Новый мир, 2004 № 12 (fb2)

- Новый мир, 2004 № 12 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.44 Мб, 424с. (скачать fb2) - Геннадий Яковлевич Снегирёв - Александр Исаевич Солженицын - Сергей Георгиевич Бочаров - Журнал «Новый мир» - Сергей Павлович Костырко

Настройки текста:



Присутствие осени

Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева. Прозаик, поэт, переводчик и продолжатель афористического жанра Козьмы Пруткова (см. “Новый мир”, 2001, № 9).

Чайки в лунном и алом

(Отрывок)

Между алым и лунным летают, меняяся, птицы:

То погаснут, как пепел; то вспыхнут у самой границы.

До и после порога

Два иных состоянья. Смирися, гордыня дневная;

Ярость гневная, кань, на прощанье крыла воздевая;

Меркни, зоркое око.

Между пепельным — лунным и медленно гаснущим — алым;

Между ветхим и юным; обыденным и небывалым

Вьются пленницы рока.

Моисей называл их нечистыми. Видимо, хищность

Их натур поборола врожденную их артистичность

В пониманье пророка.

Он прозрел их алчбу за свободною лентой полета,

За паденьем ко дну на манер корабельного лота.

Крохи жалкого прока

Их вскормили. Они б никогда не поверили в чудо.

Им нужны оправданья: “Не тонет, а движется судно, —

Хоть оно и морока, —

Потому, что ему... оттого, что под ним...” Но граница

Позади, и в разумностях вправе они усомниться.

Слишком ясности много.

Где из алого в лунное входит Идущий в хитоне,

Чудо в том, что вокруг, а не в том, что Идущий не тонет,

Ибо свыше подмога.

Чудо в сером сиянии; в чайках, качаемых ветром;

В накипающих волнах; в распущенных — перед рассветом —

Холодеющих ивах; в подлунных оливах лиловых;

В заревых облаках — в их покое, покрое, покровах.

Чудо в том, что из рога

Изобилия сыплется, не иссякая при этом.

Путь Твой — море, стезя Твоя — воды, и след Твой неведом.

Где ступил — там дорога.

И такое ли чудо по хлябям пройти, как по суху,

По сравнению с тем, что подвластно творящему духу

И не знает итога?!

 

                           *      *

                               *

Постепенно является ныне

То, что было туманно в начале:

Ноша старости — бремя унынья,

Ноша юности — бремя печали.

Вновь распущены стяги и снасти,

Ветер свеж, паруса наготове,

И когда-то кипевшие страсти

Возвращаются к прежней любови.

Над водою мой голос рассеян,

Чуждо эхо морским перекресткам.

Тишина побережий осенних,

Листопадом осыпанных пестрым.

Разве тот не уступит смятенью,

В ком душа от молчанья очнулась

И печалью, как долгою тенью,

Удлинила отставшую юность?

 

                           *      *

                               *

Юность — говорливая стихия,

      Я освободил твое жилье.

Здравствуй, дочь покоя, Исихия.

      Вольное молчание мое.

      Все, что надо, сказано и спето,

            Все, чем жил, переговорено.

            Мне теперь на смену слова-света

Чуткое безмолвие дано.

Меньше малых, в миг почти случайный

      Я узнал про то, как, Небо, ты

Каждого, кто причастился тайны,

      Наделяло даром немоты.

      Так благословенно и влюбленно

            Шли волхвы к подножию холма.

            Так творилась Троица Рублева,

Музыка Давидова псалма.

Затворю уста и — тише, тише... —

      В слух преображаюсь, не дыша,

Чтоб могла услышать Голос свыше

      И Ему покорствовать душа.

      Лучшее из наших утешений —

            Чистого безмолвия печать.

            Слово — благо. Но еще блаженней,

Преклонившись, слушать и молчать.

 

                           *      *

                               *

В длинной шали большая бабуся

С нежной кожей на пухлых локтях,

Потеплее в дорогу обуйся,

Как-никак за порогом октябрь.

Луч рубиновый. Снега крупинки

Светофор заметает во мглу.

Лишь минуту с тобой на Ордынке

Мне пришлось постоять на углу.

В дом Фонтанный ли, в бедную “будку”

На балтийском прибрежье сыром

Ты отправилась по первопутку,

Остановлена красным огнем.

Фора света явилась нежданно,

Но была мне не впрок благодать.

Тает, тает небесная манна,

Сводит, сводит уста мне печать.

Как позвать тебя голосом ломким?

Да и что я поведать смогу

Той, чье имя стрелецким бы женкам

Выводить на кремлевском снегу?

Робок отрок. С ним каши не сваришь.

А московская полночь седа.

Ты меня никогда не узнаешь,

Я запомню тебя навсегда.

 

За горизонт

Солнце мое, красный закат,

Голову ты клонишь с высот.

Кто же тебя кличет назад

За горизонт, за горизонт?

Где-то живет голос вдали,

Робок и тих, а призовет,

И потечет дней наших клин

За горизонт, за горизонт.

Легкой рукой круг обведи,

Вечной любви краток полет,

Но без меня не уходи

За горизонт, за горизонт.

 

Избы

Серебристые, серые избы,

Покосившийся старческий кров —

Беспризорные чада Отчизны,

Чуть живая добыча ветров.

Где река, изгибаясь в запястье,

Простирает озябшую пясть,

Мудрено толковать вам о счастье,

Проще к ивам прибрежным припасть

И глядеть, как, глотая солому,

Красный мусор кленовых ветвей,

Затекает беспамятный омут

Равнодушной дремотой своей.

Стану я вашим верным посыльным,

Хоть осенние дни коротки,

Хоть согбенным, немым и бессильным

Не сложить ни письма, ни строки.

Вас разрыв- повязало травою,

И дожить ли до Судного дня

Вам, склоненным над темной водою,

Проплывающим мимо меня?

Но такая за вами дорога

И такая целящая жаль,

Что хвалю я сурового Бога

За великую эту печаль.

 

                           *      *

                               *

Окрасит лес сухая окись,

Пуст и прохладен наш приют,

И белку медленно выносит

На ветку рыжий парашют.

Все отлетит, все поутихнет,

Проступит изморозь к утру.

Две капли в путах паутинки

Переливаются, как ртуть.

Не так ли мы в своих тенетах,

Две малых бусинки, скользим?

Не в нас ли, счастьем осененных,

Жива печаль минувших зим?

Не верьте нам, что мы забыли,

Как сеть натягивал паук,

Как ветхий прах и вихри пыли

Заполоняли все вокруг.

Прости мне, осень, что я выжил,

Когда другие не смогли,

И что к тебе навстречу вышел,

Перед собой держа огни.

Они мелькают поздней чащей,

Они склоняются к тебе

На этой — в память уводящей —

Полузасыпанной тропе...

(обратно)

Бледный город

Савельев Игорь Викторович родился в 1983 году в Уфе. Студент филологического факультета Башкирского государственного университета. Неоднократно публиковался в журнале “Бельские просторы”. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Почта Независимой литературной премии “Дебют” представляет собой мешки весом в десятки килограммов. В них — рукописи соискателей. Эксперты передали мне конверт из Уфы. Автор — почти земляк, я тоже с Урала, впрочем, на тот момент это почти ничего не значило. Приятно было подержать в руках предмет с малой родины — по той же причине, по какой я весь свой первый московский год каждое утро слушала прогноз погоды в Екатеринбурге.

С первых абзацев стало понятно, что Игорь Савельев — писатель.

Далее оказалось (выяснилось из письма), что молодой уфимец уже в пятый раз участвует в “Дебюте”. То есть каждый год, сколько существовала наша премия, Игорь Савельев присылал на конкурс тексты. Тут вспомнились рассказы, с задатками, но уступавшие тогдашним лидерам, более профессиональным, лучше понимавшим, по каким законам делается проза. Но что это значит? Это значит, что Игорь Савельев не позволил себе впасть в уныние, но рос, оборачивая себе во благо сопротивление среды. Премия “Дебют” все эти годы служила ему спортивным снарядом, как и должно быть по большому счету.

И вот — повесть “Бледный город”. Ее герои — неформальные молодые люди, путешествующие автостопом. Особый образ жизни, причины которого так же странны и так же неотменимы, как причины заниматься искусством. В поисках творческих влияний можно вспомнить, к примеру, Джека Керуака. Но когда герои, голосуя, рассредоточились по трассе, и вот всех увезли, остается один, — такой гоголевской грустью, гоголевской протяжностью русской дороги веет вдруг от повествования, что отечественная словесность не может не признать Игоря Савельева за своего.

Когда я пишу это предисловие, я еще не знаю конкурсной судьбы предлагаемого текста. Я даже не знаю толком конкурсного расклада: основной поток рукописей еще впереди. Принадлежность дебютовской птицы счастья будет определять жюри во главе с Чингизом Айтматовым. Но независимо ни от чего я переслала находку коллегам из “Нового мира” через несколько часов после вскрытия конверта. Ради таких ситуаций и перелопачиваем тонны почтовых отправлений и компьютерных распечаток.

Ольга Славникова,

писатель, координатор

Независимой литературной премии “Дебют”.

 

I

Видимо, этот вопрос гложет каждого, кто сел за лист бумаги: с чего же начать? Логика подсказывает, что с древних времен. Однако я не Пимен, чтобы полно описать тот город, в котором родился и живу. А впрочем, это и к лучшему. Вас не должно интересовать, что это именно Уфа. Вам нужно знать, что речь идет об одной из волго-уральских областных столиц, в меру промышленной, с населением чуть-чуть за миллион, пятью театрами и госцирком. Сколько музеев? Запамятовал. Совсем как старец Пимен стал...

Интересно, с чего бы начал пожилой монах с чернильницей, доведись ему описывать современный город. Вероятно, извернулся бы как-то насчет рек, “что несут свои воды мимо стен белокаменных”. Я же начну с начала — с таблички “УФА”, провозглашающей границу населенного пункта. А вы, водитель, не гудите теперь — тут вам не автотрасса.

Табличка, кстати, выполнена на двух языках, и по-башкирски “Уфа” звучит как “Эфэ”. Не самое приятное на слух имечко для города, замечу в скобках, но ничего — живем. Иногда, правда, интересные мысли накатывают. Например, если Уфа — Эфэ, то как же тогда “уфимский” будет? “Эфэский”? Ладно...

Характерно, что между табличкой и милицейским КПМом вы ничего не встретите. Бывавшие в других уральских столицах, Челябинске и Екатеринбурге, поймут, о чем речь. Как монумент, как символ урбанизма в обоих городах — кладбище вдоль дороги, какое-то типовое, с белыми плитами, негрустное и почти шлакоблочное... Уменьшенная копия спальных районов. Всем своим видом сей “погост промышленных масштабов” словно бы говорит: здравствуйте, гости города, добро пожаловать. Самое смешное, когда что-то подобное вывешивают на придорожном кладбищенском заборе и непонятно, к чему же этот транспорант относится: к городу или все-таки...

Уфа лишена подобных “адовых ворот”, что, согласитесь, внушает некий оптимизм.

Что дальше?.. Условно город можно поделить на две части. Первая — центр. Все очень мило, все в лучших традициях: брусчатка, бутики, витрины, огни и бульвардье (как называют в Париже публику, шатающуюся праздно). Главная улица — Имени Известно Кого. Иной раз при виде табличек и задумаешься: псевдоним-то Владимир Ильич взял в честь сибирской реки Лены, на которой отбывал ссылку, — а какие звучные могли быть варианты: Обев, дель Амур, Иртышевич... Енисенин... Рек-то много!

Да чего уж там — названия почти всех улиц так или иначе (а чаще всего непосредственно) связаны со всей этой марксистско-ленинской бодягой. Как и везде, впрочем... У нас, в отличие от Саратова, хотя бы нет улицы имени 1937 года — да-да, не удивляйтесь! Так она у них и называется: Двадцатилетия Октября.

Не-ет, центр у нас замечательный! В жару что может быть лучше мороженого, которым здесь торгуют на каждом шагу? Продавщица вручает тебе стаканчик, достает сдачу, почему-то тоже из морозилки, — несколько монет, ледяных совершенно...

Мелочь, а приятно.

Другая часть Уфы — промышленная. Она представляет собой: знаменитые башкирские нефтезаводы (и с десяток побочных), а также целые кварталы насмерть прокопченных хрущевок, в которых живет пролетариат с сиреневыми лицами. Нет, не жертвы химии — просто пьют много. Оттуда, из той части города, кстати, и Земфира — известная российская певица, мастер рок-надрыва... Когда-то у Земфиры вышел — прогремел — альбом, на котором была фотокомпозиция: рушеные корпуса заводов, кривоватые трубы в жемчужной хлорциановой дымке... Очень похожие виды на названный промышленный район открывались откуда-нибудь из центра Уфы, и местная тусовка водила гостей города, ставила на тротуар и показывала, ну а те — те были сражены нашей причастностью к большому року!

Сей мощный промышленный кусок делает наш город скорее достоянием Урала, потому что Поволжью такие картины несвойственны. Приехав как-то в Самару, я видел на городском горизонте только одну высокую трубу, что было непривычно глазу. А позже вообще выяснилось, что это вовсе не труба, а колоссальная космическая ракета-носитель — памятник С. П. Королеву...

Чтобы составить более полное впечатление, пройдемся по улицам и влезем в разговоры уфимцев.

Заумная девица в возрасте стоит перед афишей и восклицает:

— А это же Сандра Баллок! Известная актриса... — И добавляет глубокомысленно: — Одно время я под нее косила...

Местный парк культуры и отдыха, вечереет. Два друга веселятся: курят “травку”, катаются по лужайке, писают в общественных местах и под воздействием “травы” — громко визгливо смеются, на высокой ноте. Заслышав этот смех за кустиками, с аллеи сворачивает солидный гражданин — в руках его бутылка вина.

— Скучаете, девочки?

— А девочек-то тут и нет! Дядя...

Девушка, страдающая клаустрофобией, впервые в солярии. Перед тем как лечь в саркофаг, в отчаянии спрашивает медсестру:

— А если что, то как вас звать?

— А зачем вам — как меня звать? Вообще-то я так с девушками не знакомлюсь... Странно... Если вам так интересно, то Лариса. Освобождаюсь в полшестого!

Диалог в гастрономе. Суетливый алкаш подбегает к винно-водочному прилавку:

— А самое главное-то не купил! Бутылку! Да, одну... Одну, но хорошую — такую, какую бы ты сыну дала!..

— Я бы сыну своему этой бутылкой ка-ак съездила по башке!

Немая сцена...

Следующим к прилавку стоял несколько пофигистского вида парень, на глаз ему было за двадцать, не сказать чтобы — в обносках, но одетый довольно потрепанно. Развитые скулы и грязноватый хайр1 до плеч — вот, в сущности, и весь портрет. Да, познакомьтесь, это один из наших героев. По паспорту — Михаил, но все его знают как Скваера — все, за исключением, быть может, профессуры из вуза да пары-тройки отставших от жизни “звероящеров”, таких, например, как родители.

— Дайте баллон “Шихана”. Да, крепкого. Спасибо...

Родители не в счет. Они остались в захолустном Сибае, небольшом башкирском городишке — типовой провинциальной дыре Российской Федерации...

Сам он приехал в Уфу четыре года назад поступать в авиационный университет. Поступил — успешно, но это было уже и не так важно для Скваера... С первого же дня мегаполис потряс, очаровал и проглотил его раз и навсегда. Здесь было все! Плешки. Уголки. Местечки. “Трубы”, наконец, — несколько культовых подземных переходов, внешне бедненьких и грязных, с кафелем и месивом из мокрого картона; на деле же оттуда можно было не вылезать часами, щурясь и удивляясь потом солнцу... Единственное, чего в Уфе не было: кому-то — какого-то дела до тебя, и Скваера это вполне устраивало! В конечном счете большой город не мог быть местом победившей гопоты2 — ибо это бич мелкого захолустья.

Новые друзья снисходительно смотрели на Михаила: провинциальные восторги умиляли всех, и даже называли его первое время подчеркнуто: Скваер из Сибая. Вроде как комический эффект. Сочетание несочетаемого.

Сам же Скваер хватал, глотал “столичную” жизнь, насытиться ею не мог! Гитаристы в переходах. Такси, разбивающее лужу-озеро в считанных сантиметрах от твоего обкуренного лица...

В принципе, таких в нашем городе — сотни. Приезжающих из районов за заветным студенческим, снимающих хрущевки в складчину... Их жизнь одинакова из года в год: тонкая грань грозящего отчисления, что приятно щекочет нервы, многомесячный угар прогулов и загулов, ну и батареи пустых бутылок на кухнях упомянутых хрущевок. Все это так знакомо, что не стоит и описывать.

Впрочем, справедливости ради надо сказать: Скваер не был из числа тех беспросветно бухающих, кто и при статусе студента престижного вуза де-факто потерян для общества (таких — много, не сомневайтесь). Во всем соблюдалась мера. Например, до известной степени Скваер был одиночкой, из тех, кого манит дорога и перемена мест. Несколько сезонов подряд он занимался автостопом, ездил по стране, ну а снимаемая им хрущеба стала одной из известных уфимских “вписок” . Читай: местом, где ночуют или недолго гостят проезжие автостопщики. Адреса таких “вписок” ходят по разным блокнотам, по Интернету, и нет ничего удивительного в том, что на пороге всегда — незнакомые, чужие, случайные люди. Скольких таких людей помнит эта квартира? Сколько случайных знакомств, лиц и адресов, чиркнутых второпях на обоях...

Скваер вышел из гастронома. В его сумке лежал обычный набор, “двое суток холостяка”: баллон пива и серые макароны, из самых дешевых... “Разжирею. Будет брюхо. Плевать”. Он направлялся к дому...

Солнце заходило, и небо стояло уже красное, с громадной панорамой подсвеченных облаков, какое-то батальное. Вечер в Уфе. Впрочем, вас и не должно интересовать, что это именно Уфа. Рядовой российский мегаполис. Та редкая точка на карте, где встречаются сразу две федеральные автотрассы: М-7 “Волга” и М-5 “Урал”.

 

II

— Слушай, извини, вот ты говоришь: “мы”. Кто это — мы?

— Я и Никита. Мой друг. Мы же вдвоем едем. Из Питера три дня назад выехали...

— Так ты же вот, один!

— Нет, вы не поняли. “Стопим”-то мы, конечно, по отдельности: двоих парней кто подберет? Таких безбашенных на трассе мало... А так едем вместе. Он сейчас, поди, в районе каких-нибудь Бавлов все еще болтается...

— Может, обогнал. Откуда ты знаешь? Я-то с малой скоростью иду...

— Он?! Не-е, не обогнал. Вы просто Никиту не знаете. Он всегда очень медленно ездит.

— Погоди, а как автостопом можно ездить всегда быстро или медленно? Не понимаю. Это же фортуна, везение!

— Не скажи-ите. Объяснить это нельзя. Вот вроде все нормально в человеке, да если бы и нет: водителю же издали все равно не видно... И все-таки! Никита всегда идет медленнее всех, тяжело, с поломками, на куче машин... Как объяснить? Не знаю. Харизма какая-нибудь, что ли.

— Это не такой... в очках, с каким-то странным синим баулом?

— Это спальный мешок... Да, он. Вот его вы же не подобрали?

— Не подобрал.

— А почему?

— Ну... Не знаю...

— Вот видите!

Последнее было сказано самым торжествующим тоном. Что ж, теорема доказана — легко и просто.

Вообще-то если бы драйвер3 и захотел, то подобрать второго пассажира не получилось бы. Легковая машина — иномарка среднего класса и средних лет, вполне, впрочем, еще презентабельная — набита была под завязку. Все заднее сиденье — вещи, самые разные: одеяла, сумки какие-то, термос и прочее — говорило о том, что путь машина держит не близкий.

И по драйверу это тоже было заметно. Эти красные набрякшие глаза... Сколько же жизней уносит трасса! Речь тут даже не о частых придорожных обелисках, забытых и запыленных — мелькающих и примелькавшихся. Речь о водилах, идущих без сна и отдыха через области, через тысячи километров... Каждый раз, когда опускается вечер и солнце мелькает сбоку за деревьями, раздражает глаз, такой водитель решает для себя: поспать ли этой ночью несколько часов? Или опять пилить без передышки? К сожалению, часто — второе. Сколько инсультов и прочих бед на совести трассы...

Машиной драйвер управлял босиком. Вероятно, так он лучше чувствовал ее. Вероятно, холод педалей помогал не спать. Ступни у него были маленькие и пухлые. Человек ехал куда-то на Дальний Восток. Сидящий рядом автостопщик — на Урал.

— А чего ты забыл в Екатеринбурге?

— В Е-бурге4 клево! У нас там живут друзья. Ну, мы по имейлу переписываемся... Вот они нас и пригласили. Там есть такое место — “плотинка”, типа городской площади, там большая тусовка. Со многими интересными людьми можно познакомиться. Весело время провести.

— И много ты так по стране ездишь?

— Да как сказать... Порядочно. Если до Е-бурга доберусь, то будет девять тысяч.

— Блин, парень, я тебе даже завидую! Эх, был бы я такой же молодой...

Автостопщика звали Вадим. Многие уверены, что имя это — нерусское: пришло к нам так же, как и Руслан какой-нибудь. Я и сам удивился, когда встретил в истории некоего князя Вадима Новгородского — героя каких-то запредельных времен...

Наш Вадим был из Питера. Из славного города — колыбели трех революций и российской культуры по совместительству. Из города, который гордится своими заборами. Кстати, в нежном возрасте Вадим — был мороз — прилип языком к легендарной решетке Летнего сада. Не каждый салага может таким похвастаться!

А в остальном Вадим был самым обычным парнем. В меру веселым, в меру патлатым, в меру беззаботным. В частности, один зачет, не сданный в Санкт-Петербургском государственном университете, не удержал его от турне через всю страну. “Осенью все равно это как-то разрешится, — думал Вадим с хладнокровием, которое приятно волновало его. — Или я его сдаю. Или меня того. Что, конечно, вряд ли — за один зачет...” Родителям знать было не обязательно. Вообще ни о чем.

— У меня дочка примерно как ты, — покосился драйвер. — Ну, может, чуть помладше. Как подумаю...

Он косо усмехнулся. Вадим понял его.

— Как подумаете, что она тоже может так ездить?

— Ага. Убил бы...

Они помолчали: иномарка пошла на обгон фуры. Драйвер сосредоточился, напрягся, работая босыми ногами. Затем мимо проплыл синий щит с “раскладкой” докуда — сколько. Вадим знал, что такие щиты на трассе порой откровенно врали, не ясно почему, но все-таки: “Уфа — 72 км. Челябинск — 489 км”.

— Мы же с дочкой вдвоем живем.

И снова повисло молчание. А в таких случаях автостопщик и не должен ничего спрашивать. Захотят — расскажут. Есть такой негласный порядок, по которому драйвер может лезть с расспросами о самом сокровенном (что он обычно и делает — с превеликим удовольствием), а “стопщику” со своим любопытством навязываться не следует. Несправедливо? Но вас же подбирают и везут, в конце концов. Имеют право...

— Ее мать была курва. Мы разошлись шесть лет назад.

Вадим тут же принял самый свойский, понимающий вид, мол, да, конечно, про себя отметив: драйвер хороший попался, в душу не лезет — про себя рассказывает.

— ...Мы с ней учились вместе. Я ведь историк по образованию. Это потом уже... развернулся... Так вот. Нас погнали в колхоз, а там все уже и завертелось. Вас-то небось в колхозы не возят уже?

— Нет, конечно! Но у меня знакомые есть, в пединституте, — их возили.

— ...Встречались месяца три. Родители были против, притом с обеих сторон. Мамаша ее — вот змея была, с золотыми зубами! Она даже в загс не пришла, ты представляешь?.. Зато на свадьбе нашей как весь курс погулял... Комсомольская свадьба: слышал что-нибудь про такое?

— Имею представление. С водкой в чайниках?

— Вот-вот, вроде того. Потом... Квартира, дочка... Начались скандалы, сцены все эти... Может, правда, как это в кино говорят — “не сошлись характерами”? Наверное... Вот ты сейчас смеяться будешь, когда я скажу, что ее больше всего бесило — из-за чего она изводилась прямо. Я колпачки не закрывал.

— Чего?

— Да, серьезно! Я забывал закрывать крышечки у шампуней, тюбики всякие... Пасту зубную так оставлял, крем после бритья... Она психовала чудовищно!

— Да уж...

— Потом она стала гулять направо-налево, попивать начала тоже. Красиво живешь, я ей говорю, милочка. Так мы и развелись. Что характерно! Маринка тогда еще совсем ребенком была, я ей говорю: ты с кем хочешь жить, с мамой или со мной? А она: с тобой. Ты представляешь? Это какой же ... надо быть, чтобы родная дочь...

Помолчали.

— Я вообще вот что тебе хочу сказать, Вадим, раз уж у нас такой разговор. Ты рано не женись. Да, ты парень молодой. Да, гормоны, да, любовь. Пускай. Но в загс не ходи категорически! Потому что потом такое будет... Эти студенческие семьи — они же все распадаются!

— Да я и не собираюсь пока.

— Ну а если уж женился, то хоть ребенка не заводи. А то вообще труба. Ты своей так сразу и скажи: три года вдвоем живем, без маленьких. И ни на слезы, ни на уговоры — ни на что не поддавайся! — После паузы: — У тебя хоть девушка-то есть?

— Нет!

На этот вопрос — а задавали его часте-енько — Вадим всегда отвечал с таким вот видом: излишне беззаботно, с глуповатой полуулыбкой — не беда, мол, чего тут особенно...

Но драйвер даже оторвался от дороги:

— Чего же ты, парень... Сколько, говоришь, тебе лет?

“Ну вот. Началось”. Вадим подумал о водителе плохо, сохраняя на лице все то же выражение: смесь напускной беззаботности и какой-то беспомощности. Кому приятно, когда тебя считают ущербным? Кому приятно пускаться во все тяжкие объяснений, оправданий...

— Просто я еще не нашел такого человека. Скажем так.

Казенностью фразы, долгим подыскиванием слов Вадим дал понять, что тема должна быть закрыта. И драйвер это понял, видимо, — полностью переключился на дорогу, только крутанув головой:

— Серьезно ты подходишь к этому делу...

Судя по интонации, в “это дело” вкладывался глубокий — несколько сальный — смысл.

Вы думаете, Вадим не влюблялся? Влюблялся, да еще как! Была у него такая одноклассница, томная, с изящно припухшими веками и в кудряшках... Вы думаете, Вадим не делал романтических глупостей? Его избранница еще спала, да и весь город спал крепчайшим сном, когда он с банкой краски в пять утра отправился под окна к ней с тем, чтобы написать заклинание Ромео всех времен: “Доброе утро, любимая!”

Вышло, правда, все настолько трагикомично, что он и сам предпочитал не вспоминать, и уж точно — веселой ему эта история не казалась... Вадима застукал дворник. Вот как это произошло.

В городе уже рассвело, но было очень пусто и гулко, и казалось Вадиму, что он попал в параллельный мир... Он открыл для себя это время и потом даже гулял так иногда, замечу в скобках. А пока он прокрался в нужный двор, там мелом разметил асфальт и начал краской — аршинными буквами: “Доброе утро...” И тут вышел дворник! Кто же мог подумать, что он заступит так рано... Это был потомственный питерский алкаш, могучий и с плохими зубами, а главное — начисто лишенный всякой романтики... Как он орал! А как Вадим бежал!.. И он не видел, как жесткая метла дворника размазывала полосы из непросохшего “Доброе у”.

Слоняясь в то утро, несостоявшийся юный Ромео решил даже выпить с горя, но и здесь был прокол: все “круглосуточные” точки в шесть утра оказались на замке... И здесь — усмешка судьбы. А улицы косо осветились восходящим солнцем... Сколько лет прошло с тех пор, господи!

...Машина подъезжала к городу. Большегрузные “волки трасс” оказались порядком разбавлены садовыми “Москвичами” и “жигуленками”, натужно везущими семьи и какую-нибудь ржавую бочку сверху. Зачем? Кому нужна эта бочка в городе? Да и в саду?.. Заходящее солнце окрашивало промышленность Уфы в багряные тона, во главе с дымом из труб.

— Хороший ты парень, — посетовал драйвер, глянув на Вадима — словно прицениваясь. — Плюнуть, что ли, на все и довезти тебя до Челябинска? Мне вообще-то все равно, где отдыхать. Часов пять я еще осилю, а завтра просто позже тронусь. А? Поехали?

— Спасибо большое, но нет, отдыхайте. Мне в Уфе проще заночевать — тут “вписка” есть хорошая. Да и Никита... дружок-то мой... он же меня вообще не догонит, если я до Челябы сейчас дойду! Так что спасибо... Вы за КПМом на стоянку встанете? Там меня и высадите...

 

III

Последняя фура проехала мимо, прогрохотала рухнувшей надеждой. Эти большегрузы имеют неприятную особенность: проходят с таким грохотом, что хоть ты и не первый сезон на трассе — сердце все равно непроизвольно сжимается: а ну сейчас прихлопнет, как муху?..

Последняя фура проехала, а за ней — пусто, и только там, вдали, показалось несколько легковых... Настя опустила руку. Да, давно она не застревала так в какой-нибудь дыре! Трафик5 — чудовищный.

Итак, легковые тоже не воспылали желанием ее подобрать.

И стало тихо на трассе. Тишина воспринимается здесь очень остро, возможно, потому, что бывает-то редкой гостьей... “Ну что же. К неудачам будем относиться философски”, — усмехнулась Настя. Отойдя подальше на обочину, туда, где пробивалась уже травка, она присела на корточки возле рюкзака, нашла в нем зажигалку, пачку недорогих сигарет... Затянувшись — огляделась. По-прежнему было тихо: безмятежно и безысходно.

Дальше трассы рос лес, вроде — с корявыми соснами, а может, и смешанный. Лес, отравленный парами бензина, старыми покрышками и всякими там канистрами, мочой водителей и пассажиров. Но, кстати, как ни странно это прозвучит, придорожный лес — глух, в него редко кто заходит дальше двух метров; а может, там, в непроходимых чащах, растут грибы — невиданные и несъедобные?.. Начало леса, как было уже сказано, завалено всяческим дорожным хламом, и вековая пыль оседает на листьях. О, среди прочего мусора — обычная для трассы вещь: раздавленный и убранный с дороги труп. Собачки, разумеется.

Сейчас-то Настя уже привыкла, а вот когда-то это стало неприятным открытием для начинающей “стопщицы”... Помнится, впервые — года два назад — ее высадили километрах в семидесяти от родной Тюмени, и первое, что она увидела... раздавленную кошку. Несчастная, по видимости, мало что успела понять. Кошка была не сбита, а именно раздавлена, и кишки аккуратненько лежали в сторонке. Это было чудовищно... Машину Настя поймала только через полчаса и с сухими глазами. В те годы она еще плакала из-за таких вещей.

По другую сторону трассы — пара бестолково состыкованных вагончиков, мятых-перемятых, крашеных-перекрашеных, являющих собой обычную дорожную закусочную, каких много на Урале... Дымок, вьющийся над железным корытом для шашлыка. Пара “КамАЗов” слева от вагончиков. Все те же тишина и безмятежность.

Вам кажется странным, что молодую девушку никто не подбирает? Да нет — такое бывает, пускай и не часто... Просто женственного в облике автостопщицы, как правило, меньше всего. Здесь все: и желание отгородиться от всяческих приставаний, и демонстративное отделение себя от “плечевых”6, да и просто — одежда должна быть удобной и функциональной, и только. Настя была в болоньевой ультражелтой куртке — очень тонкой, тот самый случай, когда “светит, но не греет”. Грубые ботинки, джинсы. А волосы собирать ей не пришлось: прическу Настя носила “под мальчика”, так было удобнее жить. И никакой косметики, естественно. Настю это вообще не очень заботило — ни здесь, ни, кстати, в городе... О мнении посторонних людей она думала меньше всего. Комфортно — и ладно.

Так и стояла она на обочине, и курила, и думала — глядя поверх деревьев, думала... О чем? Сплюнула. Бросила бычок. Не особо уже надеясь, подняла руку какой-то полной под завязку легковой. Что ж, надо было возвращаться в шашлычную, так как ловить тут было больше нечего — в прямом смысле.

А все же хорошо у леса. Воздух. Дальше, за Уфой — где-нибудь за Дюртюлями, — степи, степи пойдут...

За те пятнадцать минут, что она стояла на трассе, в кафешке ничего не изменилось. Те же лица за теми же столиками. Девке за прилавком лет шестнадцать (видимо, местная), а в глазах почему-то — тоска смертная.

Из хриплых динамиков гремит очередной хит из всех этих бесчисленных сборников, “шоферские” они называются: “А с тобой, мой мусорок, я попутала рамсы”... Почему блатняк? Почему всегда блатняк? Что, все эти люди за столами, все эти люди за рулем — они сидели, что ли? Путешествуешь по центру России, а чувство такое, что о Колыме услышал и узнал — все.

За дальним столиком восседал хозяин заведения — мощный, немолодой, импозантный, как и все седые уже кавказцы. Сидел и перебирал какие-то бумажки, накладные. Сидел и заправлял тут всем.

— Вернулась? Я же гаварил. — Акцент не слишком, но ощущался. — Вечер уже, куда ты сейчас поедешь? Садись. Я тебя покормлю.

Настя присела, поставила рюкзак, прилипла рукавом к клеенке. Клеенка, кстати, была забавная, с довольно милыми рисунками... Отличительная черта всех этих кафешек у дороги: какие-то детали нелепой здесь, душу щемящей домашности.

А в остальном... Стены из фанеры, неглохнущий динамик под потолком, кем-то уже проковырянный... Несколько мрачных и могучих дальнобойщиков ужинали за столиками. Растворимый кофе — их бог.

Хозяин заведения вернулся из кухни, в руках его, в тарелке, дымилась двойная порция шашлыка, — поставил перед Настей. Он упивался своей кавказской щедростью. Сейчас он будет кормить голодную девочку с трассы — смотреть, как она уплетает, и получать от этого удовольствие.

А может, она просто слишком устала и злая, поэтому так думает.

— Спасибо.

— Ну, рассказывай. Ты откуда такая?

“Вечный крест автостопщика. Разговорами отрабатывать...”

— Зовут меня Настя, — начала она с легким вздохом. — Я еду из Тюмени в Москву. Вот уже два дня в дороге. Что так долго — сама виновата: вчера проспала, то да сё, пока собиралась, пока до трассы добралась... Короче, в первый день только до Екатеринбурга доехала. Вот, сегодня наверстываю. А от Уфы завтра по “семерке”7 поеду. Так быстрее будет.

— А что у тебя в Москве?

— Ничего.

— В смысле: ни дел, ни родных, ни друзей?

— Я же просто так еду. Интересно же! Москва... Я там только в детстве и была. А друзей — найду. У меня, во-первых, кое-какие адреса записаны...

— Баловство, — покачал головой грузин.

— Вы считаете, что это баловство. Я считаю по-другому.

Настя высказалась достаточно жестко и ледяным голосом — словом, поставила точку. Какое у него право читать ей нотации? Ну и что с того, что она ест его шашлык?..

— А ты не боишься ездить вот так, одна? Это же опасно. Молодая девушка...

— Опасно. Но не боюсь. Парадокс, да?

— А твои родители...

— А что — родители? Мы и не больно-то общаемся. Они знают, что я много езжу по стране. Путешествую, как они говорят. И что с того?

— Что говорит твой парень?

— А у меня нет парня. С мая месяца я совершенно свободная девушка!

При этом Настя улыбнулась так отчаянно и злобно, что даже кавказец понял: следует оставить эту тему.

Он несколько засуетился, встал, затем отправился к буфетной стойке. Там щелкнул выключателем — кафешка осветилась. Похоже, что здесь он властвовал безраздельно: командовал каждой паршивой лампочкой.

— Сегодня ты уже не уедешь отсюда. Темнеет.

— Вообще-то еще и не так поздно...

— Не будешь же ты ночевать на трассе! Я скажу. Тебе постелят в подсобке.

— Я вообще-то...

— Ты будешь ночевать здесь.

Настя стерла с губ след шашлыка тыльной стороной ладони и даже ухмыльнулась. Надо же! Она и не ожидала такой стали в голосе кавказца. Конечно, можно было предположить, что дело примет такой оборот...

— Спасибо.

Хозяин снова встал из-за столика, на сей раз отправился куда-то на кухню — наверное, распекать своих работников. Тем временем по узкому пространству вагончика направлялся к выходу человек — один из дальнобоев, основательно подкрепившись, шел продолжить свой долгий путь... Встала и Настя.

— Вы на Уфу?

Дальнобойщик кивнул. Что ж, замечательно. Отодвинутая тарелка, подобранный рюкзак, и — чао, очередное придорожное заведение, где она больше, наверное, никогда не окажется... Настя уходит по-английски, даже не обернувшись. По-английски выпутывается из очередного переплета.

А дальше... Темная кабина “КамАЗа”, и почему-то ощутимо качает на кочках — сначала их самих, и только затем позади громыхает прицеп. Драйвер разрешает ей курить в кабине, и они оба устало и молча смолят — две красных точки в темноте. Слепые фары выхватывают из мрака асфальт, неровную обочину...

— Ехал так же у вас там, в Сибири. — Водитель прервал молчание. Голос у него глухой. — А ночь чё-то была темная-темная, вообще нигде ни огонька. Смотрю — фарами осветил, — вдали на дороге (там такой вот спуск был) лежит что-то. Мешок какой-то? Я стал притормаживать... Ладно хоть пустой тогда шел — еле объехать успел, не раздавил, слава богу. Мужик лежал! Его сбили и оставили... А там места глухи-ие еще... Ну что, я вырулил и поехал дальше.

И опять — молчание. Настя горько усмехнулась. Да-с, невесело. Невеселая философия жизни. Уж какая есть. Memento mori…

Так они и ехали по трассе ночного Урала — молча, лишь изредка вставляя фразы, и все же в темной кабине они чувствовали присутствие друг друга.

А километровые столбы — знак федеральной автотрассы — выплывали из черноты в пронзительно синем свечении, так их покрытие отражало свет фар. Было странно наблюдать, как в кромешной ночи вдруг едва забрезжит нечто голубое, вроде привидения, как оно приближается, проплывает мимо — банальными цифрами. Четыреста двадцать три... Четыреста двадцать четыре...

 

IV

Поздний вечер в июле — это колоссальное небо. И только. На город, раскинувшийся под ним — бледно подсвеченный, с цепочками едва зажженных фонарей, — можно и не смотреть. А небо... (Это как у Толстого, помните: “А горы...”) Оно меняется. В зависимости от стадии заката оно то странно персиковое, то вот уже и красным горит, а потом — гаснет. Четкие линии зданий на фоне погасшего неба: контраст. Уголь и металл.

Люди спешат с работы, забегают в магазины, штурмуют автобусы... Зажигаются окна. Где-то уютно, а где-то не очень.

Неловко поворачивая, троллейбус обильно посыпал крышу соседней машины искрами. Интересно, останутся ли следы.

Скваер сидел в центре своей хрущевки на диване, продавленном и даже чуть прожженном, и ремонтировал джинсы. Вернее будет сказать — реставрировал: обновлял рисунки и надписи, давно сделанные красным и черным маркерами. Судя по их виду — очень давно.

Сама квартира нуждается в детальном описании. Впрочем, вы в таких могли бывать не раз. Это съемное холостяцкое жилище в одну комнату, ремонт в котором не делался с тех самых пор... Лучше и не думать, с каких. Обои и вытерлись, и выцвели, и что только с ними не произошло на долгом жизненном пути. Мебель — только та, что хозяева оставили “на растерзание”: шифоньер, древний и несколько помоечный, пара полок — книги на них встречались реже дисков да кассет... Продавленный диван, о котором мы уже говорили. Телевизор был бы здесь ненужной роскошью.

Как то чаще всего бывает, самое страшное в этой берлоге — кухня. Конечно, когда в маленьком помещении годами наперегонки стараются и газовая колонка, и газовая плита, а их нагар, и копоть, и жирный осадок метана убираются редко и с большой неохотой — каким все будет?.. Отдельным грязным пятном смотрелся холодильник. Был он старенький, пыхтел, а эмаль его давно уж не была белой.

Вам может показаться, что это все — дыра, притон, но нет: нормальная квартирка, и Скваера она вполне устраивала. Чего уж говорить о многочисленных его друзьях, гостях, проезжих автостопщиках из многих городов... Вот и один такой сейчас здесь. Из ванной вышел знакомый нам Вадим из Санкт-Петербурга.

Он вышел с голым торсом, а длинные пряди свои тщательно тер полотенцем. Тяжело с длинными волосами на трассе. Хоть и собираешь их в хвост, резинкой затягиваешь, чтоб не больно-то пачкались, — а все равно. Их жаждешь вымыть при любом удобном случае.

— Я там свои носки постирал и на веревке повесил. Ничего?

— Норма-ально. К утру должны высохнуть.

— Подкрашиваешь? — Вадим кивнул на джинсы, над которыми трудился Скваер. — Тоже постирал их, что ли?

— Ага — если бы я их постирал... Не восстановишь потом! Я не стирал их года два.

— Ничего себе! Как так?

— Ну, сейчас-то я редко их надеваю. И стараюсь сильно не пачкать. В грязь в них не хожу, к примеру, — только когда солнышко. И нижнее белье я сейчас ношу. Вот раньше, лет в семнадцать, меня прикалывало просто так ходить. А сейчас... Старею!

Они посмеялись. До того Вадим не был знаком со Скваером (в Уфе ему вообще не приходилось бывать), и надо было как-то заполнить вечер какими-то беседами и байками. Универсальный способ: Вадим подошел к полке с кассетами. Все дальнейшее (“Какая у тебя есть музыка”, “А этого альбома я не знаю” и т. п.) нам с вами едва ли будет интересно.

Возобновим повествование с того момента, когда позвонили в дверь.

— О! Наверное, Никита. — Вадим обрадовался.

— Это парень, с которым вы вместе едете?

— Ага. Он всегда медленнее меня идет... Я вообще боялся, что к ночи он до Уфы не доедет!

— Ну, вообще-то это кто угодно может быть... — Скваер пошел открывать. — Половина десятого... Время детское...

“Кто угодно” оказался, видимо, гостем нежданным и нежелательным — судя по сдавленным интонациям Скваера в прихожей. Вадим напрягся. В принципе, здесь можно было ждать чего угодно, любых эксцессов и потасовок, потому что “вписка” — не жилище и не дом в полном смысле этого слова. Но в любом случае за все надо платить, и за бесплатную ночевку — тоже. Рискуешь на трассе — рискуй и на койке в чужих местах, по уму-то. Вадим и у “нарков”, бывало, ночевал. Впрочем, какие это наркоманы. Просто люди курят “травку”. Просто они бесятся по ночам. Просто уснуть было — невозможно.

Нет, Вадим был спокоен. Он-то всегда сможет постоять за себя.

А зашел — мент. Да, да, обычный сотрудник милиции, судя по всему, низшего звена. В отличие от многих и многих своего возраста и положения, Вадим, в общем-то, не страдал аллергией на стражей порядка, но этот ему сразу не понравился. Низенький, щербатый. Китель производит впечатление самого неопрятного: и какой-то бесформенный, и лоснится сильно. Неприятнее всего было то, что мент не снял сапоги. Конечно, им и не положено, мало ли что... Но все-таки! Они-то со Скваером босиком!

— Так, Михаил... Да? Квартирант гражданки Хасановой... Так? Временно проживающий в Уфе студент из Кумертау...

— Из Сибая. Садитесь, пожалуйста.

“Участковый”.

— Михаил, я был у тебя в апреле — так? Говорил, что снятие... съем... факт съема квартиры оформлен неправильно?

— Говорили. Но это все к гражданке Хасановой.

— Хорошо... А как быть с жалобами жильцов?

— А что жильцы?

— Да все то же! Шум, гам, иногда сутками гуляете. Какие-то типы подозрительные к тебе постоянно ходят. У меня четыре сигнала за лето!

При этом инспектор в упор посмотрел на Вадима. “Можно подумать, что я испугаюсь и побегу или брошусь в окно как минимум”. Вадим усмехнулся, скорее даже непроизвольно, но усмешка эта очень не понравилась.

— Документы ваши можно посмотреть, молодой человек?

— Без проблем. — Вадим наклонился к рюкзаку. Добавил, но обращаясь к Скваеру: — Гаишники ваши тоже заколебали уже. Два раза паспорт проверяли.

— Не местный, что ли?

— Нет.

— Санкт-Петербург! — Участковый и не изумился даже, просто громко прочитал. — В гости, что ли?

— Проездом.

— Ага, понятно. Тоже бесплатно, на попутках... Ненормальные вы. Вы все!

Вадим пожал плечами: не спорю. Инспектор еще помусолил паспорт. Интересно же. Питерский. И даже отложил документ со вздохом: к приезжему претензий не было. А вот к студенту...

Как-то весь торжествуя и, можно сказать, демонстративно участковый доставал из планшета какие-то бланки, расправил замявшийся угол листа.

— Что же, будем составлять протокол. У меня четыре обращения за лето. Налицо грубое нарушение норм общежития, к тому же совершаемое лицом, живущим с нарушением...

Инспектор запутался в оборотах, задумался, сдулся.

— Я живу с нарушением?

— Вы неправильно оформили съем квартиры. Так что составим протокол на гражданку Хасанову. Составим протокол и на тебя...

Многоточие в конце фразы было слишком явным, да и медлил инспектор, занеся карающую руку над бумагами... Скваер горько хмыкнул, встал и пошлепал на кухню. Вадим не сразу понял коллизию. Не сразу “въехал” он даже тогда, когда хозяин вернулся с баллоном пива, темным и увесистым.

Участковый смотрел на баллон и на бланк протокола, на баллон и на бланк протокола. Но это были не моральные терзания, нет. Просто часть даты была уже написана. Наконец инспектор плюнул — “блин, бланк запорол все-таки” — и смял листок. Смял и бросил в угол, как у себя дома. Вот вам и все “терзания”.

Перед уходом (с баллоном пива под мышкой) как-то даже повеселел. Отпускал реплики самым добродушно-покровительственным тоном.

— Из Питера, говоришь? — в частности, усмехнулся он, хотя никто и ничего не говорил: ощущение было такое, что он вообще обращается к паспорту, по-прежнему лежавшему на диване. — Ну и как там у вас?

— Никак. — Вадим пожал плечами. — Как всегда.

— Эх, был я в Питере... в Ленинграде! Школьником, с экскурсией. Понравилось. Все таки — ого-го! Эрмитаж, “Аврора”...

Как-то вдруг погрустнев и несколько задумавшись, он добавил с расстановкой:

— Вы ребята молодые... Можете поездить... Э-эх!

Впрочем, перед уходом опять был принят самый официальный вид:

— А вы с гражданкой Хасановой того... Факт съема правильно оформите!

— Обязательно...

Вадим ожидал, что Скваер расстроится. Не для того же он пиво держал, в самом деле! Гость даже чувствовал себя немножко виноватым. Ибо вся эта катавасия с участковым если и не из-за него, то из-за таких, как он... В общем, Вадим немало удивился, когда Скваер вернулся в комнату и вдруг — расхохотался:

— Вот вампир! Он ведь в третий раз так приходит, в тот раз я пузырем отделался, теперь вот... Видал, какой хитрый? Глазами так и шьет. Татарин!

— Я думал, здесь все башкиры...

— Ага, вот драйверы как узнают, что я отсюда, тоже постоянно: ты башкир? А башкир-то здесь, кстати, мало, татар — больше, да и кто вообще их различит по большому-то счету...

Скваер пошел на кухню. Стоит ли ставить чайник? Где он вообще?

— ...Гад какой! Оставил нас без энзэ! Придется бежать в киоск, за два квартала. У тебя деньги-то есть?

— Вообще-то есть, конечно, но... Во-первых, мало. Во-вторых, в Уфе я их не собирался оставлять.

— А много и не надо! Там у меня девка знакомая работает. Она мне продает просроченные баллоны из расчета по десятке за литр. Не помрем ведь?

— Нет, конечно! Клево...

— Вот и ладушки. Заодно и зачетку мою выкупим!

— В смысле?

— У нее моя зачетка уже полгода лежит. В долг что-то брал... То есть как что... Пиво, конечно!

Они посмеялись. Скваер полушутя ворчал:

— И чего ты забыл в этом своем Е-бурге? Оставайся здесь! Как славно побухали бы...

— Не-е. — Вадим рассмеялся. — Нас в Е-бург зовут. У нас там куча виртуальных друзей уже завелась. Культурную программу обещают, все дела... Может, с девчонкой хорошей познакомлюсь...

Натягивая те самые расписные джинсы, Скваер, между прочим, жаловался, что зимой ходить в них невозможно: грязная джинса не греет нисколечко, почему?.. Когда все было надето и уже обувались кроссовки, снова зазвонили в дверь.

— Никита. Наконец-то.

— Сейчас узнаем... — Слышно было, как Скваер повернул ключ, крикнул из прихожей: — И снова нет! На сей раз — прекрасная незнакомка!

— Ты Скваер? Привет. Я Настя из Тюмени. Мы по электронке списывались на той неделе, помнишь?

— Что-то такое помню. Заходи.

Оказавшись в квартире, Настя тяжело и капитально шмякнула на пол рюкзак. Все. До Уфы до ночи добралась, а это — уже маленькая победа. Большая, как известно, состоит именно из них...

От нее пахло трассой, точнее — прогорклыми кабинами русских грузовиков.

 

V

Никите Марченко было двадцать лет. За полжизни до этого, в десятилетнем возрасте, он записал в своем детском дневнике: “Сегодня мы ездили в магазин с мамой и папой. Купили резиновые сапоги 1991 года выпуска”.

Да, Никита был чудак. Кроме того, он был отличником и выходцем из известной в научных кругах семьи потомственных питерских интеллигентов. Марченко-дед, академик от физики, поминался в учебниках; умер он во второй половине восьмидесятых, и все, что Никита помнил о нем, — это туманные за давностью лет колючие прикосновения бороды... Отец был тоже физик и тоже известный — не такой, конечно, как дед, но все-таки: профессор, зав. кафедрой, проректор по научной работе Санкт-Петербургского государственного университета. Если выражаться образно: халат ученого давно был променян на респектабельный костюм чиновника от образования. А что? Зато: зарплата, положение, кабинет, секретарша и даже черная “Волга”, по утрам отвозящая на работу.

В эти июльские дни “Волга” чудовищно грелась на солнце (черный цвет! Законы физики!), и это было невыносимо. Мини-ад. Светило купалось в крыше, капоте и стеклах, отражаясь каким-то размытым и исцарапанным. Чудовищно грелся и профессор Марченко в своем официальном костюме. Но по-другому было нельзя.

Мама Никиты работала в том же вузе, правда доцентом-филологом: славилась некоторой нервозностью и тяжелой русой косой. Никита не считал свою семью счастливой. Это была долгая история, но, в общем, с самого детства он привык к атмосфере... чего-то ужасного. Еще и такая деталь. В одном подъезде с ними жила первая семья отца (что делать! Дом ведомственный, а люди все ученые — коллеги...), и раз, было дело, он возвращался к ней — спускался этажами месяца на полтора. Мать тогда даже в больнице лежала, кажется... Да если бы и не было ее в природе, этой чертовой первой семьи! Все равно что-то не ладилось. И утром все, привезенные черной “Волгой”, с великой радостью бежали друг от друга по разным этажам СПбГУ. Надо ли объяснять, что Никита был студент того же вуза?..

Вся эта атмосфера, атмосфера чопорного дома с библиотеками и взглядами за обедом, — вот то, от чего Никита Марченко двадцати лет от роду бежал при любом удобном случае. Бежал куда угодно, в том числе и на трассу. И — вперед, по великой матушке-России!..

Сейчас он трясся в кабине груженого “МАЗа”, в добрых двух — почти — тысячах километров от родного Питера. Здесь началась уже Башкирия (проехали указатели: город Туймазы, поселок Серафимовский...), шли холмы, и было очень красиво. Широкое озеро Кандры-куль, местами поросшее камышом, местами — величественное, было совсем рядом, и казалось, оно лижет обочину. А так как вечер выдался теплым и солнечным, то машины вдоль озера стояли рядами, а их пассажиры купались с видимым удовольствием. Как Никита им завидовал! Едешь весь день, пыльный, соленый, нагретый до невозможного... Но не отпускать же “МАЗ” по такому случаю. А вот Вадим бы мог — вполне в его характере. Никита напряг зрение. Нет ли его там... Нет...

На холме стояли ветряки — машины явно импортного производства, новые, белые, изящные. Аскетизм и сила. Зрелище фантастическое: несколько ветряков, разноудаленных, медленно вертелись на фоне вечереющего неба... Было в этой картине какое-то переосмысление старого, всех этих голландских пейзажей с мельницами. Новая Голландия? Есть такой район в его родном городе...

В гору “МАЗ” еле полз. Ощущение было такое, что если он, Никита, спрыгнет и пойдет рядом, то будет быстрее, а главное — напряжение будет меньшим. Фура шла полной, везла груз из числа продуктов питания, тушенку, что ли, — водитель говорил, да вот он не запомнил.

— Может, кого другого поймаешь? — прочитал драйвер его мысли. Хлопнул по рулю, словно извиняясь за скорость.

— Нет, что вы. Так я хотя бы гарантированно к ночи в Уфу доберусь.

— Поплюй!

На перекладине, перед самыми их лицами, висели несколько смежных иконок — оберег, автомобильный вариант. Никита смотрел в лики святых. А они, казалось, глядят ему прямо в душу.

...Одним из краеугольных камней для семейства Марченко стала именно религия. Здесь все распределилось следующим образом. Никита... Верил ли он? Пожалуй, что да, во всяком случае — избегал мыслей об этом, как и всякий в его возрасте. Отец — как любой физик, а может, и не любой, но просто советской закалки — был не просто атеистом и материалистом, нет, он так насаждал свое мнение и проповедовал так яростно, что сектанты могли бы позавидовать... А вот Марченко-мать наоборот: стала вдруг показательно набожна. В календарях и обрядах она была как рыба в воде, и удушье ладана в маленькой церквушке отныне — ее среда.

И какие в их доме бывали баталии! Какие “крестовые походы” на убеждения друг друга! О, в схватках родителей было даже какое-то “садо-мазо”, видимо, оба подпитывались той энергией почти ненависти... Для отца это была “война священная” (да простят мне церковную лексику!), в которой он с гневом крушил идеалы противника, и только что дым из ноздрей не шел. Мать — та упивалась ролью великомученицы, идущей на костер за веру. Короче говоря, речь шла о физзарядке духа, гимнастике эмоций, приятно щекочущей миокард. Битвы заходили далеко: в пост Марченко-старший, “в миру” конченый язвенник, ел соленое и острое из принципа: “Пусть!”

Мать тускло жевала кашки, уставши его отговаривать.

Никите хорошо запомнился тот ослепительный январский день, когда мать пришла домой к обеду, в платке на голове и с большой колбой в руках. Эти колбы — здесь надо сделать отступление — валялись по всему дому, хотя отец был физик, а не химик. Кажется, в них умудрялись даже солить.

— Вот! — Мать торжествовала. — Святая вода! Сегодня же Крещение Господне. Батюшка прорубь освятил, а я — с семи часов стояла!

Дальше с благоговением было рассказано, что это за вода, как она помогает и как следует окропить все углы квартиры, чтобы изгнать все дурное.

Отец поначалу терпел, но утверждение, что святая вода не тухнет и не портится ни при каких обстоятельствах, окончательно вывело его из себя.

— Речная вода?! — взорвался он. — Ты, милая, чего — совсем уже?.. Ты, человек с высшим образованием! Кандидат наук!

В общем, праздник Крещения кончился банальным скандалом. Стоит ли описывать?.. Ярости отца Никита не понимал. Да и мама тоже... Проявляя чудеса самоотверженности на словах, никакие углы никакой водой она почему-то не окропила. Берегла на черный день? Не ясно. В общем, с чувством выполненного долга колбу задвинули в дальний шкаф, в темноту, меж бутылей уксуса и масла. Задвинули — и забыли. Прошло время. Возможно даже — года два.

И вот в один прекрасный день дом огласился радостным воплем Марченко-старшего. Чего он искал в глубинах кухонных шкафов, в “закромах нашей родины”, не ясно. Возможно, тайно попивал что-либо... В общем, в итоге на свет Божий он извлек ту самую колбу. В ней плавал какой-то сгусток, сопля какая-то, короче — святая вода испортилась. И что тут началось!

“Матерый атеист” праздновал полную и убедительную победу. Враг был повержен! Опьяненный открытием, “победитель” долго и торжествующе орал на жену, да так, что та слегла с гипертоническим кризом... Такой вот “хеппи-энд” для милой рождественской истории.

...Когда “МАЗ” встал окончательно, с тяжелым стоном, — только тогда Никита наконец проснулся. Мигнул подсветкой на часах. Черт, и все-таки — ночь, учитывая тем более то, что в Уфе время по сравнению с той же Самарой — еще плюс час... Жалко! “Вадим-то, наверное, спит давно уже... А мне еще до „вписки” добираться!” Справа от темной развилки — довольно далеко, — залитый оранжевыми огнями, стоял стандартный КПМ. Ворота города. Ну а дальше — собственно уже въезд в Уфу.

— Спасибо большое! — Никита окончательно пришел в себя, завозился в темноте, собирая свое: спальник, рюкзак... — Вы мне очень помогли. Счастливого вам пути!

— Тебе тоже. Удачи.

С “МАЗа” прыгать еще не так высоко.

— Эй, парень!

Никита обернулся: перегнувшись через всю кабину, водитель крикнул из окна:

— Каскетку уронил.

— Ах да, спасибо!

Кепка и правда валялась возле колеса. Наклонившись за ней, Никита вдруг почувствовал у самой щеки вибрирующую огромную страшную машину... Стало не по себе. Затем, когда он отошел, “МАЗ” рыкнул и уехал — какое-то время было его слышно и мелькал красный огонек... И — все. Темно и тихо. Никита был один в округе, и чувство такое, что в целой вселенной!.. На минуту остановился, прислушался. Ужас вдруг почти животный. Прогнав это, Никита быстро-быстро зашагал по пустой дороге к КПМу, сияющему вдали. Одинокая и смешная фигурка с баулами, почти бегущая по темноте... И если Бог на небе был, то он, наверное, смотрел на нее.

Гаишников Никита, появившийся невесть откуда, не заинтересовал, и встал он сразу за КПМом: все ближе к людям, все светлее. Здесь и правда было ярко от прожектора, и июльская ночь была почти изгнана из хиленького придорожного леска.

Приближаются фары. Никита поднял руку, весь напрягся: ну не любил он “стопить” ночью. Мысли все эти плохие лезут в голову... Сюжеты из дешевых фильмов... Действительно, жутко это, когда фары тормозят возле тебя и ты открываешь дверцу — навстречу неизвестности.

В салоне “девятки” было темно и накурено.

— В город? За тридцатку.

Марченко вздохнул, снимая со спины рюкзак. Ну не ночевать же на трассе только потому, что это не соответствует принципам “стопщика”? Сев уже в машину и глядя на деревья, которые быстро и низко пролетали мимо — так странно после грузовой, — он мстительно подумал: тогда я хотя бы буду молчать всю дорогу. Уплочено! Подумав так, он сел поудобнее, даже повеселел... Ладно. По крайней мере к ночи он добрался до Уфы. “Ну вот ты уже на Урале. Сбылась мечта идиота...”

Впрочем, не будем грешить на “бомбилу”8: Никите он достаточно толково объяснил, как выйти к проспекту, на котором нашему герою предстояло “вписываться” этой ночью. А ночь уже шла вовсю: был второй час по местному времени, когда парень бродил в лабиринтах хрущевок, разыскивая нужную. Ох, не любил он все эти полуночные шатания... В Пензе, где он провел позапрошлую ночь, к нему вот так подошла компания местных. Вид их не предвещал ничего хорошего.

— Ты из какого комплекса?

Никита запнулся мыслями. Он удивился бы меньше, спроси у него, “с какой ты планеты?”.

— Не местный, что ли?

Вот так и разошлись бескровно. А комплексы у них вместо дворов, как выяснилось: район новостроек... Уфимцы могут оказаться куда менее мирными. Вон под деревьями сидит же какая-то компания... Вроде замолчали все, смотрят на него... Никита ускорил шаг. Ночной ветер тревожно шевелил листьями и мусором у баков. Крупные ночные бабочки так бились о стекла фонарей, что это было даже слышно.

Короче, когда Марченко оказался в искомом подъезде, счастью и облегчению его не было границ. Здесь воняло, щурились разбуженные им кошки, грязь кругом, но все равно — как замечательно! Вот и нужная дверь. Секундная заминка у звонка. Как там его?.. Скваер, кажется...

...Однажды его (Никиты) мама сидела за столом и выписывала в тетрадку цитаты из Библии. Этому она предавалась порой, утверждая, что такое занятие успокаивает и приводит к внутренней гармонии. Тогда, вероятно, целью Марченко-старшего, вставшего за ее спиной, было этой гармонии помешать. Но под рукой своей жены он увидел то, что и правда его привлекло. Впервые он видел в Библии что-то серьезное.

Выписывалась пространная цитата из Исхода... Как полагается, источник указывался: мать добросовестно записала в скобках “Исх. 10: 24”.

— Что это? “Исходящий номер”?!

А мать открыла рот в панической растерянности, она не знала, что ответить, не знала — что это, она вообще плохо понимала, о чем идет речь в этих отрывках...

 

VI

Ночи на “вписке” — особая тема. Казалось бы: ночуют здесь идущие транзитом, те, чьи мысли уже далеко от этого города, — да они здесь особо и не задерживались... Был трудный день на трассе. Припекающее солнце, душные кабины... И завтра будет то же самое — и “снова в бой”. Казалось бы, логично было нырнуть в свои спальники и экономно проспать каждый час. Но нет. Надо же посидеть, поговорить! На “вписках” встречаются единомышленники, люди с одними взглядами на жизнь — а значит, ради такого и полночи убить не жалко. Тут и горькое просроченное пиво сахаром будет казаться!..

Пивом здесь, кстати, особо не увлекаются — так, баллон-второй на всех для поддержания беседы. И это понятно. Вставать рано, дорога дальняя, солнце напечет, так что похмелье и жесткий сушняк будут совершенно ни к чему. Да и нехорошо, не принято дышать перегаром на шофера. Хотя бы потому, что это — его привилегия.

И вот... За окном глубокая ночь, весь город спит, и только на страшненькой кухне Скваера бодро и светло — лампочка бьет прямо в глаз. О плафонах в таких квартирах речи не идет, как правило. А занавеску прожгли, заблевали и предали забвению лет сто тому назад... Такой вот он, здешний уют, — в жилище, где часто горько от дыма и полночи визжат гитары.

Наши герои, все четверо, собрались за столом и ритуально потягивают пиво. Скваер знает, как наклонить баллон, чтобы пена не шла вообще. Движение, отточенное годами!.. О чем разговоры? Если опустить все о музыке — иначе читатель заснет над страницей, — то тема будет одна: то, что мы называем “охотничьи байки”.

Просто из каждой поездки любой автостопщик привозит с десяток басен и басенок. Это — чьи-то судьбы (многие драйверы любят исповедоваться, причем начинают, едва машина трогается с места со “стопщиком” на борту). Это — случаи, когда веселые, когда не очень. Все это рассказывается и пересказывается, превращаясь в фольклор, все это перебиваемо нетерпеливым: “А я...”, “А у меня...”. Потому-то и “охотничьи байки”, что каждый торопится заявить: “А у меня интереснее”, “А со мной веселее случай был”, “А я — опытнее”, “А я — лучше” — в конечном-то счете.

Вот, например, рассказывает Скваер. Скваер опытен. Скваер отбрасывает волосы за плечи, чтобы они не свисали в пиво.

— ...И вот — застреваю я, значит, в этом Чебаркулбе. До дома всего триста кэмэ, вечереет уже, а мне, значит, утром на экзамен. Я еще и не мог вспомнить, по какому предмету именно... Вот, думаю, ёлы-палы! А темпы у меня были жуткие. “Стопились” все время какие-то садоводы-огородники: кто пять километров провезет, кто пятнадцать. Мне это дело надоело. И вот в Чебаркуле я написал на бумажке: “УФА”, такими вот большими буквами; стою на трассе: полчаса, час... Дальнобои только руками разводят, и башкирские в том числе. Господи, думаю, хоть что-нибудь, хоть что-нибудь! Вдруг тормозит совершенно шикарный джип. Я таких и не видел никогда. Представляете, спидометр... как бы объяснить... изнутри на лобовое стекло проецируется!

— Не слабо...

— Вышел мужик. Осмотрел меня очень внимательно, садись, говорит... Оказалось, эту тачку он гонит с Дальнего Востока по какому-то крутому заказу. И вроде как его пасут всю дорогу, дважды пытались напасть. Я так понял, он и посадил-то меня для подмоги: в зеркало, там, смотреть и вообще — мало ли что... Ладно. Едем. Он справа, я слева9, а между нами — заряженный “макаров”!.. Всю дорогу этот мужик расхваливает мне свою супертачку. И тут... самое смешное... В самом горном месте это чудо техники ломается. Заорали все датчики сразу, оказалось — лопнул какой-то ремень. А дальше — самое интересное. Починке этот джип не поддается! Болты прикипели. Ключи не подходят. Такое вот качество японское... Блин! Слава — так того мужика звали, — наплевав на всех заказчиков, молотком разгибает эти ключи, чуть ли уже не крушит двигатель. И хоть бы одна собака остановилась помочь! Ловим-ловим... Что дальше? Часа через два Слава хватает свой “макаров” и выбегает с ним на трассу!

Все смеются, запивая пивом. Что же, вполне достойная и съедобная байка. Кто дальше? У Насти — другой случай.

— У меня все не так драматично, конечно. Я когда вчера ехала из Тюмени в Е-бург... Останавливается тоже иномарка. Дядька очень представительный. Сажусь, мы едем, и тут начинаются все эти гнилые разговоры: не боишься одна, не пристают ли, а не хочешь ли ты этого сама и тэ дэ. В общем, гражданин начинает мне доказывать, что я хочу с ним переспать, я — доказывать, что это не так.

— Ну и кто кого убедил?

— Я его. И он меня высадил. А ведь в Свердловскую область ехал, сволочь.

Эта была история из числа тех, которые не веселят, скорее — тут все задумываются.

— А серьезно: тебе не страшно ездить без спутника? — спросил Скваер после паузы.

— Страшно, не страшно... Я всегда езжу одна. — Настя пожала плечами, потом добавила, тщательно выбирая слова: — Скажем так, я еще не встретила того человека, который мог бы стать моим спутником. — После паузы: — И я не знаю, встречу ли вообще.

Почему Вадим решил влезть в этом месте?.. Загадка. Возможно, повлияло пиво. Оно всегда все облегчало, опьяняло и делало нереальное — возможным. А может, Вадим просто понял, что речь идет не о банальном спутнике по автостопу, а о чем-то большем?.. Не знаю. Наверное — и то, и то.

— А как ты можешь утверждать, что до сих пор не встретила такого человека? А может быть, я подойду?

Все посмеялись. Что же, шутить так шутить!

— Видишь ли... Мне нужен не банальный парень. Мне нужен особенный. Как бы это сказать... С крыльями, вот!

Вид у Насти при этом был самый мечтательный... Дело принимало для Вадима серьезный оборот! Она ищет творческую личность? Она что, думает, он — быдло какое-то?..

— С крыльями?! А между прочим, я пишу стихи, о которых многие говорят очень хорошо. У нас в Питере есть рок-группа, “Аничкин мост”, так вот, у них две песни — на мои тексты! Могу даже напеть...

— Не стоит. — Никита переживал за друга. Он знал, что позже Вадим слегка протрезвеет и будет мучительно стыдиться прочитанного и, если хотите, напетого. Слуха-то у него не было вообще...

— Сними футболку, — вдруг попросила Настя.

Вадим, конечно, удивился, но алкоголь учит нас сначала делать, а потом уже — раздумывать... Футболка была отброшена прочь!

Хорошо, что он пользуется дезодорантом. Знаете, как это: весь день на июльском солнце, в самом асфальтовом пекле...

— Напряги бицепсы, пожалуйста.

Что же, стесняться ему, пожалуй, нечего. Не качок, конечно, но и не задохлик какой-нибудь. Так, развитый в меру. Для своего возраста, для своего положения...

Одно плохо: этот несчастный дезодорант. Вам, может быть, известно, как малоэстетично, засохшими соплями, он провисает на небритых подмышках.

Она провела пальцем по его мышцам. Что, черт возьми, происходит?!

— Должна тебя огорчить: никаких “крыльев” у тебя нет и в помине. “Крыльями” у хорошо накачанных мужчин называются мышцы под бицепсами, вот здесь, которые немного выступают вниз. Тебе же для того, чтобы стать парнем “с крыльями”, качаться и качаться, дорогой мой!

Настя усмехнулась. Жестоко? Так нечего было и лезть!

Полуголый, Вадим сидел как оплеванный. “Итак, тебя опустили. Бицепсы можешь расслабить”. Видимо, Скваера и Никиту вся эта сцена тоже смутила: оба замялись, Скваер — тот пробормотал что-то наподобие: “Ну, все мы тут... не Гераклы...”

“Нет, какая же стерва, а! Фантастика! Как это говорят — фейсом об тейбл... Я ей: то, сё, стихи, песни, чуть ведь не зачитал! Бли-ин...” Вадима впервые приложили так цинично, и он был потрясен, потрясен до восхищения, — такое бывает. Схватив баллон, разлил остатки: себе и Насте.

— Что ж, выпьем! Веселая и находчивая...

Увидев, что пиво кончилось, Скваер вздохнул с облегчением. Ночь глубокая: давно пора спать, тем более что так хочется! И уж тем более разговор закончился на такой ноте. Пересидели сегодня.

— Все, народ, ложиться надо. Во сколько на трассу завтра собираетесь идти?

— Здесь же минут сорок из города выбираться, правильно?.. — поразмыслил Никита. — Часов в семь-восемь в таком случае. Вообще, конечно, это надо у Вади спросить...

А “Ваде” было не до того! Мосты с “обидчицей” наводились уже вовсю.

— ...И какие коллективы у вас в Тюмени нормальные есть?

(“Коллективы” — это, конечно, про музыку. Не про прядильные фабрики.)

Короче, чему было удивляться, когда Вадим предложил Скваеру пока не ложиться и ненадолго “продолжить банкет”.

— Не, исключено. Вы можете сидеть. Я ложусь.

— Да, я тоже, — вмешался Никита. — Вадя, нам вставать рано...

— Ладно. — Вадим игнорировал. — Скваер, а где тут поблизости еще можно пива купить?

— Дело ваше, конечно. Я бы сейчас на улицу не совался: гопоты всякой полно шастает... Здесь недалеко есть круглосуточный “комок”. Надо, как выйдешь, сразу повернуть налево, а там через дорогу. Дверь оставьте открытой...

— Долго не ходите, — добавил Никита.

— Да мы мигом! — Вадим подобрал футболку, отброшенную так эффектно, метнулся с кухни в комнату, и в следующую минуту оттуда несся его веселый голос: — Скваер, я надену твои носки?..

VII

Через густо захарканный подъезд, в котором в этот час спят даже кошки, — наружу, на волю, на воздух!..

А на улице было темно. Почему-то не работал фонарь, окна, само собой, не горели, и ночь была непроглядной. Мы даже не видим наших героев — мы слышим их голоса. Хлопнула дверь подъезда. Ветер шумит в верхушках деревьев, тревожно...

— О, сирень!

Это голос Насти. Вот у кого зрение как у кошки.

А это затрещали ветки. Видимо, Вадим принял ее слова как руководство к действию. Знаете ли, с нетрезвыми мужчинами вообще лучше того — помалкивать.

— Прелесть какая! — Снова голос Насти, и он полон сарказма. — Он, она, луна. Он лезет на газон и ломает ей сирень...

— Ага — луна. Как же! Хоть бы лампочку паршивую повесили... Ноги тут переломаешь... На, держи!

— Ой, мерси, я так счастлива, так счастлива! — И Настя рассмеялась...

Они шли дальше. Направление ларька угадывалось слабо. В середине двора им встретились тюки гудрона, наваленные так, вероятно, для ремонта крыши, — и хоть что-то было чернее, чем эта ночь.

— Слушай... А ты когда-нибудь находила “счастливые” сиреньки? Ну, у которых пять лепестков?

— Да постоянно нахожу! Не в темноте, конечно...

Вадим усмехнулся:

— А я — никогда, представь себе! Особенно в детстве было обидно. Из сада привозили кучу этой сирени, и все только этим и развлекались: найдут — желание загадают — съедят, найдут — съедят... Жевали постоянно, как коровы. Я ничего не мог найти! Мама меня жалела, собирала “счастливые” цветочки для меня, я их ел... Но это было не то.

— Очень трогательно.

— Видимых примет счастья мне вообще не попадалось! Однажды ночью стою я на балконе. О чем-то думал, наверное. И тут вижу боковым зрением — сверху сорвалась звезда! Я стал судорожно загадывать желание... Мысли заметались... А звезда тем временем пролетела мимо меня, упала на газон и рассыпалась. Понимаешь? Это был окурок! Его бросили с верхних этажей...

— Да вы, молодой человек, просто — лорд Байрон, как я погляжу! Попрошу не забывать, что мы тут не под луной гуляем... Как справедливо было замечено... А в ларек идем! За “догонкой”.

Они беззлобно посмеялись. Не-ет, Вадим знал, что нужно делать! Ни на что не обижаться и все гадости пропускать мимо ушей — вот то оружие, против которого нет защиты.

— ...Но потом-то я много падающих звезд видел. На трассе.

И это, кстати, чистая правда, ибо до Бельгии нам далеко. Это там все автострады залиты ночью светом большим, чем днем. У нас по-другому. У нас, если ночью ты оказался на трассе, впору впадать в отчаянье: ни души живой, по крайней мере ни огонька в радиусе... Да чего считать километры! В общем, ты один, и только звезды... Огромный купол, не подпорченный нигде земными огнями... Сама вечность, непоколебимая и печальная... Задрав голову на трассе, можно задохнуться, захлебнуться от звезд, что автор и делает, — а потому замолкаю.

…Ночь в городе совсем другая, и дело здесь даже не в электричестве, мегаватты которого мешают увидеть небо вообще. Просто ночной, в глубокой спячке город — зрелище потрясающее и в чем-то абсурдное. Здесь полно своих картин вечности, печали и безлюдья. Миллионный город: если знать, какой это муравейник днем, то странно видеть потом его вымершие проспекты, дворы-пустыри... И все это в каком-то неземном свете силовых ламп, оттенки фонарей — один неестественнее и мертвее другого.

В чем же абсурд?.. А вы ходили через эти дворы часа в три ночи? Знаете же: хочется побежать. И дело даже не в каких-то абстрактных “хулиганах”. Просто в этих мертвых панорамах, под эхо собственных шагов, окруженный своими же тенями, любой способен рехнуться! Особенно пугает то, что люди вроде как бы есть... Должны быть... Где-то... Но только сотни темных и темных окон. Бежишь букашкой. Паранойя? Быть может. И все-таки, все-таки...

— ...Я сама же виновата. Проспала и вышла на трассу где-то в обед. В общем, в первый день доехала только до Е-бурга. Зато сегодня... вчера?.. Короче, я мобилизовалась! Собралась! — смешок… — И прошла Челябинск, до Уфы вот доехала.

— Клево. Вот нам бы завтра так же!..

— А мне бы завтра до Нижнего добраться. Дальше вряд ли получится... А впрочем... В конце концов, там и в лесу переночевать можно. В средней полосе меня никто не съест.

— Подавятся!

Смеясь, они ступили в освещенный круг.

Почему-то до этого они не видели людей, которые шли к ним вразвалочку.

Почему-то всегда в таких случаях чувствуешь и понимаешь все сразу. Нет, человек все-таки способен на что-то чуть сверхъестественное! Без слов, в одно мгновенье уловить то, что разлилось в воздухе... Чувствуешь и понимаешь, что эта компания дворовых подонков снялась с насиженной скамейки не просто так, а именно по твою душу. Во всяком случае, для двоих, вошедших в круг фонарного света, это стало ясно в одно мгновенье.

Они вздрогнули, сбились с шага... Но не бежать же в самом деле. Может, пронесет. Может, “чуть-сверхъестественное” их подвело... Может, случится чудо?

— Иди по левую руку, — сказал Вадим сквозь зубы.

Настя не прореагировала.

Компания дворовых подонков вошла в свет фонаря и остановилась, всем своим видом призывая сделать то же самое (всем своим видом угрожая — вот что в первую очередь). Выглядели подонки соответственно, просто классика жанра. Один был даже в кепке-восьмиклинке. Да стоит ли описывать все эти бычьи шеи.

— Эй, пацан, не спеши так... Ты откуда?

— Из Санкт-Петербурга.

Дворовым подонкам заклинило мозги. Нижегородка, Сипайлово, Затон — это всё они бы поняли. А еще в Уфе есть район с нежнейшим названием — Глумилино.

— А чё ты здесь делаешь?

— К другу приехал.

— Как друга зовут?

— Вы его не знаете.

Подонки подумали.

— Девчонка чё, с тобой?

— Да.

Сейчас спросят про волосы. Вадим вызубрил весь этот сценарий наизусть. Боже, как он устал... А может, у них у всех нет мозгов или есть ровно столько, чтобы думать одинаково? Во всяком случае, поймав “неформала”, “гопы” всех городов — пролетарии всех стран, соединяйтесь! — задают один и тот же вопрос: про волосы. Или про серьгу в ухе, если таковая имеется.

(С моим хорошим знакомым был такой случай. Он встретил на улице бывшего одноклассника, с которым они теперь, скажем так, принадлежали к разным слоям молодежи.

— Гы-гы-гы! — заржал одноклассник. — Ты чё, совсем “неформалом” стал? Кольцо в ухе! Ты бы его еще в правое ухо10 повесил! Гы-гы-гы...

— А это какое, по-твоему?

Бывший одноклассник замер, потрясенный... По непроверенным данным, он превратился в соляной столп.)

— Слышь, пацан, а чё ты такие длинные волосы отпустил? Чё ты этим хочешь сказать?

В следующую секунду вожак стаи поднес к Вадиму руку, так, словно это был неодушевленный предмет, и потрогал его за волосы! Помял между пальцев, словно сельдерей на рынке. Такого вынести было нельзя.

Вадим, конечно, не был героем. Ни плюнуть в лицо фашистам, ни прочие подвиги из старого советского кино он никогда не смог бы повторить. Но тут сработал рефлекс, который был быстрее мысли: к этой детали своей внешности Вадим относился очень трепетно, и так вот жамкать его волосы не позволялось никому (девушки не в счет). Рука “гопа” была отброшена очень резко. Далее события развивались со стремительной быстротой.

— Ты чё, с-с-с...

(“С-с-с...” — это совсем не значит, что я стремлюсь забить точками “нехорошее” слово. Просто эти люди так говорят. Редукция! А вы бы слышали эту “звукопись”, когда они поют “блатняк” под гитару!)

Одновременно со “с-с-с...” коротким и мощным движением вожак ударил Вадима в лицо.

Все полетело, закружилось, засверкало. То, что он упал, Вадим скорее понял умом, вычислил логически. Он долго еще — как ему казалось — не мог осмыслить, что произошло, а все вокруг звенело и звенело, и прямо в глаза ему несся локомотив... Потом оказалось, что это всего лишь фонарь над его лицом. Вадима тормошила Настя.

Оказалось, все было так. После того, как Вадим упал, вероятно, “торжество” — глумление над новой жертвой — продолжилось бы полным ходом, если бы не решительность Насти. Кричать, умолять, звать на помощь — все это было бы бессмысленно: представьте, что вы в мертвом городе, где жителей давно нет. Психологически так даже лучше. К чему пустые надежды на людей из окрестных домов?..

А Настя взяла с земли камень и вышибла им окно на первом этаже. Она знала, что делать в такой ситуации. Знала, что обыватель в наше время может проявить храбрость только в одном: защищая свое имущество и спасая свое жирное пузо.

Сработало! Шпана лениво убежала. В своих дворах им было западло бежать и прятаться всерьез, но раз все-таки выскочит взбешенный хозяин окна... Раз приедут менты... Подонки побежали, перебрасываясь репликами, — строили планы на остаток ночи.

Теперь настал черед спасаться нашим героям, потому что взбешенный хозяин разбираться в деталях не будет. Настя подняла Вадима, они побежали в другую сторону, а в центре двора, в круге фонарного света, остался лежать букет сирени. И скорее всего, “счастливые” цветочки в нем были.

И опять — ни звука, ни движенья. И никакой хозяин, кстати, так и не выскочил. Возможно — боялся, жалкий человек. А может, дома никого не было. А может... Чепуха всякая в голову лезет... Людей в городе и не было?

Равнодушные пустынные проспекты, здания, улочки... Ветер погнал по асфальту газету... Это сумасшествие... Нигде — ни души, и только панорамы, панорамы в духе “Сталкера”.

 

VIII

А вот и баллоны пива, за которыми они сюда отправились. Разных оттенков коричневого, стоят на полках. В круглосуточном “комке” пахло табаком и потекшей холодильной установкой.

Настя подошла к прилавку: девица, торговавшая здесь, была, возможно, и младше ее, да только глаза уж больно уставшие.

— Девушка, извините... Не подскажете, где здесь ближайший травмопункт?

Как видите — не до пива.

“Девушка” прежде всего оглядела Настю с головы до ног в поисках видимых повреждений.

— Здесь надо вдоль проспекта остановки две пройти. Потом — за трамвайное кольцо и вдоль забора.

— Спасибо огромное!

“И чё за девка, — подумала продавщица скорее с любопытством, чем с привычным раздражением. — И одета по-лоховски... И косметики ни грамма! В наше время только психбольная может не краситься”.

Сама-то она была размалевана словно в бой; да так оно и было по большому счету.

А Настя, выйдя на крыльцо, в первую минуту испугалась: ей показалось, что он ушел... Но нет. Тень отделилась от стены. К разбитому носу Вадим прижимал салфетку.

— Да что за чушь! — Он все еще слабо сопротивлялся перспективе травмопункта. — Нос расквасили! Подумаешь... Ну хочешь, сама пощупай: смещения нет никакого.

— Не говори глупостей. А если сотрясение, гематома мозга какая-нибудь, не дай бог? Тебе же завтра на трассу! Подохнешь еще где-нибудь... в районе Сысерти...

— Бо-оже, какие места ждут меня впереди!

Он усмехнулся, она же схватила его за руку и просто потащила за собой. Вадим еще пытался увещевать:

— Вот смотри. Уфимской прописки у меня нет — так? Не говоря уже о том, что паспорт дома... Тьфу, на хате у Скваера. В крови — алкоголь. Наконец, это была драка — факт! И ты думаешь, они не сообщат ментам? Да они просто обязаны...

— Перестань болтать чепуху.

После минутной паузы — опять же со смешком:

— Ты тащишь меня, как ребенка.

— А что мне остается делать, если мальчик не идет к врачу! Упирается. Ногами дрыгает. — Настя рассмеялась, а Вадим ей подыграл, приняв выражение капризного карапуза... Теперь смеялись уже оба, и обстановка таким образом была разряжена. Да и Вадим больше не сопротивлялся. Жалко, конечно, что все вот так дурацки вышло в этой чертовой Уфе! Останься он ночевать на трассе...

Салфетка промокла, мазала пальцы. К тому же там, внутри, кровь образовывала сгусток, и приходилось тяжело и нудно работать носоглоткой, чтобы от него избавиться.

— Вот черт, а! Невезуха какая-то. И откуда взялись эти сволочи?

— Гопота! — Настя пожала плечами. — Надо было сразу вдоль проспекта идти. Знаешь, все эти дворы по ночам... Ничего хорошего. — И после паузы: — На меня однажды тоже так напали, несколько месяцев назад, — у нас там, в Тюмени. И тоже, кстати, разбили нос.

— Тебе? Девушке?!

— А что?.. И вообще, их не я — их моя торба11 интересовала. Вырвали, по роже съездили разок и — убежали... Да... А знаешь, какая у меня торба была? О-о! Поэма. Как грудь члена Политбюро!

— В смысле?

— А я на нее медали вешала, ордена... Нет, вру — орденов не было. Вообще началось это так. Я нашла какие-то кондовые значки, ну знаешь, типа “Хэ Хэ пятилетка” и все такое прочее... Повесила на торбу. Народ заценил. Кто-то принес памятную медаль “50 лет Победы” — так, ничего особенного, но я повесила. И началось... Знаешь, сколько этого добра у людей валяется, как оказалось? Несли и несли. У Людки — это моя лучшая подруга — умер дед. Мировой был старик, но это не важно. Она мне отдала какие-то его медали, обещала еще ордена, но... видишь, как получилось.

— Да, вещь жалко... Такую же себе, что ли, сделать... Ну а ты тоже хороша! Что же ты одна ночью шла?

— А я была не одна. В том-то все и дело. Это-то и было — ужаснее всего.

Настя заметно помрачнела, ушла в себя... И они брели уже молча, и по левую руку был пустой, залитый ядовито-оранжевыми лампами проспект, и только Вадим в полной тишине с усилием сглатывал кровь. Вон и трамвайное кольцо: пустое, разумеется, в четвертом-то часу... В такое время все трамваи дружненько, бок о бок спят в депо, как и их пассажиры, впрочем. За кольцом белел забор. Все правильно. Они не сбились и почти у цели. Вадим хотел поделиться этим с Настей, покосился на нее — и не стал этого делать.

“Вот идем мы рядом. Казалось бы — и что у нас может быть общего? Мальчик из Питера и девочка из Сибири. Сибирочка...”

Тюмень! Он не был там. Но, может быть, окажется когда-нибудь, доедет и дотуда... Что это может быть за город? С серым снегом вдоль улиц зимой, с маршрутками, с трубами фабрик, дым которых стелется в морозном воздухе. Те же девятиэтажки... В этом городе жила Настя, ее лучшая подруга Людка и дедушка Людки, когда-то — веселый солдат.

Их были сотни и сотни таких — тип Василия Теркина, ярких, неунывающих, из тех, про кого говорят: “рубаха-парень”. Имеет ли смысл называть все города и боевые операции, где Людкин дедушка терял кровь и понемногу геройствовал?... “Глядь — и орден как с куста”. Это в те годы. Потом-то он и правда стал дедушкой: гордым и мудрым, в пиджаке с наградами, в обнимку с внуками... Все тот же Веселый солдат.

В гробу ему так и не смогли закрыть рот. Это было жуткое и жалкое зрелище.

Ну а потом его медали перекочевали на торбу к Насте. В ту пору она хипповала, пожалуй, больше, чем сейчас... К примеру, такая вот деталь: как и многие тюменские “неформалы” тех лет, в левом ухе Настя носила анодированную свастику. И те не очень вразумительные монстры, что изначально красовались на знаменитой торбе, тоже ведь были в каком-то подобии фашистских касок. Если это можно было потом рассмотреть за советскими медалями...

Вы думаете, я осуждаю? К этому веду? О нет, совершенно... Выводить из этого всего суждение наподобие “o tempora, o mores!” было бы глупо. Скорее... все это говорит нам “о вечном примирении и о жизни бесконечной”. Иван Сергеевич Тургенев.

...А вот и травмопункт. Он выплыл из ночи низеньким блочным зданием, с собственной луной над входом. Да! Большой и плоский плафон, бледно мерцающий, навевал уныния не меньше, чем ночное светило: одиноким блином горел он в темноте, привлекая разве что крупных серых бабочек и прочих ночных насекомых, отвратительных.

— Вон два окна, кажется, горят, — сказал Вадим после паузы; перед тем они долго рассматривали здание. — Уф. Мне-то показалось сначала, что там совсем никого нет.

— А мне вообще показалось, что это морг.

— Да, кстати, и правда — похоже.

Они подошли... Вокруг травмопункта было безмятежно.

— Уфа-то, оказывается, совсем спокойный город! — Вадим рассмеялся с сарказмом. — Я думал, здесь очередь из раненых...

— Поплюй! Может, они внутри толпятся.

И Вадим послушно отхаркнул кровь.

Но внутри было так же тихо и пусто. И только за дальним столом, в конце коридора, сидела сестра в нечистом халате и с телефонной трубкой у уха: окинув вошедших с бесконечной тоской, она продолжала все так же монотонно говорить:

— Глеб, прекрати, а. У тебя уже шизоид. Глеб, ну чё ты как ребенок. Я тебе объясняю, объясняю, а ты не слышишь. Глеб!..

В детстве Насте приходилось часто болеть, а может, были слишком мнительными родители, но, в общем, все эти интерьеры советской медицины с тех самых пор она люто ненавидела. И вот опять! Бугристый, закапанный чем-то раз и навсегда линолеум. Мазок крови на мертвенно-бледной кушетке. А самое главное — запах, этот запах раскисшего мыла, который совершенно нельзя переносить.

— Я тебя на улице подожду, ладно?

Медсестра тем временем повела глазами на дверь дежурного хирурга — мол, мальчик, иди и лечись. Действительно, не отвлекаться же на каждого волосатика с подбитым глазом, когда кипят такие страсти...

Настя вышла на крыльцо: о, вон скамейка. При ближайшем рассмотрении выяснилось, правда, что вся она кровью захаркана, как в гестапо: пришлось сесть на спинку и сгорбиться. Итак, что мы имеем? Какая-то редкостно дурная ночь, и выспаться толком уже не придется: встать надо рано, чтобы добраться в Нижний до ночи. До следующей ночи.

А ведь был уже тот глухой предрассветный час, когда на всех окрестных улицах ты не встретишь ни машин, ни людей — никого. И можно, кстати, смело шататься по самым темным дворам и подворотням, ибо те страшные-ужасные “хулиганы” давно и крепко спят, пускают слюни на подушку и видят наивные детские сны.

Вон за травмопунктом виден дом. Знаете, такой совершенно громадный шлакоблочный монстр позднесоветской застройки. И во всех его окнах, а сколько их — не сосчитать, нигде нет огонька! Хоть бы кто-то, хоть бы где-то! Нет. Дом — вымерший.

Господи, ну почему она здесь, что она здесь забыла! Одна, одна в чужом, враждебном городе; всегда — одна, всегда — бежать, бежать — от самой себя...

Настя сидела на скамейке, плакала горько, и казалось ей, что она — одна во всей вселенной.

 

IX

ВАДИМ

В четырнадцать я начал слушать “альтернативу”. Да, пожалуй, так оно и было. Начал, правда, с “легкого” варианта: “Мумик”, “Сплин”, поздняя Агузарова, ранняя Земфира... Хорошо помню, как мама прослушала песни полторы и — как отрезала:

— Ужас. Ничего не ясно. Галиматья какая-то...

А я в ответ смертельно обиделся, хоть и понимал в текстах песен — не больше ее. Но это было не важно. Зато я понимал уже тогда (а ведь салагой был!), что слова без смысла — это позиция. Можно вообще отказаться от слов, думал я. Петь ритмичные наборы звуков, будет классно. Петь на какой-нибудь мертвой латыни. А что?.. Самым странным мне казалось тогда то, что до меня до этого никто не додумался. Тоже мне... Мелкий гений в наушниках!

В четырнадцать же лет, вернее, накануне самой днюхи12 меня повезли в сад, и, пока все энергично копали грядки, я шатался по окрестностям. Был очень красивый солнечный вечер. Интонация пилорамы в горячем воздухе... Я сорвал ромашку и стал гадать, влюблюсь я в четырнадцать лет или нет. Гадал, помню, дважды, потому что очень хотелось, чтобы выпало: влюблюсь. Почему? Сейчас мне это тоже интересно. Какой чепухой башка была набита...

Все дело в культуре, я думаю. Во всей культуре, доступной ребенку. Посудите сами: 70 процентов книг — о любви, 90 процентов фильмов — о ней же, песни попсовые — все, из рока тоже многое... И даже та “галиматья”, как назвала это мама, я интуитивно чувствовал, — она тоже о любви.

Любовь-морковь... Четырнадцать лет... Сейчас мне — двадцать, я стою под фонарем в чужом городе и целуюсь с фантастической девушкой по имени Настя. Мы делаем это скорее осторожно, чем нежно, так как идем из травмопункта и у меня опух нос. Ничего серьезного, но больно. Нам пришлось даже зайти в круглосуточный ларек и купить эскимо на палочке, а главное — в целлофане, и не распаковывая держать его у носа. Так что теперь мы целуемся аккуратно. И наши языки любят друг друга.

А ведь когда-то я совершенно не умел целоваться, лет в шестнадцать еще. Мой первый поцелуй... Было скорее неприятно. Это внезапное ощущение чужой полости, чужого вакуума... Потом я неловко задел ее зубы своими... Это была девушка из класса, отличница: кудрявая, томная вся такая... И я влюбился — в первый раз и до безумия.

Это ее я дожидался после школы. Звонил, объяснялся, дышал. Это ей я писал под окнами “Доброе утро, любимая” — вернее, пытался писать... Теперь-то я понимаю, почему мы не могли быть вместе всерьез. Я был — прыщавый, несуразный, к тому же я тогда еще и заикался, в общем — “не котировался”... Ладно, какие-то крохи счастья мне выпали, так что стоит ли ныть.

Как минимум я стал вдруг понимать “галиматью”! Серьезно, раньше я просто “тащился” от голоса какой-нибудь Земфиры, теперь же все, о чем она пела, — казалось бы, какая белиберда! — стало ясной и точной лирикой. Я даже взмок, когда вдруг понял, что каждое слово тут — про меня, каждое — правда и к месту. Это тебе не мертвая латынь.

Вот и сейчас, когда я смотрю на Настю... Господи, я обнимаю ее! — а на ум приходят целые фразы, куплеты, внешне все это бред, парадокс, на деле же... влюбленный человек растрепан. Растрепаны его мысли. Ту чепуху, которую он несет, способен понять лишь другой влюбленный — вот, собственно, рецепт и суть всей так называемой “галиматьи”. И никаких гвоздей.

Я понимаю. И она, кажется, понимает.

Во всяком случае, она настроена на ту же волну и говорит про своего бывшего, кажется... Почему они расстались... Почему я ни фига не слушаю... Хорошо, что я не ревную к прошлому. Она же не знала, что встретит меня. А ты нахальный и самоуверенный, братец...

А все же интересно, сколько у нее было мужчин. Не похоже, чтобы много.

У меня у самого была пара женщин... корректнее сказать — девушек по возрасту, но это не имело значения. Что может значить секс без чувства? Вы же знаете этот дурацкий, студенческий, корпоративный секс.

Обычно все бывает на чьей-нибудь приличненькой квартире. Хорошая водка разливается в сервизные рюмашки-близнецы. Бывает мало закуси, но много, много снобизма. И любят свечи зажигать. От этого становится скорее неуютно, и тени ходят по стенам.

Потом, когда все разойдутся по диванам и кроватям, не заняться сексом будет пощечиной общественному вкусу. Я вспоминаю очередную... После всего было неловко отодвинуться, пришлось засыпать так, обнимая и прижимаясь к ее спине лицом. Был тоже июль, душные ночи. Это было невыносимо, и вся ночь прошла в сплошной горячке, а губы, прижатые к ее спине, чудовищно разъело — пот.

Как тяжело все это было, и как же я далек сейчас от этого! За пару тысяч километров.

Рядом со мной идет Настя, полумрак — здесь не работает фонарь, — и я четко, как-то по-античному вижу ее профиль. Нос чуточку с горбинкой, именно такой, как нужно. Брови... Короткая стрижка...

Закуривает. Профиль с сигаретой. Профиль с точкой огня.

— Хочешь?

Вообще-то я не курю, но бывает, если выпью. Или когда как-то не по себе. А сейчас такое чувство, что я не то что закурить — я и подняться могу над асфальтом, и полететь... Во всяком случае, опыта хватает, чтобы затянуться и сжать горло: не залиться кашлем.

Мы идем и молча курим. Город тихий абсолютно. У меня “отходняк” от пива, так, ничего особенного — легкий сушняк, а во рту тягуче, во рту какой-то привкус собственных зубов. А после сигареты добавляется и какой-то привкус чернослива... Извините за столь подробный анализ того, что происходит в моей ротовой полости.

Я снова обнимаю ее. Она прижимается доверчиво: свободной рукой перебирает мне волосы, и, между прочим, это чертовски приятно.

— А расстояние между Питером и Тюменью... точно будет — сколько?

Разумеется, атлас с таблицами остался лежать в моем рюкзаке, а тот в свою очередь — на “вписке” у Скваера; я закатил глаза, соображая. В уме вставала Российская Федерация. Так, так и так.

— Тысячи три. Может, чуть меньше...

— Много, — вздохнула она.

— Еще бы!

— Много, много... Миллионы людей! Подумать только, а ведь мы могли никогда не встретиться.

Вместо ответа я крепче обнял ее.

— Ты знаешь, — Настя вдруг оживилась, даже отстранилась от меня, — одна моя подружка два года назад замуж за немца вышла! Серьезно. И уехала в Германию. Какой город — не помню. Она мне часто оттуда пишет. Скучает... А этот немец за ней к нам в Тюмень приезжал!

— Старикашка какой-нибудь?

— Почему — старикашка? — Настя даже обиделась. — Нормальный мужик. Он ее старше, конечно, лет на восемь. Но вполне молодец. Лысоватый, конечно... Я вот вообще обратила внимание — по телику сколько видела, — немцы все рано лысеют. И почему? Радиация, что ли, какая-то...

— Или гормоны.

— Гормоны? У немцев? Да не смеши!.. Этот тоже: приехал и все озирался, как дикий. “Sibiria, Sibiria!” Чуть ли не шубу с собой привез! А лето было, у нас же над Сибирью — вечная озоновая дыра, и жара была градусов под тридцать пять! Вот он пожарился у нас...

Я вдруг ловлю себя на том, что улыбка у меня — снисходительная. Спохватившись, быстренько стираю ее с лица, чтобы Настя не успела заметить... Да — провинция. Да — иностранца раз в жизни увидели. Ну и что же теперь.

Мороженое, которое я держу у носа, практически растаяло, стало жидким, плещется там в целлофане — и, описав дугу, оно плюхается на асфальт, как лягушка... И только потом (как обычно) я подумал: может, стоило все-таки предложить его Насте?

— Не напрягайся. Я не ем сладкого.

Совсем как я... Мы — похожи. Я постоянно ловлю себя на этой мысли. И внутренне. И внешне: сейчас, при бледном свете фонарей, этого не очень видно, но правая половина ее лица — загоревшая. Это от стояния на трассе. Печать автостопщика...

Настя закуривает. Она слишком много курит.

Мимо нас по проспекту проезжает машина — может быть, даже первая за все то время, что мы тут идем. Широкий проспект щедро залит огнями и — пуст совершенно. Вот где рассекать на роликовых коньках глубокой ночью или рано утром. Просторы ровного асфальта, пустынно — ни машин, ни людей, ветер засвистит в ушах, и сам черт тебе будет не брат.

— Погоди... Давай здесь постоим.

— Зачем?

— Просто так.

Сначала я не понял, чего ради мы остановились, только покорно выполнил просьбу... Потом догадался. Просто для того, чтобы эта волшебная ночь не кончалась как можно дольше.

Мы обнимались и целовались. Настя зарывалась в мои объятия, подрагивая всем телом, точно ей было холодно, а я — отогревал ее. Пряча лицо, кутаясь в мои руки, она все продолжала как-то исступленно целовать мне шею, грудь (через футболку), плечи... В тот момент, когда губы ее коснулись моей руки повыше локтя, я припомнил разговор за столом у Скваера (недавний... несколько часов прошло... а как будто — сто лет!) и легонько напряг бицепс. Она целовала его.

— Я же не твой тип мужчины? Я же без “крыльев”...

Она засмеялась, куснула мне бицепс.

— Это неправда. А я была дурой. Потому что крылья у тебя есть — самые настоящие.

Над нами было небо — городское, в меру звездное; в моей башке был полный сумбур, проплывали строчки из всех песен сразу... Я был счастлив. Я нашел свое счастье здесь, в чужом и далеком городе. Получается — не зря же я ездил. Ездил, ездил — и нашел.

 

X

Перед самым восходом все в городе посерело, разбухло, наполнилось тенями. Призрачными силуэтами да неверными очертаниями полна была и квартира Скваера: похоже, здесь ничего не менялось с тех самых пор, как они ушли, а дверь оставили незапертой... Тихо-тихо, чтобы не разбудить никого, прошли сразу на кухню.

Здесь Настя налила себе прохладной воды из чайника: сушняки, сушняки мучили. Воды были самые остатки, и в стакане густо клубилась накипь: не будь темно — это было бы заметно.

Вадим же подошел к окну.

На фоне побледневшего уже неба фонари смотрелись ущербно, и света в окнах не было нигде. Начало шестого: самый мертвый час. Пройдет еще немного времени — чуть посветлеет, — и птицы запоют все разом, и будет странно, как же это они не перебудят всех в городе: так громко... А пока еще — нет, и в полной тишине только ветки колышутся, да и те не очень уверенно: серый полумрак.

— Так странно, — опять заговорил Вадим, видимо, повороту судьбы он не переставал удивляться, — встретить тебя здесь... В каком-то случайном, “левом” городе... Где-то на Урале, где-то в Азии...

— Вот это-то как раз не Азия, — рассмеялась Настя. — Уфа еще относится к Европе, а вот дальше... Завтра — уже сегодня! — километрах в двухстах пятидесяти отсюда, на пути к Челябинску, ты будешь проезжать прикольный памятник! Такая огромная каменная стела, на одной стороне выбито “Европа”, на другой — “Азия”. Так странно! Знаешь, какое там глухое место? Уральский хребет. Трасса — почти серпантин, горы, ущелья, нигде — никого, из цивилизации только громадные мачты ЛЭП... И вдруг — граница континента!!! Фантастика...

А Вадим стоял у окна... убитый и оглушенный совершенно. Он почти не слушал вдохновенную речь девушки. И не панорамы Урала его так потрясли... “ Ты будешь проезжать”.

— Ты... хочешь сказать... завтра... уже сегодня!.. мы — расстанемся?!

Дальше было несколько тяжелых минут, когда Вадим не смел повернуться от окна, а Настя все никак не могла собраться с тем, чтобы заговорить.

— Ты... едешь из Питера в Е-бург, так? А я — из Тюмени в Москву. И мы не поменяем своих планов. Поедем дальше каждый своей дорогой. Так будет лучше. Поверь мне.

— Но почему?!

Он повернулся. Он был в отчаянии.

— Почему?! Ну хочешь — я плюну на все, развернусь, и мы поедем в эту твою Москву вместе! Мне все равно — куда...

— А как же твой друг?

— Да хрен с ним! Что он... один в Е-бург не съездит...

Помолчали. Вадим лихорадочно искал варианты спасения. Цеплялся за все соломинки сразу.

— Или вот! Останемся в Уфе! Это будет как... ну не знаю... типа как медовый месяц, что ли? Романтический и неожиданный! Еще вечером мы ни о чем даже не подозревали и въезжали в этот прекрасный город... Где мы нашли друг друга...13

— ...И где тебе сломали нос.

— Слава Богу — не сломали.

Вымученная улыбка. Они находили в себе силы шутить! Воистину, велик дух человеческий...

— Понимаешь... — Голос Насти стал бесконечно уставшим и даже вдруг каким-то прокуренным. — Ты же знаешь... Я рассталась с близким человеком. Вернее, я думала, что это мне близкий человек, а оказалось — скотина! У меня внутри — как бы это сказать — все выжжено, что ли. Я жить не хотела! Сколько месяцев рыдала и вены пыталась разрезать. И я не хочу опять... Опять заводить какие-то трудные отношения... Как в кипяток бросаться! У меня нет сил любить, ты понимаешь?!

А Вадим и сам не знал — понимает, нет... Он вообще плохо понимал, что происходит. Со вчерашнего вечера сплошь — какой-то бред, бред...

— Вот ты говоришь: поеду с тобой в Москву. — Настя распалялась, заговорила сбивчиво, с патетикой, а может, и румянец выступил: неизвестно, был ведь еще полумрак. — Да хрен бы с этой Москвой! Я же хоть куда хочу уехать! Подальше только от дома, от этих всех, извини меня, рож. Видеть никого не могу! Мне нужны новые места, в которых я не буду задерживаться... А главное — люди только случайные. Пусть появляются и исчезают. Но не будут рядом! Я лечусь одиночеством, ты пойми это, а по-настоящему одна я могу быть только на трассе. Драйверы не в счет: они посадят, высадят, и не увидимся никогда больше... А в остальном... Никому нет дела до того, кто я, где я и куда направляюсь. Свобода и одиночество — да, это то, что мне нужно сейчас. Только это. И ничего больше.

Было раннее утро. Настроение было отличным. До города к ночи Настя не добралась, а потому заночевала там же, докуда ее довезли: в селении километрах в трех от большой дороги. Теперь же шла чуть свет по проселку обратно на трассу. Ловить тут было нечего, так что пешочком, пешочком... Да и не жалко! Потому что вокруг были светлые и радостные рощи, долгие поля и выжженные местами болотца. И спокойно можно было петь: никого же нет рядом. Как хорошо...

Настя только сомневалась, в ту ли сторону — правильно ли она идет: привезли-то ее ночью...О, бензоколонка. Постучалась в окошко, спросила.

— Правильно! — ответил динамик высоко над ее головой. И, помолчав-пошипев: — Удачи!

Эхо прокатилось по роще, по дальнему полю.

...Было раннее утро. Настроение было отличным. Трафик, правда, неважный, и Настя вот уже полчаса грелась в первых лучах солнышка на обочине. Но плохого в том не было: ей же никто не мешал петь.

С поля на трассу вышла худая, чуть угловатая корова; подошла, влажно и грубовато обнюхала руку. Настя любила животных, не зря росла у бабушки в деревне.

— Ну! Чего ты, дурочка! — Настя чесала корову за ухом. — Клевая...

Вдалеке зашумел грузовик, и она поспешила увести корову от трассы. Дальнобоя она, конечно, пропустила — он бы подобрал... Ну и что же! Господи, какие пустяки!

...Настя напевала песенки и шагала через крупный город транзитом — запыленная, бодрая, веселая, с такой вот походочкой — и сама себе казалась такой бесшабашно-красивой!..

Вадим молчал. Положил голову на руки, и вообще могло показаться, что он спит. Молчала и Настя, так что на кухне светало в полной тишине.

Наконец зашевелились в комнате, и в кухню босыми ногами прошлепал Никита: заспанный, в утренней полутьме, он долго таращился на наших героев...

— Вы чего? Совсем уже?! — Он тяжело пытался сориентироваться во времени, пошарил взглядом по кухне в поисках часов: таких вещей тут никогда и не было. — Квасите до сих пор! Нам на трассу... часа через два!

“Квасите” он сказал с осуждением. Еще бы. По большому счету, им не стоило пить вообще. Сушняк вот теперь... Никита открыл кран, приложил к нему голову: стояк загудел, завибрировал на все пять этажей так, словно вот-вот развалится в воздухе... Пришлось пить очень быстро, дабы не разбудить весь дом.

— Вообще-то да, — решила Настя. — Вадим, и все-таки — надо поспать. Хоть маленько. Сам же знаешь, как хреново будет потом...

Еще бы он не знал! На трассе редко высыпаешься: что “в ландшафте” около дороги, что на какой-нибудь веселой “вписке” — один фиг. А самые мучения начинаются потом, когда садишься в теплую машину: сиденья мягкие, ход — ровный... И начинаешь бороться с собой! Шансы победить сон, прямо сказать, невелики, но держаться-то надо, особенно — если дальнобои, сами не спавшие, говорить просят. Мука смертная... Раза два Вадиму приходилось разговаривать во сне, притом снился, конечно, не водитель, так что какой бред он там нес — и представить страшно.

Еще бы он не знал всего этого! Но все-таки, все-таки...

А выбора, собственно, не было: Настя пошла спать вслед за Никитой, бегло умывшись и сполоснув рот (опять разрывался стояк). И что же оставалось: сидеть так дальше одному, слушать начинающихся птиц? И тело и сознание как будто ватой обложили. Вадим пошел в комнату. Машинально разложил видавший виды спальник, огляделся, куда бы заныкаться, — выбрал место под столом. Стоило достать свитер и подложить его под голову... В июле-то он в основном для этого только в рюкзаке и болтается... А, черт с ним. Спать?

Первые лучи солнца, самой его кромочки, были нестерпимо желты: они прошили насквозь дома, забирались в окна... Время будильников еще не пришло, и город был пуст и светел. Трамвайные пути горели настоящим золотом и убегали вдаль.

Город встретил рассвет еще спящим, на автотрассах же были машины, хоть и очень редкие. В основном дороги стояли чистые и гладкие, как зеркала, потому что солнце идеально отражалось в накатанном асфальте, и тем редким, кто все же был в пути, ехать было очень трудно. Большинство же дальнобойщиков отдыхало. Их “КамАЗы” целыми табунами стояли вокруг КПМов и кафешек... “Спят усталые игрушки”.

Было раннее утро. Настроение было отличным.

Пока еще трасса была пустынной, и вот где надеть бы ролики и кататься, кататься в свое удовольствие, рассекать... И ветер будет свистеть в ушах.

Первый луч заглянул в окно квартиры Скваера. Здесь крепко спали.

А если кто не спал и плакал, то кому какое дело.

 

XI

Слышал где-то такую байку, что полноцветные и яркие сны мы видим только в юности. Так ли это на самом деле? Не знаю. Просто в зрелые годы, когда ты измордован пеленками… хорошо, пусть не пеленками, пусть дневниками подрастающих чад; когда начальство узколобо, а дома скандалы по вечерам, когда ты еле доползаешь до постели с тем, чтобы вскочить в семь, проклиная будильник, — способен ли ты увидеть сон? Биологически — да, быть может. На деле же...

Но при этом в старости, когда забывают само слово “склероз” и реальность отходит, как шелуха, очень часто все, что с человеком остается, — это сны времен его молодости. Те сны, в которых он летал и видел человечество сверху, и, если верить медикам, таким образом — рос.

Мне самому недавно снился такой сон. Я лез по лесенке громадной фабричной трубы завода РТИ, что в центре города: все было шатко, высоко и с красными огнями габаритов... Я! До патологии боящийся высоты!.. А ничего, лез и лез, и только руки мерзли очень, потому что дело было зимой. Город лежал внизу в морозной, как это принято писать, жемчужной дымке выхлопов. По той же причине — мороз — дым из трубы, нерастворимый, тянулся в небе на десятки километров. Он оказался плотным, как вата, и не токсичным абсолютно, потому что я нырял в него, нырял. Да...

Может ли сниться будущее? Дано ли? Неизвестно... Во всяком случае, Скваер спал и видел будущую зиму — ничего особенного, впрочем, такая же, как и всегда: серенькая, зябленькая зимняя Уфа. Не думаю, что города очень отличаются друг от друга в это время года. Тот же снег двух видов: один тихо падает, белый, и в известной удаленности от химических производств его можно даже ловить ртом, другой месят прохожие, и цвет его неопределяем. Те же троллейбусы, прогоркло от машин, редкие синицы, порою по утрам — иней на деревьях... Обычная городская зима.

Той зимой Скваера наконец отчислят — “наконец” не потому, что мы ждем этого, а потому, что эти чудеса академической неуспеваемости должны были уже во что-то вылиться. Было, конечно, обидно — с одной стороны, с другой же... Его будущая специальность оказалась столь далекой и чужой, что стоило ли переживать? Этим он успокаивался сам. Этим он успокаивал друзей, напустив на себя беззаботность и смешок.

А что было потом — известно, сценарий заезженный... Подленькое рвение военной кафедры. Редкая оперативность военкомата, который даже не стал ждать весеннего призыва. Медкомиссия: холодно и унизительно. Призывная комиссия, истерика с военным комиссаром: вместо “на призывную комиссию прибыл” Скваер позволил себе сказать “на призывной пункт”... Вот, собственно, и все. Призывнику Скваеру указали, во сколько и куда он должен прибыть для отправки в часть, и дали две недели — родным и близким на прощание.

И Скваер действительно поехал в Сибай. Там даже и не плакали. Большой-то разницы не было, где именно их лоботряс. Хоть человеком станет... По возвращении в Уфу дни потянулись серенькие, зимние, а дел-то всего и было, что забрать документы из вуза да купить какой-то чепухи наподобие новой бритвы, термоса, постирать смену белья — а туалетная бумага уже была.

Все эти дни, пребывая в какой-то прострации — он машинально ходил, говорил ровным голосом, — Скваер никак не мог поверить: неужели... все? Неужели все могло так по-дурацки кончиться? Не студенчество, черт бы с ним, а вообще — все?!

Друзья были рядом со Скваером. В их обалдевших рожах явственно читалось полное ужаса: “На его месте мог бы быть я!..” Все последние дни перед призывом Скваера они проводили следующим образом. Бесцельно слонялись по городу. На троллейбусе ехали куда попало. Там пили пиво. Или водку. Возвращались. Иногда — ночевали вместе. Это был ритуал, прощание с “гражданкой”.

Если говорить о друзьях Скваера, то эти едва ли нуждаются в детальном знакомстве с читателем. Вы все равно их не запомните, ибо таких — сотни и тысячи, этих хиппующих балбесов из приличных семей. Не учащиеся ПТУ, разумеется: все. Даже студенты серьезных вузов в очень шатком положении — один вот вылетел. Вид у них тоже стандартный. Кожаные косухи14, тяжелые боты с голенищами, шнурки в волосах... Естественно, все когда-то тусовались на “хате” у Скваера, теперь же — после его призыва — у них будет время подумать о многом долгими зимними вечерами. А может... А может, просто найти другую “хату”.

Вообще-то, если быть точным, у этой компании кроме праздного шатания по городу было еще одно дело, задумка одна, а именно: продать волосы Скваера.

Тут надо пояснить. Все мы знаем порядки: призвав в армию Скваера должны будут обрить, то есть парой взмахов машинки уничтожить все то богатство, что он растил три с лишним года... Этого нельзя было допустить! Надо было спасти хоть что-то, и волосы решено было повыгодней продать, “чтобы врагу не достались”. Хоть что-то... Не очень уместная в нашем случае пословица, но все-таки: “С паршивой овцы хоть шерсти клок”.

Скупщиков в городе было много. Наши герои вялотекуще ездили и торговались.

Вот и сейчас: остановились у столба, на котором чернело привычное: “Покупаем волосы”. И еще более привычное вранье: “Дорого”... Был ветер, поднялась даже какая-то хилая метелька, и объявление трепетало.

Похоже, лишь одному Скваеру все это было безразлично, абсолютно... Друзья же, сгрудившись вокруг, спорили, считали, являли себя величайшими экономистами: вот бы преподаватели по основному месту учебы порадовались...

— Так, так и так! Насколько расценки повышены?

— Ты дальше-то читай... За эту сумму принимают волосы от тридцати сантиметров и длиннее.

— Эх, жалко! Тридцати эсэм у него еще не будет...

Уже не будет.

Пикантность ситуации заключалась в том, что волосы короче тридцати принимались по весу, а взвесить все это хозяйство при живом-то Скваере было... проблематично. Была еще масса вопросов и нюансов, к примеру, чуть ли не треть волос вычесывалась как недоброкачественное и т. д. и т. п. — от этого всего голова (еще не бритая) шла кругом, и обладатель “товара” был единственным, кто в этом ничего не понимал и понимать не хотел. Он только слушал советы друзей, которые говорили, в какие дни мыть голову, потому что умеренная сальность придает волосам вес... И весь этот абсурд ситуации призыва был, пожалуй, страшнее всего.

В этот раз у объявления толпились особенно долго, что даже вселило в Скваера маленькую надежду: наконец-то отрежут эти волосы и успокоятся... Поймав себя на этой мысли, чуть ужаснулся: сколько времени растил! А, да чего теперь. Сколько он себя растил, и вот ведь чем кончилось.

Тем временем единогласно было решено: по объявлению — звонить!

Номер был переписан в сухую, скрюченную от холода ладонь, и в незнакомом районе они отправились на поиски телефона-автомата. Карточки, кстати, на руках тоже не было, и ее решено было стрельнуть на месте.

Удачно набрели на первое и на второе. Когда подходили к будке, дребезжащей от ветра и снега, оттуда вышла девушка — миленькая, замерзшая; она же любезно одолжила карточку. Вероятно, мужественные парни в косухах произвели на нее впечатление... Тут все страшно оживились — все, за исключением, может быть, Скваера, который почувствовал себя вдруг таким “не-жильцом”, и так стало ему горько. Господи, ну почему? Почему?!

Стоило ли думать об этом? Стоило ли думать о том, что его ждет и что будет? Все было бессмысленно, все не удалось, и все быстро кончилось.

Квартира, которую он снимал столько лет, была теперь возвращена законной владелице — “гражданке Хасановой”, тучной, неразговорчивой, с извечной скорлупой от семечек на одежде. Накануне, в воскресный день, Скваер выволок на помойку все те завалы, которые были частью его жизни, от старых плакатов до многих кассет... Скоро туда въедут новые люди и несколько брезгливо сделают ремонт. И сколько автостопщиков со всей России — молодых и ярких — будут приходить, натыкаться на недоуменные взгляды, бормотать извинения, вычеркивать этот адрес из своих блокнотов.

...К вечеру столбик термометра упал еще ниже, и холод в Уфе сменился на форменный мороз. В парке Моторостроителей горели редкие (не выбитые) фонари. В его аллеях никого не было, но, в принципе, могла встретиться любая гопота, так что, возможно, стоило выбрать другую дорогу. А, все равно! Сдержанно переговариваясь, наша компания шла через парк, и волосы были отрезаны и проданы. Хотите видеть бритого Скваера? Не получится: он в лыжной шапочке. Идет молча.

Его друзья все еще нехотя перебрасываются фразами о том, сколько выручили, а сколько могли бы, сколько вычесали, на сколько обвесили et cetera. Но это было уже не важно. Дело сделано. И в сумке уже позвякивает.

Приземлились на скамейку под фонарем. Чего ради идти дальше.

Скваер достал первую бутылку. Она достаточно прилична. Эта молодежь не пьет палево пролетарских районов.

Стаканчики хрустят, как этот снег.

— За что выпьем? — Друзья хотят быть оптимистами. — Ну, за то, чтобы все с тобой было нормально!

Чокаться они не стали только из практических соображений: на таком холоде одно движение, прикосновение, подрагивание пальцев — и все, стаканчик сломан.

А водку пить на морозе, если уж на то пошло, — глупость, чушь, ибо не действует она ни фига, не пьянит, не ощущается... Но пить было надо. Так они и делали это все последние дни: обреченно и обязательно.

Скваер видел черный парк — галки кричали, как на дуэли, — видел освещенный фасад ДК, фонари проспекта уходили вдаль, а на трубе завода РТИ горели красные габаритные огни.

Скваер плакал. Скваер спал.

 

XII

В семь ровно запищал будильник. Скваер со стоном ударил его. А уже в 7.10 Никита, под радостный говор бачка, приступил к ритуалу — к чистке зубов.

Вообще-то на трассе бывает с этим тяжело, и большинство если чем-то и обходятся, то мятными жвачками: сунул в рот — и вперед, осчастливливать водителей свежим дыханием. Но не таков был наш Никита! Можно и не сомневаться в том, что, проснись он не в квартире, а у леса где-нибудь — такое бывало, — продрогнув и размявшись, он извлек бы торжественно щетку и склонился бы над канавой... Источник пресной воды? А бутылка с минералкой на что? Без нее в жару на трассе и загнуться можно — не хуже, чем в Сахаре.

Если уж на то пошло, то умывальные принадлежности Никиты кого угодно могли повергнуть в шок. Особенно в контрасте: ванная Скваера, разбомбленная совершенно, повсюду грязь и волоски, унитаз — треснут... А у Никиты Марченко в отдельном целлофановом мешке — и бритвенное все, и дезодоранты какие-то, и щетка в футляре, и мыло чуть тронутое, и паста в тюбике с едва наметившейся вмятиной... Все, вплоть до маникюрных ножниц. А что? Разве заусенец не способен попортить нервы на отдыхе?

Никита был из того славного поколения автостопщиков, которое представляло собой домашних мальчиков из хороших семей. Карманные тысячи. Приличный костюм. Жизненный путь без кочек и ухабов. Укачивает.

И такие мальчики шли на автотрассу, сражая наповал своих замечательных родителей — когда те знали, естественно. Читайте Некрасова, “Русские женщины”, потому что нежная княгиня Трубецкая на глухом сибирском тракте — это ведь то же самое.

Семь часов пятнадцать минут. Никита чистил зубы очень тщательно. Он знал, что будет преуспевать в жизни. Он знал, что будет успех, и белозубую улыбку стоило приберечь для тех не очень далеких лет.

В семь двадцать все четверо наконец сели за стол и ели макароны — без особой охоты, без соли, без масла, и было непонятно, то ли разварил их Скваер, то ли макароны такие дешевые... В любом случае это нужно было только для того, чтобы набить живот. Энная масса углеводов, не более.

— У тебя случайно кетчупа нет? — Вадим тяжело сглатывал.

— Не знаю. Посмотри там, в холодильнике. Может, кто приносил...

И завтрак продолжался в полном молчании. Все были сосредоточены. Всех охватил легкий мандраж перед выходом на трассу, и мыслями они были уже там, в дороге, так что говорить не хотелось, как и есть, по большому счету.

Половина восьмого. Последние приготовления. Они копались у рюкзаков, сворачивали потуже спальники — и оставалась еще одна традиция.

Никита подошел к Скваеру:

— Ты дай листочек какой-нибудь. Мы тебе запишем наши питерские адреса.

— А ты запиши вон там, на обоях в углу, — видишь?

Тут и правда было понаписано всякой чепухи, наклеено голых девочек вперемешку с адресами, городами и прочим. Никита старательно выводил буквы. Ручку он всегда возил с собой.

— Вадя, твой адрес писать?

Вадим кивнул. Никита выводил... Потом посмотрел на Настю, вопросительно сдвинув брови. А вот Настя покачала головой отрицательно. Он пожал плечами: дело, мол, хозяйское... Короче, велик ты, язык жестов!

А яркий, залитый желтым солнцем город начал тем временем новый день. Автобусы везли людей. Шоферы опускали специальные кармашки с потолка, надевали темные очки — рассвет бил в самые глаза, — щурились, добавляя морщин. Тут мужик лихо проскакал на тракторе. Там какой-то старичок, отправляясь погулять, взял с собой табуретку.

Сценки из утра большого города.

Весьма солидный господин выходит из дверей и, прежде чем сесть в свою иномарку, воровато озирается и кладет мешок с мусором у подъезда... Тут же с грохотом растворяются рамы. Пенсионерка только того и ждала. Она не может допустить:

— Молодой человек! Вы это кому?

— Вам. — И идет к машине.

— Помойка вообще-то вон там.

— Я не знаю, что это — помойка. — Уезжает.

А вот былых стычек в транспорте — когда от давки и хамства меж людьми искры летели — у нас сегодня почти нет: чистый коммунизм! Их победили такие существа — маршрутные такси марки “Газель”...

Нет, серьезно, “Газелька” сегодня — это больше чем газовский микроавтобус, это особая субкультура, образ жизни, особые правила движения: с третьей полосы на первую, резкие разгоны-торможения... Это и особая психология! Вы же видели такие ситуации. “Газель”-маршрутка подъезжает к остановке и, встав, ждет малейшего движения пассажиров. Ей нужны деньги. Но пассажир отчего-то стесняется метнуться через всю остановку. И вот ждут, подрагивая, следят за реакцией друг друга. Стоит дернуться хоть глазом — и “Газелька”, отъезжавшая было, вновь тормознет...

Такая сценка. К остановке подъезжает лиловая “Газель”. Мальчик, мечтающий занять в ней лучшее место, бежит наперерез, хватается за ручку дверцы и ведет так машину до полной остановки. Петров-Водкин. “Купание красного коня”.

Нет, что ни говори, “Газельки” в большом городе — это стиль жизни.

Среди всего прочего есть в “Газелях” и такая фишка: три-четыре кресла лицом к салону. То есть ты едешь, а все вокруг на тебя таращатся. Смотреть-то больше некуда... Ты же старательно отворачиваешься к окну, делая вид, что тебе и дела нет до того парня, который так и жрет тебя глазами. Это если ты девушка...

Настя сидела именно так: на перекрестке взглядов, лицом ко всем. “Всех”, впрочем, было всего несколько, так что ничего страшного, но и эти таращились вполне добросовестно. И правда, что за фрукт? Где килограмм косметики? И одета как-то задрипанно... И что за рюкзачище?!

Насте дела не было! Пускай глазеют. Она привычная. На нее всегда глазеют, как в зоопарке... “А я буду смотреть в окно!” Виды, впрочем, шли маловразумительные. Маршрутка мчалась в уфимский район с милейшим имечком Затон: Скваер на бумажке написал, как выйти на затонский КПМ, который есть отправная точка федеральной трассы М-7 “Волга”.

Наша героиня пару раз уже допекала водителя на этот счет: странно в ее положении, но у Насти был топографический кретинизм, в городе она не могла ориентироваться абсолютно. Впрочем, какой же это город. Лесочки вон какие-то пошли...

Сразу за поворотом “Газель” прижалась к обочине, подняла пыль.

— Тебе вон туда. — Водитель рубанул рукой. — Метров триста пойдешь и выйдешь на свой КПМ.

— Спасибо! — Монеты, протянутые Настей, в ладони успели нагреться.

— Да ладно, выходи так, — подмигнул водила. — Автостоп так автостоп!

— Спасибо!!! — Это было сказано уже очень от души. Настя спрыгнула с подножки и пошла, не обращая внимания на взгляды пассажиров из окон — их любопытство утроилось.

Вот ведь какая мелочь! В буквальном смысле: шесть рублей. Но как же все-таки приятно!

Так и шла она по обочине: бодрая, веселая и даже почти счастливая.

Тем временем на трассу “Урал” выходили с совсем другим чувством.

Еще в городском транспорте (Скваер опять же заботливо “разжевал” все маршруты) Никита пытался расшевелить своего друга. В частности, глянув на городские окраины, он сказал со вздохом:

— А Уфу-то мы с тобой толком и не разглядели... Да?

Вадим вяло кивнул, но мысли его были далеко.

Так, в молчании, медленно и как-то устало они вышли на трассу — на то самое место, с которого свернули вчера вечером... Здесь был огромный съезд — асфальтовое кольцо, и парни брели через него — две фигурки, навьюченные рюкзаками.

Трасса была почти пустой. Только когда вышли на дорогу, мимо с грохотом промчалась фура, и тенты ее трепетали, гуляли всеми волнами.

— Челябинский. — Никита кивнул машине вслед и беззлобно добавил: — Гад, мог бы и подобрать...

— Семьдесят четвертые номера — это Челябинск? — не то чтобы оживился, но спросил Вадим. — Надо запомнить... А Свердловская область?

— Шестьдесят шесть.

Они прошли еще немного, пока не оказались на нормальном участке трассы: не спуск, не поворот. Остановились. Что же, пора разделяться.

Это, наверное, и есть самое щемящее в поездках группой: такое расставание, когда один говорит: “Ладно, я тут встану”, а остальные: “Ладно, мы дальше пошли, увидимся”, — и так их становится все меньше, меньше, пока все не встанут на большом промежутке... Это как в какой-то сказке, где все по очереди, прощаясь друг с другом, пропадали куда-то. Не могу вспомнить. “Изумрудный город”?

Итак, они остановились, и кто-то должен был занять позицию первым. Никита хотел, чтобы было по-честному:

— Давай ты. Сегодня твоя очередь.

— Милый мой! Не с твоей скоростью! Если я еще и стартую первым, то ты же меня вообще не догонишь!.. Так что я дальше пошел. Давай.

— Даст Бог, к ночи до Е-бурга доберемся!..

Они пожали руки, и Вадим зашагал один — и вздохнул, честно говоря, с облегчением. Никита был отличный парень и с расспросами в душу не лез, но все равно: не хотелось ничьего участия или присутствия...

Встав метров через двести, Вадим видел Никиту, видел город вдали — имел возможность видеть что-то, потому что к восходу стоял спиной. Они же ехали на восток. Машин было немного...

Минут через тридцать подобрали наконец Никиту — какая-то семейная пара на “Москвиче”, насколько он мог заметить, когда машина проехала мимо. Никита успел махнуть рукой в окне. В его жесте было что-то извиняющееся... Так Вадим остался на позиции один.

Откроем маленький секрет. Вадим никогда не отказывался становиться последним, и не в чувстве товарищества здесь было дело. Просто каждый раз он испытывал такое сильное и минорное чувство, вместе с тем и приятное... Вот хлопнет дверца, и друга твоего увезут. И ты вдруг понимаешь, что остался один на этой жестокой и бесконечной трассе! Сознание это, всегда — внезапное, бывает столь сильным, что и дух захватывает. И тут же острое-острое чувство одиночества, в “мирной жизни” не такое явное, пронизывает тебя.

Может быть, именно оно, это чувство, яркое и волнующее, и было причиной, по которой Вадим занимался автостопом?

Это ведь только словечки в автостопе все американские... А по сути это: русская дорога и русская тоска .

 

1 Хайр — длинные волосы (сленг) . От англ. hair. Хайрастый — длинноволосый. (Здесь и далее примеч. автора.)

2 Что такое “гопота” на сленге, сформулировать довольно сложно: уж никак не “бандиты, хулиганы”, как определяет это в своем словаре жаргона Академия наук. Я бы сказал так: не-неформальная молодежь (простите за корявость), активно насаждающая свои взгляды.

3 Драйвер водитель, подбирающий автостопщиков (сленг). От англ. driver.

4 В разговоре длинный “Екатеринбург” всегда сокращают до “Е-бурга”, то же бывает и с именами других городов: Челябинск — Челяба и т. д.

5 Трафик плотность движения на трассе. От англ. traffic.

6 “Плечевая” — на жаргоне водителей-дальнобойщиков — дорожная проститутка. Вероятно, происходит от термина “плечо” — устаревшей меры расстояния на трассе. Есть и другие варианты этимологии.

7 “Семерка” — федеральная автотрасса М-7 “Волга”.

8 “Бомбила” — водитель, который подвозит за деньги (жарг.) . На трассе почти не встречается, как правило, только в городе или недалеко от его границ.

9 Очевидно, что с Дальнего Востока никто не погонит машину с левым рулем.

10 Как известно, в правом ухе серьгу носят гомосексуалисты. Вернее, самые смелые из них.

11 Торба — нечто типа маленького рюкзака или вещмешка, стягивается сверху шнурками. Обязательно с рисунком “верной идеологической направленности” — портреты рок-групп и т. п. Очень популярны сегодня.

12 Днюха — день рождения (сленг).

13 Автор просит извинить его за подобные высокопарности. Герои виноваты! Юноши в возрасте Вадима так часто говорят.

14 Косуха особый вид кожаной куртки с непропорционально широкими плечами, изначально их носили байкеры.

(обратно)

Витражный осколок

Буковская Тамара Симоновна родилась в Ленинграде. По образованию филолог. Поэт, автор статей по проблемам современного изобразительного искусства. Сотрудник Всероссийского музея А. С. Пушкина в Санкт-Петербурге. Автор шести поэтических сборников и многочисленных публикаций в отечественных и иностранных журналах.

                           *      *

                               *

Какое время живет в наших домах —

настоящее, прошедшее, будущее?

Плюсквамперфектные лестницы

в Коломне — с зияющими провалами

лесчатки, но пахнущие пирогами

с визигой, щами, антоновкой и

довоенной, той, до 14 года, жизнью,

ведут вниз и наверх уже не выводят.

Лестничные площадки с недобитыми

витражами в высоких окнах — равно

не помнят гимназистов, реалистов,

фэзэушников, лишенцев, орденоносцев…

Разве что гвоздем выцарапанную фразу:

“Забыл ключ — ушел гулять. Вернусь поздно!”

Памятник ушедшей эпохи, ушедшей жизни.

Наши слова разлетелись по ветру, наши

старания выучить “темный язык” — тщетны.

В комнатах — пахнет пылью, старостью,

предсмертным потом — и сквозняки

холодного лета не могут вытеснить

этот тяжелый комнатный дух,

он один — наше настоящее. Он уйдет

вместе с нами коридорами вечности,

лестницами давнопрошедшего — в подвал,

где пахнет сырыми дровами,

в неразделимой братской участи

сваленными грудой на каменном,

известняковыми плитами выложенном полу…

Останется ключ от двери, тень от окна

на давно облупившейся стене, рубиновый блеск

витражного осколка, широкий подоконник

с консервной банкой для окурков, почтовый ящик,

кнопка звонка… И гвоздем выцарапанная на стене

надпись: “Сейчас вернусь. Подожди…”

Июнь 2001.

 

                           *      *

                               *

Не побрезгуй — поживи!

Выдохни и охни —

что ж мы, Господи, одни?

Сдохли все? Оглохли?

Только снег да черный мрак —

мука расстоянья,

и не видит Божий зрак

глубины отчаянья.

И такая нагота

сердца, и такое

жа-ло-ст-ли-во-е

нутро, что не успокоить,

белым снегом не застлать,

не заспать, не скинуть,

разве что забыть, как звать,

в белом поле сгинуть…

3.1.2002.

 

                           *      *

                               *

Снег картонный,

воздух жесткий,

наждаком дерет

гортань.

Смех гортанный,

возглас хлесткий,

нож на кой берет

в карман?

Дух железный,

нож карманный,

жаркий выдох —

выход — вот!

Вот те на!

Нарочно, что ли?

Дверь раззявлена,

как рот!

Выйди вон —

а там такое,

что душа

не разберет

слово Господа

простое

и прозрачное,

как лед…

7.1.2002.

                           *      *

                               *

Елкой больше

не пахнет,

и к веткам

орехи в фольге,

мандарины

и крымские

яблоки ниткой

никто не привяжет.

Остались игрушки,

еще довоенные, —

вата, фольга,

остов из проволоки,

картонные дирижабли,

летчики, парашютисты,

стеклянные бусы…

Шар серебряный.

Шар золотой.

Елкой не пахнет…

9.1.2002.

 

                           *      *

                               *

Пахнет гнилью, и солью, и йодом

под чухонским застиранным сводом,

где тебе равно наплевать —

ять вернуть или ё потерять.

Ах ты Господи! Тянет теплом.

С жизнью вечной — похоже — облом…

А стишком ли, балладой ли, одой

ты родня — бузине, огороду,

дядьке в Киеве, прочему сброду

да Маркизовой луже, где броду

сроду не было. Чуешь породу?

Пахнет йодом, и гнилью, и солью —

как в больнице — смертью и болью,

как на кладбище — жизни тщетой,

за оградой ее — нищетой.

Под белесым, залатанным сводом

пахнет потом, и кровью, и медом.

Пахнет морем, и рыбой, и гнилью —

человеческой малою былью.

Под застиранным, латаным сводом

пахнет гнилью, и солью, и йодом!

Апрель 2001.

                           *      *

                               *

Человек

как рука

пятипал,

пятиост,

голова

в небесах,

ноги

чуют погост,

на все стороны

крест —

ост ли, зюйд,

норд ли, вест,

но прошедшие

ГОСТ

лягут здесь

в полный рост.

(обратно)

Из пороха в порох

Кравченко Владимир Федорович родился в 1953 году на Западной Украине. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Литературная учеба” и др. Живет в Москве.

 

В декабре он мне еще звонил, настойчиво просил отремонтировать электробритву “Эра”, которую переслал с оказией в Москву. Но бритва оказалась совсем старой, в ремонт ее никто не брал, а на новую и хорошую (“Браун”) у меня не нашлось в тот момент лишних денег. Раза четыре звонил, просил прислать ему новую электробритву — желательно тоже “Эру”, — снова и снова в характерном для него параноидально-настойчивом тоне возвращался и кружил вокруг одной и той же темы — новой электробритвы, которую он, бедный, уже провидел в своих снах, долбил и долбил одно и то же, обессиленный болезнью, сосредоточившись на одной точке, как заваленный породой шахтер на коснувшемся сетчатки случайном луче.

С квартирой (приватизацией ее) все представлялось странным. Он и слушать не хотел о том, чтоб оформить свою однокомнатную хрущобу в личную собственность, чтоб квартира в случае его смерти не пропала для наследников. “Я умирать не собираюсь!” — петушился он, пока еще был в силах. В случайные аварии, несчастные случаи и инфаркты не верил. Прежде всего потому, что был крайне осторожен — уходил от всего, что грозило малейшей зависимостью, малейшим напряжением или бытовым риском, который сопровождает по жизни любого зрелого мужчину. Как-то мы возвращались с дачи. У обочины стоял заглохший автомобиль его бывшего коллеги по политеху (мы ехали по территории садового товарищества политехнического института), и коллега, узнав его издали, махнул рукой: “Федя! Помоги!..” Чуть притормозив, отец мотнул головой и ударил по газам. “Что ж ты не остановился? Человек попросил тебя о помощи”. — “У меня сцепление барахлит… — ответил он сквозь зубы, бережно объезжая очередную колдобину. — Найдутся помощники и без меня”. Он не желал тесниться в себе, принимать груз чужих забот. Вот так же он предал В., с которым дружил много лет. Когда тому потребовалась помощь в борьбе с настойчивой невесткой, претендующей на квартиру, отец отказался пойти в суд и помочь своему другу и многолетнему покровителю.

Эти предательства старости… Его крохоборство иногда вводило в оторопь. Чего тут было больше — старости ли с ее природным эгоизмом и безразличием или же болезни, связанной с последствиями тяжелой контузии, которая, говорили, могла привести к нарушениям умственной деятельности и перестройке личности? Иногда случались светлые дни, порывы великодушия, ясного и сердечного понимания, и за эти минуты я любил его, он мне нужен был именно таким — широким, сильным, с ясным умом и памятью, готовым на ответный отклик…

Я сидел за письменным столом, когда в два часа ночи зазвонил телефон. Брат из Львова упавшим бесцветным голосом сообщил: пани Стефа только что сказала ему по телефону, что отец перестал дышать. “Отмучился”, — повторил брат явно чужие слова. Не умер, не скончался, а именно — отмучился.

Отец после перенесенного гриппа сильно сдал, на улицу почти перестал выходить — лишь раз в день топтался с полчаса на балконе и, подышав свежим воздухом, обессиленный валился на диван. Этот диван его и доконал. Никогда он прежде не жаловался, всегда бодрился, израненный солдат, фронтовик, переживший тяжелую контузию в сорок третьем, пролежавший несколько суток без сознания в заваленном бомбой блиндаже. “Ты должен больше гулять, дышать воздухом. Возьмись за гантели, я прошу тебя…” — уговаривал я. Лекарств он не признавал, от всех болезней лечился лимонами с медом. Сетовал только на ухудшившийся слух.

Опустив трубку на рычаг в кругу настольной лампы, окруженный непроглядной тьмой, оставшийся один на один с обрушившейся вестью, я вдруг вспомнил из детства (почему-то сразу потянуло в детство), как он мне, маленькому, рассказывал про войну, объясняя, что такое землянка с бревенчатым накатом: “Как для тебя шоколадка — так для нас были три, четыре, а еще лучше шесть накатов…” Это странное сравнение конфеты с фронтовым блиндажом почему-то надолго запомнилось, поразило своим неуклюжим алогизмом. Один лишний накат тогда, в сорок третьем, спас ему жизнь.

Проведя остаток ночи без сна, утром поехал на Киевский вокзал. Взял билет на “Верховину”. До отправления поезда оставалось два часа. Направился в зал ожидания, чтоб позвонить во Львов, но дешевых карт к междугородному таксофону, как это у них водится, в наличии не оказалось. Мне-то и нужна была всего одна минута, чтобы сообщить номер поезда и вагон. Но для нынешних таксофонов переговорное время намеренно продавалось слишком большими кусками, не оставляя пассажиру другого выхода: или плати по максимуму — или забудь про телефон. За то, чтобы связаться с родными, надо было отдать четверть стоимости железнодорожного билета.

Что-то теснило в груди, давило сердце, пока ходил из зала в зал, рассматривая дремлющих, бодрствующих, листающих цветные аляповатые газеты, посасывающих пивко в ожидании поезда пассажиров, едущих на запад вдогонку за ускользающим днем. Вышел на площадь Киевского вокзала, пересек сквер и спустился по каменным ступенькам набережной к Москве-реке. Присел на чугунный кнехт у самого края причала и, продолжая ощущать колотье в левом боку, преодолевая дурноту, долго смотрел на лоснящуюся, малахитовую от мазута, серую от паводковой мути воду реки, текущей в своем бетонном ложе сквозь этот вечный город русских, отражая в себе мосты и причалы, каменные башни домов и неоновые вывески, чью-то юность, молодость, старость. Склонившись над водой, глядел на самого себя, сироту, на свой трудноразличимый контур лица, такой знакомый и такой сейчас загадочный, далекий (меняется ли что-то в лице мужчины со смертью отца?), колеблемый сплетенными, словно мышцы, потоками неустанно текущей реки, подхватывавшей мое отражение, как ролик кинопроектора отдельный кадр, и уносившей, рассыпав на отдельные черты и атомы, все дальше и дальше от причала, мимо бетонных берегов, через поля и долы Среднерусья, чтобы спустя какое-то время влиться в своем течении в Оку, которая в свою очередь сливается с Волгой… Отец родился на Волге, вырос в небольшом поселке Николаевск под Камышином. Моя зыбкая, рассыпанная по воде парсуна спустя месяц-другой, перемолотая винтами теплоходов и колесами турбин гидростанций, доплывет до родины отца, — вот о чем я вдруг подумал…

В мае позапрошлого года, с командировкой и авансом иллюстрированного журнала в кармане, я стартовал на своем сборном тримаране (перестроенный “Таймень” с поплавками, гротом и кливером) с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, и за три летних месяца проплыл всю Волгу до ее устья, закончив свое путешествие на берегах Каспия. Я плыл долго и трудно, с великими усилиями переваливал через дамбы, попадал в шторма, рисковал, доверившись хрупкому сооружению из дюралевых палок и дышащей на ладан резины, тонул, страдал от палящего солнца и дождя, ел с ножа, боролся с комарьем. Спал, укрываясь парусом, обедал на парусе, постелив его у палатки на речном песочке, потом натягивал парус на шкаторины и, наполнив грот ветром, отправлялся под ним в плавание. Этот розово-белый кусок лавсановой ткани оказался накрепко связан со мной и моим образом жизни. По вечерам в палатке я подносил к лицу косой угол скомканного грота и, смахивая следы дневной усталости, вдыхал запах зюйда, речной волны, солнечного настоя из дубовых, сосновых, березовых хлоропластов. Он пахнул дымком вечерних костров, рыбацкой зорькой, речным мужским одиночеством. Он пахнул Волгой.

Спустя два месяца достиг родины отца. Обогнув мыс Ахмат, вошел в Волгоградское море с его бескрайним и немереным разливом воды, берегами у горизонта, высокими кручами доисторических меловых отложений. Третьего августа во втором часу пополудни прошел знаменитый утес Степана Разина. Потом Столбичи — умопомрачительные береговые образования из песчаника, обтесанные ветрами, похожие на соборную коринфскую колоннаду, наводящие на мысль о вмешательстве разума в дивные дела природы. Дул ровный попутный норд. Один день сменял другой, а ветер все не кончался, и я радовался этому, вылавливая по вечерам в палатке из транзисторного шороха “Маяк” с метеопрогнозом на завтра, как язычник, суеверно молился своему борею. С утра пораньше садился на воду, выплывал на середину Волги и, закрепив на утке фал распахнутого до последнего своего дюйма паруса, устраивался поудобней в кокпите, вверяя свой шип дыханию норда. Лодка ходко неслась по фарватеру, вода ровно и уютно журчала под стойкой румпеля, уходя в длинный кильватерный след, и каждый день был днем солнца, попутного свежего ветра, работающих на полную катушку парусов, веревок и килей, почти не требующих моего вмешательства. Вытянувшись на расстеленной в кокпите палатке, подставлял утреннему бризу дочерна загоревшее тело и, лениво пошевеливая педалями рулевого управления, то рассматривал, сверяясь с картой, живописный правый берег в бинокль (левый был плосок и неинтересен), то обновлял дневниковые записи и писал письма, а то и задремывал незаметно, всем телом слушая лодку, ровно поскрипывающую своими дюралевыми суставчиками и позвонками. Это были дни полнейшего покоя, одиночества и даже угадываемого счастья. Ничего лучше этого плавного и неостановимого движения вперед — за очередной мыс, за линию горизонта — река мне подарить не могла…

Над Волгой — разлив солнца. Струящийся зной дрожал над отмелями островов, на которые я ненадолго высаживался, чтобы искупаться. Песок был раскален настолько, что ступни ног не выдерживали. Я был один на всю Волгу — и я был недосягаем: редкая лодка в те дни могла доплыть до середины реки. Бензин вдруг стал дорог, местное население и рыбаки были вынуждены пересесть на весельные плоскодонки. Река будто вымерла. Лишь изредка прошмыгнет вдоль берега моторка да проплывут три-четыре за весь день сияющие космической сталью газгольдеров безлюдные самоходки с нефтью и газоконденсатом, с которыми я вежливо расходился в фарватере, отвечая на назойливый блеск биноклей в их рубках своим блеском. Рейсовое движение пассажирских судов по Нижней Волге уже несколько лет как было прекращено за нерентабельностью. Пристанские дебаркадеры исчезли, береговые лестницы и съезды к ним обезлюдели, поросли крапивой и метровым чертополохом.

Рассматривал в бинокль разбросанные по берегам деревеньки — серые избы с озерным проблеском окон, березки у палисадов, черные баньки и сараи, скамейки и завалинки, на которых по вечерам чинно сидели бабы и малые ребятишки просветленными лицами к Волге, к угасающему божьему свету вечерней зари. Я видел себя их глазами: бегущая по волнам лодочка с парусом — сахарно-белый латинский грот с косыми алыми полосами, освещенный лучами заходящего солнца, благодаря особой прозрачности воздуха видный издалека, белеющий из самой дальней дали, как вечная цитата из классика, гениальная метафора одиночества… Солнце садилось по правому борту. Слева по борту постепенно и пасмурно притемнялась, уходя в ночь, глубокая синева восточного небосклона, при взгляде на который в душе оживали какие-то древние, предвечерние, атавистические страхи — и как освобождение и надежда — охваченный чрезмерным пожаром заката запад, где лежали сваленные вповалку лилово-красно-белые облака, словно терпящие крушение далекие прекрасные миры.

В мои планы входила небольшая, на два-три дня, остановка, включающая в себя легкий отдых и знакомство с отцовской родней, о которой у меня было довольно смутное представление. Уже вечерело, когда, не доходя до Николаевска с десяток километров, пристал к пустынному мысу и разбил лагерь на краю травяного луга, густо поросшего синими шарообразными цветами, напоминающими наши васильки. Лето в том году на Нижней Волге выдалось дождливым и одновременно солнечным, с ровным чередованием дней погожих и ненастных, поэтому не успевшие выгореть под палящим южным солнцем высокие травы сочно зеленели. Кое-где прошел второй покос, что для этих мест совсем уж редкость.

Ветер на моем мысу посвистывал, гнул ковыли, волновал ветви серебристого лоха, под сенью которого я разбил свой временный дом. Палатку поставил метрах в десяти от берега, чтобы прибой не глушил. Ужин с костра — пакетный суп, чай. На противоположном берегу, в пяти километрах от меня, величаво возвышалась Уракова гора — рельефы складок и буераков были красиво заштрихованы и затемнены в лучах садящегося за Волгу солнца. Я вспоминал рассказы отца, как они мальчишками копались в береговых откосах этой горы, пытаясь отыскать наконечники стрел и копий. В этом месте весной 1237 года через Волгу переправлялись идущие на Русь орды внука Чингисхана — хана Батыя, двинувшего свои тумены во исполнение завещания деда о “покорении вселенной” на запад, к “морю франков”. “И не бе слышати от гласа, скрипения телег его, множества ревения вельблуд его и рьжания от гласа стад конь его, и бе исполнена земля Русская ратных…” До сих пор в окрестностях Ураковой горы находят мелкие изделия из бронзы и кости, оставшиеся в почве после той памятной переправы, означавшей начало и приход на наши земли великих бедствий. В распоряжении Батыя было около 150 тысяч конных воинов, хорошо вооруженных, привычных к длительным переходам, далеко превосходящих своей численностью объединенные рати половцев, русичей, аланов и булгар. Поход впервые планировался как общемонгольский. Волга в те времена была другой, но берега были такими же пологими, пригодными для форсирования и переправы на лодках и плотах больших масс конницы.

Закинув руки за голову, я лежал на берегу кверху животом, наполненным суррогатным супом, и любовался Ураковой горой. По бокам ее стелились слоистые, с каждой минутой все более напитывающиеся предзакатными красками хвосты тумана. Волга натихла, золотой вечер опустился на плес. Река лежала в своих берегах ласковая, умиротворенная. Деревья застыли, бессильно обвиснув зрелой натруженной листвой. Я тоже лежал — ласковый, умиротворенный — и смотрел на солнце, уходящее в земляную щель копилки закатов, в которую уже столько ушло и еще уйдет. Что это за чувство — древнее, затаенное, лесное — поднимается в душе, пробитой до дна стрелами угасающих вечерних лучей?.. Где-то на лугу неуверенно заскрипел козодой. С каждой минутой сгущались сумерки. Наконец забрался в свою выцветшую “памирку”, быстро застегнул за собой молнию, отсекая дорогу комарам, и зажег свечной огарок. Неяркий дрожащий круг света высветил уголок палатки, рюкзаки с моим скудным бесценным имуществом, раскрытую тетрадь, которую я покрывал косыми буквами протокириллицы, потому что огрубевшая, натруженная шкотами и веслом рука едва удерживала шариковую ручку.

Свечного огарка хватило ровно настолько, чтобы успокоить совесть и, описав вид на Уракову гору, закончить по-солдатски короткое письмо отцу, волнующемуся за меня, ждущему вестей. Надписывал конверт уже при свете фонарика, собираясь опустить его в Николаевске, чтобы отец получил письмо с почтовым штемпелем своей малой родины...

Утром сел на воду и направил лодку на проступающий на горизонте Камышин. Ближе к середине Волги ветер неожиданно поменялся на противоположный и из слабого зефира вскоре превратился в шквальный… Волны побежали одна за другой, ударяя в борта лодки, и все с белопенным гребнем, словно петухи-альбиносы. Казалось, что это река со мной забавляется, высылая навстречу демонов, старающихся отвернуть нос лодки от цели за полдесятка километров от нее. Выжимая педали управления румпелем, рукой подтягивал рулевую бечеву левой педали, все помыслы направляя на то, чтобы правильно встретить набегающую слева волну... Из-за высокой скорости хода и крутого курсового угла руль плохо слушался педалей. А все потому, что я его нарастил, превратив в порядочный кормовой шверт, который при сильном ветре начинало уводить с курса. Приходилось помогать руками. Приходилось волноваться.

На траверзе Камышина слева по борту выстроилась длинная очередь автофургонов к паромной переправе. Хвост ее уходил наверх и терялся за поворотом. Это была очередь арбузовозов — грузовые фуры загружены бахчевыми и направлялись в Москву и далее. Я пересек невидимую линию паромной переправы, на эти несколько недель превратившейся в настоящий арбузопровод, и нацелил лодку на причал спасательной станции… Вот и Николаевск. Погасив парус метров за двадцать до причала, подвел движущуюся по инерции лодку к мосткам. Закрепил швартовы, поднялся на берег. Дежурный моторист “спасалки” по имени Валерий согласился принять меня на постой. Я выгрузил все самое ценное из лодки и, свалив вещи в кубрик, прямо с корабля отправился знакомиться с родиной отца…

Это был заурядный поселок-городок с малоэтажными домами и деревянными избами, садами и огородами. Я быстро нашел нужную мне улицу. Еще издали вычислил дом, в котором, по рассказам отца, он родился и вырос, и с участившимся сердцебиением беззвучными шагами блудного сына, изнемогающего от волнения, подошел к калитке…

Небольшой одноэтажный дом ничем не поразил — дом как дом. Палисадник, из которого торчали морды подсолнухов. Во дворе грядки с помидорами, рядом с ними увидел женщину лет пятидесяти — невысокую, одетую в выношенный мужской пиджак, с маловыразительным лицом, на котором застыло выражение какой-то боязливой недоверчивости. “Вы Света?” — “Да”. — “Я сын Федора, ваш двоюродный брат”. Помолчала, глядя на меня с опаской, чего-то выжидая, потом произнесла: “Извините, я ухожу, у меня нет времени… Я очень занята”. Сказал ей: “Интересно получается. Повторяю: я ваш брат, привет вам от моего отца. Вы так и будете держать меня перед калиткой?” — “А разве ваш отец не умер?” — разверзла она уста и начала метать в меня все обиды, накопившиеся на моего папашку: не приезжал на похороны, не отвечал на письма и телеграммы… Оказывается, это тетя Поля из Волгограда сказала, что Федор умер. Несколько лет назад она позвонила во Львов, и глухой мужской голос на другом конце провода, выдержав паузу, сообщил ей: “Он умер”. На ошеломленный вопрос — когда? — ей ответили: “Давно”. (Это сам отец и был!) Так что Федор давно уже вычеркнут родней из числа живущих. Я на какое-то время потерял дар речи от услышанного, потом понял, что разговор окончен — дальше этой враждебной настороженности мне не пробиться. “Как мне хоть на кладбище пройти — объясните? Я хочу увидеть могилу деда”. — “Он лежит не здесь, а на Старониколаевском кладбище. А бабушку не найдете — кладбище очень разрослось”. Все ясно. Давая мне понять, что разговор окончен, женщина отошла к грядкам и с деланной озабоченностью склонилась над зреющими помидорами. Я достал фотоаппарат и, засняв сестренку посреди двора, ушел ни с чем.

Растерянный, еще долго слонялся по городку, рассматривая его во все глаза. Щелкал фотоаппаратом, покупал газеты и ел мороженое, на небольшом базарчике выбрал себе первую в сезоне дыню. В этом бесцельном блуждании по незнакомому городу, в переходах из одной улочки в другую рождалось ощущение какой-то молодой свободы, одинокой, гонимой затерянности в незнаемом, чужом, но генетически близком тебе мире, к которому ты уже принадлежишь — и не принадлежишь — по праву своего рождения. Печальная, сосущая сердце, словно большой шмель, затягивающая, как наркотик, грусть-тоска русской глубинки, затерянной русской провинции, где — стоит только шагнуть в сторону от центра — эпоха советского новостроя и старокупеческого классицизма смыкается так тесно, что и лезвие ножа не вставить, с эпохой ржавого закопченного кирпича, фабричных труб, пьяного бормочущего полураспада, вековечной бревенчатой скуки, гирлянд полощущихся на ветру простыней и откровенных подштанников, этих сигнальных флагов бедности, всей грустно-человечьей жизни, надолго, если не навсегда прикованной к избяному черному тупику, к серому казарменному бараку с штукатуркой в бурых потеках и оспинах, к скособоченной, темной от дождей скамейке и калитке под отцветшим жасминовым кустом... Только в небольших городках, силящихся стать городами, поселяется эта тоска. В деревнях этого нет или почти нет, в деревне всегда больше жизни и надежды, — может быть, за счет Божьего простора, света, круговорота красок и картин, зримой связи трудов и плодов. Впрочем, город иногда выручает река — желательно большая. А лучше всего, если — великая. Это шестое чувство большой реки живет в любом жителе портового города, подсознательно уверенного в том, что, пока великая река течет, с жизнью тоже все время что-то происходит, меняется. И что каким бы ни было горе-злосчастие, его всегда можно завить веревочкой и снести к реке, смешать с волжской водицей, распустить в ней концы, развеять ветром с береговой высокой кручи...

Вышел к Волге. На берегу вдруг навалилась усталость, накопившаяся за дни плавания. Чувство горечи и какого-то детского разочарования от неудавшегося свидания с отцовской родней саднило сердце. Выбрал глухое место в лесопосадке на берегу Волги и, постелив под себя местные газеты, расположился в чахлой тени тополя, пережидая дневную жару вместе с приступом слабости. Под голову положил рюкзачок, с которым не расставался ни днем, ни ночью (документы, деньги, путевые дневники, фотоаппарат).

Я лежал, лежал. Почувствовав голод — пожевал сухарей. Почувствовав жажду — сделал пару глотков из фляги. Разрезал и попробовал “колхозницу”, вдыхая дынный аромат золотой осени, райской спелости и плодоносного цветения мира.

Между делом просматривал местные газеты, по очереди вытаскивая их из-под себя. Выбирал непрочитанные и укладывался на те, что успел прочитать, продвигаясь от головы к ногам, от рекламных объявлений о купле-продаже (дома, земучастки, телята, мотоциклы с коляской, газовые баллоны, стройматериалы) к цветистым некрологам. Культура провинциального русского некролога конца века, еще ждущая своего исследователя и коллекционера, — виньетки, стихи, фотографии умерших с уже проявившейся печатью вечности на еще живых, как это бывает, лицах. Я распахивал газету, как входил в город, — у каждой газеты был свой парадный въезд (передовица), улицы и переулки (статьи и прочее, вплоть до петита), и, наконец, — свое кладбище: те самые некрологи. Просмотрев несколько некрологов, я будто побывал на местном кладбище у могилы деда, умершего задолго до моего появления на свет.

Судя по рассказам отца, дед был нрава крутого, георгиевский кавалер двух солдатских крестов, в первую империалистическую служивший фельдфебелем. Он нещадно драл своих отпрысков, в том числе и моего отца, никому не давая спуску, был крепким хозяином, какое-то время жил под угрозой раскулачивания, от которого спас родственник по линии матери — ее родной брат Якубенко, член ЦК, партсекретарь Сталинградского тракторного, явившийся в поссовет в кожаной куртке, с маузером в кобуре и пригрозивший этим самым маузером, если с его сестрой что-либо произойдет. Эдакий молодой бог из властной машины, закрутивший колесо семейной драмы вспять. (Семья слыла зажиточной, кажется, держали и работников.) Фотография этого Якубенки, который, как и многие другие кожаные любители постучать маузером о стол, был расстрелян в тридцатые годы, до сих пор висит в музее тракторного в городе Волгограде. Факт непроверенный, может быть и опровергнут в какой-то его части, потому что у отца на одно слово правды приходилось два слова вранья — невинного, избыточно-маниловского, трансформирующего прошлое и настоящее в область открытий чудных, сближений странных и парадоксов вдруг. Зато слава о моем прадеде простиралась далеко за пределы его физического бытования. Крупный земельный богатей, на земле которого теперь размещались два или три степных колхоза, любитель отменных троек и рысаков, выезжавший в свои владения санным поездом на полверсты в сопровождении работников, гайдуков и прихлебаев… Классическая линия вырождения: от степного господаря и георгиевского кавалера к рядовому сержанту Второй мировой с заочным высшим, восторженному вралю, неудачнику — и до бичующего парусного бродяги, любителя дармового норда, арбузных рассветов, дебаркадерных ночлегов и браконьерской ухи из чужого котелка…

Получивший афронт от родни, не признавшей меня за своего, я думал о том, что же за всем этим стоит... Как это все может быть связано — нагайки гайдуков, свирепые расправы с должниками и арендаторами, жестокость семейных отношений, отозвавшаяся в душах детей и сердцах внуков, идущая по восходящей неспособность к труду и трезвой жизни, безалаберность, душевная невнятица, безразличие, лень, провинциальная скудость… Я представлял себе прадеда на тройке с бубенцами, свирепо нахлестывающего коней, с его дикой страстью к охоте на волков и сайгаков, к безудержным гонкам разукрашенных, укрытых овчинами саней… — на каком из ухабов вылетел в сугроб мой дед, отыгравшийся потом на моем отце, не сумевшем справиться с жизнью, выпустившем вожжи из рук, потерявшемся, не сделавшем никакой карьеры, ушедшем, как в схиму, в одинокое чудачество, фотографию, дачные грядки, чтение газет…

Эти заволжские края граничили со степью, откуда набегали на Русь волны кочевников, воровских казаков и лихих людей, разорителей и работорговцев, охотников за женами, зипунами, скотом, рыбой, хлебным припасом. Степное пограничье с его вечными опасностями и породило этот тип свирепого хозяина, жестокого защитника очага, крутого на расправу и с сыном, и с должником, и с татем — похитителем лошадей, женщин и детей, — вечно враждебным кочевником, не признающим никаких договоров, готовым в любую минуту ударить в спину. Одним из детских страхов отца был страх похищения — страх быть украденным и проданным в далекие улусы. Страх, подпитываемый бабанькиными старбинами да побасенками: вот придет бабай — он тебе покажет… И хотя уже много десятилетий о похищениях не было слышно, в певческой памяти старух, в детском фольклоре страх продолжал жить и вот — опять стал одной из реальностей, которую бытовое сознание рядового жителя окраины, запуганного телекартинками кавказской войны, уже не может скидывать со счетов...

На “спасалке” меня ждало избранное общество.

Стол над берегом у бетонного парапета был накрыт, лучшие люди в сборе, девушки хихикают, отмечая каждую удачную реплику выпивающих парней. В моих руках откуда-то оказались бутылка с пивом и очищенный рыбий хвост. После того как мы обсудили ходовые качества и внешний вид моего корабля, разговор зашел о реке, какой она была и какой стала, о безбожной травле икры и мальков во время весенних водосбросов Волгоградской плотиной, безработице, словно ползучее пламя степного пожара наступающей на поселок. Особенно горячился механизатор Саша. Торопился выложить всю правду заезжему (заплывшему) москвичу. Ощущение собственного бессилия угнетало души николаевских мужиков, чувство обиды на начальство, на противоестественный ход вещей... Долго мы так сидели, посматривая на зажигавший на другом берегу Волги свои огни город Камышин. Огни большого города, притягивающие всех поселковых — и молодых, и старых. Кому-то удается переплыть эту реку и закрепиться там, на другом берегу, даже получить ценой долгих лет неустанного труда квартиру, стать настоящим горожанином, чтобы свысока посматривать на свой берег, где остались родители и друзья, в выходные навещать их, щедро делясь секретами городского успеха и процветания, но с каждым годом переплыть эту реку становится все трудней. Все упирается в работу, которой мало. На всех не хватает.

Спать уложили меня в кубрике, где хранилось водолазное снаряжение и прилагаемое к нему оборудование: распятые на стенах резиновые костюмы, кислородные баллоны и т. д. Драгоценные сферы водолазных шлемов, выкованные из остродефицитной меди, с тремя круглыми окошками, одно из которых можно вкручивать и выкручивать, словно прозрачное блюдце, были благоразумно убраны подальше, в недоступные для охотников за цветными металлами места.

Спал я на жесткой кушетке под пугающими плакатами на темы спасения утопающих. На этой технической кушетке спасатели откачивали утонувших людей. На нее же укладывали выловленных из Волги утопленников. Что и говорить — место для сна не самое подходящее. Но другого не было.

Ночью чрезмерная доза выпитого пива подняла меня с моего жуткого ложа. Зажег карманный фонарь, в первую секунду спросонья испугался водолазных костюмов, развешанных на стенах в позах ловящих маленьких детей бабаев, толкнул дверь наружу и совершил вылазку в хлипкий, опасно накренившийся в сторону берегового укоса деревянный сортирчик. Потом погасил фонарь и застыл, тронутый красотой волжской ночи…

Южные звезды крупной солью высыпали на непривычно глубоком, страшном небосводе. Луна висела над Волгой. Под береговой кручей с ропотом плескались темно-синие волны, как написано в лермонтовской “Тамани”, хотя ночью все предметы (как и кошки) серы, в крайнем случае — черны. От луны пролегала дорожка. У мостков стояла моя лодка со сложенной мачтой и обернутым вокруг нее гротом, со вздернутым к небу (чтоб не побило волной) пером руля, который с едва слышимым скрипом чуть покачивался из стороны в сторону, как хвост дворняги, вяло приветствующей хозяина.

Прошелся по тропке вдоль береговой кручи, сшибая ногами метелки созревших трав. Присел на вросший в землю громадный плоский валун. Цикады покрывали ночь своим стрекотанием, как тканью, которая нигде не морщит, не сквозит, словно чуть колышимый от ветра легкий театральный задник. Ночная тишина постепенно подравнивалась к тишине моей внутренней (или наоборот), я чувствовал, как после бурного дня, наполненного ветром, рекой, солнцем, во мне воцаряется уравновешенность и покой. Город Камышин лежал передо мной на другой стороне Волги, мигал и манил своими цветными огнями, словно проплывающий мимо нашего берега, погруженного в степную языческую тьму, большой многопалубный пароход. Отец рассказывал, как он по ночам срывался с постели, тайком прибегал к Волге и подолгу сидел на берегу, любуясь сиянием этих огней, представляя себе чужую жизнь, похожую на праздник, которую он мог видеть только на экране приезжавшей по праздникам кинопередвижки. Я сидел на камне, до блеска отполированном задами многих поколений николаевцев, и смотрел своими светлыми отцовыми глазами на сияющий огнями город, потому что отец мой тоже сиживал на нем, а раньше дед и, может быть, даже — прадед. Он один такой был здесь на берегу — этот камень. Громадный полувросший в землю валун, невесть какими путями занесенный на береговую кручу. Мой взгляд соединил два берега и два города, совпав с великим множеством других взглядов. Как клинок входит в давно забытые ножны, так мой взгляд вошел в темный коридор, когда-то пробитый в ночи живыми и жгучими глазами моих предков. Я был конечным звеном в этой цепи надежд и родовых устремлений. Думая о странной закольцованности семейного сюжета и своего путешествия (недаром меня вдруг с такой неодолимой силой потянуло в это плавание), я не мог не вспомнить о другой ночи, — месяц назад, заночевав в ульяновском яхт-клубе, я едва не стал жертвой несчастного случая…

…Дежурный по причалу Владислав — дружелюбный рыжий малый, руководитель детской спортсекции — зачалил мою лодку в ульяновской “марине”, а для сна выделил старый продавленный диван в дежурке. От усталости и пережитого волнения я засыпал на ходу, ноги мои подкашивались,— накануне я прилетел на всех парусах из Булгар, проведя в непрерывно идущей лодке полный световой день, одолев около сотни километров, отчаянно рискуя на каждом из них, выжимая из легкой лодчонки все, что можно и нельзя, порою обмирая от “гибельного восторга”, но ни разу не позволив себе зарифить парус — настолько был обрадован задувшему наконец попутному шквалистому ветру. В дежурку постоянно заходили люди, звонил телефон, мимо окон то и дело с ревом проезжали “КамАЗы” с щебенкой, которой и днем и ночью укрепляли осыпающийся городской берег, и я, быстро поняв, что никакого сна не будет, вышел наружу и отправился бродить по территории яхт-клуба в поисках тихого уголка. Под открытым навесом стояли борт о борт два огромных шестивесельных яла. Решил устроиться в одной из шлюпок. Протиснулся в оставшееся между ними пространство и, секунду поколебавшись, выбрал правый ял. Забрался в него, расстелил на дне спальник. После чего спохватился, что забыл часы в дежурке; решив вернуться за ними, одной рукой оперся о борт своего яла, другой — о борт соседнего, чтобы перекинуть тело и выбраться из лодки… и тут-то оно и случилось! Под моей рукой соседний ял с удивительной легкостью вдруг завалился набок, стукнувшись бортом о борт… Я похолодел, мгновенно поняв, какой опасности избежал. В то время, пока я в рассеянии выбирал между правым ялом и левым, один из них стоял на своем узком штевне, словно на лезвии ножа, дожидаясь лишь толчка, чтобы завалиться набок. Видно, поставили, чтобы борта не подгнивали от сырой земли, а подпереть поленились. Весу в нем было полторы тонны. Если бы я выбрал для своего ночлега левый ял и только коснулся его — лодка бы меня придавила. И пискнуть бы не смог. Просто бы не успел.

Долго я лежал на дне своей шлюпки…

Смотрел сквозь худую крышу навеса на звезды и думал: смерть разлита вокруг нас, как воздух, как сон, как утренний туман, она то и дело обдает нас своим дыханием, этот день я провел во власти солнца и воды, воды и ветра, попирая одну стихию с помощью другой, чувствуя внезаконность этого состояния, в любую минуту готовый к ответному удару пространства, и это мог быть порыв ветра — дуновение силы, способной опрокинуть меня вместе с парусами и отправить на дно водохранилища; дергая ту или иную веревку, я совершал свой выбор, думая об опасности, но когда я наконец перестал о ней думать, я вновь угодил, даже не подозревая об этом, в пограничную ситуацию, мои чувства молчали… или все-таки помогали мне? Что-то же заставило выбрать правый ял. На дне левого яла валялась смятая пачка из-под сигарет. По-видимому, я интуитивно сделал выбор в пользу более чистого. И такая невесомая мелочь перевесила балансирующую чашу весов. Без преувеличения — подарила жизнь.

Во время войны отец был курсантом ульяновского училища связи. После окончания ускоренных курсов очутился на фронте, где их, выгрузившихся из эшелона, разбирали приехавшие с передовой офицеры. Майор-узбек набирал пополнение в батальон морской пехоты. Поравнявшись с отцом, стоящим в строю, поинтересовался: “Откуда?” — “Камышин”, — ответил отец и, заметив недоумение на лице (скорей всего, узбек даже не слышал о таком городе), поспешно добавил: “Ульяновск! Ленин!..” Лицо майора расплылось: “Ленин?.. Выходи!” Так отец попал в это подразделение. Однажды в разведке был ранен, но товарищи ценой неимоверных усилий вынесли к своим. Он считал, что ему сильно повезло, что он попал в батальон морской пехоты, потому что морская пехота раненых всегда выносила. Остальные его сокурсники полегли кто где, бои в тех местах шли страшные. Таким образом, отец полагал, что обязан жизнью этому городу, — не потому ли своего первого сына назвал именем его главного насельника? И вот теперь судьба по какой-то странной, загадочной прихоти вывела меня, его отпрыска, на новый виток этого рокового выбора — между жизнью и смертью, лишь по счастливой случайности я избежал опасности и уклонился от расплаты… за что? За тот диалог полувековой давности? Наверное, своей нелепой гибелью под навесом яхт-клуба я закольцевал бы красивый сюжет судьбы. Именно что красивый — сложность, красота и почти мыслительное хитроумие этой истории долго не давали мне покоя. В тот момент я даже почувствовал себя героем какого-то рассказа Борхеса. А может быть, Набокова. Подобные экивоки судьбы вызывали у Набокова довольное мурлыканье. Мне же было не до мурлыканья.

Брат встречал меня на платформе львовского вокзала. Хоть я и не сообщил, каким поездом приеду, он все рассчитал правильно. Обнялись, мазнув друг друга небритыми щеками; я не был на родине несколько лет, и мы всматривались друг в друга, отмечая перемены в лице и облике (брат еще больше погрузнел, я же, по его мнению, — наоборот). Пока шли к машине, брат поведал о последних днях отца, а также о своих — вначале казавшихся почти безнадежными — усилиях по срочной приватизации квартиры и оформлению других бумаг, связанных с уходом человека из жизни.

…Отец лежал головой к окну в затемненной, пахнущей человеческим тленом комнате, вокруг гроба стояли свечи и цветы. Лицо страшно опухло, глаза заплыли и утекли куда-то вбок, в ту сторону, на которую была чуть склонена голова. Челюсть не догадались сразу подвязать, поэтому рот остался открытым, из него уродливо торчал свернутый кляпом платок. Когда-то в разведке отец тащил на себе взятого в плен немца с кляпом во рту — теперь тащили его самого.

Увидев обезображенное смертью лицо, я содрогнулся, но родственное чувство оказалось сильней. Рукою коснулся руки отца. Его рука была просто прохладной, у него руки вообще были зябкие, во время наших рукопожатий я всегда отмечал, что моя рука теплей. “Можно поцеловать сквозь платочек…” — прошелестела какая-то из сидевших в комнате богомольных старушек, приглашенных пани Стефой прибрать покойника и внимательно следивших за бесплатным представлением, как приехавший из самой Москвы сын припадает к мертвому телу отца, когда-то давшему ему жизнь. Окружившие отца старушки, обмывавшие и переодевавшие его, уже относились к нему как к своей собственности, и я невольно вступал в паутину сложных, сплетенных под маской ритуала отношений, когда не тело отца принадлежит тебе, а ты принадлежишь телу отца, сливаясь с похоронной челядью, встраиваясь в их общую очередь, чтобы сыграть выпавшую тебе роль. Смерть была слишком серьезным делом, чтобы пускать ее на самотек, ее следовало запутать ритуалом, задобрить подношениями — цветами, слезами, траурной музыкой, — чтобы хоть немного очеловечить и привязать к своему живому, теплому чувству обреченности и надежды, отчаяния и любви. На уме у меня поверх всех мыслей вертелось недоверчивое, кромешное недоумение: что с тобою сделали, батя?.. что же стряслось такого, отчего твой облик принял эти небывалые черты?.. ведь я помню тебя совсем другим — да и ты ли это? .. В руках откуда-то появилась зажженная свечка. Горячий воск закапал на пальцы. Брат взвел затвор фотоаппарата и запечатлел меня рядом с гробом со свечой в сплетенных на животе руках — растерянно глядящим в объектив. Ни одна живая душа мне не подсказала (старушки на этот счет хранили некомпетентное молчание), что на похоронах ни при каких обстоятельствах на фотографа не смотрят — куда угодно, но только не в объектив. Иначе получается полнейшая двусмысленная ерунда, разоблачительное позирование, проявляющееся потом на готовых снимках. Позировать в поле объектива вправе лишь один покойник.

Отец давно не пил, не курил, не знал никаких излишеств, даже телевизора у него не было — однажды брат предложил ему свой, но он отказался из какой-то странной минутной прихоти, сразу превратившейся в принцип (не отступать же от своего). А потом телевизор стал не нужен, когда отключили все московские телерадиопрограммы. Последние годы слушал лишь радио “Свобода”, пробивавшееся сквозь вымороченный карантин. Еще любил читать газеты — не книги. Хотя в послевоенные годы без отрыва от воинской службы закончил исторический факультет местного университета (заочно) и был даже старостой группы. Демобилизовался в чине старлея в середине 50-х. Незадолго до смерти ему было присвоено воинское звание майора запаса, чем он немало гордился, меняя погоны (уже не звездочки!) на своем парадном кителе, который надевал один раз в году, на 9 Мая, для совместной поездки с сыновьями и внучкой на дачный участок — не в город, который когда-то освобождал и в который избегал в этот день соваться из-за участившихся нападений нацистов на стариков-ветеранов. Крестьянский парень из поволжского села. Три с лишним года на передовой. Морская пехота, стрелковая часть, потом гаубичный артполк. Ранения, контузия. Шесть боевых наград. Жизни его было 80 лет, 8 месяцев и 22 дня.

Полки серванта были уставлены фотографиями, присланными мною два года назад: утес Разина, Столбичи, Уракова гора, дедов дом с застигнутой в профиль норовистой племянницей у помидорных грядок, бел-горюч камень на николаевском берегу — и вид с этого камня: на Волгу и Камышин...

Он оставил нас еще в детстве, когда мне было чуть больше десяти, а брату вдвое меньше. Второй семьи так и не создал, хотя пользовался у женщин успехом и был по-старомодному привязчив к своим избранницам; избранниц было много. С некоторыми из них он нас знакомил. После развода с матерью с помощью фронтовых друзей получил эту тесную однокомнатную квартирку, заставленную обшарпанной мебелью, в которой прожил тридцать лет.

“Что ж вы ему лицо не подвязали?” — сказал брату. “Да это все Стефа… Навела старушек из церкви — той дай пять, той десять гривен, — а они только сидят по углам и вздыхают. Просил обмыть всего, а они обмыли только ноги. И не побрили. Говорят — не умеют. Одинокие бабушки, при церкви только этим и кормятся… А платок во рту — потому что изо рта уже сильно пахло”. — “В военкомат звонил?” — “Нет там никого, кроме дежурного. Если б не выходные, можно было бы заказать воинский оркестр”. — “Вот и я о том же подумал”. — “Не получится. Дежурный сказал, что раньше надо было позвонить”.

Дома мать угощала меня борщом и тортом, потому что завтрашний день был еще и днем моего рождения. За обедом она не чокаясь пригубила вместе с нами за своего бывшего (в свое время попившего из нее кровушки) преставившегося супруга, а потом, уже чокнувшись, — за мой приезд. Мое завтрашнее рождение совпадало с днем погребения отца. Это совпадение, от которого меня заранее коробило, топорщилось своим слишком грубым и навязчивым, чтоб принимать его заинтересованно и всерьез, смыслом. Просто совпало — календарь ведь на всех один.

В каждый мой приезд домой (а я по-прежнему считал этот дом своим, несмотря на квартиру в Москве, в которой прожита уже добрая половина жизни) в первые минуты своего возвращения я должен был присесть и оглядеться, чтобы перевести дух, укладывая очередной виток своей жизни в эти бедные облупленные стены и этот низко нависший потолок, отвечающий нормам начала 60-х, пейзаж за окном, частично перекрытый кленом (голым сейчас), ветхие полузабытые книги на полках, притолоку двери, испещренную карандашными метками нашего с братом физического роста, часть из которых сделана еще рукой отца — с крупными буквами наших имен, чтобы опять ощутить себя отроком, потом юношей и в очередной, бесчисленный раз понять, какая большая часть меня осталась обитать в этих стенах. Я всякий раз как бы заново проживал свою жизнь, стремительно эволюционируя и приходя к себе — теперешнему, и в этом прокручивании жизни туда и сюда скрывался, по-видимому, какой-то потребный душе витамин или гормон роста, служащий устойчивости моего личного, отдельного от всех существования.

Все было как всегда: вечно разболтанные выключатели, вечно капающие краны в ванной и на кухне, дорогой румынский гарнитур темного дерева, кое-как втиснутый братом в нашу хрущевскую малогабаритку, все так же оттяпывал добрый кусок пространства вместе с памятью… Под эту пальму на этот диван я когда-то рухнул словно подкошенный, сраженный коротким письмом без обратного адреса: “Я вышла замуж за твоего врага, счастлива и жду ребенка…” А эту репродукцию с картины Леонардо “Дама с горностаем” я собирался подарить влюбленной в меня соседской девчонке — но так и не подарил… По спутниковому телеканалу шла передача, посвященная последней в этом столетии кругосветке “Around alone” (1999), в которой впервые участвовали двое россиян. У Федора Конюхова гонка с первых же дней не заладилась: сначала он обнаружил, что забыл суповую ложку на берегу, потом сломался генератор и автопилот. Ураган “Даниель” трое суток трепал его яхту у берегов Америки. Захлестываемая волнами лодка все это время лежала на боку, от нечеловеческой усталости и отчаяния Федор пытался покончить с собой, однако нож, которым он хотел вскрыть себе вены, сломался. Зато Виктор Языков успешно прошел весь маршрут на выстроенной им сорокафутовой яхте и занял одно из призовых мест. В океане ему пришлось кухонным ножом (опять нож) делать самому себе операцию на разбитой руке, следуя передаваемым по радио советам хирурга…

Оторвавшись от телеэкрана, стал разбирать выложенные на журнальный столик старые пожелтевшие фотографии, записные книжки, письма и документы, принадлежавшие отцу. После кончины отца брат выгреб все бумаги из его письменного стола и секретера и привез домой. Все, что остается от человека: стопка обесценившихся справок, дипломов об окончании, свидетельств о достигнутом при жизни, увенчанных самой последней справкой и медсвидетельством врача... Удивило количество наших детских фотографий, о существовании которых я забыл или даже не знал, — оказывается, отец унес с собой большую часть наших фотоснимков, словно запасался впрок вещественными напоминаниями о нас, ни в чем не повинных малышах, раздираемых надвое руками непримиримых родителей. Брат объяснил, что из целого моря снимков отобрал только наши, а также те, где отец один, — все остальное свалил в мешок и оставил в прихожей. Унибром с фотобромом, где отец то с одной дамой, то с другой, то с третьей. Некоторые снимки носили довольно откровенный характер. Все это брат собирался сжечь на костре — не выбрасывать же на помойку. Да, на помойку не стоит, согласился я. Раскрыл старый фронтовой блокнот отца и стал листать жухлые страницы, испещренные карандашными и чернильными строчками:

“Украина, Мар..о.., Черниговской обл. 17.12.1943 года была впервые заведена эта тетрадь”. “ПОМНИ, ТОВАРИЩ, идя вперед, уменье любые преграды берет…” “С друзьями бокал поднимая, испей за отчизну свою, за правду свободы, за храбрость, за нашу победу в бою…”

“ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ АРТИЛЛЕРИСТА: Я вас люблю сильнее пушки, вы мне милей, чем ось курка, а ваши беленькие ушки дороже мне всего замка. Ваш носик маленький задорный, он лучше лапы швырневой, милей прицельной пушки горной, шрапнельной трубки огневой. За ваши ручки белоснежны готов я муфту променять, за взгляд глазенок ваших нежных готов я щит с окном отдать… 3.1.1944, дер. Б. Сонное, Гомельск. обл.”.

“…Бедный Гриша, он хочет спокойно наслаждаться весной, но грубые девушки нечувствительны к пробуждению природы. Вот — уставил на меня глаза с выражением гневного вопроса... 20.3 — 44. Белоруссия (в час ночи, после обрыва связи)”.

“Будь счастлив, хотя это чертовски мудрено…”

“ДЛЯ ЖЕЛАЮЩИХ ЖЕНИТЬСЯ” (мельчайшим почерком переписанный известный чеховский рассказ — судя по затертости страничек, часто зачитываемый на бис в мужской компании).

“…Милая Маруся! Что вы обо мне думаете? (почерком отца). Тираны и деспоты вы, мужчины, но как вы хитры и прекрасны! (женск. почерком). Не все, не все тираны! Пожелайте же мне что-нибудь на прощанье… Пишу небрежною рукой, чтоб через сотни тысяч лет от жизни бурной и мятежной какой-нибудь остался след. Мария. 23.X — 44. Польша. Краков. Висла”.

“…Стало обидно, что у нас с тобой нет ребенка, что мы еще не поженились. Мне сейчас кажется самым большим богатством иметь сына или дочь. Представь себе, что война бы меня скосила, но, погибнув, я бы жил в своем сыне. Да это черт знает как хорошо! Ты понимаешь?..” (из черновика письма — кому? С матерью он познакомится лишь после войны).

Тут брат подсунул мне толстую коленкоровую тетрадь и, приложив палец к губам, чтобы не привлекать внимания матери, знаками предложил мне ознакомиться. Я раскрыл наугад и прочел:

“5.10. Анна Николаевна полюбила меня и под влиянием этого сильного чувства многое для меня сделала. Недавно у нее случился тяжелейший нервный срыв, объясняемый ее болезнью. Они очень плохо жили с первым мужем, нередко ругались и даже дрались, в ход шло все: кулаки, скалки, утюги (по ее рассказам) и т. д. Однажды муж в горячке нанес ей удар чем-то тяжелым в правую область черепа, после чего у нее начались затяжные головные боли. Обижать ее я не имею права.

7.10. Оставить ее не могу. Я люблю ее.

9.10. На работе ждала записка: „Федя, я забрала все свои вещи и ушла. Если я тебе нужна — подумай и позвони””.

“Аннушка! Я очень хочу сохранить нашу любовь, но первым шаг к тебе делать не буду. Делай сама…”

“„Москвич-2140”. Свечи зажигания. Гост 2043-74”.

“Дружба — это прежде всего дела, поступки, значимость которых проверяет время” (Л. И. Брежнев).

“Мы, бывшие фронтовики, конечно, умеем многое, но давать взятки — не в нашем характере”.

“…После долгих мучительных раздумий: 1. С Аней — надо ждать. 2. Беречь себя. 3. Не быть бедным. Черкассы — Сосновка, 14.10…”

Тетрадь оказалась интимным дневником, перемежаемым долгими страницами сердца горестных замет, актуальных выписок из газет и журналов, деловых пометок. Анну Николаевну я хорошо помнил — как-то отец даже знакомил меня с этой миловидной улыбчивой женщиной, работавшей завсекцией в ЦУМе. С чувством неловкости и бережного любопытства я перелистывал страницы этой тетради, погружаясь в мирок одинокого, закрытого от всех человека, о котором мы, оказывается, так мало знали. Например, мы даже не подозревали, что отец на склоне лет жил такой напряженной мужской жизнью. Что был окружен таким количеством женщин — самых разных возрастов. Что оставался бойцом едва не до последних своих дней — тетрадь кончалась 1997 годом. Что давал объявления в газеты, в рубрику знакомств: “Русский, симпатичный, 72 г. Материально обеспечен. Одинок. Для создания семьи познакомлюсь с девушкой или женщиной от 32 до 45 лет. Легкомысленных любительниц развлечений и флирта прошу не тревожить. Жду содержательного, серьезного письма. Если любите запах разнотравья, шум леса и Вас не раздражает сельский быт (дача) — пишите” (газета “Высокий замок”).

Однако каков нахал — подавай ему от 32 до 45 лет! Это в 73 года (один год, конечно, себе скостил)!.. Я читал дневник со всевозраставшим чувством удивления. Странным образом тетрадь эта меня бодрила и вселяла какую-то надежду, словно не я каких-то пару часов назад побывал у смертного одра, словно бьющая с ее страниц жизнь не могла ограничиваться рамками земного бытования и обязательно должна была получить свое продолжение…

“9.05. Алла В. Был у нее дома. Очень хорошо приняла. Была изумительно мила, добра, ласкова…

22.06. Ольга Федоровна. Была у меня. Красиво поздравила с днем рождения. Прекрасные розы, шампанское. Была влюблена в меня, нежна, ласкова”.

“Елена Иосифовна, здравствуйте!

Я хочу сказать Вам честно: мне с Вами совершенно неинтересно. Одни только колкости, упреки в мой адрес и больше ничего. Я не прийду на встречу. Прощайте”.

Местами дневник поражал своей откровенной чувственностью и мужской прямотой, — оказывается, любовь отцу заменяла все: цветущий луг, лес, реку, оздоровительные кроссы и гантели, в измене которым я так безуспешно его укорял… В своих записках он был скрупулезно точен и внимателен к деталям и подробностям чужой жизни — сказывался опыт бывшего кадровика:

“Анна Сергеевна. 2.11.61. Сын Богдан 10.08.87. Отец был русский из Калуги. Работает на заводе кинескопов. Был муж, 34 г. Сейчас живет с матерью и сыном Богданом. Отец сыну даже не звонит. Блондинка, тонкие благородные черты лица. Красивая фигура, одевается просто (нет лишних денег) и со вкусом. Приглашала к себе. Надо будет что-то купить ее сыну”.

“Лидия Генриховна. Очень красивая дама с изумительной фигурой, полной грудью, смоляными волосами. С ней мне всегда бывало очень хорошо. Работает в СШ учителем мл. классов. Одно плохо — все время ходит с собачкой, которую не на кого оставить. Очень к ней привязана. Потом этот японский хин меня приревнует — запертый на кухне, будет беспрерывно лаять”.

Читая все это, я улыбался, печалился, даже завидовал чему-то. Мне нравилась интонация. Соперников он не терпел — все женщины были одинокими, разведенными или вообще никогда не бывавшими замужем, нередко с детьми. Оказывается, он всем помогал: дарил продукты и цветы, устраивал врачебные консультации, сводил с опытным юристом в имущественных спорах с бывшими мужьями, помогал хоронить родственников и т. д. Легко западал на душевную тонкость и женскую самоотверженность и всегда сожалел, если человек в чем-то его разочаровывал (эгоизм, материальная корысть).

Не все протекало гладко — случались и размолвки, и расставания, после которых он долго терзался, изливая свои чувства на бумагу.

“…Собралась. Вела себя спокойно, на меня совершенно не обращала внимания. Ушли на вокзал на час раньше. Хотя можно было бы поиграть. В купе села и стала смотреть в окно. Подсел к ней и попробовал ее поцеловать. Начала прогонять: уходи, уходи. Вышел, постоял у окна, пока поезд не тронулся. Помахал ей вслед. Горько стало за себя — 5 лет ушло, а взаимности нет. Расплакался… Спал отлично”.

“…31.10. Последний день. Воскресенье. Со скрипом, но погуляли по городу. Сидели в парке, молчали. Ни разу под ручку не разрешила взять. Были на базаре, все время убегала от меня. Но на конфликт не шла. В постель не пустила. Просто прогнала: уходи! Спал в кухне на кушетке, озяб”.

Я закрыл тетрадь и отложил ее в сторону. На столе лежали памятные мне с детства наручные швейцарские часы “Аllaine”, привезенные отцом с войны, а также перочинный ножик с белым крестом, символизирующим Швейцарскую конфедерацию. В нем были: шильце, пинцет, ножницы, отвертка, кусачки, штопор, пилочка для подравнивания ногтей и даже лезвие-пила. Этот замечательный карманный ножик входил в полевую экипировку швейцарского офицера и таил в себе мечту о маленькой победоносной войне, выигранной с помощью его. Воплощенная в холодной стали швейцарская военная мысль, путающая войну с пикником. В детстве при хорошем поведении мне разрешали с этим ножом играть.

Спустя три дня мы по-братски поделим оставшееся от отца имущество. Я раскидаю на две кучки стопу старых фотографий, возьму часы и фотоаппарат “Киев-6”. Еще фронтовой блокнот. Брату достанется нож, китель с наградами и квартира. Мы погрузим в машину большой пластиковый мешок с приговоренными к сожжению бумагами, приедем на дачный участок, разведем большой костер. Огонь будет сначала медленно, потом, все более входя во вкус, пожирать фотографии, письма, цветные открытки с приветом и пожеланиями здоровья и долгих лет, старые настольные перекидные календари, испещренные его пометками. Я выну из кармана черную коленкоровую тетрадь и, секунду поколебавшись, тоже брошу в костер.

В фотоаппарате, который достался мне, окажется пленка с последними прижизненными кадрами, запечатлевшими отца на балконе, за обеденным столом, на самом последнем кадре отец уже прикован к постели, жить ему осталось несколько дней… Брат участливо склонился над его изголовьем, оба смотрят в объектив. Отец изнурен и обессилен болезнью, это глубокий старик, в котором мало что осталось человеческого, его почти невозможно узнать… Кадр получился не в фокусе — видно, рука пани Стефы, нажимающей спусковую кнопку, в эту минуту дрогнула, очертания отца и брата расплывчаты и неверны, что, по счастью, смягчает грубый физиологизм этого беспощадного крупного плана…

Разглядывая спустя несколько дней получившийся снимок, я подумал о том, что смерть снимать нельзя, можно снимать живых и можно покойника, который уже не смерть — он по ту сторону смерти и принадлежит земле, воде, огню, круговороту вещества, но не смерти, смерть всегда там, где еще теплится жизнь, дотлевает плоть, тронутая полураспадом, она смотрит на нас сквозь бельма медленно стекленеющих глаз, и поэтому ее прямой сфокусированный взгляд для нас так невыносим.

В полдень прибыл старый “ЛиАЗ” с откидной задней дверцей. Четверо крепких парубков, призванные донести усопшего от стола яств, где гроб стоит, до места последнего упокоения, подняли свежеструганый лакированный гроб с латунным накладным крестом. Отца в него забили без нас. Так решила пани Стефа, его компаньонка, до последнего дня вынашивавшая матримониальные планы и оставленная с носом, поэтому во всем старающаяся насолить законным наследникам. Заколоченный гроб спустили во двор и поставили на табуреты перед подъездом. Вокруг сгрудилось десятка два бедно одетых людей — соседи по дому, родственники пани Стефы, еще несколько одиноких и больных, кормящихся с чужих похорон. Приглашенный примерной прихожанкой пани Стефой отец Сергий отслужил литию по греко-католическому обряду. Простые слова заупокойной службы этого слуги Ватикана, украшенные цветами христианского красноречия, окажутся последними, сказанными у разверстой глинистой ямы, в которую упрячут от нас отца. “Из пороха мы выйшлы — и в порох уйдемо…” — втолковывал отец Сергий кучке потупившихся мирян. В короткой проповеди ни слова не было сказано о боевом прошлом этого безбожника-москаля с берегов далекой Волги, воевавшего на этой земле, чтобы очистить ее от фашистов и бандеровцев, а теперь уходящего в нее навсегда, отпеваемого двумя греко-униатами — вторым был певший дискантом дьячок в сером кургузом пальто и шляпе.

Гроб погрузили в автобус-катафалк, и наша бедная кавалькада тронулась по улицам города: впереди автобус, за ним темно-вишневая “восьмерка” брата. Дьячок сел в автобус. Отец Сергий — к нам. Молодой человек лет тридцати, с рыжеватой ухоженной бородкой, пухлыми щеками и белыми толстыми пальцами, сжимавшими крест. Геолог, с отличием окончивший университет, а ныне — настоятель свежевозведенного храма.

Ехали в полном молчании. На кладбище всегда едут в молчании. Души наши безмолвствовали, тела передвигались в пространстве, по которому, освящая наш путь, вела нас выставленная вперед пухлая рука отца Сергия с зажатым в ней намоленным и нацелованным паствой крестом. То удаляясь, то приближаясь к нам, перед глазами все маячила заляпанная грязью задняя дверца “ЛиАЗа” с выглядывающим из окна траурным венком, к нему был прикован мой взгляд, за ним скрывалась от меня давно ожидаемая, но всегда внезапная, как ожог, правда — я больше не ребенок...

Простота происходящего (сын хоронит отца) подразумевала некое ясное видение истины, глубину и прозрачность мыслей, сосредоточенность на себе и на том единственном, непостижимом предмете, воплотившем в себе телесную грубость мира, — деревянной призме из свежесбитых сосновых досок с заключенной в ней смертью человека (отца). Вот автобус выехал на окраину города и притормозил перед железнодорожным переездом, пофыркивая работающим мотором, обдавая нас выхлопной бензиновой гарью, в которой тоже растворена толика смерти — от мучительного удушья. Брат поднял боковое стекло машины. Моя жизнь тоже притормозила на месте и в то же время продолжала нестись вперед в потоке неотвязных мыслей, воспоминаний о прошлом, в которых главное место отводилось отцу, его образу — текучему, мечтательному, сильно приукрашенному данной минутой сыновней скорби. Вдруг подумалось: а ведь он никогда меня не бил, вот что. Даже в детстве, даже за явные провинности ни разу не поднял на меня руки! Лишь однажды при виде выбитого мною стекла сказал устало: ну что, снимай штаны. Но штанов я не снял, а он больше не настаивал…

То, что случилось, требовало глубокого, одинокого и ясного отклика души, в котором в удивительном всеединстве сошлось все: время, жизнь, воспоминания, вся мягкость и доброта, которую, несмотря ни на что, мой старик когда-либо выказывал мне. Все последние годы я только и делал, что возвращал ему — и возвращал назойливо и нетерпеливо, с сокрушением сердца, — полученные от него когда-то навыки и знания, с которыми вступают в жизнь: как упражняться с гантелями, как переходить улицу (в один прием — ни в коем случае не задерживаться на осевой…), как варить себе овсянку (новомодно-фруктовую, быстрого приготовления) на завтрак, как и чем бриться. “Ну зачем тебе это старье — какая-то „Эра”? Я привезу тебе настоящий „Браун””. (Не привез.) Одноразовые шиковские станки вводили его в оторопь: как это может быть такое — одноразовая бритва? Столько стали и пластика — и все это в корзину?.. Отругиваясь от нас, он использовал станок и по второму, и по третьему разу, пока затупленное лезвие не начинало драть привычную ко всему кожу. Мы как бы поменялись с отцом возрастом — и сравнение было не в мою пользу. Возраст, возраст тяготел над ним, надо мной, над всеми нами. Довольно-таки сорокалетний, я только подходил к этой ускользающей загадке возраста, его текучей природы, эластичного многообразия форм и проявлений, а мой старик был уже по ту сторону этой черты — покоен, терпелив, ровно-настойчив, не теряющий оптимизма ни при каких обстоятельствах. Чего я от него все добивался с таким раздраженным упорством, разговаривая тоном обвинителя? Что хотел вытянуть напоследок, пока он, прихлопнутый сосновой крышкой гроба, не скрылся от нас навсегда на дне кладбищенской ямы? Все прислушивался по привычке к его дребезжащему голосу, втайне от себя надеясь, что вот-вот он скажет такое, отчего все вдруг станет так понятно и хорошо. Для чего же еще живут старики, если не для беседы. А беседы не получалось.

Все дело было, видимо, в том, что в глубине моего сознания он был все тот же обтянутый хрустящей портупеей великан в офицерском мундире с золотыми погонами, которого я увидел однажды в детстве и поразился на всю жизнь, влюбленный навсегда в этот образ, над которым ничто не было властно — ни война, ни время с его приметами, ни возраст. Все во мне топорщилось, сопротивлялось этим приметам старости, когда приходилось делать скидки на его болезни, немощь, прогрессирующую тугоухость, казавшуюся нам притворной. А он все чаще прятался от нас, прикрываясь глухотой, в раковину того ограниченного минимального пространства, плотного и замкнутого на себя, в которое сжимается человеческое “я” на пороге смерти (в старославянское “смртъ”), теряя буквы вместе с зубами, обозревая открывающуюся внутреннему взору ту инопланетную пустыню, дыхание которой он уже ощущал на себе, обдумывая варианты ухода с выражением странного покоя и удовлетворения на лице, соотнося свое исчезновение с произвольным рядом предметов, на которые только ложился его взгляд, — любимой фотокамерой, черенком кухонного ножа, видом из окна, старым неисправным “Москвичом”, поставленным в гараж несколько лет назад на вечный, как выяснилось, прикол…

Еще недавно здесь шумел сосновый бор с лиственным подлеском, а теперь в него — и вширь, и вглубь — врастало кладбище. Одни деревья вырубались, чтобы освободить место для людей, другие оставались стоять как есть, продолжая расти и крепнуть, чтобы своими воспрявшими ветвями обозначать сень. Вот в том, какое дерево должно было пасть под ударом топора и карандашом планировщика, а какое — остаться расти, и заключалась вся соль, вся несправедливость и заведомая загадка жизни, рифмующаяся с таким же неравномерным выкашиванием рода людей. Хотя и было ясно, что оставляли, как правило, молодые, да статные, да стоящие на особицу сосны, дубки и буки — вне рядов наступающей геометрии могил и расчищенных под них участков. Протянутые ветви леса принимали в свои объятия покойников, одного за другим, кладбище проникало в него, прикидываясь лесом, оно и было — лес, поросший холмами могил, и издали трудно было понять, где начинается собственно лес и где кончается кладбище: чем дальше мы углублялись в него, тем больше встречали дерев и меньше — могил. Где-то далеко внизу, на террасах срытого бульдозерами оврага, из которого кладбище давно вышагнуло на простор, остались лежать те, кто упокоился в 80-х, когда еще хватало на всех и оградок для могил, и надгробий. Уделом тех, кто умер в 90-е, все чаще становился холмик, обложенный дерном, деревянный крест с жестяным венком, и это все.

Автобус остановился. Остановились и мы. Чужие люди верно знали, куда привезли нас с братом и умершим отцом. Мы пока еще составляли одно целое — трое мужчин, молчаливо-покорных, отдавших себя во власть других. Гроб выкатили из нутра автобуса и поднесли к глинистой куче, за которой скрывалось прямоугольное жерло ямы. Опустили на землю. Накренившийся гроб стоял на краю могилы. Словно свежеструганая, готовая к плаванию лодка. Ветерок бережно шевелил ленту белого глазета, опоясывающую гроб, будто полоска мелкого галечного прибоя. Тишина. Кашель подтягивавшихся от автобуса женщин с цветами, с шуршащими венками в руках. Отец Сергий произнес последние слова похоронного обряда, — слова на языке, которым покойный так и не овладел. Москаль с украинской фамилией, предки которого были переселены на Волгу Екатериной Великой, разгонявшей Запорожскую Сечь. Я словно со стороны чувствовал, как все происходящее доходит до меня со странной задержкой во времени — я как бы все время на полшага отставал от других: не успел привыкнуть к отцу, положенному в домовину, как его от меня закрыли крышкой, не успел связать стоявший у подъезда гроб с выщербленными ступеньками крыльца, на котором отец столько сиживал, как его уже везут на кладбище и, не дав опомниться и осмотреться вокруг, спешат опустить в вырытую яму. И могилы-то не успел (не захотел) разглядеть — заглянуть в ее глинистый зев, чтобы ощутить глубину падения отца в вечность, в бездонную пучину утраты. В этой паузе или синкопе, отделявшей меня от остальных, которая все росла, раздувалась, обретая свою собственную жизнь или протяженность во времени, как мне казалось, таилась какая-то надежда на возрождение и вечный свет. Мартовское солнце ярко и сочно высветило вечную зелень искусственных венков. Букетики живых цветов в руках наших женщин казались вялыми и поникшими. Для них готовили банки с водой, одна банка — с лампадным маслом и опущенным в него фитилем — будет установлена у подножия большого деревянного креста с латунной табличкой, на которой уже выбито то главное, что мы знаем об отце. Гробовщики подвели под домовину стропы и стали бережно опускать ее в яму. Гробовщиков сменили могильщики с лопатами — как и всякое другое, дело это тоже требовало квалификации, заученных движений и подручных средств. Первые наши комья земли застучали о крышку, за нами в очередь последовали другие провожающие, потом вступили землекопы со своими совковыми (штыковые нужны при рытье могил). Трое молодых парней в спецодежде и бейсболках козырьком назад, для которых все деятельное многообразие жизни было сведено к этой перемене лопат — штыковой на совковую и наоборот. Если б я был их начальником, я бы посоветовал им свои кепки повернуть, но я не был им.

Могила быстро заполнялась землею, — казалось, земля сама торопилась занять свое природное место, пробужденная от долгого сна и снова спешившая, пересыпаясь, как облако, внутри самой себя, погрузиться в сонный круговорот влаги, тепла, азота, перемалываемая челюстями невидимых существ. А тут, наверху, пробивалась молодая трава и цвели первоцветы, набухали почки на ветках. Установили крест с фамилией на табличке и черным рисованным крестом над нею, означавшим “смртъ”. Смртъ отныне носила нашу фамилию. Обложили холмик венками. Поставили банки с нарциссами и гвоздиками. И ничто уже не напоминало об отце, оставшемся лежать на самых нижних, близких к огню этажах земли. Ни один не заплакал у свежей могилы, не утер слезы. Два сына оцепенело стояли у холмика, опустив головы, сложив руки перед ширинками. Люди, окружавшие нас, почтительно отступили, очищая пространство для каких-то последних сыновних дум и дел. Приглушенно, как покашливание в партере, звучали голоса. А вокруг шло чириканье и праздник весны. Золотились сосны под косыми лучами кладбищенского солнца, обходящего дозором этот город мертвых, закончившихся календарей на пирамидах, плитах и крестах…

Брат уехал с кладбища первым — повез на своей машине отца Сергия с дьячком, чтобы успеть доставить их к вечерней службе в храм. Жизнь продолжалась. Люди медленно рассаживались в автобус и стоящий неподалеку “рафик”, тоже идущий в город. Стороной обойдя автобус-катафалк, я забрался в “рафик”, уселся лицом к могиле, сунув в карман испачканные глиной пальцы. В машине я оказался в кольце сочувственных женских лиц. Нас было пятеро — я и четыре женщины более чем средних лет, их взгляды сходились на мне, я был в центре внимания (сын!). Ничем не выдавая себя, неотрывно смотрел в окно, пока “рафик” осторожно выбирался по глинистой колее на асфальт мимо скучных, просевших за зиму могил и потемневших от непогоды крестов: 2000-й, 1999-й… Даже предвечернее солнце ничего не могло поделать с этой разоренной землей и скорбной анфиладой холмов, под которыми покоились люди, люди, и на память приходил физический закон о погружении тела и вытеснении объема, верный не только для жидких, но и сыпучих сред, земляной крошки, суглинка, смешанного с лиственным перегноем, грибными нитями, корнями лесных цветов и трав… Физика здесь соперничала с химией за тела упокоившихся людей. Химия медленно и неуклонно брала свое — по мере распада плоти и перехода аминокислот в перегной, подпочвенную влагу, корни трав и дерев, объем растекался концентрическим облаком элементов, домовина сгнивала и рушилась, земля проседала. Когда-то в студенчестве я водил нравившихся мне девушек на Ваганьково к могиле живописца Василия Сурикова. В ее оградке тогда еще росло большое старое дерево с табличкой: “Клен, посаженный В. Суриковым. Охраняется государством”. После смерти жены художник посадил в изголовье могилы это дерево; позже сам лег под него. Клен рос, наливался силой, обменивался птицами с другими деревьями, корни его все крепче оплетали в одном объятии и жену и мужа, чья плоть едина растекалась древесным соком во все уголки и закоулки большого дерева, опадала отмершим листом с наступлением осенней поры. Я очаровывал девушек рассказами о тайной жизни корней и листьев — ни у одного дерева во всем Ваганькове не было таких. Я поднимал с земли кленовый лист, на котором-то все и происходило, как на крохотном батальном полотне: марс коричневый перетекал в кадмий красный, краплак в хром-кобальт и сиену. И лист был уже не лист, а смерть художника, навсегда ушедшего в чистую природную краску, в борьбу предзакатных тонов и оттенков. Возвращаясь в общежитие, я снимал с полки альбом репродукций и добавлял к работам живописца свежие, может быть, самые последние и любимые, — ведь мы об этом ничего не знаем, можем лишь догадываться, предполагать, фантазировать, очаровывая и пугая своих девушек и пугаясь и очаровываясь вместе с ними. Двигавшее нами молодое теплое, пугливое любопытство останавливалось перед этой чертой, отделявшей свет от тени, порох от пороха. “Порох” по-украински значит “пыль”. Из пыли (праха) мы вышли и в пыль уйдем. Вы порх нули, как бабочки, из пороха страсти и любовной родительской слизи, чтобы вновь обратиться в слизь. Я не знал, как долго еще отец пробудет отцом, не хотел думать об этом, но что-то изнутри меня словно подталкивало: думай, думай…

Между тем “рафик” выехал на центральную кладбищенскую аллею, миновал ворота с вахтой и шлагбаумом и покатил по лесной дороге. Женщины негромко переговаривались, соседство их казалось неслучайным — словно какие-то узы, под стать родственным, объединяли их. Одна из них, деликатно дождавшись, пока кладбище не скрылось за поворотом, вдруг назвала меня по имени. Анна Николаевна! Только сейчас я узнал ее — старую симпатию отца, вытесненную в конце концов из его сердца пани Стефой. Я вступил с ней в разговор, постепенно догадываясь о том, кто окружал сейчас меня и какое отношение эти женщины имели ко всему происходящему со мной и моим отцом. Это были героини его книги, выпорхнувшие вдруг из черного коленкорового переплета и очутившиеся рядом на соседних сиденьях микроавтобуса, резво катившего в сторону города. Мы познакомились. Кроме Анны Николаевны, здесь были: Лидия Генриховна (хозяйка ревнивого японского хина), Елена Иосифовна (когда-то собиравшаяся от отца рожать) и Виктория Сергеевна (дамский парикмахер, которой посвящено столько страниц)… Это отец меня осторожно, как маленького, за руку вводил в новый сюжет, возвращая к жизни и отвращая от смерти. Мысль об уходе, погруженная в отвратительные подробности смешивания человека с землей, посещающая нас на кладбище, словно утратила половину своей тяжести. Они рассказывали мне об отце, что — да, был нежен и внимателен, дарил детям одежду и игрушки, привозил продукты, устраивал консультации у врачей и юристов. Вот Вике, например, помог пробить свое дело — частную салон-парикмахерскую на Коперника, в которой всего-то одно кресло, но от клиенток отбою нет — такая она мастерица. Поглядывая на них, я угадывал вкусы отца, в глубине души страдавшего заниженной самооценкой и поэтому добиравшего другим — упорством, импульсивной всеядностью и неумением сказать своим чувствам “нет”. Каждая из женщин, несмотря на возраст, болезни, уставшую жить кожу и расплывшуюся фигуру, еще что-то в себе несла. Анна Николаевна — добрая, миловидная тетка, упустившая свое счастье (отца) из рук. Елену Иосифовну отличала трудноуловимая восточная томность, плавная задумчивая речь с грудными гармониками, заставлявшими когда-то трепетать мужчин. У Лидии Генриховны — изящно вылепленные крылья носа, матовый цвет лица, по-девичьи запальчивый говорок. Виктория Сергеевна — хозяйка мини-салона — оказалась самой молодой и, в отличие от угасших соседок, живущей деятельной, практической, в том числе и женской жизнью, нацеленной на отвоевывание своего места под солнцем. Итальянские очки, полная белая шея, умелая косметика. Беглый ускользающий взгляд женщины, больше думающей о том, как бы выгадать, а не о том, как не упустить.

Я все про них знал. И — словно посредственный, впервые выучивший весь урок школьник, стал выказывать свою осведомленность, задавая вопросы. Японский хин давно умер от чумки. Сын Богдан учится в университете. Дочь Надя недавно родила второго мальчика. Нет, на поминки они не пойдут — пани Стефа вряд ли обрадуется их приходу. Не удержавшись, перемыли косточки пани Стефе, вынужденной теперь освобождать квартиру, превращенную ее стараниями в хлев. Я поблагодарил всех, что пришли проводить отца.

Колеса “рафика” уже гремели по городской брусчатке. Улицы были полны гуляющей молодежи, выманенной из домов весенними будоражащими сквозняками и косыми лучами садящегося холодного солнца. Анна Николаевна попросила остановить в центре и, прощально погладив мои волосы, как маленькому, сошла у монастыря Кармелитов босых. Я помахал ей из тронувшегося “рафика”. Лидия Генриховна и Елена Иосифовна вышли у памятника Мицкевичу. Мы церемонно простились, они сказали приличествующие слова, я поблагодарил.

Оставшись одна, Виктория Сергеевна расправилась на сиденье, красиво сложив ноги в сапожках с выразительными коленями. С ее слов получалось, что она могла быть даже и моей ровесницей. Действительно, отец очень ей помог с арендой помещения. Она хочет установить еще два парикмахерских кресла. Место очень бойкое. В их деле это главное. Окраска волос, мелирование, химическая завивка, модельная стрижка. Виктория Сергеевна сошла у Стрийского парка, коротко кивнула на прощанье. Развернув плечи и выпрямив спину, зашагала в толпе прохожих, перехватив рукою ремешок сумочки, энергично печатая каблуками, всем своим видом говоря, что не такая уж она легкая добыча, как кажется. Вот она подошла к овощному лотку, остановилась, разглядывая выставленный товар, и тут угол дома скрыл ее от меня… Вдоль дороги один за другим тянулись оштукатуренные “в шубу” старые польские особняки, которые казались выстроенными на века, потому что люди собирались жить в них вечно — с круглыми “американскими” окнами, забранными горизонтальными прутьями, высокими потолками, теплыми чердаками и коморами. С верхушек парковых деревьев стекал золотой свет, в переплетении голых, неуличимо позеленевших ветвей на фоне голубого неба чудилось что-то волнующее, исполненное значения, отчего по-детски заходилось сердце. Чья-то творящая воля вырвала меня из-за рабочего стола и бросила в эту летящую улицами Львова машину, в этот золотой мартовский вечер, вложив в сердце чувство потери, горечи и неизбывной вины за все, что видит, дышит, живет. За то, что родился в этот день.

Спустя две недели в один из вечеров (насмотревшись старых-новых детских фотографий: на одной я прячусь от его объектива за книжкой, закрыв пол-лица романом Конан Дойля “Затерянный мир”, на другой он помогает мне обтягивать бумагой крыло планера, на третьей — обнимает…), изнывая от навалившейся тоски, я позвонил из глубин своего затянутого мороком лабиринта по номеру, найденному в телефонной книжке отца. Задал какой-то пустяковый вопрос. Видимо, Виктория Сергеевна что-то почувствовала в моем голосе, потому что вдруг неожиданно пригласила в гости. Еще не до конца догадываясь, зачем туда иду, купил бутылку вина и торт, дежурный набор соблазнителя, и отправился на Левандовку. Все оказалось так, как ожидалось: маленькая уютная квартирка без признаков мужского присутствия, итальянский гарнитур, японский многоканальный телевизор с большим экраном, включенный на Эм-ти-ви. Приглушив звук в телевизоре, Виктория Сергеевна быстро приготовили закуску, потом и вовсе его выключила. Выпили вина, поговорили о ее салоне, потом об отце; раскинувшись в кресле всем телом, которому он посвятил столько страниц, она рассказала, какой был шалун: однажды заявился в гости, разделся в прихожей, потом вдруг входит в комнату с “Киевским” тортом, подвешенным к… ну вы понимаете. Сдержанно посмеялись — двое взрослых людей, способных оценить хорошую шутку интимного свойства. Эта картинка обозначила некую новую ступень нашей близости. Я робко и благодарно, как мальчик, принял ее подсказку, вступая на это психологически сложное, но неудержимо притягивающее меня поле. Это она повела меня за собою, сам бы я, пожалуй, не отважился, что-то все равно бы меня удержало — первой поцеловала, первой отправилась принимать душ, потом встретила меня в постели, раскрывшись, словно раковина, навстречу, — как раскрывалась навстречу не одному мне. Но этот вечер был наш, мы делили с ним одну женщину, проворные ласковые руки обнимали нас, одни и те же губы считывали с нашей кожи, как с бумажного листа буквы, наши родинки, целовали мои светлые отцовы глаза, даря нам вечность, как умеет ею одаривать любая женщина, готовая без остатка раствориться в мужчине. Все оказалось именно таким, как значилось в книге его жизни.

(обратно)

С музыкальным боем

Зиновьев Дмитрий Евгеньевич родился в 1960 году в Чимкенте. Закончил Оренбургское музыкальное училище по классу хорового дирижирования. Живет в Санкт-Петербурге. Это первая публикация Зиновьева в столичном журнале.

                           *      *

                               *

Отставками далеких перемен

гуляют пересуды, свежий ветер

подробности приносит, без антенн

распространяясь обо всем на свете.

Придумаю себе другую жизнь

удачную и нужную народу,

знакомых многочисленных, теплынь,

различную счастливую погоду;

работу постоянную, притом

любимую и деньги за работу,

какой-нибудь у речки-моря дом,

рыбалку, путешествия, охоту.

Чтобы подкатывали ночь и тишина,

от края заполняя и до края,

чтобы закончилась далекая война,

не начиналась никогда другая.

 

                           *      *

                               *

Ирина курит, глядя в окно,

мне все равно.

В окне,

во дворе

белеет зима,

колодец, дома;

в колодце видны

четыре стены,

двор — проходной,

этаж у меня второй,

дом двадцать шесть,

я еще здесь.

Куда мне деваться?

Спать? Прогуляться?

Надо прочесть

новую книжку.

Дверь на задвижку,

чудится речь.

Во дворе фонтан,

разбитый стакан,

нужная вещь,

летняя, ждущая влаги,

пришлому люду, бродяге

час — приземлиться,

опохмелиться,

пиво, девица,

новые лица,

времени — шесть,

смех, разговоры,

музыка, споры,

трудно сберечь

утро зимою,

все, что со мною,

времени течь.

 

                           *      *

                               *

Засадим садами родные просторы,

укропом, петрушкой, редиской и луком,

порадуем зеленью глаз ненасытный,

язык наслаждается будущим вкусом,

салатом волшебным. Легко предаваться

мечтам о прекрасной, возвышенной жизни

и жить, созидая различные блага

для ближних и дальних, в быту и на службе.

Поток витаминов на разные буквы

и дачных и южных, дюже полезных,

заполнит все клеточки слабого тела

энергией солнца, земли, многих микро-

частиц-элементов (смотрите таблицу),

целебных для нашей иммунной системы.

Кто хочет, запейте спиртом и пивом,

кто хочет, кефиром и чаем с вареньем.

Казалось бы, масса проблем безнадежных,

казалось бы, смертность, болезни и голод,

казалось бы, жизнь коротка, будто вспышка

(ну кто за язык тебя тянет?), преступность

и силы порядка в порядке; на сдачу

картины жестокой, бессмысленной бойни —

бесправные нации, войны за веру —

оружие мирный процесс формирует…

Под кайфом и в ясном сознании будучи,

в кафе, на работе, в гостях или дома,

единой и дружной семьей всенародной,

с центральной и местною властью в упряжке,

друзьям улыбнемся, поможем соседям,

среди катаклизмов природы, с мольбою

к Создателю, в космосе необозримом,

готовые к новым свершениям люди.

 

                           *      *

                               *

Сегодня октябрь бесследно исчез,

вода почернела в каналах.

К томительной осени мой интерес —

пример интереса нахала

к стареющей даме. В проемах дворов

я гулко шагаю на встречу.

Заляпаны черные джинсы. Как лох,

но интеллигентный отвечу

легко на вопросы о прошлом. Слова

раскаянья канули где-то

камнями под воду, качнулись едва

надежды дорожками света.

За копья решетки, за кромки перил,

по Летнему саду, припомни

тяжелые ветви, как будто застыл

рисунок судьбы на ладони.

Темнеет по небу таинственный сад,

возможное место свиданий,

прогулок, восторгов, любви невпопад,

волнующих воспоминаний

о чем-то далеком, эдемский покой

влечет, приближается остро,

омытый Фонтанкою, Мойкой, Невой,

Канавкой спасительный остров

спокойствия в море кипящих времен.

Закрыто. Шепнули, как другу,

мол, каторжник вечности приговорен

слоняться по первому кругу.

 

 

                           *      *

                               *

Часы с музыкальным боем

играют сами собою

мелодию днем, к отбою

и ночью над головою.

Скрыт в деревянном корпусе

крохотный механизм:

струны, пружинки, на конусе

шестерни — анахронизм,

если сравнить с электронными,

употребленными тоннами.

Неукоснительно тикает,

передвигается время,

кто-то за стенкой пиликает,

пишутся стихотворенья,

треск, металлический стук

и мелодический звук.

Что в них такого прекрасного,

в наших глазах интересного,

в фокусе мысли — напрасного,

слуху и духу — полезного?

Связано что-то с судьбою

наполовину и с детством.

Мы остаемся собою

с боем — нашим наследством.

(обратно)

Итальянское вино

Матвеева Анна Александровна родилась в Свердловске. Окончила факультет журналистики Уральского университета. Прозаик. Автор книг “Заблудившийся жокей” (1999), “Па-де-труа” (2000). Печаталась в журналах “Новый мир”, “Звезда”, “Октябрь” и др. Живет в Екатеринбурге.

 

ВАЛЬПОЛИЧЕЛЛА

Мы договорились, что не будем пить всю дорогу: я за рулем, а Давид —за компанию со мной. Можно было, конечно, расслабляться вечерами, но мы знали, что будем колесить до того самого места в ночи, когда все кругом равномерно зальет ночными чернилами.

Маршрут мы вычерчивали еще дома. Каждый вечер после ужина и моей первой бутылочки раскладывали на кухонном столе вспухшую от долгого внимания карту, и Давид всякий раз ворчал, что я могла бы вытирать стол аккуратнее. И это была только разминка перед главным, большим спором. Глаза Давида сжимались в острые лучи, голос наливался тяжестью, каменел, я вспоминала дорожный знак — “камнепад”, где от горы отрывались тяжелые куски и еле умещались в красном треугольнике. Наш преподаватель по теории поднимал вверх указку и спрашивал: как следует себя вести в таком случае? Взрослые люди с первыми морщинами и последними надеждами, мы разглядывали свои пальцы, как это делают школьники, мы вздыхали и молчали, пока рыжий преподаватель насыщался своим превосходством, пил его из воздуха, как самое сладкое вино. “Увидев такой знак, вы должны как можно скорее преодолеть опасный участок”, — снисходил он до нас, опускал указку и вдруг резко ссутуливался, как будто превосходство давило ему на плечи.

Давид не умел водить машину, это не обсуждалось, но когда я пошла учиться в автошколу, это не обсуждалось тоже. Он сказал — давай поедем в Италию, ты будешь за рулем. Давид мечтал увидеть Италию и хотел потратить на эту поездку свое наследство. Разделить его со мной, как некий символический хлеб.

Я сдавала экзамен зимой, в гремящем злобном феврале, тремя днями раньше мне исполнилось двадцать восемь лет. Инспектор ГИБДД, который судил, достойна ли я стать обладательницей маленькой пластиковой карточки с магическими знаками и буквами, этот инспектор был очень молод и поэтому хмурился и от этого выглядел еще моложе. Так и Давид — младше меня на полтора года, он переживал, что я однажды назову его мальчишкой, и сам каждый раз говорил — я тебе не мальчишка! Он всегда группировался, заранее выстраивал баррикады, как будто я собиралась его убить, обидеть, надругаться над ним — в особо жестокой, жесткой форме, он так боялся, что я его брошу, что сам всегда первым предлагал — давай разойдемся, и потом замолкал, и глаза его превращались в тонкие лучи.

Мои подруги смеялись над его именем — Давид! Как корове — седло. Дразнили — Ринат! Альберт! Я тоже считала странным этот выбор: Давид родился в светловолосой русской семье, папа у него работал на турбомоторном заводе, мама была рядовой медсестрой. Паша, Олег, Володя — все, что угодно, но он был Давид, жертва странной фантазии родителей, никак не толковавших эту свою фантазию. Они жили в области, в маленьком городке, прославленном тем самым турбомоторным заводом, и к нам приезжали редко, ненадолго, во всяком случае, я каждый раз забывала спросить, почему — Давид?

Куда правильнее было бы спрашивать у самой себя — почему Давид? Почему из множества возможностей, которые теперь представляются мне похожими на групповой снимок с веерами почти похоронных овалов, я выбрала именно это лицо — революционера, родившегося через пять лет после революции, космонавта, не допущенного к полетам, или врача, смертельно боящегося чужой боли? Давид мог быть кем-то из них, но не был ни космонавтом, ни даже врачом, мы работали с ним в одном здании, только в разных фирмах. И долго сталкивались друг с другом возле лифтов, и меньше всего я думала в те минуты высокими патетическими словами: вот с этим человеком я проживу всю свою жизнь или важную ее часть. Я думала: что он пялится на меня, этот тихий тонкий мальчик?

Я не любила Давида. Я не была в него влюблена. Я знала, что такое любовь, — и у нас с Давидом ее не было. Было совпадение свободных состояний, нервный вечер, прокуренный кабинет, незнакомые, но нежные руки.

До ночных бдений над картой Италии оставалось три года — ее, наверное, тогда уже отпечатали, эту карту, в какой-нибудь душистой типографии. Новенькая, ловко сложенная в книжечку, она лежала в пачке с сестрами-соседками, не подозревая о том, какие войны будут разыгрываться на ее просторах…

“Зачем тебе Эльба?” — ревниво спрашивал Давид.

Апеннинский полуостров похож не только на сапог, но и на голую старческую ногу, увитую тонкими жилками дорог — синюшно-голубых и багрово-красных. Скоро мы будем мчаться по этим венозным маршрутам, думала я и проводила черенком ложки по дороге, соединявшей Питильяно и Пьомбино. Я не ждала этой поездки, я боялась, что именно там мы поссоримся навсегда — ведь я не любила Давида.

Мы поворачивали итальянскую ногу так и этак, вертели ее на столе, как праздничную индейку, и карандаши наши спорили, сталкиваясь в воздухе, будто взбесившиеся самолеты. День отъезда был назван, так выбирают день начала войны. Карта была теперь согнута не по родным прежним сгибам, на обороте ее отпечаталось дыхание наших ночных споров. Точно известно одно — самолет летел до Болоньи.

Италия огромная, думала я, разглаживая карту, может быть, Давид поймет — не так и важна Эльба, разве можно всерьез спорить из-за таких вещей, тем более идти за них войной? Я не хотела воевать, меня можно было везти на Эльбу без риска, что однажды я захочу ее покинуть. Карта хрустела, как будто я ломала ей крылья.

Самолет злобно рвал тучи, насупленный Давид читал компьютерный журнал и часто смаргивал, как давно забытый мальчик из детсадовского прошлого. В последние дни у Давида обострился виртуально-телефонный роман: девушка была не то Лариса, не то Кларисса, и они переписывались с одержимостью графоманов и чирикали по телефону, так что уши Давида багровели. Он уходил вечерами на кухню, делал вид, что работает, — и только багровое ухо проговаривалось, впрочем, мне было все равно. Я не любила Давида.

Люди не должны жить с теми, кого любят. Помню, как возмущалась моя мама — мало ли кто кого любит, при чем тут жизнь, брак, семья? Ее непутевая подруга плакала в той самой родительской кухне, где теперь Давид беседует с Ларисой-Клариссой, я впечатывала лицо в мутно-зеленую гладь стеклянной двери, но слышала только всхлипы и мамино возмущение: при чем тут любовь? Мне было странно, что взрослые тетеньки тоже умеют плакать навзрыд, будто у них мальчишки сожрали конфету или выкололи глаза любимой кукле.

Давид меня любил, потому и завел себе Клариссу-Ларису, безобидную дамочку, зависшую на границе двух миров. Он думал, моя ревность сделает за него то, чего не сделала его любовь. Но я лишь замечала его свекольное ухо и снова проваливалась в книгу, как под лед. Я только в детстве читала так много, это помогало не хуже вина. Тем более Давид всегда сердился, если я напивалась. Я не нравилась ему пьяной, да я мало кому бы могла понравиться такой. Не пей вина, Гертруда. Поэтому мы договорились заранее, что не будем пить всю Италию. Италия — страна лучшего в мире вина и людей, обиженных на Францию, страну посредственных спиртных напитков.

Это я прочитала в путеводителе, который с трудом помещался в сумочке, поэтому я не стала его впихивать обратно, а понесла в руке так, чтобы другие пассажиры не видели обложку. Давид оставил компьютерный журнал в самолете, вряд ли он заинтересует еще кого-нибудь. Рядом шла двухместная семья, маленькая девочка и мама с лицом обманутой красавицы, у девочки в руке покачивалась полупрозрачная коробка с куклой — кукла лежала на боку, как в гробике, казалось, кукольные ручки сложены на грудке крестом. Эта поза уместна при Маренго, но не на Эльбе, уж точно, что не на Эльбе.

В очереди на паспортный контроль Давид приосанился. Наступало его время.

Кругом смущались соотечественники, мусоля в руках паспорта, Давид смотрел на них с мягкостью и сожалением. Давид изъяснялся на английском лучше, чем многие из них на родном языке, еще он вполне сносно знал немецкий, и было у него по паре сотен слов из французского, испанского, итальянского. Языки давались Давиду с болезненной неохотой, страстно сопротивлялись напору, но в итоге все равно поддавались, пасовали перед упорной последовательной осадой. Трудолюбие Давида брало самые неприступные города. “Бонджорно, синьор”, — сказал Давид полицейскому, запертому в стеклянной будочке, и тот улыбнулся ему, как родному. “Молодой человек, объясните ему, что мы будем три дня здесь, а потом в Риме”, — потребовала тетка, стоявшая позади нас: она была вся в детях, и Давид покорно закатывал глаза от старания — я видела его радость, он любил, когда его преимущество признавали.

“Подземная стоянка, — переводил Давид. — Место 456, „опель-вектра”, цвет „юпитер””.

Мы блуждали по этой стоянке, как в лесу, где вместо деревьев красовались блестящие тела автомобилей. Притихшие, холодные, они казались мертвыми, и темнота была здесь голубой. Наконец, отыскав заветное место, я увидела нашу машину. Она оказалась больше, чем я думала, и вообще, мне вдруг стало страшно, ведь я получила права совсем недавно и никогда не бывала прежде в Италии. “Вдруг мы разобьемся и Давид никогда не узнает, что я его не люблю”, — думала я, усаживаясь за руль. Давид уложил сумку в багажник и сел рядом. Расправленная карта упала к нему на колени, как мертвая птица, носок старческой ноги был направлен мне прямо в лицо.

“Будем ночевать в Болонье”, — решил Давид. Я неловко выруливала из-под земли вверх, под серый плащ итальянского неба. Дорога была гладкой, как полоса обоев, приготовленная к поклейке, и не имела ничего общего с той разухабистой трассой вдоль кладбища, где нервный инструктор Юрик бросал в окно изжеванные окурки и обидные слова. Юрика сменил Гена, Гену — Саша, водительские имена менялись, будто карты, но я никак не могла научиться плавно отпускать педаль сцепления. Потом, однажды, это вдруг получилось само собой, и что Юрик, что Гена, что Саша могли быть мною довольны.

В Болонье я снова вспоминала старые уроки и советы, малопригодные для итальянских дорог. Темнело до обидного быстро, мы не успели увидеть даже малого куска города, въехали в него одновременно с ночью. “Здесь живет мой любимый писатель, — сказал Давид. — Здесь, в Болонье, быть может, в этом доме”. Я хотела глянуть за окно, но боялась отвлечься от дороги.

На площади, где с трудом помещался гигантский храм, Давид велел остановиться. “Будем искать гостиницу”.

Давид быстро говорил с портье, на ходу перенимая от него примечательные обиженные интонации. Скузи, синьор, объяснял портье, но в Болонье проходит международная выставка, вам придется искать отель за городом.

“Хорошо, что я не стал вынимать сумку из багажника, — сказал Давид. — Давай поедем в другой город, мы ведь так и не решили ничего с маршрутом”. Он снова распял на коленях карту. “Куда бы ты хотела? — спросил он вежливо, но тут же вспомнил: — Только не говори, что на Эльбу”.

Над дорогой светился синий указатель: Ravenna.

“В Равенне похоронен Данте, — примирительно сказал Давид. — Ты как насчет Данте?”

Насчет Данте я почти никак. Могу продекламировать начало “Comedia Divina” — ну, ты помнишь, что, земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу. А следующие две строки все равно никто не помнит. “Почему? — насупился Давид. — Я помню”.

Мальчик из рабочей семьи начал читать Данте, мы выехали из Болоньи, накрытой темной вуалью — или москитной сеткой? До Равенны оставалось немного — каких-то восемьдесят километров. У меня заболела голова, Давид дремал, карта шуршала на заднем сиденье, почти как живое существо. Давид — настоящий интеллектуал, он уходит в ванную с целой стопой журналов и книг: я слышу, как он отбрасывает прочитанное в сторону, по каждому такому хлопку можно угадать, хороша ли книга. Если нехороша, она летит на холодный пол с особенным грохотом. Давид читает за столом, прислонив книгу к пепельнице, в книжных магазинах продавщицы задумчиво вздыхают ему вслед.

Не все меряется любовью, говорила моя мама и приводила показательные примеры из жизни своих подруг и своей собственной жизни. Добавляя скорости, как перца в соус, я думала, что мерить жизнь любовью — это все равно как смотреть фильм, сложенный только из лирических компонентов. Скучно и стыдно за тех, кто все это придумал, нашел денег и снял. Упиваться уж тут, во всяком случае, нечем, и где интрига?

Давид спал, мы ехали в Равенну, я думала — чем еще мерить жизнь, если не любовью?

Я хожу в оперный театр каждую зиму и слушаю одну и ту же оперу — “Трубадур”. За двенадцать месяцев хорошо заметны перемены в артистах: тенор Манрико сильно похудел, Леонора, напротив, набрала пяток килограммов, Феррандо поет с больным горлом, и только Азучена не меняется — у нее голос победительницы. Давид не любит оперу, поэтому я прихожу сюда одна. Всегда беру себе место в партере и пропитываюсь Верди на год вперед. Той зимой я так же сидела в партере и слушала музыку, но после второй картины поняла, что “Трубадур” перестал что-нибудь значить для меня. С моего места хорошо была видна яма, и свет падал на контрабасиста так, что он оказывался виден мне ясно, как на большом экране. Молодой, с капризным семитским лицом, он так небрежно играл, словно речь шла не о музыке, а о какой-нибудь штопке или склеивании коробочек. Когда монашки плавно пересекали сцену, контрабасист поморщился от боли, кажется, ему свело плечо. Я не отрываясь следила за ним все три часа, исключая антракт — пришлось выстоять в буфете очередь за вином. Можно ли считать, что я изменила Давиду в этот вечер? С моей точки зрения, да, потому что контрабасист вместе с громоздким инструментом занял мои мысли надолго и расположился в них так удобно, что ничто другое в голову просто не помещалось. Конечно, через несколько дней музыкант выпал из памяти и оставил по себе небольшое облачко грусти, вскормленной вином и Верди, а значит, несамостоятельной. И не имеющей прав на долгую жизнь.

В Равенне похоронен Данте, и мне неловко признаваться в том, что я этого прежде не знала. Давид знает в точности, кто где похоронен, кто где родился, жил, умирал, он засыпает меня подробностями, каждая из которых мало весит, но вместе набирается ощутимая куча царапающих деталей. Боюсь, однажды мне будет сложно из-под них выбраться. К счастью, он успел рассказать мне о Данте на трассе, пока не уснул. Когда Давид спит, то совсем не походит на себя самого, словно бы все его знания похищены сном. Но мне надо было смотреть на дорогу, и, когда мелькнула надпись “Равенна”, я разбудила Давида.

Свободных номеров здесь тоже не было. Давид в отчаянии говорил теперь уже только на итальянском, равеннцы изумленно поднимали вверх черные брови, но ключей от свободных комнат не давали. Дождь превратился в водопад, и в такую погоду Равенна ничем не отличалась от нашего родного города — серые камни, черные лужи, холод. Зачем нам Италия? Бабушкино наследство можно было бы потратить иначе, вот и родители Давида рассуждали сходным образом.

Мы кружили по городу, как птицы, желающие отвести преследователей от гнезда. На самом деле мы всего лишь искали гнездо для себя. Я часто думаю, что не хотела бы иметь детей от Давида, вряд ли я смогу их любить.

На выезде из Равенны синела вывеска еще одного “альберго”, Давид хлопнул дверцей и почти сразу вернулся — для нас нашелся свободный номер, а внизу был ресторан, он даже работал.

…Давид посмотрел на меня и махнул рукой официантке. Через минуту она проворно выкручивала пробку из литровой бутыли. Вальполичелла, нежная и темная, будто венозная кровь, хлынула в мой бокал.

Мы честно договаривались не пить в этом путешествии. Но я была благодарна Давиду.

 

“БАРБАРЕСКО”

В отличие от Давида я никогда не считала себя алкоголичкой. Он с первых наших дней пошел в бой за мою трезвость, хотя не мог объяснить даже самому себе — а что бы с нами стало без вина? Лично я могла бы сказать, что благословляю вино — потому что с его щедрой помощью дни проживаются быстрее, а для меня это многое значит.

Я пью только вино, и мне нравится в нем все — начиная от самого этого слова, короткого и благородного. Попробуйте слово “вино” на вкус — и поймете, сколько в нем достоинства. Мне нравится ожидание вина, когда день еще только начинается, — и я живу от одного свершения к другому. Мелкие дела копятся и множатся, в такие дни я боюсь прекратить свою суетливую деятельность даже на секунду, потому что вся моя жизнь при этом может развалиться — как плохая мебель под грузным седоком. Я и не обедаю по этой самой причине — мне страшно вынырнуть из пучины дел, я плаваю в них до вечера, а потом ожидаю вина.

Мне нравится запах дорогого винного магазина, где бутылки выстроены на полках, словно книги, — я подолгу читаю этикетки, как названия романов. Я люблю запах пыльного стекла, люблю звуки, с которыми вино плещется в тонких стенках — как джинн, который давно не был на воле… Вино я покупаю в одном и том же магазине, но не вступаю с продавцами в переговоры, мне совсем не хочется объяснять им, почему я люблю итальянское вино.

Когда я была маленькой, моя мама уехала работать во Францию, в город Бордо. Все мамины коллеги разъезжались в такие поездки, отказываться от них в советскую пору было безумием, поэтому мама уехала на целый год — преподавать французам русский язык. Она очень скучала без нас, писала долгие письма, полные такой любви, какую я никогда потом ни от кого не получала — даже от самой мамы. Странно, эти письма я зачем-то храню и сейчас, храню, но никогда не перечитываю. Мама вернулась ранним летом, мы встречали на перроне московский поезд. “У тебя плохо заплетены косы”, — сказала мама первым делом после того, как мы смогли разлепить объятье. Мама была очень красивой, и мои косы ее расстроили.

Мама привезла бутылку французского вина и особенный сыр — он был с таким сильным запахом, что кукла, спавшая в чемодане несколько суток, накрепко пропахла странным ароматом. Я крепко закрыла рот ладонью, и взрослые смеялись надо мной, и ели этот сыр, и пили вино. У куклы были шелковистые волосы, забранные в сетку, и на поясе платья сияла серебряная пряжка. Мама налила мне немного вина в кружку, я доверчиво набрала полный рот бордовой терпкой жидкости. И тут же выплюнула обратно — с белыми слюнными пузырьками, с отвращением, под новый смех взрослых.

С тех пор я не люблю французское вино, и мне всегда неприятно слушать, как его кто-нибудь хвалит. И я не поехала бы в Италию, если бы не мечтала об итальянском вине — хотя мы с Давидом договаривались не пить всю дорогу.

Не помню, как назывался отель в Равенне, это Давид все и всегда помнит — не только названия, но и номера в гостиницах, не обстановку в них, а сами номера — цифры, которые мы называем вечером, чтобы получить ключ. Утром Давид поднял меня рано, хотя я просила еще времени. Давид сердился: “Мы приехали отдыхать, смотреть город. Это Италия, а ты спишь! Ты должна вдохновляться Италией!”

Я пыталась вдохновляться, но за окном был обычный рабочий район, а еще лил дождь — грустный, как день без вина. Машина стояла под окнами, я не умею парковаться красиво, и капот торчал под углом к проезжей части. Дождевые струйки стекали по стеклам, и мне показалось, что машина тоже плачет. Давид бросил два зонтика на заднее сиденье.

В Равенну приезжают те люди, кто любит смотреть церковные мозаики, или те, кто любит Данте, или такие, как Давид. Мы объехали все церкви города, Давид внимательно следил по путеводителю, чтобы я не халтурила. У могилы Данте он торжественно молчал и хмурился, мне было скучно и стыдно за то, что мне скучно. Черно-зеленая листва намокла и отяжелела от дождя. Данте крепко спал — в дождь всегда хорошо спится.

“Ведь ты из интеллигентной семьи”, — укорял меня Давид. Когда он так говорит, я думаю, что этот укор весит куда больше, чем мне кажется, — ведь Давид не мог похвастаться культурным детством, но, правда, знал больше, чем я. Я могла бы долго рассказывать только про вино, но даже здесь у меня нет систематических познаний, скорее — неясный опыт и эмоции, всего лишь.

К обеду мы были в Сан-Марино, а вечером въезжали в Урбино. Мы так поспешно покидали города, словно бы убегали от преследования, словно бы у нас был труп в машине и чемодан долларов под трупом. Труп нашей любви, подумала я вечером: в Италии рано темнеет.

В Урбино трудно парковаться — улицы холмистые, и мне с непривычки казалось, что “опель” покатится вниз, лишь только я оставлю его без внимания. Я возвращалась к нему несколько раз, как неврастеничка — к утюгу, и Давид нетерпеливо махал мне от входа в отель. Свободные номера перестали быть редкостью, лишь только мы покинули Эмилию-Романью.

Обычно я крепко сплю в гостиницах, но в Урбино была такая высокая кровать, что я упала с нее ночью. На тумбочке стояла недопитая бутылка “Барбареско”, и я дожидалась, пока Давид уснет, чтобы выпить еще бокал. Почему-то вино всегда очень быстро заканчивается, и мне грустно, когда я вижу, что в бутылке осталось меньше половины. Это словно бы знак, предчувствие того, что и в моей жизни тоже осталось меньше половины.

Вино — моя кровь, я не могу без него жить. И когда я упала ночью с кровати и больно ударилась спиной, мне показалось, что сейчас вино начнет выливаться из меня вместе с кровью и я умру от внутренней засухи.

В комнате пахло так, словно бы все люди, однажды жившие в ней, собрались вместе — со своими запахами… Лежа на полу, я думала — вместила бы их эта комната или очередь уходила бы в коридор? Гостиница кажется старой, очень старой, и держит ее семья — как обычно в Италии.

Урбино выложен из кирпича. Не только стены домов, но и мостовые — кирпичные, и мы оказались словно бы внутри большого фундамента, и улицы забирали вверх так круто, будто мы поднимались лестницей. Сегодня яркое солнце, Давид надел черные очки. Статуя Рафаэля смотрит на оставшийся внизу Урбино так, словно размышляет — рисовать его или выбрать другой объект для творческого интереса. Моя тоска не исчезает на солнце, но съеживается, кроме того, я помню о том, кому было намного хуже, чем мне. Правда, вначале ему было намного лучше, чем мне, и он больше моего понимал в любви.

Моя мама, которая всегда говорит, что любовь — не главное, имела ее в избытке, поэтому я воспринимаю ее слова как слова богача о ничтожности денег.

Однажды я увидела, как родители занимаются любовью, — мне было одиннадцать лет, и я в полном соответствии моральным нормам своего времени отказывалась верить, что приличные люди делают друг с другом такие мерзости. Мы обсуждали это с подругой Маринкой под сенью деревянной веранды — в опустевшем к вечеру детском саду. Дощатые мостки скрипели под ногами, Маринка говорила: “Только уроды так делают”. И днем позже я увидела родителей, занятых друг другом так, что никому больше не было места в этом орнаменте. Я закрылась в ванной на ключ, я всегда так делаю, когда хочу быть одна, — наверное, так делают все люди, выросшие в малогабаритных квартирах. Я сидела на краю ванны и ни о чем не думала, а когда наконец открыла глаза и посмотрела на себя в зеркало, то впервые в жизни поняла — я красивая.

“Ты очень красивая”, — говорил мне Давид раньше. Теперь он говорит: “Зачем ты столько пьешь?”

Мне вполне хватает одной бутылки вина в день, редко когда я покушаюсь открыть вторую. Только если для этого есть некоторые особенные условия, а они бывают редко. И я никогда не стану пить водку или пиво, потому что мне нравится именно вкус вина, а еще я люблю долгий процесс подготовки к моему ежевечернему пьянству.

Если от него отказываться, то придется отказываться от всей моей жизни. От всего, что в ней есть, от Давида. Особенно от Давида. Но если бы я сказала ему правду — я столько пью из-за тебя, — он не поверил бы мне.

Я хорошо знаю Давида.

Он захотел сделать остановку в Джуббьо, и я не спорила — мы избегали автобанов, передвигались по узким дорогам. Автобаны быстрее, но с них ничего не видно, а Давид любит красивые виды из окна. Радио поет обиженными голосами, Давид вспоминает Аполлона Григорьева — “неистовство итальянского горла”.

Я не понимаю, зачем Давиду Италия. Мы подолгу ищем подъезды к старинным монастырям, но Давид не задерживается там дольше десяти минут. Он скользит взглядом по нефам, апсидам, аркадам, словно говорит — “я так и думал”, и поворачивается спиной к фрескам, и не замечает изукрашенных потолков.

Мне бы хотелось подольше задерживаться в этих старых соборах, где пахнет замшелым камнем и пыльным покоем, где никто не будет меня подгонять в спину — ведь мы мчимся из города в город, и это уже не путешествие, а какая-то гонка. Жиро ди Италия. Желтая майка лидера.

Вот уже и Джуббьо. Город готовится к празднику, и узкие улицы покрыты красной тканью — это выглядит так странно, что мне хочется снять обувь. Давид аккуратно шагает по красной улице, надменно оглядывая дома. Джуббьо боится не понравиться Давиду.

Мне не хочется выходить из машины, и я сижу пристегнутая за рулем. Давид возвращается через полчаса, объявляет следующую остановку — Перуджа.

 

“БРУНЕЛЛО ДИ МОНТАЛЬЧИНО”

Мой прадед разбился на тройке, будучи пьяным в дугу. Мой дед был запойным алкоголиком и гонял чертей кочергой. Мой отец бросил пить, только когда встретил мою маму. Наверное, у меня не очень хорошая наследственность.

Иногда у меня случаются периоды ненависти к вину. Они похожи на периоды ненависти к самой себе — тем, что обязательно заканчиваются. Не могут не закончиться, иначе придет смерть. Без лишних рассуждений на тему.

Моя подруга Анна говорит, что алкоголики ищут смерти и приближают ее с каждым днем. Похмелье для них — самое главное, именно похмелье, а не опьянение.

Для меня главное — предвкушение. Я люблю каждую букву этого слова, и у меня редко бывает похмелье. Легкая слабость, не больше. Я молода и здорова, ведь мать кормила меня грудью почти до двух лет. Кажется, я помню, как это было.

Мама не знает о моей любви к вину, ведь я никогда не пью при родителях. Я прячу от них свою слабость, как прячу бутылки от Давида.

В периоды ненависти я жестоко обращаюсь с вином. Общество защиты вина может подать на меня в суд. Я могу выбросить с балкона нераспечатанную бутылку кьянти только потому, что мысленно упрекнула ее в своей тоске. Вино — идеальный подкорм для тоски, на винной почве тоска растет и множится, посылая семена в будущее. Когда я думаю об этом, то могу вылить в раковину оставшееся с вечера “Соаве”: оно уходит в сливное отверстие бурным густым потоком.

От вина я не веселею, но если совершаю безрассудства, так только в его компании. Редко я звоню по телефону и сама слушаю, удивляюсь, как странно звучит мой голос, как непросто вытащить из памяти самые простые слова…

Номера, по которым я звоню, всегда одни и те же. Это номера людей из прошлого — не такого давнего, чтобы цифры телефона успели измениться, но и не такого ближнего, чтобы абоненты узнавали меня по голосу. Я сама не знаю, зачем беспокою их, и поэтому начинаю разговаривать судорожно и быстро, придумываю на ходу дела, которыми в прошлом могли бы заинтересоваться эти люди, и заранее мучаюсь стыдом: он упадет на меня утром, как пьяница падает лицом в тарелку.

“Ты корчишь из себя эстетку, но ты обычная пьяница”, — говорит Давид. Я не оправдываюсь, я слишком далеко зашла в деле изучения вина, и только.

Раньше я думала, что хотела бы стать дегустатором, но потом прочитала в журнале, что дегустаторы никогда не проглатывают вино, а выплевывают его в ведерко — после того, как погоняют во рту и насладятся вкусом. Мне такая работа не подходит, хотя, даже будучи дегустатором, я точно спилась бы и меня уволили бы с позором. Наверное, только Давид даже тогда остался бы на моей стороне. Иногда мне кажется, что Давид любит меня во многом благодаря моей винной зависимости — иначе меня было бы не в чем упрекнуть, наверное.

Мы сидим в маленьком ресторанчике в городе Перуджа. Это был не первый на нашем пути ресторанчик, потому что Давид хотел осмотреть старый город.

Перуджа очень старая, это город-старуха, и дома здесь особенно темные, и арки перемычками соединяют стены. Бесполезные арки, они расположены так высоко, что ими трудно любоваться, и даже кошки вряд ли будут переходить по этим перемычкам. Улицы в Перудже такие узкие, что нам пришлось загнуть зеркала у машины, иначе они остались бы на мостовой. Мы почти скребем крыльями по стенам, и редкие прохожие вжимаются в дверные проемы. Найти место для машины в этом тесно составленном городе — невозможно, и мы бросаем ее на площади и долго идем пешком. Крохотный отель на втором этаже старинного дома — мы звоним в старомодный домофон, и хозяйка открывает двери. Она инвалид и делает все очень медленно. Давид заполняет карточку гостя и втаскивает сумку в номер. Окно здесь очень маленькое, но за ним хорошо видны золотистые крыши Перуджи, словно засыпанные осенними листьями. Темное дерево дрожит длинными ветками, и я снова думаю о том, сколько людей смотрели из этого окна прежде нас с Давидом.

В ресторанчике мало народу, в основном — пары. Напротив нас сидит молодая японка с приятелем: непонятно, итальянец он или нет. Он покрывает мелкими поцелуями японскую руку — от локтя до запястья, девушка снисходительно гладит его по голове свободной рукой. Девушка очень красива, рядом с ней непозволительно есть или пить — но ее спутник успевает поедать спагетти между поцелуями. Наверное, он все же итальянец.

Официант приносит вино, Давид стелет на столе карту итальянской ноги. Синими чернилами он вычерчивает наш маршрут, такой пока еще короткий. Сейчас Давид достанет из кармана куртки записную книжку и начнет записывать свои впечатления. Он делает это каждый вечер, даже если мы очень устали.

Я ломаю зубочистку и выкладываю из обломков букву “Д”. Это моя старая привычка, и когда я однажды сложила букву “Н”, Давид обиделся. Официант, словно жадничая, наливает капельку вина в бокал Давида — это “Брунелло ди Монтальчино”, и Давид с важным видом пробует предложенное.

Я хотела бы сказать ему, что вино не надо пробовать в таких случаях, его надо просто понюхать — и если оно не пахнет пробкой, то скорее всего нас не обманули. Определить вкус могут только асы винопития, но Давид скривится и спросит: “Такие же алкоголики, как ты?”

В нашем родном городе, в том самом магазине, где я не разговариваю с продавцами, а только ставлю перед ними выбранное вино — как факт, мне однажды продали фальшивое итальянское вино. Оно пахло женским потом. Потом старой неопрятной женщины. Конечно, я не стала даже пробовать его и долго осуждающе смотрела на продавцов, когда снова вернулась в тот же магазин — я редко могу изменить своим привычкам.

Утром дерево все так же дрожит ветками, наверное, ему холодно — как мне. Давид готов к знакомству с Перуджей, он громко рассказывает, какие достопримечательности мы будем сегодня осматривать. Он подходит близко ко мне и спрашивает, неужели красота старой Италии оставляет меня равнодушной? Неужели меня не трогает эта хрупкая вечность?

Он очень внимателен, мой Давид. Он водит меня по храмам и музеям, он очень, очень торопится.

Куда ты спешишь, Давид? Остановись, посмотри на меня, догадайся, что мне нужно на самом деле. Ты умный мальчик, ты хорошо учился в школе, и начальник называет тебя своим лучшим сотрудником. Сможешь ли ты решить простенькую задачу из моего учебника: скажи, сколько литров вина мне нужно выпить, чтобы я решилась сказать тебе правду?

 

“ТРЕББЬЯНО ДИ СПОЛЕТИНО”

Моя подруга Анна увлекается психологией, и каждый месяц составляет гороскопы для себя и своих близких, и свое одиночество объясняет влиянием Марса на Венеру. Или Венеры на Марс. Однажды она отыскала тест “Алкоголик ли вы” и предлагала тестироваться всем желающим. Там было десять вопросов, и если бы я ответила положительно хотя бы на один, значит, я алкоголик. Я ответила положительно на восемь или девять, но меня это не впечатлило.

Здесь, в Италии, я часто вспоминаю Анну, и родителей, и того контрабасиста из оперного: сейчас самый конец сезона, наверное, он уедет на гастроли. Я не девочка и прекрасно понимаю, что если контрабасиста перенести при помощи волшебной палочки (или волшебных красок, о которых я мечтала в детстве) в мою жизнь, то очень скоро он станет неотличимым от Давида. Если не задумываться, не приседать на некоторых мыслях, то с ними вполне можно жить. Как можно жить до вечера, терпеть, пока не прозвучит невидимый стеклянный гонг.

Мы едем по дороге в Ассизи, зеленые поля с красными кляксами маков разбегаются в стороны. Давид не любит, когда я еду быстро или нарушаю правила: нам приходится плестись в хвосте старой “альфы-ромео” только потому, что Давид не позволяет обойти ее справа. Ассизи вырастает впереди, как упрек — стоило ли тратить время на другие города? Розовый город, сложенный из неровного субазийского камня, и множество странных людей вокруг. Мне всегда интереснее смотреть на людей, чем на камни или картины. В Ассизи приезжают паломники со всей Европы, многие переодеваются в монашеское платье с капюшоном и сандалии на босу ногу — наряд можно купить в ближайшей лавочке. Это как игра.

Один такой монах на поверку оказывается настоящим — во всяком случае, он выходит из храма с очень серьезным, углубленным взглядом, поддергивает веревочный пояс и усаживается за руль немолодого “фиата”. Разворачивает газету — “Коррьере делла сера”. Я так внимательно смотрю на этого человека, что Давид дергает меня за руку. У входа в базилику сидит стайка монахинь в черных косынках и кормит хлебными крошками другую стайку — голубей. Но голуби не черные, а такие же серые, как у нас.

В Ассизи я впервые вижу, как молятся католики.

Я верю в Бога решительно и страстно, и я почему-то знаю, что Он любит меня. Иначе я жила бы, наверное, в теплотрассе, и алкоголь шагнул бы на первую строчку моей жизни. Вот так — не мое любимое итальянское вино, а просто алкоголь — любой, какой только можно найти. Если я все еще держусь в рамке, как фотография, то это потому, что Богу так хочется. И еще Ему хочется, чтобы я была именно с Давидом, хотя я каждый раз спрашиваю — Господи, ну почему Давид?

В Ассизи я впервые вижу, как молятся католики. Они собираются в крипте, вокруг надгробия Франциска, они стоят на коленях и закрывают глаза. Как будто слушают музыку.

Давид рассказывает мне о Джотто, рассказывает все те вещи, которые я знаю сама. “Кто ваш любимый художник? — спрашивала мисс Броуди и поправляла ученицу: — Леонардо да Винчи — это неправильный ответ. Правильный ответ — Джотто”. Эти звезды, эти сразу и размытые, и яркие цвета. Я люблю только те задачи, на которые можно дать единственный ответ. Я отстаю от Джотто неохотно, как ребенок от материнской груди, но Давид уже скрылся в толпе. Я нахожу его на смотровой площадке, откуда видны долины Умбрии — зеленовато-карие, как глаза Давида.

Нет никаких препятствий для того, чтобы расстаться, — никаких, кроме любви Давида и моей нелюбви. Они одинаково крепко держат наш союз, я даже не знаю, на что можно рассчитывать вернее. Зато я точно знаю, как бывает после расставаний, — мне приходилось переживать расставания. Вначале наступает странная эйфория, которая, наверное, преследует разрушителей и убийц. Потом, когда проходят первые дни, ты понимаешь, что мир вокруг не думал меняться, и от твоего решения не рухнуло ни одного дома, и никто не повесился, и даже не попытался это сделать… В мою подругу Маринку влюбился мальчик из соседнего дома и пытался повеситься — его вытащил из петли приятель. Циническая мама Маринки говорила: вот вырастешь большая и будешь хвастаться — из-за меня вешались, только не рассказывай, что он выжил, это портит впечатление.

Сценарий расставаний всегда один и тот же: воспоминания идут в наступление всего через несколько дней. Только хорошие, милые и светлые воспоминания. Дурное забывается — как и положено дурным снам. Даже если это не сны. Я точно знаю, что если расстанусь с Давидом, то никогда больше не смогу приехать в Италию.

Я начинаю понимать, почему он со мной. Давид — это моя мера терпения. И без него я вполне могу рассыпаться по кусочкам, склеить которые вместе можно только при помощи вина.

Я привыкаю водить машину по Италии, мне даже начинает это нравиться. Давид рассказывает мне про Блока — он любил Сполето и ненавидел Флоренцию. Вначале ненавидел, потом полюбил, или наоборот, Давид не помнит.

У Давида невероятная память, больше, чем у самого мощного компьютера. Нет — десяти компьютеров! И он забивает ее любой информацией — лишь бы не думать о реальной жизни, той, что прямо сейчас вершится перед ним. Я его понимаю — я точно так же заливаю вином сложные и непонятные строчки, написанные в моей душе. Чтобы их не читать и не делать вид, что пыталась это сделать. Похоже на родинки, рассыпанные по моей левой руке — щедро и бессмысленно, это письмо мне так и не удается расшифровать.

Вино бывает белое, красное и розовое. Розовое вино в Италии — редкость, да я и не люблю этот девичий напиток. Днем мне хочется белого, вечером — красного. Я, как в казино, недолго размышляю над цветом, и хотя черного вина не бывает, мне кажется, что кьянти можно назвать черным. Гигантские стеклянные бутылки, словно распухшие от содержимого, напоминают трехлитровые банки из нашего детства, но эти украшены этикетками и выставлены перед входом в лавочку в плетеных корзинах. Мы в Сполето — я долго не могу запомнить название.

Итальянская нога испещрена синими черточками, Давид привычно шуршит картой, пока официантка приносит “Треббьяно ди Сполетино” — я делаю первый, виноватый и такой счастливый глоток.

Вина могут быть глубокими, как голоса, и тонкими, как наблюдения. Они могут пахнуть яблоками, грибами, травами, медом — или чернилами, кожей, слезами, мхом. Все зависит от того, как относиться к вину, — ну и немного от того, как это вино делали. Итальянские вина не так капризны, как швейцарские, и не так прямолинейны, как немецкие. В них нет французского желания любой ценой выйти вперед и увесить шею монистом медалей. Я думаю, что итальянские вина скромны, куда скромнее самих итальянцев — людей, которые их делают и пьют.

Я медленно качаю бокал и смотрю, как по стенкам стекает густая кровь вина. Давид убирает карту в карман куртки и достает толстый путеводитель. Он хочет прочитать мне про Сполето. Потом он опишет этот день в дневнике, он подчеркнет слово “Ассизи” тремя волнистыми чертами и не сделает ни одной ошибки в слове “Сполето”.

В Сполето мы впервые расстаемся — на несколько часов. Это моя просьба, я говорю, что устала и хочу полежать в постели до отъезда. На самом деле я хочу погулять по городу одна. Какая глупость — ведь город так мал, что Давид будет встречаться мне на каждом углу.

Кошки брызгают из-под ног, испуганные голуби вспархивают с темных арок. Можно подумать, что вместо меня по Сполето гуляет великан. На улицах почти никого нет, мне попались по пути двое людей, и они были похожи на туристов больше, чем на местных жителей. Я останавливаюсь на виколо дель Трибунало, прислоняюсь затылком к холодным темным камням. Через арку я вижу Давида, он медленно идет по городу, не глядя на старые дома.

 

“ВЕРНАЧЧА ДИ САН-ДЖИМИНЬЯНО”

Тоска. Тоскана. Узкие паруса кипарисов, виноградники взбираются вверх в гору — как альпинисты. Города-крепости крепко сидят на холмах, они золотистые, поджаристые, словно печенье. Отдельные домики примостились на склоне, Давид просит подняться в гору на машине. Ехать трудно, тем более мы не позаботились о коробке-автомате. Я старательно глохну через каждые пять минут, Давид нетерпеливо смотрит в окно. Поджаристые дома увиты разноцветным плющом. Пока Давид бродит по городу, я курю в окно — как настоящий шофер. Италия. Тоскана. Тоска. Приходит толстый кот и ложится на капоте с таким видом, словно он оказывает мне этим огромную услугу. Возможно, так и есть на самом деле. Я оставляю кота сторожить машину и ухожу вслед за Давидом. Мы так и не узнали названия этого городка, и он больше всего похож на один большой дом — он весь одна сплошная улица и один дом. Даже церкви — их здесь четыре — крепко впаяны в общий монолит. Под окнами висят керамические плоские горшки — кажется, там цикламены. Розовые цветущие пятна на облезлых стенах.

Сегодня суббота, и я не знаю, чем сегодня занимаются в таких городах. Я вижу велосипед, прислоненный к входной двери, и куклу, которая сидит на пороге другого дома. Наверное, это ответ на мой вопрос. Девушка в длинной юбке, похожая на цыганку, стремительно вылетает из-за угла и здоровается со мной. Мне так же неловко, как если бы она застала меня у себя дома — воровку и взломщицу. Ведь этот город очень похож на дом.

Я выхожу к самой высокой точке города — где маленькая церковь и смотровая площадка. Пахнет мятой — она растет здесь повсюду. В церкви пусто, мне нравится эта осмысленная пустота. Запах ладана еще не выветрился, его пока не победил запах мшелых камней. Если сесть на скамеечку, то можно просидеть долго — слишком долго.

Стоя на смотровой площадке, я вижу черную флотилию кипарисов, распаханные поля, овец, которые громко гремят бубенчиками в долине, аллеи пиний… Я вижу Давида возле нашей машины — он озирается вокруг беспомощно, как сова в клетке. Белый кот сладко спит на капоте.

В такие минуты я могу обойтись не только без вина, но даже без мыслей о нем. И я могу не думать о любви, о том, какая она есть на самом деле и какая она у меня. Эти минуты настигают меня внезапно, как сердечный сбой, — без предупреждений. Я смотрю на мир, на ту его часть, которую мне показывают в этот момент, и чувствую всегда одно и то же — счастье, что я могу это видеть. Я смотрю на Тоскану сверху и думаю: если Господь создал Тоскану, если она у него получилась, как получилось и все другое, включая нас с Давидом и белого кота, — так неужели он не сможет исправить мою жалкую, ничтожную жизнь — вправить ее, как вывихнутый сустав?

Вниз я бежала, забыв, что от этого будут болеть ноги…

За полями вырастают средневековые небоскребы Сан-Джиминьяно, и Давид снова заводит воспитательный разговор о моем пьянстве. Он искренне считает меня больным человеком, не способным контролировать свою болезнь. При этом он взывает к моему разуму — а значит, соглашается с тем, что я им еще обладаю.

В Сан-Джиминьяно он рассказывает мне о том, что первыми пьяницами Италии были женщины — вакханки, превратившие изысканную греческую традицию в вульгарный спектакль. Я представляю себе полуголых женщин в виноградных венках и рядом с ними — козлоногих сатиров. Давид не похож на сатира, он похож на красивого античного юношу, он сам знает об этом. Давид рассказывает, как в Риме запретили женское пьянство и отец семейства должен был каждый день целовать жену, сестру, дочерей, теток и даже родную мать в губы — на предмет запретного запаха. Я смеюсь, машина виляет из стороны в сторону, Давид обижается. Он говорит, что мое нарочитое любование вином, мое надуманное эстетство — не что иное, как покров для тяжелого порока. Давид беспокоится о моем будущем. В Сан-Джиминьяно две старинные площади, и на каждой вопит рынок, и Давид снова обижается — теперь уже не на меня.

Вечером он бережно целует меня в губы и ловит запах верначчи, — она легкая, как самое близкое к коже перышко, она пахнет заиндевевшей травой, и цвет у верначчи — как у волос Давида, светло-желтый, не солома, но янтарь…

Белое вино должно быть холодным, и если мне не удается охладить бутылку до того момента, как захочется выпить, то я не буду пить вовсе. Разве это алкоголизм? Давид, давай лучше поговорим о любви. Давид крепко спит, во сне он выглядит еще моложе, чем в жизни, но я не говорю ему об этом. Красное вино не нуждается в охлаждении, но и подогревать его ни в коем случае нельзя — оно должно быть такой же температуры, как ладонь слегка замерзшей женщины. Можно ли пить белое после красного, это каждый решает для себя сам, и по части закусок нет никаких правил. Немцы на дегустациях подают хлеб — он впитывает в себя вкус предыдущего сорта. Сыр, хлеб, оливы и вино: как будто не было долгих веков цивилизации.

Белое вино может быть цвета золота, прошлогодней травы, солнца, слюны, древесины, детской кожи, бумаги, цвета грубого льна и цвета кари, цвета лилий и цвета собачьей мочи на снегу. Красное вино бывает цвета граната и цвета корунда, цвета женского румянца и цвета женских румян, цвета сырого мяса, закатного солнца, сицилийского апельсина, свернувшейся крови, глины, цвета борща и цвета герани.

Когда я думаю, что мне плохо в Италии, я всегда вспоминаю человека, которому было в Италии еще хуже. Я хочу приехать на остров, где жил этот человек — долгие девять месяцев: если бы он был женщиной, то смог бы зачать, выносить и разродиться. Я хочу на Эльбу, но пока мы останавливаемся в Питильяно.

Я не могу разогнуть пальцы — они привыкли к скрюченному хватанию за руль. Я понимаю, почему водители всегда раздражены и капризны, как принцессы, у которых отобрали горошину. Без горошины жить очень тяжело. Питильяно сложен из туфа, он выходит из скалы, как статуя — из куска мрамора. Он золотистый, как верначча, и такой же невесомый — дома парят в воздухе, и если посмотришь чуть подольше, то сможешь недосчитаться парочки. Старые этрусские города, объясняет Давид, посмотри, как здесь красиво.

Соседний город называется Сорано, но жители Питильяно не хотят, чтобы туристы ехали в Сорано. Они хотят, чтобы туристы наслаждались только одним из туфовых городков Тосканы. Поэтому указателей на Сорано здесь, в Питильяно, нет.

 

МАРСАЛА

Ревность Давида почти такого же размера, как печень алкоголика в сравнении с другими внутренними органами. Давид ревнует меня к маме, Анне и вину, но больше всего он ревнует меня к узнику Эльбы. Если бы тот был жив, то Давид обязательно уничтожил бы его — по крайней мере вербально. Вслух он никогда не признается в этой ревности, потому что тогда можно загреметь в дурдом. Тем более, что я никогда не озвучиваю даже половины своих чувств к давно умершему человеку. Мне просто хочется увидеть Эльбу.

Туда уходят паромы из Пьомбино, это суровый некрасивый город на берегу Тирренского моря. Дальнобойщики из Сардинии выстраиваются очередью в кассы, их гигантские грузовики покорно остывают в порту. Наш “опель” кажется маленькой рыбкой среди китов. Лица у дальнобойщиков обветренные и страшные.

“Опель” едет в трюме, зажатый безжалостными грузовиками: так старшие мальчишки обижают маленького брата, и даже родители не могут прекратить издевательств. За иллюминатором — тосканский вечер, ранний и густой. Я выхожу на палубу, вижу, как приближается Эльба, — цепь мелких огней много раз обвивает горизонт.

Давно умершего, знаменитого и несчастного человека намного легче любить, чем живого, молодого и влюбленного — такого, кто решил провести с тобой в Италии несколько недель. Синие чернила вылезли за пределы старческой ноги — мы плывем на Эльбу.

Я говорю Давиду, что эта нога напоминает мне другой сапог — не итальянский, а испанский, который мы видели в музее пыток. В Сан-Марино.

В детстве я никак не могла научиться радоваться настоящему моменту. В цирке я спрашивала у мамы, скоро ли закончится этот номер и когда будут гимнасты. Появлялись гимнасты, и я спрашивала, скоро ли будут тигры. Мама терпеливо хмурилась. Я до сих пор не умею спокойно переживать дорогу и любоваться Италией только потому, что мы все равно в нее приехали. На берег в Портоферрайо мы съезжаем в “опеле” — он сильно нагрелся в трюме, он страдал, переживая моральное превосходство грузовиков. Я берусь за руль и едва не обжигаю руки. За окном поют странные вечерние птицы. Мы останавливаемся в гостинице “Вилла Омброза”, ночью я слышу вопли чаек. Вторая бутылка была лишней — Давид почти не пьет, и теперь я просыпаюсь ночью и кручусь в постели без сна, так всегда бывает после вина. Я засыпаю за полчаса до того, как Давид объявит подъем.

Перемены случаются быстро, в один день. День может быть протяженностью в несколько месяцев. Однажды я проснулась ночью и поняла, что вся моя жизнь стала короткими перебежками от одной мелкой радости к другой. Они держат меня над пропастью, и я бегу, бегу, как с вершины того неизвестного тосканского городка. Я совершаю те же поступки, как большинство людей, я не хочу прослыть или в самом деле стать сумасшедшей. Только вино — мой маленький потайной бунт.

В бесконечные дни, составленные из мелких радостей и проложенные густыми слоями тоски — как цементом, я поняла нехитрое счастье алкоголиков: оно не в пьянстве, а в убедительном безразличии к миру — что бы он о себе ни думал, что бы ни вытворяли люди.

Давид гордится своим великодушием — мы будем искать следы на Эльбе, и он не проговорится о своей неприязни к императору. Сан-Мартино — летняя вилла — вызывает смех Давида, она походит на сарай. Унылые каменные орлы разглядывают близкое море, буква N прячется в завитушках ограды. Итальянцы никогда не любили его и никогда этого не скрывали. Русский “принц” Демидов скупал личные вещи императора по всей Европе и женился на его племяннице. Это опять рассказывает Давид — рассказывает с омерзением и превосходством. Мне до слез жаль императора. Трудно представить себе более бесполезное чувство, чем эта жалость. Мертвому человеку она ни к чему.

Мы делаем большой круг по береговой линии острова — Давид просит останавливаться на каждой смотровой площадке. Чаще всего здесь встречается знак “камнепад”, и нависающие над дорогой скалы упрятаны в сетку — как волосы моей старой куклы. Дорога вдоль моря очень узка, и я стараюсь не думать о пропасти, которая открывается справа. Навстречу летит ярко-синий автобус, водитель на расстоянии улавливает мой страх — и притормаживает, и мы расходимся легко, как в балете. На одной из площадок выставлен указатель — стрелка уходит в море, там — Корсика. Император мог приезжать сюда и смотреть на родные берега, в ясную погоду можно различить очертания острова — он как ожившая карта. Эльба очень мала, я не знаю, как он жил здесь долгие месяцы. Все же это всего лишь Эльба, а не остров Святой Елены. И Корсика совсем рядом.

Эльба — розовый остров, дома в любом городе выкрашены в этот цвет. Мы возвращаемся в Портоферрайо почти к вечеру, здесь в самом центре еще один “дворец” изгнанника — грязно-розовый домик, похожий на сельскую школу. Я ненавижу Эльбу.

Здесь делают плохое вино, грубое и непереносимое, как собственное бессилие. Я заказываю сицилийскую марсалу. Давид разворачивает карту. Мы могли бы никуда не уезжать.

Однажды я обязательно уеду на Сицилию, уеду одна и буду пить марсалу, и горничная в номере отеля украдет у меня черную юбку с шитьем: только сицилийка может потерять голову при виде такой юбки. Однажды — примерно то же самое, что никогда.

Я пью марсалу поздним вечером, вино сладкое, но подают его холодным — и от этого кажется, его можно выпить сколько угодно. Давид не следит за мной, он слишком занят картой. Из ресторана мы выходим поздней ночью, я не могу идти прямо, но Давид не хочет меня поддерживать. На его лице — ненависть, как же я раньше не видела, что он ненавидит меня почти так же, как я его люблю. Я люблю Давида. В пьяном озарении я раскидываю руки, как крылья, и убегаю прочь — по незнакомым улицам розового острова.

Я пыталась убежать от Давида, и спьяну мне казалось, что это сделать — легче всего прочего. Я убегала от него по странно пустым улицам Портоферрайо, забыв начисто, что это Италия, что это остров, где никто о нас не знает и до нас никому нет дела. Это остров — все равно не убежишь так далеко, как хотелось бы. Давид шел за мной быстро, но не бежал — и этим был похож на маньяка из дешевых фильмов: они тоже идут с нарочитой неспешностью — уверенные в том, что жертва никуда не денется.

Я никогда не хотела быть жертвой, но убегала и слышала, как Давид повторяет своим холодным голосом: “Зачем ты так поступаешь со мной? Это я, Давид, ты что, не узнаешь меня? Ты слишком много выпила. Пожалуйста, не убегай. Я люблю тебя”.

Я убегала от него так, словно от этого зависела какая-то большая победа, какой-то особенный успех в будущем. Но Эльба — остров, и отсюда не убежать далеко даже после самого лучшего вина: оно горит в жилах, как топливо. Я нащупала в кармане гладкий камень, утром унесенный с пляжа в Марчиане. Там была большая грозная надпись: строго запрещено уносить камни с пляжа. Давид перевел мне эту надпись, как переводил все и всегда. Я ласкала камень и говорила вслух: “Ему было хуже, чем мне, ему было хуже, чем мне”.

Я устала бежать и пошла быстрым шагом, Давид нагонял меня, впереди темнели паромы. Я обернулась и через секунду врезалась лбом в ограждение, выросшее из-под земли. Я заплакала.

Через секунду рядом с нами притормозила машина с карабинерами. Я до сих пор не знаю, был ли это ночной патруль или кому-то из жителей Портоферрайо надоело глядеть на нас из окошка. Знаю точно, что смотрела слишком много фильмов: двери в машину были открыты, и я через секунду сидела внутри.

Карабинеров было двое — красивые крупные итальянцы. К счастью, я помню только это — как факт, без подробностей.

Один говорил по-английски. За время, проведенное с Давидом, я научилась понимать некоторые слова.

“Взять его с собой?” — он показывал на Давида, устало севшего на корточки перед машиной.

“Да. Нет. Да. Да-Да-Нет-Да”. Карабинер не мог оценить мой политический юмор, но позвал Давида.

“Вилла Омброза”, — я махнула рукой, как будто в такси, и машина плавно тронулась. Давид говорил: “Что ты наделала, дура, что ты наделала!” Потом он стал переводить, покорно, по привычке: “Он говорит, ему нужно пройти с нами в номер, посмотреть документы”.

“Прего”, — сказала я, карабинер обрадовался. “Он говорит, синьора знает итальянский”.

Они шли следом за нами в номер, ночной портье испуганно вынырнул из-за стойки. “Алкоголь”, — виновато объяснял Давид карабинеру, и тот кивал согласно: “Алкоголь”.

“Он спрашивает, что у нас случилось”, — переводил Давид. Он открыл дверь ключом и махнул карабинерам, как старинным друзьям. Я увидела, что на диванчике под окном валяется мой зеленый бюстгальтер, и схватила его, ведь даже спьяну я не хотела показаться неаккуратной.

“Потому что ты — Гитлер”. Я села на диванчик и крепко сжала бюстгальтер в руках. Слезы текли по лицу, я утирала их зеленым кружевом.

“Гитлер? — заинтересовался карабинер. — Что такое Гитлер?”

Он был очень молод и получил, по всей видимости, плохое образование. Я смотрела на него с сожалением.

“Почему я Гитлер?” — спросил Давид. Он достал наши паспорта, и молчаливый карабинер аккуратно переписывал трудные славянские фамилии в специальную тетрадочку.

Карабинеры хотели помочь мне, но я не хотела с ними разговаривать. Как с продавцами из магазина, где обычно покупаю вино. Ушибленная голова болела все сильнее, Давид хлопнул дверью ванной. Карабинеры ушли, сказав “синьора” на прощание таким голосом, как будто синьора уже умерла. Я крикнула им вслед: “Вы никогда его не любили! Ваши предки виновны в его несчастье! И у вас гадкое вино!”

Давид лег в кровать и сразу выключил ночник.

Я позвала его тихо, но он не ответил.

Я проснулась утром на диванчике — в руке был сжат зеленый лифчик. За окном шумела Эльба. Император давным-давно умер, карабинеры переписали наши паспорта, марсала негодовала в моем желудке, Давид лежал под одеялом монументальный, как гроб, обтянутый полотнищем. Даже если бы я хотела, то не смогла бы придумать ничего хуже. Коротко пискнул телефон Давида — это Кларисса прислала ему эсэмэску.

Мне показалось, что Давид умер. Мне показалось вдруг, что это было бы легче для меня — смириться с его смертью, пережить ее, чем расставаться с ним после этого странного путешествия, этого бегства — по кругу, друг за другом, подальше от себя самих. Зачем люди делают это?

Я подошла к постели, легла рядом с гробом. Давид молчал, я протянула руку к подушке, она была мокрой. Когда я была маленькой, у меня текла слюнка изо рта во сне, и на подушке оставалось пятнышко. Давид не спал и не плакал, он смотрел сквозь меня, как будто меня уже не было. Я положила голову на его мокрую подушку и сказала слова, которые были сразу и правдой, и неправдой.

Сказала: “Я люблю тебя, Давид”.

(обратно)

Ожившие запахи

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Человек сложной судьбы, много лет провел в местах заключения. Поэт, прозаик, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Твери.

                           *      *

                               *

Чайник на плите по-хозяйски булькает,

пахнет котлетами.

На столе в хлебнице — еще не порезанные

                                                                             булки

радуют солнечным светом.

И все вещи:

ложки, тарелки, крупы в упаковке —

оберегают меня от напастей внешних

домашней умиротворенностью, покоем.

И вдруг осознаю: эта благостная картина

                                                                             вскоре рухнет —

я здесь гость, а впереди дорога отчаянная.

И намеренно тяну пребывание на радушной

                                                                             кухне,

слушая булькающий чайник.

 

                           *      *

                               *

Меня умиляют трогательные,

с какой-то провидческой грустью глаза коров;

мокрые ноздри; парующий язык,

слизывающий с моей ладони

                                                                             крупицы лакомой соли.

Мне кажется, животина чует, что я нездоров,

и не знает, как известить о приближающейся боли.

По щедрости, бескорыстию

                                                                             в суровой родимой сторонке,

где отношения даже с близкими не всегда простые,

мало кто может сравниться с доброй буренкой,

разве святые.

Неотвязчивый зверек

Среди своеобычных народов Дальнего Севера,

где я тужился в лагерях

                                        досрочное освобождение выкроить,

существует поверье:

если ласка пошла по следу

—                                      из тайги не выйти.

…Я давно уже завязал. Путан

не выискиваю на ночных улицах

—                                                   семьей обласкан.

А мне кажется: у меня по пятам

все идет и идет ласка.

 

Ожившие запахи

Пройдут годы —

за годом год.

Но будут пахнуть

цветы медом.

И будет пахнуть

цветами мед.

И однажды под вечер

из забытых лугов

принесет ветер

дурман цветов.

И мы вспомним годы

и гулливый тот,

когда пили моты

любви шалой мед.

 

Первые минуты

Не пить, не лопать —

хотелось дышать и дышать.

А всё вокруг — как готовый лопнуть

от избытка воздуха шар.

Я хватал ноздрями, губами

                                                                             аромат пьяный,

похожий на свежесть весенней капели.

Будто выбрался из гиблой ямы

из бесконечно длинного туннеля.

…Глянул в последний раз на лагерь,

выходя из оцепенения, прострации.

Засунул поглубже спасительные бумаги

и торопко пошагал на станцию.

1975, 2004.

Блудный сын

Как выпивоха, ведомый каким-то

                                                                             внутренним поводырем,

находит дорогу, выделывая ногами жуткие кренделя,

так и я, видимо, схожим чутьем одарен,

вернулся к порогу, откуда подался ловить журавля.

…Пахнет листом смородины —

огурцы солят.

Я вернулся на родину,

на круги своя.

 

                           *      *

                               *

Я ночевал в гостиницах,

                                    но чаще —

под открытым небом.

И утром с чайками

делился хлебом.

Спустя много лет

                                       в тепле и неге,

услышав крик чаек,

я вспоминаю бесприютный берег

как невозвратное счастье.

 

Память

Поле пшеницы.

Иду в никуда.

Тропка петляет, как птица,

Уводящая от гнезда.

Ветер налетел — и с маху

лихо раздвинул хлеба.

Словно гуляка рубаху

рванул на груди у себя.

Мне кажется поле знакомым

и жерди вон той городьбы.

А может, ожила солома,

оставшаяся от молотьбы…

1975, 2004.

 

В конце дороги

Я вернулся в родные свои места,

откуда меня увезли под конвоем надолго

                                                                             и далеко.

На той стороне речки слабо посвечивает береста,

ровно отстаиваемое за окном молоко.

Поздно начинать жизнь с чистого листа,

новый искать стержень.

И только робко теплящаяся береста

еще вселяет крохи надежды.

 

Момент истины

Вот и пришла пора, когда

уже не смущают поношенное пальтишко,

                                                                             стоптанная обувь…

Утренняя речка. Вода

дымится, будто морозная прорубь.

…Из всего в житейской чехарде найденного,

                                                                             добытого,

что зашибил, спроворил,

имею печально известное корыто.

И долгую лагерную историю.

…Смотрю на курящуюся речную гладь,

цепляющееся за берег полуутонувшее

                                                               корневище.

И опять вспоминаю мать:

— Ничего не надо, сынок.

Умереть бы под родной крышей.

 

(обратно)

Из-под козырька

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”, “Фата-моргана”. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

 

СЮРПРИЗ ДЛЯ ТАТЫ

Опять она с каким-то “человеком” (так она говорит), с молодым или не очень, ничего особенного, но она держит его за руку и заглядывает в глаза. Когда Тата с кем-то (почти всегда другим) и ей нужна крыша, то сначала звонит, голос такой, ну вдохновенный, что ли, сразу ясно: новое увлечение, она зайдет с ним, ладно? Конечно, пусть заходит, разве они могут ей отказать, они знают про эту ее слабость (или силу?), ну да, ей нужно быть постоянно влюбленной, постоянно быть с кем-то (хотя она и замужем).

И непременно к ним (а куда еще, особенно если дождь или вьюга?), они ей всегда рады, ее здесь любят, да, такую, как есть, странную, взбалмошную, экспансивную, как ее еще назвать? Они ее не осуждают, а только качают головами, скорее удивляясь, нежели укоризненно, как ребенок она для них, эта невысокая хрупкая женщина, девушка, девочка, да, она зайдет с “этим человеком” (даже и пожилым, помолодевшим рядом с ней лет на пятьдесят), а дальше — небольшая пирушка, вино, музыка и танцы, она ужасно любит танцевать, потом они с “этим человеком” уединятся в маленькой комнате, а может, и в ванной, и все в квартире сразу замрет, верней, все будет продолжаться, но как бы замрет, а затем они вернутся к столу и будут молча поглядывать друг на друга, что-то говорить, наливать, будто ничего не случилось, опускать глаза, смотреть в стороны и вдруг снова исчезнут — в комнате или уже из квартиры, в темных закоулках города, на неведомых полях жизни.

Впрочем, случается, что они остаются у них, в той маленькой комнатке с диваном и торшером — для гостей, там обычно останавливаются родственники из других городов и весей, и там ночует она с “этим человеком”, и утром все по-семейному пьют крепкий кофе и расходятся кто куда, но иногда бывает и так, что она с новым приятелем остается, а хозяева уходят на работу, дочь в школу — уникальная возможность побыть вдвоем… И муж в курсе, что она тут, у самой близкой подруги, а та ни за что ее не выдаст, даже под пытками.

Да, они ее любят, несмотря на все ее завихрения, особенно дочь Катька, Катерина, Катрин, теперь уже десятиклассница, почти взрослая, с большими, чуть раскосыми глазами и длинной русой косой, которую в минуты волнения или смущения теребит пальцами, перекинув на грудь, словно это не коса, а четки.

“Что, Катюха, так смотришь?” — спрашивает Тата, видя ее восхищенные глаза, ведь знает прекрасно, что Катька в полном одурении от нее, она всех их заворожила, не иначе как магия. Они всё делают, как она скажет, ни в чем ей не отказывают, хотя мать Катюхи, лучшая Татина подруга, и морщится после ее очередного звонка: “Опять с кем-то спарилась” — цинично и грубо, но так и есть, в сущности, а все равно ведь не откажут: “Приходи!” Витя же, материн хахаль (уже лет пять вместе, хоть и не расписанные), с Катькой даже и не скрывают своей радости. Ага, значит, сейчас будет — ура! — весело, пьяно, грустно, сумасбродно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые “Битлз”… All my trubles seem so far away...

В общем, праздник — когда она вот так нежданно-негаданно объявляется, вся сияющая, тревожная, звенящая, точно натянутая струна, и все сразу начинают суетиться, что-то готовить, будто день рождения или Рождество, словно ждали ее и наконец дождались. Так-то Катерину не допросишься что-нибудь помочь, норовит слинять, а тут нате вам, снует с тарелками, хлеб режет, салат готовит, словно для нее это привычное дело (кто бы подумал?). И все — из-за нее, из-за Таты, ясное дело, Тата сейчас приедет… Бывало даже так, что откладывала встречи с друзьями, если вдруг узнавала о ее нежданном визите.

И вот уже застолье, выпивают и закусывают, новый знакомый несколько тушуется, но рядом Тата, а с ней все просто и удобно, атмосфера все более разряжается, все более душевная и теплая. Тата то локтем коснется его, то вдруг ладошку нежно положит на его руку, то глаза на него скосит и смотрит не отрываясь, забывшись, — видно, что увлечена. И уже разряды в воздухе — в смысле флюиды, любовные, словно они все заражаются от Таты, даже мать с Виктором иначе как-то поглядывают друг на друга, более ласково, что ли, не как обычно.

“А не зажечь ли свечи?” — предлагает Тата, следующий уже этап, всем известно, но всякий раз внове и так же волнующе — конечно, отличная мысль, гаснет свет, над длинными фигурными свечками колышутся острые язычки желтого пламени, сладковатый аромат плавящегося воска…

Катюха не спускает глаз с Таты, чуть ли не гипнотизирует ее: нравится ей в Тате все — и как ест, нехотя словно, бокал с принесенным шампанским грациозно поднимает тонкими пальцами или опрокидывает лихо стопку водки, если настроение выпить именно водки (опять же принесенной), а иногда ее же, то есть водку, мелкими глотками, словно в той сладость какая; вот она разглядывает, чуть сощурившись, пламя свечи, задумчивые глаза прямо напротив глаз Катерины, желтые от пламени, тигриные. Может, самое захватывающее мгновение — Татины глаза напротив, хотя в них и нет Катерины, а есть только сквознячком колеблемое пламя да новый человек.

На Татиного приятеля Катерина даже не обращает внимания — ну еще один, ну вроде симпатичный, скольких она уже видела, приходивших вместе с Татой, всегда она так же клала ладошку сверху на мужскую грубую руку и вот так же вскидывала влюбленные (или просто заинтригованные) глаза. Кажется, Катюха сызмальства помнит, как Тата так же вот нежданно могла нагрянуть к ним, и мать (кажется, и Виктора тогда не было, никого не было, потому что отец ушел от них, и потом они были с матерью вдвоем) так же ее привечала — лучшая подруга, сумасбродка, но как славно им вдруг становилось с ее приходом — весело, пьяно, грустно, разнузданно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые “Битлз”…

Конечно, бывало и по-другому, иногда звонила мужу: “Я останусь у Нины”, — и все опасались, что Сергей (не мог же он, души в Тате не чаявший, не ревновать) нагрянет — и тогда…

А что тогда?

Ну, собрались, ну, некий человек, разве не может к Нине (Тата, естественно, ни при чем) зайти мужчина? Впрочем, Сергей, похоже, предпочитал не рисковать (наверняка догадывался) и ревновал издали. Тата что-то выкрикивала в трубку, со слезами в голосе: он ее не уважает, не доверяет ей, неужели она не может побыть хоть немного у подруги?.. Они же договорились, что не будут ограничивать ничьей свободы, какая жизнь без свободы, слышишь? Ты не должен так говорить! Ты не смеешь!.. А Катерина с матерью и новый приятель слышали, как она кричит, пьяная, в дальней комнате, что без свободы любовь невозможна, и пусть он не сомневается (муж) — для нее он самый близкий и родной, пусть он не дергается, завтра (или даже сегодня) она непременно будет дома, пусть спит спокойно…

“Пусть спит спокойно” — почти издевательски.

“Почему она кричит? — временами вдруг всерьез озабочивалась мать, преданная Татина подруга. — Почему?” — почти впадала она в панику. Но та снова появлялась в комнате — как ни в чем не бывало, с какой-то отчаянной улыбкой на лице, ни следа слез и криков, и тут уже начиналось что-то совсем несусветное — танцы до упаду, вино рекой, поцелуи, исчезновения и появления, убеги на улицу и возвращения, и всех захватывало это коловращенье, эта праздничная кутерьма, только ночь тревожно заглядывала в окна, прорываясь минутами сквозь завесу музыки, тихая ночь городских будней, так внезапно разорванных Татиным вторжением и ее очередной любовью.

В какую-то из пауз (приятель Таты наливает рюмки, сама же Тата топчется возле) Катерина подходит к ней, кладет ей руки на плечи: она приглашает Тату на танец. Ничего удивительного, Тата рядом с Катериной такая же девчонка, сразу и не разберешь, но она почему-то отказывается: нет-нет, она хочет танцевать только с “этим человеком”, с новым приятелем, в котором Катерина ничего не находит, она почти ни в ком из новых приятелей Таты ничего не находит, все они для нее на одно мужское лицо — и что Тате в этих чужих малоинтересных людях? Правда, без них встречались бы гораздо реже, так что Катерина вынуждена смириться: они для нее — как обязательный довесок к желанному Татиному присутствию.

Когда-то катались с тетей Татой на лыжах, и Катерина с трепетом наблюдала, как та лихо скатывается с высоченной горы, мелькая в своей ярко-красной куртке между деревьями. Бесстрашная. Нина говорила: без царя в голове, отчаянная, бесшабашная — про нее, про Тату, а Катерине это нравилось, ей нравилось все, что ни делала Тата, как и весь ее облик — миниатюрность, длинные кукольные ресницы, большие темные глаза, короткие волосы, стройные ноги…

Тата про нее тоже говорила: классная девчонка, дергала за косу — настоящая? — смеялась. Ах, как Катерина любила этот ее заливистый беспечный смех, и Нина тоже, они любили втроем смеяться, до слез, до упаду, до колик в животе, причем совершенно без повода; стоило только показать палец, как снова взрыв смеха. Нинин Виктор первое время обижался на этот их “истерический”, как он его определял, смех — ему казалось, что это над ним, не понять почему, смеются. А просто так, переглядывались и заходились в новом приступе. Конечно, Виктор, да и никто другой, ни один из Татиных приятелей, не понимал этого беспричинного гомерического хохота, сидели со смущенными, недоумевающими лицами, переводя взгляд с одной на другую, а тех еще пуще разбирало — корчились, умирали, вытирали платками слезы…

Ни с кем Катерина больше так не смеялась, никогда.

Она, Катрин, классная — ей это не просто льстило, а словно какую-то надежду вселяло. Все-таки Тата говорила, не кто другой. Впрочем, она и так знала, что классная, мальчишки по ней сохли. Но подруга матери — особый случай. Было в самой Тате что-то неповторимое, трудноопределимое, чего не было в других и что возвышало ее над всеми. И эти ее бесчисленные приятели, новые, старые, можно запутаться, — до них Катерине не было дела. И Сергей, муж, ну что Сергей?.. Конечно, жаль его немного, но Тата…

Тата вне конкуренции.

Катерину даже не смущало, когда та с приятелем исчезала в их гостевой комнатке или они запирались в ванной. То есть не сказать, что она ничего не испытывала, нет, было, настроение в эти минуты резко падало, тоска, даже ненавидеть начинала Тату, но потом рассеивалось… Свобода, вспоминала крики Таты по телефону, свобода...

Катерина берет вдруг грустно задумавшуюся Тату за руку: ладошка маленькая, как у девчонки, горячая. Когда-то тетя Тата и ее брала за руку, и они шли в кино или в зоопарк. Она ослепительно хороша, эта подруга матери, Кате хочется что-то сделать для нее, ну хоть что-нибудь, чтобы та обратила на нее чуть больше внимания, дернула за косу (“настоящая?”), оторвалась от этого своего мужика, к которому тесно прижимается и которого даже ни разу не назвала по имени. Если б он знал, сколько уже до него таких побывало здесь, запиравшихся с Татой в гостевой комнате или в ванной! А если б и знал, впрочем, что ему, раз он с такой обалденной женщиной. Он, а не кто иной.

Мать с Виктором тоже выпили вина и топчутся неподалеку, танцуют, ни на кого не обращая внимания. Для них очередное Татино увлечение — привычный эпизод, хотя и есть в нем нечто праздничное. Они этим пользуются, пользуются Татиной энергией, подпитываются ею. Им хорошо.

Катерина одна за столом, потягивает из бокала, голова немного кружится — желтое пламя свечей, золотистое мерцание хрусталя, тигриные глаза Таты, танцующей с “этим человеком”, все повторяется и тем не менее внове, что-то завораживает Катерину в Татином лице, влечет...

Она поднимается и направляется к ним. Теперь она совсем близко, удивленный взгляд “этого человека”, вопросительно-недоумевающий — Таты. “Ты должна потанцевать со мной, — твердо говорит Катерина, беря Тату за руку и оттягивая ее от партнера. — Слышишь?” — “В чем дело, деточка?” Лицо Таты темнеет. “Ты должна потанцевать со мной, должна”, — машинально повторяет Катерина.

Ей еще что-то надо сказать Тате, рвется изнутри, но никак не выразить, в голове путается.

“Ты много выпила”. Тата отрывается от партнера, берет Катерину под руку и ведет снова к столу. “Тогда посиди со мной, — просит Катерина, обнимая Тату. — Просто посиди”. — “Ну что ты, что ты? — Тата гладит ее по волосам. — Все ведь хорошо, да? Все хорошо?” — “Я не знаю, — говорит Катерина, чувствуя, что по щекам текут неведомо откуда взявшиеся слезы. — Я не знаю…” Сквозь накатывающие волны хмеля она чувствует, что эта женщина с тигриными глазами, подруга матери, снова готова ускользнуть от нее. “Не ходи к нему, — неожиданно просит Катерина, сжимая талию Таты, и тут же повторяет почти властно: — Не ходи!”

Странное удовлетворение испытывает Катерина оттого, что эта женщина сейчас рядом с ней, что их руки соприкасаются и она чувствует тепло ее разгоряченного тела.

“Успокойся, — говорит Тата, — все хорошо…”

Она ускользает, еще немного, и ее уже не будет рядом.

“Ты очень красивая, — выдыхает Катерина. — Самая-самая…” Возможно, это не те слова, не совсем те, какие она хотела бы произнести, но почему-то вырываются именно они.

“Спасибо, — отвечает Тата, пытаясь высвободить руку. — Ты славная девочка, я тебя тоже очень люблю”.

Катерина гладит ее маленькую узкую руку, которую держит у себя на коленях, будто пойманного котенка, перебирает пальцы с темными наманикюренными ногтями, потом наклоняется и неожиданно целует ее.

“Ты что? — вздрагивает Тата. — Зачем это?”

Она пытается встать, но Катерина удерживает ее, тянет за руку вниз. Тата испуганно оглядывается на “этого человека”, который молча курит возле полузавешенного темного окна, мать с Виктором курлыкают на диване в углу, кажется, никто не обращает внимания на то, что происходит между Катей и Татой.

“Ладно, пусти! — уже сердится Тата. — Тебе надо отдохнуть. — Она мягко, но решительно высвобождает руку, ее тигриные глаза желто вспыхивают, отражая пламя свечей. — Пусти!”

“Не пущу! — громко выкрикивает Катерина, впиваясь еще крепче в Татину руку. — Не пущу!”

“Слушай, так нельзя, — зло шипит Тата, беспомощно оглядываясь. — Что ты тут такое устраиваешь?”

“Нет, можно, можно, — выдыхает Катя. — Брось его, не ходи!”

“Все! — Терпение Таты кончается. — Все! Хватит!” Рука ее с силой высвобождается из Катиных цепких пальцев.

“Ах так, — кричит Катерина, — тогда уходи, убирайся! Ты…” Она сбивается, но губы ее шепчут что-то… — что ей самой страшно произнести громче. Она шепчет, но слово взрывается в комнате с шипением петарды.

“Девочке плохо”, — дергается, как от удара, Тата. Она отступает к дверям в прихожую. Она пятится, пятится, пятится…

“Катя! — кричит Нина дочери. — Прекрати сейчас же, сию минуту!..”

“Пусть убирается, все выметайтесь! Видеть вас не могу!” — несется из комнаты.

Трам-с… Треск захлопнувшейся входной двери.

Сюрприз для Таты.

 

ТЕАТРАЛЬНЫЙ РОМАН

Занавес уже опустился, но зал еще несколько минут погружен в молчание, потом — каскад рукоплесканий. Аплодисменты продолжают греметь и тогда, когда актеры, несколько раз выбежав на бис, похоже, уже окончательно покинули сцену.

Не унимается зал. Все хотят режиссера, и вот наконец он стремительно выходит: невысокий, голова с крупными залысинами, в тонких затемненных очках, на щеках трехдневная щетина, в коричневых вельветовых брюках и черном свитере с высоким воротом. При его появлении зал буквально взрывается овацией: режиссер знаменитый, спектакль гениальный, зрители вне себя от восторга…

Режиссер благодарно, с чуть иронической снисходительностью кланяется.

Сразу после этого К. срывается с места и бежит за кулисы, оставив Анну ждать в холле. Ему нужно непременно поймать Б., то есть режиссера, они уже сто лет не виделись, с тех самых пор, как тот уехал в столицу, а ведь когда-то были близкими приятелями, правда, тогда еще даже театра здесь не было, а было старое здание клуба и там, помимо кино, выступали приезжавшие на гастроли столичные труппы или разные известные артисты, они вместе туда пробирались — тайно. Только они и знали об этом лазе: сначала по пожарной лестнице, потом через пыльный чердак на черную лестницу, там самое трудное — приходилось спрыгивать с довольно большой высоты, а еще — чтобы дверь в фойе была не заперта, тут уж как повезет, потому что ее иногда закрывали, а иногда нет.

Лотерея… Но им чаще всего везло, они проскальзывали в фойе, а потом в зал…

Наверняка Б., знаменитый режиссер, об этом помнил, не мог же он забыть того волнения, особенно когда они, миновав все препятствия, с пересохшим от напряжения и чуть першащим от чердачной пыли горлом, усаживались в зале на ступеньки… Приятель уже тогда с ума сходил по театру, К. — тоже, пусть и не так страстно. Хотя его больше манило приключение — лестница, чердачный лаз… Впрочем, и спектакли он смотрел не без интереса, а приятель, тот участвовал во всяких школьных постановках, в десятом классе даже сам поставил “Маленького принца” и играл в нем одну из главных ролей. В зале хлопали и несколько раз вызывали на бис — у ребят и вправду неплохо получилось, азартно, вдохновенно.

Теперь же К. работает в местной газете заведующим спортивным отделом, однако ходит и в театр, уже обзаведшийся новым современным зданием, где помимо прочего еще и культурный центр, кафе с баром и Интернетом, зал для всяких выставок, в общем, все тип-топ… Они тоже щи не лаптем хлебают, у них тоже культурная жизнь…

К. усаживает Анну (свою девушку) в баре, берет для нее чашечку кофе, а сам нетерпеливо ходит вокруг. С минуты на минуту должен появиться старый приятель, теперь знаменитый режиссер. За кулисами его не оказалось (К. опоздал): все его только что видели, и нигде его не было. Потом К. сказали, что тот собирался спуститься в бар, там его уже кто-то дожидается. Но вот прошло уже минут пятнадцать, а приятеля все нет.

— У них там совещание, — говорит К. Анне, — спектакль обсуждают. Это как после футбольного матча: тренер проводит работу над ошибками, анализирует матч, дает наставления… Важно по горячим следам — пока в памяти все свежо, так эффективней.

С тех пор как они виделись в последний раз (Б. приезжал тогда в родной город на похороны отца), больше двадцати лет прошло, срок немалый, виски К. давно уже седые, да и приятель, ставший знаменитым, тоже изменился, несмотря на свитер и вельветовые брюки: постарел, стал еще сутулее, на носу очки (раньше не было).

Впрочем, какое это имеет значение? У К. своя жизнь, вполне сложившаяся, в городе и области его хорошо знают, его спортивные репортажи и заметки в их областном “Курьере” прочитываются почти всем грамотным мужским населением едва ли не прежде политических новостей, и в театр, кстати, он может ходить бесплатно, для него всегда найдется место — директриса культурного центра тоже его хорошая знакомая, до этого она работала в том же “Курьере”, в отделе культуры. Но ходит он в театр не часто, хотя и охотно, всякий раз вспоминая про их с приятелем давние чердачные вылазки. Столичных гостей он никогда не пропускает, а если удается, то всегда расспрашивает про Б. — как он и что?

“Мой старый приятель, — говорит он. — Мы с ним такое вытворяли!..” — и многозначительно улыбается.

Если честно, то К. несколько обижен: в конце концов, Б. мог бы как-нибудь дать знать, что приезжает, не говоря уже о том, чтобы пригласить на спектакль, короче, вспомнить об их старой дружбе, ничем, в общем-то, не омраченной. Понятно, все они слишком заняты, задыхаются от всякой мелочевки, тогда как на главное совершенно не хватает времени. Да, на главное…

Вот тут К. внутренне осекается: опять же если честно (любимое его выражение), что — главное?..

В самом деле, все уже состоялось: он — видный журналист, в газете его очень ценят, захоти, то мог бы стать заместителем главного редактора, а то и главным (кто знает?), но его вполне устраивает должность заведующего спортивным отделом: сам себе голова, больше и не надо.

Понятно, провинциальная газета, даже и крупная по местным меркам, все равно останется провинциальной, но ведь и тут — люди, болеют, между прочим, за свои, местные, а не только за столичные команды, любят своих спортсменов… ну и журналистов.

Да, тут тоже жизнь, не только в столицах, в каком-то смысле даже более насыщенная, так что на этот счет никаких комплексов. Он бы, наверно, и не хотел жить в большом городе, тем более в мегаполисе, в этой постоянной сумасшедшей гонке с пробками, суетой, перенапряжением. А слава, ну что слава, кого-то она, может, и греет, ему же достаточно и того, что у него есть.

Хотя бы и двадцатидвухлетняя Анна, красоты замечательной, жемчужина, можно сказать, и вот — с ним, с К., которому уже за сорок. Чем не удача, чем не успех? И ведь не потому, что ей что-то нужно от него, а вполне бескорыстно, по взаимному влечению, родству душ и т. п. Он с нежностью оглядывается на нее, сидящую за столиком, с чашечкой кофе, волнистые белокурые волосы стильно стянуты косынкой, серые глаза — как два озера. Анна — супер, вполне могла бы стать топ-моделью.

К. распирает от гордости, что такая замечательная девушка именно с ним, он даже подумывает о том, чтобы…

Впрочем, зачем забегать вперед? Он — старый холостяк и привык к вольной жизни… К тому же и разница в возрасте.

Анна любит спорт и любит театр. Театр, возможно, даже больше, и это нравится К.: спорт — это спорт, а театр — искусство. Это говорит только в пользу Анны, ее любовь к театру. Он заметил, как вспыхнули ее глаза, когда он сказал про детскую дружбу с Б. Оказывается, Анна про того много слышала и даже видела по ящику, надо же, кто бы мог подумать, что они когда-то были друзьями?

Как ни странно, но К. волнуется, курсируя взад-вперед в ожидании встречи с Б., которого все нет. Несколько раз он присаживается рядом с Анной, но почти тут же вскакивает и снова начинает расхаживать. Впрочем, что тут странного? Столько лет прошло… А он между тем отчетливо помнит и пожарную лестницу, и чердак с его затхлыми понурыми запахами, и даже известковый белесый скол стены в том месте, где они спрыгивали… В сумраке — сосредоточенное лицо Б., тогда еще без очков, курносое, с веснушками, чуть бледное от напряжения — то ли от сознания опасности, то ли — страсть к театру, нетерпение поскорей попасть на спектакль…

От нахлынувших внезапно чувств К. сейчас бы обнял Б., каким бы знаменитым тот ни был, и потом… ну что такое слава? — нечто абстрактное, почти неосязаемое, не дети они, почти все уже понятно про эту жизнь, которой, если опять же честно, не так-то много и осталось. Вот-вот Б. войдет, и они обнимутся крепко, по-братски, потискают друг друга, похлопают по спине, и все сразу встанет на свои места. Очень важно иногда похлопать друг друга по спине, выколачивая пыль времени, или стиснуть покрепче, так, чтобы хрустнули малость закостеневшие суставы. Впрочем, они с Б. еще очень даже ничего: К., как спортивному журналисту, просто неприлично быть не в форме. Да и театральному режиссеру, вынужденному подчас — для наглядности и в назидание актерам — выделывать всякие замысловатые трюки.

К. в который раз оглядывается на задумчиво отхлебывающую кофе Анну: удивительная!.. Интересно, что скажет Б., когда увидит ее. Кто-кто, а он-то наверняка сумеет оценить ее красоту, хотя ему, наверно, и не привыкать: там, у себя в Москве, постоянно ведь среди красавиц… Уж и подустал, не исключено, от такого изобилия. И что ему до провинциальных красоток, если там его потчуют по высшей категории?

А все равно. И в юности-то Б. был большим ценителем. Помнится, они за одной девочкой ухлестывали в десятом классе, голубоглазая, волосы такие же белокурые и волнистые, как у Анны, даже чуть не рассорились (что-то в этом роде), а та все-таки склонялась к Б., как-никак артистическая натура, хотя пока еще и не знаменитость. В школе, впрочем, все равно был заметен — пока они в футбол гоняли или на брусьях крутились, Б. в спектаклях репетировал и даже кое-что сам ставил. Футбол — это футбол, а театр — …

Что говорить! В общем, переиграл он увлекавшегося тогда (и всегда) спортом К., увел девчушку. Надо же, как-то выпало (вытеснило) из памяти, неприятный такой казус, вроде как соперничество.

К. смотрит на дверь, откуда должен вот-вот появиться Б., в свитере и вельветовых брюках, но видит в то же время и Анну, закуривающую сигарету. Как же хороша, однако, хоть сейчас на обложку модного журнала! Иногда даже не верится, что она с ним, с К., такое везение…

Сердце тревожно екает: а вдруг Анне понравится Б.?

Знаменитость как-никак, хлопала-то очень азартно.

У него тогда промелькнуло еще: ага, если он обнимется с Б., то непременно возвысится в глазах Анны, не может не возвыситься — с такой знаменитостью вась-вась, не зря, значит, она с ним… Даже как-то иначе себя ощутил сразу, будто и вправду вырос, хотя и без того немаленького роста, плечи и всё там, спортом занимался всю жизнь. Ничего, он тоже неплох, сам по себе, но и вообще, вот у него какие приятели. И все они в их небольшом городке не лыком шиты… И Анна с ними, с ним, а не где-то там, за тридевять земель, в столичных элитных клубах, с неведомыми хозяевами жизни в малиновых пиджаках и золотыми цепями на шеях, в остроконечных саламандровых туфлях и в галстуках от Диора.

Ну где ты, Б., покажись наконец!

Когда Б. появляется в баре, слегка утомленный, с красными пятнами на бледном лице — от уже принятого, и не раз, коньяка, в шумном окружении актеров и актрис, тоже уставших, но все еще возбужденных от восторженного приема (привычного и все равно хмелящего), к нему сразу подскакивают несколько из местных журналистов и завзятых театралов, кое-кто с диктофоном, кто-то с программкой для автографа, а кто и с брошюркой про него, недавно вышедшей. Девушки жмутся стайкой в уголке — вдруг удастся познакомиться? вдруг судьба сделает кульбит и знатный столичный гость положит приглядчивый острый глаз из-под затемненных круглых очков а la Джон Леннон?

Именитый режиссер крутит головой, глазами шарит по сторонам, с некоторым даже беспокойством, вроде как выглядывает в полумраке кого-то. Сейчас, одну минуту, простите… Ну да, видел же он в зале К., старого приятеля, однокашника, ау, милый, и потом ему сообщили, что тот его искал и собирался дожидаться в баре.

Глаз постепенно привыкает к полумраку, различает настороженную чуткую стайку в уголке, готовую ринуться по первому зову, такую знакомую по всяким разным местам, где приходится бывать с гастролями, глаз ищет-рыщет, попутно срывая цветы славы, но только все равно не находит того, кого ищет.

Ни его, ни той милой (весьма, весьма, ай да К.!) барышни рядом с ним…

 

ЗАКОН

Так и сказала: понимаете, нельзя мне! И ведь, безусловно, была права, а в остальном…

Теперь это был главный императив ее жизни: нельзя! Именно ей, конкретно…

То есть нельзя обижаться, гневаться, злиться и прочее. Даже эмоции менее высоких степеней накала, но несущие в своей сути все тот же негатив, скажем, просто неприятие другого человека, для нее теперь были недопустимы. И не только выраженные как-то внешне, вроде худого слова, но даже и сокрытые в себе. Явные или тайные, не важно, они так или иначе разрушали ее. Да, именно теперь и именно ее, когда она знала, что ей нельзя.

Точно, нельзя…

А знала она это совершенно твердо — теперь, когда ее, слава богу, отпустило и она была вроде бы здорова, ни болей, ни внезапных резких приступов слабости — такой, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, ни забывания некоторых слов — как раз в ту минуту, когда нужно сказать что-то очень важное… А главное — опухоли!

Ведь было, было, причем совсем недавно, целый букет всяческих недомоганий — мука мученическая. И не только физическая. Когда нужно сказать что-то важное, а не можешь, и не потому, что лишилась голоса (хрип и все такое), а — слова не вспомнить, самые насущные, тоже пытка, разве что боли нет.

Сама знала…

Адские, адские мучения… Насквозь прожигало. Болью даже не назовешь — огонь, самый настоящий, раскаленный свинец по всему телу, ни одного живого места.

Нет, только не это!

Врачи, а что врачи?

Конечно, сразу же побежала к ним: анализы, исследования, рентген, биопсия — полный набор. Диагноз — хуже некуда. Немедленная операция, срочно ложиться в больницу… И все это с печальными, почти похоронными лицами, будто все, конец, даже если и операция, то не факт, что поможет.

Собственно, после того внезапного приступа она и стала бегать по разным целителям, а что оставалось? Врачи, те, конечно, разрежут, им что? Работа у них такая. Подруга подсказала: есть один, не очень известный, поговори!

Когда шла, почти не верила: у скольких уже побывала, в том числе известных, — толку-то!

А этот — обычный с виду, крепкий такой, строгий, властный. Руки сильные, плечи, лицо грубоватое, в оспинках, но хоть не отталкивающее. Биолог по профессии, все-таки что-то понимает. Но на целителя не слишком похож.

Побеседовали. Денег, сказал, не возьму, если не будет результата. Условие одно: она должна отказаться от всего прежнего. От себя прежней. Жить только по Закону. Ничего особенного: все те же десять заповедей. Но только уже всерьез — и в делах, и в мыслях. Откат чреват еще худшими последствиями. Если она согласна, можно попробовать.

Как будто от нее зависело…

Первая мысль — отказаться…

Тем не менее сделала над собой усилие. Она — и не она. Жизнь предыдущую пыталась не вспоминать, а если и вспоминала, то как бы о другом человеке. Отстраненно.

Иногда получалось. Вроде как не она, а некая другая женщина.

Было же так: вернувшись домой с работы, нашла записку от мужа: вся их совместная жизнь — ошибка, пусть простит, если может. Вот как…

В общем, рядовая ситуация. Но это когда не с тобой, самой обаятельной и неповторимой. А если с тобой, то это уже...

В общем, обвал… Пусть даже только и забрал свои вещи (полупустой шкаф), все прочее ей. Квартиру, мебель, даже машину. Никакого сутяжничества.

Благородный человек.

Ну да. Только: как же это? Пятнадцать лет все-таки! Предательство — не иначе. Ни поговорить по-человечески, ни объясниться — фиговый листочек, буковки жалкие. А все почему? А потому, что испугался, струсил! Догадывался, что будет взрыв, — знал ее. Если уж понесет — не остановить.

И раньше бывали вспышки, но ведь и любовь была, и детей она не родила, чтобы не мешать его карьере, его ученым трудам (кому они нужны?), а теперь, значит, — ошибка, да?!

Проведала, где этот благородный человек нынче обитает, пошла туда и, когда дверь открылась, выплеснула на порог помойное ведро. Вот чего стоит его благородство! Нет, не преследовала его, не звонила, даже пассию его новую не желала лицезреть (на кого променял), тем ведром все и кончилось.

Но в душе-то…

Неужели правда про природу?

Когда вы (а не вам) случайно наступаете кому-то на ногу в набитом битком автобусе, то как вы на это реагируете?

Есть два варианта:

первый — вы сердитесь за собственную неловкость на самого себя;

второй — вы сердитесь на того, кому сделали больно, — за его неловкость.

В первом случае — вы вините себя, во втором — другого (а не надо ноги выставлять!).

С ней так и бывало, но когда тот человек сказал ей об этом, она ему не поверила. С чего он взял, что она реагирует именно так, а не иначе? А он вовсе и не сказал, что именно так, и только так. Сказал, что скорей всего так. Просто она никогда не задумывалась, не анализировала своих эмоций.

В ответ пожала плечами, неопределенно, и тут же поймала себя на неприязни — из-за его слов, а еще больше — что так быстро ее расколол, холодными руками в душу влез и разъял, как хирург скальпелем. По живому и теплому, так сказать. Ответить бы что-нибудь, резкое, злое, язвительное, а потом уйти, хлопнув дверью, — пусть с другими развлекается. Тоже психоаналитик нашелся!

Так бы и случилось, если бы он не добавил неожиданно: у вас природа огненная

Что-что?

Да, природа огненная, понимаете, и огонь этот вам же самой способен большое зло причинить.

А ведь и вправду, почудилось, многое объясняет. По квартире ходила босиком, редко в тапочках: жарко, ступни горячие… И ладони. Вправду горячие.

Энергетика!

Как ни странно, вдруг примирило с ним, именно: огненная природа! Сразу согласилась, приняла.

Вроде как откровение — про себя.

Да, огонь.

Багряно-желтые отблески, как в пылающем костре. А ведь когда-то и вправду любила смотреть подолгу на пламя: в лесу и дома, нарочно поджигала бумажки в консервной банке, а однажды чуть не устроила настоящий пожар. Любимое занятие в детстве — зажигать газ на плите. По многу раз чиркала спичками, нарочно не донося их до конфорки и давая погаснуть, чтобы иметь возможность зажечь снова. Мать сердилась, что она никак не научится.

Мать всегда на нее сердилась, все ей не нравилось, что она делала. “Иди лучше отсюда, я сама приготовлю…” — раздраженно отсылала из кухни. Сначала звала, потом выгоняла: “Руки-крюки”.

А она, что ей оставалось делать? Естественно, обижалась, и как потом оказалось, обида — на всю жизнь. И теперь, хотя мать и жила, слава богу, отдельно, отношения не ладились: в каждом слове мерещился упрек, претензия, а главное, раздражало материно пристрастие к мелочам — поговорить не о чем, кроме как про стирку, готовку… или про политику. Пустое все, а мать чувствовала по голосу и тоже злилась: ничего общего!

Тут ее сразу заносило: сама меня всю жизнь отрицала, а я твоя дочь — имеешь то, что хотела. Можешь винить себя. Дальше — больше: крик и слезы, пока кто-нибудь не бросал трубку.

Потом переживала, звонила, каялась, все худо-бедно восстанавливалось — до следующего раза. Пламя вспыхивало мгновенно, даже и искры не надо — горело постоянно. Лучше б не звонила. Но мать — словно нарочно, знала, где пошевелить.

Когда муж ее бросил, даже не посочувствовала. “Удивительно, что этого раньше не случилось” — и кто говорит?! Разве что-то еще возможно после этого?

Вообще звонить перестала.

Нельзя, нельзя обижаться, а с матерью иначе не получается. Лучше уж так — никак то есть. Пусть там сама, тем более что всегда подчеркивала свою независимость. Гордая. Ну и пусть себе гордится (непонятно чем)!

Неужели не поняла?

А он даже не прикасался к ней — чуть поодаль сидел, положив руки на колени, смотрел прямо перед собой (не на нее). За стеной комнаты (у него дома все и происходило) иногда слышны были детские голоса, его детей, трое, младшему лет восемь, иногда женский, жены его (ни разу не встретились). Сам открывал дверь, пропускал строго.

Просто молча сидел, вполоборота к ней, метрах в трех, и вдруг — будто разряд тока, раз, другой… И тоже словно кипяток по жилам, а вслед — тишина и покой, какого никогда не испытывала. В ней самой и вокруг, и везде — в воздухе, неожиданно прохладном, в небе за окном, в серых осенних облаках. Еще почудилось — свет, чуть рассеянный, обволакивающий, нездешний.

В ту ночь тело несколько раз прошивали мгновенные разряды, до самых недр.

Он объяснил: все в порядке, это он проводил “уборку”.

Простое такое, домашнее слово, но почему-то страшно. Имейте в виду, сказал, мы с вами продолжаем “работать” и вне сеансов, так что возможны самые неожиданные ощущения. Это он ее предупредил, чтобы она — в случае чего — не пугалась.

В общем, поразительно, почти неправдоподобно, а главное — недуги ее и в самом деле стали мало-помалу исчезать, один за другим, один за другим… Будто и не было. Похудела, наверно, килограммов на десять, кожа натянулась, одежда стала свободней, кое-что даже ушивать пришлось. Самой не верилось.

И что вы думаете? Врач, тот самый, который говорил, что нужно срочно делать операцию, долго вертел перед собой рентгеновский снимок, поднимал, опускал, смотрел на свет, колдовал над бумажками с результатами анализов, прежними и теперешними, приятный такой пожилой лысоватый врач, доктор наук, с немного испуганными глазами. В лице — изумление:

— Невероятно…

— Что “невероятно”? — поинтересовалась.

— Я ничего не вижу.

Не находил он ничего — из того, прежнего. (Не было прежнего!) Наверно, так бы и не поверил, если бы все эти анализы не были сделаны в его же медицинском центре. Она же испытала к нему просто-таки необъятную благодарность — за это “невероятно”.

Внутри — мягкое всепримиряющее тепло и… покой, тот самый, благодатный.

“Вы все поняли?” — это он спросил, когда передавала ему конверт с деньгами.

Разумеется, она поняла.

Только Закон…

Теперь она жила по Закону, словно пробудившись или, наоборот, уснув. Тихо ей было внутри себя, даже с матерью могла разговаривать не раздражаясь. Мать, правда, с ума начинала сходить от такого ее загадочного буддийского спокойствия, однако все ее попытки вывести дочь из равновесия терпели фиаско. Как бы ни распекала ее, в чем бы ни упрекала и ни обвиняла — все мимо. Мать терялась и неожиданно спрашивала, почти участливо: ты как? И она радостно отвечала: отлично, а что?

Сама не понимала, как так получалось, разве что вдруг волной восторг — от собственной неуязвимости. А что восторг? Восторг — не злорадство. Восторг — чувство чистое и не агрессивное, в нем не столько огонь, сколько свет, искрящийся, будто снег на солнце, холодный свет, ледяные торосы и северное заполярное сияние. Тишина и покой.

Не пронять ее.

Однажды случайно столкнулась с мужем. Бывшим. И не где-нибудь — в театре, на премьере. Тот, зная ее нрав, похоже, приготовился к паническому бегству, тем более что был с этой своей новой (ничего особенного), но она даже в лице не изменилась — настолько в ней уже утвердилось. Воссияло. Так могли бы смотреть на камень или птицу — безразлично и даже чуть снисходительно.

Скользнула взглядом словно по пустому месту и — мимо, без всякой неприязни или тем более ненависти. Заполярный восторг — светло, чисто…

Свет сильней огня, вот что. А свет — от Закона.

А они-то все думали, что вспыхнет и испепелит…

Правда, не всегда так. Случались и спады, один шаг до… И ступни ни горячи, ни холодны, и по квартире ходила в обычных домашних тапочках на войлочной подошве, пусть и на босу ногу.

Собственно, если рассматривать ситуацию объективно, жизнь ее, которая в юности обещала быть если не счастливой, то, во всяком случае, радостной и полной разнообразными приятными вещами, несмотря на все наезды матери, — что эта жизнь теперь?

Он сказал: испытание…

И сама, впрочем, догадывалась.

Ну и ладно… главное — чтоб здоровье! А молодости, понятно, все равно не вернешь. И пусть всем будет хорошо, пусть!

Кому — всем?

А всем поголовно — от матери в первую очередь до бывшего мужа с его новой. Всем-всем. И вообще…

Только так.

Поверила ему

Закон есть закон.

И отлично. А его она так теперь и воспринимала — как представителя Закона. Вроде гуру, ну да. Учитель и Наставник, как бы отец или старший брат: спокойствие и безопасность.

На сеансах такой и был: в себе, отстраненный, сосредоточенный, властный, чуть вполоборота к ней — как бы связывал ее с чем-то, переправлял на нее поток исцеляющей светоносной энергии.

Эта его отстраненность даже досаду иногда вызывала. Она-то, поверив, все про себя рассказала: и про мужа, и про отношения с матерью, и про все-все (жгущее)… Молча выслушивал, кивал головой, сам говорил мало, в основном на вопросы — коротко, с явной неохотой.

Выходило, значит, так: негативная энергия ее выжигает, но она-то скорей всего сама ни при чем, возможно, родовое, генетическое, уходящее корнями в непроглядную толщу, где, собственно, и зарождается… что зарождается?.. ну вот огонь. Оттого и несет ее, и жжет, и обугливает…

Про огонь понятно. Про Закон тоже. И про “нельзя”.

Во время последнего сеанса вдруг положил руку (широкое, густо поросшее темным волосом запястье) на ее — будто зверушку маленькую поймал. Как бы проверял температуру ее тела — есть ли огонь? Огня не было, пока он так держал, в душе спокойно и холодно, а он все не снимал и не снимал руку, и слова, которые произносил, не сразу доходили до сознания: женщина, то есть она интересует его именно как женщина, в конце концов, он тоже живой человек, а в ней — нераскрытая женская сила, задавленная. Огонь, он чувствует, огонь. Как и в нем самом. Влечение — тоже огненной природы, но подавлять его — ошибка, да, ошибка…

И еще что-то, более откровенное, с жаром в лице и в голосе, ладонь все горячей, все крепче зажим.

Короче, она нужна ему.

“А как же Закон?” — спросила растерянно. И руку попыталась высвободить.

Тщетно.

“Закон? А что Закон? — пробормотал, склоняясь к ней низко. — У каждого свой Закон”.

Крепко ее держал, а теперь еще и к себе, рукой тяжело обвивая, притягивал, ближе и ближе. Не давал ускользнуть.

“Ничего, — словно в бреду шептал, обняв властно. — Все у нас будет хорошо, все получится”.

Как это “свой”? Что получится?

Тут-то и взорвалось в ней, полыхнуло, раскаленный свинец по жилам — как прежде… Боль не боль, ярость не ярость — что-то отчаянное…

Земля пламенела.

А ведь нельзя ей было!

 

ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА

Нет, не дает покоя тот его взгляд. И зачем он так?

Собственно, заехал он, чтобы отвезти меня в аэропорт на своем красном “пежо” — в бейсболке, в какой я его ни разу не видел, в слегка продранных джинсах и видавшем виды свитере, эдакий несколько замасленный, спортивный, студенческий вид, сумочка напоясная для прав и прочей мелочевки на слегка выпирающем животике. Не привык я к такому его облику — обычно костюм, галстук, вольность — расстегнутый воротничок белоснежной рубашки плюс расслабленный узел галстука. А тут — что-то из давних времен, забытое.

Я уезжал, а он оставался — здесь, в этой стране, о которой мы когда-то могли только мечтать. Тихие туманные утра на Сене, желтые расплывчатые огни фонарей и неоновая реклама ночью, мелодии аккордеона… Мы любили этот волшебный город какой-то безнадежной любовью, и вот теперь для него он — вторая родина, а я, залетный гость, возвращался к себе.

Мы не виделись больше десяти лет, но, как оказалось, мало что изменилось — он все помнил, и когда речь заходила о ком-то из друзей или однокурсников, всплывали самые неожиданные подробности — как кто-то упал в Москву-реку и его потом долго вылавливали, ноябрь, холодно, для согрева вливали водку из милой студенческому сердцу чекушки, верное лекарство, и — ничего, обошлось, еще передавали друг другу запретные стихи, на желтых, истрепавшихся по краям, истончившихся от многих рук листках бумаги, с блеклыми полустершимися буквами, а кто-то, похоже, стукнул, и пришлось что-то плести у декана, который смотрел искоса хитроватыми умными глазами из-за толстых стекол очков — непонятно было, чего он хочет: действительно ли узнать правду или чтобы придумали получше отговорку, поскольку сам все прекрасно понимал и, не исключено, даже сочувствовал. А еще по пьяной лавочке красным фломастером писали большими буквами на стенах чьей-то хорошо обставленной квартиры, прямо на дорогих обоях, “мене, текел, фарес”, помнишь, и сыну хозяев квартиры потом точно выпал “текел”, он ходил обиженный и ни с кем не разговаривал. А еще ездили на юг, и соседка по купе, пожилая седовласая женщина из Сухуми, пригласила к себе переночевать, а утром учила варить крепчайший кофе по-турецки, с пенкой, от которого сердце потом пламенело и билось о грудную клетку…

Аркадий все помнил, словно и не уезжал, словно его жизнь не поменялась кардинально, — а ведь крепко намыкался здесь поначалу: брался за что ни попадя, квартиры ремонтировал, посуду мыл в ресторане и даже бебиситтерствовал, пока наконец не получил вид на жительство; вскоре его неожиданно взяли в довольно крупную фирму, где нельзя было появляться без пиджака и галстука, и тут он уже начал быстро подниматься — аж до системного администратора, ездил пока на не новом, принадлежавшем фирме “пежо” — и мы с ним закусывали копченой курицей в Фонтенбло, в Версале возле домика Дюма близ Марли-ле-Руа…

Да, это была Франция, Париж, где он теперь действительно чувствовал себя как дома, ездил отдыхать на Лазурный берег, расплачивался карточкой, попивал в свое удовольствие красненькое и разговаривал по-французски как записной француз, почти без акцента.

Неделю мы почти не расставались вечерами, часами просиживая в кабачках, бродя по бульварам и набережной, он рассказывал про свою работу, про здешних знакомых — русских и французов (в основном), сдержанно, без особых эмоций…

Все-таки он сильно изменился, хотя внешне и не очень заметно (разве чуть выпятившийся от сытой сидячей жизни животик), а ведь когда-то остро на все реагировал, как д’Артаньян, был стремителен и бесшабашен, собственно, благодаря этому, наверно, и оказался здесь, в этом городе городов, столице мира, — не мог он оставаться в стране, где нет воздуха, где из любого чинуши на тебя глядит усатая морда рябого дьявола, где нет ни сортиров, ни дорог и вообще ничего нет, кроме друзей, но и те вдруг исчезают, и тогда ты чувствуешь себя (его слова) словно в космосе…

Тем более не понимаю, зачем он так сделал.

Мы уже стояли в лифте с моим чемоданом, а она нас провожала, моя квартирная хозяйка — милая пожилая француженка, всю эту неделю терпеливо сносившая мои полуночные возвращения и вообще проявившая себя с самой лучшей стороны. Радушная, она угощала меня по утрам чашечкой прекрасного черного кофе с круассаном, с искренним любопытством расспрашивала про далекую холодную Россию, вздыхала и качала головой. Перед отъездом она застенчиво вручила мне сувениры — небольшой прекрасный альбомчик моего любимого Матисса и пачку молотого кофе, так что покидал я ее дом с теплым благодарным чувством. Мы, чуть вытянув как бы для поцелуя губы, легко соприкоснулись, по местному обычаю, щеками, двери лифта вот-вот должны уже были сомкнуться, когда стоявший рядом со мной Аркадий вдруг метнул на хозяйку — из-под длинного козырька бейсболки — странный такой, быстрый взгляд и неожиданно раскатисто, на весь подъезд рыкнул:

— Au revoir.

Это и впрямь было очень неожиданно, учитывая его низкий зычный голос, в лифте прозвучавший резко и оглушительно — почти как окрик, почти как немецкое hдnde hoch, — бедная француженка обморочно побелела, и на лице ее на мгновение появилось жалкое выражение испуга.

Оно-то и не дает мне до сих пор покоя, словно это вовсе не Аркадий, которого она уже однажды видела вместе со мной, а именно я так диковато с ней простился.

Всю дорогу до аэропорта по лицу приятеля блуждала шалая довольная улыбка, будто он все еще наслаждался своей странной выходкой, а меня все подмывало задать ему вопрос: что это было и зачем?

Впрочем, так я его и не задал — то ли не успел, то ли забыл, и вот с тех пор мне почему-то не по себе.

Бейсбольная шапочка с длинным козырьком, острый мгновенный взгляд, оглушительный львиный рык, бледное испуганное лицо мадам Брижитт…

Когда-нибудь, будет случай, я все-таки еще спрошу его. Всенепременно. Здесь или там.

Нет, правда, зачем он так сделал?

(обратно)

Окрыленная книга

Корин Григорий Александрович родился в городе Радомышле (на Житомирщине) в 1926 году. Автор нескольких лирических сборников. Живет в Москве. “Его стихи — одна пронзительная и очень беспощадная исповедь” (Б. Окуджава).

                           *      *

                               *

Меж злом и добром

Воздвигнут твой дом —

Прекрасный.

Меж злом и добром

Молодцом-ходоком —

Не шастай.

Меж злом и добром

Не ползай вьюнком —

Опасно.

Меж злом и добром

Не плачь о своем —

Напрасно!

 

                           *      *

                               *

И в жизни бывшей и небывшей

Что остается от тебя,

Своей затеей дороживший,

Страничку каждую скрепя.

И зрела по листочку книга

Среди неисчислимых рук.

И каждая строка — верига,

Вверяла сердцу новый звук.

И лики в отсветах иконы

Прослеживали жизнь твою,

И свет вздымался заоконный

Весь в однокомнатном раю.

Покамест двигалась работа

И я над нею вырастал,

Распалась память, словно в сотах,

Рой потерял свой интервал.

Но мне помехою не стала

И возвращалась в нужный миг,

Пустая стая улетала,

Лист превращая в беловик.

Но все равно следы потери

Не возместить мне, не вернуть,

И только свет нетленной веры

Не даст мне потерять свой путь.

К утру из Оптиной пустыни

Молитву старцев вспомню вмиг.

И вмиг уходят мрак и иней

Со стопки окрыленных книг.

 

Мой дед

Мой дед хранил природу,

Вставал

Чуть свет.

Мой дед глядел

Как в воду,

А я — нет.

С утра смотрел он чутко

На божий свет.

Он был без предрассудков,

А я — нет.

В одном он прожил доме

Всю жизнь, дед.

Я — всех домов не помню,

Конца им нет.

Родню берег,

Как око,

Делился с ней.

А вот в моей — нет проку

Ни мне,

Ни ей.

В окно глядел с рассвета,

Молился дед.

А я — с утра в газету,

Потом — на свет.

Легко он делал благо,

А мне — трудней.

Он выкормил ватагу

Своих детей.

А я —

Всего лишь дочку

За жизнь одну.

Он отвечал за рощу,

Я — за страну.

Участок невеликий

Знал дед-лесник.

Одну читал он Книгу,

Я — много книг…

 

                           *      *

                               *

Кто взошел из крыла, кто — из моря,

Кто Словом был взят, кто — измором.

Кому небо — дом, кому дом под крышей.

Кому жить землей, кому тайной свыше.

Знай, во всем, что живет, есть великая сила.

Между звезд золотых голубые стропила.

Уцепиться за них — как с бедой расквитаться,

Если даже в отрепьях до кончины скитаться.

 

                           *      *

                               *

Все уходит безвозвратно,

Остаются только пятна

Памяти слепой, —

Лошадь водят по базару

Два цыгана под гитару,

Просят на пропой.

В гору движется паломник…

Над строкой сидит надомник…

На гвозде висит пальто, —

Пыльно в городе уездном,

Память — прорва, как известно,

Что ни вспомнишь, все не то.

 

                           *      *

                               *

…Но как искры сыплются из печи

Буковки Его. Его слова

Загорятся, как на свадьбе свечи,

И к утру поднимется трава.

Знал я — вдохновения не просят,

Знал — оно у Бога в тайнике,

Будь голодный ты, шатайся босый,

Все равно не унесешь в руке...

(обратно)

Изгнание из номенклатурного рая

Виктора Ерофеева наша критика не любит. Имя его редко употребляется с приличествующими преуспевающему писателю эпитетами: “известный”, “популярный”, “знаменитый”. Чаще пишут: “небезызвестный”, “скандально знаменитый”, “эпатажный”.

“Средних лет эпатажный писатель, знаменитый тем, что не признает в литературе никаких „табу”. Популярен более на Западе, в Германии, чем в России, где о Ерофееве знают только критики да литераторы”, — дает Павел Басинский иронически сухую аттестацию в духе редакционных справок “коротко об авторе” (“Октябрь”, 1999, № 3).

Его обвиняют в назойливой саморекламе, в имморализме, в цинизме, в порнографии, в садизме, договаривались и до “сатанизма”, но при этом подозревают, что звание “сатаниста” и “порнографа” ему приятно. Есть те, кто отдают ему должное как литературоведу, критику, эссеисту, но отказывают в писательском даре, находя прозу искусственной, холодной, мертвой, расчетливо скроенной по рецептам, популярным в лаборатории западных славистов. (Так, Татьяна Касаткина, рассуждая о составленном Ерофеевым сборнике “Цветы зла”, сравнивает его собственную прозу с искусственными цветами — “Новый мир, 1998, № 1.)

Его часто подозревают в тщательно просчитанных пиаровских ходах и корыстных расчетах, и если кто-то из литераторов вздумает составить антологию — о ней будут писать просто как об антологии, но если это сделает Ерофеев — непременно зададутся вопросом: с какой целью? “Некоторым писателям мало быть просто писателями — хочется еще руководить литературным процессом. Составлять обоймы, сколачивать группы, двигать вперед полки, обходить с флангов etc., etc.”, — начинает Владимир Шпаков рецензию на сборник “Время рожать” (“Дружба народов”, 2001, № 10).

Ну а уж если Ерофеев и в самом деле составит обойму, как это случилось, когда он в своей программе “Апокриф” объявил пять лучших писателей России, среди которых, разумеется, не забыл поставить собственное имя (остальные — Акунин, Сорокин, Пелевин, Толстая), — так это назовут не только “инфантильной выходкой с целью безвкусной саморекламы, эпатажем и очередной провокацией, на которые Ерофеев мастак”, — как, например, это сделал Николай Климонтович в “НГ Ex libris”, — но еще обвинят и в попытке соорудить фильтр, чтобы не дать просочиться вовне текстам конкурентов.

Тема “Ерофеев и Запад” постоянно присутствует в разговорах о Ерофееве. Считается, что он запудрил мозги недалеким славистам, благодаря давним связям, знанию языков и хорошим манерам сумел расположить к себе не знающих контекста издателей и внушить, что он и есть та новая литература, что пришла на смену похороненной им советской. Однако наша литературная общественность не лыком шита. “Надо же Виктору Ерофееву доказывать кому-то, что он писатель, — рассуждает Дмитрий Быков о побудительных причинах нового романа Ерофеева. — Одного не понимаю: кому он это доказывает? На Западе, кажется, уже поверили. В России, надеюсь, не поверят никогда” (“Огонек”, 2004, № 25). Похоже, Быков прав.

“Русский писатель Виктор Ерофеев написал книгу. Погодите ржать, вы ведь еще не дослушали — русский писатель Виктор Ерофеев написал книгу о русском боге. Вот теперь можно смеяться” — так начинает Глеб Шульпяков в “НГ Ex libris” рецензию на “Энциклопедию русской души”.

Признаюсь, я разделяю достаточно тривиальные суждения о Викторе Ерофееве как об авторе вымученно-холодной, искусственной прозы. Мне не по душе и стиль его литературного поведения, агрессивно-саморекламный. Назойливая реклама часто оказывает на людей обратное действие, и чем активнее продвигается какой-нибудь стиральный порошок, тем меньше хочется покупать этот красочно упакованный продукт. Но порой все-таки приходится, и вдруг едва ли не с досадой убеждаешься — пятна от вина на белых брюках и в самом деле исчезли.

Роман “Хороший Сталин” — последний роман Ерофеева — был разрекламирован не хуже, чем стиральный порошок. Сначала шли сообщения с Лейпцигской ярмарки в том духе, что главным ее героем стал Виктор Ерофеев, что немцы заворожены новым романом Ерофеева, печатающимся главами в газете “Франкфуртер альгемайне”, потом — что книга издана в Германии. Потом роман вышел и в России, и презентация его в резиденции немецкого посла превратилась в престижную светскую тусовку, где автору раздавали неумеренные похвалы, а саму новую книгу модного писателя Ерофеева представляла модный политик Ирина Хакамада. Наконец роман появился в магазинах, тонкая книжка в твердой обложке с портретами, видимо, основных действующих лиц: молодой мужчина с мальчуганом на плече, и оба — на фоне гигантского портрета Сталина. На обложке зазывно выставлено: “Новый мировой бестселлер”. Однако сколько ни говори “халва”, во рту слаще не станет — в выходных данных содержится скромное признание: тираж 7000 экз.

Припомнив все эти пиаровские усилия по продвижению книги, я равнодушно взяла ее в свое время с прилавка, осмотрела и положила обратно: читать не хотелось. Спустя два-три месяца все же купила и неожиданно для себя прочла не отрываясь. Книга того стоила.

Критика реагировала на новый роман традиционно вяло. Мне попалась лишь констатирующая рецензия в “Книжном обозрении” Андрея Мирошкина, ехидная заметка Лизы Новиковой в “Коммерсанте”, считающей, что роман скроен по модным западным лекалам (в частности, разработанным Гюнтером Грассом), предназначен для западного потребителя и малопригоден для чтения на родине, да уничтожающий отзыв Дмитрия Быкова, иронически заметившего, что книга написана “для мажоров” и писал ее “очень профессиональный интеллектуальный спекулянт (самое, кстати, мажорское занятие)”. “Не знаю, сколько можно тянуть соки из истории с „Метрополем” и из разговоров о поголовном сталинизме русских, — недоумевает Быков. — В этой книге много абсолютно пустопорожних размышлений о том, что такое Россия. И перепевов старых баек о том, как славно жила золотая молодежь во времена ненавистного застоя. И пижонства здесь тоже очень много...” (“Огонек”, 2004, № 25).

Насчет “Метрополя” Быков совершенно прав. Знаменитый неподцензурный альманах оказался той дойной коровой, с которой Ерофеев умудрился получить рекордное количество молока — при том, что иным досталось разве что по стаканчику. Трудно даже сосчитать количество статей и интервью, в которых была поведана миру героическая история сопротивления горстки свободных писателей во главе в Виктором Ерофеевым загнивающему тоталитарному режиму, а также репрессий, обрушенных на головы смельчаков. Евгений Попов, пострадавший наравне с Ерофеевым (разве что папы-посла не было, чтобы турнуть того с должности), давно уже добровольно ушел в тень, предоставив коллеге одному собирать урожай с совместно засеянного поля. С. И. Липкин, когда очередной журналист задавал очередной вопрос о “Метрополе”, отвечал лаконично, словно досадуя, что политический жест может заслонить творческий, точно так же отмахивалась от темы И. Л. Лиснянская, да и вообще большинство “метропольцев” не любят вспоминать об альманахе, должно быть, ощущая, что тема выпита Ерофеевым до дна и что в его настойчивом стремлении конвертировать эпизод совместного порыва к свободе в литературные привилегии для одного себя есть что-то бесконечно опошляющее саму цель.

Казалось бы, что еще можно извлечь из истории с “Метрополем”? Оказалось — можно избрать ее отправной точкой для рассказа о семье, об отце, видном дипломате сталинской выделки. “В конце концов я убил своего отца. Одинокая золотая стрелка на синем циферблате башни Московского университета на Ленинских горах показывала минус сорок по Цельсию. Машины не заводились. Птицы боялись летать. Город застыл, как студень с людской начинкой” — так начинается повествование. Убийство, понятно, не физическое, а политическое. А переводя с языка метафор: из-за участия сына в неподцензурном альманахе отца отозвали с должности посла в Австрии.

Все раздражает в этом зачине: и драматизация события с бессмысленным кивком в сторону Фрейда, и красивость метафоры. Помнится, в фильме Чухрая ледоход на реке символизировал начавшуюся политическую оттепель. Здесь лютый мороз свирепствует в унисон с задубевшими политиками, стремящимися заморозить всякие ростки свободы. “Волосы у меня на висках поседели за одну ночь. Мне шел тридцать второй год. Это был самый холодный январь в моей жизни”. Внезапная ранняя седина — это тоже результат разбушевавшихся морозов, иней на висках, — догадливо расшифрует метафору начинающий славист, выбравший творчество Ерофеева темой магистерской диссертации. Но русский читатель от трафаретного образа скорее всего поморщится: ну сколько можно камуфлировать фарс под трагедию? Были в СССР морозы и посильнее, когда провинившихся не на огромном собрании прорабатывали, а маленькой тройкой быстро решали все дело: 10 лет без права переписки.

А убийство отца — не слишком ли сильно сказано? Ну, лишили высокопоставленного чиновника права жить в сытой буржуазной стране и вернули в СССР. Изгнали из номенклатурного рая. Так ведь 99 процентов населения социалистической державы и помыслить не могло, чтоб ездить по заграницам, и мало что вызывало такое отвращение у интеллигенции, как стремление высокопоставленных “слуг народа”, ревнителей коммунистической идеологии и ее бдительных стражей, самим улизнуть из страны, преимущества жизни в которой они так рьяно доказывают.

Продолжайся повествование Ерофеева в том же духе, книгу можно было бы отложить в сторону не читая. Но тему “Метрополя” сменяет тема родителей, их эпохи, их окружения, фраза обретает естественность, повествование набирает темп, и первоначальное раздражение уступает место читательской заинтересованности.

Есть два Ерофеева. Сравнение Венедикта Ерофеева с Виктором Ерофеевым давно набило оскомину, и нечаянный однофамилец, думаю, много крови попортил Виктору, которому постоянно ставили в упрек яркий стихийный талант, безоглядность и нерасчетливость рано сгоревшего русского гения. Но я не того Ерофеева имею в виду. Есть также два Виктора Ерофеева. Один — умный, наблюдательный, образованный литературовед и эссеист, часто имеющий целью шокировать и скандализировать публику демонстративно парадоксальными суждениями, но неизменно интересный, иногда — не побоюсь этого слова — блестящий. Мне уже приходилось говорить, что парадоксальным образом именно в эссеистике Ерофеева ощутим писательский дар, именно там фраза легка, наблюдения точны, сюжет движения мысли занимателен. И есть другой Ерофеев — прозаик, настойчиво пытающийся заменить вялое художественное воображение суммой искусственных приемов, шокировать читателя неслыханной свободой от “условностей”, озадачить расчисленными стилистическими экспериментами, наводящими скуку.

Книгу “Хороший Сталин” писал Виктор Ерофеев номер один. Кстати, это видно уже на стилистическом уровне: она написана нормальным человеческим языком.

Ольга Славникова заметила как-то, что, перечитывая подзабытую “Русскую красавицу”, поразилась, что этот разрекламированный роман “удивительно плохо написан” (“Октябрь”, 2000, № 5). Относительно недавно Владимир Новиков, выступая на конференции, удивился тому, как плохо написан другой этапный роман Ерофеева — “Cтрашный суд”. Не могу не согласиться. Помню, едва открыв книгу, я споткнулась на фразе: “По ночам замученной женщиной всхлипывала черная сероводородная вода, маня и пугая, которые к нам, заплетающиеся, бородатые, изможденные, неподкупные, неопрятные, жалкие серьги, со спущенными, внимали”. “Опечатка, что ли?” — подумала я, тщетно пытаясь понять, к чему относится слово “которые”, почему серьги внимают не “нам”, а “к нам” и почему они бородатые. То, что серьги вообще “внимают” со “спущенными” (чем — это еще можно предположить), я готова была либерально счесть если не стилистической дерзостью, то стилистическим правом автора. После первой прочитанной страницы задумываться о том, к чему относится определение, дополнение или придаточное предложение, уже не имело смысла. Невнятный синтаксис был принципиальной установкой, он имел целью закамуфлировать содержательную пустоту текста, оправить томительный рассказ о тошнотворных сексуальных экспериментах писателя Сисина в рамку эксперимента словесного.

В “Сталине” же синтаксис прозрачен, фраза лаконична и точна — за исключением тех случаев, когда, пыжась, автор хочет поднять частную историю до вселенских масштабов.

В 2002 году Николай Работнов, автор любопытной статьи “Колдун Ерофей и переросток Савенко” (“Знамя”, 2002, № 1), разругав в пух и прах “Страшный суд” Ерофеева и расхвалив его эссеистику, одобрительно цитирует мемуарный фрагмент, принадлежащий писателю, со словами: “Очень хотелось бы дожить до публикации объемистых мемуаров Ерофеева — если они будут написаны на этом же уровне”.

Выполнено ли это пожелание? На страницах книги, где часто хозяйничает Ерофеев номер один, он проводит беглую литературоведческую экспертизу писательских автобиографий — Горького, Набокова, Толстого, Добычина, приходя к выводу, что это — “тупиковый жанр”. “Горький и Набоков — два полюса русской литературы — превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия”. “Толстой устраивает из своей автобиографии моральный самосуд, Маяковский ерничает. Пастернак умничает. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно”. “Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу”.

Это кокетливое заявление следует за сценами, где писатель делится подробностями собственной жизни, обнаруживающими ту же претензию на уникальность, что так раздражает его в классических автобиографиях. Воспоминания не перестают быть воспоминаниями оттого, что они смешаны с рассуждениями о родителях, семье, вожде и русском народе.

“Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком. Только он — аристократическим, я же — номенклатурным”. Тень Набокова еще не раз пролетит над ерофеевским повествованием. Образ детства как рая (откуда произойдет неизбежное изгнание, ощущаемое как трагедия) — образ набоковский, но иронически переосмысленный: как-никак Ерофеев, Набоковым переболевший, написал одну из первых в еще подцензурной советской печати (в начале перестройки) и одну из самых свободных статей о нем. Есть там и предложение сыграть в жанр памфлета — проделать над самим Набоковым тот же обряд казни, что совершен в “Даре” над несчастным Чернышевским, — не потому, думаю, что Ерофееву за Чернышевского обидно, а потому, что увлекательно само занятие “пересмеять пересмешника” (“Лабиринт Один”). Воображаемый автор, приняв условия игры, должен запастись автобиографической книгой Набокова “Другие берега”, “с небрежной усмешкой указать (беру наугад) на сомнительность кольцевой композиции и интонационные сбои” и поиронизировать над некоторыми трюизмами великого писателя вроде “Мир был создан в день отдыха”, показав, как философия отдыха “уходит корнями в блаженнейшее, оранжерейно-клубничное детство <...> и вот вся нищая, дикая, надрывно-тоскливая Россия заслоняется барским пространством угодий и парков, по которым, крутя в самозабвении педали, несется на английском велосипеде <...> упитанный и чувственный барчук” .

Велосипед этот въедет прямо в повествование “Хороший Сталин”, вместе с философией праздника. И уж конечно, облекая в словесную форму неясные ощущения номенклатурного барчука: “Жизнь состоит из праздников и подарков”, — имеющие продолжение в четко артикулированной взрослой фразе: “Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива”, — Ерофеев прекрасно знает, что может оказаться объектом того самого памфлета, который он сочинял применительно к Набокову.

“Папа застенчиво приносил с работы из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие молочные сосиски, тонкую „Докторскую” колбасу, буженину, семгу, балык, крабы... По кухне шел острый запах маленьких пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы”. Эти пупырчатые огурцы зимой на фоне нищей, полуголодной России стоят, конечно, набоковской “ананасной земляники”. Вот только картинами собственного, волшебного, детства Набоков простодушно упивается, вспоминая о нем как о потерянном рае и нисколько не думая о “нищей России”, а Ерофеев, упрекнувший писателя в отвратительном самодовольстве, ни на минуту не упускает из виду, что идиллия его собственного детства номенклатурного барчука развивалась на фоне зрелого сталинизма и огромных очередей. “Бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке: „Витюша съел целую баночку черной икры!”” — пишет он, не забывая уточнить: “В послевоенной полуголодной Москве”. Так что критику, уже заготовившему фразу о картине сытой жизни и привилегий на фоне “послевоенной полуголодной Москвы”, приходится эту фразу проглотить.

Самоирония пронизывает повествование о детских годах рассказчика, та самоирония, которой всегда не хватает в его натужной прозе.

Ерофеева упрекают в том, что книга “Хороший Сталин” написана по западным рецептам. “Модные лекала уже давно предложены такими бестселлерами, как, например, „Траектория краба” Гюнтера Грасса. Ход в принципе беспроигрышный. Берется важная и желательно болезненная общественная проблема, добавляется личная заинтересованность, горы документов, и все это рассматривается с философской неторопливостью”, — пишет, как уже упоминалось, Лиза Новикова (“Коммерсантъ”, 2004, 11 июня).

Как раз остросюжетный роман можно состряпать по чужому образцу, но книга, сочетающая “болезненную общественную проблему” и личную заинтересованность, автобиографическая в своей основе, несет на себе слишком индивидуальный отпечаток личного опыта.

Как в интеллигентской полудиссидентской традиции оценивается труд идеологических надсмотрщиков? Как о них пишут? Правильно — с ненавистью или сарказмом. Ерофеев выбирает мягкую иронию.

“У мамы была интересная работа. Она читала то, что никто не мог читать, за что немедленно могли бы расстрелять. Скромная избранница, младшая богиня, сопричастная тайне мироздания в небоскребе на Смоленской площади, она читала американские газеты и журналы, выискивая клевету на Советский Союз и резюмируя ее начальству отдела печати” — так охарактеризован труд мидовского референта, имеющего “допуск” к заграничной прессе, который выдается, понятно, только очень проверенным товарищам, прошедшим тщательный отбор в соответствующих органах. “Американцы вели себя некрасиво, клеветали обильно... Но от мамы американская клевета отлетала, как от стенки горох. Она понимала, что сибирские стройки коммунизма — это вам не лагеря смерти”.

Близорукость достаточно образованного человека, имеющего доступ к информации и не способного ее усвоить, изображается без всякого нажима и пафоса. “Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели”, — размышляет Ерофеев уже в связи с карьерой отца, которая складывается из цепи случайностей, блестяще использованных человеком с незаурядной волей и работоспособностью.

Сын бухгалтера-железнодорожника и мелкой служащей с четырьмя классами образования, Владимир Ерофеев, сложившийся “советский человек”, волевой комсомолец, “закончивший школу на одни пятерки”, не имея призвания к филологии, равнодушный к художественной литературе, поступает, однако, на филфак Ленинградского государственного университета, “чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык”. Война в Испании тем временем кончается, Владимир Ерофеев начинает учить французский — и здесь его жизнь меняется: второкурсник получает предложение переехать в Москву и продолжить образование на Переводческих курсах при ЦК ВКП(б).

Далее — война, спецотряд, где идет подготовка к диверсионной работе в тылу врага, неудачный прыжок с парашютом, оказавшийся спасительным: переломанная нога и угроза ампутации предотвратили переброску через линию фронта с обреченной группой, случайное же приглашение в МИД, отправка в Швецию вместе с едва не потопленным английским конвоем, работа с легендарной Коллонтай, отзыв из Швеции: Молотову срочно требуется референт с французским языком, и выбор падает на молодого дипломата. В судьбе этой много неясностей. И прежде всего: что это за случайности в жизни простого советского комсомольца, в одночасье превращающие его в курсиста привилегированной школы ЦК, в дипломата, отправленного в разгар войны за рубеж, в референта Молотова, в переводчика Сталина? Почему после смерти Сталина и падения покровителя — Молотова Владимира Ерофеева не только не отправили вслед за патроном — его карьерный рост неуклонно продолжался, менялись только дипломатические должности и страны. Повествователь объясняет взлет своего героя его волевыми качествами, “быстрым умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием”, наконец, преданностью власти и лично “товарищу Сталину”. Хорошее объяснение. Как пелось в песне тех лет: “Молодым везде у нас дорога”. Ну прямо кинофильм “Светлый путь”.

Однако не будем придираться: Виктор Ерофеев пишет не исследование, но книгу, основанную не столько на фактах и документах, сколько на семейных преданиях. Сталин живет в них “магнетической личностью мирового масштаба”, поразившей и загипнотизировавшей молодого переводчика, так никогда и не отрекшегося от своей любви. Этот “Хороший Сталин”, оторвавшись от своих прочих имиджей, двигается по самостоятельной траектории, полный трогательной любви к фильму Рене Клэра “Sous les toits de Paris” (отец переводил вождю и фильмы), “скромности”, “добродушия”, “гостеприимных манер”. Он собственноручно проверяет, хороша ли комната, отведенная в сочинской резиденции молодому помощнику, и мягка ли постель, он, заметив слегка пораненную руку молодого человека (упал на скользком кремлевском паркете), вызывает бригаду врачей, заставив ждать важных участников переговоров, пока люди в белых халатах перебинтовывают припухшую кисть, он великодушно протягивает переводчику любимого фильма бокал шампанского и уговаривает выпить. “Сцена, когда Сталин угощает моего отца шампанским, мягко улыбаясь красивому молодому человеку, любуясь им, приводит меня в странное умиление, — пишет Ерофеев. — Причина этого умиления безумна. С точно таким же восторгом говорят в мемуарах о встречах с Гитлером, Мао, Ким Ир Сеном... Сталин — политический серийный убийца... Но я почему-то все равно млею, мне сладко”.

Не очень понимаю, чему уж тут умиляться. Жест этот — поманил пальцем прямо в просмотровом зале переводчика фильма и протянул ему бокал шампанского, — жест очень барский и не столько поднимающий награжденного “на Эверест успеха”, сколько указывающий на его место вне кремлевской иерархии. Пальцем подманивают слуг. Господа сидят в креслах. Но это вопрос интерпретации.

Каждый читатель волен сделать ее сам. Ерофеев, правда, стремится этого не допустить. Книгу портит настойчивое желание автора все разъяснить, растолковать и “обобщить”. Портят сентенции и рассуждения в таком вот духе: “Сталин — создатель магического тоталитаризма. Русские любят загадки, Сталин загадал им загадку”. Такие сентенции можно выдавать километрами. Похоже, Ерофеев боится, как бы его не заподозрили в грехе, который куда хуже порнографии, садизма и эксгибиционизма, — в симпатии к тоталитаризму. Страх этот, конечно, обращен к Западу — это Западу нужно разжевывать и класть в рот то, что читатель русский понимает с полуслова, это он нуждается в привычной интеллектуальной пище. А что привычнее рассуждений о загадочной склонности русского народа к деспотизму, природной неспособности к свободе, второсортной обреченности на репродукцию очередных завиральных идей?

“Какие только гениальные идеи не приходили русским в голову — каждая гениально смешна, — пишет Ерофеев. — Третий Рим создавали, отцов воскрешали, коммунизм строили. Во что только не верили! В царя, белых ангелов, Европу, Америку, православие, НКВД, соборность, общину, революцию, червонец, национальную исключительность — во все и всех верили, кроме самих себя. Но самое смешное — звать русский народ к самопознанию, бить в набат, звонить в буддийский колокольчик: „Вставайте, братья! Обнимемся! Выпьем!” Братья встанут и обязательно выпьют”.

Книга насыщена такого рода пассажами, хорошо знакомыми еще по “Энциклопедии русской души”, да и по другим книгам Ерофеева. Поскольку предназначены они, по догадке Ольги Славниковой, именно для того, чтобы позлить потенциального рецензента и вызвать шквал обвинений в русофобии, хорошо конвертируемых на Западе, — я уклонюсь от роли, заранее предписанной автором. В конце концов, все эти глубокомысленные суждения читатель может и пропустить. А вот воспоминания, впечатления, семейные предания, вошедшие в книгу, вносят свои краски в палитру давно минувшей эпохи. Читать это стоит.

Книга о родителях и о своем номенклатурном детстве получилась самой теплой из всех книг Ерофеева. Возможно, история семьи оказалась тем материалом, который он не осмелился подвергнуть холодной и безжалостной деконструкции. Застрявший в глазах писателя осколок зеркала андерсеновских злых троллей (о котором давно догадалась не только критика, но и сам писатель), похоже, утратил здесь свою магическую злую силу. Вот надолго ли?

(обратно)

Награды Михаилу Булгакову при жизни и посмертно

...Вот — “Дни Турбиных”, как их писать? Осмелиться сказать где-то в полноту мысли, как думаешь? — сразу же будешь контрреволюционер, белогвардеец, и даже к стенке. Значит —  маскируйся, изображай себя как будто непонимающим — и снисходительная тебе оценка с большевицких верхов, Луначарский: в пьесе “политические разговоры... почти идиотически скудны… недостатки булгаковской пьесы вытекают из глубокого мещанства их автора... Он сам является политическим недотёпой”1. А кто позорче, постарательней, тот и всё равно видит: “...идеализация белой гвардии, извращает по существу эпоху гражданской войны”, “отрыжка великодержавного шовинизма”, “дать отпор булгаковщине”! 2 Или так: произведения Булгакова, “за которые он всецело отвечает” ( всецело — это уж значит: перед ГПУ?..). “Белая гвардия” была “контрреволюционный обывательский смешок”, а “Дни Турбиных” — “неудачная попытка трагической обработки материала”, в основе которого — фарс. Вывод: “Булгаков выражает настроения той обывательщины, главным контрреволюционным орудием которой является сплетня и анекдот”, “Булгаков свои мысли скрывает довольно тщательно”3. Или женщина-критик с неукротимой подписью Мустангова (Елена Яковлевна Рабинович): “тонкие и замаскированные приёмы” Булгакова, “автор нарочито даёт ложные следы”; “Булгаков не хочет приспособиться... идеологически к советской действительности”. (Ах, возьмите её себе!) “Дьяволиада”, “Роковые яйца” — “фантастический размах анекдота даёт повод для того, чтобы искать за рассказом Булгакова „другой смысл””, “советские анекдоты вырастают в угрожающую картину „большевистского рая””, “Рокки в кожаных куртках умеют только разрушать, но не умеют созидать”4.

В ответ на премьеру “Турбиных” Безыменский написал “Открытое письмо МХАТу I”: Булгаков — “мелкобуржуазное отродье, брызжущее бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы”. — Да слабей ли громыхнул Маяковский: “Дни Турбиных” — социальный заказ кулачества. — Да три “морячка” убивали Булгакова в спину кортиками — Ф. Раскольников, Билль-Белоцерковский и В. Вишневский (зарубил “Мольера” в театре на Фонтанке, впрочем ранее его на “Мольера” выскочил О. Литовский). Не упустим и подленькую эпиграмму Ю. Олеши, что Булгаков “бел нутром”. А у Б. Алперса это звучало: “реакционные домыслы Булгакова”, у М. Майзеля: “апология чистой белогвардейщины”. (Вынюхивали, верно вынюхивали гончие.)

Да что там! — пройдёт тридцать лет — и убелённый позорными сединами “излюбленный враг” О. Литовский уже в хрущёвское время в оглядку куснёт: “выразительное проявление внутренней эмиграции, хорошо известное под нарицательным именем „булгаковщины””5.

Как было жить Мастеру среди этих ищеек и волков? ведь отвечать — не дано. И всем вкруговую — не ответишь. Сам Михаил Афанасьевич составил толстую книгу вырезок — ругательных статей против себя. Ругательных он насчитал 298, а доброжелательных — только 3. Когда-нибудь и все эти статьи вместе опубликовать бы, хоть для историков литературы, пусть ужаснутся.

Вдова Елена Сергеевна передала мне в 1967 хранимый ею список рецензентов — где открытых фамилий, где скрытных трусливых псевдонимов (а чего прятались? ведь писали в угоду властям) — и просила, поручила когда-нибудь огласить. (Это, помимо печатных рецензий, ещё не знал Михаил Афанасьевич о личных жалобах Сталину, как от Билля-Белоцерковского: что “много ставят Булгакова” и что “Бег” — контрреволюционен.) Я обещал Елене Сергеевне, что непременно этот список опубликую — и вот он тут, в том порядке фамилий, как я его получил:

В. Гейм, М. Кубатый (Моргенштерн Мануил Матвеевич), Луначарский, Ашмарин (Витольд Ахрамович), М. Загорский, В. Блюм, А. Орлинский, М. Левидов, А. Ценовский, М. Бройде, Незнакомец (Борис Давидович Флит), А. Безыменский, П. Черский (П. Ф. Червинский), Момус, О. Литовский, Театрал, Е. Мустангова (Е. Я. Рабинович), Старик (Н. Е. Эфрос), А. Флит, Лир (Натан Соломонович Рашковский), Н. Осинский, П. Краснов, Д. Маллори (всё тот же Б. Д. Флит), Уриэль (снова Осаф Семёнович Литовский, уже по какому кругу), Пингвин (Вадим Габриэлевич Шершеневич), Г. Е. Рыклин (фельетонист “Известий”, “Правды”, десять лет редактировал “Крокодил”), Г. Горбачёв, Садко (опять В. Блюм), Юр. Спасский, Н. Адуев, Бастос Смелый, Савелий Октябрёв (Борис Григорьевич Самсонов), Никита Крышкин (Николай Константинович Иванов), Р. Пикель, Кузьма Пруткин, В. Павлов, Ст. Ас. (Степан Александрович Асилов), А. Жаров, П. К-цев (П. М. Керженцев), П. Кр-в (опять Керженцев), И. Кор (Санжур Иван Афанасьевич), В. Орлов, И. Бачелис, Вс. Вишневский, Н. Оружейников (Колесников), В. Кирпотин, С. Дрейден, К. Эллин (Наум Давыдович Лабковский), Д’Актиль (Анатолий Адольфович Френкель), А. Бродский, Г. Немлечин, Первомай Пленумов (Абрам Маркович Гольденберг), Бис, Е. С-ой, Машбиц-Веров, В. Шкловский. (Тогда Шкловский писал: “по гамбургскому счёту — Булгаков у ковра”; а в 60-е годы уверял, как он всегда высоко ценил Булгакова, эпоха…)

И ещё отдельный список заклятых врагов “Турбиных”: Авербах, Киршон, М. Кольцов (Фридлянд), Ф. Раскольников (Ильин), Фурер, Ян Стэн (Борис Вениаминович Бернштейн), Сутырин, Пельше, И. Нусинов, С. Якубовский, К. Минский, В. Каплун, В. Алперс, В. Зархин, Я. Кут, Б. Вакс, Новов-Дубовский, Гроссман-Рощин, Т. Рокотов, А. Придорогин, М. Лиров, Г. Лелевич (Калмансон), Б. Розенцвейг, Зельцер, Грандов, В. Ермилов.

Так двигалась на Булгакова бетонная, безжалостная стена, и через бойницы её, в расписных масках, со справками о благонамеренности от ГПУ, звонкозвучно палили все эти загадочные и недосягаемые Пингвины, Лиры, Театралы, Уриэли, Садко, Бастосы, Эллины, Стэны, Маллори, Незнакомцы (а какая подлость: бранить последними словами и подписываться “Незнакомец”?). Изо всех газет и журналов статьи рыгали, блевали, плевали в одинокого Мастера — и негде было опровергнуть, ответить, оправдаться.

Блистательного как солнце Булгакова, из ярчайших во всей русской литературе, эти пролетарские перья и докалывали до слепоты и до смерти. (Да они ж прижигали и Замятина, и Пильняка, и Платонова.)

И вот: их смыло или изничтожило, как не было. И ныне — дети тех исподлобных критиков прочувственно ходят в поклонниках “Мастера и Маргариты”.

В 1989 — 1992 кучно прошли 100-летние юбилеи Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Булгакова и Цветаевой — и как же бы в этом трагическом ряду могли бы не выцелить Булгакова, и — еще, и ещё не нащёлкать ему к столетию?

Собрали юбилейный номер “Литературного обозрения” (1991, № 5), два десятка статей — соотечественных, западно-славистских и израильских авторов. От такого сборника ожидаешь всесторонней научной дискуссии о Булгакове. Но — что в нём?!

Он составлен пестро и довольно беспорядочно, нестройная россыпь. Есть и статьи, по сути мало относящиеся собственно к Булгакову. Есть поиски литературоведческие и философские, разного калибра и успешности, иногда с переборами, перебродами малосерьёзных парадоксальных догадок, раскладок и предположений.

Нашлось в юбилейном сборнике место и для обзора оценок “Собачьего сердца” гарвардскими студентами 80-х годов, невежественно не понимающими ничего в советской обстановке 20-х годов, для их вывороченно перевёрнутых суждений, кричащего извращения булгаковского сюжета (“услышишь суд глупца...”) — однако сочувственно комментируемых нынешними их наставниками из недавней советской эмиграции. (Правда, нашлось место и для глубокого объяснительного противовеса, социолог С. Шведов.) Но на сколько же десятилетий и океанских тысяч миль протягивают эту непродёрную дискуссию в оскорбительный подарок к столетнему юбилею писателя?

Впрочем тут, к уместному сопоставлению, прилегают и привременные Булгакову суждения критиков из первой русской эмиграции. Одни вовсе не заметили и существования Булгакова. — Г. Адамович (1927), оценив “толстовскую” силу в “Белой гвардии” — умудрился проигнорировать те сети Несвободы, в которых Булгаков немо бился; не понял, что умолчание в напряжённом тексте уже было формой крика из задавленного горла. А В. Ходасевич (1931), с каким же нечувствием: “Мне было трудно поверить... в отчаянную смелость Булгакова”, “литературный расчёт тут налицо”, “нет ни малейшего сочувствия к белому делу”, “удар, который он наносит белой гвардии... хочет её унизить”, “ни единого слова о смысле и цели её существования, о пафосе её борьбы”.

И ещё тянется цепочка статей — фонтан догадок — с целью представить Булгакова несамостоятельным писателем, сплетённым из одних заимствований, подражаний, перефразировок, — ещё хорошо, если из Пушкина (“Капитанская дочка”?), Гоголя (“Мёртвые души”?), Толстого, Достоевского, Блока, — но из Кузмина, Сологуба, а то мельче, мельче, из самых третьестепенных источников, — и это редкость, когда допускают влияние Данте и Гёте. (Ещё в другом месте нам было предложено искать родство “Мастера и Маргариты” с “Двенадцатью стульями”.) Тем самым собственное творчество Булгакова как бы и вовсе исключается. (Впрочем — это общее “хлебное” направление — если не болезнь — современного литературоведения: любого автора объяснять не из него самого и его неповторимой жизни, его стиля, а из “подражаний” и “влияний”, где даже их и вовсе нет.) И кропотливым плетением всяких таких истолкований и запредельных предположений дотаскивают нас до того, что: “превращения Шарикова — антитеза преображения Христа”, а уже в “Собачьем сердце” — “первая попытка Булгакова сконструировать новое Евангелие”.

Вот так: чего Булгаков недополучил за свои 49 лет жизни — то получил к столетию — отыграть наконец стихийное восхищение им, разыгравшееся у советских читателей в 60—70-е годы?

Да ещё не упустите, как же, как же! Сборник находит уместным напечатать здесь полностью и советскую пиеску 1928 года, которая даже в то глумливое время не нашла пути на сцену, мерзейшую топорность, более бездарного текста нельзя и составить, уж не говоря, что не лежала рядом с искусством (ругательную по отношению к Добровольческой армии, но с выхваченными искорёженными крупицами из “Дней Турбиных”, что придаёт ей претензию на “пародию”). Пьеска эта когда-то довела Булгакова “до остервенения”, но, увы, совсем забыта публикою, — так вот и полезно к юбилею презентовать её неосведомлённому российскому читателю, сопроводив шаржевым портретом Булгакова. От этого сценического обрубка, предваряют нас составители, “читателя ждёт богатый материал для размышлений”, а Л. Кацис ещё добавляет, что “художественные особенности” пьесы “позволяют с уверенностью говорить о возможном влиянии [этой] пародии на серьёзные вещи Булгакова”. То есть не погнушался Михаил Афанасьевич черпать и из этакой лужи.

Но врывается в юбилейный сборник ещё одна статья — которой могло бы и не быть? Это — статья М. Золотоносова — в тот же май 1991 сдублированная в израильском журнале “22” (№ 76) и, кажется, ещё стриблированная в демократическом советском издании “Согласие” (1991, № 5).

Еврейская тема? — да, оказывается, именно она! — “позволяет выявить в романе [„Мастер и Маргарита”] до сих пор не расшифрованный генезис некоторых сюжетных и образных структур”.

“Говоря о Булгакове”, не только “можно предположить, что он не был изолирован” от сильного интереса к еврейской теме, да к тому же — “служил в Добровольческой армии, в которой антисемитизм был развит очень сильно” (доказательство наповал), но, окончательно: “дневник Булгакова 1923 — 1925 годов показал: к „еврейской теме” писатель не был равнодушен. Нетрудно, например, из одной записи об издательстве Льва Давидовича Френкеля... вывести элементарный антисемитизм”, ненависть “„пролетария” Булгакова к „машинно налаженному делу” Френкеля, приносящему доход и сытую обеспеченную жизнь, которой лишён писатель”. Вот, всего-то таковы мотивы этого литераторишки Булгакова. Да больше того, сюда идёт и лозунг Шарикова: “Можно даже предположить, что отношение Булгакова и к лозунгу „Всё поделить!” не было столь уж простым и однозначным”. (Булгаков — комбедовец?) А ещё же сам “интерес Булгакова к политике, к Германии и Польше, позволяет предположить некие панславистические концепции, из которых вытекало одобрение готовящейся экспансии СССР в Европе”, — а? каково открытие? (Булгаков — пособник советского империализма?) Так что пора разрушить “„оптимизированную” биографию Булгакова, неправомерно сближенного с идеальным Мастером”.

Отдышавшись, переходим к разработке подетальнее. “Мастер и Маргарита” оказывается даже “путеводителем по субкультуре русского антисемитизма”. (Золотоносов так подогнал, сочинил так, чтобы мочь из больших букв составить сокращением поносное ругательство СРА. И, похоже, для него было важно не столько действительно уличить Булгакова в антисемитизме, сколько припечатать вот этой печатью-кличкой. Он находит её столь остроумной, что пронизывает ею всю статью: 28 раз (!) сорит этой, отныне неотразимой, как он думает, кличкой. Так и захлёбывается: СРА, СРА, СРА... В ряде цитат мы здесь опускаем эту жемчужину.) Еврейская тема в романе Булгакова “существует в двух ипостасях: явной и тайной”. Тут кстати припоминается и “иудейское „лобби” при римском императоре, которое делало прокуратора Иудеи Понтия Пилата послушным решениям Синедриона”.

И Золотоносов кидается по следу — по следам — и даже без следов. Прежде всего — изучать по возможности зачёркнутые варианты: чего Булгаков не написал, но мог думать; например, реконструировать, что Иванушка кричал: “бейте арамея” (и даже “бейте жида злодея”, но — зачёркнуто; в перекличке с этой темой сборник публикует и реконструкцию отвергнутых автором отрывков из 1-й редакции “Мастера”). — А вот штрих и посильней: свою дневниковую тетрадь Булгаков озаглавил: “Мой дневник”, — но именно это оригинальное, неповторимое название было и у позднего махрового славянофила-шовиниста С. Шарапова. Так что “можно подозревать всю эту проблематику”, уже “можно выдвинуть рабочую гипотезу о том, что первоначально [задумывая роман] Булгаков имел в виду именно готовую идею мирового еврейского заговора”. Вот и найдено! Легко ж искомое добыто...

И если другие исследователи уже уличили Булгакова в сплошных литературных заимствованиях, то Золотоносов уличает его в сплошных заимствованиях антисемитских и культово-мистических. И тут из тьмы выдвигаются нам пред глаза имена иностранные и российские, полуизвестные, неизвестные, и до самого четвёртого сорта, — сколько же критик излазил! и книги о “всемирном господстве евреев”, и оккультные романы дешёвых романисток (и даже столбики построчных сравнений: Булгаков — и вся та оккультистика), и “знаменитый доктор Папюс”, каббалист, председатель ордена мартинистов и ещё нескольких масонских лож, а уж от него — прямая дорожка к доктору Воланду, а за этим “определённо стоят сатанинские силы зла” и “нетрудно догадаться, какова природа этих сил”, это “хорошо известный мировой еврейский заговор, „тайное мировое правительство””! И теперь остаточная трудность только: как верней истолковать первую букву Воланда — “W”: от главы иллюминатов Вейсгаупта или от министра Витте — “преподобного Ротшильда”, одного из главных объектов критики антисемитов. — Правда, с теми оккультными романами не совсем без сходств: героиню перед дьявольским балом там натирают розовым маслом, она идёт на пир нагая, где выпивает чашу с кровью. Но и такое же разительное сходство: “не случайно Воланд так любит мясо и вино” — в тех романах тоже “сатанисты жадно едят мясо и много пьют” (чего мы уж никак не увидим ни у кого в жизненных реальных эпизодах всех времён). И ещё же доказательство: чёрная месса — святотатственна, а “святотатство — это прерогатива евреев”. Или, не менее сразительно: “волшебные деньги, которые возникают во время сеанса в Варьете, связаны с распространённой темой власти евреев” — “вследствие концентрации в их руках значительных капиталов и золота”. И как же мы сами не догадались! Да в любом цирковом фокусе наверно же есть свой хитрый намёк! — Да хуже того: “с еврейской же темой связана и дача взяток ”! — ну разве же даёт взятки кто-нибудь кому-нибудь, кроме евреев?.. — И ещё ж мучительный намёк: сама буква “М” (буква на шапочке Мастера! Маргарита, Мессир, барон Майгель — да и Массолит!) — ведь она в ивритском алфавите “имеет тринадцатый порядковый номер” и “означает „некромантию”, т. е. вызывание „воздушных трупов”” — а заметьте, заметьте: у Булгакова “глава „Явление героя” имеет тринадцатый номер не случайно”! Ну и ещё же: само упоминание в романе Иммануила Канта уже есть намёк на иллюминатов — ибо, да! да! — “А. Вейсгаупт теоретически мог встречаться и с И. Кантом”, — а вот и Воланд встречался. Наконец и загадочное употребление Булгаковым слова “свет” — тоже явный намёк на иллюминатов, — а что значит иначе “заслужил свет”?

Все эти умомрачбащие доводы критика соединяются и выстраиваются в целое такими несокрушимыми звеньями: “можно даже предположить”, “можно подозревать”, “не исключено, что”, “нельзя исключить того, что”, “не случайно, наконец”, “это обстоятельство не могло не создавать подтекста”, “Булгаков мог заимствовать”; “мало вероятно, что Булгаков мог” иметь в виду нечто помимо “рабочей гипотезы” критика. “Конечно, теоретически можно допустить, что... однако”... (Добавьте сюда ещё и терминологическую эрудицию критика: не какое-нибудь простое “обезглавление”, а мудрая “декапитация” и пр.)

Чего не хватает тому же Золотоносову и другим сухо эрудированным критикам — это простого сердечного чутья, которое даёт воспринять автора в целом и вживе, а не сводить великого писателя к вороватым заимствованиям. Какая мелкая, жалкая трактовка выдающегося философского романа: еврейский вопрос, как стоял он в Москве в 20-е годы, застил критику все глаза. Можно поразиться, сколько же бросовой беллетристики Золотоносов методически изучал — и для чего? Для кривой цели: найти оттуда плагиатские взятки Булгакова и через то уличить “Мастера и Маргариту” в антисемитизме. А его-то — как раз в романе и нет. И к чему все эти сложные изыски? Кто понимает советские 20—30-е годы — не нуждается в них. Всякий, кто попытался бы тогда без иносказаний скопировать реальность, даже в малых чёрточках московского быта, — был бы обвинён в антисемитизме. Да, вся окружавшая обстановка давала достаточно художественных импульсов, и уж куда бы проще Булгакову хлестнуть остроумием по еврейскому влиянию в московских культурных кругах 20-х годов, — но не делает он этого. — Не делает? но, небось, хотел бы? так на чистую воду его! (Кто помнит, была в Уголовном кодексе такая статья 19-я, удобно шла довеском к Пятьдесят Восьмой: “через намерение” …) — И было ли ещё такое истолкование Воланда одним из вариантов ветвистого замысла? Если мы явно видим, что Булгаков благорасположен к Воланду и его свите, — почему нужно вообразить, что он закодировал в них “еврейское мировое господство”? Или Булгаков — жаждет его? восхищается им?

Золотоносов к концу и сам почувствовал, что его занесло. И тогда с сожалением (но не вперевес всей статье) приписывает малую оговорку: “В конце концов, отсылки к СРА „затерялись” в большом романном построении; экзистенциальная постановка всех вопросов переосмыслила отношение к силам зла, действующим в романе; на первый план вышли „вечные” проблемы, лишённые национальной специфики”.

Ну наконец-то понял. Вечные проблемы — отначала и были на первом плане.

А самой-то главной загадки романа — почему, из чего у Булгакова родилось такое кардинальное отклонение от евангельской истории, до переоборачивания её духовного смысла? — этого атеистическая, из советского праха выросшая критика даже и не потянулась поднять.

 

Впрочем, разноречивый этот Сборник содержит вклад и серьёзнейшей нашей исследовательницы Булгакова М. Чудаковой (известны также и веские оценки К. Икрамова — “Новое литературное обозрение”, 1993, № 4), и красочное, капризное эссе М. Каганской, передающее живое ощущение личности Булгакова и понимание его защемлённости в раннесоветские годы.

А завершается статьёй о “Мастере” (П. Андреев) — свободной от литературоведческих канонов и приёмов, — с просторными мыслями и прозрачным видением. Что этот роман — о Христе и дьяволе, о величайших человеческих грехах, о мире всеобщего оскудения, о том, как Добро оставило мир, “человек сдался”. — Но и “ясная гармоничная мелодия вступает вместе с загадочным лунным лучом”, “слабая отдалённая надежда на наступление царства истины”. “Очевидно, тайна всех незаурядных произведений искусства в том, что в них незримо присутствует это загадочное „иное” измерение”.

© А. Солженицын.

1 А. Луначарский в “Известиях” (1926, 8 октября).

2 А. Орлинский в “Правде” (1926, 8 октября).

3 Ж. Эльсберг в журнале “На литературном посту” (1927, № 3).

4 Е. Мустангова в журнале “Печать и революция” (1927, № 4).

5 Литовский О. Так и было. М., “Советский писатель”, 1958, стр. 205.

(обратно)

ЛАМПАНИДУС С ГОЛУБЫМИ ФОНАРИКАМИ

Геннадий Снегирев (20 марта 1933 — 14 января 2004) — классик детской литературы, автор 150 книг, изданных пятидесятимиллионным тиражом — в Советском Союзе и в России, в Японии и во Франции, в Германии и в Америке, в Италии и в Польше, и там и сям. По его рассказам, напечатанным в букварях, хрестоматиях и учебниках, учатся дети. Его писательский язык сравнивали с языком детских рассказов Льва Толстого, ставили в один ряд с Пришвиным, Чарушиным и Житковым… Но как ни странно, не менее он прославился среди московской интеллигенции своими коротенькими устными — отнюдь не детскими — рассказами. Ими восхищались К. Паустовский и Ю. Олеша, М. Светлов и Ю. Домбровский, Н. Глазков и Н. Коржавин, Д. Самойлов и Е. Винокуров, Ю. Коваль и Ю. Мамлеев, Ю. Алешковский и А. Битов, художники Д. Плавинский и А. Зверев, Л. Бруни и М. Митурич. За ним пытались записывать, как В. Глоцер, его рассказы пытались воспроизводить по памяти, как Битов и ваша покорная слуга, увы! — блестящий снегиревский слог мертвел в чужих устах, ускользал, испарялся — оставался голый сюжет, афоризм, этакий экивок мысли — всегда, впрочем, экстравагантной. И тем не менее Снегирева пересказывали, пытаясь имитировать его интонацию, цитировали, давясь от хохота.

“Пастух верхом на лошади пасет овец в Бурятии, так?.. Я подъезжаю на своей лошади, здороваюсь по-бурятски: мэнд-э-э-э — чем дольше тянешь, тем больше уважения. Спрашиваю, есть ли у него спички. Прикуриваем. И мы с ним беседуем, так? И он мне говорит: „Советский власть шибко хороший власть, только маленько долгий””.

У Битова и в “Улетающем Монахове”, и в “Ожидании обезьян” Снегирев, превращенный авторским произволом в детского писателя Зябликова, то украшает повествование своими баснословными историями, то отправляет героя в гипнотическое путешествие по Италии в поисках его сбежавшего брата, с которым тот и беседует, в конце концов настигнув его где-то в Венеции…

Вот и у меня в давней повести “Маленькие сценки большой жизни” он становится художником Прохоровым и вещает: “Чтобы быть сумасшедшим, надо иметь железные нервы и крепкую психику”. Так он учит юнцов уклоняться от армии, кося по психушке: “Чтобы сойти за сумасшедшего в этой стране, надо говорить правду, и только правду”. А то он вдруг появляется под своим собственным именем в моих более поздних рассказах “non-fiction” (“Гениальный семинар” и “Жутха”): мифологический герой, учитель жизни.

И эти мои рассказы, и это интервью я читала ему по многу раз: он выслушивал их с пристрастием профессионала, с безошибочным чутьем вылавливая из текста неточные слова и уязвляя за каждый лишний эпитет. Литературный вкус его был безупречен, изыскан и аскетичен. Рассказы были опубликованы в журналах и потом вышли в книге, а интервью предназначалось для моего моно-журнала, который уже два года назад должно было выпустить издательство “Лимбус-пресс”… Жаль, потому что Снегирев очень ждал, когда же наконец выйдет это интервью. То и дело звонил мне, иногда ночью, и вносил в него “окончательные поправки”: слушай, ты там еще вот что напиши про профессора Лебедева… Я послушно хватала ручку и записывала.

Он умер 14 января этого года. Его отпевал в храме св. мученицы Татианы мой муж — священник Владимир Вигилянский. Проститься с Геннадием Снегиревым пришли многие из его друзей, кто-то плакал навзрыд, расставаясь с этим прекрасным, “штучным” человеком. Но уже на поминках, когда, как водится, настало время воспоминаний о нем, вдруг зазвучал смех, который перерос в дружный хохот: какая-то вдруг радость, веселье, словно Гена сидит с нами за столом — живехонький, неповторимый, и вокруг него, как всегда, радость, веселье, приключения, парадоксы, жизнь. И — никакого ощущения кощунственности этого внезапного смеха на похоронах: словно воистину светлый, талантливый человек, проживший удивительную и достойную жизнь, не умещается в рамки отпущенного ему срока, переливается вовне, перерастает, достает до самых небес, где смерть упразднена, низвергнуто небытие и потому не существует никакого “нет”, а есть только — да, да, да!

 

— О чем ты мечтал, когда был молод?

— Обойти под парусом вокруг света, жить среди пигмеев, побывать в тропиках, на островах Океании... Но когда я был молод, это было невозможно, а когда стало возможно — нет ни денег, ни здоровья, да и не с кем. Когда-то я с профессором Лебедевым прошел всю Лену под парусом, без мотора. А это очень сложная вещь — идти по такой широкой реке без мотора. Там очень крутая волна! Это была спасательная шлюпка — четыре на полтора, — приспособленная к морю, потому что лепится к волне. А там постоянно дует ветер с Ледовитого океана и идешь галсом все время, зигзагом, под ветер. При этом любой поворот очень опасен, потому что, как говорят в Якутии, если “падет” ветер с Верхоянских хребтов, то сразу мачту срежет. У нас были сети-мелкашки, и мы питались только рыбой. Но когда были шторма, то вся рыба залегала на дно. И — голодаешь. Тогда остаются чайки. По вкусу они как утки. Сразу надо шкурку снимать, чтобы жир не проник в мясо, а то они рыбой пахнут. А так ее сварил — и наелся. Они большие — серебристые чайки. Тебе там никто не поможет, потому что на сотни километров — никого.

— Ты любишь это ощущение “бездны на краю”, риска, авантюры, дуновения смерти…

— Конечно! Жизнь — это и есть граница смерти и жизни. Просто... Сколько мы удивительного видели! Мы — без мотора, поэтому не распугивали ни зверей, ни птиц. За это надо было расплачиваться: приходилось идти на веслах. Профессор Лебедев сидел на корме, он был сильно болен — когда мы вернулись, он сразу же умер... Мы дошли очень далеко, за могилу Делонга. Была такая американская экспедиция командора Делонга. Это самый конец века. Они все погибли... Они вошли в дельту Лены и решили вверх идти. Они все взяли с собой, даже пони, только забыли одно — лески, крючки и приспособления, чтобы делать лунки во льду. Поэтому они все погибли от голода...

— Это что, были такие у тебя идеалы Руссо? Желание освободиться от цивилизации, слиться с природой?

— Когда-то человечество придет к гибели от цивилизации… Уже приходит…

— А нельзя жить обычной, неприметной “цивилизованной” жизнью и видеть в ней и глубину и высоту, и трагедию и экзотику?

— Все перемешано в жизни. Так? Например, у него жена шлюха, а он бежит в шесть утра в очередь к газетному киоску покупать “Правду”, чтобы узнать о судьбе Анджелы Дэвис. Просто... Человек пошел на кладбище — и женился! Все перемешано: мелочи жизни и большое. Без этого не обойтись. В одном из моих рассказиков “Аральское море” я пишу о просторах, о жизни сусликов и почему-то описываю, как на одной станции продавали кисель и как дикие осы садились на руки. А ты возьми Чехова, посмотри, как он пишет: у него низменный быт якобы и в то же время — такие просторы духа!

— Ты мне когда-то говорил, что надо изменить масштаб события, чтобы его постичь…

— Ну да, когда ты его меняешь, все приближается. Иногда я вынимаю время, и тогда события обнажают истинный свой смысл и обнаруживаются связи между ними... Ты же видишь — у меня нет не только пишущих машинок, но и записных книжек, дневников. Чем дальше от события проходит время, тем больше обнажается главное, тем лучше композиция, потому что детали бьют друг друга. Если событие близко, то ты не хочешь от этого отказываться, от другого. А так ты свободен, потому что ты со временем помнишь главное. Для того чтобы писать для детей, да и для взрослых, нужно очень хорошо знать жизнь и иметь слух на язык. Если слуха на язык нет, лучше вообще не браться писать. С композицией ничего не выйдет, если будешь писать то, что видел, как некоторые. Еще подписывают так: “рассказ-быль”. Что это такое? Если пишешь для маленьких, надо постоянно осознавать, что жизнь — это чудо: и в малых проявлениях, и в больших.

— Какой должен быть в твоем представлении писатель? Какая должна быть литература? Должна ли она быть жизнеподобной?

— Как бы ты ни нафантазировал, в жизни в миллион раз больше этой фантазии. Вот я пишу, а какой конец рассказа, сам не знаю. Главное — придумать первую фразу. Как только ты услышал звук, о котором писал Блок, садись и катай; и тогда не успеваешь записывать. И конец сам приходит. Запросто... А писатель не должен заниматься только писательством. Он должен все время менять свою жизнь, тогда у него будет о чем писать. Плохие писатели пишут все, что они видели, все. А писателю нужно писать то, что работает на сюжет, иначе не выйдет никакой композиции, так? И вообще, чем ты меньше видел, но ярче, ярче, тем лучше. А если ты много видел в жизни, то никогда не ошибешься, даже додумывая. Писатель обязательно должен додумывать. Я люблю таких писателей, чтобы нельзя было ни одного слова выкинуть или вставить. Ведь для того чтобы написать даже коротенький рассказ, нужно подбирать язык для него. Потому что одно слово вызывает к жизни другое. То, что годится для длинного рассказа, совершенно не годится для короткого. Мы в 60-е годы попали под влияние Хемингуэя, а это, в общем, массовая культура. Он в основном для определенного возраста: щелканье затворов, львы, траханье баб… Писательство — это тяжелый жребий, нужно ведь за каждое слово отвечать. Как говорил Корней Чуковский: “Если после смерти писателя останется хотя бы один рассказ, то это уже много, а это значит, что писатель состоялся”.

— Ты человек религиозный, считаешь ли ты себя религиозным писателем?

— Да. Я христианин, причем православный христианин. Некоторые говорят, что Бога нет, я им говорю: “Посмотри в окно: зеленая листва, голубое небо, горы, реки, океаны... Это что, создала эволюция?” А зачем, я спрашиваю, для эволюции создавать коралловых рыб с такой окраской? Это ли не прямое доказательство бытия Божия? А зачем нас, людей, создавать с совестью? Не лучше ли быть — по эволюции — как олени, которые задумываются только раз в году, когда им нужна самка. Часто на выступлениях я говорил детям: “Вот вы, может быть, доживете до того времени, когда все будут летать на самолетах на Луну. Но и тогда, собери всех ученых мира, все научные институты, они и червяка не смогут сотворить”. Материализм очень живуч. Для того чтобы вымерла старая идея, как говорил Планк, физик, нужно, чтобы вымерло все поколение людей, которое придерживалось этой идеи, чтобы возобладала новая. Израильтянам, которых выводил Моисей из Египта, потребовалось сорок лет, чтобы выветрилась рабская психология...

— Как же ты жил при материализме?

— Первое, что сделали материалисты, захватив власть, так это уничтожили материю. Вся эта философия, марксистско-ленинская — схоластика чистой воды. Как-то в издательстве “Малыш” был небольшой банкетик, и около меня сидел человек, по которому сразу видишь, что он принадлежит к классу ответственных работников: костюм, коньяк около него. “Простите, вы — художник?” Это я нарочно. “Нет! Я зав. кафедрой философии Московского университета”. — “Ой, — говорю, — как мне повезло. Скажите, что вперед — материя или сознание?” — “Конечно материя!” — закричал он. “Как же так, — говорю, — бифштекс за 37 копеек лежал-лежал за прилавком и вдруг замыслил?” Все заржали, и он заткнулся. Проходит минут двадцать, вдруг он выкрикивает на весь стол: “При определенных температурах это возможно!”

— Ты много путешествовал, жил с буддистами, но как ты пришел к Христу?

— Я верил всегда. Я видел, что делали буддисты, маги, как они перевоплощались... Как-то они в Ивалгинском дацане предложили мне обряд изгнания бесов, но я сказал, что для этого найду православного священника. Когда меня провожали, они мне вручили большой хадак в знак почета. Они на меня составили гороскоп, сказали, что я человек земли, что моя стихия — вода и что если бы я родился в XVII веке, то я был бы пиратом, предупредили, чтобы в таком-то году и таком-то месяце я не подходил к воде. Я был там с детским писателем Цирен-Базар Бадмаевым, которого они почитают больше, чем ламу. Это был человек-ребенок, ему вообще ничего не нужно было... Как-то я жил у Балдарджи Бадараева, двойного перерожденца Будды, в его квартире при Институте тибетологии Бурятской академии наук. Он расшифровал 14,5 тысячи рецептов, которые зашифровали в XIV веке четверостишиями тантристы-красношапочники. Это сделал их святой Дзанкава. Они тогда примирились с желтошапочниками-ламаистами. Главная информация — в конце четверостишия. Ни одна электронно-вычислительная машина не брала их. А Балдарджи Бадараев их расшифровал спокойно. По их учению, они точно знают, каким должен быть лекарь, а каким не должен. Например, врач, сомневающийся в диагнозе, подобен лисице, сидящей на троне. Так вот, лама при том дацане сказал мне, что и у нас есть такие же мудрецы-старцы. Он, кстати, во время войны был в спецдивизионе: крошил немцев и под Сталинградом, и на Курской дуге. Он их видел на любом расстоянии, а командовал он артиллерией. Когда я вернулся оттуда, я сразу нашел старца — архимандрита Серафима Тяпочкина, который стал моим духовным отцом, хотя доехать до него было очень трудно, потому что мне мешали разные препятствия: то я напивался, то еще что-то. И он меня всегда предупреждал, когда я уезжал от него, что со мной будет. Вот как сейчас помню: пришел я к нему за благословением на отъезд: “Благословите завтра на поезд”. — “Лучше послезавтра”. Это был человек почти двухметрового роста, а на фотографиях — согбенный, маленький. Мы остались, а этот поезд, которым мы должны были ехать, вломился в другой поезд. Он мне говорил: “Не накапливайте никакого имущества на Земле, а накапливайте имущество на небесах”. Он был очень милостивый. Уж какие к нему грешники приходили, просили епитимью — самое большое он благословлял три поклончика ежедневно, а сам молился за всех. Если он спал, то часа два, не больше.

— В чем, как ты считаешь, суть христианской жизни?

— В простоте. Быть довольным, что день прожит. Вот у тебя есть гречневая каша, и хлеб, и чай, и помолись после этого, что ты сыт. А то некоторые хотят так: есть первое, второе, третье, и так три дня, а потом жалуются на болезни. После того как я познакомился с разными чудесами, мне сказали, чтобы я лечил. И я лечил, вылечил сотни болезней. Первый меня благословил тибетолог Балдарджи Бадараев.

— Расскажи, чем ты занимался до того, как стал писать книги?

— Я закончил три класса, но мне засчитали четыре — лишь бы я ушел из вечерней школы. Я был типичным мальчиком военного времени. Я приходил в школу раздетым, а когда уходил — забирал из раздевалки пальто. В ремесленном учился, чтобы рабочую карточку дали. Тогда же голод был. В эвакуации я еще не ходил в школу, я там подпаском был. И на всю жизнь я запомнил красоту степи. Жили в эвакуации мы в Поволжье, под Чапаевском. Когда была Сталинградская битва, многие местные мужики ждали немцев, не зная, что это такое. Они же помнили раскулачивание, ссылки, расстрелы. Они ждали немцев как освободителей... Родился я в Москве на Чистых прудах. Потом я устроился каким-то случайным образом работать на кафедру ихтиологии Московского университета. Это и было моим образованием, потому что я общался со старыми интеллигентами, профессорами. Лебедев пришел тогда с войны, он был полярным летчиком, Герой Советского Союза, скромнейший человек. Я был у него лаборантом. Как-то я ехал с ним без билета, он положил на меня матрас, а сам на него лег. Денег-то не было, мы голодали. А ехали мы с ним на Чудское озеро, там мы раскапывали останки племен рыбоедов. По костям и чешуе рыб, которых они ели, мы восстанавливали породы и размер тех рыб, тысячелетней давности. Они тогда были значительно крупнее. Он защитил кандидатскую диссертацию “Рыбы четвертичного периода”. Ему дали сразу докторскую. Но его, конечно, травили, потому что он не хотел вступать в партию. Биологи все знают Владимира Дмитриевича Лебедева. Потом оттуда я перешел во ВНИИ океанологии — там работал мой друг, художник Кондаков — лучший рисовальщик обитателей морей и океанов, специалист по головоногим моллюскам: осьминоги, кальмары. Он был похож на капитана Гранта. Однажды, когда он шел на маленьком суденышке на Дальнем Востоке, он упал в воду. Но он доплыл до берега, потом долго продирался сквозь кущи до поселка. Он был худой, как Кащей Бессмертный, и вот такая борода, как лопата. Но когда я работал в университете, я впервые развел в аквариуме амурскую креветку лимнеос и еще перпотисов, бычков: рыб-головешек, которые охраняют свою икру. Эти креветки едят растительные останки, очищают водоемы от природной мути. Я тогда работал с удивительным человеком, стариком 80 лет, Груздевым Василием Ивановичем, бывшим рыбинским купцом I гильдии. Мы с ним ездили на пруды ВНИИ рыбного хозяйства в Выбираловке. Туда никто не ездил, потому что все предпочитали смотреть в микроскоп в своих лабораториях. У него была молодая жена, и когда мы шли к нему домой, я еле поспевал, такой он был шустрый. Он ходил в таком полушубочке. Ему ничего не надо было. Он вставал чуть свет и рисовал плакаты-пособия для павильона “Землеведения” на ВДНХ.

— Ты ведь, кажется, был и боксером, чуть ли не чемпионом…

— Я тогда при университете занимался боксом в наилегчайшем весе: мне это потом пригодилось на всю жизнь — всяким подлецам давать в морду. У меня была ангина, когда были соревнования на первенство Москвы. И я вышел на ковер больной. Тогда я получил осложнение на сердце и два года пролежал неподвижно в постели, а было мне 18 лет. Мы жили в комнате коммунальной квартиры, где кроме меня было еще 10 человек. Моя бабушка, попивая чаек, говорила: “Ну вот, теперь ты никому не нужен, и грузчиком ты быть не можешь. А вот Витя Фокин поступил в электромеханический техникум”. Она пригласила какого-то профессора Шолле. И я слышал, как они шепчутся и он ей говорил, что я безнадежен, скоро умру. Но я вылежал. Оставаться в этой комнате я не хотел, и я нанялся лаборантом в экспедицию на “Витязе” по изучению глубоководных рыб Курило-Камчатской впадины. Никто не хотел идти на “Витязе”, потому что он был без дополнительной ледовой обшивки. Раньше на нем возили из Южной Америки в Европу бананы. Я подумал так: или я подохну, или вернусь здоровым. Это был очень трудный рейс: надо было плыть по Охотскому морю, самому бурному и холодному, потом по Тихому океану — через Японский пролив вдоль Тускарора — до Чукотки. Я вернулся выздоровевшим, хотя с тех пор я все время чувствую себя уставшим.

— А что ты делал в этой экспедиции?

— Корабль останавливался на глубине — стоп, машина, так? И производились там всякие исследования… Гидрологи измеряли температуры на глубине 400 метров. А у нас, у ихтиологов, был сачок металлический, стакан такой. Вот мы его опускали, потом поднимали, и все, что попадалось в самый кошелечек внизу, доставали. Сверху лилась ледяная вода, корабль был весь обледеневший, и топорами рубили лед, потому что корабль мог отяжелеть. И вот я этот стаканчик приносил к себе в лабораторию и, выливая в сосуд, смотрел, что там есть. Там однажды попалась рыба-лампочка — лампанидус, которая была усеяна и светилась голубыми фонариками. Лампанидус плавал на глубине 400 метров. Он у меня жил только до утра, а к утру фонарики погасли, и он умер. Я думаю, он освещал себе дорогу и другим рыбам, этого никто не знает, но иначе зачем ему эти лампочки, эти голубые фонарики?.. А потом я поступил в зооцентр на отлов бобров в Белоруссии. Там я жил с бичами с Дальнего Востока. Там я много чего насмотрелся из жизни бобров. Когда мы их везли в поезде, маленькие бобрята плакали, как дети. Кормить их, особенно черных бобров, было очень опасно, они были агрессивны и кидались. А одного мы нашли бобра, который не закрывал рта, настолько он был ленив. В Москве я ходил в клуб “Строитель” к Денисову, тренеру по боксу. Его так неудачно нокаутировали, что он стал инвалидом. И там я им рассказывал всякие истории про бобров или про морские путешествия. И вот кто-то там говорит: “Ты напиши все это”. Я и написал. И кажется, Вероника Тушнова или Сенька Сорин отдали все на радио, штук 12 рассказов. Я тогда садился и писал сразу по 4 — 5 рассказов. Понимаешь, почему я лежу и ничего не делаю всю жизнь? У меня не было сопротивления, у меня все брали. Я сам ничего не делал. А нужно, чтобы было какое-то преодоление. Затем на радио позвонили из “Детгиза” и спрашивают, нет ли какого-то молодого автора. Как же, вот, пожалуйста, Снегирев. Получаю пакет с приглашением в издательство, заключаю с ними договор. Это был 1954 год. Мне было 20 лет. И повело, и пошло.

— Писатель, а у тебя когда-нибудь был письменный стол?

— Нет. Я свои рассказы чаще всего диктовал по телефону. Пока первая книжка была в печати, я пошел в геологическую экспедицию коллектором — минералы собирать. Нас было три человека. Мы поехали в Тоджинскую котловину в Туву. Это гигантская страна необыкновенной красоты. Я, пожалуй, никогда ничего подобного не видел. Там звери не боятся людей. Рябчики сидят, стрельнешь из мелкашки: один упадет, другой подвинется. Не поохотишься — не поешь. Проводник был Мендуме Актайбедович, он водил когда-то караваны в Пекин. Мы с ним пекли оладьи. Потом я поехал в экспедицию с Иоффе Николаем Абрамовичем. Рассказать, как мы познакомились?

— Расскажи, ведь, кажется, ты считаешь его своим наставником…

— При Сталине, на Чистопрудном бульваре я увидел человека, окруженного нашей дворовой шпаной. Человек был высокий, в куртке, сшитой из клетчатого пледа, и он держал в руке пробирку. Я подошел близко, в пробирке был скорпион заспиртованный. Детям он рассказывал про пустыню, а они слушали, что на месте пустыни было море Тетис. Потом он вытащил вот такие акульи зубы, почти с ладонь, которые были коричневые от времени. И так мы с ним познакомились. И что интересно — это и к другим настоящим ученым относится, — я никогда не чувствовал разницы в возрасте, сколь бы человеку ни было лет. Ведь Иоффе был тогда уже старик… Кстати, кто-то из иностранных ученых отметил, что если самую сложную теорию нельзя объяснить семилетнему мальчику, то это значит теория порочна. Я всегда получал от ученых ответы на самом простом уровне. Общение с ними заменило мне школу и вообще все. Я в этой атмосфере научился порядочности, честности, всему тому, что мне не позволяло всю мою жизнь врать, выступать с трибун со всякими демагогическими речами, писать хоть одно советское слово, в которое я не верю. Лучше поголодать, а голодал я достаточно и жестоко — и не один, а с молодой женой...

Так вот, этот Иоффе сидел и был эмбриологом и кистологом. Его взяли за то, что он, проходя по улице мимо церкви, всегда крестился. Каторгу он отбывал на Иртыше. Потом его сослали в лепрозорий под Одессой. Он там сидел с глазником Филатовым. Это были самые лучшие дни его жизни, потому что туда даже милиция не заходила, не то что чекисты. И когда его оттуда освободили, он был без единого пятнышка: проказа не коснулась его — по его вере. Кстати, тибетская медицина исцеляет и проказу, и сифилис, но они эти болезни не лечат — они считают, что это наказание Божье. Я 14 раз был в Средней Азии, только в Самарканде два раза. В Туркмении я лесником работал. В Батхызе я был — это плато, где запасал Александр Македонский вяленое мясо перед тем, как вторгнуться в Персию. Там гиены, леопарды, кобры, там индийская фауна, фисташковые рощи, царство дикобразов. В Туве я был два раза. Последний раз я писал книгу про оленей. Она вышла во Франции. Я ходил на китобойце “Ураган”. А сейчас куда поедешь?..

— Ты переживаешь, что рухнула Империя?

— Не так надо было сделать. Я переживаю только об одном — что не рухнула Коммунистическая партия. Империя рухнула, а партия осталась, хотя должно было быть наоборот. Эти люди, Горбачев вообще не знали России, да и нынешние... Да все — те же самые. Кто побивал пророков, теперь их славит. Они сидят на тех же местах или же в коммерческих структурах. Но если быть христианином, то все-таки можно жить...

— Сейчас модны эсхатологические разговоры, с удовольствием обсуждают конец мира...

— Это никому не известно. Я в таких разговорах не участвую. Но если слушать то, что говорят экологи (я был недавно на их съезде), то осталось жить нам совсем немного, потом мы будем задыхаться. Вот тебе и конец. Или Корея будет поставлять ракеты в Иран, Ирак. Если дошло уже до того, что солдаты воруют оружие — они же голодные, они же собак жрут, им же 50 граммов мяса в день положено! Это, конечно, и раньше было, только не писали об этом. Мы распродаем сейчас оружие, и, возможно, оно будет направлено против нас. Мусульманский мир уже объединяется. Я смотрю на это очень тревожно. Болезни новые появляются, никто их не может распознать. Например, мясо отходит от кости... Ну и вода уже отравлена, в бутылках воду продают, ты видела? Воздух — им дышать нельзя. И вообще происходит то, что предсказал Иисус Христос, — землетрясения по местам… Все взаимосвязано. Лучше всего — жить в юрте, как я жил на Северной Камчатке с оленеводами, и гонять оленей и ничего не знать, потому что знания порождают скорбь.

— Ты часто с благодарностью вспоминаешь о своих старших друзьях — ученых и писателях, тебе не хотелось бы о них написать?

— Что я, Шекспир, чтобы “в стол” писать?.. Когда я стал зарабатывать деньги регулярно — на радио, в журналах детских, в издательствах, — мы проводили почти каждый вечер с женой в кафе “Националь”. Там мы дружили с Юрием Карловичем Олешей. У меня с ним вышел однажды разговор. Я говорю: зачем же нужна эта революция, которая разрушила все? “Ну, это было нужно”, — он говорит. “Ну хорошо, — я говорю, — вот рояль стоит: можно вынести его через дверь. Но зачем ломать всю стену кафе „Националь”, чтобы его подвинуть?” Там всегда бывали Светлов и много интересных людей, которых как бы считали неудачниками. Многие были удивительными рассказчиками. Например, Веня Рискинд. Помню, когда вошел в кафе с огромным альбомом в руках скульптор Шишов, который лепил всяких ответственных работников, Рискинд сказал: “Вот идет гениальный скульптор, берет глину и делает из нее дерьмо”. И все это шло на юморе. Там был импресарио старик Карузо. Мы все дружили. Официантки нас знали, были романы с ними. Если у тебя нет денег, ты мог есть и пить в кредит. Бывали скандальчики, и тогда подъезжали две милицейские машины. Моя молодая жена уводила меня через кухню, когда дело доходило до стульев. Мы проводили очень веселую и свободную жизнь, несмотря на режим. И это благодаря этим людям, моим друзьям. Я всегда чувствовал себя свободным человеком.

— А почему, каким образом?

— Я не воспринимал гипноз страха, окружающий всех. Просто. Я — эпатировал. Например, в нашей комнатке, которую мы снимали, ничего не было, кроме медвежьей шкуры, на которой мы спали. А эпатировать можно было по-разному. Например, потом мы жили на пятом этаже, на Комсомольском проспекте. Это была правительственная трасса. Иногда, когда напивался, я безобразничал. Соседи писали на меня доносы, что я безобразничаю на правительственной трассе, тем самым оскорбляя правительство. Однажды я там решил построить аквариум на три тонны воды. Я нашел людей, которые таскали кирпичи, месили цемент, вставляли стекла. Но соседи пронюхали и решили, что пол провалится на них. Они обратились в газету, и тогда приехал корреспондент Лавров из “Вечерки”, который написал, что писатель Снегирев — а представление у обывателей, что у писателя есть кабинет, пишущие машинки, телефон стоит справа, — построил у себя в новой квартире бассейн, где его жена купалась голая, а потом, выпрыгнув оттуда, выплясывала на медвежьей шкуре. Там не упоминалось то, что мы жили в однокомнатной квартире. В аквариуме я хотел сделать три отделения: для крупных рыб семейства хромисов, в другом — холодноводных, в третьем — я еще не решил. Но пока мы с женой ездили в ялтинский Дом творчества, вышел фельетон. Мой отчим прочитал его и разломал аквариум, сбросил с балкона кирпичи — ночью, чтоб никто не видел, а потом умер...

— А кто были твои родители?

— Мой отчим 17 лет отсидел в лагерях, строил северную Норильскую железную дорогу. Его пытали, и он перенес эти пытки, потому что его родной сын сражался на фронте, и он не хотел, чтобы на него упала тень. Но сын был уже убит, и если бы отчим знал, что он убит, он бы во всем признался и оговорил бы себя. Отца я своего не знал, потому что родители развелись до моего рождения. Но отчим любил меня, он был физик-теоретик. Он по доносу попал в лагеря, и из него сделали лагерную пыль. Просто. Я жил фактически без отца. Время было голодное, холодное, налеты немцев. Чтобы прокормиться, приходилось все время чем-то спекулировать. Особенно выгодно было торговать в розницу папиросами. Тогда были “Пушка”, “Красная звезда”, “Дели”. У нас была своя “контора” — Трусов, Пережогин и Мутовкин. Мы продавали папиросы, и нам вполне хватало, чтобы купить сайки, хлеба и еще принести домой. А дома у меня сидел на диване дед-эсер, слепой от глаукомы, его не загребли в свое время, потому что он был слепым, и с него взяли подписку, чтобы он вообще никуда не выходил из комнаты. Он и не выходил. Иногда ему четвертиночку купят, он выпьет, так и сидел все время. К нему иногда приходил монгол, слепой совершенно, который учил читать его по системе Брайля. Я никогда не читал газет. У нас бабка постилала одну газету на стол, и она так и лежала. А дед интересовался политикой, будучи эсером… Вот он меня и просил: “Генка, почитай мне газету”. Я брал газету и читал. И эта газета была одна и та же… Она и на будущий год лежала, и я ему и на будущий год ее читал. Например, так: в этом году хлеборобы Кубани начали сев на две недели раньше, чем в прошлом году. А в прошлом году — на две недели раньше позапрошлого года. И это меня немножко смешило. Я больше никогда не читал газет, потому что это была беспардонная ложь.

— Как ты отнесся к смерти Сталина?

— Смерть Сталина была подобна катастрофе, и я очень скрывал свою радость. Например, соседка Вера Павловна Шитикова, она всегда двигалась боком, убивалась. Как-то она ходила за картошкой и прибежала без нее и радостно объявила, что подождет покупать картошку, потому что с четверга будет коммунизм. Мне рассказывали про научную сотрудницу Института Маркса — Энгельса — Ленина по фамилии Морщинер, которая собирала материалы к биографии Сталина и жила прямо в этом институте. Вождь уже давно умер, но ей не говорили об этом, потому что она могла не пережить эту весть. В кататонию это не она впала, а детский писатель Лифшиц — когда была антисемитская кампания. Когда умер Сталин, ко всем подходил в переулках участковый Гусаров, заглядывал в глаза и говорил: “Ну что?” Нужно было закрывать глаза и говорить: “Что теперь с нами будет!”

— Что больше всего мешает человеку жить на свете?

— Гордыня, тщеславие, зависть, жадность…

— А что может изменить человека?

— Давай рассуждать так: если мы произошли от обезьяны и после нас ничего не останется, то мне ничего не мешает зарезать тебя и отнять твои сто рублей. Так? А если бы люди жили по Христу, совсем другая жизнь была бы. Но человек тщеславен, пребывает в гордыне, завистлив. Если человек не хочет меняться, то происходит трагедия личности. А если все общество населено такими людьми? Весь этот национализм — это бред собачий. Это разжигают тщеславные люди, которые совсем не виноваты, что они родились русскими. Это не их вина, но это и не их заслуга. А если бы ты родился в Месопотамии или рабом в Древнем Египте? Мы родились в России и должны помнить, что здесь много было святых и мучеников.

— Ты так любил путешествовать, а в последние годы вообще не выходишь из своего дома, живешь затворником, почему?

— Я даже в церковь редко хожу. Стараюсь причащаться, исповедоваться, но редко. Вот когда апостолы спросили, как молиться, Христос дал им молитву “Отче наш”. В “Отче наш” есть все. Я, например, чувствую себя хроническим грешником. А на улицу я не выхожу, потому что толпа излучает невидимые флюиды, флюиды недобра, а это очень утомляет. Когда у меня испортилось зрение, врач мне посоветовал купить очки. Я отказался — не хочу видеть социализм в резкости. Многие жалуются на усталость не от работы, а оттого, что проехали в транспорте. Потом, нельзя, например, находиться в помещении, в котором произошло убийство, даже когда не знаешь об этом. А в России — везде кровь, крики жертв. Это даже действует на погоду, случаются землетрясения от этого. Эта агрессия остается в воздухе. Мне говорили, что можно услышать звуки Куликовской битвы. Даже то, что ты говоришь, остается. Каждое действие рождает противодействие. Сейчас мы несем наказание за грехи Сталина и его времени, за лагеря, за переселение народов. И все это делали руками русских. Иногда террор продуманно творился руками инородцев. До революции русский человек в Средней Азии был уважаемым, но после того, как там прошелся Буденный, который травил колодцы, взрывал мечети, после того, как всех мулл забрали на строительство Беломорканала, они стали нас ненавидеть. Несколько лет назад я в Ленкорани потерял паспорт и попал к границе. Здесь — колючая проволока, мост; здесь — живет мать, а там — сыновья, которые многие десятилетия не виделись. Подошли ко мне с автоматами. На той стороне какая-то женщина полощет белье, какая-то чайхана, а здесь — напряг. Ну, меня и арестовали, посадили в машину и — в тюрьму. Наутро я в окошко вижу такую картину: галдеж у ворот, выходит червяк со значком юриста и говорит, что начальник еще не пришел, мол, подождите. Потом приходит начальник и пропускает двух человек к себе. Затем открывается камера, и оттуда выходит человек со своей пиалкой и чайником и уходит за ворота. Потом мне рассказали, что это родственники принесли выкуп за убийство. И убийцу выпустили. Убийство стоило 15 тысяч. И всюду — плакаты о съездах, бюсты Ленина...

— Ты веришь в Божий промысл?

— Конечно. Иногда меня сам Господь выводил из переделок. Я однажды чудом не попал под поезд. Или я в Хиве шел с художником Пятницким, вдруг я замертво упал на землю — перед этим у меня была смертная тоска, — а потом через некоторое время встал и смотрю — у меня на сердце, чуть правее, огромный синяк... И старец мне говорил, что Бог пока не хочет моей смерти. Только я устал ужасно, потому что начал очень рано жить и болел сильно. Я лежу на диване и вспоминаю, как я путешествовал, моих друзей, людей, с которыми я встречался, охоту, как медведя убивал, Заполярье. Между прочим, когда вспоминаешь пустыню или степь, то там все ярко, каждый куст, каждое явление яркое... Очень плохо, когда человеку нечего вспоминать.

(обратно)

В русском жанре-27

Продолжение цикла Сергея Боровикова, в последние годы публикуемого в «Новом мире», а также в других журналах и отдельных изданиях. См., например, предыдущий номер нашего журнала.

 

“...Эти вопросы были легки, но не были вопросы” (Герцен, “Былое и думы”).

 

“Они (женщины. — С. Б. ) мучат для того... как бы это сказать... а мысль совершенно оригинальная... для того, чтобы вперед вознаграждать себя за те права, которые они потом теряют” (Александр Островский).

 

“Герой. Как женщина, так на твердых губах у него и у нее сладость, надежда, игра, робость, и конец — юбки, безобразие, мокрота, мерзость, стыд” (Л. Толстой, Зап. кн., 2 июня 1877).

 

Эпиграф ко всему, что у Бунина о любви: “Неужели неизвестно, что есть странное свойство всякой сильной и вообще не совсем обычной любви даже как бы избегать брака?” (“Дело корнета Елагина”).

 

“Эти бутончики года по два своей юности о-ча-ро-вательны, даже по три... ну а там расплываются навеки... производя в своих мужьях тот печальный ин-диф-фе-рентизм, который столь способствует развитию женского вопроса... если только я правильно понимаю этот вопрос...” (Ф. М. Достоевский, “Бесы”).

 

“Я ведь сейчас — всего за полчаса — полицеймейстершу голую видел в купальне. Я очень давно ее посмотреть собирался и двадцать раз говорил купальщику Титу: проверни ты мне, Тит милосердный, для меня щелочку в тот нумер. Он, дурак, все начальства боялся; но я полицейскому солдату, что у будки на часах стоит, это поручил, он и провернул, и прекрасно, каналья, провернул: сделал, знаешь, этакую щелочку и вставной сучок... Немец бы этого ни за что не сделал” (Лесков, “Расточитель”). Это городской голова, тридцатилетний просвещенный купец приятелю рассказывает.

 

Джулиан Инглиш (Джон О. Хара, “Свидание в Самарре”), узнав, что его приятель ненавидит его, начинает искать в себе самом, когда же он изменился так, что его стали ненавидеть? “В последний раз перемена в нем произошла, когда он обнаружил, что он, Джулиан Инглиш, хотя сам по привычке продолжал считать себя по-детски цельным, любопытным и пугливым, внезапно обрел власть над собственными чувствами: стал способен управлять собой и пользоваться этой способностью, чтобы доставлять удовольствие и радость женщине”.

То, что Бог знает где и когда живший вымышленный американец все свел к этому самообладанию, — ответ мне на нередко поражавшую меня ненависть других мужчин ко мне без видимых мною оснований. И именно она возникла, когда я, как теперь вижу, похолодев, “обрел власть”.

 

Паратов—Кторов у Протазанова, чтобы Лариса могла, не промочив ног, сесть в коляску, швыряет в весеннюю лужу свою роскошную шубу, по которой Лариса в туфельках переходит к коляске.

Паратов—Михалков у Рязанова с тою же целью (но на дворе осень), натужась, как цирковой атлет, поднимает задок коляски и переносит ее к тротуару.

У Островского эпизода с коляской нет вовсе, да и действие “Бесприданницы” происходит не весною и не осенью, а летом. Яков Протазанов придумал его в ряду других кинематографических ходов своей экранизации. Рязанов же отталкивался не от Островского, а от Протазанова. Но если Паратов Протазанова—Кторова был блестящим, пусть и фатоватым, барином, то у Рязанова—Михалкова он предстал ломовым извозчиком.

 

Женщина чем-то особенно нравится, притягивает, потом понимаешь: беременная.

 

Там, где сильный человек совершает решительный поступок, слабый — дикий.

 

Чтобы быть плохим человеком, нужна смелость. Надо не бояться мнения о себе как о плохом человеке. Чтобы быть хорошим человеком, нужны усилия. Надо не расслабляться ни на миг, чтобы быть хорошим человеком.

У большинства нет ни смелости, ни упорства, поэтому большинство — не плохие и не хорошие люди, а совершающие плохие или хорошие поступки в зависимости от обстоятельств.

17.2.1998.

 

Я слишком не молод, чтобы хвататься за первую попавшуюся юбку, и недостаточно стар, чтобы в каждой юбке видеть последнюю.

 

Самый некрасивый возраст у мужчин — вокруг 50. Уже не мужчина, еще не старик. Посмотрите на фото известных людей в этом возрасте — проверьте.

 

Любовь и похоть. Вечный спор: слитно или порознь.

Мое знание говорит, что настоящая похоть, а стало быть, и потенция, не только несоединима с любовью, но и невозможна в любви. Я никогда не верил пафосу “Темных аллей” о любви как солнечном ударе (помню, что одноименный рассказ формально не входит в цикл), в то, что “после”: “Он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизнь...” (“Визитные карточки”).

Говорить о плотской любви как о духовной невозможно, глубже всех об этом сказал Толстой в “Крейцеровой сонате”. Не стоит, однако, ставить плотскую любовь “ниже” духовной. Это, знаете ли, как-то, знаете ли, неправильно.

Потенция есть проявление похоти, но не любви. Осознание похоти в человеке неотделимо от сознания греха.

Любовь неотделима от самоотверженности, плотская любовь — напротив.

Общеизвестно, что у супругов, прежде всего мужа, с годами притупляется половое влечение, что обычно объясняют привычкой, привыканием. Я возражу: всем известны многолетние не разрушаемые временем и привычкой внесупружеские половые связи. В семье же, если там все в порядке, год от года крепнет любовь и уважение супругов друг к другу, в которой все меньше остается места для проявлений похоти, которая непременно сопровождается разноуровневыми прихотями, разнузданностью, даже насилием и прочая, без чего самая похоть умрет и исчезнет потенция.

Чем более и долее любит муж жену, тем менее он может видеть возможность проделывания того, чего не может не диктовать ему плоть и фантазия, без которой опять-таки половой акт невозможен или почти невозможен.

То, что Любовь Дмитриевна “гуляла” от Блока, а Лиля Брик — от Маяковского, говорит не о том, что тот и другой были столь уж слабы, а о том, что безмерно любили своих жен. (Эльза Триоле вспоминала, чем им с сестрою не нравился в постели Володя: он был для них недостаточно похабен. Убедительно, но это не означает, что не мог быть похабен в других постелях.) От Сергея Есенина женщины не бегали (напротив, за ним, а он от них) по одной простой причине: он никогда их, да и никого не любил, ему в высшей степени была присуща тоска по невозможному, по недостижимому, по идеалу, по несбывшемуся, но реальных баб он просто презирал, ни во что не ставил и вытворял с ними все, что заблагорассудится.

Совсем грубо сформулировать можно так:

если в женщине видеть человека, да еще себе равного, то никакой половой акт в принципе невозможен.

Это — с точки зрения мужчины, однако сильно подозреваю, что примерно то же — с женской.

Возможно, всему причиною христианская этика?

 

Любая женщина — сзади — беззащитна.

Поэтому и обычные мужские взгляды вослед не столько похотливы или оценивают фигуру, сколько подтверждают — вот, мол, кто ты.

 

Он так ловко и крепко ввинтил ей прямо на балконе, что она только удивленно и блаженно поохивала, подняв голову к полной луне, тающей белым обливным светом.

 

 

Саратовский цирк, март 1988.

Гвоздь программы — второе отделение: Виктор Тихонов с тиграми. Старый господин в бордовом пиджаке, красных брюках, с выправкой, но животом, из-за кушака торчит револьвер. Гвоздь гвоздя — уникальный, единственый в мире трюк: тигр на мотоцикле. Выкатили “Урал”, где поверх руля приделана обмотанная перекладина, завели, тигр, морщась от отвращения (выхлопной дым в морду), забрался и покатил...

Еще в программе клоун с петушком, пляшущим русскую в красных сапожках. Все же традиционно-цирковое очень часто выступает в юмористическом облике.

Регина Долинская, в зеленом сарафане и серебряном кокошнике, выступает с голубями. Какие-то серебряные ящики и подносы. Голуби тянут за собою серебряные тележечки и беспрестанно роняют под себя. Регина старенькая, голуби, взлетая, садились вместо подноса ей на кокошник, и она напряженно поднимала глаза на их подхвостье.

Характерно: старухи выступают с парнями. Здесь он на лошадке, она на арене с хлыстом. Он красивый, кудрявый, работает слабо, она в собачьем сером парике, каких уже не бывает, бледные ноги из-под блестящего платья, старая шея, вся жалкость облика из-за слишком очевидного контраста между возрастом и образом “девушки”.

В зрительских рядах толстые-толстые бабы и их супруги с грязными головами. Закупка ситро, пирожных, мороженого, яблок и даже колбасы. Обезумевшие девочки-подростки несутся в буфет за мороженым уже и после третьего звонка, погашен свет, а воротясь, долго мечутся по рядам под шипенье служительниц в поисках своего кресла, а мороженое, все восемь стаканчиков, зажатых в ладонях, текут, тают, мороженое капает на колени сидящих.

Кроме гимнастов была еще прелестная малышка, голая, на велосипеде, потряхивая мячиками в розовом лифчике, подпрыгивая, на заду розовые перья — вся как кукла-голыш. А вокруг по барьеру несутся в разные стороны прекрасные ловкие собачки, тянут тележечки, прыгают друг через друга, притом молча, без лая, а она носится меж них со своими розово-гуттаперчевыми подпрыгиваниями. Несколько минут радостной розовой вакханалии. Блеск! Обладательница Золотого Льва в Китае Марина Лобиади.

Сперва самыми благополучными показались канатоходцы, и действительно, работали они неплохо. В венгерских костюмах, худые и стройные, с густыми волосами, скорее брат с сестрой, чем муж с женой. Но она ошарашила абсолютно непристойными телодвижениями, жестами, подмигиваниями в публику, когда стояла на тумбе. Настолько непристойными (талантливо непристойными), что ее партнер, скользящий в это время на проволоке чардаш, обернулся вдруг супругом, и его стало жалко.

Она не пощадила и солдат, сидящих в первом ряду с бесстрастным старлеем. Глаза у них сделались безумные.

 

Русское отношение к беде: или трагедия, или пустяк, но никогда не предмет для исправления, не забота, требующая немедленного и долгого труда, и тем более не урок на будущее.

 

“Бесконечные разговоры там, где требовалось действовать; колебания; апатия, ведущая прямым путем к катастрофе; напыщенные декларации, неискренность и вялость, которые я повсюду наблюдал, — все это оттолкнуло меня от России и русских” (Сомерсет Моэм).

 

После ссор с Софьей Андреевной Лев Николаевич тут же щупал, считал и записывал в дневник пульс. Для чего?

Даже в ночь Ухода: “Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать”. Это записывает восьмидесятидвухлетний старец в мучительную минуту перед недалеким концом жизни. Но кому он жалуется, кому сообщает о своих страданиях, столь подробно их фиксируя?

Опять возникает страшный безответный вопрос: зачем пишутся дневники?

 

Твардовский тоже мучил себя вопросом: к чему ведутся дневники? “И все еще как будто в глубине где-то тщишься поведать кому-то обо всех этих вещах, кому-то, кто пожалеет тебя с твоими переживаниями возраста и проч. А его нету и не будет”.

 

23 августа 1860 года, в Германии Толстой “видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня”.

 

Идея предательства — это идея свободы. Решиться на мысль о предательстве — искусить себя возможностью выбора, то есть свободы. В предательстве — освобождение от обязательств. Но в реализации предательства теряется так много, что всякая свобода оказывается утраченной: общество слишком поработало над формированием общественной, групповой морали.

 

Возраст напоминает о себе, когда, ища что-то в прошлом или в том, что было до тебя, мельком решаешь: спрошу у... и тут же осознаешь, что спросить уже не у кого.

Синица летает прыжками.

 

Не страшно улететь в небо, страшно улететь в черное небо.

 

Чем больше открываешься в своем, тем больше людей тебя понимает. В литературе лучше всех это знал Достоевский.

 

Встретить его — значило испугаться (Лесков, “Белый орел”).

 

“...взял его (мальчика. — С. Б. ) под мышку, как скрипку...” (Лесков).

 

“В 1890 году мне <...> с большим трудом удалось провести сдержанно похвальный разбор „Скомороха Памфалона” через редакцию одной бойкой провинциальной газеты с передовым направлением: рассказ признавали талантливым все, — о Лескове говорить не хотел никто” (А. В. Амфитеатров, “Властители дум”).

 

Бунин в дневник заносит (летом семнадцатого рядом с газетами, Корниловым, Керенским, озлобленными мужиками) цвета, запахи, тона — больше всего цвета. Поразительно много он вспоминает их: ведь одно — записывать с натуры, другое — по памяти, хотя бы и свежей.

А сколько он за день видел деревьев! А два-три опишет особо тщательно. Но тщательность эта черновая, подспорная; краткости и смелости, как в прозе, здесь почти нет, это для себя, эскиз для последующей картины.

 

Читаю (через силу) Ремизова и понял, почему так беспредельно много он написал: так писать можно бесконечно. Я в пьяном виде так письма пишу. Бег фразы, поспешное движение за убегающим образом. Крайне не нужная никому, кроме автора, манера.

Его как бы нарочито стилевая неграмотность (как, должно быть, бесила она Бунина!) проистекает не для стилизации, даже не из щегольства, а потому, что так писать проще.

Но на фразе вывеска: импрессионизм. И — взятки гладки. “А за ними серым комком — седые моржовые усы, блестя лысиной, Ф. К. Сологуб, — знакомые” (“Огонь вещей”).

Но у каждого литератора такую судорогу можно обнаружить в записных книжках, из-за спешки. Но затем впечатление переводят в подобающий вид.

Изредка блестки: “оранжевый жемчуг” — о кетовой икре.

Впрочем, такое недорого стоит.

А вот и Солженицын: “пространный до не влеза в вагон”. О И. Шляпкине.

Метко, хотя и мелко о Чехове. “Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.

Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать”.

 

Почему я не поклонник Набокова? Я читаю его по строкам, словно бы водя пальцем по странице.

И хотя я также не большой поклонник штучно-фразового Бабеля, чтение Бабеля не тормозило так, как чтение Набокова.

Н. — обладатель нового зрительного инструмента, через который он заставляет глядеть и нас, с нормальным зрением. Это утомительно.

 

Все отразилось под размахом

Разумно-ловкого пера...

В. Бенедиктов — И. Гончарову по поводу “Фрегата „Паллады””.

 

“Начнете входить в положение жены, так можете приобресть дурную привычку входить в чужое положение вообще” (Александр Островский, “Невольницы”).

 

“Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое” (А. П. Чехов, “На пути”).

Саратов.

(обратно)

«Его взыскательные уши...»

Невзглядова Елена Всеволодовна — филолог, критик, эссеист. Родилась в Ленинграде. Автор книги “Звук и смысл”, других исследований в области стиховедения, а также статей о современной русской поэзии и прозе. Лауреат премии “Северная Пальмира”. Постоянный автор “Нового мира”.

 

В своих “Заметках на полях” Пушкин отмечает неточности и разного рода огрехи Батюшкова. Рядом со словами: “прекрасно”, “прекрасно”, “смело и счастливо” — читаем: “вяло”, “темно”, “дурно”, “лишний стих” и даже — “какая дрянь”. В самом деле, “без ночи, без зарей” нельзя сказать; на полях в этом месте стоит “зорь”, а против строки “исчезнут граций лобызанья” Пушкин написал: “дрянь”. Не эти ли пушкинские заметки подсказали Мандельштаму ставший для нас столь привычным эпитет — косноязычный? “Наше мученье и наше богатство, / Косноязычный, с собой он принес / Шум стихотворства и колокол братства / И гармонический проливень слез” (“Батюшков”). В этих словах недостаток если и не превращен в достоинство, то сращен с оригинальным и бесценным даром поэта. Он стал свойством поэтической речи. Надо сказать, что “наше богатство” — богатство поколения, полюбившего поэзию при советской власти “не по программе”, было связано в первую очередь с Пастернаком, и первые уроки поэтического “косноязычия” были нам преподаны им. Подозреваю даже, что, если б не Пастернак, этот подхваченный всеми эпитет еще заставил бы себя ждать1. Высокое косноязычие — это, конечно, о нем.

В статье “…А ты прекрасна без извилин…” с подзаголовком “Эстетика небрежности в поэзии Пастернака” (“Новый мир”, 2004, № 7) М. И. Шапир приводит огромное количество нарушений нормативной стилистики (и грамматики) и — в связи с ними — рассматривает смысловую “двусмысленность” стихов Пастернака, предупреждая читателя, что рассматривает “шум”, а не “информацию”. “Дело не в том, — пишет он, — что какой-то фрагмент текста не допускает верной интерпретации, — дело в том, что он объективно допускает интерпретацию неверную”; “ощущение неадекватности вторых и „третьих смыслов” позволяет нам выделять оговорки среди других случаев неоднозначности”. Объясняя это явление и сетуя на то, что оно не имеет терминологического выражения, исследователь пользуется “наиболее удобным”, как он считает, понятием “авторской глухоты”, почерпнутым из “Поэтического словаря” Квятковского, оговариваясь, впрочем, что этим понятием он пользуется безоценочно (и, как ни удивительно, это ему удается).

Поднятая Шапиром проблема и собранный им обширный материал чрезвычайно интересны, тем более интересны, что попали в поле зрения не критика, а ученого-филолога, глубоко и тонко чувствующего язык. Это не привычное историко-литературное исследование, занятое в основном биографическими фактами, не лингвистическая работа, изучающая какое-нибудь повелительное наклонение или страдательный залог на стиховом материале, не стиховедческие штудии, нередко загруженные никому не нужными графиками метрических форм. Выделив характернейшую черту поэтики Пастернака, Шапир на материале индивидуальной речевой особенности рассмотрел идеологические, социальные и эстетические предпосылки ее появления. Работа пионерская, серьезная, заставляющая мысль увлеченно участвовать, и как это бывает именно в таких случаях, она вызывает ряд возражений.

Дело в том, что тема в том виде, как она сформулирована Шапиром, не вполне отвечает слишком разнородному, разнообразному материалу. Во всяком случае, требует уточнений.

В предваряющем анализ материала теоретическом введении упоминаются такие понятия, как неоднозначность, семантическая неопределенность, сдвиг значения, нарушение стилистической (и грамматической) нормы, оговорка, двусмысленность, небрежность, авторская глухота.

Все это разные понятия и — соответственно — разные поэтические казусы.

Прежде всего неоднозначен поэтический смысл (об этом упоминается в самом начале статьи, это явление известное). Но не потому, что допускает несколько разных трактовок, а потому, что характер поэтического смысла другой: он “не линеен”, не подчинен логике, создан образным мышлением, оттого и не поддается пересказу. Тот, кто хоть раз пытался объяснять кому-то стихи или, например, преподавал иностранцам поэзию, знает, как сильно отличается в стихах их подлинный смысл от буквального, связанного с лексико-грамматическим содержанием стихотворной речи; сколько нужно привлечь посторонних слов, которых в тексте нет, отстраняя и перетолковывая значения тех, которые в тексте есть, чтобы объяснить то, что сказано. Иногда смысл колеблется и двоится в уме самого квалифицированного читателя, да и самого автора.

Всегда ли неоднозначность может служить синонимом семантической неопределенности? Думаю, что у каждого из этих понятий есть свой объем значения и область, в которой они не пересекаются.

Нарушение нормы возможно тогда, когда есть твердые представления о норме, а они есть в отношении литературного (а не художественного) языка. Выработан трафарет. С его помощью можно судить художественную речь, но судить приходится без правил. Правил не существует. Не всегда нарушение нормы ведет к ошибке и провалу. Иногда — и часто — наоборот. Л. В. Щерба даже определял художественность как обоснованное отступление от нормы.

Сдвиг значения — поэтический прием, по которому можно узнать настоящего поэта. Это не значит, что, употребляя его (сознательно или бессознательно), автор непременно достигнет желаемого результата. Сдвигая значение, легко можно попасть впросак; сам по себе прием вовсе не гарантирует удачи. Но когда слово отделяется от обозначаемого предмета и окказиональное значение расходится с узуальным, возникает то, что Мандельштам назвал “словом-психеей”. Таких явлений у Пастернака очень много. И наверное, о таких случаях он сказал: “…А ошибусь, — мне это трын-трава, / Я все равно с ошибкой не расстанусь”.

Что касается оговорки, то это ненамеренная ошибка, приводящая к нежелательному не столько, может быть, смыслу, сколько — эффекту. Таких ошибок у Пастернака тоже много — вероятно, больше, чем у кого бы то ни было из великих. Это связано с его “эстетикой небрежности” — можно согласиться с формулировкой Шапира, хотя и трудно отделаться от негативного семантического ореола в слове “небрежность”. Характерно, что именно Пастернак, обращаясь к художнику, сказал: “Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать”.

Авторская глухота, по-видимому, тогда имеет место, когда автор не признает своей оплошности и по этой причине с ней не расстается.

По поводу двусмысленности: трудно не поддержать Пастернака, видевшего в двусмысленностях “провалы последнего сорта”.

Ну а небрежность… О небрежности можно говорить в отношении к Пастернаку как о методе. Метафорически, конечно. При том, что небрежность как таковая, то есть неряшество, тоже имеет место. Только необходимо эти вещи различать.

Не отличать поэтический прием или природное свойство стихотворной речи (неоднозначность, неопределенность, сдвиг значения) от оговорки, может быть, и позволительно поэту, но исследователю все-таки не полагается. Об амбивалентной “небрежности” Пастернака имеет смысл говорить после того, как разведены в стороны и отдельно рассмотрены разные и даже противоположные в существенном отношении случаи.

Обратимся к этим случаям, к примерам, которые приводит автор статьи.

“Многих поклонников Пастернака, — говорит Шапир, — смущает строфа:

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

(„Осень”, 1949)

Всему виной двузначное слово платье, под которым прежде всего понимают „вид цельной верхней женской одежды”. Это значение чревато парадоксом: платье оказывается надетым поверх халата... Но поэт использует слово не как видовое, а как родовое наименование одежды — любой, кроме белья. Платье и халат здесь обозначают одну и ту же вещь”, — защищает исследователь поэта. Может быть. Но может быть и так (предлагаю версию для дотошных читателей): женщина сбрасывает платье, в котором она пришла домой с работы или из театра, накидывает халат и уже в халате падает в объятье — ведь сказано, что она падает в объятье в халате. Только надо ли эту сцену представлять в подробностях? По всей видимости, следующим ее движением будет избавление от халата, но стоит ли домысливать ситуацию? Те подробности, которые нужны, есть в тексте (например, шелковая кисть халата), а те, которых нет, — не нужны. Читатели, о которых говорит Шапир, на самом-то деле не дотошные, а поэтически неграмотные, возьму на себя смелость утверждать: они неправильно читают стихи. В сцене, обрисованной поэтом, есть три зрительных представления: движение, которым женщина сбрасывает одежду (платья как раз нет — именно движение), затем движение навстречу мужчине (падает в объятье) и халат. Халат есть; благодаря шелковой кисти ощущается его легкая ткань.

Еще пример:

Ты без него ничто.

Он, как свое изделье,

Кладет под долото

Твои мечты и цели.

(“Счастлив, кто целиком…”, 1936)

Ты — это художник, он — народ. Пастернака упрекали в том, что он “клевещет на советский народ” (В. П. Ставский, возглавлявший тогда СП). “Брать чужое произведение и класть его под долото — значит портить, уродовать, уничтожать”, — объясняет Шапир эту злонамеренную точку зрения. Пастернаку пришлось оправдываться, и весьма неловко: “народ — мастер (плотник и токарь), а ты, художник, — материал”. Но при такой интерпретации можно было навлечь на себя еще более тяжкое обвинение: художник, положенный под долото, должен быть убит, народ — убийца художника. (Так и было, между прочим.)

Но у Пастернака сказано, что мечтами и целями художника управляет народ — формирует их. Детализация разрушает образ. Расшифровка только удаляет от верного понимания. В этих примерах нет ни сдвига значений, ни семантической неопределенности. Нежелательные толкования, которые приводит ученый, возникают при неверном (и тенденциозном) чтении стихотворного текста.

Еще один пример:

…И двор в дыму подавленных желаний,

В босых ступнях несущихся знамен.

(“Спекторский”)

Этот “пример грамматической непрозрачности, — говорит Шапир, — любопытен тем, что допускает сразу два прочтения, за каждым из которых стоят незапланированные смещения в картине мира… Если знамена носятся по двору сами собою, значит, у них есть босые ступни, а если знамена несомы какими-то людьми, эти люди держат их в своих босых ступнях”.

Не правда ли, этот случай наглядно демонстрирует невозможность реализации метафоры? Реализация приводит к смешным — одно другого смешнее — зрительным представлениям. У знамен, конечно, нет ступней, но логически связывать эти два предмета не следует, их надо держать в уме “нераздельно и неслиянно”. В таком виде они рельефно изображают картину революционно настроенной толпы, несущей хаос и неразбериху, которая в этих стихах описывается. Кстати, Шапир видит здесь “сравнение, построенное на отдаленном сходстве мельтешащих полотнищ с мелькающими босыми ступнями”. Мне же кажется, что сходства между ступнями и знаменами нет даже отдаленного, но знамена — не флажки, и они, очевидно, закрывали людей с головы до пят, так что видны были только босые ступни бегущих. Здесь имеет место сдвиг по смежности, а не по сходству; впрочем, это не имеет особого значения: оба одинаково “неуклюжи” с точки зрения логики.

В том-то и дело, что “незапланированное смещение в картине мира” происходит в каждом стихотворении Пастернака. В каждой метафоре. В каждой “метонимической модели”. Это его индивидуальное видение, за которое мы его любим, ценим, по двум строкам узнаем. Почему воздух рощ, “как зов, беспризорен”, не спрашиваем.

Такого рода образы могут и в большинстве случаев должны восприниматься умозрительно. Скажем, когда поэт говорит: “Прижимаюсь щекою к улитке / Вкруг себя перевитой зимы”, — мы же не воображаем “улитку зимы” — что это такое в зрительном представлении? При этом сходство зимней стихии (метели, пурги, вьюги) с конфигурацией панциря улитки мгновенно возникает в восприятии. В том же стихотворении находим: “Под горячей щекой я нащупал / За подворья отброшенный шаг”. Как можно нащупать шаг? Да еще щекой? Можно ли это вообразить зрительно? При этом нельзя не почувствовать остроту ощущений поэта и смелость выражения, не ведающую преград. Не надо только следовать неотступно за грамматикой и синтаксисом, безоговорочно им доверяясь. В прозе ведь тоже метафора — это метафора. Когда Пастернак пишет: “Вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды”, — то “митинг дорог” совершенно не поддается представлению. В лучшем случае мы одномоментно воображаем сеть дорог и митингующую толпу. Но и в том случае, когда реализация возможна, она чаще всего не нужна. Так Щерба, анализируя пушкинское “Воспоминание”, в строке “змеи сердечной угрызенья” предупреждал о ненужности реализации значения слова “угрызенья”.

Сказанное не означает, что подобное словоупотребление не может быть неудачным, не может вызвать смешных представлений и ощущения стихового неряшества. Все зависит от контекста. В данных же случаях, мне кажется, опытный — скажем так — читатель поэзии огражден от нелепых домыслов. Эти случаи обусловлены торопливой горячностью (“гения горячка”), которая известна и ценима в Пастернаке; и не просто обусловлены, они выражают эти качества.

Кто-то, возможно, заметит, что приведенные Шапиром примеры — не лучшие образцы пастернаковской лирики и в них, даже отбросив не слишком убедительные толкования не слишком умелых читателей, можно видеть следы небрежности, поэтического неряшества. С этим можно согласиться. Если стихи не вызывают восхищения, всегда можно найти повод для упрека в небрежности. Но возьмем другие примеры.

Открываю том “Полное собрание стихотворений” (“Библиотека поэта”, СПб., 2003):

…Тогда ночной фиалкой пахнет всё:

Лета и лица. Мысли. Каждый случай,

Который в прошлом может быть спасен

И в будущем из рук судьбы получен.

(“Любка”, 1927)

Ну, лица еще могут пахнуть ночной фиалкой — по ассоциации. Известно явление синестезии — смешение зрительных, слуховых и обонятельных представлений. Но — лета? Но — случай? И что это за случай, спасенный в прошлом и приобретенный в будущем? Какая-то повторная встреча? В первый раз едва замеченная, а затем сыгравшая роль в судьбе? Какое-то “ружье”, которое висело, висело, а затем “выстрелило”? В процессе предположений убеждаешься в том, что не надо в это вдумываться. Что сказано — то сказано. Здесь смысл образуется так, как он обычно образуется в стихах — не последовательно-логически, а “наложением”. Дан ряд представлений: фиалка, случай, прошлое, будущее, судьба… Этого перечня достаточно, чтобы взволновать. Это те самые “острия”, как говорил Блок, на которых держится стихотворение. Недосказанность только увеличивает волнение. Слова здесь соединяются не логико-грамматически, а как бы силой притяжения сходятся в текстовом пространстве, опережая и отстраняя логическую связь. Так, именно так образуется поэтический смысл, и надо уметь его прочесть.

Еще пример:

Я и непечатным

Словом не побрезговал бы,

Да на ком искать нам?

Не на ком и не с кого нам.

В этих чудных стихах (“Елене”) не все понятно. Вот вторые два стиха — о чем они? Что искать? Что значит не с кого нам? И последняя строфа:

Плачь, шепнуло. Гложет?

Жжет? Такую ж на щеку ей!

Пусть судьба положит —

Матерью ли, мачехой ли.

В комментариях приведены слова поэта, что эти стихи писались “неосторожно, спустя рукава”. Типично пастернаковское самоуничижение. Неосторожно — да, но спустя рукава… Просто они поэту не стоили труда. Это бывает, но это ничего не значит. Я, во всяком случае, смотрю сквозь пальцы на отсутствие существительного (видимо, слеза ), при котором должно находиться указательное местоимение “такую”. Здесь так обворожительно прелестны оба коротких вопроса, выраженные подобными, однородными глаголами (гложет? жжет?), но произносимые с разными интонациями из-за разного положения в стиховой строке, — именно они обрисовывают чувство, окрашивают его в нужный тон. А больше ничего и не нужно. Так тонко, так точно выражено душевное движение, с такой радостью мы его узнаем! Каким-то “шестым чувством” мы понимаем, что, если бы ситуация была выражена с исчерпывающей ясностью, поэзия этих строк понесла бы урон.

Вернемся к примерам из статьи Шапира.

Всем корпусом на тучу

Ложится тень крыла…

“У самолета есть корпус (фюзеляж), от которого отходят крылья; поэтому, — говорит Шапир, — тень крыла не может лечь на тучу корпусом”. Корпусом самолета — конечно нет, но здесь слово корпус употреблено метафорически; это корпус тени, а не самолета, и тем самым тени на фоне тучи придан вес и объем.

Подобные недоразумения в понимании возникают в результате отождествления стихотворной речи с прозаической. Когда Шапир говорит, что “небрежность появляется в плеонастической избыточности”, хочется воскликнуть: поэзия и есть избыточность по отношению к логике! Где тут небрежность? Вот в этих, например, знаменитых строках:

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели всерьез.

“Требует не читки, а гибели — вроде бы этим все сказано, — рассуждает исследователь. — Добавляя, что гибель — и полная, и всерьез, поэт словно бы допускает мысль, будто возможна „частичная гибель понарошку””. В языке такое допущение как раз и живет — ну хоть в выражении “нет на тебя погибели”, которое употребляется по разным мелким поводам и вовсе не означает всерьез пожелания смерти.

В другом примере:

Где свидетельства мысли сухие

Не выказывали бы ума, —

ученый тоже видит погрешность против логики и нормативной стилистики: “Одно из выделенных слов, по сути, дублирует другое. Можно сказать: эта мысль обнаруживает ум писавшего, — но нельзя сказать: свидетельство этой мысли обнаруживает его ум”. В самом деле, нельзя сказать: “свидетельство этой мысли”. Что это такое? Но у Пастернака сказано “свидетельства мысли”, что означает присутствие мысли. И так, по-моему, сказать можно. Я не вижу здесь стилистической погрешности.

Еще одна не очень понятная претензия:

Обмываю миром из ведерка

Я стопы пречистые твои.

“Миро, — пишет Шапир, — „благовонное масло”; ни нбоги, ни другую часть тела обмыть им невозможно”. Здесь мы как раз наблюдаем сдвиг значения, способствующий художественному эффекту. Префикс “об”, как это возможно только в стихе, семантизируется, грамматическое значение здесь выступает на первый план, подавляя значение корня “мыть—очищать”. Глагол “обмывать” утрачивает прямой смысл: обряд совершается независимо от чистоты тела. Это правильное употребление, сдвиг значения здесь обоснован, и вопрос, чем обмывают, а чем умащивают, так же как и вопрос, держат ли миро в ведерке, мне кажется неуместным в данном случае.

Но именно в данном случае.

Если выправить текст по правилам грамматики и стилистики, что от него останется? Что станется с Пастернаком? Это все равно, что, стоя перед полотнами, например, Пикассо, думать: нос у человека находится посередине лица, глаза должны быть симметричны друг другу, руки не бывают такими длинными, а лица такими сине-зелеными… Новое вбидение, которое предлагает нам художник, связано со способом выражения. Если сличать картину с натурой при помощи измерительных приборов, можно в ней ничего не увидеть.

Кто еще, кроме Пастернака, мог бы сказать:

…Не тени — балки месяц клал,

А то бывал в отлучке,

И тихо, тихо ночь текла

Трусцой, от тучки к тучке.

Скорей со сна, чем с крыш; скорей

Забывчивый, чем робкий,

Топтался дождик у дверей,

И пахло винной пробкой.

Так пахла пыль. Так пах бурьян.

И, если разобраться,

Так пахли прописи дворян

О равенстве и братстве…

Ну можно ли сказать в прозе — “скорей со сна, чем с крыш”? А в стихах — можно. Вот в одном из самых прекрасных стихотворений, “Импровизация”, в строках

…И самки скорей умертвят, чем умрут

Рулады в крикливом, искривленном горле, —

не хватает дополнения к сказуемому “умертвят”. Кого умертвят? Вопрос тем более глупый, что ни о каком умерщвлении нет и речи; здесь нет эллипсиса. Грамматика не справляется с этим образом, но мы с нее и не спрашиваем, вот что интересно. Она лишняя. Служанка серафима, урезанная в правах. Здесь явно царствует и преобладает в смысловом отношении фонетика: эти л и р почти в каждом слове. Они семантизируются, заставляя иначе воспринимать смысл слов.

Но правда то, что выхваченные из контекста строки Пастернака часто, слишком часто вызывают недоумение или “мучают слух” “и царапают ухо”, как сказал другой поэт. Такова уж его речь — “дикая кошка”. Небрежность, возведенная в прием, перестает быть просто небрежностью. Это речевое неряшество сродни поэтическому “косноязычию”, которое мы упоминали вначале. А образ и выражение, приструненное нормативной стилистикой, теряет поэзию, ничего с этим не поделаешь. В языке слова — это понятия, то есть готовые смыслы, поэт же занят тем, что, смешивая их, отыскивает и именует непоименованные.

“В пределах общепринятой семантики переименованию поддаются предметы, но не слова”, — замечает Шапир по поводу строк “Для тебя я весь мир, все слова, / Если хочешь, переименую”. Но для поэта слова — имена. Он только то и делает, что переименовывает, высекая поэзию из обыденной жизни, из “общепринятой семантики”. Слова для поэта — что глина для ваятеля. Они не представляют собой автономных сущностей, отделенных друг от друга. Поэтический словарь — мягкая, податливая масса, из которой поэт лепит нужные формы; словарем в нашем понимании он не пользуется, он не переводчик. Стиховая строка охотно принимает “близлежащие” смыслы, иногда и вовсе непонятные, как будто говоря: не понимаешь — и не надо, тем лучше.

Кто знает, что “фирн” — крупнозернистый слежавшийся снег? А камка — шелковая цветная ткань (разве что портниха). Что такое “азиатцы”, никто не догадается, даже в контексте: “Очнулись в огне. С горизонта пунцового / На лыжах спускались к лесам азиатцы, / Лизали подошвы и соснам подсовывали / Короны и звали на царство венчаться”. В комментариях так и сказано: “ здесь — лучи солнца”.

Помню, в детстве я воспринимала “стаканчики купороса” как горячительные напитки (“За стаканчиками купороса / Ничего не бывало и нет”). От этого стихи ничуть не становились хуже, может быть, даже наоборот.

На некоторых примерах хорошо прослеживается разница между общепринятой семантикой и поэтической. Известно (об этом не раз говорилось), что в стихах “Ты — вечности заложник / У времени в плену” без особого ущерба для смысла можно поменять местами выделенные слова: “Ты времени заложник / У вечности в плену”. Читатель не заметит, если не знает этих строк наизусть. И поймет правильно. “Не удивительно, — говорит об этих стихах Шапир, — что многие по ошибке уверены: пастернаковского художника в залог захватила вечность”. Нет, именно удивительно! Кто-то представляет себе вечность в маске, с прорезями для глаз и художника под дулом пистолета, с кляпом во рту?

Алогизм лежит в основе поэтического выражения. В таких, например, стихах: “И жужжа, трясясь, спираль / Тополь бурей окружила” — мы ведь не замечаем, что не спираль окружила тополь, а буря; правильно было бы сказать: буря окружила тополь спиралью. Но мы не обращаем внимания на вывернутое наизнанку сравнение, что в прозе было бы решительно невозможно. Так же, как в стихе: “В сухарнице, как мышь, копается анапест”: все-таки не анапест в сухарнице, а мышь; анапест копается (в голове автора), как мышь в сухарнице. В прозе так и было бы. А в стихах… но разве это двусмысленность? оговорка? небрежность?

“У Пастернака, — писал Георгий Адамович, — слово сошло с ума впервые в русской поэзии: слово перестало быть единицей логической, связанной в движениях логическим смыслом… Пастернак делает со словом все, что ему вздумается, и заставляет его изменять значение там, где ему это угодно. Для Пастернака существенно не то, что небо есть небо, а дерево есть дерево, для Пастернака важны… лишь данная строка или строфа, и „небо” может утратить в ней все свои небесные признаки, признававшиеся до сих пор постоянными”.

Такую возможность дает поэту специфика стихотворной речи, ее особый механизм. Примеров этого рода в русской поэзии много, даже и в XIX веке, но Пастернак здесь, конечно, чемпион. “Нечаянная двузначность у Пастернака…” — говорит Шапир, умножая примеры. Не “двузначность”, хочется поправить, а нелинейность смысла, присущая поэтическому мышлению. Неудачные попытки вытянуть образ в логическую линию говорят об иных возможностях стихотворной речи и о гибкости языка, прирученного стихом.

Не Пастернак ищет и выбирает слова, а слова идут на него лавиной, вызванной его поэтической мыслью, лавиной, грозящей вот-вот захлестнуть. С этим грандиозным сраженьем мы и имеем дело в каждой строфе.

Само название исследования — “Эстетика небрежности” — явно метафорическое. Название, кстати, удачное — вполне в пастернаковском духе. Но изучение “шума” в иных случаях не есть ли извлечение поэтического смысла методом логической идентификации? Извлечение того “надстроечного” элемента, что клубится над буквальным смыслом стихотворных фраз и отличает их от деловой прозы? С сожалением замечаю, что исследователь, знаток языка, держит свое восприятие в пределах прозаической речи, не желая прорваться на территорию других возможностей, как этого требует стих. Если стихотворная речь звучит иначе, значит, она иначе устроена и читать ее надо иначе .

Но пойдем дальше.

“Нет, не нба дверь, не в пробой, / Если на сердце запрет, / Но на весь одной тобой / Немутимо белый свет”. Компьютер подчеркивает красным слово “немутимо”, и правильно делает; через строфу: “Чтоб бежал с землей знакомств, / Видев издали, с пути / Гарь на солнце под замком, / Гниль на веснах взаперти”. По-моему, “видев” нельзя сказать. На соседней, предыдущей странице в стихотворении “Мухи в Мучкапской чайной” никак не могу разобраться в строфе: “Пыльный мак паршивым пащенком / Никнет в жажде берегущей / К дню, в душе его кипящему, / К дикой, терпкой божьей гуще”.

“Пониклый день, серье и быдло, / Обидных выдач жалкий цикл, / По виду — жизнь для мотоциклов / И обданных повидлой игл”. Что за жизнь для мотоциклов, не говоря уж об иглах, обданных повидлой?

Было бы непростительным невниманием к поэту вовсе не замечать этот рассадник погрешностей самого разного рода. Слишком многие нарушения языковой нормы могут быть квалифицированы как чистое неряшество, если так можно выразиться. Шапир приводит множество таких примеров2. Небрежность как небрежность, а не как поэтическое кредо. Однако “чистые” случаи провалов и неудач выделить хотя и можно в каждом конкретном случае, но, во-первых, это требует субъективного отношения, вкусового, оценочного, которого исследователь приучен избегать, а во-вторых, метод есть метод, и если поэт на нем настаивает, то “его взыскательные уши” невольно передают понятливому читателю свой слух, свой вкус. Читатель начинает слышать его ушами, смотреть его глазами и видеть по-пастернаковски, “как образ входит в образ / и как предмет сечет предмет”. Есть случаи, в которых очень трудно с уверенностью говорить об удаче; у Пастернака — и, может быть, только у него одного — пораженье отличить от победы не всегда удается.

Его летучее воображение, буйные метафоры, домашние отношения с лексикой и грамматикой, пренебрежение к логике заставляют говорить об особом зрении, о сдвиге в картине мира; выраженное в языке, все это может быть метафорически названо небрежностью .

Тут очень важно сказать вот о чем. Поэтика Пастернака действительно может быть метафорически обрисована словом “небрежность”. Но это отнюдь не значит, что стихотворная речь допускает небрежность. Допуская отклонения от литературной нормы, она не более снисходительна к огрехам, чем прозаическая, не менее требовательна к “частностям”. Наоборот! Одно неудачное слово может испортить все стихотворение. Захваченный азартом художник слышит не себя, а те смыслы и звуки, которые он должен оформить словами, но, уже выразив что-то, он обязан слышать свой текст и на “авторскую глухоту” не имеет права. Тем и отличается от графомана. Пастернаковская небрежность — метафорическая. Это его метод, его вбидение, его картина мира. И поэтому он имеет право на те отклонения от языковой нормы, которые создают эту картину и которые Шапир неточно называет “оговоркой”, “ошибкой”, “двусмысленностью”.

Но там, где они действительно имеют место, где небрежность — буквальная, там читатель вправе констатировать “пораженье”, невзирая на имя. Меня не устраивает оправдание, которое находит Шапир: “Разнообразие и множественность проявлений небрежности у такого большого поэта, как Пастернак, запрещают в ней видеть исключительно следствие его недосмотра… Сдвиги и двусмысленности, корявость, неблагозвучие, грамматические погрешности для поэта настолько органичны и стилистически нейтральны, что обнаруживают себя даже в переводах” Нет! Все это разные, совершенно разные случаи (вспомним хотя бы толстовскую “корявость”, о которой Шкловский сказал: он переписывал фразы по девять раз, чтобы на десятый вышло “коряво”). Одни служат художественному эффекту (если их правильно читать), другие портят стихи. “Стихи хороши или плохи независимо от этих неправильностей — не благодаря им и не вопреки”, — заключает ученый. Боюсь, что такое вообще невозможно. Трудно представить, чтобы неправильность, если это действительно неправильность, никак не влияла на результат. Она либо служит искусству, либо мешает. Другое дело, что трудно отличить намеренное от ненамеренного. Поэт хватает первое попавшееся под руку слово, но оно-то как раз и бывает самым удачным. Как в шахматах. Говорят, что первое пришедшее на ум решение оказывается самым верным и время, которое игрок тратит на обдумывание, — это проверка мгновенно возникшего хода. Но, конечно, случаются и промахи.

Ошеломляющее количество огрехов, неряшество пастернаковского стиля связано с творческим методом поэта, с его “высокой небрежностью”. И что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. (Как бы быки ни набычивались, как бы изощренно ни комментировали свои творческие потуги.)

Рассматривая “грамматические вольности” Пастернака, Шапир приводит ряд режущих ухо случаев насилия над словом ( теребь, баюча, выручь (денег), капит… и т. п.)3, но, как и положено исследователю, о своем восприятии молчит. Все-таки, приводя великолепные пастернаковские четырехстопные ямбы с пиррихиями на первых двух слогах (типа “ Но недоразуменья редки” — их у него 17, как сообщает исследователь, тогда как в русской поэзии известен только один такой случай), он не может воздержаться от оценки: “достойны удивления”, — говорит он. Заметим, однако, что удивление может быть связано с восхищением, а может — с неудовольствием. Большая разница.

Конечно, исследователь избегает оценок. Что правильно. И все-таки… При сличении с литературной нормой то и дело получается какой-то перевод “на русский язык с моего собственного”, который иронически был предложен Пастернаком одному из его критиков. Как будто стихотворная речь — не русский язык. (Русский, но не прозаический!)

Объясняя пастернаковские погрешности разговорной речью, к которой тяготел Пастернак4, цитируя в этой связи Кюхельбекера, защищавшего язык Грибоедова, Шапир приводит замечательные слова о том, что только у иностранцев нет “тех мнимых неправильностей, тех оборотов и выражений, без которых живой разговорный язык не может обойтись, но о которых молчат ваши Грамматики и Риторики ”. При этом он говорит, что “применительно к Пастернаку… многие его неправильности — действительные, а не мнимые”. Может быть, они не столько делятся на действительные и мнимые, сколько на удачные и неудачные? Между прочим, действительные от мнимых тоже отличить непросто. Если бы был хоть один пример мнимой неправильности…

Потому что то, что неправильно для прозаической речи, зачастую правильно для стихотворной. Что русскому здорово — то немцу смерть. Стихотворная речь произносится с особой интонацией, неупотребляемой в прозе. Это ее в корне меняет. Попробуйте произнести прозаический отрывок с характерной для стихов ритмической монотонией и наоборот: стихи — с обычной фразовой интонацией, адресованной собеседнику. Лингвисты знают, какое существенное значение имеет интонация и к каким важным последствиям ведет ее отличие. Меняется очень многое: синтаксис в первую очередь (в письменной речи) и лексика. Когда ученый говорит: “…с трагической тональностью лирики диссонирует почти канцелярское: я вспомнил, по какому поводу / Слегка увлажнена подушка ”, — я с прискорбием констатирую, что он не видит прелести соединения “далековатых” стилей. Благодаря бытовому, разговорному по какому поводу в грустный мотив стихотворения вплетается оттенок мужества и смирения. Мужественного смирения. А не увидеть, не почувствовать этого — значит не понять стихов.

И последнее. Что удачно, а что неудачно, то есть что можно, а что нельзя в стихах, — не знает никто. Для стихотворной речи нет и не может быть выработано правил, сверяясь с которыми можно было бы дать оценку. Но именно в оценке таится ответ на вопрос, есть ли ошибка, погрешность, неправильность, оговорка. “Прелесть”, “очарование”, “волшебство” — нет в научном лексиконе всех этих слов, хотя благодаря этим неопределенным свойствам меняется смысл речи. Поэтический смысл подобен скрытому юмору. Одна и та же фраза может быть серьезной, а может иметь юмористический подтекст. Одна и та же фраза в стихах может содержать, а может не содержать поэтический смысл. Кстати, подтекст — это уже что-то более определенное, даже терминологически принятое. Так вот, поэтический смысл (или подтекст) необходимо иметь в виду, анализируя стихи. Без этого неминуемы ошибки, огрехи, двусмысленности — вся та небрежность, которая недопустима в исследовании.

 

1 Имею в виду не столько его появление в стихах Мандельштама, сколько ту легкость, с которой это словцо было усвоено в разговорах о поэзии.

2 Такое подробное и добросовестное сличение с литературной нормой могло бы быть полезной учебно-квалификационной работой для студентов литинститута — с двойной целью: выявления пастернаковского метода и предупреждения стихового неряшества; разумеется, при соответствующем объяснении преподавателя, разделяющего эти явления. (На месте преподавателя я бы посоветовала студентам, прежде чем начинать такую работу, прочесть мандельштамовские статьи о поэзии.)

3 Я случайно открыла стр. 176 цитируемого издания Пастернака. И стынула кровь… — “стынула” вместо “стыла”; Веселая навыказ… — “навыказ” вместо “напоказ”; … без конца горев… — “горев” вместо “горя”; …обволакивав даль… — “обволакивав” вместо “обволакивая”. Это только одна страница, открытая наугад. Однако характерно, что все эти неправильности — не в лучших стихах. Поэт мыслит стихами, и многое из того, что он пишет, похоже на те упражнения, гаммы и этюды, которыми разогревает руки пианист, или лучше — графические наброски художника.

4 Напрасно, мне кажется, исследователь “установку на небрежность” полагает следствием давления со стороны. Так, во всяком случае, можно понять последний абзац статьи. Стремление Пастернака к простоте, о котором Шапир интересно и убедительно рассказывает (особенно — о “конфликте понятности и простоты”), не влекло к нарушению литературной нормы: в поздних стихах, управляемых установкой на доступность, нарушений нет (или почти нет).

(обратно)

Безальтернативность Слаповского

Алексей Слаповский. Качество жизни. М., “Вагриус”, 2004, 351 стр.

Алексей Слаповский. Качество жизни. Книга. Адаптатор. Роман. — “Знамя”, 2004, № 3.

 

Герой книги Слаповского, литератор-универсал Анисимов, главным своим делом считает адаптацию классических текстов для массовой аудитории. Эпиграфом к роману Слаповский ставит текст словарной статьи, в которой адаптация определяется, в частности, как “упрощение печатного текста <...> для малоподготовленных читателей”. Жест лукавый — с понятием “адаптации” и у автора, и у его героя отношения более сложные. Адаптация, которой занимается герой романа, не сводится к упрощению. Скорее это попытка перевода классики с языка одного времени на язык другого, отсечение омертвевшего. То есть герой Слаповского ориентируется не столько на упрощение и сокращение текстов, сколько — на обнажение их сути. И “искусство адаптации” для него — не только вопрос литературных технологий, но и жизненная философия: “Людей мне, каюсь без раскаянья, тоже хочется адаптировать. Они безразмерны, утомительно долги и длинны во всем; не умея никакой процесс сделать четким, емким и быстрым, они придумали для себя утешение, что, дескать, истинной целью при достижении цели является не сама цель, а именно процесс достижения цели!”

Соответственно этим размышлениям героя к журнальному варианту книги, роману “Адаптатор” в “знаменской” редакции, я отнесся как к своеобразной ее “адаптации”. И, забегая вперед, хочу сказать, что потом, перейдя от журнала к книге, я оценил остроумие предложенной концепции. Не уверен, что автор рассчитывал на подобный эффект, но “адаптированный” (журнальный) вариант книги выглядит более “четким, емким и быстрым”, нежели ее полный текст, включивший еще несколько рассказов про Анисимова. Рассказы (“Пинг-понг”, “Койка”, “Мама”) неплохие, но они уже не развивают романную мысль, а только дополняют, иллюстрируют. Поэтому разговор о новой книге Слаповского я буду вести на материале романа “Адаптатор”.

Начну с его жанра. Точнее, со стилистики. Вопрос принципиальный и для этой книги, и для писательской манеры Слаповского вообще. В “Адаптаторе”, как и в некоторых других своих романах и повестях, Слаповскому удается сочетать, казалось бы, несочетаемое — школу русской психологической прозы и стилистику плутовского романа с использованием элементов современной массовой литературы.

Экспозиция романа предлагает вполне традиционное, трифоновского почти типа, повествование о рефлексирующем интеллигенте, пишущем автопортрет в интерьере: работа в издательстве вместо вольного творчества; одиночество и отчетливо горчащая свобода — жена ушла, отделившийся сын ведет собственную жизнь, в которую отца не посвящает. Плюс — первые звоночки оттуда: непонятные боли в сердце и голове, помрачения сознания, странные приступы, когда герой слышит, но перестает вдруг разбирать речь окружающих. Короче, пора и о душе подумать. В манере первых главок романа ощущается даже некая медитативность, длительная сосредоточенность героя на библейских сюжетах, в частности на Книге Иова.

Это экспозиция.

Далее — само действие. Которое, естественно продолжая жизненную ситуацию героя (одиночество, маета, потребность заполнить образовавшиеся пустоты), начинает развиваться настолько стремительно, что выносит повествование почти в стилистику современного авантюрного, любовного и отчасти сатирического повествования: случайное знакомство с входящей в моду телеведущей Ириной, далее стечение обстоятельств, делающее их пока еще никакие взаимоотношения публичными и двусмысленными, — и вот Анисимов обнаруживает себя втянутым в некий медийный шоу-проект, в котором сталкиваются интересы могущественных корпораций, известных политиков, бизнесменов и звезд экрана. Самому же Анисимову в этом действе предназначена роль чуть ли не центральная — роль писателя Асимова, явившегося миру непризнанного (до времени) гения, избранника блистательной Ирины, новейшего кумира миллионов читателей и телезрителей. Сценки из жизни политической и телевизионной элиты, сама технология пиар-акции написаны занимательно, иронично, лирично, как бы философично и проч. То есть перед нами текст по множеству признаков “сугубо функциональный”, соответствующий общепринятому ныне стандарту не слишком толстой (чтобы заглотить за день-два по дороге на работу — с работы) книжки, набранной крупным шрифтом (свет в метро тускловатый), изданной в карманном формате, в бумажной обложке, и чтоб в книжке этой увлекательно и жизнеподобно было про понятное и близкое — про трудности взаимоотношений отцов и детей, про холодок надвигающейся старости и одиночества, трогательно и душеподъемно — про ласку судьбы, одарившую героя поздней любовью и славой; и сатирично — про акул политики и шоу-бизнеса, циничных телекрасоток, про интриги в “высших сферах”, ну и так далее.

Слаповский как бы подставляется, он слишком демонстративно переводит свое повествование в чуждое для заявленной им в начале интонации и проблематики пространство, и его очень легко упрекнуть в закамуфлированной капитуляции перед эстетикой массовой литературы.

Но продолжим чтение.

Роль Асимова, которую вынужден играть Анисимов, почти совпадает с ним самим: по сути, это реализация его подсознательных мечтаний, — он ведь и на самом деле писатель и, как всякий писатель, мечтает о читателе, и он действительно влюблен в Ирину и мечтает о взаимности. И Анисимов получает почти все: и пишется ему (он перерабатывает свои старые романы, адаптируя их к легенде про Асимова) всласть, и читателей у него теперь толпы. И Ирина становится его подругой не только ради поддержания пиаровского проекта. Жизнь, можно сказать, удалась. Мешает мелочь — удалась жизнь Асимову, а не Анисимову. И, чувствуя, что делает ошибку, но понимая, что еще большей ошибкой будет не сделать эту ошибку, Анисимов идет на решительное выяснение отношений с Ириной и на публичный выход из проекта. И тут же теряет “любовь” Ирины, обретая в ее лице опасного врага, теряет славу и доброе имя, теряет даже права на собственные тексты. Анисимов возвращается в прежнее состояние литератора-поденщика, вдруг “задумавшегося о душе”. И он если не счастлив, то — спокоен.

Читать это, скажу сразу, интересно. И поначалу кажется, что “вопреки”. Вопреки обязательному для произведения, претендующего на продвинутость у массовой аудитории, набору престижных атрибутов современной жизни. Вопреки полной прогнозируемости последующего развития событий — ясно же с самого начала, что случайная встреча стареющего безвестного литератора с блистательной Ириной будет иметь продолжение почти счастливое. Ясно, что чернорабочий от литературы, мучимый ощущением профессиональной задвинутости, еще “прогремит”. И что потом, “прогремев”, “соскочит”. Или? Или последнее не так ясно? Или это потом, дочитав до финальных страниц и будучи убежден художественной логикой этого странного повествования, я уже задним числом решил, что иначе и быть не могло. Хотя как раз по законам массовой литературы все должно было быть наоборот. Ну, скажем, легкое усложнение отношений с Ириной должно было упрочить жизнеподобность непременного счастливого финала, не более того. Герой массовой литературы обязан быть победителем, он должен завоевывать “большой мир”, а не погружаться в себя, в “мир малый”.

Слаповский же, объявив объектом своих поисков критерии качества жизни, основным сюжетом “легкого” повествования делает, по сути, серьезнейший сюжет искушения. Автор искушает героя попыткой достичь желаемого ценою пусть и частичного, но — отказа от себя. Он ставит Анисимова перед вопросом: чего стоит исполнение твоих заветных желаний, если исполняются они для того, кто наполовину уже и не ты? Да ничего не стоит, осознает Анисимов. То есть главным критерием качества жизни может быть только степень твоего совпадения с самим собой. А уж нравишься ты себе таким, какой есть, или не нравишься — это вопрос второй. Это уже проблема того, насколько ясно ты видишь и понимаешь самого себя и свое предназначение.

Иными словами, начав разбираться в содержании этого “легкого” романа, вдруг обнаруживаешь в нем проблематику романа философского. И как ни парадоксально, но и сюжет, и стилистика, и тональность повествования Слаповского, словно бы полностью вышедшие из современной, торопящейся за вкусами массового читателя “актуальной” литературы, то есть противопоказанные, как считается, философской прозе, проблематику эту удерживают.

Странно это только на первый взгляд. Эстетическая простота и доступность прозы Слаповского — мнимые. А бытующее у части критиков представление о Слаповском как о суперуниверсале, который может все (“способен на все”) и у которого за душой нет собственной литературной темы, — миф (с которым много лет, под недоуменными взглядами коллег, боролся разве только А. Немзер).

Справедливости ради замечу, что Слаповский и сам давал поводы для появления этого мифа — пишет он много, пишет разное, иногда неровно, иногда не “пропекая” свои тексты до необходимой плотности. И в том же “Адаптаторе” видны швы: декларативна, художественно не прописана, скажем, тема потаенной от самого Анисимова его любви к ушедшей жене, и диалог их в финале, где, судя по всему, предполагалось завершить, доформулировать мысль романа, выглядит внешней авторской ремаркой, — романная мысль в “Адаптаторе” разрешается логикой развития самого сюжета, тональностью финальных сцен. При желании подобных примеров авторской небрежности можно, наверное, отыскать много. Но это будет разговор о частностях — в обход того главного, что делает корпус опубликованных Слаповским текстов серьезным явлением сегодняшней литературы.

Вот, скажем, характернейший для его прозы мотив: человек выходит из дома, имея конкретную цель, имея определенное, хотя бы на ближайшие несколько часов, будущее, то есть имея себя таким, какой есть, каким был и должен быть впредь, но уже через несколько минут он оказывается втянутым в цепь непредсказуемых случайных обстоятельств, которые меняют и его маршрут, и его ближайшие планы, — и с ним происходит нечто переворачивающее не только привычное течение его жизни, но и его самого (“День денег”). Писатель заворожен этим сюжетным мотивом, воспроизводя его из книги в книгу, — меняются только герои, меняется набор ситуаций, но не суть. Не холодок экзистенциального ужаса перед бесконечностью возможностей, перед “вариативностью человека”. Точнее, это даже не сюжетный мотив, это скорее некая общая ситуация, в которой развивается большинство сюжетов Слаповского, это, если можно так выразиться, состав грунта, на котором он пишет. В повести “Пыльная зима” нелепая случайность — вылетевшая из проходящей машины пустая банка из-под кока-колы — переворачивает, казалось бы, прочно вписанную в “нормальное” течение жизни судьбу героини. И уже не важно, что происходящее в повести было только игрой ее воображения, что, очнувшись от морока разыгравшейся фантазии, героиня обнаруживает себя “целиком прежней”, — предлагаемый в повести вариант ее судьбы читатель проживает как подлинную реальность. Для Слаповского в этой повести нет “нормальной” “налаженной жизни”, за внешней ее стабильностью кроется абсолютный произвол неимоверного количества случайных обстоятельств, способных полностью поглотить человека. Он остро чувствует бессилие человека перед вот этим “возможно все”. Собственно, с этого Слаповский и начинал — сюжет плутовского романа “Я — не я”, ставший для широкой публики дебютом саратовского прозаика, был построен как раз на череде перевоплощений героя. Уже в том романе он начал формулировать один из главных своих вопросов — где кончаются обстоятельства и начинается сам человек, из чего “состоит” человек, если его так легко и так бесследно накрывает поток случайных обстоятельств. Возможно, этот вопрос и усадил Слаповского за писание романа “Анкета”, где, уже почти в лоб, художественно обыгрывая структуру развернутой анкеты, он пытается очертить феномен современного человека. Не могу отнести этот роман к удачам автора, но и не могу не чувствовать уважения к задаче, которую он ставил перед собой.

Нет, Слаповский может не все. Он может только то, что может. Точнее, то, что на самом деле мучит его и заставляет писать.

Начатое им в предыдущих романах размышление имеет в “Адаптаторе” неожиданное продолжение, если не разрешение. Прежним остается все то же неприятие автором произвола случайностей, бесконечной “вариативности человека”. И, кстати, такое неприятие не столь уж очевидно и бесспорно. Существует давняя философская традиция, в которой как раз это наличие множества альтернатив — мотив оптимистический, синонимичный мотиву свободы. И напротив, безальтернативность ставится в один ряд с понятиями рока, фатума. С понятием крайней несвободы человека.

“Адаптатор” в, казалось бы, неразрешимой для Слаповского (если судить по предшествующим произведениям) проблеме предлагает реальные опоры. Автор берется художественно доказать, что “вариативность человека” — это миф. Что человек обречен на равенство самому себе. И простота и очевидность вывода здесь не должна смущать. Эту прописную вроде бы истину автор предлагает читателю пережить .

Ощущение произвола неподконтрольных человеку сил, выстраивающих его судьбу, дается автором в начале романа на уровне почти физиологическом — это мотив болезни героя. Но непредсказуемость этих сил и неминуемость ожидаемого конца не подчиняют себе героя, а провоцируют на сопротивление. Которое, разумеется, есть манифестация его достоинства, но и, если можно так выразиться, проявление инстинкта самосохранения личности. Анисимов упирается, чтобы оставаться собой — дееспособным писателем, мужчиной, делателем, а не функциональным придатком к сложившемуся раскладу обстоятельств, скулящим от ужаса перед неотвратимым.

Далее — сюжет с медиа-проектом. Здесь уже цепь обстоятельств внешних, вроде не таких фатальных, как болезнь, но кнутом и пряником заставляющих Анисимова стать Асимовым. Мир “поймал” Анисимова. Мир грозится подчинить героя себе целиком, но тем не менее не подчиняет. Анисимов “побеждает” Асимова. В этом тоже нет полного своеволия, потому как логику его поступков определяет сам код его личности.

Слаповский использует здесь неожиданный художественный прием: его герой — писатель, который, в свою очередь, волен по собственному, уже авторскому произволу сводить и разводить вымышленных героев, прихотливо плести их судьбы. На книжной полке Анисимова более двадцати глянцевообложечных романов, написанных им под разными именами и для разных издательских серий, любовных и детективных. Но когда сам Анисимов оказывается втянут в произвол внешних обстоятельств, он вдруг обнаруживает, что его реальный сюжет почти буквально повторяет эпизоды уже сочиненных им романов. Значит, не вполне сочинял? Значит, выйти за рамки себя и своих — далеко не беспредельных — возможностей, того, что, грубо говоря, в тебя заложено, ты не можешь даже в своем воображении.

И вся эта достаточно серьезная мысль разворачивается Слаповским, повторяю, в легком полуавантюрном повествовании. Автор, следуя за своим героем, как бы адаптирует сложную тему к возможностям современной массовой литературы. Но адаптирует в том самом, анисимовском, понимании процесса — убрать все лишнее, проверить мысль и ее пафос на уровне элементарном, общедоступном. Один из аргументов Слаповского в пользу выбранной стратегии помещен в конце книги “Качество жизни”, — здесь приводится адаптация первых книг Библии, осуществленных Анисимовым, и текст ее (после Книги Екклесиаста) обрывается авторской ремаркой: “Далее А. Н. Анисимов неожиданно перестает работать над пересказом содержания (возможно, испугавшись 666-й страницы, на которой остановился) и перепечатывает зачем-то текст Библии буква в букву до последнего слова — „Аминь””. Кроме варианта с 666-й страницей, то есть испуга Анисимова перед кощунством своей затеи, я бы предложил еще одно объяснение, очевидное: Анисимов начинает перепечатывать “буква в букву”, осознав полную бессмысленность переложения Библии, потому как более “адаптированной” Книги в мире не существует. И более массовой — тоже.

Сергей КОСТЫРКО.

(обратно)

Стереоскопичность памяти

Петр Горелик. Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб., “Журнал „Нева””, 2003, 351 стр.

 

Прежде всего — заглавие. Оно какое-то странное — детское, что ли? Может, из-за точной рифмы? Честно говоря, я не припомню, чтобы кто-нибудь называл не то чтобы мемуары, но и просто… прозу рифмующимся названием. Тургенев, правда, спрятал в название романа подразумеваемый палиндромон: “Дым” — мы — “Дым”, но это я, возможно, за Ивана Сергеича сам придумал…

Может, назвал из-за того, что поневоле вспоминается поговорка, присловье: “Не в службу, а в дружбу”?.. Не знаю, но название — странное. Объяснение в авторском предисловии только усиливает странность: “Много лет друг моей юности и всей жизни Борис Слуцкий донимал меня вопросом: „Когда ты начнешь писать мемуары?..” Так было, пока в середине 60-х он не достал с полки общую тетрадь в кустарном переплете — салатный ситчик в розочку — и на первом листе написал: „Петр Горелик. ’СЛУЖБА И ДРУЖБА’. Мемуары. Том I-й””.

Кстати, из вышеприведенной цитаты уже видна одна особенность мемуариста Петра Горелика. Он не забывает детали. Крохотной, побочной, казалось бы, к делу не идущей, но идущей в дело. Не просто тетрадь, но “в кустарном переплете — салатный ситчик в розочку…”. Впрочем, речь сейчас идет не о детальности воспоминаний полковника в отставке Петра Горелика, речь покуда идет о странном названии. Оно немножко смешное… не так ли?

Понятно, почему смешное: Слуцкий шутя придумал это название, дурачился, хохмил: “Не надеясь, что я когда-нибудь начну, Борис начал за меня: „Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого””. Шутка стала не вовсе шуткой или вовсе не шуткой.

В середине книги Горелик об этом пишет так: “За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет… Борис оказался стрелочником. Он вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность, открыв передо мной иной мир… Борис превратил меня из „читателя газет, чесателя корост” (М. Цветаева) в „читателя стиха” (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь…”

Да и с чего бы заглавие казалось таким уж шутливым? Оно (это заглавие) достаточно четко обозначает то важное, что было в жизни полковника Петра Захаровича Горелика: служба (долг, профессия, армия) и дружба (поэзия, искусство). Здесь впору поговорить о сугубой милитаризованности советского общества и государства. Еще один харьковский друг Горелика, Михаил Кульчицкий, посвятил ему стихи, где были строчки: “Первый снег, как спуск десанта…”

В самом деле, поэт смотрит на первый снег и видит… десант. Разумеется, милитаризованное сознание; у Кульчицкого, впрочем, и повесомее есть образы: пресс-папье, которое стоит на карте как танк, — но не это мне сейчас интересно. В конце концов, в юношеской анкете с одним-единственным вопросом: “Что такое поэзия?” — молодой Борис Слуцкий позволил себе такую вот шутку: “„Мы были музыкой во льду” — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих”, что свидетельствует не о милитаризованном сознании, а о каком-то ином.

Впрочем, тут (как говорит Писатель в фильме “Сталкер”) всё такие тонкие, неуловимые материи. Горелик пишет о советском обществе с двадцатых до семидесятых годов. Мемуары свои он завершает описанием последних лет двух своих друзей — Давида Самойлова и Бориса Слуцкого. Не потому завершает, что дальше вспоминать стало нечего, а потому, что закончилась целая эпоха; завершилось время.

Да, именно так — советское время, советская эпоха. Горелик со спокойной точностью описывает формирование, если угодно, воспитание чувств — советского человека, советского интеллигента. И хорошо располагает этого интеллигента: “служба” (армия) и “дружба” (поэзия). Здесь не обойтись без парадоксов и противоречий. Здесь не обойтись без особого рода восприятия истории.

Как там было сказано у друга Горелика, Слуцкого: “История над нами пролилась, я под ее ревущим ливнем вымок. Я ощутил размах ее и вымах…” Петр Горелик не так риторичен. Он — скромен. Скромен и наблюдателен. Он умеет описывать происшедшее, случившееся так, чтобы читатель ощутил не сам факт, но ауру факта, настроение случившегося.

“Запомнившейся колоритной фигурой Змиевского переулка (Харькова 30-х годов. — Н. Е. ) был Кузьмич, изможденный и высохший старик с желтым пергаментным лицом. Он „заведовал” водоразборной колонкой, единственным источником воды в нашем переулке. В его обязанности входило следить за исправностью колонки, а зимой скалывать лед… В 1936 году, с выходом „Краткого курса”, полуграмотного старика партячейка обязала учить историю партии. Я по дружбе помогал ему запомнить, сколько раз „Плеханов уходил в кусты”, а он рассказывал мне эпизоды живой истории… Один такой эпизод запомнился. Дело было в 1905 году. На заводе начались повальные аресты… Стало ясно, что в организации завелся предатель. Подозрение пало на помощника мастера штамповального цеха… Решено было примерно наказать предателя, но до „смертоубийства” не доводить… Несчастного связали и положили под огромный паровой молот. Один из виртуозов кузнечного дела нажал на педаль, многотонная баба рухнула вниз, но, не коснувшись носа наказуемого, остановилась. Поседевшего от страха и лишившегося чувств человека вытащили и оставили лежать на земле… Единственное, что вызвало пафос рассказчика, — это оценка мастерства кузнеца, сумевшего с точностью до миллиметра управлять тяжелым молотом… Я понял, как жестока, беспощадна и несправедлива толпа, какую силу над толпой имеет ненависть, не важно какая, классовая, религиозная или национальная…”

Вот удивительное свойство времени (а может, и текста?). Меня ведь в этой истории тоже потрясла именно профессиональная сторона: как это — за несколько миллиметров до носа остановить многотонный молот? Я как-то даже на ненависть толпы и внимания не обратил.

Такое “двойное” восприятие (автор воспринимает — так, а читатель — не так) есть почти во всех эпизодах мемуаров. Вот молодой военный видит на фронте Пастернака:

“Здесь, в штабе, я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А. Серафимович, К. Федин, К. Симонов, П. Антокольский и — я с трудом поверил — Борис Пастернак… В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н. Амосова… Но я искал глазами Пастернака.

Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление. Да, он был здесь одинок...

Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации)… Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил надписать на память о нашей встрече… Он подписал обе книги. На одной он написал: „Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинке. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак”. На другой: „Тов. Горелику на счастье. Борис Пастернак”. Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин”.

Читатель поначалу с ходу замечает одиночество Пастернака среди его более “благополучных коллег”, потом — никогда не нарушаемую армейскую субординацию: даже если встречаешься с великим и любимым тобой поэтом, надо спросить разрешения у вышестоящего командира, — и только под занавес обнаруживается (и это самое удивительное, самое... ммм... мистическое и потому незаметное) — поразительная вера в то, что пожелание счастья великого поэта может уберечь, может спасти от гибели…

Нет, нет, что ни говори, странная книжка. Что запоминается по прочтении? Пейзажи… Горелик нигде не описывает пейзажи впрямую, непосредственно — однако видишь и Киев 20-х годов, и Харьков начала 30-х, и Одессу, и Западную Белоруссию, и послевоенную Чехословакию, и послевоенную Австрию, и Москву 40-х, и… Да вот, пожалуйте, пример: “Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты… Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу… В кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не подымаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель”. Вот этот портфель, который подымают вверх на бечевке в окно многоэтажного киевского дома, — он виден, а стало быть, виден и дом, и пейзаж вокруг дома… Эти все детали быта не так интересны мемуаристу, они у него получаются сами собой, потому что у него поставлена рука. Он умеет писать.

Ему, скажем, интересно и важно описать, как по-разному относились к потерям во время войны комфронта Захаров и генерал Горбатов. Но, описывая это важное, он не забывает о деталях, об обстановочке:

“В огромном каземате старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля, но сохранявшего запах прошлогоднего подгнившего урожая, собралось несколько сот генералов и офицеров. Я, по-видимому, был самым младшим по должности и, определенно, самым младшим по званию…

Генерал Захаров… упрекал генералов Горбатова и Романенко в том, что они не выполнили приказ — 3-я армия не дошла до реки Ожиц, 48-я армия не овладела городом Макув. И заключил он эту часть своего выступления требованием, которое потрясло меня и запомнилось на всю жизнь: „Если даю вам столько-то дивизий, столько-то танков, столько-то орудий — уложите все, но задачу выполните. О дальнейшем я подумаю и решу сам”. В каземате воцарилась тишина, которую нарушил вставший генерал Горбатов: „Я, — сказал он, — так выполнять приказы не буду””.

Если вспомнить о том, что до войны генерал Горбатов сидел, то особо и особенно зауважаешь его за это “оперативное неповиновение”. Но запоминается оно, врезается в память, кроме всего прочего, из-за “каземата старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля”. Эта деталька, замеченная и оставленная в тексте, — периферийна, не важна; гораздо важнее то, о чем после войны напишет генералу Горбатову полковник Горелик: “Можно ли забыть фронтовое совещание, на котором генерал Захаров обрушился на Вас за невыполнение приказа и где Вы мужественно и достойно отстаивали свою позицию…”; гораздо важнее то, о чем рассуждает мемуарист Горелик спустя много лет: “…выполнение приказа — закон для подчиненных, это стержень воинской службы. Что же, оказывается, в тактике и оперативном искусстве, как и в микрокосме и макрокосме, действуют разные законы?” — но эти рассуждения подкреплены писательской, необъяснимой образной точностью. Каземат форта Рожан с сохранившимся запахом прошлогоднего картофеля — совершенно не важная, но необходимая деталь. Я это и называю: у писателя поставлена рука.

По нынешним временам, писательские руки, за редким исключением, разболтаны и расшатаны, и взгляд писательский расфокусирован по нынешним-то временам. Не то у Горелика. Он четко и точно запоминает деталь, характерную, определяющую, и умело внедряет ее в читательское сознание.

Вот он описывает последнюю больницу последней болезни его друга Бориса Слуцкого: “Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, „кремлевку”… Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на „отсажавших” и „отсидевших”. Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: „Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил””.

Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: “Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…” — и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про “отсажавших” и “отсидевших”, не привести, но это… писательское доказательство. Оно — не впрямую, не в лоб, но — между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но — ad marginem.

У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: “В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 — 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева — автор, справа — название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях… Мы знали свой солдатский долг… Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур... Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой”.

Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, — и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.

Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим… Не одно, вытесняющее другое, но именно так — одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: “Коля Курганский — молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец… Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались… Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал… Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…”

И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего “на них”; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: “Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало… Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо”… Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик… Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал”.

Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца, Колю Курганского, и еврейского кустаря-ремесленника, Захара Горелика, — замечательное свойство мемуариста.

Он не просто рассказывает о пережитом.

Он видит пережитое.

И я пережитое им тоже вижу.

Никита ЕЛИСЕЕВ.

С.-Петербург.

(обратно)

Военная тайна Бориса Слуцкого

Григорий Ройтман. Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества. “Hermitage Publishers” (США), 2003, 208 стр.

 

Бориса Слуцкого в книжное бессмертие доставили “Лошади в океане”. Со временем к своему популярнейшему стихотворению он сделал постскриптум в стихах, не без ноты меланхолической иронии: “Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей, / рыжих, тонущих в океане. / Ничего не осталось — ни строк, ни идей, / только лошади, тонущие в океане”.

Правда здесь только в первых двух строках. Осталось то, чем, к примеру, Сергей Гандлевский написал “На смерть И. Б.” (И. Б. — женщина, а не тот, о ком первым делом подумает просвещенный читатель), — “комом в горле, слуцким слогом”. Из “слуцкой шинели” вышли не только те стихотворцы, что учились у него поэтике “гипса на ране” (Д. Самойлов), — в частности, Бродский, который и стихописанием-то заинтересовался (по свидетельству Льва Лосева), глядя на стихи Слуцкого, или слов на ветер не бросающий поэт Эдуард Лимонов, или — через поколение — скажем, Александр Медведев, давший голос униженным и оскорбленным — пенсионерам-коммунистам и прочим разным “челнокам” — эпохи “бизнеса”, но и многие иваны, родства не помнящие. Или не сознающие. Осталась после Слуцкого тайна поэтической удачи.

Я же, когда вспоминаю о Слуцком, вижу на некоем внутреннем экране памяти серый холод и человека говорящего. Пар изо рта на морозе — такой вот почему-то образ его поэзии.

От последней решительной ясности

начихать ему на опасности,

и какое-то вроде тепла

наполняет сосуды и вены,

оттого что была и сплыла

жизнь.

Сплыла, как обыкновенно.

“Слуцкий слог” — это не только прозаизмы вплоть до просторечий, негладкость вплоть до корявости, расшатанный ритм. “Слуцкий слог” — еще и то (и это главное, потому что не так уж, честно говоря, он негладок), — еще и то, что определить нельзя, но можно мгновенно узнать. Есть такие лица — опаленные; у него был опаленный голос.

Слуцкий “писал войною”, замечает Григорий Ройтман, автор недавно вышедшей первой монографии о жизни и творчестве Слуцкого. Почему подобная книга вышла в зарубежье раньше, чем в России? После смерти Слуцкого в 1986-м было опубликовано много мемуарного материала и статей о Слуцком — Ю. Болдырева, П. Горелика, В. Огнева, Д. Самойлова и других, так что интерес к поэту, жившему мрачным затворником в последнее десятилетие своей жизни, был насыщен. С другой стороны, так существенна оказалась доля не опубликованного при жизни Слуцкого (больше половины его наследия) и в годы гласности, разумеется, изданного, что, возможно, требуется время не столь нервозное, как 90-е, для прочтения поэта . А может быть, как раз наоборот? — столь прозрачен, понятен Слуцкий и столь жив для своего читателя, что натягивать на поэта смирительную рубашку “монографии” близким людям неохота?

Эмигрант, профессор университета в США находится в ином положении. Во-первых, на Западе Слуцкий проходит за Солженицына в поэзии с тех пор, как его антисталинские “Бог” и “Хозяин” появились в списках — еще до ХХ съезда. (Солженицын он по характеру резонанса, а стилистически — Чехов! С этого экстатического утверждения начинается рецензия в книжном обозрении “Нью-Йорк таймс” на вышедшее недавно в Лондоне избранное Слуцкого в переводе Джереми Смита.) Во-вторых, для покинувшего СССР поэт Борис Слуцкий — воспоминание дорогое и мучительное и потому вдохновляющее. Если для нынешнего соотечественника Слуцкого его поэзия — это живая советская эпоха, то для эмигранта — еще и живая родина. Для эмигранта место и время совпадают.

Двухсотстраничный труд Григория Ройтмана имеет, может быть, только один серьезный изъян — это стилистика изложения. Диссертация переведена на язык средней школы, такое ощущение. Что устроит школьника… но дисгармония содержания и формы не может не хмурить лоб читателю, избалованному классными критиками, писавшими о Слуцком. То, что первый блин комом, сомнений нет. Но столь добросовестно автор собрал все, что только смог, о Слуцком — и из уже опубликованных воспоминаний и статей, и из архивных подшивок периодики, и из разговоров с друзьями Слуцкого во время своих наездов в Россию, столь досконально поверяет он алгеброй гармонию многих известных шедевров и не столь известных стихов Слуцкого, что книга Ройтмана своего читателя найдет. В авторе этой рецензии — нашла. Слуцкий меня захватил как никогда прежде.

Раньше я ему не прощала дефицита любовной лирики, а теперь — только благодарна. Потому что весь его лиризм ушел в социальность, а это куда как интереснее — теперь, когда былой социальности не вернуть. Дух коллективизма эпохи шел на пользу очевидному свойству Слуцкого отзываться на тяжесть существования других. Может быть, это доброта, а может быть, то были просто “нервы” — повышенная чувствительность к боли другого. За себя как-то спокойнее, чем за “счастье сотен тысяч”. Хоть и сказал он о себе: “Фактовик, натуралист, эмпирик, / а не беспардонный лирик! / Малое знаточество свое / не сменяю на вранье”, — был он вполне лирик, когда дело касалось солидарности с горем. Ведь как завершает он вышеупомянутый постскриптум к истории о лошадях в океане?

Оказывается, лошади все-таки не утонули. Пока. “Я плыву рядом с ними, волну рассекаю, / я плыву с лошадьми, вместе с нами беда, / лошадиная и людская. / И покуда плывут — вместе с ними и я на плаву: / для забвения нету причины, / но мгновения лишнего не проживу, / когда канут в пучину”.

Не любовный лирик, о женщинах писал он немало. Об одиноких, богом забытых. О русских бабах и еврейских тоже, о “старухах без стариков”, о матерях-одиночках, о неудачливых “девчонках”. Невидным стихом под стать невидным героиням. “Я рассказать еще могу, / Как походя их топчут воины: / За белой булки полкило, / За то, что любит крепко, / За просто так, за понесло / Как половодьем щепку”.

От него не осталось любовной лирики, но зато осталось нечто более редкое, драгоценное — лирика о “культе личности”. Именно лирика, особенно “Хозяин” лиричен. “Когда меня он плакать заставлял, / Ему казалось: я притворно плачу. / Когда пред ним я голову склонял, / Ему казалось: я усмешку прячу”. После разоблачения “культа” “Хозяин” заметно сбавил в звуке, но прошло полвека, и вот он уже звучит с двойной… нет, не громкостью, а проникновенностью. Говорят и те баснословные года, и вечная коллизия: человек и власть. Главное же — говорит человек Борис Слуцкий как он есть.

Размышления Григория Ройтмана о судьбе Слуцкого подводят к разгадке “военной тайны” не только его языка, но и его послевоенной жизни, особенно во времена “застоя”. Война есть что угодно, но только не застой. “Война? Она запомнилась по дням. / Всё прочее? Оно по пятилеткам. / Война ударом сабли метким / навеки развалила сердце нам”. К слову, “военная” метафора в последних двух строках ненужно “красивее” сильного неметафорического начала. Это на нынешний слух, прошедший школу усушки и утруски “красивой” поэзии. В этой школе Слуцкий учил, сам учась.

Во время войны батальонный политрук Слуцкий стихов не писал. Побывавший во многих сражениях, не раз раненный, перенесший две трепанации черепа, он провел на госпитальных койках и дома на диване в Харькове первые послевоенные годы. “Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида...” Дальше — всем известное: путевка в литературную жизнь от Эренбурга. Но и — лай, вернее, повизгивание прессы. Ройтман этот подзабытый звук восстанавливает, за что ему спасибо: услышать тогдашнее повизгивание в наши зажравшиеся (свободой слова) времена — освежающе.

Слуцкий “писал войною” в той же степени, в какой “писал лошадьми и людьми”. И еще — “евреями”. Евреи массами пошли в революцию строить царство справедливости, в результате чего многие из их отпрысков пошли в русскую поэзию. Процесс органический, но и мучительный. Слуцкий к такой органике был чувствителен: “Я, как из веры переходят в ересь, / Отчаянно в Россию перешел”. Отчаяние обернулось самозабвенным погружением в русскую поэзию вообще и богатством звучания — тематическим и интонационным — еврейских мотивов в частности. Эпос и лирика: “Как убивали мою бабку”, “Мост нищих”, “Евреи хлеба не сеют”, “А нам, евреям, повезло”. Или “Происхождение”, где автор, рассказывая про своего деда — преподавателя русского языка, обожавшего Толстого, заключает: “Родословие не пустые слова. / Но вопросов о происхождении я не объеду. / От Толстого происхожу, ото Льва, / через деда”. Инородцы такого же происхождения — от Толстого — никогда не будут чувствовать себя чужими в русской культуре.

“Поэт трагедии” — предисловие с таким предсказуемым названием к книге Ройтмана написал Евгений Рейн, и оно, естественно, не расходится с пафосом книги. Ройтман подчеркивает мотивы смерти и бренности жизни в стихах даже молодого Слуцкого. Неудивительно: он писал сразу после войны, “после Освенцима”, во времена ГУЛАГа, в тусклоте “застоя”. Но ведь и в “оттепель”? Не отпускает мысль о связи мотивов смерти и правдивости, которая явно была стержнем Слуцкого. (За четыре — по часам — неправдивые минуты на трибуне в день товарищеского суда над автором “Доктора Живаго” Борис Абрамович расплатился нервным потрясением с долгим последействием.) Не в том только дело, что экзистенциалист Слуцкий должен был сказать свою правду о жизни и смерти, а еще и в том, что правду о жизни цензура говорить не давала, а ситуация со смертью была все же “полегче”. Не сгустил ли чрезмерно подобный дисбаланс трагическую окраску поэтического наследия Слуцкого?

Все начала кончил я.

Начинается конец.

Он тяжелый, как свинец,

но правдивый. Без вранья.

Лиля ПАНН.

Нью-Йорк.

(обратно)

Нина и другое

А. Б. Пеньковский. Нина. Культурный миф золотого века русской литературы в лингвистическом освещении. Издание второе, исправленное и дополненное. М., “Индрик”, 2003, 638 стр.

В одной редакции редактор спрашивал, получив толстую рукопись:

— Роман?

— Роман.

— Героиня Нина?

— Нина, — обрадовался подающий.

— Возьмите обратно, — мрачно отвечал редактор.

Виктор Шкловский, “Гамбургский счет”.

За последние лет десять пышно расцвела особая форма литературоведения, которую можно условно назвать “провиденциальной”. Ее адепты исходят из того, что тот или иной текст (или сумма текстов) представляет собой или тщательно зашифрованный его автором ребус, или тайное послание потомкам, подлинный смысл которого они и призваны явить миру. Работы, написанные с таких методологических позиций, называются либо “Загадки и тайны N”, либо “N без тайн и загадок”, либо как-то по-иному, но с обязательным употреблением слов “разгадка”, “подлинный”, “нетрадиционный”, “тайный” или сходных с ними по смыслу. В них на основе нового, “незашоренного”, прочтения и толкования самых разнообразных источников (включая “Велесову книгу” и “Протоколы сионских мудрецов”) с привлечением мистических озарений самих исследователей “неопровержимо доказывается”, скажем, что “Слово о полку Игореве” сочинено по приказу Екатерины II, что все творчество Пушкина — это зашифрованная история дома Романовых или что Есенина убили масоны при помощи евреев, чекистов и инопланетян.

Как это ни печально, но на первый взгляд рецензируемая книга кажется сочинением именно такого сорта. Прежде всего на иронический лад настраивает не отличающаяся скромностью аннотация, где говорится, что автору “удалось разгадать многие загадки романа („Евгений Онегин”. — А. Б. ) и его творческой истории, объяснить „темные” места и развеять некоторые укоренившиеся предрассудки и предубеждения в интерпретации романа в целом и структуры образов его героев”, а также “впервые через 160 лет <...> восстановить подлинное — отвечающее общим языковым нормам эпохи и нормам пушкинской поэтической речи — значение многих ключевых слов романа, и прежде всего слов онегинской сферы”. Подобно тому как театр начинается с вешалки, любое добросовестное исследование должно начинаться с точности научного аппарата; но, согласитесь, когда, даже бегло листая книгу, натыкаешься на “М. Вознесенского” вместо “М. Воскресенского”, “А. Висковатова” вместо “П. Висковатова”, “Р. О. Тименчика” вместо “Р. Д. Тименчика”, “П. Р. Зиборова” вместо “П. Р. Заборова”, когда на стр. 68 читаешь: “А. Н. Майков, „Две судьбы”, 1843—1844”, а на стр. 73: “А. Н. Майков, „Две судьбы”, 1845”, когда видишь, что в указателе имен рядом стоят “Никитенко А., цензор” и “Никитенко А. В.”, здесь же присутствуют “Хлопуша, вор” и “Белый А. Н.”1, а Беггров и Гельти оставлены вовсе без инициалов, — это не добавляет сочувствия к ней. Примеры же подобных ошибок можно многократно умножить. Впрочем, удивительную библиографическую пестроту, фактические неточности и некоторую темноту и вялость слога можно списать на то, что редактора у этой книги не было (по крайней мере в выходных данных он не значится), а корректор ее явно не перетрудился.

Словом, на эту книгу легко и непринужденно можно было бы сочинить внешне справедливую отрицательную рецензию. Достаточно было бы просто проявить чуть более дотошности и принципиальности, закрыть глаза на ее очевидные достоинства, подчеркнуть скрытые недостатки, умолчать о богатстве привлекаемого к изучению материала — и едва ли у кого-нибудь возник повод для упрека рецензенту в предвзятости.

Однако поступить подобным образом мне не хотелось по нескольким причинам. Во-первых, потому, что автор этой книги — авторитетный лингвист, добросовестный ученый, которого уважают коллеги, любят ученики, и уже хотя бы поэтому его работа заслуживает как минимум внимательного к себе отношения. Во-вторых, “Нина” выходит уже вторым изданием, а значит, она нашла отклик у специалистов и неравнодушных читателей, и надо разобраться по крайней мере в причинах такого интереса. Более того, первое издание было встречено рядом рецензий (они перечислены в предисловии ко второму) как восторженных (Н. Забабуровой в “Литературной учебе”, А. Либермана в “Новом журнале”), так и скептических (И. Булкиной в “Новом литературном обозрении”, В. Баевского в смоленской “Русской филологии”); можно уверенно предположить, что и новое издание не пройдет незамеченным2 . И наконец, потому, что книга А. Б. Пеньковского затрагивает чрезвычайно интересные и актуальные для науки проблемы, прежде всего проблему понимания текста. В частности, пушкинского.

Свое исследовательское credo автор “Нины” излагает в завершающем книгу тексте, скромно названном “Вместо послесловия”. На самом деле, во избежание многих недоумений, я рекомендую, пропустив открывающие книгу “От автора” и “Вместо предисловия”, начать чтение именно с него. “Отправным пунктом предложенного читателю исследования, — пишет здесь А. Б. Пеньковский, — было складывавшееся и углублявшееся на протяжении многих лет понимание того, что <...> тот язык, на котором думал, говорил и писал Пушкин, — это язык, во многом близкий к современному, очень на него похожий, но в то же время глубоко от него отличный. <...> Речь здесь идет <...> именно о глубоких, глубинных, недоступных поверхностному взгляду сущностных отличиях в сфере словарных, коннотативных и иных значений, — отличиях, замаскированных внешним сходством, наружной близостью, кажущимся, обманчивым тождеством”. В целом с этим положением нельзя не согласиться, хотя и преувеличивать “разрыв языков”, пожалуй, не стоит. Разумеется, ряд слов за последние полторы сотни лет кардинально изменил свое значение (первый приходящий в голову пример — слово “обязательно”), но эти изменения едва ли затронули глубинный понятийный строй языка. Если утверждать обратное, то тогда необходимо ответить на вопрос о хронологической границе, столь кардинально разделившей современный русский язык и язык пушкинского времени. Когда носители языка перестали адекватно, “правильно” (если воспользоваться терминологией А. Б. Пеньковского) понимать Пушкина? Встает вопрос и о том, что такое “правильное” понимание, особенно если вспомнить о социальной неоднородности культурной (а следовательно, и языковой) среды в пушкинскую эпоху. “Евгения Онегина” читали и петербургские франты, и московские барышни, и нижегородские купцы — безусловно, каждый воспринимал этот текст по-своему, исходя из степени своей образованности, культурного и жизненного опыта, значит, и понимание ими его, уверен, весьма различалось. Означает ли это, что кто-то из них понимал пушкинский текст “неправильно”?..

Каким бы абсурдным ни казался этот вопрос, он логически вытекает из концепции А. Б. Пеньковского. Но вновь дадим ему слово: “Современный читатель Пушкина и других авторов этого времени пропускает их тексты через свое „современно-русское” языковое сознание и интерпретирует их исходя из своего современного языкового опыта (а никак иначе воспринимать и интерпретировать их он не может) и закрывает книгу в полной уверенности, что он все понял. В пушкинском слове он радостно узнает свое, сегодняшнее, родное — простое и понятное — слово, не отдавая себе отчета в том, что во множестве случаев эта понятность — самообман . Еще опаснее то, что очень многое понимается неправильно: неточно, неполно или даже превратно. И это совсем не тот феномен, который, говоря о жизни литературных текстов во времени, называют „приращением смыслов”. Это на самом деле искажение смыслов, которое может доходить до полного их извращения (курсив мой. — А. Б. )”. Но если исходить из вышеизложенного, то получается, что едва ли не главная задача любого исследователя — это разгадка или расшифровка правильного смысла пушкинского текста, причем единственно правильного смысла, свободного от “искажения”, “извращения” и “самообмана”. Вот с этим я категорически не могу согласиться. Понятен ли современному человеку смысл Нагорной проповеди? Ведь с того момента, как она была произнесена, прошло гораздо больше времени, чем с момента публикации “Евгения Онегина”, да и произнесена она была не по-русски. А “Горе от ума”, “Дворянское гнездо” или “Братья Карамазовы” — и их современный человек обречен понимать “неточно, неполно или даже превратно”? Или только на страже Пушкина должен стоять бдительный филолог, оберегая читателей от неизбежного самообмана и опасности неправильного понимания? Безусловно, во многие свои строки поэт вкладывал не совсем те смыслы, которые теперь видим мы. Древние греки расписывали скульптуры яркими красками, мы видим лишь белый мрамор. Но задумывался ли кто-нибудь, глядя на Венеру Милосскую, что он воспринимает ее “неправильно”, потому что два с лишним десятка веков назад она выглядела иначе?

Перейдем к содержанию книги. Она делится на три части. Первые две (“Имена-маски лермонтовского „Маскарада””, “Скрытый сюжет „Евгения Онегина””) — это и есть основной текст, третья, названная “Примечания”, представляет собой по большей части дополнения, побочные соображения, наблюдения, реплики a parte, зачастую весьма внушительного объема. Весь же аппарат оставлен в основном тексте, без вынесения в сноски, что значительно затрудняет восприятие этой и так перегруженной шрифтовыми выделениями и многочисленными лингвистическими примерами книги.

Основная ее цель — доказать, что в начале XIX века “вырос и сложился, углубляясь и обрастая все новыми и новыми деталями, как часть великого петербургского мифа миф о Нине, который, как и всякий подлинный миф, задавал определенную концепцию, определенную модель человеческой личности и предопределял ее парадигму, программу ее действий, целостный сюжет ее жизни и ее судьбу. <...> Нина этого мифа — прекрасная женщина, живущая всепоглощающими страстями, которые она не может удовлетворить и во имя которых готова пренебречь принятыми в обществе нравственными законами. <...> Не подчиняющаяся никаким доводам разума, не знающая границ и свободная от „предрассуждений” света роковая страсть и неизбежная нравственная или также и физическая гибель как расплата и возмездие, но одновременно и как оправдание и возвышение, вызывающие поэтому смешанную реакцию осуждения и сочувствия, — вот обязательные слагаемые этого мифа, который наследует восходящую к глубочайшей древности архетипическую идею изначального единства Эроса и Танатоса” (стр. 67, 77). При этом А. Б. Пеньковский оговаривается, что, “как это вообще характерно для мифов нового времени, миф о Нине не имеет основного текста. Лишь с некоторой долей условности на эту роль может претендовать лишь <sic!> „Бал” Баратынского. Миф живет виртуальной жизнью в воздухе культуры, в культурном сознании своего времени, воплощаясь во множестве частных текстов (текстов литературы и искусства, но также и текстов жизни!), которые группируются вокруг имени Нина как организующего начала и центра, и втягивая в себя подходящий материал из множества разновременных, разнонациональных и разноименных источников” (стр. 70). Действительно, следом А. Б. Пеньковский приводит немало примеров бытования в литературе описанного им женского образа. Но вот беда: далеко не все “демонические” героини литературы тех лет носят имя Нина, и почему они являются отражением “мощного энергетического поля мифа о Нине” (стр. 157) — неясно. Встает вопрос: если этот миф действительно владел умами образованных, не чуждых литературе людей пушкинского времени, то должно было бы появиться немалое количество эпигонских текстов, эксплуатирующих его “мощное энергетическое поле”. Причем, по обыкновению, именно в сочинениях эпигонов этот миф должен был окончательно оформиться и выкристаллизоваться. Так, к примеру, было с романтическим мифом о “беглеце”, который стал центральным персонажем в русской романтической поэме 1820-х годов (формированию и бытованию этого мифа в литературе первой половины XIX века посвящена превосходная книга Ю. В. Манна “Поэтика русского романтизма”, М., 1976). Но в случае с “мифом о Нине” ничего подобного не наблюдается. Произведений, где бы главной героиней была демоническая женщина по имени Нина, обескураживающе мало. И напрасно утверждает А. Б. Пеньковский, что “сгущение мифологического содержания в имени Нина оказалось настолько мощным, что силовое поле и энергетика этого имени продолжали действовать и во все последующие годы, предопределяя судьбы жизненных и литературных его носительниц...” (стр. 457). В героинях по имени Нина из перечисленных им ниже произведений более позднего времени (Писемского, Островского, Чехова, Куприна и других) почти ничего нет от “реконструированного” автором книги “мифа о Нине”, “силовое поле и энергетику” которого они должны были бы непременно испытать. В этом ряду А. Б. Пеньковский называет и поэму И. П. Косяровского (не указав второй его инициал и почему-то не включив в “Указатель имен”) “Нина” (1826), но, право, лучше бы он этого не делал: ведь характер заглавной героини этой поэмы совершенно не соответствует тому демоническому образу, который якобы полностью владел умами современников:

Летели годы, и она,

Мила, богата и Княжна,

Надежду скоро оправдала

Красой, талантами; притом

И добротою и умом

В кругу подруг она блистала.

.................................

Душа беседы, друг свободной

Семьи домашней и гостей,

Лучами голубых очей,

Улыбкой, ловкостью природной

Она пленяла всех, она

Куда являлась — там и радость ...

.................................

Любя мечтать душою нежной ,

Любила Нина тишину,

В степях бродящую луну

И свежесть ночи безмятежной... —

и т. п.3.

Вообще, несмотря на внешнюю добротность аргументации и большое количество примеров, не совсем справедливыми кажутся и некоторые другие положения рецензируемой книги. Подобно тому, как прочность зданию придает не количество и размер кирпичей, а мысль архитектора, — так же и основательность той или иной концепции дает не ворох разрозненных аргументов, а продуманное их использование и употребление с таким расчетом, чтобы все они стояли на своих местах и били точно в цель. А. Б. Пеньковский же нередко грешит тем, что иллюстрирует бытование того или иного слова в пушкинскую эпоху примерами из совершенно разных текстов: как художественных, так и документальных; как прозаических, так и поэтических. Мне это представляется не совсем корректным. Ведь значение одного и того же слова в текстах разных жанров может сильно различаться. Да и трактовки иных слов автором “Нины” вызывают сильное сомнение. Так, к примеру, он стремится доказать, что в первой половине XIX века слово “дева” могло употребляться и по отношению к замужней женщине, и, приведя малоубедительные примеры из Пушкина, цитирует строки из стихотворения В. Г. Бенедиктова “Возвращение незабвенной” (1836), которые, по его мнению, “снимают все возможные сомнения на этот счет”. О чем же говорится у Бенедиктова? Поэт спустя годы встречает женщину, к которой он был неравнодушен в ее “дни младенческой свободы”, но узнает, что она уже замужем; один из фрагментов звучит так:

Пусть блестит кольцо обета,

Как судьбы твоей печать:

И супругу стих поэта

Властен девой величать4.

Но эти строки как раз опровергают суждение А. Б. Пеньковского! Поэт может называть замужнюю женщину “девой” только на правах давнего друга и только потому, что он поэт. Здесь как раз подчеркивается, что такое употребление — поэтическая вольность, а раз на это обращается внимание, значит, в обыденной речи оно было невозможно. Дальнейший текст стихотворения, почему-то опущенный автором книги, подтверждает именно такую интерпретацию:

Облекись же этим званьем!

Что шум света? что молва?

Твой певец купил страданьем

Миру чуждые права5 .

Или вот еще подобный пример. Во второй части книги целый раздел посвящен обоснованию положения, что Пушкиным слово “скука” (играющее важную роль в поэтике “Евгения Онегина”) употреблялось также и в значении “тоска”. Не буду вдаваться в пересказ аргументации А. Б. Пеньковского, процитирую его резюмирующие рассуждения по этому поводу: “Нет, Онегин, каким его создал Пушкин, — не герой всеобъемлющей Скуки, а герой всепоглощающей Тоски, которая в соответствии с двойственной языковой нормой этого времени могла быть <...> названа и сниженным словом скука ” (стр. 211 — 212). Далее идут рассуждения, что “скука бездумно и бесчувственно лежит в сонной или мертвой прострации, тогда как тоска бьется и мечется в бессильных попытках вырваться из своего заколдованного круга, напрягая все силы ума <...> и чувства” (стр. 217), что скука “представляет собой отрицательную психическую реакцию <...>: скучающему нечем и поэтому не на что реагировать”, тогда как тоска — это “деятельность души” (стр. 219) и проч. Не знаю, как бы оценил такие дефиниции человек, писавший, что “скука отдохновение души”, что она “есть одна из принадлежностей мыслящего существа” и что “размышленье — скуки семя” (а следовательно, скука рождается из размышлений). Само понятие “скуки” в пушкинское время не имело устойчиво негативного оттенка (ср. “бес благородный скуки тайной” у раннего Некрасова); в 1820-е годы “зевать на балах” было даже модным среди петербургских франтов стилем поведения. Модная “скука” воспринималась как следствие не менее модной “разочарованности” и никакого отношения к “всепоглощающей тоске” не имела. К тому же, как можно заметить, Пушкин часто употреблял слово “скука” с ироническим оттенком, что совершенно не учитывает А. Б. Пеньковский, принимая все его заявления за чистую монету, тем самым безжалостно убивая блестящую пушкинскую иронию.

Не слишком тщательно мотивирует автор “Нины” и суждения, относящиеся не к лингвистике, а к истории. Вот пример удивительной передержки. Объясняя двуименность героини “Маскарада” Нины (Анастасии Павловны) Арбениной, автор “Нины” голословно утверждает, что Анастасия (Настасья) — это “скромное провинциальное имя” и что “ Настасья не могла бы быть Арбениной; Арбенина не могла бы быть Настасьей ” (стр. 63, 62), приводя в качестве доказательства почему-то слова матери “блестящего свитского офицера и светского льва флигель-адъютанта” В. Д. Новосильцева, которая, отговаривая сына от мезальянса, аргументировала это, в частности, тем, что не хочет “иметь невесткой Чернову Пахомовну ”. Каким образом “Чернова Пахомовна” соотносится с Настасьей, непонятно, но укажем хотя бы на то, что Анастасией Петровной звалась племянница Новосильцевой, дочь ее родного брата. Вряд ли тезис А. Б. Пеньковского о “невозможности” на светском балу имени Настасья поддержали бы принадлежавшие к самым блестящим фамилиям России дочь княгини Е. Р. Дашковой Анастасия Михайловна Щербинина (1760 — 1831), жена сенатора и действительного камергера Анастасия Валентиновна Щербатова (урожденная Мусина-Пушкина; 1774 — 1841), графиня Анастасия Петровна Шувалова (1803 — 1851)... Между прочим, Настасьями звали матерей Рылеева и Грибоедова, и более того — жену одного из главных, по мнению А. Б. Пеньковского, творцов “мифа о Нине” — Баратынского. Вряд ли этим женщинам приходилось отказываться от приглашений на балы из-за своего имени или маскировать его под светскими прозвищами, которые, кстати, часто не отличались возвышенностью и благозвучием.

Вернемся к содержанию основных двух частей “Нины”. Первая из них называется, напомним, “Имена-маски лермонтовского „Маскарада”” и в свою очередь делится еще на четыре: “Некоторые вопросы двуименности”, “Антропонимическое пространство „Маскарада””, “Миф о Нине” и “„Маскарад” Лермонтова в ряду текстов о Нине”. Она невелика по объему, но исключительно важна, так как именно здесь формулируется основная проблематика книги и задаются некоторые методологические установки. Рискую навлечь на себя гнев специалистов по антропонимике и ономастике, но мне никогда имена и фамилии лермонтовских (да и не только лермонтовских) героев не казались столь значимыми, как это пытается представить А. Б. Пеньковский. На попытки извлечь из анализа их генетических корней тайные смыслы я обычно смотрю с иронией, памятуя высказывание героя второй части “Нины” о “значащих” фамилиях в романах Булгарина, где “убийца назван <...> Ножевым, взяточник Взяткиным, дурак Глаздуриным, и проч.”6. Подробно разбирать соображения автора книги у меня нет возможности; акцентирую внимание на одном из них, представляющемся мне любопытным. В первой части книги обсуждается вопрос о правильном имени второстепенного персонажа “Маскарада”, который в одном из источников именуется Петровым, а в другом — Петковым. Большинство публикаторов “Маскарада” вполне резонно сочли первый вариант ошибкой переписчика (автографов “Маскарада” не сохранилось) и отдали предпочтение второму. А. Б. Пеньковскому же кажется правильным именно первый вариант, он пространно и чрезвычайно сложно обосновывает свою точку зрения, говоря, что присутствующая в первоначальной редакции “фамилия Петров — в силу ее подчеркнутой русскости и кричащего контраста с остальными персонажными именами — была сознательно заменена на Петков С. Раевским, который внес в лермонтовский текст целый ряд добавлений и изменений <...> [несколько ремарок и не разобранных переписчиком мест] и который мог, не поняв авторского замысла, счесть тончайший антропонимический выбор, сделанный Лермонтовым, неудачным и „исправить” его. <...> Классический принцип текстологии, рекомендующий при решении вопроса о первичном авторском варианте того или иного элемента текста оказывать предпочтение сложному и несамоочевидному варианту перед простым и самоочевидным, в случае с Петровым/Петковым, как видим, не работает” (стр. 452, 453). И хоть рассуждения А. Б. Пеньковского мне кажутся весьма сомнительными, остановился я на них не потому, чтобы с ними спорить, пусть это, возможно, и следовало бы сделать. А потому, что у меня есть в запасе совершенно аналогичный пример, как “сложная” фамилия преобразовывается в “простую”. В “Обрыве” И. А. Гончарова мельком упоминается третьестепенный персонаж, доктор Пертов, именно так именуемый и в черновой рукописи, и в первых двух изданиях романа, за корректурами которых автор тщательно следил. В третьем же издании, которое готовилось, судя по всему, без участия автора, непонятный Пертов меняется на вполне понятного Петрова — можно быть уверенным, что столь чудесным превращением мы обязаны либо наборщику, либо корректору. Как и в случае с лермонтовским Петровым/Петковым. Здесь уместно напомнить один из принципов естественных наук (а на них автор “Нины” ссылается время от времени), говорящий, что простое объяснение того или иного феномена всегда следует предпочитать сложному.

Вторая часть книги А. Б. Пеньковского, ее смысловое ядро — это глава “Скрытый сюжет „Евгения Онегина””. Увы, читая ее, понимаешь, что А. Б. Пеньковский принадлежит к сонму исследователей, главный методологический принцип которых заключен в словах Достоевского о том, что “Пушкин <...> бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну”7, и поэтому считающих своим священным долгом эту тайну разгадывать. Как только встречаешь выражения “тайные смыслы” (стр. 149), “тайный пушкинский шифр” (стр. 279) — сразу становится скучно. Зачем эрудированному исследователю приносить свой талант и знания в жертву одной чрезвычайно сомнительной гипотезе, под которую затем будет подгоняться фактический материал?.. Подражая автору “Евгения Онегина”, оставлю в своем тексте хоть одну загадку — не буду пересказывать, в чем, по мнению А. Б. Пеньковского, состоит этот “тайный сюжет”. В конце концов, трактовка автора разбираемой книги не выходит за рамки цивилизованного отношения к пушкинскому тексту, а воспринимать ли ее всерьез? Не знаю... Афинские софисты могли сколь угодно убедительно доказывать, что пущенная из лука стрела никогда не упадет на землю, а Ахиллес никогда не догонит черепаху. Но даже жадно внимавшие им любопытные скифы вряд ли этому верили.

...Когда переворачиваешь последнюю страницу книги А. Б. Пеньковского, в душе остается двойственное чувство. С одной стороны, автор изучил огромный пласт исторических источников и современной исследовательской литературы, он наблюдателен, многие из его соображений и замечаний поразительно верны, и мимо них не смогут пройти будущие комментаторы Пушкина и Лермонтова. С другой — получилось исследование, едва-едва скрепленное более чем сомнительной идеей и полное противоречий и передержек. Думается, весь вошедший в книгу материал интереснее смотрелся бы в виде цикла небольших заметок под условным названием “Лингвист читает Пушкина”, а все суждения по поводу “тайного сюжета” уместнее было бы оформить в виде небольшого эссе, которое прочитывается за один присест. Еще бы не помешал указатель пушкинских произведений и анализируемой лексики. Но это уже на правах несбыточной мечты...

В заключение не могу не поделиться удивлением от разброса цен на эту книгу в магазинах Петербурга. Мне удалось ее купить в “Гуманитарной академии” за 240 рублей, в магазине филфака университета она стоит 340 рублей, а в Доме военной книги на Невском — аж 564 рубля!

Алексей БАЛАКИН.

С.-Петербург.

1 Как тут не вспомнить историю про то, что в указателе к одной давно вышедшей книге фигурировал “Христос И.”; увидев это, один из остроумцев заметил, что истинный педант обязательно поставил бы “Христос И. И.”.

2 На момент написания этих строк мне известен пока один отклик на него — благосклонная рецензия М. Кронгауза в “Критической массе” (2004, № 2).

3 “Нина”. Стихотворная повесть. Сочинение Ивана Косяровского. СПб., 1826, стр. 2—3, 5—6, 8 (курсив мой. — А. Б.).

4 Эти четыре строки А. Б. Пеньковский процитировал с пунктуационными неточностями и лексической ошибкой (“волен” вместо “властен”); для лингвиста, декларирующего значимость каждого слова в произведении, — небрежность непростительная. Кроме того, неточно указано место публикации стихотворения: оно было напечатано не в 14-м томе “Библиотеки для чтения” за 1836 год, а в 15-м. Специально сверкой источников в “Нине” я не занимался, но на некоторых ошибках прямо спотыкаешься: так, на стр. 197 в хрестоматийном лермонтовском “И скучно и грустно, и некому руку подать...” последнее слово напечатано как “пожать”. И такое себе позволяет автор, рассуждающий о тончайших коннотативных нюансах!

5 “Библиотека для чтения”, 1836, т. 15, № 5, отд. I, стр. 226 (курсив мой. — А. Б. ).

6 Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 11. М. — Л., 1949, стр. 207.

7 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 26. Л., 1984, стр. 149.

(обратно)

P. S. к рецензии Алексея Балакина

P. S. к рецензии Алексея Балакина *

Этот текст привел на память одно размышление Андрея Битова — писателя и филолога. Размышление о научной работе, которая, “не содержа ни одной фактической ошибки... узаконивает и впоследствии предписывает всем свою скудость и нищету понимания”. Настоящая рецензия в доброй части своей состоит в достаточно мелочной регистрации фактических ошибок или неточностей, и жаль, что рецензент не мог быть корректором разбираемой книги — потому что, если он встретил в ней такую цитату, как “некому руку пожать”, и предался благородному негодованию по поводу “культуры цитирования”, так неужто он подумал, что прекрасный филолог А. Б. Пеньковский так цитировал? В подражание дотошному рецензенту и в порядке встречной придирки приходится и ему заметить, что “афинские софисты” с Ахиллесом и черепахой — не совсем афинские не совсем софисты и что если никто и впрямь не подумал поверить в быстроногую черепаху, то эвристическая ценность знаменитого парадокса человечеству пригодилась весьма. Когда-то В. Розанов задавался вопросом: может ли позитивист заплакать? Мы же спросим: может ли он ошибиться? Хочется надеяться, что нашей грешной человеческой природе не чужд и он. Между тем неточность выразительная — ведь она говорит об отношении принципиального позитивиста к досужему умозрению как к “софистике”.

Так вот — насчет эвристической ценности филологических фантазий. Рецензент объявил, что хочет разобраться в причинах отношения к книге, например, такого читателя, как В. Н. Топоров, рассказавшего, с каким не просто интересом — с волнением читал книгу, и оценившего в ней — “простор” созерцания. Но разбираться “в причинах” рецензент не стал, как и ничем не подтвердил дежурные заключительные слова о том, что многие замечания автора “поразительно верны и мимо них не смогут пройти...”. Вообще рецензия поражает полным отсутствием рассмотрения положительного содержания замечательно интересной книги. Можно принять совет рецензента точнее определить хронологическую границу, отделившую нас от пушкинского языка. Но граница эта есть, и если преувеличивать “разрыв языков” и не стоит, то и сгладить его для нашего чтения Пушкина небезвредно. М. Л. Гаспаров по этому случаю заметил, что язык Пушкина надо филологу учить как чужой язык, как английский или китайский. Это сказано по-гаспаровски, и за чистую монету мы это не примем, но проблему это высвечивает. Прав автор книги “Нина”: мы читаем “Онегина”, и нам кажется, что мы его понимаем, проходя мимо множества исторических сдвигов значений знакомых слов. “Кто б смел искать девчонки нежной / В сей величавой, в сей небрежной / Законодательнице зал!” Небрежной — нашего ли языка это слово? Иная аура, семантический ореол, как называл это Ю. Тынянов. Ореол и сдвиг значения, делающий простое слово сегодня нам не совсем понятным. И “дева” пушкинская, равно как и бенедиктовская, — уже старинное слово. Да и “скука” — не совсем наша нынешняя, что и сам рецензент подтверждает. В языковое сознание пушкинское переселиться мы не можем, но тем и ценна книга “Нина”, что помогает читать и слышать “Онегина” ближе “к оригиналу” (Лидия Гинзбург: “Пушкинисты никогда не читают Пушкина в оригинале”). Что же до “Нины” как культурного мифа (“текста Нины”, по В. Н. Топорову), то рецензент имеет право быть скептичным, только вряд ли главное здесь — количественный подсчет, статистика демонических Нин, важнее случаи знаковые и сильные, достаточно блестящей Нины Воронской рядом с Татьяной, а между тем ее-то как ненужного для его возражения случая рецензент и не замечает.

Эта реплика к рецензии — странный жанр — прошу поверить, не в защиту фактических ошибок; это, смею думать, реакция на несправедливость. Несправедливость, однако, что интересно и что и заслуживает реакции, по-своему концептуальная. Алексей Балакин — серьезный и скрупулезный филолог, но фактические ошибки застилают ему горизонт. А в этом случае, не в обиду ему, возвратимся к фразе Андрея Битова в полном ее объеме.

Сергей БОЧАРОВ.

 

* От редакции. Автор рецензии на “Нину”, еще до представления ее к печати, показал ее текст Сергею Георгиевичу Бочарову, интересуясь его оценкой. Свое мнение С. Г. Бочаров высказал автору устно, а затем сформулировал в виде краткого постскриптума к отзыву А. Ю. Балакина. Отдел критики счел небесполезным опубликовать эти замечания, поскольку, не оспаривая частных суждений нашего рецензента, присоединяется все же к положительному мнению о труде А. Б. Пеньковского.

От себя мы могли бы добавить, что при педантическом подходе А. Ю. Балакина к слову не слишком корректно вкладывать непосредственно в уста Пушкина афоризмы столь неоднозначного персонажа, как Мефистофель (“Сцена из Фауста”).

(обратно)

Нежная дикость

“Странная” поэзия и “странная” проза. Филологический сборник, посвященный 100-летию со дня рождения Н. А. Заболоцкого. М., “Пятая страна”, 2003, 366 стр.

(“Новейшие исследования русской культуры”. Выпуск третий).

Н. Н. Заболоцкий. Жизнь Н. А. Заболоцкого. Изд. 2-е, дораб. СПб., “Logos”, 2003, 664 стр.

Столетие Николая Заболоцкого прошло в 2003 году — на десять лет позднее времени столетних юбилеев. И не было ни всенародных торжеств, ни панегириков, подобных тем, что обрушивались на публику во время празднования столетий Ахматовой или Пастернака. Заболоцкий не совпадает со временем, хронически не попадает в такт. И никогда не попадал. Это особенное качество, которое никак не связано ни с объективной значимостью творчества, ни с традиционностью, ни с новаторством, — это знак судьбы: жить поперек времен. Когда в конце 1929 года вышли “Столбцы” — они тоже были не ко времени. Как же на них набросилась с разных сторон ангажированная властью критика! Это означало конец творческой свободы в Советском Союзе, а ведь для Заболоцкого это был только дебют…

Несовпадение Заболоцкого со временем продолжается по сей день. Его друзья обэриуты, в первую очередь Введенский и Хармс, уже стали предметом пристального филологического интереса по разделу “русский поэтический авангард 20-х годов”. Заболоцкий и здесь не вполне свой. Даже его стихи 1926 года — “Лицо коня” или “В жилищах наших” — это скорее напоминание об Овидиевых “Метаморфозах”, чем о русском футуризме. Заболоцкий не против времени и не за. Он — “вне”. Я бы сказал, что его поэзия перпендикулярна действительности. Потому она и странная. И такова она по сей день.

Конечно, филологи, издавшие книгу статей о “странной” поэзии и прозе (кроме работ о Заболоцком в сборник вошли статьи о Хармсе, Платонове и даже Венедикте Ерофееве и “подпольном” герое Достоевского), вполне сознательно взяли слово “странный” в кавычки, как бы дистанцируясь от обывательского представления о поэзии. Но то, что они выбрали именно слово “странный” в качестве заглавного, говорит о многом. Ведь странный — это чужой и даже таящий скрытую угрозу. Это тревожно-напряженное отношение к поэзии Заболоцкого сохраняется и до сего дня.

Биография Заболоцкого, написанная его сыном Никитой Николаевичем Заболоцким, велика по объему. И это ее достоинство. Обилие фактического материала, которое приведено в книге, дает читателю возможность взглянуть на жизнь и творчество Николая Заболоцкого самостоятельно, как бы отстранившись от точки зрения биографа. Эта точка зрения, конечно, высказана, но сделано это ненавязчиво и без претензии на обладание единственной истиной.

Мне было очень интересно читать эту книгу, но я не нашел в ней ответа на самый важный, с моей точки зрения, вопрос: что же случилось с юношей, сочинявшим провинциальные стихи, в 1925 и 1926 годах? Что сделало его автором великих стихов? С чего это он взял, что “Мы тут живем умно и некрасиво”? Как это вообще пришло в голову человеку, описанному в биографии? “Человеку большой глубины, высоких моральных устоев и твердых принципов”? Такой человек достоин всяческого уважения, но поэзия Заболоцкого с легкостью выворачивает глубины и переламывает принципы и устои. Заболоцкий-поэт — сплошь “неправильный” и “странный”, и таким он остается и сегодня, несмотря на весь ХХ век, на все эксперименты, удачи и провалы.

Та свежесть и почти шокирующая новизна, с которой сегодня звучат “Столбцы и поэмы”, говорит о том, что Заболоцкий не пережит, не адаптирован ни русской поэзией, ни — шире — философской и эстетической мыслью. Его стихи не стерты, его образы и приемы не “автоматизированы”. Он не приглажен даже настолько, насколько удалось “приручить” поэзию Пастернака и Мандельштама.

Сборник статей отечественных и зарубежных авторов — это еще несколько попыток прочтения стихов и поэм Заболоцкого. В статьях “Семиотика ноля в „Столбцах” Николая Заболоцкого” Марко Каратоццоло и “„Царица мух” Николая Заболоцкого: буква, имя, текст” Игоря Лощилова авторы обращают внимание на то, что в издании “Столбцов” 1929 года было 22 стихотворения, то есть ровно столько, сколько Великих Арканов в картах Таро. В статье Лощилова предложена интерпретация “Царицы мух” как магического заговора, оттолкнувшегося от “Деревенской магии” — третьей части “Практической магии. (Черной и Белой)”, изданной под именем Папюса в 1913 году.

Каратоццоло, анализируя “Столбцы”, находит в них множество явных и скрытых ссылок на образ “ноля”. К сожалению, эта работа недостаточно точна в самой интерпретации семиотики ноля. Автор тесно связывает “ноль” и “круг” и, находя в стихах упоминание о круге (например, изображение круглого предмета или наречие “вокруг”), сразу вспоминает о ноле. Но эта связь является анахронизмом. Каратоццоло пишет: “Понятие ноля, намекающее на платонический миф совершенства, обнаруживается в стихах и подчеркивает оппозицию между идеальным миром советского человека, основывающимся на догмах революционной идеологии, и отсталым положением современного нэповского человека, от которого сам поэт не раз официально отказывался”. Ноль и круг никак не могли быть связаны с “платоническим совершенством”, поскольку в самой философии Платона ноля просто не было — ни в какой форме. А Аристотель посвятил доказательству отсутствия ноля (или ничто) в природе несколько глав “Физики”. “Круглость” ноля — то есть знак, которым обозначается современный арифметический ноль, — не имеет однозначного решения в современной истории математики. В вавилонской математике ноль обозначали и крюком, и пробелом между цифрами, и одним или двумя штрихами. Связь ноля и круга — это не только не установленный факт, но скорее всего случайность, и греческая философия (и Платон в частности) к этому совпадению никакого отношения не имеет. И даже тот факт, что в первом издании “Столбцов” 22 стихотворения и Великих Арканов Таро тоже 22, кажется мне не б