загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2006 № 09 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 09 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 424с. (скачать fb2) - Андрей Михайлович Столяров - Аркадий Аркадьевич Бабченко - Владимир Семенович Маканин - Сергей Солоух - Данила Михайлович Давыдов

Настройки текста:



Единственный Одиссей

Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Автор трех книг стихов, статей о русских поэтах конца XVIII — начала XIX века, переводчик Катулла и «Приаповой книги». Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве, занимается книгоиздательской деятельностью.  

*    *

 *

Разбитая может ли чаша срастись

и злак всколоситься, исторгнутый с корнем? —

Лишь пар устремляется струйками ввысь,

от праха земного к обителям горним,

отзбыва взыскуя, зане не суметь

ни письменно выразить жалоб, ни устно, —

так патина кроет небесную медь:

искусство безжизненно, жизнь безыскусна.  

*    *

 *

Цветам рассказывай, — они тебя поймут, —

            и птицам жалуйся текучим,

неразрешимыми сомнениями мучим,

            от внутренних и внешних смут

           стремясь избавиться, — но тщетно:

выспрь пепел пламенный выпрастывает Этна.

Восторг неведомой доселе высоты,

            освобождение — вольготы!

Но птиц с обугленными крыльями полеты,

            но помертвелые цветы,

           безмолвно до корней сгорая,

не предвещают ни чистилища, ни рая.

 

*    *

 *

Миф о Париже больше, чем сам Париж,

красочней, звонче, вкусней, ароматней, глаже,

глубже кладббищ подземных и выше крыш, —

безвозвратно утраченный — для продажи

выставленного, сравнительных степеней,

сам убедился, подлинник хуже списка,

мельче, невзрачней, выхолощенней, бедней, —

нет ничего похожего, даже близко,

как ни гляди, с орлиной ли высоты,

с плоскости ль человечьей, еще ль откуда,

чем свет Старый и Новый пленялись, ты

не увидишь, — ни жизни, ни сна, ни чуда:

Музы слепы, глух и нем Аполлон,

проволокой Пегас оплетен паучьей, —

хватит с него четверок, со всех сторон

вкопанных на перекрестке нищих созвучий.  

Страшные строфы

(подражание Ивану Волкову)

           

Ты сеешь и строишь напрасно, зане

            пожать и пожить не придется, —

спасайся на блещущем звездами дне

            глубокого лучше колодца,

свои запустелыми ниву и дом

со всем, что на ней прозябает и в нем,

            оставь, ни о чем не жалея,

с усладами горести мирные брось,

            расстанься с размеренным бытом, —

земная дрожит, а небесная ось

            грохочущим вторит копытам —

вскачь мчится глумливая диких орда

кочевников брать и сметать города

            и веси, ввысь прах восклубляя

и персть воздымая столбом, на восток

            с заката ль, на запад с восхода ль,

не важно, но каждый — кичлив и жесток,

            и удаль, и одурь, и одоль

снаружи, ни сердца внутри, ни ума —

несется, чтоб выпотрошить закрома

            и вытоптать в поле посевы,

твой скот бессловесный свести, сгоряча

            предаться татьбе и разбою,

детей полонить и жену, бормоча

            молитвы, поять, а с тобою

такое соделать, что память веков

подобный вместить не сподобилась ков, —

            да кара свершится Господня!  

*    *

 *

Ты мне земного была дороже

существования, — моему

телу твое до внутренней дрожи

памятно, наперекор уму,

в нем заключенному, и поныне, —

так не торопится ни одно

судно груженое средь пустыни

соли с водой уходить на дно,

где обитают рыбы и крабы,

сплющенные с обоих боков, —

с палубы память спихнуть пора бы

лишней поживой для рыбаков.  

*    *

 *

           

                Заря зарделась на востоке,

деревенская девка, ведущая

                            на привязи день

       белоголовым теленком,

    еще не ведающим уже

в суморбоках готовящегося вечерних

               ему заклания. —

               Что неизбежно, то свершится. —

Одиссей хитромудрый сопутников

                ослушных своих,

            жаждой томимых и гладом

         на диком острове, где паслось

средь пестреющих выгонов солнцево стадо,

                        столь постоянное

               по численности, что единой

головой прирастало для убыли

                в четыре зимы,

            как ни старался лишенных

         рассудка словом остановить,

но со слухом у чревонеистовства плохо

                        и нет зазрения. —

               Короче, сообща напали,

кровеносную жилу надрезали

                            на вые быка,

         дабы насытиться мясом

     парным, не жаренным на костре,

и напиться рудой, — до костей был обглодан

                        день возвращения. —

               За то погибель им досталась

всем в удел, по отдельности каждому. —

                            Из них не узрел

         дома по странствиях многих

     никто. — Единственный Одиссей,

отвлекаемый выспренним гласом от зова

                        утробы трубного,

               не вскорости, но воротился

восвояси. — Зачем пересказывать

                 известное всем? —

            Памороки обреченным

         отшибло напрочь, — время пришло

вновь напомнить, что все и даруется Богом,

               и отнимается!

*    *

 *

Ни разбрасывать камни, ни собирать

мне не хочется, — нет никакого смысла,

потому что туч моровая рать,

рассевая мрак, над землей нависла,

ничего не ища и не находя,

кроме личных польз или частных выгод,

мощью разрушительного дождя

тех разящая, кто укажет выход

и навозну кучу приметит в ней,

с путником из басни Хвостова сходен, —

дай рукам покой, не тревожь камней,

собирайся с духом, пока свободен.

(обратно)

Нимфа, рассказ; Старики и Белый дом, рассказ

НИМФА

Рассказ

1

Конечно, у Белого Халата много слов. Еще и еще он впаривает мне про классический “сатириаз”. Который уже в шаге от меня!.. Что я “сатирмэн”. Что я лунный старик… И даже с прямолинейной невежливостью проскользнуло “старикашка сатир”. Под старость, мол, такое бывает. (Если сейчас же не подлечиться!.. Крыша едет… Ах, ах! Опасно!..) Да пусть его болтает… Работает!.. Врач вправе перетасовывать свои ученые слова. Но я вправе им не поддаться… Жизнь — это капитал. Я ее прожил… Могу себе позволить мягкий, тихий распад.

Белый Халат, конечно, спокоен и нацеленно внушает пациенту хотя и разжиженный, но стойкий страх. Аура страха. Пациент сидит… Замер… С врачом пациент, так уж повелось, — по разные стороны стола. Совсем по разные!.. На стенах диаграммы… Картинки… Даже живопись… Все, чтобы произвести побольше этого разжиженного вежливостью стойкого страха. Но пациент — это я. И я подшептываю себе, что я всего лишь неадекватен. И что мой случай легкий. Легчайший!.. И меня не загипнотизировать картинками на стенах.

Однако как воинственно мне сейчас думается, сидя в его кабинете! Сидя напротив Белого Халата… Я, мол, в эти минуты держу грандиозную оборону… Тысячи и десятки тысяч стариков, сидящих в кабинетах и обмирающих сейчас от страха. Бедняги!.. Надо держаться… Мы — люди. Надо биться за свое сознание. На нашем бесконечно растянувшемся фронте… Держаться, потому что борьба… И пусть врачи когда-нибудь скажут — этот Петр Петрович Алабин был всего лишь старикашка, но зато какой!

— И последний на сегодня вопрос, Петр Петрович… Начало… С чего и как — конкретно — у вас началось?

Он меня выспрашивал уже третий день.

— Что началось? — (Я вдруг становился тупым. Устал…)

— То, о чем мы с вами говорим.

А я едва не переспросил — да, да… ясно... так о чем мы?

— То, о чем мы с вами говорим третий день. То самое, Петр Петрович, ради чего вы сюда к нам пришли.

Я промолчал… Я?.. Ради чего?.. Но я же не больной. Мой случай, вы, доктор, сами эти слова сказали, легчайший… И если честно, я пришел сюда, к вам (в отделение психологии и психиатрии), из несколько запоздалого стариковского любопытства. Из любопытства… Ну и чтобы на людях немного побыть. Старику с людьми хочется!

Ну и чтобы немного в себе покопаться. Порассуждать о том о сем. (Отчасти из простой предосторожности.)

Голос врача Недоплёсова стал чуть жестче:

— То самое, боясь чего вы сюда пришли . С чего и как началось?

Я непонятно от чего… от усталости… завилял:

— Не помню.

Он засмеялся:

— Замкнулись?.. Понимаю, Петр Петрович… Первый стариковский соблазн… Первый! Это все равно как психиатру спрашивать женщину о первом мужчине… Вроде бы она все помнит, все знает. А слова у нее не идут… Парадоксальный и в то же время очень обычный факт ступора!

И ведь действительно слова из меня не шли. И действительно я словно бы плохо помнил.

— А все-таки, Петр Петрович, натужьтесь… Какие-нибудь подробности. Любой пустяк… Поймите: первый ваш опыт несет в себе мощную, даже сверхмощную концентрацию знания о вашей личности. Закодированного знания. Которое ни вы, ни я так сразу не выловим и не угадаем… Но если постепенно… Пошагово…

Разумеется, психолог-психиатр умел дожимать пациента. Пусть дожимает… Кто-то где-то об этом Недоплёсове говорил… Хвалил по телевизору. Советовал… А потом мой внучатый племянник Олежка (а точнее, полоумный приятель моего Олежки) рылся в Интернете. И нарыл — тоже совпадение, случайно — именно этого элитарного врачишку.

Мы тогда чаевничали. Олежка грыз яблоко. “Дед, может, тебе интересно?.. — сказал он, смеясь. — Психиатр Недоплёсов. Слыхал?.. Стариками занимается”. Олежка, конечно, смеялся. И (по молодости) слегка меня дразнил. А я клюнул.

Я попросил показать весь текст. И меня сразу привлекло. Интересно!.. Греческие мифы как сгустки человеческой психики, это модно! И вот некий врач Недоплёсов сравнивал известный недуг стариков с еще более известным поведением сатира в разных мифах. Того самого сатира… Старого и безобразного, который с картин великих живописцев уже век за веком подглядывает за спящей нимфой. У Недоплёсова красота мифа оборачивалась добротой — и, как мне показалось, отчасти даже прощением наших неуемных житейских страстей. Плохо ли? (Дохристианское грубоватое милосердие. Но не только.)

И рядом — смешное. Всякие потуги и добавки-прибавки, как водится, от активных читателей. Интернетовское ёрничанье… Баловство… Но любопытно, что и придурки, и равно с ними интеллектуалы всласть поиздевались над буквой “ё” в фамилии молодой знаменитости. Он был у них и врач Недоплясов. И Недоплюсов. И Недоплаков. И даже Недописов и Недопихов. Я смеялся.

И конечно, меня очень вдохновило примечание: В интересных случаях консультация врача и занятия бесплатно.

Недоплёсов сказал:

— Вы еще разговоритесь, Петр Петрович… Вы непременно разговоритесь… Не сегодня и не завтра, но мы все-таки возьмем на глазок ваш первый случай, не штурмуя его. Осадой. Мы же союзники, верно?..

Я кивнул.

— Минут десять отдохните. А потом — в класс.

Недоплёсов играючи откинул на край стола бумагу, где строчил обо мне. Где только что, прощупывая пациента, он заполнял соответствующие графы и клеточки.

Я встал:

— Доктор… Мне сказали, надо помочь повесить картину.

— Да-да. — Недоплёсов не отрывал глаз от какой-то другой бумаги. — Потрудитесь там, пожалуйста. Это как раз и займет десять минут. Вся ваша четверка там… А потом — в класс.

Я встал — и к дверям. Я, в сущности, уже ушел, я на выходе, я нажал на ручку открывающейся двери, когда врач вдогон стремительно меня окликнул — ровно в ту самую секунду ухода:

— Петр Петрович, а все-таки… Ответ сразу… С чем ваш первый случай вы могли бы связать?.. Ассоциацией. Сразу! Любым одним словом… Первым попавшимся, а?

— Боржоми, — как-то быстро ответил я.

— Отлично. Боржоми — населенный пункт или напиток?

— Вода.

— Идите, идите. Всё.

Я шел коридором. Какой цепкий!.. Вырвал информацию!.. Наверняка Недоплёсов сейчас же снова придвинул к себе мой лист бумаги и наверняка вписывал в одну из пустых клеточек: Боржоми. Напиток.

В коридоре я увидел Чижова, наиболее симпатичного мне из нашей стариковской четверки. Он школьный учитель.

Подойдя ближе, я сказал, что готов потрудиться во славу модерновой медицины, я готов помочь — а где живопись? где картина?

— Не знаю. Везут ее… Или уже несут.

— Долго что-то несут. Я думаю, они ее рассматривают.

Мне хотелось пошутить:

— Рассматривают, я уверен... Трогают. Слегка хватают нимфу за задницу.

— Нарисованную? — Он фыркнул.

— Да, нарисованную… А почему нет?

Но мой шуточный настрой Чижову не по душе. Школьный учитель относится к нашим здесь занятиям всерьез. Слишком всерьез к Недоплёсову. Слишком всерьез к жизни. Ему, на мой взгляд, временами недостает стариковской легкости. (Галоп седин! Стариковская придурь!.. Это не для Чижова.)

Но, возможно, у них с Недоплёсовым срабатывает социальная порука, взаимоподдержка. Учитель не может пренебрегать врачом.

— Мне наш врач интересен. Он талантлив. Во всяком случае, оригинален, — начинает Чижов (по-преподавательски угадав ход моих заниженных мыслей). — Мне только не нравится это его жареное словцо: “сатирмэн”… Знаете, он активно вводит слово в научный обиход… Видели его статьи?

— Нет.

— Жаль.

Чижову хочется поговорить. (Попадая к врачам, всякий одинок. И потому старики особенно ценят контакты в казенных коридорах. Суррогат скорой дружбы.)

— Что ж не почитали?.. А самих вас, Петр Петрович, не коробит слово “сатирмэн”?

— М-м.

— Я понимаю… Привыкнуть можно. Но в написании это все-таки режет глаз. Почему через “э”?.. Интересно, как это слово у него будет выглядеть по-английски… Ведь по-русски всё подобное через “е”… “спортсмЕн”, “бизнесмЕн”, “джентльмЕн”…

Его голос разогнался до громкого:

— Я хотел Недоплёсова спросить. Мне, мол, интересно… Написание, мол, говорит о многом… Но я испугался и смолчал. Вдруг он скажет, что “джентльмен” — это о совсем других людях.

Ага, ага! Мы тоже немножко шутим. Надо поддержать школьного учителя:

— Да, — говорю я. — Это вы вовремя спохватились. Насчет джентльменства.

А нас уже трое. Подошел по коридору еще один наш — Дибыкин. И сразу басит:

— Ну что-о-о, умники?

Можно не отвечать. Дибыкин дебиловат, разговор с ним никакой.

Они стоят рядом — контрастная пара. Чижов деликатен. Чижов — высок, худ, с небольшой седенькой бородкой и в очках. Он похож на Чехова, уже ялтинского. Все понятно. Школьный учитель, конечно, знает о себе и о Чехове… И возможно, культивирует эту свою похожесть. Так что он гуманен, мягок, человечен. Дибыкин рядом с ним гора горой. Мощный, могучий старикан. Мы все (вся четверка) довольно крепкие старики, но грубый мощный Дибыкин — это и вовсе нечто. Комок мышц.

Этот комок мышц наконец вспомнил:

— Пошли, пошли к черному ходу, умники!.. Ха-ха-ха. Картинка там. Картинка приехала!

Он похохатывает… Что тут смешного?

Мы идем к черному ходу. Картина и впрямь уже там. Ее выгрузили и оставили прямо у дверей. (Слышен шум отъезжающей машины.) Возле картины медсестра Ариша и наш четвертый старик — Клюшкин. Он нервный старик. Он машет нам своей пораненной забинтованной рукой:

— Чего вы там!.. Давай, давай, сатирмэны. Надо нести… Жду, жду, никого нет!

Мы подходим. Примериваемся, как взять. Я беру снизу и сбоку.

— Ваутерс… Копия с копии, — негромко сообщает мне о картине школьный учитель Чижов. Учителю хочется, чтоб люди всё знали. Просветитель… Он тоже берет за раму снизу.

Понесли.

Размер картины немалый, рама тяжелая. Ариша, организовав нас, шагает рядом и подгоняет краткими командами: “Неси ровнее!” — и еще: “Осторожнее на углу!” — и еще: “Легче, легче. Это тебе не рояль!” Но затем она замолкает. Наши руки согласовались, и теперь командует Чижов — учительствуя, он в школе имел дело с картинами не раз и не два. Да и мы, по сути, всё знаем. К чертям команды! У стариков опыта какого хочешь! А уж пристроить на коридорную стену картину, когда место намечено и главный тягловый крюк уже ввинчен, совсем не хитро.

Здоровяк Дибыкин вешает на крюк, а мы с Чижовым придерживаем нижние углы. Неучаствующий Клюшкин тоже участвовал. Он тыкал забинтованной рукой, как перстом указательным, и кричал нам нервно и сердито:

— Левее! Левее!.. Чижо-оов!.. Ты что, старый муд, совсем окосел?!

Кончив дело, мы все отходим на несколько шагов и рассматриваем, что мы принесли, — как-никак живопись! Мы, конечно, уже слышали, знаем врачующе-воспитательный смысл полотна. Недоплёсов в своих беседах не раз и не два отсылал к мифам… Франс Ваутерс, XVII век, масло, “Сатир и нимфа”… Нимфа на лужайке… Понятное дело, голая, спит. Сатир, старый и презренный, крадется своим неслышным шагом. Вот он уже рядом. Кругом — никого. Только лес.

Как мы узнали от Чижова, это копия с копии. Краски аляповаты. (Галерея в подмосковном Подольске.) Но не только в цвете потери. Нимфа тоже при копировании сильно сдала: нимфа похудела. Голландское мясцо опало, и нимфочка получилась лет тринадцати, настолько юниорка, что учитель Чижов негромко и наставительно (и шутливо) мне замечает: в подправленной этой картине и название следовало бы подправить — не “Сатир и нимфа”, а “Сатирмэн и нимфетка”.

— Асимметрия, — поддакнул я.

— Именно. Именно так! — Учитель возбужден. — Сатирмэны по замыслу матушки природы оправдывают… как бы это сказать… оправдывают и оттеняют существование нимфеток. Аномалия объясняет аномалию. Сатирмэны объясняют нимфеток. Они с нимфетками перекликаются. По диагонали возраста… Асимметричное равновесие.

Стоящий рядом и хорошо слышащий Дибыкин не дает нам поумничать:

— Муды. Что вы такое гоните!

Смотрим молча… А все же полотно солидно. Внушает. (Это не слайд.)

— Дедок. — Дибыкин дергает меня за рукав. — Кто ты по специальности?.. Чем хлебушек зарабатывал?

Я отвечаю, целя сразу в десятку:

— Дачник.

— М-м! — недоверчиво мычит он.

Молчим. Нас впечатлило. Красота, как всегда, что-то ценное в человеке спасает — в данном случае спасает что-то в нас. На какое-то время вся четверка притихла. Мы все честно молчим. Мы смотрим со стороны на свой позор.

 

2

Ее тело как молоко в кувшине, когда кувшин прозрачен. Намек, что у ее тела нет сплошной белизны. (Томность топленого молока. Корочка. Сомлевшая пенка.) А небо не пугает, небо широко нависло над нимфой — нагой и спящей. Жара… Кусты…

Луч — сквозь листву олив — умудрился прожечь себе дырку. И смотрит. И я тоже смотрю. Я поплыл на этом луче. Я — пляшущая в луче пылинка. Зато с высоты я вижу спящую нимфу в полный рост. Ее тело никогда не спит. Ее тело зовет. Ее низкий лоб кричит об инстинктах. Но как до инстинктов (до вкрадчивой темноты ее инстинктов) добраться бедняге сатиру... Прыжок из кустов не прост. Прыжок требует иного мужества. Если б сатир был героем…

— Петр Петрович, да вы заснули! — дружески одергивает меня врач Недоплёсов. — Ну-ка, пофантазируем. Но сначала определимся: что делает наш сатир?.. Ну?

Модный психиатр Недоплёсов полон оптимизма. Десять утра — голос его свеж, бодр, напорист, уверен в победе, а уверить-то ему надо нас — стариков. Это непросто. Ведь сразу четырех стариков. Не напористых… Не бодрых… Не свежих.

— Подглядывает, — отвечаю я. — Что ему еще делать.

— А как вы, Петр Петрович, думаете — нимфа догадывается, что на нее сейчас смотрит мужчина?..

Но Петр Петрович заторможен. Классная живопись меня парализует. Даже если слайды. Даже некачественные. Даже на блеклом экране, который после урока мы сами скатываем в рулон.

Недоплёсов тотчас бросает меня и — звенящим голосом — выдергивает из нирваны Клюшкина:

— Нимфа догадывается, что на нее сейчас смотрит мужчина? Или она уже твердо это знает?

Но и Клюшкин пока что не отвечает как надо. Только чмокает. Птю-птю. Вытягивает губы — и чмокает еще звучнее. Сладко чмокает… Его надо остановить. И Недоплёсов смеется:

— Понял. Понял… Ответ принят!

В классе мрак, а на белой стене (на экране) Рубенс… Сатир крадется, нагая нимфа спит… Сатир подобрался довольно близко, уже в двух шагах, но дальше ступить не в силах. Заторможен. Ослеп от ее большого белого тела… Нейтральная полоса меж ними — как пограничная. В двух шагах… Скорбь сатира… Птю-птю, чмокает Клюшкин.

— Меняйте ракурс! — Голос Недоплёсова вновь вырывает меня из полудремы.

Класс наш мал. Однако каждый из нас за отдельным столом, каждый на крепком табурете. Утренняя психопроцедура для четырех пациентов — для четырех стариков, истерзанных (предположительно) дурными мыслями. И еще более дурными снами… Я вожу вялым взглядом… Трое (включая меня) у правой стены. Наш правый фланг… А вот один (это Дибыкин) у окна. Окно, понятно, зашторено.

Врач Недоплёсов сзади нас, он у проектора. Он оттуда дирижирует всей нашей музыкой. Меняя слайды — меняет нимф. И сам же комментирует… Луч неярок. Экран размыт, как поверхность Луны. (И чем бледнее живопись, тем нежнее женское тело.) Сатиры на картинках тоже меняются. Они живые люди. Не монстры, а люди!.. Врач Недоплёсов настаивает, чтобы мы, четверо, перестали стыдиться своего недуга. Ну, бывает, бывает такое… Милые старикашки! На свете много чего бывает!.. Отбросьте свои полудетские комплексы. То, чего вы стыдитесь, давным-давно миру известно. Вы не тянете на настоящих психов. Вы не тянете даже на хулиганье. Человечество прожило тысячи лет, и его ли удивить подглядыванием за справным толстым бабцом! Эка беда!

— Меняйте точку зрения. Меняйте чаще… Картинок у нас мало!

Врач подхлестывает. Он заставляет нас двигать головой, отклоняться на полминуты вправо, потом — влево… Чуть передвинуться. Чуть сместить взгляд… Врач пытается из одной картины получить для нас эффект десяти. Из одного Рубенса выжать десяток равных ему художников. (Мы как бы делаем гимнастику для неходячих больных. Подпереть голову правой рукой, локоть на столе. Подпереть голову левой рукой… Сесть прямо. Сесть, откинувшись назад.) Это удивительно!.. Едва облокотился, шевельнул башкой, а там уже ветерок заиграл, побежал по оливковой! по греческой роще!.. Листья занервничали. И сам сатир крадется к белому заду вроде бы с другой, с близкой стороны куста — ишь осмелел!.. Как, однако, посвежел Рубенс. У спящей нимфы более притягательно становится не лоно, едва прикрытое кисеей, не молочный зад, а грудь… левая… как мощно она зовет стариковский взгляд!.. И дрогнули, дрожат ее белые коленки…

— А это Марсий!.. Слышали, господа, о таком?.. Фригийский сатир Марсий. Если даже слышали, вы послушаете про него еще раз. Он того стоит, наш Марсий…

Недоплёсов смеется:

— Посмотрите, каков скромняга, а ведь он по этой части эксперт… Как он смотрит на нимфу… Как робок. Как смущен! Кто бы мог подумать, что этот тихоня закрутит из своей судьбы такую пургу. Такую бурю!

Каждый день приходил этот Марсий подглядывать за молодой красоткой. Сквозь ветки ивы высматривал, как она купается… Но только-только она, нагая, выходила из воды, стеснительный Марсий отбегал в сторону. Влюбленный сатир не смел. Он смущался. Он был стар… И лишь с отдаленного пригорка, прячась, он наблюдал за нимфой. Как она ложится отдохнуть… Как засыпает…

Раз, на этом пригорке, Марсий споткнулся и больно наскочил стопой ноги на какой-то предмет. Вы, конечно, помните — если знаете! — что в траве была флейта.

Ага! Вот что ее привлечет к нему!.. Сатир сел на пригорке и заиграл. И как талантливо заиграл… Но нимфа не проснулась и не прибежала. Бывают такие женщины. Еще крепче спала… Ей казалось, что в тростниках поет ветер… Еще слаще были от чудесной музыки ее девичьи сны.

Зато на вдохновенную музыку набежали из близких поселений жившие там люди. Эти смертные, эти селяне (простые древние греки) восхищались его мелодиями и кричали наперебой, что своей игрой сатир превзошел всех… всех!.. он посрамил самого Аполлона! Люди любят сравнивать вдохновенное с божественным. А то, что сравнение с богами опасно, суетным людям как-то без разницы.

Сатир Марсий решился не сразу. Колебался… Но ему так хотелось, чтобы нимфа пришла на его поющую флейту, на его триумф. И он сказал “да” — он согласился прийти на праздник Аполлона, где он, простой сатир, будет играть в честь бога. И может быть, лучше самого бога.

А нимфа так и не явилась. Или, говорят другие, явилась, но, увлеченная большой и шумной тусовкой, вертелась где-то поодаль. То там, то здесь… Ей все интересно! Когда старик Марсий, выпучив глаза, выдувал волшебные звуки, она даже не подошла поближе… Зато подошел Аполлон. Бог явился во всей красе. Его раздражили слухи о мастерстве какого-то сатира. Он взял в руки флейту и заиграл. Затем взял лиру — и снова заиграл. Он, разумеется, победил. Он победил, но не подобрел… Разгневанный дерзостью выскочки, бог сразу же после своей победы дал всем о себе знать — он содрал с Марсия кожу и на долгие века повесил ее на дереве. Мало того, что ее трепал там ветер. Еще и боль унижения. Изысканная боль! При всяком близком звуке чьей бы то ни было флейты кожа бедняги сатира мучительно дергалась… Трепетала.

А нимфу при этом, где бы она ни находилась, тотчас клонило в сон. И она засыпала.

Врач Недоплёсов хочет, чтобы мы слились с той заэкранной оливковой рощей. Чтобы чувственно и притом спокойно (без боязни окриков и брани со стороны) понаблюдали за спящей… Врач впрыскивает, впаривает нам в подсознание великую изначальную доброту: великую вседозволенность греческих мифов. (Дедушка Фрейд был бы тоже доволен. И понятно почему. С оливковым маслом, но каша та же.)

И нечего смущаться возрастной разницей старого сатира и молодухи нимфы. Так было и есть. Много-много раз было... И к чертям ханжей! (Особенно женщин за пятьдесят.) Века и века живописцы были поражены нимфическим сюжетом. Их потрясало! Они не могли сдержать кисть. Да так, что и сама кисть металась по полотну. Кисть едва поспевала за их воображением… Кисть подглядывала!

— Вы посмотрите, какие вы крепкие… Огурчики… Ну да, сердце… Ну да, язва… Болячки на месте. Но когда я сказал медсестре Арише (заполняли карточки), сколько каждому из вас лет, она едва не упала со стула. Один к одному. Гвардейцы… Вы еще дадите всем шороху! Дибыкин завтра побьет Тайсона. Но береги уши, старик!.. А главное… Главное, вы все — долгожители! Дар неба!

Слово “долгожители” он впечатал в нас покрепче. Пауза.

— В самом по себе подглядывании нет ничего преступного, ни даже безнравственного… Но…

И Недоплёсов делает наконец прямой практический вывод. Итожит. Ради нас, ради старикашек… Он вывернул миф в притчу.

— Вы поняли?.. Марсий был наказан. Наказан за вызов. Вы врубились, господа сатирмэны? Вы можете сколько угодно мечтать о нимфах и пускать слюну… Вы можете облизывать экран в полуночных эротических фильмах. На картинках… На пляжах... Вы можете ловить полный кайф. Но… — голос психиатра твердеет, — но — не настаивать… Но — не бросать вызов… Но — не лезть со своей флейтой в чужую пригретую постельку.

Врач Недоплёсов меняет слайд, и на стене оживает еще одна спящая нимфа… А это кто?.. Откуда они? Сразу два сатира. Оба черны телом… Оба затаили дыхание… Она кашлянет, и их сдует ветром. Они почти нависают над белым (и будто бы беззащитным) ее телом. Уильям Этти. “Спящая нимфа и сатиры”. 1828. Лондонская национальная галерея.

Роспись на вазе. “Афина и сатир Марсий”. V век до нашей эры. Ага! А ведь это предыстория нашего бедняги. Это когда Марсий, наступив в траве ногой, находит флейту… То есть гениальная флейта изначально принадлежала богине Афине. Чужая флейточка-то была!

Пуссен. “Сатир и нимфа”. 1630. А вот здесь нимфе скучно. Ей скучновато. Сатир от нее всего в двух шагах и вовсю прихлебывает из бутылки. Старик допущен! Чудо!.. Но близость от нимфы в шагах (в двух шагах!) еще не означает, что наш старикашка преуспел. Нимфа просто-напросто позволяет ему надраться. Как знать — может, он, пьяный сатир, ее повеселит. Чтобы ей развеяться. Чтобы занять время… Дай, дай ему еще выпить, крошка Эрот. Пусть хлебнет! Экий козел!..

А там посмотрим, посмотрим… Глядишь, и на нашем горизонте хоть какой-то, хоть плохонький герой возникнет. На опушке оливковой рощи… Усталый-запыленный герой-мужчина… А этого козла… этого сатира тогда вон! Тотчас в шею!

— Меняйте ракурс! — орет Недоплёсов. (Когда я в дреме, любой голос чудовищно громок.)

Я щурю глаза, чтобы не выпасть из дозволенного (из границ искусства) и не вывалиться через собственные зрачки туда — к этим солнечным пригоркам. К курчавым оливам и к спящим в их тени белотелым, гладким нимфам… Что мне там делать? Что там изменится от моего присутствия?.. Одним сатиром больше.

Я знаю, что я никакой не сатирмэн (“э” или “е” — не важно). Я здесь просто любопытствую. Легкий случай!.. Я обычный влюбчивый старикашка. Таким, вероятно, и умру. И пусть. Я, конечно, наслышан, что многие старые сатиры уверяют самих себя, будто они всего лишь влюбчивые. (Я и это допускаю.) Пусть так… Зачем спешить с развязкой. Через “э” или через “е”, но на картинки я уже насмотрелся. Я полон. Я раздавлен художниками. И я вот-вот стану вполне согласен, что за границами искусства (на периферии души) человек ничтожен. Человечек мал. Он мелок.

Это я здесь мал и мелок… И когда я вижу классную живопись, мне уже не хочется взорвать этот мир. Уже нет времени для маневра. Уже нет пространства на случай отступа. Кровь взбурлит, но я стар, и взбурлившая кровь взорвет меня, а не мир.

Ж.-Ф.-Ж. Сали. “Сатир с козленком”. 1751. Вот!.. Вот где нашел сатир (а с ним и насмотревшийся картинок сатирмэн) родственную душу!.. Вот с кем ему просто — с маленьким четвероногим существом. И как же стал спокоен этот молодящийся мраморный сатир. Как красив. Он — часть природы. Он сам еще козленок. (Он еще только завтра увидит нимфу. Только завтра… после чего целый общак страданий обрушится на него.) Не уходить бы ему из детства… из маленького козлиного рая…

Зовет?.. Но она ли зовет? (Один из ее трех нежных подбородков зовет. Одна из ее ста складок на животе.) Дать или не дать — вот в чем нет вопроса. Для нимфы этот невопрос растянулся на столетия… за бессмысленностью ответа! Это для других вопрос. В глазах нимфы — ни крупицы мысли. Но краски, краски! Но какой пир тела. Прямо на траве. На изумрудной траве. Белая булка, выпирающая из мамочки Земли.

Лежит и лежит. Она даже героя не ждет… Она сама по себе. Ждет луча… Дождя… Насекомое… Лебедя… Всё, что ни свались с небес!.. Но только не земное, не грязное, не сатирообразное. Она не понимает, о чем ты, если ты сатир. Сатир для нее бомж. Бомж-долгожитель… У сатиров (в рифму) нет квартиров. У сатиров нет мортиров. Чего еще?.. Нет сортиров?.. С этим как раз в порядке. Сортиров здесь полное поле и оливковая роща… и еще кусты, кусты, кусты…

Шепотом (чтобы не мешать другим):

— Петр Петрович… Поменяемся местами, а?

Это Чижов. Школьный учитель хочет капитально поменять ракурс. Нацелился… Пересесть на мое место.

Но я мотаю головой и тоже ему шепотом: нет… Мол, ракурс — тоже мера. Мне, мол, для ракурса вполне хватает того, что я щурю глаза. (На самом деле я попросту в дреме. Мне лень.)

Чижов устремляется к Клюшкину — тот его тотчас понимает, и они меняются местами. Молодцы! Представляю, как наново заиграла для них оливковая роща. Как посвежела в их глазах чуток уже поднадоевшая толстуха нимфа. (Недоплёсов видит их обмен, но не комментирует, значит, одобряет.) Потом Чижов спешит к Дибыкину, снова и снова меняться… Старается! Двойной обмен — это же двойной ракурс. Хороший учитель — как хороший ученик.

Кто он? Каков он по жизни, этот учитель Чижов?.. Весельчак завуч?.. Или, быть может, химик в старших классах? В старших классах учитель-химик обязательно игрив, а то и манерен — химичит?.. Интересно, били Чижова отцы девочек? После жалобы дочки-десятиклассницы?.. Мое воображение не тянет дальше того, что разочка три Чижика изгоняли из школы. Однако бедолага готов и дальше учительствовать, готов ездить далеко. Сменить эту школу на другую… Потому что любит профессию. Стезя!.. Где-нибудь на окраине все же смог устроиться. В Подмосковье… Его и оттуда, из школы гонят вон! Уже и как засидевшегося пенсионера гонят. Чижик прилетел — Чижик улетел!.. И выгнали бы вовсе, да только кто же еще из педагогов поедет на все лето в жуткий постсовковый школьный лагерь. А он поедет. Обязательно… А дальше?.. Белые палатки… Подступает тихая теплая ночь. Такая теплая, такая летняя! Как упоительны в России вечера… (“Если по-бытовому, ваш случай не самый интересный. Вас не били, — сказал мне в первую же встречу Недоплёсов. — А ведь мои клиенты в основном с побоями”.) По-бытовому? Я могу вообразить всякие там страсти-мордасти у брутального Дибыкина. Но Чижов… Да как можно бить высокого, худого, с добрым лицом, с мягкой бородкой, симпатичного Чижова — как можно дубасить Чехова? Не успевшего снять с носа пенсне. Хамы!

Школьные летние лагеря — дело непочетное, запредельно скучное, и редко кто-то сам туда напросится. А он напросится… Общий выезд за город. В эти жалкие фанерные берлоги и наскоро сляпанные палатки. Холодно ему. Голодно. Покусывает желудок. Язва (на молодежно-комсомольском питании) даст о себе знать… Но он поедет. Съест что дадут. Чижик всё склюет!.. Однако дальше я уже с натугой, с большим трудом воображения представляю себе, как он , похожий на Чехова, ночью крадется меж палаток… Луна… Все спят… Завуч-моралист, он не спешит. Он чуть зябнет, сидя подолгу в растворе палатки, уйти бы ему сейчас… Смотрит на зрелую старшеклассницу. Спит девчонка. Но возможно, и притворяется… Нет, нет, ласковый, он лишь протягивает руку и снимает травинку с ее зябкого плеча… Свинство, конечно, о нем так думать. Знаю, что свинство. Я ценю школьных трудяг. Каторга.

Интеллигент, руки дрожат от обиды, а не от расправы. Побитый Чижов, я думаю, совсем без ярости… Он визгливо покричит-покричит, а потом долго всхлипывает, плачет.

 

3

Жара… Жара расслабляет… Нимфа спала, обнаженная, на самой опушке леса, а сатир Марсий, опьяненный ее белым телом, смотрел из кустов. Не герой… Решимость к сатиру так и не пришла. Ну никак! Тогда он стал ходить кругами. (Не приближаясь, но и не удаляясь. Не тревожа спящую нимфу, но и не теряя ее из вида.) Кружа на опушке, Марсий и наступил на совсем не тростниковую флейту.

Из костей благородного оленя сделала ту флейту богиня Афина. Поутру она играла исключительно для себя, а вечерами, иногда, — для всех. И никак не могла Афина взять в толк, почему в такой вечер Гера и Афродита посмеиваются. Переглядываются и даже прыскают, а меж тем забава (флейтовая музыка) была нова и, несомненно, чудесна. Тем более странно, что всем прочим богам ее игра была в радость. Особенно вариации — подражания ветру… Однако же ее соло не нравилось двум признанным красавицам. Тоже факт. Нешутейная подробность!

Зайдя поутру в лес поглубже, Афина села у ручья и заиграла сама для себя, следя за отражением в воде. Вот оно что!.. Она сделалась так дурна с раздутыми щеками и напрягшимся от нехватки воздуха лицом. Игра на флейте, оказывается, обезображивала ее божественно прекрасное лицо... Афина тотчас отбросила флейту, сопроводив проклятьем всякого, кто ее подымет.

А бедняга Марсий поднял звучащий предмет. Марсий лишь хотел привлечь музыкой нимфу. Едва ли он понимал, что он бросил вызов. Это селяне так хитро подначили сатира, пригласив его на свой праздник. Мол, давай, давай! Мол, и нимфа твоя звана… Придет…

А для большей раскрутки праздника поинтриговали и заманили на творческий поединок самого Аполлона с его лирой… И бог пришел. Бог разве струсит... Какого-то сатира? Тьфу!.. И концерт двух флейт начался. (Затем и уже позже зазвучала лира.) Они играли день напролет — до темноты. Однако соревнование не вполне выявило победителя. Выявилось равновесие. Выслушав обоих, честные греки разделились скандально поровну.

И вот почему уязвленный Аполлон кинулся к браткам на Олимп… Он сказал — пусть решают боги. И ушел от богов, хлопнув дверью. Он не клянчил у них голосба для пересчета. Он не был мелочным… И понятно, что эти парни с Олимпа сами, по-свойски и без колебаний, отдали победу ему.

— Горе побежденным, — сказал Аполлон.

И повелел наказать. Содрать с сатира заживо кожу… Нимфа была там… Она не могла смотреть, как его свежуют, и убежала на свою лужайку. Искупавшись в роще, прилегла на траву… А кожу бедняги Марсия тем временем повесили в гроте. На века… И вот что заметили: чуткая кожа артиста начинала дергаться в такт, дрожать, когда из селения доносились простые, бесхитростные звуки флейты.

Но кожа висела неподвижно, когда на флейте играли боги.

Дибыкин — выраженный сатирмэн. Крупноголовый. Косматый… Могучий старик, комок мышц. Он смотрит на мир с тупым превосходством силача и одновременно — с пронзительным детским страхом. Он прячет свою детскость. Все люди для него — взрослые.

Поскольку велено менять ракурс, сдвигаясь вправо-влево, Дибыкин сдвигается, но как ребенок — вместе с табуретом. Ему кажется, что так проще. Зачем разделяться с сиденьем и зачем отрывать зад?.. Он с табуретом един. Как прыгающая лягушка — метр вправо цок-цок… метр вперед цок-цок… Он не понимает, что его передвижение цок-цокает, гремит у всех нас в ушах.

Недоплёсов делает ему замечание:

— Дибыкин, ты бьешь копытами.

И улыбается, смягчая:

— У нас, господа, свой кентавр.

До Дибыкина не дошло. Он скачет дальше. При этом он не отрывает глаз от сдобной нимфы на слайде — от дразнящего белого пятна. Теперь влево цок-цок!.. На подбородке нитка слюны.

Я в дреме. Кругом меня боги, сатиры, нимфы… почему бы и не кентавры?.. Глубокое мифологическое погружение.

— Во все века кентавры вызывали в человеке самые возвышенные чувства.

Не совсем так, господин Недоплёсов. Не совсем так… По некоторым непопулярным мифам, КЕНТАВРЫ — ублюдки. (За счет человеческой половины.) Это не забылось. Не все про это забыли… Похоже, что колкий британец Свифт не терпел кентавров. Ему хотелось разорвать нелепый гибрид опять надвое. Ему хотелось правды. Назад, назад!.. Его тянуло к чистоте изначальных элементов. И Свифт располовинил — разделил кентавров на прекрасных коней и мерзких йэху.

Когда речь о коже бедняги Марсия, наш могучий Дибыка начинает нервно гонять желваки. Тихо, но впечатляюще скрежещет зубами. Он бы им не дался. Он бы спас свою шкуру (в самом прямом смысле). Он бы показал им всем, что почем. И он сам ободрал бы бока этому Аполлону! И еще неизвестно, чья кожа дрожала бы на ветру век за веком…

И вдруг крутанувшийся на полу с табуретом вместе кентавр Дибыкин кричит на весь класс. Он громко кричит. Он понял суть глубже всех нас:

— Главное — не наступить на флейту!

— Петр Петрович… Ракурс! — Это опять Недоплёсов.

Я откликаюсь не сразу.

— Петр Петрович!

— Я меняю, меняю… Я щурю глаз.

— И что дальше?

Врач Недоплёсов обгоняет меня. С легкой иронией он договаривает за меня мою фразу:

— …И дальше нимфа начинает преследовать вас сама. Верно?

Да пусть их и дальше иронизируют… Меня не затягивает и не увлекает быстрая смена их точек зрения. Рынок!.. Не участвую! Не состою... Кругом, мол, обменники, базар, все они спятили, а я вот нет — я только щурю глаз. То правый — то левый. Единственная перемена, которой я подвержен.

Но уже и Дибыкин оставил в покое свой цок-цокающий табурет и подключился к меняющимся местами Клюшкину и школьному учителю Чижову. Теперь их трое. Зачем им я?.. Вот уж менялы!.. Всем троим в кайф. Вперед, старикашки! Вперед, выдохшееся воображение! Если наехать глазом еще ближе, еще стремительнее и круче, то ты и вовсе хозяин этой притихшей оливковой рощи, этой сонной травы — этой спящей молоденькой женщины. Прикрытой чем?.. А ничем — лишь узким куском ткани, легким и вьющимся меж ее пухлых белых ног. Меж ляжек, если уж вправду.

Они меняются местами, все ускоряясь. Клюшкин меняется с Чижовым, учитель Чижов, неугомонный, — с Дибыкой!.. Дибыка — с Клюшкиным — а Клюшкин опять с Чижовым!.. Нон-стоп… Если взглянуть сверху — картинка смен еще динамичнее. Словно бы кто-то громадный (кто-то незримый) играет старичками в три наперстка.

Однако и новообретенная точка зрения приносит сатирмэнам, как видно, недолгую радость. Эти взаимные перескоки с табурета на табурет (с теплого на теплый) участились. Замелькали мои старички. Замельтешили. Туда-сюда… Сюда-туда… Вот только оказавшийся при смене мест у окна (там в щель просунулся утренний лучик) каждый раз нет-нет и задерживается… Засиделся… Но его гонят, ему дают понять: пора, пора!..

А громадный незримый наперсточник еще и прибавил в скорости. Как стали торопливы — под его руками — все трое. Как возбуждены. Едва сменив ракурс, хотят менять вновь. (Хорошо, где нас нет!)

— Петр Петрович, — шепотом окликает меня Чижов.

Подскочил и тронул за плечо — мол, и с тобой, давай-давай, сменяемся табуретами, иди на мое место к окну!

Я качаю головой — не хочу.

А он, настырный, еще и торопит — иди, иди, Петр Петрович, здесь тебе тускло. И холодом тянет. Дует даже.

— Ничуть мне не дует.

— Дует, дует! Тебе дует! — настойчиво давит на мою психику старый школьный учитель.

Экая глупость. Всю жизнь (и всякий это знает) нам тянет и дует как раз от окна, а не от стены. Нелепость такую мог выдать, мог брякнуть Дибыкин… И Клюшкин мог… Но никак не школьный учитель.

Настырный Чижов едва не силой поднимает меня с табурета. Вот прицепился! Я подчиняюсь чужой воле и, так и быть, иду к окну менять ракурс. Плюхаюсь на Чижиков табурет и смотрю на экран — ну и что тут нового?.. Та же самая вечно прекрасная и вечно голая наяда… Та же прилизанная лужайка. Те же кудрявые оливы в ненашенских рощах… Но вот от нечего делать (и от нечего смотреть) я глянул в просвет нашего зашторенного пространства — в окно. Мама родная!

В здании, что рядом, на первом этаже — у самого окна — спала молодая девчонка. Живьем!.. Спящая, полуприкрытая, с пухлыми щечками и настолько живьем, что на ее подбородке застыла крохотная слюнка. Выползшая из уголка ее губ… Полускатившаяся… Плечо и одна грудь (в обход легкого одеяла) отлично просматривались. Но особенно ярко, броско, дразняще сияли ее белые коленки. Чудо!

Это здание (в три этажа) по замыслу было, скорее всего, реабилитационным отделением. За большими немытыми окнами там можно было видеть шведскую стенку, тренажеры… Даже баскетбольный щит с кольцом. Все это пока что пылилось и ржавело. Говорили, некто купил… Говорили, вот-вот… Однако здание пустовало. А девчонка в пустом доме — как ночной сторож, на всякий случай . От нас, если считать, всего-то в пятнадцати-двадцати шагах. Спящее чудо!.. То-то к “оконной позиции” прямо с табуретом скакал Дибыкин! То-то каждый из старикашек спешил, рвался туда. То-то эти слюнявые так лихорадочно менялись!.. Сейчас и меня отсюда попросят. Мол, засиделся ты, Петр Петрович!

Обычное дело наших дней: молодая девчонка сторожит ночами мертвое здание. Пригляд. За гроши, разумеется… Вдруг я понимаю, что руками, пальцами, чуть ли не ногтями я вцепился в табурет под собой… пальцы до боли! Не уйду сразу! (Перевожу глаза с окна на демонстрационный экран — с нимфы на нимфу.) Меня охватывает легкая паника. Я здесь не вечный. Вот-вот прогонят отсюда.

Я вовсе не обольщен этим живым телом: девчонка хорошенькая разве что по молодости. Наверняка простуженная (по погоде)… Слегка сопливая (со сна). И честно сказать, нимфа живая — проигрывала нимфе-картинке. Но она, живая, ударила, выстрелила мне по мозгам. Она разбудила. Только теперь я был там … В оливковой роще. Я туда влетел… На скорости!.. — и только теперь нимфа на экране ожила вполне. В настоящую живопись надо врываться. Именно так. Врываться, а не входить с замирающим сердцем. В живопись надо прыгать — прыгать с трамплина. (Как прыгают на лыжах. На вытянутых, чуть раскоряченных, шатких и летящих по воздуху лыжах.)

От дубля жизни и живописи стеснило сердце. Этой жажды не объяснить. Я сомлел… А спящая чуть повернулась. Тоже знает. (Меняет ракурс.) И одеялко и простынка чуть сползли… О Господи… Вот оно как. У заспанной бедняжки… У нее… У этой девчонки не было стопы. На левой ноге.

По счастью, углом одеяла были прикрыты ее пах и живот. Классика позы. И так нестерпимо ярко и вызывающе сверкали эти выставленные белые коленки.

Мысль включилась — я искал глазами костыли. Либо палку с опорной ручкой… Нет… Ничего…

Но внимательный глаз нашел. Глаз наткнулся… Под раскладушкой, на которой покалеченная девчонка спала… Протез съемный. На ночь она его с ноги снимает. Дешевый… Грубый, жуткий ботинок. Шнуровка… и скрепы.

— Без протеза ей легче. Ей, конечно, легче… Спать легче, — сострадая, бубнил я неизвестно кому. (Самому себе. Застигнутому врасплох.)

А со спины ко мне уже подобрался Чижов. Уже торопил (посмотрел?.. освобождай, освобождай место!).

— Не туда смотрите, — заметил он мне.

Мол, стопа стопой — а смотреть, мол, на девчонкины ноги надо чуть повыше. Сказка в изгибе… Красота… Увидели?.. Сказка в изгибе колен.

— Не понял… Что? — переспросил я. — Что вы сказали?

— Не я… Гумилев, — проворчал старый школьный учитель, досадуя на тотальное невежество масс. — Сказал поэт Гумилев. Сказка в изгибе колен.

 

СТАРИКИ И БЕЛЫЙ ДОМ

Рассказ

Так получилось. Старый вдовый Степаныч открыл вечером дверь своему сыну Василию, мужчине взрослому и самостоятельному — жившему уже отдельно. Сын Василий пришел вместе с женой. И вот жена Василия била старого Степаныча. А сам Василий бил подружку старого Степаныча — подружку своего отца, по имени, кажется, Анна. Так получилось… Молодые вошли в квартиру и сразу стали старых бить — двое двоих.

Все дело и было, конечно, в квартире. Всем всё понятно… Так что молодые старым ничего и не говорили, били молча. Хотя бы с каких-то ругательных или обвиняющих слов начали. Но нет… Видно, иногда надоедают слова. И хочется поскорей — хочется сразу пустить в ход заждавшиеся руки.

Мол, без объяснений даже понятней!.. Василий и его жена, они ведь в эти решительные и боевые минуты думали о своих детях, — квартира, когда старый Степаныч умрет, должна была достаться их детям, а не какой-то чужой, недавно объявившейся Анне. Этой молодой Анне за пятьдесят, и если она надумала устроить наконец свою уходящую жизнь, то не за счет же их малых детей!

Василий, жена и их двое детей жили в небольшой “двушке” — двухкомнатной квартире, а старый Степаныч, тоже в “двушке”, притом в довольно просторной, жил один… Вот и пусть. Вот и живи себе, старый отец, дальше, дай тебе Бог. Василий отца не гнал и ни единым словом не торопил: живи, батя… Даже на обмен (своей плохой “двушки” на просторную отцову) не намекал — живи. Василий отца любил и любит. Но отдать (со временем) квартиру какой-то его бабенке — это уж, батя, извини!

Василий бил эту Анну, эту будущую жену отца, не всерьез, не кулаками, а открытой ладонью, играючи. С обеих рук — бац! — в правое плечо. Бац! — в левое плечо. Эта Анна так и валилась справа налево — а затем наоборот. Билась как птичка. Но никак не взлетала. Но и не падала — Василий падать не давал, бил равномерно — как с правой руки, так сразу и с левой. Зато жена Василия лупила его отца по-настоящему. Крепкая женщина. У Степаныча уже к вечеру синяки были. Ну, были и на теле, конечно, но главное — главное всегда лицо.

После драки старые молодые ушли. Этим же вечером, когда они, побитые, перебрались-таки жить на квартиру Анны, они осторожничали, как бы кто из соседей случаем не увидел физиономию Степаныча. После пусть увидят. Когда заживет. Старый Степаныч и одет не ах. А то ведь соседи разное подумают, Анна-то одинокая и вроде интеллигентная, а вот бомжа с помойки привела. Заскуча-а-ала! Сейчас покормит. Покормит, помоет — и шмыг к нему под одеяло!.. Знаем. Жизнь знаем.

Все-таки удивительно, что молча. Ни логики объяснительной, ни угроз — ничего. Приехали, побили — и уехали. А вы тут сами теперь напрягитесь мыслью насчет квартиры. Сами думайте. Но понять-то несложно. Не теорема Лагранжа.

Так что день-другой — и Степаныч стал после вынужденного переезда многословен. Рассказывал мне охотно — старик старику:

— Анна, конечно, теперь в мою квартиру ни ногой. Ни на минуту… Ни за что… Она как вспомнит, плачет.

Он рассказывал, что даже собака, его домашняя собачонка Моська, не понимала происходящего. Подвизгивала, когда сын и невестка их били. Хоть и редко, но собачонка и Василия и невестку видела здесь. Видела обоих и знала — свои!.. Для нее это высшие боги ссорились. Ей стало страшно… Ей, мол, тоже не миновать… И так покаянно собачонка подвизгивала, готовая к своей очереди побоев. Если она виновата, то ведь не знает, в чем.

— А как у Анны — хорошая квартира?..

— Однокомнатная. Но большая. Жить можно.

— Ну и ладно. Ну и отлично. — Я уже хотел ставить точку.

Но старый Степаныч продолжал жаловаться. Да, так вот получилось, выбора нет, он уже переехал к Анне. Жить можно. Однако ему там, у Анны, неуютно. Центр, конечно, но уж очень шумное место — близко с Белым домом.

— Ого, — сказал я.

— Да. Самый центр.

А главное, продолжал Степаныч, что в квартире все для него чужое. Он привык к своему столу, к своему шкафу… портрет покойной жены на своем всегдашнем месте… Жизнь прожил. Углы уже родные. Каждая мелочь… Лампа… Крючок для куртки…

Я его понимал. Как не понять. Но не слишком ли Степаныч много хотел?

А старый Степаныч даже всплакнул — он хотел бы стареть и умирать среди своих вещей.

— Ты, Петрович, пойми… Я хотел бы стареть среди своей жизни .

— Понимаю, — мягко поддакнул ему я. А сам подумал: ах, ах!

Для жены Степаныча, для его новообретенной Анны, — все в квартире свое и родное, ну да, да, плохие у него родственники, сын крутой, ну, побили… но жизнь продолжается… жить можно, был бы старик хороший. А Степаныч как раз хороший. И потому Анна уже с утра как птичка весела… Как пташка.

Но для него-то здесь все чужое… Шкаф другой… Кровать… Мужик какой-нибудь здесь полеживал год за годом. Обои прокуренные, надо менять… опять менять!.. В том-то и заноза — когда стар, менять уже ничего не хочется! Особенно с утра. С утра сердце ищет покоя.

И такая тоска-тощища взяла, что Степаныч не стал тем утром даже чай пить. Чтобы не заводиться (из-за какой-нибудь мелочи), молодец, он уже с утра просто пошел один погулять (отвлечься от непривычных стульев и чужих ковриков). “Пройдусь немного”, — сказал Анне. Вроде как оглядеться в новом районе, привыкнуть к поворотам улицы… Гулял себе… А поскольку улица в самом центре, Степаныч оказался возле Белого дома. В тот самый день.

Он прошел мимо танков. Оцепление с внешней стороны только-только выстраивалось… Солдатня… Танки, подступившие с моста, уже рычали, но Степанычу хоть бы что. Ну, танки! Большое дело!.. А вот когда он повернул от моста налево — мама родная! Там стояли старики. Море стариков! Сотни!.. Стояли и тихо глазели.

Степаныч потолкался среди белоголовых и белобородых, но их сборищу не удивился, — значит, им, старикам, здесь надо. Зачем-то же пришли сюда одуванчики! Ну, пусть… Этот феномен, это случайное скопление стариков возле Белого дома с левой стороны моста Степаныч объяснить не мог ни в тот день, ни после. Однако же сам он тоже постоял с ними. Считай, примкнул.

Не было у них причины, сказал он. Ну никакой! Стояли и глазели. Ни плакатов, ни лозунгов (ни в протест, ни в поддержку) не было. Просто старики. Они долго стояли. А когда танки стали лупить по Белому дому прямой наводкой, они продолжали стоять. Смотрели, как летят снаряды. Некоторые знающие старики объясняли другим старикам, почему траектория снаряда так, а не этак… При прямой наводке…

Были там и постарше Степаныча, были и помладше, посвежее. Один близко к Степанычу стоявший старикан рассказывал другому (или сам себе), как аккуратно он тратит свою пенсию. Со вкусом рассказывал свои копеечные дела. Подробнейшим образом. Покупку за покупкой… А танки стреляли… А он все рассказывал. Что и где он покупает и почем. Но не жаловался, не ныл. Вот разве что переминался с ноги на ногу. И те, кому он рассказывал, тоже заметно переминались, потому что старики не умеют разговаривать стоя — а сесть негде.

И оттого, что все они, слабые ногами, переминались, Степанычу казалось, что по белым головам стариков бегают туда-сюда волны.

Если Степаныч сошелся с женщиной пятидесяти молодых лет, то старикан Илья Васильич взял и оторвал себе еще моложе — ей, этой его Жанночке, было только-только сорок. Крепкий возраст. Чудесный. Правда, отчасти хищный.

Илья Васильич, давний вдовец, уже и жениться на ней собрался, оповестил детей, пиджак прикупил новый. И точь-в-точь как к Степанычу, к Илье Васильичу приехали внезапно старший сын и его жена, то бишь Ильи Васильича невестка, — вдруг нагрянули к нему на дачу. А жил Илья Васильич на даче постоянно, так как свою квартиру он уже много лет как отдал другому своему сыну, младшему (неудачнику по жизни). Так что все, что у Ильи Васильича было, — это дача.

Но теперь старенькая дача вдруг стала предметом раздора… Нет, нет, у них без крайностей, без размахивания руками и без побоев. У них обошлось. Сорокалетняя миловидная Жанна, чужая здесь, испугалась, конечно, — и сразу шмыг на кухоньку — еду готовить… Однако же догадалась (с испуга) и невестку с собой за руку… Мы там поесть сготовим, а вы, мужчины, разбирайтесь. Еды, еды мужикам. Побольше надо на стол еды!..

У нас в поселке все всё знали. Сын отца не бил. Не тот случай. Он просто подошел к отцу близко-близко и сказал ему:

— Жениться?.. Я т-т-тебе женюсь!

И погрозил пальцем так, что Илье Васильевичу стало не по себе.

Они еще там постояли вдвоем, с глазу на глаз. И сын уже по-родственному, по-сыновьи объяснял свой предыдущий грозный жест. Он увещевал старого своего отца, в общем, даже ласково: эх, батя, батя! живи хоть с Жанной, хоть с Анной, хоть с Марианной до конца дней… хоть с тремя разом — дело твое. Но без росписи. Без загса. Загс сожрет эту дачу. Загс, он круто всех нас задевает. А если без загса — хоть с Жанной д’Арк!

Это он так шутил, по-сыновьи, а его жена, невестка Ильи Васильича, все же пришла с кухни (куда ее увели за руку). Пришла послушать… Тихо стояла она у зеркала и легонько трогала крохотный прыщик на щеке. Была занята делом. Не вмешивалась в уже иссякавший разговор мужчин. Тихо-тихо стояла и смотрела на себя — какая она?.. Трудно сказать, о чем думает невестка, когда долго и без слов рассматривает себя самое в зеркале.

Уехали молодые.

А сорокалетняя Жанна наготовила еды, гору еды, но сама есть как-то не ела. Она молчала. Она вдруг замкнулась. День… Два дня… Ночью плакала… А Илья Васильич ел и ел наготовленную еду, было вкусно. Жанна стряпала отлично! Но на четвертый, что ли, день Жанна с ним простилась и уехала. Совсем уехала. Она объяснила Илье Васильичу, — да, да, она рассчитывала, что они распишутся и что дача со временем останется ей. Хоть что-то… Она готова была и десять, и пятнадцать лет обслуживать и обстирывать его, старика, до конца… до последнего дня… но, отдав ему половину жизни, она хотела иметь некую награду.

Илья Васильич остался на даче один и весь день мысленно разговаривал с ними всеми — с Жанной, которая так поспешила уехать… С сыном-неудачником… И со старшим, удачливым сыном, который не разрешил ему жениться… Который так неправильно понимал жизнь.

Илья Васильич и с невесткой (мысленно) говорил, словно бы она все еще стояла у зеркала и ласкала там свой прыщик.

С перерывами старик говорил сам с собой весь день и еще полночи. А с следующего утра, все себе высказав, поехал в Москву. Илья Васильич не знал, куда и зачем он едет, и, возможно, поэтому приехал в самый центр. В воздухе старику чуялось некое напряжение, и он шел, шел… Его туда тянуло. Как он сам говорил после, его тянуло, его что-то вело все центрее и центрее … Он остановился, только оказавшись в людской гуще. Огляделся и увидел, что вокруг него старики. Сотня, если не две сотни стариков, совсем не шумных и уставившихся глазами в одну сторону.

Старичье глазело на Белый дом… И на танки, с чуть поднятыми и уже нацеленными на Дом дулами.

Осенний денек был тёпл, кое-кто из стариков накрыл все же голову нелепой вязаной шапочкой. Кое-кто были в староватых шляпах. Но основная масса стариков была простоволоса и белоголова. Одуванчики, у него именно так мелькнуло. Божии одуванчики… Илья Васильич даже удивился — кругом старики! Откуда эти старые перцы? Чего им надо?.. Он ощупал свою голову — ага, я тоже бел...

И тут он засмеялся: возможно, у каждого здесь старикана поначалу мелькнуло — он вроде молод, а кругом почему-то старичье!

Одно из объяснений этого белоголового сбора было (где-то в газете) вот какое: в 91-м году, если уж говорить о площадях в центре Москвы, первыми туда сошлись и сбежались молодые. Именно молодые шумели и лезли в 91-м под танки… Ярые!.. Красивые в гневе!.. Куда ни глянь, свежие, энергичные лица. Зато, мол, в 93-м первыми выползли поглазеть старики.

Постепенно и в 93-м всё на тех улицах, конечно, смешалось — и возрасты, и лица, но первыми в 93-м были старики… Сначала все-таки мы, белые одуваны. Этакое метафизическое уравновешивание 91-го года. (В 91-м власть разрушалась, а в 93-м возникала вновь.) Просыпающаяся власть напрягает стариков. Волнует!.. В этом газетчик, возможно, угадал. Старики — гениальный народ. Вот только они никак не умирают вовремя.

Зато газетчик не прав насчет нашего якобы запоздалого тщеславия: мы вовсе не хотели в последний раз (он так и настрочил — в последний раз в жизни ) приобщиться к Истории, какая чушь! Мы, старики, уже не претендуем. Мы, старые, съели свое тщеславие… вместе со своими зубами… вместе со своей проросшей в подполе синей картошкой. Нам не надо. Нас уже можно закапывать. Консенсус… Мы просто так выползли из своих нор и пришли. Мы не знаем, почему мы туда пришли, в этих немодных шляпенках и нелепых вязаных шапочках не по погоде. Бывают процессы и поступки, природы которых мы не знаем… И вы не знаете… И никто не знает.

Просто посмотреть на эти ревучие танки, на кой-где пробитые почерневшие стены Дома… на стрельбу, на кровь… И ни мыслишки иной. Мы пришли постоять. Мы с удовольствием пришли не понимать.

Возле оцепления Белого дома… От моста слева… Эти две сотни качающихся одуванчиков (стоя, старики покачиваются) я увидел из машины. Так получилось.

Поворачивая к Дому ближе (Даша крутанула рулем), мы прибавили скорости, но я успел их заметить. Мое сердце успело заметить их и ёкнуть — старики… Мое место было с ними. Я его даже отыскал глазом — прогал. Кусочек пустоты. Там меня не хватало. Там, как поется, как уточняется в песне, был и для меня промежуток малый … С ними! я с ними! — я такой же белоголовый обалдуй. Я почти признал в одном из двух сотен стариков Илью Васильича — он ли?..

Я заерзал на сиденье поворачивающей машины, я даже рванулся дурак дураком — не выпрыгнуть ли?

— Петр Петрович, не дергайся. И не робей! — строго сказала Даша.

Мол, это от страха. Мол, старикан увидел танки. Ей так показалось. Стариков каждый раз подозревают в неполноценности, когда правильно подозревать их в ребячестве — в неизжитом детстве.

А я еще и еще оглядывался на белоголовых. Неправильно мне было уезжать от них. Неправильно, нечестно, постыдно. Я сидел, подпрыгивал на сиденье, душой дергаясь к ним!.. Но что было поделать!.. Дергался и всё больше понимал, что я прохожу, проезжаю, проскакиваю мимо!.. удаляюсь от них!

И все же. Ведь я тоже оказался здесь без всякого предварительного уговора, без сговора. Меня тоже примагнитило. Тоже загадка. И пусть мимолетом, но я коснулся этого непонятного (и подчеркнутого присутствием танков) стариковского места. Причастился.

Расклад таков . Старый Степаныч сошелся с молодушкой пятидесяти лет. Молодец… Старый Илья Васильич хотел жениться на молодой сорока лет… Тоже неплохо… И только старый мудак Петр Петрович цеплялся (без малейших шансов) за двадцатилетнюю… Чуть больше ей было… 21, я думаю. Дашей звали. Я опять и опять вспоминаю это. Она меня поманила пальцем, пальчиком, кончиком пальца — и я был готов.

Едва поманила, я тотчас влез к ней в машину (она сидела за рулем), и мне в голову не пришло спрашивать, зачем я ей… куда мы едем?.. А ехали мы именно туда, в Белый дом. У Даши там были дружки. Несколько знакомцев из числа начинающих там службу молодых ребят.

А все потому, что в Доме работал ее отец — известный N. С ним, как с экономистом, считались политики всех направлений. Уважаемый. Солидный. Настоящая крупная шишка… Вот откуда замечательная (лучшая!) дача в нашем дохлом поселке (уверен, не единственная дача в их семье). Вот откуда и машина, на которой мы с Дашей мчались (уверен, не единственная в их семье классная машина).

Еще девяти-десятиклассницей Даша приходила к N просто так — а позже уже в открытую навещала в Доме папу. Красивую девочку знали, баловали. Красивой девушке разрешалось и просто походить здесь с этажа на этаж — и побегать, и пошалить. (Отсюда и небоязнь, и отличное знание всех этих коридоров и кабинетов.) Здесь трудилась тысяча чиновников и разного рода клерков. Пестрый люд… Здесь же работали несколько Дашиных молодых людей, пробовавших между делом наркотики. Дань моде. Баловались!

Даша и ехала за дозой. Оказалась на мели. Она уже мучилась… Я не догадывался. Я просто был с ней. Я, помню, даже ликовал в машине! (Еще бы. С начинающей наркоманкой за рулем.) Если старикашка вяжется к совсем уж молодым женщинам, он обязательно однажды вляпается.

Старикашка был для Даши не более чем балласт, который надо будет вскоре сбросить.

— Ну что, дед. Ты еще не струсил?.. — спрашивала она весело. (И с подспудным напором человека, спешащего за дозой.)

Торопилась!.. Едва припарковавшись, мы бросили машину и самым скорым шагом направились к Белому дому, где еще не вполне оформилось оцепление. Даша отважно шла прямо на солдат. Она как бы вела меня... Прихватив жестко под руку.

Она тащила, она волокла меня, как будто я хромал или не мог идти сам. И прямо к зданию Дома… Еще раза два она бросила на ходу встречным людям в погонах: “Из мэрии!.. Из мэрии!” Она говорила строго и шла напрямик. А я ведь и сам мог идти. Я не больной! Я хотел высвободиться! Но как — она, точно кошка, цепко меня держала… И шипела, как кошка: “Ш-ш-ш, дед. Будешь дергаться — нас прихватят… Ш-ш-ш!”

И я шел с ней, потому что хотел быть с ней вместе. Я пока что не вполне понимал, что был для нее неким прикрытием… Чтобы ей легче пройти… К тому же я был все еще заторможен мелькнувшей мыслью. Перед глазами так и стояла поляна, усеянная стариками. Белая полянка… Одуванчики. Что они там делали? Возле солдат оцепления... Мелькнул там Илья Васильич? Или мне померещилось?..

Тем же манером: “Из мэрии!.. Из мэрии!..” — Даша провела важного старичка в самое нутро Дома.

— Притихни. Не дергайся, дед, — сказала Даша. — Мы пришли.

И я притих. Влюбленный старикашка!

Внутри Дома мы попали в толпу воинственных парламентариев. Электричества там уже не было. Какие-то фонарики среди утра. Какие-то люди. Пестрая возбужденная толкучка, противостоящая Ельцину… Некоторые с автоматами… Даша двигалась сквозь них быстро, как нацеленно. Хорошо знала, зачем пришла… А я боялся, что отстану.

Весь служивый люд с этажей уже спустился вниз. Все были здесь… Но как ей найти кого-то нужного в толпе?.. И здесь ли он вообще?.. Даша искала здешнего парикмахера Славика и еще какого-то компьютерщика Мишку, чтобы получить свой “дозняк”. (Припрятанный у них.) Но из спрашиваемых людей никто Мишку не знал… Славика давно не видел… Отвечали грубо.

А дальше Даша сама рванулась искать. Ее глаза уже были с безуминкой. Она побежала по лестницам вверх. На опустевшие верхние этажи… А я, конечно, увязался за ней. Бежал следом… Нам с ней, что называется, повезло. Начался обстрел. В это самое время.

Первый же залп словно бы разорвался в моем левом ухе. При следующем близком разрыве так тряхнуло, что пол под ногами вдруг стал играть, стал скользким… Я упал. Встал и снова упал… Однако и близкие разрывы снарядов ничуть не приостановили Дашу — ей плевать! — она знай бежала по этажу… Заглядывала в опустевшие кабинеты.

Меня Даша словно не замечала. На фиг нужен!.. А я уже не так шустро бежал. Где-то (где, не помню) расшиб колено.

Было на этажах совсем пусто, пустынно. Изредка в коридоре возникал некий заблудившийся человечек, и Даша бросалась к нему с расспросами. Даша металась. Мы оба были как шизанутые. А заждавшиеся танки били по Дому, залп за залпом.

Особенно она искала Мишку-компьютерщика — этот многопрофильный спец мог быть сам (или мог оставить ей след) на восьмом этаже… или на девятом. Даша на ходу (на бегу) припоминала спецкомнатушки, где обычно три-четыре клерка и где Мишка мог нести дежурство. А уже непосредственно в комнатушке (опустевшей, без единого сотрудника) припоминала и искала его, Мишкины, заначки… Когда я ее настиг на девятом, она в безлюдной комнате как бы вспарывала массивный стол — выдергивала, а затем вытряхивала ящики его стола… Оттуда (ища свое!) выбрасывала (с грохотом) дискеты, разъемы, переходники… Целые мотки шнуров!.. Прочие компьютерные прибамбасы, клавиатуры, модемы… Она не церемонилась ничуть. Балованная!

— Ищем? — Я подошел ближе.

Она оглянулась:

— Дед! Тебе чего надо?.. Ты идиот?.. Вали отсюда.

Она продолжала шмон: она рылась в электронном хламе все-таки вполне избирательно, нацеленно. Я заметил — она особенно цепко хватала свертки, пакеты, конверты. Свертки тотчас разворачивала, а пакеты и конверты запросто вытряхивала на стол.

Я сунулся к окну. Стекол, конечно, не было. Ветерок в лицо… А внизу за оцеплением я видел картинку: маленькие совсем людишки… Танки были тоже очень милы, игрушечны.

— Надо же! — сказал я. — Живые танки. Будут еще стрелять?

— А ты как думал?

А я не думал — я видел, что танковые дула прямо в меня. Они там пока что взяли паузу. Не стреляли.

Даша кричала мне: “Вниз. Вниз!.. Беги вниз, тупица! По правой лестнице!”

А я стоял у окна и не боялся. Мне понравилось, что я ничего-ничего не боюсь. И что внизу маленькие букашки-люди и таракашки-танки… Отчасти моя стариковская отвага объяснялась усталостью, это ясно, — набегался, напрыгался по ступенькам, возраст не обманешь, мне все стало по фигу!.. Но скорее всего, храбрость диктовалась контузией. Я ее уже схватил.

Как только я думал про контузию, я тотчас глупо улыбался сам себе. Мол, кое-что новенькое в моей старой жизни. Я помнил тот снаряд — тот близкий разрыв, когда я застопорил на ступеньках. Ощущение вот какое: стена рядом стала медленно заваливаться. Но стена не падала — и я не падал. Мы с ней только кренились. Туда и сюда… И на секунду-две в глазах стало бело. Просто как белая бумага.

И еще под ногами вдруг половинки кирпичей. Темно-красные. Они брызнули откуда-то сбоку.

И в ухе… В ухе что-то свербило. Когда я сунул туда палец в разведку, на пальце оказалась капелька крови. Маленькая! Плевать!.. Ради новой России, в конце-то концов!.. На душе было легко и свежо. Я был как пьяный. Был как заблудившийся на этажах дурачок… Меня шатало… И было весело… Я топтался в чьем-то пустом кабинете и давил стекло на полу… А эти стекла, куски оконных стекол были беззвучны… Как водяные лужи.

Даша — я увидел — кинулась к окну и тут же взвизгнула и отпрянула. И даже присела на полу. Над ней парусила огромная занавесь. Я подошел посмотреть, что ее напугало. Ничего особенного. С моста все так же смотрели танки…

Была ли галлюцинация?.. Вдруг — через расстояние — из окна вниз — я их увидел. Уверен, что я их увидел. Этих стариков. Белоголовое сборище… Более того, я увидел (вот это уже сомнительно) Петра Иваныча, моего друга-приятеля…

— Они там… Даша!.. Они стоят прямо за танками… Они ждут меня.

Даша рассердилась:

— Дед! Отвали от окна!

Я настаивал. Контуженый!.. При этом кривя лицо и держа руку у гудящего уха.

— А как же Петр Иваныч… Наш поселковский. Он там! Там!.. Ты же знаешь Петра Иваныча!

— Знаю. Такой же идиот.

Я выглядывал своих стариков. Даша меня оттаскивала за рукав от окна. А кисейные занавески колыхались.

И снова грохот — грохот сделался такой, что трудно было в него поверить. Рев разлома стен внезапно заполнил глаза, уши, нос, рот, и я было подумал, что это я сам превратился в нечто ревущее... Казалось, я лишился конечностей…

А Даша — нет. У нее все было. Руки, ноги. И рукой она тянула меня от окна… Старый кретин! Идиот!

Стало дымно… Белесая пыль плавала вокруг. Как в тумане. И Даша куда-то исчезла. (Должно быть, нырнула в кабинет. И где-то рылась в ящиках очередного стола… Искала свое…)

Я был в длинном пустом коридоре… Весь дом гудел и вибрировал от разрывов.

Она так и не нашла. Ее глаза… Зрачки!.. Ломка началась еще при обстреле. Я был рядом… Первое, что я тогда увидел, — гримаски! — дерганье мускулами лица… В ломке есть чувственность. Есть что-то грубо притягивающее… И пугающее… Закусыванье губы, вскрики, странная дрожь в паху — вот, мол, она вся на виду — природа женщины. Снаряд разорвался так близко, что Даша раз и другой подпрыгнула всем телом. Она на ладонь взлетела над шахматным ковром. “Но-но!” — сказал я ей машинально.

Сидел рядом с Дашей — а законтуженные мысли мои катились (сладко и очень живо) в сторону некоего кино. Да, да, так и было… Старики моего призыва все еще впадают в былой пафос: нет-нет и думают, какая из их блеклой жизни могла бы получиться кинуха. И я впал… Я грезил. Как, мол, здорово все происходящее можно было бы показать этим молоденьким, этим придурошным next. Ох и кино! По Дому вовсю стреляют, бабахают (исторические!) снаряды, по коридорам скачут половинки кирпичей… Грохот… Сыплются оконные стекла… А в углу, в одном из тихих закутков, стонет молодая женщина. У молодой и красивой женщины муки и боль: ломка.

Вроде как здесь страдает молодая и красивая новая Россия, переламывая в себе (ломка!) вековую наркозависимость. От тоталитаризма, разумеется. Ух и ломка. Ох и кино. А рядом с девицей старый хрыч… Но тоже со смыслом… Старый я — это собственной персоной старая Россия, которая не против молодой. Совсем даже не против. Но и помочь ей ничем не может — только вот водицей из стакана кропит, брызг! брызг!.. священнодействие стариковской сухой руки. А? Каково?..

Контуженый старик улыбался. Это я сам себе улыбался и даже хмыкал в усы, ловя кайф. Старикашка был счастлив тем, что как-никак он тоже оказался, остался внутри этого фильма — внутри, а не вовне. Пусть даже простецкий статист, пусть массовка.

Снаряды рвались… Залпы… А мне — хоть бы что… Как в вате... Я сидел с Дашей рядом и счастливо улыбался своей контузии и своей продолжающейся кинухе. Хорошо помню.

Ломка продолжалась и тогда, когда обстрел кончился. Вечер... На ковре в светлую шахматную клетку. Настоящий колотун!.. Даша вскрикивала и билась, подпрыгивая всем телом. Ночью на том полуразвернутом кабинетном шахматном ковре ее наконец прихватило по-настоящему. За долгую жизнь я десятки раз видел мучающихся алконавтов… И алкашей бездомных навидался, и людей вполне солидных. Видел и морфинистов… Но молодую девчонку, начинающую, прихваченную зависимостью, видел впервые. Как узналось после, баловалась и кислотными марками, и беспорядочно порошками. Пока что как дурь… Полночи я смотрел, как ее, бедную, бьет. “У-ууу! У-уааа!” — страдала в голос. И такая красивая!

Ломка, наркотическая зависимость, дозняк — это всё дела не моего поколения. Это дела будущих. Это next. Так что я понятия не имел, как или чем тут помочь. Но в старом человеке всегда сидит некий антипожарный зов и импульс — и почему-то всегда первая мысль о воде. Я поспешил поискать. Стакан я где-то видел… на столе… В памяти ожил один из пустых кабинетов — поднос, графин, стаканы, — я кинулся туда, нашел!.. прихватил там графин — и в туалет. Туалет я тоже помнил, пробегал мимо несколько раз. Струйка из-под крана, по счастью, ожила. Еле-еле… Свет вырублен. Еле-еле, но струилась.

Когда я попробовал поднести воды к ее губам, Даша едва не откусила стекло стакана — клацнула зубами, раз-два…

Уснула… В третьем часу ночи… Я еще раз смотался за водой (чтобы ночью иметь впрок). Шел с графином по пустому битому коридору. Редкие лампы автономного света…

Я шел и поддавал ногой выскочившие из пола паркетины. Раз за разом. Нечаянно… Паркетина скользила… Улетала куда-то вперед… Вдруг там, впереди, мне послышался шаркающий шаг. Кто-то шел навстречу.

Из полутьмы появилась старуха, толкающая тележку. Саму тележку было не слышно, на мягком ходу… Я удивился. Ну дает, труженица!.. Старуха собирала с пола таблички с написанными (с начертанными) фамилиями. Их уже с кабинетов сняли, выковырнули, сбросили… Но, видно, и на полу они — вполне читаемые — представляли бывшим начальникам некое неудобство (неконкретную опасность). Я восхитился. Потрясающе!.. Старуха-трудоголик просто находка для всех нас в середине всякого смутного действа — старуха-перемена!.. Она подняла с полу и бросила в свою тележку очередную табличку. Этакая итоговая старуха!

Я восхитился. Но тут же сказал строго — чего она тут, нахер , делает! Нашла, старая, время!

— Мне велели, — прокаркала она коротко и довольно спокойно.

Я еще сказал:

— Стреляют! Обстрел был… Или ты, старая, оглохла?

Она каркнула еще короче:

— Насрать.

И толкнула свою историческую тележку дальше.

Когда тележка на мягком ходу, полная табличек-фамилий, поравнялась со мной, я чуть придержал за край.

— Где Даша? — спросил я. Спросил напрямую… Как и спрашивает всякий контуженый.

А старуха ответила:

— Кто?.. А-а… Там, дальше.

— Где это там?

— Найдешь.

Эта старая жуткая сборщица протухших имен показывала костлявой рукой и одновременно подбородком куда-то в полутьму — в глубину коридора.

— Где? Где?

Я, видно, цеплялся за ее тележку. Старуха оттолкнула мою руку. Сильная старуха.

— Чо мешаешь?! — рассердилась и даже сплюнула в сторону. И ушла во тьму коридора дальше.

И тьма мигом съела бабку. Потому что погасла лампа… Потому что грохот… Нет, не разрыв снаряда. Просто обрушение битой стены. Самообрушение… Но грохот рядом был чудовищный. Как залп. Удваиваемый гулким эхом… Старуха так в коридорной тьме и исчезла. Ушла. Вместе с тележкой.

А Даша спала… Ночь… Я еще посидел около. И вот тогда… вдруг… явилась мысль.

У меня не шли из головы те старики, те белые одуваны, мимо которых мы с Дашей так лихо прокатились на машине… Которые там, у Белого дома, возле стреляющих танков, стояли и чего-то ждали… Ждали для себя нового?.. Стоят ли эти старики еще там? Ночью?.. Ждут ли?..

Все уже окончательно к этому часу стихло. Самое время для стариковской мысли… Ни шагов… Ни звука на этажах… Тишина стояла, как обвальная.

Если б сквозь тьму их сейчас увидеть (из окна?), я помахал бы старикам рукой: мол, все в порядке… все путем!.. Я бы им крикнул эту свою мысль, что никакая новая Россия здесь, старички, не рождается… Я это понял наверняка… Потому что я был изнутри… я из самых кишок понял… Потому что старуха с тележкой проехала не где-то, а рядом со мной… В шаге от меня… В полушаге!.. Не бывает новых Россий, ни новых Англий, ни новых Франций. Ау, старики!.. НЕ БЫ-ВА-ЕТ. Давайте-ка хором. Повторяйте за мной все вместе. НЕ БЫ-ВА-ЕТ!..

А то, что был обстрел, что обваливались стены… стекло под ногами… убитый возле лифта, сидит, ноги раскинуты буквой “V”… И то, что кровь, что мертвые и контуженые, — это, мужики, просто… это совсем просто… это рождается, это просыпается новая Власть. Проснется… Не новая Россия, а новая власть. Вот и всё. Ничего особенного, старичье. Это бывает. Это ведь у всех время от времени бывает.

Это просто испуг. Ничего особенного.

Мне хотелось им сказать. Вдруг они еще там… Конечно, они там!.. Я был явно перевозбужден. Мои височные артерии вздулись. (Я их слышал даже не ощупывая, не прикасаясь пальцами к их живописным извивам.) Я оставил на время спящую Дашу… Она дышала уже спокойно… По лестнице я рванул вверх и через два, что ли, этажа оказался на самой крыше.

Подо мной был город, но как бы вдали. А здесь, внизу, возле самого Дома, только тьма… не разглядеть… Так что, весь в возбуждении, я оказался один на один со своей грандиозной мыслью. Увы, я никого из людей не видел. Зато меня видели. Меня высветил прожектор.

Говорят, я там, наверху, помочился. Но это так себе… Я даже не заметил этого. Просто по-стариковски вдруг вспомнил о нужде… Сверху вниз… Ничего больше в том не было. Ни даже насмешки. Какая насмешка, если я был обуреваем своей грандиозной неожиданной мыслью!.. Я был расстроен, что не мог ее им передать. Не мог крикнуть!.. Я ведь думал о стариках… О целом поколении. Это для них мысль. Для нас. (Чтоб не дергались. С нас хватит попыток!.. Чтоб в свой час мы уходили из жизни уже с легким сердцем.) Молодые?.. А пусть… Пусть они прикалываются к властям… пусть наезжают… или, скажем, от властей балдеют тащатся … и всё прочее. А вот старики… жаль, если мысль до них не дойдет… Как-кая мысль!

Остаточная ломка была короче, но злее. Даша стонала и подвывала на весь пустой коридор и безлюдный этаж. Эхо ее воплей металось по кабинетам… Песнь песней Белого дома… Зато после она уснула уже по-настоящему. Выпила взахлеб воды из графина и отключилась.

Утром Даша была бледная, белая, но уже в полном порядке. И красивая!

— Дед!.. Ну, ты молодец!.. Ты меня выручил. Спасибо! Спасибо!.. Надо нам делать ноги, дед. Надо отсюда сматываться, а?

Она щебетала как птичка.

А я был голоден… Раннее утро… Я еще побродил по этажу в поисках, быть может, холодильников и в них какой-никакой еды. Пожива была. Как раз в маленьком кабинетном холодильничке. Хлеб и сыр.

В лифтовом холле я еще раз увидел убитого. Он сидел на полу спиной к дверям лифта. Раскинув ноги латинской буквой “V”… У меня мелькнуло: вот и виктория! .. Струйка крови у него изо рта была совсем не классическая — не из уголка губ. Не как бантик. Она была как кровавая сопля, выбрызнувшая на подбородок, и напоминала расквашенный нос пацана из моего далекого детства.

Мертвый и мертвый. Пусть… Я смотрел на него и жевал батон. Я старый человек. Я проголодался.

В коридоре на чуть посветлело… Табличка с именем, не подобранная старухой-историей, валялась под ногами. Я тоже по-стариковски почувствовал, что случившееся здесь важно кому-то… Для кого-то важно. Кого-то сейчас трясет. Имена ушли в тень. Бедняги. Тоже люди.

Откусывая на ходу от батона, я уже издали услышал новые ее стоны. Как бы требовательные. Казалось, Даша кричала, чтобы я не смел съесть весь хлеб по пути к ней… Но нет… Это она так проснулась, вполне проснулась, это она шумно радовалась утру. Утренняя птичка!

Даша-птичка щебетала:

— Дед! Веселее!.. Сматываемся… Народ уже сделал выбор!

Выглядывая в разбитое окно, Даша показывала рукой на защитников Белого дома, вяло потянувшихся сдаваться.

Мы с Дашей перекусили и тоже поспешили к ним, чтобы вместе с толпой отсюда выбраться.

На улице наши с Дашей пути разошлись. Она уехала. А я ушел пешим… Я захотел к старикам.

Старичье куда-то сдуло… Блуждая возле моста, я вдруг осознал, что нахожусь на том самом месте. Вот оно. Пришел. Я прибыл — я уже на месте, а этих робких, этих удивленных, с разинутыми ртами, этих задрипанных белоголовых стариков почему-то нет. Ушли… Поляна есть, а где одуваны?.. Люди вокруг, конечно, были. Людей полно. Зеваки… Но эти случайные люди были здесь уже вместо них. Вместо нас. Вместо стариков.

Эти набежавшие люди были взамен и казались мне просто толпой, сбродом. Вот это и есть победители в любой войне. Не те, кто палит, и не те — в кого. Любопытная, охочая до разборок и зрелищ (а если удастся, и до мародерства) серая толпа. Они стояли и тоже глазели на Белый дом… Но только он весь уже в черных кляксах от вчерашнего обстрела. Каков грязнуля!.. Настенная, широко размазанная сажа была по-настоящему роскошна!.. Копоть… Грязная сажа несостоявшейся войны.

Легкий-легкий дымок все же плыл в одном окне. (Для зримой полноты финала.)

А я — последний прибежавший старикашка — в этой уже чужой (по возрасту) толпе всё оглядывался, крутил башкой. Здесь!.. Именно здесь на каждой пяди стояло по старику. Я же помнил. Качающиеся белоголовые одуванчики. Я знал, что их нет, и все же искал их взглядом… Cтарики были здесь, именно здесь… Клянусь, они были.

Тревожило чувство, что я и опоздал-то всего на чуть… Я искал, выглядывал их в толпе. По-дурацки вытягивал занывшую шею. И мысленно повторял им, исчезнувшим: “Эй, чудики… Я здесь. Я с вами”.

(обратно)

Проточные небеса

Павловская Анна Славомировна родилась в Минске. Студентка Московского института журналистики и литературного творчества. Публиковалась в “Континенте”, “Сибирских огнях” и т. д. Лауреат премии Сергея Есенина и “Илья-премии”.

* *

*

На Арбате стоят автоматы

И торгуют счастливой судьбой

Отслюню я бумажку с зарплаты

Будь что будет что будет со мной

Просто так от тоски и мороза

Потому что грешно и смешно

Чтоб на тонком билетике просто

Было сказано все хорошо

Вдохновенье пребудет с тобою

И хотя бы прозрачный намек

Что мол ты не умрешь от запоя

И не сядешь торговкой в ларек

Потому что метель подвывает

Потому что толкает толпа

Потому что судьбы не бывает

Потому что такая судьба

 

Кармен-Бизе

И началось, и душно мне,

Стол, окна дребезжат,

Кровать трепещет рюшами,

Обои голосят.

Застыли, стали, слушают,

Ни выдоха, ни-ни,

И заползает в уши мне

Полнеба, черт возьми.

Огня, огня змеение —

Закрой, закрой глаза,

Какие тут сомнения —

Ее любить нельзя.

Затишье, и —

                 пощечина,

И драка, может быть,

И к горлу — нож заточенный,

Наплюй, возненавидь!

Притворщица охальная,

Эх ты, Кармен, Кармен,

Дотла горят опальные,

И ничего — взамен.

За погремушку-песенку

Я жизни не отдам,

Но я по нотной лесенке

Поднялась к небесам.

Родные и знакомые,

Умершие давно,

Пришли ко мне, трясло меня,

И было мне темно.

И я считала дни мои,

Спускаясь по корням, —

Знакомые, любимые

Меня встречали там.

В гнилой торфяник пористый,

В безвыходное зло.

Мне было стыдно, горестно,

И было мне светло.

В бормочущем болоте я,

В проточных небесах.

Мелодия, мелодия —

Вся комната в слезах.

 

*    *

 *

Мама, положи меня в больницу,

Где лежат неправильные люди,

Где лежат реально и надолго,

Пусть меня никто не навещает

Ни во имя нашей прежней дружбы,

Ни других каких-то отношений,

Тоже бывших, все это не к месту…

Я хочу покоя и… покоя,

Музыки какой-нибудь, наверно, —

Баха, Верди, Генделя, Вивальди,

Что-нибудь со скрипками и флейтой,

Что-нибудь простое о разлуке,

О любви к туманной Незнакомке…

Тишины хочу, хочу, чтоб всюду

Сумрак был и свет такой лиловый,

Еле-еле слышный, еле внятный,

Чем-то на смирение похожий…

…Положи в отдельную больницу,

Где лежат потерянные люди,

Где лежат растерянные люди:

Славомир, Любовь, Илья, Иван,

Владислав, Сергей, Борис, Иосиф…

 

*    *

 *

Приостановлено кино,

Но пауза не держит лица,

И мальчик к девочке больной

Никак не может наклониться.

Он должен ехать навсегда —

Его в Сорбонне ждут успехи,

И между ними, как вода,

Горизонтальные помехи.

Так надо, не его вина.

Таблетки — башенкой на блюдце.

Она все поняла, она

Никак не может отвернуться.

 

*    *

 *

Отец учил меня пасьянсу:

Сложился — все пойдет на лад.

И мне с завидным постоянством

Везло, и выходил расклад...

Когда за королем пустботы

Уже мешать мне не могли...

А на рубашках той колоды

Роскошно розочки цвели...

На драку не хватало дара,

Хотя я знала — дар большой,

Но не за это санитары

О кафель били головой.

И не за буйство, где там буйство,

Какое буйство в десять лет?!

Меня подставил из холуйства

Детдомовский авторитет.

Там не было ни крови носом,

Ни хруста шейных позвонков,

Но помню я на плитке розы —

Узор такой из завитков.

...На всякий случай просто били,

Косу на руку намотав...

А карты в наволочке были,

Напрасно потрошили шкаф.

 

Михайловское

Где ивы трепетали

У голубой воды,

Зажглись моей печали

Висячие сады.

На мостике бесплотном

Покурим, подождем,

Чтоб дымовые ветлы

Поплыли над прудом.

Давай не возвращаться

В большие города.

Здесь было наше братство

И может быть всегда.

Здесь строки светляками

В ночной траве горят.

Ты можешь взять руками

Любую наугад.

Здесь каждый камень — идол,

Прищуривший глаза.

Здесь сосны, как молитвы,

Восходят в небеса.

И мы здесь станем сами,

Как дети во Христе,

Простыми светляками

В колючей темноте.

 

*    *

 *

Один мой дед — за корову — брата

Кожаным курткам сдал,

Другой — в чулане Абрама прятал

И в храме пол подметал.

И оба знали, что так и надо.

Так каждый решил сам.

Один мой дед получил награды,

Другой — подметал храм.

А я стою у каждой развилки,

Не знаю, куда идти,

Трепещет сердце — свинья-копилка,

И крест горит на груди…

(обратно)

Обыск

Солоух Сергей родился в 1959 году. Окончил Кузбасский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя” и др. Живет в Кемерове.

 

Все пропало. И щит исчез, и меч. К выцветшим полоскам российского флага была приклеена обыкновенная черно-белая фотография. Всего лишь. Правда, звание не изменилось. Осталось прежним.

“Старший лейтенант Тагиров”, — прочел Павел. Никаких компьютеров. Размашисто. Пишут. Этот навык определенно неистребим. Само собой. И вековой запас чернил.

— Слушаю вас, товарищ старший лейтенант.

— Павел Петрович, вам известно, что нашим управлением ведется уголовное дело о незаконной предпринимательской деятельности ЗАО “СтарНет”?

— А какое мы к этому имеем отношение, компания “СвязьСервис”?

— Нами получены оперативные данные, что в вашем офисе по адресу проспект Героев, двенадцать.. это ведь дом двенадцать?

— Да, — подтвердил Павел, — именно так, проспект Героев, дом двенадцать.

— …Находятся документы и вычислительная техника, принадлежащие ЗАО “СтарНет”. Вам что-то известно об этом?

Любое утверждение лейтенант превращал в вопрос. Хвост с точкой. Можно подумать, полон сомнений. Размышляет вслух. Между тем физика совсем иная. Товарищ смотрит глаза в глаза. Не мигая. И в его черных служебно-розыскных зрачках нет ни тени неуверенности. Ну если только в морально-волевых качествах Павла. Павла Петровича Валентинова.

— Нет, мне ничего не известно, — твердо ответил Павел. Температура двух черных льдинок напротив осталась прежней, минус, значит, все нормально, глаза самого Павла ничего не выражают, кроме легкого утомления. Послеполуденная мура. Олово четвертого часа дня. Гуд.

— Хорошо, — сказал старший лейтенант, — тогда давайте пройдем в какой-либо из свободных кабинетов, у вас такой имеется?

— Да, имеется — комната для переговоров на втором этаже...

— Следователь вам предъявит постановление, и мы начнем обыск в помещении вашего офиса.

“Обыск, — подумал Павел, — это новость. Неожиданный поворот. До этого интересовались исключительно душой, чисто, бесконтактно, намеки-экивоки, а ныне прямо с порога материя. Шмотки давай. Вещички. Показывай. Сменили, кажется, не только цвета флага, но и статус. А впрочем, неизвестно, свой или же мой. Увидим”.

Тело старшего лейтенанта Тагирова обтекал черный пиджак джон-ленновского покроя, со стоечкой вместо воротника, только почему-то из блестящей ткани и с крупными солдатиками цыганских пуговиц. Зато следователь, носитель удивительной фамилии Мокров, был одет без малейших претензий. По-свойски. Самая затрапезная плисовая рубашечка “рэнглер” и серенькие джинсики с той же этикеткой. Роднили сотрудников одной организации только ботинки. Туфли, начищенные до зеркального совершенства. Золушки.

— Павел Петрович, вам известно, что нашим управлением ведется уголовное дело о незаконной предпринимательской деятельности ЗАО “СтарНет”?

— Ваш товарищ пять минут назад проинформировал.

— Очень хорошо. Тогда ознакомьтесь, пожалуйста, с этим постановлением, — сказал Мокров и положил на стол листок бумаги. Зеленоватый. — Присаживайтесь, присаживайтесь, — добавил, словно хозяин здесь не Павел и даже не Никитин, а он, следователь Мокров. Андрей Витальевич.

А впрочем, так оно и есть, наверное. Входят без стука и со своими, можно сказать, ключами. От Москвы до самых до окраин.

— Спасибо, — сказал Павел и придвинул к себе писульку.

Все-таки какая-никакая автоматизация, прогресс в их оперативном делопроизводстве имеется. Факт. На сей раз распечатка на лазернике. В определяющей части перечислялись все прегрешения Лешкиной конторы:

“...незаконная эксплуатация магистральной радиорелейной линии... двадцать четыре незарегистрированных базовых станции... извлечение прибыли... ущерб государству... особо крупные размеры... пятьдесят четыре миллиона рублей...”

“Двадцать четыре незарегистрированных бээски, — подумал Павел, — не так уж и много для нормального сотового оператора. Четвертая часть, наверное. У меня такой же процент, хотя я и не сотовый. Штуки четыре без разрешений. Да, ровно четыре. Уже второй год где-то бумаги ходят. Бродят. Реорганизация министерства. Государственное мышление. Ага. Одни капканы ставят, другие в кустах с дубиной. Караулят дичь. Подсчитывают нанесенный ущерб. Своим сетям и мышеловкам”.

— Павел Петрович, — раздалось у Валентинова над головой, — вам что-нибудь известно о документах и вычислительной технике ЗАО “СтарНет”, находящихся в офисе вашей компании в этом здании на проспекте Героев, двенадцать? Если бы вы сразу указали места ее хранения, это бы могло сэкономить ваше и наше время.

— Все-таки конец дня, пятница, — добавил, глядя на Павла ласково и дружески, простой и свойский следователь Мокров.

“На дачке банька не протоплена, — напрашивался вывод. — Ну-ну… и закисают в кастрюле шашлычки... свиные... — сам для себя решил Павел. — Ничего, зато пивко похолоднее будет в городской „Бирюсе”, товарищ следователь...”

— Мне ничего не известно о документах и вычислительной технике ЗАО “СтарНет”.

В глазах следователя мелькнуло легкое сожаление. Смена оттенков синего. И хорошо. Это значит, у Павла по-прежнему все нормально с его собственными. Зелеными. Та же матовая непроницаемость много и день за днем работающего человека.

— Скажите, — спросил он следователя Мокрова, — а почему подписано это постановление не прокурором, а вами?

— В нашем случае не требуется, — неожиданно весело ответил обладатель мрачноватой фамилии. — Вот кодекс, статья сто восемьдесят вторая, можете ознакомиться.

Книга была открыта на нужной странице. Но Павел читать не стал. Он и так понимал, что в их случае не нужно. Спросил без цели. По ходу дела. Автоматически. Глупость, в общем-то.

— Где подписать?

— Здесь.

В комнату заглянул еще один человек в идеальных ботинках. Павел заметил его дорогой сюда. Маячил посередине коридора. Можно было принять за неурочного посетителя. Что-то высматривающего. То ли бойкого менеджера в дальнем солнечном углу, то ли уборщицу на лестнице. Нет. Просто стоял на стреме.

— Никакой суеты, — негромко, но внятно сообщил новый гость оперуполномоченному Тагирову. — Все тихо...

И после паузы:

— Понятые ждут в приемной.

— Давай.

И ведь действительно высматривал уборщицу. Завели толстую и рябую девку в синем производственном халате и какого-то паренька с третьего этажа. Кажется, инструктор по горным лыжам из турагентства. В кроссовках. Оба нелепо улыбаются. Еще бы. Кино!

Мокров внес быстренько фамилии и должности присутствующих. Снова расписались. Павел успел прочесть: “Перед началом обыска (выемки) участвующим лицам разъяснены их права, ответственность, а также порядок производства обыска (выемки)”.

— Начнем с правой стороны и обойдем все кабинеты по часовой, — предложил Тагиров.

Никто не спорил. Первой стрелка указывала на единственную из всех запертую дверь.

— Что у вас здесь? — спросил второй опер. Тот самый, вездесущий. Его фамилию Павел тоже узнал из протокола. Обычная. Ващилов. Нормально типа. Все такое. Бу-сде.

— Серверная.

— Открывайте.

— У меня нет ключа. Я должен вызвать человека.

— При нас, пожалуйста, — сказал миляга Мокров. Полная противоположность ложному битломану Тагирову.

— Да, да, конечно. — Павел вытащил сотовый. — Артем, поднимись, пожалуйста, с ключом от серверной.

— Кто такой Артем? — поинтересовался Тагиров.

— Наш системный администратор.

Кутепов поднимался минуту или две. С перекуром, наверное. Как обычно у него. Все это время Мокров что-то мурлыкал себе под нос. Тагиров изучал Павла, а Ващилов размялся, два раза прогулявшись из одного конца коридора в другой. Заглядывал в распахнутые двери, пока все прочие стояли у закрытой. Ориентировался на местности.

Между тем появился чертик Артем. Он шел неторопливо от дальнего лестничного пролета, и лицо его ничего не выражало. Можно подумать, каждый день приходят с улицы осматривать конторское железо. Третьяковка. Эрмитаж.

— Кто имеет доступ в серверную? — спросил Тагиров.

— Все системные администраторы и дежурные инженеры.

— Кто имеет доступ в серверную? — повторил вопрос Тагиров, обращаясь уже к Кутепову. Тот наконец подгреб. Стоял и молча щурился.

Артем пожал плечами:

— Ну, как обычно... дежурные... системщики...

“Созвучность, — подумал Павел, — это славно. Всегда бы так”.

Артем щелкнул замком. Открылся кондиционированный полумрак серверной. Перемигивание зеленых лампочек и мерное жужжание вентиляторов.

— Это здесь, — уверенно сказал Ващилов и первым нырнул в святая святых.

— Если можно так, чтобы у нас не остановился клиентский сервис, — напутствовал его Павел. Выразил естественное беспокойство. Все-таки технический директор. Обязан.

— Можно, — любезно пообещал Мокров. Душа-человек.

— Спасибо.

А в это время сервак “СтарНета” стоял внизу. Большой. Прямо посредине комнаты системщиков. Новенький и черный. Между белыми столами. Именно Артем его и ставил, пилил дырку в файерволе для Лешкиной бухгалтерии. Две недели тому назад. Понимает ли Артем, зачем пришли эти люди? Такое ощущение, что да. Губы и брови слегка как будто не на месте. Сместились.

А впрочем, совсем чуть-чуть, и лицо Кутепова ничего особенного не выражало. Даже с учетом мелких изменений геометрии. Шел, шел, остановился. Почесал репу. Бог с ней, не слишком чистой. Что там с глазами у Темы? Павла Валентинова сегодня интересовала оптика. Преломление и отражение света. Хотелось убедиться, что созвучность пятиминутной давности не случайна. Иногда ведь можно и в унисон. Петь или сопеть. Хотя бы в красный день календаря. Или триколора.

Да, в общем, не важно. Цвет этой пятницы установится позже. После фиксации негатива. Окончательной. Сейчас просто хотелось встретиться глазами. На мгновенье. Но увы. Как раз этот миг, секунду синхронности, готовился ловить опер Тагиров. Ждал. Совершенно точно. Несомненно. И Павел Петрович Валентинов просто отвернулся. Долг техдиректора обязывал его следить за маневрами Ващилова в полутьме серверной. Этим он и занялся. Всецело.

— Вы системный администратор? — спросил Артема следователь Мокров.

— Да, — подтвердил Тема.

— Тогда пройдите, пожалуйста, сюда и дайте пояснения… Здесь все оборудование принадлежит вашей компании?

— Все.

— А почему на этом системном блоке нет пыли?

— Это сервер наших разработчиков, — сказал Кутепов, — две недели назад забрали у них из комнаты и поставили сюда. На гарантированное питание.

— Подключите монитор, — скомандовал грамотный Ващилов.

Даже Тагиров отвлекся. Так хотел увидеть, какое же приглашение вспыхнет на черно-белой морде. А Павел хорошо знал, какое, и равнодушно скользнул взглядом вдоль коридорных стен. Из приемной выглянула секретарша Никитина. Наталья. В руках она держала трубку радиотелефона и смотрела на Павла. Что-то телепатировала. Павел немедленно сообразил, что именно и кто на проводе.

“Ага, значит, доложили. Никитин в курсе. Знает. Ждет рапорта. Ну извините, Роман Андреевич... Извините...”

Ни одной лишней секунды не потеряв. Словно не замечая ни секретарши, ни телефонной трубки в ее руке, Павел снова посмотрел вглубь серверной.

— Что это?

— Линукс.

— Не то, — подтвердил дока Ващилов.

— Минуту, девушка, — услышал за своей спиной Павел, — оставайтесь на месте.

Старший лейтенант Тагиров широким шагом мерил коридор. Лицо Натальи сливалось с белой блузкой. Только глаза мерцали. Живая.

— С кем вы сейчас говорили?

— С наши директором, Никитиным Романом Андреевичем.

— О чем?

— О совещании, намеченном на завтрашнее утро...

Между тем Тагиров уже стоял под табличкой “Приемная”. Он по-хозяйски забрал трубку из рук Натальи и приложил к уху. Судя по прямому углу скул старшего лейтенанта Тагирова, внутри пластика раздавались лишь малоинформативные гудки отбоя.

“Хорошо, — сказал сам себе Павел Петрович Валентинов, — электричество пока за нас. И девушка Наталья. Это радует”.

Подумал и равнодушно отвернулся. Лицевые мышцы должны быть расслаблены. Тесто. Это он помнил. Еще бы.

Из глубины серверной, из дальнего ее угла, опер Ващилов волок коробку. Подтаскивал. Как свинью за ухо, за плохо заклеенный верхний клапан. Коробка свежестью не отличалась. Вся в тусклом бархате пыли, фамильное серебро. Только широкая полоска скотча блестела как новая. Черт знает почему. Диэлектрическое отталкивание синтетической радуги. Наверное.

— Что у вас здесь?

— Старые ленточные архивы, — сказал Кутепов, — давно надо было выбросить.

— Открывайте.

Артем оторвал жизнерадостную полосу липучки. Действительно, старые ленты. Диджиталовские картриджи. Мертвый формат мертвой компании. Три года, как перестали использовать.

Ващилов поднял первый ряд. Как банки с кильками. Под ним прятался второй. Сразу бросились в глаза надписи красным фломастером на белых торцевых наклейках. “СтарНет. Архивы 2000”, “СтарНет. Архивы 2001”, “СтарНет. Архивы 2002”.

— Павел Петрович, это ваше? — спросил Мокров. С приятнейшей улыбкой. Поинтересовался.

— Наше. — Как всегда, без спроса в разговор влез Тема. Павел не стал поправлять. Просто отметил про себя реакцию толстой девки в производственном халате. Она стояла опустив глаза. Мытье сортиров, офисных толчков, ее, как видно, устраивало больше, чем исполнение гражданского долга. Пусть и почетного. Инструктор по горным лыжам, мастер спорта смотрел в потолок. Плюс и минус. Равнозначные. Пара несчастных понятых напоминала разряженную батарейку.

— Наше, — подтвердил Тема, — они пару лет тестировали Интернет через нашу трубу... тащили, тащили меги, а теперь думают. Зато “Сибирская Сотовая” сразу подключилась.

Действительно. Рядом с подозрительными наклейками в том же ряду красовались и другие: “СибСота. Архивы 2000”, “СибСота. Архивы 2001”. Ващилов и Мокров переглянулись. Вещдок?

— Будем изымать, — коротко и четко произнес Тагиров. И стало понятно окончательно, кто тут командует парадом. Товарищ Ринго. Лейтенант Старр. Все картриджи аккуратно уложили в коробку и понесли в комнату для переговоров. Нес Тема. Поставил коробку на стол, разгрузился и спросил. Лениво и абсолютно безразлично. Отстрелялся. За час до звонка. Типичный наемный работник.

— Я больше не нужен?

— Нет, — ответил Мокров.

Кутепов вышел. Все такой же. Обесточенный. Как и пара понятых. В казенный, государственный фонарик не вставишь. Не посветишь.

“А хорошо бы, если бы все-таки зажегся, сам для себя, — подумал Павел. — За дверью. А еще лучше — там, внизу, на первом этаже. В комнате, где черный сервак „СтарНета” жует, дожевывает квартальный отчет... самое время ему, большому, перекурить где-нибудь в чулане... распасться на часок на части. Отдельно винт, отдельно мама и черный тауэр — пустым ящиком, домик для хомячков... Зооуголок”.

В любом случае Павлу Петровичу Валентинову хотелось бы знать. Так. Для общего сведения. Куда отправился Кутепов? Системный администратор. И с какой целью? То же самое, похоже, интересовало и опера Ващилова. Бойкий казачок. Он выскользнул вслед за Темой. Но через минуту вернулся.

— Никуда не заходил, — сказал он негромко Тагирову.

Нет. Эта троица чуяла след. И не стеснялась.

Стеснялся другой опер. Или делал вид, что несколько смущен.

Может быть, из-за ботинок? У него-то они точно давно не знали уставного гуталина. Не встречали. А впрочем, устав тогда, наверное, иной был. И мода. Восемьдесят пятый год. Определенно.

Звонок был самый обыкновенный. Из отдела аспирантуры. Попросили заглянуть. Павел вышел из лабораторного корпуса и по дорожке, коротким путем, под лапами институтских кленов потопал в главный. Пахло резедой. Счастливый август.

На удивление в отделе аспирантуры никого не оказалось. Даже девушки Аллы, звонившей Павлу пять минут тому назад. Лишь какой-то незнакомец. У окна. В пиджачке, но без галстука. Подумалось, что, может быть, приезжий, заочник. Тоже надо. Учиться никогда не поздно.

— Павел Валентинов? Павел Петрович?

А впрочем, интонация была скорее постановляющей. Случайный посетитель, серенький псевдосоискатель отлепился от подоконника, распахнул дверь в смежный кабинет секретаря совета и пригласил, как в собственный, родной:

— Входите.

Здесь-то он и показал Павлу книжечку с мечом и щитом. И свое фото рядом. В кителе с погонами. И только через год-другой Павел понял, что же произошло. Его, Пашу Валентинова, порекомендовал земляк. Думал выручить, помочь, на свой, конечно, лад. Ошибся. Обознался. Только ведомство осечек не признает. Такая тут рыбалка. Не был нашим — станешь. Карасик, ершик, мелкая плотва. Иди сюда.

Одна беда. Паша не шел. Контакта не было.

Ни на первой встрече, ни на второй, а третью вообще пропустил. Нашлась уважительная причина — поездка с рукописью шефа в издательство. Впрочем, человек в серой студенческой водолазке не счел ее достойной уважения.

— Вы так не должны в дальнейшем поступать, Павел Петрович. Я ведь вам дал телефон. Оставил специально для таких случаев.

Пожурил. И снова начал наседать. Говорил о приближающейся защите, о месте в лаборатории, о возможной московской прописке. Намекал на то, что жизнь ведь можно и загубить, сломать нечаянно, а можно и наоборот — прожить так, чтобы не было мучительно больно. Никогда. Стоит только захотеть.

— Странно, конечно, Павел, что вы настолько отделились от своих товарищей по общежитию. Практически не общаетесь. А ведь буквально рядом с вами имеют место вещи, достойные очень пристального внимания. Вот у нас, например, есть сведения, что ваш сосед по этажу Олег Букчин хранит у себя экземпляр “Архипелага ГУЛАГ” и даже вечерами перепечатывает в лаборатории отдельные главы под видом подготовки статей. Зашли бы, попросили почитать. По-соседски. Уточните обстановку. Помогите нам остановить вашего же товарища, пока еще не поздно.

И как выяснилось, не одного Буку надо было выручать. И Семку Горнфельда, и Леху Макарова, и даже Ленка Вышеславцева зачем-то заговаривает с иностранными гостями на разных выставочных мероприятиях в Сокольниках и на ВДНХ. И только на самого Павла у оперуполномоченного не было никакого материала в разработке. Одна лишь рекомендация Валеры Филиппова. Земляк. Берёг. В своих рапортичках не упоминал. Замену себе, как оказалось, готовил. На время двухгодичной стажировки в компанию “Даути”. Соединенное Королевство. Эх, лучше бы компромат собрал. Увы, ни строчки.

Поэтому-то фальшивый аспирант-заочник и смущался. Конечно. Чуточку. А впрочем, искра в глазах мелькала. Порой. Иголочка азарта иногда проклевывалась. То вспыхивала, то гасла. Острие. Еще бы. Не каждый день работаешь на чистой психологии. Профессором Фрейдом. Не клещи, не тиски. Используешь исключительно анализ и высшую математику. Действительно.

А Павел Валентинов молчал. Как девушка в кафе. А впрочем, почему девушка? Разве в старом букинистическом добрейший и любезнейший из продавцов однажды не пригласил его к себе? Юного Пашку. Домой. Попить вина и посмотреть книги? А год спустя в поезде, по дороге в Пермь на конференцию, доцент Корзун разве не уговаривал его сходить и вместе, разом, дружно отлить. В тесном вагонном сортире. Все было. И даже ночной стук в дверь общажной комнаты, словно постыдная, вялая струйка из незастегнутой ширинки пьяного человека. Дима Потапов, командированный из Питера:

— Павлик, открой, я с рыбкой... и пивком... Павлик, Пашенька...

Все было. Не было лишь дефлорации. Согласия Павла Валентинова. В книжный он просто перестал ходить. Доценту заехал в ухо. А Потапу не открыл, и все. А вот из отдела аспирантуры выхода не было. Даже в дверь. Даже на улицу. Государство — жених серьезный. Отказов не понимает. И не принимает. С лица воды не пить. И стерпится — слюбится. Народ не зря придумал свои пословицы, пора и тебе, уже большой, стать его малой, но неотъемлемой частью. Время пришло. Под Мендельсона. Ноги раздвинь и думай о коммунизме. Он тебя выбрал.

— Знаете что, Павел, давайте все-таки попробуем. Тут ваш коллега, Сергей Жирков, регулярно посещает церковь на станции Воеводская. А вы, я знаю, очень интересуетесь старинным зодчеством. Вот и прокатитесь с товарищем. Поговорите о вере и науке. Местной общиной поинтересуетесь. Да... Заодно полюбуетесь и на красоту. Цельная постройка из дерева. Можно сказать, Кижи. Наши, подмосковные. Договорились?

Когда Пашка впервые в жизни опоздал к прилету южносибирского самолета и не встретил мать, он от расстройства ей все выложил. Как есть. Сознался. Она не плакала. Просто долго молча держала его за руку. У гранитных перил на Ленгорах. А потом сказала:

— Боже мой, неужели и твой черед пришел?

И как всегда, она говорила о другом. О чем-то большом и великом. О дедах. Погибших не на войне. О бабушке, научившейся доить корову и окучивать картофель в ссылке. Она думала о своем. А Павел — о своем. Но, как ни странно, ни удивительно, все равно об одном и том же. Редкий, нетипичный случай взаимопонимания в семье. Общего ощущения главного. Пришел черед Павла, еще одного Валентинова, войти и не выйти. Раз и навсегда.

А за Москвой-рекой громоздились дома. Блестели окна, звезды и шпили. Только канадская граница не проглядывала. Не была видна. А впрочем, и Старая площадь тоже. Но именно там произошло нечто такое, отчего Павла вдруг перестали вызывать в кабинет секретаря ученого совета. Не спросили строго, где же отчет о красоте родного края и подрывной силе просвещенного мракобесия. Почему заданием пренебрег. В очередной раз. Не собрался, не поехал на станцию Воеводская. Храм деревянный.

То, что не имело конца и края, по сути, по определению, вдруг кончилось. Беспросветный день сменился быстрой и легкой летней ночью. И в сутках снова стало ровно двадцать четыре часа. Пашка защитился. Остался в лаборатории. А потом на ваучерной заре бросил науку, уехал зарабатывать деньги домой. В Сибирь. Да так там и завяз. Остался. Женатый и солидный.

— Павел Валентинович, вы кого-то ждете? — неожиданно спросил человек-плакат, старший лейтенант Тагиров. Харрисон-Маккартни. Черно-белый переснимок.

— Простите, не понял?

— Да вот я смотрю, вас почему-то окно притягивает...

Заметил. Профессионал. Подошел и заглянул через плечо.

— Нет... — ответил Павел очень ровно и спокойно. — Стою и жду завершения процедуры составления протокола. Больше ничего.

А за окном курил Кутепов. Винтик без Шпунтика. Павел заметил его буквально только что. Удивительно. Маленькую фигурку прямо у автостоянки. Напротив. В десяти шагах. Заметил и теперь гадал, все ли пятнадцать минут, покуда следователь Мокров обмеривал, описывал, слова самые точные подбирал, Артем торчал, маячил там. Болтал с водилами всех местных контор сразу. Плевал на все. Казалось, что именно так.

— Павел Петрович, — словно волшебным образом угадывая его ход мыслей и направление обзора, ловя наконец, продолжал допрос Тагиров, — а скажите, на первом этаже, в помещениях, где у вас находятся администраторы, тоже имеется вычислительная техника?

— Да, — совсем просто ответил Павел Валентинов, — конечно.

Два опера быстро переглянулись. Ващилов и Тагиров. Действительно, на этот раз у них имелся компромат. Бесспорный. Отпечатки пальцев. Биологический, неоспоримый материал. Причем где-то поблизости. Совсем рядом. И оставалось-то всего ничего. Найти. Без всякой лишней деликатности. Потрогать. Предъявить. Удостовериться.

— Все понял... — быстро кивнул пострел Ващилов. — Я мигом...

И вышел.

Мокров поставил точку и начал читать строчку за строчкой вслух. Неторопливо.

— “В ходе обыска в кабинете номер семнадцать в углу у окна справа была обнаружена картонная коробка, которая была закрыта и проклеена скотчем темного цвета...”

Павел придвинул стул и сел. Терять было нечего. Только следить за собственными глазами и лицом. Как обычно. Не опозориться в момент, когда ворвется в кабинет с победным видом герой Ващилов: “Он там... нашел...”

А может быть, Ващилов позвонит. На мобильный. Своему командиру Тагирову. И трубка в кожаном футлярчике сыграет “Об-ла-ди, об-ла-да”. Правее и ниже селезенки оперуполномоченного. Аппендикс электрический.

Но телефон молчал, дверь не распахивалась, и следователь продолжал со всею мыслимой обстоятельностью разбирать свои собственные каракули.

— “Во втором ряду сверху обнаружены картриджи-накопители...”

— Термин верный, Павел Петрович?

— Да, все правильно.

— “...с наклеенными на них белыми стикерами, с надписями, соответственно на первом „СтарНет. Архивы 2000”, на втором...”

Павел подумал, что сначала его станут стыдить. А потом говорить о безопасности государства, только теперь, наверное, не границ и солнечного социалистического строя, а экономики. Основанной на частной собственности и инициативе.

“Интересно, какой храм теперь предложат посетить, в какую общину войти? А впрочем, нет. Наверное, просто Леху сдать и весь его „СтарНет”. Каналы связи. Левые и правые. Кровь, пот и слезы. Русского Левшу, вечно бегущего впереди паровоза истории и, главное, ее законов. Конечно, наша народная забава — грибы собирать, а не в футбол играть. Поэтому границы не умеем соблюдать, не приучены. Да и какой в том смысл, когда черта сегодня здесь, а завтра уже за спиной. А если точнее, всегда вокруг тебя. Как обруч. Или умри от столбняка, или переступай. Не Англии-Германии. Свои. Да-да. Родные. И именно поэтому вы, Павел Петрович, просто теперь обязаны, не можете нам не помочь. Ошибки надо исправлять, а не усугублять. Согласны?

Вы и так, уважаемый, что-то засиделись у нас в девках. И в двадцать два, и в сорок два все недотрога. Нет, столько смешить людей нельзя. А впрочем, у вас и выбора-то, в общем, нет. Все семь замеров выполнены. Время резать. Открываться. Пройдемте. Уже нам приготовлен отдельный кабинет. Терпение и труд все перетрут. Просто расслабьтесь и получите удовольствие. Любви все возрасты покорны”.

— “Далее картриджи-накопители в первоначальном виде были упакованы обратно в коробку, которая была опечатана тремя отрезками бумаги с оттисками печати „Для справок управления””, — размеренно читал Мокров, доводил до сведения, когда дверь в кабинет открылась и на пороге возник Ващилов. Только почему-то счастьем он не светился. Не нес удачу, как лампочку перед собой.

— Там, внизу, ничего нет, — сказал он, обращаясь к своему командиру. Джону Уинстону Тагирову.

— Уверен?

— Я обошел все помещения и посидел у системщиков, послушал, поговорил.

Почему-то в этот момент старший лейтенант Тагиров посмотрел не на своего сотрудника, вездехода Ващилова, а на Павла. Павла Петровича Валентинова. Послал короткий импульс. Но Павел даже не пошевелился. Свет проникал через веки его глаз. И казался розовым. Больше никаких изменений. Температура, влажность и давление в норме.

— Павел Петрович, — решил тогда действовать следователь Мокров просто и прямо, — вы ничего не хотите добавить или пояснить по существу собственно архивных материалов, находящихся на изымаемых магнитных носителях?

“Подумайте, коллега... уж лучше сейчас, а то ведь придется еще один пятничный вечер потерять, допрашивая вас уже в большом зеленом доме на площади, сами понимаете, по результатам расшифровки...”

— Нет, — ответил Павел, не меняя позы и выражения лица. Клубень. Картошечка в мундире. Извините.

— Ну что? Закрываем? — спросил тогда следователь Мокров. Имея в виду, конечно, свой рукописный документ. Протокол обыска-выемки. Задал вопрос товарищам. Вроде бы.

Но повернулись они при этом снова к Павлу. Все дружно. Артисты. Режиссеры, операторы. “Мосфильм”.

Тройка уполномоченных словно рассматривала, проверяла отражения друг друга в зеркале неподвижного лица Павла Петровича Валентинова. Не исказятся ли, не дернутся. Тагиров хмуро, а Мокров с обычной добродушной полуулыбкой.

“Какая дачка? Шуры-муры. Шашлычки? Хе-хе. Совсем другая... настоящая рыбалка. Здесь и сейчас, — думал Павел. — Только, похоже, клева нет, нет клева... Бог знает почему”.

— Нет, — решительно и коротко подвел черту Тагиров, отрезал, — пройдем все до конца. Закончим как полагается. Кстати, Павел Петрович, у вас и склад наверняка есть. Там хранится вычислительная техника?

— Хранится, — очень спокойно ответил Павел. Потому что семи смертей не бывает. А одну он как-нибудь принять сумеет. Все-таки не кот. Двуногий.

А сервера не было. Проворный Ващилов не проворонил агрегат. Не щелкнул клювом. Сработал четко. Железка действительно исчезла. Бесследно. Растворилась. Во всяком случае, в огромной комнате системщиков на месте большого черного ящика нежился невинный солнечный зайчик. Полшестого. Сливайте воду.

Нет, ни за что. Гости не верили. Хотели закончить встречу на высокой ноте. На белых клавишах. Поэтому, наверное, на складе долго оживляли старую, конченную рухлядь. Всю подряд. Но ничего из недр полумертвых рабочих станций не извлекли. Получалось, что вычислительной техники не оказалось по адресу проспект Героев, 12. В помещении компании “СвязьСервис”. Только электронные документы. Напутал информант. Дал маху. Желаемое выдал за действительное. В наличии только наборы намагниченных доменов, которые еще надо распатронить. Разобрать. Прежде чем радоваться или плакать. То есть заводить с Павлом Валентиновым, Павлом Петровичем, разговор. Очередной. Серьезный, основательный, о неразделенной любви. Государства к нему. Большого, потного и ненасытного. Всеядной Родины.

На втором этаже, в комнату для переговоров, уже не зайчик, а желтый шар влез. Девяносто процентов жирности. Все солнце целиком. Действительно, пятница. Свет, отраженный бурым лаком стеллажа с проспектами, брошюрками и прочей рекламной дребеденью, падал на затылки следователя Мокрова и опера Тагирова.

Красные шапочки. Не подвели волчка под вышку. В очередной раз. Верный. Почему-то не сработало. Уходит. Часы двенадцать бьют.

— Закрываю? — Интонация вопроса, как обычно, была утвердительной.

— Закрывай, — отрезал и на сей раз, скомандовал Тагиров. Начальник.

— Прошу всех расписаться, — с неизменной любезностью предложил Мокров. — Давайте начнем с вас, — сказал он и протянул ручку терпеливой поломойке, девушке в синем халате.

После нее к зеленоватому листу приложился и мастер спорта по горным лыжам. Есть. Понятой номер два.

— А теперь и вы, Павел Петрович.

“Далее в ходе обыска ничего изъято не было”. Следом за сим поперек оставшихся ученических линеек протокола, казенных прописей легла, все разом перечеркнув, последняя буква алфавита потенциального противника. Зет. Бдите, товарищи. Бой не окончен.

“Нет, извините, — подумал Павел, — извините. Я лично ставлю точку. Во всяком случае, на этот раз”.

Он, стоя, быстро и несколько даже неуклюже расписался.

Почему-то это обрадовало неунывающего следователя Мокрова. Он как будто что-то углядел. Засек, заметил нечто очень ему нужное за серым колером лица. Заветренной известкой. Поймал Павла Валентинова. Человека с послушными нервами и тренированными мышцами. Желание расстаться. Вот что почувствовал следователь. Немедленно. Раз и навсегда.

И тогда Мокров расстегнул замочек какого-то кармашка в своей легонькой папочке, студенческом конверте с крылышком, и достал маленький бумажный прямоугольник.

— Если что-то вспомнится, Павел Петрович, бывает, знаете ли. Или вдруг выяснится, всплывет. Дело такое. Здесь два телефона. Рабочий и мобильный. Звоните. Не стесняйтесь.

Визитка. Серая, как камни Красной площади. С державной двуглавой птицей, застывшей над мелкими строчками имени-фамилии. Нависшей. Настоящая приворотная записка, метка, секрет, лично, из государственных горячих и влажных рук. Храни и помни. Ты наш. Избранник. Был, есть и будешь. Прогресс. Все-таки прогресс! Колоссальный шаг вперед. Рывок. Научно-техническая революция. Или культурная?

Какое-то время Павел стоял один посреди опустевшей комнаты для переговоров. Неожиданно зазвонил телефон. Интересовался дежурный, качок с вахты. Разрешен ли вынос картонной коробки.

— Разрешен, — ответил Павел.

— На вас записываю? — не мог никак успокоиться бритоголовый. Бдительность.

— На меня, — подтвердил Павел, повесил трубку и пошел вниз.

У системщиков все было без изменений. Только солнечный зайчик сместился ближе к столу Кутепова.

— Где? — коротко и просто спросил своего администратора технический директор.

— Рядом с вами, — лениво кивнул головой Кутепов, не отрывая глаз от экрана своего монитора.

— Где рядом? — не понял Павел.

— В коробке за вашей спиной.

Павел обернулся. Рядом со столом Жени Жукова, с утра уехавшего на узел в Киселевск, стояли две коробки. А не одна, как это было еще вчера вечером. На одной сверху лежали какие-то новехонькие майкрософтовские брошюрки, свеженькие конверты с драйверами, мышка с поджатым, скрученным, еще ни разу не выпрямлявшимся хвостиком. Вторая вообще казалась неоткрытой. Девственный уголок. Будущий веб-сервер будущего клиента какой-то торгово-промышленной компании. Позавчера, в среду, привезли, никто еще не прикасался. Вот как! А рядом, бок о бок, в неотличимом внешне картоне спал, невинно прижался к жуковскому столу вожделенный объект двухчасовых поисков. Черный сервер старнетовской бухгалтерии. Все просто до смешного.

— Красиво упаковали, — сказал Павел, — а вторую коробку где нашли?

— На складе, из-под тачки наших разработчиков. Один в один.

— Стандартизация. — Кутепов оторвался от монитора и глянул на Павла. Он щурился. Как будто. Даже радость выражалась на его лице очень экономно. Двумя штрихами мелких складок у губ и носа.

— Взяли этот ящик и поставили на попа. Там даже родная стинсовская упаковочная лента сохранилась. Этот поверил сразу. Даже посочувствовал, что столько у нас работы. По два сервера сразу. Коробки распечатывать не успеваем.

Этот, понятное дело, неутомимый Ващилов. Младший опер. Одна нога здесь, другая там.

— А где он был?

— Сидел за Женькиным столом. Прямо рядом с коробками, — ответил Тема. Он снова уставился в свой телевизор. Кибернетический индивид. Силиконовый характер. Умолк. И только неподвижные его уши светились отраженным, голубым светом сегодняшней удачи.

— А что он делал?

— Ничего, в общем-то, слушал, как мы читаем анекдоты с анекдот.ру. Потом спросил, какая завтра погода на джис-метео. И сколько мы тут получаем.

“Значит, все-таки рыбалка, — подумал Павел, — завтра, с утреца. Крючки и блесны”.

— Но ты понимал, осознавал, что они бы забрали старнетовскую тачку, если бы нашли?

— Конечно, — быстро ответил Кутепов; он поднял голову, и на Павла глянули впервые за весь день очень живые, человеческие глаза. — Ясный пень, забрали бы. А я как раз вчера на этот сервак четыре варязных фильма закачал. Там места у них на винче пресс. Ну и качнул. А на диски сбросить не успел...

Четыре фильма! Полдесятка гигабайт. В нормальной ситуации за это надо было наказывать, отчитывать перед строем и премии лишать...

— У тебя зарядник висит без нагрузки, — сказал Павел своему системщику, Артему Кутепову, очень ровным и спокойным голосом. — Вытащи, пожалуйста, из Сети. Сгорит...

И беседа естественным образом закончилась. Потому что в кармане у Павла Валентинова ожила птичка. Стал крошки клевать, призывно вибрировать сотовый телефон.

— Ты где сейчас? — Как обычно, Никитин пропускал все нефункциональные предисловия и послесловия.

— Внизу у своих.

— Поднимись, я в кабинете.

Приехал. Минут на пятнадцать опоздал. Не принял дорогих гостей. Не проводил.

— Что было?

Павел объяснил.

— Искали сервак бухгалтерии? — не без злорадства заключил Никитин. — Соображают, что делают. Не сдаст в срок “СтарНет” квартальный в налоговую — загнется окончательно. А к нам-то чего приходили? — неожиданно вильнула мысль генерального директора. — Твой дружок Леха Лобов подсиропил? Жрал, жрал задаром наш Интернет, а потом еще и подставить решил?

Павел понял, что подробности истории здесь и сейчас неуместны. Да он и сразу это знал. Ни одной секунды не сомневался. Слишком много теперь табака врозь. Между Романом Андреевичем Никитиным и генералом “СтарНета” — Иваном Богачевым. Просто сегодня же вечером надо заехать к Лехе и объяснить. Явка провалена. Увози своего красавца завтра же утром, пока не вернулись. Не получили новую наводку. Наколку, информацию. За выходные досчитаешь где-нибудь у себя. Добьешь квартальный в том же прокопьевском филиале. Хорошая идея, кстати.

— Ну и чего молчишь? Все люди братья у тебя? Коллеги?

— Нет. — Вдруг Павел ясно понял, чтбо надо сказать, куда и как направить ненужный разговор. — Я не знаю, почему они приходили к нам. Наверное, ко всем приходят, кто так или иначе сотрудничал со старовцами. А вот что мне совершенно уже непонятно, почему этим они занимаются, именно они, а не ОБЭП, например?

— Да это-то как раз понятно и дураку, — оживился, снова повеселел, заулыбался Никитин. — “СтарНет” — единственный из частных операторов, не пожелавший платить в губернский фонд развития связи. Вступить добровольно. Десять раз Ване объясняли, пять раз — его хозяину Гусарову. Не поняли. Тупые. Значит, пора менять. Менеджмент и собственника. Время пришло. Такая диалектика. Мотай на ус. Учи “Евгения Онегина”.

Ничто так не поднимало настроения генерала, как собственные шутки.

— Ладно, — отсмеявшись, махнул рукой Никитин. — Иди. Свободен, государственный преступник. Подозреваемый. Нет худа без добра. Хоть порядок у тебя в серверной навели. Мусор вынесли. Так-то от вас не дождешься. Да и не забудь, — это уже в спину, — совещание завтра в десять тридцать. По развитию. Не проспи. А то урежем без тебя твой бюджет. Тоже давно пора.

— Павел Петрович. — В приемной информационную эстафету продолжила Наталья. Секретарша. — Завтра в десять тридцать совещание. У Романа Андреевича. По развитию.

— Да, да. Спасибо, — кивнул Павел на ходу. — Я уже знаю.

Ну вот, еще одного человека переоценил. И главное, электричество. Электричество. Свое любимое. Ручное.

Тема Кутепов попался уже на выходе. Шел с незажженной сигаретой в зубах. Легкой походкой. Ни одного дежурства в эти выходные. Красота.

— Слушай, — остановил его Павел, — пока не забыл. Я что хотел тебя спросить. Кто додумался старый ящик в серверной заклеить скотчем?

Кутепов пожал плечами:

— Кто? Да Жуков, конечно. Казаков купил себе на склад эту каталку для скотча, помните? Стрелялка лазерная. Ну и Жуков бегал два дня. Все, что ни попадалось, приходовал. Джидай.

— Понятно. — Павел повернулся и — неизвестно почему, зачем — снова пошел в комнату системщиков.

Там уже никого не было. Только дежурный в дальнем углу. Экран перед глазами да телефонная гарнитура на голове. Все в полном порядке. Штатно. И все равно что-то не так. Среди белых стен и столов.

Девушка. Разогнула спину. Синий халат. Та самая. С тряпкой в руках. Красное ведро на полу.

— Здравствуйте, — от неожиданности сказал Павел что-то совершенно несообразное.

— Здравствуйте, — ответила ему техничка.

— Вы же убирали сегодня, — никак не мог собраться с мыслями Павел Валентинов, — я ведь помню. Да. Сегодня утром. Как обычно.

— Убирала, да, — подтвердила девушка, — да только потом приходят всякие, руками лапают везде, марают...

У нее были обыкновенные голубые глаза. Круглые. Не умные и не глупые. Не грустные и не веселые. Просто свои. Глаза старшей сестры. Они смотрели прямо на Павла. Без одобрения или осуждения, но с верой. С верой. Полной и абсолютной. Как и положено в семье.

Они смотрели. Настойчиво и прямо, и Павел в ответ улыбнулся. Само собой получилось. Широко и приветливо. Впервые за целый вечер. Ведь его поняли. Понял тот единственный, кто мог и должен был понять. Большая, неуклюжая, незамужняя девка. Блюдущая чистоту. Вокруг себя и в себе самой.

— Спасибо.

(обратно)

Живорез

Евсеев Борис Тимофеевич родился в 1951 году. Получил музыкальное образование. В советское время не публиковался. С 1991 года печатается в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Дружба народов” и др. Автор книг прозы “Баран”, “Власть собачья”, “Романтик”... Лауреат Горьковской премии. Живет в Москве.

1

27 июля 1919 года Нестор Махно, выманив обманом в село Сентово на повстанческий съезд атамана Григорьева, саморучно застрелил его.

Первым выстрелил в Григорьева махновский штабист Алеха Чубенко. Но решающие выстрелы остались за Нестор Ивановичем.

А началось с того, что бывший штабс-капитан Григорьев, поддержавший сперва гетмана Скоропадского, потом Центральную раду, потом Петлюру, а потом и Советы, внезапно на Советы восстал. После погрома и расстрелов в Елисаветграде Григорьев в мае того же 1919 года занял с налету Мариуполь, Херсон, Николаев, Александрию, Знаменку, Христиновку и несколько других важных в военном отношении пунктов.

Однако к концу мая, потерпев в упорных боях поражение от Ворошилова и Пархоменко, терзаемый деникинскими авангардами и конницей Шкуро, Григорьев с остатками войск вошел в расположение армии Махно.

После недлинных переговоров решено было силы объединить. Правда, махновские командиры, а равно и некоторые рядовые бойцы из идейных анархистов-“набатовцев” от союза с бывшим штабс-капитаном сразу и резко отстранились. Его обвиняли во многом: в заурядном бандитизме, в связях с Деникиным, в тайной любви к Советам...

27 июля на съезде командиров в Сентове, близ Александрии, на Григорьева орешковым градом посыпались обвинения:

— А чего это ты, штабс, в прошлом месяце на Плетеный Ташлык не ходил? Генерала Шкуро жалел?

— Та ты ему в зенки глянь, батько! Он же охвицерню по хуторам прятал! От та охвицерня в зенках его навек и застекленела...

После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алеха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: “Ох, батько! Ох, Нестор!”

Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.

Все в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева — того уже перевернули на спину — тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.

Тем же вечером, переждав в левадах выкатившую полный обод луну, Игнатий Ивчин — или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, — бежал к красным.

Но и у красных не узнала душа его покоя.

Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтоватые и синие цветы. Ростом вымахал высокий. Лицом — светлый. Чубом и вовсе белый. А мыслями — дитя дитем. Да мысли ему и не нужны были! А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров поперли. Поперли за то, что намалевал однажды вместо цветов синих — розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишневом варенье.

Гнашка любил красоту и чужие жизни, быстро и нагло обрываемые смертью, переносил с трудом...

У красных его определили быстро.

— Будешь в команде “ноль”. А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский али не лазутчик, — сказал Гнашке командир Саенко, ходивший и летом в кожаном картузе и никогда не застегивавший доверху — словно было ему тошно-муторно с перепою — выгоревшую на солнце гимнастерку.

— Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идем знакомиться.

Они шли по песчаному днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали глубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.

В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял тридцать восемь человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трехдюймовку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.

— Со всеми вместе — так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты — и они. Они — и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.

— Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите Христа ради в инженерную команду!

— Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.

Перед вечером, после дурного солнцепека и целодневного хождения по начальству — решали, как по справедливости поступить с бывшим “григорьевцем”, — Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.

Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.

Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. “Хочу — в тень ступлю, хочу — на солнце буду”, — говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого скока.

Во дворе названного Саенкой дома строился еще один. Справная, молодая хозяйка в красно-синей, в клетку плахте месила голыми ногами глину.

Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи — за калыб.

“Богатеют люди на Гражданской, ох как богатеют”, — без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.

Саенко сидел в горнице за накрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.

Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посередке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая ребром посудина.

— А, пришел, — засопел Саенко неприязненно. — А я уж хотел ординарца за тобой посылать.

Гнашка мялся в дверях. Ждал, пока Саенко пригласит сесть или скажет, зачем звал.

Но тот уронил вдруг огромную стриженую голову на руки, закручинился.

“Пьяный, наверно...”

Гнашка снова переступил с ноги на ногу, тихонько кашлянул.

Саенко не отозвался.

Тогда Гнашка медленно, задом, попятился к занавеске, что висела в горнице заместо дверей.

— Стой. Сюды иди. — Сидевший за столом, даже не подымая головы, почувствовал Гнашкино боязливое движение. — Тебе приготовил, — двинул он плечом в сторону прикрытой рушничком посудины. — Я тебе вот чего скажу... Как зовешься, махновец?

— Гнашка я... Да я у Махна и не был почти. С батькой Григорьевым к нему пристал. На три дня только!

— Гнашка... Игнатий, стало быть. А по батюшке как?

— Северинович.

— Вот чего, Гнашка. Вот чего, Игнатий Северинович. Тут про меня много всякого треплют. Особливо баба эта... Ну та, что во дворе... Видал небось. Варькой зовут. Красивая... А язык — как бритва... Так я к чему это? А к тому, что ежели тебе не помочь — каюк Гнашке-Ховрашке. Или сам я тебя за неподчинение в расход пущу, или наши — из команды “ноль” — тебя кончат. Пропащие мы, слышь ты, в команде люди. Меня и всех наших Ворошилов обещал живьем в землю зарыть. А мы что? Мы ничего... Надо ведь гадов расстреливать. Понимаешь, спервоначалу вешать хотели. Да вешают теперь токмо белые. А мы не могем. Не по-нашему это...

Саенко вдруг всем корпусом развернулся к Гнашке:

— Кумекаешь? Все должно быть — по-революционному, а не как-то так... ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь... Вот, приготовил тебе. Выпьешь — сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжелое будет, не ворохнется! А нам без каменного сердца — никак. Кумекаешь? Я ведь... Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские стакан крови перед тем делом выхлестывать. На несколько дней одного стакана хватает!

Саенко вдруг вскочил, дернул с силой Гнашку за руку. Тот задком на табуретку и опустился.

— Снимай рушничок, пей.

Гнашка с осторожностью поднял полотенце.

И пробил его ноздри наскрозь, пробил, а потом и разорвал носоглотку — запах горьковато-стоялой человечьей крови!

Такую кровь вдыхал он, падая во время перестрелок головой в траву, такую же — лужицей — посыпали песочком через пару часов после того, как кончили атамана Григорьева.

— Ишо нюхает он! — фыркнул досадливо Саенко, заметивший, как дрогнули краешки Гнашкиных ноздрей, и заподозривший в этом трепетании ненависть к продукту его неусыпной деятельности. Потом, запечалившись, сказал: — Свежее — не было. Вчерашняя. Ну, чтоб правдивей сказать — ночная. Оно б, конечно, лучшее свежей, сегодняшней... Да где взять ее сегодня? Ни одного гада человеческого нам на сегодня не выделили.

Стакан крови стоял полный доверху. И хоть была она несвежей, вчерашней, казалось Гнашке: кровь слегка дымилась.

— Пей! Застрелю! — бешено крикнул Саенко.

Тут же по двору забегала, смешно, как младенец, шлепая босыми ногами, запричитала в голос — громче, громче — языкатая Варька: “Ой, горе мне, горе! Горе — и край!”

Лобастый, как бычок, кучерявый на висках, Гнашка зажмурился и, с каждым глотком привыкая все сильней к дымно-соленому, горько-уксусному вкусу человечьей крови, опорожнил стакан до дна.

Глаза открыть он боялся. Может, поэтому показалось: восходят по жилам его остроперые рыбы, белобрюхие лягушки всплывают в животе кверху пузом, пляшут в голове малые, быстрые, до гвоздка выкованные кони, ходит по рукам сила сильная и дрожь из них уходит. А сердце... Становится оно тесным, крепким. Улетают из сердца боязнь с тревогой, и мелкий болезненный перестук высыпается, как тот сор из сухой, продутой ветрами тыквы.

Ну а за стуком вослед — и само сердце выкатывается из груди. И бежит оно, и подпрыгивает. Укатывается по пескам, плывет над реками. И не достать его ни пулей, ни рыбацкой сетью. Правда, потом назад ворочается. И дыра в груди зарастает, зашивается суровыми нитками. И становится в сердце каменно: хоть бей в него молотом, саблей с налету секи!

Поздним вечером, побывав, где ему было надо, и крадучись по Катерининской улице, мимо дома Саенки, услыхал Гнашка тихий звон.

Звенел — как от молока, бьющего из коровьего вымени, — полумисок, а может, жестяное ведро. Гнашку поволокло к окошку. Еще не успев отдернуть занавесок, понял он, что звенит. Тонкий и резкий запах человечьей крови снова резанул по ноздре. Белотелая мертвая Варька низко свешивалась с кровати на пол. Из горла в таз выбулькивала кровь. Звон нарастал, тихий звук скидываемой крови забивал уши, голову. Рядом с кроватью кто-то впотьмах шевелился, ползал у Варьки в ногах, подвывал тихо. Гнашка дернул из-за пояса наган, нажал на спуск.

Наган дал осечку...

Через полчаса, застрелив у заставы саенковского ординарца, Гнашка расположение красных войск навсегда покинул.

Но перед тем как покинуть днепровский городок, услыхал он голос покойницы матери: “Тихо, солдат нет, и вечер, — то ли напевала, то ли нараспев, как молитвой, говорила с ним мать. — Выходи, иди! По-над рекой иди, акациями и кучугурами иди. На вечерней дороге — не тронут. Как та кукушка, с калины на вербу полетит, поскачет поперед тебя моя жизнь...”

Увязая, шел Гнашка по пескам, шел по траве и камням. Шел на юг. Окаменевшее сердце позволяло ему все: вернуться и насадить на вилы длинноволосого и дурашливого Алеху Чубенко, застрелить Саенку, переколоть штыком саенковскую — днями и вечерами отсыпающуюся, а ночью труждающуюся до седьмого пота — команду...

Возвращаться, однако, Гнашка не пожелал. Через камыши, по суховатым лесопосадкам, илистыми притоками Днепра двинулся он домой, на хутор.

Стакана, налитого Саенкой, хватило Игнату на три года. Потом — бунты, голод, раскулачиванье, колхозы... Сердце его постепенно становилось слабей, пугливей. Перед второй войной с германцами это ослабевшее сердце заметили: дали Игнату — припомнив батьку Григорьева — четвертак.

 

2

— У нас в городе до сих пор живет ординарец батьки Махно, Петр Захарович З., — сказал как-то отец. — Он, знаешь, в музей краеведческий иногда заходит.

Этого самого З., человека с пугающе ошпаренным лицом, с неестественно вывернутыми багровыми веками без ресниц, ступающего по асфальту медленно и косолапо и живущего на соседней с нами Воронцовской улице, я видел и раньше. С ним никто никогда не разговаривал, дети — даже и подростки — кидались от него врассыпную.

Чтобы показать: после окончания нашего городского музыкального училища и поступления в московский институт он считает меня абсолютно взрослым, отец добавил:

— Двадцать пять лет — от звонка до звонка — оттрубил. Вернулся и — как огурчик. Но самое странное... — Отец чуть поперхнулся, словно понял: этого говорить не следует. — Но самое странное — не в нем, в его приятеле. Я, знаешь, видел их как-то вместе. Ординарец махновский вместе с этим самым приятелем приходил ко мне в театр. “Королеву чардаша” слушал. Потом все орал на улице: “Карамболина, Карамболетта...” Кстати, правильно, без всякой интонационной фальши орал. Так вот. Про этого самого приятеля говорят, будто он с самим Саенко водился. Был такой... Садист не садист... Ну, в общем, изверг Красного Югфронта... — Отец нахмурился. — Так я к чему это? Оказалось, живет приятель ординарца рядом с нашим дедом. Ну, помнишь, когда тебе было лет восемь, мы из дедова городка пешком ходили на хутор. Малая Ардашинка называется...

Я, конечно, помнил. Но почему-то подумал: вряд ли приятель махновца живет в этой самой Малой Ардашинке. Слишком уж мелкий хуторок. А живет он, скорей всего, в рядом расположенном небольшом казачьем городке.

Лето кончалось, пора было возвращаться в Москву. Гуляя по шумному областному, ни днем ни ночью не стихающему городу (и, в частности, по бывшей Воронцовской — ныне Коммунаров — улице), я нет-нет да и вспоминал этого самого З.

З., однако, на улице появлялся редко.

Но вот однажды — перед вечером — он вышел из своего дома с какой-то тарелкой, обвязанной под донцем белым платком. Что это тарелка, можно было догадаться по форме. Из тарелки исходил пленительный творожный дух.

Загребая, как всегда, выкривленными верховой ездой ногами, З. стал спускаться вниз, в речной порт.

Я двинулся за ним.

Шестичасовой катер шел вниз по Днепру и тихо фыркал. Я сидел внутри, в трюме, лишь иногда подымаясь наверх, а ординарец махновский стоял на палубе. Жадно, как вынутая из воды рыба, глотал он речной, секущий губы и нос воздух и ненасытным глазом, обведенным сплошным кровавым веком, косил на камыши.

На пристани казачьего городка я ординарца потерял.

Только на минуту заскочил в “Чайную” выпить стакан вина, который, боясь милицейской выволочки, продавец разливал из синего эмалированного чайника. За эту минуту ординарец исчез.

Куда он мог деться? Поехал в Малую Ардашинку на автобусе, пошел к кому-то в гости?

Выпив еще стакан “Ароматного” (так называли продавцы сорт крепленого, влитого в чайник вина), я про З. надолго забыл.

Вспомнился этот самый ординарец и его приятель (так мной и не виденный) лет через тринадцать-четырнадцать, когда ни отца, ни ординарца — я это потом нарочно узнавал — на свете уже не было.

 

3

Дивная осень еще только разгоралась. В полях горками бурели неубранные помидоры, меж помидоров и рослого бурьяна проскакивали осмелевшие, словно знающие об отсутствии у охотников патронов и дроби зайцы.

Стоял 1990 год, год народного крика и спеси, год тайных надежд, дикого бахвальства, высоких подлянок.

Уже давно продан был дедов дом, и никого из родственников в городке казачьем не осталось. Так что наезжал я туда в августе — сентябре без всякой цели.

Сойдя в тот день на пристани и не зная, что бы такое вытворить, я стал гулять по причалам. Затем не торопясь добрел до автобусной остановки.

— Слыхала? — брызгалась слюной одна баба над ухом у другой. — Слыхала, чего у нас в Малой Ардашинке творится? Ой, Галю, не знаю, как и рассказать тебе!

— Автобус же йдет... там расскажешь.

Подошел автобус. Вместе с бабами влез в него и я. Народу было — битком. Стояли тесно, и я уже пожалел, что поехал, как вдруг опять услыхал жаркий бабий шепот:

— В Ардашинке милиция с бандой якшается! Ну времена! А людям — все равно! Хоть трава не расти. И писали уже куда следует, и все другое-прочее... Не помогает. Власть районная своими делами занятая ходит. А до областной — не докличешься...

Еще не кончился вытянутый в длину на многие километры казачий городок. Я твердо решил сойти. Сойти, вернуться на пристань, да хоть в чайную...

Кто-то простецки толкнул меня в спину. Я обернулся.

Бывший дедов сосед и дальний, как говорили, родственник, Юхим, которого я не видел лет двадцать и который давным-давно переселился из городка куда-то на хутора, радостно глядел мне в нос.

Присмотревшись, я понял: глаза у Юхима косят, поэтому кажется: смотрит он не в глаза собеседнику — в нос. Но в остальном вид у Юхима был бравый. Даже в потертой тужурке, какие носили когда-то речные шкипера и причальные матросы, и в холщовых бесформенных брюках выглядел он хоть куда.

— Жинка у меня молодая, — перехватил Юхим мой взгляд. — От и держусь. А поехали ко мне? Вина молодого выпьем. Ты, говорят, в Москве теперь живешь. Расскажешь, чего и как. А то у нас телевизор погано показывает. Пески, глушь... А завтра — назад. А?

Юхимов дом, или, как он говорил, хата, стоял в середине небольшого, в две улицы, хутора.

— Столыпин нас сюда загнал, — радостно признавался в чем-то давнем и словно бы запретном Юхим. — С той поры и живем тут. Совсем от мира отбились. Пошли в беседку. Счас жинка вернется, вечерять будем.

Жинка Юхимова оказалась красавицей. Вернее, была когда-то таковой. Хотя и сейчас — а было ей за сорок — выглядела она великолепно. Высокого роста, прямая, в меру бокастая, без всякого бабьего колыхающегося на ходу живота. Одета в модную узкую юбку и серый, с крупными пуговицами жакет, без всякой блузки под ним. Глядела Василина с веселой печалинкой, чуть подымала уголки губ. При этом точеный греческий нос ее на смугловатом удлиненном лице заметно бледнел.

Что в Василине Юрьевне было немодным, так это заплетенная и уложенная короной, по моде пятидесятых годов прошлого века, светло-каштановая коса. Про меня Василина слыхом не слыхала и вообще Юхимовых родственников не любила.

— От них мы сюда и сбежали, — строго выговаривала она мужу, расставляя на столе огурцы, помидоры, холодные вареники. — От родственничков твоих, жадных да загребущих.

— Брось, Василина. Он же с Москвы... Да и не родственник он тем, про кого ты думаешь. Он Ивана Епифановича внук...

— Москва? Ну, Москва нам, может, еще и сгодится, — сказала Василина, но в голосе ее было больше подкалывающей неприязни, чем надежды на отдаляющуюся от казачьих хуторов все стремительней и бесповоротней Белокаменную.

— Ладно, пойду взвару принесу.

Когда Василина ушла, Юхим-дед почесал за ухом, потом, смущенно и досадливо отгоняя от лица комарье, сказал:

— Оно и верно. Я сразу, как тебя увидал, подумал: сгодишься! Банда тут у нас завелась. Банда! Прямо как в Гражданскую. Перемену власти почуяли. От и разгулялись по хуторам — не приведи Господь. И главно дело — нагло так бесчинствуют. Одного поймали — ларек обчистил, — так он прямо в лицо всем крикнул: “Меня завтра выпустят, а вам по шапке дадут”. Так оно и вышло! Отпустили его. Милиция — и районная, и областная — за них. Приезжал тут один майор из области. Пил самогон у соседей, хвалился: “Колхозам, — говорил, — конец, землю перераспределять будем. Собственник, — говорил, — другой нынче явится. И хутор ваш теперь — ему отойдет. А вас, дураков, — на принудительные работы, в Ханты-Мансийский автономный округ!”

Я неопределенно хмыкнул.

— Так ты поэтому, племяш, письмо возьми. В Москве главномилицейскому начальству передай. Мы хоть в колхозе никогда и не были, даже и на дух он нам был невыносим, а только банду надо гнать отсэда. Так передашь?

— А чего ж? — Я не слишком-то верил в банду, равно как и в проданную-купленную милицию.

Над хатой Юхима засветилась волшебная, только в песках отдающая настоящим, словно выкопанным из земли, черноватым, а потому и не фальшивым золотом луна. Опрокинутое ввысь, глубокое небо с первой звездой чуть покачивало себя над песками. Резвое, еще бродящее молодое вино щекотало язык, губы. Где-то над казачьим ериком (отводом от Днепра, вырытым еще в ХVIII веке для рыбалки и войсковых потех казацкой голотой) покрикивали вечерние птицы. Не жизнь — рай. И холодок песков, тянувшийся от редких акаций и далеких сосен, это ощущение только усиливал...

— Василина! А ну ходь сюды.

Василина не отозвалась.

— Счас письмо принести заставлю! А то выпьем — забудем. Василина! Та куда ж она подевалась?

Юхим-дед вылез из-за стола, и на лице его вмиг проступили растерянность и обида. Вскоре они сменились гадливостью и слюнявой злобой.

— Опять, сука, к Гнашке побегла! Опять! А ну пошли со мной! Выкурим ее оттэда.

— Что за Гнашка такой? — спросил я, сам не зная зачем.

— Гнашка? — Юхим-дед от досады слегка даже приостановился. — Та живорез тут один. Ему за восемьдесят, а он все баб подманивает. А одну — так даже зарезал вроде. Только не смогли доказать. Годков пятнадцать тому назад... Ну, сука, ну если она только у махновца у этого!

Тут приостановился я:

— Так Гнашка — махновец?

— Ну! Я ж тебе о чем толкую! Двадцать пять лет отсидел, вернулся, с тех пор живет — бирюк бирюком. Только пчелы и виноградник. Да еще эти... Корни он режет. Фигуры делает. Красивые они, а только страшные. Ежели ночью увидишь — обделаешься. А что сильный и жилистый, как коряга, — то правда, то не отнять у него. На бойню бычков вести — до сих пор его кличут. Тут у нас бойня недалече. Так он всегда прямо перед бойней, для смеха, бычка и заваливает. Даст кулаком меж рог — бычок на землю без памяти. А Гнашка нож из-за халявы вынет, по шее бычка как полоснет! Убойщикам опосля его делать нечего. А он еще, подлец, нагнется, палец в порез окунет — а полосует он тонко, — кровь понюхает. И аж судорога ему делается. Так хочется бычьей кровушки спробовать. Да не пьет чего-то... Идем быстрей!

Юхим-дед зашлепал босыми ногами по ласковой, осенней, в прах перетертой пыли к калитке, чуть не силой таща меня за собой.

У калитки я все-таки остановил его, спросил: не приезжал ли сюда З., бывший ординарец или, как некоторые считали, адъютант Нестора Махно?

Юхим отвечал утвердительно, но отвечал неохотно: мысленно он уже был в Гнашкиной хате.

— Ну, сука, ну ежели она там!

Сухо кашлянул в песках выстрел. За ним второй, третий.

— Банда! Банда... — Юхим-дед даже присел от страха. Потом заметался, кинулся вперед, назад...

Однако любовь пересилила страх, и уже через минуту он вернулся из дому со старинным, тонко окованным, украшенным по прикладу резьбою ружьем. Под луной, под звездами узоры на ружье были приметны: тихо поигрывали изгибами, жили таинственной, отдельной от собственного смысла — убивать и калечить — жизнью...

— А ну быстро за мной, счас мы этого Гнашку проверим!

Так, на полусогнутых, Юхим и кинулся в конец длинной песчаной улицы, в противоположную от выстрелов сторону.

В конце улицы был небольшой заулок, тупик.

Во дворе приземистого, крытого шифером дома горел свет. На скамейке под деревом сидел Пан.

Крутолобый, с курчавящимися седыми висками, лысый, громадный! Точно такой, каким сработал его когда-то давно на всем известном полотне прихотливый и нежный художник.

Перед Паном на столике стоял полуторалитровый графин, а сам он громко смоктал из сот каплющий на рубаху мед. Ни выстрелы, ни другие подробности окружающей жизни его, видно, не беспокоили.

Юхим-дед в нерешительности остановился, опустил ружье прикладом на босую ступню. Я хотел было уже толкнуть его в спину: зайдем, мол! (Уж очень хотелось поближе взглянуть на коричневатое, словно покрытое акациевой корой лицо, услыхать голос Пана: наверняка тяжкий, низкий.)

Но тут за поворотом, на главной улице раздалось озабоченное покашливание, Юхим-дед оглянулся, увидел куда-то поспешающую Василину, и мы не сговариваясь кинулись к ней.

— Иде это ты была?

— Тю! А ты зачем батьково ружье вынул? Оно ж не стреляет.

— У меня стрельнет. У меня курица петухом запоет! Ты иде была, спрашиваю?

— Тихо ты. — Василина враз посуровшала. — Давайте быстро до хаты! В конторе я была, милицию вызвала. Приедут, сказали.

— Точно? — Юхим-дед недоверчиво вскинул вверх седые бровки.

— Точней не бывает. Нового лейтенанта в район прислали. Выехал он уже. Хватит нам банды этой! Наведет он, я чую, порядок. Молодой! А? То-то! — тихо засмеялась Василина и наступила Юхиму на босую ногу. — Эх, Юшка! — крикнула она. — Давно б я тебя, дурака, на молодого сменяла, да Бог не велит.

Василина легонько потрепала Юхимовы волосы.

Я отвернулся, стал смотреть на Гнашкину хату.

Двор и беседка с главной улицы хутора были видны плохо. Зато хорошо просматривались ворота с калиткой. Ворота висели на двух мощных деревянных столбах.

В один из столбов была вплетена длинная лешачья борода, над бородой поигрывала электрическими искорками лукавая толстая морда. Второй столб обвивали две чуть изогнутые в спинах русалки. Русалки, глядя друг на друга, плотоядно улыбались, сплетались хвостами.

— Сладко режет, — сказала Василина, заметив, что я все никак не оторвусь от Гнашкиных ворот. — Живо режет, весело! После резанья этого — все вокруг вроде живым становится.

— Одно слово — живорез! — Юхим-дед от слова этого даже слегка подпрыгнул на месте. — Сперва дерево режет, потом — людей!

Хулиганом я родился

И хожу как живорез.

Когда меня мать рожала,

Я и то с наганом лез!

Это ж про него сказано!

— Эх, Юшка, — вздохнула с сожалением Василина. — Ничего-то ты в жизни, дед, не понял. Да если русский мужик и зарежет кого — так ведь художественно зарежет. И за дело. Он ведь — ежели он по-настоящему русский мужик — и в убивстве рисовальщик, и в убивстве сладкий резальщик! Не забойщик с мясокомбинату, как ты!

— Русский, русский, — недовольно шмыгнул носом Юхим-дед. — Я и сам небось русский.

— Русский, да не такой. Чего скачешь? Тут тебе не польский сейм. Черноморская Русь тут!

— А ты слыхала небось? Тех, кто по-русски балакает, скоро ножичком у нас тут чик-чик — и готово! Так что не гавкай много про это.

— Ой, ну за что я тебя, дурня, люблю, так это за твою серость! Кто ж им, бандэрам этим, позволит тут русских, а стало быть, и евреев, а стало быть, и крымчаков — резать? А ну айда до хаты! — крикнула, серчая, Василина и крепко взяла меня под руку. При этом так тесно прижалась бедром, что кинуло в жар.

“Этого только не хватало”, — подумал я.

— Милиция приедет, все чисто разберет, — уже помягче добавила она.

После трех стаканов вина заснул я быстро, заснул крепко.

А проснулся оттого, что Василина трясла меня тихонько за плечо. В окна вползал рассвет.

“Ага, начинается”, — подумал я про себя и попытался зажмурить глаза сильней.

— Вставай, гостюшка, — зашептала Василина. В голосе ее слышались слезы. — Вставай! Милиционера убили, мотоцикл его пропал. В кучугурах всю ночь стреляли...

 

4

Юхим-дед со старинным ружьем гордо вышагивал по главной хуторской улице. Тратить на меня внимание он поначалу не стал. Потом спохватился, подошел, влез губами в самое ухо, зашипел озабоченно:

— Пис-сьмо не посеял?

Я похлопал себя по карману.

— То-то жа, гляди мне!

Кто тихим скоком, кто старушечьим мелким шагом — собирался народ близ Гнашкиной хаты.

— Ах, живорез! Ах, живорез проклятый! — не унимался Юхим-дед. — Что наделал, что натворил...

Ближе всех к резным воротам стояла какая-то женщина в сиреневом платочке поверх кофты. Войти внутрь она боялась. Правда, и от калитки было видно: лейтенант милиции полулежит на лавке у стола, лицом к воротам. Один погон надорван, над правым глазом — черная крохотная дыра.

Мы с Юхимом крадучись подошли ближе.

— Ничего не трогай! — крикнул дед, водя по моим ногам ружейным дулом. — Я сам тут покараулю, пока милиция прибудет.

Я оглядел полулежащего на лавке внимательней.

Тонкий, с едва проступившими и уже подсохшими капельками крови надрез тянулся по шее от уха до уха!

Я перевел взгляд на стол. Ни медовых сот, ни полуторалитровой бутыли с вином на столе уже не было. Стоял только недопитый стакан с красным вином. Едва переступая набитыми ватой ногами, пошел я к столу, наклонился, втянул в себя витающий над столом дух.

Кровь... В стакане была кровь!

“Пей! — взвизгнул во мне кто-то булькающим и вином и кровью голосом. То ли голосом красного изверга Саенко, то ли самого атамана Григорьева. — Пей, сука!”

Не помня себя, протянул я руку к стакану.

— А ну пошел отсэда! Убью! — крикнул, заводясь, Юхим-дед. Я сделал неловкое движение рукой, убирая ее от стакана, зацепил стакан рукавом городского, летнего, здесь, на хуторе, ни к чему не годного пиджака.

Задетый стакан глухо стукнул о стол, покатился. Кровь разлилась, стала медленно впитываться в грушевую столешницу.

Стремительно пошел я со двора прочь.

По дороге встретилась мне Василина.

— Ты езжай, гостюшка, отсюда, езжай. Тут тебе не Москва! Затаскают по милициям. Сначала ты свидетель, потом подозреваемый, потом — пятое, десятое. Езжай да сердца на нас не держи... Счас военные прибудут. Дорогу они на несколько часов перекроют. Мотоцикл-то, главное дело, пропал. А с ним — Гнашка! Неужто он? Ох, не верится мне! Банду эту нынешнюю он и на дух не выносил. Жуками-навозниками звал их.

— Он же сам бандитом был...

— Так то когда было. А что кровь, поговаривали, пил — так это для того, чтоб сердце каменным стало. С каменным-то сердцем, племяш, в нашей жизни куда как легче... Да и не бандит он вовсе! Анархист он идейный. Чтоб, значит, никакой власти вокруг. Оно и правда: где власть, там напасть. Езжай, езжай, гостюшка, дай я тебя на прощанье поцелую, навряд свидимся...

Я уехал на рейсовом автобусе. По дороге, почти у казачьей пристани, чуть в стороне от нее, видел брошенный милицейский “Урал” с коляской и каких-то людей вокруг. Один был в офицерской, но не милицейской, военной форме.

День разгорался тускло-яркий, чуть подслеповатый, с легкими звериными облачками, туповато, по-бараньи оскаленными...

 

5

Две недели отсиживался Гнашка в кучугурах.

Как высохшие и выветренные суховеями души над песком, стояли над ним фосфорические воспоминания. Жизнь, давно набрыдшая, после выпитой крови вдруг заходила в нем ходуном. К бабам Гнашка в последние годы не льнул, жалел их. Обходился скотиной: бархат, шелк, грубо волнующее тело, вздрагивающее от хвоста до ушей... А может, и потому не льнул, что любил в последние двадцать лет одну Василину.

Он сидел меж двух песчаных горбов, рядом с камышовым, ловко и быстро поставленным куренем, резал корень. Корень был ивовый, неподатливый. Но Гнашка резал и резал его.

“Живую душу режу, — наговаривал на себя Гнашка. — Сею, вею, посеваю. Режу, режу, оживляю... И чем больше режу — тем слаще в ей, в душе, жизнь обозначается... А кровь... Она ведь и в дереве струит себя: синяя, зеленая. Выпил деревянной крови — и готов, и никакой другой тебе больше не надо. Заместо людей дерево мне во владение отдано. Его буду резать!”

Воспоминания о Гражданской войне девятнадцатого года, анархия и Черноморская Русь, вечное их соединение и рассоединение, а потом размышления о жизни теперешней причудливо мешались, вызывали то сосущую тошноту, то улыбку.

Так, мнился ему коротконогий Нестор Махно, обнимающий красавицу Василину. Мнился и красный изверг Саенко, заводящий белотелую Варьку уже за здешнюю, ардашинскую хату. Мнился и сам теперешний хутор, облепленный жуками-навозниками, замученный подлой бандой, бьющей и режущей всех подряд: не за анархию, не за красивую мысль-мечту — за кусок жира и падали.

А потом опять мнилась Василина. Вспоминал, как отказала, как жадно глядела на его руки, режущие корень, как, подойдя, быстро и мучительно поцеловала в губы, сказав при этом:

— Вот тебе и все. Юхим помрет — тогда остальное...

Гнашка сидел в песках поджав ноги, по-турецки. Осеннее дикое солнце нещадно палило голый лоб. Дрожь телесной земли доходила до рук, до горла. От прилива сил и от выпитой крови, не боясь быть подслушанным ни людьми, ни дьяволом, он стал говорить вслух. Тихим шелестом отвечал ему песок.

— Отчего это Нестор Иваныча у нас до сей поры добром поминают? А батьку Григорьева, так того — злом? А оттого, Гнат Северинович, что народ справедливость в анархии любит. Отдаление от начальства любит. То есть супротив любой надоевшей за сотни годков власти — люди наши готовы встать. Власть — что она за чудо? Что она такое есть, когда она настоящая? А есть власть — отказ от всякой власти. И потому — великое она и священное дело. А какая тут — за последние сто лет, к примеру, — “святость”? И при Николае ее не было. При Ленине-Хрущеве-Андропове — подавно. А при нынешних — так и совсем опозоренная под тыном валяется... Одна только и была власть священная, власть Богом данная — при Черноморской Руси. Только мало та Русь стояла. А теперь... Чинодралы власть языком перетирают. Бабы непристойные, как те причиндалы мужичьи, мнут ее. Бабы-то эти с чинодралами — любую власть продадут. А нет того, чтоб таким бабам, как Василина, власть отписать: не гулящим, не расторговавшимся обманно...

Вспомнив про Василину, Гнашка встал, отбросил в сердцах корень подальше. С него градом катил пот, белая рубашка за несколько дней почернела от фосфора и соли. Не замечая ни жары, ни пота, он зашел в курень, выдернул оттуда — как соломинку из скирды — двустволку, завалил курень на землю ударом кулака и пошел, посмеиваясь от внезапной догадки, на хутор.

Он шел по хутору, и люди прятались от него, как когда-то жители днепровского городка от красного командира Саенко. Он шел, и ему было легко и просторно жить. Легко потому, что он вдруг понял, откуда приходит и куда девается пьющая и торгующая, о священстве власти и священном безначалии вовсе не помышляющая банда.

“В этой самой Сельской раде они и засели. В ей!.. Ну, грех воровать, да нельзя миновать!”

Гнашка зашел в каменный, лучший на хуторе дом и, увидев брюхастого, жирнощекого майора милиции, сладко, по-женски обнимающего молоденького председателя Рады, выстрелил, уложив обоих одной пулей. А выбежавшего из внутренних комнат незнакомого человека с “калашом” в руках — другой.

Потом, бросив ружье, вынул из кармана складной нож. Подойдя к молоденькому, еще живому председателю Рады, хотел полоснуть его по шее, попить крови, но в последнюю секунду — раздумал.

Ясная ясность стояла у него перед глазами. А тошниловка, вся до капли, ушла.

“Хватит крови. Буде, напился. Да и не поможет она, кровь запроданца...” — решил Гнашка и подался из каменного дома вон.

В дверях столкнулся он с Василиной. Та — заметившая его еще с противоположного конца улицы — охнула, вцепилась в разодранный рукав, стала оседать вниз.

— Позовешь, когда час подойдет. Я тут недалече, в плавнях перезимую, — сказал Гнашка, бережно отстраняя от себя бледнеющую все больше и больше Василину.

— Убьют тебя, Гнашка, — шепнула вдогон и в сорок лет глядящая на мир восторженно и нежно женщина.

— Убьют? Да ни в жизнь! Я ж бессмертный. Без меня, кровососа, некому из земли правду вырезать будет...

Тихо-проворно, как желто-серебристый полоз с темными на спине пятнами, скользнул Гнашка из хутора в камыши.

 

6

“...даже и не могу тебе передать, чего тут скрозь нас пролетело”, — писал Юхим-дед спустя год в отправленном обычной почтой и добиравшемся до Москвы больше полутора месяцев письме.

“Прямо тайная война какая-то. Война и свара. Но главно дело не в войне. Война — всегда была. Главно — кто и как творит ее!.. Ну а про наши дела хуторские... Права была Василина-покойница. Русский мужик, он и зарежет художественно. Так и Гнашка, Игнат Северинович. Один он всю ту банду кончил. Потом дело его разобрали, объявили — самооборона. А что кровушки милиционной (при тебе еще) выпил — то правда. Так ведь милиционер, какого ты на Гнашкиной лавке видел, мертвый уже был! Банда его убила и в Гнашкин двор перетащила, чтоб, значит, на живореза сомнение навести. Ну от. Кровушки Гнашка, стало быть, выпил, окреп. А через три дня всю банду — что тогда в Раде собралась — и порешил.

А сам пропал. В Сибирь вроде опять подался. Здоровья-то в ём — ого-го! Да и кровушки попил не однажды, это верно. Теперь, люди калякают, бессмертным от той кровушки стал. Как Нестор Махно или даже как сам царь Николай Романов. Гуляет себе ныне на Иртыше. Говорят, в Тобольском видели его. Стоит в рубахе на паперти и всю дорогу одно шепчет: „Грех воровать — да нельзя миновать...” Сюда б его, к нам! Потому как что у нас пришлые люди творят — не приведи Господь”, — писал обезумевший от горя Юхим.

“А корни Гнашкины вырезные я с ворот его снял. У себя дома приспособил. Скучно мне без Василисы-покойницы. Даром не верил я ей. А теперь померла — так верю... Приезжай, племяш. Хоть ты и троюродный, а приезжай. Духу казачьего степного тут совсем не слыхать. Люди все больше с Карпат: дикие, скупые...”

С горечью и досадой отодвинул я от себя письмо.

Показалось: никогда мне этих новороссийских мест, этих Алешковских песков, этих навсегда отъятых степей, пропитанных желчью и потом южнорусских и украинских казаков, орловских мужиков и молокан воронежских, не увидеть. Не увидеть и хаты живореза, отданной, как писал Юхим, внаем каким-то приезжим из Самбора. Не увидеть сплетающихся хвостами то ли для запретной любви, то ли для неземного вечного пения русалок.

А если и доведется попасть в те места, то в Малую Ардашинку навряд заверну: и боязно, и досадно, и от запаха крови мутит.

 

7

Я закрыл глаза.

Смутный, полупрозрачный, с едва проступающими гранями веков и времен стоял, позванивал, дымился — как громадный, кем-то ополовиненный стакан человеческой крови — заносимый забвением и песками русский Юг.

(обратно)

Общий облик

Сарабьянов Дмитрий Владимирович родился в 1923 году. Фронтовик. Искусствовед, автор многочисленных монографий и исследований по истории русского и мирового искусства. С 1992 года действительный член Российской академии наук. Живет в Москве.

*    *

 *

(Из июньского дневника)

Пока трава еще не скошена,

Пока земля еще не плачет,

Что стала грязной и исхоженной,

Гнилой — не выскажешь иначе;

Пока чужие ноги походя

Еще цветы не распугали,

Топча поляны где ни попадя

Ботинками и сапогами;

Покуда в поле не приехали

Так лихо режущие землю

Трудяги тракторы с прицепами,

Покуда лес вечерний дремлет, —

Хоть грамоте твоей охранной

Отказано неоднократно,

Сгоняй, вздыхая и прихрамывая,

Всего до пруда и обратно.

2005.

 

Брату

Мне хочется поверить, что ты есть,

Пусть где-то там далече, а не здесь.

Мне чудится, что ты живешь вдали,

Чтобы тебя никто не повстречал, —

На берегу, где брошенный причал,

У кромки неба. На краю земли.

Иль бродишь по горам и городам.

Сванетия, Местия, Теберда.

Сначала Суфруджу, затем Эльбрус.

Но я туда навряд ли доберусь.

Как мне найти тебя? Пробраться вглубь

Пространства, отведенного для сна,

Где узнаются по движенью губ

Чужие и родные имена?

Как мне узнать тебя? Ужель с тех пор

Все тот же лоб, каштановый вихор

И тот же взгляд — не то чтобы стальной,

Но честный, видящий дорогу в даль

И в сторону от жизни остальной,

Которую прожить тебе не дал

Кусок свинца — немыслящий металл.

Как мне тебя, увидев, опознать,

Когда прошло не десять и не пять?

По сросшимся двум пальцам на ноге?

Нога разута или в сапоге?

Увидев, как друг друга назовем?

Ты брат Борис. Я Дмитрий, но не Глеб.

Коль имена — предвиденье судеб,

Окажемся ли рядом и вдвоем?

Ужель наш общий облик разобщен?

Ты не крестился. Я успел — крещен.

Твоя душа напряжена — в трудах,

Хоть ты в своем раю — в горах и городах.

Как совместить судьбу — твою, мою?

Ведь ты солдат и был убит в бою.

Я тоже был солдат. Но я живой.

Приписан к той же площади жилой,

На коей ты произрастал тогда,

До той поры, пока не стал солдат.

Я чем-то виноват перед тобой.

Какие нам места отведены

По случаю войны или вины?

Но вдруг сойдемся все ж. Что скажешь ты

О длинной жизни, прожитою мной,

И о несовпаденье долготы

С твоею прямотой и широтой?

Август 2005.

 

*    *

 *

В стенах больничных заведений

Ищу предмет для наблюдений.

Идет прием казенной пищи.

Капуста брошена ковшом

В тарелку. Рядом корневище

С головкой лука. Суп с лапшой.

Кисель из кружек в рты течет.

Где сласть, где соль и что почем —

Не разберешь. Ведь вся еда

Вмиг отправляется туда,

Где тем и рады, чем богаты...

В тридцатые, сороковые

Так ели зэки и солдаты.

Здесь вся история России.

22 апреля 2004. Больница.

 

*    *

 *

Храм замирает перед херувимской,

Как будто вся Москва, а с ней и я,

Склоняется главою третьеримской

Пред самой главной тайной бытия —

В предчувствии Божественного света

И слов заветных, что сказал Спаситель:

Примите, пийте кровь мою. Ядите,

Ядите тело Нового Завета.

И все преображается внезапно,

И пыль блестит как россыпь золотая,

И мир раскрыт, и горизонт не замкнут,

И уплывает мрак, в пространстве тая.

И возгорается огонь в лампадах,

И голос бархатный летит под своды.

Остановись, мгновение. Не надо

Другого бытия, другой свободы.

Не сравнивай намеренья благие,

Дела людские с благодатью Божьей,

Возрадуйся, хотя и ты ничтожен

Пред животворным чудом литургии.

Август — сентябрь 2005.

(обратно)

Аргун

Бабченко Аркадий Аркадьевич родился в 1977 году в Москве. Окончил Современный гуманитарный университет. Журналист, прозаик. Лауреат премии “Дебют”. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Четвертый день батальон стоит в Аргуне на консервном заводе. Это лучшее из всех мест нашей дислокации. По периметру завод обнесен забором. Два АГСа (автоматических гранатомета станковых) мы поставили в административном корпусе, еще два — на крышу мясного цеха и затащили пулемет на второй этаж проходной. Таким образом мы контролируем все пространство вокруг и чувствуем себя в относительной безопасности.

Мы отдыхаем.

Наступил апрель, солнце припекает уже весьма чувствительно. Пинча обрезал кальсоны по колено и щеголяет в этих самодельных шортах, словно отпускник на пляже. Из одежды на нем больше ничего нет, если не считать растоптанных кирзачей с раструбами огромными, словно паровозная труба, в которых его тощие, изъеденные язвами ноги бултыхаются, как ложки в стаканах.

Мы следуем его примеру и всем взводом делаем шорты. Это не дань моде или желание расслабиться — шорты для нас столь же важны, как бинты или стрептоцид. Ясно, в них намного лучше, чем в заскорузлых от грязи, пота и гноя штанах. Но дело не в этом. При стрептодермии солнце — первое лекарство, и язвы, которые в горах не заживали месяцами, сейчас затягиваются за пару дней. Сутками напролет мы валяемся на траве и загораем, подставляя дырявые шкуры теплу.

На нашем участке тихо. Начальство нас не трогает; мы отсыпаемся и отъедаемся. Кроме того, вчера нам устроили баню с заменой белья. Теперь два-три дня вши не будут беспокоить, это отрадно.

— Спорим на пять сигарет, я затушу об пятку бычок, — говорит Фикса.

— Нашел, чем удивить, — отвечаю я, — такой фокус я и сам могу проделать, да к тому же всего за две сигареты.

Кожа у меня на ступнях давно уже стала дубовой, как у носорога. Однажды я на спор вогнал себе в пятку иголку, и она вошла больше чем на сантиметр, прежде чем я почувствовал боль.

— Знаешь, пожалуй, начальство поступает слишком расточительно, отправляя погибших на родину, — продолжает Фикса. — Куда как рачительней было бы использовать нас и после смерти. Солдатские шкуры пустить на портупеи. А из пяток одного взвода можно настругать неплохой бронежилет.

— Угу. Из тех, кто погиб на сопке, как раз получилось бы несколько штук. Скажи об этом зампотылу, может, он даст тебе отпуск за рационализацию.

— Нет, зампотылу нельзя. А то он продаст идею нохчам и начнет приторговывать трупами, — говорит Фикса, при этом на его лице не появляется и тени улыбки.

На траве лежат две сигнальные ракеты. Мы собираемся обменять их на анашу. В этом углу забора есть небольшая щель, и здесь уже образовался рынок. По ту сторону весь день сидят чеченята, с нашей стороны подходят солдаты, предлагают свой товар — тушенку, соляру, камуфляж. Полчаса назад батальонный повар пропихнул в щель коробку с маслом. Фикса предложил набить ему морду, но не хотелось вставать.

С нас в качестве аванса чеченята уже стрясли три сигналки. Теперь мы ждем, когда они принесут обещанный коробок шмали, чтобы обменять его на оставшиеся две.

Нас угощают мясом. Пехота застрелила сторожевую собаку, сейчас они жарят ее на костре. У Фиксы оказались земляки в этом взводе, и нам перепало по два ребра. Все-таки землячество — великая вещь. Только вдали от дома понимаешь, насколько важен тебе человек, который в детстве ходил по тем же улицам и дышал тем же воздухом, что и ты. Вы могли никогда не видеться с ним раньше и вряд ли увидитесь потом, но сейчас вы — братья, и каждый пожертвует для другого всем.

Мы жуем жесткое мясо, горький жир стекает по нашим пальцам. Вкусно.

— Сейчас бы лучку еще, — говорит Фикса. — Я мясо с зеленью люблю. А больше всего люблю свинину, жаренную с картошкой и луком. У меня жена знает в этом толк. Шкварки она жарит до тех пор, пока они не загнутся краями кверху, иначе сало получается тушеным и невкусным. А вот когда весь жир уже шкворчит на сковороде, она кладет мелко порезанную картошечку, поджаривает с одной стороны, и когда первый раз мешает, то солит и добавляет лук. Лук надо обязательно после картошки кидать, а то подгорит. И вот когда…

— Заткнись, Фикса, — перебиваю я его. Мне вдруг ужасно захотелось картошки с салом, и слушать эти гастрономические откровения я больше не могу. — Здесь нет свиней, они мусульмане и сала не едят.

— Это ты точно заметил, свинью здесь днем с огнем не сыщешь. Нерусь поганая. Откуда у них сало, если они даже подтираться по-человечески не умеют.

Наши солдаты почему-то особенно сильно ненавидят чехов именно за то, что они подмываются. В каждом доме есть специальные такие кувшинчики серебристого металла с длинными носиками, расписанные арабской вязью. Парни поначалу никак не могли сообразить, для чего они предназначены, и заваривали в них чай. Когда им рассказали, они взбесились. Теперь, занимая дом, мы первым делом выпихиваем из него сапогами или выносим на палочках эти кувшины. Нам плевать на веру, что Аллах, что Иисус — нам все едино, мы воспитаны и выращены безбожниками, но именно эти кувшины олицетворяют для нас разницу наших культур. Замполиты могли бы выдавать их перед боем для поднятия боевого духа.

— У меня двоюродный брат в Таджикистане служил, так таджики вообще для этого дела голыши используют, — говорю я, обгладывая ребра.

— Ну и как там, в Таджикии? Поди, лучше, чем здесь? Чего брат-то рассказывает?

— Не знаю, — говорю я. — Он погиб.

Брат погиб, когда ему оставалось два месяца до дембеля. Он сам вызвался в тот рейд на границу. Дозор сформировали из только что призванного молодняка, они еще ничего не умели, и брат вызвался идти вместо молодого. Он был пулеметчиком и, когда начался бой, прикрывал отход группы. Снайпер положил пулю ему прямо в висок. Такое ранение называется у нас “розочка”. Когда пуля попадает с близкого расстояния в голову, то череп раскрывается, словно розочка, и его уже не собрать. Брата так и хоронили с перевязанной головой, иначе она развалилась бы прямо в гробу.

— Да, блин… — говорит Фикса. — Это все одна война, вот что я тебе скажу. И знаешь, что еще? Чечня — это цветочки. Большая война еще впереди, вот увидишь.

— Ты так думаешь?

— Да. Я так думаю. И еще я думаю, что выживу на этой войне.

— Я тоже. Может быть, именно потому, что погиб брат, я верю, что выживу. Двум Бабченко на одной войне не умирать.

Мы доедаем ребра. У нас в руках остается сантиметров по пять твердой кости, которую уже не могут разгрызть наши зубы. Огрызки мы засовываем за щеку, как карамельки, и, лежа на спине, высасываем из них остатки жира. Четверть часа кроме чавканья не издаем никаких звуков. Наконец и это удовольствие заканчивается, ребра пусты, высасывать больше нечего.

Фикса вытирает руки о кальсоны и достает из-за пояса блокнот и ручку, которые он специально прихватил с собой.

— Расскажи мне, где мы были, — просит он. — Я никак не могу запомнить названия этих сел.

— Записывай. Ты к нам присоединился в Гикаловском, да? Значит, пиши. Гикаловское, потом Халкилой, Саной, Асламбек, Шерипово, Шатой и… — я замолкаю, запинаюсь на этом слове, — и Шаро-Аргун.

— Да. Шаро-Аргун. Это я помню, — говорит Фикса. — Вешалка. Я нарисую напротив Шаро-Аргуна вешалку, — продолжает он и неумело рисует в блокноте виселицу. Его руки плохо управляются с ручкой, они больше привыкли к железу — до войны к строительному мастерку и лопате, здесь — к автомату и АГСу, и простейший рисунок получается у него коряво.

Я смотрю на виселицу и висящего на ней человечка. Шаро-Аргун. Мы оставили там двадцать человек… Игорь, Вазелин, очкастый взводный, Пашка…

Таких названий много здесь, в Чечне. Шали, Ведено, Дуба-Юрт… Это все имена смерти. В них есть что-то шаманское. Итум-Кале — мертвое слово. Странные названия, странные села. У нас ничего не осталось, кроме этих странных нерусских слов, и мы живем только в них, живем прошлым, и непонятное для других сочетание звуков для нас означает целую жизнь. Мы ориентируемся по названиям, как по карте. Бамут — это предгорье, зимние безуспешные штурмы, холод, мерзлая земля и кровавый ледяной наст. Самашки — горящие бэхи (боевые машины пехоты), жара, пыль и вздувшиеся трупы, которых навалили несколько сотен за три дня. Ачхой-Мартан, равнина. Мой первый в жизни обстрел, первые трассера, летящие в мою сторону, первый страх. Грозный. Да, конечно, Грозный. Муха, Кокшаров, Яковлев… Еще раньше — Кисель. Эта земля пропитана нашей кровью, нас пригнали сюда и убили и будут гнать еще долго и еще долго будут убивать.

— Тебе надо было бы нарисовать вместо вешалки задницу, — говорю я Фиксе. — Знаешь, если представить землю в форме задницы, то мы сейчас находимся в самой дырке.

Я закрываю глаза и ложусь на спину, закинув руки за голову. Солнце светит сквозь веки, мир становится оранжевым. Черт, не хочется об этом думать, не хочется вспоминать… Потом, потом… Сейчас все закончилось, сейчас мы живы… наши желудки набиты собачатиной, и нам плевать на все. Сейчас я могу лежать на солнце и не бояться выстрела в голову, и это такое счастье. Я помню лицо снайпера, который целился в меня в Гойтах. Мне почему-то не было тогда страшно.

Ладно, хватит. Нечего об этом думать. Потом, потом, все потом.

Солнце разморило нас, мы с Фиксой дремлем. Наверное, мы даже засыпаем на какое-то время — сложно сказать: слух во время сна остается таким же острым, как и при бодрствовании, и во сне мы так же реагируем на каждый звук. Птичий щебет, солдатские голоса, одиночный выстрел, тарахтение дырчика (бензогенератора). Это все не опасные звуки. Мы спим.

Дрыхнем до тех пор, пока солнце не скрывается за горизонтом. Становится прохладно. У меня ноет отмороженное в горах пузо, я встаю с земли и отливаю прямо себе под ноги. То же самое делает и Фикса. Струйки быстро иссякают, не принеся облегчения, в низу живота по-прежнему болит. Надо будет показаться фельдшеру.

Чеченята так и не появляются. Наши ракеты безвозмездно отправились в фонд помощи боевикам.

— Хреновые из нас коммерсанты, Фикса, — говорю я. — Надо было сначала шмаль от них получить, а потом расплачиваться. Пойдем, нас кинули.

— Надо было автоматы взять, вот что. Одного оставили бы здесь и держали под прицелом, пока другие за анашой бегали бы.

— Они все равно бы не пришли. Они же не дураки, понимают, что ничего мы им не сделаем. Ты же не расстреляешь пацана за “корабль”1 шмали?

— Конечно нет.

Мы идем вдоль забора назад, к нашей палатке. Под кирзачами хрустит битый кирпич, осколки. Когда-то здесь были бои, скорее всего в прошлую войну. С тех пор никто не работал на этом заводе, никто не отстраивал его. Эти разбитые здания использовались только для содержания рабов.

Я вдруг вспоминаю Димку Лебедева, мы с ним вместе возили гробы в Москве. Его бэтэр подорвался на мине, все отделение погибло сразу. Димка говорил, что видел, как по воздуху, словно ядро, летел его взводный и как взрывной волной ему отрывало руки и ноги. На землю упало только туловище в бронежилете. Димку очень сильно контузило тогда, и он провалялся на дороге почти сутки. Чехи, которые вышли из придорожной зеленки, не пристрелили его, посчитали мертвым. Он очухался ночью и тут же наткнулся на других боевиков, которые увезли его с собой в горы. Их держали в какой-то мазанке, семерых человек, все срочники. Били, резали пальцы и не давали есть. Хотели, чтобы они приняли ислам. Кто-то принял, кто-то, как Димка, отказался. Тогда его перестали кормить. Две недели он питался травой и червяками.

Каждый день пленных возили рыть оборонительные сооружения в горах, и в конце концов Димке удалось сбежать.

Его подобрал старый чечен и спрятал в своем доме. Димка жил в его семье как работник, ходил за скотиной, смотрел за хозяйством. Его не обижали, а когда Димка захотел домой, отвезли в Моздок. Везли ночью, в багажнике, чтобы не зарезали боевики. Он вернулся домой живым, переписывался со своим хозяином, тот даже гостил у него несколько раз. Димка его так и называл — хозяин; как раб. Плен остался в нем навсегда, у него были услужливые боящиеся глаза, и он всегда был готов закрыть голову руками и сесть на корточки, пряча живот и пах. Он разговаривал тихо и никогда не отвечал на обиду.

А потом из Чечни приехал племянник хозяина, избил Димкину мать, забрал сестру и увез ее с собой. За ее освобождение он требовал денег. Может, он держал ее здесь вот, в подвалах этих цехов, вместе с десятками других пленных, насиловал и резал пальцы…

— Скажи, — спрашивает меня вдруг Фикса, — а ты правда дострелил бы того раненого? Там, в горах, помнишь?

Мы останавливаемся. Фикса смотрит мне в глаза и ждет ответа.

Я знаю, почему это так важно для него. Он не спрашивает, но думает: “А меня, меня бы ты тоже дострелил?”

— Я не знаю, Фикса. Ты же помнишь, шел снег, мотолыги2 не могли пройти за ранеными, и он бы все равно умер. Только кричал бы… Вспомни, как он кричал... Я не знаю…

Мы смотрим друг на друга. Мне вдруг хочется обнять этого тощего, небритого мужика с выступающим кадыком и торчащими над голенищами сапог мослами. Никого бы я не расстрелял, Фикса, ты же знаешь, ты же все понял еще там, в горах, жизнь — слишком ценная штука, и мы дрались бы за нее до последнего, даже если бы этому парню вырвало все внутренности. У нас еще были бинты, промедол, и, может быть, утром его удалось бы эвакуировать. Ты же знаешь, мы бы сделали все, даже если бы точно знали, что он умрет.

Я хочу сказать все это Фиксе, но не успеваю. Внезапно раздается сильный взрыв. Облако дыма и пыли окутывает дорогу около проходной, как раз там, где стоят наши палатки.

Чехи! Они взорвали ворота!

Мы летим лицом в асфальт. На мгновение замираем, потом бросаемся к трансформаторной будке и залегаем около стены. Черт, автомата нету, идиот, я оставил его в палатке! Фикса тоже безоружный. Совсем расслабились, отпускнички хреновы!

Глаза Фиксы бегают, лицо бледное, нижняя челюсть отвалилась. Я выгляжу не лучше.

— Чё делать? Чё делать? — шепчет он мне в лицо.

— Ракеты, ракеты давай, — шепчу я в ответ. Мне чертовски страшно.

Фикса достает из-за голенища ракеты, одну протягивает мне. “Красная”, — мелькает у меня в голове, пока я срываю защитную мембрану и достаю вытяжное кольцо. Мы выставляем ракеты перед собой, готовые выстрелить в первое, что появится на дороге, и замираем, натянув веревочки. Словно пацаны, которые стреляют черноплодкой из трубок.

От проходной доносятся какие-то голоса, смех. Говорят по-русски, без акцента. Мы еще немного выжидаем, затем идем к проходной. Там стоят комбат, зампотыл, начштаба, еще какие-то офицеры. Все подвыпивши. Оказывается, они вытащили из административного корпуса сейф и взорвали его, прилепив тротиловую шашку к дверце. Сейф разорвало напополам, он оказался пустым. Кто-то из офицеров предлагает взорвать второй, может, там есть что-нибудь, но комбат против.

— Полудурки, — тихо говорит Фикса, когда мы проходим мимо, — не настрелялись еще.

Наши потери невелики, при падении я разбил себе колено, а Фикса оцарапал щеку. Больше всего нас расстраивает, что мы оба снова грязные, баня пошла насмарку.

Мы идем в палатку и ложимся спать.

Ночью нас обстреливают. Около той самой трансформаторной будки рвется граната, за ней еще одна, потом небо расцвечивается трассерами. Обстрел не сильный, в два-три ствола. Несколько очередей проходят над нами, пули приятно поют в воздухе. Им отвечают часовые с крыш, завязывается короткая перестрелка. Из-за забора взлетают три сигнальных ракеты, освещают территорию завода — одна красная и две зеленых. В дрожащем свете видно, как от палаток к корпусам бегут солдатские фигурки и карабкаются на крыши. Пока ракеты висят в воздухе, огонь по нам усиливается, несколько раз хлопают подствольники.

Мы сидим на корточках, смотрим в небо. Этот суматошный ночной обстрел может быть опасен только случайностями — забор надежно укрывает нас, и все пули проходят над головами. Наши палатки стоят в безопасном месте, и мы никуда не бежим. Задеть могут лишь осколки от подствольников, но гранаты пока рвутся далеко.

Присев, мы смотрим на зеленые трассера в ночном небе. Красиво.

Обстрел заканчивается так же резко, как и начался. Минут пять еще с крыш во все стороны поливают наши пулеметы, наконец и они успокаиваются. Наступает тишина. Слышно только, как работает дырчик.

Закуриваем. На улице чертовски хорошо, и возвращаться в душную палатку не хочется. Мы почти благодарны чехам, что оказались на воздухе. Луна полная. Ночь. Тихо.

С крыши мясного цеха спускается заспанный Гарик. Он зевает, протирает глаза. Проспал обстрел, задница с ушами. С ним дежурил Пинча, тот остался наверху, боится, что Аркаша ему наваляет.

— Ты чего не стрелял? — спрашиваю я Гарика.

— А куда стрелять-то, за забором ничего не видно. А навесом мы не пристреливались, могли и вас накрыть.

Гарик понимает, что его отговорка неубедительна, но в то же время он знает, что мы ничего ему не сделаем — потерь нет, а стало быть, не из-за чего поднимать шум.

— Хватит сказки рассказывать, — отвечает ему Аркаша. — Чё, хотите двое суток на крыше просидеть? Я это вам запросто устрою.

Гарик не отвечает, не хочет нарываться — Аркаша и правда может загнать их на крышу на двое суток.

— А ракеты-то наши, видал, — толкает меня локтем Фикса и подмигивает. — Одна красная и две зеленых, я чечёнку такие отдал. Точно наши. Вернулись в обратку.

— Лучше бы “корабль” через забор перекинули, — огрызаюсь я.

Остаток ночи мы проводим в усиленном карауле на усыпанных ржавыми осколками крышах, как мартовские коты.

Я, Фикса, Олег, Гарик, Пинча… Пятеро солдат посреди огромной Чечни, под бездонным черным небом.

У нас нет возраста. Нет прошлого, нет дома, нет жизни и желаний, нет души, страха и надежд. Нам некуда возвращаться, потому что наше прошлое осталось где-то далеко, за забором этого завода, и оно уже не принадлежит нам. Прошлая жизнь воспринимается нами отстраненно, словно виденный когда-то в детстве мультфильм, персонажем которого ты себя уже не ощущаешь, и эти жалкие обрывки памяти вызывают уже не желания, а лишь гнетущую тоску. Вернуться назад невозможно.

У нас нет будущего; ничто не ждет нас в той жизни, к которой мы так стремимся, и это еще одно предательство по отношению к нам, восемнадцатилетним ветеранам, многие из которых уже седые.

У нас нет фронтового братства. Ремарк врал. Сейчас мы согреваем друг друга теплом своих тел, но каждый из нас все равно сам по себе. Все, что нас связывает, — это война. Убийства людей и смерть товарищей. В будущем мы не захотим видеть друг друга. Мы уже знаем это. Тяжело встречаться с человеком, который знал тебя, когда ты был животным. Улыбаться и хлопать его по плечу. Мы не любим друг друга. Любовь, привязанность — слова не из этого мира. И хотя то чувство, которое мы испытываем друг к другу, выше, чем любовь, — его невозможно описать, в русском языке попросту нет тех слов, которыми можно выразить привязанность одного живого существа к другому, когда им обоим надо умирать, — это чувство может быть только здесь. Ему не место там, как не место любви здесь. У нас нет будущего.

И все же нет никого мне ближе, чем эти четверо жалких комочков жизни в пехотных бушлатах под огромным черным небом…

Никто из нас не произносит ни слова, но мы все чувствуем одинаково: “…нами владеет то властное чувство, знакомое каждому солдату… слова тут не нужны”.

Мы ни о чем не думаем. Просто сидим.

Наш мир — это война. Наша жизнь — смерть. Наши желания и побуждения мертвы — нам всего восемнадцать, но мы уже ничего не хотим от жизни. Разве мы молоды?

Внизу тарахтит дырчик, в Аргуне светятся два или три окна. Ни одного человека, ни одного движения; ночью Чечня вымирает, все закрываются в домах и молятся, чтобы никто не пришел к ним, не убил, не ограбил и не увез в следственный изолятор в Чернокозово. Ночь — время смерти.

На горизонте тяжелой темной массой угадываются горы. Мы совсем недавно оттуда. Там погиб Игорь.

Я засыпаю.

Нас пополняют людьми. Человек сто пятьдесят помятых мужиков привозят в батальон из Гудермеса.

Они стоят гурьбой на площади перед проходной, приставив к ногам тощие сидоры. Все, что у них было с собой, пропито по дороге. Солдаты из них никчемные, нет ни одного дерзкого, задиристого или хотя бы просто физически крепкого. С каждым разом пополнение приходит все хуже, видимо, в России осталась только шваль подзаборная, которой, кроме как в армию или тюрьму, и деваться некуда.

У этих, что стоят на плацу, потерянные бегающие глаза, оплывшие лица, поросшие щетиной скулы. Все они какие-то серые, однотонные. От них воняет.

Мы стоим около палаток, не скрываясь, разглядываем новобранцев. Зрелище удручающее.

— И где таких только находят, — говорит Аркаша. — Они ж только водку жрать да в штаны мочиться умеют. Надо поговорить со взводным, чтобы не брал людей, не надо нам таких вояк.

— А что ты хотел, чтобы к нам филологов и юристов присылали? — отвечает ему Олег. — Такие сюда не очень-то и стремятся. Все умные и красивые сумели отмазаться от этой войны.

Двоих все же определяют к нам. Это неопрятные мужики неопределенного возраста, крысоватые, ненадежные. Они сразу же оставляют свои сидоры в палатке и исчезают “насчет водки”. Мы их не задерживаем.

— Может, их на рынке зарежут, хлопот будет меньше, — говорит Пинча, соскабливая штык-ножом черную грязь с портянки.

Аркаша предлагает вскрыть вагончик зампотыла, который тот таскает за собой по всей Чечне, прицепив к обозному “Уралу”. Около него постоянно стоит часовой из поваров. Что он там охраняет, никто не знает, но наверняка не облигации госбанка.

Для грабежа мы организуем целую войсковую операцию. Аркашина идея проста, как сыр, она пришла ему в голову еще ночью во время обстрела, а вновь прибывшее пополнение должно сыграть нам только на руку.

Когда темнеет, мы выходим из палатки и поворачиваем вдоль забора налево, в мясной цех. Оттуда пробираемся к обозу и прыгаем в один из бесполезных окопчиков охранения, которые нарыли для себя повара. Перед каждым окопчиком в заборе проделано отверстие для стрельбы, бойницы выложены дерном. Судя по этим фортификациям, обозники собираются защищать тушенку до последней капли крови.

Мы с Лехой достаем “эргэдэшки” и выдергиваем из них кольца, Аркаша направляет автомат стволом в нижний угол окопа и оборачивает его тремя плащ-палатками.

— Готовы? — спрашивает он нас шепотом.

— Готовы.

— Давай!

Мы кидаем гранаты через забор, в ночной тишине они хлопают очень громко, а может, это нам только кажется от напряжения. Аркаша дает несколько очередей в землю. Из-под плащ-палаток вспышек совсем не видно; звук идет словно из земли, и определить, откуда стреляют, невозможно. Кажется, что со всех сторон одновременно. Мы с Лехой кидаем еще две гранаты, затем я запускаю сигналку. Получается вполне правдоподобно.

— Хорош! — кричит Аркаша. — Пошли, пока они не очухались!

Мы успеваем отбежать от окопчика с десяток метров, как на крыше оживает пулемет. Затем изо всех щелей вылезают повара и открывают шквальный огонь. Мне вдруг становится страшно — еще примут нас сдуру за атакующих чехов и пристрелят за здорово живешь. Но на нас никто не обращает внимания. Все без толку носятся туда-сюда, орут, от живота палят трассерами, которые рикошетят и разлетаются во все стороны.

На мгновение мы замираем, ошарашенные. Черт, все-таки батальон — это сила!

В суматохе пробираемся к вагончику. Часового нет.

Аркаша взламывает замок.

В темноте торопливо шарим руками по полкам, хватаем какие-то банки, кульки, свертки и сгребаем все это в развернутую плащ-палатку.

Мне попадается что-то увесистое, завернутое в бумагу. Я засовываю это за пазуху, набиваю карманы банками, что-то просыпаю, кажется, сахар. Быстрее, быстрее!

— Мужики… Мужики… Помогите, здесь что-то есть, — шепчет Аркаша.

На ощупь пробираюсь к нему. Он держит что-то за две ручки, что-то большое, тяжелое, накрытое брезентом.

— Это масло, — говорит Леха. — Сколько наворовал-то, полупидор.

— Все, уходим, — говорит Аркаша.

Снаружи пулеметные вспышки освещают небольшие участки крыш. Черное небо прорезают строчки трассеров. Стреляют еще довольно интенсивно, но суета уже идет на убыль.

Кто-то, хрипло дышащий луковым перегаром, суется к нашему вагончику. Сука ушлая, тоже решил воспользоваться неразберихой! Аркаша не глядя пинает в темноту берцем, этот кто-то ойкает и отваливается в сторону.

— Ноги! — шепотом кричу я, и мы, спотыкаясь, скачками несемся к цехам.

Сундук с маслом невероятно тяжелый, он больно бьет по лодыжкам, выскальзывает из пальцев, но мы его ни за что не бросим. В карманах трясутся банки, из-за пазухи вот-вот выпадет сверток, и я все время придерживаю его свободной рукой.

Но вот и склады. Находим заранее подготовленную яму. Ставим туда сундук, вываливаем все свои банки и свертки, закидываем плащ-палатками, присыпаем кирпичом и накрываем сверху листом железа. После этого быстро забираемся на крышу.

Стрельба уже почти совсем утихла. Мы не скрываясь бежим по крышам в сторону проходной. Перед мясным цехом спрыгиваем на землю и уже неторопливо шагаем к палаткам. Я толкаю Аркашу локтем в бок, он пихает меня плечом. Мы улыбаемся.

Утром весь батальон строят на плацу. Комбат рассказывает, что этой ночью, пока батальон отбивал атаку, какие-то мерзавцы вскрыли обозную кладовую и украли продукты у своих же товарищей. В связи с этим в батальоне будет досмотр личного имущества и боевой техники, всем стоять смирно и не расходиться.

— Хрен там у своих же товарищей, — подмигивает нам Аркаша. — Товарищи в жизни бы не увидели этого масла. Будем считать, что мы делегаты батальона по дегустации продуктов нашего питания. Расскажем потом ребятам, как вкусно нас должны кормить.

Несколько часов мы стоим на солнце. Зампотыл лично шмонает каждую палатку и каждый бэтэр, выкидывает вещи на землю, перевертывает нары, валит печки. Нижняя губа у него распухла, он злой как собака. Нам чертовски повезло, что ночью он не схватил Аркашу за ногу и не стянул ботинок. Тогда нас забили бы до полусмерти. Но теперь вычислить нас невозможно, мы нагло пялимся на перекошенную рожу зампотыла и улыбаемся. Краденое надежно упрятано в яме, улик никаких.

Обыск продолжается шесть часов. Солнце жарит вовсю, хочется пить. Где-то я читал, что у фашистов в концлагерях была такая забава — заставить людей полдня стоять на плацу. Очень похоже. Но мы все равно довольны. За сундук с маслом мы готовы простоять так хоть целую неделю.

— Приглашаю всех на чай, мужики, — говорит Аркаша. — Каждому обещаю по килограммовому бутерброду. А Пинчеру даже двойную порцию.

— Ух ты! — говорит Пиночет. — А откуда масло-то?

— Там больше нету, — лыбится Аркаша.

Наконец батальон распускают. Как и следовало ожидать, зампотыл ничего не нашел. Да он и не надеялся что-либо найти, дураку понятно, что в палатке никто бы не стал хранить ворованное; просто мстил за разбитую губу.

Остаток дня мы слоняемся по заводу без дела, к яме не идем.

Ночью у нас опять стопроцентный караул. Крыша, ночь, АГС, Аргун…

Под утро мы оставляем свои позиции и пробираемся к складам. Аркаша светит фонариком в яму, мы с Лехой достаем ворованное. Результат вылазки таков: восемнадцать банок различных консервов, сахар, четыре комплекта сухпайков, здоровый шмат сала килограмма на три (это его я тащил за пазухой), две буханки консервированного хлеба (Леха принял их за курево, хотя как можно было спутать — непонятно, хлеб в целлофановой упаковке, а курево — в бумаге, но все равно сгодится), шесть блоков сигарет и… дырчик! Наш дырчик, который мы смародерничали еще под Шатоем! Ну да, красная пластмассовая “Ямаха”, вон и корпус треснутый! Он стоит в яме, укрытый плащ-палатками, словно здесь его законное место.

— “Это масло, это масло”… — зло шипит Аркаша на Леху. — Ты чего, сливочное масло от машинного отличить не можешь?

— Не-а, я в последнее время вообще запахи плохо различаю. Наверное, нос копотью забило. А потом, он же в чехле, от него и сейчас не сильно-то пахнет.

Это верно, замполит содержит дырчик в хорошем состоянии — ни одного подтека, все чистенько, сухенько.

— Ладно, его можно будет продать, — говорю я. — Чехи за такой руку отрежут, не пожалеют, для них этот дырчик — манна небесная. Они от него двадцать дворов электрифицировать могут. Видали, как они двигатель от “Жигулей” на колодки ставят и динамо-машину из него делают? А тут готовый генератор, да еще дизельный.

— Палево, — говорит Аркаша. — За забор не вынесем. А через дырку не пропихнуть. Оставим пока здесь. Может, чего-нибудь придумаем.

Оставшееся время до самого утра мы перетаскиваем награбленное в палатку и в бэтэр к Куксу. Зажимаем по две банки под мышками и гуляем по двору со скучающим видом, зевая, словно ходили до ветру. Сало и курево переносим за пазухой. Трофеи делим поровну. Кроме того, Пиночету дарим банку сгущенки в счет утерянного масла. У него через неделю день рождения. Пинча тает от счастья и прячет банку про запас, это лучший подарок в его жизни. Он говорит, что откроет ее не раньше пяти утра пятницы — час, когда он появился на свет. Врет, конечно, сожрет сегодня же ночью.

В этот вечер мы устраиваем себе праздник живота, за сечкой в обоз никто не идет, даже Пиноккио наедается ворованной тушенкой и всю ночь шумно портит воздух в палатке.

Комбат поймал двоих новобранцев из противотанкового взвода. Они пропихнули чеченятам несколько цинков с патронами, нажрались водки и уснули около щели.

Мы снова стоим в каре. На краю плаца в землю вкопана дыба — согнутая в виде виселицы толстая водопроводная труба. С дыбы свешиваются две веревки.

Пэтэвэшников выводят в центр строя. На них какие-то драные тряпки, руки связаны за спиной телефонным проводом. Лица сильно распухли от побоев и стали фиолетовыми, вместо глаз — огромные черные гематомы, сочащиеся из уголков гноем и слезами, разбитые губы не закрываются, изо рта тянется кровяная слюна и волочется по асфальту. А ведь это не бомжи, это солдаты, обычные солдаты — половина армии у нас так выглядит.

Пэтэвэшников ставят на плацу, они задирают головы и сквозь щели в гематомах смотрят, как ветер раскачивает веревки. Их лица искажает ужас.

Комбат левой рукой берет одного за горло и сильно бьет его в нос. Голова солдата запрокидывается до самых лопаток, раздается хрустящий звук, брызгает кровью. Комбат разжимает пальцы, и солдат со стоном стекает на асфальт.

Второго комбат ударяет ногой в пах, тот валится на плац молча.

— Вы кому продавали патроны, пидоры? — кричит комбат, поочередно хватая их за волосы и задирая распухшие лица, которые трясутся от ударов, как желе. Он зажимает головы между коленями и бьет наотмашь, сверху вниз. — Кому? Чехам? А ты убил хоть одного чеха, пидор, чтобы тащить им патроны? А? Ты видел хоть одного? Может, ты, пидор, похоронки матерям писал? Смотри, вон стоят солдаты, восемнадцатилетние пацаны, они уже видели смерть, они смотрели ей в глаза, а ты, взрослое чмо, тащишь чехам патроны? Почему ты должен жить и пить водку, полупидор, когда они умирали вместо тебя в горах? А? Расстреляю, гондон!

Мы не смотрим на избиение. Нас били всегда, и мы давно уже привыкли к таким сценам.

Мы не очень-то жалеем пэтэвэшников. Не надо было попадаться. Комбат прав, они слишком мало пробыли на войне, чтобы продавать патроны. К тому же эти новобранцы пока чужие в нашем батальоне, они еще не стали солдатами, не стали одними из нас.

Больше всего в этой истории нас огорчает то, что теперь мы не сможем пользоваться щелью в заборе.

— Придурки, — говорит Аркаша, — попалили щель. Сами попались и других подставили. Вот и продали мы дырчик.

Он огорчен больше других. Теперь, чтобы удовлетворять свою страсть к торговле, ему снова придется ходить на рынок, а это слишком опасно. Слишком много народу, слишком мало места. Никогда не знаешь, вернешься ли назад. Рынок — территория врага... Там можно ходить, только выдернув чеку и зажав гранату в кулаке. Куда приятней было торговать около щели на своей территории. Там мы сами могли выстрелить в затылок кому угодно.

— Да, — говорит Леха, — жалко щель. И дырчик жалко.

Комбат распаляется все больше. У него что-то с головой после гор, пожалуй, он и вправду может забить этих двоих до смерти. Он лупит хрипящие тела ногами, солдаты извиваются, как червяки, пытаются прикрыть живот, почки. Связанные за спиной руки не дают им этого сделать, удары сыплются один за другим.

Одному комбат попадает в горло, тот чавкает и больше не может дышать. Он дергает ногами и пытается заглотнуть воздух, выпучив глаза.

От проходной за экзекуцией наблюдают остальные офицеры штаба. На столе стоит бутылка водки, они опохмеляются. У них оплывшие лица, они пьют не переставая уже третьи сутки. Лисицын встает из-за стола и присоединяется к комбату. Какое-то время они молча молотят пэтэвэшников ногами, слышна только их тяжелая одышка.

Мы стоим в строю.

Любое избиение лучше, чем дырка в голове, это мы уяснили давно. Слишком много смертей уже было, чтобы мы могли обращать внимание на такие мелочи, как чьи-то отбитые почки или сломанная челюсть. Но все же этих бьют слишком уж сильно. Каждый из нас мог бы быть на их месте.

Наконец шакалы отваливаются от пэтэвэшников. Те хрипят в асфальт, харкают кровью, пытаются перевернуться. Зампотех с Лисицыным ставят одного на ноги, задирают ему руки и просовывают кисти в петлю. Потом натягивают веревку, пока ноги подвешенного на несколько сантиметров не поднимаются над асфальтом. Он болтается на веревке, как мешок. Таким же образом подвешивают и второго. Шакалы вешают солдат сами, никому не приказывая, — знают, что мы не будем этого делать.

— Разойдись, — говорит комбат, и батальон расходится по палаткам.

— Суки, — повторяет Аркаша. Непонятно, про кого он — про пэтэвэшников или про комбата с Лисицыным.

— Пидарас, — шепчет Фикса.

Полночи пэтэвэшники висят напротив нашей палатки, и сквозь незавешенный тамбур нам видно, как они раскачиваются на дыбе. Их плечи прижаты к ушам, головы склонены на грудь. Сначала они пытались подтягиваться на руках, менять позы и как-то устраиваться поудобней, но сейчас затихли. То ли спят, то ли без сознания. Под одним блестит лужа мочи.

В штабе слышен гомон, шакалы пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются и снова вываливают на плац. Начинается вторая серия.

Подвешенных освещает полоска света. Шакалы ставят под дыбой два “тапика” и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. “Тапик” — это армейский телефон, ТА-57. В него вмонтирован генератор, и чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток, и на том конце провода раздается сигнал.

— Ну что, пидарасы, будете еще патроны продавать? — спрашивает Лисицын и крутит ручку телефона.

Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.

— Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и лупит его ногой по голени. Потом снова крутит ручку “тапика”, солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может, полчаса, а может, и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, от солдат. Они — “шакалы”, по-другому их в армии никогда и не называли. А шакалы, они шакалы и есть.

Лисицыну надоедает крутить “тапик”.

Он накидывает на одного из подвешенных бронежилет и стреляет ему в грудь из пистолета.

От удара тело отбрасывает назад, солдат раскачивается, словно боксерская груша; он подтягивает ноги к животу и хрипит. Легкие у парня теперь отбиты напрочь. Лисицын хочет выстрелить еще раз, но комбат отводит его руку, боится, что тот промахнется спьяну и попадет в живот или в голову.

Мы не спим, уснуть под эти крики невозможно. Не страшно — громко просто.

Я закуриваю сигарету. В Моздоке было так же. Кого-то избивали на взлетке, а я лежал, укрывшись одеялом с головой, чтобы свет не резал глаза и не так были слышны крики, и думал — хорошо, что сегодня не меня. Четыре года прошло, а ничего не изменилось в этой армии, и еще пройдет десять раз по четыре года — и ничего не изменится.

Крики на плацу прекращаются, офицеры уходят в штаб. Теперь слышны только стоны. Тот, в которого стреляли, натужно хрипит, пытаясь протолкнуть в себя воздух, кашляет.

— Задолбали ныть, — говорит взводный из своего спальника. — Эй, вы, полудурки, если не утихомиритесь, я вам организм нарушу! — орет он в предбанник.

На плацу замолкают. Летеха засыпает.

Я наливаю во фляжку воды, Аркаша кидает мне вдогонку пачку “Примы”:

— На, дай им покурить.

Я выхожу на улицу, прикуриваю две сигареты и поочередно втыкаю их в разбитые губы. Пэтэвэшники молча курят, мы не разговариваем. О чем тут поговоришь?

Над омоновским блокпостом в районе элеватора взлетает осветительная ракета, затем красная сигнальная. Завязывается перестрелка. Короткие очереди шелестом разносятся по степи. Затем с крыши элеватора начинает работать пулемет. Там стоит наша восьмая рота, они забрались на высоченные двадцатиэтажные корпуса и могут простреливать половину города. Похоже, пулеметчик видит чехов, он бьет прицельными короткими очередями. Вскоре перестрелка утихает, омоновцы запускают зеленую ракету — отбой.

Сигареты дотлевают. Я затаптываю бычки и даю пэтэвэшникам воды. Они жадно пьют. Я вспоминаю, что у нас еще остались сухари. От этой мысли мне становится смешно — им сейчас только сухари грызть, от зубов небось ничего не осталось.

Батальон засыпает.

На утреннем разводе подвешенных снова избивают, но уже не так сильно, как вчера. Они уже не отворачиваются, лишь тихо стонут. После избиения зампотех отвязывает веревки, новобранцы мешками падают со столбов. Они не могут встать, не могут поднять затекшие руки, их кисти почернели, пальцы скрючены. Комбат еще несколько раз бьет их ногами, затем разрывает их военные билеты.

— Если еще хоть одна сука попадется мне с патронами, расстреляю без суда. Это касается всех, и старых, и новых. Понятно? — спрашивает он нас.

Мы не отвечаем.

— Выкинуть эту шваль за ворота, — приказывает он, кивая на пэтэвэшников. — Не давать им ни денег, ни проездных документов. Не заслужили еще. Пускай добираются домой как хотят. Мне в батальоне такое говно не нужно.

Пэтэвэшников выводят на улицу и закрывают за ними ворота. Они сидят под воротами весь день, до самой темноты, словно брошенные псы.

Под утро я заступаю на фишку в административное здание и первым делом осматриваю улицу. Их уже нет. Вряд ли они добрались до Ханкалы или Северного.

— Война бы началась, что ли, — говорит Фикса. — Хоть со жратвой проблем бы не было.

Это точно. Начальство вспоминает о солдатах только тогда, когда нас валят сотнями. После какого-нибудь очередного штурма нас всегда строят в каре и рассказывают, какие мы герои. И затем два-три дня дают нормальную пищу. Потом опять начинается пустая недоваренная сечка на завтрак и тумаки на обед.

Объявляется начальство. В ворота въезжают трофейный серебристый “паджеро” и два бэтэра сопровождения, нагруженных коробками с гуманитаркой.

Мы только что проснулись и умываемся из бетонных быков — невысоких, по колено, опор под металлический каркас недостроенного мясного цеха — в каждом из них накопилось литров по пять талой зеленой воды; пить ее нельзя, но для умывания она вполне пригодна.

Из джипа выползает командир нашего полка дядюшка Вертер.

Батальон по тревоге выстраивают на плацу, мы бежим в строй, заправляясь на ходу, разбиваемся по подразделениям.

— Интересно, что случилось? — спрашивает Пинча, облокотившись на Гарика и наматывая на ногу почерневшую портянку.

Пиночетовские портянки воняют просто нестерпимо. Даже Мутный и тот воротит нос — а это что-нибудь да значит. Аркаша предлагает Пиноккио соскабливать грязь со своих ног и продавать вместо гуталина, настолько она черная. Мы долго ржем над его шуткой.

По строю разносится слух — командир полка привез медали, будут награждать отличившихся. Медали — это хорошо, мы оживляемся. Каждому хочется приехать домой при полном параде. В горах или в Грозном нам было наплевать на это, мы хотели только одного — выжить, но теперь до мира рукой подать, и всем нам хочется быть героями. Я толкаю локтем Леху, подмигиваю ему — наверняка сегодня он повесит себе на грудь “Отвагу”, к которой его дважды представлял взводный еще в Грозном. Леха улыбается.

На середину плаца выносят стол, накрытый красной скатертью. На нем раскладывают коробочки и орденские книжки. Коробочек много, должно хватить на всех.

Начинает накрапывать дождь. Редкие капли стучат по книжечкам, оставляя на них разводы. Два солдата берут стол, относят его поближе к стене, под крышу, и ставят рядом с дыбой.

Пинча считает, что первое награждение могло бы быть более торжественным. Он говорит, что полкан должен был заказать по такому случаю в штабе группировки оркестр.

— Я по телевизору видел: когда медали вручают, обязательно оркестр играет туш, — говорит он. — По-другому просто не бывает. Иначе и медали вручать незачем. Весь смысл именно в оркестре.

— Ага. Может быть, ты хочешь, чтобы сам президент расцеловал тебя в задницу?

— Было бы неплохо, — отвечает Пиночет. — Я вообще считаю, что каждому здесь можно смело вешать медаль на грудь. Был в Чечне? Пожалуйста, дорогой товарищ рядовой, получите “Боевые заслуги”. Штурмовал Грозный? Вот вам медаль “За отвагу”. Ого, вас даже в горы занесло? Ну что ж, получите орден Мужества.

— “Мужества” дают только раненым или погибшим, сам знаешь. Максимум, на что ты можешь рассчитывать, это — “Боевые заслуги” первой степени.

— Тоже хорошо, — соглашается Пиночет. — Но тогда пускай будет туш.

— Знаешь, сколько полков в одной нашей группировке? — возражает ему Гарик. — В каждый на награждение выезжать — никакого оркестра не хватит. И потом, с чего ты взял, что у них вообще есть оркестр?

Мы спорим, есть ли в группировке свой оркестр. Пинча и Фикса считают, что есть, как же тогда в Ханкале отмечали Двадцать третье февраля? Наверняка было построение с торжественным маршем, а торжественного марша без оркестра не бывает. Гарик и Леха говорят, что оркестра в Чечне нет. Но в общем-то все согласны с Пинчей, нам и вправду хочется чего-то более торжественного.

— Как же провожать в последний путь генералов, если невзначай кого-нибудь из них убьют? — выдвигает Пинча весомый аргумент.

— Генералов не убивают, — говорит Олег. — Вы слышали хоть про одного убитого генерала? Они все в Москве сидят.

— Да? А Шаман? Он же здесь и по передовой мотается. Его запросто могут подорвать на фугасе, — возражает Пиноккио. — А Булгаков? Он ведь с нами в горах был.

— Шамана подорвать не могут, — говорю я. — Я видел, как он ездит. У него два бэтэра охраны и над дорогой постоянно барражируют две вертушки. Нет, Пинча, подорвать командующего группировкой не так-то просто. Вот полковников, тех да, тех валят — только в путь. Я сам видел одного убитого полковника. И даже слышал про пленных полковников. Но генерал — это совсем другое дело.

— Но ведь бывают же инспекции из Москвы, — говорит Леха, — прилетают же сюда какие-то штабные генералы. Таких запросто могут сбить в горах.

— Что-то я не видел в горах ни одной генеральской инспекции, — возражаю я. — По-моему, они приезжают только за боевыми и не суются дальше Ханкалы или Северного. Там ведь тоже передовая.

— Как это в Ханкале передовая? — не понимает Пинча. — Там же тыл.

— Это для тебя тыл, а в генеральских отчетах — самая что ни на есть настоящая передовая. День там идет за два, президентская надбавка — полторы тысячи рублей в сутки за войну и два месяца к отпуску. Три командировки — и очередной орден Мужества на груди.

— Я был в Северном, — говорит Леха, — когда из госпиталя возвращался. Там теперь обалденно, не то что пару месяцев назад. Тишина, как в колхозе. Зеленая трава, белые бордюры, прямые дорожки. Баня раз в неделю, горячая пища три раза в день. У них даже вшей нет, я спрашивал. Там построили казармы нового образца, знаете, как в американских фильмах, и в сортирах унитазы. Представляете, настоящие белые унитазы. Я специально туда гадить ходил. Да! Мужики, не поверите, у них там гостиница есть! Как раз для генеральских инспекций. Телевидение — пять каналов, горячая вода, душ, стеклопакет…

Мы слушаем открыв рты. Белые унитазы, столовые, стеклопакет. Нам кажется невероятным, что в Грозном может быть гостиница. Мы видели этот город только мертвым, единственными жителями там были бешеные псы, питавшиеся мертвечиной в подвалах, а сейчас там — гостиница. Не может быть. В нашем представлении там всем всегда должно быть плохо, чтобы никогда не забывали, что там творилось. Иначе вся эта война окажется простым циничным убийством тысяч человек. Нельзя на их костях строить гостиницы. Мы только что вернулись с гор, где батальон поредел вдвое, где до сих пор убивают людей и сбивают вертушки, а в Грозном наше командование смотрит кабельное телевидение и моется в душе. Мы готовы поверить в белые унитазы в солдатских казармах, но генеральская гостиница — это уже слишком.

— Брешешь, — говорит Мутный. — Не может такого быть.

— Может. Сам видел.

— Ну вот, — говорю я, — сам видел, а говоришь, что генералы скачут по горам, как сайгаки. Не могут они, не поедут из гостиницы никуда.

— А все же интересно, что будет, если завалят генерала? — вновь спрашивает Пинча. Лехин рассказ не произвел на него никакого впечатления, он просто принял его за сказку, и все. — Если генерала завалят, выплатят его вдове пособие или нет? И как выплатят — привезут на дом или она вместе с нами будет стоять в очередях в финчасти и писать письма в газеты — мол, помогите, мужа убили, а государство забыло. У нас в полку перед отправкой много таких солдатских матерей пороги околачивали.

Мы не раз видели этих женщин в очереди к государству. В очереди за элементарным состраданием, за сочувствием, за уважением к матери, отдавшей Родине самое дорогое, что у нее было, — жизнь сына и взамен не получившей ничего, даже денег на его похороны. От них везде отмахивались, от этих матерей. Сейчас и мать Мухи, и мать Яковлева тоже, наверное, обивают где-то пороги.

— Ну нет, генеральской-то вдове уж точно сразу все выплатят, — считает Фикса. — Это все ж таки генерал, а не какой-нибудь зачморенный Пиноккио, каких можно сотню в день навалить — и не жалко. А генералов у нас мало. Небось сам президент каждого по фамилии знает. — Он задумывается над своим открытием. — А интересно, как это, когда президент с тобой за ручку здоровается…

В конце концов спор прекращает Аркаша.

— Не важно, генерал ты или полковник, — говорит он. — Важно, какую ты должность занимаешь. Быть вдовой начальника службы расквартирования войск и вдовой командующего каким-нибудь забайкальским округом совсем не одно и то же, даже если командующий округом и выше по званию. И ни хрена их президент не знает, генералов у нас тьма-тьмущая. Они вон в Министерстве обороны дневальными ходят и очки драят, там солдат нет, и генералам самим приходится с тряпкой на коленях ползать, лампасы протирать. Это мне один полковник рассказывал, когда мы дело заводили по его заявлению. Его генерал избил и сломал зуб, а он за это стуканул на него, мол, тот дачу себе строит из ворованных материалов и еще солдат заставляет пахать на строительстве. У них там тоже дедовщина будь здоров.

Я Аркаше не верю, мне кажется сомнительным, чтоб в самом Министерстве обороны была дедовщина. Хотя, черт его знает, почему бы и нет. Генералы ведь не из сахарного теста лепятся, наверное, тоже когда-то были лейтенантами. Еще две таких войны — и наш комбат тоже станет генералом, уйдет на повышение и будет там всех дубасить. Что в этом такого?

Наконец на плац выходит командир полка в сопровождении комбата. Мы замолкаем.

— Здравствуйте, товарищи! — кричит полкан, словно перед ним парад на Красной площади, а не полуукомплектованный батальон.

Он начинает рассказывать нам про пьянство: называет ублюдками и алкашней и грозится каждого вздернуть за ноги на этой вот самой дыбе, которую так остроумно придумал наш комбат. Он всецело одобряет это нововведение и посоветует командирам других батальонов перенять наш опыт. И пускай солдаты даже не вздумают ему жаловаться на неуставные взаимоотношения, с пьянством и воровством он будет бороться! После этого он долго говорит что-то о долге, с честью выполненном нами в горах, о том, что Родина не забудет своих героев, и прочую чушь.

Он вышагивает перед нами на негнущихся ногах, оттопырив вперед пивное пузо, и рассказывает, какие мы молодцы.

— Обосрал, а теперь облизывает, — замечает Мутный.

— А знаете что? — говорит Аркаша, хитро прищурившись. — Полкана-то нашего назначают заместителем командира дивизии. На повышение пошел, теперь генералом будет. За удачно проведенную контртеррористическую операцию полковник Вертер представлен к званию Героя России. У меня в штабе полка землячок есть, он сам наградной лист видел.

— Не может такого быть! — говорит Олег. — Он же трус! Он же на передовой был один раз! Полбатальона положил за какой-то вшивый бугорок да так и не взял его! Таких расстреливать надо, не может быть, чтобы он стал генералом, да еще и Героем!

— Это для тебя — вшивый бугорок, а в его донесениях — стратегически важная высота, обороняемая превосходящими силами противника. И лезли мы не в лоб трое суток, а выполняли тактический маневр, в результате которого боевики были вынуждены оставить свои позиции. Все зависит от того, как подать. Что ты как ребенок, в самом деле. Война же не здесь делается, а в Москве. Ты что, не согласен с тем, что ты герой? Может, еще и от медали откажешься?

Нет, от медалей никто из нас не откажется. Если уж каждый из нас пропихивает вверх по служебной лестнице пяток полковников и генералов, пускай и нам что-нибудь перепадет.

— А интересно, что полкан будет делать со своим “паджеро” после войны? — вдруг спрашивает Пинча.

— Да уж не волнуйся, тебе не подарит.

— А хорошо бы, — лыбится он.

Начинается награждение. Дядюшка Вертер становится под дыбой и своим деревянным голосом начинает зачитывать приказ командующего группировкой. Мы с нетерпением ждем — кто же первый? Кого Родина посчитала лучшим и самым достойным из нас? Может, Ходаковский, как-никак его ранило, и до Минутки он первым дошел, и в горах воевал по-настоящему. Или дагестанец Эмиль, снайпер, — он подползал на пятнадцать метров к чеченским траншеям и стрелял в упор. Эмиль убил тринадцать человек, а его не убил никто. Днем он не мог шевелиться и лежал весь световой день в кустах неподвижно. Ночью уползал. На следующую ночь приползал снова. Комбат представил его к Герою России. Или, может, кто-то из минометки? Уж они-то точно навалили чехов больше всех.

Комбат берет первую коробочку, открывает орденскую книжку, набирает воздух в легкие. Мы замираем. Ну, кто?

— Рядовой Котов, ко мне! — громко и торжественно выдыхает комбат.

Я сначала даже не понимаю, кто это — рядовой Котов. Только когда он протискивается сквозь строй и, смущенно улыбаясь, бежит к комбату, неумело вскидывая руку к виску, до меня доходит — это же Кот, повар из офицерской столовой! Он готовит еду комбату, накрывает на стол и подает ему блюда. Наверное, комбат случайно взял его книжку первой. Черт, он мог бы быть и повнимательнее в таких вопросах, все-таки первый награжденный в батальоне — это должен быть самый лучший солдат или офицер.

Следующим медаль получает штабной писарь, за ним — начальник обоза, потом кто-то из ремроты. У нас пропадает весь интерес к наградам. Мы больше не следим за церемонией, все ясно.

— А что, медали надо давать всем, кто был на этой долбаной войне, — считает Леха, — и поварам, и водилам, и писарям.

— Это верно, — говорит Аркаша, — и Коту первому.

Из нашего взвода “Боевые заслуги” второй степени получает только Гарик, и то потому, что он месяц был писарем в штабе. После награждения он возвращается к нам в строй смущенным и даже хочет снять медаль, но мы не разрешаем ему.

Мы больше не верим наградам, которые Родина раздает гораздо скупее, чем тумаки. Теперь для нас это пустое железо. И Ходаковский, и Кот носят одну и ту же “Отвагу”, хотя первый сто раз мог умереть в горах, а второй рисковал разве что лопнуть от переедания. Мне вдруг думается, что комбат олицетворяет сейчас государство — за спиной дыба, в руках медали холуям.

— Слышь, Фикса, — толкаю я его локтем. — Это… хреновое у нас государство, а?

— Ага, хреновое, — говорит он, ковыряя мозоль на ладони.

Затем отрывается от своего занятия, смотрит на меня и лыбится во все лицо:

— А ты не знал?

После награждения перед нами выступает представительница Комитета солдатских матерей. Это боевая, смолящая папироской баба лет сорока, с большим телом, деятельная, еще не утратившая своей миловидности. У нее прокуренный командирский голос, и она умеет материться, как заправский прапор.

Она говорит простые вещи: о том, что всех задрала уже эта война, о том, что мир не за горами, о том, что нам осталось потерпеть еще немного, что нас дома ждут и помнят. В доказательство она привезла нам подарки.

С этими словами она раздает нам картонные коробки. Каждому по одной. В них лимонад, печенье, конфеты, носки. Получается богато.

После церемонии командиру полка устраивают баню. Он парится долго. Наконец процессия выходит из парилки; полуголое начальство рассаживается в теньке под брезентом и пьет водку. С представительницы периодически спадает простыня, в глаза брызгает пышным белым телом. Она совсем не стесняется. Вскоре и мы перестаем стесняться. Даже Аркаша воздерживается от шуточек по этому поводу. Нам нравится эта женщина, и никто не смеет осудить ее, привезшую на войну пацанам конфеты. Она — единственная, кто за последние месяцы обратился к нам по-человечески, и мы безоговорочно прощаем ей все то, что никогда не простим полкану, — и это полуголое братание с офицерами, и пьянство, и стоящую на столе как закуска коробку с солдатской гуманитаркой. В конце концов, она преспокойно могла бы пить в Москве, не подставляясь под пули, а вот поди ж ты, приехала сюда, тряслась по горам в колонне от Моздока, и ничего ей не надо ни от нас, ни от этой войны, даже телевидения нет.

Перед отъездом она собирает телефоны и адреса — кому позвонить, кому написать, мол, жив-здоров ваш ненаглядный, все с ним в порядке. Всех нас она называет ребятушками, даже Аркаше говорит “сынок”, хотя ему уже прилично за сорок. Его рябая рожа расплывается в улыбке, он обращается к ней на ты, оставляет свой телефон: может, после войны свидимся. Я тоже подхожу, даю телефон. Узнав, что я москвич, она навскидку фотографирует меня, потом обнимает с десяток попавшихся под руку солдат, легко прыгает на броню, и кортеж уезжает. За забором какое-то время клубится пыль, потом и она оседает.

Мы стоим перед закрывшимися воротами, как осиротевшие дети. Нам кажется, что это действительно уехала наша мать, наша общая мать, а мы — солдаты, ее дети, — остались здесь.

— Хороша баба, — говорит Аркаша, улыбаясь. — Мариной зовут. У нее сын где-то здесь. Ездит по частям, все его ищет. Жалко ее.

Пока полкан находится в батальоне, нас загоняют в усиленный караул на крыши. Высокое начальство должно видеть, что мы несем службу как надо.

Мы забираемся на мясной цех, разбрасываем ногами ржавые осколки, которые лежат здесь неизвестно с каких обстрелов, и рассаживаемся на раскаленном рубероиде. У нас с собой четыре коробки гуманитарки, мы раздеваемся и раскладываем жратву на кителях.

— Именем Российской Федерации гвардии мяса рядовой Фикса награждается орденом Сутулого второй степени с присвоением пожизненного права стоять под стрелой, работать вблизи ЛЭП и переходить дорогу на красный свет, — торжественно объявляет Аркаша и прилепляет Фиксе на грудь печенюшку.

Леха играет туш, Олег смахивает слезу и отечески хлопает Фиксу по плечу, мы делаем “на караул”. Фикса лыбится.

Потом мы наваливаемся на гуманитарку. Черпаем сгущенку печеньем и запиваем лимонадом. Пальцы становятся липкими, мы вытираем их о вспотевшие животы, чавкаем и улыбаемся друг другу. Нам хорошо.

Тощие немытые солдаты в огромных сапогах и разодранных штанах, мы сидим голышом на крыше, жрем сгущенку и улыбаемся друг другу, протягивая своим товарищам раскрошившиеся печенюшки…

— Хорошо? — спрашивает меня Фикса.

— Да, — говорю я. — А тебе?

— Здорово, — отвечает Фикса.

Я протягиваю ему сгущенку.

По две банки сгущенки, кульку печенья, с десяток карамелек и по бутылке лимонаду — вот и все, что получили мы за горы, за Грозный, за четыре месяца войны и шестьдесят восемь погибших. И то не от государства, а от наших же матерей, скопивших последние копейки со своих нищенских деревенских пенсий, обобранных как липки этим самым государством на военные расходы. Да и пошло оно все на хрен! Можете пришпилить себе медали на задницу, пусть звенит, как новогодняя елка!

Фикса вытирает испачканные сгущенкой руки о штаны Пиноккио и бережно берет открытку. Она раскрашена под российский флаг, на котором нарисованы три трубы и золотом написано: “Слава защитникам Отечества”. Фикса держит открытку двумя пальцами, боясь испачкать, и читает нам вслух:

— “Дорогие защитники Отечества! Дорогие ребята! Мы, ученики и учителя шестого класса „Б” школы № 411 Восточного округа города Москвы, от всей души поздравляем вас с Днем защитников Отечества. Ваш благородный подвиг болью и гордостью отзывается в наших сердцах. Болью потому, что вы подвергаете себя ежеминутной опасности. Гордостью потому, что не перевелись еще смелые, сильные люди в России. Благодаря вам мы можем спокойно учиться, наши родители — трудиться. Берегите себя, будьте бдительны. Храни вас Господь. Возвращайтесь скорее, мы ждем вас с победой. Слава вам, слава!”

Некоторое время мы молчим, пораженные этими словами.

— Это кто, это мы, что ли, сильные люди? — спрашивает наконец Пинча. Из его открытого рта вываливаются крошки печенья.

— Да, Пиноккио, это ты, — отвечает ему Гарик. Он серьезен.

— Хорошая открытка, — говорит Фикса, бережно рассматривая ее.

— Плохая, — возражаю я, — бумага глянцевая.

— Дурак ты. Написано хорошо.

Его голос слегка дрожит, глаза становятся влажными. Черт возьми, что это с ним? Неужели он растроган? Неужели этот воронежский мужик, никогда не говоривший высоких слов и понимавший лишь самые простые понятия, такие, как жратва, курево и сон, такие же простые и надежные, как и он сам, растроган детской открыткой? Черти б меня драли…

Я беру у него открытку, рассматриваю ее. Она совсем не такая, как те подлые открытки, которые присылали нам перед президентскими выборами в девяносто шестом году. Нас тогда на время перестали называть ублюдками и полупидорами и стали обращаться “дорогой российский воин” и “уважаемый избиратель”. Это были первые выборы в нашей жизни, а для троих из нас они стали последними. Они не успели отдать свои голоса ни одному из кандидатов и умерли, так и не выполнив своего гражданского долга.

— Школа находится в Восточном округе, это недалеко от меня. Хочешь, после войны я заеду туда и поблагодарю их, — говорю я, чтобы сделать Фиксе приятное.

— Мы вместе заедем. Мы вместе заедем в эту школу. Нам обязательно надо заехать, видишь, они вспомнили о нас, собрали деньги, прислали гуманитарку. Зачем? Кто мы им? Жалко, Барабана нет. Зря я его гонял, там, на сопке, кричал на него. И ты его тоже зря гонял, — говорит он Аркаше. — Зачем ты его бил, а? Он же пацан еще совсем был! Зачем ты его бил, а?

Аркаша не отвечает. Мы молчим. Фикса плачет.

Я складываю открытку пополам и засовываю ее во внутренний карман. Сейчас я и вправду верю в то, что заеду в эту школу после войны.

После сладостей в батальоне начинается дристуха. Наши желудки отвыкли от нормальной пищи, и нас несет с удвоенной силой. Смотровые ямы гаража завалены до самого верха, над ними тучами кружат мухи.

Олег объясняет такой разгул дрисни реакцией организма — смертельная опасность миновала, мы расслабились, начались болезни.

— То ли еще будет дома, — говорит он. — Вот увидите, мы вернемся с войны дряхлыми развалинами с полным набором болезней.

Мне кажется, причина в другом. Батальон зажат на маленьком пространстве, и на наши котелки садятся те же самые мухи, что кружат над ямами.

Мы сидим на корточках в мясном цехе, это единственное незагаженное место, где еще можно пристроиться. Мы можем провести так полдня, надевать штаны нет никакого смысла, дизентерия — такая штука, когда по-большому хочется постоянно. Иногда ты ничего не можешь из себя выдавить, а иногда тебя несет кровью на семь метров против ветра.

— Ложные позывы, — говорит Мутный, — один из симптомов острой инфекционной дизентерии.

Он листает медицинскую энциклопедию, которую нашел еще в Грозном и таскал по всей Чечне, определяя у нас симптомы то брюшного тифа, то сибирской язвы, то чумы или холеры. Теперь энциклопедии пришел конец, она сделана из мягкой газетной бумаги, и за два дня от нее остался лишь переплет. Дизентерия — последняя болезнь, которую выдалось диагностировать на своем веку этому доброму медицинскому справочнику.

— А помните, как нас в полку заставляли гадить на бумажку? — лыбится Гарик.

— Точно, было такое, — смеется Олег.

Перед отправкой в Чечню полк два раза в неделю строем уходил за казармы и там поротно оголял зады, подложив под себя клочок бумажки. Между шеренгами ходила молодая симпатичная женщина-медик, а нас заставляли испражняться у нее на глазах и протягивать ей свои экскременты на предмет дизентерии. Мясо должно отправляться на убой здоровым, и никого не волновало, стыдно нам или нет. О каком романтическом отношении к женщинам может идти речь после этого? Убили в нас всю романтику, размазали кирзачами по плацу…

Впрочем, сейчас такой заботы о нас никто не проявляет. Нам лишь раздают какие-то желтые таблетки — по одной на троих. Мы едим их по очереди. Толку от такого лечения — ноль.

— Внимание, крупный калибр! Всем в укрытие! — говорит Фикса и выдает оглушающую очередь.

Аркаша отвечает ему калибром поменьше, Мутный бьет одиночными.

Всех переплевывает Пинча. Он долго тужится и наконец издает такой звук, что в окрестных окнах повылетали бы стекла, будь они целыми.

— Тактическое ядерное с обедненным ураном, — лыбится он. — Пять тонн в тротиловом эквиваленте.

Ночами батальон оглашается утробным урчанием и стонами. Часовые гадят прямо с крыш, бегать вниз-верх по двадцать раз за ночь слишком утомительно. Ночное небо помимо крупных звезд расцвечивается белыми солдатскими задницами. Ходить под крышами становится опасно.

У меня возобновляются кровотечения, кальсоны постоянно покрыты коркой крови. Впрочем, кровотечения у нас у всех. Прямая кишка набухает и вываливается из задницы на несколько сантиметров. Штаны спустил, полжопы наружу — и сидишь, как аленький цветочек, округу озаряешь. Пока все свои кишки подотрешь, рулон бумаги изведешь. Да и где ее взять, бумагу-то? Мы обдираем со стен каптерок оставшиеся куски обоев и шкрябаем по заднице заскорузлым клейстером. Кишки от этого еще больше портятся, кровь из штанов стаканами вычерпывать можно.

— Вот наградил нас Господь, — говорит Аркаша. — У всего батальона в заднице цветки распустились! Через что воюем, через то и награждают…

— Ох-ох… И за что ж нам такое, — стонет Пиноккио.

В административном здании я нахожу рулон бумажных полотенец и прячу его в куче мусора. Пользуюсь им, только когда никого нет рядом. Все равно на взвод такого рулона — каждому на полраза, а так на полдня я обеспечен.

В целях борьбы с дизентерией комбат вводит наряд по мытью котелков. Теперь после каждого приема пищи дежурный обязан отмыть котлы всего взвода.

Воды в батальоне нет, и мы моем котелки в тех же бетонных быках, где и стираем портянки. Хлопья мыла и жира плавают в воде вместе с мотылем, и нам приходится отгонять живность руками, чтобы набрать полкотелка мутной зеленой жижи.

Воровство воды возобновляется. У нас в этом плане стратегически выгодная позиция — как только АРС въезжает в ворота, мы перекрываем ему дорогу и не отпускаем, пока не наполним все имеющиеся у нас емкости. Аркаша с Фиксой раздобыли где-то ванну, и мы ходим за водой с ванной. Зампотыл грозится нас расстрелять, но все равно каждое утро мы выходим на грабеж.

Около быков приходится выставить караул. Один раз дело доходит до драки.

Нас поднимают по тревоге — под Мескер-Юртом расстреляли “уазик” с ментами. Мы выезжаем на двух бэтэрах — взвод пехоты и три наших расчета.

Первая машина поднимает огромные тучи пыли — она скрипит на зубах, набивается в нос, серым инеем пушистит ресницы. Ни вздохнуть, ни глаза открыть. Мы закрываем лица косынками, но они не помогают, дышать все равно невозможно. Сволочная природа — зимой непролазная грязь, летом эта чертова пыль, которая во время дождя опять же превращается в тесто.

“Уазик” стоит на дороге посреди поля, от него почти ничего не осталось. Машина прострелена, как дуршлаг, один бок сильно разворочен, из него торчит покореженный металл, я мельком успеваю заметить торчащие из свернутого штопором железа ноги в берцах, еще какое-то мясо. Отхожу в сторонку. Не хочется мне на это смотреть.

В машине было четверо. Пинча говорит, что теперь из них и полчеловека не соберешь. Сюда уже приехала местная милиция, нам делать ничего не приходится, мы лишь охраняем опергруппу. Через пару часов снимаемся.

Вечером нам вновь приказывают выдвигаться под Мескер-Юрт. Там зажали банду — ту самую, которая расстреляла “уазик”.

Хватаем АГСы и несемся к бэтэрам. Я никак не могу установить свой на броню; руки не слушаются, тело стало ватным и пустым, я пытаюсь нащупать гайки, смотрю на них — и не вижу. Страх заполняет меня постепенно, он поднимается снизу холодной волной, и внутри появляется ощущение ноющей пустоты. Этот страх холодный и тягучий и никак не проходит. Сегодня под Мескер-Юртом меня убьют.

— Иди принеси два цинка с гранатами, — говорит мне взводный.

Я киваю и бегу в палатку. Цинки весят килограммов по пятнадцать, и сразу два мне не утащить — скользкие и ухватиться не за что. Я торопливо освобождаю свой вещмешок и засовываю в него один цинк. Второй хватаю под мышку. Когда выхожу, колонна уже выезжает в ворота. Взводный машет мне рукой — оставайся.

Я смотрю, как колонна скрывается в пыли, и меня вдруг начинает колотить. Становится холодно, очень холодно. Руки слабеют, колени подгибаются; я сажусь прямо на землю. В глазах темно. Я ничего не слышу и не вижу, ничего не соображаю. Вот-вот вырвет. Так страшно мне не было уже давно.

Около ворот стоит Фикса.

— Ты чего не поехал? — спрашиваю я его.

— Мне стало страшно, — отвечает Фикса. — Понимаешь?

— Да. Понимаю.

Он достает сигареты. Я никак не могу зажечь спичку, она ломается. Черт возьми, чего это я… Это все потому, что мир уже близко… Надо взять себя в руки. Колонна ушла, мы с Фиксой остались здесь, и нам ничего не грозит.

Ночью наши возвращаются. Мескер-Юрт взяли, наш батальон стоял во втором кольце окружения. Боя не было, всю работу выполнили вэвэшники (солдаты внутренних войск). У них около десятка убитых. У нас ни одной потери, даже нет раненых.

И все же я знаю, что этот бой был бы для меня последним.

Я хочу домой.

Страх живет теперь во мне постоянно. Он то ворочается ленивым червем где-то под желудком, то прорывается жаркой испариной. Это не напряжение, какое было в горах, это именно страх. Ночью я избиваю часового за то, что он самовольно ушел с фишки. Потом я избиваю двоих новеньких. Они так и не прижились в нашем взводе, спят отдельно в Куксовом бэтэре. Эти раздолбаи садятся на фишке прямо на подоконник и варят чай. Костер полыхает на всю Чечню, и его видно за несколько километров. Выдали фишку, навели на комнату снайперов, а мне их меняй! По ночам я не могу заснуть — не доверяю часовым — и почти все время провожу в административном здании или на плацу. На мне постоянно надета разгрузка, под завязку набитая магазинами, я вымениваю их на жратву и курево и собрал уже двадцать пять штук, но мне этого кажется мало. Я сыплю в карманы россыпью несколько пачек патронов, вешаю на ремень около десятка гранат. Мало, мало, мало…

Меняя часовых на фишке, я не подхожу к окну, а становлюсь в комнате за углом и все четыре часа стою не шевелясь, обмирая от каждого звука на улице.

Временами мне кажется, что я остался совсем один, что, пока я прячусь в этом административном здании, весь батальон уже втихую вырезали чехи, и сейчас они поднимаются по лестнице. Тарахтение дырчика скрывает звуки. Я стараюсь не дышать, слушаю. Так и есть. На лестнице отчетливо скрипит раздавливаемый ногой кирпич — это чех поворачивается на площадке и становится ногой на ступеньку последнего пролета. Еще девять шагов — и он будет на моем этаже. У меня останавливается сердце. Стрелять нельзя. Они уже кругом.

— Я хочу домой, — шепчу я и достаю из-за голенища штык-нож. Лезвие холодно блестит в лунном свете. Я зажимаю штык-нож двумя руками перед лицом и тихонько иду на цыпочках к лестнице, прижимаясь спиной к стене, стараясь попадать шаг в шаг с чехом. Вот он становится на вторую ступеньку. Я тоже делаю шаг. Мы переставляем ноги синхронно. Третья ступенька. Шаг. Четвертая. Шаг. Пятая… Я считаю. Еще четыре шага, еще три, два… Я срываюсь с места и не глядя бью ножом за угол. Лезвие чертит глубокую борозду в цементе, на пол сыплется крошка, один комочек скачет по ступенькам вниз и как молотом стучит по консервной банке…

Никого. Чехи, конечно, уже в комнате. Пока я воевал с призраками на лестнице, они заняли мою позицию, залезли по завалу в окно и тихонько перебрались внутрь здания. Сейчас рассредоточиваются по углам…

Я снова становлюсь за угол и слушаю ночь. Мне отсюда ничего не видно, но и снайперам меня не видно тоже. Кроме того, в этом углу у меня больше всего шансов остаться в живых, если в окно залетит граната. Я сажусь на корточки, накрываюсь бушлатом и включаю подсветку на часах. Прошло тринадцать минут моего дежурства. Мне еще стоять на фишке три часа сорок семь минут.

По лестнице кто-то поднимается. Я замираю. Девять ступенек. Достаю из-за голенища штык-нож…

Я почти перестаю разговаривать с людьми. Больше не смеюсь, не улыбаюсь. Я боюсь. Желание попасть домой стало моей навязчивой идеей. Я хочу домой постоянно. Я ни о чем больше не думаю, только о доме.

— Блин, я домой хочу, — говорю я в палатке за ужином.

— Заткнись, — говорит Аркаша.

Он бесится больше других, ему домой еще нельзя, медали у него нет, и если он вернется, то получит срок.

Мы отдыхаем уже слишком долго, и напряжение сменяется страхом. Этот отдых не может продолжаться бесконечно, что-то должно произойти, нас либо отправят домой, либо снова кинут в горы.

— Я не хочу больше в горы, — говорю я, — я хочу домой.

— Заткнись, — говорит Аркаша.

— Нас не могут отправить в горы, — говорит Фикса. — Мы уже были в горах. Здесь столько частей... Нет, мы не поедем больше в горы. В конце концов, мы имеем полное право расторгнуть контракт в любое время.

— Я домой хочу, — говорю я.

Аркаша швыряет в меня банку из-под консервов. Я не реагирую на это.

Мы ждем.

— Я хочу домой.

Облепиховое масло у меня закончилось, и теперь я снова хожу к медикам на перевязку. Моя нога никак не хочет заживать, язвы медленно увеличиваются. Теперь они уже с ладонь младенца.

В медвзводе, оказывается, появились две новые медсестры — Рита и Ольга.

Рита — рыжая шалава, здоровенная кобыла с пропитым голосом, которым она отмачивает соленые солдатские шуточки. Мужики стонут по ней, так как она в доску своя, понимает все наши проблемы и умеет материться так, как не может загнуть даже начпрод. Когда она где-то появляется, там всегда раздаются взрывы хохота. Лехе она отмачивает такую соленую шуточку, что тот полчаса стоит с раскрытым ртом. После чего влюбляется в нее по уши.

Но мне больше нравится другая — Ольга.

Она тихая, невысокого роста. Ей за тридцать, но фигурка ладненькая. Война тяготит ее очень сильно, таким, как она, не место среди пьяных контрачей. Она настоящая женщина и осталась такой и на войне. Ни курить, ни материться не начала, с командирами не спала. Меня всегда удивляли ее белые носочки, которые она надевала под туфли-лодочки: по-женски маленькие, всегда чистые. Где она умудрялась их стирать, одному Богу известно.

Каждый день я приходил к ней на перевязку. Она снимала старые бинты и рассматривала ногу, низко наклонившись к бедру. Я стоял перед ней голый, но это не волновало ни ее, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной просто не мог. Но все же мне было приятно, когда ее легкие прохладные пальчики прикасались к моему бедру, а дыхание шевелило курчавые волосы. По телу бежали мурашки. Я закрывал глаза и слушал, как она надавливает на кожу, и желал, чтобы нога загнила сильнее и ей пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А ее ладонь так похожа на ладонь той, которую оставил я в довоенном прошлом.

Однажды она спросила: “Почему вы не носите нижнее белье?” — “Нам не выдают”, — соврал я. А самому стало стыдно — перед каждым визитом к ней я снимал вшивые кальсоны и прятал их в углу палатки.

Она присыпала мне язвы стрептоцидом и мазала руки свиным салом, и недели через две язвы начали зарастать.

Вода опять заканчивается, АРС уже два дня стоит на приколе — что-то полетело в движке, и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной в числе первых. Бэтэр сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.

Раздается короткая, в три патрона, очередь. Кто-то кричит. “Автоматы на предохранитель, суки!” — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы.

Выясняется, что пьяный обозник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск. Все три пули попали точно в цель. Одна вырвала какому-то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях, и он не знает, что делать. Ему еще не больно. Им занимается начальник штаба, он вкалывает ему промедол и как-то пытается перебинтовать то, что осталось от рта. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться, Олег хватает его руку и прижимает к земле, другую руку держит Мутный.

Две другие пули натворили гораздо худшие дела. Обе они попали Шепелю в почки — одна в правую, другая в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его.

Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, лицо его очень бледно.

— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…

— Еще ничего не вышло, Шепель, — говорит Старый. — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты, Шепель, вот увидишь, еще ничего не вышло.

Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Она идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.

— Сука! — орет Старый. — Сука, я убью его!

Бэтэр с ранеными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.

— Сука… Самая несправедливая смерть за всю войну, — говорит Аркаша, провожая взглядом пылящий бэтэр. — Столько пройти — и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука…

Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.

— Какая несправедливая смерть, — говорит он, глядя вслед уходящему бэтэру.

Он повторяет:

— Как это все несправедливо…

В Ханкалу бэтэр с раненым Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой-то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум в ночное время.

Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть еще немного.

Он все же сдает Шепеля в госпиталь.

Через несколько часов Шепель умирает.

Ему так и не смогли остановить кровь.

Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны — ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.

Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными, и пока Абдурахмановна сдает их в госпиталь, мы ищем кунг, в котором сидит Старый.

Леха прав — Ханкала уже совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха.

Здесь уже давно глубокий тыл.

Мы ходим по Ханкале и зовем Старого. На нас смотрят — мы лишние здесь, в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. У меня этот порядок вызывает бешеную злобу.

Мы ходим по этому городу словно чумные и с ненавистью смотрим на отъевшихся солдат. Если кто-то из них скажет нам хоть слово, или попытается остановить нас, или арестовать, или что-нибудь еще, ей-Богу, мы будем стрелять.

— Чертов крысятник, — ворчит Фикса. — Жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста-рый!

— Ста-рый! — вторю я Фиксе.

Наконец в зарешеченном слуховом окошке одного из КУНГов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты, и поэтому зинданов в Ханкале нет, считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство — совсем другое. Вот бы вывезти журналистов в горы или к нам в Аргун, когда Лесин стрелял в подвешенных на дыбе солдат, — была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все “зиндан” да “зиндан”. Мне кажется, им просто нравится слово. Но чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных “бабочек”. Тут много таких кунгов — некоторые для наших солдат, другие для чеченцев. Один из тех, что для чехов, называют “мессершмиттом” — какой-то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из “мессершмитта” раздаются истошные крики — наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.

Старый сидит в кунге для наших. Это вполне приличное место, на полу там накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо, чего еще надо. Его даже не бьют.

Фикса дает часовому сигареты, и у нас есть несколько минут, чтобы поговорить.

Окошко маленькое, и нам видно только половину его лица. Мы молча улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же его, в самом деле, как он там живет и чем его кормят. Да и какое это может иметь значение теперь.

— Санаторий, — невесело улыбается Старый. — Горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не просто сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня на обед были котлеты с макаронами.

— Ого. Хорошо живешь, — говорит Фикса.

— Не жалуюсь.

Я смотрю на его зарешеченное лицо и тоже улыбаюсь. Я ни о чем не думаю, мне просто приятно быть рядом с ним, приятно, что мы снова вместе. Я не могу представить, как я поеду на дембель без него и как я буду жить потом, там, в мирной жизни, без них всех — Старого, Фиксы, Игоря...

— Шепель умер, — говорит Фикса.

— Я знаю, — отвечает Старый. — Я найду того, кто убил его.

— Мы узнаем это, Старый. Я обещаю тебе.

— Не надо. Я сам. Это мое дело, понимаешь? Мое. Если я не найду его, тогда и смерть Шепеля, и смерть Игоря, и Вазелина, и очкастого взводного — их смерти перестанут иметь всякое значение, понимаешь? Получится, что они умерли просто так, ни за что, понимаешь? Их можно было бы точно так же безнаказанно убить по пьяни, и никто не будет нести за это никакой ответственности. Если я не найду его, все эти смерти окажутся каким-то страшным преступлением, понимаешь? Простым убийством. Ты понимаешь меня?

Он говорит абсолютно спокойно, лицо его ничуть не меняется и сохраняет все то же выражение благодушия, как если бы он по-прежнему рассказывал о котлетах на завтрак, но я знаю, что это не просто слова. Он найдет и убьет этого человека.

Ценность человеческой жизни в нашем понимании не абсолютна, и жизнь Шепеля для нас намного ценнее жизни пьяного обозника. Почему тот должен жить, если Шепель умер? Почему этот человек, не испытавший на своей шкуре всех тех ужасов, через которые прошел Шепель, смог вот так вот просто, по пьяни, взять и убить его, а сам при этом остаться в живых?

Это несправедливо.

Выстрелить в спину подонку офицеру в наших глазах отнюдь не подлость, а обычное возмездие. Мерзавцы не должны жить, когда умирают настоящие люди. Для нас не существует никакого другого наказания, кроме смерти, потому что все иное — жизнь.

— Хорошо, Старый. Мы не тронем его.

— Вы с Абдурахмановной? — спрашивает Старый.

— Да.

— Раненых много?

— У нас больше нет раненых, Старый, — говорю я. — Только больные. Война заканчивается.

— Жаль, — говорит Старый. — Жаль. Так домой хочется.

— Мы не бросим тебя, Старый. Ты поедешь вместе с нами. Если понадобится, мы разнесем эту долбаную Ханкалу в щепки...

Старый устало машет рукой. Он сильно сдал за это время. Может, это смерть Шепеля надломила его, а может, он просто устал.

— Пошли они все к черту, — говорит он. — Это уже не важно. Главное, что мы остались живы. А, плевать… В конце концов, несколько лет за решеткой — это несколько лет жизни, верно?

— Тебе могут дать семь лет за пьяный дебош с применением оружия.

— А, плевать… Это уже не имеет никакого значения.

Мы выкуриваем еще по одной. Фикса просовывает в окошко несколько пачек сигарет. Мы уходим.

Мотолыга уже ждет. На броне стоит Абдурахмановна.

Колонна въезжает в Калиновскую. Война для нас кончилась — из Калиновской нас будут увольнять.

Начинается дождь.

Бэтэры шелестят шинами по мокрому асфальту, из-под колес в облаке дождевой пыли поднимается радуга.

Я открываю люк и подставляю дождю лицо.

Крупные капли летят ровно и прямо. Над горизонтом висит тяжелое солнце, под его лучами колонна отбрасывает длинные розовые тени.

Ну вот и все. Вот и мир. Этот солнечный теплый день — последний день войны.

Шепель умер. Умерли Игорь, Харитон, очкастый взводный, Пашка, Вазелин, Муха, Яковлев, Кисель, Саня, Колян, Андрюха…

Многие, очень многие…

Неизвестно еще, что будет со Старым.

Я вспоминаю всех своих товарищей, вспоминаю их лица, их имена.

Здорово, мужики… Вот наконец и мир, мы ведь так ждали его, помните? Мы ведь так ждали этого дня… Как же я теперь без вас, мужики? Ведь вы же братья мои, войной подаренные братья. Мы будем вместе всегда…

Я стою по пояс в люке. Крупные капли текут по моим щекам и смешиваются со слезами.

Здорово, Кисель! Здорово, Вовка! Здорово, Шепель!

Здравствуй, Игорь.

Здорово, мужики!

Я закрываю глаза.

На взлетке никого нет. Идет теплый дождь.

 

1 “Корабль” — коробок с анашой (сленг).

2 Мотолыга — многоцелевой легкий бронированный тягач.

(обратно)

Спицы волн

Георгадзе Марина родилась в Москве, закончила Литературный институт им. А. М. Горького, после чего переехала в Грузию, а затем — в США, где живет с 1992 года. Автор книг “Маршрут” (N. Y., 1998) и “Черным по белому” (М., 2002).

Взлет самолета

Мы замолчали и сложили руки

И головы склонили, как мадонны,

С какой-то болью вслушиваясь в звуки,

Что нарастали в теле окрыленном.

И вот — огни во тьму вдавились с силой,

Размазались до линий...

                             И завыли

Моторы детским голосом восторга,

Пытаясь ноги заменить на крылья.

И на часах обратно побежали

Все стрелки мира.

                           Несколько минут

Земля еще в окошке дребезжала

И — со щеки сорвалась, как слеза.

И в длинных креслах мы полулежали,

Прикрыв помолодевшие глаза.

 

*    *

 *

— Не плачь слишком часто,

а то переплачешь, —

так мама сказала,

взглянув в никуда.

— На двойки и драки

все слезы растратишь

и плакать не сможешь, когда

наступит беда...

— С сухими глазами

сама затвердеешь.

От жалости станешь

не гладить, а бить.

— Убийцей быть плохо.

Тебе не понравится.

Уж лучше себя дай убить.

— А если беда на меня не наступит?

И как она выглядит — как медведь? —

так я попыталась нарочно быть глупой.

Она не ответила.

Я стала смотреть

туда же:

                           где тень птичьей стаи металась,

моталась

по грязно-белой стене.

Что птиц в этом небе давно не осталось,

известно и маме,

известно и мне.

 

Части

Снова выгнали меня из меня.

Не звеню, не полощусь на ветру.

И брожу между скульптурами дня,

словно кошка по чужому двору.

Едкий запах, мерзкий вид, дикий шум...

Яма круглая с петлей на боку.

Имя “чашка” не приходит на ум,

и ни буквы прочитать не могу.

Тело здесь, а я сама разбрелась.

Часть — к покойным, на ночной огонек.

Часть — вокруг живых стволов обвилась

да и цедит их сахарный сок.

Часть — вообще живет на Марсе, в нигде:

рыжий, в черных лишаях

                           фрукт-сморчок,

в телескопе он гудит, в темноте,

внутрь себя обращая зрачок.

Ну а самая срединная часть,

кость, которой что ни огнь — то упор,

на сторонний на забор забралась.

И сидит, как немой древний хор.

Наблюдает, пяткой бьет, жмет плечом.

Нет ни имени у ней, ни судьбы.

Ей не страшно — хоть сосновым колом

почеши посреди головы.

И она себе верна.

                Ей всегда

снится только до-рожденье, отлив...

— как босая в простынях детвора

воду пробует, лицо закатив.

*    *

 *

Как будто я — полководец.

Солдаты мои убиты.

Лопатки коснулись теплых

камней последней стены.

Отбросить тень, как рубашку, —

вот вся подготовка к битве.

И тысяча тысяч копий

мне в сердце устремлены.

Но я их сморгну, как ресницу.

Я снова один и — воин.

Любимые и родные

сидят наконец в раю.

Отнятые ими силы

обратно как реки в море,

как льдины в реки стекают.

И я им навстречу стою.

На пеших, конных и ближних

не надо больше дробиться,

служить им ярмом и саблей,

и зеркалом, и водой.

Носить с собою повсюду

их беды, слова и лица.

Бояться тысячей страхов.

Проигрывать каждый бой.

Когда-то, в самом начале,

я так же перед врагами

стоял, готовый к победе,

и не ожидал солдат.

Тогда они и появились,

печатая пыль сапогами,

в которых болтались тыщи

моих ахиллесовых пят.

 

*    *

 *

Памяти кометы Галлея, при появлении которой члены калифорнийской секты убили себя, чтобы попасть на следующий за кометой инопланетный корабль.

Я говорю: не выжить.

Хватаюсь за кота.

И вкрадчиво слышу:

“Нет, смерть не так проста.

Умри, пока не тридцать,

а после — не смешно

влюбиться,

застрелиться

и смыться в НЛО”.

Над бухтою — комета,

Кулак, летящий в нос.

И брызги самолетов,

и светлячков, и звезд.

Мальчишки и девчонки

ждут, лица закатив,

когда концерт начнется,

когда раздастся взрыв.

Кастрируясь поспешно,

глотая залпом яд,

они во тьме кромешной

комете вслед летят.

Они еще туристы.

Их манит блеск и плен.

А нам уже от жизни

не надо перемен.

— От этого чуть скушно,

но — лучше все равно.

Никто нас не задушит,

не превратит в пятно...

(Ладонь легла на камень.

Мелькают спицы волн.

Душа растет веками,

а сердце — частокол.)

...как будто разогнались

и превратились в свет.

И время испарилось,

и расстояний нет.

 

Вокруг кондаков

 

1

Душа, душа моя, что спишь? — проснись!

Конец грядет: восстань

                                       и имаши смутись.

Река течет огнем, и книги разогнулись.

Спустились с неба черные хлысты.

Земля рычит, леса бегут — а ты

Как пьяница на ложе растянулась.

2

Огромные и легкие святые,

как дирижабли,

висят над пляжем.

Под ними наши вечно дорогие

в прибое пляшут, руками машут.

Ни смерти, ни болезней, ни печали....

...Одно сиянье, одна отрада...

В аду видны мельчайшие детали,

А солнцу даже зрачков не надо.

 

*    *

 *

Будто пол подметают букетом роз.

Будто дали орлам развозить навоз.

Будто режут на животе салями.

Будто бьют торпедами по комарам.

Я стою и смотрю, скрепя кулаки,

я смотрю — и краснеют мои мозги.

Жалко вещь, которую тратят зря,

даже если растраченная — это я.

(обратно)

Известняк

Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005) и др. Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.

Отцу и матери .

Поначалу он бродил по лесу без особых разведывательных целей. Так человек, который вернулся в дом, где провел детство, ощущает застывшее пространство счастья не ощупью предметов, но вспышкой всего существа. Теперь он знал, что лес всегда был его домом, что он — его пенаты. В юности пустота часто оказывалась пропорциональной числу людей, его окружавших, и он легко мог обнаружить себя в лесу — например, в дубовой роще у деревни Губастово, невдалеке от руин помещичьей усадьбы. Эту рощу местные называли “барским садом”.

Обретал ли он тогда в лесу, в природе — Бога (так потом иногда ему казалось)? — вряд ли: скорей — лишь мысль о Нем, не полоненную словами. Застать себя тогда на какой-либо отчетливой формулировке он не мог. Только однажды ему показалось, что в лесу делать нечего, что он ищет вовсе не грибы (приметив хлыст на удочку, раздвинуть орешник, впустить в корни свет: вот он — белый, по щиколотку, крепкий, чистый, звонкий), а что-то чрезвычайно важное, очень похожее на удовольствие, только еще более непрактичное. Что все это: запах перегноя, запах прелого земляного сумрака, которым он шел сюда, паутина ладонью со лба, пот на висках, хлещущий по плечам осинник, крошево отмерших веточек, сухая хвоя, сыплющаяся за ворот, и многоярусный покров солнечной листвы, из-под которого он выходил в колоннаду дубов, широко спускавшихся в поле ржи, коренастой, жесткой в стебле — одним колоском, хлестнув, можно расплющить овода, — что вся эта плотность зрения, ощущений дает внутренний рост, продолжающий его мужающее тело. Что его пребывание в лесу увлекательно потому, что позволяет ему прислушаться к себе, к тому, как внутри раскрывается отражение мира.

Одиночество затягивало как смерть. Предавшись ему, он наслаждался новой жизнью. Прошлое теперь представлялось, как представляется ребенку время, когда его еще не было на свете. Подобно старику, с отмершей уже взрослой — внешней — коркой мозга, которая обнажила детскую сердцевину, — он погрузился в иное: там его зрение еще не было утомлено, еще вокруг мощно жило пространство интереса и приключений. Там из чаши забвения он пил настоящее, подлинное время. Пил взахлеб, как первый марафонец, заливая смертью жажду.

В лес он всегда брал кружку, нож, щербатую вилку (наконечник остроги), изоленту, две жестянки из-под леденцов с солью и сахаром, которые перекладывал в котомке сеном, чтобы не гремели. Котомку сделал сам, простегав вдоль капронового постромка обрезанный мешок, прихваченный с пасмурных полей, где каждую осень всей школой они убирали то картошку, то капусту, то свеклу, то морковь. Чтобы мешок не кололся через майку, пришлось нашить кусок дерматина. Мешковина была редкой — из-под кубинского тростникового сахара. По всему полю они искали такие мешки — новенькие, с вьющимися иностранными надписями, — а найдя, выворачивали наизнанку, расправляли шов и подымали вверх, подставляя язык под ослепительно сладкую струйку карибского солнца.

Алюминиевая кружка с ручкой, обмотанной бечевой, всегда была нужна в лесу. Напиться из глубокого родника (ломит зубы, немеет нёбо, и глыба рая наваливается на грудь) или — собрать ягод, засыпать в рот прохладную чернику, солнечную землянику, костянику, брызгающую оскоминой. Разложить костер, заварить зверобою, после чего полтора десятка верст обратной дороги превратятся в ничто.

Около деревни он был настороже не только из-за того, что мог столкнуться с местной шпаной. Прошлым летом он встретил здесь девочку. Она собирала с матерью ягоды: на пригорках росла мелкая земляника, в траве — крупная, уже перезревшая. Девочка губами снимала ягоды с сорванного стебелька. Подобравшись незаметно, Семен лег в траву, чтобы послушать их разговоры. Женщина рассказывала девочке о том, что ее отца должны вот-вот наградить за службу, и поэтому она надеется: они скоро “переедут на повышение”.

Семен обожал подслушивать, подглядывать чужие жизни. Окна первых этажей на его улице он изучал досконально. Горшки с алоэ, декабристом, чудо-деревом, неподвижной кошкой, ажурными стенными часами, виднеющимся углом аквариума, в котором всплывали пузырьки и гуппи полоскали обгрызенные хвосты; репродукции “Незнакомки”, “Трех богатырей”, “Не ждали”; сугробы ваты между рамами зимой и песни Робертино Лоретти из-за шевелящихся занавесок летом — все это лишь толика того, что поглощалось его любопытством, когда он выходил вечером на охоту. Если они с матерью ехали в поезде дальнего следования, он обходил все купе подряд, предлагая пассажирам сыграть в шахматы. Он надеялся, что за игрой у него будет возможность расспросить их, где они работают и как живут.

И тут мать с дочкой наткнулись на него в траве.

— Тьфу ты, вот напугал-то, малахольный, — оправляя платье, вернулась к своему бидончику женщина, после того как он привстал из травы. — Фу, думала — мертвый лежит. — Женщина перевела дух. Девочка все еще сидела, раскрыв рот от неожиданности.

Слово за слово, и женщина попросила Семена собрать ягоды для них, в их бидон. Он согласился, и они многое рассказали ему об их жизни здесь, в деревне.

Едва только донышко кружки покрывалось ягодами, Семен подходил и ссыпал ягоды в бидончик, чтобы еще и еще раз взглянуть на девочку: на ее косу, длинную шею, ключицу, открывшуюся под лямкой сарафана.

Прощаясь, он сказал, что если им охота по грибы или набрать лещины, молочной еще, то завтра утром они смогут найти его в роще.

На рассвете он пришел в рощу и лег доспать под дубом. Проснувшись, посидел и стал очищать от коры ветку можжевельника, которую вырезал по дороге, думая, что пригодится для лука. Как и загадал, девочка пришла сразу после того, как тень от ветки подтянулась к подножию соседнего дерева. Они набрали полпакета лещины, немного грибов, сходили на пруд и потом еще гуляли, и деревенские, держась на виду, все-таки не посмели их тронуть. Только потом догнали в поле перед рощей, для знакомства, — и он “стукнулся” до первой крови с их вожаком. Им оказался косоглазый Серега, с костлявыми кулаками, боль от ударов которых, взбесив, привела Семена к победе.

В тот год он ходил в Губастовский лес весь остаток лета. В иные дни девочка не могла прийти: мать брала ее с собой в столицу, посещая то портниху, то подругу, то концерт испанского гитариста-виртуоза. В таких случаях накануне девочка оставляла записку там, где условились: в дупле. Нужно было подняться на цыпочках, вытянуть пальцы, осторожно — вдруг белка цапнет с перепугу — развернуть скорей: что там еще кроме “Завтра. В десять. Я. т. л.”?

А в конце августа они поссорились, перед самым ее отъездом, и всю осень он ждал от нее письма. Оно пришло в середине декабря. В нем она обращалась “дорогой друг” — и просила переслать это “письмо счастья” еще пяти адресатам, к кому бы он хотел, чтобы пришла удача.

На следующий год, в середине мая, он пришел к их калитке. Хозяйка сказала, что этим летом они не приедут. И неизвестно, когда приедут еще, может, никогда, кто их знает. Алла Георгиевна написала ей, что мужу “дали полковника” и перевели в Ригу. А там у них свой лес. И море есть.

Была еще одна причина, по которой он впоследствии стал часто уходить в этот лес. Рощей выйдя к деревне, он обходил ее полем и, поскальзываясь на известняковой сыпучке, пробираясь через заросли ежевики, спускался к узкой речке, почти ручью. Он шел по течению, всматривался в распространявшиеся один за другим высокие уступы рельефа, размытого и углубленного руслом. Его поражала геологическая мощь проделанной временем работы. У самой воды встречались пластины известняка, испещренные отпечатками древних растений. Держа такой камень на ладони, он застывал, поглощенный одной и той же мыслью — о том, как же эти растения могли существовать, если их никто не мог видеть? Задумчивость его была просторной, ему в ней было привольно, и он постепенно подымался высоко, туда, где ему нравилась не столько содержательность мысли, которой, в общем-то, и не было, а сама по себе ткань — белоснежная, увлекавшая наподобие паруса ткань удивления.

Семен заинтересовался известняком так. В шестом классе на уроке биологии ему надоело разглядывать под микроскопом витраж листика лука. Он сколупнул на предметное стекло крошку мела. И был поражен мозаикой, составленной из планктонных ракушек мезозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в окуляре осадочной равнины легла перед ним скорлупками нулей — россыпью датировки.

И, вознесшись отдельным сгустком взгляда, он видел все напряжение ландшафта: складки, лощины, каменистое ложе речки, холмы, желтые рытвины, в которых ползали и суставчато вздымались экскаваторы, виляли подъездные дороги, ползли огромные, как дома, “БелАЗы”; бескрайне видел поля, перелески, шнурок шоссе — и то, как сам идет далеко внизу на дне оврага, вдоль берега, заросшего чертополохом, лопухами, зонтами медвежьих дудок. Слышал звон речки, обмельчавшей в июле и теперь звенящей на перекатах. Над таинственным затишьем бочагов наблюдал за стеклянными стрекозами, за водомерками, разлетавшимися, как ртуть по стеклу; за ручейником, тянувшим на себе лачугу из кусочков листьев, коры, песчинок. Высматривал под ногами в известняковом крошеве, на слоистых откосах, “чертовы пальцы” в оправе из песчаника. Иногда попадались обломки перламутровых спиралей — раковин окаменелых моллюсков; он оббивал их, счищал ножом. Глядя на переливчатые, почти вороные окаменелости, он снова задумывался о природе их радужного цвета.

Перламутром его было не удивить. Беззубки, бороздившие мелководье, служили ему походной пищей, в случае если маршрут проходил мимо водоема. Он заворачивал их в лопухи, укладывал в котомку и на привале вскрывал, надрезав ножом мышцу у смычки створок (створка, чавкнув, отскакивала — он воображал: как крышка на жилетных часах), выскабливал ногу-язык, насаживал на прутик и поджаривал над углями. В раковинах попадались неровные, холодные на язык жемчужины. Их он тут же глотал, считая знаком везения. В магазине “Ткани” на прилавке лежали разлинованные картонки с пришитыми к ним пуговицами. Среди них попадались красивые, похожие на броши. Отдельная картонка была выделена для перламутровых изделий. Семен покупал несколько видов по одной штуке и, придя домой, при помощи лупы, надфиля, бритвенного лезвия и паяльника изучал искусственный перламутр.

И вот однажды, когда он рассматривал гибкую слюду и слоистый обломок раковины, ему пришло в голову, что переливы перламутра связаны с его многослойностью. С тем, что он состоит из нескольких тонких слоев с различным сопротивлением свету. Верхние — самые прозрачные для лучей, отраженных нижними, более плотными слоями, — выполняют ту же роль, что и бензиновая переливчатая пленка на поверхности лужи. Таким образом, движущийся цвет разлитой нефти, многосоставный цвет белого света фантастически соединялся Семеном с доисторическими многослойными зеркалами — створками ископаемых моллюсков, послойно запечатлевших фрагменты древней эпохи. Он воображал, что если осторожно счистить верхний слой перламутра на древнем моллюске, то вовне вырвется свет — фрагмент мира, существовавшего далеко до возникновения человека.

Идя вдоль речки, Семен всматривался в рельеф, вздымавшийся и опускавшийся на подступах к карьеру, и размышлял, каким был этот пейзаж в доисторические времена — до ледникового периода. Выглядело ли все вокруг так же? Ему жутко было думать, что — да, все примерно было, как сейчас. То же солнце, перелески, только речка утекала вон за тот холм и уходила излучиной чуть восточней, вон за ту гряду холмов. Пожалуй, она была шире, полноводней, лес стоял гуще, выше. На водопой собирались великанские олени, носороги, похожие на бронепоезд, мамонты, саблезубые кошки, с длинными кожистыми ножнами, оттянутыми клыками с брыл.

Так же Земля бесчувственно неслась вокруг Солнца.

И обширна была пустота: ничего, кроме пустоты.

Число лет, предвосхитивших его на земле, представлялось Семену совершенно холодным. Оно выпадало из опыта в бессмыслицу. Кто видел землю до него: до — человека? Было ли время до того, когда его… когда ничего не было?

Однажды эти вопросы привели его к озарению, которое, впрочем, усугубило невозможность ответа. Он понял, что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, “мера ноль” — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения. Что длительность этих миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого самбой исследовательской скрупулезностью припоминания.

Семен чувствовал: оставаясь один, помимо тишины он обретал что-то еще, очень важное. Думая сейчас об этом, он уже мог это ощущение сформулировать, но не был уверен: в самом ли деле он при этом приближался к Богу, к врожденному и очень тревожному понятию скрытой явленности? О неизвестном Боге он думал как об особенном соположении умственного воображения и воображения тела, о природе которого он ничего не знал и которое мог бы сравнить скорее с необъяснимым инстинктом, чем с каким бы то ни было знанием. Например, с половым влечением, недавно ворвавшимся в его мир. Но Семен чуял, что если и возможно “обретение Бога”, то оно как раз и было той мыслью, в которую он воплощался в лесу — в молчание, пробужденное стрекотом кузнечиков, гудением шмелей в клевере, кипрее, иван-да-марье, шорохом слабого дождя, запутавшегося в кронах, не достигнув головы, лица, земли, ладоней; хрупом гусениц, скрежетом древоточца, скрипом коры, пронзаемой яйцекладом наездника, дробью дятла, сложносоставным шумом переломленного собственной тяжестью трухлявого дерева.

Кроме леса, речки, ландшафта, составляющих упоительную жуть его солнечного одиночества, у него было еще одно особенное, тайное пространство — один из нескольких заброшенных карьеров, имевшихся в округе.

Он подходил к нему медленно, как ко входу в чудесное.

Разлом открытой добычи каменноугольного известняка обнажал пласты доисторических эпох, перетасованных тектонической эволюцией. Вертикальные склоны хранили отпечатки ископаемых животных, мозаичный портрет древней природы.

На дне карьера виднелось озеро — вправленный в рыхлый камень осколок бутылочного стекла. Пацаны говорили, что озеро это — бездонное.

Семен снимал котомку, разувался и ступнями — с недоверчивостью малограмотного слепого, перебирающего кончиками пальцев пупырышки Брайля, — нащупывал спуск.

Всем телом он приникал к теплым, пахнущим школьным мелом глыбам известняка.

Миновав участок, поросший в расселинах осинником, он спускался к бурым пластам неолита, за которыми виднелись то почернелые, то желтые пластинчатые участки мезозоя. Над ними, на реющей верхотуре, нависала пространная осадочная плоскость, плита, с которой сколами добывают плитняк. Там и тут она была усыпана оспинами каверн, хранящих сокровища, предугаданные им в прошлом году с помощью бинокля.

Попав на эту “парусообразную” скошенную плоскость, среди блесток — мизерных вкраплений кварцевых и аметистовых друз, блеск которых и привлек издали его внимание, — он обнаружил около двух десятков портретов доисторической живности.

Тем летом листок за листком он переносил к себе в альбом усатые танкетки трилобитов, пружинные “баранки” здоровых — в обхват — белемнитов, окаменелые зонтики существ, похожих на недоразвитых осьминогов, ребристые канты моллюсков, которые напоминали уходящую вдаль улицу. Более плотные массивы камня были испещрены паршой коралловых скоплений, игл морских ежей, обломков раковин. Ниже двумя уровнями спуска на темно-сером сколе встретились пучки хвоща, черный скошенный кусок дерева с ребристой гранью годичных колец, похожие на человеческие — пятипалые — отпечатки триасов. И — грудная часть и клюв птицеящера, ради которых он едва не поплатился жизнью.

В младших классах в этот заброшенный карьер они ходили купаться. Была у них такая дурь: по самой ранней весне, когда еще лед держался в тенистых местах, под голым тальником, устраивали купания, на терпеж: кому не слабо. Разжигали костер — и после стояли вокруг, отворачиваясь от дыма и гримасничая от дрожи, держа на палках над огнем выжатые трусы. На озере был небольшой высокий остров, поросший березками, волчьей ягодой, бузиной. На нем они устроили тарзанку, с мощным дальним забросом. Береза пружинила, земля бешено срывалась из-под забранных к подбородку коленок, мчалась напором, рушилась куда-то вниз, как из-под крыла самолета при отрыве, — и бежала, замедляясь, вода, чтобы на полном останове — взмыть, принять восторг паденья. Однажды в карьер спустились парень с девушкой. Сначала они загорали на полотенцах, потом обогнули остров и скрылись в зарослях. Ребята, переговариваясь шепотом, подобрались к ним с другой стороны, затаились. Через некоторое время затрещали кусты, и, гогоча, пацаны посыпались в воду.

Зачастив в карьер, он стал ездить на велосипеде — для сбережения сил, но не времени, поскольку приходилось пользоваться более длинной, но зато проезжей дорогой. Больше часа он только добирался до места, — переваливая через железнодорожную насыпь, крутя педали через заводские зоны, через поле, лес, затем вдоль берега реки, — и выбирался с откоса в пылевое облако, облекшее арочный Афанасьевский мост, так содрогавшийся под колесами циклопических “БелАЗов”, что руль велосипеда вырывался из рук. С кузовов самосвалов летели камни, от которых надо было уметь увернуться.

Семен прятал велик в зарослях над белой пропастью карьера, доставал бинокль и подбирался к смотровому козырьку — к нависшей над скалой Парус глыбе, откуда, свесившись по грудь, подбирал маршрут спуска. Затем раздевался донага, натягивал самодельные поролоновые налокотники, наколенники, повязывал поясницу холстиной с вправленной в нее папкой, где лежали листы кальки, ломоть черного хлеба и грифели цанговых карандашей, растирал в ладонях каменную пыль и, всякий раз погибая от страха, начинал спуск.

Он спускался со скоростью, сравнимой с медлительностью солнца. Его тошнило от высоты. Замирая, он слеп от затягивающего взгляда вниз, когда осматривал выступ, на который следующим шажком должен был поставить ступню.

Он вжимался, впивался, вливался в камень всем телом, всем существом. Прилипал к нему ртом, чтобы зажать стон. Волна поднималась от паха по внутренностям, раскрывала и сковывала грудь, сжимала голову стальными обручами. Тогда он затаивался, поджидая, когда отпустит. Хватка постепенно давала ход дыханию. Он отрывал от камня губы и, не сразу набрав слюну, сглатывал вкус известняка, очень чистый. Подробное пятно от взмокшего тела — карта распластанного силуэта отделялась от него. Туловище, раскинутые руки, грудь, солнечное сплетение, бедра, скелетные лодыжки, ладони и лицевая маска — будто маска мима ужаса: отверстые глазницы, полоска переносицы, раскрытый перекосом рот — не “О”, а “О, Талласса!”, контур Черного моря плюс след в паху, похожий на взвинченный абрис смерча и голову пчелы: грушевидные зенки, хоботок. Все это, чего он сам был только призрак, так много балластовой жизни отлетало с него в том месте, быстро тая на горячем камне, отползало вверх и вбок.

И он крался дальше, лаская свою тень.

Крупнозернистые снимки кайнозоя, втравливаясь в сетчатку, ползли вплотную к глазам. Они проникали оттисками в грудь, в ладони, бедра, щеки — его тело было подобно просвечивающей подошве улитки, даровой лупе, слизывающей подражательным воспроизведением ландшафт времени.

Трепет уподобления неживому охватывал его.

Тень съеживалась, жалась к ногам. Не раньше полдня он достигал уровня, на котором находилась “плантация”. Прилеплял листы кальки хлебным мякишем и, пальцами катая жирный ломкий грифель, наспех замазывал сплошной штриховкой. Потом срывал, сминая, как вор при шухере, банкноты, сползал еще и повторял покражу.

Изможденный до дрожи, сняв толику урожая и приметив надел на следующую ходку, он быстро вскарабкивался обратно, бормоча на разный лад поговорку: “Жадность многих погубила. Любка фраера любила. Фраер Любку пригубил. Жадность фраера сгубила. Фраер Любку погубил”. Подъем был кратно легче спуска — по причине биомеханической и потому, что во время него не случалось высотных обмороков: взгляд всегда был направлен вверх.

Выбравшись из мезозойской бездны, он ложился навзничь. Облака бессмысленно тянулись над ним. Чувство опустошения, вызванного пережитой опасностью, разливалось во всем его существе наслаждением. Небо расходилось, рассасывалось по его членам, и теплый свет заката постепенно замещал ток крови.

Зачем ему, подростку, нужны были как воздух эти фортели — и тогда, и впоследствии оставалось загадкой. Одним окаянным любопытством их не объяснить. Палеонтологом он не стал, да и мысли такой у него никогда не возникало. Вот у его матери такая мысль играла с воображеньем, когда она наблюдала, как он возится с листами кальки. Отутюжив, он обрезал их, наклеивал на ватман, составляя по частям полный контур ископаемого. К девятому классу папки с этим зверинцем уже растворились в спрессованном беспорядке антресолей.

Впоследствии он искал ответ в потайных отклонениях своей психики, которые выводил из рассказов матери о своем младенчестве. Матери любят напоминать выросшим детям о том времени, когда они были невинны, находясь в полной их власти. В этом еще одно сходство материнства с религией и природой. Оказывается, месяцев шести от роду у Семена появилась пугающая привычка. Дрейфуя ползунком по полу, он норовил прибиться к стене, приникнуть к ней лицом, проползти вдоль — и вдруг переворачивался на спину и начинал биться темечком. Мать едва успевала подхватить его на руки. Став регулярными, эти фокусы всерьез ее напугали. Прежде чем заняться готовкой, она стала подвязывать его под мышки к кроватной спинке, обложенной подушками. Научившись ходить, Семен избавился от припадков.

Но в детсадовском возрасте иного рода странность мимолетно задела его. Одно время — зима, немая ангина — он обожал часами стоять на подоконнике, вдавливая лоб в заснеженный пейзаж за окном, упорно стремясь поместиться в него весь, втайне ожидая, когда прорвется невидимая плоскость несвободы. И однажды стекло лопнуло.

И та история с его высотными переползновениями с третичного — на меловой, юрский, триасовый, пермский этажи карьера закончилась неважно. Пытаясь дотянуться до птицеящера, он выполз на участок, незаметно затянувший его на склон почти отвесный. Слегка сорвавшись, успел затормозиться — и получил обморочный ступор. Пять часов проторчал на Парусе, то обмирая, то плача, то равнодушно следя за каплями крови, пошедшей носом; они коротко сбегали вниз и, впитываясь порами камня, расползались в бурое пятно Аравийского полуострова.

Озеро блестело далеко внизу. В него еще надо было попасть, и он раз за разом мысленно отмеривал отвес, параболу и отступ.

Уже солнце задело за почерневший край карьера, и тень наползла на озеро, уже четырнадцатый истребитель протянул в безмолвии белую канитель колеи, тающую вслед за припозднившимся гулом; налетел ливень — хлобыстнул веером, хлынул по трещинам, ударил из одной в шею, стек, просох; и белокаменная равнина, к которой он был прикован великим трусом, озарилась закатным светом. Тогда он выломал из стены гроздь кварцевых штырьков, положил в рот, закусил до хруста, чтоб не захлебнуться, прижался — и спружинил, хлопнув на отлете руками по бедрам.

Стена рухнула вверх — то набегая в лицо, то отдаляясь.

Падал он как бы внутри себя — в ту пустоту, что возникла на месте его мозга, на месте взмывших внутренностей, падал долго, успел зажать затрепетавшие ноздри, поднять подбородок. Берега озера были отвесные — одним шагом набирали десяток метров глубины, так что в воду он вошел хотя и близко, но благополучно, не поломавшись; сознание не потерял — от удара, едва не оторвавшего голову. Но всплывал так долго — в изумрудном столбе тесного разлома, полного пузырькового бурлящего серебра, — что едва достало сил догрести до уступа.

Подплыв, стал пить — пить, пить, кусать воду вокруг, хлебать, глотать, задыхаясь. Просидел до темноты, неотрывно глядя, как дрожат и елозят на воде листы из его папки, привлекшие белизной стайки мальков и верховок. Сидел, и в голове были только эти мальки, верховки, привлеченные листами, как мотыльки лампой, как звезды — прорубью.

Возвращаясь за полночь домой, шагал, опираясь на руль велосипеда, не в силах на него забраться.

Звезды в синих лодках качались над головой.

Он вышел из леса — и стал подвигаться к заводской зоне, громоздившейся змеевиками перегоночных колонн, скобками трубопроводов, развалами погрузочных терминалов, вагонными крепостями, складами арматуры, башнями цементных мельниц, наклонными галереями элеваторов. Он приблизился к освещенной площадке, на которой высилась, уходя в тень, гора керамзита и стоял зарывшийся в нее, работающий бульдозер. Семен отлично знал этот агрегат, знал бульдозериста. Дизель свой он никогда не глушил на ночь, чтобы с утра не возиться с тугой заводкой, грозившей полудневным простоем.

Семен взобрался в кабину, рванул на себя рычаги. Машина отступила, крутанулась — и врезалась в рыхлую гору.

Выпрыгнув на ходу, Семен потонул в шершавых цокающих кругляшках. Выбрался вплавь, вскочил на велосипед. Хрустнула цепь от напора педалей. Створчатые перепонки взметнули воздух, его непрерывно мощное движение охватило череп, мрак выдавил глаза.

Скоро он прошил тьму пустырей поселковых окраин. Дома, ничего не объясняя матери, рухнул и проспал чуть меньше суток, в которые все время видел бульдозер, бесконечно таранящий пустую, позвякивающую породу будущего. Кто-то невидимый перебирал рычаги в пустой кабине с ожесточенностью безумца. Затем наступила тишина, и потекли под руками полотна известняковых пластов, наслаиваясь облачной чалмой, погружая в бездонность. Пустоты, наполнявшие отпечатки древних растений, становились стеклянистыми, мутнели, темнели — и сочные побеги отделялись от камня, распускаясь, шевелясь в ладонях Семена, сплетаясь в зародыш, который жил и развивался и в котором он силился, страшась… и все-таки узнал себя.

(обратно)

Белый брат Каспара

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве. Студент Литературного института им. А. М. Горького. Рассказы публиковались в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя” и др. Лауреат премии “Дебют-2004”. Живет в Москве.

 

Может, я говорил тихо, может, и не хотела понимать женщина в кассе, что мне нужно два билета на электричку до станции Лось. Тогда я показал ей в окно два пальца, затем поднял руки и изобразил рога… В общем, документы на проезд приобрел, но с этого момента что-то случилось с Катей, она расстроилась очень. Точнее, на все, мной сказанное, стала отвечать с издевкой. Я знал: Катя в детстве ударилась головой, поэтому у нее разные причуды и проблемы — например, с координацией. Иной раз тянется, допустим, за кружкой и — промахивается. Знал я также, что обо всех прежних своих парнях ей вспоминать муторно… Есть несчастливый тип умных девчонок, подобных Кате. Они страдают постоянно. Пролетел самолет — тоскуют, потухла сигарета — мучаются, увидели хромую зверюшку — плачут. Если напиться и накуриться, вроде не замечаешь некоторое время всю эту жуть, и я, покупая билеты, подумал, что надо зайти в магазин за пивом или коктейлем. Понимал, что лучше купить вина, так приличнее, а выпить его у Кати дома, но все равно взял в дорогу банку пива.

Почему ей не понравилось, что я рога изобразил? Она посмотрела устало и сказала, что все, что я делаю, — ужасно, что отвратительны мои кеды зимой и гадок старый тулуп, да и жизнь моя целиком — такая же.

Ехать нам надо было не до Лося, а подальше, просто я хотел сэкономить на билетах.

Всю дорогу Катя хмурилась… Я первый раз ехал к ней. Прежде — всегда сама ко мне… Катя очень красивая, даже когда не в духе, и волосы у нее классные, длинные. Еще — она, как правило, без косметики.

Я сидел у окна по ходу электрички, Катя — напротив. До чего уныло, когда стекло грязное и не видно, что там, снаружи. Впрочем, это было самое обычное Подмосковье.

Когда прибыли, в ларьке у платформы я купил бутылку десертного вина.

По пути от станции к дому мы прошли мимо двух настоящих бараков — черных, кривых, многосемейных. Хорошо, что не довелось мне жить в таком бараке. Я бы стал уркой или удавился… Потом начались частные дома, один из них был Катин — деревянный, с садом и сараем, не квартирка какая-нибудь. А в саду яблони и высокая сосна.

Катя работает в районной библиотеке. Летом, во время ремонта, оттуда, из подсобки, решили выбросить несколько подшивок толстых литературных журналов пятнадцатилетней примерно давности. И Катя понемногу перенесла их к себе в сарай. Я и напросился к ней — выбрать что-нибудь почитать; не потому только, понятное дело, что мечтал разжиться журналами.

Мы прошли по участку, остановились у крыльца. Свежий снег во дворе весь был в собачьих следах.

— Где твой пес? — спросил я.

— Это дворняга какая-то забежала, там дыра в заборе, а Рекс недели две назад пропал. — Катя посмотрела на пустую конуру. — Старый он совсем, лайка. Жалко, вряд ли вернется.

Я подумал, что надо будет подарить ей щенка, маленькую лайку. Выбрать такого посимпатичнее, с голубыми глазами. Катька будет брать его на руки и смотреть своими зелеными глазами в собачьи голубые.

— В дом зайдешь? — спросила она. — Или сразу — в сарай? Ты ведь за журналами приехал. Тебе ведь они одни и нужны.

Я отвечал, что не только журналы меня влекут, что не такой уж я негодяй… И мы пошли в дом и пили чай с вином и медом.

Потом стояли в саду под яблоней, курили, и я решил прочесть Катьке начало своего нового стихотворения.

— Это о человеке, который сумел преодолеть разгул неофитства.

Федор проехал последний блокпост,

Он остановил машину в поселке

И открыл бутылочку крепкого пива.

С наслаждением глотнул. Смеркалось…

Дорогу очень медленно переходили гуси.

На обочине, возле пыльного ведра

С картошкой, сидела бабка.

Федору показалось, что она умерла…

Катя, когда слушает, молчит серьезно так и выглядит при этом особенно мило.

— Недавно вот сочинил еще один стих, почти стоический, — похвастался я. И прочел громко:

Немолодая тетка ехала в автобусе

Мимо белого особнячка

И подумала, что в молодости

Вполне можно было забить на всё…

И когда автобус ехал мимо кладбища,

Ей было уже не страшно.

— Почему у тебя все такое прямолинейное и со смертью? — вздохнула она. — Не особо художественно.

Я почитал Кате еще кое-что, и она повела меня в сарай — дощатый, с односкатной крышей, внутри там пахло картошкой, плесенью и отсыревшей бумагой; у стены связками лежали пачки этих самых журналов. Я стал смотреть номер за номером. Изредка встречалось интересное… Думал, начну читать в электричке, на обратном пути.

Катя, опять погрустнев, ушла в дом. Приревновала меня к макулатуре, что ли. Бутылку я взял с собой — еще треть оставалось — и потихоньку прикладывался к ней, невозможно-таки без десертного вина рыться в старых журналах.

Темнело, а света в сарае не было. Постепенно я перестал различать буквы в содержаниях. Подсвечивал голубым дисплеем телефона. Штук десять интересных номеров сложил в свою сумку.

Вернулась Катя, сказала:

— Не бери много, потом еще приедешь.

Мне хотелось ответить, что и так приеду, что журналы тут ни при чем, но почему-то не ответил. Она стояла у двери и тоже молчала.

Выходя из сарайчика, с сумкой в левой руке, правой я обнял Катю. Впереди сквозь сад светились большие окна соседнего дома.

— Зачем ты всякую хренотень пишешь? — спросила она задумчиво.

Я поставил сумку у порога. Не то что обидно стало, но не по себе. Если уж сейчас Катька ничего не чувствует, когда почти темно, так красиво и спокойно, когда мы рядом стоим…

— Ага, думаешь только о том, как детей нарожать, — сказал я. — Поэзия тебе не нужна.

Она засмеялась:

— О да, именно!.. Зря таскала журналы из библиотеки, в помутнении ума.

— Тогда поцелуй меня, — попросил я.

Поцеловались. И мне вдруг очень захотелось поделиться с Катькой другим, действительно серьезным замыслом:

— Если честно, то, что я тебе сегодня читал, и впрямь — туфта. У меня настоящая идея есть, вникни…

Я допил вино и, кинув пустую бутылку в сугроб, сказал тихо, держа Катю за плечи:

— Хочу сочинить поэму о том, как в старину из праславянского леса отправился на поклон к младенцу Христу наш ведун. Славянский волхв, то есть… Сначала он, конечно, знамение увидел. Представь: вылезает ночью из землянки, а в небе — комета-звезда. Он машет ей, орет, радуется. Из других землянок тоже выглядывают наши предки… На следующий день, не зная толком, куда придется ехать, ведун прощается с родней… Он, можно сказать, был белым братом волхвов. Имя одного из них, негра, — Каспар, а как зовут еще двоих — не помню.

— Значит, звезда эта сияла для всех? — спросила Катя как-то с подозрением. Ее, видимо, замысел мой не вдохновил.

— Да. Для всех.

— Тогда твой герой вполне мог упереться куда-нибудь в Баренцево море. — Катька улыбнулась. — Потому что если реальные волхвы шли, например, из Аравии, то он, глядя на звезду, должен был пойти как раз в другую сторону.

— Да никому он ничего не должен. А тем более — упираться в море. Мудрые люди вообще не упираются, а соглашаются… всегда. — Я робко посмотрел на Катьку, тревожась, что она не поймет.

Но Катька осмыслила и поинтересовалась:

— Конец у поэмы — какой хочешь сделать?

Я сказал, что не буду описывать, как ведун доберется до Вифлеема, что каждый русский человек должен сам это вообразить. Ведь дело-то очень личное. Еще объяснил, что поедет он на якутской лошадке. Накануне я смотрел научно-популярную передачу и узнал: якутская лошадь — одна из самых древних и живучих. Она в лютый мороз без проблем выкапывает себе копытами корм из-под снега.

Тут Катя опять меня чуть-чуть смутила, сказав, что информацию из телевизора нельзя вот так запросто использовать в творчестве, что это намек на публицистику и тупой реализм. И я решил отправить моего волхва пешком — дойдет, мужики в старину были выносливые… А Катька — умница, не зря учится в своем филологическом институте.

Мы бы еще долго говорили о нелегком пути ведуна, гуляли по саду и у сарая, пили бы чай с медом, но скоро должна была вернуться с работы ее мать.

Я оделся, взял сумку. Катя проводила меня на улицу. Я подумал, что не зря рассказал ей о своей будущей поэме, ведь у Кати даже улучшилось настроение — не ругала меня… не говорила больше, что все это — хренотень. Наверно, она лишь сделала вид, будто ей не очень понравилось, чтобы я творил дальше упорнее.

Отойдя немного от калитки, я обернулся:

— Катьк, он смело пошел! Даже без карты! Каково, а? Это же не только история, это вообще — прорыв!

— Дары! Дары у него будут? — крикнула Катька.

Я, удаляясь, крикнул ей, что подумаю. И сразу стал думать… Замелькали в сознании кедровые шишки, целебные коренья, что-то топорное, но очень нужное, затем вообразились мне цыганская шаль и бутылка рижского бальзама, и я понял: наскоро такие вещи не решаются.

Рифмуя первые строки поэмы, я направился не к станции, а в другую сторону, чтобы немного погулять. Переулками вышел на какой-то пустырь, думая, как по-настоящему, по-человечески люблю Катьку, какая она мне родная и отзывчивая, а то, что психует иногда, так это ничего, почти нормально... Потом тропинка уперлась в бетонный забор, возле которого чернел кузов сгоревшей машины. Насыпь железной дороги была рядом.

По заснеженному склону я выбрался на пути. Слева над рельсами светились два нежно-синих семафора, за ними — примерно в полутора километрах — желтели фонари платформы. Я пошел к ней… Взвевая снежную пыль, проносились составы. И тогда, стоя на обочине, ослепляемый мощным прожектором локомотива, я махал сумкой с журналами. И поезда приветливо гудели мне в ответ.

(обратно)

Над платом печали

Бузник Михаил Викторович родился в 1947 году в Пржевальске. Выпускник химфака Киевского университета. Поэт, драматург. Основные поэтические книги вышли в парижском издательстве “YMKA-Press”. Живет в Москве.

1

Над недвижной точкой

бытия —

                  нерукотворный.

Таким Римским светом —

окутаны вокруг

скалы, что от них

можно напиться.

Красоту прощенную

окрыленное разумение

стягивает.

Огнями залита

смерть.

2

Вихри плоти

земной —

смелее прежнего.

Перевернутый луч

тяжелеет —

над синим ободком

жизни ушедшей.

Форма бытия,

которой еще нет? —

пелену пределов

сорвала.

Лев, в мраморных

лепестках

лежащий, —

Лувр хранит.

3

Бездны близость —

над платом

печали...

И вдруг сверхмирность

радость НЕУНОСИМУЮ

находит...

Внемлет

бесчинству туч —

без которых перелет

пространств

холодных

невозможен.

4

Небоскребы

в глубину обморока

прорывались.

Helen это

очевидно.

Красотой

не оберегаемое,

время —

цвет ее глаз

заменило.

Гладь разумения —

невидимому

подвластна.

5

Слоились

течения рек

близких,

Небесных.

Всплески сгустков

разделенного лада —

узнавали: что

сердца давно

умерших —

крыльям нечувственным

блокада.

6

Память становилась

реальностью

видимого…

Сбивчивую даль —

перекрывала.

Плоть воскресающая

разрывала

мрамор

по всей земле.

Время земное

свет теряет.

7

Картина бытия

зримая —

сменяется

горней —

Апостольской.

Проступает кровь

из земли.

Измучена смерти

глубина.

8

Миллиарды тонн

неба —

спрессованных

В ХЛЕБЕ ПРИЧАСТНОМ —

в ее сердце

вживались...

Тело Господа —

отворяло

своды Рая

дальние.

9

Видения Артюра Рембо

на мгновения

были пропущены

к Шарлевилю.

Явленным

город залило…

Сердца,

узревшие видения, —

проходили сквозь

другие сердца,

никакими пространствами

не замеченные.

10

Опасность

возвеселилась…

И вжилась

в тайну обреченную,

что на всех

колоннах храма

Вознесшегося —

пробита временем

разомкнутым.

11

На оси бездонной

исчезли

числа…

предвестие,

что тишиной

наполнено,

как и небо! —

над голубем

нерожденным —

делимо.

12

Ладони — обращенные

к сквозной

осторожности неба —

словно протачивали

надежду.

От расхождения

сил молниеносных

жасминовая легкость

промедления —

во всем.

Вертикальная

затаенность Слова —

от вымыслов

младенцев Вифлеемских.

2005 — 2006.

 

 

(обратно)

Алфавита

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7, 8 с. г.

Заблудившийся трамвай

Слово “поэт” в юности ассоциировалось у меня с возвышенностью и без-

оглядной отвагой, граничащей с безрассудством.

Первые мои стихи (см.) опубликовал журнал “Памир”, который (царство ему небесное!) многие годы был единственным изданием, признававшим меня как автора, за что я ему благодарен и по сей день.

Стихами занимался Л., ответственный секретарь журнала, известный в республике поэт.

Мы сидели в его кабинете, Л. просматривал плоды моего труда, что-то мычал и хмыкал.

— Ну что ж, — сказал он в конце концов. — Неплохо, неплохо. Попробуем парочку протолкнуть в девятый или в десятый номер... А вот знаешь, я где-то, кажется, уже слышал такое название. Нет? Не припоминаешь?

И протянул мне лист, на котором мной собственноручно было напечатано недавно написанное мною же стихотворение, название которого явилось плодом моих собственных напряженных и честных раздумий: “Заблудившийся трамвай”.

Я недоуменно помотал головой:

— Не знаю... Я не встречал.

— Да?.. Ну, ерунда. — Поэт Л. махнул рукой. — Бывает так, знаешь. Показалось. Все, оставляй!

Он хлопнул руками по столу и поднялся, показывая тем самым, что разговор окончен.

Я вырос (см. Родословная ) в семье, не имевшей никакого отношения к филологии, учился в Нефтяном институте, и, в конце концов, в силу причудливых представлений советской власти о добре и зле мне было простительно в ту пору не знать, что “Заблудившийся трамвай” — это известное стихотворение Николая Гумилева, поэта, путешественника, офицера, расстрелянного большевиками в 1921 году в связи с не то реальной, не то гипотетической его причастностью к белогвардейскому заговору.

Когда я узнал это (очень скоро, буквально через пару месяцев), то подивился, что известный в республике поэт Л. тоже страдает подобной неосведомленностью.

И прошло еще несколько лет, прежде чем я понял, что поэт Л., разумеется, знал, кому принадлежит стихотворение “Заблудившийся трамвай”.

Но не сказал мне этого.

Это нужно представить себе: поэт не сказал поэту! Скрыл от него! Поэт — поэту!!!

Но почему, почему скрыл?! Ведь поэт — поэту! И не сказать?!

Думаю, ход рассуждений поэта Л. был прост.

“Я сообщу сейчас этому юноше, что стихотворение с точно таким же названием есть у Николая Гумилева — поэта, путешественника, офицера, расстрелянного большевиками в 1921 году в связи с его не то реальной, не то гипотетической причастностью к белогвардейскому заговору. Юноша вежливо поблагодарит, простится — и направит стопы прямехонько в приемную ЦК КП ТаджССР, в отдел культуры. И скажет там, скорбно кивая, что поэт Л., занимающий должность ответственного секретаря журнала „Памир”, сеет плевелы враждебной нам идеологии, используя свое служебное положение для пропаганды в среде начинающих авторов произведений белогвардейских поэтов, справедливо расстрелянных за участие в заговорах против советского строя и страны рабочих и крестьян. После чего меня уволят, на мое место сядет А., на место А. переедет Б., на место Б. — В., и в результате последнего перемещения освободится местечко, на которое вправе будет претендовать этот милый и бдительный юноша, плохо знающий историю отечественной словесности”.

Что же касается стихов поэта Л., то некоторые из них и впрямь были довольно неплохими.

Но увы — с годами как-то вымылись из памяти.

 

Зависть

Зависть — плохое чувство. Избавляться от него лучше всего в раннем детстве.

Мальчика Сережу мама отдала на пятидневку.

Не то чтобы она специально хотела ему насолить. Просто жизнь так складывалась, и другого выхода не было.

Утром понедельника Сережа оказался в детском саду. Есть он не хотел, но воспитательница сказала, что нужно идти завтракать.

Сережа вяло принялся за манную кашу и вдруг заметил, что все остальные дети перед тем, как сделать то же самое, достали откуда-то темные пузырьки с откручивающимися крышками, налили из пузырьков полные ложки какой-то жидкости, проглотили, облизали ложки и только после этого приступили к еде.

Сережа заозирался в тревоге. Но никто не обращал внимания на то, что он здесь единственный мальчик, у которого нет темного пузырька с откручивающейся крышкой.

Возможно, будь Сережа характером побойчее, он бы не стерпел такой несправедливости и стал бы кричать: почему у меня нет темного пузырька с откручивающейся крышкой?! Дайте мне темный пузырек с откручивающейся крышкой!..

Но Сережа был тихий домашний мальчик и кричать не стал.

Однако чужие пузырьки не давали ему покоя, потому что и на следующий день, во вторник, и через день, в среду, и в четверг, и в пятницу утром дети, перед тем как приняться за манную кашу, доставали свои темные пузырьки с откручивающимися крышками, а Сережа только горевал и мучился.

Как хотелось ему иметь такой же темный пузырек с откручивающейся крышкой! Он бы все за него отдал. Он беспрестанно думал: ну почему, почему у меня нет темного пузырька с откручивающейся крышкой?! Разве другие дети лучше меня?! Достойней?! Да нет же! Петя, например, ковыряет в носу. Галя — та вообще вся в соплях. Вера — глаза б мои не смотрели на эту Веру. И почему же тогда у них есть темные пузырьки с откручивающимися крышками, а у меня нету?! Разве это справедливо?!

Насилу дождался Сережа вечера пятницы и, когда пришла мама, поведал ей свою боль.

— Не плачь, сынок! — сказала мама.

Она подошла к воспитательнице, спросила, получила ответ, взяла Сережу за руку и повела домой.

В понедельник утром Сережа, перед тем как приступить к манной каше, ликуя, открутил крышку своего темного пузырька. Он делал это медленно и торжественно, чтобы все видели — у него тоже есть темный пузырек с откручивающейся крышкой! Он не хуже других!

Осторожно налил, как все, в ложку и, замирая от столь уже близкого наслаждения, вылил жидкость в рот.

Это был рыбий жир.

С тех пор Сережа никому никогда не завидует.

А ведь совсем уже взрослый дядька — с бородой и папиросой.

 

Замок

Не знаю, как другие, а сам я жил в Замке с удовольствием.

Замок стоял на берегу озера (точнее — системы озер) Ван-Зее, расположенного на западной окраине Берлина, в самой богатой части города.

Замок был высок и величественен. И был знаменит двумя вещами. Во-первых, в 1944 году в этом Замке, отобранном у еврейского банкира, успевшего сбежать за границу, обитал некий гитлеровский адмирал, имя которого история умалчивает. Напряженные раздумья о судьбах мира и прогресса натолкнули его на мысль о создании торпеды, управляемой пилотом-смертником, — что, несомненно, являлось грандиозным прорывом в военно-инженерной сфере... Во-вторых, много позже, когда нужда в пилотах-смертниках на время отпала, Замок стал называться Literarisches Colloquium Berlin, и одним из его стипендиатов был сам Джон Стейнбек! Кто знает, может быть, я спал на его кровати!..

Рядом с Замком Literarisches Colloquium Berlin высились другие замки. И виллы. Среди них встречались не менее знаменитые. Так, минутах в десяти ходьбы за красивой железной оградой, увитой зеленью, в глубине ухоженного сада стоял мощный серый особняк. Честно говоря, он выглядел несколько мрачновато. Оказалось, именно здесь в 1942 году синклитом государственных и партийных мужей было принято решение об окончательном решении еврейского и ряда других вопросов, в соответствии с классификацией (см.) по национальному (см. Национальность ) признаку, разработанной нацистскими умниками.

У меня была большая комната с огромным окном на втором этаже. Створки окна закрывались с помощью сложной реликтовой системы железных штырей и ручек, являвшихся, судя по всему, ровесниками самого Замка. Окно смотрело на озеро. Внешность озера незаметно менялась каждые четверть часа — оно голубело, лучезарно сияло, хмурилось, гнало волну, угрюмо покачивалось, снова голубело...

Режим дня был неизменен и прост. Я вставал в половине восьмого. В восемь садился за стол, оживлял ноутбук и, позевывая, с отвращением перечитывал последние куски из того, что было написано ранее. Поднести пальцы к клавиатуре не было никакой возможности.

В девять я спускался в зимний сад, где к тому времени был накрыт завтрак.

Выпив две чашки кофе (см.), от которого в голове загоралась лампочка, и захватив кое-какой тормозок, я поднимался к себе, садился за стол и...

И, как водится, переступал порог ада.

В двенадцать я проглатывал половину бутербродов. Понятно, что чай (см.) я пил беспрестанно.

В четыре я последний раз бил по какой-нибудь клавише (обычно уже не имело значения, по какой именно), вскакивал, чувствуя мелкую дрожь во всем теле и воспаленное трепетание в затылке (все-таки эти сковородки даром не проходят!), с отвращением доедал бутерброды и падал на постель.

Двадцать минут сна приводили меня в чувство, и кроссовки я зашнуровывал именно в том состоянии лихорадочного веселья, в каком Маргарита вопила, пролетая над улицами: “Свободна!”

Прогулка занимала около двух с половиной часов. Первые четырнадцать километров — малый круг — вели меня по тенистым берегам перетекающих друг в друга озер в мимолетных компаниях обгонявших меня велосипедистов и неспешных пешеходов, которых я сам моментально оставлял за флагом. Добавочные три, если я решался на продление маршрута, составляла пробежка по безлюдному Глиникер-парку. Здесь не было ни кустов, ни подлеска, ни следов стрижки. Вековые, в три-четыре обхвата, платаны простирали свою благословенную листву непосредственно над полянами, поросшими невысокой свежей травой. Громадные фиолетовые буки доводили меня до головокружения. Я чувствовал себя марсианином. Я ложился в траву и отдавал глаза небу.

Пройдя парк насквозь, я издалека смотрел на Глиникер-брюкке — мост, соединявший прежде Восточную и Западную Германии. “Мост менял”. Только не через Сену. На Глиникер-брюкке меняли Корвалана на Буковского, Абеля — на Пауэрса. Старая советская хохма: Бабеля на Бебеля, Бебеля на Гегеля, Гегеля на... на кого там? Не помню.

К Замку я возвращался другой дорогой — не по берегу, а леском вдоль шоссе, мимо гольф-клуба. Разумеется, я всегда что-нибудь бормотал в ритме шагов. Здесь высятся старые буки... торчат фонари на мосту... И я, как всегда, руки в брюки... по Глиникер-брюкке иду... Сейчас никого, а когда-то... стояли с обеих сторон... похожие, в целом, ребята... враждующих Миноборон... Там — белые звезды на синем... здесь — желтые на зеленце... та-та-та, та-та-та... покинем?.. откинем?... отринем?.. богиням?.. хрен с ним!.. Но мужество — в каждом лице!..

Часов в восемь вечера я по вполне сходной цене приобретал пакет соленой соломки и литровую бутылку легчайшего рейнского, завинченную беспонтовой жестяной крышкой, как какой-нибудь там “Байкал” черноголовского разлива.

В половине девятого я уже был чист, свеж, умиротворен — и снова садился за компьютер. Я потягивал холодное вино, слизывал крупицы соли с хрустящих палочек и читал написанное днем. Что-то правил, что-то вычеркивал. Прикидывал фронт работ на завтра. То есть я, можно сказать, снова трудился. Но это уже был не ад, конечно. Напротив — рай.

Иногда перед сном я включал телевизор и, окончательно одурев от усталости и легчайшего рейнского, тупо смотрел немецкие новости (см.). О том, что мне пытаются втолковать дикторы, я мог судить только по картинкам.

Постепенно дичая, я жил так почти два месяца. Я не тосковал, не скучал, мне не хотелось развлечений. Примерно раз в неделю я покидал свое узилище (см.), брел в ближайший ресторанчик и ел какой-нибудь суп. Временами я спохватывался — ведь Берлин под боком! — и мчался брать Рейхстаг или исследовать сокровища Пергамского музея. А потом снова погружался в буквы и забывал о необходимости культурной жизни...

Я смирился с тем, что единственный человек, который может постучать в мою дверь, — это фрау Марта, уборщица. Надо сказать, в Замке была довольно сложная система замков и ключей. Так, например, мой ключ открывал две двери — моей комнаты и парадную. Были ключи, открывавшие три двери, четыре и так далее. Существовали также два главных мастер-ключа, подходивших к дверям вообще всех помещений Замка. Марта была знаменита тем, во-первых, что потеряла их и, во-вторых, что это трагическое происшествие, грозившее обойтись руководству Literarisches Colloquium Berlin чуть ли не в сорок тысяч марок, не произвело на нее совершенно никакого впечатления, — она только бодро облаяла начальника, вознамерившегося упрекнуть ее за содеянное, и заявила, что, как бы скоро ни собрались ее рассчитать, она все равно готова уволиться из этого долбаного Literarisches Colloquium Berlin значительно раньше.

Когда я открывал, она протягивала пару рулонов туалетной бумаги и лихо подмигивала, преувеличенно громко, как говорят с глухими, повторяя одну и ту же фразу, перемежаемую замогильным хохотом:

— Fьr ka-ka!.. Ху-ху-ху!.. Fьr ka-ka!.. Ху-ху-ху!..

То еще было явленьице эта Марта...

Коротко говоря, я совершенно забыл, как живут нормальные люди. Я барабанил по клавишам, как заяц, и носился вокруг озера, как бешеная собака, а мечтал лишь о том, чтобы закончить свою писанину, которая четвертый год тяжким грузом висела на плечах.

Потом появился Марек Шнечински. У него была месячная стипендия, он приехал из Вроцлава и, как скоро выяснилось, говорил по-русски. Мы обнаружили множество одинаково интересующих нас тем и подружились.

Марек оказался весельчаком того самого свойства, которое лично я полагаю единственно приемлемым, — меланхолического.

Вечерняя беготня по озерам и паркам заканчивалась, как и прежде, заходом в магазин. Мы покупали преимущественно круглые в сечении предметы — банки с фасолью (из нее Марек готовил чили), банки с супами (чтобы вообще ничего не готовить), банки с пивом (потому что бутылки надо сдавать, а это хлопотно) и бутылки с вином (которые мы все равно не сдавали).

Однажды при подходе к воротам Замка желтый пластиковый пакет, только что выданный мне в немецком магазине, разошелся по швам, и покупки раскатились.

Марек грустно смотрел, как я гоняюсь за ними по всей улице.

Когда я кое-как укутал их останками пакета и взял под мышку, он спросил, указывая на сверток:

— Знаешь, что это?

— Ну? — хмуро переспросил я. — Что?

Марек развел руками и печально ответил:

— Это ответ Германии на взятие Берлина...

 

Зиё

Когда я, в очередной раз утомленный шумом (см.) двигателей и дребезгом самолетных динамиков, возвращался из Душанбе, Женя тут же зазывал меня в свой кабинет.

Подробно изложив последние новости, касавшиеся, как правило, все более детального изучения анатомии свиньи (см.), он вкрадчиво переходил к делу:

— Ну что, понравились Зиё твои новые переводы?

— Вроде бы, — отвечал я, пожимая плечами.

— И в гостях у него был?

— Был.

— Ну?

— Что “ну”?

— Рассказывай.

— Я тебе уже сто раз рассказывал. Всегда ведь одно и то же.

— Нет, ты уж расскажи, пожалуйста.

Я вздыхал:

— Ну, хорошо. Слушай. Прихожу я, значит, к Зиё...

— Утром?

— Нет, не утром. Часам к двенадцати.

— Ага.

— Стол уже накрыт. Сидим...

— Стол какой?

— Стол как стол. Под белой скатертью. Его только при моих визитах используют. Так-то, если на минутку забегаю, он всегда в углу стоит. Книгами завален.

— На столе что? — спрашивает он, плотоядно облизываясь.

— Как всегда. Две тарелочки с чаккой... ну, с кислым молоком. Свежая лепешка разломлена на куски...

— Какие куски?

— В смысле?

— Какой величины?

Я показываю:

— Вот такие. С пол-ладони.

— Так, — удовлетворенно кивает он.

— Разложены по всему столу. Два блюдца с изюмом и орехами. Я первым делом пробую изюм. Чмокаю, ахаю, потом спрашиваю: “Зиё, ин хуб мавиз аз кучо?” А он разводит руками и отвечает: “Аз бозор”.

— Это что значит?

— Зиё, откуда такой хороший изюм? С базара!.. Это у нас с ним шутка такая.

— Понятно. Еще что?

— Еще обязательно большая тарелка зелени. Гашниш... то есть, тьфу, кинза... укроп, райхон...

— Это что?

— Это этот, как его... этот... базилик. Лук обязательно. Лук нежный, не горький... все чистое, в капельках воды, просто сияет!..

Женя ерзает и закатывает глаза.

— Так-так-так, — говорит он затем, тяжело сглатывая слюну.

— Ну вот. И бутылка водки, разумеется. Рюмки, естественно... Что еще?.. все, пожалуй. Зиё разливает водку, мы выпиваем и закусываем.

— Чем?

— Как чем? Я же тебе говорю: зелень, то-сё... берешь стрелку лука, пару веточек кинзы... сворачиваешь в такой комок... макаешь в кислое молоко... и — ам!

— Вкусно?

Теперь я закатываю глаза, а Женя, на меня глядя, стонет и качает головой, как перед обмороком.

— Ну?

— Ну и все. Болтаем себе помаленьку, едим все эти мелочи... а в это время жена на кухне гремит капкиром о казан.

— Капкир — это что?

— Слушай, я тебе сто раз говорил. Типа шумовки.

— А с вами не сидит?

— Нет. Только если я, например, с женой приду. Тогда посидит немного.

Женя сладко жмурится:

— Да... Вот он — Восток!.. Ну?

— Опять “ну”! Когда все выпьем и почти все съедим, сынишка приносит блюдо с пловом. Едим плов. Правда, перед пловом еще бывает суп. “Сиёалаф”, например. Из черной травы. Есть такая трава. Охапками на базаре продают.

— И?

— Странный суп. Черный-черный. Но вкусный. Но если суп или, не дай бог, пельмени там какие-нибудь перед пловом — это вообще убийство. Нет, лучше сразу плов.

Женя чмокает.

— А что пьете?

— Ничего не пьем. Я же русским языком тебе говорю: едим плов. С пловом не пьют ничего. Ну, обычно не пьют...

— Руками едите?

— Руками.

— Вкусный плов?

— О-о-о! — говорю я, качая головой.

Женя снова стонет, потом горестно шепчет:

— Ай-я-я-я-я-я-яй!..

— Да, именно что. — Я безжалостно подтверждаю близость его умозрительных представлений к реальной жизни. — Именно так: ай-я-я-я-я-я-яй!..

Женя горестно вздыхает.

— Потом пьем чай, — говорю я. — Зеленый. Потом долго еще сидим. Иногда, если силы есть, делом занимаемся. Подстрочники, то-сё... Потом Зиё меня провожает. В общем, до позднего вечера не можем расстаться.

Женя с тоской смотрит в мутное окно московского полуподвала.

Потом поворачивает ко мне голову.

— Да, — говорит он, мечтательно улыбаясь. — Вот он — Восток!..

 

Интернет :-(

Внутреннее идиотство Интернета в первую очередь проявляется в том, что он приучил людей писать нарочито безграмотно и ставить смайлики. Смайликом называется вот такая :-) или вот такая :-( комбинация символов. Если положить голову на плечо, то при определенном воображении можно в первом случае увидеть улыбающуюся рожицу, а во втором — опечаленную.

Смайлики в тексте играют такую же роль, какая отведена на дороге знакам дорожного движения. Видишь при подъезде к перекрестку белый треугольник с красной каймой углом вниз — ага, брат, надо уступить дорогу!

Так и здесь. Увидел двоеточие, дефис и закрывающую круглую скобку — значит, тебя сейчас рассмешат. Точнее, тебя уже рассмешили, потому что смеющийся смайлик ставится в конце смешащей фразы. Сама фраза, возможно, не кажется смешной. Не беда: раз есть смайлик, волей-неволей расхохочешься :-)

Так же и с печалью :-(

Ну не бред ли?

Короче говоря, в процессе поступательного движения человечества по пути прогресса Интернет пришел на смену собиранию марок и выпиливанию рамочек.

Прежние занятия (выпиливание рамочек и собирание марок) тоже позволяли индивидууму перенести центр тяжести своих интеллектуальных усилий с познания самого себя (в качестве подмножества в эту задачу входит исследование реальности) на познание плодов интеллектуальных усилий другого (филателистических каталогов, узоров для выпиливания и т. п.), направленных на накопление профанных знаний.

К счастью, вред Интернета все же не так велик, как можно подумать. В нем реализуется многоступенчатая структура: каждый следующий продуцент профанных знаний опирается на профанные знания, полученные от предыдущего. А в соответствии с законом Маца (см.) благодаря неизбежным искажениям, вносимым продуцентами, седьмая-восьмая передача информации сводит ее содержательную часть к уровню белого шума, то есть приводит к уничтожению знания как такового.

 

Казахи

В приморском городе Шевченко (прежде он, равно как и поселок Кенкияк (см.), находился в Советском Союзе, а ныне сменил название и со всеми своими улицами и площадями переехал в независимый Казахстан) проходил семинар по применению математических методов в геологии. Доклад делал худощавый молодой казах. Поблескивая очками, он переходил от трибуны к стендам, чтобы ткнуть указкой в ту или иную диаграмму, а затем возвращался обратно. Наличествующие участники семинара мирно подремывали. Отсутствующие, скорее всего, увеличивали запасы бутылита (см.).

Отведенные регламентом 15 минут подходили к концу.

— Итак, — сказал молодой казахский ученый, — решение актуальной инженерной задачи является...

Он не успел завершить начатую фразу, потому что дверь небольшого зала с треском распахнулась.

Присутствующие вскинулись и невольно закрутили головами, а по проходу между рядами деревянных, нанизанных на одну ось перекидных скрипучих кресел, то и дело забрасывая назад длинные волосы резким движением своей величественной и гордо посаженной головы, уже стремительно шагал Геннадий Красин — широкоплечий, классно одетый и, как всегда, сопровождаемый небольшой стайкой самых красивых матметодологических женщин.

Что говорить, Гена Красин был известным человеком в мире матметодологов. О нем хаживали легенды. Гена Красин стал доктором наук в сорок два года. Гена Красин писал стихи и пел их под гитару. Гена Красин был горнолыжником и альпинистом. Поговаривали, что он не то штурмовал, не то собирается штурмовать высочайшую точку планеты — Эверест. Гену Красина окружал звенящий от напряжения ореол женского внимания. Все точно знали, что из-за Гены Красина женщины не только вешались и прыгали из окон, но даже стрелялись — правда, не насмерть, а до первой крови. Короче говоря, Гена Красин был знаменит и умен, остер и нервен.

По-видимому, сейчас он счел, что ему следует немедленно приковать к себе внимание зала, утраченное в силу его временного отсутствия.

— Минуточку! — сказал он, властно вскидывая широкую загорелую руку, украшенную обручальным кольцом. — А что же, по-вашему, такое — инженерная задача?

Казах снял очки и стал подслеповато и скучно смотреть на приближающегося к нему Гену Красина.

— Построить дом — это инженерная задача? — спросил Гена.

— Конечно, — тихо ответил явно стушевавшийся казах.

Свита Красина прыснула.

— А спускать на воду корабль — это инженерная задача? — задал вопрос Гена.

Фалды его длинного светлого пиджака романтически разлетались.

— Конечно, — снова кивнул казах.

Прысканье свиты перешло в смех.

— А, простите, штаны застегивать — это инженерная задача? — безжалостно вопросил Гена, останавливаясь возле трибуны.

— М-м-м... — замялся было щуплый казах, но потом кивнул: — Да, это инженерная задача.

Красавицы картинно переглядывались, возводя очи горе и сверкая жемчужными зубами.

— Так что же, по-вашему, — поворачиваясь к залу и саркастически кривясь, вонзил кинжал последнего вопроса Гена Красин, — что же, по-вашему, не есть инженерная задача?!

Казах помедлил ровно столько, чтобы надеть очки.

Надев их, он вздохнул и ответил так же ровно, как и прежде:

— Отвечать на ваши вопросы.

 

Кайф

Вова Кайф, светлая ему память, был сыном академика.

Но знаменит он был не этим, а своей неудержимой и бескомпромиссной веселостью.

Не знаю, как сейчас, а в советское время неудержимая и бескомпромиссная веселость немедленно приводила к пьянству и реализовывалась именно в его рамках и понятиях, и никто даже помыслить не мог, что рамки могут быть какими-то другими. Одаренность Вовы Кайфа проявлялась даже в этих довольно тесных рамках. Так, например, однажды Л., близкий друг Вовы Кайфа, попросил помочь отвезти товарища домой. Стоять на ногах тот не мог, глаз не открывал.

Большая и тяжелая дверь академической квартиры в полукруглом доме напротив Киевского вокзала, на противоположном берегу реки Москвы, была оснащена добрым десятком разномастных замков.

— Ничего себе, — сказал я.

— Нормально, — ответил Л., выуживая из кармана Вовы Кайфа гремучую связку ключей. — Он всегда только на один закрывает.

— На какой? — поинтересовался я.

— Сейчас узнаем, — загадочно ответил Л.

С этими словами он вложил связку в руку Вовы Кайфа (мы его пока прислонили к стенке, чтобы не держать попусту), затем нежно развернул лицом к двери и придал небольшое ускорение.

Не поднимая головы, Вова Кайф посеменил вперед, по-птичьи ударился о кожаную обивку, негромко взбрякнув при этом своей связкой, и с тихим стоном мягко сполз на пол.

— Вот видишь, — сказал Л. — А ты боялся.

Я глазам своим не мог поверить, но это было именно так: в одной из десяти замочных скважин торчал нужный ключ.

Стоит ли говорить, что в силу своей неудержимой и бескомпромиссной веселости Вова Кайф не мог быть верным ленинцем и активным комсомольцем. Но однажды его все-таки запулили в пионерский лагерь в качестве старшего вожатого. На первой же линейке, которую ему нужно было провести, Вова, пребывающий в той неприятной рассеянности, что возникает наутро после приема излишних порций горячительных напитков, пересиливая тошноту и морщась от головной боли, усиливаемой топотом марширующих пионеров, а также беспорядочными звуками горна и барабана, дождался все-таки, когда младшие вожатые построят свои проклятые отряды, а затем, с трудом вспоминая чеканные формулы и запинаясь, слабо прокричал:

— К борьбе за дело!.. коммунистической партии!.. и!.. и лично Владимира!.. э-э-э... Ленина!..

Тут его снова замутило.

Но он все же собрался с силами и закончил:

— Будьте любезны!

 

Каротаж

Трудно вообразить, как живут горные породы. Они лежат в темноте и мраке на глубине, допустим, двух километров. Лежат в полном молчании, сдавленные чудовищной силой собственного веса. Им некому пожаловаться на судьбу — вокруг тишина, и мрак, и жар, и только такая же молчаливая термальная вода струится по их бесчисленным порам, вымывая последние соли...

Каждый отличный студент (кембрий, ордовик, силур) должен курить папиросы (девон, карбон, пермь). Ты, Юра, мал (триас, юра, мел), погоди немного курить (палеоген, неоген, Q, то есть четвертичка).

Время, измеряемое несусветными геологическими периодами, течет и течет.

А они все лежат и лежат.

Не выдержав их косного напора, где-то подался верхний слой мантии!

Зашаталось и рухнуло все, что было выстроено сиюминутным обитателем планеты — человеком.

Тысячи и тысячи несчастий принесло их краткое движение.

А они уже и не помнят о нем. Они вздрогнули — и снова застыли. Миллионы лет прошли, миллионы лет пройдут, а их пласты будут все так же молчаливо лежать в глубине, храня окаменелые следы бушевавшей некогда жизни. Угораздит их нелегкая оказаться в зоне геосинклинали — они опустятся вниз и переродятся, превращаясь в новые породы, и будущий геолог будет рассматривать в микроскоп шлихи и шлифы, ломать голову, размышляя, — эк их все-таки метаморфизировало! Был известняк — стал мрамор, был мрамор — стала брекчия... А настанет эпоха орогенеза — и они поднимутся ввысь, вздыбятся, смахнув с себя всякую временную плесень и создав горы, которым, возможно, позавидует нынешний Эверест (он же Джомолунгма)!

Примерно о таких вполне ординарных вещах я размышлял, сидя в станции и следя за тем, как идет запись кривых нейтронного каротажа.

Скважина была полуторакилометровая — в сущности, так себе скважинка. Пробурили ее быстро, даже с небольшим опережением регламентного срока — вчера вечером об этом хвастал бурмастер (см.), — и теперь бригаде, перед тем как приступить к получению довольно серьезных премиальных, оставалось лишь провести завершающие работы, о которых все толковали как о деле решенном и почти сделанном. В число завершающих работ входил и полный комплекс каротажа — то есть промыслово-геофизических исследований. Для этого мы и приехали на двух машинах — подъемнике “ЗИЛ-131” и “ГАЗ-66”, в будке которого располагалась станция. Мы прогнали по стволу скважины все приборы, записали все диаграммы, по которым интерпретаторы и геологи будут судить о характере слагающих разрез пород. Сейчас шла запись данных последнего метода — нейтронного.

Подъемник наматывал кабель на барабан лебедки, прибор, похожий на торпеду, скользил во мраке скважины, заполненной глинистым раствором, источник нейтронов в его головной части исправно пулял нейтроны в окружающую среду, а датчик так же исправно регистрировал возникающее гамма-излучение и передавал его характеристику наверх, где в станции сидел я, тупо глядя на ползущую ленту диаграммной бумаги и дрыгающееся по ней перо самописца.

Лента вот-вот должна была остановиться. Это означало бы, что лебедочник Витя сбавил газ, осторожно поднял над устьем скважины прибор, с которого капает глинистый раствор, и поставил лебедку на тормоз.

Вдруг я понял, что самописец отбил ноль, но лента не остановилась!

Я вскочил, высунулся в дверь и заорал:

— Витя! Витя! Стой!!!

Должно быть, он задремал.

Так бывает.

Прибор ехал все выше и выше.

— Витя!!!

Прибор достиг колеса блок-баланса, через которое был, как и положено, перекинут кабель.

Еще через мгновение он оторвался и стал медленно падать вниз.

Я не знаю, каковы были шансы, что он попадет в скважину. Очень невысокие, должно быть.

Но он попал — вошел в нее вертикально и исчез.

Лебедка замолкла — Витя все-таки проснулся.

Мы стали молча складывать свои вещички. Нужно было собирать манатки, вытаскивать из лужи “рыбу” — кабель заземления.

Подошел бурмастер и молча постоял около скважины.

Подтянулись и помбуры (см.).

Всем все было понятно без слов.

Если бы мы уронили в скважину какой-нибудь другой из наших приборов!.. Бригада весело продолжила бы завершающие работы. Ну, скажем, если бы он ей там мешал, опустила бы в скважину инструмент, крутанула пару раз, и долото, напряженное многотонной махиной колонны, распылило бы его в мельчайшие дребезги.

Но в данном случае это было совершенно невозможно. Мы имели дело с прибором нейтронного каротажа. В нем находился источник быстрых нейтронов. Разбуривать его запрещалось. Его следовало извлекать.

Для этого у них тоже, конечно, имелись соответствующие методы и средства, но подобное дело, как правило, затягивалось надолго. И полтора дня форы (ведь они пробурили скважину с опережением регламентного срока) выглядели смешными в сравнении с возможными просрочками. В случае которых никакие премиальные им уже не светили.

Когда наконец Юра подписал молчаливо и грозно подсунутые ему бурмастером акты, бурмастер сказал первое слово с момента падения прибора.

Он сказал:

— Да-а-а-а!..

...Назад я ехал с Витей, в подъемнике. Витя был как никогда мрачен и даже не просил спеть что-нибудь, развеять сон.

Понятно, что ему тоже грозили многочисленные неприятности. Это ведь не шутка — прибор оборвать и уронить.

Двигатель натужно гудел, свет фар то выхватывал из темноты отвесный скалистый склон, а то безоглядно летел на повороте в пропасть. Дорога петляла серпантином к перевалу.

Я опустил стекло, высунул голову на черный ветер и посмотрел вверх.

Над нами было сиреневое небо, украшенное алмазной россыпью звезд.

А внизу лежали пласты горных пород, и им было совершенно все равно, что мы здесь себе думаем.

 

Кеклик

Кеклик — это горная куропатка. Таджики (см.), равно как и другие народы Средней Азии, любят выращивать и держать их дома. Взрослый кеклик живет в просторной деревянной клетке, подвешенной на дерево неподалеку от ката — квадратного топчана, стоящего обычно во дворе и представляющего собой центр мужской жизни дома. Он важно расхаживает по ней, отчего клетка качается, а вода расплескивается из отведенного под нее черепка, и крутит головой, с необъяснимой горделивостью посматривая на окружающее. Чем больше хозяин любит своего кеклика, тем с большим тщанием он украшает его клетку — раскрашивает, привязывает разноцветные тряпицы и перышки.

Как правило, кеклик помалкивает, но ранним утром и под вечер может порадовать хозяина своим специфическим квохтаньем — ке-ке-ке-ке-ке-ке!..

Однажды Миша (см. Родословная ), вернувшись с поля (см.), привез птенца горной куропатки. Его поселили в картонной коробке на окне бабушкиной кухни. Кеклик был весел, смешно щипал клювом палец, ничего не боялся, блестел пушистым оперением и обещал вырасти в большую красивую птицу.

Прокорм его представлял собой нешуточную задачу. Зелень кеклик тоже поклевывал, но гораздо более острый интерес проявлял к насекомым — просто-таки рвал из пальцев.

Как-то раз я привез ему штук сорок сверчков, набранных под камнями во время какой-то короткой вылазки за город.

Поймав, я совал их в темную коричневую склянку с закручивающейся пластмассовой пробкой (см. Зависть ) из-под какого-то дедовского лекарства, и они там дружно шебаршили.

Скоро эти бойкие сверчки присмирели, а когда я ближе к вечеру заявился в гости к кеклику со своим угощением, уже и вовсе не подавали никаких признаков жизни.

Кеклик тоже не обратил внимания на их как минимум обморочное состояние. И быстро и весело склевал всех одного за другим.

Это было вечером.

Утром он лежал в своей коробке, распластавшись, холодный и взъерошенный.

Нужно было помыть эту чертову склянку, а потом уже приниматься за охоту. Но я не сообразил, и остатки лекарства совершенно не пошли на пользу ни сверчкам, ни самому несчастному кеклику.

Печальная история, не правда ли?

 

Кенкияк

Поселок К. расположен километрах в ста пятидесяти от Актюбинска. Кругом — степь. Зимой она кое-где покрыта сухим колким снегом. Ветер рвет его из ложбин и швыряет в лицо. Эффект не хуже пескоструйки — только уворачивайся.

Весной степь зеленеет и цветет, летом сгорает, теряя свои сумасшедшие запахи. Наступишь пыльным сапогом на клок желтой травы — из него горькая труха...

В общем, обычная степь.

Если, конечно, не считать того, что лежит она неподалеку от Байконура, и время от времени на нее низвергаются то отброшенные ступени, то наголовья ракет. Разные по размеру — какие больше, какие меньше.

Жители довольны. Жить здесь особенно нечем, а если найдешь в степи оплавленную титановую железяку, можешь смастерить люльку для младенца или еще как приспособить в хозяйство. В степи они мне не попадались. Эти посланцы космической эры встречали меня уже во дворах, в шатких поселковых хибарах, собранных из чего попало. В одном и впрямь спал ребенок, из другого четыре смирные коричневые лошади пили мутную воду. Пьяный хозяин кое-как таскал ее мятой бадьей (тоже как бы не титановой!) из глиняного колодца.

Степь как степь.

Глядя на нее, никак не заподозришь, что в глубине лежат пласты, насыщенные вязкой нефтью, — настолько вязкой, что если ее не подогреть, то извлечь на поверхность не получится. Поэтому, в отличие от нормальных нефтяных месторождений, представляющих собой загаженные, изрытые котлованами, разъезженные тяжелой техникой, издырявленные скважинами пустыри, Кенкиякское вдобавок опутано паутиной раскаленных до 250о С ржавых труб, по которым закачивается в пласт перегретый пар. Пар вырабатывают “балдуины” — страшно пыхтящие железные сооружения величиной с трехэтажный дом.

Когда стоишь возле одной из этих адских коммуникаций, невозможно избавиться от мысли, что если она сейчас лопнет, то судьба цыпленка табака в сравнении с твоей покажется чистой воды профанацией кулинарного искусства, нелепой попыткой зажарить несчастное пернатое на практически холодной сковороде. Однако нам нужно было делать каротаж (см.), совать в эти гиблые скважины свои приборы, измерять температуру ствола, поэтому волей-неволей приходилось бороться с неукротимым желанием бросить аппаратуру на произвол судьбы и отбежать подальше.

Но более всего знаменит Кенкияк своими собаками. Их здесь тьма, и очень разных. Как-то раз мы с Вяловым стояли на крыльце почтового отделения, чего-то дожидаясь и, чтобы убить время, рассуждая о различных методах классификации (см.), как вдруг по неровной дороге мимо нас пробрела собачонка совершенно несуразного телосложения. В целом довольно невеликая (примерно, скажем, со спаниеля), она вышагивала на тонких лапах такой длины, что им позавидовала бы и борзая. Шла нетвердо, пошатываясь, как на ходулях. В целом она походила на какую-то мелкую африканскую антилопу, но, в отличие от весело скачущих заморских травоядных, вид имела довольно понурый.

Вялов замолк, изумленно взял бороду в кулак, проводил несчастное животное взглядом и сказал:

— Ишь ты, какая собака!.. — Замялся, подбирая слово, и решительно заключил: — Колченогая!

(Продолжение следует.)

(обратно)

Против всех

Столяров Андрей Михайлович — писатель, публицист, автор многих книг разных жанров. Родился в 1950 году, окончил биологический факультет ЛГУ. Лауреат нескольких литературных премий. См. его футурологическое эссе «Розовое и голубое» в № 11 «Нового мира» за 2004 год.

 

Необъявленная война

Эту войну никто официально не объявлял. У ее начала нет никакой конкретной даты. Можно считать, например, что вспыхнула она летом 1986 года, когда программист из Ганновера Маркус Гесс открыл, согласно легенде, обыкновенный телефонный справочник, издающийся миллионными тиражами, и выяснил номер, по которому можно соединиться с компьютером лаборатории в Беркли. Далее он угадал пароли, что, к его удивлению, оказалось не трудно, и проник в секретную базу данных Пентагона — сеть «Optimi». Таким образом он получил доступ к 29 документам по ядерным вооружениям, в том числе к «Плану армии США в области защиты от ядерного, химического и бактериологического оружия». Затем этот настойчивый юноша через тот же Беркли пролез в компьютер космического отделения ВВС США в Лос-Анджелесе, создал на свое имя счет и произвел себя в полковники. Причем выявила его отнюдь не полиция, а сотрудник лаборатории, обнаруживший незначительное, в 75 центов, расхождение в счетах за пользование компьютером…

Год 1986-й вообще удобен в качестве рубежа, так как именно в это время Клуб европейских хакеров, состоявший в большинстве своем из подростков, довел буквально до инфарктного состояния сотрудников НАСА — Управ­ления по исследованию космического пространства Соединенных Штатов. Заранее объявив о своих намерениях, которые всерьез, разумеется, никто не воспринял, хакеры начали «корректировать» орбиту ретрансляционного спутника стоимостью в несколько миллионов долларов. Ситуацию тогда удалось спасти, однако НАСА после данного случая наглухо замуровало свою европейскую сеть, уже не надеясь ни на какие шифры и коды…

Впрочем, существуют и более ранние даты. Например, 1982 год. Тогда, после выхода на экраны блокбастера «Военные игры», где сошедший с ума компьютер пытается развязать ядерную войну, тысячи школьников и студентов в Европе и США начали массированную сетевую атаку на штаб-квартиру командования НАТО в Брюсселе. Осада продолжалась несколько дней. Военные не успевали заделывать дыры в системах электронной защиты. К сек­ретным данным, к операционным военным файлам сумели прорваться десятки хакеров. Атаку удалось прекратить лишь после того, как полиция произвела массовые аресты…

История человечества знает множество войн. Считается, что их было примерно 14 тысяч и в них погибло около 4 миллиардов людей. Некоторые из войн имели глобальный характер: войны Александра Македонского, например, охватывали почти всю тогдашнюю ойкумену, походы монголов простирались от Японии и Китая на востоке до Венгрии и Польши на западе, завоевания Наполеона, даже если исключить Египетскую кампанию, сотрясали Европу от Москвы до Мадрида. Затем последовали Первая мировая война, Вторая мировая война, третья, «холодная», мировая война, протекавшая в виде локальных конфликтов практически по всему миру.

Однако сейчас, в начале третьего тысячелетия, человечество столкнулось с войной совершенно нового типа. С войной, где не имеют значения ни верования, ни национальность, ни государственная принадлежность, ни культура, ни идеология, с войной, где нет другой цели, кроме тотального уничтожения, с войной, где противник неисчислим, поскольку им может стать каждый, кто сядет за клавиатуру компьютера.

Выиграть эту войну невозможно.

Ибо победа в ней неотделима от поражения.

 

Мир иной

Отличительной чертой «компьютерной революции», начавшейся на рубеже 70 — 80-х годов, была ее скорость. До сих пор ни одна технологическая инновация не распространялась по миру с такой быстротой. Уже к концу 90-х годов количество персональных компьютеров, приходящихся на тысячу человек, составляло в развитых западных странах цифру порядка 250 — 400 единиц. «Для достижения того же уровня распространенности, какой к началу XXI в. имеет компьютер, телевизору в свое время потребовалось около сорока лет, а автомобилю порядка семидесяти»1.

С такой же скоростью шло и усовершенствование компьютерной техники. Инновационные поколения стремительно следовали одно за другим: 286-й процессор сменился на 386-й и 486-й, затем — на Pentium, Pentium II, Pentium III. Операционная система Windows 3.1, казавшаяся совершенством, — на Windows 95, Windows 98, Windows 2000. Был даже сформулирован «закон Мура», согласно которому скорость работы процессоров удваивается примерно каждые восемнадцать месяцев. Уже первые компьютеры имели вычислительную мощность, сравнимую с интеллектом насекомых, а согласно некоторым прогнозам, между 2015 и 2024 годами будет достигнут уровень мощ­ности мозга человека2. Компьютеры участвуют во всех сферах нашей жизни. Считается, что число пользователей Интернета сейчас приближается к миллиарду, а число бизнес-пользователей — к тремстам миллионам. Компьютеры научились читать, писать, рисовать, воспроизводить музыку, распознавать образы, голоса, управлять движением роботов по пересеченной местности. Представить современный мир без компьютеров уже нельзя.

Вместе с тем это была одна из самых мягких технологических революций в истории человечества. Несмотря на тотальный характер вызванных ею перемен, компьютерная революция не повлекла за собой ни социальных катаклизмов, сопровождающихся насилием, ни фрустрации поколений, не способных вписаться в новое время. Это была «революция, которую не заметили»: молодежь воспринимала электронный пейзаж мира как изначальную данность, среднее поколение осваивало компьютеры по мере необходимости, а старшее поколение, выросшее в традиционной реальности, просто не обращало на них внимания.

В действительности же это был тектонический сдвиг. Человечество оказалось поделенным на три неравные части. Помимо традиционного мира (сельскохозяйственного, сырьевого) и мира индустриального, впрочем, ставшего к этому времени также достаточно традиционным, начал возникать мир абсолютно новый — постиндустриальный, информационный, ландшафт которого пугал своими непривычными очертаниями.

Прежде всего, как уже не раз бывало в истории, он оказался совершенно иным, нежели его представляли. Он не соответствовал никаким научным прогнозам и не совпадал ни с какимисоциокультурными обобщениями, сделанными футурологами.

Как пишет один из исследователей новой эпохи, предполагалось, что информационное общество будет обладать следующими базовыми чертами.

Определяющим фактором общественной жизни станет научное знание. Оно вытеснит труд, ручной и механизированный, в его роли фактора стоимости услуг и товаров. Экономические функции капитала перейдут к информации. В результате ядром организации общества, главным социальным институтом его станет университет — центр производства, переработки и накопления знаний. Промышленные корпорации, главенствовавшие в индустриальную эру, будут постепенно вытеснены на периферию. Принципиально иной характер приобретет деление на имущих и неимущих: информированные слои общества образуют «новых богатых», неинформированные — «новых бедных». Соответственно источник социальных конфликтов переместится из экономической сферы в сферу культуры. Более того, поскольку инфраструктурой нового общества явится интеллектуальная техника, возникнет «симбиоз» между нею и основными социальными институтами. Общество вступит в «тех нет ронную эру»: социальные процессы будут полностью програм­мируемыми.

«Такого рода информационное общество, — заключает исследователь, — нигде не состоялось, хотя основные технико-экономические атрибуты пост­индустриальной эпохи налицо: преобладание в ВВП доли услуг, снижение доли занятых во „вторичном” [промышленном] и рост доли „третичного” [сервисного] сектора экономики, тотальная компьютеризация и т. п. Университет не заменил промышленную корпорацию в качестве базового института „нового общества”, скорее академическое знание было инкорпорировано в процесс капиталистического производства. Общество сейчас мало походит на целостную программируемую систему институтов. Оно <…> больше похоже на мозаичное поле дебатов и конфликтов по поводу социального использования символических благ»3.

По мнению того же исследователя, прогнозы теоретиков информационного общества оказались несостоятельными, потому что авторы их отождествляли знание и информацию.

Знание — это интеллектуальный продукт. Оно предполагает создание новых смыслов на основе уже имеющихся. В этих координатах современный мир мало чем отличается от Античности или Средневековья. «...Классификации элементарных частиц в ХХ в. столь же многочисленны и сложны и в той же степени связаны с опытными данными, что и классификации ангелов и демонов в веке XV. В настоящее время больше физики и меньше демонологии, тогда как пятьсот лет назад соотношение было обратным, но по общему числу моделей эпохи принципиально не различаются». Причем прикладная ценность знаний также сопоставима. «Геоцентрическая модель Птолемея позволяет рассчитывать видимое положение планет ничуть не хуже, чем гелиоцентрические модели Коперника и Галилея; доклады Римскому клубу дают столь же точные прогнозы о будущем человечества, что и средневековые пророчества о Страшном суде»4.

И это действительно так. Если открыть знаменитые «Пределы роста», изданные в 1972 году, то легко убедиться, что, по мнению тогдашних экспертов, опиравшихся, кстати, на самые строгие математические расчеты, человечество в начале XXI века должно было находиться на грани гибели: к 1981 году должны были истощиться мировые запасы золота, к 1985-му — ртути, к 1987-му — олова, к 1992-му мы должны были остаться без цинка и нефти, а к 1993 году — без меди, свинца и газа.

Принципиальная ошибка, по мысли автора, заключается в том, что в новой эпохе возросло вовсе не количество знаний, а количество комму­никаций.

«Тиражирование (не путать с созданием) интеллектуального продукта, передача сведений о нем посредством печатных изданий, телеграфа, радио, телевидения, лекций и семинаров в рамках системы всеобщего образования, а теперь еще и сети Internet — вот что коренным образом отличает современное общество как информационное. И за словом „информация” кроется именно коммуникация, а не знание <…> Нетрудно заметить: более информированный человек — это не тот, кто больше знает, а тот, кто участвует в большем числе коммуникаций»5.

Это было довольно типичное прогностическое заблуждение. Фундаментальным свойством будущего является его принципиальная новизна. Будущее, если определять его как фазу истории, принципиально несовместимую с предыдущей, представляет собой не «продолженное настоящее», не механическое масштабирование тенденций текущей реальности, перенесенных «вперед», а нечто такое, чего до сих пор не было. Будущее всегда ортогонально, «перпендикулярно» существующему пейзажу и потому, овеществляясь в действительности, выглядит вовсе не так, как следует из простых арифметиче­ских представлений.

Мы вступили не в «общество знаний», а в «общество мгновенных контактов». Мы не стали ни образованнее, ни умнее по сравнению с людьми предшествующих эпох, зато внезапно, как дар богов, приобрели нечто иное. Коммуникативный выход практически в любую точку земного шара, если там, конечно, наличествует соответствующее техническое обеспечение, знаменовал собой давнюю мечту человечества — победу над неумолимым пространством. Уже не требуется тащиться две недели на лошадях из Петербурга в Москву или ждать почти месяц, пока придет оттуда письменный ответ на запрос. Не требуется, чтобы фирма и ее производственные подразделения находились обязательно на одной физической территории. Получить необходимые сведения, внести коррективы в работу, ведущуюся за тысячи километров отсюда, можно за считанные минуты. В Интернете пространства нет, есть только время.

Это, в свою очередь, означает, что управление любыми процессами стало возможным осуществлять в реальном временнбом исчислении. А поле деятельности человека расширилось до планетарных масштабов.

В эпоху компьютеров мир начал становиться глобальным.

Из тумана будущего, ранее скрывавшего горизонт, выдвинулся континент, о существовании которого не подозревали.

Колумб плыл в Индию, а открыл Америку.

Человечество вместо информационного общества оказалось в реальности Всемирной сети.

Надежды на улучшение мира не оправдались.

Мир не стал лучше.

Мир стал иным.

 

После бала

Топография нового мира выражена глобализацией. В первом приближении этот процесс можно определить как формирование единой мировой экономики, функционирующей соответственно по единым для всего мира правилам.

Несколько шире, если включать сюда и социокультурный аспект, глобализация — это тотальная унификация мира, приведение разных национальных реальностей к общему знаменателю.

Собственно, возник этот вектор очень давно. Уже древние деспотии Шумера, Египта, Китая, Ассирии, Вавилона, государства инков, ацтеков были полностью глобализованными. Это выражалось в регламентации всей их социальной и экономической жизни, подчиненной единым законам, обязательным для исполнения. И беднейший крестьянин, возделывающий клочок земли, и чиновник высокого ранга, управляющий целой провинцией, были включены в одну и ту же механику бытия и неукоснительно соблюдали все ее ритуалы. Правда, глобализация здесь была «местной»: она заканчивалась на границах данной цивилизации.

Далее мы наблюдаем попытки «имперского глобализма», провоцируемые большей частью прогрессом в военном деле. Мир пытались унифицировать в македонской версии (имеется в виду империя Александра), в версии Рим­ской империи, вобравшей в себя почти все европейские земли, в версии средневековой Европы (периода Крестовых походов), в версии Наполеона, в нацистской версии, в советской версии. Все эти глобалистские устремления оказались бесплодными: мощности тогдашних коммуникаций недоставало для связывания больших мировых пространств. Управляющие сигналы опаздывали, деформировались, ослабевали, империя разваливалась, как только достигала предела коммуникативной целостности6.

Ситуация изменилась лишь в конце ХХ века. Это было связано, во-первых, с победой либерализма, обеспечившего в международном масштабе реальную прозрачность границ, то есть неслыханную до сих пор свободу перемещения через них людей, информации и товаров, а во-вторых, с принципиальным коммуникативным прорывом: возникновением радио, телевидения и, наконец, Интернета, позволяющего установить почти мгновенный контакт между любыми двумя точками земного шара.

Это сделало мировые ресурсы мобильными. Прежде всего — транспортабельными и доступными для любого экономического игрока. Сформировалась, правда еще не в полной мере, система «глобальных потоков»: сырьевых, товарных, финансовых, интеллектуальных и человеческих. Свободно перетекая из одного региона планеты в другой, завися уже не столько от местных законов, сколько от разницы экономических потенциалов, складывающихся по большей части стихийно, такие потоки рисуют динамическую картину глобального мирового хозяйствования.

Вполне понятно, что ни одно государство охватить подобную динамику не способно, и потому регулирование потоков, контроль за ними начали осуществлять новые «центры силы»: крупные банки, имеющие, как правило, международный характер, неправительственные организации типа МВФ, МББР, ВТО, транснациональные корпорации, которые по экономической мощи превосходят сейчас многие государства.

Считается, что в настоящее время транснациональные корпорации кон­тролируют примерно 75 процентов мировой торговли и производства, а транснациональные банки — 80 процентов мирового финансового оборота.

Причем абсолютный контроль здесь, разумеется, недостижим. Мощность глобальных потоков, масса экономических перемещений сейчас столь велика, что ни серьезно ослабить их, ни тем более переназначить новые «центры силы» не в состоянии. Они лишь формально играют роль органов управления, а в действительности представляют собой компенсаторные шлюзы, едва выдерживающие напор мировых дисбалансов.

Система потоков, в свою очередь, потребовала глобальной унификации: единых и совместимых стандартов экономического бытия. В результате сейчас унифицируется практически все: унифицируются сырье и способы его доставки, унифицируются производство и характеристики конечной продукции, унифицируются финансовые расчеты и способы платежей, унифицируются профессии и связанные с ними социально-экономические отношения. Уже не важно, где именно, в Азии или в Европе, произведен товар, — важно, чтобы он соответствовал определенным параметрам; не важно, откуда, из Африки или из Малайзии, прибыл продукт, — важно, чтобы он имел определенные технические характеристики; не важно, где, в Токио или в Москве, произведена оплата, — важно, чтобы она была осуществлена по определенным правилам; не важно, кто работник по национальности — турок, русский, китаец, — важно, чтобы он обладал заранее обусловленными профессиональными навыками.

В собственно экономической сфере этот процесс представлен «модернизацией» — приведением национального производства в соответствие с главенствующими мировыми стандартами; в сфере социальных отношений — «вестернизацией»: внедрением западных эталонов социального поведения. Обычно он идет в два этапа. На первом этапе страна вскрывается, как консервная банка, — эту операцию осуществляет либерализм, поддержанный военной и экономической мощью западной цивилизации, а на втором — местная экономика, соответствующим образом трансформированная, подключается к одному или нескольким глобальным потокам.

Все это привело к кризису национального государства. Начался стремительный демонтаж так называемой «вестфальской системы» мироустройства, которая возникла как результат соответствующих соглашений по итогам Тридцатилетней войны 1618 — 1648 годов и предполагала, что базисным элементом геополитики является именно государство: оно обладает абсолютным, неотчуждаемым суверенитетом над своей территорией. Позже эта идеология была закреплена Священным союзом, пытавшимся утвердить незыблемость европейских границ, Ялтинскими и Потсдамскими соглашениями о послевоенном устройстве мира, Уставом ООН, провозгласившим представительство в этой организации не наций или народов, а именно государств, Хельсинкскими соглашениями 1975 года о нерушимости государственных границ в Европе.

Теперь эта логичная геополитическая система, просуществовавшая почти четыреста лет, начала деградировать. Власть из рук национальных правительств стала все больше переходить к безличным транснациональным образованиям, диктующим всему миру формы экономического и политического бытия. Место государств в глобальной игре начали занимать обширные региональные объединения: Азиатско-Тихоокеанский форум, Объединение стран — экспортеров нефти, Исламская конференция, Европейский союз, Евразий­ское экономическое сообщество. Квотирование экспорта сырья и товаров, установление на них твердых цен, фиксируемых специальными соглашениями, структурное перепрофилирование экономики, осуществляемое по рекомендациям «сверху», привязка и зависимость местной валюты от мировой — свидетельства явного ослабления государства.

Причем отдельные попытки национальных правительств ограничить этот процесс успеха, как правило, не имеют. Слишком несоизмеримы возможности противостоящих сторон. Попытки эти порождают, по выражению П. Щед­ровицкого, лишь «бунт капиталов»7 — бегство финансовых средств из страны по тем же, практически бесконтрольным, сетевым электронным путям. Такая явочная десуверенизация государства, его принудительный демонтаж, анестезируемый рассуждениями о приоритете гражданских прав и свобод, превращает почти любое правительство, даже самое демократическое, из полновластного хозяина своей экономики в рядового менеджера, в исполнителя, в технического назначенца, главной задачей которого является грамотная утилизация местных ресурсов. Причем менеджера, что существенно, можно и заменить, если, по мнению подлинных хозяев реальности, он плохо справляется со своими обязанностями. Это продемонстрировали войны в Югославии, Афганистане, Ираке, кризис вокруг Ливии, Северной Кореи, Ирана, а также недавние «демократические революции» на постсоветском пространстве.

«Потоковая экономика» приобретает ярко выраженный колониальный характер. Она становится метрополией для всего остального мира. Правда, это колониализм особого рода. Осуществляясь на данном этапе в «атлантической версии», будучи территориально привязанной к развитым странам Запада, экономика глобальных потоков тем не менее преобразует собой всю существующую реальность. Уже отмечалось, что если классический колониализм, колониализм Британской империи или послевоенный колониализм США, базировался на сотрудничестве, хотя бы и резко неравноправном: метрополия была заинтересована в стабильности колониального бытия как источника своего собственного процветания, — то в нынешнем «глобальном колониализме» преобладают разрушительные тенденции. Из осваиваемой территории быстро извлекаются финансовые, сырьевые или человеческие ресурсы, извлекается вся та прибыль, которую они могут дать, а затем фокус интересов смещается, оставляя «колонию» в состоянии экономической деградации8. Причем степень деградации в отдельных случаях может быть столь велика, что происходит полное экономическое разрушение территории — ее демодернизация, архаизация, образование «областей хаоса», где начинают преобладать теневые структуры. Таким образом возникают совершенно особые зоны: «Глубокий Восток», «Глубокий Юг», специализирующиеся на экономике криминала9.

Вместе с тем трансформируется и собственно западная реальность. Поскольку либерализм, ставший идеологией глобализации, декларирует приоритет личности над государственным и национальным суверенитетом, что, в частности, предполагает и свободу перемещений, а главное — из-за дефицита низкоквалифицированной рабочей силы в развитых странах Запада, вызванного процессом депопуляции, в последние десятилетия ХХ века начали возникать громадные антропотоки, «человеческие течения», сопоставимые по масштабам с Великим переселением народов в эпоху крушения Римской империи.Образование национальных анклавов — турецких в Германии, араб­ских во Франции, албанских в Италии, мексиканских, китайских, индий­ских в Соединенных Штатах, исламских в Великобритании, русских по всей Европе — сделало западную реальность принципиально мозаичной: главенствующая «титульная» культура растворяется в конгломерате «всемирной деревни». Отражением этого стала концепция мультикультурализма: равноправного сосуществования множества разных культур в едином территориальном пространстве. Возник новый субъект глобальной истории — мировые диаспоры численностью в сотни тысяч и миллионы людей, живущих вне исторической родины. Это, в свою очередь, привело к зарождению государственных образований нового типа — построенных на функциональном объединении диаспоры и метрополии. Границы государств стали фрактальными, размытыми, неопределенными. Государства из устойчивой совокуп­ности территорий, что являлось признаком их политического существования, постепенно превращаются в изменчивую совокупность граждан. Причем гражданство здесь может быть весьма условным: лишь в той мере, в какой человек признает над собой власть данного государства. Такое гражданство следует называть «сетевым»: степень вовлеченности в подданство может непрерывно меняться.

Фактически это не Запад колонизирует Второй и Третий миры. Фактически это будущее колонизирует сейчас настоящее. Оно агрессивно вторгается в существующую реальность, преобразует ее, превращая в нечто совершенно иное. Оно стремительно перестраивает ее для себя, не делая особых различий между Западом и Востоком, Югом и Севером.

Заметим в этой связи, что универсализм, структурным выражением которого является глобализация, представляет собой давнюю мечту человечества: мечту о единстве мира, мечту о единстве людей, не разделенных ни расовыми, ни национальными, ни государственными, ни религиозными предрассудками. Ранее эту идею пытались осуществить мировые религии, позже она вырастала из великих социальных доктрин — коммунистической и либеральной, каждая из которых акцентировала свою сторону универсализма. В наше время эта идея овеществляется через глобальную экономику.

Впрочем, заметим также, что боги наказывают человека, исполняя его желания.

 

Человек в сетях

Хотя считается, что характеризующей чертой современности является активность сетей, внедряющихся в индустриальный мир, однако ясно, что сетевые структуры как специфический тип внегосударственной организации социума существовали всегда.

Отличие их от собственно государства заключается в следующем.

Государство иерархично: оно имеет один центр власти, один центр силы, все остальные центры, независимо от их назначения, подчинены ему. Низшее здесь поглощается высшим и существует постольку, поскольку не выходит за пределы социальной субординации. Сеть, напротив, гетерархична: она имеет множество центров власти, множество легитимных источников. Все сетевые субъекты, по крайней мере теоретически, равны между собой. Модератор в сети не устанавливает законы, он лишь поддерживает существующие правила коммуникации.

Государство обладает физической территорией. Собственно, это главный признак его реального бытия. Территория государства теоретически постоянна, изменение ее сопряжено с большим онтологическим риском: войнами, социальными катаклизмами, кризисами и так далее. Сеть, в свою очередь, экстерриториальна: физического пространства у нее нет; фактически она представляет совокупность «граждан сети», а потому меняет свои очертания непрерывно и, как правило, безболезненно.

В этом смысле сетевыми структурами являлись, например, общины раннего христианства, свободно взаимодействовавшие между собой: роль модераторов здесь играли апостолы; католические монастыри (ордена) в средневековой Европе: власть Папы Римского долгое время была очень условной; торговый Ганзейский союз, экстерриториальное образование более чем из ста городов — Любек (Германия), Брюгге (Фландрия), Новгород (Русь), Лондон (Англия), Берген (Норвегия), Венеция, Ревель, Рига… Ганза имела даже собственные войска и свою «территорию» — поверх границ современных ей государств.

Специфическими сетевыми структурами были также «потребительские домены» советского времени. Возникли они в эпоху всеобщего дефицита и конструировались спонтанно, по принципу дополнительности. Один фигурант домена мог достать билеты в театр, другой — на поезд, третий — продукты, четвертый — обувь или одежду, пятый мог поспособствовать обмену квартиры, шестой — поступлению детей в институт. Никакой иерархии здесь, разумеется, не было. Связи наращивались, ветвились, обрывались и восстанавливались в зависимости от конкретных потребностей.

Вполне очевидно, что сети не есть изобретение ХХ века. Вертикальная «жесткая» организация мира всегда дополнялась свободными горизонтальными связями. Они устанавливали функциональный коннект внутри каждого структурного этажа. Другое дело, что рост и активность сетей, как, впрочем, рост и активность древних и новых империй, были очень долго ограничены скоростью коммуникаций. Временнбые задержки, порождаемые преодолением физического пространства, сдерживали и деятельностный потенциал сетей, и их численное увеличение.

Только с появлением компьютерных мгновенных контактов сетевые структуры стали самостоятельным персонажем исторического процесса. Причем тут же выяснилось, что именно сети, именно совокупность своеобразных «электронных грибниц», наиболее соответствуют изменчивой среде современности. Трудно сказать, что здесь причина и что следствие. В ситуации перехода, в ситуации смены исторических фаз, когда одна структурная целостность распадается, а другая, призванная ее заместить, только еще возникает из хаоса, социальный континуум претерпевает разрыв, он теряет свойства непрерывности (дифференцируемости), в нем, как в микромире, проступает некая первичная онтологическая неопределенность: причину нельзя отделить от следствия, они еще не обрели подлинного бытия.

В конце концов, принципиального значения это не имеет. Важно то, что современное общество, будто паутиной, прошито электронными коммуникациями. Сети существуют сейчас на всех уровнях — на региональном, правительственном, межправительственном, глобальном, на уровне общественных и профессиональных организаций, на уровне экономических и финансовых объединений. Через сеть человек начала XXI века общается с друзьями или коллегами по работе, отправляет почту, получает необходимую информацию, платит по счетам, согласует документы, узнает новости, смотрит фильмы, делает покупки и голосует на выборах.

Без Интернета современную жизнь представить уже нельзя. Причем привлекательность его заключается не только в том, что через Всемирную сеть человек, пусть условно, побеждает пространство — обретает качество всеприсутствия, которое издавна рассматривалось как признак божественности (видеть, слышать, общаться на расстоянии, как считалось, могли лишь волшебники или чудотворцы), но и в том, что в самом пространстве общения, «за экраном», в условной виртуальной среде, он может предстать теперь в любом образе. Вне зависимости от того, кем он на самом деле является, участник сетевого домена может явиться перед собеседниками женщиной или мужчиной, мудрецом или отъявленным хулиганом, драконом, бабочкой, тараканом, пришельцем со звезд, персонажем литературы или кино. Он может «надеть на себя» любой характер, любую профессию, любой социальный статус. Кстати, способность к перевоплощению — тоже признак божественности.

Очевидны, разумеется, и негативные черты такого существования. Магическое всеприсутствие, дарящее человеку весь мир, оборачивается технической привязанностью к компьютеру, то есть ограничением, пусть добровольным; стремление заявить о себе, являющееся одной из самых сильных психологических потребностей личности, — какофонией голосов, где среди миллионов, высказывающихся в Сети, уже никто никого не слушает; смена образа, предполагающая анонимность пользователя, — снятием социальных скреп, нормализующих личный контакт: грубость и оскорбления в Интернете превосходят все мыслимые пределы. Известны уже и специфически сетевые болезни, когда человек сознательно устраивается на непрестижную, плохо оплачиваемую работу, зато оставляющую свободной большую часть дня, меняет комфортабельное жилье на дешевое, чтобы меньше платить, почти не ест, не спит, почти не выходит из дома — порхая, как мотылек, по необозримым электронным просторам; фактически сводит свое физическое существование до минимума, расширяя за счет него существование сетевое. Даже ночью вскакивает по нескольку раз, чтобы проверить электронную почту.

К тому же сетевое общение ведет к примитивизации языка. Вместо того чтобы выразить свое состояние через слова, пользователь теперь ставит простой значок — смайлик, придуманный, кстати, еще В. Набоковым, — пиктограмму, детский рисунок, обозначающий радость, печаль, гнев, удивление. И реципиент (собеседник) воспринимает уже не эмоцию, а лишь указание на нее. Тем самым практически редуцируется сопереживание.

Впрочем, не следует преувеличивать негативные качества Интернета. Всякое большое историческое явление отбрасывает в реальности свою тень. Христианство, возникшее как религия любви и прощения, породило инквизицию и религиозные войны, социализм, задуманный как общество справедливости, — лагеря и преследование инакомыслящих, скоростной автотран­спорт — миллионы жертв на дорогах. Такова плата человечества за продвижение в будущее.

Для наших рассуждений важно другое. Сети разрушают монополию государства на идентичность. Включаясь в виртуальный домен, опорные точки которого могут быть разбросаны по всему миру, пользователь начинает соотносить себя не столько с местом своего физического пребывания, сколько с сетевыми координатами, как правило, сильно отличающимися от «местных». Конфликт интересов тут неизбежен. И государство в этом конфликте всегда оказывается пассивной, обороняющейся стороной.

Это — чрезвычайно значимая особенность современности. Социогенез, развитие «цивилизованных» отношений между людьми, тесно связан с непрерывным возрастанием личной свободы. На протяжении всей истории, всех революций, всех войн, всех реформ человек последовательно освобождался от пут надличностной тирании. От тирании коллективного бессознательного, господствовавшего в среде первобытных племен, от тирании древних государственных деспотий, регламентировавших каждый его шаг, от тирании абсолютистского государства, стремившегося к тому же, от тирании мировых религий и всемирных идеологий.

Сейчас он освобождается от пут демократической тирании, от «тирании неквалифицированного большинства», социальным выражением которого является «национальное государство».

Собственно, государство как организатор общественной жизни перестает быть ему необходимым. Работу человек может найти, не прибегая к его посредничеству, защиту своих интересов — поручить частным юридическим организациям, социальное страхование также обеспечат частные страховые и пенсионные фонды, лечение и образование — частные медицинские и образовательные учреждения. Даже безопасность зон социальных контактов — магазинов, школ, фирм, институтов, банков, больниц — все в большей степени обеспечивают сейчас частные охранные предприятия.

Фактически за государством остается лишь согласование местной экономической реальности с мировой, защита от криминала и поддержка «слабых» социальных слоев. Однако можно представить себе ситуацию, когда и эти важные функции будут осуществлять сугубо гражданские, негосударственные организации. Во всяком случае, выборность полицейских чинов (шерифов), прокуроров и судей в некоторых странах уже существует. А наличие множества благотворительных фондов, занимающихся социальным обеспечением, в значительной мере обесценивает роль государства и в этой сфере.

Современный человек приобретает все большую независимость. Из объ­ятий государственной власти, неуклонно структурирующей его личное бытие, он ускользает во множественные сетевые образования, где другие законы и куда государству доступа нет.

Причем как легендарный Антей обретал силу, соприкасаясь с землей, так человек первых десятилетий нового века, подключаясь к сетям, обретает могущество, которого у него раньше не было.

Отсутствие в сетях бюрократии, то есть скорость, с которой возникают, принимают решения и действуют сетевые сообщества, невозможность кон­троля над ними, поскольку домены в сетях выходят далеко за границы кон­кретного государства, их колоссальный мобилизационный ресурс, выраста­ющий из неисчерпаемой массы пользователей, делают сетевые домены реальной силой, влияющей на мировую динамику. Это хорошо видно, скажем, на примере консюмеризма (движения в защиту прав потребителей), охватившего сначала Соединенные Штаты, затем — Европу и теперь распространяющегося в России. Или на примере движения антиглобалистов, которое возникло буквально из ничего менее десяти лет назад и мгновенно превратилось в явление планетарных масштабов, считаться с которым приходится правительствам ведущих индустриальных держав.

Идет глобальное перераспределение силового ресурса. Власть уходит из рук государства и перетекает в сетевые пространства, стремительно расширяющие свое воздействие на реальность. Доносится из-за горизонта запах пожаров. Меняются очертания геокультур. Новые «кочевые народы», местом странствий которых благодаря сетям становится весь мир, точно так же, как варвары поздней Античности или Средневековья, начинают неумолимо на­двигаться на цивилизацию.

 

Угроза из ниоткуда

Возьмем самый простой и, возможно, самый известный пример. 3 марта 1995 года в лондонском аэропорту «Хитроу» был арестован гражданин России Владимир Левин. Его обвинили в том, что, используя незаконные методы проникновения, он, находясь в офисе своей фирмы «Сатурн» в Санкт-Петербурге, на улице Малой Морской, похитил из компьютерных сетей американского «Ситибэнка» по меньшей мере 400 тысяч долларов.

Заметим, что «Ситибэнк» — одна из крупнейших финансовых организаций Соединенных Штатов, которая имеет отделения почти в ста странах мира и ежегодно осуществляет электронные трансакции (расчеты) на сумму в 500 млрд долларов. На создание его защитных систем, в свою очередь, были истрачены десятки миллионов долларов.

Или другой пример, менее, вероятно, известный, но не менее впечатля­ющий. Штатный программист Игналинской АЭС (Литва) записал в неиспользуемые ячейки памяти электронной системы некий «паразитический модуль», который изменял параметры ввода стержней в активную зону реактора. Подозрения возникли тогда, когда вычислительная система «Титаник», обслуживавшая Игналинскую станцию, выдала неправильную команду роботам, за­гружавшим ядерное топливо в первый реактор. Предполагается, что это могло повлечь за собой неконтролируемую ядерную реакцию. Чтобы найти злоумышленника, потребовалось три месяца работы специальной комиссии.

Или, наконец, третий, тоже очень характерный пример. Анонимный хакер проник в центр управления одной из ракетных шахт комплекса стратегического назначения в Казахстане. В главном компьютере комплекса появилась программа, перехватывающая управление в случае команды «Старт». Далее следовали три варианта: либо операционная система немедленно отключалась, после чего ракета уже не могла взлететь, либо та же система отключалась уже в полете, то есть ракета с ядерной боеголовкой летела куда бог пошлет, либо она возвращалась на базу, чтобы поразить ее в качестве цели. «Левая» программа была обнаружена совершенно случайно в результате рутинной проверки комиссии Генерального штаба.

События развивались так, что в начале того же 1995 года директор ФБР Луис Фри публично заявил, что русские хакеры взламывают ежемесячно тысячи американских баз электронных данных, и потребовал дать международный отпор этой «угрозе с Востока». О том же говорилось и на конференции руководителей западноевропейских банков, состоявшейся в январе 2001 года в Лондоне. Российские хакеры были названы там «одной из главных опасностей начала нового века». А влиятельная консалтинговая компания «Контролрисксгруп» в своем докладе «Карта рисков 2001» опасностью номер один назвала именно российских хакеров. Причем, комментируя этот доклад, английская пресса в то время писала: «Это настолько выдающиеся умы, что могут за несколько часов внедриться всвятая святых любой компании, украсть самые секретные сведения, параметры кредитных карточек, номера телефонов <...> Колледжи и университеты породили целое поколение великолепных компьютерщиков <…> Сообщество хакеров состоит в основном из моло­дых людей, преуспевающих в физике и математике — науках, которые очень сильны в России».

Впрочем, не следует придавать этой проблеме этническую окраску. До­статочно вспомнить, что систему противовоздушной обороны Соединенных Штатов взломал в свое время именно американец, «хакер номер один» КевинМитник, причем сделал он это, находясь за своим домашним компьютером, и что в главный компьютер НАСА еще в 1987 году проник тоже американец — Рикки Уитмен, поисками которого тогда занимались более двухсот человек, и что стопроцентным американцем был один из самых первых хакеров на планете Джон Дрейпер, открывший в далеком 1971 году способ бесплатно подключаться к телефонной линии, генерируя звуковые сигналы тонового набора с помощью игрушечного свистка. Тем более что сейчас, помимо российских, очень быстро выдвигаются на лидирующие позиции исламские и азиатские хакеры, успешно осваивающие технологии сетевых взломов.

Кстати, сам термин «хакер» (от английского hack — мотыга, рубить) возник в США в Массачусетском технологическом институте в начале 70-х годов. Первоначально так называли молодых программистов, которые подрабатывали продажей самодельных компьютеров. И только позже термин «хакер» начали относить к специфически компьютерным преступлениям.

О масштабах проблемы можно судить, например, по тому, что число активных пользователей в Интернете действительно приближается сейчас к миллиарду и, наверное, каждый из них — по неопытности, по неведению, просто из любопытства — хотя бы раз пытался проникнуть в закрытые области. Разумеется, далеко не каждый из пользователей становится впоследствии профессиональным хакером и не каждый, кто сел за компьютер, начинает специализироваться потом на сетевых преступлениях, однако если согласиться с исследованием Фонда Карнеги, свидетельствующим о том, что взломы приватных сетей совершает примерно каждый десятый, то мы видим наступление фронта, превышающего по численности совокупность всех армий Второй мировой войны.

Сетевая преступность стала принципиально новым явлением, к которому государство оказалось неподготовленным. Международная правовая система, разработанная с учетом «незыблемости» национальных границ, отделяющая, как правило, местную юрисдикцию от мировой, демонстрирует удручающее бессилие перед транснациональным характером сетевой преступности, для которой никакие государственные границы не существуют. Жизнь уже придумала новые «песни». Хакер, являющийся, например, гражданином одной страны, может перебраться в другую — такую, которая не имеет с первой договора о выдаче, — оттуда со своего компьютера проникнуть в банк третьей, быстро перекинуть деньги на счет, открытый в четвертой, и уехать в пятую, опять-таки не имеющую договора об экстрадиции. Какая полиция должна расследовать его дело? По законам какой страны его следует судить (осудить)? Сеть международных правовых соглашений оказалась слишком редкой для рыбы, которая плавает по иным сетям.

Правда, нельзя сказать, что у государства совсем нет побед в этой незримой войне. Несколько лет назад к шестимесячному тюремному заключению был приговорен даже шестнадцатилетний американский школьник, который взломал ни много ни мало тринадцать компьютеров Центра управления полетами США и списал себе их программное обеспечение, стоящее миллионы долларов. Тот же школьник, кстати, проник в компьютерную сеть Пентагона, преодолел десятки паролей, что свидетельствует, в свою очередь, о «мощности» защитных систем, и перехватил около трех тысяч секретных электронных посланий. Эти его забавы могли обернуться серьезной опасностью для Соединенных Штатов, поскольку возникли помехи в работе компьютеров оборонного назначения. Был также арестован и отбыл срок в тюрьме КевинМитник, взломавший систему противовоздушной обороны Америки, был выявлен тот же Рикки Уитмен, проникший в электронную систему НАСА, а созданный в США специальный Отдел борьбы с компьютерным хакерством и защиты интеллектуальной собственности немедленно завел уголовное дело на Макса Батлера, программиста из Сан-Хосе (штат Калифорния), который развлекался тем, что прокрадывался на досуге в компьютеры Министерства обороны Соединенных Штатов и вскрывал там файлы с секретными ма­териалами.

Есть отдельные победы и на коммерческом фронте. Недавно, например, владельцы соответствующих авторских прав весьма согласованно выступили против программы «Napster», которая позволяла свободно обмениваться через Интернет и, следовательно, незаконно пользоваться любыми музыкальными записями. И выиграли эту схватку: программа была запрещена. Многие фирмы, выпускающие игровые, музыкальные или образовательные диски, теперь ставят на них системы, препятствующие нелегальному (нелицензионному) переписыванию. Ежегодно по всему миру уничтожаются миллионы единиц контрафактной продукции.

И тем не менее государство вкупе с коммерческими структурами в этом сражении заведомо обречено. У него слишком много сетевых оппонентов. Если десять человек службы электронной безопасности думают, как защитить государственные (коммерческие) секреты, а десять тысяч «свободных сете­вых граждан» пытаются их раскрыть, то можно не сомневаться, за кем будет победа. При массированном натиске, идущем непрерывно в течение многих лет, возникают ситуации, которые просто невозможно предвидеть.

Памятны, например, атака хакеров, заблокировавших популярную в Интернете поисковую систему «Yahoo!», к которой обращаются миллионы пользователей, а также вывод из строя крупнейших информационных сайтов CNN и ZDNet. Или атака на брокерскую фирму «Etrade», все коммерческие операции которой производятся в Интернете. Тогда около трехсот тысяч клиентов этой фирмы на несколько дней оказались «вне бизнеса», что, естественно, повлекло за собой многомиллионные убытки.

В действительности положение здесь еще хуже. «Игровой» характер сетей, выход их в виртуальный мир порождает и очевидную виртуализацию психики. Пользователь уже не может отличить игровую ситуацию от реальной. Напомним инцидент на Игналинской АЭС. Человек, который внедрил в программу управления реактором паразитическую «закладку», разумеется, знал, что ядерный взрыв уничтожит и его самого, однако это выпадало у него из поля зрения, это было в другой, иллюзорной, чисто виртуальной реальности, и, вероятно, он испытал бы истинное наслаждение, увидев на экране компьютера мигающее оповещение «Взрыв!». Если бы, конечно, успел его прочитать.

Вот в чем тут дело. Ежегодно Пентагон регистрирует более 20 тысяч попыток скачать информацию из систем военного ведомства, заразить вирусами или вывести из строя компьютеры оборонного назначения. Причем около 600 попыток приводят к операционным сбоям. Сколько осталось ждать, когда один из подобных сбоев локализовать не удастся? Вспомним опять-таки бытующую в сетях легенду о том, как десятилетний мальчик, взломавший компьютерную защиту одной из баз ВВС США, чуть было не начал третью мировую войну: реальные летчики побежали к своим самолетам, начали запускать моторы…

Однажды эта легенда может овеществиться в действительности.

В конкуренции с сетями государство явно проигрывает. Обладая физической стационарностью, «центричностью», наличием болевых точек, защитить которые невозможно, оно оказывается уязвимым по сравнению с сетевыми структурами, имеющими диффузную локализацию. Символическим воплощением этого стала деятельность «Аль-Каиды» и других террористиче­ских организаций, атакующих ныне США, Испанию, Великобританию, фактически держащих в напряжении всю западную цивилизацию. Ответные удары по Афганистану, а затем по Ираку не привели к разгрому терросетей. Нельзя победить противника, который возникает из ниоткуда, из необозримого сетевого пространства, не поддающегося ни мониторингу, ни контролю. В войне с криминальными и террористическими сетями классическое государство подобно медведю, затравленному собаками: он вполне может справиться по отдельности с каждой из них, но когда собак десятки и сотни, участь зверя предрешена.

Хорошим примером агрессивной деятельности сетей являются «цветные», «демократические» революции в постсоветском пространстве. Почва для этих «спонтанных» вспышек народного негодования была взрыхлена именно гражданскими сетевыми организациями.

В общем, перефразируя известное выражение Маркса о пролетариате как могильщике буржуазии, можно сказать, что сети являются могильщиками национального государства. Исход грандиозной битвы, разворачивающейся сейчас по всему миру, вполне очевиден. Сети победят государственные структуры и прежде всего — в развитых странах Запада.

 

Против всех

Рождение современного национального государства было неизменно связано с историческими трагедиями: монгольское завоевание Руси, разгром Франции в Столетней войне, опустошение германских земель в Тридцатилетней войне, война Алой и Белой розы в Англии, распад Австро-Венгерской империи, Оттоманской империи, Российской империи, распад СССР. Исключения здесь редки. Относительно мирное образование Дании, Норвегии, Швеции, договорное образование Бельгии в общей картине почти ничего не меняют.

Такое геополитическое квантование мира имело глубокий смысл. Став счетной единицей Нового времени, элементарной частицей политического, экономического и социокультурного бытия, национальное государство стабилизировало карту реальности, непрерывно перекраивавшуюся Средневековьем. Появилась возможность установления общих онтологических координат, развертки на их основе долгоиграющих стратегий существования. Развитие европейской цивилизации было рационализировано.

Вместе с тем наряду с достоинствами национальное государство имеет и очевидные недостатки. Фактически оно представляет собой временный исторический компромисс имперских и доменных структур.

Имперские структуры оптимизированы для статичной реальности, для свободного перемещения в больших пространствах капиталов, товаров, людей. Они способствуют быстрому росту «необходимого» производства и — благодаря концентрации средств — интенсивному целенаправленному прогрессу в научных исследованиях и культуре. Цена этому — неустранимый конфликт центра и провинций империи, национальное, религиозное и личное угнетение, громадный бюрократический интервал между властью и гражданами.

Доменные структуры, напротив, оптимизированы для трансформиру­ющейся реальности. Они опираются на автаркическую экономику, сводящую к минимуму непроизводительные расходы, на родовую организацию социума и определенную близость власти к народу — как в демократиче­ских, так и в авторитарных режимах. Цена домена — пограничная замкнутость, высокое входное и выходное сопротивление по отношению к товарам, капиталам, информации, людям.

Национальное государство объединяет недостатки обеих систем, не обладая их функциональными достоинствами. В частности, его «рабочее сопротивление» — информационное (языковой барьер), экономическое (таможенный и тарифный барьеры), демографическое (паспортный, иммиграционный барьеры) — весьма велико и поглощает ощутимую часть полезного социального действия. С другой стороны, гражданам национального государства все равно приходится оплачивать «имперский счет» на содержание армии, полиции, разнообразных спецслужб, бюрократического управления и так далее, не получая той естественной компенсации по уменьшению издержек огосударствленного бытия, которую предоставляет империя.

В современном постиндустриальном мире национальное государство не слишком жизнеспособно. Встраиваясь в глобальную экономику, без чего нормальное экономическое бытие, по-видимому, уже невозможно, оно вынуждено отдавать часть своих полномочий, во-первых, «наверх» — региональным и транснациональным объединениям, которые руководствуются уже не местными, а исключительно глобальными интересами, а во-вторых, «вниз» — гражданскому обществу, сетевым доменам, явочным порядком перехватывающим у него экономические и социальные функции.

Фактически государство перестает быть выделенным. Из мистического или договорного единства, обеспечивавшего некую социокультурную общность, именуемую «нацией» или «народом», оно в условиях глобализации превращается в посреднический механизм, в техническую инстанцию, осуществляющую сопряжение местной реальности с мировой. Причем, независимо от географической локализации, гражданин или гражданский домен имеют полное право обратиться к любому из подобных посредников. Коммуникации Интернета предоставляют для этого достаточный выбор.

То есть современное государство слабеет. Оно теряет способность удерживать карту реальности. На смену ему приходят более эффективные конфигураторы.

Подчеркнем безличный характер глобализации. Глобальному экономическому сознанию, если уж внести в этот процесс оттенок субъектности, абсолютно все равно, что происходит внутри данной территории (государства): на каком языке там разговаривают — на английском, немецком, русском, армянском, латышском, какому молятся богу — Христу, Иегове, Будде, Аллаху, Кришне, каких придерживаются традиций — спят на полу или на потолке. Это значения не имеет. Лишь бы местные ресурсы были грамотно подключены к мировым, лишь бы они обеспечивали свою составляющую экономического потока.

Одним из проявлений подобной безличности становится анонимность новых мировых «сюзеренов». Если государство персонифицировано — представлено конкретными политиками и чиновниками, которых можно, по крайней мере теоретически, призвать к ответу, если действия государства, в общем, прозрачны — по крайней мере в случае либерального демократиче­ского государства, то новые экономические демиурги — руководство транснациональных банков и корпораций, бюрократический аппарат региональных и межрегиональных объединений — находятся по ту сторону властных кулис, в информационной тени, в общественном зазеркалье, куда социальному зрителю доступа нет. Устройство современного мира все больше напоминает то, что было описано в романе С. Лема «Эдем», где анонимность власти была доведена до предела: даже простое упоминание о том, что некая власть существует, каралось смертью.

С другой стороны, сетевые домены, начавшие атаку на государство, продолжают, правда на ином технологическом уровне, восстание масс, о котором еще в 20-х годах прошлого века писал Х. Ортега-и-Гасет. Только, в полном соответствии с доктриной О. Тоффлера о смене пролетариата когнитариатом10, оружием нового класса становится не булыжник, а персональный компьютер. А если учесть, что в современном мире государства олицетворяют собой статику, а сети — динамику, то ситуация все больше напоминает описанную уже в другом романе С. Лема, «Непобедимый», где «туча», сообщество микроскопических элементов, способных по мере необходимости быстро выстра­ивать любые системные отношения, победила в конкурентной борьбе гигантские неповоротливые автоматы, базировавшиеся на стационарных структурах.

Сейчас новые «кочевые народы», странствующие по необозримым пространствам Сети, собираются в орды для похода на «сумеречные страны». Их — тьмы, и не надо долго гадать, чтобы понять, за кем будет победа в предсто­ящем сражении.

А потому, видимо, основным конфликтом современного мира становится не столкновение цивилизаций, как предсказывал С. Хантингтон, а война динамичных сетей против статичного государства.

Фактически «война всех против всех».

Парадокс здесь заключается в том, что функционировать, не опираясь на сети, современное государство уже не способно. Без сетевых технологий, без многочисленных синапсов Интернета оно просто выпадет из мировой экономики. С другой стороны, подключая свои жизненно важные центры к сетям, государство тем самым мостит дороги для тотального вторжения варваров.

Скорее всего, процесс этот необратим. Мир меняется и, вероятно, уже никогда не будет таким, как прежде. Глобальная мировая среда стремительно преобразуется. От устойчивой геополитической онтологии, от стабильной карты реальности, образованной твердью национальных границ, мы переходим к миру мгновенных конфигураций, к текучему, изменчивому ландшафту когнитивной эпохи. Мы переходим в мир экономических осцилляций, в ми­р странных «центров влияния», не имеющих законченных очертаний. Мы переходим в мир зыбких культур, возникающих и распадающихся по желанию отдельного человека.

Культур, у которых пока еще нет названия.

Говоря иными словами, мы переходим в будущее.

С.-Петербург.

 

1Иванов Д. Общество как виртуальная реальность. — В сб.: «Информационное общество». М., 2004, стр. 355 — 356.

2БостромН. Сколько осталось до суперинтеллекта? — Там же, стр. 337.

3Иванов Д. Общество как виртуальная реальность. — В сб.: «Информационное общество», стр. 358.

4Там же, стр. 360.

5Иванов Д. Общество как виртуальная реальность. — В сб.: «Информационное общество», стр. 360.

st1:metricconverter productid="6 См" 6См /st1:metricconverter .: Столяров А. Запад и Восток: новая «эпоха пророков». — «Россия XXI», 2004, № 4, стр. 95 — 96.

7Щедровицкий П. Бунт капиталов. — «Эксперт», 2000, 19 июня. Об этом же явлении см.: Делягин М. Г. Мировой кризис. Общая теория глобализации. М., 2003; Панарин А. С. Искушение глобализмом. М., 2002.

8 Гексагональную модель геоэкономического универсума, концепцию «Глубокого Юга» и «Нового Севера» развивает А. И. Неклесса, в частности, в сб. «Глобальное сообщество: новая система координат (подходы к проблеме)» (СПб., «Алетейя», 2000). Анализ имперских и доменных структур сделан на основе материалов петербургского историка и социолога С. Б. Переслегина.

9Тоффлер О. Смещение власти: знание, богатство и принуждение на пороге XXI века. М., 1991, стр. 9.

10Тоффлер О. Смещение власти: знание, богатство и принуждение на пороге XXI века, стр. 9.

(обратно)

Пятнадцать мгновений зимы

Лондонский филармонический оркестр, дирижер — Bernard Haitink

Бавильский Дмитрий Владимирович — прозаик, эссеист, критик. Родился в 1969 году. Окончил Челябинский государственный университет. Автор романов “Едоки картофеля”, “Семейство пасленовых”, “Ангелы на первом месте” и многочисленных выступлений в прессе и сетевых изданиях.

Инне Прилежаевой.

Я люблю симфонии Шостаковича за то, что они дают возможность смотреть внутреннее кино . Кинематографическое восприятие симфонической музыки не есть особенность сочинений ХХ века. Это перемена оптики под воздействием кино, распространяющаяся буквально на все, в том числе и на восприятие музыки. Если романтика (Бетховен, Чайковский etc.) помогают лучше чувствовать, Шостакович дает возможность для полета мысли. Его ураганный монтаж, постоянная смена планов хорошо подходят для нынешнего сознания, воспитанного на музыкальных клипах.

Большая симфония напоминает мне сжатый, до синопсиса, роман. Эпос. Историю воспитания или карьеры, семейную сагу или дорожные приключения, авантюрное повествование или роман тайны. Вот мне и захотелось записать (отрецензировать) экранизации этих романов моим внутренним зрением. Тем более, что и сам Шостакович был большим любителем словесного искусства: многим его симфониям предшествовала литературная программа, в некоторых из них звучат поэтические тексты.

Итак, симфоническая музыка Дмитрия Дмитриевича возникает на стыке нескольких искусств — кино, литературы и собственно музыки. Отсюда — такой странный жанр передачи впечатлений, описания принципиально неописуемого: ведь сколько слушателей, столько параллельных музык звучит одновременно. Мне захотелось записать свои.

 

Первая симфония Шостаковича (1925)

Шостакович, несомненно, — зимний композитор, простуженные альты, разгорячающая самое себя медь; в морях его симфоний невозможно купаться. Можно только ходить задумчиво вдоль берега, любоваться приливами и отливами. Увидеть вдруг во всеобщем движении единичный объект и замереть на мгновение, удивиться. Ты приехал к морю в несезон, у тебя есть несколько тактов-дней, чтобы потратить их на мысленные мысли.

Сравнение с морем — самое работающее: мощная махина саму себя крутит, вертит, каждая волна приносит свой поворот темы, антитемы, тезиса, антитезиса. Синтеза не будет: не тот коленкор, не та эпоха. Каждая музыкальная фраза порождает свои собственные квадратные скобки, трансцендентальную редукцию и эпохе. Ничего не утверждается, все смывается, как следы на прибрежном песке, да, именно, это новое знание о человеке, о слоистости его слюдяной души.

Ехидца интонаций прорывается с первых тактов, искривленный, безгубый рот — призрак злости. Позже это превратится в хроническую мизантропию, фирменный прием и символ противостояния — чему? И с кем прошли его боренья? Все времена одинаковы, не чума, так холера.

Традиционный музыкальный хронотоп подвешен на веревки. У девятнадцатилетнего вундеркинда еще маловато силенок, чтобы противостоять традиционному долгозвучанию и неизбывности тем (слышишь, пробежала лунная дорожка фортепианных россыпей). Отголоски всей музыки сразу — от Бетховена до Чайковского (“Щелкунчик”, прослушанный в горячечном или пьяном бреду) и “Могучей кучки” слышны, это музыка вообще, музыка по определению, не фундамент, но лиловое облако; бесформенный комок теста (именно потому, что формально — наиболее выстроенный, отстроенный, в сравнении с другими, последующими) c округлыми краями-виражами, завивающимися словно бы локоны, — там, где в “традиционном” опусе мелодия продолжается до своего логического завершения, здесь она уводится в полутона, ну да, закругляется, подчеркивается полутонами, чтобы закончиться вот так, на полуфразе, не взрывом, но всхлипом (cлышишь, слышишь еще одну серебряную россыпь?), методичное выхолащивание логики и причинно-следственных связей.

И это создает эффект неожиданных солнечных лучей, внезапно пронзающих ватную толщу.

 

Вторая симфония Шостаковича (1927)

Вторая самая маленькая — всего две части, и длится 21 минуту. Слова Александра Безыменского опять же таки.

Из густого варева, из зудящего и имманентного Соляриса (как оркестр настраивают, только чуть гуще) возникает тихая труба, потом вторая, так они и шагают по ступенькам вверх-вниз, расходясь или совпадая друг с другом. Я хорошо вижу эти лестницы, даже перила, хотя, прежде чем начинается активная музыка (шершавое марево становится дырявым), дым движения, смог застилают почти все.

Проявление полноты звучания совпадает с моментом сотворения мира, выпиленного виолончелями и струнной группой. Смычки борются с героическими интонациями, с фирменной композиторской ехидцей (во второй она заменена той самой лесенкой, см. выше), которая, по всей видимости, есть фиксация на человеческом. Очень уж мал человек, мал и случаен — на фоне густых симфонических простыней, означающих космические пространства и мерцающую за горизонтом восприятия вечность.

Шум и активность возрастают к финалу первой части, мутируя в социально-политическую определенность (партийность закрепляется симметричностью звучания однотипных инструментов, спаянных в едином порыве, как деревня и город, как рабочие и крестьяне, как блок партийных и беспартийных). Никакого апофеоза, но трудная, с кровавыми мозолями (в них главное не кровь, но лимфа духовых) работа. Блуд труда, выдыхающийся в тоскливое нытье валторн. Сквозь них, как сквозь асфальт, как сквозь снег, пробивается подобие некой индивидуальности. Все затихает в предчувствии возможной гармонии.

И тут начинают петь. Безыменского. Бездомного. Бездонного. Соляные столбы, вырастающие на раз. Мужской хор. Нахер. На одном дыхании: на последнем. Потом женский добавляется, сходится-расходится, как по лесенкам в присутственном помещении; сбоку — межеумочные скрипицы, духовицы, половицы, елочная спесь. Вопиющее расхождение с неопределенностью зачина и духовидческими началами первой части: голосовая телесность, плотная, потная, как фотография физкультурников-демонстрантов, выплывшая из черно-белых тридцатых.

Но слушается на одном дыхании. Я все время никак не мог понять, почему не могу слушать вокальные циклы Малера. А просто природа (порода) иная, реалии другой культуры. А тут мне, воспитанному на меди гимна Советского Союза, все очень даже с маслицем ложится. Выходит как эскиз — гимна или герба, неканонический, не утвержденный, из государственных архивов, колосится по бокам перезвонами, спеленывается в толстые косы где-то в центре. Хотя слов все равно не разобрать.

 

Третья симфония Шостаковича (1931)

Каждый раз один и тот же прием, выстреливающий в начале, — тягучее, манящее соло, раздвигающее пространство. В лес, в чащобу, где болотные огни да крупа звезд крупного помола...

Потом мы входим внутрь, попадаем в нутряную складчатость, где все подвижно: вода и свет стелятся-струятся по слизистым стенкам, как если ты внутри, скажем, желудка, переваривающего пищу. Неоправданная радость из ниоткуда, агрессивный энтузиазм — откуда они берутся и во что, оборотни, превращаются? Нет, это не взрывы плоти, это — первомайские гуляния, искаженно увиденные, словно бы в отражении, размазанном по пузатым поверхностям духовых. Их тут, кстати, множество превеликое, переумноженное на литавры и колючие запилы смычковых, мешающихся с барабанной дробью и звуками “охотничьего рожка”.

Музыка Шостаковича подвижна совершенно кинематографическим образом: композитор превращается в кинооператора, слушатель следует за его видеокамерой, переходящей из залы в залу, из состояния в состояние; самое удивительное, что почти не видно швов, их заменяют, выполняют их функцию зтм, затемнения: мгновения тишины, которая обязательно разрешается бременем до срока.

Снова выстраивается очевиднейшая оппозиция: космогонические мотивы, связанные с монохромными фоновыми массами серых, серо-буро-малиновых цветов, с одной стороны, и люди — мелкие, картонные, карикатурные (музыка кривляется и киксует) — с другой. Два этих начала не борются друг с другом (невозможно), не сосуществуют, но длятся параллельно друг другу — как гигантский рисованный задник и тысячи лилипутов, застывших в нелепых позах. Сверху на них наваливается, наседает густой симфонический поток — нечто подобное есть на картине Рериха “Небесный бой”, где мощные облака, в несколько потоков, в несколько рядов, массивно движутся навстречу друг другу. Где-то их прорезают скрипичные запилы, где-то корячатся, стараясь перекричать друг дружку, трубы, обрамленные колокольцами, литаврами, чем-то еще, совершенно невыразимым, невыразительным. Эффект возникает от восприятия всего этого дребезжащего (кто в лес, кто по дрова) великолепия только в целом. Да, это раньше музыка стремилась собраться в одной точке, стать одним лучом, у Шостаковича она громыхает, как старый трамвай, — каждый бок дребезжит по отдельности и стремится вычертить свой собственный, автономный график, стенограмму, граффити.

Долгая барабанная дробь в середине третьей части возвещает о наступлении новых времен, точнее, о попадании в новые какие-то пространства, похожие на ряды арок или старых, тенистых аллей, важных для попадания в куда-то еще, где снова становится просторно. Даже пусто. Наверное, потому что здесь совсем нет людей, только адская пропасть, из которой доносится глуховатый свет валторны и спичек, поджигаемых совсем уже тонкогубыми трубачами. Это не болото, но отсюда немыслимо выбираться. Раскатистые трещины раз от раза напоминают эмблематичный марш из Седьмой, Ленинградской.

И тут начинают петь. Песни земли и умерших детей в одном флаконе. Волосы дыбом от нечеловеческой музыки, нечеловеческих усилий, бесполых единств, звучащих как похоронные негритянские песнопения или хлыстовские радения: одной ногой, одним глазом уже в бессмертии, если не физическом, то духовном. Ну да, они поют, как оживленные по федоровской методе мертвецы, вставшие из могил. С косами, серпами и молотами в тазобедренных суставах наковален. Бедный Малер!

 

Четвертая симфония Шостаковича (1936)

Симфонии Шостаковича построены так, будто мы слушаем их не с самого начала. Процессы, вызвавшие к жизни звуки, начались много раньше того, когда мы пришли в концертный зал или включили пластинку. Нас сразу же, с места в карьер, бросают в этот омут, выплывем, не выплывем — все только от нас и зависит.

Раньше я думал, что вся симфоническая музыка (вообще) — про время. С Шостаковичем иначе — его музыка про бессмертие, подробное и складчатое. Грандиозные пространства, одышливые миры, гроздьями висящие за левым плечом, космические сквозняки, черные дыры — все это, между прочим, могло бы быть идеальным саундтреком к “Звездным войнам”.

Процессы, кружащие вокруг полусонного человечества, столь сложны, неохватно разнообразны, что смысл их и логика ускользают от понимания. Мы можем присутствовать здесь только как свидетели, воспринимающие парады планет, метеоритные дожди и многочисленные марианские впадины как независимую, не зависящую от нас данность.

Слушать Четвертую — все равно что в планетарий сходить. Космогония все время подчеркивает мизерные, ничтожные масштабы человеков (человечков), их скользких натур, похожих на язычки пламени: чиркнешь спичкой по коробку, они и вспыхнут на несколько секунд, умному достаточно.

И я бы не стал трактовать “космическое” как отчасти “социальное”, как стенограммы коллективного бессознательного (хотя в некоторых симфониях, например Пятой, такой ракурс вполне возможен). Трагизм и возникает из-за разницы и несоответствия размеров — человеческих и природных, обладающих тайнами и ключами.

Хотя, разумеется, нельзя отрицать мучительного поиска композитором выхода вовне, к людям, смбычки города и деревни, внутреннего и внешнего. И здесь, по законам обратной перспективы, мы приходим к пониманию того, что весь этот масштабный макрокосм может находиться под твердым сводом черепной коробки. Все эти картины творения и разбухания мира принадлежат единственному, единичному организму. Протагонист симфонического повествования раскрывается перед нами как подпольный человек Достоевского, со всеми муками и огромностями мыслей и чувств, разрывающих его изнутри.

Время создания симфонии говорит нам об этом. Правда и тайна отдельного человека не может быть выражена или хотя бы показана. В стране, строящей бесклассовое общество, идущей от одной победы коллективного к другой победе коллективного, бездонность отдельно взятой души оказывается преступлением и сминается внешним напором. Социальное — холодный душ, приводящий в норму, подгоняющий твои собственные разливы в единственно правильное русло.

Человек человеку — марсианин. Полное слияние невозможно. Любой из нас — точно такая же вселенная. По улицам городов ходят существа с омутами внутри, у каждого — свой. Именно поэтому их нельзя понять, вычислить, оприходовать. Именно поэтому их можно наблюдать только на небольших, локальных временнбых участках, отпущенных нам композитором. Так как, во-первых, и у самого слушателя есть нечто подобное, тайники и запасники творения своих собственных масштабов, а во-вторых — из-за того, что полное причащение к чужой тайне непереносимо.

Нравственный закон внутри и звездное небо над нами — вот что в сжатом виде и выражает содержание Четвертой.

Пятая симфония Шостаковича (1937)

Начало: вихри враждебные веют над нами — мы живем, под собою не чуя страны. Нельзя дышать, и твердь кишит червями. Но мы дышим.

Шостакович, несомненно, — вечерний композитор. Представь, что ты сел в поезд, мчащий сквозь ослепительно белые сугробы пространства, которые постепенно темнеют, превращаются в глыбы угля, в сплошной растянутый на долгие километры негатив. Представь, что ты сидишь возле зашторенного окна (холодное стекло, отчужденное, словно бы лед) и сквозь щель в тюле смотришь в чернильную мглу улицы, угадываешь возможное присутствие в небе кремлевских звезд, занесенных снегом в человеческий рост кремлевских башен: цвет снега зависит от твоего душевного состояния, душевное состояние — от времени суток. Естественно, ты прижимаешься лбом к окну скорого поезда, потому что горячка мыслей, потому что надоело, что одни и те же фразы бегают по кругу. Ты заболеваешь или только что выскользнул из болезни, опустошенный, в байковой пижаме, чистый Дейнека.

Скрипичные наращивают темп, арфа отмечает пройденный путь, словно столбики с указанием пройденных километров, параллельно вагону тянутся, играют на повышение или понижение электропровода, какие-то рельсы. Ты стоишь у окна в своей комнате (зажжена только настольная лампа с зеленым абажуром), прошел последний троллейбус, какие-то люди прошли мимо лавки, торгующей керосином. А в небе возникают перемещения воздушных масс, переменная облачность, когда город спит, небо дышит особенно отчетливо. Мысли бегают по кругу, иссушая десны, одно и то же, одно и то же, как горячка, заставляющая забывать о себе, растрачивать знание о собственном теле. Голова моя, как птица, ушами машет: тяжела ты, шапка, маячить больше невмочь.

Тут вступает напряженное фортепиано, следом — трубы, мы проезжаем заброшенные города; ты стоишь у окна и думаешь о сыре, засыхающем в горбатом холодильнике, телевизионные программы уже давно закончились, смотри за перемещением облаков, угадывай звезды: на Красной площади, говорят, земля всего круглей. И даже под пуховым одеялом нет спасения, не найти, если уснешь, оно тебе приснится — холодное, выстуженное пространство, рассекаемое мысленными мыслями. Ни слова вслух.

Год заканчивается, движется к отмененному Рождеству. Вторая часть. Некие инстинкты еще остались от прежних времен, однако они вытесняются бесплодным кружением однообразия: свет снега зависит от настроения, настроение уже давно ни от чего не зависит, какая разница, какой строй, лишь бы человек был хороший. Заснеженный лес, как в сказке “Двенадцать месяцев”, арфа, часть третья. Буря мглою небо кроет, а здесь ничто не шелохнется. Здесь спасешься, найдешь приют: хотя бы умозрительно.

Я слышу, как я умираю, каждый миг под снегом растет моя смерть. Она падает с разлапистых елей, вместе со снегом. Ты думаешь, я только о себе говорю? Черные дыры, комнаты открытого космического излучения, подсвеченного северным сиянием. Они пронизывают нас насквозь, закручиваясь вкруг костей и скелетов, выводят узоры на ледяных стеклах окон .

Я устал думать об этом. Я хочу уснуть или хотя бы дожить до рассвета. А вот, кстати, и он. Как новый год. Как новый круг. Как если что-то изменится, глупый, эх ты, удаль молодецкая, рассвет неизбежен. Как родина. Как смерть. Летите, голуби, летите: есть музыка над вами, звездное небо и нравственный закон, согласно которому поезд дальше не идет.

 

Шестая симфония Шостаковича (1939)

Классический (типический, шостаковский) пример портрета состояния, отношения, соотнесенности, фиксация интенции, воздушного мостка, скрепляющего даже не человека и его окружение (социальную среду), но объект и субъекта, путь эмоции к своему логическому продолжению, давление глобальности претензий на тщету условий (личность в такой ситуации всегда меньше обстоятельств). Сидит такой подпольный идеолог собственной самости и раздувается от мощи собственного замысла, его прет, распирает. Но он не виноват, что он такой, ему просто не на кого опереться: гордыня и хмурь, порожденные одиночеством, иногда просветляющим, просветленным, но чаще — свинцовым, бессодержательным. Гамлетовская смятенность, исход которой известен заранее: не быть. Тем не менее Гамлет продолжает мыслить, потому что ergo (звучащее здесь как звучание) для него разгадке мира равносильно. Он жив только в процессе, только внутри интенции — тонкого лучика, ощупывающего мглу.

Вокруг дрожит, кружит и пенится зачарованный умиранием мир: Шостакович — атеист, даже не агностик, это же очевидно. Пора умирания последних астр, первого снега, легкой простуженности, переходящей в полную обескровленность, отсутствие сил, плавного балансирования на грани небытия. Кажется, Ясперс называл это пограничным состоянием.

Шестая — о механизмах выкликания и формирования такого состояния. Но это не значит, что Шостакович описывает нечто болезненное, тяжелое, — для него экзистенциальная тревога (затухающая в финале первой части), подавленность — нормальная температура организма, обязанного воспринимать. Ничего личного: нас всех ожидает одна ночь.

Баланс выравнивается количественным преобладанием скрипичной массы, которая снегопадит, белыми шапками облагораживает тоску. Зимой и умереть не страшно: ибо так ты совпадаешь с генеральной линией, но страшно лежать под землей и ничего не делать. Баланс закрепляется изящными реверансами в сторону венской классики, малерообразным пассажем.

Во второй части мы заглядываем в детскую, где ничего не подозревающие дети пытаются жить. Ну-ну. Первая часть любой симфонии для Шостаковича — всегда самое главное высказывание, остальные, последующие, — последуют, оттеняют и дополняют мощь и рассудочную пропасть первой. Лишь немногие способны на такую же амплитуду, раскачанность, как это обычно происходит в первой части. Вторые-третьи более монологичны, монохромны, логичны (вот правильное слово), как правило, это шкатулки с секретом, вещи в себе. И только в первой части Шостакович позволяет высказывания прямые и непосредственные.

Ага, начинаю понимать: в Шостаковиче важен драйв надрыва, выражающийся через раскачивание эмоциональных качелей. Вот третья часть в Шестой — уж куда, казалось бы, калейдоскопичнее все эти вальсы да польки-бабочки, возбухающие мимо медных, так поди ж ты — туда же: историзм (антропоморфность) выхолащивает из них густопсовую пустоту переживания.

Большевикам должно было нравиться. Несмотря на вопиющую угнетенку финала, возвращающего нас к трагической чистоте начала. Но рахманиновская, разливанная российскость маскирует раненую экзистенцию-изжогу под тревогу о судьбах родины. Типа: что же будет с родиной и с нами? А то и будет, что ничего не будет: нас всех ожидает одна ночь, смерть — наша родина, Россия неизбежна.

 

Седьмая симфония Шостаковича (1941)

Седьмая — единственная симфония Шостаковича, в которой невозможно отрешиться от “литературной” основы, от социального пафоса, навязанного извне: марш захватчиков был и остается одной из самых сюжетно внятных, визуально конкретных картин в истории мировой музыки. Когда неопределенность отступает, выдавая четко очерченный контур рассказа.

Который, впрочем, обрамлен типичным для Шостаковича студнем тающей туманности, маревом, способным вместить в себя любое содержание. Однако же знание предыстории написания не может отрешить нас от расшифровки вступительного allegro как признания в любви городу на Неве. Тающие в сини скрипицы словно бы обводят контуром мелодии барочные завитушки Зимнего дворца и черствых кексов, разбросанных по Невскому проспекту.

Дудочка военного оркестра возникает на шестой минуте, тихо и безопасно, опасность здесь не в самой дудке, вступающей в диалог с фаготом, но в мерном, механистическом движении назойливо зудящей смычковой, сплетенной с барабанной дробью (вспомним слова Р. Барта о шуме мерно работающих машин как о проявлении отсутствия шума), напоминающей то ли пчелиный рой, то ли коллективные щупальца мышиного короля. Завороженность дудочкой — вот что роднит Седьмую со сказкой про дудочку, которая увела из города и утопила в воде крысиные полчища.

Позже в постоянно повторяющуюся фразу включаются все новые и новые инструменты, мощь нарастает, совсем как в “Болеро” Равеля (а о чем тогда оно, о страсти ведь, не так ли?), пока экспансия звуков не набирает мощь звучания всего оркестра, до полного неразличения оттенков, до подтеков звуков, до отеков звучания, заслоняющего собой все окружающее пространство.

Могу попутно заметить, что архитектурные детали (арки?) из духовых, постоянно прерывающие постоянные возвраты музыкальных фраз, выглядят совершеннейшим аналогом сталинского архитектурного неоклассицизма (как если бы мы переместились с Невского проспекта на Васильевский, к примеру, остров). Я это не к тому, что надо проводить параллели между двумя тоталитарными режимами, мне совершенно неведомо, что Шостакович вкладывал в эти вскипающие шеренгами знамен звуки. Однако же между архитектурой начала (там, где про любимый-дорогой Питер) и архитектурой нашествия есть прямые структурные соответствия. О’кей, чтобы образнее показать присутствие захватчиков внутри осажденного города, пусть так, пбошло этому сопротивляться.

Запоминающееся, эмблематическое звучание длится чуть больше десяти минут. А дальше начинается совершенно другая история. Битва добра со злом, небесного воинства и гадов ползучих, если хотите. На фоне оттаивающего от зимней стужи барокко. Онтологическая диалектика позволяет Шостаковичу воспользоваться блокадой как поводом для того, чтобы создать и описать очередной космогонический по масштабам конфликт, совершенно не учитывающий размеров человеческого роста.

Потому что морок потрясения сходит, и тишина, в которой, одинокая, звучит валторна, как одинокий голос тектонического сдвига, есть предвестие какого-то очередного начала или же недостроенного (недобитого) конца. Подвижность последних частей не должна вводить в заблуждение. Речь в них не о врагах и не о борьбе с ними, не о потерях, но о невозможности жить так, как раньше. О невозможности жить вообще: Восьмая симфония продолжит и углубит это чувство, доведет его до размеров Вавилонской ямы.

Конец света наступает буднично и незаметно. Настигает в пути, как ночь. И надо жить, хотя ты дважды умер. Даже если нельзя. Даже если уже не можешь.

 

Восьмая симфония Шостаковича (1943)

Перед глобальностью Восьмой отступают слова и метафоры — эта музыка столь всеобъемлюща, что рассказывать может о чем угодно. Например, о безумии, приступом скручивающем сознание, или о матери, которая борется с болезнью своего ребенка: горячка начала сменяется надеждой на выздоровление в финале. Или про устройство космических территорий, не зря кусок Восьмой цитируется в самом патетическом месте “Парада планет” и сросся с ним. И пусть буклет говорит нам о реквиеме: здесь нет людей (потому что нет кривляющихся и дразнящихся звуков), ни живых, ни мертвых, мертвые уже давно истлели, смешались с глиной, мал мала. За каждым поворотом встают и рассыпаются в муку белые скелеты, бр-р-р.

Самое малое и самое большое рассматриваются здесь пристально и беспристрастно. Курсор музыкального сюжета движется куда-то внутрь, но куда? Вспоминать ли иерархии Босха или ограничиваться Марком Ротко? Корреджо-сольфеджо. Прослушал кряду три раза, но так и не разобрался, о чем это . То есть куски уже узнаются, но еще не проясняются.

Потому что нюансы каждого мига (мира), шага, фразы можно описывать бесконечно, вновь и вновь возвращаясь к заснеженным пикам и посеребренным провалам, взрывам, всхлипам и ритмичным затуханиям, фрустрациям, бифуркациям и разреженному ничегонеделанью, потому что слова — это слова, литература, рацио, а музыка — это больше, чем больше, ну, почти все, возникающее из почти ничего, увидеть и объяснить ее не значит увидеть и объяснить ее, всегда останется что-то, что будет самым важным, существенным.

О’кей, самой близкой (к точности передачи) может оказаться метафора следования путем, описания жизни как жизни, попытки выделения из всего-всего ее чистого, насколько это возможно, вещества , всех этих взаимоисключающих петелек и крючочков, извивов и запруд, всех этих постоянных “то пусто, то густо”, нервов и провокаций, блокад и всплесков — эмоций, затуханий, сгущений и пробелов.

А если есть вещество , то все зависит от формы (сосуда), в который мы его наливаем. Потому что, если брать даже самые отвлеченные понятия, скажем, время (все эти скрипичные запилы, словно бы ведущие отсчет), ну не могут они так звучать (обозначаться), слишком уж много тут всего в одной точке сходится. А тут таких точек сборки (сборок) — целые созвездия, проложенные дребезжаниями и надрывами, всхлипами и мерной-мерной равномерностью.

Но надоело искать метафоры, скучно длить описания, о чем же может говорить эта музыка? Если бы я мог разбросать по странице отдельные буквы, отдельные звуки, окрасив их в разные цвета сгоревших во мне чувств... Почему же я исхожу из презумпции некоторой причинно-следственной связанности, это же музыка, а не кино, симфония, а не роман, клади рядом, бери больше, кидай дальше, не текст, но сон, не схема-театр, но дым, но пар, лиловое облако испаряющегося смысла.

 

Девятая симфония Шостаковича (1945)

После глобальных сдвигов Седьмой и космической безбрежности Восьмой в Девятой снова появляются люди: они лезут в музыкальные щели, наводят суету в высоких регистрах; темпы убыстряются, мельтешат. Танцующая музыка, как правило, превращается в кривляющуюся музыку, в дразнилку, передразнивающую свои собственные отражения. Части Девятой мелки и агрессивны, они равны между собой — во все стороны, здесь правят бал тени и тени теней, мелкие, взбалмошные, крикливые.

Moderato второй части похоже на пьяную женщину, в тоске слоняющуюся по пустым комнатам, — Наташа Ростова, первый раз попавшая на бал и перебравшая впечатлений до головокружения и тошноты. И эти интерьеры вокруг — высокие потолки, роскошные зеркала в человеческий рост — все плывет перед глазами пионерки. Мы все так долго ждали праздника, готовили его, загадывали на, что теперь, когда он пронесся мимо, мимо, стало очевидным: это еще один призрак, еще один приступ, не способный спасти от обыденности и скуки.

Этакий “бобок”: смерть побеждает не любовь, но скука, мнимости существования, день за днем вытягивающие из нас силы, разлитие желчи и пыль на прикроватной тумбочке. Да, за окном рассвет, да, начало нового дня. Но оно не сулит ничего, кроме похмелья. Все битвы отыграны и проиграны, все, кто может, спят давно, в гробах и кроватях, только под одеялом тепло, выйди на улицу — и тебя снова окажется меньше, чем было.

Двухминутный промельк presto, как дорога на службу (или со службы), разрезающая день, словно пирог с капустой, на разные части, подрумяненный бок заветрился, зачерствел. В окне вагона мелькают суетные огни, кабели коммуникаций, ты обнаруживаешь себя за рабочим столом, перебирающим ненужные бумаги. За окном — крыши заводских корпусов, низенькое небо, чадящие трубы. Единственное, что у тебя есть, — твоя жизнь, единственная и неповторимая, что же ты сделал с собой, куда попал, выпав из детства?

Ты рос травой, пока извне приходящее не покорежило твой рост, трубы, я слышу трубы, кто зовет нас, в какую, блин, сторону податься? Возможность выбора, как всегда, отсутствует. Чудеса случаются не здесь и не с нами. Над городом струится дым из труб, сутемки, сувечер, случайные шаги по гулкому коридору. У этой трагедии столь банальные декорации, что их не видно никому, даже тебе, возвращающемуся домой в насквозь промерзшем троллейбусе, скрипящем на каждом шагу.

А дома (allegretto — allegro) пустые комнаты, за день отвыкшие от твоего присутствия, соседи за проницаемой стенкой, низкий потолок, с которого капает хмурь. Надо прийти в себя, но вместо этого ты включаешь телевизор, долго говоришь по телефону, корежишь себя дальше. Только во сне ты распрямляешь усталые, затекшие члены своей зашуганной души — барабанщик, скрипица, тени на изнанках век, на изнанке затылка, в твоем шатре сегодня бал, но тебя не позвали, только тени, только тени теней, только вид из окна, поземка, градусник, глинтвейн. И при этом ты все еще хочешь выглядеть живым и невредимым, бобок, посторонний, напуганный и слабый. Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спит .

 

Десятая симфония Шостаковича (1953)

Темное начало: волнение Соляриса, медленное закипание напряжения. Рождение трагической музыки из духа противоречий. Дальняя труба, тихое соло, которое и соло-то назвать нельзя: марева больше, и оно шире, глубже. Выразительнее. Важно определить его цвет, но вряд ли это возможно. Вот мы говорим — “цвета морской волны”, но разве может быть морская вода окрашена в один цвет? Десятки оттенков и переходов, создающих мерцающие, рассеянные радуги угасаний.

Неожиданно традиционное звучание смычковых (сфокусированное, прописанное, широкое, густое), прореженных трубными звуками (потом они сольются, обрамленные барабанами и колючей проволокой альтов). По звучанию первая часть Десятой одной ногой — словно бы в XIX веке, словно это Бетховен, сыгранный на расстроенном рояле. Атмосферу создают скрипичные ряды скрипичных, неожиданно теплые по звучанию, идут на приступ, отступают, тают, замолкают, чтобы уступить место скрипичному соло. Порывы, которые очень быстро достигают пика и выдыхаются, поэтому мелодия снова и снова ломается, переключается на иной ритм, на иную высоту/широту.

И в этих недрах зарождается какая-то скрипичная жизнь, похожая на танец на рассвете, плавный, грузный, степенный, этакая Ахматова, рассказывающая про бессонницу. Тема опирается на костыли духовых, в конечном счете выходящих на первый план. Тяжелая, неповоротливая глыба сдвинулась с места и поплыла, сверкая идеально белым цветом (ой ли белый), цепляясь за коряги и кусты. А там уже и — литавры, и все-все-все, в едином порыве — к звездам, кверху, хотя намокшая тяжесть тянет книзу, книзу, но льдина тем не менее плывет. Озирающиеся валторны, смычки, вставшие торчком, как уши испуганного зайца, отмеривают пройденное. Темная вода бурлит и пенится, вскипает на поворотах, отчего немеет сердце? Что нам нужно изменить?

Томительное ожидание развязки, которой нет и не может быть. Мы начинаем с полуслова, с полузвука, мы затихаем на рассвете, смежив глаза, музыка умолкает вместе с сознанием.

Вторая часть галопом срывается с места и мчит куда-то, подпрыгивая на кочках и ухабах, деловая, энергичная, мгновенно вспыхивающая и прогорающая, а вот третья входит тихо, на цыпочках, как лиса. Сквозь острый и цепляющийся лес идет тонкогубый очкарик — третья часть есть автопортрет Гамлета, думающего осторожными шагами (здесь, в этой части, как известно, Шостакович зашифровал собственное имя), идущего, пританцовывая, на ритуальное закланье. Здесь, на краю леса, он слышит военный зов — знак людского присутствия, от которого душа, сосредоточенная на снежном одиночестве, начинает таять и размягчаться, — любые люди, хоть такие... возникают почти чайковские пассажи (“Ромео и Джульетта”): любовь к себе люди не прощают, такая любовь обречена (как и всякая любая) — вот они, смычковые кулисы, выскакивают рощицей, то береза, то рябина, камера-глаз плывет дальше — к каким-то деревенским окраинам, с крышами, заваленными пористым снегом, с дымами над домами. Пахнет собаками, пахнет скотиной, пахнет теплом. По главной улице с оркестром, невидимый и свободный, невидимый и свободный, немного пьяный, расхристанный, так что пар валит.

В четвертой части начинается весна, а может быть, мы просто вошли в теплый дом, где добрые люди и добрые отношения, где с мороза (очки запотели) не разглядеть недостатков. Это не Сталин умер и новая жизнь началась, это любовные переживания композитора к одной ученице, чье имя тоже зашифровано где-то рядом. Что не значит, что грозное звучание всех прочих симфоний вызвано отсутствием любовного увлечения, просто здесь оно оказывается главным, формообразующим. Вполне гуманистический танец, без обычного для Шостаковича кривляния и подмигивания, без тика, без надрыва: Россия-матушка — и все дела. Могучая кучка. Только скрипицы нет-нет да и вскрикнут, заскрипят-заволнуются в едином порыве, только задник у фона вскипает в обессиленной злобе, а поверх всего этого — домотканый узор, яркая вышивка без узелков. Почти без.

 

Одиннадцатая симфония Шостаковича (1957)

Одиннадцатая, имени 1905 года, там, где полно цитат из революционных пэсэн напихано. Они же хотели получить кино, иллюстрирующее то, как было (точнее, не было, их мифологию), реализм и есть превращение музыки в иллюстрацию, в понятный рассказ, с возможным последующим пересказом.

Адажио “Дворцовая площадь”. Кадр № 1: над седой равниной моря ветер тучи собирает. Хмурое утро, туманное, седое. Кадр № 2: сталь рожка ослепительно играет на солнце. Кадр № 3: тучи сгущаются, контрастируя просветами в небе, оконцами в голубую лазурь. Голая иллюстративность: есть такая акварель — подтеки на небе рифмуются с кровавыми разливами на брусчатке (не помню, чья работа, но в учебниках воспроизводили часто и с любовью).

Очень, между прочим, похоже на тему нашествия из прокофьевской сюиты про “Александра Невского”: низкое небо над головой, даже не черно-белое, но серое, выцветшее, как полустаявший снег, понятное дело, олицетворяющее предреволюционную Россию. Оно крутит, выкручивает в воздухе невидимые коридоры.

Первая цитата возникает на шестой минуте (в Седьмой на шестой возникает тема нашествия), но для нас это уже не реалии ревбыта, но скорее стилизации из пряничного кино. Цитата доносится словно бы ветром, растворяется, словно бы в ветре; низкое, давящее небо опускается еще на полголовы, как черная дыра всасывает в себя остатки света. Возникает вторая цитата, разлагающаяся на лучи, дробь и скрежет. Только сейчас симфонический оркестр разворачивается в почти что полную свою мощь — даже не мощь, но глубину звучания. Эти плавные закругления, олицетворяющие хмурь, напоминают воздушные следы, оставшиеся от американских горок, — такие же вертибутылкины, внутри пустые меха, безе, съеденное наполовину.

А это и есть такой аттракцион: русские горки; цитаты из песен выполняют роль страшилок и чудачеств, запрятанных в темных комнатах смеха и тоннелях. Ты сидишь возле чайника, в котором пузато отражается твой страдающий лоб, у тебя болит голова, вечное похмелье, экзистенциальная изжога, напоминающая зубную боль, а тут еще и эти пэсни — то ли соседи с перепою, то ли на улице праздник... Между тем все эти революционные цитаты переданы дребезжащим, зудящим духовым. То есть Шостакович-то описывал/создавал портрет борьбы за лучшую долю, а вышла зубная боль — не было бы счастья, да несчастье помогло, купи козу и все в этом духе: чистая экзистенция, невыносимая, непереносимая, оказалась заслонена социальными химерами, оказалась подменена борьбой с внешним. Так в жизни появляется сюжет, смысл, цель. Хоть какие-то сюжеты, смыслы, цель.

Впрочем, я и не исключаю, что чудовищная социальная извращенность Шостаковича изначально трактовала этот свой опус именно так. С него, тонкогубого да сокровенного, станется. Между тем звучание набирает мощь, разворачивает щупальца, изо всех сил демонстрирует правильность, незаметно переходя в allegro “9 января” (вторая часть).

Шва между частями не слышно, поэтому 15ў53І + 19ў54І превращаются в длительный, изматывающий марафон — вся эта “власть советам” давит сильнее и сильнее, от него не скрыться в своей квартире, не запить самогоном, прорывается даже во сне лихим осадком на скулах: полчаса монотонности и однообразия ритмов (вне обычных шостаковских сдвигов, утолщений и затуханий), совершенно ему не свойственных. Понятно: морок и наваждение, в которые не врубаешься, которые пережидаешь. Ага, вот уже и стрелять начали. Пули засвистели (портрет пространства с точки зрения летящей пули), царские типа. Отрыгивающиеся 37-м (то есть Пятой). Но все давится тупой трескотней большевистского напора — пришел и порушил все, что было, все традиционные гармонии. Не дадим превратить абстрактный гуманизм в торжество выхолощенной иллюстрации, никакого Голливуда, раскадровок и понятности, буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя: финальные минуты переменной облачности, окончательно падающей на землю и застилающей землю, как стол скатертью, исполнены сказочного звучания, как если бы мы попали в тридевятое царство.

И точно. Третья часть (реквием), начинающаяся с “Вы жертвою пали” (?), есть вхождение в царство мертвых. И вот здесь все эти ревмотивы, широкие, скрипично-открытые, разливаются, ничем не сдерживаемые, мелькая (на седьмой минуте) — то вдруг “Лебединым озером”, то каким-нибудь Мусоргским. Истошный набат зовет наверх, надо, надо просыпаться, раздолье превращается в рваный спотыкач: большевизм, тупой и беспощадный, не дает тебе схорониться (!) даже здесь, требует воскрешения покойников и потомков, всех-всех скелетообразных.

Они и достают тебя в начале четвертой части (allegro non troppo), не всхлипом, но взрывом: погнали наши городских, понеслась душа в рай, задрав штаны и за комсомолом. Четвертая часть задает бешеный ритм, который не сбавляет темпа, оркестрованный постоянными ударными, литаврами, трубами, выбивает из тебя последние остатки индивидуальности, словно ты проходишь конвейер переработки тебя в не-тебя. Звучит как апофеоз и победа, но мы-то знаем, что этот остров необитаем.

Именно поэтому в финале, вдруг, звучание сбрасывает обороты и снова остается пустотой, маревом, пустыней, в которой только-только, снова-снова должна зародиться новая жизнь.

Читаю биографию Шостаковича, излишне дотошного, социально невменяемого, исковерканного, искореженного до не дай Б-г. Социально извращенного. А давление было столь мощным, желание переделаться, встать вровень с веком, столь мощное, что и музыка, вот-вот, едва не сломалась и не предала создателя, ан нет, сердцу не прикажешь, любовь не бросишь в грязный снег апрельский, талант не пропьешь. А гений, с ним что?!

Сам Шостакович сокрушался, говорил, что слишком много их, симфоний, наклепал, хорошо бы-де половину убрать. То есть все, что после Девятой? В том смысле, что нельзя нормальному (гениальному) композитору больше Девяти писать?1

Шостакович имел в виду то, что много писал на потребу власти, ваял иллюстрации к “Краткому курсу”. Но музыка-то все равно великая. Намерения перерастающая. Поэтому крутить-вертеть ее можно как угодно (и в этом — одно из проявлений величия). И грех этим не воспользоваться.

Вот я и пользуюсь.

 

Двенадцатая симфония Шостаковича (1961)

Под названием “1917” (1 — “Революционный Петроград”, 2 — “Разлив”, 3 — “Аврора”, 4 — “Торжество человечности”). Исполняются без перерыва и сильно отдают Малером (густой, широкий симфонизм), скрещенным с Брукнером (вертикальные всполохи духовых), темп все время движется по нарастающей: торжественная, основательная поступь чего угодно — новых идей или старого, застарелого безумия...

Для особой ясности пропагандистского характера высказывания Шостакович выпрямляет (спрямляет) свою музыку, дает продолжиться и разлиться темам и вариантам тем, обычно приносимым в жертву подвижности и разнообразию. Выходит чистый (аутентичный, можно сказать) XIX век — героический, разглаженный, напомаженный, — что как нельзя лучше описывает то, что Шостакович и хотел описать (якобы хотел описать), — октябрьский переворот, его первобытную природу, растущую из прошлого и обращенную в прошлое. Хотя если не знать “литературной основы” симфонии, все это отнюдь не воспринимается как революционный ор — вполне сильная и зрелая музыка. Кшиштов Мейер пишет: “К сожалению, произведение не оправдало ожиданий. В его основу положен материал не лучшего сорта. Тематизм порой поражает банальностью, а порой — чрезмерным пафосом <...> Музыкальный язык, хоть и очень шостаковичевский, лишен той свежести, которая так часто пленяет <...> Новая симфония — одно из самых слабых сочинений Шостаковича...”

Если это неудача — то дай Б-г таких неудач каждому. Впрочем, я не считаю Двенадцатую слабой или неудачной. Нет никакой связи между прозрачным, мерцающим Adagio второй части и его компрометирующим заголовком. Даже если имеется в виду конкретный Разлив, в котором скрывался вождь заговорщиков (а не, скажем, разлив лунной энергии или талых вод), то как же мне умудриться увидеть в этом гармоническом, надмирном пейзаже конкретную фигуру конкретного человека?!

Глубинный сарказм Шостаковича в том-то как раз и заключается, что предельная абстрактность симфонизма готова принять на себя любое, какое угодно, содержание. Тот же Мейер приводит десятки примеров легкости, с какой Шостакович разбрасывался широковещательными заявлениями о написании музыки на партийные сюжеты, а потом так же легко отказывался от них. Симфоническая музыка универсальна, а глубина личного и творческого трагизма сообщает ей новые, еще более мощные возможности. Зачем же надо добровольно сужать ее до каких-то изнутри высохших очертаний?!

Двенадцатая монохромна, в основе первой и второй частей — медленное и последовательное развитие намеченного, без срывов, сбоев, традиционной нервности и подергиваний. Мир стоит на своих ногах, его не способны порушить (нарушить) никакие социальные (читай — поверхностные) катаклизмы. Основную мощь составляет слаженность и красота фона, здесь, против других симфоний, почти нет никаких соло, никаких расхождений между музыкальным сюжетом и его протагонистами, все “работают” слаженно, синхронно, переходя друг в друга и растворяясь друг в друге.

У Шостаковича нет слабых опусов, есть те, что нравятся больше, а есть те, что нравятся меньше; есть те, что точнее соответствуют нашему ожиданию, есть те, что из нашего ожидания выбиваются. Риторика финала, говорите? А меня трогает. Что ж теперь, мне признать свой вкус провальным?

 

Тринадцатая симфония Шостаковича (1962)

Тяжелая, медленная поступь — каждый шаг, уходящий под землю, сопровождается перезвоном колоколов: Гулливеру было трудно прошлым летом в Мариенбаде. Явная отсылка к героическим формам романтической музыки, и только мужской хор, вступая, словно бы включает узнаваемые шостаковские подвывания и встающие на дыбы гармонии. Голос солиста окружают пыльные цвета, сапфир и оникс, бутафория и папье-маше картонных задников.

Меня не оставляет мысль, что на самом деле Шостакович должен писать не такую музыку, какую он пишет, но отчего-то ему необходимо (по системе Станиславского) перевоплощаться в Шостаковича, от лица которого проистекает эта музыка. Словно сидит в нем линчевский Боб и направляет его звуки совершенно не туда. Дело не в попытках слиться с “веком” (“а век в своей красе / сильнее моего нытья / и хочет быть как я...”), дело в избыточности и нарочитости всех этих разбиваемых и потопленных внутри музыки кораблей.

Стихи Евтушенко о Бабьем Яре схематичны — каждый катрен есть еще один разворот темы, еще одна иллюстрация по принципу “клади рядом”, то есть поверхностное накидывание бревен. То, что Шостакович взял за основу стихи именно этого поэта, безвкусного, разваристого, говорит о самом Шостаковиче, его безразличии ко всем процессам, которые происходят не внутри него; но не о самой музыке; музыка здесь существует отдельно, несмотря на демонстративную иллюстративность, подчеркивающую происходящее в словах; это не драмбалет, не инсценированная песня (как в школе нас заставляли), это — обрушивающиеся водопады силы и немощи, перекипевшие эмоции, выпадающие на висках перхотью и сединой.

Оркестр разворачивает всю свою нечеловеческую мощь только после того, как замолкает солист. Все самое важное происходит в извивах и полутонах, еле намеченных движениях и едва прописанных тенях мелодий; голос (особенно когда один, потому что хоровое мужское пение тоже образует плотное, материально ощутимое музыкальное облако) выполняет здесь функцию овнешнения и огрубления содержания, голос здесь — ороговевшая, окаменевшая интенция, гипсовый слепок мысли, которая ускользает, как угорь, — снова уходит под воду, чтобы выскочить наружу, пока чужой человек молчит. Так происходит и в финале первой части, где мощные круговороты, схожие с течением Гольфстрима, возносят звучание на недосягаемую высоту, чтобы потом, едва ли не мгновенно, обрушить его себе под ноги.

Вторая часть — “Юмор” — оказывается еще более иллюстративной, потому что Шостакович спускается со своих заземных, космогонических высот в толщу народной смеховой. Типичное мизантропическое ёрничанье и передергивание, знакомое нам по первым симфониям, впрочем, выровненное стремительным звучанием скрипичных, которые к середине звучания эпизода догоняют духовые, скрипящие, зудящие, разнузданные и нечеловечески упрямые.

Литературная основа в Тринадцатой служит вскрытием приема: Шостаковичу и в самом деле все равно о чем — Бабий Яр, юмор или судьба женщины из очереди, главное — процесс, а не результат; само течение, движение, проистекание, как и положено в классическом модернизме. Мы видим, как могут расходиться и расходятся декларации о намерениях и сами намерения (то есть музыка). Кларнет высвистывает ехидную трель, ее тут же поддерживают стройные мужские голоса, вокруг которых вьются бубенчики, барабаны, трещотки и прочая мелкая нечисть.

Третья часть (“Женщины в очереди”) начинается напластованиями точно таких же низко звучащих фьордов, как это было в симфониях, якобы говорящих о судьбах родины и мира. Суровое скрипичное двухголосье, словно бы обнажающее дыры в земле, из которых поднимается суровый, языческий пар тихого хорового перепева. И кастаньеты, как призраки потустороннего, другого мира, и медленно распрямляющиеся в коротких соло скрипицы, поддерживаемые озябшими виолончелями да альтами, — словно женщины идут сквозь промерзшую, предрассветную мглу, и не в магазин (в сельпо, никак не комфортнее), а на расстрел ведут своих отцов и детей. Добавляется арфа, скрипичные тутти становятся все более и более инополагающими, иррациональными на фоне дремлющего бэкграунда басов, длинных ресниц и зрачков, подернутых музыкальной поволокой, из которых вдруг воскресает мощное крещендо — Вий открывает свои осоловелые глаза, примиряя с заглушающим безвкусицу текста трагическим пузырем, встающим из недр земли.

И снова, как тень, мелькает затактовое затухание, преодолевшее звуки человеческого голоса. Из него возникает движение четвертой части (“Страхи”) — утробное, ползущее движение басов, в которых зарождается плавная, кружащая, закругляющаяся вверх воронка, — вершина этой Вавилонской башни тает где-то в безликой вышине, переплавляясь в тихий мужеский хор, похожий на католический речитатив: инквизиция, иезуиты, с которых спадают трубные одежды в крупную складку.

Постоянное смычковое колебание делает звучание качающимся, нестойким — вот-вот доска кончается, сейчас я упаду. Разворачиваются очередные бездны, из коих срочно сочится атональность: по земле, по земле, проволокой да с поволокой. Только здесь человеческий голос выступает на равных с другими инструментами, как еще один инструмент, до тех пор, пока не вздуваются скрипичные елочки, на которые наваливается всенарастающая мощь басов. И снова “Титаник” с шумом идет под воду: мужской хор означает уровень моря, ниже которого, казалось, уже нельзя упасть. Ан нет, воды, черные, объявшие мя до глубины души, смыкаются над моей головой.

В пятой части (“Карьера”) мы попадаем в подводное царство: плавное, медленное, спокойственное, здесь ничто не шелохнется, кроме невидимых тектонических потоков, создающих внутренние кровотечения. Переливы, когда вдруг становится видно во все стороны света; мимо проплывают скелеты тревожных мыслей. Самое главное здесь (проблески красоты, гармонического звучания) снова возникает в промельках между диалогом солирующего голоса и вторящего ему хора. В этом и заключается самое сильное впечатление от музыки Шостаковича, которого мы в нем ищем и которого ждем, — промельки красоты, невозможные на каких-то протяженных кусках, вдруг-вдруг возникнет аккорд неземной красоты, или неожиданная связка звуков, или пара-другая мощных скрипичных пассажей, просто необыкновенная, чтобы быть тут же растертой тупыми, тяжелыми массами, никакой симметрии, одно сплошное движение непонятно куда. Непонятно к чему.

 

Четырнадцатая симфония Шостаковича (1969)

Ну да, февраль, нарастающая тяжесть: набухающие, в предчувствии голоса, легкие. Все певцы в симфониях — почти всегда мужчины: “ галстуки их висят ”. Виолончель выводит след полозьев на снегу, голос (“Из глубины” Гарсиа Лорки) поднимается от плавных ласточек рыхлого, ноздреватого снега, как дым, как пуповина дыма, на которой дом подвешен к елочной ветке. Наверху уже давно темно, время: ночь, февраль — почти всегда ночь, благо, что дней меньше, но зато потом наступает еще более противный март.

Голос как состояние души, как стержень тела, перемещающегося в пространстве: ландшафт не торопится меняться, мы обречены на одну и ту же тяжесть, одну и ту же хмурь. Вот и женщина (“Малагенья” все того же Лорки), идущая мимо, по своей какой-то траектории. “Людей неинтересных в мире нет, / их судьбы — как истории планет”. Траектории которых не пересекаются, не могут пересечься. По полутемным улицам (полям, лесам) ходят туда-сюда озабоченные внутренние монологи. Вагон метро забит активно говорящими внутри себя людьми: внешне же они почти всегда бесстрастны.

В третьем отрывке (“Лорелея” Аполлинера) мужской и женский голос встречаются, но не пересекаются. Оркестр дыбится, встает, как во время ледокола на реке; однако же все это внутренние процессы: внешняя жизнь бесстрастна, зашнурована, закутана в шарф, застегнута на все пуговицы. Женщина пытается вести, но ей мешает снег, много грязного, угреватого снега, Малеру бы понравилось.

Вместе с сумерками в город приходит смерть. Она катается на коньках, хлопает подъездной дверью, стучится в окно — когда снег падает с крыши и задевает плоскость подоконника. Смерть крадется к нам по дымоходу, смерть царапает стекла иглой... Смерть размножается почкованием, передается, как капельно-воздушная инфекция, она заурядна, как коробок намокших спичек, которые тем не менее стреляют или же самовозгораются. К пяти утра ее свинцовая тяжесть (виолончельное соло) наваливается уже на всех, ты не спрятался во сне? Значит, ты не виноват.

“Самоубийца” Аполлинера: лилии, растущие на могиле самоубийцы, тянутся за виолончелью, похожей на клубы табачного дыма, на слабо подкрашенные воздушные коридоры: они слоятся, раздваиваются-растраиваются вместе с очень камерно звучащим оркестром: итак, дым, в котором плавают зернышки колокольного звона, сопрано, воспринимаемое изнанкой кожи, полное безветрие. Как и положено природе-погоде правилами хорошего тона на кладбище. Сиреневая мгла поглотила город и все его предместья.

Сиреневая мгла вынырнула из тоннеля вместе с красным автомобилем, на котором мы убегали от смерти. В тоннеле было темно и тесно. Мы думали, что свобода — она там, за поворотом, ан нет, на воздухе все то же: темно и тесно. Душно, пустыня, пустыня вокруг. Немолотые звезды, песок, морской ветер: мама, мама, что мы будем пить? Черную влагу истоков, сынок.

Черная влага истоков: кислое молоко чернил, слабо сладкий раствор, остающийся после акварельных красок. Точнее, после гуаши: Шостакович — это же гуашь. Камерный оркестр звучит в тюрьме (“Санте” Аполлинера) не глухо, но оторванно: как рассеянный свет (болеющий Паркинсоном), поступающий из зарешеченного окошка под колосниками. Вместе с кислородом. Вместе с иллюзией ветра. Пробегает тараканище. Стучит в свою трещотку наблюдатель: все посчитаны и забыты. Черная влага истоков (виолончель, бас) вторгается в кровь, растворяется в венах.

И вот ты воскрес — весь вышел, справился с обстоятельствами: тебя плотно обступают со всех сторон колючие скрипки, солнечно, да, ветрено, очень, теперь ты сам, сам на сам, еще больше одинок: стены больше не подпирают (“Ответ запорожских казаков константинопольскому султану”), рвешься сразу во все стороны, выдюжить бы. Скрипичные запилы увеличивают атмосферное давление: невыносимая тяжесть свободы, оттого всего две минуты.

“О, Дельвиг, Дельвиг”, вежливое скрипичное марево, подпорки голосу, костыли, ходули, плащ-палатка. Виолончель дублирует твой голос, искренний и выспренний: друг — это другой . Не спасает, не спасет: должен сам. Сам на сам. Как опять. Как раньше.

Слизистый суп из геркулеса, по чайной ложечке в час, женщина, религия, дорога, чаек (чаинки) и чайки (в голове), и вот бьет час: ложится мгла на старые ступени: невозможно отрешиться от литературной первоосновы, слово выворачивает музыку наизнанку, не дает оторваться от него и воспарить. Мгла поглотила этот город и все его предместья, словом, всё снеги, всё снеги, никакой надежды на. Пока мы были в церкви, на отпевании, улица исчезла: ее не занесло, ее снесло — влево, вбок. Куда пойти, податься? И кто вообще мы?

Пустыня, пустыня вокруг. Свеча горела на столе, мужчина и женщина встретились — в другой жизни, в другой жизни, в кино, в романе “Доктор Живаго”, где у Омара Шарифа хищные и фальшивые усищи. Конец кино: все умерли.

 

Пятнадцатая симфония Шостаковича (1971)

Мы делаем кольцо, мы возвращаемся к началу, духовые, как в мультиках или балетных дивертисментах, выдувают мизантропию, иронию по отношению к себе, нелюбимому: тема из “Вильгельма Телля”, переданная от скрипок медным, вскипающая, как тесто на дрожжах, убегающая, куда, кому говорящая? Музыкальная материя есть полотно звучащей жизни, ее плотного, одновременно прозрачного вещества — взвесь или известь, марлевые шторы-повязки: форточка открыта, ветер выдувает складки, оркестр бежит по разным, идущим в разные стороны, ступенькам, звучание нарастает, крепнет, духарится во всю силу и мощь: тени и тени теней, отблески некоего пламени, искореженные обратной перспективой. Мельтешение и мелькание — как предел намерений, возможностей картонных человеков, а есть ведь еще рок, судьба, и нам не дано предугадать, как.

Первая часть развивается, нарастая, чтобы разлиться в финале. Вторая часть начинается с этого мощного, глубокого, всеобъемлющего разлива, чтобы подчеркнуть одиночество виолончельного соло. “ Все о нем, все о Гегеле моя дума дворянская ”. Гегелем в данном случае может быть что угодно, все то, что тревожит тебя в данном случае, тревожит и не дает освободиться. Виолончель звучит на фоне осторожно переступающего с ноги на ногу скрипичного фона, пальцы теребят струны: шаг за шагом, уступая дорогу медленной повозке траурно снаряженного оркестра. Когда Шостакович говорил о заимствованиях из Бетховена, скорее всего (скорее всего), он имел в виду траурный марш из Седьмой, траурный март, который начнется через несколько дней: сил больше нет, и вместо крови по жилам бегает даже уже не томатный сок, но талая вода — серого, промышленного свойства.

Мизантропия первой части отсылает к начальным симфониям, скорбное бесчувствие второй — к серединным симфониям: Пятой, Шестой. Это и есть — век коротать, век с суставами, вывихнутыми наружу, век, меховой шапкой закинутый в пустые небеса, век-волк и век-калека. Век-калька: основные черты (утверждающие и направляющие) перебираются, как четки, скатываются на салазках с дробной поверхности все тех же скрипичных, внезапно актуализирующихся или отступающих под натиском медных басов. Век идет медленно и печально, век идет шаг за шагом и поет “вечную память”, как в первых строках “Доктора Живаго”, тоже ведь зимней какой-то прозы. Вихри враждебные веют над нами: контрреволюция собственного тела (верхи не могут, низы не хотят), отказывающегося повиноваться временному правительству искусственного разума. О, вещая моя печаль, о, тихая моя свобода...

Язвительное скерцо третьей части (четыре минуты): язвительного яда, скорых на язык соседей, беганья по ступенькам, щелчков по затылку, всякого прочего мракобесия, подчеркнутого, оформленного барабанными затрещинами и скрипичными запилами, крест-накрест перечеркивающими всю эту акварель .

Мы снова в детской, мы впадаем в детство, покой и отстраненность, бледные узоры на обоях, почти “Мир искусства”, почти мiр, мир, Наташа Ростова, мысль семейная, все дела. Скрипичные походы-заходы обступают пустующую сцену, на которой — никого, ничего. Летняя площадка, сколоченная из досок, выкрашенных в бледно-зеленые тона, где-то там, за вечереющими декорациями начинается река. Или озеро. Малый Кременкуль. Здесь так тихо, так спокойно, что совершенно невозможно жить.

Но вот волна накатит, смоет и это видение тоже. Потому что на месте мира — большая рваная дыра, черная, непреодолимая клякса. На восьмой минуте оркестр разворачивает всю эту неземную машинерию, и всадники, как в финале “Мастера”, сбрасывают свои антропоморфные маски. Шостакович знал, что больше ничего такого не будет, что дорожка закончилась: даже барабаны стихают, уступая место все затопляющему чернильному мареву, которому не до оттенков, хотя они, оттенки, еще имеют место быть.

И снова волна, и снова перемена блюд. Последние шесть минут последней симфонии мы кружим, словно бы на парашюте в воздухе, внизу — земля, вверху — тоже, верх и низ, какая разница, полет нормальный, приторное обилие (монополия) скрипичных делают мир финала совсем уже запредельным, умер и подглядывает, умер, и им не сойтись никогда. Колокольцы и трещотки добавляют потусторонности, так вот ты какой, цветочек аленькой, банька с пауками, быстро перебегающими по серебряным стрункам своих паутин.

Умерла так умерла.

1 В свое время написал текст на смерть Шнитке, который назывался “Чисто музыкальное убийство”, о том, как Геннадий Рождественский заставлял Шнитке писать Девятую после двух инсультов, что — после Бетховена, Малера, Брукнера etc., etc. — действительно смерти подобно. Вот Шнитке написал, не дописал и — умер. Хороший был текст. В газете “Челябинский рабочий”.

(обратно)

Заметки на полях стихотворений Батюшкова

Кушнер Александр Семенович (род. в 1936) — поэт, филолог, эссеист; автор многочисленных книг стихов и прозы о стихах; лауреат ряда литературных премий, в том числе новой премии “Поэт” (2005). Постоянный автор “Нового мира”, которого редакция, пользуясь случаем, поздравляет с семидесятилетием. Мы благодарны замечательному русскому поэту за сотрудничество с нашим журналом и надеемся на его плодотворное продолжение.

1

Батюшков и Лермонтов!

Батюшков и Пушкин — тема хорошо разработанная, ничего нового здесь не скажешь. Другое дело — Батюшков и Лермонтов.

…Но слаще мне среди полей

Увидеть первые биваки

И ждать беспечно у огней

С рассветом дня кровавой драки.

…Как сладко слышать у шатра

Вечерней пушки гул далекий

И погрузиться до утра

Под теплой буркой в сон глубокий.

Кто это — Лермонтов? Нет, Батюшков (1817 год). Лермонтов свой “Валерик” писал в 1840 году.

…Кругом белеются палатки;

Казачьи тощие лошадки

Стоят рядком, повеся нос;

У медных пушек спит прислуга,

Едва дымятся фитили;

Попарно цепь стоит вдали;

Штыки горят под солнцем юга…

Удивительные совпадения во всем: и в описании военного отдыха, и в сценах сражения. У Батюшкова: “…Когда по утренним росам / Коней раздастся первый топот / И ружей протяженный грохот / Пробудит эхо по горам” (если не знать, что Батюшков не воевал на Кавказе, можно было бы подумать, что речь идет о кавказской войне), “Как весело перед строями / Летать на ухарском коне / И с первыми в дыму, в огне, / Ударить с криком за врагами!.. <...> И вот… о, зрелище прекрасно! / Колонны сдвинулись, как лес. / Идут — безмолвие ужасно! / Идут — ружье наперевес; / Идут... ура! — и все сломили, / Рассеяли и разгромили…” Здесь и комментарии не нужны. Кажется, что это и в самом деле написано где-нибудь в 40-е годы. И никаких “итальянских звуков”, никакой батюшковской неги (“любви и очи и ланиты”) здесь тоже нет, звук, хочется сказать, деловой, война — тяжелая работа. У Лермонтова: “Вдруг залп… Глядим: лежат рядами, / Что нужды? — здешние полки / Народ испытанный… „В штыки, / Дружнее!” — раздалось за нами. / Кровь загорелася в груди! / Все офицеры впереди… / Верхом помчался на завалы / Кто не успел спрыгнуть с коня… / „Ура!” — и смолкло. / „Вон кинжалы, / В приклады!” — и пошла резня”.

Кажется, что такое совпадение продиктовано самой войной, одинаковым военным опытом. Как будто не муза диктовала эти стихи, а любимая Батюшковым Беллона — римская богиня войны.

Замечательно, что в обоих случаях перед нами разворачивается четырехстопный ямб, не поделенный на строфы, — и как же он отличается от ямба “Последней весны” Батюшкова “…Простите, рощи и долины, / Родные реки и поля! / Весна пришла, и час кончины / Неотразимой вижу я!..”) или лермонтовского “Гляжу на будущность с боязнью…”. Про пушкинский ямб “Прощай, свободная стихия!..” или тютчевский “Она сидела на полу / И груду писем разбирала…” уж и не говорю.

Удивительное дело: интонационное разнообразие четырехстопного ямба воистину неисчерпаемо; всякая новая поэтическая мысль, новый лирический сюжет, новая модальность сообщают ему новое звучание. Он и сегодня может оказаться почти неузнаваемым в руках поэта.

Вот пример из Арсения Тарковского:

…Из тени в свет перелетая,

Душа, зачем тебе Китай?

О госпожа моя цветная,

Пожалуйста, не улетай!

(“Бабочка в госпитальном саду”)

Вот пример из Е. Рейна:

…Противники и побратимы

от рождества до похорон,

мы так враждебны, так едины,

и перевозчик наш — Харон.

(“Греми, Москва! Цыплячий дождик…”)

Позволю себе привести еще два примера: “Танцует тот, кто не танцует, / Ножом по рюмочке стучит…” — или: “Какое чудо, если есть / Тот, кто затеплил в нашу честь / Ночное множество созвездий! / А если все само собой / Устроилось, тогда, друг мой, / Еще чудесней!..”

Четырехстопный ямб, который однажды, ненадолго, надоел Пушкину, и все другие регулярные размеры русского стиха оказываются куда более жизнеспособными, чем даже акцентный стих Маяковского (недаром все его подражатели 30 — 40-х годов, карабкавшиеся по “лесенке”, провалились) или дольник, прелестный в коротких стихах Бродского: “…С тех пор, как ты навсегда уехала, / похолодало, и чай не сладок…”, но становящийся назойливым в слишком длинных стихах (“Эклога 5-я (летняя)” и др.); формальный прием, превращаясь в систему, утрачивает оригинальность и приобретает утомительную механистичность, как запинающийся мотор (тем более это относится к его копиистам).

Читая “военные” стихи Батюшкова и Лермонтова, думаешь: вот бы появился поэт, способный в стихах рассказать о сегодняшней войне на Кавказе, о БТРах и “зачистках” без обличительного пафоса, тем более — без патриотического подъема, рассказать точно и просто, на глубоком лирическом дыхании, — может быть, в том же четырехстопном ямбе, обновленном новой, индивидуальной, непредсказуемой интонацией! Но для этого нужен поэт, занесенный профессиональной воинской судьбой в Чечню (чего я, конечно, никому не пожелаю).

Интересно, что и проза Батюшкова, продиктованная подлинным знанием войны, забежала вперед, чуть ли не во времена Толстого. И это лишний раз убеждает в том, что новое в искусстве возникает как следствие нового взгляда на жизнь, более тесного и непосредственного сближения с нею и ее осмысления. Все-таки сначала “строку диктует чувство”, а потом уже строка может повлиять на чужие чувства.

В записной книжке 1817 года Батюшкова, который во время военных действий 1813 года был адъютантом Раевского, запечатлен замечательный рассказ генерала о знаменитом эпизоде на Салтановской плотине, когда он будто бы взял в атаку своих сыновей.

“„Из меня сделали римлянина, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия” <…> — „Но, помилуйте, ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руки детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе, или что-то тому подобное”. Раевский засмеялся: „Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь <…> По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны); вот и всё тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином…””

Впервые записные книжки Батюшкова были опубликованы в 1885 — 1887 годах, поэтому вряд ли Толстой мог их прочесть, когда писал “Войну и мир”. Но в его романе Николай Ростов с недоверием слушает офицера “с двойными усами” Здржинского, “напыщенно” рассказывавшего о поступке Раевского, “достойном древности”: “Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдился того, что ему рассказывают…” А про себя Ростов думал, что он не только Петю-брата не повел бы в атаку, но даже и Ильина, „даже этого, чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда-нибудь под защиту””.

И Батюшкову, и Толстому хорошо известна правда войны. Она и обеспечивает художественную правду (все остальное — разница литературных школ, художественных установок, мировоззрения и проч., разумеется, имея большое значение, тем не менее отступает на второй план). Такова же природа совпадения Батюшкова с Лермонтовым — в стихах.

 

2

Батюшков и Грибоедов

А вот другой Батюшков, не “лермонтовский”. Батюшков — предшественник Грибоедова.

…Как трудно век дожить на родине своей

Тому, кто в юности из края в край носился,

Всё видел, всё узнал; и что ж? из-за морей

Ни лучше, ни умней

Под кров домашний воротился:

Поклонник суетным мечтам,

Он осужден искать… чего, не знает сам!

Кажется, так мог бы о себе сказать Чацкий. Разностопный ямб этого длинного стихотворения (“Странствователь и домосед”) как будто выбежал на сцену.

Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,

Когда, волненьями судьбины

В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,

Увидел наконец адмиралтейский шпиц,

Фонтанку, этот дом… и столько милых лиц,

Для сердца моего единственных на свете!

Ну чем не “Горе от ума”, а оттого, что место Москвы здесь занял Петербург, стихи кажутся еще удивительней, как будто приснились. Впрочем, еще глубже, чем в Петербург, внедрены они в древние Афины. Но и греческий план вдруг пересекается воспоминанием о вступлении в Париж:

…Вы помните, бульвар кипел в Париже так

Народа праздными толпами,

Когда по нем летал с нагайкою козак,

Иль северный Амур с колчаном и стрелами…

Казачья нагайка, колчан со стрелами… Еще чаще в стихах у Батюшкова развешаны по строфам, как в Петербурге по фасадам и чугунным оградам, — мечи и копья, трагические маски и шлемы. Б. В. Томашевский остроумно определил батюшковский стиль как ампир, как применение античных аксессуаров в современных целях.

Между прочим, грибоедовская Москва тоже то и дело обращается к военным, армейским воспоминаниям: “Пожар способствовал ей много к украшенью…”; “Французские романсы вам поют / И верхние выводят нотки, / К военным людям так и льнут, / А потому, что патриотки…”; “...когда из гвардии, иные от двора / Сюда на время приезжали, — / Кричали женщины: ура! / И в воздух чепчики бросали...”

О грибоедовских стихах Пушкин сказал: “…половина — должны войти в пословицу”. О Батюшкове этого не скажешь. Но его стихи (тот же “Странствователь и домосед”) тоже время от времени вспыхивают такими блестками, вот одна из них:

Кто жить советует, всегда красноречив… —

а вот другая:

За розами побрел в снега гипербореев…

Вообще, некоторые строки Батюшкова, утопающие в его длинных стиховых периодах, хочется вытащить и спасти от забвения. Кажется, дойди он до нас в чужих текстах разобранным на цитаты, как Алкей или Архилох, мы в своем воображении представили бы себе ни с чем не сравнимые, гениальные стихи:

Феррара… Фурии… и зависти змия!

Или такое:

Пройдя из края в край гостеприимный мир...

Вот где фонетика и впрямь становится “служанкой серафима”!

Приведу еще одну, совершенно невероятную, — ее, как амулет, следовало бы носить на груди:

Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен…

Где, в каких краях странствовал Чацкий, мы не знаем. Софья говорит о нем до его появления на сцене:

Вот об себе задумал он высоко —

Охота странствовать напала на него,

Ах! если любит кто кого,

Зачем ума искать и ездить так далеко?

Сам Чацкий никаких стран и городов не называет. Между тем скитался он очень долго: “Ах, тот скажи любви конец, / Кто на три года вдаль уедет”.

Разумеется, ни под Грибоедова, ни под Чацкого Батюшкова подставлять нельзя. Батюшков (1787) старше Грибоедова лет на пять-восемь (точная дата рождения Грибоедова нам неизвестна: не то 1795-й, не то 1793-й, а может быть, и 1790-й), участвовал в походе в Пруссию в 1807 году и был ранен под Гейльсбергом. В стихотворении “Воспоминание” он рассказывает, как “мечтал на Гейльсбергских полях”, еще не зная, что они станут ареной сражения: “О Гейльсбергски поля! в то время я не знал, / Что трупы ратников устелют ваши нивы…” В 1808 году, во время войны России со Швецией, он совершил еще один поход — в Финляндию, затем оказался в Швеции. В 1813-м — опять в действующей армии, сначала — под Дрезденом, потом — в сражении под Лейпцигом, потом — во Франции, при взятии Парижа.

В 1814-м, получив отпуск, отправляется через Англию в Швецию, оттуда в Россию. В 1818 году он в Крыму, где увлекается археологией, затем — в Италии (в Риме, Неаполе) — на дипломатической службе. В 1821-м, получив бессрочный отпуск по состоянию здоровья, лечится в Германии. Там, в Дрездене, в приступе безумия сжигает все, что написал в Италии. (Как тут не вспомнить Гоголя? Тютчев тоже сжег множество своих стихов, но по рассеянности: случайно бросил бумаги в пылающий камин.) Никто, кажется, из русских поэтов не странствовал так много, как Батюшков, даже Тютчев — меньше. Притом, где бы ни был, памятью и мыслями был обращен к России (“Боялся умереть не в родине моей!..”).

Итак, Германия, Франция, Финляндия, Швеция, Англия, Италия… Чацкий не воевал, но побывать за три года в этих странах мог вполне. К тому же он ведь тоже литератор. “Что говорит! и говорит, как пишет!” — возмущается Фамусов.

Исследовательница творчества Батюшкова И. М. Семенко справедливо утверждает: “Батюшков настаивает на взаимодействии, обратной связи между языком литературы и разговорным языком общества; он сторонник карамзинистского принципа „писать как говорят и говорить как пишут””. У самого Батюшкова есть близкое к этому высказывание в статье “Нечто о поэте и поэзии”: “Живи, как пишешь, и пиши, как живешь”. А Грибоедов в письме П. Катенину, рассказывая ему о своей работе над комедией, писал: “Я как живу, так и пишу, свободно и свободно”. Статью Батюшкова он, безусловно, читал, если не в “Вестнике Европы” (1816), то в “Опытах в стихах и прозе” (1817). Для того и другого барьера между языком литературы и разговорным языком не существовало — отсюда и сходство их поэтического языка.

Батюшков не был декабристом. Декабристская критика относилась к его поэзии, лишенной “революционной гражданственности”, с осуждением. Пушкин в переписке с Рылеевым и Бестужевым защищал его от этих нападок. Батюшковская поэтическая “скорбь” в значительной мере связана с его разочарованием во французской революции. Еще в 1811 году Батюшков писал: “И вот передо мной лежит на столе третий том Esprit de L’histoire, par Ferrand [“Дух истории” Феррана], который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло…” (Кажется, что это написано сегодня.)

Но ведь и Чацкий, которого нам в учебниках преподносят как декабриста, — одинок и ни к каким тайным обществам не принадлежит.

Репетилов:

У нас есть общество, и тайные собранья

По четвергам. Секретнейший союз…

Чацкий:

Ах! я, братец, боюсь.

Как? в клубе?

Репетилов:

Именно.

Чацкий:

Вот меры чрезвычайны,

Чтоб взашеи прогнать и вас, и ваши тайны.

Куда бежит Чацкий из Москвы? “Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, / Где оскорбленному есть чувству уголок!” “Уголок” — не кружок, не сообщество единомышленников. Это мы знаем и по Пушкину: “...Вновь я посетил / Тот уголок земли, где я провел / Изгнанником два года незаметных” — и по Боратынскому: “Есть милая страна, есть угол на земле…”

Хочется сказать, что Чацким (и Грибоедовым) владеет та же, батюшковская, скорбь.

Чацкий объявлен в пьесе сумасшедшим. Да он и сам готов согласиться с этим:

Не образумлюсь… виноват,

И слушаю, не понимаю,

Как будто все еще мне объяснить хотят,

Растерян мыслями… чего-то ожидаю.

И дальше: “Безумным вы меня прославили всем хором…” и т. д.

Грибоедов писал свою комедию в 1822 — 1823 годах. Батюшков в 1821-м уходит со службы по состоянию здоровья. Его несчастье широко обсуждается в литературных кругах — и Грибоедов, несомненно, об этом знал. (В 1823-м Батюшков сжигает свою библиотеку, трижды покушается на самоубийство.)

Отзвук этой трагедии, вполне возможно, отразился на сюжете “Горя от ума”. Скажем осторожней: отзвук этой трагедии мог быть принят во внимание первыми читателями пьесы: трагическая ее развязка на фоне болезни Батюшкова оказалась актуальной.

Несколько лет назад мне привелось побывать в Вологде. Дом, в котором более двадцати лет, до самой смерти, провел безумный Батюшков, стоит на оживленном перекрестке улиц, из огромной полукруглой залы со множеством окон и зеркал открывается странный, всеохватный, разбитый на грани, разложенный на составные части вид, происходит зрительное раздвоение, нет, умножение личности. Кажется, ты перестаешь быть человеком и обретаешь фасеточное зрение стрекозы.

 

3

Долой запятые!

* * *

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет,

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Вам нравятся запятые? Вот уж никак не ожидал этого от вас. Неужели и вопросительные знаки тоже? Как, и восклицательные? Даже и двоеточие, и тире? Вы еще скажете, что прописные буквы тоже?.. Стыдитесь!

Все это безнадежно устарело. Стихи теперь записываются так:

проснуться прежним навеки на этих фото

вмиг ориентир на буфет и виски залпом

буржуазно живут но видно вышел кто-то

в красивой стране в июле своем внезапном

словно от старости света день фиолетов

еще догорает тостер и чайник жжется

вниз по стене золотые девки берн-джонса

а бушевал что в жопу прерафаэлитов

Далее идут еще три восьмистишия — их не привожу, но многоточие после первой строфы предусмотрительно не ставлю, дабы автор не упрекнул меня в нарушении правил новой поэтики.

Как прочесть такие стихи? Странный вопрос: они и не рассчитаны на чтение. Помилуйте, а на что же они рассчитаны? На заполнение журнальной или книжной страницы стихоподобным текстом. Все-таки я попробовал их прочесть. С первого раза ничего не получилось. Со второго — тоже. Только с третьего, мысленно расставив знаки препинания, кое-как справился с более или менее тривиальным смыслом, заставив себя не обращать внимания на косноязычие и, по-видимому, привычное хамство (ведь поэт не только в стихах, он и в жизни “бушевал что в жопу прерафаэлитов”). “вмиг ориентир на буфет” — как это хорошо, как экономно! “вышел кто-то в красивой стране в июле своем внезапном”. В какой стране? В красивой — очень свежо и оригинально сказано, не правда ли, — и сразу понятно, в какой стране вышел: во Франции. А вы считаете, что в Соединенных Штатах? Может быть.

“...в июле своем внезапном”. Почему “своем” и может ли июль быть “внезапным”? Он что, наступил после декабря? “догорает тостер”, как “последний луч зари на башнях догорает” в старых стихах. Нет, заря тут, конечно, ни при чем. Сгорел тостер, вот что. Придется покупать новый.

Уверен, что, кроме меня, это стихотворение не прочел никто. И редактор журнала тоже не читал его — и правильно сделал. Три раза читать, чтобы получить в итоге столь жалкий результат? Игра не стоит свеч. Зачем же все это делается, зачем убираются знаки препинания? А затем, чтобы озадачить нас, может быть, напугать: не доросли мы до понимания столь загадочных, многозначительных, новых стихов. Мне очень стыдно: плетусь в арьергарде, в то время как поэзия так далеко ушла вперед, с боем занимая передовые рубежи.

Неужели передовые? Позвольте усомниться. Алексей Крученых писал и не такое, и когда писал — в 1920 году!

И так плаксиво пахнут

русалки у пруда

как на поджаренном чердаке

разлагающиеся восточные акции

сокации кибля

мыган огляр

хючки

хычас

гыш!

По-моему, сегодняшнему автору и таким, как он, далеко до открытий столетней давности, куда им!

Какая глубокая архаика! Насколько ближе к нам Батюшков с его неизлечимым отчаянием, насколько ближе Державин, как будто по поводу Крученыха и нынешних авангардистов сказавший в стихах: “Поэзия не сумасбродство” (“Видение Мурзы”).

Знаете что? Мне жаль музыкантов — они безнадежно отстали. Им бы отказаться от нотных ключей, тактов, всех этих “allegro”, “andante” и прочих указаний и обозначений. Ноты есть — и спасибо!

Какое отношение ко всему этому имеет Батюшков? Но я выбрал полузабытого поэта и пишу о нем именно потому, что состояние сегодняшней нашей поэзии и ее будущее внушают (и не мне одному) большое опасение.

 

4

Безумие

“Мне писали, что Батюшков помешался: быть нельзя; уничтожь это вранье”, — писал Пушкин брату из Кишинева в июле 1822 года.

Защищая Батюшкова от прогрессивной критики, он же писал Рылееву в январе 1825-го: “Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и не созревшие надежды”.

“Не дай мне Бог сойти с ума…” — кто не помнит этих стихов?

Батюшков пережил почти всех своих поэтов-современников: и Пушкина, и Грибоедова, и Боратынского, и Жуковского (68 лет — для того времени долгий срок), половину жизни (34 года) проведя вне жизни, вне общества, в полном затмении. Трудно назвать судьбу более страшную, более несчастную. Более страшную судьбу назвать нельзя, а такую же — можно. Кто из нас хоть раз навещал страдальца в больнице, поймет меня с полуслова. Кстати, то же самое и в то же время произошло с немецким поэтом Гёльдерлином — в Тюбингене.

…А вы, любители болезней и безумств,

В том гениальности открывшие условье,

Две тени видите, застывшие без чувств?

Несокрушимое бы ваше им здоровье!

Тем сомнительней безумие или его имитация, нахлынувшая на поэзию в ХХ веке. Д. Бурлюк (1882 — 1967) с его “Поющей ноздрей” (“Куёт кудесный купол крики / Вагон валящийся ваниль. / Заторопившийся заика / Со сходством схоронил” (1914); Василиск Гнедов (1890 — 1978) с его “Первовеликодрамой”: “беляьтавилючиъмохаиодроби” — это первая строка стихотворения, остальные ни в чем не уступают первой (1913) — и другие сошли со сцены: русский поэтический авангард просуществовал лет семь-десять и уже к 1920 году пришел в упадок: стало не до того. Годы жизни, указанные в скобках, говорят о завидном здоровье многих столпов футуризма. Вот еще несколько цифр. Василий Каменский (1884 — 1961), Илья Зданевич (1894 — 1975), Сергей Бобров (1889 — 1971), Рюрик Ивнев (1891 — 1981), Алексей Крученых (1886 — 1968), Григорий Петников (1894 — 1971), Хрисанф (1892 — 1980).

Разумеется, не всем так повезло: некоторые ушли из жизни молодыми: Иван Игнатьев, Велимир Хлебников, Божидар, Елена Гуро. Многие погибли в годы террора.

Мой друг! Я видел море зла

И неба мстительного кары… —

писал Батюшков под впечатлением от разорения и пожара Москвы в 1812 году.

Казалось бы, после всего, что преподнес ХХ век, после всех революций, войн, расстрелов и застенков, тем более “после Освенцима”, — возобновление подростковых игр исключено. Бессмыслица в стихах так же неинтересна и однообразна, как клинический бред. В зауми нет перспективы и тенденций к росту и преображению. Да и стыд, казалось бы, тоже должен “держать в узде”. Не тут-то было!

“Есть в опыте больших поэтов…” Не знаю, можно ли назвать Батюшкова большим поэтом (я бы назвал, да так ли уж это важно?). Есть в опыте настоящих поэтов та последняя серьезность, которая и делает поэзию равной жизни, смерти и любви. Есть стихи, наедине с которыми взрослеет и вспоминает себя душа:

Минутны странники, мы ходим по гробам;

Все дни утратами считаем;

На крыльях радости летим к своим друзьям, —

И что ж? их урны обнимаем…

Можно ли, хотя бы раз прочитав эти стихи или подобные им, настаивать на глупости и абсурде, предаваться наивному самообольщению? Но настаивают и предаются.

…Вращайся, мой пролджэ, сильней,

Вращайся вокруг себя,

Так, чтобы столбики быстро.

Так, чтобы зубы скрипя.

Что такое “пролджэ”, я понял: это ряд букв на компьютерной клавиатуре. Комментатор стихотворения Дарья Суховей утверждает, что данный текст использует буквосочетания, “взятые” из клавиатуры, “как метонимические отсылки к самому процессу поэтического творчества” (“Новое литературное обозрение”, № 62 (2003), стр. 228). Но даже она не может объяснить всего остального. “беляьтавилючиъмохаиодроби” Василиска Гнедова написано, наверное, от руки, но, по-моему, ни в чем не уступает новым “текстам”. А может быть, Гнедов тоже отсылал нас к процессу творчества, только не на компьютере, а на ундервуде?

Говоря о сегодняшнем поэтическом авангарде, который авангардом не может быть еще и потому, что слишком многочислен, следует заметить, что по сути своей он мало чем отличается от недавнего советского большинства: те же пошлость и скудоумие. Как пишут нынче, мы только что видели. А тридцать лет назад было принято писать так:

Рядовой гражданин,

А в наличии

Есть Советская власть у меня,

И партийных заданий величие,

И дорога,

и цель,

и броня,

И страна —

где в почете работники,

И священное чувство одно, —

Что со мной,

Как на первом субботнике,

Сам Ильич

Поднимает бревно.

(С. Смирнов)

Что лучше, не знаю. Где больше безумия — тоже.

 

5

Батюшков и Мандельштам

…Уж очи покрывал Эреба мрак густой,

Уж сердце медленнее билось,

Я вянул, исчезал, и жизни молодой,

Казалось, солнце закатилось.

(“Выздоровление”)

Это батюшковское сочетание шестистопного ямба в первом стихе с четырехстопным во втором пленило Пушкина и отразилось в его стихах 1826 года:

Под небом голубым страны своей родной

Она томилась, увядала…

Увяла наконец, и верно надо мной

Младая тень уже летала…

А затем, в 1920 году, понадобилось Мандельштаму:

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,

С певучим именем вмешался,

Но все растаяло, и только слабый звук

В туманной памяти остался…

Про книгу “Tristia” вообще можно сказать, что она в значительной степени похожа на “отжатого”, гармонизированного Батюшкова. А в то же время какие это новые стихи! Их новизна очевидна не только на смысловом, интонационном, но даже на графическом уровне. Попробуйте сдвинуть четные строки вправо, как это сделано у Батюшкова и Пушкина, — нет, не получится. У Мандельштама четная строка интонационно теснее связана с нечетной, у предшественников — выделена. У них — другая мелодия, требующая паузы после каждого стиха, у него — более нежная, певучая:

И так устроено, что не выходим мы

Из заколдованного круга;

Земли девической упругие холмы

Лежат спеленатые туго.

Представим себе, что у Мандельштама было бы так:

Земли девической упругие холмы

Лежат спеленатые туго.

Стиховая ткань в этом случае была бы нарушена, порвана, заключительная строка стихотворения приобрела бы ненужный, слишком многозначительный смысл.

Так и происходит подспудное, тайное обновление стиха, — насколько же оно тоньше и плодотворней “революционной ломки”! Какой, в сущности, едва заметный сдвиг, рассчитанный на абсолютный поэтический слух, — и этот слух не такая уж редкость, заметим мы, если столько поколений русских читателей с первого прочтения и навсегда усваивали новое звучание, радовались ему. Тяжкий грех берут на себя поэты, разрушающие поэтическую речь, обманывающие и презирающие читателя.

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

Некоторые уверены, что Мандельштам славит здесь “бессмыслицу”, молится в советской ночи чуть ли не за футуристическую заумь. И это в 1920 году, в стихах о любви, опере Глюка, театральной сцене! В стихах, где имена: Киприда, Орфей, Мельпомена, Эвридика — мелькают с батюшковской частотой. В стихах о культурной традиции, о старом мире и Петербурге, которым угрожает “злой мотор” и патруль на мосту! Какой уж тут футуризм? Уж тогда давайте и Батюшкова назовем футуристом. А что? Вот у него, например, сказано: “И кудри льняно-золотые / На алебастровых плечах”. Такая поэтическая точность и смелость футуристу и не снились. Возможно, ей радовался Мандельштам, если одолел затянутое и назидательное стихотворение “Послание к Тургеневу”. И признал свое “поражение”: у него “Всё поют блаженных жен крутые плечи”.

“Блаженное, бессмысленное слово” — это слово любви и слово поэтическое, отмененное к 1920 году, ставшее “бессмысленным” для тех, кто строил новый мир и новую поэзию.

Футуристы терпеть не могли Мандельштама, для них он был “неоклассиком”, “петербуржцем”, устаревшим, отжившим персонажем. Маяковский говорил, что хуже Мандельштама только Александр Жаров.

Нет ничего удивительного, что в первом стихе “Концерта на вокзале” (1921) Мандельштам процитировал одно из самых мерзких стихотворений в русской поэзии — “Мертвое небо” Давида Бурлюка (1913). У Бурлюка:

“Небо — труп”!! не больше!

...........................................

Звезды — черви — (гнойная живая) сыпь!

Что не нравилось Бурлюку в мирном небе последнего благополучного года (Первая мировая война разразилась внезапно для всех), — непонятно и остается на его совести.

Футуристическая заумь и безобразие связаны для Мандельштама (исключение он делал только для Хлебникова) с тем бесчеловечным “будущим”, которое наступило, отменяя все, что он любил в поэзии: лермонтовские звезды; державинского Бога; блоковскую поэтическую музыку; батюшковских “аонид”; лицейский, пушкинский царскосельский парк; “железный” мир Боратынского; тютчевский “пир” и “элизиум”; “рокот фортепьянный” Анненского; уносящийся в туман гумилевский “вагон”.

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит…

“Словно гуляка с волшебною тростью, / Батюшков нежный со мною живет…” В 1932 году употребить слово “нежный” в стихах, как это сделал Мандельштам, — неслыханная смелость. Слово выпало из поэтического словаря, оно и сегодня не в чести. “Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак”. “Мастак” — совсем другое дело. “У меня в душе ни одного седого волоса, / И старческой нежности нет в ней!” Позвольте, Владимир Владимирович, вам не поверить. В угоду брутальной моде, подлаживаясь под Бурлюка и прочих не-поэтов, Маяковский оклеветал себя. Нежность в нем, конечно, была, да еще какая: “Дай хоть последней нежностью выстелить / Твой уходящий шаг” (1916). Имя Маяковского в разговоре о Батюшкове всплыло совершенно случайно. Но, воспользовавшись случаем, замечу: сегодня он (не знаю, что будет завтра) — такая же, как Батюшков, прекрасная руина: так же отодвинут в прошлое. “Архаисты и новаторы”. Но кто же Батюшков? “Арзамасец” — значит “новатор”. Для Пушкина-лицеиста — “новатор”, для Пушкина 30-х годов, писавшего заметки на полях “Опытов”, — он уже “архаист”. Никто не гарантирован в глазах потомков от этих превращений.

В Маяковском, например, вдруг проступили черты XVIII века, на наших глазах он приблизился к Ломоносову и Державину: его гиперболы, их утомительное нанизывание на стержень лирического сюжета, его советские оды, его восторги, в том числе по поводу вселения Ивана Козырева в новую квартиру, — да это же образцовый “классицизм”! Ходасевич с его “комнатной” лирикой (еще больше, чем слово “комнатная”, советская критика любила слово “камерная”) куда современней, ближе к сегодняшнему уединенному сознанию “частного” человека (а то, что “штукатурное небо” и “солнце в шестнадцать свечей” вдруг расступались — и появлялся Орфей, ступая на “гладкие, черные скалы”, — это в 1921 году было, пожалуй, лишь отягчающим обстоятельством). Батюшков, призывавший возлюбленную в “хижину простую”: “Друг милый, ангел мой! сокроемся туда, / Где волны кроткие Тавриду омывают”, — тоже ближе нам, чем громкоголосое витийство, “бронзы многопудье” и “планов громадьё”.

Уж не назвать ли мне эту главку “Батюшков и Маяковский”? Чтобы не делать этого, вернусь к Мандельштаму. “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море”. Надолго убежать, как мы знаем, не удалось. Батюшковская окраска этих стихов для меня несомненна. И дело не только в нереидах и Черном море, но и в казнях тоже. Только у Батюшкова, как мы помним, они выступают под другими именами: “Мой друг! Я видел море зла / И неба мстительного кары…” И еще: “Лишь угли, прах и камней горы, / Лишь груды тел кругом реки, / Лишь нищих бледные полки / Везде мои встречали взоры!..”

Воистину, “Батюшков нежный со мною живет”. Не потому “нежный”, что был “карамзинистом”, не потому, что сентиментализм пришел на смену просветительству, а потому, что в основе поэтического дара лежит особое устройство души. Полчища имитаторов, пишущих стихи, никого не обманут: у них душа устроена по-другому. Читатель, любящий стихи, умеющий их расслышать, куда ближе к поэту, чем жулик-стихотворец. Вот почему такой читатель произносит от своего имени, так, как будто это сказано именно про него:

О память сердца! ты сильней

Рассудка памяти печальной…

(“Мой гений”, 1815)

А ведь и Пушкин тоже отдавал предпочтение сердцу: “Ум ищет божества, а сердце не находит”. И Грибоедов: “Ум с сердцем не в ладу”. А до них то же самое сказал Державин (так что сентиментализм здесь действительно ни при чем): “Не умел я притворяться <…> И философа брать вид; / Я любил чистосердечье, / Думал нравиться лишь им, / Ум и сердце человечье / Были Гением моим…”. “Мой гений” Батюшкова — явная перекличка с Державиным.

Брось, Александр Сердцевич,

Чего там! Всё равно!

 

6

Четыре портрета

Передо мной четыре портрета.

На автопортрете (рисунок карандашом) он нарисовал себя в профиль, в темном сюртуке, “нежным”, кротким, белокурым, завитым по моде 10-х годов, “субтильным”, похожим, рискну сказать, на овечку. Как будто этот портрет сделан в соответствии с установкой французской легкой, галантной поэзии XVIII века на сельские пастушечьи радости и безмятежное уединение. Надо признать, что этот слой батюшковской лирики, связанный с Парни, оказался наименее жизнеспособным.

…Нет, по смерти невидимкой

Буду вкруг тебя летать;

На груди твоей под дымкой

Тайны прелести лобзать…

На гравюре Галактионова по рисунку Кипренского (1812) он изображен анфас и совершенно не похож на автопортрет, хотя мелкая завивка как будто все та же. Но волосы темней, лицо круглое, и выражение его какое-то “общее”, не слишком поэтическое. Этому Батюшкову, одетому в несколько одежек: сюртук, жилет, под ним еще какой-то жилет в цветочек, под ним еще что-то белое в полоску, на шее то ли шарф, то ли, как сказал бы Гоголь, косынка, — кажется, вообще не до стихов. Впрочем, глаза очень живые, и я, наверное, не прав.

На портрете маслом Кипренского (около 1815 года) он сидит вполоборота к зрителю, опершись локтем на круглый столик, в руке книга. Взгляд устремлен вверх, как будто в поисках лирического сюжета. Волосы черные, прямые, зачесанные на лоб, и на левой щеке (а значит, и на правой) — густые бакенбарды. Перед нами поэт, в этом нет никаких сомнений. “Переход русских войск через Неман” он вряд ли мог написать, но “Послание И. М. Муравьеву-Апостолу” — вполне: “Ты прав, любимец муз! от первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений / И им в теченье дней своих не изменбит!..” За его правым плечом — мраморный камин, на камине — мраморный бюст не то длинноволосого юноши, не то богини. Скорее всего, это муза — Кипренский и за спиной Пушкина в 1827 году поместил музу, только на этот раз — большую статую, в полный рост. Логика понятна: уж если пишешь портрет поэта, то обойтись без аониды никак нельзя.

Кажется, на трех портретах изображены три разных человека — их и родственниками не назовешь, так они не похожи друг на друга.

А четвертое, и самое раннее, изображение (1807) — это “автозарисовка пером”, — так этот рисунок назван в книге “Батюшков. Опыты в стихах и прозе” (М., 1977) и поставлен последним — наверное, потому, что он беглый, быстрый, “домашний”, — и он мне нравится больше всех. Батюшков изобразил себя на двух костылях: одна нога в кавалерийском узком сапожке и, кажется, со шпорой, другая — в туфле, согнута в колене. Он не идет, а прыгает на одной ноге, опираясь руками на палки. На нем короткая офицерская шинель, он ранен (“О Гейльсбергски поля!..”). Эта зарисовка воистину точна, и реалистична, и грустна, и напоминает… что? Сделанную Д. Паленом карандашную зарисовку Лермонтова — в походной фуражке, небритого, в профиль, — такую лаконичную, такую правдивую, такую простую…

Как они все замечательно умели рисовать! Батюшков, Пушкин, Лермонтов, Боратынский (“Мой неискусный карандаш…”), их друзья — тоже. В обход художественной моды, парадности классицизма, романтической стилизации и рисовки, с документальной точностью и неподдельным лирическим чувством, не для заказчика — для себя. В отсутствие фотографии, быстрым росчерком пера, “моментально и навек”.

Но что еще замечательней и лучше всего характеризует Батюшкова, так это его отказ от публикации своего портрета в книге 1817 года. В письме Гнедичу он писал: “Портрета никак! На место его виньетку, на место его „Умирающего Тасса”, если кончить успею…” А в другом письме по поводу предстоящего выхода “Опытов” — еще неожиданней и безнадежней: “Ах, страшно! Лучше бы на батарею полез, выслушал всего Расина Хвостова <…> нежели вдруг, при всем Израиле, растянуться в лавках Глазунова, Матушкина, Бабушкина, Душина, Свешникова, и потом — бух!.. в знакомые подвалы”.

 

7

Одна строка

Батюшков — не самый любимый мой поэт, он даже не входит в первую десятку.

И среди пушкинских отметок на полях наряду с “прекрасно”, “прелесть” и “какая гармония!” соседствуют замечания “темно”, “вяло”, а то и “какая дрянь!”.

Но если бы мне предложили назвать одну из лучших поэтических строк в нашей поэзии, такую, что могла бы служить ее визитной карточкой, я, возможно, вспомнил бы первую строку из стихотворения “Тень друга”:

Я берег покидал туманный Альбиона…

А чем она так хороша, объяснить бы затруднился. Поэзия живет в своем языке и на другой непереводима. Инверсии, свободный порядок слов в предложении — одна из главных особенностей русского поэтического языка. (В прозе, разумеется, такие инверсии выглядели бы дико.) Попробуем выпрямить батюшковский стих: “Я покидал туманный берег Альбиона”. Смысл тот же, но все рухнуло.

“Ни у кого — этих звуков изгибы…” — сказал о Батюшкове Мандельштам. Смешно было бы понимать это утверждение буквально. “Редеет облаков летучая гряда…”, “Чем тоске, и не знаю, помочь?..”, “Последней звезды безболезненно гаснет укол…” — такие “изгибы” — врожденное свойство нашей поэзии. Но, действительно, Батюшков — один из тех, кто владел ими в совершенстве, и в них, как и в его “итальянских звуках”, запечатлена его душа.

Подлинный поэт интересен еще тем, что, читая его, видишь, как прорастают его стихи и приемы в последующей поэзии. О Лермонтове и Грибоедове, Пушкине и Мандельштаме уже сказано. (Все-таки приведем, хотя бы мимоходом, батюшковскую строку “Нас было лишь трое на легком челне…” и несколько “онегинских” стихов из “Последней весны”: “А бедный юноша… погас! / И дружба слез не уронила / На прах любимца своего; / И Делия не посетила / Пустынный памятник его…”)

Но вот Боратынский. Одно из стихотворений Батюшкова открывается строкой “Когда на играх Олимпийских…” — и “Рифма” Боратынского начинается точно так же! И “златые класы обилья” — этот неловкий церковнославянизм из его “Осени” перекликается со строкой Батюшкова “Златыми класами венчанные поля”. И в “Последнем поэте” Боратынского можно расслышать батюшковские мотивы: Эллада, Омир, Афродита, Аполлон, Сафо — все это излюбленные персонажи Батюшкова. Но есть и еще более редкое совпадение: Левкадскую скалу, с которой бросилась Сафо в море, Боратынский здесь называет “скалой Левкада” (у Батюшкова “скала Левкада” упомянута в стихотворении “Ответ Т<ургене>ву”).

Классицизм, сентиментализм, романтизм — в Батюшкове все это было так перемешано, что никакой ярлык, как и к любому настоящему поэту, прилепить к нему невозможно. Для него Гомер и Тибулл, Ариосто и Тассо, Державин и Карамзин, Парни и Байрон были одинаково необходимы.

И в то же время батюшковские стихи нельзя спутать ни с какими другими, он узнается с первой строки, а такие безукоризненно совершенные его вещи, как “Ты просыпаешься, о Байя, из гробницы…” или “Есть наслаждение и в дикости лесов…”, кажется, могли быть написаны сегодня (а уж Тютчевым — и подавно: “Есть в осени первоначальной…”, “Есть и в моем страдальческом застое…” и др.).

А когда натыкаешься у Батюшкова на строку: “Между протекшего есть вечная черта”, то невольно вспоминаешь Ахматову: “Есть в близости людей заветная черта…” (и Пушкина: “Но недоступная черта меж нами есть…”).

А вот еще одно наблюдение. В “Переходе через Рейн” читаешь: “Задумчив и один, на береге высоком…” (Пушкин на полях написал “прелесть”) — и думаешь: у кого-то было то же самое (правильней бы сказать: будет). И вдруг вспоминаешь, у кого: у Тютчева! “Сижу задумчив и один, / На потухающий камин / Сквозь слез гляжу…” Но и это еще не все, потому что “Задумчивость” Державина, это как будто забежавшее вперед, в ХХ век, стихотворение, начинается так:

Задумчиво, один, широкими шагами

Хожу и меряю пустых пространство мест…

И еще раз поймешь, что никакого прогресса в поэзии нет (о чем писал и Пушкин), никакого развития нет (о чем писал и Мандельштам), а есть одно общее дерево русской поэзии, которое растет, зеленеет, ветвится, — и нам, живущим на грани ХХ — ХХI веков, посчастливилось наблюдать его “могучий поздний возраст” (больше всего на свете хочется, чтобы оно не рухнуло в новом веке).

 

*    *

 *

...под говором валов...

К. Батюшков.

Кто первый море к нам в поэзию привел

И строки увлажнил туманом и волнами?

Я вижу, как его внимательно прочел

Курчавый ученик с блестящими глазами

И перенял любовь к шершавым берегам<

Полуденной земли и мокрой парусине,

И мраморным богам,

И пламенным лучам, — на темной половине.

На темной, ледяной, с соломой на снегу,

С визжащими во тьме сосновыми санями...

А снился хоровод на ласковом лугу,

Усыпанном цветами,

И берег, где шуршит одышливый Эол,

Где пасмурные тени

Склоняются к волне, рукой прижав подол,

Другою — шелестя в курчавящейся пене.

И в ритмике совпав, поскольку моря шум

Подсказывает строй, и паузы, и пенье,

Кто более угрюм? —

Теперь не различить, — вдохнули упоенье,

И негу, и весну, и горький аромат,

И младший возмужал, а старший — задохнулся,

Как будто выпил яд

Из Борджиевых рук — и к жизни не вернулся.

Но с нами — дивный звук, таинственный мотив.

Столетие спустя очнулась флейта эта!

Ведь тот, кто хвалит жизнь, всегда красноречив.

Бездомная хвала, трагическая мета.

Бессонное, шуми! Подкрадывайся, бей

В беспамятный висок горячею волною,

Приманивай, синей,

Как призрак дорогой под снежной пеленою.

1981.

 

 

*    *

 *

Всё знанье о стихах — в руках пяти-шести,

Быть может, десяти людей на этом свете:

В ладонях берегут, несут его в горсти.

Вот мафия, и я в подпольном комитете

Как будто состою, а кто бы знал без нас,

Что Батюшков, уйдя под воду, вроде Байи,

Жемчужиной блестит, мерцает, как алмаз,

Живей, чем все льстецы, певцы и краснобаи.

И памятник, глядишь, поставят гордецу,

Ушедшему в себя угрюмцу и страдальцу,

Не зная ни строки, как с бабочки, пыльцу

Стереть с него грозя: прижаты палец к пальцу —

И пестрое крыло, зажатое меж них,

Трепещет, обнажив бесцветные прожилки.

Тверди, но про себя его лазурный стих,

Не отмыкай ларцы, не раскрывай копилки.

1995.

*    *

 *

Задумчиво, один, широкими шагами

Державин мерил путь по влажному песку.

И Батюшков, пленясь чужими берегами,

Задумчив и один, забыл на миг тоску.

При этом не забыв сказать нам простодушно,

Что ехал на коне, покинув ратный строй.

И Тютчев на камин, дымившийся недужно,

Задумчив и один, смотрел едва живой.

Задумчивость! Идешь — и, кажется, три тени

В рассеянье с тобой идут. Пылай, камин;

Блести, река; клубись, холодный куст сирени…

Задумчив и один… и все же не один!

2006.

(обратно)

Мнимые величины

Ольга Славникова. 2017. Роман. М., “Вагриус”, 2006, 543 стр.

Наконец-то Славникова написала роман. Нет, конечно, она и до этого писала романы1, и один — “Стрекоза, увеличенная до размеров собаки” — попал даже в букеровскую шестерку, с чего, собственно, и началась ее литературная карьера. Но в общем и целом эти романы оставляли у меня ощущение какой-то неполноты, недовыговоренности: казалось, человек, наделенный столь незаурядными способностями к слову, должен выдать что-то очень значительное, а ему, этому значительному, все не находилось места среди слишком изящных словесных вывертов, способных убедить лишь в том, что автор — да, действительно стилист. Но что из того?

И вот — роман. “2017” — объемная книга. Славникова вообще прозаик с долгим дыханием. Прежние ее вещи оставляли ощущение, что, пожалуй, и слишком долгим — читатель выдыхался гораздо раньше, запутавшись в метафорах и увязнув в недвижущемся сюжете: слов было много, очень много, а сам предмет, вызвавший эту лавину, был как-то слишком мал, незаметен, точно и вправду кто-то увеличил стрекозу до невозможных размеров, но она не перестала от этого быть насекомым — не стала ни птицей, ни вертолетом…

А хотелось чего-то более существенного, чем дотошное вглядывание в смутные эмоциональные состояния, смахивавшее на подсматривание в замочную скважину за тусклой жизнью каких-то неинтересных, незначительных людей, пораженных какой-то сонной депрессивной пассивностью…

Теперь я знаю, зачем все это было. Затем, что Славникова копила энергию — и тренировала руку, чтобы, когда придет случай, встретить его во всеоружии. Сюжет созреет — а уж форму она придаст.

И сюжет созрел2.

Произошло, собственно, следующее: Славникова рискнула-таки выйти из душной, захламленной безделушками комнаты на улицу. И внимательно приглядеться к тому, что же на этой улице происходит. Не изменив своей творческой природе, она собрала наконец необходимый материал для плоти романа. Оставшись эстетом, она подобрала грубые булыжники мостовой и выложила из них художественно осмысленную композицию. Новый материал, хранящий в себе фактуру реальной жизни, сработал — в прозу Славниковой ворвались запах и колорит настоящей, невымышленной действительности. И проза наконец упруго завибрировала, отзываясь на дыхание времени.

Прежние сочинения Славниковой были настолько отвлеченны, что время и место как бы не имели значения — единственным классификационным признаком служил авторский стиль, все остальное выполняло служебную роль. (В “Бессмертном” хронотоп как бы растворялся в тумане речевого потока, так что сюжет, формально привязанный к конкретному историческому моменту, волей-неволей уплывал куда-то в космические дали на манер НЛО.) В “2017” наконец возник действительный, не мнимый хронотоп, поэтому автоматически запустились механизмы соотнесения с историческим временем и локализованным пространством. А место встречи, как очень хорошо известно, в таких обстоятельствах ни одному писателю изменить не под силу: за какие экзотические декорации ни прячься, правда все равно выйдет на свет — хочет он того или не хочет, он вынужденно привязан к настоящему времени и окружающим обстоятельствам. Следовательно, роман наконец о нашем времени и нашей стране. Добро пожаловать в ад, господа, — так, кажется, говорилось в одном фильме…

Когда в название выносится дата, да еще и отнесенная в будущее, сразу приходит в голову, что это антиутопия. Но законы антиутопического жанра таковы, что всегда подразумевают гиперболизацию настоящего. Если утопия есть антитеза несовершенству мира, открытая полемика с ним, то антиутопия — это, так сказать, полемика косвенная, завуалированная, форсирующая существующие закономерности, доводя их до предела с последующей деконструкцией через гротеск. Если утопия взывает к преобразованию, через него обещая перемены к лучшему, в противном случае несовершенное status quo постулируется как онтологически неизменное, другими словами: если оставить все как есть, рая не достичь, — то антиутопия, наоборот, как данность констатирует прогрессирующую деградацию, положить предел которой можно лишь целенаправленным волевым усилием: если ничего не менять, будет ад.

Но это теория, пора обратиться к тексту.

Старого пса не выучишь новым штукам — начинает Славникова за упокой, то есть задействуя все тот же арсенал, прочно закрепившийся за брендом. Какой-то маловыразительный Крылов провожает на вокзале отъезжающего в экспедицию какого-то профессора Анфилогова, видит сопровождающую того женщину — завязка любовной интриги готова. О, как мучительно долго разворачивается эта интрига, больше похожая на стоячую воду, чем на бурю страстей, — и тут, кстати, автор допускает единственную, но очень серьезную, с точки зрения единства формы и содержания, ошибку: настаивая на страсти, декларируя ее в качестве объекта описания, Славникова не может вырваться из плена отстраненной, холодно-аналитической манеры, пожертвовать сотой метафорой, двухсотой метонимией ради того, чтобы оказать любовникам хоть какую-нибудь поддержку. В результате читателю, как всегда, приходится верить автору на слово, никак не прочувствовав из текста: говорит, что любят, — значит, любят…

Гораздо больше, чем эмоциональное существо отношений, Славникову интересует их формальная организация: любовники категорически избегают давать друг другу какие-либо сведения о себе и получать такого рода информацию от другого. Даже на подлинные имена наложен запрет. Не говоря уже об адресах и телефонах. Поначалу кажется, что это очередная модернистская игра — не бедных подневольных персонажей, разумеется, а злонамеренного автора, который вертит ими как хочет ради каких-то собственных эстетских нужд.

А персонажи меж тем практикуют топографическое подобие русской рулетки — вооружившись каждый городским атласом, они как бы строят в пространстве с нуля оси координат, выбирая из списка произвольную улицу и назначая номер дома, у которого предстоит столкнуться друг с другом в следующий раз. Если один по каким-то причинам — хоть бы сломав ногу или свалившись в бреду и жару — не явится на свидание, шансов найти друг друга никаких. Это называется — искушать судьбу. Если бы автор этим ограничился, в отечественной словесности прибыло бы высосанных из пальца сюжетов. Но тех, кто не сломался под глыбой вялотекущей любовной интриги, автор манит дальше — и там наконец становится интересно.

Задним числом, когда на сцену выходят “хитники” — нелегальные старатели в Уральских горах, зашифрованных под “Рифейские” (древнегреческий топоним для неизвестной гряды на далеком севере у края ойкумены), — становится понятна даже цель испытания: как ползет из последних сил вверх по руслу безымянной речки изможденный отряд искателей самоцветов, искусанный мошкарой, истомленный неудачами, подъедая скудеющий ежедневный паек, чтобы найти в конце пути неслыханную жилу корундов (рубинов), так и читатель должен пробиваться сквозь томительно-вязкую плотность слов, чтобы прорваться к смыслу. Метафора, развернувшаяся на добрую сотню страниц, наконец-то становится понятна. Один из тезисов романа — за все, решительно за все в жизни необходимо платить, и романтика “хитбы” — не в случайной даровой удаче (как выяснится, и удача даровой не бывает), а в дерзости самостоятельного выбора, в реализации прав личности в том числе и на эскапизм — из мира, где все рассчитано, определено и распределено, в мир, где есть место случайности, следовательно — судьбе...

Тема судьбы и есть смысловое ядро романа. Но она понимается здесь ни в коем случае не как античный рок, зависший над головой вроде грозовой тучи, откуда в нужное время ударит молния и пригвоздит почерневшее тело к земле, а скорее в экзистенциалистском смысле — как нечто, хранящееся “где-то” в свернутом виде, что необходимо любой ценой заставить выявиться и осуществиться, поскольку нереализованная судьба — это мнимость, виртуальность и небытие как таковое.

А тема мнимости/подлинности тоже чрезвычайно важна в романе. Она начинает проблескивать уже в упомянутой принципиальной самонеидентифицируемости пары любовников, подчеркивается образом загадочного профессора Анфилогова, сделавшего из своей жизни целый конспирологический лабиринт: одни знают его как сухого и строгого преподавателя, другие — как одного из столпов романтической “хиты”, третьи — как расчетливого дельца, проворачивающего серьезные сделки на черном рынке, причем никто из его многочисленной свиты не может похвастать ни знанием подлинного лица профессора, ни даже самостоятельным знакомством друг с другом — тот нарочно устраивает дело так, чтобы всю систему объединял только один элемент — он сам, без него части, не имеющие собственных скрепляющих взаимосвязей, сами собой должны рассыпаться в хаос. Профессор сказочно богат — но живет в крошечной обшарпанной квартирке, где прячет самые ценные экспонаты коллекции (причем испытывает особенное пристрастие к деформированным, неестественно сформировавшимся кристаллам, его притягивает именно такая красота — на грани дефекта и уродства, с одной стороны — как образец неповторимости, с другой, вероятно, — как символ собственного бытия). Имея огромные счета в иностранных банках, он длит мнимое существование, наподобие господина Прохарчина, умершего в нищете на тюфяке, набитом ассигнациями, откладывая настоящую жизнь на потом — которое, естественно, так никогда и не наступает. И наконец, тема отбрасывает рефлекс через образ еще более загадочного “шпиона”, ведущего наблюдение за любовниками, — в его лице мнимость достигает апогея, стилистически перекликаясь с поэтикой набоковского “Приглашения на казнь”, — “задние ряды были совсем дурно намалеваны”…

Еще одна линия, поддерживающая тему, связана с бывшей женой главного героя — Крылова, бизнес-леди Тамарой. Чтобы, не дай Бог, не последовать стереотипу, Славникова не жалеет красок, показывая эту женщину в высшей степени симпатичной и привлекательной. Умная, обаятельная красавица, верный друг, экономический стратег и тактик, щедрая рука, смелый экспериментатор, наконец, любящая женщина (брак распался от чрезмерной щепетильности Тамары — влюбившись в подонка, она позволила себе интрижку, а после с гордо поднятой головой несла бремя вины, Крылов насчет интрижки не переживал, а вот униженья паче гордости не выдержал)… Одна беда (автор настойчиво это подчеркивает): несмотря на все окружающее ее великолепие — материальное и организационное, самой по себе Тамары как бы не существует, она реализуется как личность только по отношению к объекту, который теперь путешествует по жизни отдельно от нее и который она всеми силами хочет привязать к себе, притянуть обратно, храня ему маниакальную верность, выступая для него во всех возможных ипостасях — друга, спонсора, советчика, опекуна в житейских неурядицах, даже, как выяснится, дистрибьютора мимолетных любовниц, — она играет все эти роли, а хочет не играть, а быть — снова женой.

Крылов, незаурядный резчик по камню, с детских лет заворожен прозрачностью . Одним из первых его деяний на жизненной стезе было уничтожение теткиной вазы — он расколотил ее молотком в мелкую крошку, безуспешно пытаясь выделить из материала сам феномен. Но добился только отцовской порки. Достигнув зрелости, научившись заставлять камень как бы по доброй воле открывать и обнажать свою природу, то есть прозрачность, он не нашел удовлетворения, ибо почувствовал, видимо, ограниченность поставленной задачи. И взялся бороться с плотной и мутной пеленой, заслоняющей суть жизни, в его терминологии, выявляя и обнажая судьбу.

Ему посчастливилось приобрести по случаю маленькую квартирку — и он стал планомерно делать из нее кафкианскую нору и полигон для испытаний судьбы. Ни единому в мире существу он не открыл тайны своего убежища. Он рассчитывал на то, что в точке, где постулируются лишь недеяние и одиночество, должна сконцентрироваться метафизика, если таковая вообще существует за границами этого мира. Если Бог есть, он должен проявить себя именно в такой точке — ибо здесь больше ничто проявить себя не может. Пустота либо останется пустотой — либо неизбежен Большой Взрыв. И тогда начнется отсчет времени, события пойдут своим чередом, туман отступит и смысл бытия прояснится и станет наконец-то прозрачным.

Через Тамару в повествование, точнее, в замкнутый круг обступившего Крылова плотного, вязкого, непрозрачного бытия проникает новое течение — но отнюдь не свежее, напротив, грязно-мутное, отдающее трупным запахом тухлятины и гнильцы. Это мир денег и бизнеса, мир элиты и власти, выгребная яма всей скверны мира — Славникова, точно взяв за образец “Капричос” Гойи, выстраивает галерею мерзких уродов, гораздо худших, чем минералы-инвалиды эксцентрической коллекции Анфилогова: те впечатляли своей болезненной красотой, эти же однозначно гадки.

Но все эти вершители судеб мира — мнимые величины вроде кэрролловской колоды карт, потому что призрачен и виртуален сам мир 2017 года. Не забудем, ведь мы имеем дело с антиутопией. Отметим, хотя речь будто бы идет о неком неназванном Городе (в котором по разным приметам можно безошибочно узнать Екатеринбург), на самом деле, конечно, обобщение простирается до дальних уголков страны и — может быть, в некоторых аспектах — даже всего мира. “Мир как супермаркет” — назвал свое эссе Уэльбек. Да, в этом смысле — несомненно, всего мира.

Вот, к примеру, к 2017 году (не так долго ждать, если подумать) высокие технологии достигли такого уровня, что не представляет проблемы обеспечить приличные условия каждому. (Уж, наверное, не в “одной отдельно взятой” прогресс достиг такого нечеловеческого размаха!) Но это не только никому не нужно (из тех, от кого что-нибудь зависит), но даже крайне нежелательно — законы бинарной оппозиции определяют жесткую взаимозависимую связь между элементами системы: не будет бедных — не станет и богатых, а это подрывает на корню самое основу консумеристской цивилизации. Поэтому в мире 2017 года поддерживается видимость необходимости экономического неравенства, и потому этот виртуальный мир жестко стратифицирован — нерасчленимые массы вырождающихся пролов по-тараканьи кишат в убогих промзонах, все больше и больше смахивающих на гетто (почти дословно повторяя оруэлловскую модель), а пресыщенная элита ищет все более и более экстравагантных способов для борьбы с пресыщением где-то на недосягаемом верху, куда простым смертным путь заказан. Крылов вхож в этот мир благодаря Тамаре — сам-то он туда отнюдь не стремится, но она настойчиво раз за разом пытается затащить к себе свое дорогое сокровище.

Амбициозный Тамарин проект, шокировавший власть имущих, презентация коего вызвала неслыханный скандал и обрушила ее гладко развивавшуюся карьеру, связан с грандиозным кладбищенским мемориалом (ритуальные услуги — одна из отраслей Тамариного бизнеса, она, кстати, дерзко его модифицирует, пытаясь сделать из церемонии приятную процедуру “для живых” — то есть, собственно, потребителей услуг, — что, несомненно, отвечает духу времени (нашего, нашего!) и отлично вписывается в рамки политкорректности — никаких неприятных ощущений! — что делает честь авторской наблюдательности). Бомонд вскипел и раздражился не столько потому, что ему напомнили о смерти, — проект предполагал вложение средств в гипотетическое культовое сооружение для будущего упокоения акционеров на веки вечные, будущей Вавилонской башни, — сколько потому, что перед ним поставили зеркало и вынудили в него посмотреть — и увидеть себя трупами, какими они в действительности и были, лишь до поры до времени удачно притворяясь живыми. Вот этого Тамаре и не простили — нарушения этикета виртуального мира, где нет никаких табу, кроме одного — упоминаний о мнимости.

Потому-то Крылов и затеял рискованный эксперимент, сродни эскападам Фауста — он решился дерзко заставить Бога доказать ему, Крылову, что Он, Бог, существует. Что реальность существует. Кажется, возможности, что ни Того, ни другой может не быть, Крылов не учитывал. То есть был не диалектик. Поэтому-то и рисковал так нерасчетливо с неожиданно свалившейся любовью — лишь подлинная любовь может позволить себе не заботиться ни о чем, даже о надежном обеспечении следующей встречи, — Крылов испытывал случай, следовательно, судьбу на прочность — и доиспытывался… Но почему на это шла женщина?

Тут требуется отступление.

Мы уже проговорились, что незаконные добытчики сокрытых в земных недрах драгоценностей рвут жилы не столько из-за сомнительной прибыли, сколько из-за возможности ускользнуть из плена затхлого, замутненного, неподлинного бытия в зону неопределенности, а значит — свободы, где возможна неслыханная удача, но столь же — или даже более — вероятен пролет по всем пунктам, возможна, в конце концов, даже смерть: промысел — дело рисковое. Но здесь есть шанс наконец-то нос к носу столкнуться с реальностью, которая открывается по законам экзистенциалистского пограничья.

В тексте выстроено четкое противопоставление безжизненного, схематизированного и детерминированного во всех возможных модулях Города (неспроста возникают эти карты, по которым ищут места свиданий любовники, — в плоскости Города нет белых пятен, и, как убедится Крылов, рыть нору здесь бессмысленно, не предусмотрено в этом пространстве ни единой неучтенной пяди) — и дикой, никому не подвластной природы, равнодушно-прекрасной, зачаровывающей и опасной. Это поле открытых возможностей, беспредельных, бесчисленных, — здесь опровергаются законы времени и пространства: время, как с некоторых пор с изумлением замечают ученые, вдруг потекло вспять, и пространство самопроизвольно исказилось, изменились русла рек, на голых пустошах в одночасье встали леса, иначе расположились горы, не подчиняясь протоколам официально признанных географических карт…

В Рифейских горах возникла зона аномалии — как реакция на всеобъемлющую аномалию Города, выступающего символом человеческой цивилизации в ее нынешнем состоянии, как альтернатива продуцируемой человечеством мерзости. (Такая зона известна по “Сталкеру”, точнее, “Пикнику на обочине” — источник цитаты сомнений не вызывает.) “Хитники”, как никто, знакомы с феноменами (так называют в этой среде паранормальные явления, предвещающие старательскую удачу и всегда грозящие неясной, но оттого еще более неуютной бедой). В Городе материализуются призраки. По улицам разгуливает Каменная Девка, она же Хозяйка Горы (Медной — как было указано у Бажова), но ищет не мастерства (как думал все тот же Бажов) — а любви. У ночных костров вдруг выскакивает Огневушка — но не та, знакомая всем, веселенькая пляшущая девчонка, а злая ведьма — и огонь обращается в лед…

Каменная Девка вселяется в обычных женщин, они вдруг меняются, в них просыпается невероятная притягательность для мужчин. Если мера встреченной любви окажется недостаточна, они безжалостно бросают любовника — и можно считать, тому повезло. Но некоторых избранных такие женщины увлекают навсегда, куда — неведомо, был человек — и вдруг исчез, бросив все — дом, семью, имущество, деньги…

Возлюбленная Крылова из этих каменных зомби. Ее — в образе Горной Хозяйки — увидел во сне Анфилогов, обнаружив первые признаки своего дивного клада, и, чудом вернувшись в Город, скоропалительно женился на невзрачной странноватой женщине. Она как бы проверяет Крылова на готовность любить ее саму, одну, без всего — без прошлого, без настоящего, даже без будущего, без окружающих обстоятельств — тот, догадавшись, в какой омут (чувств) угодил, готов прекратить ставшую казаться глупостью игру в нелепую конспирацию, она же — раздражением и насмешками — неизменно блокирует все попытки преодолеть ранее выставленные границы. Но вот вторая экспедиция, которой предстояло принести в Город основную часть выгрызенных из земли сокровищ, гибнет, гибнет и обманутый мечтой Анфилогов, женщина становится вдовой — и обладательницей огромного состояния, но она еще об этом не знает…

Тут-то и начинается гражданская война. 2017 — не случайный набор цифр: это, как нетрудно подсчитать, столетний юбилей хорошо известного события… Чем может отметить событие цивилизация мнимостей? Естественно, его имитацией. Что и происходит. Входят в моду соответствующие костюмы, затеваются парады и шествия, но вдруг вместо праздничного карнавала — с банкетом и танцами — неожиданно для всех одна команда ряженых с остервенением набрасывается на другую… И так — повсюду. Феномены захватили Город, страну. “Мы и есть то, чем притворяемся, — предупреждал в одном романе Курт Воннегут. — Поэтому надо быть очень осторожным, выбирая, кем притворяться”.

Реализовался сакральный смысл игры — и подчинил себе реальность. Когда мнимость позволяет себе рядиться в маскарадный костюм, вступает в силу закон отрицания отрицания. Надеть на обезьяну обезьянью маску — серьезная операция, последствия могут превзойти ожидания. Страна сходит с ума. Люди, словно сорвавшись с цепи, сотнями, тысячами уничтожают друг друга — сами не зная, во имя чего. И никто не понимает, зачем эти реки крови, горы трупов. Какие белые, какие красные? — это же были самые обыкновенные люди, инженеры, студенты, врачи, учителя…

Возможно и еще одно объяснение: слишком большая усталость накопилась от размеренности и тусклой предопределенности. Ряженая революция — что-то вроде “хиты”, экстремальный вид спорта: лучше один раз выпить живой крови, чем сто лет питаться мертвечиной… История, конечно, может остановиться, но — если интерпретировать в парадигме предложенной поэтики — ненадолго. Когда инерция перейдет предел, произойдет Большой Взрыв местного значения — и начнется квазиистория. Виртуальная история. Симулякр.

Кстати о симулякрах. Екатеринбург, родина российского постмодернизма, наконец-то выговорил свой художественный манифест — о противостоянии реалистического и модернистского искусства. С полной и окончательной победой последнего. “Реализм, будь он метод искусства или — шире — способ мышления, был здесь свойством людей принципиально поверхностных: благонамеренных дилетантов, понимающих использование готовых форм как род патриотизма. В этом смысле Рифейский хребет оказался коварен: здесь готового с самого начала было сколько угодно”, — ставит Славникова диагноз — и трудно, учитывая кое-какие отнюдь не Рифейские реалии, с нею хотя бы отчасти не согласиться. “Когда же наступил экологический кризис реальности первого порядка, — продолжает она, — сделалось ясно, что мышление истинного рифейца есть мышление фантастическое. Чем дальше от почвы, тем лучше! Оказалось, что анахорет, в какой-нибудь Нижней Талде изучающий санскрит, вернее выражает собой сущность малой родины, чем румяный, как пион, сочинитель песен для народного хора. <…> Всплеск непатриотичного, демонстративно не-местного искусства выражал на самом деле то сугубо местное свойство ума, при котором рифеец, будучи бытовым человеком, одновременно полагал себя и кем-то другим — удаленным, может, даже и иноплеменным…”

Что ж, по крайней мере хоть понятно теперь, отчего в Екатеринбурге народилось столько постмодернистов. Но все-таки какова саморефлексия — аж дух захватывает! — в собственном романе дать профессиональную оценку собственной поэтике, наметить основные принципы собственного же метода, обосновать неизбежность обоих — и как красиво! Браво, снимаю шляпу и умолкаю…

Пришла пора завершить сюжет. Революция хоть и была симулякром, но, как во всяком литературном контексте и положено революции, исполнила свою сюжетную функцию — разлучила влюбленных. Искал ее Крылов, искал, горевал, места не находил — и вот после долгих мытарств нашел… И что же? Его встретила пустая, взбалмошная, безвкусная женщина, помешавшаяся от счастья обладания несметным богатством. Собственно, этим богатством теперь исчерпывающе удовлетворенная. В этой паре — деньги и женщина — третий, безусловно, лишний. И потому его немедленно прогоняют. Каменная Девка, как оказалось, ни черта в любви не нуждается. Ибо — по закону подобия — ищет соприродного себе вещества, свободно конвертируемого в у. е.

А Крылов с еще одним “хитником”, которого бросила жена (тоже, может быть, зомбированная Хозяйкой), садятся в поезд. Едут в глушь — якобы пройти путь погибшей экспедиции. Якобы за фантастическими корундами. Ой ли? Не за сокровищем ли подлинности уезжают они из умышленного Города? Не той ли дорогой уходили все истерзанные Девкой старатели? Потому что в каменных объятиях вдруг понимали — жизнь дана человеку, чтобы жить. А не тратить на мнимости и феномены…

Мария Ремизова.

1 О предыдущем произведении Ольги Славниковой “Бессмертный” см. рецензию Майи Кучерской “Повесть о настоящем и ненастоящем” в № 8 “Нового мира” за 2005 год. (Примеч. ред.)

2 “Я начала писать его раньше, чем „Стрекозу, увеличенную до размеров собаки”. Это был мой первый подступ к большой форме. Тогда я с этим не справилась — может быть, потому, что мне не хватило опыта в построении сюжета. Я, честно говоря, запуталась в героях и их женщинах… <…> Кроме того, есть тут еще один большой секрет, но я вам его раскрою. Дело в том, что рукопись с самыми первыми наметками романа я сожгла. <…> Позже я несколько раз возвращалась к той идее, что нужно все-таки продолжить работу, но мне не хватало времени действия. Настоящее время — 1990-е годы — могло быть пространством кино, клипа, стихотворения, но оно не могло быть пространством романа, тогда все происходило слишком быстро и бессмысленно. И я думала — как же быть? Переносить все это в прошлое? Но советское прошлое — это глухая бессюжетность. И наконец я поняла, что события надо перенести в будущее”, — рассказывает Ольга Славникова в беседе с Кириллом Решетниковым (“Газета”, 2006, № 81, 17 мая). (Примеч. ред.)

(обратно)

Тимур Кибиров глазами человека моего поколения

Тимур Кибиров. Кара-барас. 2002—2005. М., “Время”, 2006, 64 стр.

Хорошо помню, как в конце 80-х годов мы с друзьями открыли для себя стихи Тимура Кибирова. Это было ощущение, близкое к счастью: появился наш поэт. Наши мечты, нашу ненависть, наши страхи, наши кухонные разговоры он отчеканил во времяустойчивые, потому что — стихотворные, строки. Он стал голосом нашего и предыдущего поколений, сказал за нас то , что мы должны были сказать, но по косноязычию не умели. Он с полным правом мог бы повторить вслед за Мандельштамом: “Я говорю за всех с такою силой, / Чтоб нёбо стало небом”.

Строки из лучших тогдашних вещей Кибирова прочно и навсегда засели в нашу память, вошли в наш повседневный обиход: “Все мне дорого здесь, все мне дорого здесь, / ничего мне недешево здесь!” (“Лесная школа”), “Ой, простите, Талалихин, / а не Чивилихин!” (“Буран”), “Это все мое, родное, / это все хуе-мое!” (“Л. С. Рубинштейну”) и, конечно же, пронзительная “Лирическая интермедия” из программной кибировской поэмы “Сквозь прощальные слезы”, с которой мое, например, знакомство с его творчеством и началось:

Моцарт слушал со вниманьем.

Опечалился слегка.

“Что ж, прощай. Но на прощанье

На, возьми бурундука!

В час печали, в час отчайнья

Он тебя утешит, друг,

Мой пушистый, золотистый,

Мой волшебный бурундук!

Вот он, зверик мой послушный,

Глазки умные блестят,

Щиплют струны лапки шустры

И по клавишам стучат!”

Нужно заметить, что никакого такого особенного постмодернизма или концептуализма мы в строках Кибирова не различали. Обыгрывание советских штампов? Так и все мы увлеченно предавались этому занятию. Развернутые цитатные фейерверки? Так и на кухнях мы переговаривались друг с другом сплошь цитатами из Галича и Мандельштама, приправленными клише из песен Лебедева-Кумача и Матусовского — Долматовского… Кибиров же говорил со всеми нами (цитируем Андрея Немзера) на языке “гибком и привольном, яростном и нежном, бранном и сюсюкающем, песенном и ораторском, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке русской поэзии. Живом, свободном и неисчерпаемом”.

Нисколько не раздражала нас изрядная длина большинства текстов Кибирова, так называемые “кибировские километры”, которые ему потом часто ставили в вину. В этих “километрах” чувствовалось напряженное и живое поэтическое дыхание, в них зримо выразилась сама позднесоветская эпоха — вязкая, тоскливая, при каждом удобном и неудобном случае норовившая подменить нормальное человеческое слово суконным новоязовским штампом.

Начав с очень широкого охвата, составив первым этапом своего творчества подлинную энциклопедию советской жизни1, в 90-е годы Кибиров остро почувствовал тягу к частному, домашнему и уютному (“Да щей горшок, да сам большой”). В кибировских стихах этой поры буквально на глазах сжимается и редеет круг любовно изображаемых, по-настоящему близких людей:

Ах ты, секция литературная,

отпусти ты меня, я не твой!

Ах ты, аудиторья культурная,

кыш отсюда! Не стой над душой!

(“Литературная секция”)

Сначала это еще была семья плюс сравнительно многочисленная дружеская компания художников и поэтов (Лев Рубинштейн, Сергей Гандлевский, Семен Файбисович, Денис Новиков…). Потом, прежде всего в “Послании Ленке”, — уже только семья:

Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать будем,

будем герани растить и бегонию, будем котлетки

кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов —

хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком.

И наконец, в замечательных и итоговых для этого периода кибировского творчества “Двадцати сонетах к Саше Запоевой” весь смысл жизни стянулся к маленькой дочери, а все остальное оказалось в той или иной степени подвержено энтропии:

Что слава? Что восторги сладострастья?

Что счастие? Наверно, это счастье.

Ты собрала, как линзочка, в пучок

рассеянные в воздухе ненастном

лучи любви, и этот свет возжег —

да нет, не угль — лампадный фитилек.

Дальше ехать по этому пути было, что называется, некуда. Соответственно рубеж 1990 — 2000-х годов закономерно ознаменовался для нас затяжным кризисом Кибирова, счастливо или несчастливо совпавшим с нашим собственным кризисом среднего возраста, а также с кризисом прежних общественных идеалов в целом. Упоенно предаваться дружеским беседам в подобной ситуации было бы неуместно и безвкусно: форма кибировских стихов этого времени скукожилась подобно губке, из которой отжали живительную влагу, смысл зачастую можно было свести к исполненному экзистенциального отчаяния чебутыкинскому “Тара-ра-бумбия, / сижу на тумбе я”.

В общем, жили мы неплохо.

Но закончилась эпоха.

Шышел-мышел, вышел вон!

Наступил иной эон.

В предвкушении конца

Ламца-дрица гоп цаца!

Отчаянной попыткой выскочить из кризиса и одновременно — отчетливой метой жесточайшего кризиса показалась нам маленькая книжка стихов Кибирова “Amour, exil…”, вышедшая в 2000 году. Алчущий любви, усталый и седеющий герой этой книги идеально вписывался в ряд центральных персонажей, но не литературных, а великого итальянского кинематографа 70-х годов, благо итальянские декорации в “Amour, exil…” наличествуют. При чтении перед мысленным взором встают то Марчелло Мастроянни в “Городе женщин”, то Марлон Брандо в “Последнем танго в Париже”, но чаще и настойчивее всего — Дирк Богард в висконтиевской “Смерти в Венеции”.

 

Вот, полюбуйся — господин в летах,

к тому ж в минуты мира роковые

не за Отчизну ощущает страх,

мусолит он вопросы половые!

После “Amour, exil…” Кибиров взял пятилетнюю паузу, разбавленную выходом в свет двух изданий увесистого избранного. И вот наконец в 2006 году мы дождались появления новой книги поэта…

“Кара-барас” весьма жестко выстроен. Как и обычно, Кибиров мыслит не столько отдельными произведениями, сколько целыми стихотворными книгами: возникает даже ощущение, что каждый текст писался на заранее предназначенное для него место. За шутливым и нежным “Посвящением” следует ряд мрачных и уже привычных для читателя Кибирова последних лет коротких текстов — ума холодных наблюдений и сердца горестных замет по поводу всего, что совершается дома. Зачастую горечь и беспощадная ирония оказываются направленными не вовне, но на самого автора. Так общий тон поэта освобождается от противной назидательности.

Два сквозных образа книги — Эрос и Танатос, то вместе, то поврозь, а то попеременно изводящие и соблазняющие лирического героя. Многие из стихотворений “Кара-бараса” остроумны; некоторые лишь на остроумии и держатся:

 

У монитора

в час полнощный

муж-юноша сидит.

В душе тоска, в уме сомненья,

и, сумрачный, он вопрошает Яndex

и другие поисковые системы:

“О, разрешите мне загадку жизни,

Мучительно старинную загадку!”

И Rambler отвечает,

на все вопросы отвечает Rambler!

Проще простого

Click — и готово:

Вы искали: Смысл жизни,

найдено сайтов: 111444,

документов: 2724010,

новых: 3915

Разрешается все, однако, оптимистической поэмой “Кара-барас” и прекрасным просветленным “Эпилогом”. Оба этих длинных текста на новом временнбом витке развивают заветные темы старого Кибирова, автора “Бурана” и “Двадцати сонетов к Саше Запоевой”.

Поэма “Кара-барас” представляет собой озорной и бесконечно обаятельный опыт эквиритмически точного переписывания “Мойдодыра” Корнея Чуковского (по контрасту ранее в книге упоминались зловещие “добрый доктор Гильотен” и “добрый доктор Геворкян”):

Надо, надо Бога славить

По утрам и вечерам,

А нечистым

Нигилистам

( вариант —

а засранцам-

вольтерьянцам ) —

Стыд и срам!

Стыд и срам!

Да здравствует Истина чистая,

И Красотища лучистая,

Истое наше Добро,

Вечное наше перо!

В основе “Эпилога” — простая и точная метафора: сладость чаемой встречи с Богом и религиозного спасения уподобляется здесь сладости дефицитных мандаринов, которые когда-то принес изнемогающему в болезни сыну любящий отец.

.........................................

я весь в мандаринах волшебных лежал,

вдыхал аромат их морозный, срывал

я с них кожуру ледяную, глотал

их сок невозможный, невообразимый…

.........................................

Вот эту прохладу

в горячем бреду

с тех пор я ищу

и никак не найду,

вот эту надежду

на то, что Отец

(как это ни странно)

придет наконец!

И все, что казалось

невыносимым

для наших испуганных душ,

окажется вдруг так легко излечимым —

как свинка, ветрянка,

короче — коклюш!

Новая книга стихов Тимура Кибирова обнаруживает явственную и, кажется, отрефлектированную самим автором глубинную композиционную общность со знаменитой блоковской “трилогией вочеловечения”2. Подобно автору “Стихов о Прекрасной Даме”, наш поэт, пройдя сквозь искус глобального разочарования в жизни и ее основах, в итоге возвращается к упрямому провозглашению детской “истины ходячей”, дабы нам всем снова “стало больно и светло”:

И паки, и паки,

И ныне и присно —

Вечная слава —

Вечная память —

Вечная слава

Жизни!

Подымайте

Медный таз!

С нами Бог! Кара-барас!

Олег Лекманов.

1 Отсылаем читателя к ностальгическому коллективному интернет-комментарию к “Вступлению” в поэму “Сквозь прощальные слезы”: <http://www.utoronto.ca/tsq/13/index 13.shtml>.

2 “Кара-барас” густо насыщен цитатами из Блока, начиная с “Посвящения”: “Ибо что ж менять привычки / в час последней переклички, / уходя в ночную тьму!”

(обратно)

Дай оглянусь!

Дай оглянусь!

Андрей Немзер. Дневник читателя. Русская литература в 2004 году. М., “Время”, 2005, 333 стр.

Андрей Немзер. Дневник читателя. Русская литература в 2005 году. М., “Время”, 2006, 431 стр.

Книжки литературных критиков выходят сейчас куда реже, чем книжки экстрасенсов, вечных искателей Атлантиды или любителей мадагаскарских тараканов. Профессия критика становится все более и более экзотической. Однако невеселые раздумья о судьбе профессии несколько светлеют, когда в руках оказываются выходящие в издательстве “Время” из года в год (с 2003-го) тома статей Андрея Немзера под скромным (скромность тут, правда, паче гордости) названием “Дневник читателя” и с подзаголовком “Русская литература в таком-то году”.

В подзаголовке — дружеский (корпоративный, как сейчас модно говорить) привет Белинскому и заявка на преемственность. Однако Белинский, когда писал свои роскошные обзоры, не очень-то был стиснут извечным дефицитом площади, как стиснут сейчас газетной площадью Немзер, да и обозреваемое литературное поле было в его эпоху поскромнее, не нужно было ему отслеживать разнообразные премиальные процессы, ходить на книжные выставки-ярмарки, присутствовать на скучных презентациях. Поэтому текст Белинского “Русская литература в 1840 году” (к примеру) — всего лишь статья (размером, правда, с пухлую брошюру), а Немзеру, чтобы обозреть литературный год (литература сейчас, увы, — не только тексты, но и ситуации, которые вокруг них складываются), приходится выпускать целую книжку.

Но какой славный был Белинский! Эпиграф из Пушкина: “Дай оглянусь!”, эпиграф из Лермонтова: “Толпой угрюмою и скоро позабытой над миром мы пройдем без шума и следа…”, эпический зачин, звучащий вполне современно: “Лет десять тому назад, когда были в большом ходу альманахи, беспрестанно появлялись так называвшиеся тогда „обозрения литературы”. Частенько появлялись они и в журналах. От этих „обозрений” сыры-боры загорались, поднимались страшные чернильные войны; „обозрения” давали жизнь литературе — в них принимала жаркое участие даже и публика, не только сами литераторы. Что же за причина была этому наводнению от „обозрений”, этой страсти „обозревать”? Или много литературных сокровищ было, так что боялись потерять им счет? Или так мало было этих сокровищ, что хотели знать наверное, чем именно владеют и даже владеют ли чем-нибудь?..”

Прошу прощения за длинную цитату, но многие ли сейчас помнят, кто такой Белинский? Немзер, начинавший как литературовед, специалист по русской литературе первой половины Х1Х века, не может не помнить.

Тут опять грустные мысли появляются: ну да, Белинский был первым профессиональным критиком в России, он задал некую модель критической деятельности, просуществовавшую полтора века, но не присутствуем ли мы сейчас при ее конце и Немзер — не последний ли наш профессиональный критик вот этого заданного Белинским типа — то есть читающий все, а не только то, что хочется, и пытающийся связать расползающееся в разные стороны литературное пространство?

Последние лет пятнадцать были для русской литературы эпохой жестокого кризиса — не столько эстетического и мировоззренческого, сколько статусного: потеря массового читателя, хаос в книгоиздательстве и книгораспространении, перемена ценностных ориентиров когда-то чрезмерно широкой, а тут вдруг катастрофически съежившейся аудитории. Атмосфера провоцировала людей, жизненно связанных с литературой, на скепсис и малодушие: да, готовы были признать многие, литература теперь никому не нужна, и все мы, зачем-то продолжающие ею заниматься, необратимо превращаемся в маргиналов и чудаков. На этом пороге были свернуты многие блестящие критические карьеры — пошло странное время массового эскапизма, полуприличного бегства от новой литературной реальности. Достойные люди, устрашившиеся ее, готовы были прервать некую преемственную цепочку, обеспечивающую единство русского культурного пространства: а пускай оно себе рассыпается в пыль, превращается в хаотическое нагромождение “текстов”, а мы посмотрим, что из этого выйдет.

Критики и писатели становились телеведущими (где вы чаще встречаете Александра Шаталова, Александра Архангельского, Николая Александрова, Виктора Ерофеева, Петра Вайля — на бумажных страницах или в “ящике”?). Критики становились прозаиками (Владимир Новиков, Евгений Шкловский, Слава Курицын, Дмитрий Бавильский). И даже составителями энциклопедий (Сергей Чупринин).

А журнально-газетное пространство, оставленное критиками, быстро колонизировали разного качества репортеры, превратившие литературный процесс в этакий специфический вариант светской жизни: не важно, что написал имярек (да и квалификации у репортера на анализ текста не хватает), важно, в каком галстуке он пришел на презентацию своей книжки и какие достойные люди ее посетили — хоккеист Павел Буре, к примеру, или глава несуществующего государства Павел Бородин, а еще важнее, какой из банкиров и сколько отстегнул на красную икру и шампанское.

На этом фоне пятнадцатилетняя, практически ежедневная критическая работа Андрея Немзера выглядит своеобразным культурным подвижничеством: он день за днем связывал рассыпающееся, выстраивал духовную инфраструктуру, искал и находил контекст для всякого более-менее значимого произведения, появлявшегося из хаоса безвременья. Словно классический “культурный герой”, он трудился над превращением Хаоса в Космос, и дело даже не в том, “правиль