В. Томашевский оказался на факультете журналистики МГУ, ибо то была единственно подходящая для него среда — до того, как отец погиб на фронте, а потом умерла мать, он и жил в литературно-писательской среде, и в военное училище направил его Союз писателей.

Тут многое совпало: и черты характера, и нрав эпохи. Возвращались из лагерей и ссылок недавние заключенные, реабилитировали живых, реабилитировали мертвых. Но не всех. Одним из таких нереабилитированных оставался М. М. Зощенко.

Сложность ситуации заключалась в том, что постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” не являлось просто официальным актом. Оно было акцией, открывающей новую эпоху — послевоенную, и от того, что в документе этом было прописано (не впрямую, а между строк), зависело, как придется жить долгие годы. Иными словами, авторы постановления формулировали, быть ли победителям победителями, дозволено ли им, надышавшимся заграничной свободой, вздохнуть полной грудью на родине.

Отменить такое постановление или по крайней мере смягчить формулировки — значит оценить заново целый исторический период, признать его ошибочно прожитым. И не лично в Зощенко дело, и не в Ахматовой. Впрочем, почему не в них. Как раз от личного отношения, от терпения и темперамента зависело многое. Постановление мало-помалу забывалось, еще чуть-чуть — и можно было сказать, что жизнь налаживается (сложность-то оставалась — поэт может писать лирические стихи впрок, сатирик впрок заготавливать рассказы и фельетоны не может).

Ахматову восстановили в Союзе писателей, Зощенко приняли вновь на основании переводов. Он тогда шутил. “Я шел со старухой ноздря в ноздрю, и вдруг она обскакала меня на целый корпус”, — записывает его слова М. Л. Слонимский, бывший “серапионов брат”, кстати, тоже упомянутый в постановлении 1946 года и вынужденный после этого, оставив семью в Ленинграде, переехать в Москву, где он мог раздобыть хоть какую-то литературную работу.

Кажется, отпустило. И тут визит английских студентов, которые смотрят на чужую жизнь с невниманием глобтроттеров. И вопрос об отношении к докладу А. А. Жданова.

Ахматова сказала, что с докладом согласна. Зощенко стал возражать, запальчиво и наивно. И столь же запальчиво и наивно, но при этом с абсолютным бесстрашием объяснил свое поведение на собрании, которое Союз писателей созвал, чтобы осудить его за упорство: “Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я — трус?”

Новый приговор был подписан, и подписан им самим. При этом форма приговора была такова, что пересмотр дела оказался невозможен. Что пересматривать? Жил писатель, на долю которого выпал период необычайной, сверхъестественной славы, затем период гонений и непечатанья, но, если судить объективно, рассказы и фельетоны, написанные им во время войны, даже прославленная “Рогулька”, среднего уровня, рассказы о партизанах — нехороши, созданные в жанре так называемой “положительной сатиры” рассказы и фельетоны отчаянно плохи. Умер он, даже один раз получив назначенную ему персональную пенсию республиканского значения. Где тут трагедия или драма?

С таким положением вещей и не согласился Ю. В. Томашевский. Став в 1965 году секретарем Комиссии по литературному наследию М. М. Зощенко, до конца своих дней (а умер он в 1995 году внезапно и отнюдь не старым человеком) он пытался оправдать, реабилитировать писателя Зощенко “за отсутствием состава преступления”. В характере подзащитного вольно или невольно отмечал защитник созвучие со своим собственным характером. Наверняка импонировало ему и офицерство Зощенко.

Тревожила судьба писателя. Словесные “выкрутасы”, проблемы сказа, непрямое слово и система повествовательных масок, в общем, все то, что принято называть поэтикой, занимали второй, третий и далее планы, отступали перед изломанностью судьбы, хотя излом, чего уж там, пришелся на годы, когда талант Зощенко слабел, а моралист вытеснял художника.

Был это труд тяжелый и во многом ручной, ведь где бы ни работал Ю. В. Томашевский — в издательстве или редакции, а позднее и вел семинар по текущей литературе в Литературном институте им. А. М. Горького, — в свободное от службы время он отправлялся в публичную библиотеку и листал подшивки старых газет и журналов, по псевдониму, по слогу выискивая произведения Зощенко, а найдя, переписывал их в тетрадку, чтобы затем перепечатать и уже машинопись сверять с первой публикацией. Постепенно накопились сотни таких вновь разысканных мелких вещиц.

Другим куда как немаловажным делом стал зощен