Новый мир, 2003 № 12 (fb2)

- Новый мир, 2003 № 12 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.4 Мб, 435с. (скачать fb2) - Линор Горалик - Александр Исаевич Солженицын - Максим Анисимович Кронгауз - Валерий Игоревич Шубинский - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Ирина Поволоцкая Юрьев день

Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа. Постоянный автор «Нового мира».

Толку век, а толку — нет!

— Уйду от вас. Меня тут одна портниха жить зазывает.

— Уйду! К профессору. У него дача, зимой топится и летом. Батареи не отключают.

— Уйду вот! За генеральшей ухаживать. А то внучка ваша старшая живет — не съезжает. Аппетит у ей!

— Гостей много. Прибавка нужна! Уйду! За такие деньги хоть куда устроишься. На первый случай уборщицей.

Это Евдокия. Дуся.

— Предательница, как мамочкина Васильевна! Пусть уходит, — решает бабушка.

Но Евдокия, широкая лицом, грубая в кости, уши крупные, взгляд воловий, рот длинный узкий, не ушла. Движущегося изображения на плоскости не воспринимала, такое было устройство глаза, поэтому в кино не бывала, телевизор не глядела и выходных не брала. Зато петь умела Евдокия — срединная в череде. А первая — Маруся.

1.

У Маруси вовсе глаза не было. Левого. Вернее, был — голубой, стеклянный, с синим ясным зрачком. На ночь вынимала, промывала, опускала в стакан с водой и спала без глаза. Безглазая, то есть кривая, Маруся в прислугах еще до переворота, девочкой поступила, а фамилией звалась хозяйской, нерусской — Рюднер. Чаще так говорили: Рюднерова Маруся. У Маруси — своя комната, кровать и подзоры, а наволочки на подушках с вышивкой ришелье — Маруся считала, что ре-ше-ле, — еще стульчик венский гнутый, тумбочка больничная, а на ней салфетка, опять Марусино решеле, и стакан для стеклянного глаза.

— А ты, как папка твой придет, уцеписся за его и не отпускай! И плачь-кричи: батюшка дорогой, пошто нас оставил? На кого променял! Это ж грех, батюшка, какой грех — бросать дитя малое и жену молодую!

Про грех забылось. Кричала, цеплялась за широкие полосатые брюки и обшлага карманов тоже широкого послевоенного модного шевиотового пиджака перед дверью в передней, до самоварного блеска натертой Марусиной белой ногой. Нога была белая и казалась слабой.

— Иди отсюда! — велит бабушка.

Все равно подглядывала: молодой смущенный мужчина поцеловал бабушке руку, и шляпу надел, так вероломно льнущую к его узкому лицу, и плащ в длинную сборку набросил на острые плечи астеника, подобрал портфель с пряжками, из него всякий раз во время визита извлекалась конфетная коробка с оленем, и сразу стал посторонним; чужой, другим принадлежащий, да и жизни другой, где эти олени и портфели, прекрасный, как артист на экране кинотеатра «Смена», с которым целуется артистка, когда Маруся, шаря в темноте, уже застегивает дитю пуговицы на тугом воротничке — их всегда и тоже в темноте, но предфильменной, и расстегивает, чтоб шея не парилась, — артистка целуется с таким вот точно мужчиной; правда, сперва поет, открыв рот с ровными-ровными зубками, а потом бежит к нему, и они целуются в профиль, а бабушка в кухню — на табуретку и, голову опустив, лоб сжимает худыми пальцами. У бабушки два мужа, первый — это Рюднер, в квартире у него сейчас и сидит она, приезжая по обыкновению в день появления шоколадного набора и безусловного отсутствия мамы. Когда-то давно Рюднер бросил бабушку, а бабушка бросила кольцо в снег и вышла за другого. Теперь мама выйдет за своего Валериана, и у нее тоже будет два мужа.

— Твой поп звонил! — кривая шутит над мамой. — Да не поп он! — мама злится. — Дак расстрига! Еще хуже! — Он инженер! — Инженер! Он же Воскресенский! Валериан Воскресенский непременно поп должен быть!

…— Я как ты, Марусенька! Лучше как ты буду. Замуж не выйду. Зачем замуж?

— А чтоб — детки!

— Не хочу!

— А Михасика своего любишь? И Алика целлулоидного!

Привольно лежать на тканевом одеяле Марусиной девичьей постели, раскинуться да взирать с упоением, как Маруся моет и чистит глаз на ночь.

— И эту, с закрывающимися глазками, Леночку любишь, — рассуждает Маруся. — А говоришь, зачем.

— А ты?

— Я кривая. Кто кривую возьмет?

— Я тебя возьму. Пойдешь ко мне жить?

— Как можно? — Маруся строгая. — У тебя няня есть. Вера. Вера — она твоя, а я Рюднерова.

— Вера замуж за солдата идет.

— А и хорошо, что за солдата. Ей так хорошо, а мне так. А тебе другой так! — и смеется.

— Поцелуй меня!

Но она не целует. Шпилькой, обвязанной марлей, теперь чистит глаз с обратной, матовой стороны, чистит, напевает, мерещится, снится. Маруся… А глаз глядит из ее ладони как живой синим стеклянным зрачком. И вот она ловко вставляет глаз туда, где только что были слипшиеся мокрые ресницы, а теперь уже и не скажешь, что кривая: сияет взор и лицо расправилось.

— Зачем ты? Ведь спать.

— Рюднеру кашу надо заварить. Это у них семейное — овсянку натощак. И прабабка твоя тоже овсянку. А красавица была. Рюднер в нее. И твоя мать — красавица.

— А я?

— В тебе кровей таких нету, окрас другой. Да ты не горюй, может, выровнишься. Вот и бабушка у тебя была хороша. А нынешняя, — и рукой машет, и тайно, в ухо — да он, дед твой, не женился бы, если бы не мамаша ее — Софья Зиновьевна. Это она его окрутила, мамаша, а он тогда чин был, так что не отвертеться…

— Почему? Почему?

— Что почему?

— Ну, не отвертеться…

— У своей Веры спроси, — и звонко прыскает, и наконец целует, как она одна умеет, чмокает жарко и сочно в обе щеки попеременно, а потом опять в щеку, оставляя на коже и в памяти молочный ясный дух, когда прижимается горячим лицом, и смеется, головой качая, и саму тебя качая — ревнивая, — качает, — балованная. Что будет?

2.

Няня Вера держит солдата за руку. Если сидеть на полу, укрывшись за скатертью с бахромой, хорошо видны ровные и плотные Верины ноги в золотом пушке и как розовая комбинация льнет к этим ногам, высовываясь из-под темной юбки узорчатыми уголками. Рядом с круглыми и розовыми, в цвет комбинации, девичьими пятками в босоножках тяжелые сапоги переминаются, а рука солдата мнет мягкую и теплую — до старости такую — Верину ладошку.

— Перестань егозить, — дед догадался о тайном укрытии и поднял край скатерти, — вылезай или уходи!

Дедушка! Не тот, который не отдает Марусю, Рюднер, а настоящий; его бабушка встретила, когда выбросила кольцо в снег. — Бог послал, — повторяет бабушка и всегда добавляет, непонятно печалясь: — Но все равно перед Господом не с ним стоять…

А сейчас Вера и будущий ее муж стоят перед дедушкой, одетым в парадный по такому случаю полковничий китель, а перед кем же еще? — оба сироты: она с вымершего от голоду села на Полтавщине, он детдомовский.

— Как брат с сестричкой, — вздыхает бабушка, когда они уходят, оставляя после себя смешанное облако одеколона, гуталина и счастья, а дедушка снимает китель и влезает в полосатый халат, который они носят с бабушкой впеременку; они почти одного роста, у дедушки широкие плечи, но и руки маленькие, и ноги стройные небольшие, и когда надо было разносить доставшиеся по ордеру лакированные лодочки из Чехии, с обувных заводов бывшего Бати, дедушка надевал эти туфли, морщась, но улыбаясь улыбкой в тридцать два прекрасных зуба, этим, может, единственным родовым наследством, оставшимся от провинциальной, служилой, военной косточки семьи, где все мальчики, один за другим, все пятеро поступали в кадетские корпуса, и фотография до сих пор хранит выправку и участь, где они стоят, выстроившись по росту и возрасту, и каждый следующий выглядывает юным счастливым лицом из-за плеча младшего, возвышаясь ровно на голову в щегольской фуражке, а ноги и у самого первого уже привычно затянуты в офицерские сапожки. Ох уж эти сапожки!

С естественными заминками по времени Вера приносит и кладет почему-то на дедушкин письменный стол одного за другим младенцев-погодков, сияющих розовостью и белизною, как сама няня Вера, своих мальчиков и, что-то нежно набормачивая по-хохлацки, разворачивает хрустящий конверт с пеленками, подгузниками — надо попробовать так же укутать и раскутать целлулоидного Алика — и вдруг показно смущается — это сто зе мы делаем? Это сто зе мы такие? — и — Да вы не беспокойтесь, у нас под попкой клееноцка — и прозрачный пульсирующий фонтан из самой сути распахнутого на всеобщий огляд мужского существа, и Верино торжествующее — Наду-у-ул!

3.

Кто назвал Пашу Пашеттой?

Вера вышла замуж, и теперь была Пашетта. Кажется, тот дед, чья Маруся, и назвал.

— Не входите в столовую. Пашетта убирает.

Это уже другой дед о несчастном свойстве Пашеттиного существа, карлицы с рябым, не по росту лицом, с вечным белым ситцевым платком в мелкий горошек на темных густых волосах. Она всегда голову прикрывала, может, чтобы это единственно прекрасное в ее облике убогой уродины ничему не противоречило. А ходила споро. Кривые сильные ноги и в коротком шажке обгоняли прохожих, когда она летела в широком, перешитом из военной шинели пальто-размахайке на Разгуляй за сыром рокфор. И потела. И какие бы хвойные ванны и присыпки ни придумывала для Пашетты бабушка, ничего не помогало: потела Пашетта, благоухала и сама кричала, убираясь — Подождите входить! Вот фортку открою.

Стало быть, недостаточно, что карлица. Еще и подойти нельзя…

Ей бы к Святым местам, от монастыря к монастырю, а она от дорожных работ к фабричным, подсобным, выросшая в предместье города и тоже сирота, полуграмотная неумеха.

— Сыр, что полковник просил, — тихо стыдится Пашетта, — воняет. Испорченный вроде.

— Это очень хороший сыр, — говорит бабушка громко и внятно.

Пашетта недоверчиво, почти лукаво глядит, как режут на голубой фарфоровой дощечке широким ножом — лопаточкой с узорною рукояткой — этот сгнивший, посиневший сердцевиною сыр. Сама Пашетта ценит «Сказку» из Филипповской булочной, бисквитное тающее полено с шоколадным кремом, украшенное солоноватыми розочками с зелеными, как всамделишными, листочками, с горькими цукатами. Сперва она ест горькое, потом соленое, а сладкое намазывает на батон, который хозяева едят с гнилым сыром.

Пашетту заберет дедушкина племянница Лерочка. Она уезжает в Среднюю Азию вместе с военным мужем, молодым, уже полковником, как дед, и двумя детьми — школьницей Ниной и крошечным Кириллом. Ему полтора года; он стоит как взрослый вместе со всеми перед мягким вагоном на платформе Казанского в валенках с галошами — на улице московский декабрь, и Пашетта тоже в зимнем пальто с каракулевым воротником, подарок новых хозяев: когда они еще, полковник и его семья, доберутся до теплых краев… Проводница в форменной тужурке уже проверила билеты и теперь следит за котенком. Но и на котенка есть билет. В эти последние мгновения прощания бабушка сует в Пашеттин карман какой-то сверток, шепча и крестя Пашетту, и все опять целуются под металлический голос, объявляющий пятиминутную готовность отбытия.

— А ты ездила когда-нибудь в поезде? — спрашиваю, гордясь, я-то ездила.

— Не-е, — качает головой Пашетта и говорит непонятно: — родителей вот увозили.

В известное землетрясение они останутся живы, погибнет только Пушок, выросший к тому времени из жалкого комочка в бравого кота. На фотографии, присланной из военного городка, роскошный сибиряк сидит на коленях молодого полковника и сыто глядит в объектив. Полковник получит генерала и покончит с собою на скамейке приморского парка в Одессе, куда его переведут в свой черед; таким образом, он, вероятно, избегнет худшего, квартиру у них не отберут, и уже в какие-то другие времена тетя Лера появится в Москве с детьми и Пашеттою.

…На нынешнем Введенском кладбище, бывшем Немецком, среди поржавелых изгородей, крестов, темных старинных памятников и современных асимметричных надгробий, глядя в тугой майский воздух мимо имен на мраморной доске, увижу летящую над землей фигуру с длинными руками. С замиранием, а вдруг ошибка, буду следить за этим как-то косо движущимся существом в балахоне, скрывающем несообразность нелепо пригнанных друг к другу членов, на самом деле работающих слаженно и сильно.

— Я смотрю, думаю, у наших кто-то стоит… а это ты! — обрадованно говорит Пашетта, а это она, конечно, — у Лерочки цветы высадила, а вот можжевельник не принялся. — Пашетта поправляет выбившиеся из-под неизменной косынки седые, но по-прежнему густые пряди. — У Кирюши детки, слыхала, тоже двое. Вынянчила, теперь под потолок, — и смеется большим несуразным ртом, шепчет доверительно:

— Не пахну больше. Как женское кончилось, так не пахну.

И внезапно плачет.

4.

Алефтина в мелком барашковом перманенте после извода вшей и прожарки въедливых гнид, распаренная и разбалованная уже ставшим привычным ванным мытьем, на диване, поджав под себя смуглые ноги в носочках, пишет письмо подруге в деревню Варушино, она же — деревня эта — колхоз имени какого-то партсъезда. Дядя Алефтины — сам председатель, потому и отпустил, но у Алефтины все равно нет паспорта, паспорт Алефтины, как и паспорта остальных варушинцев, спрятан в несгораемом шкафу дяди; о паспорте Алефтина тоскует с загадочной улыбкой и вздохами, повторяя — Мне бы паспорт!

Она вообще-то не с этих страниц и тут ненароком, сметливая грамотная девятиклассница, которую почему-то срочно отослали в город, а потом так же внезапно призовут до дома, до хаты. Мы славно гуляли на празднике вашем, напевает она, склонив над тетрадкою в линейку лисье личико с кирпатеньким носиком. Ее припухлая нижняя губка напряжена то ли мыслительными усилиями, то ли возможной лихорадкой, то ли, думаю так по отдаленности, следами весенних радостей Лефортовского парка. Выходных Алефтина не пропускает.

Дорогая подруга Надя! С приветом к тебе из столицы нашей Родины Алефтина, если ты меня помнишь, а я наше родное Варушино никогда не забываю!!!

Знаки Алефтина ставила от души.

Была на Красной площади и в мавзолее Ленина. Владимир Ильич лежит под стеклом, совсем как живой, но росту небольшого. А еще смотрела про Робинзона Крузо стереокино. Там обезьяна идет по ветке прямо на тебя. Потом тигр. С девчонкой хозяйской ходила на улицу Горького есть мороженое. Мороженое в Москве — лучшее в мире. Я ела и думала, как жаль, что его до Варушина нашего не довезти. И дядю ругала, что паспорт не выдает. Если тетке Шуре не выдает, так она старая. Что ей Москва? А когда молодым — совсем не дело. Мы бы с тобой тут погуляли, дорогая Надя, и в парке, и вообще. И о человеке одном тоже вспоминаю. Поняла, о ком? Если бы мать письмо не нашла, я Москву бы и не повидала. Но жить без паспорта невозможно. С паспортом я бы на завод устроилась, а так я должна квартиру убирать и на рынок ездить. Никогда не встречала я таких людей, как мои хозяева. Совсем они прошлого веку. Он сам военный, но дома картины рисует, а она играет на пианино по нотам. Говорят по-русски, но на других непохоже. И еще вставляют слова непонятные. Я сперва считала, что хозяева представляются, но они такие и есть. Может, и хорошие, но я с ними не уживусь. А девчонка, внучка ихняя, мне совсем не нравится. По утрам ее тошнит, а в ужин не наестся. Петь совсем не умеет, а музыке учат. Учитель к ней ходит специальный и тоже как из кино про дореволюцию. И чего рединская баба Катя их нахваливала?..

Письмо Алефтины, неотправленный черновик, где еще до — жду ответа, как соловей лета! — было ползти и ползти по школьным листочкам с помарками и ошибками временной жилицы и помощницы, давно отъехавшей в милое ее сердцу Варушино; письмо было обнаружено вездесущей Евдокией, Дусей, которая предательница, заткнутым в самую толщу романа забытой ныне Коптяевой, в некотором смысле прародительницы отечественной женской прозы, которую, я имею в виду прародительницу, Алефтина и читала ежевечерне, да так и не дочитала. Рассеянность девушки, столь понятная в юном возрасте, когда чувства возбуждены, голова сердцу не подчиняется, были, верно, и причиной ее временной высылки в Москву, когда мать Алефтины, так же как и наша Дуся, нашла девические заметки, обращенные к тому, о котором ведала лишь подруга Надежда. Бабушка с явным удовольствием — это по поводу заповеди о чужих письмах! читала знакомым откровения Алефтины. Но внучка была обижена. А дед, собственноручно заматывающий голову юной селянки каким-то коленкором поверх марли с керосином от варушинских вшей, тот негодовал.

5.

Предательница и певунья Евдокия, не воспринимающая движущегося на плоскости изображения, недовольная и всякий раз требующая прибавки к жалованью, в крахмальном фартуке, выпятив низкий живот и высокомерно задрав подбородок, как генерал на параде, жарит котлеты, и эти продолговатые, шкворчащие от русского масла, которое с испугу обзовут топленым, уравновесив переименование петифура в печенье сдобное, коклеты Дуся торжественно и подает к обеду, но сама с хозяевами не садится; ест потом быстро и жадно за тем же столом, в одиночестве. Чай — другое дело, вроде праздника или развлечения. Опять же вышепоименованная «Сказка». Когда жует, узкий рот, заполненный многочисленным металлом, работает как машина, а сама Евдокия похожа на лягушку, если бы не взгляд: Дусины глаза совершенно воловьи, но это уже вспоминается при встрече с замученным работой волом в киргизском аиле, большие влажные и будто бесстрастные, но копящие силы для внезапного взбрыка-вспышки:

— Ухожу!

Почти с ненавистью, но и странной привязанностью к двум стареющим и небогатым существам на пятом этаже без лифта, куда уже и отставленный полковник поднимается едва, а ведь взбегал без остановки, сызмальства ученный гимнастике и танцам, и сердце билось ровно и легко, ладони горячие и сухие, не холодеющие, как от приступа эмфиземы, заработанной в послевоенной страде голодной, когда пришлось ему с Пашеттой, а кому же еще? выкапывать, грузить, а затем уже по мешкам ссыпать выращенный на прокорм семьи картофель и тащить эти мешки, правда, здесь уже и солдатики-первогодки выручили, но все равно прямо в передней случился у него жестокий приступ, отчего, почерневший лицом, он упал на паркет рядом с этими холщовыми мешками с картошкой, и бывший боевой доктор, примчавшаяся из медсанчасти врач-красотка Анна Наумовна, сделала ему укол, кажется, теофедрина… Но вот уже и сама Анна Наумовна, задыхаясь от высоких пролетов и медля на каждой площадке, как на Эверест добирается к больному; уколы перестают действовать, дед задыхается хрипами, а в госпиталь — очередь на полгода. Тут Дуся и поступает уборщицей в военную Академию, работа через день, и покупает себе венгерскую шерстяную кофту.

— Теперь-то она уйдет, — бабушка деду и, нервничая, вытягивает цветные нитки по краю истертой домашней самовязки.

— Не уйдет.

— Уйдет, предательница. Похожа на мамочкину Васильевну. Даже голос похож!

— Правда, Дуся похожа на Васильевну? — Это бабушка, блестя глаукомными зрачками, пытает младшую сестру, приехавшую, пока дед в госпитале, из города Чкалова, который они обе упорно именуют Оренбургом, может, и предчувствуя обратные превращения, но скорее по привычке. Обычно говорливая сестра не отвечает, а, откинув на диванную подушку крупную голову с глянцево-черными косами, следит, как Евдокия — живот вперед — молча носит чашки.

— Когда мамочка умерла и появилась Галька, она так и ластилась к ней — Галина Ксаверьевна, Галина Ксаверьевна! Боялась, что возьмут другую экономку. Какая экономка? Галька не собиралась жить с папой. Хотела обобрать. Но Васильевна! Мамочка ее так любила, и нас она всех вырастила. А пела и плясала!.. Ты маленькая была, не помнишь, верно.

— Помню. И помню, как она к тебе, когда Галька бриллианты увозила: «Барышня, барышня, извольте родителю сказать! Галина Ксаверьевна барыни нашей шкатулку забират и еще ту, котора девочек. Придано-о-о!..»

— А было в каком веке? — спрашивает любознательная внучка.

Сестры хохочут.

— В этом. В двадцатом. Будь он неладен! — Младшая мрачно и тщательно приглаживает без того аккуратно уложенные волосы. Учительница! И вдруг с улыбкою и приманчиво взглядом по безучастной вроде Евдокии, которая тоже теперь тут и дует на чай в блюдечке, растопыря губы. «Сказка» — на столе…

— Александровска бе-е-реза, бе-е-реза!

Тихо, но с переливом гортанным приехавшая гостья вдруг запевает-затевает, сощуря темные, какие-то черемуховые глаза:

— Посреди Кремля сто-о-яла! Сто-о-яла!

И платок сползет с плеч, когда она выпростит и вскинет полные руки, не вставая, впрочем, с дивана.

— Она листьями шу-у-мела.

И носком туфли узкой начнет постукивать, лукаво вызывая Дусю.

А Дуся нехотя, в чай глядя:

— Шу-у-мела.

И не удержится:

— Шу-у-мела!

Чашку отставит, вскочит, рот раззявит — голосище такой, что рюмки звоном отзовутся в буфете.

— Золотым венцом си-и-яла! Си-и-яла! Александровска бе-е-реза…

Правой рукой взмахнет, абажур качнется, левой — с нижнего этажа соседи, это уж от Дусиного топотуна, звонят в дверь. Евдокия и бровью не ведет — играет песню: ноги дробят паркет, крепкий тяжелый таз, каменный будто, вниз тянет тело, но грудь, плечи, плоское лягушачье лицо на ставшей вдруг высокой, поднявшейся вместе с голосом шее — все вверх, к потолку, к небу. Сейчас улетит за кистями взлетевших рук или пополам она разорвется, Евдокия-предательница, царевна-лягушка! Вот и бабушка пальцами, привыкшими к роялю, выбивает песенный ритм, но и внучка, наученная артисткой кордебалета Аделаидой Христофоровной народным танцам вроде «Ой, лявониха, лявониха моя!», когда пружинят икры и бессмысленно тянут носок, запрыгает, клоня голову попеременно к одному плечу, к другому, но властно будет оттянута из круга — Мешаешь! и на диван усажена тою, чей надорванный контральто чутко вторит Дусиным руладам:

— Александровска бе-е-реза…

— Чья береза, чья? — капризно недоумевая, внучка тянет к себе узорную пуховую шаль.

Этой или другой такой же, переданной по оказии, одарит внучатую племянницу после своей кончины двоюродная бабка, когда-то потерявшая придано-о, затем мужа, пароходчика, в самарском ужасе и панике при отступлении-бегстве белочехов или кого-то еще отступлении; спасаясь в мордовском селе от голода, двух дочек от сыпняка похоронит, похоронит в другие годы — другого мужа, не выдержавшего ни бедности, ни чахотки, скрипача из оркестра местного Драмтеатра. Буду прикрывать доставшимся родовым имуществом тогдашнюю неказистость одежды и беременностью вспухающую плоть: через первое обручальное-необручальное колечко легко пролезет оренбургский платок. В здании библиотеки, окнами на оживленную улицу, массивном особняке стиля русского модерна, привычно ругаемом за вычурность и безвкусие, отложив чтение и уже привычно кутая плечи, шагну к овальному окошку и, глядя на березовый узор слежавшихся сугробов, спрошу пожилую служительницу, чей дом был прежде, отчего-то заранее зная ответ и ощущая невнятную причастность, разумеется, не к анфиладе высоких залов и уж не к лестнице же с мраморными ступенями и вестибюлем в псевдодорических колоннах, а скорее к медленному, будто заимствованному движению, с которым гляну на сугробы, натягивая шаль. И крупные правильные черты женского лица предстанут вместе с ушедшим в небытие вечером и тем другим тесным домом с подчердачной столовой, а рваный пожелтевший плат доживет в шкафу и по сю пору, извлекаемый на случай простуды или для угрева вместо обычной грелки.

А Дуся? Что Дуся!

Она наконец-то свободна и уезжает сразу после вторых поминок, где привычно и молча подает на стол и молча же сидит за столом в крахмальном, по обыкновению, фартуке… На остановке трамвая, который по-прежнему ходит теми улицами, сквозь толстое стекло она через много лет окликнет маму голосом, сохранившим былую зычность, да еще рукой постучит, чтоб наверняка обернулась, и мама обернется.

— На мать стала похожа! — крикнет ей Евдокия в окошко, и больше ничего, и уедет теперь-то навсегда, сверкнув золотом вместо прежней стали.

6.

— Насть, а Насть, это Лиз, Насть! — настырно пищат за дверью крохотной Настиной комнатенки.

— Не говори, что ты моя хозяйка! Не говори! — шепотом, это уж Настя велит.

— Какая ж хозяйка? — защищаясь.

— Молчи, а то не приду больше! Скажи, в доме отдыха познакомились — в Кратове, в страхкассе.

Настя сейчас глядится ощетинившейся кошкой, спрыгнет со стремянки, оцарапает приглашенную неумёху, когда та в растопыренных руках держит бумажное полотнище в клею.

— А зовут меня как?

— Как зовут, так зовут. Я тебя им по имени не зову! Артистка — так говорю! — и манерно, растягивая слова и голосом даже не своим:

— Не замкнуто. Входи, Лиза. Мы тут с подругой обои клеим.

Кулацкая дочка, штукатурша и малярша, с больными, как осевшими в щиколотках ногами и лицом расплывшимся, но глаза редкие: зеленые-зеленые, русалочьи и озорные — Анастасия, она же, естественно, Настя — достается через чужие руки: постирать что или пол помыть. Она, так кажется, появляется раз в неделю для интереса не столь денежного, Настя уже не один год в романе со своим начальником — холостым прорабом Марисом, сколь вообще для интереса, поскольку любопытна и востра по-сорочьи. Обманщица, когда скажется, вернее, когда крикнет из единственного в окрестности телефона-автомата — Приду завтра, белье замочи! — точно не приходит. Но чистюля и аккуратистка и каждую весну белит свою хатку, то есть новые обои клеит и красит потолок.

— Не помочь, девочки? — с подозрением вглядываясь в незнакомку, спрашивает рыжая тощая Лиза.

— Не-е, — качает головой Настя, — нам уж и дел не осталось, и ей, — кивает, — пора домой собираться, дочка и муж, а она у меня первый раз, сама к метро поведу.

— Это точно, — соглашается Лиза, — мой тесть тут плутал-плутал. Потом назад вернулся. Смехота!

— Она непьющая, — строго говорит Настя, — не собьется, но все равно отведу. А ты, Лиза, завтра заглядывай, я по бюллютню еще два дня гуляю.

— Настя, — прошу, когда Лиза скрывается за дверью, — может, в четверг постираешь?

— Свидание у меня, не могу. А ты ко мне такой больше не приходи! Я им всем карточку твою показывала. Вот, говорю! И всегда на каблуках, пальто до полу, а парики у ней — артистка!

— Не артистка!

— Все равно артистка. Тебя по той карточке узнать нельзя, какая ты ко мне пришла. Ты приходи такой, как в театр или еще куда, волосы уложи, а можешь в парике.

Опять стучат, но это теперь Настин жених Марис, не то немец, не то латыш, а говорит по-русски чисто.

— Ой, Марис! — кокетливо закидывая круглую головку, говорит Настя. — Проходи, Марис. Садись.

— Здравствуйте! Здравствуй, Настенька!

Настя пухленькая, а немец-латыш еще полней и круглее; он снимает шляпу — начальник — и садится на диван.

— А обои Настенька выбрала отличные, со складу обои.

Мы знакомы. Марис и Настя все собираются пожениться, но свадьба какой раз откладывается. В прошлом году тоже раздумали, но зато по «приглашению» купили Марису плащ, а Насте туфли. Сейчас новый срок — шестнадцатое июня, и опять два билета с голубками в магазин для новобрачных на видном месте перед зеркалом.

— Мы поспорили, — объясняет Настя, — если Марис в загс не придет…

— Приду, — клянется Марис.

— Не придешь, — кокетничает Настя.

— Приду! — утверждает Марис.

— Он меня моложе, вот его дружки и отговаривают.

— Это Настенька вам неправду говорит! Я тогда просто еще сомневался. Настенька все-таки русская, извините.

— Вот, — торжествует Настя, — опять не женится! Я так сказала: если я выиграю, покупаешь мне полкило самых лучших шоколадных конфет, хочешь — «Мишку косолапого». Или трюфель. А если ты выиграешь, я тебе «Аиста» ставлю!

Марис провожает меня до метро сквозь панельно-блочный лабиринт; поздно, и Настя остается дома. Грузный, лысый, в очках, он выглядит по крайней мере на десять лет старше Насти.

— Вы ее не слушайте. Мы вместе уже сколько! Конечно, сперва приглядывался. В анкете у меня все чисто, на руководящей работе, член партии. А родители русских не любят — у них хутор отобрали. Но Настенька тоже из раскулаченных, вы знаете, она доверилась вам. Я ведь Настеньку к себе возил, и она матушке моей так понравилась, особенно когда корову подоила! Они с матушкой и по грибы вместе, и пироги ставить, так что теперь женюсь.

Они регистрируются, но и замужняя, Настя иногда появляется; морочит, конечно, поэтому белье больше не замачиваю. После уборки всегда что-нибудь выпрашивает.

— Парик отдай! Себе другой купишь! Ты в нем уже на рождение ходила этого, как его, брюнет такой, он в кино рыбу играл, ты меня не путай, точно рыбу, вместе с тезкой моей — Анастасией. А если подарить не можешь, я тебе отработаю. Отстираю!

Однажды будит совсем-совсем ранним утром. Объясняет как обычно — гуляю по бюллютню. Стирает в ванной и даже напевает. У меня нет денег, и она уходит счастливая и в парике. Последнее время она часто так гуляет, а на вопросы: что с ней? объясняет: врачиха молоденькая, а понимающая, да и как ей, Лидии Георгиевне, не понимать, когда в роду у той одни профессора медицинские.

— Она, Лидочка, профессию себе не выбирала, сразу в медвуз, и мужа там нашла, он тоже у нас принимает, доктор по нервам. Лидочка ему меня вчера показала.

— Ну и что?

— Гуляю, — радуется Настя, — по Калининскому прошлась. Мороженое ела.

— Тебе, наверное, стирать нельзя.

Настя фыркает:

— У тебя разве стирка? Ты большое белье мне не доверяешь! В прачечную носишь. А твою ерунду и замачивать ни к чему, особенно когда порошок голубой импортный. Ты всегда голубой покупай! От голубого руки не черствеют.

Два раза в году мы с Настей напиваемся, это когда морим тараканов нашего многоэтажного шалаша. Настя приносит не только особый яд в иноземной бутылке, но в похожей посудине и самогон с сильным прибалтийским акцентом, поскольку вроде ликеру лимонного. Сшибает сразу. Но Анастасия недовольна:

— Еще сахару надо, сиропу, — и что-то подмешивает, — вот теперь сладко. Колбаски порежь!

После третьей рюмки Настя идет в кухню посмотреть на корчи тараканов.

— Полный порядок! Фортку открыла. Можно четвертую наливать… Поехали: выпили-закусили, но ты мне дай обещание!

К юбке, что ли, подбирается вельветовой?

— Танцевать научишь?

— Да ты умеешь!

Однажды Настя в дым уплясала знаменитого еврейского правозащитника перед отчаливанием того на историческую родину; когда ее подрядили испечь рашен пироги с капустой на прощание с местной акваторией.

— По-современному хочу. Ну, вот как этот скачет, кудрявенький, ножки тонкие. И еще поет: лаванда! И потом, чтобы есть красиво — вилку в левой, ножик в правой.

Прощаясь, целуемся, и Анастасия, потягивая носом не выветрившийся дух тараканьей пагубы и зеленоглазо мерцая:

— Весной опять морить будем, у вас народ такой, запасов много, ну, до весны как-нибудь без тараканов протянешь.

А весною ее уже нет на белом свете.

Где-то перед сороковинами нагрянул Марис. Пьяный крепко, но в шляпе и пальто, хотя на улице стояла всегда тревожная в апреле жара, пыльная и безлиственная. Не раздеваясь, он роется в своем прорабском портфеле и подает наконец пакетик — о, тогда так редки были изысканные творения из плотного, как атласного, картона, что без труда отгадывается содержимое — парик. А Марис глядит взором латышского стрелка. Принимая деньги, еще суровее сдвигает брови. Спрашивает, прислушиваясь:

— А Настенька говорила, что супруг у вас был.

— Правильно говорила.

— А ко мне рыжая Лизка лезет. Своего мужа, говорит, брошу, с тобой, говорит, лучше. Но я с этим завязываю. Больше не женюсь. Ведь она, как сердце у ней схватило, позвала меня, я в кухне футбол смотрел, а Настенька нежно так — Марис! Марис! — я не сразу понял, а прибежал: на паласе лицом вверх лежит, улыбается… И все.

Вскоре я покинула то жилище. А тараканы опять двинули стадами, но нет на них зеленоглазой кошачьей с сорочьими повадками.

Куда заехала рассказчица? А всё бабушкины уроки, нехитрая забава: искать в человеческом существе облик птицы или зверя, хрупкого членистоногого, даже какого-нибудь допотопного перепончатокрылого. Но в этой саге последним нет места — оставим такие сравнения для посторонних; однако претензии принимаются: при отсутствии в данном сочинении авторской фантазии, хотя и не без детских воодушевлений, и оказывается одна царевной-лягушкой, у другой — лисье личико, а третья и вовсе кошачья сорока или сорочья кошка. Ну сама ты кто? вопрошаю в бесславной попытке самоидентификации, разглядывая в зеркале немилосердно меняющееся отражение, и отвечаю как на духу: ворона! Только имейте в виду, моя ворона — не пернатый хищник в бабьем полушалке, с бойцовским клювом, а мямля, разиня, соня, байбак и вообще мокрая курица.

После дедушкиных — который дедушка, а не Рюднер — похорон бабушка с саквояжем в руке и еще бодрым шагом — да она и за месяц до смерти вскакивала на подоконник, чтобы захлопнуть форточку, — сопровождаемая вороной, идет вдоль паркового пруда. Дорожки пусты, предзимье, я и сейчас слышу ледяной шорох почерневшей листвы, по которой тащусь на всегдашних каблуках, правильно заметила Анастасия, и шпильки вязнут в песке и глине. Пруд не замерз; мы спускаемся к воде, и бабушка расстегивает саквояж. В нем дедово, не зарегистрированное властью, оружие: револьвер, почему-то без кобуры, и изящный маузер с перламутровой, может, черепаховой, но по крайней мере необычайно нарядной рукояткой: всему этому теперь предстоит упокоение на дне темного лефортовского пруда.

— Дамский, — задумчиво произносит бабушка. — А теперь кидай, детка!

С мерзким ознобом сжимаю ледяной ствол, но от утренней слабосильности да от недостатка сноровки после широкого размаха — револьвер падает плашмя, подняв приметливый столб брызг, совсем рядом с берегом.

— Корова! — припечатывает бабушка ворону и, дернув плечом, мальчишеским движением, ловко, так кидают камешки, чтобы они подольше попрыгали по воде, швыряет маузер, и тот летит к середине водоема, где тонет со звонким бульком.

Потом мы шагаем назад, к тому лазу в ограде, через который и попали в закрытый ранними часами парк. Наверное, чтобы оправдаться.

— Оставила хотя бы маузер, — запоздало сожалею, — на память. Я бы его хорошо спрятала.

Даже не отвечает, только дома, когда мы с Евдокией помогаем ей раздеться, она, стянув перчатки и сняв фетровый беретик, загадочно и слишком серьезно глядит на опростоволосившуюся внучку. И, облизав сухие губы:

— Ты вспыльчивая, — уходит к себе.

Она ошибалась в своих заботах; вороньего пыла хватало лишь на шум и хлопанье — не крыльев, а речей, дверей. Итак, хлопали двери, билась посуда, впрочем, бедовый характер местного населения, о котором не в лучшие времена пытала меня замечательная грузинка — где же он, где? и когда в конце концов? иссяк, улетучился, давно сгинул на просторах века. Панельно-барачная бытовуха — по другому реестру. Правда, в сизых с прозеленью глазах правнучки — не внучки, нет! — в ее чернеющих гневом зрачках, хотя разбавленная, кажется, безрассудно играет и та старинная кровь, ведь бабушкин отец все-таки стрелял в Гальку. Не тогда, когда увозила драгоценности, ему это было все равно, он так и сказал старшей дочери — Оставь, пусть Галина Ксаверьевна берет, что хочет! А вот увидел в ресторации с офицериком и пальнул: к счастью, не попал, хотя стрелок был отличный; потом вымаливал прощение у полных, так видится и так водилось, Галькиных ног, затянутых в парижскую шелковую роскошь, и стал шафером на ее свадьбе… Не знаю, они все жили или были написаны перьями, эти люди, и не над их жизнями, над страницами утирали слезы розовые барышни и бедные телеграфисты. Ныне романсовые истории не ложатся в романные главы; забавы постмодернизма, как чужая охота, сметают цветущие поля, так, преодолевая тургеневскую стыдобу, хоть строчку здесь о буйствовавшем на волжских ли, камских берегах бастарде с деревенской родней, приученной приходить к заднему крыльцу… Он умирал зимой восемнадцатого в нервной клинике, хотите, в сумасшедшем доме, куда попал, не понимая, что творилось на улице, а понимая, еще больше вредился рассудком. Но, возможно, все не так, кроме того, что он был болен, один, и никто не знает, где его могила.

7.

— Слушай, слушай! — Это, конечно, Зюка, по телефону; и не в первый раз пытает. — Ты скажи, почему деда твоего не посадили? Дедушку не посадили, понимаю. Фамилия обыкновенная, и тихий. А почему Рюднера не посадили? Я вот тут одну книгу… в библиотеке взяла. Его точно должны были… потому что если не из-за того, что до, — ты слушай-слушай, — то из-за того… с кем он потом… Я завезу… ну, блузочку, которую ты просила. На три дня, и никому не давай.

— Зюка!

— Господи, кому мы нужны? И потом, они давно про всех всё знают.

— Они знают, но ты забыла — дедушка как раз сидел, кстати, в Лефортове, его должны были расстрелять.

— Забыла? — Зюка возмущена. — Но он в двадцатом сидел, а я тебе про тридцатые!

Давнишняя приятельница семьи, Зюка всегда достает такие книги и после ночного чтения звонит с неизменно восторженным — слушай-слушай, — незамысловато шифруя впечатления паузами и угадываемыми умолчаниями; именно под аккомпанемент этого: слушай-слушай! правда, тогда было соответственно: слушайте-слушайте! сквозь затворенную дверь — а взрослые не догадывались, что малолетка, спрятав лампу под одеяло и обжигая глаза и ресницы, впилась в любимого «Гулливера», — дошли громкие Зюкины откровения о вожде… Она точно сейчас сидит в своей немыслимой, буддийской почти, позе, так что крашеная челка как раз у пятки, а на коленях та самая книга рядом с остывающим кофе.

— Слушай-слушай, а Катерина у меня. В гости пришла. Тайно от мадам, ой, не могу! — Челка, конечно, трясется от безмятежного — колокольчиками — гимназического смеха, и как сохранился? от этого юного закисания, от всхлипа почти. — Представляешь, боится отпустить. И к кому? К нам. Ко мне и Воке. Его Катерина с пеленок растила. А это ведь я сама Катю отдала. Если человек слепнет, надо помогать. Но я на время отдала! Катерина, хочешь поговорить? Совершенно глухая стала. Надо ее Цукербергу показать. Рукой машет, спрашивает — как Маруся?

Маруся Рюднерова и Зюкина Катерина из одной деревни, обе смоленские, но если Маруся к Рюднерам в Москву еще по родительской воле отослана, с надеждами на лечение, на подходящую по изъяну работу, то Катерина много моложе, а по рассказам Маруси и женихалась уже, но вот и ей выпал удел: вместо собственного выводка растить на асфальте чужое дитя — партийцев, лишенцев, кого еще… Таких, как она, прбопасть, но хоть не пропбасть под еще не написанную музыку Свиридова: босыми пятками по бетонной жиже, а потом беги рядом с тачкой, быстрее, быстрее, шибче беги, клади шпалы, подымай болванки, гни спину на общем плане подрисованных пышных нив.

А Зюка — свое:

— Слушай, можешь представить, просит, чтобы прописала. Почему я? Пусть мадам и прописывает. А вообще это племянник Катькин баламутит, в его Ленино-Жопине скоро Москва будет, вот он и забеспокоился.

— Зюка!

— Что Зюка? Я про племянника! Катя его из деревни вызволила, чтоб учился. Она в войну с дирижаблем ходила, и ей как раз комнатенку дали в этом, ну… а жила всегда у меня. Племянник потом квартиру получил, и на Катю, между прочим. И деньги еще клянчил на ремонт. Нет, в России случилась катастрофа. Я о мужчинах! Некоего субъекта, и оставь манеру защищать, я бы вызвала на дуэль или, как было раньше, в клубе канделябром по голове. Мой Вока, можно, конечно, про Воку разное говорить, но от своих жен всегда уходил в тапочках, так воспитан, тоже идиот! Последней своей «жигуль» оставил, а его нынешняя скандал закатила, но не ему, а мне. Будешь у мадам, смотри, про Катерину ни гугу. Она здесь не была! Ой, Вока появился. Катька, не лезь к Воке! Воку обожает!

… — Проходи.

Сухая, длинная спина в пижаме с красочными разводами стремительно удаляется, а королевская пуделиха королевским жестом кладет вам лапы на плечи. Морда тронута сединой, но собачьи очи глядят с томностью какой-нибудь Кавальери. Теперь не сыщешь таких пуделей: вот наконец и время для мимолетной ностальгии по пуделям королевским, когда-то царям дворов и гостиных, грозе псов, великодушным, как львы, и стриженным, разумеется, подо льва, с шаловливой кисточкой на кончике хвоста, огромным, сильным, гривастым, благородным, как испанцы, это по происхождению, легкомысленным и галантным, как французы, долгие уши в локонах а-ля Людовик ХIV, но и серьезным, и служебным, задействованным в почтовом ведомстве Старой Англии, — это не дрожащие, заласканные до болонок, шустрые и прыгучие мелкие пуделята… А куда же девались королевские? эмигрировали? вымерли? не прижились в квартирах, где суют тапочки в нос? Теперь их не встретишь на улице, хотя вот седая Лукреция еще шествует впереди гостьи, покачивая боками, и с разлету прыгает на диван с деревянною спинкой, располагая по вылинявшему шелку четыре лапы и хвост с вышепоименованной кисточкой, поскольку любимое кресло занято: там сидит не вставшая на звонок, спала, видно, недовольная Катерина.

— Катерина, видишь, кто пришел? — окликают из глубины квартиры.

— Не слепая.

— Узнала?

— Прямо не узнала!

— Ужинать будем. Сырники сделай.

— Не помнит ничего. Сырники утром ели. — Катерина старая, но совсем не старуха, лицо гладенькое — яблочко наливное. С места не сходит: так и сидит в высоком павловском кресле со сломанным подлокотником, болтает ногами в шерстяных носках, как девочка, а носки домотканые, пестрые, в полоску.

— Опять не прописывает. — Катерина кивает в сторону кабинета, откуда и доносится поставленный актерский голос и спрашивает: Маруся-то как?

— Няня Вера говорила, здорова.

— А Рюднерша?

— Жива.

— Он, значит, преставился, а эта жива. А злющая! А страшенная! А носатая! Вот Рюднеру не повезло. Это его Господь за твою бабушку наказал. Женился, женился, а тут влип — не разжениться… А моя совсем слепая стала. Ходили плащ покупать — на всех людей натыкасся. Без меня не может, а прописать боится. Да она не меня боится, племянника моего. А не пропишет, к Зюке вернусь. Зюка меня на время прислала, а эта вцепилась: Катерина — мои глаза, а ты с сыном живешь, с невесткой, зачем тебе Катерина, но если забираешь, пропиши. А Зюка свое. Я смеюся. Всю жизнь — не разольешь, а тут сцепилисся. Дуры.

Хохочет, болтая ногами, не желает печь сырники, но скатывается с кресла, колобком в кухню, Лукреция за ней, когда входит мадам, уже не такой, как встретила, в пижаме, а в клетчатой мини и лилово-красной фуфайке, отчего вспененный ореол прически над высокой скулою и слепыми глазами в пол-лица еще краснее.

Шлеп! Шлеп! Шлеп!

Катерина лепит сырники.

— Глухая стала, — сожалеет слепая хозяйка, — я ей — чайник ставь, а она ни с места. Надо Катерину Цукербергу показать! — И по-деловому: — Ты развелась?

— Если не развелась — не разводисси! — Глухая Катя тут как тут. — Не давай разводу! Зачем разведенкой быть? Не подписывай! Апеллируй!

— Что?

— Апеллируй!

— Зачем?

— Зюка всю жизнь апеллировала! — И опять: шлеп! шлеп!

— Работы нет? — спрашивает хозяйка гостью.

— Нет.

— Но ты сама работаешь?

— Ну да…

— У него, — взгляд на знаменитый портрет, — тоже не было работы. Я объясняла твоей матери — плетью обуха не перешибешь. Спать с ними ты не будешь. Денег, чтобы сунуть кому надо, нет, да ты бы и не смогла. Имени у тебя тоже нет. У него было. Какое! Работы все равно не давали. Слава богу, дали жить. Талант — теперь это не сюжет.

Она умолкает, чему-то улыбаясь или усмехаясь над чем-то.

Острые скулы так непостижимо рифмуются с худыми коленками, когда она сидит, подперев рукою лицо, одно на тысячи, странное безумное гармоничное, оно и светится особым светом, душа светится в невидящих глазах. Боже мой, думаю, погружаясь в ее слепой взор, почему никто не снимает ее сейчас. Но и тогда… И вправду, что не сюжет!

— Слепну. — Она все улыбается. — А тут еще Катькин племянник, требует, чтобы Катерина из его квартиры выписалась. Завтра Вока к нам собрался. Понятно зачем. И Лукреция вот болеет. Столько лет, а снова ложная щенность.

… — Ты послушай, послушай, — Зюка со своей присказкой, — нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое — Зюка, пропиши. Я ей — зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она — надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.

Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника — ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери — тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его — длительными шагами по служебной лестнице, ее — короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину «Мясо». Всегда. Как нарочно. Или нарочно.

— Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю — куда? А она мне — отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, — Зюка передразнивает, — дак Вокиньку цаловала на ноть.

А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай — Тебя приглашают! — и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся…

— Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, — завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: — Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила. Это ей Вокина жена не велит. — И опять громко: — Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама — слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.

Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, — ни покоя, ни возраста, ни плоти — прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.

— Знаешь, — говорит она, — Лукреция — это моя последняя собака.

Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина… и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?

По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем — болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы — в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.

Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми — поволокою — глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.

— Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, — это она о сыновьях-погодках, — товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.

— У тебя зато внуки хорошие.

— Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду — она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.

— Вера, а муж твой, — и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками — на белую кофточку, — он тоже пил?

— Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.

— Вера, — спрашиваю, — а тетя моя что?

Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.

— Красавица! — с охоткою объясняет Вера.

— Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?

— Марусе? А ста нету! — Вера смеется. — Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!

…Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке — живым памятником времени свободной продажи бананов.

Охранники с девочкой и Вера, не останавливаясь, не замечая друг друга, проходят мимо друг друга и, кажется, сквозь… Вера наконец подымает голову и на прощание машет лапкой.

Двадцатый век в России закончился, а мы живы. Маруся Рюднерова еще жива.

Ольга Иванова По линии отрыва

Ольга Иванова (Яблонская Ольга Евгеньевна) родилась в Москве в 1965 году. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор пяти лирических сборников, один из которых, «Ода улице», вышел под литературным псевдонимом Полина Иванова. В настоящее время работает в столице риэлтором.

* * *
Гляди, как нежится в недрах сот
иллюзий медок блажной!
Но где же, книжица, адресат,
достойный хотя б одной!
О ком не совестно, вопия
ко Господу, рук воздеть.
В сиротской люльке небытия
лежащего — углядеть.
Как перл из раковины изъять.
Водою живой облить.
Во тьме беспамятства — отстоять.
Именем наделить.
У здешней немочи, немоты
оспорив его курсив.
В созвездье Взгляда, в созвучье «Ты» —
свои же собственные черты,
как в зеркале, воскресив.
* * *
…А я живу — ослепшею улиткой
судьбы, ее заблудшею подлодкой
(и там уже немерено — воды)…
А ты живешь — как редкостная рыба,
плывущая по линии отрыва
в глубины Леты, лексики во льды.
А я живу — как реквием играю.
Красноречиво шествую по краю.
Но все еще не падаю — стою, —
взята за горло собственною песней.
Она — сильней. Но я ее — телесней.
И ей меня — не сбыть небытию.
* * *
Шутки — в сторону: время — не терпит.
Но — напротив — уходит.
И попутно — утопии топит.
Упования хитит.
Рвет, как ровницу, узы плотские.
Ниже талии грабит.
То есть, радость моя, — опуская
комментарии — гробит.
Чтобы в спальню ночного кошмара
из его коридора
доносились не шорохи мира,
а шаги Командора.
Чтобы тело ушло, как улика,
с головой — в одеяло.
И ничто — до последнего всхлипа —
ни на что не влияло.
* * *
До ста считаешь, свечой чадишь.
С тоски словеса плодишь.
А то и радуешься — сидишь —
незнамо чему. Глядишь —
а поступь у жизни — уже строга.
А в склянице взгляда — лед.
А то — сшибавшее берега,
питавшее столько лет,
как прорву, стойкий ее порок
и крови сорочий крик
словесное млеко — уже творог.
А сверстник — уже старик.
И нароешь номер, и видишь: стерт.
И лопаешь люминал.
И шепчешь: это еще фальстарт.
А это — уже финал.
* * *
Неуловимо.
Неощутимо.
Неизреченно.
Неотвратимо.
Непостижимо.
Неизмеримо.
Недостоверно.
Неоспоримо.
Несокрушимо.
Неодолимо.
Ненасытимо.
Неутолимо.
Неукротимо.
Неугасимо.
Немилосердно.
Невыносимо.
Недолговечно.
Неудержимо.
Невозвратимо.
Недостижимо.
Неизгладимо.
Невосполнимо.
И что это было —
необъяснимо.
* * *

Е. Лапшиной.

В челне печали, в миру которому имя — amour,
минуя артериальный Стикс и венозный Коцит,
живою плотью грели гранит, обнимали мрамор…
А если жажда одолевала — вкушали оцет…
Целили раны, сгрызали узы, срывали цепи…
Сводя просодию просто счастья до просто текста.
Тремя перстами крестили спины, стелили степи
наивных прописей, каждою буквою благословляя бегство.
А после, чопорно примеряя одёжу вдовью,
дряхлея в омуте зазеркалья (а были — девы!),
теряли годы и это звали земной любовью.
(А были — девы. А будто вдовы — рыдали: где вы!)
И — Боже правый, какою дрожью, какою дрожью,
какою болью неизреченной, какою болью
платили смерти — ее безвременью, бездорожью,
ее безлюбью, ее надгробью, ее подполью!..
Но — Боже правый, какою кровью, какою кровью
все ж созерцали — какие крины, какие кроны,
врата какие, какие стены, какую кровлю,
в каком чертоге нерукотворном —
                                                                за эти раны! —
в ладье победы, в легчайшей лодке очарованья
уже без боли минуя зримое и земное,
минуя мнимое, незабвенное, плотяное,
имея явное и иное, чему названья…

Книга о жизни

Завершение публикации мемуарной книги. Главы о Ленинградской блокаде и военных годах см.: «Новый мир», 2003, № 2–3.

Публикация АНДРЕЯ ВАСИЛЕВСКОГО.

Сегодня начала вспоминать (писать), вернее, раскрывать основные этапы жизни, записанные ранее на клочках бумаги. Сегодня 1986 год (март), мне 64-й год. Старость, болезни, утраты, беспомощность — впереди, вот-вот… Мои родные, любимые мальчики Сережа и Андрюша!

Эту тетрадь я стала писать и для себя, и для вас. Вдруг когда-то вам захочется узнать жизнь мою подробнее, понять, где и как вырабатывался мой характер. С годами острее хочется постигнуть жизнь и характеры людей, давших вам жизнь. Да и самой мне захотелось пробежать босиком по своему детству; в спортивных тапочках и в футболке — по отрочеству; в шинели и кирзачах — по юности.

Но сначала о вашем папе, самом честном, порядочном, бескорыстном человеке из всех людей, кого я встречала в жизни. О себе он распространяться не любил, никогда не ныл, не скулил, умел ценить время, умел работать (до боли обидно, что всю жизнь приходилось ему думать о заработке, а на личное творчество времени не было). Имел хороших друзей. Были и недоброжелатели, но даже они, уверена, уважали его принципиальность, неподкупность, бескорыстие.

Расскажу о его родителях, а ваших дедушке и бабушке.

Василевский Сергей Иванович (X 1882 — 10/X 1955; умер за неделю до появления на свет Андрюши). Похоронен в Валдае на прицерковном кладбище (войти в ворота и повернуть налево — могила с мраморной доской): второй ряд от забора.

Сергей Иванович рано осиротел и воспитывался в семье крестного отца — протоиерея Котельникова, основавшего и построившего Уфимское училище глухонемых, директором которого стал сын протоиерея Миша Котельников. Папа ваш рассказывал, что это училище имело общежитие, мастерские; давало образование и специальность. Сергей Иванович Василевский окончил Уфимскую духовную семинарию, стал священником.

Я познакомилась с папиными родителями в мае 1948 года (тогда они жили в городе Дно). Сергей Иванович был человек умный, добрый, образованный. Улыбался не часто, но какая это была добрая, обаятельная улыбка! Был действующим священником почти до конца жизни. Папа ваш немало претерпел трудностей из-за этого, хотя в семье отца не жил с четырнадцати лет. Подробностей жизни Сергея Ивановича в трудное для церкви время не знаю, расспрашивать не решалась. Знаю только, что в 1939–1941 годах он работал сторожем, вахтером.

Первого внука, Сережу, старики очень любили. Андрюшу дед не дождался, но все время поговаривал: «Как-то там Анечка, кого нам скоро подарит… теперь дочку бы надо родить… а вообще не имеет значения, лишь бы голубушка благополучно разрешилась и был бы здоров ребеночек». После его смерти эти слова часто передавали Гавриловна (добрая старушка — их домашняя работница) и бабушка-попадья.

Василевская Мария Ивановна (в девичестве Индлер; VIII 1880 — 25/XI 1960). Похоронена в одной могиле с Сергеем Ивановичем. Очевидно, ее предки — обрусевшие шведы, вполне возможно — выходцы из пленных — петровского времени.

Мария Ивановна тоже сирота, воспитывалась у родственников — Одинцовых (торговцы, имели мельницу). Сергей Иванович как-то сказал, что Мария Ивановна, видевшая в этой семье скверное обращение с прислугой (туфлей по лицу били), скаредничала, и это в какой-то мере отложилось на характере Манечки (характер был жестковатый).

Дочь одной из сестер Марии Ивановны — Монтякова Варвара Александровна — живет в Курске. Папа ваш с этой, единственной на сей день, родственницей почти не поддерживает отношения, не пишет ей писем. Мне это непонятно было и неприятно. Я знакома с Варей, она нашла папу в послевоенные годы, дважды приезжала к нам. Мне она очень понравилась: уютная, добрая, приветливая. Но дальше повелось так, что я в переписке с двоюродной папиной сестрой, а он ей не пишет. На мои укоры папа ответил так: «Когда Варя вышла замуж (за главного редактора курской газеты), то порвала связь с Василевскими, и со мной в том числе, по той причине, что Сергей Иванович — действующий священник, а „такое родство может повредить карьере мужа“… Так всем нам и написала. А теперь ищет родства… Потому что уже нет в живых ни ее мужа, ни моего отца? А я не могу вычеркнуть из памяти того ее письма…»

Виталий Сергеевич Василевский родился на Южном Урале — станция Медведёвка (около Златоуста) 4 мая 1908 года. Когда ему было восемь лет, родители переехали в Башкирию. Об этом переезде — в его рассказе «Степь». Там начал учиться.

Начальную школу окончил в 1918 году. Затем — реальное училище в городе Белебее, позже ставшее школой № 1 (после объединения училища с женской гимназией). Папа ездил в свою школу с Андрюшей-школьником, повстречался с местами, где рос, учился, был пионервожатым, где вступил в комсомол и уже тогда начал писать в газету.

В 1925 году он уехал в Уфу, работал в газете. В 1927 году уехал учиться в Ленинград. До 1931 года учился на Высших государственных курсах искусствоведения при Научно-исследовательском институте истории искусств. В 1930–1933 годах работал в многотиражной газете «Большевик» и одновременно писал диплом. В газете редактировал молодежную страницу (был литсотрудником). С 1932 года печатал свои очерки в журналах «Наши достижения» (редактором был А. М. Горький, заметивший папу), «С пером и автоматом», «За индустриализацию», «Звезда» и др. Ездил по Союзу в командировки.

Участвовал в войне с белофиннами (это была трудная война, а не кампания, как ее называют). На этой войне обморожены его ноги. После финской стал сотрудником газеты Ленинградского военного округа «На страже Родины».

Во время Великой Отечественной войны — с июля 1941 года — сначала был в народном ополчении, а с декабря 1941-го — учился на трехмесячных курсах младших лейтенантов — в блокадном Ленинграде. В это же время писал для радио. После курсов — фронт (командир роты). В середине войны состоялось решение о переводе его в газету «Знамя Победы» 23-й армии Ленинградского фронта (главный редактор Лев Прусьян) военным журналистом. Позже — военный корреспондент газеты ЛВО «На страже Родины».

Социальное происхождение (отец — священник) в папиной жизни часто мешало. Глупо?

В сорокалетнем возрасте папа на одной из очередных «комиссий» так и сказал (это было в 1948 году): «Наверно, хватит об этом… Ясно же, что в сорок лет я — коммунист — не стану попом, а поп Василевский в семьдесят лет не сможет стать членом партии… Если же партию смущает мое социальное происхождение и то, что я не отрекаюсь от отца (поймите — он ведь отец мой!), то не означает ли это, что я должен расстаться с партийным билетом?»

Оставили в покое. Правда, в дальнейшие годы дважды это играло роль: сначала предложение, а потом отказ в поездке за границу (отец еще был жив), второй раз (для поездки в Африку, уже документы были оформлены) — звонок по телефону: «Виталий Сергеевич, вот вы пишете, что ваш отец-священник… умер, а где похоронен — не указываете?» Папа раздраженно ответил: «Разве это имеет значение? Умерших незахороненными не оставляют… Справку о месте захоронения моего отца можете получить в городе Валдае…»

Предполагается дальнее родство с маршалом Василевским (по линии дедов, которые вроде двоюродными были). По отцу папин род — все священнослужители; папа первый нарушил эту традицию.

Папа закончил войну в Прибалтике (Тукумс) за Ригой, ближе к Литве. 23-я армия, газета «Знамя Победы». Курляндия, Ленинградский фронт. Последние на Ленинградском фронте операции по уничтожению «котла» Курляндской группировки.

Моя родословная ничем не примечательна, все родились в Тверском крае, в деревнях Удомельского района.

Отец, Орлов Василий Павлович (III 1898 — 7/VI 1922), — из крестьянской бедняцкой семьи.

На моей родине фамилия эта встречается. Откуда она? Возможно, был барин с такой фамилией, а людишки его, когда спрашивали: чьи вы? — отвечали: «Мы Орловы». А может, иное происхождение.

Кличка отца — Васька-Филашка. Почему — не знаю. В 1916 году призван на флот. В 1917-м — комиссован по болезни. На Гражданской войне не был. Умер в двадцатичетырехлетнем возрасте. Я родилась после его смерти. Похоронен отец мой на кладбище деревни Островно, Удомельского района, Калининской области. Не имела счастья видеть отца даже на фотографии.

Мать отца — Анна Степановна (в девичестве Сундукова) по прозвищу Куниха. Взята замуж в деревню Доронино из деревни Мишнево. Когда я родилась, она была жива. Не помню ее, хотя жила я в отцовском доме (с перерывами) лет до трех, и бабушка Анна жила там же.

Отец отца, Павел (отчество так и не сумела узнать), замерз, вытягивая из-подо льда лошадь. Оставил вдову с тремя сыновьями: Василий — мой отец, Дмитрий — старший, Иван — младший. То ли у Дмитрия, то ли у Ивана жену звали Анной — вот ее чуть-чуть помню: тихая, жалостливая. Помню, как я взбираюсь на крыльцо их дома, она мне помогает, крыльцо высокое…

Моя мама — Орлова (в девичестве — Пожарская, во втором браке — Кудряшова) Елена Алексеевна (V 1897 — 28/II 1950). Похоронена на Охтинском кладбище в Ленинграде.

Мой дед, мамин отец, — Пожарский Алексей Альфимович (сведения о нем — от тетушки получила. И о других ниже перечисленных родичах — так же). Если он «умер на сорок первом году жизни — 30/IV 1903», то получается, год его рождения — 1862-й. Умел народить шестерых детей, двое из которых умерли рано, а вдове остались четверо: Анна Алексеевна (мать моей двоюродной сестры Евгении Семашко); Мария Алексеевна Пожарская (умерла 22/I 1985 в Валдае); Дмитрий Алексеевич Пожарский — погиб на Гражданской войне (глупо — на досуге тянули палку или веревку с товарищем: кто кого перетянет. Товарищ неожиданно отпустил свой конец, а дядя упал и стукнулся затылком).

Дед умер внезапно: вернулся с поля, почувствовав недомогание, лег, попросил пить и покурить, но ни того, ни другого не успел…

Моя бабушка (по матери) — Пожарская Ольга Трофимовна (в девичестве — Волкова; VII 1857 — 1/II 1939). Старше мужа на пять лет.

Крестьянка-вдова, с четырьмя детьми, работала как лошадь, лиха всякого на ее долю выпало много. Родилась за четыре года до отмены крепостного права. Умерла на 83-м году жизни. Похоронена на кладбище у деревни Островно (где и дед мой, и отец).

Мои родные братья:

Орлов Василий Васильевич (1920 — 12/I 1994). Жил в Армении — город Ленинакан. Разведенный. После армянского землетрясения 1988 года перебрался в Краснодар;

Кудряшов Анатолий Сергеевич (1928; от второго маминого брака). Живет в Ленинграде. Жена: Зинаида Михайловна. Дети: Сергей, Ирина (у каждого по ребенку).

Моя родина — Калининская область (ранее — Московская, а еще раньше — Тверская губерния), Удомельский район, деревня Доронино.

Деревню Доронино, в которой я родилась 25 ноября 1922 года, мало знаю. И когда уже в сознательном возрасте приходилось мне в ней бывать (случайно) или проезжать мимо — душевного родства с нею не испытывала. Но с каким волнением всегда подходила я к деревне Мурово (в четырех километрах от Доронина), где воспитывалась у бабушки и тетушки. Мурово сейчас с одним жителем. Даже представить не могу, как в пустой деревне живет один старик (особенно зимой!) — Фукалов Степан Филиппович. И раньше-то он был вроде блаженного — «жил сам по себе», а теперь, наверно, совсем одичал.

Природа на моей родине скромная, тихая, но «проникающая в душу, словом, левитанистая» (прочитала в какой-то книге о моем крае). Левитан перенес на полотно многие уголки этих мест. Ему нравились эти лесные и озерные края. Карандашный набросок к будущей картине «Над вечным покоем» — озеро близ Удомли, остров Аржанин, но часовенка — плесовская. Деревни Островно и Горка в его картинах: «Старые сирени», «Островенский дом», «Островенская церковь», «Старая дорога», «С горы», «Март», «Осенний вечер». Все эти места мне очень знакомы, близки. Картина «Омут» — это места, где было когда-то имение Затишье. «Осень близ дремучего бора» — в этот бор я ходила по грибы. Моя родная речка Съежа, в которой я с братом ловила раков, куда пригоняла на водопой корову, — в картинах «Золотая осень» и «Весна. Большая вода». В «Последних днях осени» — деревенька Петрово (совсем рядом с деревней Мурово). Места, где была потом Гарусовская школа, — в картине «Вечер».

Еще задолго до того, как я обо всем этом прочитала в книгах, я узнавала свою родину в картинах Левитана в музее и по репродукциям.

4 мая 1895 года Левитан писал Чехову: «Мой адрес: по Рыбинско-Бологовской ж. д., станция Троица (позже — это Удомля. — А. В.), имение Горка…» 23 июня 1895 года Левитан зовет Чехова и уточняет: «Ехать надо с поездом по Николаевской ж. д., до станции Бологое, а там пересесть на Рыбинско-Бологовскую дорогу до Троицкой (то есть до Троицы-Удомли. — А. В.)». Писать это мне доставляет истинное удовольствие — будто я еду на свою родину. Именно так я и ездила (с пересадкой на станции Бологое).

Летом 1894 года Левитан был в деревне Островно, в имении Ушаковых, а в 1895-м — в Горке, имении Турчаниновых. Чтобы попасть из Мурова в Островно, нужно подняться в гору, спуститься к речке Съеже, перейти ее по лавам, далее вдоль берега — недалеко — будет Островенское озеро и само Островно, куда ходили односельчане в церковь, на кладбище, на почту и в лавку. Часто и я туда ходила.

Мне была мила родина в любую погоду: и когда назойливый дождь делал «дороги кислыми», и когда он пузырьками падал в дорожную пыль (до сих пор помню запах летнего дождя, смешанного с пылью на дороге), и когда февраль наметал «кривые дороги», и когда лен цвел (нежно-голубенькие цветочки), и когда предгрозье: налетит сильный, но не холодный ветер, клонит ветки, резвится, потом потемнеет небо… и гром с молниями… ливень, а после недолгого дождя как хорошо бегать по лужам босиком…

А утонувшие в сугробах избушки; из окошек — теплый свет керосиновых ламп.

А когда на озерах журавли!

В конце 50-х годов мой Виталий отважился на поездку со мной в мои края. Наверно, из любви к Чехову: захотел посмотреть места, куда он приезжал, но и полюбопытствовать, что за край породил меня.

Были в бору, из которого выход к озеру, где когда-то была усадьба Турчаниновых, — жаль, что незадолго до нашего приезда умерла старушка, которая «носила господам в усадьбу ягоды», видала Левитана и барынь. Было ей тогда лет восемь.

Усадьбы, конечно, уже давно не существовало, но в зарослях у озера мы обнаружили след вросшего в землю фундамента. Так же угадывалась акациевая аллея, ведущая к озеру, где в то далекое время была сооружена купальня.

В XIX веке эти места были нетронутые: леса, озера, реки, болота, ручейки, боры, холмы. Сейчас в этих краях, где Удомельское озеро, построена атомная станция. Многих деревень уже не существует: природа изувечена, старики вымерли, молодые по городам разъехались.

И. Репин, приехав в эти места, воскликнул: «Это же для пейзажиста земля обетованная! Это же сама Россия — вся душа ее, вся прелесть… это как песня»…

Актер Николай Мордвинов в дневнике за 1956 год об Удомельском озере записал: «Люблю я это озеро. Какой-то удивительный покой входит в душу. Такое умиротворение!.. Эпическое, былинное озеро… вот-вот проснутся богатыри, покачают головой и скажут: до чего же вы суетные люди стали! На душе покой, величественно, и нервы скоро уложатся на место, и сердце перестанет скулить и ныть»…

Энциклопедия и другие книги сообщают о Калининской области: человек здесь обитает с первобытных времен (XII–VI тысячелетия до н. э.). Этот край беспокоили монголы, литовцы, шведы, поляки. Первое упоминание об Удомле относится к 1478 году, когда великий князь Иван III конфисковал земли новгородских феодалов, боровшихся против присоединения к Москве. К великому князю на Удомле переходило 50 сох, то есть 150 пахотных дворов («Соха — это три обжи, а обжа — один человек на одной лошади орет» — так новгородцы ответили Ивану III на вопрос, что такое «соха»).

«Захарка» А. Г. Венецианова — мой земляк (деревня Софонково). Близ Удомли жил изобретатель радио Александр Степанович Попов (деревня Лайково). Его жена была первым врачом удомельской больницы, а ее братья учительствовали в этих местах.

Люди, давшие мне жизнь.

В деревне Доронино (20 верст от станции Удомля) жил парень — мой будущий отец Орлов Василий Павлович. В деревне Мурово (в 4–5 км от Доронина) жила девушка Елена Алексеевна Пожарская.

Молодежь этих деревень на вечерки, гулянья, посиделки друг к другу не ходила (у каждой деревни для этого был свой «приход»). Когда и как встретились мои будущие родители, я в разные годы узнавала из рассказов бабушки, тетушки, от мамы.

Земляки, вспоминая мою маму, говорили: «Девка была видная — русоволосая, белозубая, зеленоглазая, статная, всегда аккуратно одетая, даже на полевых работах, работящая, ловкая в работе, смелая, на вечерках, гуляньях была заметной, веселой». В праздники — нарядная: в кашемировых юбках, атласных кофтах, батистовых платьях — ее одевала крестная, служившая в горничных в Питере: привозила и присылала свои и барские обноски, а Лена умела «пригнать их по своему стану». Мать-вдова не могла бы так одевать трех дочерей. Работы во вдовьем крестьянском хозяйстве дочкам хватало (в доме, в поле, в огороде, в лесу). Образование могла дать детям только начальное. Мама моя ограничилась тремя классами.

— Не до учебы сиротам, — говаривала бабушка (мамина мама), — а к тому же твоей матери трудно давались задачки, хотя на стихи, песни, рассказы — одним словом, на всякие прибаски — память была хорошая.

Выросла Лена; стали к ней свататься — всем отказывала.

Анастасия Трофимовна, мамина крестная, перешла к действию — прислала из Питера жениха, солидного уже мужчину, служившего у господ вместе с нею в одном доме.

Об этом событии мама в 1945 году, а ранее бабушка рассказывали мне так (восстанавливаю бабушкин в основном рассказ):

— Все девку уговаривают, а ей будто шлея под хвост попала, и в оглобли не ввести. К приходу жениха невеста лицо сажей вымажет, юбку в навозе извозит — и сидит с ведьмовой улыбочкой. А когда жених в последний раз нацелился невесту уговорить, она уж такой срам учинила… Жених входит в сени, а Ленка шасть на печку… Лежит, свесивши зад с припечка. При его появлении не шелохнулась, не повернулась, так он и разговаривал с ее задницей: «Ах, Леночка, вы не заболели, случаем, пардон?! Пардон, Леночка, слазьте вниз для разговору… окончательного, пардон. Я очень вам симпатизирую, пардон!» Ленка раздраженно ответствовала, еще сильнее выпятив зад: «Ты сейчас от меня отвяжешься, вражья сила… У меня на твой „пардон“ сейчас начнется „пердун“», — и испустила (с хохотом) непристойные звуки… Жених удалился, бормоча свои «пардоны». Возвратившись в Питер, о невесте отозвался деликатно: «Очень уж неприветливая ваша крестница…»

В деревне жил парень — Василий Волков, степенный, неулыбчивый, молчун. Он любил Ленку (сам мне признавался после войны, будучи пожилым человеком). Они одногодки, вместе с голыми задами в детстве кувыркались в траве. Мама же его «держала за подружку». Когда Василий уходил в армию, то отозвал Ленку на задворки и признался в любви. Уговаривал ждать его.

Ленка отшучивалась: «Конечно, дождусь. Ведь кроме деревни ни тебе, ни мне ничего другого не предвидится, так что служи, возвращайся — встретимся в этом же огороде». Василий вынул из-за пазухи иконку и велел Ленке перед иконой повторить сказанное. Желая успокоить «подругу», не понимая серьезности момента для Василия, Лена повторила, что встреча состоится в этом же огороде. Хохотала при этом.

Когда он вернулся и посватался к ней — напрочь отказала. Он ей сказал: «Ты грех на душу берешь… Ты же перед иконой обещалась ждать». Лена простодушно ответила: «Что обещала — то и выполнила. Замуж не вышла и с тобой в огороде встретилась. И теперь замуж не собираюсь. Ты, Василий, хороший, но мне с тобой скучно — уж больно ты молчаливый».

Женился он после маминого замужества. И всю жизнь, когда маме бывало трудно, она вспоминала Василия Волкова: «Это Бог меня наказывает за Ваську… он любил меня… Вот как тихо живет со своей Прасковьей — не пьет, не курит, жену не бьет, трудолюбивый. Они с Прасковьей пара подходящая — оба молчаливые, неторопливые: загорись одежда на них, не поторопятся тушить, походку не изменят. Это не по мне».

Ольга Трофимовна не одобряла дочерние «капрызы» и разборчивость: «Какого тебе прынца надо? Не подобает так бесприданной сироте заноситься».

И однажды явился Ленкин «прынц» — в лаптях, в полосатых домотканых портах, тоже безотцовщина бедняцкая. Похоже, это произошло в 1917–1918 году. Ленкина младшая сестра Мария пасла корову у речки. Проходивший мимо парень спросил, как короче попасть в Мурово. Манька полюбопытствовала, к кому он идет.

— Иду невесту глядеть… Слышал, что дочка вдовы Ольги жениха по душе выбрать не может. Если мне понравится, с ходу и посватаюсь…

— Что же ты в таком затрапезном виде? Тут один из Питера приезжал свататься: пальто с бобровым воротником, а на каждом шагу городское слово твердил… наверно, из-за этого слова и отказала… А ты в лаптях!

— Пусть полюбит серенького, а беленьких-то сдуру любят, — самоуверенно ответил парень. — Главное в том, чтобы мне понравилась девка…

— А ты что же — войдешь в избу и прямо скажешь, что пришел девку смотреть?

— Нет, я исподовольки: сначала для прилику спрошу — нет ли в доме табачку… посижу, посмотрю невесту…

И пошел белобрысый парень в Мурово. Действовал согласно своему плану. Невеста понравилась. Раньше молодые никогда нигде не видели друг друга. И вдруг парень сделал предложение. Бабушка насторожилась:

— Окстись, парень! Нешто так делается?! Не много ты гостил, да много увидел. Хватит лясы точить, иди своей дорогой!

Уходя, парень сказал, обращаясь к Лене:

— Жди на днях сватов…

Бабушке самоуверенный жених-самозванец чем-то не понравился. Ленка загадочно отмалчивалась на материнскую воркотню, подолгу шепталась с подругой Дунькой, недавно вышедшей замуж.

Вскоре нагрянули сваты по всем правилам. И притихшая Ленка сказала матери:

— А ведь я, мамка, пойду за него замуж. Он — моя судьба, так сердце мне подсказывает. Понравился он мне.

И никакие уговоры матери подождать да поглядеть, получше узнать жениха на Лену не действовали.

— Смотри не ходи потом к матери жаловаться! Не узнавши броду, кидаешься в воду! Вишь ты — судьба! Судьбу-то надо тоже обмозговывать…

Но Лена настояла на своем…

И после венца Лена Пожарская стала Еленой Орловой, в 1918 году переехала к мужу в деревню Доронино, где у нее не было ни знакомых, ни родных. А горевать и плакать ей суждено было с первых дней замужества. Ласковый и внимательный муж очень быстро переменился, на глазах помрачнел, погрустнел. Самое странное было в том, что он внезапно исчезал, ничего не объясняя, а по возвращении долго спал. Однажды ночью молча ушел, накинув полушубок прямо на исподнее белье. Вернулся утром и лег спать… На Еленины вопросы отмалчивался. С кем посоветоваться? Может, у него давняя сударушка имелась и его к ней потянуло? Может, колдовство или порчу кто на мужика навел? А может, жена так быстро разонравилась?

Решила никого ни о чем не расспрашивать, а выследить.

…Однажды ночью Василий резко отстранился от ласк жены, встал и ушел. Она тихонько за ним следом, притаилась — видит, пошел к сараю, где сено хранилось… Выждала и вошла в сарай — муж лежал навзничь на полу, и его выламывало, било. Сначала она пыталась растормошить его, сдержать судороги, понять, что это такое с ним. Поняла и ужаснулась — муж припадочный… Первая мысль — о будущем ребенке (она вчера ему сообщила, что забеременела). Сидела и плакала над успокоившимся и спавшим мужем — над своей судьбой.

На этот раз муж признался, что припадки (но легкие) были у него и раньше, но после лечения не повторялись уже очень давно. И Василий рассказал жене о себе все, что должен был бы рассказать невесте: в подростковом возрасте он был зверски избит своим старшим братом (он же был его крестным). Мама тут же определила, что этот случай и мог вызвать болезнь. Но отец не согласился, сказав, что первый раз он ощутил в себе что-то неладное, будучи на службе в армии. Случай, которому отец придал роковое значение, произошел в первый год его службы на флоте (Балтийском). В одно из воскресений он и служивший вместе с ним двоюродный брат — Иван Сундуков — получили увольнительную и отправились в гости к знакомой девушке Ивана, которая пригласила и свою подругу, чтобы была пара Василию. Время было летнее. Моряки причепурились и весело шли полем, потом лесом. Вася Орлов всегда носил с собой иконочку, которой мать благословила его в армию и с которой наказывала не расставаться ни при каких обстоятельствах. Иконочка — Николай Чудотворец. На этот раз она была в кармане брюк. Солнце пекло, иконочка раздражала — натирала бедро, оттопыривала карман. Некрасиво. А перед девицами хотелось предстать в лучшем виде. Пришла мысль избавиться от нее. Сделал он это при выходе из леса — забросил в кусты, замечая место, чтобы на обратном пути подобрать… А потом шел и все мучился: «Как скверно я поступил… бес попутал… накажет Бог». Попросил Ивана подождать под предлогом, что надо к лесу вернуться — живот, мол, разболелся (Иван не видел, как Василий избавлялся от иконки). Но не нашел Василий иконку…

…В гостях был мрачен из-за слабости и сильной головной боли. Сказавшись больным, ушел из гостей один. Искал иконку. Измучился, но не нашел. Состояние ухудшилось, началась рвота. На следующий день стало сводить ту руку, которой выбросил иконку.

Прихожу к выводу, что отец мой был с очень неустойчивой нервной системой, самовнушаемый, мнительный. Значит, мучился мыслью — не может не наказать Бог за расправу с материнским благословением. Василий считал, что грех великий сотворил уже тогда, когда только мысль в голову взбрела — выбросить… «Надо было сразу читать молитвы: „Не введи меня во искушение и избави меня от лукавого“, а я даже про это забыл».

Болезнь с тех пор стала развиваться, и он был комиссован из армии. Обращался к врачам, к знахаркам. Припадки прекратились. Врач (в Твери) предупредил: нужно беречься от травм, ушибов, переутомления, нервных потрясений, не выпивать. И еще добавил: «И лучше бы не жениться». Что вкладывал в последнюю фразу врач? Заботу о больном или о возможном его потомстве?

Избавившись от припадков, отец решил, что выздоровел, захотел иметь семью, «жить как все», хотя и помнил слова врача «и лучше не жениться».

Сватовство, свадьба, первые брачные ночи — это же волнения! Мысли о Божьем возмездии за иконку были живы. Постоянный страх — как бы не начались припадки. Все это могло вызвать «джинна из бутылки»?

Так вот и стала мама жить-поживать в замужестве, жалея и мужа, и себя. Менять жизнь не собиралась: «Крест свой взяла перед Богом, и нести его надо до конца».

В марте 1920 года родился у них сын — Вася. Детство ли тяжелое, война ли причиной, но Вася нервы имеет некрепкие, вспыльчив очень.

В последние годы жизни моей тетушки я дотошно выспрашивала все об отце. Вот некоторые из ее рассказов.

Я раньше всех заметила в нем какую-то порчу (как сказала бы древняя деревенская бабка), но никому об этом не сказала потому, что не поняла, что с ним было в тот момент. Свадьба. Молодые прибыли из церкви. Перед тем как сесть за свадебный стол, помолились. Пока люди рассаживались, Василий отошел в сторонку, прислонился к стене очень побледневший. Я слезала с печки (что-то доставала) и увидела (другие в суете ничего не заметили). Он как-то выгнул к стене голову, чуть набок (такое ощущение у меня было, что это против его воли произошло), и также повело его руку в сторону… Это было мгновение, потом он выпрямился и пошел к столу, сдвинув брови.

Отец твой был недурен лицом (ты в молодости очень на него была похожа, теперь же в тебе много материнских черт). Блондин. Чуть полноват был для молодого мужчины, некоторое высокомерие в нем чувствовалось, самоуверенность — особенно это было видно во время сватовства. Он как бы думал: «Вот всем отказывала, а мне не отказала», — и будто уверен был, что не откажет.

Характер не мягкий. Были случаи, что руку на жену поднимал (эта дикость в деревне считалась нормой: не бьет — значит, не любит), но в их семье это была редкость. Других женщин замечал, не прочь был на сторону посмотреть, при случае не отказывался выпить.

Ровным настроением не отличался: то хмур, то зол, то весел, то грустен. Это, наверно, от болезни. Часто бывал задумчив, молчалив. Славился как хороший плясун, но любил, чтобы его упрашивали долго.

В хозяйстве не практичный. Планов вынашивал много, к выполнению намеченного подбирался очень долго и далеко не все выполнял. Да и планы-то не конкретные: не задания себе, а мечты: «А вот если бы сделать…», «А что, если я сделал бы…». Дело мог бросить на полпути к завершению, и тогда лицо выражало радость избавления. Собранностью не отличался. Любил поесть и ел медленно.

При многих своих недостатках был требовательным к другим. Любил обратить внимание окружающих на себя.

В начальной школе учился очень успешно: за три года окончил четыре класса, с похвальным листом, а у взрослого память слабела, особенно в последний год жизни.

Приближение эпилептического припадка отец предчувствовал. Он сам объяснял это так: «Будто сигнал какой пробежит по руке, и я знаю, что надо уединиться, лечь навзничь на что-нибудь мягкое, чтобы синяков было меньше, так как что-то со мною будет происходить…»

Был май — июнь 1922 года. Отец и мать помогали справить полевые работы в бабушкином хозяйстве. Отец на сей раз очень торопился, мало спал, так как и свое поле в Доронине ждало его рук. Был отец очень задумчивый, часто маме говорил:

— Ленка, как ты одна без меня будешь успевать все делать, имея на руках ребенка, — (третий годок шел Васе), — да в положении… А я могу не успеть справиться с делами…

Мама бранилась, расстраивалась:

— Что ты заладил, как столетний старик. Переработался — так отдохни, успеем все сделать.

Именно в это лето он упорно стал говорить о смерти.

А когда в деревне умер кто-то и жгли стружки от изготовления гроба и наблюдали, на чью избу потянется дым (считалось, что в этом доме будет следующий покойник), отец стоял у калитки бабушкиной избы. И дым пошел на бабушкину избу, на отца. Он спокойно и грустно сказал:

— Я и без этой приметы знаю, что очередным покойником в Мурове буду я. Только вот как же сын-то мой, Васенька, без отца жить будет…

Мужики ему сказали, мол, а при чем тут ты, ты же доронинский, а не муровской — эта примета тебя не касается.

— Не стоит меня разуверять в том, в чем я уверен. Только я хотел бы дым от моих стружек направить не на чей-то дом, а в небо.

7 июня 1922 года (отцу 24 года) утром он был особенно грустен, часто ласкал сына. Отец и мать работали на лошадях в поле за деревней. Бабушка велела им ехать домой — завтракать. Отец поехал раньше мамы. С горы она видела, как он подъехал к дому, слез с телеги, облокотился на изгородь и смотрел, как мама едет к деревне. Когда мама подъехала к дому, отца у изгороди не было. «Значит, или спустился к ручью умыться, или уже за стол сел, материны блины ест — до чего же он любит блины!» — подумала мама. Но в доме хлопотали только бабушка и сестра Маня, собирали на стол.

Прошло порядочно времени, когда наконец надо всем садиться есть, а Васи нет. Вышли позвать его, но нигде не нашли. Мама затревожилась: «Ну где ему быть?! Уж не с припадком ли он спрятался!»

Нашла его мама. В хлеву. Лежал ничком, уткнувшись лицом в солому, без признаков жизни. Очевидно, внезапность припадка не оставила времени найти нужное положение тела. Задохнулся. Страдая от удушья, пальцами проборонил землю под соломой, а может, бессознательно хотел помочь себе поднять голову, но с судорогой не сладил.

Мама свалилась около него. Кровотечение. Она была беременна мною, я родилась через 5 месяцев и 18 дней. Нервное потрясение повлияло на плод.

Представляю эту картину: покойником ли заниматься, вдову ли с ребеночком спасать. Ближайшая медицинская помощь — за семь верст. На подводе привезли фельдшера — он и смерть засвидетельствовал, и маме помог.

Беременность сохранилась. Но маму это-то как раз и тревожило: во-первых, нормальным ли родится ребенок. Да и с двумя детьми на руках как вести крестьянское хозяйство, хоть оно и бедное: корова, лошадь, четыре овцы, куры. Но все равно даже ее ловких, молодых, работящих рук не хватит — поле, огород, дети, дом, лес (заготовка дров на зиму)… Четыре года нелегкого замужества, двое детей… и в 25 лет вдова (муж был на год моложе).

Не хотела мама второго ребенка: тайком от матери и сестры прыгала с лестниц, таскала тяжелые мешки и корзины, несколько раз кряду приподнимала груженую телегу, но бабушка это заметила, пристыдила:

— Ангельскую душеньку задумала погубить в утробе?! Грех-то какой на душу берешь! Богу было угодно, значит, мужа прибрать, а дитю жизнь дать… Какого ни родишь — помогу выхаживать.

И я родилась 25/XI 1922 года наперекор всем — неподходящим для матери и для меня — обстоятельствам.

На свет появилась я в деревне Доронино, в отцовском доме. Тетушка Маня (крестная моя) присутствовала при этом, помогала маме.

Бабушка Ольга Трофимовна при мне вслух размышляла о своих дочках. Я тогда училась в третьем классе.

— Дочка Анна на восемнадцатом году умчалась в Питер, курит. Как муж терпит? И чего в городе хорошего — одна суета. Елене досталась вдовья жизнь в двадцать пять лет, а что это такое — мне знакомо. Она убежала тоже в Питер — от трудностей. Манька в девках родила — тоже непросто позор было перенесть. Так и не устроила свою личную жизнь. Но делом занята: учительствует — трудная эта работа. И эта курит. Анна хоть папиросочку в пальчиках держит, а Манька — самокрутку из махорки. Видно, крест на себе как на бабе поставила. Стрижется под мужика и пиджаки носит… Но хоть одна дочка возле меня осталась — Бог ее за это вознаградит. И на тебя она смотрит как на дочку, хоть и бывает строга. На строгость родных обижаться не надо — эта строгость от желания тебе добра.

Из раннего-раннего детства осталось несколько кадров. Наверно, я была еще очень мала, когда одна пустилась путешествовать по деревне — брат, похоже, отвлекся, не заметил. Пугающе огромной показалась мне деревня, но идти хочется только вперед, узнать, что там — за поворотом… Там очень интересно: пруд (то есть я не знала, что это такое, меня манила вода), но на пути к воде стоял гусь… Гусь шипел и, наклонив к земле голову, шел на меня. Это было страшно. Кто-то резко схватил меня, сделал ата-та по попке, и вот я — на своем крыльце…

Я постарше — снова запомнившееся: пришел к нам слепой сосед по прозвищу Коля-Кыса и кидает меня к потолку. Он жил долго. Я знала его стариком. После войны, будучи в отпуске в деревне, увидала его, подошла, напомнила — и он улыбался, моргая слепыми глазами. Тогда я уже знала от мамы, что этот Коля-Кыса жалел и любил мою маму, просился к ней в дом: «Буду тебе помощником, ребятишкам — нянькой», но мама-то понимала, что этих функций ему станет мало очень скоро, а потому ответила:

— Ты добрый сосед! Но пойми же, что ты не столько мне помощником в моем положении станешь, сколько дополнительной обузой. От двух несчастных счастья не будет — по судьбе нашей бороной прошли.

Жил Коля-Кыса в своей избенке один. Несмотря на слепоту, сам себя полностью обслуживал. Ходил с палочкой довольно быстро, ступая ногами мягко, тихо, точно кошка, идущая поверху неровного забора. Он приходил к нам, детям, в отсутствие мамы и пел песни, сказки рассказывал. Помню его большую кудряво-лохматую голову, пухлые розовые щечки, глаза-щелочки. Приходил всегда с гостинчиком: то морковинка, то конфетка, то пряник.

Совсем ли он был слепой? Ходил по деревням очень уверенно. В деревне над ним подтрунивали:

— Ты, Коля-Кыса, наполовину притворяешься слепым. Слепой, слепой, а какую симпатичную вдовушку рассмотрел!

А он, не обижаясь, с улыбкой объяснял, что его, одинокого и увечного, тянет к таким же одиноким и несчастным, особенно к детям.

Ленинградской блокадной зимой 1941–1942 года мама по ночам рассказывала о своих вдовьих мытарствах, читала наизусть «Мороз, Красный нос», чтобы отвлекаться от мыслей о еде. Судьба ее была схожа с судьбой некрасовской крестьянки. Мама тоже ездила в зимний лес за дровами и от усталости прислонялась к стволу сосны, и ей также хотелось замерзнуть-уснуть. И только мысль о «детушках-сиротинушках» возвращала к жизни, давала силы сложить на дровни заготовленное топливо и плестись домой.

Время от времени меня и брата (чаще меня одну, так как Вася, хоть и мал, уже был помощником маме) брали бабушка с тетушкой в Мурово. Помню, что в Мурове мне нравилось, в Доронине — нет.

Более четкие воспоминания сохранились с пятилетнего возраста.

1927 год: Васе — восьмой год, мне — пять. Мы у бабушки в Мурове.

После пятилетнего вдовства мама снова выходила замуж.

То, что я помню, и бабушкин рассказ об этом — соединяю.

Была не зима, не лето, скорее — хороший осенний денек. Мы с братом были в огороде. Бабушка появилась перед нами чем-то встревоженная, быстро умыла нас у колодца и повела молча домой. За столом сидела наша мама, необычно улыбчивая; рядом с нею незнакомый кучерявый дядька. Мне показалось, что бабушка сердито ткнула нас на лавку рядом, а сама отошла к печке, облокотилась на нее, скрестив на груди руки. Тетушки почему-то не было. Все долго молчали. Мне было тревожно, скучно, любопытно и непонятно. Может, сейчас бабушка станет жаловаться на нас нашей маме? А при чем дядька?

Бабушка заговорила первой. Речь ее мне ничего не разъяснила, ибо смысл слов не был понятен (мне, уже семикласснице, бабушка в лицах вновь воспроизвела то, что говорилось тогда).

— Похоже, несерьезный ты парень, если идешь в дом к вдове, на двоих детей! Груз этот, — бабушка указала на нас, — тебе не будет нужен, и дети при непутевом отчиме больше чем сироты. Видно, хорош гусь, коль девки замуж за тебя не идут.

— Разные бывают девушки и разные вдовушки. Такая вот вдовушка стоит ста девушек. Я люблю Елену, а значит, и груз, — кивок в нашу сторону, — мне тяжелым не будет, — ответил дядька как-то очень весело.

— Одумайся, Ленка, пока не поздно! Чтобы поднять детей, нужна опора — основательный, степенный мужчина, а этот — вертопрах какой-то: он мальчишкой выглядит, — волновалась бабушка.

Тридцатилетняя Елена весело ответила матери:

— Что ты, мама! Посмотри, какой он красивый — одни кудри чего стоят! Он любит меня — все будет хорошо! Чего мне без мужа-то бедствовать — устала я…

Бабушка и на этот раз повторила фразу:

— Что ж, жить-то тебе, но с жалобами потом не приходи.

Сергей Иванович Кудряшов (по-деревенски — Серега Кудряш), родом из деревни Щеберино (совсем в стороне от наших деревень), пришел жить к маме в Доронино — законным мужем. Человеком, мужем, отчимом он оказался, мягко говоря, очень неспокойным, жестоким, пил (скорее всего, был запойным), зверь в опьянении, хулиган и мазурик, как бабушка его определяла.

С отцовской избой он быстро расправился: уговорил маму построиться на хуторе — вдали от деревни, а эту деревенскую избу продать. Построил на хуторе малюсенькую избушку и переселение к лесу называл «выездом Кудряшовых на хутор, к природе», а деньги от продажи отцовского дома пропил. Пока строились и переезжали, мы с братом жили у бабушки. На хуторе мы понадобились как няньки, так как от этого горького союза появились двойняшки — мальчик Толя и девочка Шура. Родились они 12 апреля 1928 года. Брату Васе шел девятый год, мне было шесть с половиной лет. Конечно, понять, как жила наша семья, я еще не умела, но ничего хорошего из того времени не запомнилось, его просто не было. Было трудное и страшное: отчим бьет маму, я хочу есть, спать, хочу покоя, хочу к бабушке. Ни смеха, ни сказок, ни игры, ни книжек; ребенок обязательно бы запомнил такую сцену: «семья дружно сидит за столом». Этого не было. Но было: мама тайком от Сереги сует нам хлебушка, торопливо, боязливо прижмет нас к своей груди… от этой ласки выступали слезы на глазах матери и детей.

Постоянное наше занятие — нянчить малышей; постоянные чувства — страх, усталость, желание ласки.

Если отчим не в запое, не в «бегах», то работал с мамой в поле (это летом). Зимой же он ездил торгашом по округе (что-то вроде коробейника) с мелким товаром.

Уходя в поле, отчим ставил на стол горшочек с манной кашей для малышей и наказывал нам:

— Это ребятишкам. Но если вы съедите хоть одну крупинку — я все равно узнаю и накажу… До нашего возвращения спать ребятишкам не давать! Пусть спят ночью, чтобы я мог выспаться.

Четверо детей — одни в поле у леса, в избушке с маленькими двумя окошками. Выход на улицу — прямо из дверного проема: крыльцо еще не сделано. День длится долго. Брат и я выполняем наказ отчима — изобретательно не даем детям спать. Измученные малыши и няньки — скулим в четыре голоса. А как вкусно пахнет ребячья каша.

Поздно вечером Серега поил детей чем-то ароматным (светло-коричневое молоко). Что это был за напиток, я узнала от мамы спустя много лет. Оказывается, это было «томленное в русской печке молоко с маком» — яд для малышей. Спали они всю ночь без просыпу, и утром их было не добудиться…

Отчим часто (пьяный) бил маму. Как бил!! Это самые страшные воспоминания. В трезвом состоянии он говорил маме: «Ленка, научись молчать, когда я пьяный, а то я за себя не ручаюсь — могу и убить. В меня, пьяного, сам черт вселяется». Но мама не умела молчать, высказывала, что о нем думает, и была бита, бита… Не зря всю жизнь потом мучилась головными болями и каждый раз говорила: «Как не болеть моей несчастной головушке, если паразит Серега только печкой по голове не бил, а уж о печку-то постоянно… Да! Пожито трудно и поработано через силушку — вот теперь и болят все мои косточки».

Мне даже сейчас страшно вспоминать. А каково было тогда! Сжимаясь от страха, от жалости к маме, от ненависти к отчиму, какие недетские планы отмщения вызревали в моей голове. Если бы Серега тогда мог угадать, представить, сколько раз и какими способами я мысленно его убивала: «вилами… топором… ножом…». Как мечтала скорее вырасти, чтобы иметь силы расправиться, рассчитаться с ним за мамины муки, за наше мрачное детство.

Сестричка Шурочка болела. Стонала, на свет божий глядеть не хотела: поднесу к окошку — она отворачивается. Кудряшов никогда не брал ее на руки, часто говорил: «Эта — не жилец… Скорее бы умерла». Сына любил.

Шурочка не дожила до года. Хорошо помню утро: отчим проснулся, разбудил маму и стал рассказывать приснившийся ему сон: «Набрал полное лукошко яиц… К чему бы это?» Мама ответила: «Когда яйца во сне видишь — кто-то явится». Отчим сказал, что яйца видеть — к покойнику, и велел пойти посмотреть в зыбке ребятишек (детей укладывали спать в одной люльке). Мама, поднимаясь с кровати, заметила мужу, что Шура сегодня ночью не стонала — спала спокойно, может, пошла на поправку. Потом, уже наклонившись над люлькой, мама вскрикнула: «Ой! Шуринька-то мертвенькая» — и заголосила.

Днем отчим делал гробик, мама обрядила Шуру. В гробу лежала нарядная девочка, как кукла… Отчим заколотил гробик, взял под мышку и куда-то понес. Мама поплелась сзади, громко вопила, а Серега на нее шикал. Я не чувствовала жалости, потому что не знала, не понимала, что такое смерть. Был только страх от чего-то таинственного.

Куда же они понесли Шуру — мне было также неведомо. Мрачному Васе я высказала возникшую в моей голове мысль: «Если Серега не принесет Шуриньку обратно, нам с тобой будет легче нянчить одного Толю».

Действительно, вдвоем нянчить одного ребенка нам казалось делом легким. Чаще выползали на улицу, подменяя друг друга. А когда наступило лето — совсем хорошо: поле, луг, лес. Людей поблизости не было — мы росли дикарями. Иногда приходил слепой Коля-Кыса, рассказывал нам сказки. Он жалел нас. Конечно, приходил не в избу, а когда мы были на улице и мама с отчимом — в поле.

С наступлением зимы эти маленькие радости кончались. Одежек для улицы у нас не было. Отчим пил все больше. Мама нервно огрызалась на него, он становился свирепым, бил часто маму.

Меня он почти не замечал. За что-то один раз наказал: взяв за ухо, раза три стукнул лбом о стол. Чувствовала не боль, а злобу и униженность. К Васе придирался, изгалялся над ним. Напьется к ночи (часто гнал свою самогонку) — обязательно погонит Васю в деревню за табаком. До деревни не близко, мороз. Мама протестует, заслоняя собой сына:

— Не пущу мальчишку в темень на мороз! Ему обуть нечего!

Маме — затрещина, а Васю выталкивает на улицу:

— Ишь волчонок! За материну юбку спрятался? Я курить хочу. От мороза и от страху быстрее добежишь, ничего с тобой не случится!

Чаще, после шума и драки, пьяный Серега исчезал из дома надолго. Мама прибирала в доме. Серега был жесток не только с мамой, но и неодушевленные предметы страдали от его руки: все изломает, изрежет ножом, изрубит топором и исчезнет. Мама рассказывала, что Серега после буйства «ударялся в бега», что он сам себе был не рад. Возвращался «тверёзый» с тючками, молча извлекая из них хозяйственные вещи: тюль, крупу, ситец (маме на кофту), и начинал чинить искромсанные им столы, скамейки, сам менял занавески, которые в буйстве изодрал на клочки. К маме не придирался. Мама оживала, хорошела, мурлыкала песни, весело хозяйничала. Но через некоторое время в Серегу опять «вселялся дьявол».

Внешние Серегины черты: невысокий, худощавый, кучерявый, смуглолицый, узкоглазый. А ведь мама его любила, коль все терпела. Прожив жизнь, я так и не смогла понять, как можно любить мужика, поднимающего на тебя кулаки.

Мама скрывала от бабушки и от сестры свое «счастье», но до них доходили слухи. Всему бывает конец.

Страшный вечер накануне Рождества 1930 года. Мама убрала в избе к светлому празднику. Горит лампадка, на чистом полу полосатенькие половички, мы, дети, сидим на полу и смотрим на огонь… потрескивают поленья… хорошо, тихо, чисто. Но вот ввалился пьяный отчим, и все вмиг пошло прахом: он куражится, орет, придирается к маме, она его урезонивает… Ссора. Мы шарахнулись по углам.

…Отчим наотмашь бьет маму по лицу, у нее из носа кровь. Мама хватает нас и утаскивает в хлев, укрывает соломой от холода, всхлипывает, причитает:

— Все! Лопнуло мое терпение! Детушки мои, кровинушки, простите меня!

Рядом шумно вздыхает наша коровка. От холода и нервного напряжения мы все в трясучке, стучим зубами… Матерящийся отчим и сюда пришел:

— Ах, вам со мной тесно в избе! Казанских сироток из себя строите вместо того, чтобы ласково хозяина встретить… Я вам сейчас покажу!

Оторвал нас от мамы, приказал убираться в избу, на печку. Закрыл на засов хлев, проследил, как мы выполняем его приказ, уходим, а мама осталась в хлеву. Серега вышел из избы с ременными вожжами в руках. Вскоре из хлева донеслись крики, брань, мамины стоны, удары… Наконец мамин отчаянный крик: «Детушки мои, моя смертушка пришла!» Мы плачем. Я прошу Васю: «В сенях стоят вилы… выколи Сереге глаза, чтобы он не смог увидеть маму… Иди! Ты уже большой…» Вася сказал, что он побежит в деревню — кого-нибудь приведет, а мы чтобы с печки не слезали. Вася взял с собой валявшийся у печки косарь (чем лучину щиплют) и вышел… Наступила зловещая тишина. Стекла в морозных узорах. Я перетащила Толю с печки на кровать и пошла на улицу. Отчим пятился к саням (он так и не распряг лошадь, на которой приехал домой), а Вася шел на него с вилами… Я зажмурилась… Потом — скрип полозьев, и пьяный сатана исчез. Вася прогнал меня в избу. Потом — буквально вползла с помощью Васи мама.

Лицо сине-черное, кровь, прохрипела: «Сидите дома, я вернусь, не бойтесь — он уехал». Со стоном кое-как оделась и выползла за дверь… Мы втроем улеглись на кровать, как щенята, прижавшись друг к другу.

Ночью появился отчим. Хлопал дверью, то входил в избу, то выходил. Заглянул к нам на кровать, залез на печку, слез и спросил:

— Где матка ваша?

Мы молчали.

— А-а-а! Догадываюсь — она в Мурово поползла, бабке вашей жалиться на меня! Поеду и я в Мурово — с мировой.

Уехал, чего-то глотнув из чайника, стоявшего под кроватью.

Мне хочется очень пить. Я прошу Васю дать мне воды из этого чайника. Вася сердито мне сообщает, что в чайнике не живая, а мертвая вода — умрешь от нее. Ага, думаю я, значит, Серега подохнет, он пил из чайника! Свесившись с кровати, я увидела под нею много бутылей с водой. Прошу Васю дать попить из бутылки. И он с таинственной улыбкой разрешает сделать один глоток. Вася знал, что под кроватью самогонка (отчим к празднику гнал ее). Первым приложился к бутылке Вася, передал бутылку мне… Глоток — и я задохнулась. Потом опять: он — глоток, я — глоток. И стало нам тепло, и страх прошел.

— Больше нельзя, — сказал разумный брат, — а то в Серегу превратимся.

Я уснула.

Под утро появился отчим. Тихо, не рывком, открыл дверь и степенно вошел в избу, подошел к зеркальцу, висевшему у окна, и мы увидели на его скуле огромную сине-красную шишку и струйку запекшейся крови — от шишки до шеи.

— Васька, слей мне воды… Полюбуйся, как разукрасила меня твоя бабка! Ай да теща, ай да Ольга Трофимовна! Вот теща так теща! А ведь могла и убить! Ведро-то в ее руках было тяжелое, цельнолитое да к тому ж с мукой… Как звезданула — аж искры из глаз посыпались, даже зашатался я…

Вася не двинулся с места, а самогонка сделала его храбрым, он сказал:

— Сам умывайся! Так тебе и надо! Где мама? Ты убил ее, паразит? Я пойду в деревню, соберу народ, если ты не уйдешь от нас насовсем, сейчас же!

Серега молча умылся, медленно и страшно подошел к кровати, взял спящего Толю, укутал в полушубок и одеяло, уходя, тихо сказал:

— Жива ваша матка — она в Мурове у бабки вашей… а уходить мне правда надо…

Днем (истинно — Рождество! Избавление от отчима!) к нам из Мурова пришла наша кока — мамина сестра. Успокоила: «Мама ваша жива, отлеживается на печке в Мурове», справилась с нехитрым хозяйством, расстроилась, что Серега увез Толю куда-то…

Оставив Васю за хозяина до прихода мамы, меня к вечеру стала собирать в дорогу — решила взять пока к себе в Мурово. Сходила в деревню за Колей-Кысой, чтобы он побыл ночью с Васей.

…И вот я ухожу в другую жизнь. Сюда я никогда не вернусь, да и возвращаться будет не к чему — мама тоже переиначит свою жизнь, печальное это гнездо будет нарушено навсегда. И никогда больше не встречусь с ужасным отчимом.

Мне жаль брата — он сиротливо стоит рядом с Колей-Кысой… Маленький хозяин в избе. Он понимает, что так надо.

Плетусь, уцепившись за подол тетушкиного полушубка. Занесенная дорога, мороз затрудняют мои шаги. Иду почти вслепую — голова укутана так, что еле-еле оставлена щелочка для глаз. Тетушка все время обещает скорый конец, но путь от этого не становится короче. Я очень устала.

Наконец мы шагаем по протоптанным в сугробах тропочкам деревни Мурово. И вот я в тепле, чистоте, уюте бабушкиного дома. На столе медная керосиновая лампа, начищенная до блеска, с очень чистым пузатым стеклом.

Бабушка причитает, вытряхивая меня из армяка, платка:

— Ах ты моя бедная сиротка, как устали твои ножки! А как же там Васенька-то остался?

С печки слезает мама. Обняла меня, заплакала.

Когда мы были еще в дороге, тетушка не велела мне говорить маме, что Толю увез Серега. Да я и не могла ничего рассказывать — какое-то отупение нашло: ни чувств, ни мыслей, а только бы спать…

Позже бабушка мне рассказывала о том предрождественском вечере, когда моя мама прибрела в Мурово и не имела сил влезть на печку.

Серега в тот раз понял, что переборщил и что маминому терпению пришел конец, коль в таком ужасном виде отважилась показаться матери, а характер тещи он знал: она могла обратиться в суд — следов на теле мамы было достаточно, да и нас могли взять в свидетели. Вот он и поехал в Мурово улаживать отношения.

Когда он появился в сенях, бабушка шла из чулана с тяжелым ведром (кованое, дно с выступом), наполовину наполненным мукой. Серега еще непротрезвевший был. Наигранно-весело спросил бабушку:

— Не здесь ли моя-то? Что-то фыркнула и бросила дом, детей, мужа на произвол судьбы перед светлым праздничком!

Бабушка ни при каких обстоятельствах не переходила на крик. Походка у нее была степенная, речь размеренная, четкая, слова весомые. На этот раз ее гнев был столь велик, что, задыхаясь, она ответила:

— Твоих здесь никого нету, а есть моя дочь, изувеченная тобой, и моя материнская боль. Думаю, меня Бог простит, если я тебя сейчас убью! — и ударила его ведром по лицу.

Он зашатался, шишка росла на глазах. Вытирая кровь, весело сказал:

— Молодец, тещенька! Спасибо! Если бы Ленка имела твой ндрав и отбивалась от меня не языком, а ведром, толку бы было больше. — Вылез на улицу и поехал на хутор.

На другой день мама слезла с печки и в сопровождении тетушки ушла домой. Тетушка вернулась через неделю, с Васей. Серега с маленьким Толей поселился у своей сестры в Щеберине. Мама подала на развод. Серега подал в суд заявление о том, чтобы Толю присудили ему. Суд удовлетворил его просьбу, несмотря на мамин протест (она очень любила мальчика). Судья сказала, что детей поделили справедливо и что вам, Елена Алексеевна, остается предостаточная нагрузка, а маленького Толю отец клянется растить ответственно… Он же не против ваших свиданий с сыном.

— Какой же из него отец, если он пьяница и зверь! Он загубит ребенка!

Вскоре Кудряшов тайком от мамы уехал с маленьким Толей и своей сестрой (она была незамужняя) в Ленинград. Мама очень тосковала о сыне, горевала о своей страшной судьбе, потеряла интерес к своему дому, хозяйству, к нам, детям… Тетушка часто ее навещала на хуторе, так бабушка велела:

— Иди, Маня, что-то сердце у меня за Ленку неспокойно… Как бы чего не надумала…

И однажды кокочка успела вынуть маму из петли (об этом она мне сказала уже взрослой). После этого страшного случая мама, исхудавшая, посеревшая, безразличная ко всему, сказала бабушке, что хочет тоже уехать в Ленинград:

— Здесь мне жизни не будет! Тошно мне! Хочу увидеть Толеньку, попробую отсудить его… И начну новую жизнь… попробую.

И вот мама прощается, уезжает. Бабушка крестит ее и спрашивает:

— Не за Серегой ли бандитом ты кидаешься вдогонку? Если такую мысль держишь, на мою и Манькину помощь больше не рассчитывай.

Мама, благодаря бабушку и тетушку, низко поклонилась:

— Серегу я теперь ненавижу. Устроюсь — постараюсь долго не обременять вас своими детьми. Чуть оперюсь — заберу к себе. Мне без них одной там тошно будет. Да и ты, Манюшка, не устраиваешь свою жизнь — все на тебя легло.

Кокочка повезла маму на станцию. Сани заскрипели, мама, уткнувшись лицом, лежала ничком, не оборачивалась.

Избенку и утварь кока продала в Мурово бобылке Фросе, а деньги от продажи «охоротьев» (бабушкино слово) послала маме. Первое время мама собиралась пожить у сестры Анны…

Мама уехала в феврале 1930 года.

После отъезда мамы тетушка упросила знакомую учительницу принять Васю в первый класс, а ведь это уже февраль. Вася — переросток. Ему одиннадцатый год. Читать, считать умел хорошо, писал хуже. Тетушка каждый день занималась с ним, и он успешно перешел во второй класс. Учительница хвалила его и жалела, что не приняла его сразу во второй класс.

Тетушка работала в совхозе, за 7 км от Мурова. Потом там же — в сыроварне. Каждый день своими маленькими ножками (33–34 размер) топала 14 км (туда и обратно по 7 км). Активистка. Работала по ликвидации неграмотности (вела ликбез со взрослыми).

Деревня Мурово — 17 изб, крытых дранкой, редко — соломой. Две прямые линии домов. Дома окнами смотрят друг на друга через улицу. За домами — огороды, бани, сараи. У каждой избы — палисадник, какие-нибудь деревца. Гумно было общее для всех. Огороды и палисадники обнесены тыном (изгородь из круглых палок). Один конец улицы — на горке. Бабушкина изба — в середине. За деревней озеро. Кругом поля, леса, перелески, болотца, речки, ручейки, деревеньки, а к ним тянутся дороги, дорожки, тропы и тропиночки. Каждому жителю было понятно, о каком месте идет речь. Если говорили: «На Никулихе» — это путь на котлован; «Березник» — место на пути в Островно; «Васина моложа», «Яшина моложа», «Дедкино болото» — это болото мой прадед, Альфим Филимонович Пожарский, получил от барыни в подарок. Очень был рад подарку, много сил употребил, чтобы его осушить, но отвоевал лишь клочок.

Наша изба в отличие от некоторых других изб, состоящих из «зимней» и «летней» половин, разделенных сенями, — это одна комната, разделенная шкафом и русской печкой надвое (часть за шкафом и печкой называлась кухней). Русская печка с лежанкой занимала большой угол, пожалуй, четвертую часть всего помещения; большая и добрая, дарившая тепло, приют, хлеб, варево, изгонявшая из тела хвори. Зимой и даже летом старики грели на печке свои постанывающие кости, дети играли на ее обширной спине, а зимой оттаивали сосульки с обуви и одежды после гулянья. А я любила лизать печку: на печном плече была мною пролизана глубокая канавка — запах глины очень притягивал, особенно во время дождя, когда влагой пропитывалось плечо. Значит, чего-то в моем организме недоставало. Кальция? Калия? А может, многого другого, что содержалось в глине и в печной побелке (мел). Я и сейчас с наслаждением вдыхаю в метро запахи от протечек (пахнет глиной, известкой) — безошибочно мой нос улавливает этот запах, по запаху нахожу взглядом отсыревшие места.

Во времена моего детства деревенская мать не выносила на улицу маленьких детей, как это делают сейчас (гулять с ребенком) — ребенок жил в доме: в зыбке, на печке, на полу у печки. Грудничкам совали в рот соску — нажеванный черный хлеб в холщовой тряпочке.

Народившихся телят, ягнят приносили в избу и держали, пока не окрепнут их ножки. Так же делала и моя бабушка, и меня очень радовало общение с малышками-животинками.

В избе у бабушки и тетушки — идеальный порядок и чистота, четкий распорядок дня. На некрашеном полу цвета светлого желтка — выдержанные на морозе и прокаленные на солнце домотканые половики в полосочку или в клеточку. Кровать за кисейным пологом, такая же кисея висит складками между шкафом и печкой, то есть отделяет кухню от комнаты. Кисея — это вроде тюля сеточка (сами ткали — из отбеленных льняных ниток). Вдоль стен — лавки, тщательно отмытые щелоком, песком, голиком или лаптем. Матрацы набиты отборной золотистой соломой — длинные пучки соломы складывали пополам и ровно распределяли в домотканой наволочке.

Подушки перовые, на них наволочки с прошивками. (Сами вязали крючком.) Одеяла шили сами: ватные, летние дерюжки и одеяла из разноцветных лоскутков, эти особенно красивые — я любила разглядывать квадратики, ромбики, треугольнички с различными рисунками.

Много комнатных цветов, а летом — букеты полевых цветов. Начищенная медная лампа с пузатым прозрачным стеклом. В переднем углу — бабушкины иконы: Георгий Победоносец, Смоленская Божья Матерь, Николай Чудотворец и много других, но маленьких иконок, — все иконы обрамлены белоснежным длинным полотенцем с красивым шитьем на концах. Синенькая лампадка.

Стол в кухне, стол в комнате и еще стол в углу с тетушкиными книжками и разными вещицами: шкатулочка, безделушки. Каждой вещице раз навсегда определено свое место. Стены не оклеенные, дерево гладкое, чистое — каждый год на Пасху потолок и стены моют, как пол. Причудливые рисунки дерева — сучки, расщелины, отшлифованные временем. Изба древняя, но пока крепкая.

Бабушка Ольга Трофимовна много потрудилась за жизнь. Вдова, подняла на ноги четверых детей. Говаривала: «И нет во мне ни одной праздной косточки, не натрудившейся жилочки». Немногословная, несуетная, с виду суровая (вернее — серьезная), но отзывчивая, справедливая, не криводушная — с людьми не хитрила. Ее уважали в деревне. По «избам не ходила» попусту (местное выражение), у себя людей привечала. Не сплетничала, не судачила и в других этой черты не терпела. За советом и помощью в бабушкин дом приходили часто: как же, в доме грамотный человек — тетушка, о которой говорили: «Может и умеет похлопотать, любую гумагу выправить и составить…»

Брат и я в общем-то были детьми послушными, исполнительными, но дети есть дети — их надо «наставлять на путь истинный», и бабушка с большой ответственностью старалась «сделать из нас людей» — не оставляла без внимания ни одной малой провинности: куда девалось тогда ее немногословие! Усаживала на табуретку и, не прекращая работы по дому, читала нравоучения провинившемуся весомо, но без крика. Слова ее были настолько проникновенные, что хотелось попросить отстегать прутом вместо этих нравоучений, наставлений. Если бабушка наказывала с помощью прута, то делала это без слов. Правда, могла иногда для ясности при каждом ударе произносить слово, разъясняющее, за что стегает: «Не ври!» — или: «Не отлынивай от дела!» — или: «Не бери без спросу!» Но, как правило, предпочитала нотацию, а не прут. Тетушка могла дать хороший тычок и за ремень бралась и страшно гневалась, кричала (как приступ). Долгие бабушкины нотации изнуряли душу, а от гневливости тетушкиной тупел мозг. Считаю, что наши провинности не всегда требовали таких строгих мер. Правда, бабушкино-тетушкино воспитание сделало нас людьми скромными, трудолюбивыми, честными, терпеливыми, послушными исполнителями, но как дальнейшая жизнь показала — безынициативными, не верящими в свои способности и возможности, умаляющими свои достоинства. Из таких людей получаются только ведомые, а не ведущие экземпляры.

Из бабушкиных «наставлений на путь истинный»:

— Запомни, что ты — сирота! Что это означает? А то, что всегда ты должна знать свое место среди людей. Если ты этого сейчас не поймешь, то всегда люди будут тебе его указывать. Чтобы избежать этого в будущем, учись сейчас быть тише воды и ниже травы. Удел сиротства — всем уступать, угождать, смолчать, если даже незаслуженно обидели. Если к тебе не обращаются — не встревай в людские дела и разговоры. Сироту люди всегда считают как бы лишним на земле. Сироту только Бог жалеет, а он как учит: ударили тебя по одной щеке — не отворачивай другую щеку… По людским законам сиротство — как бы вина. Поэтому, если кто на тебя придет ко мне с жалобой, я не стану разбираться в твоей правоте или неправоте, а с ходу накажу за одно то, что пришли с жалобой на тебя… Учись терпеть и прощать… Защищать сироту трудно… Помолись в уединении — Бог утешит… Я по себе знаю, что такое сиротство. Когда я овдовела, так не знала, как потрафить людям… Ведь как было? Выйдешь печальная и заплаканная, люди осуждают: «Ишь разнюнилась, раскисла…»; улыбнешься на людях — опять не так: «С чего ей веселиться-то…»; оденешься почище — говорят: «Поскромнее бы вдове-то надо одеваться»; запустишь свой вид — опять неладно: «Молодая баба, а вид какой!»

Я молча слушала бабушку, всхлипывая, а все нутро мое протестовало. Всхлипывала от обиды на уготованную мне в будущем жизнь. И чтобы спастись от напророченных бабушкой бед, я старалась как можно меньше общаться с людьми. Не желая подставлять ни одной щеки, я со стороны наблюдала жизнь, любила уединяться, общаясь с природой, с животными.

Если проанализировать мою жизнь, то так и осталась во мне склонность к уединению, созерцанию, невмешательству, если не просят. Была выносливой и терпеливой, исполнительной, но нервничала, если вдруг меня куда-то выдвигали или хвалили, что-то ответственное поручали: одолевали сомнения — по заслугам ли, сумею ли, а не обидится ли тот-то и тот, кого не выбрали. Теперь понимаю, что такие люди в одно и то же время надежны, удобны (обязательно выполнят порученное), но и кажутся окружающим скучными примитивами, вызывают удивление, порой раздражают окружающих своей «правильностью», чрезмерной скромностью.

Позже, когда я оказалась в Ленинграде, мама сказала: «Ведь ты же белая ворона! Да разве может с таким характером выстоять человек среди людей?!»

Но бабушкин-тетушкин дом был в то время нашим домом, и мы его любили, так как чувствовали, что нас жалеют, любят, о нас заботятся, мы сыты, одеты, нас замечают… Строгость не отпугивает детей. Дети чувствуют, когда к ним небезразличны близкие, и очень хорошо умеют извинять слабости этих близких людей, умеют каким-то чувством понять главное.

Тетушка получила образование малое (церковно-приходская школа), но была способная от природы, любознательная, любила читать. Любую работу тетя и бабушка делали основательно, добротно. Не терпели в деле «тяп-ляп». Поэтому дом, хозяйство (полоса в поле, огород, скотина) содержались истово, хотя достаток был мал. Дом держался трудолюбием.

Тетушка также имела склонность к общественной работе. Росточку малого, одевалась на мужской манер. В платье я ее никогда не видела. Пиджаки, куртки, юбки, блузки, даже галстук, когда в моде они были. Русские сапоги, валенки, полушубок, шапка-ушанка, а летом простоволосая, иногда белый ситцевый платок, повязанный «молодушкой». Стрижка под бокс.

Работала в совхозе (за 7 км от деревни): и трактористка, и на сыроварне, и в совхозной столовой бухгалтером, наверно, тогда называли — счетовод.

В 1932 году (ей было 30 лет) плохо было с учительскими кадрами, и ее выдвинули в учителя начальных классов в деревню Альфимово (в 2 км от Мурова) и одновременно послали заочницей в педагогическое училище. С ходу начала учить детей и сама училась, а когда кончался учебный год в школе, ехала сдавать сессию (Вышний Волочек, Бежецк). Одновременно — учительские конференции в Удомле. Годы несытые. На сессиях питалась в столовках — суп из воблы, сухомятка. Курила махорку, когда не было папирос. Рано испортила желудок. Личную жизнь не устроила. Когда-то предал любимый человек, от которого у нее появился ребенок (незадолго до моего появления на свет). «Родить в девках» в деревне считалось позором. Когда я родилась, ее Верочки уже не было в живых. Все это надо было пережить. Пережив, поставила крест на себе. С мужчинами дружила по-мужски. Да, после смерти дочери уехала на время в Питер к сестре Анне, чтобы очухаться от пережитого. Что еще о тетушке? Любила споры. В споре была азартная до затмения. Если была не права, какое-то время все равно не могла критически к себе отнестись, а потом «охолонет» и признает неправоту. Такой я ее запомнила с детства, какой описала сейчас. Человек она была добрый к людям и добра сделала в жизни много. Неровность характера, нервность — не вина ее, а беда, часто вредила ей самой. Но люди всегда к ней тянулись, и она не жила без людей, без товарищей и друзей. Были у нее и задушевные подруги — Акулина, Ганя, Олимпиада Васильевна.

Бабушка была абсолютно неграмотная. В моем представлении она такой не казалась. Речь образная, желание знать больше. Тетя по вечерам устраивала громкие читки книг с последующим обменом мнениями. Бабушка в этих беседах была активна. Очень любила «Сорочинскую ярмарку», «Ночь перед Рождеством», «Кому на Руси жить хорошо», «Хаджи-Мурата».

Брат мой Вася тоже любил уединение. Обожал рыбу ловить — вот уж там он был сам с собой. Когда возвращался домой вечером с рыбой, говорил, что у него перед глазами и сейчас только вода, поплавок и рыба. Был очень неразговорчив. Сердился, когда я лезла в его дела. Умел сбить меня с толку, затевая игру в школу: он — обязательно учитель, я — нерадивая ученица. Покажет в книжке картинку, например, где изображена тарелка, и велит сказать, как называется этот предмет. Я уверенно отвечаю: тарелка. Он смеется, называет меня дурой и внушает:

— Ставлю тебе отметку «очень плохо».

— Почему?

— Потому что это называется «талерка», запомни: талерка, талерка, талерка! Повторяй за мной: талерка.

Я протестую, так как знаю, что это тарелка. «Урок» продолжается. То же происходит со словом медведь (ведмедь), кровать (корвать) и так далее. Окончательно запутывает меня и очень доволен.

— А теперь начинается экзамен: я буду показывать на картинки, а ты быстро, не раздумывая, отвечай, что там нарисовано.

И странное дело — я произношу: талерка, ведмедь, корвать, не веря своим ушам. Брат сокрушенно качает головой и говорит:

— Не так! Надо: тарелка, медведь, кровать. Экзамен ты не сдала.

Я реву, а он смеется.

— Хочешь, я тебя рассмешу? Сейчас тебе будет очень щекотно в коленке, хотя я совсем до тебя не дотронусь, — говорит брат и шевелит над моей коленкой пальцами, приговаривая: — Ой, как тебе щекотно, ой, как тебе смешно от щекотки…

И мне действительно щекотно, и я извиваюсь и смеюсь.

Мне неизвестно, болела ли я в младенческом возрасте. Наверно, болела. Не принято было у деревенских людей тех лет обращаться к медицине — больница далеко, уповали на Бога, на судьбу, на русскую печку (все хвори лечили на ней).

По рассказам бабушки и тети, был со мной «странный случай» в раннем детстве (когда мама еще вдовела). На какой-то престольный праздник мама со мной и Васей пришла в гости к бабушке. Дело было летом. Чтобы мы не мешали в доме, нас выпустили на улицу. Васе наказали не спускать с меня глаз. Он посадил меня на травку, а сам забегался с мальчишками. Исчез. Дальше я что-то запомнила: мне захотелось пить, жарко было очень. Домой идти боялась — по дороге бегала собака…

Помню, я карабкаюсь на какие-то ворота, чтобы увидеть и покричать брата Васку (так я его называла). Помню, как я падаю вместе с воротами… Больно… хочется пить… И еще помню — пью из какой-то лужи. Нашла меня хозяйка этой избы. Я спала недалеко от канавы. Это был сток из хлева — коричневая тухлая, вонючая жидкость, а по краю канавы сочная поросль — высокая (еще бы — такое удобрение ее питало!). Похоже, что напилась я из этой канавы (на задворках соседей, Волковых).

А искать меня стали потому, что Вася прибежал домой со слезами: «Я Нюньку потерял!» Искали меня долго. Васе очень попало. Бегали ко всем колодцам, по всем огородам и даже к озеру (оно сразу за деревней). Обнаружила меня Пелагея Волкова, пошедшая поливать в огороде: поправила упавшую калитку и увидела меня. Я спала мертвецким сном. Так бабушка и принесла меня домой в переднике спящую. И спала я сутки. Бабушка рассказывала мне, когда я приехала из Ленинграда на каникулы, окончив пятый класс: «Ничем, никак мы не могли тебя разбудить: и по щекам шлепали, и нос зажимали, и щекотали (ты очень щекотки боялась), и манную кашу в рот совали (ты очень любила манную кашу!), и водой брызгали в лицо, и звали по имени, и плакали… Думали, что не проснешься… Спала ты спокойно — ни разу не пошевельнулась. Слава Богу, обошлось! На следующий день к вечеру ты проснулась сама и вела себя как прежде».

Что это был за сон? От падения? От солнца? От сточной из хлева канавы?

В дошкольном возрасте у меня было воспаление легких. Кашляю. Лежу в кровати, жду не дождусь, чтобы дали вкусные «капли датского короля». С завистью представляю этого короля — он-то, конечно, мог сколько захочет пить свои капли.

За год до поступления в школу что-то случилось с ногой. Сначала появилась потребность держать эту ногу согнутой в колене. Бабушка ворчала: «Сиди нормально!» В кровати лежа, тоже ногу сгибала. Бабушка опять ворчит: «Вытяни ноги, не ставь их скамеечкой! Когда ты отвыкнешь от этой привычки?!» Дело было не в привычке — нога сгибалась в колене против моей воли, я стала хромать…

Бабушка взяла у соседа подводу и повезла в Котлован — там больница. Котлован — солидное село (7–8 км от нашей деревни). Приехали мы туда во второй половине дня: врач уехал в район, фельдшер дома пьяный. Велели приезжать завтра… Бабушка заявила, что не сдвинется с места, «пока не приведут фелшара». Привели. Он не хочет принимать, куражится.

Бабушка ему:

— Ах ты, кол стоеросовый! Я вижу тебя наскрозь! Увидел, что на телеге у бабки нет для тебя жареного гуся или барана? Какой же ты фершал, если больному не хочешь помочь?! Принимай, лечи девчонку, не то я до району, а то и до Питера с жалобой на тебя дойду!

…В операционной икающий фельдшер стал распрямлять мою коленку. Мне больно — я заплакала.

— А ну, девчонка, выпрями сама ногу, а если не выпрямишь — я дерну ее и оторву!

Бабушка ринулась на фельдшера:

— Ах ты, коновал! Так-то и я умею лечить! Ты лечи как следовает!

— Выйди, бабка, тебе здесь не полагается быть. А девчонку надо было привозить сразу же, когда нога стала сгибаться.

Бабушка не вышла. Утешала меня.

Потом мою ногу положили в гипс — от голеностопного сустава до середины бедра, велели держать меня в постели («покой ноге») и потом опять к ним приехать.

Внимание к моей ноге деревенской ребятни было огромным. Бежали за телегой, умоляли показать, и я показывала. Утром ребятня уже стояла у наших окон: «Нюрка, покажи ногу! Баба Яга костяная нога, покажи ногу!» Мое ложе было устроено на лавке у окна. Я вставала на подоконник и высовывала наружу ногу. Ребятишки долго и молча разглядывали ее. Кто постарше — вставал на завалинку и дотягивался рукой до гипса. Другие завидовали.

Это был, пожалуй, единственный в моей жизни период, когда я была в толпе главной, ведущей силой. Такой ноги ни у кого не имелось. Мне, обладательнице того, чего не было у других, дети приносили дары: интересные стекляшки, камушки, черепки, гроздья рябины, венки из полевых цветов. Вначале такое внимание меня смущало, потом я привыкла и ждала его. Наверно, то же происходит с человеком, волей случая поставленным руководить людьми. Ха-ха!

Снимал гипс и осматривал врач. Нога после гипса плохо подчинялась мне. Возвращение из больницы на этот раз не было триумфальным — дети очень быстро разбежались по своим делам — ничего интересного в моей ноге уже не было.

В доме обсуждался вопрос, почему так внимательны были в больнице к бабушке и ко мне. Оказывается, тетушка до нашего приезда говорила с врачом и фельдшером обо мне. Тетю там хорошо знали и уважали — совхозная активистка, ударница. Фельдшер ее укорил:

— Что же ты, Пожарская, тогда не могла предупредить о приезде матери и племянницы?

Тетка ответила фельдшеру:

— Значит, бобыля, у которого нет в родственниках Пожарской, ты будешь принимать и лечить хуже?

Врач объяснил тете, что из моего коленного сустава исчезла та жидкость, которая смазывает сустав. Куда она девалась и откуда вновь появилась — было предметом моих размышлений и вопросов. Домашние мои тоже объяснить не умели. «Все в руках Божьих», — заключила бабушка.

1 сентября 1931 года я пошла в школу. Тогда в школу принимали восьмилеток. Меня, родившуюся в ноябре, в предыдущем году не приняли. Может, тетка и настояла бы, но была больная нога — в школу ходить надо было в соседнюю деревню Альфимово два километра; осенняя распутица.

К началу учебного года мама прислала посылку (мне и Васе — пальто и ботинки). Первую учительницу помню хорошо (с нею дружила тетушка): очень тихая, седенькая бабушка (мне она казалась старенькой) — Соколова Олимпиада Васильевна — ласково погладила меня по голове, когда тетушка привела меня «записывать в школу».

Странно, почему-то не запомнилось время учебы в первом классе, и сейчас не могу восстановить ни одной детали из того, как училась, как учили. Провал какой-то. Вспоминается только седая голова учительницы на фоне черной доски.

В конце учебного года Олимпиада Васильевна объявила о своем уходе из школы (как сейчас говорят — на заслуженный отдых). А замены не было. Вот тогда-то Олимпиада Васильевна и выдвинула кандидатуру моей тетушки и рекомендовала одновременно направить ее на заочную учебу в педагогическое училище.

Передавая школу тетушке, Олимпиада Васильевна опять погладила меня по голове и назвала хорошей ученицей. Потом пригласила нас к себе в гости. Жила она в деревне Островно (далековато ей было ходить ежедневно в школу и из школы домой). Островно — это вроде местного центра: там почта, лавка, церковь, кладбище и так называемая «местная интеллигенция» — учителя, работавшие в ближайших школах.

Домик Олимпиады Васильевны, очень маленький, стоял на тракте. Человек она была одинокий. Единственный родственник — племянница в Вышнем Волочке. Кстати, с дочкой ее племянницы я недавно виделась в Валдае на похоронах своей тетушки. Все в доме Олимпиады Васильевны было маленькое, опрятное, уютное, интересное — «на городской манер». Я сидела на ее маленьком диване и впервые в жизни рассматривала настоящий ковер и красивые книги с картинками (книги большого формата) — книги по искусству, как бы теперь я их определила.

Незадолго до смерти тетушка в разговоре со мной вспоминала своих друзей. Я попросила рассказать об Олимпиаде Васильевне.

Оказывается, О. В. когда-то (в молодости) жила в Персии, с братом, посланным строить там какую-то дамбу. Наверно, это было ближе к 1917 году, когда Англия и Россия оккупировали Иран, а хозяйство там было в упадке и ирригационная сеть была разрушена. Брат О. В. был специалистом в этом деле. Когда в 20-е — 30-е случилось «головокружение от успехов», ретивые местные самодуры вспомнили, что «учительница Соколова жила за границей», а это может значить, что «она элемент опасный». И из школы она, оказывается, ушла не по доброй воле. В 1931 году ей было 49 лет. Она родилась в 1882 году, а умерла 30/VI 1967 года в восьмидесятипятилетнем возрасте в Удомельском доме для престарелых. Моя тетушка ее там навещала и ездила хоронить своего чудесного друга.

А тогда, в конце 20-х — начале 30-х годов, О. В. претерпела от наскоков ретивых, от перекосов и загибов в нашей жизни. И еще деталь: ретивым преследователем образованной учительницы, оказывается, был Федька Орлов, сын Григория Ивановича Орлова — двоюродного брата моего отца. Выдвинулся этот Федька Орлов на гребне 20-х годов и много попортил людям крови.

Из этого же разговора с тетушкой я в 1989 году узнала, что где-то на моей родине есть отпрыски Федьки Орлова, а значит, и мои родственники по отцу, в третьем-четвертом колене (Федькина дочь — Елена Орлова, в замужестве Токмакова, со своей дочерью).

Навещая родину, я непременно навещала О. В. В 1943 году, когда моя дивизия стояла на переформировании недалеко от станции Бологое, меня отпустили на денек к тетушке (каких-то 60 км пути). О. В. показалась мне почти не изменившейся внешне.

Последний раз виделась с нею в 1956 году. Мне всегда у нее было уютно, я чувствовала себя равной и забывала начисто бабушкину рабскую «философию». Всегда пили чай с медом, малиновым вареньем, с домашним печеньем. Славно было!

В августе 1932 года приехала мама (первый и последний раз после переезда в Ленинград). Приехала не для того, чтобы подышать воздухом родины своей (дальше бабушкиного огорода вообще нигде не побывала), а для того, чтобы забрать меня и Васю в Ленинград.

Я как бы заново осваиваю маму — «очень уж она не деревенская», но горжусь и хочу, чтобы все люди узнали, что я не сирота, что за мной приехала мама и повезет в «свой город».

Опять особый интерес ко мне проявили деревенские ребятишки. На этот раз я угощала их конфетами, городской булкой и давала поиграть настоящим, резиновым, мячиком в лапту (это, брат, не то что самодельный мячик из тряпок!).

Маму я не видела три с половиной года. Скучала ли о ней эти годы? Наверно, скучала, думала, но умела смиряться, принимать жизнь, какова она есть. О маме вспоминала тогда, когда было обидно из-за чего-нибудь. Вспоминалась мама в летние вечера, когда бабушка освобождала от всевозможных детских обязанностей и позволяла залезть на ветвистое черемуховое дерево, стоящее в нашем огороде. Устроившись на удобных сучьях, ждала, когда «почудится» слабый паровозный гудок с той стороны, где должна находиться станция Удомля. Паровоза никогда не видала, гудка не слышала. Представляла то и другое по рассказам тетушкиным.

О маме думалось еще тогда, когда надо было избавиться от бабушкиных нотаций, как бы не слышать их. А однажды я вслух сказала бабушке (искренне, непосредственно):

— Вот уеду в Ленинград, к маме, и некого тебе будет ругать и наказывать…

Реакция бабушкина на эти мои слова была поразительная. Потом я стала говорить эти слова уже умышленно. Бабушка, всегда такая уверенная, непреклонная, сразу притихала и, уткнувшись в устье печки, будто надо угли поворошить, сморкалась, бормоча:

— Неужели тебе у нас плохо, что уехать хочешь? А что же я без тебя — моей правой руки — делать буду? Ты об этом подумала? — и вытирала фартуком глаза, обвиняя дым и жар в своей слезливости.

И вдруг разрешала то, о чем раньше я не могла долго допроситься: например, искупаться в озере, покататься на «гигантских шагах» — стоял столб на горушке, наверху столба — крючки могучие. От крючков спускались канаты-веревки, на конце — узел. Сядешь на канат, зажав между ног узел, разбежишься, оттолкнешься — и взлетишь…

Мама стала собирать нас в путь. Скоро начнется учебный год. Бабушка готовила деревенские дары: рулон холста для полотенец и скатертей, сливочное масло, грибки, творог, сметану. Тетушка заполняла наши школьные ведомости, писала справки (она уже вошла в должность учительницы). Отдельное место — новые половики.

И вот день отъезда… Город манил своей неизвестностью, но и с деревней, с бабушкой, кокой не хотелось расставаться. Вася в этот день с утра ушел на речку удить рыбу — напоследок насладиться… И вот я бегу за ним, пора обедать и в путь-дорогу дальнюю, непонятную отправляться скоро… Васька сидит у речки с удочкой, как кочка, не шелохнется, хотя слышит мой зов. Потом молча машет кулаком, это означает: «Молчи! Всю рыбу распугаешь! Подходи тихонько!»

Идем к дому. Он несет кукан с рыбой.

— Васька, тебе хочется ехать в Ленинград?

— А мне все равно… Город посмотреть хочется, а с речкой и удочками расставаться не хочется.

…Когда стали класть вещи на подводу, прощаться, я так затосковала, что случилась истерика: рыдая, я умоляла маму оставить меня в деревне, а бабушке клялась, что всегда буду «тише воды и ниже травы». Бабушка и тетя плакали. Соседи сморкались, глядя на нас.

Не плакали мама и Вася. Мама успокаивала (в голосе некоторое раздражение):

— Дурочка, чего здесь хорошего! Деревня и есть деревня! Кончишь начальную школу, и на этом конец — потом всю жизнь в навозе ковыряться… А в Ленинграде знаешь какие школы! С портфелем будешь в школу ходить, а не с дерюжной сумкой, как здесь ходила. Вот приедем в Ленинград — арбуза отведаешь, ты здесь его никогда не увидишь даже…

Я стояла в палисаднике, уцепившись за рябинку, рыдала:

— А кто же завтра погонит в поле нашу Цыганку (корова) и Беньку (теленок)? Не надо мне портфеля и арбуза!..

Тетя едет нас провожать до Удомли. Выехали за деревню, вот спуск под горку… и исчезла из виду деревенька Мурово и махавшая платком бабушка… Как грустно… Какая нежность в груди к бабушке!

Первое путешествие. Отвлеклась. Перелески, деревеньки, люди смотрят из окошек: мол, кто, откуда и куда, зачем едут (это всегда занимает деревенского жителя).

Кокочка держит вожжи, не слишком понукает лошадку. Время от времени разрешает мне слезть с телеги — размяться, пробежаться…

…Станция Удомля. Остановка у переезда — идет товарный поезд! Так вот какой он, живой паровоз и его голос! На станции шум и суета. На вокзале — толчея: сидят, стоят и даже лежат. Мама и тетя протискиваются к окошечку кассы, стоящие там люди говорят, что «второй день стоим — нет билетов». Поезд проходной, люди едут из отпусков, школьников везут к началу учебного года.

Поезд Горький — Ленинград прибывает… Давка у кассы. Наконец появляются мама с тетей (взмокшие) с билетами. Весь народ побежал на улицу. И мы побежали. Подходит поезд, мне страшно: длинная, высокая железная махина. Наш вагон — общий. К входу в вагон протиснуться невозможно — сплошная шевелящаяся толпа. Крик, визг, мат. Тут уж не до впечатлений и ощущений. Мама просит какого-то дядьку впихнуть меня в окно вагона, говорит мне: «Занимай нам место!» — а я даже не понимаю, что это означает. Меня впихнули в окно. В вагоне толкотня, меня толкают во все стороны. Очень боюсь, как бы поезд не ушел без мамы и Васи… Но вот мы все вместе, и поезд пошел… Я спала на багажной полке под потолком, мама с Васей сидели внизу. Больше я ничего не видела и не слышала до утра.

Утром — Ленинград. Опять суета, людской водоворот, теснота. Потом садились в другой, громыхающий, поезд — оказывается, это трамвай. Теснее, чем в поезде: не только сесть, но и стоять негде. Затертая в ногах, города не увидела.

Долго лязгало, звенело, качало. Наконец вылезли. Объявляющая остановки тетя сказала: «Первый Муринский переулок» (меня обрадовало созвучие в названиях переулка и бабушкиной деревни). Мама усадила меня на сундучке тут же, на остановке, не велела сходить с места и с остальными вещами пошла с Васей куда-то, нырнули в проем железнодорожной насыпи и скрылись в «лесу»… Этот район назывался Выборгской стороной. Лес — это парк Лесотехнической академии им. С. М. Кирова.

Оставшись на остановке, рассматриваю людей, трамваи, дома. Дома кажутся мне накренившимися, люди странными — снуют туда-сюда и не здороваются друг с другом, как это принято в деревне. И почему они все торопятся?.. Прихожу к выводу, что «Питер мне не нравится»… Хочется заплакать.

Но вот и мама пришла. Идем к маминому дому. Думаю-гадаю — какой дом у мамы? Красивые аллеи парка. А вот дом…

— Мама, это твой дом?

— Нет, это Лесотехническая академия, я тут работаю…

— А какую ты делаешь работу?

— Я работаю курьером.

Я подумала: если так красиво называется работа, она должна быть интересной и очень важной…

Мама подвела меня к длинному деревянному бараку, спрятавшемуся в зелени на окраине парка. У входа не было крыльца, коридор, куда мы вошли, был вровень с землей. По длинному коридору бегали женщины с кастрюлями, тазами, мельтешили ребятишки. По обеим сторонам коридора — много дверей, за которыми громко разговаривали, пели, ругались, плакали. День воскресный.

Это было рабочее общежитие. Что означает слово «общежитие» — я пойму скоро, равно как что такое примус, хлебные карточки…

Мама жила в маленькой комнатушке, отделенной от соседей фанерной перегородкой не до самого потолка. Одно окно, круглая железная печурка, стол, две табуретки, скамейка, кровать. На табуретку поставлена плетеная корзина (вроде чемодана), покрытая скатертью, — это мама назвала туалетным столиком. Шкафа нет.

Бедно, но чисто, уютно: оконное стекло протерто до блеска, некрашеный пол стерильной чистоты, у кровати — деревенский половичок, аккуратно и красиво заправлена койка.

За обедом мама определила наши обязанности, кто где будет спать. Свела на кухню, научила разжигать примус. На кухне, как на вокзале, полно народу, чад, пар, запахи общего жития. Одна из женщин сказала:

— Ох и трудно тебе будет, Елена, на свой заработок кормить, учить двоих-то… Ты бы хоть одного привезла.

А мне почему-то все время хотелось плакать и очень хотелось оказаться в избе у бабушки и коки. Здесь ничего не грело душу, все казалось враждебным, опасным, непонятным.

На сон грядущий мама сказала мне:

— Нечего киснуть, привыкнешь! Но характер меняй, иначе заклюют тебя и в школе, и во дворе ребятишки.

Утром мама, уходя на работу, объяснила, где находится школа, и велела нам самим идти оформляться.

Почему-то школу все называли политехнической. Наверно, потому, что на уроках труда постигалось столярное и слесарное дело. За учебный год каждый должен был сделать табуретку и пару дверных крючков и петелек для них. Имелись в мастерской столярный станок и слесарные станочки-тиски и разные инструменты. Что все делалось «взаправду» — очень интересно. Крючок мой похвалили, а табуретка получилась неустойчивая.

Меня и брата в школе прозвали Орлом и Орленком. Вася зажил своей мальчишеской жизнью, сразу привык и освоился, нашел приятелей, а мне не велел липнуть к нему на переменках. И бродила я сама по себе, тосковала по деревне. Даже не помню, как успевала в учебе, не помнятся учителя, кроме «трудовика». Жила механически, будто во сне. Не прилепилась душой ни к маме, ни к кому ни в школе, ни в общежитии.

Ребячье население в общежитии было сплошь мальчишеским, а девочки или старше меня, или малышки.

О бедности и сиротстве напомнила школа — в начале учебного года я и Вася оказались в списке «нуждающихся детей», так как на уроки труда мы являлись без положенных рабочих халатов, а мама сказала, что из своей зарплаты «не может выкраивать на все причуды школы». К маме пришли какие-то тети из школьного совета обследовать. Вскоре нас с Васей вызвали и вручили халаты и ботинки. Я думала, что все ученики в классе получили, но староста мне объяснила, что выдали «только очень нуждающимся», и растолковала, почему я нуждающаяся: отца нет, мать — курьер и живу в бараке-общежитии.

Наконец наступили каникулы — закончен второй класс. Мечтаю поехать в деревню, а мама отрезала:

— Отвыкай от деревни! Поедете в пионерский лагерь — дают две бесплатные путевки.

На другой день мама получила денежную помощь от коки и положила под салфетку — я видела. И я решила сбежать в деревню. Эта мысль так меня захватила, что я потеряла контроль над собой, не рассуждала о том, что поступаю гадко. Откуда что взялось — я, мокрая курица, сделала все, чтобы уехать.

Как только мама ушла на работу (это было самое начало июня 1933 года), я извлекла из-под салфетки деньги, по моим представлениям достаточные для приобретения билета, и впервые за девятимесячное проживание в Ленинграде отправилась в «город»: по парку Лесотехнической академии к остановке трамвая, на которую мама привезла нас тогда с вокзала. Трамвай довез до Невского проспекта, вокзал нашла легко, но там сказали, что железнодорожные билеты продают в доме на Невском, где пожарная каланча… Выстояла большую очередь. Попросила впереди стоявшего дяденьку купить мне билет до Удомли (проявила осторожность, чтобы кассирша не заподозрила девчонку, хотя девчонке уже десять с половиной лет). «Багаж» мой состоял из потертого портфеля с проволочной ручкой; в портфеле — журнал «Крокодил», спичечные головоломки, мячик, хала (булка).

Поезд уходил до маминого возвращения с работы… Посадка в общий вагон в немыслимой давке… Еду… Пассажиры разместили себя и багаж поудобнее, успокоились и стали проявлять интерес друг к другу. Скоро выяснили, что белобрысая девочка путешествует без взрослых. Куда, зачем?

— К бабушке в деревню на каникулы, до станции Удомля, — отвечала я спокойно, раскладывая на коленях спичечные головоломки.

— А кто тебя провожал, кто помогал при посадке в вагон?

— Сама себя провожала… Мама на работе…

— Удивительно спокойный человек твоя мама, — осуждающе изрекла очень беспокойная женщина, — мне бы никакая работа на ум не шла.

Только тут я начала понимать, что сотворила. Я еду к людям, не терпящим ослушания, лжи, а тем более — кражи. Ведь я обязана буду рассказать им правду. А мама? Я никакой записочки ей не оставила. Вернувшись с работы, она волноваться обо мне не будет — значит, в парке бегает девчонка. А когда станет темно на улице и все ребятишки вернутся в барак, где она будет искать меня? Мне стало жутко. Я не могла поверить, что именно я так скверно и жестоко поступила.

— А в Удомле-то тебя будут встречать? Близко от вокзала бабушка живет? Поезд на Удомлю прибудет около одиннадцати часов (вечера), — любопытствовала та же соседка.

— До бабушкиного дома около тридцати верст. Бабушка не знает, что я еду… Доберусь сама. Пойду по столбам…

— Как это — по столбам?

— А я слышала, как бабушка кому-то говорила, что, если идти от нашей деревни все время по столбам, придешь к Удомле… никогда не заблудишься, если по столбам… по телеграфным… Так и пойду от столба к столбу…

И вот Удомля. Поезд стоит три минуты. Попутчики мои высунулись в окно, дают совет: «До утра сиди на вокзале, утром „пойдешь по столбам“, а может, попутная подвода будет…»

Поезд помчался дальше… Людей на перроне нет. Вокзал плохо освещен. А запахи родные — сеном, навозом, паровозным дымом пахнет. Вокзальное помещение маленькое. На лавке сидят цыган с цыганкой. Я не хочу на вокзале ночевать, но и «по столбам» не решаюсь идти. Хочется плакать, как только представлю маму, — она же меня ищет!..

Решила провести ночь на улице — на перроне. Какой это перрон? — без платформы. Прохаживаюсь вдоль рельсов. Вдалеке, навстречу мне, движутся две женские фигуры, разговаривают. Послышался знакомый голос — голос моей тетушки. Но такого быть не может! Как могла она здесь очутиться?! Стою. Но вот подходят они ближе… и в фигуре одной из них я окончательно узнаю свою коку… Она смотрит на меня как на чудо, говорит своей спутнице:

— Антонина Дмитриевна, может, мне мерещится, но эта девчонка моя Нюнька. А если здраво рассудить, то как она могла здесь оказаться?!

Я разревелась и бросилась в ее объятья… Какое совпадение — тетушка в этот день была на учительской конференции в Удомле. А эта прогулка к вокзалу была ее традицией, именно к приходу поезда из Ленинграда.

— Когда твоя мама послала телеграмму о твоем приезде? Наверно, телеграмма пришла, когда я ушла на конференцию?

И я, как в омут головой, призналась во всем.

— Что же это ты сотворила, мерзавка! Ведь там мать с ума сходит, ищет тебя!

И поволокла меня, бегом, на дом к телеграфисту, упросила его сейчас же послать срочную-пресрочную телеграмму маме.

Ночевали мы у тетушкиных друзей, там тоже все ахали и охали, но вывод их был такой, что половина моей вины снимается тем, что я очень сильно хотела быть в деревне.

Пили чай с «текучим», пахучим медом. Утром с почтовой телегой уехали в Мурово. Бабушка всплеснула руками, перекрестилась, потом протерла глаза, спросила:

— Маня, где ты ее взяла — ведь не могла же ты в Ленинград съездить, у тебя на это не хватило бы времени?

Когда узнала о поступке «арестантки», сказала:

— Надо бы сейчас тебя отстегать хорошенько прутом, да рука не поднимается — больно уж я рада, что ты приехала. Но при первой же твоей провинности выпорю за все сразу.

Я была согласна на все, лишь бы они меня оставили в деревне навсегда. Странно устроен человек: вольная жизнь у мамы (бегай на улице хоть дотемна) не понравилась. Здесь же строгий порядок, никакой праздности не допускали — мне хочется быть здесь…

Лето пролетело. Между тетушкой и мамой шла бурная переписка, закончившаяся тем, что меня оставили в деревне кончать начальную школу (третий и четвертый классы).

Тетушка второй год учительствовала, сменив Олимпиаду Васильевну. Начальная школа — в соседней деревне, в двух избах, в одной — второй и четвертый классы, в одном помещении; в другой избе — первый и третий классы. Во второй половине каждой избы жили хозяйские семьи. Хозяева «моей» школы — муж, жена — были «шкрабы» — школьные работники: жена — техничка в школе, муж, чахоточный мужик (плевал кровью), — вроде сторожа, возвещал начало и конец уроков валдайским колокольцем с надписью «Кого люблю — того дарю».

Во время переменок тетушка уходила на хозяйскую половину дымить махоркой с чахоточным Селезневым, а когда «болел живот» (много позже выяснилось, что она язвенница) — отлеживалась на горячей печке.

Деревенская моя школа… Я и сейчас очень ясно ее помню: половина деревенского дома в лохматой небольшой деревеньке Альфимово. Из сеней налево — дверь к хозяину дома, направо — в школьное помещение. У порога — вешалка для ребячьих пальтушек, армяков. Рядом — бачок с водой, кружка на цепочке. В этом помещении вместе два класса, без перегородок. Справа — учительский стол, доска, шкаф. Одна учительница по всем предметам, она же и «физо», и «изо», и «музо». Она же и директор, и завуч, и военрук, и политрук, и нянька, и классный руководитель, и воспитатель, и член правления колхоза, и член сельского совета и прочее, и прочее.

Адова жизнь сельской учительницы. Подвиг.

Тетушка похожа на парня, голос прокуренный. Идет урок «музо» (совмещенный для обоих классов). Как мы пели! «Дубинушку», «Интернационал». Других песен не знали ни учительница, ни ученики. Ребятишки знали частушки — их пели парни и девки на гулянках, вроде таких:

Эх, Семеновна в пруду купалася,
А кирпичина ей в штаны забралася… —

или:

А ты зачем растешь, да василек во ржи?
А ты зачем завлек, да дорогой, скажи!
А я затем расту, да чтобы рожь сгубить,
А я затем завлек, да чтоб тебя любить (или сгубить)…

Урок «физо». Зима, а по программе — упражнение «ласточка». Урок идет на улице. Одежда не по росту. На протоптанной в снегу дорожке хриплым голосом тетушка выстроит нас, покажет «ласточку», мы старательно ее изображаем. А потом просто кувыркаемся в снегу.

Чахоточный Селезнев с крыльца сипит:

— А скажи, Пожарская, пригодится им эта «ласточка», когда они вырастут и навоз станут возить, ядрена вошь?

Но чаще всего зимой уроки «физо» — это катанье с горки на санках, рыдванах, расчистка дороги. Конечно, это было «нарушением программ», которые сочинялись в городских академиях. А если случалось забрести инспектору из района (наверно, его в такую глушь откомандировывали за провинность или никчемность), мы старательно изображали «ласточек», и инспектор хвалил и ставил «птичку» в акте.

Любили уроки «изо». Давались чаще свободные темы. Все очень прилично, старательно изображали свой мир: дом, огород, лес, речку, солнце в разные времена года. А вот как было сложно учительнице проводить уроки «изо», если по программе дети должны уметь нарисовать, скажем, лимон или «лампочку Ильича». В глаза не видели дети этих чудес. Тогда я бралась объяснить и нарисовать на доске. То и другое я видела в Ленинграде, хотя попробовать лимон на вкус не успела. Позже мама прислала для школы один лимон, он «жил» в шкафу много лет и усох настолько, что не угадывался как лимон.

Как же соседствовали два класса, скажем второй и четвертый, в одной комнате? Второй класс, к примеру, пишет упражнение по русскому языку, а в четвертом — стихотворение наизусть рассказывают. За время опроса второклассники уже выучили стихотворение и часто подсказывают нерадивому четверокласснику.

Все наглядные пособия сделаны руками учеников под руководством учительницы. Клеили игрушки на елку, плели венки из мха — украшали портреты, сами писали плакаты и лозунги. И очень берегли дело рук своих.

Книги — дефицит. С конференций учительницы приезжали огорченные, так как дали одну новую книжку и опять несколько экземпляров «Козы-дерезы», надоевшей нам до оскомины. С нетерпением ждали прихода «Пионерской правды», читали вслух от первой до последней страницы, добровольно оставаясь после уроков. Зимой быстро темнело, а бежать — кому полтора, а кому 3–4 км до дома.

Очень экономили тетрадки, карандаши. Не густо с этим было. Карандаш исписывали до крошечного огрызка, пока можно было удерживать в пальцах. Чернила носили в своих сумках (холстинный мешочек с лямкой через плечо) — чернила в чернильницах-невыливайках. Ручку называли «вставочкой».

С тех пор я благоговею перед всем, на чем можно писать и чем писать. Обожаю покупать канцелярские принадлежности, тетради, любую бумагу.

Нелегко быть родственницей учительницы, учиться у нее. Учиться средне нельзя, шалить нельзя, иначе скажут: «Ей можно, а нам нельзя!» И тетушка меня вызывала чаще к доске и спрашивала придирчиво. Я была трудолюбива, хорошо читала, пересказывала, рисовала. Арифметика требовала много усилий и времени. С примерами справлялась легко, с задачками нередко маялась.

Одевали меня так, чтобы не выделялась. Были у меня и портфель, и валенки, но, как все, учебные принадлежности я носила в торбе, на лямке через плечо, а зимой на ногах — чуни. Это что-то вроде лаптей, но сплетенные из веревок. На чулки наматывались белоснежные портянки (из холста) и надевались чуни. От пяточной части чуней тянулись веревки — оборы, которыми крест-накрест заматывались (крепились) портянки. Обуться в чуни, чтобы было красиво и гладко, — искусство. Умение правильно, ловко наматывать портянки очень пригодилось мне на фронте. Чуни — удивительно удобная, теплая, легкая обувка. Никакие снежные заносы не страшны. А полушубочки-дубленочки! Сейчас бы! А тогда — «деревенщина, в шубах!».

Я очень любила февральские метели. Этот месяц называли «февраль — кривые дороги». Бабушка «упаковывала» меня, как капустный кочан: на голове снизу — тонкий платок, затем — кашемировая катетка, поверх ее — суконный башлык, а поверх всего — теплая клетчатая шаль, концами через грудь повязанная узлом на спине. Я и тетя первыми выходили на улицу, а по дороге к школе присоединялись ребятишки нашей деревни и соседних. Жившие на хуторах шли поодиночке. Один мальчишка-хуторянин (осталось в памяти только имя — Петя), изо дня в день опаздывая, всю дорогу бежал. Вбегал в класс, снимал шапку — от головы шел пар! Ребята смеялись: «Каспийское могэ (его прозвище) скоро совсем испарится!» Он вместо «р» произносил то ли «г», то ли «х» и, отвечая на вопрос, куда впадает Волга, уверенно говорил: «В Каспийское могэ». Сейчас он — инженер в Ярославле. Способный был ученик.

Толя Козлов (прозвище Сюмка), объясняя причину невыученного урока, говорил: «Тятька утащир из моей сюмки книжку и изорвар на курево — потому Торя Козров поручит из-за него „неуд“».

На уроке чтения с ним такой конфуз случился: когда дошла до него очередь («Толя, читай дальше»), он, коверкая слова, читал, читал и вдруг умолк, покраснел. Держит палец на строчке и молчит. Учительнице бы заглянуть в книжку, на чем споткнулся картавый малец, но она пригрозила «неудом», и он выпалил: «Заводы нам высрари машины…» Учительница поставила ему «оч. хор.» (по-теперешнему — 5), а класс шумел, гудел, многие лезли под парты от хохота…

Имелись второгодники, третьегодники. Им было скучно в школе. Они посещали уже деревенские вечерки, посиделки. Но исключать нельзя, изволь дать им обязательное начальное образование.

Нередко приходилось мне с тетей бывать в семьях одноклассников, неуспевающих или озорников. Тетушка просит помочь, взывает к родителям… Реакция всякая. Чаще так: «Я помогу ему (или ей) ремнем по ж…». Иногда так: «Э нет, учителка! Ко мне с этим не ходи… Моего Митьку ты вытребовала в школу?! Сама и справляйся с ним. Мне не было резону отпущать его в школу шлындать: во-первых, он дома нужон — няньки нет, а во-вторых, одежи-обужи меньше изорвал бы, сидючи на печке…» А ученик сидит тут же, слушает «мудрую» речь бати.

Но основная масса родителей понимала правильно: тянули четыре класса, а некоторые учили и дальше: в школе-семилетке, в школе-девятилетке (в 7 км от дома).

Весной разливались ручейки, речки — путь до школы становился труднее: в топких местах прыгали с кочки на кочку, с доски на бревнышко.

Можно было ходить через деревню Сорокино: путь удлинялся и через речку переходить надо было, а с берега на берег было перекинуто одно бревно, основательное, но совершенно без коры — круглое. Заманчиво продемонстрировать свою ловкость. Многие ребятишки ходили этим путем. Мне было запрещено категорически… Если нарушу запрет — обещали великую порку.

Однажды все же соблазнили меня ребятишки, пошла (не хотелось одной плестись до дома); попросила не выдавать меня… Как сладок запретный плод: ловко и быстро пробежала по бревну до середины, постояла на одной ноге, помахала в воздухе другой ногой… и — о, ужас! — с ботинка слетела галоша, булькнула в воде и ушла на дно речки…

Я онемела и убедилась в верности бабушкиной проповеди «о Божьем наказании» за непослушание, ложь, воровство, передразнивание и т. д. Я позволила непослушание — и вот наказание за это. Достать галошу невозможно: в воду лезть нельзя — недавно лед сошел…

Приплелась домой унылая, с головной болью, есть не стала, рано нырнула в постель. Что делает с человеком страх: обувку свою спрятала под кровать, поглубже вместо того, чтобы сразу признаться в случившемся, отбыть наказание и пилежку и продолжать жить!.. И всего-то наказали бы за ослушание и потерю галоши… Утром проснулась от бабушкиного громкого бормотанья:

— Никак не найду Нюнькину обувку… наверно, мокрые ботинки… забыла вчера поглядеть и к печке прислонить. Нашла! Конечно, мокрые… И засунула куда! Будто не узнаю… А что это одна галоша… Нюнька, где же вторая галоша???

И я от страху допускаю самый предосудительный поступок — вру, будто галоша осталась в том ручье, который на пути из школы (которым я обязана была ходить). Хотя ручей чуть в стороне от тропки…

— А зачем тебя понесло к ручью?

— С галош грязь отмыть…

— Ну и вымыла бы в любой луже, их тьма на пути твоем было, так нет — понесло лесовичку к глыбокому ручью…

Отделалась тычком в спину и краткой нотацией на тему о сиротстве, о неумении беречь вещи, которые для меня люди горбом добывают (это бабушкин укор), а тетя что-то обдумывала…

Отправились в школу. По деревне уже стекалась стайка ребятишек. Тетя (учительша!) обратилась к Шурке Волкову (мерзопакостный мальчишка со свинячьими ушами, глазами, ресницами):

— Захвати с собой багор, сачок и шест…

Ребята гадают: зачем понадобился этот инвентарь? А меня словно в ледяную воду опустили… поняла — тетушка будет вместе с ребятами вылавливать мою галошу там, где ее нет… И как же я буду товарищам в глаза глядеть — они-то знают, где моя галоша…

Так и есть. Остановилась тетушка у ручья и объяснила, что «будем вылавливать галошу, которую Нюнька-растяпа вчера угробила в этом ручье».

— Показывай, в каком месте свалилась с ноги галоша.

Вот тут мне надо было сказать правду… но опять страх… Стыд перед ребятами был побежден страхом перед тетушкой…

Мне показалось, что уже сто лет все по очереди запускают на дно ручья сачок, шуруют багром и шестом…

Вдруг подошел ко мне Шурка Волков с садистской ухмылочкой, прошептал мне на ухо:

— А я вот возьму и скажу, где девочка утопила галошечку!

— Тебе что, корова на двор придет даровая? Или другое что прибудет? — униженным шепотом, глотая слезы, спросила я его.

— Может, и прибудет! Не скажу Марии Алексеевне, если ты сегодня вечером вынесешь мне двадцать копеек… А не сделаешь так — скажу: ох и порка тебе будет, ох и повизжишь на всю деревню, — шипел шантажист-провокатор.

Этот Шурка отличался жестокостью, был лгун, вымогатель, и я слышала от ребят, что он от своего плана не отступится.

— Откуда же я возьму двадцать копеек?

— Найдешь, коль дорога собственная жопа… Могу помочь: помнишь, недавно я с тятькой был у вас дома — тятька долг отдавал твоей бабке… Куда она бумажки положила — не знаю, а серебро положила в коробку, которая на шкафу, и в этой коробке много мелочи накоплено…

…Вечером Шурка опять напомнил о двадцати копейках и опять грозил, что расскажет правду.

Так один мой неправедный поступок повлек последующие.

Да, я знала о коробке на шкафу, но деньги меня никогда не интересовали. Зачем они деревенскому ребенку? Но чтобы заткнуть пасть Шурке, я украла двадцать копеек…

А через дня два Шурка вновь прошипел:

— Мне еще нужно двадцать копеек… Если не вынесешь, скажу и про галошу, и про то, что украла у бабки двадцать копеек…

— А я скажу, что ты научил, где взять для тебя же!

— А я скажу, что знать не знаю — не брал я монету, но видел ее у тебя и слышал, как ты говорила ребятам, что украла…

…И я опять украла двадцать копеек, вручила Шурке. О! как я его ненавидела! И как сама себе была ненавистна! Опутала себя страхом и ложью, из-за этого попала в зависимость этой поросячьей морде… Я уже поняла, что он не угомонится, изведет и все равно в конце концов наябедничает на меня. Другие ребята уже забыли про мою галошу, а этот будет помнить и мучить меня.

С кем посоветоваться? С бабушкой и тетей не могла: слишком затянулось вранье, надо было раньше, сразу…

Очень хотелось заболеть, чтобы тетя и бабушка боялись за мою жизнь, плакали бы, ухаживали бы… вот тут я и призналась бы им во всем (исповедь перед смертью!). Простили бы?! Но телесно я была здоровехонька… Дух угнетен — жить не хотелось…

Решила посоветоваться с Долгой бабой Ириньей.

Когда я училась во втором классе в Ленинграде, в доме у бабушки и тети появилась эта бабка. Откуда она появилась? Бродячая. Дошла в своих странствиях до нашего медвежьего угла; жила подаянием, гаданьем. О себе мало рассказывала. Будто родилась в Смоленской губернии, покинула родину в юности.

Придя в нашу деревню, обошла все избы, набрала подаяний, погадала тем, у кого душевная боль была, утешила обещанием «счастливого завершения волнений ваших». Вечером появилась в нашем доме. Бабушка хорошо ее накормила и предоставила ночлег. За это бабка Иринья погадала «на всех сродников»; о себе сказала, что трудно стало бродить по свету: ноги «гудут», плечи мозжит, будто мясо от костей собаки отгрызают; да и мозули (мозоли) мешают…

И сделала бабка Иринья тете и бабушке предложение: оставьте меня у себя — даром хлеб есть не буду: ты, Ольга Трофимовна, старенькая, а Мария Алексеевна в школе много занята, помощник вам не помешает. Спать буду на печке или за печкой, цигарки курить буду в сенях, в еде неприхотлива. Одежку какую с себя мне дадите и по большим праздникам будете меня отпускать в бродяжничество — от этого сразу не отвыкнешь, если смолоду заражен…

Так и осталась Долгая Иринья в нашем доме. В деревне к ней привыкли. Но если эту бабку увидеть впервые, да еще где-нибудь на болоте — можно испугаться: очень высокая, тощая, во рту всего два клыка, лицо серое, длинное, обрамлено грязно-серо-седыми прямыми патлами, свисающими до плеч и по щекам, нос крупный, длинный, горбом торчит. Во рту длиннющая махорочная самокрутка. Классическая Баба Яга или разбойница — по виду. Но у этой Бабы Яги были очень красивые руки — кисти, пальцы, ногти. Неизработавшиеся руки.

В деревне ее звали не по имени, а просто бабка Долгая. Добрее, душевнее редко встретишь человека.

Когда я сбежала из Ленинграда в деревню, то сразу же с ней подружилась. Она рассказывала сказки, байки, «раскидывала на меня карты» (между прочим, предсказала в моей жизни «одну нелегкую путь-дорогу, через огонь и воду…»); рассказывала про домовых и леших, обрисовывая их внешность, давая советы, как себя вести с ними, особенно важно знать молитву, если леший тебя в лесу «водит». После таких разговоров я боялась в сени выйти.

Вот этой бабе Иринье я и доверила свое горе, страх и стыд. Выслушала со вниманием, сочувствием, пониманием:

— За вранье тебя корить сейчас бесполезно — только соль на рану сыпать. В таких случаях надо сначала помочь, а потом ругать. Любая неправда только запутывает. Но теперь уж ты не открывайся своим, потому что накажут за все сразу. Галошу выловим из речки, а скажем, что из ручья. А за вранье Бог простит твою детскую душеньку… Но остается еще мерзавец Шурка. Если он не перестанет требовать денег и дальше за свое молчание, тебе все же придется, друг мой, рассказать своим обо всем, обо всем. Конечно, наказание придется претерпеть, но ведь это за один раз и ради очищения: вытерпишь — и как заново родишься… Зато и Шурку на чистую воду выведешь… Попробую-ка я сама с ним поговорить: я знаю, как с такими надо… их же манерой… Меня судьба сводила с подобными…

Рано утром баба Иринья толкнула меня острым локтем (по разрешению моих я спала в эту ночь с нею на печке). Вышли в огород. Хозяйки еще печки не растопили. Воскресный день. Бабка Иринья, с длинным шестом, — впереди, я, трясущаяся (опять от страха), — сзади; вдоль огородов — за деревню, в поле, к сорокинской речке. Иринья попросила точно указать место падения галоши. Вслух предположила, на какое расстояние она была отнесена течением и… Тут бабка стала раздеваться: армяк из саржи, юбку длинную, на сборках, кофтенку ситцевую — долой, сапоги — в сторону. Штанов она не носила, головных платков — не признавала. Постояла в исподней холщовой станине, но и ее решила сбросить. Зачем? Как она поступит дальше — я не могла угадать. А она… полезла в речку…

Я бегаю по берегу, причитаю:

— Бабочка Ириньюшка! Не надо! Что ты делаешь?! Вода холодная, простудишься, умрешь, и это будет мой незамолимый грех! Вылези, милая! Смотри — ты вся в пупырышках и посинела… Не надо мне галоши, пойдем домой, я все расскажу как есть, а если наказание мне будет жестокое — я вытерплю, но потом мы с тобой в лес убежим и будем там скрываться, пока мне не простят все мои проступки…

Но бабка, погруженная до подбородка, лязгающая зубами, медленно шла, ощупывая ногами илистое дно. Иногда выныривала, цеплялась за бревно, отдыхала (плоскогрудая, узкобедрая, жилистая — как мужик), приговаривала:

— Сейчас найдем… ничего со мной не случится… мне не такое приходилось… вот плохо — дно вязкое, галошину могло засосать… Ага! Вот она! Сейчас изловчусь, зацеплю…

И вылезла на берег с галошей в руке!..

Но к речке шло возмездие. Бежала тетя моя, и я видела — она поняла, что здесь происходит и почему именно здесь.

Оказывается, тетя тоже встала и наблюдала наш уход за огородами, но подумала, что мы пошли ловить галошу в альфимовском ручье. Соседка, вышедшая на крыльцо, спросила тетку: «Зачем Долгая бабка и ваша Нюнька так рано, с шестом ушли в сторону Сорокина?»

Наказание я приняла тут же, на берегу речки. За все оптом и по отдельности (про деньги тетя не знала). Бабушке Иринье тоже перепало, когда она металась в своей холстинной рубахе, пытаясь прикрыть меня собой, урезонивая справедливо разгневанную тетушку (в ярость ее больше всего привело то, что лгунья и мерзавка подвергла такому риску старуху; тетка очень боялась за последствия купания в речке, недавно очистившейся ото льда).

Наконец я вырвалась из крепких теткиных рук и побежала по полю к лесу, прокричав на ходу:

— А я еще мелкие деньги воровала из бабушкиной коробки для Шурки Волкова, чтобы он молчал!!!

Тетя бежала за мной и тоже кричала:

— Остановись, мерзавка! Убью-у-у! Остановись, арестантка! Убью-у…

Она была невменяема, это было очень страшно, и я бежала что есть силы, чтобы оказаться на краю света и не слышать слова «убью-у-у!».

Вечером меня нашла баба Иринья в ухоже (лес, где всегда паслась деревенская скотина). Она знала мои заветные уголки и про дерево знала, на котором я устроилась, собираясь переночевать, а потом… утро вечера мудренее…

Вид мой был жалок, если бабка, сняв меня с дерева, всю дорогу до деревни несла на закорках, а внесши в избу, твердо изрекла:

— Если тронете девчонку пальцем, я на вас порчу напущу! Разве можно так наказывать человека; она сама себя, может, больше исказнила с того дня, как галошу потеряла, запуталась, нежели ваше битье. Понять надо человека и простить…

А я на тетю не обижалась. Ее гнев был справедливый. Все плакали. Лечили мои синяки и ссадины, отпаивали парным молоком.

Баба Иринья, к удивлению всех, не заболела, даже не чихнула ни разу. Ее сразу же по возвращении с речки натерли водкой и прожарили на горячей лежанке.

Когда тетя рассказала Шуркиному отцу о гнусном вымогательстве и шантаже, в ответ учителка получила следующее:

— Ай да Шурка! Ай да смекалистый парень! Молодец! Такой не пропадет! А насчет денег… не он же крал, не он же врал, где галоша утоплена… никого не ударил, не обругал, значит, плохому он не научен нами. А уж тебе, Пожарская, виднее, как племянницу учить…

Всю эту горестную и поучительную историю я запомнила на всю жизнь: важно, чтобы провинившийся ребенок мог без страха рассказать своему воспитателю все, что с ним приключилось, тогда не случится цепной реакции в поступках. Но для этого воспитатель должен не страх внушать, а доверие, должен быть психологом, должен помнить свое детство, свои собственные поступки…

Летом легче уединиться, помечтать (я жила всегда двумя жизнями: реальной и в мечтах — выдуманной).

Бабушка вставала с петухами. Меня тоже будила рано, но корова была уже подоена и напоена. Моя обязанность — прогнать корову и теленка в ухожу на дневной выпас — холмистая, лесистая местность вдоль берега реки Сьежа. Сколько прелести в этом пути. Босые ноги купаются в росе… над крышами стелются дымки — хозяйки затопили печки, отправив скотинку в поле.

Нашу корову зовут Цыганка, она черной масти, с умным лицом, ухоженная, лоснится. Ее сынок — Бенька. Цыганка из года в год приносила бычков, и называли их неизменно Беньками. Казалось, это все один и тот же. Это хорошо. К теленку привяжешься, и мысль, что его «в зиму зарежут на мясо», была невыносимой. Когда наступало время совершить это убийство, мы все уходили из дому, чтобы не видеть, как мужики-соседи готовятся это делать так просто, будто дрова рубить.

И с каким нетерпением я ждала нового Беньку. Наверно, у всех Бенек был один отец. Все Беньки были похожими: черненькие, с белой звездочкой на лбу.

Почему-то Беньки появлялись ночью. Бабушка и тетя не ложились спать, прислушивались, часто выходили с фонарем в хлев, где вздыхала, приглушенно помыкивала Цыганка.

На несколько дней нового Беньку приносили в избу (рождались они в холодное время). Я усаживалась на полу около него, давала пососать палец, потом учила пить молоко (молозиво), а когда он учился вставать на непослушные раскоряченные ножки, поддерживала. Как только окрепнет — уносили к матери в хлев. Летом Бенька — шустрый, плотный телок. И вот я каждый день провожаю коров в поле. Они сами прекрасно знают, куда идти.

Из бабушкиных наставлений: «Если тебя послали по какому-либо делу, обдумай, что еще ты можешь сделать по пути. Каждую минуту используй с толком». С этим я соглашалась, это мне нравилось — смысл видела, пользу.

В деревню я возвращалась с вязанкой сзади, охапкой спереди, на руке лукошко (с ягодами или грибами), в другой руке — букет полевых цветов (это приятно тете).

У бабушки уже готов завтрак. Решето картошки в мундирах. А какая картошка! Ароматная рассыпушка, серебрится на изломе. Не встречала я больше нигде такого сорта. К картошке подаются шкварки, сметана, грибы. На второе — бабахи (оладьи из хлебного теста). Свернешь бабаху совочком, подцепишь из миски надавленных со сливками и сахаром ягод — и в рот! Еще делала на завтрак бабушка сочни. Выпечет на сковородке тонкие пресные коржи; на корж-блин положит сдобно приготовленный творог, перегнет блин пополам и обжарит. Откусишь кончик горячего сочня — из него течет ароматный творожный сок.

За едой надо сидеть чинно, смирно, прямо. Нельзя под столом сучить ногами — грех!

Прежде чем сесть за стол — «лоб-то хоть перекрести перед трапезой», поел — благодари Бога, что пищу на сей день дал.

И опять выполняю всякие поручения: то в подполье за помелом (веник из сосновых лап на длинной палке — заметать угли в печке, «угли в загнеток»), то в чулан (отнести, принести), то на чердак — трубу закрыть, то в огород, то во дворе кур, цыплят кормить…

Удивительная скамеечка: она сделана, нет, не сделана, а природой дана. Человек только лишь подобрал такую часть ствола елки, где отходящие от него ветки расположены так, что могут стать ножками скамейки, то есть скамейка цельная, естественная.

Сколько лет этой скамеечке? Даже бабушка не помнит, от кого по наследству она досталась ей. От длительного пользования сиденье отполировалось настолько, что я превосходно спускаюсь на ней с горы. Для этого надо скамеечку опрокинуть на спинку, к передним ножкам привязать веревку и сесть на скамейкино брюшко, уперев спину к задним ножкам, держась или за веревку, или за передние ножки.

Бабушка улыбается, бурчит добродушно:

— Лень ногами бежать, вот и придумала, кудесница, драндулет…

В полдень сопровождаю бабушку в поле на дойку коровы. Идем иным путем, нежели скотина. Перелезаем через изгородь и перпендикулярно прогону — в гору, на березник, ибо коровы за полдня ушли сюда, к речке.

Какой вид впереди. Поля, вода, холмы, церковь в Островне, деревеньки… Бабы на озере полоскают белье, вода отражает их голоса. На несколько минут бабушка останавливается на взгорке и, крестясь, говорит восторженно: «Благодать-то Божья! И умирать не хочется!»

Скотина — у речки. Цыганка мыкнула, увидев нас, идет нам навстречу. Бенька скачет козлом. Угощаем их хлебушком с солью, бабушка принимается за дойку. Я же обязана ольховой веткой, как опахалом, сгонять с Цыганки мух, оводов, слепней, иначе она не даст доиться. Если даже нет насекомых, все равно я должна обмахивать ее. Произвожу опыт: перестаю махать. Цыганка настораживается, немного ждет, потом поворачивает ко мне морду, и я вижу ее маслянистый глаз и немой вопрос: почему?

Я продолжаю стоять с опущенной вниз веткой, а она нервно, капризно переступает с места на место, и бабушка тоже передвигается вместе со скамеечкой. Я знаю, если опыт продолжить, Цыганка поддаст ногой подойник… Бабушка ругается: «Это что же ты вытворяешь, мазурка! — это к корове, потом засекает, что дело во мне, ворчит: — Заснула, что ли? Махай! Ужо я тебе!»

Дойка кончается. Если в начале ее молочко льется в подойник длинными струйками — з-з-з-з-у-у! — теперь короткие — чик! чик! чик! Держась за поясницу, бабушка с крёхтом выпрямляется, накрывает подойник белоснежной холстиной, благословляет скотинку крестным знамением; милостиво разрешает мне искупаться в речке на неглубоком месте, а сама вздремнет в тенечке — такая вся умиротворенная, благостная.

По пути домой набираем ягод, сухих палок, веток. Обедаем втроем: тетя к этому времени оставляет все свои труды. Она в доме за мужчину: копает, косит, рубит, режет, изгородь поправляет, хлев чистит и так далее.

Бабушка очень вкусно готовит. Ботвинья (свекольник), яичница в латке, картошка, тушенная в латке, со сметаной, опять ягоды.

В лавочку тетя ходила сама (в Островно или Котлован): за конфетами, пряниками, солью, сахаром. Белье стирала тоже она, а полоскать ходили вместе. Стирали в щелоке (в бочке зола и вода — туда бросали раскаленные докрасна камни). Потом отстиранное белье закладывали в «опрокидку» (чугуны без дна) и ставили в печку парить, днищем вверх. Белье после просушки на ветру и под солнцем радовало взор и, принесенное с улицы, наполняло избу свежестью.

После обеда бабушка забирается на печь (отлежаться!), а чтобы я не бездельничала, велит мне гонять в огороде бабочек-капустниц хворостиной еловой: «Не давай им садиться на капусту! Гоняй без устали».

Деревенские ребятишки играют в лапту, договариваются сбегать искупаться, зовут меня… Бабушка отдыхает, а без разрешения я не имею права уходить.

Вечером втроем копошимся в огороде. Огород всегда на диво пышный. Вообще все, что сработано тетей и бабушкой, — добротное, основательное.

Тетя таскает из колодца воду, бабушка держит над грядкой веник, я лью на веник воду, а бабушка разбрызгивает ее, как из лейки. Рыхлим землю, собираем улиток. Мне в подол платья кладут поспевшие огурцы, горох, морковь, брюкву… Мычат коровы. Пастух гонит стадо в деревню. Оживление: бабы и ребятишки встречают, загоняют свою скотинку…

Тетя закладывает в хлеву корм Цыганке и Беньке, а в это время бабушка занята дойкой, я же опять «отгоняю мух» ольховой веткой…

Между вечерней дойкой и приготовлением ужина бабушка милостиво разрешает мне побегать с ребятами, «но через час ты должна быть, как из пушки, дома».

— А как я узнаю, что такое час?

— Почаще на дом свой посматривай: если я вышла на крыльцо — тебе домой пора. Стремглав беги!

Что такое час для девчонки, вырвавшейся поиграть со сверстниками? Лапта, догонялки, «гигантские шаги»! И какая же это игра, если все время помнить, что надо смотреть на свое крыльцо?

Но если бабушка вышла на крыльцо, я ухожу домой, нередко разрушая партию в игре, так как не хочется получить на сон грядущий тычок в загривок или нотацию, а иногда она раза два стеганет прутом, хоть и не сильно, не больно, но обидно…

Дальнейший ритуал давно известен, и исполняю его автоматически: отмываю ноги в уже поставленном в сенях тазу с теплой водой и мылом. После мытья ноги смазываю сметаной (чтобы цыпки вылечить).

Вечерний чай. Медный самовар всегда сверкает, — люблю посмотреть на себя как в зеркало в самоварной выпуклости — смешная вытянутая рожа. За чаем я должна выпить кружку парного молока (не могла терпеть парного, но пила терпеливо).

Бабушка вяжет мне носки, тетя читает нам вслух. Вскоре все задремывают (устали от дневных забот, работы на воздухе).

Перед сном бабушка молится шепотом. Мы уже в постелях. Шепот бабушкин становится громче — значит, проникновенно читает молитву. Она просит у Бога для всех ей близких людей, для себя помощи «во всех делах и помыслах», спасения «от всех бед человеческих и напастий», прощения «за грехи вольныя и невольныя»… Потом переберет всех умерших — помолится «о упокоении их душ» — рабы Анастасии (ее сестра), раба Алексея (ее муж), раба Василия (мой отец), воина Димитрия (ее сын), младенца Веры…

Бабушка молилась Богу, верила в него, но не «на публику», а интимно. В церковь ходить не очень любила и ходила редко: «Разве туда молиться ходят? Сплетни собирают, наряды разглядывают, а поклоны бьют, чтобы посмотрели люди, как, мол, я набожна! С Богом разговаривать надо наедине».

На Рождество и на Пасху ходила в церковь, исповедовалась, причащалась, навещала родные могилы.

Меня бабушка свела в церковь только один раз («выпросила у Маньки; надо же девчонку крещеную причастить»). Тетушка все-таки сопротивлялась:

— Ну как ты, мама, не понимаешь, что ставишь меня в ложное положение: вчера, накануне Пасхи, я провожу антирелигиозные беседы с родителями, учениками, а сегодня ты мою племянницу тащишь в церковь…

— Но ведь ты сама, Маня, загодя готовилась к этому празднику! Значит, в душе-то что-то есть. Вишь ты: и избу намыла, еды наготовила, все чисто и благостно… А людям ты можешь сказать, что тайком от тебя я Нюньку в церковь увела.

— Мама, мы не в Питере, где можно не видеть, не знать, куда ушел человек… А насчет наведения порядка в доме — так весной всегда чистят в доме. Я больше для тебя, твоего праздника, делала это… Но Нюньку сегодня с тобой отпускаю первый и последний раз. И только ради тебя…

После церкви шли на кладбище, сидели у «своих могилок», ели вареные яйца и ватрушку, крошили птичкам на могилы… поминали.

— Вот здесь покоится твой отец, а вот в этой могиле — мои отец, и мать, и муж.

Я смотрю на отцовскую могилу и силюсь нарисовать его лицо. Ничего не выходит — я не знала его, даже фотографии ни у кого нет.

Ближе к выходу с кладбища бабушка останавливается у маленькой могилки за голубой решеточкой и плачет…

— А здесь кто?

— Здесь покоится младенец Вера, твоя двоюродная сестра, ровесница твоя…

В деревне уже гуляли, пили, ели. В избах чисто, запашисто. Ведь к празднику бабы драили стены, потолки, полы лаптем, песком, смывали щелоком, а напоследок чистой водой. Мыть избы помогали друг другу: сегодня всем скопом у Пелагеи, завтра — у Марфы и т. д. Начищалась вся утварь: чугуны, самовары, ухваты, кадушки. Самовары чистили кирпичной пылью, перемешанной с давленой клюквой.

Мужики варили пиво на берегу озера. Первая жидкость при варке пива называется сусло. Бархатистая, коричневая, густая, сладкая жидкость. Там же, у озера, детям разрешалось ее пить. Мы черпали ковшиками из корыт и пили. В этой жидкости будто не было еще пивных данных.

Ах эти предпраздничные звуки и запахи! Половики, белье — с улицы, из-под солнца; дымки, вымытые полы, отбеленные холсты… девки рассказывают, какое платье наденут… В какой деревне «гуляют» очередной праздник — известно исстари. В Мурове были гулянья в Пасху и в Смоленскую (10 августа), а Петров день — в Петровой Горе, а еще какой-нибудь праздник — в деревне Кузьминское…

Когда заканчивалась церковная служба, начинают ждать гостей. Обед во всех домах — обильный. Пьют самогонку, пиво помногу — стаканами, кружками, а то и из ковша… Почему-то несколько первых блюд: мясные щи, картофельная мясная разварка, молочный суп… На второе — студень, тушеное мясо с картошкой, яичница, макароны, если родичи из города прислали. На третье — «сладкий суп», пареная калина, брусника…

Хозяйки соревнуются, у кого на столе будет больше перемен. Молодежь ходит по улице с песнями, с приплясом; впереди — гармонист. Гармонисту — почет и уважение. Почти у каждого крыльца песни (частушки), пляски. Мужики и бабы выходят на крылечки поглядеть на гулянку молодых. Старики на завалинках.

Все больше и больше качающихся мужиков и парней. В сумерках молодежь образует парочки, ходят в обнимку. Парни — в сапогах гармошкой; фуражка или кепка набекрень (лихо!), пиджаки внакидку, в кармашках пиджаков — по цветку.

В нашем доме праздник чинный, тихий, без водки, без мужиков — учительницын дом. Бабушка, тетя, я, баба Долгая и кто-нибудь зайдет из бобылок-старушек или одиночек-женщин.

Меня с улицы в праздник забирают рано: нечего толкаться среди взрослых, пьяных и слушать матерщину. Но окно распахнуто — можно издали наблюдать.

Ни одно гулянье без драк не обходилось. Считали, что это не гулянье, если обсудить нечего. После праздников обсуждали драки и конфликты, как сейчас болельщики обсуждают футбол, хоккей. Со смаком мужики спорили, кто кому ухо прокусил, кто кого колом по голове жахнул, кто с кровавым носом в огороде валялся…

Преддверие драки — как предгрозье: волнение среди гуляющих, парни шепчутся, вытаскивают колья из изгородей, девки виснут на парнях — успокоить пытаются… но где-то бегут, топот, брань, всхлипы, удары, визги девок и баб…

На второй день праздника бабка Иринья уходила «странствовать» по деревням: «Пойду по миру!» Эта потребность была в ней неискоренима. Тете не нравились эти ее выходы по той причине, что, когда она странствовала по деревням района, ей подавали, как «помирушке» (так назывались бродячие нищие, бездомные). В ближайших деревнях знали, что эта «приблудная» бабка живет у учительницы Пожарской, но могли подумать, что бродит не от хорошей жизни. На самом деле бабка была сыта, одета, обута.

Бабушка и тетя понимали ее страсть к бродяжничеству, но только уговаривали взять в путь все необходимое, чтобы не есть чужой хлеб. Но вся соль-то для Ириньи была в том, чтобы вылететь из дома подобно «птичке Божьей»…

— Не понимаешь ты меня, Алексеевна! Дело не в ватрушках и яйцах, которыми меня будут угощать люди добрые… а в общении с людьми. На праздниках люди не спешат, разговорчивы, откровенны. Недужным совет дам, травками полечу; несчастным карты раскину — брехней своей успокою, обнадежу. И моей душе — простор и радость!

…Дней через десять Иринья возвращалась просветленная, освеженная впечатлениями, пересказывала виденное, слышанное. Дары (ватрушки, пироги, яйца) скармливала курам и теленку.

Бабка Иринья умела поставить свою подпись (коряво), хотя букв и не знала. На клочке бумаги кем-то была написана ее фамилия, и когда нужно было учинить свою подпись, она очень здорово копировала.

А моя бабушка вместо подписи ставила крест. Всегда завидовала грамотным. Однажды, держа в руках газету (вверх ногами), попросила: «Нюнька, учи меня грамоте».

Стала учить: «Вот эта буква, как баранка, — „о“, а если от баранки справа выломан кусочек, то „с“; молоточек — „т“, воротики — „п“».

На второй день застаю бабушку с газетой, в очках. Сокрушается, не может «прочитать» ни одной буквы, кроме баранки, — «о». А вот у буквы «с» отломанный кусочек от баранки не справа, а слева, а молоточка совсем нет… воротики кто-то, видно неграмотный, поставил наоборот… Газету-то она держала вверх ногами…

Обучение на этом закончилось. Но каждый день бабушка «читала» газету. Как бы она ее ни держала в руках, с гордостью говорила: «Ведь вот как хорошо грамотным быть: вот „о“, вот опять „о“ и вот еще и еще. Отчего же так много этой буквы?»

Любила бабушка, когда читали ей вслух. Как жаль, что тогда не было радио! Сколько бы интересного узнала эта любознательная старушка, возясь у печки. И мне меньше бы читала нотаций…

Забираясь на печку, велит читать ей «громко и внятно» «Хаджи-Мурата» или «Сорочинскую ярмарку», хотя читаны они ей многажды и мне надоели.

Читаю внятно, пока бабушка не засопит, не засвистит носом (заснула!). Тут я начинаю бормотать, пропуская абзацы, страницы, а потом и замолчу совсем. Через минуту-две прекращается сопенье, и бодрый голос бабушкин:

— Это что же ты мазурничаешь?! Почему пропустила, почему замолчала? Я ведь о Хаджи-Мурате все дословно помню… ну-ка листай назад и читай, как «солдат Пётра от раны помирает»…

Смерть Хаджи-Мурата волновала ее тоже; просила перечитывать. Жалела этого сильного человека. Рассуждала: «Если бы он не молчком от русских поехал вызволять свою семью, то, может, все по-другому бы обернулось…» Немного подумав, продолжала: «А все же: как волка ни корми, он в лес норовит… Но если бы он вернулся к Шмелю (Шамилю. — А. В.) — не было бы меж ими ладу».

А из «Сорочинской ярмарки» велела в первую очередь читать ей «нерусские места» (эпиграфы к главам), хотя не каждое слово она и я понимали, но смысл ясен был, и бабушку одолевала по этому поводу гордость: «Вишь ты, слова не русские, а понятно».

Осенью ходили за грибами, за клюквой. Бабушка была мастак искать грибы. Однажды забрели в болото, оно усеяно высокими кочками, а на кочках тонкие болотные березки, а под березками тьма подберезовиков — все кочки ими утыканы. На ногах лапти: удобная обувка — ногу не напорешь, и вода как втечет в лапоть, так и вытечет…

Чему меня обучили? Взбивать мутовкой масло сливочное. Мутовка — такая взбивалка-рогулька, сделана по принципу той скамеечки, из целого елового сучка.

Умела вязать кружева (прошвы для наволочек и кружево для отделки низа полотенец из холста). Раза два сажали зимой за ткацкий станок, но плохо получалось: рвались нитки, путался рисунок. Бабушка ткала тончайший холст с рисунком, разноцветные половики, сеточку вроде тюля.

Умела я «толочь гущу» в ступе пестом, чесать куделю, прясть пряжу. Суровые нитки получались ровные, а прясть нитки из овечьей шерсти было для меня мученьем. Подойдет бабушка ко мне, сидящей за прялкой, чтобы проверить качество ниток, и сокрушается (иногда хлопнет по моим рукам):

— И что же ты такой нерадивой уродилась! Что за нитки у тебя получаются: где жгуль, где переслежина!

Ей хотелось сказать, что нитки неровные, где толсто, а где вот-вот перервется…

Любила предвечерние часы. На чисто вымытый пол косо ложатся лучи-стрелы от готовящегося уйти спать солнца. Тишина и тихая грусть. Любила лежать на полу, на полосатеньких половичках. Полумрак. Не шевелюсь, смотрю на потолок, пока не начнут превращаться сучки, извилинки, трещинки на матице в зверюшек, в рожицы домовых и леших… или в другие образы и рисунки…

Также подолгу смотрела на фотографии, висевшие на стене под зеркалом. Однажды «ожила» тетя Настя (давно умершая бабушкина сестра, мамина крестная), вдруг повернула голову в мою сторону и пристально поглядела мне в глаза…

Боялась ходить в темноте в сени, на чердак, в хлев… Любили деревенские бабы рассказывать страшные сказки, истории с домовыми, о леших, водивших того-то и того-то по лесу. А в хлеву умер мой отец — рассказ я этот слышала от многих… Как же не бояться ребенку?!

Так подробно рассказываю о деревенском детстве потому, что я ведь вся оттуда… Хотя было постоянное тогда ощущение временности, недолговечности моего там пребывания…

Деревня, какой я ее понимала тогда, — ласковая природа и труд людей. Люди, естественно, были разные по характерам, достатку. Богатеев не было. До колхозов каждый обрабатывал свой клин — надел. Чтобы справиться с полевыми, домашними, огородными делами, люди трудились от зари до зари летом, зимой — поменьше. Знали работу, знали и праздники… Встречались и ленивые, нерадивые люди, как в любом сообществе людском.

Коллективизация проходила более-менее спокойно, но каждому хотелось поглубже понять, что это такое. Не быстро перестраивалось сознание от «моя корова» на «наша корова». Собрания созывали часто: «Григорий, Лукерья… на сходку!», «Приехал уполномоченный!».

Тетушка на сходках не только слушатель, а активный агитатор. От нее мы с бабушкой узнавали, кто еще записался в колхоз, кого критиковали, какого нрава приезжал представитель из района: горластый или тихий, убеждающий или приказывающий. Мужики подолгу сиживали на завалинках, прикидывая, что в этом новом хорошо, что плохо; гадали, почему здоровый мужик Андрей Волков, голь перекатная, не записался в колхоз, а женку записал.

Стайка колхозников собралась идти в поле работать. Андрей Иванович Волков — чубатый красивый мужик — выходит на крыльцо и «держит перед ними речь»:

— Кол-хоз-нички, привет! Подтяните потуже ремешки, ведь не емши на работу побежали! Чегой-то вас долго собирали… скоро обед… Ох и буду же я осенью смеяться от вашего урожая! Ха-ха-ха! Ой, смотрите, и мой-то мешок с овсом, моя квашня — Полька — туда же! Смотри не прогадай: наработаешь ли ребятишкам хлеба! Я-то огородом прокормлюсь.

Андрей Волков любит покуражиться. Пьяница, ругатель, по натуре бродяга и смертным боем свою Польку бил. Похож всем этим на моего отчима. Его дом напротив нашего — окна его и наши смотрят друг на друга.

Колхозники ушли в поле. В деревне тихо, безлюдно. Ребятишки убежали на озеро. Полдневная жара. Не над кем Волкову поизгаляться. Сидит на своем крыльце с ружьем. Вдруг встрепенулся. По улице идет бабка Лукерья медвежьей походкой. От такой походки длинный хвост юбки метет дорожную пыль из стороны в сторону. Она всегда жует жвачку (табак), и коричневая слюна подтекает по углам рта. Жует точно так — как корова жвачку. Лицо не выражает никакой мысли. Вот Лукерья приблизилась к нашим домам. Андрей Волков нацеливает на нее ружье, кричит:

— Лукерья! Беги! Сейчас стрелять в тебя буду!

И стреляет… в воздух. От неожиданности бабка побежала, тут же споткнулась, упала… вскочила, закрыла руками голову, причитает, кувыркаясь в дорожной пыли:

— Ой, матушка! Ох, батюшка! Ведь и взаправду убил меня мерзавец Андрюха! Помогите-е-е!

Андрей Волков хохочет, рожа довольная:

— Ох, Лукерья! Как же это я промазал? Ну, не сердись, пошутил я. Скучно мне…

Истосковавшийся за день от безделья, вечером Волков встречает изработавшуюся жену:

— Ну что, Полька, заработала ли семье на прокорм? Устала?

— Конечно, устала. А еще сколько в доме дела. Это ты, паразит, баклуши бьешь…

— Ничего, Полька! Я сегодня придумал одно занятие для себя. Куплю-ка я скрипку! Ты придешь домой усталая и злая, а я тебя и зачну веселить: эдак подойду к тебе со скрипкой и «пили-пили-ли-ли», — изгаляется Андрей, подступает к Польке вплотную, изображая игру на скрипке. До того момента подступает, пока она, не выдержав, толкнет его:

— Отстань! Дай мне дела делать, проститут поганый!

Вот этого он и ждал, чтобы начать чесать об нее кулаки. А утром Пелагея вновь шла на колхозную работу. Губы запеклись белыми струпьями, пятки растрескавшиеся, синяки на лице.

Бил он ее всю жизнь. Как-то, после войны, Волков удивленно сказал:

— Ну и живучая ты, Полька! Бью-бью, а ты жива.

Никто ему не указ. Однажды сосед проколол ему вилами бедро, чтобы Андрей «охолонул» и выпустил Польку из медвежьих лап. Одной бабе Волков размозжил палец — «не вступайся, когда муж и жена разбираются».

Шмот (Иван Петрович Фукалов) — сосед, с нами на одной линии, огороды смежные. В колхоз не вступал упорно. Налоги, как единоличник, не платил. Его постоянно прорабатывали на сходках, а он отвечал: «Подожду, понаблюдаю, как у вас получится с колхозом-то. Если хорошо — включусь и я, а сейчас не вижу ничего в нем хорошего».

С утра до вечера он трудился в своем хозяйстве, оберегая дочку-лентяйку (он был вдовый; сыновья давно устроились в Питере). Дочка его — пухлая, сдобная курносая бабаха — просыпалась к обеду, выходила на крылечко, сонно взирая на мир. Шмот и в огороде, и в поле, и дома все делал один; Таньку свою берег — свет в окошке. Он и полы мыл, и ткал, и капусту рубил, и вязал носки, чулки Таньке. Она была уже девка в силе, ходила на вечерушки, гулянки.

Хозяйство у Шмота — ничего лишнего: старая избенка, корова, телка, пять-шесть овец, лошадь. И сам он — в лапоточках, кругленький, низкорослый мужичонка с бабьими ухватками, лицом и голосом. Его записали кулаком. Сначала описали телку, потом — за неуплату налогов — лошадь. Постепенно извели его немудрое хозяйство. Последнее, что описали, — семенное зерно. Почему он не платил единоличные налоги? Не с чего? Ну продал бы овец, телку или отдал бы их в колхоз…

Когда его полностью «раскулачили» (ну какой же он кулак? Скорее глупо сопротивляющийся человек), он озлился и заявил: «Таперя я понял, что никогда в колхоз не запишусь!»

Не знаю, как было дальше, но только исчез куда-то Шмот. Народ говорил, что его «заарестовали и отправили на Соловки». Народ также не считал его зажиточным мужиком, тем более кулаком. Конечно, надо было бы его воспитывать, разъяснять. Он был «супротивный, не опчественный» мужичонка, и его обозлили окончательно.

И спустя несколько лет, приехав на каникулы к бабушке, я видела возвращение Шмота «с Соловков»: сидела я в своем огороде и увидела странного человека, спускающегося с горы тропочкой от березняка. Человек дошел до огорода Шмота, присел у тына и заплакал… Седой как лунь, с длиннющей гривой, с бородой. На плече нес палку, на конце ее — холстинная котомка. Через огород вышел к избе, оторвал доски с окошек (дом был несколько лет необитаем, когда Шмот исчез, дочку его Таньку взяли братья в Питер).

Человек, за которым я наблюдала в этот день, был Шмот. Зажил он бобылем, скрытно, с обидой на всех, на все… Кончил он свою жизнь в войну — плохо кончил: укрывал дезертиров, помогал им два года. Укрыл их в пустующей заколоченной избушке, доставшейся ему после смерти сестры (в этой же деревне).

Так что же, это была суть Шмота? Или обида привела к этому неправому делу? Получается, что дезертиры знали, к кому обращаться? Дезертиры местные, из нашего района — они сбежали в Удомле, когда шла погрузка в эшелоны (первые дни войны).

Обнаружил жизнь в необитаемой избушке хозяин соседней избы: зимним морозным вечером колол дрова, отлетела от топора щепка и угодила в окно избушки; между двумя досками, которыми было заколочено окно, имелось расстояние — будто для этой щепки… Звон стекла… Шевеление в доме и вроде разговор шепотком…

Мужик онемел… Нечистая сила!..

Да! А эту «нечистую силу» искали два года спецорганы.

Я закончила начальную школу. И опять в доме заговорили о моем переезде в Ленинград, так как школа-семилетка — в Котловане (от Мурова в 7 верстах). Или ежедневно в любую погоду шагать 14 верст, или жить у кого-то на квартире в Котловане… Я понимала, что придется ехать в Питер; я оттягивала сборы, как могла. И все же 2 сентября 1935 года меня отправили…

Брат Вася жил с мамой в том же рабочем бараке, в лесотехническом парке, учился в школе. Мама работала курьером в Лесотехнической академии, Выборгский район.

5 сентября с опозданием приступила и я к занятиям. 24-я неполная средняя школа (угол 2-го Муринского проезда и Болотной улицы). Эту школу я сама выбрала — она ближе к дому.

Первый урок — литература. Учительница (она же классная руководительница) Александра Михайловна Смирнова — пухленькая, вежливая, добрая немолодая женщина с густым пушком над верхней губой. Очень запомнился мне этот день, и себя вижу отчетливо. Вошла в класс со звонком крепкая деревенская девчонка, чувствующая себя здесь чужаком. Стриженная «под горшок», неулыбчивая (волосы цвета спелой соломы), в цветном сарафане, в белой кофточке — рукавок-фонарик. Осмотрелась, поискала глазами свободное место… Помогла девочка, сидевшая за партой одна: очень приветливо улыбнулась и пригласила сесть с нею. Тоже белобрысая. Городская девочка, толстогубенькая, с добрыми глазами Бемби. Она станет моим другом.

Урок начался перекличкой учеников по классному журналу. Меня не выкликнули. Александра Михайловна обратилась ко мне, одарив теплой улыбкой:

— Новая девочка, скажи свои фамилию, имя…

— Меня зовут Нюнькой. — Ученики зашушукались, захихикали… — Ну, можно еще и Нюрой, Нюшей называть…

Ребята еще пуще зашумели, повторяя: «Нюнька… Ха-ха! Ню-ша! Ха-ха! Ню-ра! Ха-ха!»

Я молча стояла столбом и думала, что народец этот глуповат…

Александра Михайловна почему-то покраснела, спрятала улыбку и мечтательно, как бы самой себе, сказала:

— Нюнька, Нюра… Нюша, а это еще и Анна, Анюта, Аннушка… — очень красивое имя! Ребята, помогите мне — как еще это имя варьируется?

Моя соседка-Бемби предложила окрестить меня Аней.

— А ты не против быть Аней?

— Мне все равно! Хоть горшком называйте, только в печку не ставьте! — басовито отрезала я.

Опять шум и гогот…

Учительница:

— Ну вот и хорошо! К тебе очень идет это имя. Начнем урок.

Мою соседку по парте звали Таней Адрианниковой. После уроков она настоятельно позвала меня к себе в гости. Ее семья — мама и бабушка. Жили они в отдельной квартире, в кирпичном доме, рядом с главным зданием Лесотехнической академии. Я впервые переступила порог городской квартиры и сразу поняла разницу между деревянным рабочим бараком и «настоящей квартирой», хотя была она темновато-мрачноватой. Первый этаж двухэтажного здания. Кухня с одним окном, и в комнате одно окно, оба глядят на стенку соседнего дома, рядом расположенного. Комната немаленькая, разделена шкафами надвое: вроде спальня и кабинет. «Спальня» — без дневного света, но и в «кабинете» не светлее — оконные стекла затянуты пылью, как паутиной. Это меня поразило. Единственное окно нашей барачной комнаты сияло чистотой настолько, что можно разглядеть сквозь стекло все жилочки у листочков на парковых кустах и деревьях. И тут же вспомнились горящие чистотой оконные стекла в бабушкиной избе.

В первый же день Таня сообщила мне, что отец с ними не живет — у него другая семья. Мама, Римма Васильевна, худенькая, интеллигентная, тихая до робости женщина. Бухгалтер в Лесотехнической академии. Бабушка — маленького роста, согнувшаяся, усатая, горбоносая, без талии, тоже тихая, робкая — занималась хозяйством.

Таня — я поняла сразу — главное существо в семье. И как же робели обе женщины перед нею! Это тоже меня поразило, даже обозлило. Слова и поступки Танины, какими бы нелепыми и вздорными они ни были, принимались ими как закон.

Женщины встретили меня очень приветливо, а мне хотелось уйти. Как же так можно? На каждом шагу Таня тиранила их своими капризами…

Римма Васильевна и бабушка не спросили, кто я, откуда. Для них достаточно было уже того, что девочку привела их Таточка!

За обедом Таня все время перебивала взрослых, поучала:

— Ты совсем, значит, глупенькая, ма, если так говоришь…

Римма Васильевна вобрала голову в покатые плечики, угодливо улыбнулась и замолчала. Бабушкина робкая попытка устыдить Таню натолкнулась на окрик:

— Как ты мне надоела, бабка!

Когда мы вышли погулять, я не хотела с Таней разговаривать.

— Тебе у меня не понравилось? Почему ты мрачная? Конечно, мои ма и ба вполне могут нагнать на человека тоску!.. Давай дружить, а на них не обращай внимания!

Тут меня прорвало. Начала я с того, что дружить с нею не буду, если она не поймет, чего из себя представляет на сегодняшний день, если она не изменит отношения к родным женщинам, которым так трудно живется; на бабушке латаная-перелатаная юбка, рваные шлепанцы, и она в них по улице ходит. Какой усталый вид у мамы, вынужденной прирабатывать, чтобы содержать двоих. (У нее лицо больной курицы, голова клонится на грудь, веки красные, опускаются бессильно на глаза. Сходство с курицей придают длинный, тонкий, с горбинкой нос, скошенный подбородок.)

Я распалилась, долго читала ей нотацию и даже ввернула бабушкину философию — «быть тише воды и ниже травы». Сказала, что она должна помогать во всем своим близким.

Таня явно не хотела меня терять. Она призналась, что у нее нет подруг, и спросила, как она должна себя вести и чем помогать маме и бабушке:

— Они не заставляют меня чего-нибудь делать и сами не умеют ничего, а меня называют «наша звездочка»… А что значит помогать им? Папа, наверное, и ушел от нас потому, что они скучные…

— А ты скучнее их. Они дело делают: тебя кормят, одевают, учат…

— Они это обязаны делать, пока я не выросла. А что я в своем возрасте могу?

— Завтра я тебе покажу, чего ты можешь!

На другой день мы опять после уроков пошли к Тане. По моей подсказке она спросила бабушку, надо ли сходить за хлебом или еще за чем. Бабушка онемела, но вынула деньги из видавшего виды ридикюля и тихо прошептала: «Да, за хлебом я не успела сходить…»

Потом я учила Таню наводить в квартире чистоту. С нее катился пот, она похорошела, оживилась. Сокрушалась, что не умеет так ловко выжать тряпку, сообразить, что надо делать раньше, что потом. К приходу Риммы Васильевны окно сияло, диваны, кровати застелены, стол накрыт. Обедали дружно, весело.

Через неделю Таня умела без подсказок ходить в лавочку, выносить мусор, застилать свою постель. Она была способная ученица, но несобранная. Уроки я делала вместе с нею. Мне тоже надо было многое постичь, прочитать много книг. У Тани книги были, читала она много.

Мама и бабушка знали по три языка. С ними было интересно, а Таня их просто не знала. Они с первого дня поняли, что я действую на Таню хорошо. Поняли также, что меня надо «развить», помочь освоиться с городом. Узнав, что я живу в бараке-общежитии, попросили не водить туда Таточку: «Там барачные дети и грубые пьяные мужики, неприличные выражения».

Со своей мамой я Таню познакомила на улице. Вечером мама изрекла: «Таня похожа на девицу-дурочку, а ты человек вполне взрослый, чего ты в ней нашла?» А я относилась к ней как к беспомощному ребенку.

И потекла моя новая жизнь: школа, Танин дом, свой дом. Барачная ребятня не сразу приняла меня в свое общество.

— Сама деревенская, а водится с гогочкой, — так называли они Таню-интеллигентку.

Позже мальчишки оценили мою ловкость в играх и простых забавах. Внешне я напоминала мальчишку. Научилась классно ходить на ходулях, с упоением играла в казаки-разбойники, легко забиралась на деревья. Никто не регламентировал мое время. Одно условие: я должна была объявиться дома к возвращению мамы с работы. Брат Вася в свою жизнь не очень допускал, рано повзрослев. Учился в школе (другой), вечерами ходил на заработки (маминой зарплаты не хватало). Был замкнут, мрачен.

Маме было невыносимо трудно. Одеты мы были бедно, хотя чисто и не в рваном. Как она жила здесь раньше? Я не знала. Теперь-то я понимаю, что она была еще молодая (38 лет). Недурна собой: статная, аккуратная, белозубая, белолицая.

Учась в пятом классе, попривыкнув к ней, я спросила об этом. Она охотно рассказала, что был у нее друг — Петр Струков. «Любил меня. И вам бы, моим детушкам, был бы не отчимом, а отцом. Теперь-то я в людях умею разбираться… Но его в Ленинграде не прописывали (вообще в центральных городах ему не разрешено было жить). Он упорно хлопотал, но так и не разрешили. Однажды я ушла на работу, а он принял яд… я застала его еще живым (за мной прибежали в академию). Пока везла в больницу, он страшно мучился, корчился, кричал. Рвота, попадавшая мне на платье, прожигала материю насквозь… Умер… А мог бы жить, иметь семью, работать. Я оплакала его и прокляла наши порядки…»

А почему не разрешено было ему жить в центральных городах? Я не решилась спросить у мамы. Плоды воспитания: «Человек не говорит — не суйся с вопросами». Очевидно, после отбытия наказания? За что? Политический? Уголовный?

С этого вечера отношения с мамой стали открытее. Комнатенка наша, уборка, топка печки, покупка немудрящей еды были на мне. Так легко было справиться с этим маленьким хозяйством.

Нередко мама горевала о Толе — сыне от отчима. Оказывается, он жил со своим отцом тоже в Ленинграде. Серега был женат. Значит, у Толи — мачеха… Серега пьет, бьет свою жену. Каково-то живется мальчишке?

Окончив пятый класс, я отпросилась в деревню — на лето. Бабушка старела, но хлопотала и в огороде, и у печки. Опять я ей читала «Хаджи-Мурата», гоняла в огороде бабочек, ходила с нею доить корову.

А потом опять барачная жизнь. Школа, драмкружок, Таня. Она стала совсем другая, повзрослела.

1936–1937 учебный год — шестой класс. И Таня и я любим литературу, немецкий язык, географию, русский язык. Я не терплю алгебру, не очень ладится с задачками по физике, нелады с химией. Хотя имею четверки, трешки. И все же считаюсь способной девочкой.

Декабрь 1936 года. Семейное событие. Воскресное морозное утро. Мама сидела у печки, глядела на огонь и размышляла вслух, где занять денег (в этот день у нас даже на хлеб не было). Я учила уроки и время от времени ловила клопов, ползущих от соседей, — перегородка, отделяющая нашу клетушку от соседской, не подходила к потолку вплотную. Мороз разрисовал оконное стекло шикарными пальмами.

Стук в дверь… Вошли милиционер с мальчишкой под мышкой и женщина. Мальчишка извивался, вырывался, вопил: «Не хочу-у-у! Не пойду-у-у… Все равно убегу-у-у!»

Милиционер поставил мальчика на пол. Он в легкой курточке, немыслимой шапчонке, в рваных коротких валенках, в коротких штанишках и грязных чулках. Вокруг рта простудные болячки. Очень милое личико, розовые щеки (от мороза).

Это был мой брат Толя. Я узнала его по родинкам на лице, симметрично расположенным на щеках, по краям щечек над верхней губой. Узнала потому, что мама, вспоминая Толю, говорила об этих родинках. А я его нянчила в 1928–1929 годах и с тех пор ни разу не видела. Но мама, оказывается, видала его. Не раз встречала с Серегой, просила отдать ей Толю, так как видела, что ни отец, ни мачеха им не занимаются. Серега отказал в этой материнской просьбе.

И вот — немая сцена… Мама с побелевшим лицом. Первой заговорила женщина — работник детской комнаты милиции — из того района, где жил Толя с отцом и мачехой Зинкой.

Оказывается, Серега совсем спился. Зинка устала терпеть и после очередных побоев обследовалась и подала в суд. Серегу посадили. Зинка, которой пасынок не был нужен при Сереге, сейчас подала заявление в милицию, чтобы Толю отдали родной матери…

Возраст 7 лет 8 месяцев. Уличный мальчишка.

Мама заплакала, прижала мальчика к груди, запричитала:

— Когда просила отдать мне ребенка, гнали прочь, теперь изувеченного выправлять… Чем же я его сейчас накормлю? Вот сын ушел дрова профессору колоть, может, хлеба принесет… О боже! Как он одет! А я на что куплю ему одежки! Спасибо, школа дает сыну и дочери на учебный год бесплатно ботинки и халаты, — (форма у девочек — темно-синий халат с белым воротничком).

Толя сказал:

— А мне не нравится у тебя!

Милиционер:

— Незачем тебе куда-то идти! Это твоя мама. Мы ей будем помогать тебя растить… деньгами… посылками. Здесь у тебя и брат, и сестра. В школу пойдешь. Человеком станешь…

Толя:

— Я на улице люблю жить, ночевать на чердаке… а читать я и без школы научился… — Подошел ко мне и прочитал в учебнике зоологии «га-дю-ка», потом продолжил: — Какая мама? У меня есть только мамка Зинка и папка, который в тюрьме. А сейчас к Зинке ходит ухажер. Я им за хлебом и керосином бегаю, а потом они велят мне уходить гулять… Когда был папка, он тоже прогонял меня гулять, но давал денег…

Официальные лица ушли, пожелав нам счастливой жизни. Вернулся Вася, молча выслушал рассказ о прибавлении семейства, молча разделил хлеб и сахар между нами (заработал у профессора).

Вечером мне сказал:

— Вот закончу шестой класс нынче и пойду в ФЗУ. Чего это я такой переросток учусь в средней школе… Работать надо — матери нас не выдержать всех-то.

Утром мы все ушли по своим делам, закрыли спящего Толю на замок, оставив ему записку: «Закрыли, чтобы тебя воры не украли. Жди нас. Ешь хлеб».

Я отпросилась из школы пораньше (Александра Михайловна мне верила, встревожилась нашим событием). Когда я вошла в барачный коридор, услышала Толино буйство, грохот в комнате, вопли. Когда открыла дверь, зареванный братик стал швыряться в дверь чем попало:

— Зачем меня закрыли! Сейчас же выпусти! Я должен уйти! У меня есть свои дела!..

Я не стала его удерживать:

— Что ж, иди! А я думала, что мы с тобой сегодня маме поможем. Денег нет, получка у нее через два дня. Если бы мы сложили профессору дрова в поленницу — были бы деньги на хлеб… Еще я думала, что потом мы бы пошли гулять: у нас есть лыжи и один деревянный конек с металлическим полозом… но вот как потеплее тебя одеть?..

Он ушел, отрезав: «Ничего мне от вас не надо!» Мудрый Вася вечером сказал, что Толя вернется более покладистым. Так и было. Замерзший, жалкий, но независимый, он вернулся к ночи. Прожил у нас до весны. Весной неожиданно появилась Толина тетка (Серегина сестра родная), Елена Ивановна. Узнав об обстоятельствах Серегиной жизни, разыскала нас и предложила свою помощь. Она была одинокая, незамужняя, бездетная.

— Он же мне родной племянник! Ты, Лена, будешь к нам приезжать, а мы к тебе. А ты получаешь на него пособие какое-нибудь?

Нет, мама ничего не получала, ни о чем не хлопотала… Елена Ивановна сказала, что будет хлопотать как опекунша Толина. Все мы рассудили, что ему там будет лучше, сытнее, а маме нашей полегче. Толя был знаком и раньше со своей теткой. Поехал он к ней без особых эмоций, равнодушно. Мама часто ездила его навещать, стирала на него, чинила одежки, приучала его к себе. Удручала ее Толина снисходительность, свободолюбие.

Закончив шестой класс, я собралась впервые в пионерский лагерь (по настоянию мамы — путевка бесплатная на все лето).

Вася тоже с шестью классами; объявил, что уходит в ФЗУ (он в школу ведь пошел переростком большим, чем я).

— Для школы я старый, а в семье — старший, должен помогать семье. Пусть мелкота учится. Толю все равно надо брать в семью. Он пойдет в школу осенью, малограмотная, слабая характером тетка не справится с ним… А я выучусь на штукатура и маляра.

Мама всплакнула:

— Ох, Васенька, сколько же трудностей в твоей жизни. Жаль мне тебя — ведь ты очень способный к ученью, но мне действительно трудно! Бывали минуты — хоть руки на себя накладывай, но мысли о детушках всегда меня спасали… Спасибо тебе за помощь и прости мать…

А Васе было трудно. Ездил в ФЗУ далеко (за город). Обувка, одежка хилая, денег нет, часто пешком шагал с работы. В лучшем случае — на трамвайной «колбасе». Руки, потрескавшиеся от известки, голодный. И чтобы «мать не объедать», тайком ходил вечером в рабочую столовку, собирал хлебные остатки на столах. А однажды я застала маму в истерике от горя: ей кто-то сказал, что видели Васю на помойке — в пищевых отбросах копался…

Толю согласилась тетка еще подержать и отдать в школу. Выхода не было. Но, видно, мама искала путей как-то изменить жизнь, накормить нас досыта. Как-то во время дружной уборки в комнатушке мама завела разговор о бухгалтере из Госбанка. Познакомилась с ним, получая ежемесячную для рабочих академии зарплату.

— Так вот, доченька, он мне делает предложение. Он вдовец, и я ему нравлюсь. Мне-то он не сказать чтобы шибко понравился. Да и староват он. Хоть сегодня можно переехать к нему и стать хозяйкой, — (женой, значит).

— А мы как же? Ты сказала, что нас трое у тебя?

— О двоих знает. О Толе я ему не говорила. Вот я с тобой и советуюсь. Стоит ли вообще с ним переговоры вести? Если стоит, то и о Толе скажу… А тебя он хочет выучить на портниху, сразу же подарит швейную машину — от жены осталась. Ты ведь любишь перешивать: вон свою пальтушку фланелевую три раза переделала. А у него даже две шубы есть (женины), платьев много. Это он мне все перечислял, и зовет приехать посмотреть, как живет. Может, поехать?

К этому времени мы с Таней уже читали книжки «о любви», «об этом». И мне казалось, что я все знаю.

— Мама, ведь тебе он не нравится! Как же без любви-то женой становиться?

— Ох, доченька! О чем ты говоришь?! Какая уж теперь любовь! Лишь бы человеком был хорошим, добрым и вас не обижал…

— Мама, ты ведь из-за нас, детей, обдумываешь это предложение?

— Анечка! Пойми меня: я устала! От нужды, от тяжкой жизни… Устала одна везти тяжкий воз… Но ты не волнуйся. Завтра я ему скажу о Толе… Уж наверняка испугается троих-то детей и отстанет… А все же, дочка, соблазнительно хоть немного пожить в отдельной двухкомнатной квартире…

— Мама, а ты поживи у него одна, все и увидишь, и поймешь. Недельку поживи, мы с Васей уже большие!

Не предупредив вдовца, что нагрянет к нему в гости, мама причепурилась и поехала в один из воскресных дней. Вернулась вечером неразговорчивая. Я ее растормошила, и она рассказала:

— Открыл… растерялся и обрадовался. Укорил, что без договоренности нагрянула, что вот он… А он в бабьей кофте, в чудаковатом чепчике, в стоптанных шлепанцах, в мокром фартуке. Говорит, что стирает.

«Вы, Леночка, пока осмотрите квартиру, загляните в посудные и платяные шкафы, а я сейчас закруглю стирку, и мы побеседуем отлично»…

Ну что ж, квартира, обстановка хорошие: на мой взгляд, больше, чем надо одному… А в открытую дверь виден он — склонился над корытом: мокрая лысина, мокрый фартук на пузе… С носа капелька пота свисает… И так скучно мне стало! И мысль: «Неужели нанять женщину не может? Ведь есть на что!»

Не люблю, противны мужики, делающие бабью работу! Исчезает мужская солидность, самостоятельность при этом. Значит, жадный и занудливый. Приди я к такому со своей ватагой, и нахлебаемся слез. Дожидаться конца стирки не стала. Прощаясь, сказала, что «не стоит огород городить — и вам, и мне с детьми будет трудно»…

Проведенное лето в пионерском лагере мне понравилось. Подчиняться дисциплине я умела без натуги: надо так надо. Девчонка я была спортивная, вроде крепкая. Питание в лагере хорошее. Привыкшая к недоеданию, я не съедала всего, что давали.

В лагере у меня случились носовые кровотечения. Запретили походы и солнце, так как кровотечения случались во время походов и именно тогда, когда шли долго под солнцем по пыльной дороге…

Мама никогда не ходила в школу узнавать о моих успехах, неудачах. Не посещала и родительских собраний: «У меня других забот хватает».

Жила, училась, бродила сама по себе.

1937–1938 учебный год. 7 класс. Мама стала работать официанткой в столовой в той же Лесотехнической академии. Стало легче — мама таскала еду домой, и я ходила после школы к ней обедать, нередко с Таней.

К началу учебного года к нам вернулся Толя, так как его тетка собралась замуж и Толя оказывался лишним. Да и мама решила твердо, что жить надо всем вместе: «Теперь прокормлю — хлеба и гарниров мне дают сколько угодно».

Вася еще был учеником в ФЗУ, но и какие-то деньги все же зарабатывал. Мы его очень мало видели, редко приезжал — далеко… Ночевал в общежитии ФЗУ у товарища. Толю в школу определяла я, на родительские собрания ходила я, ко мне он стал тянуться.

Мы с Таней часто ходили в кино, в Лесотехническую академию, — нас проводила мама как дочек. Нередко мы были и одеты одинаково, так как если мама моя покупала мне ситчику на платье, то такого же и Тане, а Танина тетя шила два одинаковых платья. Эта тетя ее работала бухгалтером в гостинице, тоже знала три языка, рядилась «под актрису» и постоянно хвасталась большим числом поклонников. Незамужняя, очень живая в отличие от Риммы Васильевны, смущавшейся от вольных сестриных разговорчиков.

Мама моя подкармливала Таню — мы обедали у нее в столовой после школы: хлеб с горчицей, суп гороховый, котлета с макаронами, кисель из концентрата. В этой столовой питались студенты академии (в этом отделении столовой), а преподаватели, профессура — в другом помещении. Рабфаковцы — солидные молодые дяди — в «простой» столовой, где паслись и мы. Нередко я замечала, что «не просто так» смотрит на маму какой-нибудь солидный рабфаковец. Мама молодо выглядела. Мама «оборонялась» нами: «Вот мои дочки! А дома еще и два сына!»

Смотреть кинофильмы для меня было наслаждением. Казалось, сутки бы просидела в кинозале. Это чудо было недоступно мне до 1935 года. В деревню один раз привозили «вертушку» с немым фильмом: бабка и дедка ловят залетевшего в избенку петуха. Старик со старухой суетятся, бегают, падают, а петух порхает по избе, бьет горшки. Зрители восседали прямо на полу: кто по-турецки, кто вытянув вперед ноги, кто под себя поджав. Хохотали до икоты, комментировали — нередко с матерком. Киноустановка стрекотала, как косилка в поле, а я оборачивалась, смотрела на нее, пытаясь сообразить, как этот стрекот связан с изображением на простыне.

А теперь кино в большом зале, с настоящим экраном, звуковое. Сколько провела ночей без сна, переваривая увиденные фильмы: «Броненосец „Потемкин“», «Чапаев», «Петр Первый», «Мы из Кронштадта»… И до самой войны не пропускала новые картины и не виденные ранее. Если мама не могла провести в академию (не ее смена), мы с Таней пристраивались к какому-нибудь рабфаковцу, и он проводил нас за дочек или племянниц.

А ленинградское мороженое! Целую неделю мы с Танюшей откладывали копеечки, которые давали нам на школьный винегрет, а в выходной день лакомились мороженым. Металлические цилиндры на тележке, в каждом цилиндре круглая ложечка на длинной ручке. Рядом стопка кругленьких вафелек, на каждой выдавлено имя. Мороженщица снимает крышку с цилиндра, подцепляет ложечкой мороженое, намазывает его на одну вафельку и прикрывает другой. Берешь это колесико двумя пальцами и крутишь по языку! Блаженство! Но сначала изучим имена на вафельках: Таня, Коля, Маня и так далее. Самое интересное, когда имя совпадет с твоим или подружкиным…

Дивный огромный парк Лесотехнической академии (ЛТА им. Кирова). Наш парк. Фактически мы в нем живем: Танин дом около входа в него, мой барак — в самом парке.

Весна 1938 года (к концу шел учебный год). Седьмой класс. Предстояли выпускные экзамены, хотя экзамены тогда сдавались в каждом классе, начиная с четвертого. Я стала поговаривать о каникулах в деревне. Мама твердо сказала: «Никакой деревни! Нечего там делать, а здесь — дела скоро предстоят… Кроме того, закончишь семилетку — устраивайся куда-нибудь ученицей, освоишь дело — начинай работать».

С семью классами тогда можно было поступать в техникум, и брат Василий настоятельно советовал, а мама спорила — нужна специальность, пусть идет в ученицы: на повариху, на портниху, а то на фабрику…

И вот экзамены. Все шло успешно. Последний экзамен — химия: я ее почти не знала, не любила, формулы и задачки не давались. Запущен был материал. Когда запустил, то и не любишь. У Тани такая же история с этим предметом. И вообще она сдавала экзамены нынче очень средне, чуть не срезалась на физике. У обеих у нас мозги были не годны для точных наук. И все же за три дня можно было что-то усвоить из химии. Но мы эти три дня провели как в лихорадке, днем отлеживались и обсуждали случившееся с нами. Нас избила местная шпана. Таня-то из-за меня попала в беду, ибо Колька Свист — гроза района — мстил мне. За что? За то, что я отказалась месяц назад пойти с ним в кино. Все его боялись, а я отрезала при всем честном народце и при Тане:

— Сначала срежь свой хулиганский чубчик и перестань ругаться, а если не хочешь исправить себя, приглашай Майку — она тебе под стать.

Майка — это местная шпана-девчонка.

Колька Свист посоветовал нам запомнить «сей день», сплюнул, показав фиксу — зуб, обернутый серебряной бумагой от конфетки. А рядом с ним стояла всякая мелкота, с любовью взирая на своего бога.

Я не придала тогда значения всему этому и думать забыла… Но Колька помнил, и однажды…

…Мы с Таней пришли в парк в первый день подготовки к экзамену по химии с самыми благими намерениями — освоить треть учебника. Вдруг из-за кустов выскакивают мальчишки, в общем-то мелкота, но много, под предводительством Кольки Свиста, скомандовавшего: «Прошу проучить гогочек, не умеющих уважать Свиста!»

И нас били… Как могли, мы отбивались. Убежать было нельзя — мы были окружены. Людей нет, место глухое. Когда наши носы и губы были разбиты до крови, чубатый Колька, сам не бивший нас, скомандовал:

— Хватит! Вы хорошо справились с заданием! А вы, красотки, запомните: если Колька оказывает вам честь — не стоит кривляться!

И исчезли все, как их и не было.

Нас с Таней трясло от злости, обиды, боли, унижения. Из носов текла кровь, губы распухли, кофточки в крови. Приплелись к Тане домой.

Забыла сказать, что зимой умерла Танина бабушка. В день похорон Таня вела себя странно: не хотела находиться в квартире, целый день ходила по улице и с улыбкой сообщала каждому прохожему: «А у меня бабушка умерла!»

На похороны бабушки приезжал Танин отец — очень важный господин. Он приезжал и раньше, на Танин день рождения, но я не была в эти дни у Тани, она не приглашала, и день рождения отмечали семейно. Он привозил ей хорошие подарки. Будучи на похоронах бабушки, он подарил Тане вишневого цвета зимнее пальто с красивым пушистым мехом. Покрой пальто очень взрослый и элегантный, Таня в нем выглядела взрослой, красивой. И я рядом с нею в своем чуть ли не фланелевом пальто с искусственным воротником чувствовала себя неважно.

Итак, подготовка к экзамену по химии…

Застирали мы свои кофточки и легли. Тело болело, состояние нервное: и плакали, и смеялись. Уснули. Римме Васильевне мы сказали, что с крыльца упали. Римма Васильевна сходила к моей маме, договорилась, что я два дня буду у них готовиться к экзамену и что она полечит наши синяки, шишки и ссадины. Мы были в таком раздрызге оставшиеся два дня до экзамена, и хотя перелистали учебник до конца, химия осталась для нас темным лесом.

Экзамены провалили обе; получили переэкзаменовку на осень. Римма Васильевна пожалела и успокоила Таню. А я не сказала своей маме ничего. Не могла сказать — наверно, потому, что она никогда не задавала вопроса, как экзамен. Значит, была уверена, что у меня должен быть всегда в этом плане порядок…

В этот вечер, гуляя с Таней, я была мрачнее тучи и злилась на нее, что ей все трын-трава. Больше того, она не собиралась «портить химией лето — лучше остаться на второй год». Она и ее мама в этом были едины: «Ничего страшного. Таточка будет все равно кончать среднюю школу, так какая разница — еще лишний год… Отдохнет за лето, а повторяя седьмой класс, ей легче будет; выкроит время на углубленное изучение немецкого языка».

Я же себе сказала: обязана сдать переэкзаменовку, должна перейти в восьмой класс!

Вскоре мама объявила, что мы «переедем в город». Почему? Куда? Тут она не советовалась со мной, а преподносила как уже решенное, обдуманное ею:

— Надо же как-то выбираться из этого клоповника, барака-кабака: бабы перегрызлись, мужики передрались, матерщина, грязь… Не могу больше так! Один мой знакомый, старик дворник, живет в центре. Одинокий. Большая квартира — дворницкая. Он предлагает нам поселиться у него, пропишет. Рассуждает он здраво: «Старею, семьи нет, пора бы и оставить работу. Когда уйду на отдых, ты станешь дворничихой. И жилье, значит, и приработок (чаевые дают жильцы). И я вроде не одинок буду».

План у мамы такой: переедем, месяц отдохнешь, а к осени будешь тоже как-то определяться.

Толю отправили в лагерь. Вася взял отпуск на переезд. А чего перевозить-то? Скарб весь ручной, кроме железной кровати. Стол был самодельный — только и годен, что выбросить. Две табуретки, скамейка. Вместо туалетного столика — ящик, а на нем чемодан, покрытый простыней. Но в нашей клетушке (в ней всего метров 8–9) всегда было очень чисто, опрятно. Мама умела и нас приучила.

Поехали все трое с первой порцией вещей. На трамвае. Сосало у меня под ложечкой: ладно ли мама надумала? К тому же я из Лесного никогда не ездила в город.

Приехали. Входишь — сразу кухня. Большая. Одно окно — во двор, вернее, в арку. Темно и мрачно. Тусклая лампочка без абажура. Большая плита. Из кухни — две ступенечки вниз. Направо на возвышении (некотором) — туалет, налево — узкая кишка-коридорчик. Отсюда дверь ведет в комнату (метров 20), которая после нашей клетушки показалась огромной. В комнате — круглая печка, обитая железом, выкрашенная в черный цвет. Два окна (вроде бельэтажа, может, чуть пониже) — на улицу. Кровать хозяина. Комод между окон. Маленький столик в углу. В левом углу висит икона — какая-то нерусская Богоматерь.

Хозяин дворницкой — лысый: только ободок волос от ушей по затылку; под закрученными усами — тонкогубый рот. Худощавый, невысокий, неторопливый. Познакомился со мной и с Васей, назвал себя Степан Иванович (фамилию забыла, кончается на «ич» — белорусская). С улыбкой пригласил чайку с дороги попить:

— Елена (вроде Хелена), Анюта, Василий! Прошу! Для такого случая я кавбаски покупыв.

Поставили мы свою кровать на указанное Степаном Ивановичем место — у свободной стены, ногами к печке, — и поехали за остатками вещей. По дороге Вася изрек:

— Я, пожалуй, перееду в общежитие, а к вам буду наведываться по выходным. Там и пропишусь. Не стоит стеснять старика столькими жильцами.

За неделю я и мама навели в квартире чистоту. И здесь окна засияли. Лампочку на шнуре украсили дешевым абажуром, на окна повесили тюль.

Дворник вставал рано, надевал белый фартук, тщательно убирал свой участок улицы, поливал и асфальт, и газон, наводил порядок во дворе, вел разговоры с жильцами, пилил и колол кому-то дрова (для себя у него был большой запас дров). Вечером дежурил у подъезда.

Домовая парадная дверь закрывалась на ночь с 23 часов. Припозднившиеся жильцы стучали дворнику в окно, он слышал, но не торопился вставать, как позже он мне объяснил — цену набиваю. Вот, мол, какое беспокойство! Чаевые погуще отвалят.

Непривычно на новом месте, что-то тревожит. Не чувствуешь себя дома.

Спустя некоторое время (неделю-две), вернувшись домой, я задержалась в кухне. Мой приход не был замечен мамой и Степаном Ивановичем — они о чем-то бурно спорили. Прислушалась: он укорял маму, почему она уже два дня где-то задерживается.

— К сестре в гости ходила (она живет в Лесном, на Старопарголовском).

— А третьего дни где шаталась до десяти вечера?

— Сверхурочная работа… ребятишкам деньги на сапожонки зарабатывала…

— Что-то часто ты сверхурочно работаешь! Может, поэтому и отказываешься со мной спать?!

— А между прочим, у нас с тобой и уговору не было, чтобы спать. Я думала, что ты старичок степенный, набожный и действительно хочешь сиротам и вдове помочь. Ведь красиво говорил: «И я вроде в семье, и тебе жилье с детками, а потом вместо меня и дворничихой станешь…» А ты, видать, старичок еще не изношенный и шустрый — мне уже успели доложить, что ты ходишь к этой чернявой из десятой квартиры.

— Надоела она мне — костлявая больно. Ха-ха! А ты вон какая гладкая и белая, как булка, ха-ха!

Какая-то возня в комнате и мамин возмущенный голос:

— Отстань, старый дурень! Давай сразу договоримся, Степан Иванович: спать я с тобой не собиралась и не буду. Для постели я могла бы найти помоложе и на стороне. У меня здесь дети, и веди себя пристойно, если хочешь хорошего к себе отношения и благодарности, а за доброе дело ты будешь обихожен, как отец родной: и постираю, и обед сварю, и в работе твоей мы будем помогать. Я твой хлеб не собираюсь есть; хлеб-соль будет у нас отдельно. И отчитываться, где я задержалась, не стану.

— Я подожду. Если не станешь покладистой — выпишу, и иди обратно в свой клоповник!

— Выписывай! Государство детей на улице не оставит! Лучше на улице оказаться, чем с тобой в постели!

Заплакавшая мама выбежала в кухню и по выражению моего лица поняла, что я все слышала:

— Не волнуйся, не пугайся, доченька. Сойдет дурь со старика, поймет, что ему лучше с нами, чем одному. Он ведь, когда звал нас к себе, и убедил-то меня именно своим страхом одиночества и старости.

Как было жаль бедолагу мать! Но я ничем не могла помочь…

С тех пор мама чувствовала себя свободной от него, хотя домашнюю работу для него делала исправно и честно. К нам, детям, он относился неплохо.

Вернулся из лагеря Толя: тоже бедный мальчик — опять к новому жилью привыкать. Но ему понравилось здесь. Расположился он в аппендиксе-коридорчике: там спал, держал ужей и ворону и весь свой мальчишеский скарб.

Уроки делал в кухне. Да и вообще мы с ним любили пребывать в кухне, сидеть на остывающей плите, болтать.

Но в Лесной нас тянуло. Когда я ездила к Тане, брала его с собой. Таня химией не занималась, была влюблена в какого-то Гришу.

В конце августа я сдала химию, перешла в восьмой класс. Сказала Александре Михайловне, что буду уходить из школы, что надо работать, вот получу паспорт и буду думать…

Она почему-то расстроилась, стала уговаривать продолжать учиться в школе, что три года пробегут быстро, а все же будет среднее образование.

— С лентяйкой и тупицей, самодовольной и благополучной девчонкой я не стала бы так говорить, но ты способная, терпеливая, упорная, общественница.

— Но как же мама?

— Я поговорю с мамой. Я ей напишу.

И я осталась в школе еще на год. Именно в этой. Не перевелась в город, хотя ездить далеко.

Таня осталась в седьмом классе, не сокрушаясь. Она радовалась, что я не ушла из школы, что мы будем видеться, дружить. Она как-то быстро превращалась в барышню; я не умела понять ее влюбленности в Гришу, чувствовала только, что он встал между нами: «Нет, я сегодня не могу — Гриша обещал вечером выйти погулять; а завтра мы, возможно, пойдем в кино…»

Показала она мне Гришу, познакомила с ним. Высокий, с красивой волнистой шевелюрой, с хитрецой в глазах — с завлекательной хитрецой. Таня млела, а он был величественно снисходителен. Он работал на заводе.

Да и у меня теперь мало было времени для прежней дружбы. Дорога, уроки, забота о Толе, домашние дела, зимой увлеклась лыжами, ходила с мамой подрабатывать: у кого уберемся, кому постираем…

Толя учился во втором классе, в школе на нашей улице. Учительница хвалила его — способный, но шалит, правда, шалости его не вредные, детские, смешные. Милый стал мальчишка, ласковый.

Вася на первую свою настоящую рабочую получку купил Толе ботинки, маме ткани на юбку, Степану Ивановичу вина, мне конфет. На окончание ФЗУ ему там подарили собрание сочинений Ленина в шести томах. Тома толстые, в красном переплете и с дарственной надписью: «За отличное окончание и…» Мама всплакнула.

Я осталась в своей школе, ездила десять трамвайных остановок.

Зима. Мой путь до школы — труден: трамваи переполнены, приходится или висеть на подножке, или быть сдавленной на площадке. Ноги мои — в парусиновых туфлишках, носки не спасают. Страдание: держишься за металлический поручень, дрожишь, глаза от ветра слезятся. Шапчонка-берет, легкая курточка, изготовленная мною же из старого пальтишка…

Во дворе была домовая прачечная. Когда я затевала семейную стирку, профессор Шаргородский, живший в одиночестве, приносил свое белье и, смущаясь, просил:

— Милая деточка! Помоги одинокому старцу — простирни бельишко, что-то не нашел на этот раз никого…

Но это не так. Сколько угодно в доме женщин, прирабатывающих стиркой, но профессор хочет помочь не столько себе, сколько моей маме, мне. Ему нравилась моя мама и мы, ее дети. По-человечески, за нашу жизнестойкость. Он знал, что мы с мамой не стыдимся никакой работы.

Толе профессор приносил флаконы из-под одеколона «Эллада». Мы пытались разгадать, на что и каким образом он расходует его в таком количестве. Флаконы Толя сдавал — копейки складывал. Был еще у него заработок: ловил лягушек и головастиков для какого-то института. Очень любил животных, мечтал о кошке и собаке; Степан Иванович и слышать не хотел. Поэтому Толя много времени проводил в зоопарке.

Привыкнуть к звонкам, стуку в окно поздних гуляк-жильцов невозможно.

В дни получек мама приходила домой с хорошими продуктами (колбаса, сыр, сосиски, ватрушки, масло, сахар, молоко, чай). Мама приглашала «попировать».

Степан Иванович ругал маму за бесхозяйственность (ему жаль было ее денег, а свои он почти не тратил), но и у меня сердце ныло: на деньги, потраченные мамой сегодня на необязательную вкусноту, можно бы жить неделю-полторы на супах, картошке.

У мамы был свой резон:

— Какая у меня зарплата?! Вот я и рассуждаю: отдала долги, отложила чуть-чуть на «шило-мыло-керосин» — и осталось на жизнь столько, что концы с концами не свести. Я ведь не профессор Шаргородский, который может за один раз купить одеколона «Эллада» на такую сумму, которая составляет мой месячный заработок… Так вот мне кажется, что лучше поесть вкусно, от пуза один раз в полмесяца (в день получки), чем есть каждый день картошку с хлебом. Вот я сегодня и шикую, и вас радую. А дальше? Будет день — найдется и пища. А если и нечего будет есть, вы будете вспоминать сегодняшний пир. Ведь от него у вас сегодня жиринка в теле все же останется и вкус продуктов запомнится.

И сама с аппетитом ест: кусок ватрушки, ложку песка, ложку сливочного масла в один заход в рот отправляет.

Дальше живем две недели на гроши, на долги и на приработки. В следующую получку все повторяется.

Степан Иванович называл это распутством. Не любил тратить деньги. Мама подсмеивалась над ним:

— Неужели, Степка, жить как ты: «Покупыв пятьдесят грамув кавбаски, Шавгородского угостив, Анюте, Анатоле дал и сам наелся!»

Фруктов, ягод, арбузов мы не ели в начале их сезонов. Когда арбузы, сливы дешевели до предела, покупали — несортные, подешевле. Многого недополучали наши организмы. Помидоры могла есть часто, но не любила, и было великим наказанием сидеть за столом у Семашек — семья другой моей тетушки (по матери), живших в Ленинграде тоже, в Лесном. В сезон помидоров они объедались ими, а я разок откусила и не знала, как заглушить тошноту. В деревне помидоры не разводили (не знали их). Первый раз увидев помидоры, я удивилась: до чего же поспели яблоки, что даже размягчились.

Учусь в восьмом классе. Успешнее, чем прошлые годы в Ленинграде. Нелегкая жизнь и нехватка времени заставляли быть собраннее.

1938–1939 учебный год.

Теперь, живя в центре, я имела возможность знакомиться с городом. (Лесной район — это все же пригород.) А здесь так много дивного, незнакомого. Ничегошеньки я не знала — ни истории его, ни архитектуры. И вот открыла для себя Летний сад, набережные, мосты, Невский проспект. Брожу одна, да и не с кем. Таню в город не отпускали, других подруг не было. Страдала из-за отсутствия книг — ими в дворницкой и не пахло. Выручала Таня. В этот год она зачитывалась Чарской, бредила Байроном, а я наугад взяла в руки Достоевского, полистала и выпросила томик с собой…

И с тех пор я заболела им. Не отпускает он меня и нынче. А тогда, прочитав «Бедных людей», «Белые ночи», «Неточку Незванову», сказала себе: этот писатель знает меня, мою жизнь лучше, чем я себя.

В феврале 1939 года умерла моя бабушка — Ольга Трофимовна Пожарская. Тетушка не писала нам ни о ее болезни, ни о смерти. Сообщила о случившемся уже после похорон, объясняя свой поступок тем, что «помочь вы все равно не могли бы: мать работает, ты учишься, денег на поездку у вас нет, я вас оберегала». Прожила бабушка 83 года. Ее разбил паралич. Тетушке трудно было: уходила в школу, оставляя бабушку на Долгую бабку Иринью. У бабушки была нарушена речь и парализована одна сторона тела. Мама все же обиделась на коку («Как же не позвать хоронить мать!»), а я в душе обижалась на маму, что из-за нее я не повидалась летом с бабушкой. Поплакали мы обе, а потом мама философски сказала: «Все там будем… Утешает, что мама не была одна в старости. Спасибо сестрице Мане».

Иногда я оставалась у Тани допоздна. Один раз пустилась в путь в первом часу ночи. Телефона ни у нее, ни в дворницкой не имелось. Не вернуться домой — взволновать маму.

К трамвайной остановке надо идти через парк — фактически через лес. Почему не боялась? Ведь и тогда всякая шпана водилась. Значит, не задумывалась над тем, какие случаи бывают ночью в большом городе.

На трамвайной остановке долго топталась в одиночестве, пока не стало ясно, что трамвайное движение уже закончилось. Потопала пешком «царица ночи». Люди в домах спят, дворники у подъездов спят. Мои шаги их будили. Один из них ворчал: «Девчонка по ночам шлендрает — дело ли? Ремня бы тебе по заднице… Может, шпана?! Вишь — с челочкой, и шапчонка на одном ухе висит».

А я как зачарованная смотрела, как разводят мосты.

Пришлось и мне ждать у подъезда, когда выйдет на мой стук Степан Иванович… Ворчал изрядно.

Мама, когда я забралась к ней под бочок (мы спали на одной кровати), сонно пробормотала: «Макароны на плите, поешь и ложись. Наверно, замерзла — напейся горячего чаю». То ли спросонку не поняла, что ночь, то ли поняла, что, кроме Тани, мне негде было задержаться, — не спрашивала ни о чем.

Классная руководительница хвалила мои сочинения. Я удивлялась этому. Книг дома не было. Учебник и разборы в классе.

Когда мама заставала меня за книгой, неизменно говорила: «Зрение портишь и электричество изводишь. Барское занятие — книжечки почитывать».

Она знала много стихов, песен, но ничего об их авторах. Любила петь и декламировать (с чувством!) о вдовьей доле. Не зная, кто такой Некрасов, знала много его стихов…

К концу учебного 1939 года, весной, ко мне вдруг пришвартовалась одноклассница Шурка Васильева.

Тут надо сказать, что в классе у меня со всеми были ровные товарищеские отношения, но не было подруг. Наверно, потому, что я не навязывала себя никому, помня бабушкины изречения: «Не лезь, если не зовут; не будь белой вороной, не льни к тем, кто лучше тебя одет и умнее тебя». Одеты лучше меня были почти все, и мне казалось, что они и умнее. Вот я и бродила сама по себе. А Шурка сказала, что меня считают гордой, независимой.

Шурка мне нравилась — сильная личность: такая не станет увлекаться Чарской, ей подавай героическое. Энергичная, очень способная (особенно в математике, физике, химии); тощая, длинная, остроносая, бедно одетая, недоедавшая (большая семья, без отца); стриженная «под мальчишку», с энергичной мальчишеской походкой; тонкие ножки в стоптанных башмаках бегали уверенно. Чихать она хотела на бабьи бантики и оборочки… на всякую сентиментальщину. Точные науки предпочитала гуманитарным, хотя и в них успевала. Я изумлялась, как эта девчоночья голова может петрить в математике. Как семечки, щелкала любые задачи. Мне Шурка очень нравилась, но подружиться с нею я не смела, ненавидя свои нематематические мозги и, в отличие от Шурки, не зная, кем могу стать и стану. Твердо знала только одно: что не выполню требование мамы — не стану ни поварихой, ни портнихой.

Шурка пригласила меня к себе домой. Невооруженным глазом можно было увидеть, как трудно живется этой семье. Безотцовщина; две маленькие сестренки, уставшая нервная малограмотная мать. Отец утонул четыре года назад.

Провожая меня, Шурка говорила (резко, отрывистыми фразами):

— Почему я тебя позвала? Почему не Лильку и не Таньку — профессорских кисейных барышень? Потому что им маменьки пихают в рот шоколадные конфетки, а они плюются — сыты. Потому что ни тебе, ни мне не хватает смелости попросить у матерей наших денежку на театр. Я же заметила, что и ты никогда не ходишь в культпоходы. Надо деньги вносить. Ты была хоть раз в театре? А хотела бы?

— Нет, не была. Конечно, хотела бы. Я все годы в школьном драмкружке, а как играют артисты, видела только в кино.

В кино хожу очень часто — мама бесплатно проводит в Лесотехническую академию… В третьем классе, когда учительница опрашивала, кто кем хочет быть, я ответила: «Артисткой с портфелем…» Почему? Я умела копировать походки, голоса, манеру поведения знакомых людей… Однажды увидела мое «искусство» городская дачница и назвала меня артисткой. Ну а портфель я присобачила, наверно, потому, что мечтала о портфеле…

Шурка:

— К черту «артисток с портфелями»! Кому это надо? Бездельникам! Надо быть полезной, сильной. Ты думала о том, что война может быть?

И тут Шурка оседлала своего конька — про моря и океаны. Она не просто мечтала стать капитаном дальнего плавания, а собралась начать осуществлять свою мечту и меня звала в напарницы.

По героическому, патриотическому душевному складу я тоже хотела бы быть капитаном, летчицей, разведчицей, но нелады с точными науками охлаждали мой пыл. Шурка стала совращать меня, уговаривая поступать вместе с нею в морской техникум!!!

— Готовиться к вступительным экзаменам будем вместе. Я тебя так подготовлю за лето по математике, что не хуже меня будешь с нею справляться. Это чепуха как легко! Представляешь — мы с тобой в море!..

И Шурка заморочила мне голову.

Закончили учебный год. Очарованная Шуркой, я, как слепец, пришла с нею в учебную часть, и мы взяли справки об окончании восьми классов: «Дана для поступления в техникум…»

Дома я ничего не рассказывала. Мне 16,5 лет. Пора деньги зарабатывать, а я… Я, как кутенок, потащилась за Шуркой в техникум подавать заявление.

В объявлении (при входе) черным по белому написано: «Принимаются лица обоего пола на все отделения».

Подали — на судоводительское отделение. К вступительным экзаменам допускались прошедшие очень серьезную медицинскую комиссию при техникуме. Целый день толкались в техникуме, ходя из кабинета в кабинет.

— Шурка! Ты заметила, что девчонок только две: ты да я? Ты замечаешь, с каким уважением смотрят на нас парни?

— Если ты действительно собралась стать капитаном — парней для тебя не должно существовать!

В этот день мне довелось наблюдать ребят, забракованных по медицинским показаниям. Узнала, что есть люди, страдающие дальтонизмом — путают цвета. В морском деле такие не нужны. Удивительно, как можно не отличить красный от зеленого цвета? А вот бывает! По всем статьям — здоров, а вот изъян… Трагедия для парня одержимого!

А мы с Шуркой медкомиссию прошли, но были приглашены на собеседование. Только нас с Шуркой вызвали. Терпеливый дядя начал с того, что предложил нам переписать заявления на любое другое отделение. Что угодно, только не судоводительское.

— Почему? — встала в воинственную позу Шурка-Гаврош.

— Видите ли, не нужны девочки на судоводительском…

— Но в объявлении написано…

— Написано, да! Но стараются не пропустить… загляните в будущее… Какие капитаны женского пола вам известны? Редчайшие случаи! Уникальные женщины! Женщина должна работать на суше, быть матерью.

Шурка взвилась:

— А может, мы и есть те редчайшие случаи! Откуда вам известно, что из нас не выйдет капитанов?

— В Советском Союзе имеется только одна женщина — капитан дальнего плавания. Она — особь статья: какая воля, какой характер, ум, — (назвал фамилию). — Матросы замирают при ее появлении — так велик ее авторитет… Я обязан был вас предупредить, чтобы вы зря время не тратили.

Я была согласна с дядечкой, но Шурка отказалась и мне не разрешила переписывать заявление:

— Мне не нужна специальность для работы в порту!

Дядя устало сказал:

— Хотя и нравится мне ваше упорство, Александра Васильева, но вы убедитесь в моей правоте на экзаменах…

Конечно же, я срезалась на устной математике. В школе за мой ответ, возможно, поставили бы удовлетворительно с плюсом, а здесь мои знания выглядели кошмарно.

Шурку мытарили долго: запутывали, сбивали, явно стараясь засыпать, замучили дополнительными вопросами, но ничто не испугало ее, она уверенно доказывала правильность своих ответов, рассуждений и сверхотличные знания.

По всем предметам она получила «отлично», и все же не раз еще ее уговаривали идти на другое отделение, но и тут она выстояла:

— Не имеете права! Вы вынуждаете меня жаловаться!

Отступились, зачислили ее на судоводительское.

Я забрала документы; в школу не вернулась, стала думать, что делать дальше.

Шурка от счастья ходила гордая, мне советовала вернуться в школу или идти на завод, но я видела, что я ее мало занимаю. Она даже призналась мне:

— Занимаясь с тобой летом, видела, что для этого техникума ты не годишься, но не сказала, чтобы не огорчать, а к тому же не хотела лишаться твоего внимания, преклонения. Мне было увереннее с тобой.

А я и не огорчалась, ибо тоже знала, что не поступлю.

Договор о ненападении (с Германией) 23/VIII 1939 года. Международные события тревожные. Профессор Шаргородский в разговоре со Степаном Ивановичем: «Ничего не значит договор о ненападении. Оттяжка событий…»

1 сентября 1939 года я начала заниматься в двухгодичной школе (№ 2) медицинских сестер. С восемью классами приняли без вступительных экзаменов. Стипендия — 200 рублей.

Почему я поступила в эту школу? Два года — и специальность, нужная всегда и везде: и в мирное, и в военное время. И все же себе на хлеб будет стипендия — маме чуть полегче. Да и в воздухе носились слова «если завтра война…». Мама одобрила выбор.

Первая стипендия. Целое богатство! Мама всплакнула. Часть денег дала мне на покупку обувки. Несмотря на нужду, мы были одеты аккуратно, чисто. Юбки из «чертовой кожи», трикотажные х/б кофточки (они стоили дешево).

Одевать Толю теперь помогал Вася.

Однажды профессор Шаргородский спросил маму, как она на свою зарплату умудряется обувать детей в кожаную обувь.

Мама открыла ему секрет:

— Покупаю парусиновые туфлишки на резиновой подметке. Скажем, туфли серого цвета. Мысочки и заднички из искусственной кожи. Сначала туфли красим тушью, потом гуталином. Если мысочки и заднички черного цвета — красим черными тушью и гуталином, если коричневые — коричневым. Постепенно гуталин, щетка, суконочка превращают туфли в «кожаные».

С первой стипендии я купила шелковые чулки и босоножки клеенчатые на резине, но на каблучке. Блестели, как лаковые… Пошла в кинотеатр «Спартак», и — о, чудо! — иду уверенно, смотрю по сторонам, а не на асфальт. Неужели клеенчатые босоножки и шелковые чулки придали эту уверенность и раскованность?

После фильма съездила к тетушке Анне Алексеевне Семашко. Совсем недавно она сказала, что мой вид вызывает жалость: неулыбчивая, мрачная, сжатые губы, продольная складка меж бровей…

А сегодня внимательно оглядела и вдруг подошла и носовым платком провела по моим губам и, разглядывая платок, с удивлением сказала:

— Я ведь хотела тебя отчитать за накрашенные губы… А они естественные!.. Ты становишься хорошенькой, мерзавочка! Какая неожиданная перемена!

Я призналась тетушке, что час назад в фойе кинотеатра ко мне подсел молодой мужчина и тоже сказал, что мне надо сбросить трагическую печать с лица, улыбаться, и я буду очаровательной девушкой… и еще спросил, не прибалтка ли я, а может, финка или немка?

Училась в медшколе успешно, легко. Теория шла отлично. Водили нас в больницу, но в основном смотреть и слушать — ведь мы были еще несмышленыши в медицине. Но важно было на месте обучить, скажем, мыть руки разными способами.

Показали «живых» сифилитиков и прочих венериков с приобретенными и врожденными заболеваниями этого типа. Кожные заболевания видели. На мелких операциях присутствовали (за перегородкой) — надо было увидеть работу сестры на операциях. Ловила себя на том, что с удовольствием оказывалась за стенами больницы, на улице — молодой, здоровый организм уставал от людских страданий. Но слово «надо» делало меня исполнительной, выносливой.

Международная напряженность. Тревожные отношения с Финляндией, отклонившей все наши предложения, не желавшей заключить договор о взаимопомощи. В условиях начавшейся Второй мировой войны Финляндия — угроза на северо-западе. США, Англия, Франция, Германия делали все возможное, чтобы Финляндия стала плацдармом для нападения на нашу страну… Что тут надо было делать? Выжидать? Но у финнов войска в боевой готовности, граница в 32-х км. Отводить войска финское правительство отказалось… И 30 ноября началась так называемая «финская кампания» — наши войска пошли в наступление…

Три месяца военного положения Ленинград жил вроде обычной жизнью. Город затемнен. С наступлением темноты носили на груди фосфорные жетоны, чтобы не сталкиваться лбами на улице. Кажется, был комендантский час. Доходили слухи, как трудно приходится нашим воинам: очень морозная, снежная зима, двигаться можно только по дорогам. Похоронки, раненые, обмороженные…

Теперь-то знаем, что недешево обошлась эта «кампания». А тогда, воспитанные на «нам не страшен никакой враг», обыватели довольно легко рассуждали о необходимости «проучить финнов», забывая, что за Финляндией стоят будущие агрессоры против СССР.

Упорные разговоры о возможной войне все мы вели с 1938 года, но поверхностно. Говорили, но не очень верили, что скоро; верили в разум.

Недалеко от Таврического сада — казармы. Утром и вечером солдат ведут строем… С 11 по 13 марта — штурм Выборга. 13 или 16 марта — военные действия закончились. Граница была отодвинута на 150 км от Ленинграда. СССР получил в аренду полуостров Ханко.

Угроза большой войны не отпадала — об этом говорили агрессивные планы и действия фашистской Германии, поддерживаемой США, Англией, Францией, натравливавших ее на СССР. 1 сентября 1939 года фашистская Германия напала на Польшу, и Польша была повержена. Во многих точках Европы — очаги, тревожные хитросплетения…

А жизнь продолжалась. Я учусь. Сдаем нормы БГТО, стреляем в тире, участвуем в военизированных играх — мы, недозрелые медички, в противогазах, с сумками первой помощи, с носилками изображаем работу «в очаге поражения» (сами и «спасатели», и «спасенные»), учимся накладывать шины, повязки, жгуты, изучаем химические отравляющие вещества (иприт, люизит, хлорпикрин); отстаиваем честь школы в спортивных соревнованиях. Я неплохо стреляла, хорошо справлялась с лыжами; хвалили за удачное наложение повязок за короткое время — в этом тоже соревновались.

Я любила анатомию, и мне нравился преподаватель, но не только как преподаватель. Это была моя тайна — девчоночья влюбленность в солидного мужчину. Я неизменно получала пятерки по его предмету и никогда не позволяла прийти с невыученным заданием. Он часто вызывал меня, хвалил, говорил, что я в группе из 28 человек (был у нас и один хилый парнишка — «братец милосердия») — лучший «анатом».

И вдруг — стоп! Главы учебника привели нас к изучению половых органов. Я брезгливо, стыдливо читала этот материал, ворчала про себя: «Человек вполне мог бы обойтись без этих органов, если бы творец придумал человека иначе».

Если наедине с собой мне было стыдно изучать «это», то как же я выйду к доске и стану отвечать, водя указкой по планшету, где нарисованы эти стыдные органы, обладателями каковых являемся я и анатом? А надо рассказывать, для чего они существуют, как устроены и что для чего!

Нет уж! Не смогу, хотя материал выучила. Избежать вызова к доске не удастся — анатом вызывал каждого по изучаемым разделам, и если студентка плохо отвечала, в следующий раз вызывал повторно по этой же теме.

…Я стояла у развешанных на доске планшетов, перебирала в руках указку, глядя в пол…

Огорчился анатом, спросил, не случилось ли чего дома и здорова ли я; предупредил, что в следующий раз вызовет.

Через два дня все повторилось. И повторялось, пока не закончили тему. Но в журнале уже стояли три двойки. Дальше опять пошли пятерки (другой раздел учебника), но как только преподаватель пытался исправить мои двойки, задав вопрос по коварной теме, я стояла столбом и молчала… Похоже, до него дошло значение этого молчания. После урока он вызвал меня в свой кабинет и спросил, в чем дело.

— Мне эта тема неприятна… Но поверьте — я материал знаю.

Он покраснел, подумал и сказал:

— Я поставлю вам «отлично» за год… Верю, что материал знаете. Но запомните: для будущего медика не должно быть неприятных тем и дел. Если не преодолеете стыдливость, брезгливость, подумайте серьезно, стоит ли кончать школу, ибо я первый напишу вам в характеристике о качествах, мешающих медику.

Весной 1940 года Васю призвали на действительную службу в армию. Ему 20 лет. Не понимаю, почему так поздно его взяли. Или тогда брали служить с 20 лет? Сейчас с 18-ти.

Накануне он приехал к нам с гитарой, с бутылкой вина, гостинцами. Мама плакала, а Вася ее утешал:

— Мне легко будет в армии — там не тяжелее, чем была моя двадцатилетняя жизнь. Одевают, кормят, обучают — знай исполняй приказ, а это я умею. — И пел под гитару все одну и ту же песню: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»

Он был призван на флот.

Утром поехали втроем: он, мама, я. Долго ехали на трамвае… Вася и я мучились от маминых громких причитаний и слез. Время от времени Вася просил:

— Мама, перестань! Неприлично! Будто на войну провожаешь!

Мама еще пуще заплакала и выкрикнула:

— Вполне возможно, что и на войну! Поэтому не гони мать и дай поплакать!

Собираются на улице у высоких ворот, ведущих в огромный двор. Все подошли организованно, к назначенному времени. Команда: «Родные и близкие! Пожелайте новобранцам успешной службы, расцелуйтесь — и будем расставаться!»

Ворота, впустив новобранцев, медленно закрывались. Мама подвывала, Вася поминутно оборачивался со страдальческой гримасой на лице, энергичными жестами приказывая мне увести маму.

И с этого дня мама каждый вечер ходила к Таврическому саду, прислонялась к решетке забора и со слезами смотрела на чеканящих шаг солдат — они шли в казармы, пели: «Если завтра война, если завтра в поход, если грозная сила нагрянет…» Мама возвращалась и каждый раз говорила: «Будто на Васеньку поглядела. Вот и он где-то так же шагает и поет…»

Летняя практика в больнице должна завершить 1-й курс медшколы. В группе я со всеми девчонками в товарищеских отношениях, но подруги нет. У Тани бываю очень редко. У нее есть Гриша. Ко мне она не ездит. Читает романы, ходит вечером с Гришей в кино, а потом слоняются по улицам. В свободное от школы и от Гриши время, по словам Риммы Васильевны, валяется на диване. Окно опять заросло пленкой, в комнате хаос и затхлый дух.

Группа наша поработала уже во всех отделениях понемногу. Осталось хирургическое отделение. В день окончания практики мы должны были присутствовать и помогать на операциях. Мне хирург велел готовить руки, чтобы ассистировать ему (так и сказал!). Волнение и гордость: ведь это надо же — выбрал в ассистентки меня!

Хирург расспросил, каким способом я буду «мыться». Я предпочла способ Спасокукоцкого (сначала в растворе нашатырного спирта с последующей обработкой рук винным спиртом).

Началась операция по поводу грыжи. Разрез… Моя задача заключалась в том, чтобы крючками-расширителями держать края раны… На настоящей операции, участвуя в ней, я впервые.

Держу крючки. Хирург оперирует молча. Тихо, только инструменты позвякивают… Ловлю себя на том, что вид крови, раны мне не страшен. Вспомнила анатома, мысленно показала ему язык: «А вот и нет у меня брезгливости! И буду я хирургической сестрой!» И чтобы проверить себя на брезгливость, я заставила вообразить, как извлекаю из раны крючки-расширители и слизываю с них кровь… Весьма явственно это представила — «вошла в образ»… и вдруг — тошнота, туман в глазах…

Позже девчонки рассказывали мне: «Когда ты прошептала: „мне плохо“, имела лицо трупа». Меня сволокли во врачебный кабинет, где меня вывернуло наизнанку, так как не отступало видение, как я облизываю крючки… Идиотка!!!

После операции хирург нашел меня в приличном состоянии, с почти нормальным цветом лица и здоровым пульсом.

— С вами такое часто бывает? — участливо спросил он.

— Никогда.

— Как началось сегодня? Что же случилось?

— Не знаю, — соврала я.

— А я знаю! Если от вида раны, крови медсестре делается дурно, надо серьезно подумать, быть ли ей медсестрой. Каково будет больному, если вас затошнит от его недуга? Таким, как вы, надо идти в секретари-машинистки!

А надо было бы признаться хирургу в своей нелепой «проверке на брезгливость». И все же: значит, не могла я без дурноты пройти проверку! И два «ученых мужа» сказали одно и то же. Значит?..

Я была одинока, как никогда. Чувствовала ущербность, непригодность ни к чему, кроме простого физического труда.

Приехала из деревни тетушка. Я обрадовалась — два года не видела ее. Она приехала нас повидать и кое-чего купить (в деревне бедствовали без ситца). В Ленинграде тоже были умопомрачительные очереди — становились с ночи. Мы ездили в универмаг к Финляндскому вокзалу, тоже с вечера занимали очередь, куковали ноченьку, а с открытием магазина огромную змею-очередь (каждый держался за впереди стоящего) милиционер вводил в магазин. На руки давали норму метров, а коке надо было и на блузки, и на юбки, и соседям. Утомительное было дело.

И мне тетушка купила костюм («английского покроя»), а к нему белую ситцевую блузку и галстук (почему галстук? наверно, она помнила моду 20 — 30-х годов).

Рассказала я тетушке о своих делах. Она задумалась о предупреждениях анатома и хирурга.

— А тебе-то чем хотелось бы заниматься?

— Не знаю. Хотелось бы работать там, где есть книжки, много прочитать. В библиотеке, наверно. Но кто меня возьмет без специального образования?!

Дело было в конце августа 1940 года. Мы бродили с тетушкой по городу: Инженерный замок, Марсово поле, Летний сад. Вышли на Фонтанку. Тетушка заинтересовалась объявлением на доме с вывеской «Ленинградская областная школа по подготовке культпросветработников».

— Смотри! Вот тебе подойдет! Приглашают! Они готовят и библиотекарей, и избачей, и затейников, и работников домов культуры…

Зашли в учебную часть. Нам все объяснили. Школа трехгодичная, принимают с семью и больше классами, дают и среднее, и специальное образование. Сказали, что недобрали нынче и примут меня без экзаменов, на второй курс, так как у меня восемь классов и курс медшколы, но в течение полугода я должна сдать два спецпредмета за первый курс (политпросветработу и библиотечное дело), дали программы за первый курс, где значились работы Ленина, Крупской и других, чего я никогда в жизни не нюхала. Васины шесть томов Ленина я даже не листала, а только прочитала на авантитуле дарственную надпись: «За отличное окончание ФЗУ…» Я удивлялась, что один человек написал шесть толстенных книжек… Дали мне и учебник по библиотечному делу, велели познакомиться с их библиотекаршей…

Тетю я просила маме пока ничего не говорить: расстроится, что еще два года учиться дочке. Стипендия такая же — 200 рублей.

Горевала я об одном — о потере времени. Могла бы после седьмого класса поступить сюда, и оставался бы только год учиться…

В это лето у меня завелась подружка — соседка по лестничной площадке (ее квартира — напротив дворницкой). Жили там Петровы — большая семья. Мать, отец, сыновья, дочери, невестки. Только одна дочь с мужем жили в другом месте. Младшая дочка — Оля (помладше меня на несколько месяцев). Она училась в средней школе. Я и раньше ее встречала на лестнице, на улице, знала, в какой квартире она живет. Мы равнодушно здоровались.

Однажды она зашла к нам с чайником — водички набрать (у них кран сорвало) — и засиделась. Оля была полной противоположностью мне и Тане. В облаках не витала, по-житейски цепкая, уверенная в том, что все в этом мире создано для нее. Такими же были и все члены ее семьи. Отец — рабочий (на заводе, у станка), мать — домашняя хозяйка. Остальные домочадцы работали в разных местах. Все гордились зятем — секретарем райкома партии, но в семейном кругу незло пошучивали: «Разве это работа — языком болтать!», а за поддержкой лезли к нему. Оля рассказала, что они с Псковщины, раскулаченные. «Какие мы кулаки — просто умели работать и жили получше других. В колхоз не записывались, вот и попали в кулаки. Бросили все и подались в город».

Олю, младшенькую в семье, баловали, одевали красиво (крепдешин, креп-жоржет, маркизет, габардин, лаковые туфли), работой не затрудняли.

Олина мама, Марья Явановна (так она себя называла), учила дочь «поменьше отдавать, побольше себе урывать». Побывала я у них раза два (они часто семейно «гуляли») и перестала заходить: они всех осуждали, сплетничали, рассуждали о разных выгодах… А младший сын Иван, надравшийся, обозлился, что я не пошла с ним танцевать. Впечатление было такое, будто никто, кроме отца, не работал. Шныряли днем по всяким делишкам, чего-то добывали, приносили, уносили, шушукались.

Стоя у окна, я услышала мнение Марии Ивановны обо мне — она кому-то изливалась в подъезде:

— И чегой-то моя Ольга привязалась к этой девке из дворницкой? Чегой-то она в ней, голи перекатной, нашла? А ведь тоже гордость выказывает; ой, лихонько мне, ой, тошненько мне, прости господи! И матка ейная гордячка: наверно, змея подколодная, никогда не заговорит по-бабски, кивнет головешкой — и пошла дальше, а и гордиться-то нечем — с хлеба на квас перебиваются. Ой, тошненько мне!

Я училась с 1 сентября 1940 года в политпросветшколе. Народ разнокалиберный — и недавние школьники (мало), и библиотекари-практики, не имеющие специального образования, люди разных возрастов с опытом другой работы, и два парня, которым финская война спутала карты — они были на фронте. Кстати, они не кричали об этом. Они только что поступили, и, как я, сразу на второй курс. Что они были на фронте, мы узнали не сразу, да и поступили они в школу, вернее, появились в нашей группе спустя месяц после начала учебного года — очень серьезные парни: Саша Смирнов (жил в школьном общежитии) и Сережа Богданов — рослый, мужественный, красивый, с русыми волнистыми волосами, грустными глазами. Очень хорошо одет: серый костюм как влитой на нем.

Между собой девчонки называли его «смерть бабам».

Все в нем было красиво, только зачем правая рука всегда засунута в карман брюк…

Преподавали нам 16 дисциплин: русский язык, алгебра, геометрия, география, политпросветработа, литература, история СССР, военное дело, физика, немецкий язык, новая история, библиотечное дело, естествознание, пение, рисование, физкультура. Курсивом — специальные дисциплины, остальное — «галопом по Европам», в объеме средней школы.

На другой день, как появился в классе студент Сергей Богданов, алгебраичка вызвала его к доске. Сережа вышел, помедлил, взял мел и стал очень коряво писать, с большим трудом.

Учительница повернулась к доске и раздраженно:

— Богданов, вы можете писать ровнее и понятнее? Что это за каракули? И выньте руку из кармана… Да, а почему вы пишете левой рукой? Левша? Но если вы левша от природы, пора бы научиться приличнее писать. Кстати, вы вон ту двойку написали как первоклассник — у нее голова и хвост не в ту сторону… Перестаньте оригинальничать…

Сергей замер, стоя лицом к доске, перестал писать… повернулся к учительнице, бледный невероятно, хотел что-то сказать, но передумал. Бросил мел и быстро вышел из класса. Тут же поднялся из-за стола Саша Смирнов и вышел вслед за ним.

Учительница разволновалась: «Студенты, а ведут себя хуже школьников…» Зазвенел звонок, все вышли в коридор. Сережа Богданов сидел на подоконнике, правая рука на колене, кисть в черной перчатке. Саша стоял рядом, и они спокойно разговаривали.

Неподвижная Сережина рука, одно плечо выше другого… перчатка… — всем стало понятно: руки нет, протез. Сережа очень просто подошел к учительнице, извинился за самовольный выход из класса и так же просто сказал, что он левша не от природы — руку оставил на финской, и добавил, грустно улыбнувшись: «Слава богу, голова цела, значит, порядок!»

Преподавательница была в смятении, то краснела, то бледнела, как Сергей у доски.

Сережа дружил с Сашей Смирновым, тоже вернувшимся с финской. И хоть руки, ноги целы — душа опаленная. Оба говорили о нелегкой финской, следующую войну «обещали» еще труднее. Мы, ничего не испытавшие в жизни, смотрели на них как на святых, претерпевших, увидевших…

«Если завтра война…» Мы верили, что «врага будем бить на его территории»… «Мы им покажем! Пусть только попробуют сунуть свое свиное рыло в наш советский огород…» «Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход…» И это успокаивало!

Судьба Саши Смирнова. Жил в общежитии школы. Основное его занятие — книги. Учился легко. Казалось, все знает, понимает, на земле стоит твердо. Сирота. Рос в детдоме. О родителях никогда ничего не рассказывал, говорил только, что не помнит их, а что где-то на Белом море проживает двоюродная сестра. Всегда серьезный, молчаливый.

Умное, с тонкими чертами нервное лицо. Вспоминая его сейчас, поймала сходство с моим сыном Андреем и молодым Виталием. После занятий Саша уходил в библиотеку. Однажды, застав его там, поинтересовалась, что взял читать. Одновременно читал Уэллса, Есенина, Надсона, Чехова. Этого в школах не изучали. Я призналась, что знаю только «Каштанку» Чехова и «Ты жива еще, моя старушка» Есенина. Саша смотрел с жалостью, как на урода, и взял у библиотекарши для меня «Машину времени» Уэллса и томик Есенина, позвал на прогулку в Летний сад (он напротив наших школьных окон, через Фонтанку виден). Как экскурсовод, провел меня по саду, назвал всех творцов, создававших это чудо, всех богов и богинь (мраморные скульптуры) и опять глядел на меня и с жалостью, и с нежностью, как на убогую. Открыл Есенина и прочитал мне «Анну Снегину»…

С тех пор Саша неназойливо, не унизительно для меня стал руководить моим чтением. Давал книгу, велел читать внимательно, вдумчиво, а потом выяснял в беседе, как я восприняла прочитанное.

В этом мне повезло. Впервые у меня был умный друг.

Читала я ночью, в кухне. Мама говорила, что «сидеть с книжечкой — занятие барское, к тому же и глаза портишь, и электричество тратишь».

Ольге про Сашу я не сказала. Пробовала пересказывать ей книжки, вижу — скучает, прерывает: «Ты не представляешь, какой красоты платье купила моя сестра Валя!», «А брат Вася подружился с очень полезным человеком…», «Ой, смехота! Вчера была гулянка дома… Валькин райкомовец (муж) приревновал ее к Васиному „полезному человеку“».

Побывала в Лесном, у Тани моей. Редко удается к ней вырваться. Все-таки какая она не приспособленная к жизни! У меня постоянное желание прикрывать ее своей грудью. Застала в слезах: «Конечно, Гришка такой красивый и уже почти взрослый! Зачем ему в подружки губастенькая Таня-дурочка из переулочка!»

Я поделилась с нею новостями из своей жизни, учебы. Рассказала о Саше и Сереже.

— Танечка, а если будет война? Как ты, как мы все?!

— Я ничего не умею: неспортивная, никому не буду нужна. Наверно, как мама моя, просижу всю жизнь в какой-нибудь конторе бухгалтером.

Опять с последним трамваем вернулась домой, опять стучу в окно, Степан Иванович ворчит (он и с меня берет мелочь «за беспокойство»).

— Анюта! Не дело ты делаешь — бродишь по ночам… Когда-нибудь съедят тебя волки, которые на двух ногах… А матерь твоя куда глядит — спит себе…

А Ольга бегает на танцы, какие-то вечерушки, делает горячую укладку волос в парикмахерской.

Однажды и меня пригласила на танцы. Получив мое согласие, сбегала к себе домой и тут же вернулась с креп-жоржетовым платьем:

— Надень вот это.

— Зачем?

— Твой спортивный наряд не для танцев…

Вырядила меня, смотрю в зеркало — не я, неловко.

Тут как раз появилась моя мама:

— Чего это вы? В чем это ты? Для чего вырядилась в чужое платье?

— Мы погулять собрались.

Мама решительно потребовала снять платье:

— Будь сама собой; в своих одежках ты милее. А если твоей подружке неприятно с тобой идти — это не подружка. Никогда ничего не надевай чужого!

Я с мамой была согласна… Мне почудилось, что мой поступок «укорил» маму, причинил боль, что она не в состоянии одеть меня получше…

И мы с Олей отправились под ручку. Она — в красивом крепдешиновом платье (вся юбка в складочку), в лаковых туфельках на среднем каблучке, платинового цвета волосы красиво наплоены щипцами. Я — в сатиновой юбочке (тоже в складочку), трикотажной кофточке, в парусиновых туфлишках на низком каблуке, прямые волосы с веселой челочкой.

Красивый осенний день. Оля в хорошем летнем пальто, я в спортивной курточке. Вчера был дождь. Лужицы. Вышли из парадного. Мама моя глядела вслед из открытого окошка… Мне думалось, что мама захотела поглядеть, как отправляется гулять выросшая дочка, и радовалась этому.

Нет! Не об этом она размышляла.

Когда улеглись спать, она нервно выговаривала мне:

— Ты, дочка, слишком дешево себя ценишь, когда рядом с тобой эта дохлая Льга, — (она так ее называла за глаза). — Ты лучше, красивее, статней ее, а как ведешь себя?

— В чем дело, мама?

— А в том дело, доченька, я наблюдала из окна, пока вы с Петра Лаврова не повернули на Литейный… Ты вела свою Олечку под локоток так, чтобы, упаси бог, не наступила она лакировочками в лужу, сама же шлепала как попало… Да я бы эту Олечку специально толкала бы в лужи! Дура ты и гнида! Почему ты это делала? Ведь только потому, что она в крепдешине, лаковых туфлях?.. Если бы с Олечки снять эти тряпки, надеть на нее твои — это была бы уродина, селедка, страхолюдка! А ты и в своем наряде хорошенькая. Пойми это, не унижайся, ходи с гордо поднятой головой. Если не будешь сама себя уважать — не будут и другие. Ведь у меня душа кровью обливалась, когда я смотрела вам вслед… А все это от бабушкиного и кокиного воспитания в тебе!

Мама была права и не права. Оберегала я Олю от луж и колдобин не из-за ее лакировок и крепдешина. Не было во мне ни зависти, ни униженности… и все же почему я вела так Олю? Может, потому, что Оля позвала меня на танцы «за парня» («если вдруг ни один парень не пригласит на танец»). Нет, наверно, потому, что по-другому не представляла, независимо оттого, кого я вела бы под ручку по улице, где лужи.

Оля пыталась разобраться во мне по-своему:

— Брось ты свои книжки! Читаешь, читаешь, а какая от этого польза? Можно и без книжек интересно в жизни устроиться. Вот моя сестра — с семилеткой, а вышла замуж за секретаря райкома… Знаешь, как она хорошо живет! Чего только у нее нет! Живет весело, всем нравится. У нас в семье нет шибко образованных: мать еле-еле может расписаться, отец пограмотнее чуть; брат без образования — снабженец. Вот только брат Иван собирается на летчика учиться. А у нас все есть! А ты блаженненькая какая-то. Живете с матерью, как птички божьи, — ни кола ни двора, ни в животе, ни на теле… Все по правилам да по закону… так в стороночке и проживете, никому не полезные и не интересные…

— Оля, зачем же ты ходишь ко мне, к такой блаженненькой? Ведь это не дружба. Ты меня жалеешь? Но я тебя ведь тоже жалею… Оля, а если война начнется, ты тоже будешь стараться «получше» устроиться?

— Ну, во-первых, как начнется, так и кончится, как финская. — И пропела: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой…» — А во-вторых, особенно в войну-то и надо уметь прожить…

— Оля, а вот в Политпросвете я много чего узнала о финской от Саши Смирнова и Сережи Богданова… Эти мальчики смерть видели, а мы с тобой бегали по Ленинграду с жетончиками на груди… Саша говорит, что будет новая война — страшная и длинная… Так как же?

— А так же! По твоим рассказам о Саше выходит, что он тоже блаженненький — кроме книжек, ничего и нет у него? Ну и дружи с ним!

Разошлись недовольные друг другом. И больше я не вела с нею задушевных разговоров до того страшного новогоднего дня, когда Саша Смирнов пытался покончить жизнь самоубийством.

Саша был пессимист. Такую же и литературу предпочитал. Варился в своем соку, друзей и родных не было. Не отошел еще от увиденного, познанного на фронте. Общежитие, люди кругом, а он сам с собой, со своими мрачными мыслями. И не к кому пойти… Жил на стипендию, скудно. Но все это я поняла позже, когда навещала Сашу в больнице, а в школьном коридоре студенты шептались, завидев меня: «Вот из-за этой девчонки Сашка сиганул с пятого этажа!»

Мне исполнилось в ноябре 1940 года 18 лет. Дни рождения мои никогда в жизни никем не отмечались, никаких знаков внимания ни от кого я не получала в дни рождения и, конечно, сама не держала в голове свою дату — 25 ноября: день, как все дни. Не было так, чтобы я вдруг себе сказала: «А завтра мой день рождения» — или: «Ах, а ведь неделю назад был мой день рождения!» Что у каждого человека раз в году праздник — день рождения, — узнала от Саши. 25 ноября 1940 года я получила первое в жизни поздравление с днем рождения — от него.

Моя реакция его рассмешила.

— Каждый когда-то родился; подумаешь, важность какая… Нашел, с чем поздравлять. А ты как узнал, что я родилась сегодня?

— Еще в октябре в школьной канцелярии помогал разбирать документы и взял на заметку.

В этот день Саша был оживлен. Дал очередную книжку, которую надлежало прочитать «не спеша и внимательно». Дома я обнаружила в книге конверт, адресованный мне. Письмо от Саши. Оказывается, Саша «не живет, если не видит меня… По утрам сидит у окна и ждет, когда я буду входить в школу; вечером, тоже из окна, провожает меня взглядом, пока я не сверну за угол, уходя домой или еще куда-то». И стихи. Чьи? Его?

«Первый» день рождения, первое письмо… первое признание. До сих пор мне в голову не приходило, что я могу кого-то заинтересовать в этом плане.

Нравился ли мне кто-нибудь? В четвертом классе, в деревне, нравился одну зиму Гошка Морозов. За мальчишескую отчаянность, независимость. Когда катались с горки на рыдванах (такая обледенелая скамейка), я старалась обязательно подсесть. Нравился преподаватель анатомии в медшколе. Девчоночья влюбленность. Вот и все!

Значит, я Саше нравлюсь? Как товарищ? Или как?

На другой день Саша смотрел на меня изучающе, выжидательно, вопросительно. Я же вела себя так, будто не было письма, и это не был наигрыш.

Но что-то стало мешать прежней дружбе, исчезала у обоих товарищеская непосредственность, простота при встречах в классе, в библиотеке, на наших практикантских школьных вечерах, на собраниях. Нередко во время урока он оборачивался и задумчиво, грустно смотрел на меня, прижав подбородок к плечу. Мне неловко было от этого взгляда, и я делала вид усердной ученицы, занятой делом.

Однажды в актовом зале девчонки затеяли игру в «цветочный флирт» (кто-то принес бабушкины картоночки и другие атрибуты этой игры). Один другому передает картонку, называет цветок, и надо прочитать текст, отнесенный к названию этого цветка. Саша завел со мной цветочный диалог: все названные им цветы означали его неравнодушие ко мне. Я отвечала цветками, которые уводили от этой темы.

Но ни разу Саша не предпринял попытки проводить меня или куда-то пригласить. Если на переменке я вместе с ребятами и девчонками выходила на улицу, Саша неизменно усаживался в коридоре на подоконник и смотрел на нас из окна. Потом говорил, что внушал мне из окна: «Подними взор на окно, посмотри на меня», — и я якобы смотрела, вернее, взглядывала. А на его лице блуждала «улыбка Моны Лизы».

В школе — частые комсомольские собрания, тематические диспуты, вечера, выставки. Практические работы наши, студенческие. Скажем, Иванов, Петров, Сидоров должны организовать вечер: лекция, концерт, танцы, игры, — или творческую конференцию, то есть читательскую конференцию, и другие культпросветмероприятия. Будущие избачи изощрялись в придумках. Многие вечера заняты. Все студенты всех курсов должны присутствовать, а потом оценивать организацию мероприятия. Готовили для области культпросветработников. Распределяли в зависимости от успеваемости, склонностей.

Я не умела выступать с речами со сцены и поражалась этой способности в других. Вернее, я не пробовала выступать из-за своей скованности, неуверенности. Были у нас великие говоруны. Комсорг школы казалась мне чудом с ее раскованностью, красноречием. Точно так же, как Шурка с ее математической головой. А Саша усмехался: «Неужели ты не понимаешь, что комсорг наша просто краснобайка: много, долго, пышно, со страстью говорит, но ни о чем».

Ни Саша, ни Сергей Богданов не любили ораторствовать, а потому мы втроем занимались организацией тематических книжных выставок, наглядной агитацией, стенгазетой. Мне нравилось библиотечное дело. Саша пророчествовал: «Работать тебе книгоношей в совхозе…»

А Саша опять испугал меня письмом (он объяснялся только письменно): ему мало дружбы, он любит.

Я не отвечала ему ни устно, ни письменно. Меня все это огорчало. Мне достаточно было дружбы, и мне жаль было ее потерять. Не зная, как себя с ним вести, стала избегать встреч. Пыталась понять, что это такое, когда «весь свет сошелся клином на тебе…». И не понимала, так как не ведала тогда, что именно так и бывает, когда полюбишь.

Старалась угадать, чего же нашел во мне Саша. Глядела на себя в зеркало… Крупные оттопыренные уши, неровные зубы, мальчишеская фигура (широкие развернутые плечи, широкий шаг), краснеющие и распухающие на холоде руки, льняные прямые волосы, а я хотела бы быть кучерявой брюнеткой; очень развиты икроножные мышцы — то, чего я стеснялась. Тихоня мрачноватая, любившая бродить сама по себе.

Почему меня выбирают? Не я Таню, и Шурку, и Олю, и Сашу выбирала, а они меня. Ольга — полная мне противоположность, изображает дружеское ко мне расположение, «учит, как жить». Она не друг, а соседка-приятельница.

Шурка, умная девчонка, должна была бы понять, что смеху подобна моя проба поступать в морской техникум. А может, я ей нужна была тогда как болельщик, «фон», на котором она бы выигрывала на экзаменах? А может, меня все держат за дурочку, смеются? Нет! Таня искренне ко мне относится и нуждается в моей дружбе. И мне с нею легко.

А что такое Сашина любовь? Что такое вообще ЛЮБОВЬ? В деревне говорили: «Ой! Манька с Ванькой гуляют, любятся, значит, скоро на свадьбе будем гулять!» Но чтобы жениться, оба должны хотеть этого… И значит, любовь должна скрепиться замужеством, женитьбой? А если любит один — может ли продолжаться дружба? Но Саше одной дружбы недостаточно…

Парень и девушка. Мужчина и женщина.

На всю мою жизнь я запомнила два случая.

Первый. Жили мы тогда в бараке-общежитии. Толя еще у нас не появился, Вася ночевал у тети (у Семашек). В комнатке была одна кровать — мы с мамой спали. На этот раз улеглись рано, чтобы «меньше хлеба съесть», как говаривала мама. Среди ночи я резко отчего-то проснулась… стонала мама… но на кровати ее не было. Стон внизу, на полу… Стон и шепот… Дальний садовый фонарь чуть освещал комнатку… я онемела: какой-то мужчина душил маму, а она стонала… Я закричала… Стало тихо, а потом мужик тихонько выскользнул в дверь… Мама поднялась с полу живая и, успокаивая меня, сказала: «Спи, доченька! Ты уж прости меня… Ты поймешь, когда вырастешь… Я ведь еще молодая, а это татарин — Давлетка, он добрый, я ему нравлюсь, он меня жалеет…» Я не шевелилась, притворилась уснувшей, думала, думала, и меня озарило: «Так это любовь так ужасно выглядит! Так унизительно для женщины!»

Второй. Я в деревне. Каникулы. Лето. Август. Праздник Смоленской Божьей Матери. Во всех избах пьют, гуляют. Бабушка послала меня зачем-то на чердак. Я подошла к чердачному окошечку, открыла, чтобы полюбоваться сумерками, но стала свидетельницей гадкой сцены. В Шмотовом закоулке пьяный Андрей Волков толковал с пьяным же мужиком на тему, что такое есть жена: «Моя жена Полька — это моя вещь, что хочу, то с нею и сделаю, что прикажу, то и выполнит, а заартачится — изобью! Вот хочешь, сейчас докажу: позову и заставлю сделать самое стыдное для бабы… при тебе, на улице».

Позвал. Пришла. Он что-то ей втолковывает. Она стыдит его, велит домой идти. Он чего-то от нее требует, она заплакала тихонечко. Чего-то она не хочет выполнить… Он ее толкнул головой вниз, она оказалась на четвереньках. Андрей Волков закинул ей юбку на голову — оголился тети Полин зад (бабы летом штанов не носили). Что дальше делал Волков — мне непонятно было: он стоял спиной к нашему дому и снимал штаны… Мужик сплюнул, чертыхнулся и ушел; а тетя Поля плакала и не встала, пока ее муженек не отпустил. А делал он с нею что-то отвратительное…

Я кубарем скатилась с чердака, произнесла клятву «никогда не быть женой, избежать унижения!».

О взаимоотношениях женщины и мужчины, о любви со мной никогда никто из взрослых не говорил, а я не заводила этого разговора, по моим понятиям, очень стыдного…

Мне скоро 18 лет, я на тех же позициях: надо отойти от Саши, а то, не ровен час, скажет, что хочет меня поцеловать… Нет уж, увольте, зачем мне нужны подобные тревоги!

И все же рассказала Ольге о Саше. Она хмыкнула:

— Надо же — у нашей Анюты кавалер! Интересно, если бы такой парочке пожениться, где бы они жили и чего бы ели? Ха-ха!

Я обозвала ее дурой и поехала в Лесной к своей Таточке. Она выслушала внимательно и заплакала:

— Какая ты счастливая! Тебя Саша любит! А мой Гришенька при встрече сузит глазки и с усмешечкой спросит: «Ах, это вы, Таточка?! Как поживаете? Извините, я спешу, договорился с Майкой в кино пойти»… (Он с нею теперь дружит.) А я хожу-брожу по улицам, чтобы хоть издали на него посмотреть… Я несчастна!!

И ее я назвала дурой, выругала, наобещала ей много Гришек в жизни. Сказала: «Ты будешь влюбляться в каждого, кто хоть раз тебе улыбнется».

С мамой посоветоваться не умею. Ее принцип — постигай все сама, ты умная и должна знать, что хорошо, что плохо. Хорошо, что Таня посвятила меня в свою тайну о появлении у нее лунного женского цикла, наступившего на четырнадцатом году жизни. Появись это у меня в четырнадцать лет — я бы ломала голову. Но я припозднилась — на шестнадцатом году это началось. Я уже и в учебниках в медшколе прочитала. А нормально ли так поздно? Мама не спрашивала, когда и как произошло…

Мое физическое и духовное развитие шло с запозданием.

В очередном письме тетушке я мимоходом задала вопрос: что такое любовь? Что ответит любившая и обманутая? Я уже знала от бабушки, что «Маня полюбила приехавшего откуда-то лекаря по фамилии Ребуде (так бабушка выговаривала фамилию лекаря), который улестил девку городскими ласковыми речами, а как узнал, что ребеночком пахнет, и скрылся в одночасье…».

Любившая когда-то, «пригулявшая в девках ребеночка» тетушка ответила: «Любовь — обман, блажь и дурь. Никому не верь».

Книги в библиотеке я теперь подбирала себе сама. Увлеклась лыжами: тренировки, соревнования, походы. И брат Толя на моем попечении. Привязан ко мне. Похож на девочку. Однажды Оля нарядила его девочкой и послала к себе домой с чайником, будто водички попросить. Олина родня не узнала, что это Толя, и расспрашивала, «в какой квартире ты, девочка, живешь?».

Приближался Новый (1941-й) год. За два дня до Нового года Саша подошел ко мне в школьном коридоре, спросил, как я буду встречать праздник.

Я не знала в своей жизни встреч Нового года — ни семейных, ни общественных. В деревне праздновали Рождество. А вот так, чтобы в доме с 31-го на 1-е сидеть за новогодним столом, чтобы наряженная елка, поздравления, — не было этого. Я задумалась…

Саша сказал:

— Можно, я к тебе приду встречать Новый год? Я адрес твой знаю — взял в канцелярии. Даже побывал на твоей улице…

А может, он побывал и на лестнице нашей и уже знает, что квартира № 1 — с надписью «Дворницкая»?

И я представила картиночку: придет Саша к 12 часам ночи, все спят, никакого торжества, каждый сам по себе: мама праздники не любила; Степан Иванович будет спать в валенках и в полушубке, готовый в любую минуту встать и идти открывать парадную дверь и получать новогодние чаевые. Значит, Сашу я должна буду развлекать в кухне… Нет, нельзя. Он ведь представляет, наверно, иначе. Семейный дом ему был нужен, а я его сама не имела.

— Я приглашена моими двоюродными сестрами, они живут в Лесном. Тетка просила приехать пораньше, помочь ей елку наряжать и стол накрывать. Я впервые в жизни буду сидеть за новогодним столом… А где ты будешь под Новый год?

— Где же, кроме общежития? Наверно, все разбредутся. Буду читать… А может быть, можно мне быть с тобой у твоей тетки?

— Нет, Саша. Надо знать своеобразие и самодурство моей тетки. Ее дети ходят при ней на цыпочках. А к тому ж там устраиваются смотрины жениха моей старшей двоюродной сестры, ее дочери, которая ждет не дождется сбежать из дома маменькиного — в замужество, в любое замужество, чтобы избавиться от материнской тирании.

— Ну, тогда разреши прийти к тебе первого? Сходим в кино, погуляем по городу…

— Видишь ли, опять тетка помеха: она уже абонировала меня на первые два дня моих каникул, чтобы я «читалкой» при ней была. Читать надо какие-то истерзанные книжки-романы, без начала и конца… Она будет лежать на своей пышной кровати под атласным пуховым одеялом, раскладывать карты и гадать на круге царя Соломона, а я, сидя на низенькой скамеечке у ее кровати, читать ей. Знаешь, каникулы только начинаются, с третьего января я буду свободна и зайду к тебе в общежитие — тогда и составим программу «культурных мероприятий» на каникулы.

Ах, если бы знать, как плохо и тоскливо будет Саше под Новый год! Если бы я могла представить, как душило его одиночество! Какой мрак был в его душе!

3 января я вынула из почтового ящика письмо от Саши: «…Новогодняя ночь. Пишу это письмо на одной из загородных станций… Поздравляю тебя и желаю огромного счастья… Я очень устал и ничего не хочу от жизни… Если я останусь жить в эту страшную новогоднюю ночь, в школу не вернусь… Саша».

Заканчивалось письмо есенинским стихотворением «Не ходить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда…».

Письмо плясало в моих руках, сердце колотилось. Побежала к Ольге. Она несколько раз пробежала глазами Сашины строчки, тряхнула головой:

— Чепуха! Играет в разочарованного… Играет на своих и чужих нервах!

— Нет, Оля, не играет! Я только сейчас поняла, как он страшился новогодья… Каникулы. Студенты из общежития разъезжаются. А ему некуда ехать, не к кому пойти, а одному сидеть под Новый год — это страх божий…

— Ну знаешь ли, я не понимаю, как это — один? Молодой человек — и сидит сиднем, без друзей, без компании? Сам виноват в своем одиночестве…

Куда бежать, что предпринять? Не знаю адресов студентов. Где живет Сергей Богданов? Или кто-то другой? Удивительное сделала открытие: в школе мы все в кучке, но общения друг с другом вне школы — не было. Во всяком случае, мне не приходилось у кого-нибудь дома бывать. Опять это результат воспитания: «Не спрашивают — не лезь, не зовут — не набивайся, не будь белой вороной…»

Бегу в школу, тревога нарастает… «если останусь жить… я очень устал». Где он? Что с ним?

Зашла в общежитие — там спит третьекурсник, не в Сашиной комнате. Про Сашу сказал так: «Тридцать первого вроде поговаривал, что уедет куда-то на все каникулы…»

В канцелярии секретарша дала адрес Богданова, не спрашивая, зачем он мне нужен. Сережа удивился моему появлению, встревожился моей тревогой, а когда прочитал Сашино письмо, позвонил домой директору школы, дал мне трубку (кстати, я вообще впервые в жизни разговаривала по телефону). Я не зачитала ему всего письма, а только строчку «если останусь жить…». Директор обещал навести справки, что-то предпринять.

Провожая меня по лестнице, Сережа мрачно обронил: «Ко всему прочему, что есть в нем тревожного, по-моему, примешалась любовь к тебе…»

4 января директор прислал ко мне курьершу, велел прийти к нему, в школу. С момента прочтения Сашиного письма у меня не прекращалась внутренняя трясучка, напряженность всех мышц.

Директор Крылов предложил сесть, изучающе оглядел меня и сказал:

— Смирнов нашелся… Смирнов жив, но… переломан… голова цела… Жить не хочет и в больнице ищет случая уйти из жизни… В кармане у него найдено вот это.

Дал мне посмотреть: моя маленькая — для пропуска — фотография и записка: «В моей смерти прошу никого не винить. Виновница одна — жизнь!»

Я ничего понять не умела — что-то нереальное.

— А что с ним случилось? — спросила я.

— Бросился в пролет лестницы, с пятого этажа… Такое решение — удел слабых натур… — Тут директор задумался. — Кто знает, может, как раз — сильных. Как бы то ни было, сейчас только ты можешь вернуть ему желание жить. Пойдешь в больницу к нему и скажешь, что ты его любишь, что он тебе нужен… Ты можешь это сказать?

— ?

— Как ты относилась к нему раньше? Как сейчас? Ты знаешь, что такое любить? Нет, вижу, что еще не знаешь! Но ведь жалеешь его сейчас? Возьми за основу это чувство и соври, назови любовью. Это нужно сейчас. А потом, когда он выкарабкается с этой помощью, будет хвататься за любую соломинку, чтобы выжить, жить несмотря ни на что… будет стыдиться своего поступка. Иди к нему, соври во спасение его. Не расспрашивай, как это с ним случилось, — отвлекай другими темами…

— Я не смогу соврать! И чем утешить — не знаю. И жалость свою не открою — он всегда презирал чувство жалости к себе.

Больница… Путь по коридору до палаты — и длинный и короткий одновременно. Тишина. Что увижу, о чем будем говорить?

Большая палата. Он лежал на правой стороне, до подбородка укрыт простыней. Я подошла, он повернул ко мне лицо, бледное, спокойное — ни единой царапинки на нем. Голова действительно цела абсолютно.

— Я ждал тебя… Садись с левой стороны — левая рука не повреждена. Я должен, мне необходимо подробно рассказать, как это было. Глупо! Видишь провал под простыней — правой-то ноги у меня нет… но я ее чувствую: болят пальцы, пятка, а ноги нет. Правая рука сломана, ребра, ключица… а голова цела, только пятнышко крови изо рта…

— Саша, не надо! Лежи спокойно! Все будет хорошо!

— Хорошо уже никогда не будет!.. За час до наступления Нового года я находился за городом, долго бродил по железнодорожному полотну… твердо решил, что, если в двенадцать часов ночи будет проходить поезд, лягу на рельсы…

— Саша, тебе привет от ребят, от директора. Все хотят навестить — устанешь от посетителей. Я выговорила право первой тебя увидеть…

— …когда поезд показался, меня вдруг пронзила страшная мысль — ведь может только изуродовать, не убить… И я пошел по шпалам в город… Под утро — на Октябрьском вокзале — написал тебе письмо, бросил его в ящик и долго бродил по улицам. В пять часов утра вошел в какой-то подъезд, поднялся на последний этаж…

— Саша, через полтора года мы закончим свой Политпросвет, попросим направление в один из районных домов культуры: ты будешь директором, я библиотекарем… Будем помогать друг другу… как брат и сестра…

— Спасибо, что не способна на большую ложь, а эту ты сама придумала? Не надо меня жалеть, спасать… Сегодня ночью я без чьей-либо помощи понял, что хочу жить… и буду я сторожем у гастронома, и буду доволен жизнью… Слушай дальше, как было в Новый год: значит, пятый этаж, итальянское окошечко, выкурил папиросочку — окурок надо куда-то бросить… Подошел к перилам лестницы, приставил его к краю, бросил окурок и проследил за его падением… И тут мысль: пролет широкий… вот бы и мне вслед за окурком… Нигде не зацепишься… внизу каменный пол… обязательно разобьешься насмерть…

Я пыталась прервать его.

— Не мешай! Мне необходимо это рассказать… Тебе это не понять! Почему убийцу влечет на место своего преступления?.. Я перегнулся и полетел вниз… Вот и все! Очнулся в больнице… Голова соображает… хотел встать… гипс мешает… нога болит… а мне сказали, что ноги-то у меня и нет… Сначала не поверил… Говорят, я бредил, в бреду звал тебя, то есть Аню, как мне медсестра сказала. И спросила еще: «Это родственница?» Да. Прогадал я, что не лег под поезд…

Остановить его невозможно было. Выговорился, устал. Спросил, как собираются обсуждать его поступок в школе — без него или подождут выздоровления преступника, комсомольца со слабой волей. Сказал, что в школу из больницы не вернется… Но вернулся.

«Обсуждали» — до его возвращения. Комсомольский актив осудил (так им было велено). Речь вели о поступке, не вникая в жизнь человека. Общие фразы, патетика. Из зала выступили двое — Сережа Богданов и еще умненькая девочка. Ранее молчавший зал аплодировал. Вынесли решение: осудить поступок комсомольца-фронтовика, но собрать деньги на протез…

Саша вернулся в общежитие. Понять, что чувствовал, о чем думал, — невозможно. Протез еще не был готов, ходил на костылях, с загадочной улыбкой Моны Лизы. Писем мне не писал, обращался ровно, как со всеми, но, когда я после занятий выходила из школы, он неизменно сидел на подоконнике второго этажа и провожал взглядом, пока я не скроюсь за первым углом. Один раз был у меня дома, представился маме и Толе инвалидом войны с финнами. Толя расспрашивал о войне, мама всплакнула — сын на действительной службе, а в мире тревожно…

Весна 1941-го. Лежала с воспалением легких. Вернувшись в школу, не увидела Сашу. Сергей Богданов сказал, что он получил протез… и вдруг перевелся в Историко-архивный техникум, просил пока не навещать его — должен сам освоиться с новой жизнью… Я жалела Сашу, скучала. Так и остался он в моей памяти занозой, каким-то укором. Я чувствовала себя виноватой без вины. Сережа Богданов сказал мне: «Оставь это чувство. Ты ничего не сможешь изменить. Дружбы и жалости твоей ему мало, а большего ты дать не можешь. Если бы даже ты сумела притвориться — он понял бы ложную игру в чувство, так как он-то знает, что такое любовь. Ты не виновата…» Сережа часто ездил к Саше в общежитие Историко-архивного техникума.

А время летело, жизнь продолжалась.

Брат Толя заканчивал четвертый класс, брат Василий уже отслужил первый год на флоте. Пишет бодрые письма, не жалуется. Суровее жизни, чем у него была до армии, быть не может. Труда тоже не боится. В письмах наставляет меня и Толю хорошо учиться, жалеть мать.

Одомашненный и прирученный мною Толя вдруг стал таинственно-непонятным. Часто исчезает, взволнован. На мои домогательства твердит:

— Не волнуйся! Со мной — порядок, а где я бываю — потом скажу, честное пионерское! А сейчас не могу.

Почему-то я верила, что не надо за него бояться, и маме ничего не сказала, а сама она, затурканная, поздно возвращающаяся с работы, ничего необычного не замечала, да и вообще она давно положилась на меня в отношении Толи.

Однажды вечером в выходной день Толя был особенно непоседлив и взволнован: прибегал, убегал, отдергивал край занавески, смотрел на улицу. Мама гладила белье, я читала ей вслух «Маскарад» Лермонтова. Толя убежал и вернулся поздно, задумчивый. Я подсела к нему в кухне и спросила, не нужна ли ему моя помощь в чем-либо. Я видела, что ему сегодня хочется выговориться.

— Я целую неделю встречался со своим отцом — Кудряшовым Сергеем Ивановичем. Ты его знала? Помнишь?

— Откуда он появился, где живет? — спросила я с дрожью в голосе, и пальцы мои дрожали.

— Он вышел из тюрьмы, а его женка Зинка — замужем за другим. Он живет пока у своей сестры — у тети Лены, а вот сегодня уехал куда-то лечиться. Он сказал, что очень болен, что умрет, наверно, скоро и нашел меня, чтобы попрощаться…

— Что-то долго он в тюрьме пробыл. Ему было дано два года за домашние художества, за избиение Зинки. Где же он был до сего времени?

— В тюрьме он получил второй срок. Совсем незадолго до освобождения, работая в лесу на лошади, он так избил лошадь, что из нее «выпал» жеребеночек, а лошадь умерла. Он не хотел убивать лошадь, он сначала понукал ее кнутовищем, а она не хотела воз везти… Отец сказал, что в тот момент был как психованный. Взял жердину и бил лошадь, не помня даже того, что у нее в животе был лошаденок, и даже не понял сразу-то, что убил и лошадь, и лошаденка… И ему дали еще срок.

— Я понимаю, братик, твою печаль и растерянность. Тебе его, наверно, жаль — он твой отец. Я родилась после смерти своего отца и, может быть, просто не знаю чувства к отцу, поэтому извини, что я сейчас скажу: «Пошел кувшин по воду ходить — там ему и голову сломить». Моя бабушка предрекала, что этому страшному, жестокому человеку предстоит гнить по тюрьмам… Может, он психически больной? Но ведь в тюрьме должны были его проверить… В свое время он маму бил так же, как эту несчастную лошадь. И вот теперь он наказан болезнью.

— Он велел мне передать маме, тебе и Васе приветы и просит у вас прощения — жить ему недолго, так и сказал. Он очень хотел повидать маму.

— Зря ты таился. Может, мама и захотела бы его видеть… Не знаю. Но мне бы дорого стоила эта встреча. Я не могу простить ему издевательства над мамой.

— Сегодня я проводил его на вокзал, а до этого он долго стоял у нашего окна и смотрел на нас. Я и забегал, чтобы сделать щелочку в занавеске. Я звал его зайти к нам, но он не решился, боялся, что мама испугается и выгонит.

Спустя несколько дней я рассказала маме о Кудряшове.

— Чего уж теперь… Зашел бы — ведь батька он Толе. А я насколько любила его, выходя замуж, настолько потом возненавидела… Грешница, когда гляжу на голые Толины ноги — на отцовские длинные пальцы, и к Толе-то чувствую неприязнь, но быстро опомнюсь — чем ребенок-то виноват. Я перед ребенком этим и перед тобой и Васей виновата, что такую «радость» в дом привела.

Жизнь пошла опять своим чередом. Весна в разгаре! Степан Иванович ворчит, молится Матке Боске, Толя возится в кухне с ужами и калекой вороной, мама не очень любит приходить домой пораньше, только в тех случаях, когда у жильцов есть подработка для нас: пилить, колоть дрова, стирать и прочее. У меня через месяц экзамены — будет окончен 2-й курс и останется один год учебы, а там посмотрим, кем я стану — избачом или директором Дома культуры. Ха-ха! Ни то, ни другое — только библиотекарем. А пока моя стипендия — 200 рублей — большое подспорье для семьи.

По улице, вдоль Таврического сада, чеканят шаг красноармейцы под песню «Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет…».

С одной стороны, страшно и тревожно, с другой — гордость, что «мы сильны», «пусть только сунут свое свиное рыло в наш советский огород», «врага будем бить на его территории», «броня крепка, и танки наши быстры…». Ведь мы всегда побеждали врагов. Халхин-Гол, финская. Не получалось представить новую войну. Если верить Саше Смирнову — это очень страшно. И тут же отгонишь страшное и быстро переключишься на мирный солнечный текущий день. Нет, не посмеют посягнуть, побоятся… Жизнь хороша! Впереди у меня целая вечность, много будет интересного, я буду работать — мама вздохнет, и все будет хорошо!..

Молодость

Каждое утро под нашим окном на скамеечке сидел чахоточный парень с нашего двора. Жил он с матерью и сестрой в полуподвале, окно во двор-колодец. Мать его была не краше: мумия — тощая и обугленная. А парень — красивый, несмотря на невероятную худобу. Бледный, дышал прерывисто, губы запекшиеся, кашлял. 19 лет ему. Особенно плох он был этой весной. Огромные черные глаза с лихорадочным блеском, и смертельная печаль в них. Он знал, как зовут меня, я знала, что его зовут Сашей. Больше ничего друг о друге не знали. Но когда я открывала свое окно и здоровалась с ним, он был рад; когда проходила мимо, он задерживал меня каким-нибудь вопросом, рассматривал внимательно и кашлял в платок. Мне было жаль его, я была с ним вежлива и приветлива. Я чувствовала неловкость, стыд за свое здоровье и силу. Понимала, что ему скучно (мать и сестра на работе).

Однажды попросил посидеть рядом с ним. Откашлявшись, сказал: «Я ведь сегодня последний раз вижу небо и вас… Какая тоска… Не удивляйтесь, не бойтесь умирающего… Я должен признаться — вы мне давно очень нравитесь… Если бы не вы, я давно не смог бы добредать до этой скамеечки… Но похоже, что завтра я не смогу… и больше всего печалюсь, что вас не увижу…»

Это было неожиданно и страшно. В этом году я запоем читала Достоевского… Невооруженным глазом была видна обреченность этого человека. Он умрет. Так и жильцы говорили еще прошлой весной, и мать его как-то плакалась Степану Ивановичу о близкой смерти сына.

Как все во мне воспротивилось этой несправедливости! А я ведь буду жить, каждое утро проходить мимо скамеечки, где он уже сидеть не будет. Я поверила, он убедил меня, что днями умрет, но лепетала о лете, о выздоровлении, обещала прогулки с ним в Таврическом саду. Он взял мою руку, благодарил за доброту, а рука у него исхудавшая, сухая и горячая ладонь — он желал мне счастливой жизни.

Я лихорадочно думала, что бы такое приятное сделать для него. И вдруг подумалось: если я, здоровая и сильная, поцелую его, чахоточного, в запекшиеся губы, он воспрянет и начнет поправляться… И поцеловала! Он с ужасом отпрянул:

— Что вы делаете! Я заразный… последняя стадия чахотки! А вы такая молодая и красивая! Меня не спасти!

В его глазах печаль и радость, смятение — глядеть в эти глаза невозможно. Как он мой поступок расценил — не знаю…

— До свидания, Саша! Завтра в это же время на этом месте! А сейчас я бегу на занятия.

— Спасибо! Прощайте! Чудес не бывает! Говорят, что чахоточные влюбчивы… Завидую тому здоровому, которого вы будете любить…

На следующее утро скамеечка пустовала. Через два дня его не стало. Я участвовала в похоронах… Тоска, печаль, будто опять я чего-то не сделала, чтобы спасти и этого Сашу от смерти, и Сашу Смирнова от попытки самоубийства…

На следующий день выпросила у Сережи Богданова разрешение идти с ним к Саше Смирнову.

Он опять на костылях — протез переделывают (какое-то неудобство в нем). Слегка ироничная улыбка, но вскоре лицо прояснилось. Пророчески вещал, что будет война, и добавил: «Жалею, что смалодушничал под Новый год… представилась бы возможность умереть на войне, на фронте… Но война будет такая, что и в тылу трудно будет уцелеть… А может быть, еще успею побыть архивариусом?..»

Когда я оказалась на фронте с дистрофией и экссудативным плевритом на грани tbc, меня два врача спрашивали, не была ли в контакте с туберкулезным больным. Я вспомнила Сашу из нашего дома, но ответила отрицательно. В то красивое утро порадовала я умирающего или сделала его уход еще более мучительным? Но была уверена: не мог он передать через мой возвышенный, христианский поцелуй такие прозаические штуки, как палочка Коха.

Мои легкие заболели от голода и холода в блокадном Ленинграде. Даже если это был не экссудативный плеврит, а туберкулез — это не от поцелуя!

1941 год. Июнь. Экзамены. Поездка за город. Белые ночи! Мечтали о будущем, шутили, кого пошлют библиотекарем в совхоз «Гигант», играли в волейбол; кто-то затеял игру в «цветочный флирт», а мальчиков-то кот наплакал — неинтересно девочкам «флиртовать» друг с другом. Природа кипела, гудела. Лес в молодой зелени.

Уставшие, с коротенькими мыслями возвращались в Ленинград полями, перелесками, тропочками, не торопились: успеем выспаться — выходной день!

Евгений Карасев Негаданный привал

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Человек сложной судьбы, много лет провел в местах заключения. Поэт, прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Твери.

Далекое
Покликанный укорливой
                                             памятью,
тяжким ли чувством,
что испытываешь на паперти
иль при виде подбитой пичуги,
я притопал в места моего детства —
в деревню к бабке.
Как после правления деспота —
зябко.
Ветер куражливый
гоняет пылищу.
Обескураженный,
оглядываю пепелище.
Ни колодца, ни дома —
тетеревятник парит.
Да речка знакомая
ту же стежку торит.
Перед болью сердца
боли прочие блекнут.
…Страшно возвращаться в детство —
не к кому.
Глубокая боль
Мои стихи у многих вызывают
                                                       чувство протеста:
ни слова о Родине — лагеря, жулье.
Но если вчитаться — в подтексте
они все про нее.

2002.

На реке
Я опять на реке
у неспешной воды.
И ищу на песке
лет мальчишьих следы.
На песке, на песке
затерялись следы.
Лишь дрожит на реке
свет позвавшей звезды.
Чу! — в ночном далеке
ворохнулось весло.
Или это в реке
мать полощет белье…
Я кричу, как в беде,
только эхо в ответ.
Да течет по воде
звездный свет,
звездный свет.
Пенаты
Я вырвался ненадолго подышать родиной —
уголком ее крошечным.
Услышал рык пьяный:
                                       — Убью, уродина! —
И сразу вернулся в прошлое.
Общага. Комнатушек клети.
В дым нажравшись, буянит
                                             разгулявшийся дебошир.
Будто между временем тем и этим
не лежит целая жизнь.
…Я хватаю за грудки бузилу,
                                                   гоняющего по коридору свою кралю.
Хочу врезать ухарю за бедную женщину,
                                                                кричащую выпью.
Но у меня нет другой страны, другого края.
И говорю архаровцу:
— Давай выпьем!
Падевый мед
В жару на деревьях сок,
                                           будто листья
после грибного дождя.
Кажется: тучка выстрелила
из беззвучного ружья.
Пчелы жужжат. А в памяти —
мед тягучий течет.
Старик пасечник падевым
называл этот мед.
Им лечили меня от хвори.
Я спрашивал, морщась:
— А правда, что он от тли? —
Дед поправлял с укором:
— Все от солнышка. И земли.
В парке
В старом парке пруды
затянул листопад.
Словно нету воды —
только листья лежат.
Но осенняя медь
прячет гиблое дно.
Наступил — и чернеть
будет долго окно.
Жажду спирта гольем,
когда вижу в пруду
знобкий свежий проем.
И в нем чью-то звезду.
Старый сюжет
Синью осенней лес словно придонен.
Журавли в вышине курлыкают.
Щурюсь из-под ладони.
Картина извечная. Но трудно привыкнуть.
Гнезда, родные могилы
бросить, пустить на распыл.
И даже будь крылья и силы,
таких не нашел бы я сил…
…Стая теряется, тает. Мелькнула
                                                          в солнечных спицах.
И вот она — грустная строчка на светлой
                                                                за лесом кайме.
А я не журавль — синица.
Готовлюсь к нелегкой зиме.
На крыльце
Ночь. Луна. В избе пахнет молоком кислым.
Разбуженный неизжитыми лагерными снами,
                                                                          выхожу подышать на гуляющие доски крыльца.
Между высокой луной и пугливо трепещущими
                                                                              глянцевыми листьями
серебристая толчется пыльца,
будто мошкба в луче прожектора.
Глаз высматривает косу, грабли.
В глубине сада в белом женщина —
яблоня.
В этом доме я всего лишь постоялец,
приютившийся на недельку за недорого.
Но испытываю странное состояние —
зарождающегося восторга.
Я могу запросто выйти за ворота.
И, не чувствуя за спиной собак, конвоя,
свободно топать до самого города,
вдыхая аромат остывающей хвои.
Могу… Только зачем?.. Опускаюсь
                                                                на прохладные ступени.
Колготившаяся под луной пыльца,
                                                    как дыхание, тает.
Проявляются цвета кустов, растений —
светает.
Негаданный привал
Ручей. Мостки. Черная смородина,
спустившаяся к воде со своею даровой ягодой.
Я лежу на прогретых солнцем досках.
                                                                    Все уродливое
кажется далекой дикой неправдой.
Изредка гладь ручья морщит шаловливый ветер,
палым поигрывая листом.
На взгорке домишко — прилепившееся к планете
ласточкино гнездо.
Хорошо здесь!
В приютном уголке даже хочется
                                                            быть похороненным.
И не надо тропы ничьей.
Были бы только эта смородина,
эти мостки, ручей.

Лев Смирнов Глухоманное время

Смирнов Лев Васильевич родился в 1928 году в Твери. Окончил юридический факультет МГУ. Автор 12 лирических сборников. Живет в Москве.

Стрела над древней землей
Что там шумит, что там звенит в поле багряном,
Медлит, молчит, стонет, кричит, снявшись с гнезда?
Не улететь, не убежать к древним древлянам, —
Та же вражда, та же беда, та же звезда!
Что за пострел, с дюжиной стрел, наглый и дикий,
Не побывав в дальнем краю, в смертном бою,
Целит в орла, в зубра, в одра, в череп на пике,
В выпь на суку, в лань на скаку, в матерь свою?
Что же вы, что ж, камни веков, свитки и стелы,
Рвы и кресты — в зареве дней, в споре идей, —
Вечно играть в дым и огонь, в пули и стрелы
Так разучить и не смогли глупых детей?
Это — клеймо! Это — во лбу! Это — навеки!
Правда иль ложь, прошлое сплошь — Тмутаракань.
Не убежать нам за леса, горы и реки,
В древнюю Жмудь — там та же жуть, распря и брань.
Камни вокруг, в памяти нет страха к былому,
Сколько б судьба ни принесла горя и зла —
Снова в ночи стонет и рвет с крыши солому,
Снова летит в тот же зенит та же стрела!
Арбуз
Так звалась с легким верхом коляска
На веселой колесной оси, —
И катилось скрипуче и тряско
Это чудо по нашей Руси.
Так играл, презирая привычку,
Человек со своим языком, —
Ведь и впрямь величать свою бричку
Не капустой же иль чесноком.
Божья тварь, в глухоманное время,
Ухватившись за вожжи едва,
Средь колдобин и ям на творенье
Он качал чуть не Божьи права.
По бокам только черное с белым
Продолжало скакать и летать…
Но в арбузе, как семечкам спелым,
Было думам его — благодать!
Полетал он в просторах чудесно,
Покружился и сгинул во мгле,
Потому что метафорам тесно
Оказалось на этой земле.
И к начальным вернулось истокам
Бесконечное слово Руси,
И кто вспомнит теперь ненароком
Тот арбуз на колесной оси?
Русская сказка
Над землей моей колоколен звень,
А в руках — бутыль, а в ногах — река.
Посмотрел бы вверх, да мешает лень,
Посмотрел бы вниз, да гнетет тоска.
На дороге черт понатыкал вех,
Ядовитый дым — от живой росы.
На дворе уже двадцать первый век,
Все идут, идут на Руси часы.
Скомороший смех средь кровавых плах, —
А еще душе разгуляться где ж?
А в одном глазу у нас Божий страх,
А в другом глазу — грозовой мятеж.
Византийский лик, дославянский мрак.
Можно все решить, только впрямь решись!
Я дурак с пелен, но и ты дурак,
А сложить нас всех, и выходит — жизнь.
От земной красы можно в немочь впасть,
Сколько рощ, и рек, и златых камней…
А посмей украсть — будешь волчью пасть
Вместо рта носить до скончанья дней.
Террорист двадцать первого века
Террорист двадцать первого века
Измельчал, охамел, одурел.
Он любого убьет человека
Ради мелких коммерческих дел.
Он любого задушит ребенка
Из-за доллара или рубля.
Знать не знала такого подонка
Разнесчастная наша земля.
Террорист позапрошлого века
Был идейнее, строже, скромней.
Убивал одного человека
Ради счастия многих людей.
Правда, разница видится слабо,
Но зато ему наверняка
Выпадала посмертная слава,
Хоть и спорная, но на века.
А убийцам, косящим упрямо
Всех подряд и в жару и в мороз,
Уготована общая яма,
Гниль смердящая, тлен и навоз.
Святыни
Ты ходил с римским Цезарем в скорбный Синай,
Воевал мировые задворки…
А во сне с губ срывался родной Разгуляй
И какие-то Вшивые Горки.
На галере, прикованный цепью к скамье,
Греб устало сквозь шторма угрозы, —
Но к тебе прикасалась в египетской тьме
Золотистая ветка березы.
Погибал, как разбойник, в каком-то порту,
Не рядился ни в тогу, ни в рясу.
Перед Стиксом обол свой катая во рту,
Ты молился российскому Спасу.
Дом казенный забыл, и свой меч, и латынь,
И рабынь после шумной попойки.
Вспомнил лишь из погубленных в жизни святынь
Колокольчик владимирской тройки!
Избегайте данайцев
Избегайте данайцев, курляндцев, голштинцев,
Киммерийцев, туранцев, хазарцев, ордынцев,
Никогда не видавших коней кабардинцев,
Проклинающих нас, москалей, украинцев,
Русопятов, спесивцев, подельцев, злочинцев,
Иностранцев, мелькающих возле эсминцев,
Безрассудных израильцев и палестинцев,
Упрекающих нас за измену кубинцев,
В поездах и трамваях забытых гостинцев,
Недозрелых премьеров, румяных от блицев,
Избирателей, верящих лишь в проходимцев,
Олигархов, лоббистов, «народных любимцев»,
Указующих пальцев, бесценных мизинцев,
Гуманистов из моргов, витий из зверинцев…
Обожайте, любите лишь маленьких принцев!

Дмитрий Шеваров Пушкинский бульвар

Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году. Окончил Уральский государственный университет. Печатался в журналах «Новый мир», «Смена», «Урал». Живет в Подмосковье.

Стихи и сушки

Между книжным шкафом и зеркалом когда-то дедушка повесил портрет Пушкина. Не знаю, когда было это когда-то. Мне кажется, что в моей комнате всегда был портрет Пушкина. И Пушкин всегда смотрел на каждого входящего в комнату своими спокойными глазами.

Откуда и как я понял, что на портрете изображен Пушкин? Мне этого не вспомнить. Знаю только, что имя Пушкина всегда звучало в доме как имя близкого человека. Указывая дедушке на какой-нибудь непорядок в доме, бабушка иногда сокрушенно говорила: «А это кто сделает — Пушкин?»

— Пушкин! — весело отзывался дедушка. А потом, взявшись за работу, читал мне свое любимое — про крестьянина на дровнях и лошадку, которая чует снег, но снег ее не радует, и она плетется рысью.

Постепенно разрозненные сведения о добром помощнике нашей семьи стали собираться в моей голове. Я знал, что у Пушкина есть няня, но нет родителей. Было понятно, почему он воспитывался в Лицее, — сирота.

Царь командует Пушкиным. Он его, как Суворова, посылает то на южный фронт, то на западный. Поэтому и называется — «ссылка».

Пушкин, конечно же, возвращается с победой. Однажды Пушкин задержался. Декабристы решили не ждать Пушкина и без него справиться с царем. Без Пушкина у них ничего не получается. Они рубят одну царскую голову, вместо нее вырастает вторая. И уже эта, новая, голова одних казнит, других милует, то есть отправляет пожить в Сибирь.

Пушкин возвращается слишком поздно, он жалеет декабристов и пишет им в Сибирь: мол, держитесь, оковы тяжкие падут, я тут чего-нибудь придумаю.

Жизнь у Пушкина интересная, но грустная. Он любил свободу, а царь ему свободы не давал и все следил за ним. Царь только и думал о том, как погубить Пушкина, он подослал к нему Дантеса…

Пушкин мне часто снился и всегда маленьким — моим ровесником. Как-то он принял образ моего соседа Мишки. Симпатичный черноглазый Мишка играл на скрипке, и мне снилось, что в футляре он носит стихи. А стихи были не рукописями, не бумажками, а ванильными сушками. И будто бы зимой мы сидим в кочегарке против открытой печи и грызем сушки. Вдруг за нашими спинами возникает кочегар Варлаам, нависает над нами медведем: «Ишь сушки кочегарят…» — «Не-е, мы не сушки… — лепечет Мишка, — мы стихи читаем. Хотите попробовать…»

Варлаам оглушительно хрумкает сушками. Тени от огня пляшут по стенам. «Ничего стишки…» — хохочет Варлаам. У нас лица горят, будто нам стыдно, что мы чужие, ворованные сушки-стихи едим. Так горячо щекам. Вдруг кто-то трогает мой лоб прохладной рукой, потом губами:

— Да ты заболел, дружок… Где вас носило?

Сквозь тяжелые веки узнаю бабушку.

— Да по Пушкинскому на санках я его катал, — слышу виноватый голос деда.

— Ну вот и приморозил мальчонку. Погляди, какой горячий…

Я лежал на дедушкиной кровати. Мне виделось, как дедушка везет меня сквозь снег и я низко опускаю голову, чтобы острая снежура не колола глаза. По бульвару, по бульвару… Снег валит, и дедушкина спина теряется в снегу.

Почтовое тепло

Пушкинский бульвар — в двух кварталах от нас, и, куда бы мы с дедушкой ни шли — на реку, на почту, на выставку, в кукольный театр, в детский парк или к городской елке на площадь, — бульвар нельзя обойти стороной. На Пушкинском бульваре я учился ходить, считать до десяти и даже кататься на коньках. К слову сказать, других бульваров в нашем городе не было и, кажется, нет до сих пор.

Когда я стал ходить в школу, — по улочке, в которую утыкался Пушкинский бульвар, — выяснилось, что Пушкин никогда не был в нашем городе. И даже никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах о нем не упоминал. Возможно, что это умолчание о таком важном географическом пункте не было для Пушкина случайным. В нашем городе доживал свой век несчастный Батюшков, судьбы которого Пушкин страшился более, чем тюрьмы, ссылки и нищеты, вместе взятых.

Не дай мне Бог сойти с ума,
Уж лучше посох и сума…

Но памятник Пушкину в нашем городе все-таки поставили. В конце XIX века, к столетию поэта, его открыли у Народного дома. В 1905 году этот дом разгромили и подожгли, и Пушкин вынужден был скрываться на архиерейском дворе, а после семнадцатого года — в глухих запасниках местного музея, откуда он тоже внезапно исчез. Бронзовый бюст долго считался утраченным, пока в конце восьмидесятых годов он не объявился чудесным образом в целости и сохранности.

Теперь бюст венчает собой Пушкинский бульвар и благосклонно встречает всех, кто идет на наш вологодский почтамт. Есть тайная справедливость в соседстве памятника Пушкину и почты. Александр Сергеевич не изобретал ни радио, ни рецепта сургуча, не выпускал почтовых марок, но он написал: «Для барышни почтовый колокольчик есть уже приключение…» А еще он воевал с московским почт-директором А. Я. Булгаковым, который не брезговал читать чужие письма. Письма, конечно, продолжали распечатывать, но на этом занятии уже стояло клеймо греха, бесстыдства, преступления.

С детства во мне живет какая-то неодолимая тяга к почтовым отделениям. Когда я в командировке, а на дворе зима, я знаю, где можно согреться, прийти в себя, порадоваться яркому свету и, забравшись в тесную деревянную кабину, услышать из трубки родной голос…

На станциях я провожаю взглядом почтовые вагоны — как они хороши в синих зимних сумерках: раздернуты маленькие окошки и при слабом желтом свете видны какие-то деревянные полочки, коробки, ящики, холщовые мешки… Мне кажется, что в таких вагонах живут почтовые человечки, добрые хранители наших запечатанных тайн.

На вологодской почте всегда очень тепло. Когда меня маленького приводил сюда дедушка, я вскоре начинал клевать носом. Пока дедушка отправлял письмо, посылку или покупал карточку «Спортлото», я в полудреме сидел на скамейке и читал по слогам строгое объявление: «…за-пре-ща-ет-ся пе-ре-сы-лать по-рох, пат-ро-ны и би-тую пти-цу…»

Почему-то мне очень нравились эти слова; не сам запрет, а как это звучит —…порох… патроны… битая птица…

Иногда я видел на почте настоящих охотников — небритых обветренных людей в каких-то невероятных штормовках и куртках с множеством карманов. Увешанные рюкзаками, они поднимались по ступенькам в зал переговоров, грохоча высокими черными сапогами и то отдуваясь, то хохоча в усы и бороды. Так, наверное, моржи выбираются на берег. От них будто бы шел дым, такие они были разгоряченные, большие, шумные. Ружья в брезентовых чехлах они бережно ставили в угол и рассаживались тут же, а кому не хватало места на стульях, те валились на пол и сидели, раскинув ноги в сапожищах, отвалясь разморенно к стене, ожидая, когда телефонистка позовет их в кабину.

Мне было лет шестнадцать, когда я сам носил сюда письма — именно сюда, на центральную почту, чтобы их скорее, немедленно отправили к моей любимой… Как я мчался сюда на велосипеде «Спутник», взятом напрокат у соседа Шурика! Конверт трепыхался под рубашкой, как голубь, а улицы летели мне навстречу, и небо, чистое, печальное от заката, струилось надо мной. Ветер свистел в ушах, мелькали желтые внимательные светофоры, а вот и бульвар, а вот и Пушкин.

…Года четыре назад я приехал в Вологду, и ноги меня сами привели на почту. Там все так же, только исчез бюст Ленина. В зале отправлений, как всегда, тихо, зато в зале переговоров — дым коромыслом, перекличка и вопли, как при эвакуации.

— Актюбинск, вторая кабина!

— Она меня слышит, а я — нет!

— Ты валенки получила?

— Девушка! Она меня не слышит!..

— Нерехта! Никто не отвечает, снимаю заказ!

Нашел я и старую табличку про порох, патроны и битую птицу. Их по-прежнему запрещается пересылать.

По нетронутому снегу

Помню, как на стареньком «Москвиче» приехали к ночи в Пушкинские Горы. Свет горел только в гостинице, и то лишь на столе у администратора. Мне дали номер на третьем этаже. Я бросил вещи и подошел к окну. Думал, что увижу из окна Михайловское. Но за окном была площадь, какие я тысячу раз видел в райцентрах. Сугробы, памятник Ленину, райком, фонарь.

Неужели я завтра увижу Михайловское? Что-то не похоже. Я решил попросить внизу кипятка. Администратор выдала мне чайник, на нем масляной краской было написано «к/х». Возможно, это означало кипяток хозяйственный или колхоз.

В ожидании кипятка я сидел на подоконнике, слушал последние известия и резал на газете псковский хлеб. Вдруг что-то стало густо роиться за окном, будто с пышной кроны разом сорвало все листья.

Я выключил свет и увидел, что пошел снег. Крупный, быстрый, какой бывает в начале зимы. Но был последний день февраля.

Мне стало весело, я сразу почувствовал, что Михайловское рядом и утром я его обязательно увижу. Я пил чай и удивлялся снегу.

Рано утром я проснулся от еле уловимого шороха. Снег шел всю ночь и не таял.

Февраль и март для музея — санитарное время. Посетителей нет. Но как странно было пробираться к дому Пушкина по глубокому и нетронутому снегу. Если бы не директор заповедника, который шел рядом, я бы, наверное, искал тропинку. Было что-то неловкое в том, что мы нарушали снег.

Когда проходили по мостику, директор сказал: «Вообще-то я не директор, я только исполняю обязанности. А директор — здесь…» Он кивнул на домик справа. Сквозь неплотно задернутые занавески блеснул самоварный бок. Я вспомнил, что видел и веранду, и дом по телевизору. Это был дом Семена Степановича Гейченко.

«Он очень болен, — печально сказал мой спутник, — совсем болен…»

У дверей висел колокольчик. Наверное, в иное время он часто звонил, но сейчас и на него налип снег.

— У Семена Степановича солдат по ночам дежурит.

— Какой солдат? — не понял я.

— Фельдшер. У нас тут воинская часть рядом.

Мы пошли дальше по чистому снегу.

Прощаясь с Михайловским, я постоял на горке. Кричали весенние птицы. От дома Гейченко шел солдат в расстегнутой шинели.

Валерий Шубинский Военная тайна

Шубинский Валерий Игоревич родился в 1965 году. Петербургский поэт и критик; автор нескольких лирических книг.

Старый Новый год
Их тоже кто-то любит — жестколицых,
С широкой костью и коротким взглядом.
Их пепельные ночи долго длятся.
Густы сады их, и жирна земля там.
Тепло и сыро в их секретных лазах.
Они дают крови пошевелиться.
Январь приходит в лягушачьей шкурке,
Чтоб стечь слезой по лошадиной морде
И ковырнуть скребком по каждой дверке.
Потом застынет, но оттает в марте
И смерит нас по той же мокрой мерке.
И хмыкнет в луже червь седой и юркий.
И этих любят — хитрых, редкокосых,
С натянутыми синими устами.
Они билеты покупают в кассах,
Садятся в поезда из гнутой стали
И остаются в чьих-нибудь рассказах.
Их узнают над омутом — в стрекозах.
Начнется год из черного сатина
И водкою тропической сначала
Омоет всех — от маковки до стана,
Чтоб каждая, как реченька, журчала,
Стекая в смерть по лепестку тюльпана,
Пока ей путь не преградит плотина.

2002.

Золотой век
Не летают кораблики белые
За камнями не нашей земли.
Небеса нынче гладкие, целые —
Свежей твердью они заросли.
Только прошлого потная кожица,
изнутри набухая, трещит,
А грядущее что-то кукожится:
Там все меньше младенцев пищит.
Сушь утробного слуха мешается
С мокрым зреньем под кожей травы.
Наверху ничего не решается,
И остыли подземные рвы.
Жизнь становится ласковым выдохом,
Не мутящим поверхности вод,
Утешением, найденным выходом.
Тихо в жизни — прохладно и тихо там,
И неведомо, кто там живет.
Только медленно стукают столики,
И в ответ им бормочут с земли
Полых лон черно-красные нолики
И морей голубые нули.

2000.

Сортировочная
Кто в рубленом чéрве — московском после
Приехал в слезящийся город
Проверить, скрежещет ли соль по земле,
Взлетают ли рыбы за ворот?
Сковали для гостя коня и мундир,
Старались, не ждали позора:
Ищи хоть всю ночь, но средь дышащих дыр
Никак не сыскать ревизора.
…Их заперли там, где ветвилось внизу
Двойное чугунное древо.
Таблицы огней, выжигая грозу,
Писались то вправо, то влево.
(Раздастся свисток — и болгарским дымком
Запахнет и охтинской дымкой,
И карлица в рыжем с метровым крючком
Шагнет в нее, став невидимкой.
И звякнет в тумане — и вдаль от узла
Червяк поползет)
                                     — Гюрза поползла.
Дрожала гюрза, выжимая грозу,
Ржавела на коже черника.
Нас отперли так, что читалась внизу
Двойная косматая книга.
То влево, то вправо читались огни
Усталой казенной дороги.
Белковый сюртук ревизору они
Кроили, немного широкий.
И столько прошло электрических швей
Иголками печень и кожу,
Что рад бы узнать, что до смерти своей
Я шрамы от них уничтожу.

2002.

Военная тайна
Военную тайну не разгласят:
Священную тайну не знает никто.
Ее, говорят, Неизвестный Солдат
За штатское отдал пальто.
Лишь Алька, прозрачный румынский жидок,
Ту тайну купил за пятак,
За это в костях у него холодок,
А в горле — щербатый пустяк.
Когда он приходит к нам, сгорблен и юн,
Неважный стрелок и отменный певун,
Под лавку шипеть уползает баюн
И щелкает крохотный гром.
Его мы небольно убьем.
Разваленный город, забитые рвы
И все растворяющий юг.
Разрушенный голос сгоревшей листвы.
Ветвей ненарушенный слух.
Есть точка, где страшным становится страх,
А боль превращается в сон,
И за полночь в глиняных белых дворах
Однажды сбывается он.
Иркутск и Варшава, Мадрид и Герат
Последнюю тайну хранят.

2000.

25 августа
Когда отгремел под колесами мост,
Железо железу отпело,
Раздулся от жгучего воздуха мозг
И запах утратило тело.
Когда завернулся штандарт на плацу
От музыки пышной и мерзкой,
Вприпрыжку пошел по Мильонной к дворцу
Дракон в чешуе офицерской.
Когда разморозило тучи грозой,
Которую видит не всякий,
Разлился на площади бурой слезой
Бокастый и хладный Исакий.
Когда от Гутуева сиг золотой
Подземным пошел глиноземом,
И знать он не ведал про крюк завитой,
Что скован путиловским гномом.
Когда за Кронштадтом Голландец, живуч,
Мелькнул и поплыл на свободу,
Со шпиля упавший рассерженный луч
Поджег за ним пеструю воду.
Когда он расшибся о воздух ночной,
Но так ни во что и не канул,
Не выбрав — пролиться слюной ледяной
Иль градом из бронзовых гранул,
Его — чтобы вовсе с натуги не сгнил,
Застенчиво в тучах сверкая, —
Кольцом запечатали Сена, и Нил,
И третья речонка лихая.

2001.

Сергей Костырко «…Не надо бояться себя»

Костырко Сергей Павлович — критик, прозаик, эссеист. Родился в 1949 году. Окончил филологический факультет МГПИ. Автор книги прозы «Шлягеры прошлого лета» (1996) и многочисленных публикаций в «бумажной» и сетевой периодике. В «Новом мире» работает с 1986 года: в качестве сотрудника отдела критики, а в настоящее время — в качестве ответственного редактора сетевого журнала «Новый мир».


После того, как весной 1986 года главного редактора «Нового мира», импозантного мужчину и писателя-орденоносца В. Карпова, назначили первым секретарем правления Союза писателей СССР, грядущее обновление журнала стало близкой реальностью. Редакторы ожидали его с надеждами на то, что обновление будет радикальным; руководство же, замы главного и завы отделов, никогда не забывающие поговорку про «новую метлу», — с тревожными предчувствиями. Однако состоявшееся в конце лета назначение не то чтобы разочаровывало, но особо и не вдохновляло. Ощущение «дежа вю» вызывала уже сама церемония введения в должность: вечный в этой роли секретарь правления СП СССР Юрий Верченко торжественно представляет коллективу журнала их нового главного редактора — «маститого советского писателя», «прогрессивного публициста-эколога» и «видного общественного деятеля» С. П. Залыгина. Большинством из нас Залыгин воспринимался героем времен уходящих, у которого все позади. Ему было уже за семьдесят, и назначение его походило на вручение очередной награды за выслугу лет. Да и самому правлению СП СССР, наверно, так казалось спокойнее: и требование момента — перестраиваться, обновляться — выполнено, и, с другой стороны, — «старый конь борозды не испортит».

Вот этот образ свой Залыгин сумел разбить за несколько недель. На дебютном для него редакционном собрании, услышав предложение одного из сотрудников сделать экологическую тематику приоритетной для журнала, Залыгин вдруг заявил: «Я против. Зачем так раздувать значение экологии? Экология — это частность, это следствие. В условиях нормальной, здоровой экономики экологические проблемы решаемы в принципе. Вот о чем нужно думать в первую очередь. Мы должны сосредоточиться на основном, на причинах, а не следствиях».

Ну а в том, как начал он формирование уже своей команды, и следа не было стариковской оглядчивости и неторопливости. Очень быстро в качестве ключевых фигур появились в редакции И. Виноградов, О. Чухонцев, А. Стреляный, чуть позже — И. Роднянская, за ней — В. Борисов, М. Тимофеева[1]. Залыгин действовал решительно — было видно, что он пришел в редакцию с собственной программой и что в реализации ее он будет тверд. Один из прежних заведующих отделом сделал, как, возможно, казалось ему, хитрую попытку обезоружить нового начальника прямотой и искренностью — он пришел в кабинет к Залыгину со словами: «Я хотел бы избавить вас от неприятной и психологически тяжелой необходимости объявить об увольнении человеку, не один год проработавшему на любимой работе. Готов сейчас же, при вас написать заявление об уходе, если, разумеется, я не нужен вам в прежней роли». На что Залыгин ответил: «Вы напрасно беспокоились. Мне это не трудно. C вами мы действительно дальше работать не будем — у меня уже есть кандидатура на ваше место».

При новом редакторе «Новый мир» начал определять свое общественное лицо со статей Анатолия Стреляного, Сергея Залыгина, Василия Селюнина, Григория Ханина, Николая Шмелева, Игоря Клямкина, документально-биографической повести Даниила Гранина «Зубр»[2]. «Новый мир» возвращал себе полузабытую со времен Твардовского роль в формировании общественного мнения — литераторы и публицисты, известные ранее в сравнительно узких кругах, после публикации в «Новом мире» становились тогда фигурами общесоюзного значения: Н. Шмелев, А. Нуйкин, Л. Пияшева, В. Селюнин и другие. (Из моего дневника: «24.06.87. Ехал в малоярославецкой электричке, ходил курить, сначала в один тамбур, потом — в другой. Высматривал читающих, шесть человек в вагоне читают „Новый мир“, у двоих открыто на Шмелеве. С теми тремя, что видел в метро, за день — девять человек».)

Уровень художественной прозы, на который ориентировался Залыгин, был достигнут журналом постепенно, по мере републикаций («Котлован» Андрея Платонова, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Факультет ненужных вещей» Юрия Домбровского, «Пушкинский дом» Андрея Битова и т. д.) и уже свежих публикаций («Капитан Дикштейн» Михаила Кураева, «Смиренное кладбище» Сергея Каледина, «Свой круг» и «Новые Робинзоны» Людмилы Петрушевской, «Новая московская философия» Вячеслава Пьецуха и др.).

Границы свободы раздвинулись тогда широко, очень широко. Но — не исчезли. «Новый мир» почувствовал это быстро. Сочинения необыкновенно популярных в перестроечные годы Дудинцева и Рыбакова или романы Бека и Домбровского еще как-то можно было соотносить с поощряемой тогда антисталинской риторикой. Однако фундаментальные положения коммунистического учения, советский исторический миф и реальная государственная и партийная практика оставались под охраной. И «Новый мир» оказался одним из тех изданий, которые начали раздвигать эти границы — «Чернобыльской тетрадью» Г. Медведева[3], «Стройбатом» С. Каледина[4], ну а в первую очередь — «Архипелагом ГУЛАГ» А. Солженицына.

Своего пика противостояние между журналом и властями достигло весной 1989 года.

Вот несколько выписок из моего уже цитированного выше дневника, в которых есть упоминания о главном для журнала сюжете того года (кавычки и тире, которыми выделяется ниже прямая речь, отнюдь не свидетельствуют о дословном воспроизведении высказываний — записи я делал вечерами по памяти, с помощью торопливых конспектиков, составленных в редакции):

«7.03.1989.

<…> Уходил из редакции поздно. Думал, что последним, но внизу на лестнице увидел Залыгина с портфельчиком. Тот ждал шофера. Вид угрюмый. Я чуть притормозил, чтобы попрощаться, Залыгин, не расслышав того, что я говорю, — немного глуховат, — вдруг взял меня за локоть. „Да-да, — заговорил он жалующимся тоном, — плохо. Очень трудно идут номера. Ну каждый номер. У других такого нет. Как будто нас специально сторожат. Вцепились, не пошевелиться“.

Не осталось и следа от праздничного оживления, с которым он днем поздравлял женщин в буфете с 8 Марта.

9.03.

После работы в комнате Тимофеевой праздновали день рождения Чухонцева. Где-то около семи заглянула Мила[5]: „Быстро все наверх. На редколлегию. Гриша[6] приехал из цензуры — номер не подписали“.

Мы пошли наверх к Резниченко. Расселись за столом.

Резниченко: Не подписывают из-за Каледина и из-за Якобсона[7]. У Якобсона в конце статьи „апологетика Солженицына“. Что будем делать?

Мила: Останавливаем номер. Бастуем.

Резниченко: Я тоже к этому склоняюсь. <…>

Возникла идея опубликовать в номере на том месте, где должна была быть повесть Каледина, внутреннюю рецензию некоего Фенько, рецензию ничтожную и унизительную для журнала, но которую как таран использовало военное ведомство для запрета публикации. Резниченко сказал, что он запускает завтра типографию, пусть печатают вторую половину журнала. А если придется останавливать машину, пусть останавливают, но это сделаем уже не мы. Окончательно вопрос решим на редколлегии.

13.03.

Утром звонил Роднянской. Она сказала, что ее срочно вызывают в редакцию, в час — редколлегия. Позвонили из ЦК, сказали, что согласны с цензурой: нельзя печатать Каледина и конец статьи Якобсона. Будем решать вопрос, подавать Залыгину в отставку или нет. То есть сейчас подавать в отставку ему нельзя, но он хочет поставить вопрос перед нами.

20.03.

Заседание расширенной редколлегии. Кроме редакционных присутствовали Д. Гранин, В. Крупин и П. Николаев.

Залыгин: Не хотел я ввязываться в конкретные проблемы (атомные дела, армейские и т. д.), но — пришлось. Нам нельзя сейчас идти вширь. Положение у нас очень трудное. Только сегодня, час назад, наметился успех: Каледина печатать будем. Мы придумали хороший ход: пригрозили публикацией писем и документов, показывающих подноготную и армейских дел, и истории с повестью Каледина. Они испугались и сказали: „Пусть уж лучше Каледин“. Я не помню случая, чтобы у Твардовского было снято одновременно четыре вещи. Для меня самая важная сегодня публикация — это „Чернобыль“ Медведева. За этой трагедией тысячи жизней. О ситуации с Солженицыным: в пятницу мы решили ставить в номер, а в воскресенье уже были звонки с сомнением, правильно ли это. Нам нужно на всякий случай готовить замену в шестой номер. Мы на пороге крутых мер, вплоть до остановки журнала. От этого могут пострадать низкооплачиваемые люди. Мы не вправе ставить над ними эксперимент. Очевидно, мне придется поднимать вопрос о доверии руководства ко мне как главному редактору. Или вы разрешаете печатать, или я ухожу.

Гранин: В связи с чем?

Залыгин: В связи с Солженицыным. Мы завалены письмами. Да мы и сами знаем, что нужно печатать. Мы все — за. Как же можно так дальше работать. Или так, или так.

Поэтому мы так вас ждали. Вмешивайтесь теперь и вы».

Окончательно эта ситуация разрешалась в конце июня.

Из дневника:

«30.06.1989.

Сегодня решается вопрос с Солженицыным.

Медведев[8] сказал, что „Архипелаг“ в СССР не будет напечатан никогда.

Слух: секретари Союза писателей, между собой посовещавшись — а может, при некотором нажиме Залыгина, — решили взять ответственность на себя. И, видимо, были какие-то переговоры с Горбачевым. И какое-то предварительное решение уже принято[9]. Но — не объявлено. Несколько месяцев назад Залыгин поставил Горбачева в известность, что у редакции есть намерение опубликовать „Архипелаг“. „Не смей, — сказал ему Горбачев. — А то пришьем тебе политическое дело“. После этого были еще какие-то разговоры. В результате вопрос решается сегодня. Будет заседание секретариата СП как органа, которому поручено решить это дело окончательно. (Кем? Когда?)[10]

При том, что решение, похоже, уже принято, позавчера Медведев вызвал к себе Залыгина и час уламывал старика, чтобы тот отказался от публикации „Архипелага“. Залыгин упирался: „Вы же сами говорили, что у нас нет цензуры, что вопросы публикации решает и несет за это ответственность главный редактор“. Медведев: „Но там речь шла о литературе, а здесь вопрос политический“.

<…> Около двух в редакцию вернулись те, кто ездил на секретариат. Первым я увидел Залыгина.

— Ну что?

— На пять с плюсом! Все проголосовали. Единогласно.

Я спустился на первый этаж. У Тимофеевой в комнате Борисов и Ярошенко. Оказывается, пускали всех, кто хотел. Голосовали единогласно. Ни одного голоса против, никто не воздержался.

Борисов: Я смотрел и не понимал. Где ж мы раньше были? Вот рать могучая! Бойцы. Борцы. Все — за. Полное ликование. Это просто палата сумасшедших!

— Ну хоть какие-то нотки сомнения у Карпова или, скажем, у Верченко были?

— Да что ты! Карпов с того и начал: мы собрались для того, чтобы наконец легализовать Солженицына. Про „Архипелаг“ даже разговора не было. Это как само собой разумеющееся. Вопрос стоял об отмене решения правления СП, исключавшего Солженицына из СП, и о том, чтобы депутаты от Союза писателей поставили вопрос о возвращении Солженицыну гражданства.

<…> Сбегали в Елисеевский за коньяком. Все собрались в комнате у Резниченко. Попросили Залыгина поднять тост.

— Я хочу сказать, что в „Новом мире“ работать можно.

— И нужно, Сергей Павлович! И нужно!

— Это само собой. Но важно, что — можно. Мы здесь спорим и ругаемся друг с другом по мелочам, но в главном все едины. И вот, можно сказать, добились своего. Не буду хвастать, но это наша заслуга. Это два года напряженной работы. А точнее сказать, борьбы. И тяжелой борьбы. В сущности, секретариат прошел сегодня по нашим следам. <…> Я об этом никогда не говорил, но сейчас можно: ведь мы не от Главлита страдаем. Нам все время ведомственная цензура режет. Сначала военная — Каледина, атомная — Медведева. Ну а Солженицына… — (сделал многозначительную паузу). — А главным нашим помощником была как раз цензура. И я считаю своей заслугой, что поверил в их добрые намерения. Они говорили: подождите с этим месяц — сейчас рано, а через месяц можно будет. И когда меня вызвал к себе Медведев и сказал: мы не позволим, — я спросил: а кто это не позволит? У вас есть специальный надзиратель за нами — цензура. Она не протестует. Кто тогда против будет.

— Ну так что, пьем за цензуру? За Солодина?

— Нет. За них рано пить. Подождем за них пить.

<…> Перед тем как зашли в комнату Резниченко, разговор в коридоре.

Залыгин: Меня поразило единодушие. Я говорю, какое единодушие! А секретарша, которая все записывала, говорит мне: „Да какое там единодушие. Вы посмотрите, Сергей Павлович, кого пригласили и кто из приглашенных пришел“. И действительно, не пришли многие».

Возможно, то был самый счастливый день для Залыгина-редактора. Он мог чувствовать себя победителем. Борьба журнала с цензурой была, разумеется, трудной и возможность его отставки, то есть поражения, — абсолютно реальной. Но здесь Залыгин отвечал на очевидный для всех вызов времени и потому чувствовал моральную поддержку и сотрудников, и авторов, и читателей.


Сложнее оказалась ситуация с его собственной программой журнала. Заявленный Залыгиным на первой же его летучке тезис: «Мы не занимаемся частностями, мы обязаны сосредоточиваться на основном», как и другая его установка: «Мы должны ориентироваться на материалы, которые будут интересны и через десять, и через двадцать лет», — особых возражений в редакции не вызывали. Но в обществе и литературе шла азартная работа по демонтажу советской идеологии. И от «Нового мира» ждали как раз этого — самой последней, самой острой, самой, как сказали бы сегодня, «крутой» правды о прошедшем и нынешнем. Новомирская публицистика конца восьмидесятых, публикации Платонова, Оруэлла, Шаламова и других как будто отвечали этим ожиданиям. Однако в публикациях «Нового мира» очень быстро появилось нечто, смущавшее перестроечного читателя. А иногда и вызывавшее внутриредакционные дискуссии.

К разоблачительному пафосу как фирменному знаку перестроечной прессы Залыгин относился с настороженностью. Он относил его к проявлениям новейшей конъюнктуры. Опубликовав главы из «Архипелага», «Чернобыльские тетради», «Стройбат» Сергея Каледина и «Одлян» Леонида Габышева, он считал, что значимость этих публикаций несоизмерима с газетно-журнальным клокотанием. И когда его редакторы предлагали очередную разоблачительную статью, в качестве главного аргумента за публикацию которой звучало что-нибудь вроде: «Наш журнал обязан быть первым и здесь. Мы первыми открываем все темы. Это наша задача», — то в ответ обычно слышали: «Мы здесь не стометровку бегаем. Мы журнал консервативный в том смысле, что отстаиваем прежде всего культуру». Или: «Этим занимается „Огонек“. Зачем нам повторять их, у нас свои задачи».

«Мне уже надоело читать про то, что там неправильно сделали Молотов со Сталиным. Там неправильно и там неправильно, — говорил, например, он по поводу одной из отклоненных статей. — Ведь абсолютные, вредные глупости делали. Что же они, совсем дураками были? Да нет, наверно. Не в них дело. Они проводили преступную концепцию. Преступность их действий была преступностью самой концепции. Вот если бы автор говорил здесь о концепции, а не о личностях. Так ведь нет здесь этого…»

С одинаковым раздражением Залыгин отзывался и о новейшей генерации «патриотов», и о деятельности общественного объединения писателей «Апрель», считая, что в их дискуссиях профанируются сами понятия демократии и патриотизма. Себя он считал (и был) демократом, и для него понятия демократизма и патриотизма не были взаимоисключающими[11]. Линия, выбранная Залыгиным, определяла положение «Нового мира» как журнала внепартийного. «Если выбирать партию, к которой мы принадлежим, то ее, видимо, нужно назвать партией культуры?» — спросил я однажды Залыгина и получил жесткий ответ: «Нет, Сергей Павлович, культура и партийность сочетаются очень плохо».

Позиция эта была трудной. Атакуемой с обеих сторон. Ту степень полноты современной общественной мысли, к отражению которой стремился Залыгин, можно было достичь, сотрудничая с литераторами разных направлений. И потому на страницах журнала соседствовали тогда Шмелев и Шафаревич, Померанц и Белов, Солженицын и Бродский… И вот эта широта, воспринимаемая многими (в том числе и некоторыми из нас, редакторов) как невнятность, размытость журнальной позиции, была для Залыгина отнюдь не формой идеологического лавирования, а попыткой выработать собственную линию.

(Из дневника: «20.09.1988. Залыгин на летучке: „Я получаю огромное количество писем по этому поводу, много ругательных. Пишут: как вы посмели напечатать такого-то, таких нельзя печатать вообще! Знаете, что я им отвечаю? Я им пишу: а вы составьте списочек тех авторов, которым, на ваш взгляд, нельзя появляться на страницах ’Нового мира’. И представляете себе, присылают такие списки. Доктора наук присылают! Да что это такое?! Я помню, как три года был в таком вот списке, меня запрещалось упоминать вплоть до районной газеты. Что же это за демократия?“»)

К самому понятию «линия журнала» Залыгин относился настороженно. «Мы должны брать острые темы и в каждой — идти вглубь. А уж сами материалы потом пусть выстраивают линию журнала. Определять заранее, какая она, жизнь, бессмысленно. Ее изучать надо, а не подгонять под заготовленную концепцию».

Сердцевинным для Залыгина проектом в те годы стала рубрика «Из истории русской общественной мысли». Идея рубрики принадлежала Залыгину. Саму же работу с ней в течение трех лет (1989–1991) вела Ирина Роднянская, по мере необходимости привлекая других редакторов (Александра Носова и Вадима Борисова). Широкому читателю были представлены Владимир Соловьев, С. Н. Булгаков, В. В. Розанов, Г. П. Федотов, Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, П. Б. Струве и другие. Вот здесь — не столько в конкретных суждениях русских философов, сколько в самом строе их мышления — видел Залыгин некую опорную для журнала точку. Совмещение уровня этой мысли с мыслью современных писателей и публицистов и должно было, по его замыслу, определить «планку» журнала. Для Залыгина, считавшего себя выучеником не только русской литературы, но и русской философии в ее «естествоиспытательском изводе» (П. Л. Драверт, А. И. Воейков, В. И. Вернадский), это был естественный ход. Судьба русской философии была для него больной темой. (Из дневника: «10.05.1989. <…> У нас была замечательная философия, своя. И у меня злость на русскую классику, они — Толстые и Достоевские — узурпировали философию. Забрали ее. Может, поэтому так получилось: философии нашей не осталось, а осталась литература. А литература легко управляется. Философами так не поуправляешь. Сталин знал это и потому разрешил литературу и пытался управлять ею, а философов уничтожал».)

Эстетический и интеллектуальный уровень журнала, на который ориентировался Залыгин, неизбежно становился проблемой во взаимоотношениях журнала с определенной частью его читателей. На ура прошли «Смиренное кладбище» и «Стройбат» Каледина, «Одлян» Габышева. Не говоря уж о публикациях Солженицына, Домбровского. Но уже произведения, подобные «Пушкинскому дому» Битова или рассказам Петрушевской, вызывали — сужу по почте тех лет — у слишком многих раздражение.

Из дневника:

«10.05.1989. <…> Залыгин на летучке: За последний месяц мы увеличились на 60 тысяч. Такое прибавление подписки. Меня это пугает. У нас много не наших читателей. Читателей неквалифицированных. <…> Горько будет потом, когда будем терять подписчиков сотнями тысяч. А терять будем».

Перебирая сегодня подборку журналов рубежа восьмидесятых — девяностых годов, можно сказать, что свою программу — не быть только отражением времени, но выполнять и культурную работу впрок — Залыгин смог реализовать.

И оказалось, что почти все, воспринимавшееся по приходе Залыгина в редакцию как минусы нового главного, оказалось тогда для журнала плюсами.

Возраст, который грозил старческой неторопливостью, болезненной осторожностью, нерешительностью, соглашательством, обернулся трезвостью и умудренностью, опытом противостояния и уровнем накопленной культуры.

Отсутствие громко заявленной позиции в тогдашних межлитературных идеологических «разборках» — эстетической и творческой свободой, внепартийностью журнала.

И наконец — именитость, вызывавшая, может быть, наибольшие опасения.

Каждый, кто сталкивался с комплексом «прижизненного классика», хорошо знает болезненную ревность маститых писателей к славе новых, обыкновение мерить все новое в литературе критериями собственного творческого опыта (срабатывает естественная, неизбежная, чуть ли не на уровне физиологии коренящаяся глухота к правде следующего поколения). Вот тут я готов засвидетельствовать: ситуация эта к Залыгину отношения не имеет. К писателям новых поколений он относился с доверием и интересом, чужой творческой удаче радовался как человек прежде всего творческий, угадывающий тут возможности приобретений и для собственной художественной практики.

Из дневника:

«10.05.1989.

Летучка по третьему и четвертому номерам. <…>

Залыгин: До чего талантлив Ким! В его способности одушевлять лес и все предметы — и его корейская восточная психология, и одновременно высокое искусство. Ну вот откуда он мог знать про бестужевок? У меня мать была бестужевка, я немного знаю про это, а он как будто знал всегда. Но ему-то знать это неоткуда. Человек другого поколения. Но смог написать. Это и есть — талант.

Очень хорош Битов. Честно говоря, я, может, с ббольшим интересом читал эти примечания к „Пушкинскому дому“, чем сам „Пушкинский дом“. Я ведь тоже пользовался этими словами, но, оказывается, никогда не задумывался над тем, чтó эти слова обозначают».

(«4.04.1990. Мне Битов всегда интересен. У него есть то, чего избегают современные писатели, — элемент риска. Он всегда на грани, чуть не так — и сорвется. А он проходит — и ничего. Мне интересно, как? Он ближе всего к тому стилю, который вырабатывает нам жизнь».)

В своих взаимоотношениях с авторами журнала Залыгин исходил из сочетания присущих ему моделей поведения редактора и писателя. Выражалось это в изначальном для Залыгина признании суверенности творческой личности. Вот его — неожиданное в устах главного редактора — высказывание на летучке: «Автор несколько раз переделывал повесть по нашим замечаниям. Интересно, что ни скажешь, он тут же переделает. Хоть бы раз заупрямился и на своем настоял. Ну хоть разочек. Нет. Интересный какой писатель».

Достаточно сложно складывались отношения, например, с Бродским, Публикацию его первой в СССР подборки стихов, которая должна была стать чем-то вроде визитной карточки Бродского на родине, готовил Олег Чухонцев. И когда работа уже шла полным ходом, в США появились интервью, в которых Бродский на вопросы, имеют ли основания слухи о возможной публикации его стихов в «Новом мире», ответил категорически: полный бред! Услышав об этом, Залыгин покачал головой и почти с сочувствием сказал: «Как же им там, в эмиграции, трудно приходится, на что вынуждены идти люди, чтобы сохранить лицо».

Ситуация «писатель-редактор» в случае с Залыгиным могла иметь еще одну проблемную и достаточно деликатную сторону. Залыгин был не только редактором журнала, но и его автором. Автором давним. Но Залыгин, став главным редактором «Нового мира», как автор ничего не поменял в своих взаимоотношениях с редакцией.

«13.08.1989.

На летучке Залыгин сказал, что написал повесть, 5 печатных листов, свеженькую, — там и про съезд, и про Минводхоз и т. д. И вещь такая, что хорошо бы ее поскорее напечатать. Но повесть не отлежалась, написано сгоряча, и он в ней не уверен. Здесь он рассчитывает на мнение отдела. Если будут сомнения, он отложит ее и доработает. Он уже показывал Кострову, получил от него какие-то замечания и переделывает повесть с учетом этих замечаний».

Вот в этом стиле поведения Залыгина-автора проявлялись не только — и не столько — его деликатность и демократизм. Тут срабатывало его величайшее уважение к культуре. Он никогда не чувствовал себя над литературой. Он слишком уважал свое ремесло, слишком уважал литературу, чтобы ставить себя в положение мэтра. И в этом была его сила. Это избавляло его от зашоренности и возрастной, и поколенческой. Не раз и не два тексты, отклоненные его заместителями, подписывал к печати сам Залыгин — как человек более свободный внутренне.


В 1992 году во время разговора Залыгина с Н. Д. Солженицыной я услышал из его уст констатацию его нового, «постперестроечного», положения: «Я пришел сюда не как коммерческий директор, а как главный редактор. Я работал в старое время. Тогда нами занимались Шауро, Воронков, Горбачев. Работать было легче. Я знал, где и что говорить, я мог пригрозить, например, моим уходом. Все помнят, как в этом кабинете мы приняли решение: если нам не разрешат печатать Солженицына, я подам в отставку. А сейчас кого напугаешь своей отставкой?»

Борьба за свободу была выиграна журналами в большей степени, чем они оказались к ней готовы. Свободу они получили полную. Хозяйственную и юридическую в том числе. И главный редактор теперь должен был сочетать редакторский талант с талантом менеджера. Опыт административной и хозяйственной работы у Залыгина имелся (начальник экспедиции, заведующий кафедрой в институте и т. д.), но опыт этот в новой ситуации был почти бесполезен. А обучаться менеджменту, приблизившись к восьмидесятилетнему возрасту, необычайно трудно. Навыки административной работы старых, советских времен срабатывали у него подчас непроизвольно. Плюс изначальное недоверие Залыгина к искренности нового курса власти, объявившей свободу экономической и частной жизни. Новые формы организации — акционирование, процедуры принятия устава и тому подобное — он воспринимал как некую формальность, к реальной жизни журнала не слишком относящуюся. И новая реальность обрушилась на Залыгина только тогда, когда издательство «Известия» поставило перед ним вопрос о формах дальнейшего сотрудничества издательства и акционерного общества «Новый мир».

Из дневника:

«15.04.1991.

Совещание у директора издательства „Известия“, из редакции пошли Залыгин, Видрашку, Костров и я.

Начал [директор издательства] Ю. Ф. Ефремов. Говорил о тяжелом положении, в которое поставлена печать, — все разваливается, тиражи журналов растут непомерно, мы не в состоянии с этим справляться. Особенно — с „Новым миром“. Растет себестоимость, очень дорогая бумага, очень дорогая рассылка, у издательства проблемы с клеем и краской и т. д. И нужно определиться, какими будут наши взаимоотношения в будущем году. Издательство предлагает журналу самому объявлять подписку на свой журнал. Издательство готово по-прежнему оказывать оплачиваемые редакцией услуги по изданию журнала. Нас попросили в течение недели дать ответ на вопрос, будем ли мы объявлять сами подписку, какой тираж предполагаем, какую цену ставим на журнал.

Залыгин и Видрашку выглядели откровенно растерянными. Под конец встречи Залыгин сказал: „Значит, так: вы, Юрий Федорович, набросайте письмо Лукьянову, я буду встречаться с ним на днях и передам письмо с вашими претензиями“.

Сидевшая рядом со мной плановик Петрова охнула. Я смотрел в потолок. <…> На обратном пути, у лифта, Залыгин сказал: „Чего захотели, а? Значит, я должен объявлять подписку и брать на себя ответственность за выход журнала. С какой стати?“

16.04.

Редколлегия. Выступал Залыгин: „Дело дрянь. Хуже некуда. Идем ко дну. Что значит объявлять подписку? Значит — определять цену. Мы этого сделать не в состоянии. Думаю, что журнал надо издавать в розницу“.

Затем выступил Видрашку со своими расчетами себестоимости и возможных доходов. Закончил тем же: журнал можно издавать только в розницу.

После чего начали выступать остальные члены редколлегии и говорили в один голос: издавать журнал в розницу — это самоубийство. Это гибель того „Нового мира“, который был. В лучшем случае будет что-то вроде альманаха под названием „Новый мир“.

Залыгин постепенно набрякал и наконец прервал выступления вопросом: „Я упустил один момент: кто в случае срыва выхода журнала будет нести всю полноту ответственности?“

Была растерянная, удивленная пауза. Потом, старательно подбирая слова, Залыгину начали объяснять, что по уставу отвечает главный редактор. Определеннее всех сказал Василевский: „По-другому уже не будет никогда. Мы должны отдавать себе в этом отчет. Всю полноту ответственности за свое существование несет редакция в лице главного редактора“.

Заговорили о том, что редакции нужен человек, который будет специально заниматься этими вопросами.

— А почему не поручить это Феодосию Константиновичу [Видрашку]? — возразил Залыгин.

Роднянская: Это несерьезно. Нужен настоящий специалист.

— Но мы все делали как надо. Мы и c издательством „Правда“ договорились о переходе к ним. Но в последний момент сорвалось. И сколько раз договаривались с иностранцами, каждый раз почти верное дело было, и каждый раз иностранцы отпадали. Они не могут с нами начать дела, потому что не верят советским законам. Не получается ничего.

17.04.

Утром говорил с Роднянской. Она в ужасе — ей звонил Залыгин. Он вернулся к идее закрыть журнал. Вчера на редколлегии среди прочего он сказал, что в конце концов мы можем просто разойтись — и все. К этому отнеслись как к чисто эмоциональному высказыванию. Объяснили, что закрытие журнала не в компетенции главного редактора — это решает коллектив.

Днем в редакции я подошел к Залыгину. Сказал, что идея с розницей кроме того, что уничтожает журнал в его прежнем виде, неосуществима физически. У нас нет для этого денег. А подписка — это предоплата. Читатель заранее оплачивает существование журнала. Для розницы же надо брать ссуду в банке, а гарантии, что мы вернем деньги, у нас нет и быть не может. Залыгин слушал внимательно. Да, сказал он, я об этом как-то не подумал. Потом разговор пошел по тому же кругу: „Я не могу все брать на себя. Я сюда не на это шел — не на директора кооперативного издательства, а на редактора. И ничего страшного, если какое-то время журнал не будет выходить. В конце концов, я свою программу выполнил. Я шел сюда, чтобы напечатать Пастернака и Солженицына. Я сделал это. Что бы там ни говорили, а цензуру отменили мы, ’Новый мир’. Теперь достаточно журналов, которые делают то же, что и мы. Литература не пропадет“».

Эти в общем-то понятные у старого человека минуты слабости и растерянности прошли достаточно быстро. Через полгода залыгинским замом уже был литератор и предприниматель Филимонов, который взял на себя ответственность за финансовое состояние журнала, использовав свои связи. Стабильное — насколько это было возможно для толстого журнала в девяностые годы — положение журнал уже не терял. Залыгина очень беспокоила ситуация, когда — в самом начале девяностых — журналы, пользуясь определенной поддержкой государства и спонсоров, ставили цену на номер ниже его себестоимости. Делалось это из страха потерять подписчиков. «Получается, — говорил тогда Залыгин, — что нам вообще повышение тиража невыгодно. Увеличивается тираж — увеличиваются наши расходы». Помощь государства и спонсоров Залыгин считал ситуацией временной и потому — опасной. И когда в конце 1993 года он сказал как-то в редакционном буфетике с гордостью: «Мы вписались в рыночную экономику», — на гордость эту он имел право: чуть ли не первым из главных редакторов толстых журналов он рискнул проставить цену журнала выше его себестоимости, и обвала тиража не произошло. В качестве главной финансовой опоры тогда, в 1992 году, Залыгин выбрал деньги подписчиков, поставив журнал в здоровую, естественную ситуацию.

Стиль работы Залыгина-администратора в отличие от Залыгина-редактора так и не устоялся. Но когда Залыгин сокрушался: «Эх, не тех я послушался, не так надо было делать», — он немного лукавил. Решения он принимал сам. Всегда. И в начальный, самый дееспособный свой период, и в последние годы, когда слабел физически на глазах. Впрочем, его можно было убедить, приведя достаточно очевидные аргументы, с которыми он бывал вынужден согласиться, даже если ему поначалу не нравилось предлагаемое. Однако навязать ему какое-либо решение не мог никто. Ну а маневр для выбора Залыгин обеспечивал непохожестью людей, которых собрал в своей команде, — он выслушивал всех, а потом делал собственный вывод.


Весной 1991 года, после кровавых событий в Вильнюсе, я подписал коллективное письмо литераторов с призывом отказаться от каких-либо форм сотрудничества с КПСС. Подписал, особого значения этому не придавая. Это были уже не семидесятые. Да и та работа, которой я каждый день занимался в редакции, значила тогда больше, чем участие в коллективных письмах.

Через несколько дней после появления этого письма в газете («Московских новостях», кажется) меня пригласил к себе Залыгин. Вид у него был немного странный, какой-то торжественно-замороженный. Он усадил меня напротив и, отведя взгляд в сторону, заговорил в дружески-укоряющей интонации: «Я слышал, вы там письмо подписали против КПСС… Я не уверен, что это следовало делать. В конце концов, вы не вольный литератор, вы член коллектива. Подписывая такое письмо…» и т. д. Все это действо было очень похоже на то, как если бы Залыгину позвонил кто-то из наших кураторов в ЦК и потребовал «выяснить» и «провести работу». Я тоже отвел глаза в сторону и молча ждал, когда закончится осторожная, спотыкающаяся речь главного редактора. «Ну вот, я сказал, а вы сделайте для себя выводы», — закончил Залыгин. Мы еще немного посидели, и я, уже больше для того, чтобы нарушить неловкое молчание, чем для объяснений, открыл рот: «Да нет, Сергей Павлович, я не мог это письмо не подписать. Раз я так думаю, куда мне деваться… И компартия ведь по-прежнему пытается управлять нами».

И вот тут Залыгин глянул на меня уже своим обычным взглядом — внимательно, цепко, и были в этом взгляде раздражение и сокрушенность: «Да вам-то… вам-то какое дело… до них?!» — сказал он уже, что называется, от души. Но вот это более чем выразительно прозвучавшее «до них» развивать не стал. И мне стало стыдно за свой инфантильно-покровительственный лепет. Я вдруг забыл, с кем имею дело: передо мной был человек, вся жизнь которого прошла при советской власти, который смог реализоваться полностью и как писатель, и как общественный деятель — и проделал все это, не будучи членом партии. Точнее, сумев избежать этого членства, что Залыгину с его послужным списком было неизмеримо труднее, чем, допустим, мне.

Про свой личный опыт взаимоотношений с коммунистической номенклатурой он избегал говорить. Иногда только прорывалось что-то. Как-то при Залыгине я сказал, как отвратительны бывают партийные начальники, когда они вдруг перестают себя сдерживать и начинают держаться при тебе так, как привыкли в своей среде, — с матом, цинично и глумливо, так сказать, «по-свойски». «Да, — откликнулся вдруг Залыгин. — И ведь при этом считают еще, что тем самым чуть ли не честь тебе оказывают». Сказал с усталой брезгливостью, видно было, что хорошо знает, о чем говорит.

Разговор этот случился в поезде, когда мы, несколько редакторов, ехали с Залыгиным в Тамбов. Такие поездки он любил: «Надо побольше ездить. Как мы сумеем делать хороший журнал, если будем жить скучно». В поездках он становился необыкновенно общительным, избегал, правда, тем редакционных и общеполитических, зато много и интересно рассказывал про Сибирь, про довоенные свои годы, про сибирский Академгородок, про Твардовского… Часть рассказов я потом записывал для себя, многие, которые слышал повторно, помню и так. Постепенно накапливаясь, рассказы Залыгина складывались в моем сознании в некий единый сюжет — я назвал бы его сюжетом противостояния. В историю того, как Залыгин в выпавших на его долю временах и обстоятельствах смог обеспечить себе максимум личной независимости и творческой свободы, возможность делать дело своей жизни. Если употребить выражение Юрия Трифонова, это история о том, как Залыгин «вел свою игру».

Судя по хладнокровию, с которым в одном из рассказов упомянул он про 1937 год (как в одну ночь Барнаульский учительский институт лишился всех своих преподавателей и отец Залыгина, работавший там библиотекарем, стал институтским преподавателем латыни, имея гимназический запас знаний), мир для Залыгина тогда не перевернулся. Изначальных иллюзий насчет советского общественного устройства у него не было. Помогало семейное воспитание — родители, политические ссыльные дореволюционных времен, достаточно критически относились и к Ленину, и к Сталину. Залыгин считал себя выучеником русской земской интеллигенции. Он исходил из того, что человек обязан сам строить свою жизнь, не полагаясь ни на кого, а особенно — на государство. Тема эта варьировалась в его рассказах постоянно.

У меня есть запись одного удивившего меня разговора — Залыгин вдруг заговорил про деньги (речь шла о том, как трудно прожить на наши зарплаты): «Не знаю. Этой проблемы у меня не было никогда. Я начал зарабатывать на жизнь с шести лет. У нас в Барнауле, в доме, где мы жили, было много семей, и когда уезжали на несколько дней, то мне поручалось за свиньями, например, присматривать. И я присматривал. Или ведра выносить. Или еще какую-то работу поручали. И какая-то плата за это шла. А когда в техникум поступил, в тот же день устроился еще и на работу в техникуме лаборантом. И потом, когда в институте учился, всегда еще на двух-трех работах работал — страховым агентом, или чертежником, или инспектором, или какую договорную работу делал как агроном и как мелиоратор. Я в молодости не только себя, но и родителей уже мог содержать».

Учился Залыгин в школе хорошо. Объяснялось это не одними его способностями и трудолюбием. Просто у него не было другого выхода. В двадцатые годы бесплатным образование было только для детей рабочих и крестьян. Залыгин же был сыном служащего, и потому родители должны были платить за его обучение 10 рублей в год при годовом жалованье отца в 25 рублей.

Окончив после школы сельскохозяйственный техникум, Залыгин поехал по распределению в Хакасию агрономом. И вот подробности, уже чисто залыгинские:

«Мне там восемь месяцев не платили зарплату. Жил на то, что делал по договорам, и получал за это живые деньги. Через восемь месяцев решил: хватит. Собрался и двинул домой. В Барнаул. На почтовых лошадях еду на станцию и по дороге встречаю другие почтовые. Спрашиваю у кучера: а это кто с тобой? А это деньги везут. Зарплату за восемь месяцев агроному. Я говорю: ты про меня молчи, не проговорись. И дальше двинул. Приехал в Барнаул, в управление. Отказываюсь, говорю, работать, не имеете права без зарплаты держать.

— Как так? Мы тебе послали.

— Ничего не знаю. Отказываюсь.

И остался. Инспектором при техникуме.

Потом решил учиться дальше. Два было варианта. Омский сельхозинститут, факультет гидромелиорации, и Ленинградский пединститут. В Омском раньше были экзамены, потому начал с Омского, решил, что, если провалюсь, тогда — в Ленинград. В пединститут после техникума принимали без экзаменов. В Омске кроме всего прочего надо было сдавать тригонометрию, а я ее не знал. Не то чтобы знал плохо, а не знал совершенно. И пошел. И повезло. Задача по тригонометрии была составлена неправильно. Ее можно было обычным геометрическим способом решить. Я так и сделал. Попробовал — получилось. Преподаватель, поляк, спрашивает: „Как это вам удалось, почему не с помощью тригонометрии?“ — „А так проще“, — говорю. „Ну а хоть что-то по тригонометрии знаете?“ — „Нет, ничего не знаю“. — „А как же ты решился поступать?“ — „Так и решился“. — „Вот что, давай я с тобой за первый семестр пройду тригонометрию — и сдашь, а там посмотрим“.

Так и получилось.

А подготовка тогда была очень хорошая. Разносторонняя. Студентов после нашего института ценили, практически шесть лет учились. Потом в этом же институте и преподавать остался».

Далее жизнь шла как бы по накатанной колее. Инженер-гидролог на Иртыше, на Оби, работа в экспедициях, защита диссертации, заведование кафедрой. Писать начал рано. В основном очерки («К художественной литературе я тогда относился как к несерьезному делу»), но литература постепенно затягивала, начинают выходить первые книги, к концу сороковых годов Залыгин перебирается в Новосибирск и сочетает работу в академическом институте с занятиями литературой. С конца пятидесятых у него образуются прочные связи с сибирским Академгородком, который был тогда своеобразным государством в государстве со своим общественным и культурным микроклиматом. И судя по всему, Залыгин охотно пользовался полуразрешенными для ученых вольностями, читал и сам давал читать вещи, запрещенные тогда в СССР, не слишком сдерживал себя в выступлениях и в личных беседах. Естественно, атмосфера вокруг него постепенно сгущалась. Доносы на Залыгина в соответствующие органы поступали исправно. Взаимоотношения с местным идеологическим начальством у Залыгина были весьма напряженными.

Из рассказов Залыгина:

«Когда Твардовский приехал в Новосибирск, я отправился встречать его в аэропорт и столкнулся там с нашим обкомовским секретарем, который кого-то из высокопоставленных встречал.

И тот спрашивает:

— Чего ты тут?

— Твардовского встречаю.

— А… Ну вот скажи, „На Иртыше“ ведь для них ты писал. Кто тебя всему этому учил — как писать, про что писать?

— Никто. Я сам.

— Так вот и сам! И что, Твардовский не звонил?

— Нет, не звонил.

— И так ничего тебе не объяснял, не растолковывал?

— Нет.

— Вот видите, — говорит секретарь, обращаясь к своей свите, — своих не выдает! А вы бы меня за пять минут заложили».

В конце шестидесятых Залыгин, оказавшийся в Москве, был неожиданно приглашен к себе тогдашним руководителем Союза писателей Георгием Марковым. Отношения у них были дружелюбными, так сказать, «земляческими».

«Марков сказал мне тогда:

— Значит, так, мужик. Вот тут у меня в шкафу столько лежит документов на тебя, что не реагировать я уже не могу. В Новосибирск тебе возвращаться нельзя. Там я тебе уже не смогу помочь. Съедят тебя дома. Сворачивай все свои дела и беги.

— Куда?

— Возьми путевку в Переделкино. Живи там. Через три года дадим тебе квартиру в Москве. Как бездомному писателю.

Так и сделал. Уволился тихо с работы. Взял путевку и уехал. А семья там на время осталась.

Потом мне говорили обкомовские: эх, быстро ты уехал, не успели додавить.

— А может, не очень и хотели, Сергей Павлович?

— Да нет. Думаю, просто упустили время. А потом поздно было, руки уже не дотянулись».

Когда кончился срок переделкинской путевки, Залыгин заявил литфондовскому начальству: «Выгнать вы меня не можете. Я член Союза писателей, и у меня нет квартиры». Так и остался. Помогал Твардовский, хлопотал о выдвижении «Соленой пади» на Госпремию. Премию за 1968 год Залыгин получил. К тому ж стал секретарем правления СП РСФСР и начал работать в секретариате СП СССР. Какая-то почва под ногами уже появлялась. Но он по-прежнему оставался бездомным, это становилось серьезной проблемой еще и из-за тяжелой болезни жены. Надеяться на помощь Твардовского он уже не мог. «Новый мир» переживал самое тяжелое свое время. В феврале 1970 года к Залыгину обратились Ю. Трифонов и Б. Можаев, собиравшие подписи писателей под протестом против снятия ведущих сотрудников редакции Твардовского. Залыгин письмо не подписал. Не мог позволить себе такой роскоши — именно в эти недели решался вопрос с его переездом в Москву. Эпизод этот потом описывался во многих мемуарах, но при этом ни разу не упоминалась двусмысленная ситуация Залыгина — прославленного к тому времени писателя, который уже больше трех лет на положении беглого и бездомного пытается перебороть судьбу. (Кстати, вот еще один не раз поминавшийся сюжет, связанный с Залыгиным, — появление его подписи в коллективном письме сибирских писателей с осуждением Пастернака. Стремление Залыгина начать свою редакторскую деятельность с публикации «Доктора Живаго» некоторые даже расценивали как попытку соскрести свою подпись под тем письмом. «Да не было вообще никакой подписи, — сказал мне однажды Залыгин. — Люди просто забыли или притворяются, что забыли, как делалось такое в те времена. Звонят сверху секретарю правления областной писательской организации, и он просто диктует по телефону список ее членов. Про то, что там моя подпись, я узнал много позже». — «Ну а может, где-то сказать об этом публично?» — «Зачем? Если б этих журналистов интересовала истина, они бы легко все узнали и сами. Да уже говорил я об этом публично. Не услышали. Пишут ведь не для того, чтобы истину установить».)

В первые годы после разгона «Нового мира» Твардовского бывшие его авторы сгруппировались вокруг «Нашего современника», и в начале семидесятых он стал одним из лучших русских журналов. «Мы думали, он займет в литературе место „Нового мира“, но для этой роли Викулову не хватило культуры, его повело уже в свою партийность, с ним уже трудно было иметь дело», — вспоминал Залыгин. Поэтому пришлось ориентироваться на «Дружбу народов».

«— Тогда все выстраивали свою линию поведения сами. Я помню, как, например, Трифонов уже в первые месяцы сказал мне: „А я, Сережа, решил отдать новую вещь в ‘Новый мир’.“

— Ну да, торопился встроиться в новую реальность, — заметил кто-то из участников разговора.

— Нет, — очень решительно сказал Залыгин. — Нет. Трифонов был человеком исключительной порядочности. Это у вас у всех сейчас черно-белая картина тогдашней литературы: „Новый мир“ Твардовского и все остальное, а в жизни все было посложнее».

«Свою игру» Залыгин выиграл. Смог написать все, что хотел, более того, смог опубликовать все, что хотел[12]. Значит, приоритеты были расставлены верно.

Главным для него, по крайней мере во вторую половину жизни, была литературная работа.

Жалобы литераторов на тяжелую жизнь, не позволяющую нормально писать, он выслушивал чуть ли не с брезгливостью.

Вот дневниковая запись 1989 года:

«Залыгин: Я ведь пишу каждый день. Две-три страницы. Если не попишу, у меня пропащий день. Не могу. Утром есть часа два поработать, в субботу, в воскресенье. И прозу, и статьи, и что угодно, и не всегда обязательно это печатаю. Я могу писать всегда и везде. Вот тут в кабинете разговоры, шум, я под эти разговоры могу писать. Здесь просто привычка к работе. Писать начал рано, еще в институте, и как-то хватало времени для всего.

— Ну как же так вот, урывками, по два часа в день? Ведь за это время даже сосредоточиться невозможно?

— А рассредоточиваться не нужно!.. Не работает только тот, кто не хочет работать. Если хочется работать, всегда найдется время. А потом, я работаю быстро. Видите, у меня на столе почти нет ни одного письма? Я за полчаса почту разбираю.

Весь „Южноамериканский вариант“ написал в загранпоездках. Писал на бланках разных отелей. Дома над романом работал только полтора месяца.

А сейчас у меня будет тридцать дней отдыха — буду писать для первого номера журнала. Нужно всегда быть в работе».

В работе Залыгин был всегда. Помню, как в 1995 году, летом, придя однажды в редакцию, я похолодел, услышав от Руслана Киреева:

— Ты знаешь про Залыгина?

Залыгин в эти дни в очередной раз лежал в больнице, чуть ли не в реанимационном отделении, с сильным желудочным кровотечением.

— Нет, а что?

— Он свою новую повесть прислал.

Через пару недель в редакции появился Залыгин.

— Сергей Павлович! И где же вы успели повесть свою написать?

— А в реанимации. Так, понимаете ли, тихо, так хорошо, никто тебя не теребит, не отвлекает. Вот где можно сосредоточиться.

Его работоспособность и соответственно плодовитость производила впечатление на коллег. Александр Михайлович Борщаговский — на кладбище после похорон Залыгина: «Это он не от физической немощи. Мы с ним не так давно по телефону говорили, и он пожаловался: устал жить, мне уже тут делать нечего. Он от этого умер. А если б нужно было ему еще какой роман дописать, он бы сейчас не в земле лежал, а сидел бы в Переделкине у себя и писал».

К концу жизни Залыгин-писатель казался воплощением писательства на уровне почти физиологическом. Уже отказывало тело — он не в состоянии был приезжать в редакцию, отказывала память и способность сосредоточиться в разговоре. Перед нами была уже тень того Залыгина, которого мы знали на рубеже восьмидесятых — девяностых. Но он присылал в редакцию очередной свой текст, и в первых же фразах — энергичных, мускулистых, выразительных — он оживал в полной мере. Как будто вся оставшаяся в нем жизнь перетекла в его «писательский мускул», и мускул этот сохранял молодую работоспособность до конца.

Его творческая биография была нетипичной.

Обычно писатель начинает с короткого разбега (ученический период), затем — стремительное и бурное, питаемое еще как бы бездумным напором молодой энергии цветение таланта, когда на одном дыхании создаются самые яркие, насыщенные свежим чувством произведения. А далее следует постепенное оформление уже пойманного «на первом дыхании» собственного стиля, овладение собственным эмоциональным напором в сочетании с интеллектуальным созреванием, растущее мастерство. Ну а в старости — медленное угасание творческого дара и переход к публицистике и мемуарным записям. Так вот, эта схема к писательской биографии Залыгина отношения не имеет. Залыгин-художник шел по восходящей до последних лет своей жизни. (В 1996 году я вычитывал корректуру его романа «Свобода выбора» и всерьез обдумывал, как бы предложить Залыгину некую литературную мистификацию: поставить над романом вымышленное имя и снабдить его справкой: «Литературный дебют… молодой, ранее неизвестный автор» и т. д.; уверен, что о романе заговорили бы как об открытии года, сочетающем содержательность мысли с молодой дерзостью новой стилистики, включая коллажность: Залыгин вставил в этот роман «декларацию нового поколения» из газеты «Лимонка», сделав ее ультрамолодежный интеллектуально-эпатажный жаргон собственным текстом.)

Писать и печататься он начал рано, в конце двадцатых годов. Но писателем осознал себя поздно. Первая его книга прозы вышла в 1941 году в Омске. Внимание же читающей России Залыгин смог привлечь только в 1954-м, напечатав в «Новом мире» цикл очерков «Весной нынешнего года» о жизни колхозов и сразу же попав в звездное для тогдашней русской литературы окружение — Дорош, Овечкин, Троепольский, Тендряков. Это был успех, который, казалось бы, следовало только развивать. Но своим романом «Тропы Алтая» (1962) Залыгин начинает все как бы сначала — роман о биологах, о работе и быте научной экспедиции в тайге. Новое литературное поколение искало тогда свои экзистенциальные опоры, свои способы обновления зрения. Закономерна тогдашняя популярность в России Хемингуэя с его демонстративным упором на простое и вечное: жизнь и смерть, страх, любовь, еда, природа. Своеобразным аналогом в русской литературе и кино начала шестидесятых стала разработка «геологической» темы: люди науки и природа, простая жизнь сложных людей. Сами мотивы залыгинского романа, сюжетные ходы, человеческие типы могли бы полностью вписаться в умонастроение и поэтику того времени, если б не «излишняя» обстоятельность повествователя и избыток натурфилософской окраски в его размышлениях. Залыгин не вмещался в эту поэтику.

И покуда его собратья по перу догрызали геологическую романтику, Залыгин публикует в 1964 году оглушительную по тем временам повесть «На Иртыше». Впервые в советской подцензурной печати коллективизация осмыслялась не в канонической шолоховской интерпретации, а как трагедия российского крестьянства и — шире — катастрофа национальная. В качестве высочайшей оценки повести гуляла по Москве изустно передаваемая фраза Солженицына: «Это хорошо, что есть такая повесть. Теперь я могу об этом не писать». Имя Залыгина встало в особо значимый тогда, сокровенный для читателя ряд: Солженицын, Абрамов, Белов, Можаев… Сегодня, когда такая оценка коллективизации уже не поражает новизной, повесть «На Иртыше» получает возможность быть прочитанной во всей полноте своего содержания. Это повесть о том, что крестьянская цивилизация, а именно так изображается деревня у Залыгина — во всей сложности психологических, идеологических и философских основ ее жизни, была внутренне готова к преобразованиям. Перед Россией стоял вопрос, как этой цивилизации развиваться дальше. Увы, развитие было прервано насильственно — большевики, сделав ставку на самое косное и безнравственное в человеческой натуре, загнали деревню в слегка модернизированный феодализм, до основания разрушив веками создававшийся гармоничный, полный собственной энергии развития мир крестьянской России. Последствия этой катастрофы мы ощущаем и сегодня. Но, повторяю, в момент появления повести ошеломляющий для публики публицистический заряд этой вещи закрыл глубинное ее содержание. И Залыгину пришлось снова и снова возвращаться и развивать дорогие для него мысли о русской истории (и соответственно — современности) уже в целом цикле своих романов «Соленая падь» (1968), «Комиссия» (1975), «После бури» (1985). Этот романный цикл можно определить как специфически залыгинский жанр историко-философского романа. И писатель, создавший это громадное здание, мог бы главной своей задачей сделать до-писание, до-воплощение задуманного. Но какой бы широкой строительной площадкой ни казалась эта проблематика, для Залыгина и она оказывается тесной. Семидесятые годы актуализировали так называемую «литературу нравственных исканий» — Трифонов, Семенов, Шукшин, Маканин, «сократившие» свой полигон до размеров человеческой личности, предложили читателю размышления о том, «что с нами происходит». И Залыгин в очередной раз удивляет своего читателя — в 1973 году публикует роман «Южноамериканский вариант», сугубо «городское» повествование о душевной маете современной интеллигентной женщины. (И тогда же пишется глубокое и тонкое по мысли эссе о Чехове — отдельная страница залыгинского творчества.) И снова критика в недоумении: за каким литературным поколением числить, к какому отряду современных писателей отнести Залыгина? Он, можно сказать, свой в любой компании, и притом во всех этих компаниях ему тесно. У Залыгина с самого начала было «свое поле» — об этом написали в книгах о Залыгине Андрей Нуйкин и Игорь Дедков[13].

Деятельность Залыгина-редактора могла бы стать великолепным финалом любой литературной биографии. Он смог в конце восьмидесятых сделать «Новый мир» тем органом, с помощью которого общество и литература восстановили свои права на мысль и слово. Но Залыгин оставался писателем. Девяностые годы для многих в нашей литературе стали не только «поминками по советской литературе», но чуть ли не поминками по русской литературе вообще; то, что начало происходить в стране, в литературной и журнальной жизни, отдавалось стоном и скрежетом зубовным в литературной среде: «Какую литературу загубили!» Действительно, из классиков шестидесятых — семидесятых, начала восьмидесятых равновесие удержали очень немногие. Залыгин же как писатель прошел сквозь это время, как бы даже и не заметив катастрофичности его для искусства. Напротив, это время оказалось для него необыкновенно плодотворным: два романа, несколько повестей и цикл рассказов, почти каждый из которых становился объектом литературно-критических разборов. По яркости, глубине и неожиданности феномен «поздней прозы Залыгина» — явление не только его творческой биографии, но и новейшей русской литературы. Тот органический сплав социальной остроты, актуальности и историчности мышления, философичности, лирики и сатирического гротеска, который предложил Залыгин в своих последних вещах, требует отдельного разговора[14].

Из дневника: «Залыгин: Сегодня все оправдывают себя тем, что время такое, — кажется, что нет сил и времени для серьезной, сосредоточенной работы. Не знаю. Бывает, что человек просто робеет перед самим собой. Тянет сделать что-то очень важное, значительное, а браться страшновато. И вот сейчас как раз такое время, когда не надо бояться себя…»


P. S. Очень сожалею, что во время работы над этими заметками я еще не имел возможности прочитать не предназначавшиеся для прижизненной публикации записи Залыгина о его работе в «Новом мире» (опубликованы ныне в журнале «Октябрь», 2003, № 9 — 11). Если бы я располагал этим интереснейшим текстом, я мог бы соотнести свое изложение с тем, что рассказывает сам Сергей Павлович. Зато читатели обоих журналов имеют теперь возможность убедиться, что публичная позиция Залыгина, которую я попытался описать, не расходилась с тем, как формулировал он ее сам для себя.

Горалик Линор Как размножаются Малфои

Линор Горалик — поэт, прозаик, переводчик, журналист. Родилась в 1975 году в Днепропетровске, с 1989 года в Израиле — окончила Беэр-Шевский университет по математической специальности, работала в области высоких технологий. С 2001 года живет и работает в Москве. Постоянный автор «Еженедельного журнала», журнала «Профиль», «Русского журнала»; автор сборника короткой прозы «Не местные» (2003), романа «Кожа бабочки» (в соавторстве с Сергеем Кузнецовым; готовится к печати в издательстве «Амфора»), монографии «Полая женщина. Внутренний и внешний мир Барби» (готовится к печати в издательстве «Новое литературное обозрение»).


Малфои, оказывается, размножаются от мужчины к мужчине. Женщины в их роду детей не рожают. Мужчина осеменяет мужчину, потом осемененный мужчина (тут многие подробности биологического порядка опущены) вынашивает ребенка. Извлекается новый Малфой кесаревым сечением. Джоан Роулинг, создавшая Драко Малфоя и папу его Луциуса Малфоя в качестве героев саги о Гарри Поттере, может об этом не догадываться. Зато в этом не сомневается автор с псевдонимом «Елена», разместивший на сайте, посвященном жанру «фэнфик», весьма подробный рассказ о размножении Малфоев. Сын, Драко Малфой, главный враг Гарри Поттера в повседневной жизни, обожает отца, Люциуса Малфоя, тоже знатного подонка. Люциус Малфой сообщает сыну, что пора «позаботиться о наследнике». Потом идет жаркая гомосексуальная сцена, со стонами, придыханиями, благорастворениями и «невыносимой болью, пронзающей все тело». Потом выясняется, что мальчик понес от отца и так надо. В тоске и ужасе он вспарывает себе беременный живот…

Это светлое произведение вполне типично для подвида angst — «страх» — в писательской субкультуре fanfic — fan fiction, «фанатская литература» (возможно, правильнее называть этот жанр «фанлит», но из уважения к терминологии, устоявшейся в описываемой субкультуре, я буду пользоваться режущим русское ухо словом «фэнфик»). Огрубленное определение жанра «фэнфик», видимо, должно звучать так: тексты по мотивам известных произведений масскультуры, созданные по большей части непрофессиональными авторами и не претендующие на коммерческую публикацию. Естественно, это определение никаким образом не рассчитывает на всеохватность (фэнфик может быть основан на произведениях классической литературы; автор может быть профессиональным писателем; текст может быть использован в коммерческих целях и т. п.), но позволяет представить себе в общих чертах поле текстов, о которых пойдет речь.

Интерпретация мифа

Чтобы говорить о фэнфике, необходимо прежде сказать несколько слов о более широкой субкультуре, частью — а в некоторых аспектах и апогеем — которой он является. Это субкультура «фанатства», представляющая собой совершенно неотъемлемую часть масскультуры вообще. Применительно к теме назовем «фанатством» определенную приверженность потребителя масскультуры к ее продуктам, будь то телесериал, книга, музыкальная группа или спортивная команда, — а именно приверженность, заставляющую «фаната» предпринимать какие-нибудь активные действия в рамках своей тяги к тому или иному культурному явлению. Минимальным действием такого рода я считала бы покупку диска, постоянный (запланированный) просмотр телепередачи, посещение концерта. Более активная вовлеченность в субкультуру фанатства обычно подразумевает взаимодействие с другими фанатами: обсуждение любимого феномена, толкование его преображений, обмен слухами и мнениями, игры в персонажей книги или сериала, участие в конкурсах двойников и, наконец, организационную деятельность в пространстве самой субкультуры, как-то: организация фанатских съездов или создание сайтов, посвященных любимой теме. В отличие от, скажем, простого зрителя сериала фанат знает массу закадровых подробностей, касающихся режиссеров, актеров, сценариев, случаев на съемочной площадке… Он лучше вникает в сюжет, потому что пристально следит за эпизодами сериала, по возможности не пропуская ни одного, а часто даже просматривая один и тот же эпизод, записанный на видео, по нескольку раз. Он держит в уме подробности жизни персонажей, возможные варианты развития сюжета, заложенные в сценарий, но еще не реализованные перипетии, ожидающие героев. И, наконец, вдаваясь в детали происходящего, воспринимая просмотр очередной серии «мыльной оперы» уже не как сорокапятиминутное развлечение, но как удаление с общей картины альтернативного мира еще одного белого пятна, фанат, в отличие от простого зрителя, создает собственную версию событий, оставшихся за кадром. Он подозревает персонажей в отношениях, неназываемых вслух; он предполагает, что злодей замыслил очередной ход, но положительные герои еще не ведают об опасности ни сном ни духом; он сильно сомневается в том, что новый полицейский действительно является таким ангелом, каким хочет казаться, и что почтенная школьная учительница действительно провела всю свою непорочную жизнь в этом маленьком тихом городке… Я ни в коем случае не говорю сейчас об элементах патологии, хотя таких хватает. Я веду речь о тех, кто прекрасно различает вымысел и реальность и для кого подобная игра в интерпретации является именно игрой — захватывающей, щекочущей нервы, позволяющей реализовать личные фантазии и спроецировать волнующие личные или социальные проблемы на вымышленный мир, удобно созданный другими людьми. Эти интерпретации и проекции прекрасно существуют в устной форме, они возникают всякий раз, когда обычные зрители, отнюдь не фанаты, обсуждают происходящее на экране — так, как оно видится им. Там, где подобные интерпретации приобретают письменную форму, начинается фэнфик.

Ниже я буду говорить о том, что кажется мне причинами возникновения и развития фэнфика, но одна предпосылка видится мне общей для активного фанатства в целом. Фанатство — это метод, которым потребитель культуры взаимодействует с медиа. Интерпретируя, разыгрывая заново — но уже по-своему, в собственном изводе, — события, директивно заданные с экрана, со страниц журнала, книги или со сцены, фанат обретает некоторый контроль над полученным мессиджем, персонализируя его, делая его более близким и приемлемым лично для себя. В фэнфике, где подобное преображение мессиджа оказывается более или менее сформулированным и вербализованным, такая попытка «диалога» с медиа просматривается легче всего.

На этой почве фэнфик плотно смыкается с традиционными деривативными кинематографическими и литературными жанрами — пародией, римейком, сиквелом и т. п. Смею предположить, что четкой грани между этими жанрами и произведениями в жанре фэнфик нет. Произведение в духе «фэнфик» вполне может быть пародией, римейком, приквелом, интермедией, сиквелом и чем угодно еще по отношению к первоисточнику. Очевидно, единственной характеристикой, различающей, скажем, «Идиота» Федора Михайлова (издательство «Захаров», перевод рогожинских рублей в баксы и проч.)1 и фэнфик-историю на том же исходном материале, является авторская интенция: автор фэнфика, практически никогда не преследует коммерческих целей и в качестве читательской аудитории представляет себе главным образом других представителей той же субкультуры, а не неведомые народные массы. Между тем многие современные авторы-фантасты начинали с фэнфика, а часть из них, честно говоря, продолжает работать фактически в том же жанре: например, многотомные сочинения разработчиков эпоса Толкиена зачастую представляют собой чистый фэнфик, поставленный на коммерческую ногу.

Растяжимость вселенной

Объектом интереса фэнфикеров может стать телесериал, фильм, книга или серия книг, объединенные общим миром или общими персонажами, реже — явления реальной жизни (существует фэнфик «из жизни» знаменитостей, вызывающий множество нареканий как неприемлемая разновидность жанра, но вполне успешно находящий себе читателей).

По моим наблюдениям, в первую очередь фэнфик возникает вокруг явлений культуры, предлагающих читателю-фанату хорошо разработанный, полный подробностей мир (фэнфикеры пользуются термином «вселенная», universe), допускающий широкое пространство альтернативы. Огромный пласт фэнфика существует, например, в привязке к сериалу «Секретные материалы» и к саге о Гарри Поттере, но фэнфикеров, работающих с сюжетом и персонажами суперхита «Титаник», оказалось до смешного мало. Очевидно, одной популярности для возбуждения писателей-последователей недостаточно.

Чаще всего фэнфикеры оперируют с мирами, способными без особых проблем выдержать довольно резкие изменения под влиянием креативного порыва — и при этом сохранить связность и узнаваемость. Так, вселенная Хогвартса видится идеальным пространством для фэнфикеров: простота мифологии в сочетании с обилием магии позволяет интерпретатору делать самые странные, самые дикие допущения — а потом с помощью пары заклинаний выруливать на проторенную сюжетную дорожку. Большим плюсом является и тот факт, что простота мифологии «Гарри Поттера» не исключает детальности мира, в котором живут обитатели Хогвартса: обилие мелких прелестных финтифлюшек — всех этих мантий, книг, заклинаний, бешеных деревьев, бессмертных преподавателей, летающих автомобилей и сговорчивых мячей — позволяет фэнфикеру чувствовать себя ребенком, дорвавшимся до гигантского конструктора «Лего»; выбор удобных кубиков так велик, что криво ли, косо ли, но можно построить из них более или менее все, что захочется, — от динозавра до кинотеатра. Аналогичной, на мой взгляд, оказывается ситуация с теми же «Секретными материалами», «Баффи — истребительницей вампиров», «Звездными войнами», «Матрицей», фанаты которых создают, судя по активности на соответствующих интернет-сайтах, сотни текстов в день. Предлагаемые исходные миры — в жаргоне фэнфикеров именуемые «каноном» — великолепно растяжимы; всегда можно создать еще одно странное дело для Скалли и Малдера, организовать еще один слет демонов в Саннидейл или отправить Оби Вана в путешествие на новую, еще не изведанную планету. Словом, пространство для интерпретаций оказывается достаточным, чтобы всякий заинтересованный сумел найти в нем свою нишу. При этом мне не хотелось бы создать впечатление, что фэнфикеры вовсе не интересуются мирами, в которых реальность предстает в своем повседневном облике: сериалы «Друзья» и «Элли Макбиль», например, вовсе не обделены вниманием интерпретаторов, равно как и страстные детективы Сидни Шелдона и даже некоторые произведения классической художественной литературы. Но работать с такими «вселенными» интерпретатору труднее, и количество фэнфикеров по «Друзьям» или даже по «Санта-Барбаре» не идет ни в какое сравнение с числом тех, кто эксплуатирует «Звездные войны» или «Звездный путь».

Другое удобное качество, позволяющее фэнфикерам со вкусом разрабатывать тот или иной канон, — обилие персонажей, как центральных, так и второстепенных. В этом случае желание создать альтернативную ситуацию не наткнется на недостаток действующих лиц; вдобавок всегда найдется персонаж, с которым автор может более или менее идентифицироваться; кроме того, среди множества лиц легко вклинить кого-нибудь новенького, не присутствующего в каноне, но позарез нужного фэнфикеру для развития собственной идеи. Таким образом, Хогвартс с несколькими сотнями учеников, школа, в которой учится Баффи и еще триста человек, Соединенные Штаты Америки, по которым колесят как хотят детективы из «Секретных материалов», и другие многофигурные среды естественным образом порождают большее число интерпретаций, чем тот же выхолощенный в плане действующих лиц «Титаник» или, скажем, бедный полноценными персонажами «Чикаго».

Третьим фактором, способным превратить тот или иной канон в площадку для фэнфика, является наличие недоговоренностей в сюжете, в мифологии «вселенной» или в отношениях героев. Гигантский пласт фэнфика по произведениям Толкиена порождается не в последнюю очередь именно отсутствием очевидных объяснений массе исторических моментов, посылок, мотивов героев, частей мифической «вселенной». То же самое происходит со «Звездными войнами» — особенно благодаря манере Лукаса выпускать серии саги вне связи с хронологией событий. Заполняя эти пробелы, фанаты создают новые смыслы увиденного и получают контроль над «вселенной» канона.

И, конечно, не последнюю роль в создании фэнфика по тому или иному канону играет «серийность» поступления информации. В силу этого факта сериалы и фильмы (или книги) с сиквелами и приквелами привлекают гораздо больше внимания, чем «одноразовые» источники. Здесь фанат вступает во взаимодействие с пофазовым развитием сюжета; в ожидании новой серии или нового сезона он может экспериментировать с собственным даром предвидения, добавляя в свою жизнь остроты посредством сравнения своих предположений с очередными фазами оригинала; может осмысливать и обыгрывать каждый отдельный кусок. Естественно, из этого правила есть исключения: фильм «Матрица» благодаря захватывающей неординарности и гибкости «вселенной» породил массу фэнфика еще до того, как авторы канона (фэнфикеры используют для их обозначения термин «Высшие силы», Powers That Be) сообщили о планах по созданию сиквела.

Скалли при дворе короля Артура

При первом взгляде на фэнфик создается впечатление, что мы имеем дело с порождением последнего десятка, от силы — двух десятков лет. Между тем исследователи истории фэнфика любят начинать рассуждения с легенды о святом Граале, утверждая, что многочисленные интерпретации и дополнения к истории о короле Артуре являют нам пример раннего устного фэнфика. Возможно, с ними и стоит согласиться, — но тогда в область фэнфика попадет едва ли не весь фольклор. Я бы предпочла ограничиться случаями с письменно фиксированным каноном и теми ситуациями, когда римейкеры не стремились соперничать с автором исходника, представляя свою версию вместо его версии (как, скажем, это происходило с многочисленными изводами «Тристана и Изольды»). Мне нравится думать, что история фэнфика в моем понимании начинается с Льюиса Кэрролла. «Алиса» и другие сочинения Кэрролла породили не только шквал пародий и подражаний, но и настоящие «фанские» произведения — опусы людей, писавших интерпретации или подражания «Алисам» ради чистого удовольствия играть в предложенную игру. Наиболее известные вещи в этом направлении были сделаны Кристиной Росетти и Френсис Барнет. Полвека спустя сентиментальные поклонники Джейн Остин начинают писать собственные произведения, используя персонажей этой королевы мелодрам, и публикуют их в собственных же маленьких журнальчиках — ранних версиях любительских «зинов», начавших бурно размножаться в середине шестидесятых годов XX века.

В тридцатые годы XX века в Англии возникает едва ли не первое в истории подлинное сообщество фэнфикеров — «Литературное общество Шерлока Холмса», созданное для того, чтобы продолжать и развивать дело сэра Артура Конан Дойла. Члены общества, в основном дамы, самостоятельно писали детективы о великом сыщике и его недалеком помощнике, издавая их в журнале общества. В 1967 году выходит в свет первый журнал любителей «Звездного пути» — «Споканалия». Сагу как раз начали показывать в качестве сериала на канале NBC. Журнал помимо статей, сплетен и пересказа телеэпизодов печатал робкие опыты, ставшие классикой одного из самых богатых ответвлений современного фэнфика. В 1974 году другой журнал любителей «Звездного пути», «Grup», впервые в истории публикует фэнфик-рассказ в поджанре «слэш» — гомоэротическую прозу о не существующих в сериале интимных отношениях двух главных героев. Идея настолько скандальна, что автор рассказа пользуется крайне завуалированным языком и не называет персонажей по именам (хотя всем ясно, что имеются в виду Керк и Спок).

Подлинную революцию в существовании жанра обеспечили, по единогласному мнению исследователей, два технических новшества: видеомагнитофон и Интернет. Первый позволил фанатам не только обмениваться видеоматериалами, смотреть в записи пропущенные серии и по двадцать раз перематывать один и тот же кусок, вдаваясь в нюансы. Видеомагнитофон изменил образ телефаната: теперь он не должен был, прилипнув к телевизору, ждать заветной серии и подгонять весь распорядок жизни под сетку вещания. Фанат мог стать социально адаптированным, работать, делать карьеру, иметь личную жизнь — и наслаждаться объектом фанатской страсти в удобное ему время. Что же касается Интернета — всемирная Сеть открыла перед фэнфикером совершенно новые возможности. На смену любительским журналам, распространявшимся в нескольких десятках (в лучшем случае — сотнях) экземпляров, пришли сайты, наиболее популярные из которых посещают по 10 000 человек в день. Круг читателей и писателей фэнфика разросся в тысячи раз — в первую очередь за счет того, что в доинтернетовскую эпоху потенциальные фэнфикеры просто не знали о существовании подобного занятия и уж тем более — о существовании потенциальных читателей их экзерсисов. Кроме того, Интернет создал фэнфикерам среду взаимной поддержки, оценки, обсуждения, обмена мнениями и информацией — словом, все то, что воодушевляет и стимулирует 90 процентов авторов, работающих в фэнфике. На сегодняшний день в Сети существуют тысячи сайтов, посвященных исключительно фэнфику в целом или определенным его ветвям (канонам, отдельным авторам и т. п.).

В поисках подтекста

Многочисленные рекомендации начинающим писателям-фэнфикерам, присутствующие почти на каждом сайте этого рода, в качестве главного требования указывают «связь с каноном». Действительно, привязанность фэнфика к канону, собственно, и отделяет сочинения этого жанра от «самостоятельной» литературы. Фэнфикер преследует цель, едва ли не противоположную цели обычного литератора: последний, как правило, стремится к максимальной оригинальности, к полной самостоятельности мира произведения и его героев; фэнфикер же, наоборот, должен стараться как можно надежнее попасть в заданное каноном русло и по возможности соблюдать взятый курс в мельчайших подробностях. Чем детальней и аккуратней выполнена привязка к канону — с точки зрения мифологии, стилистики, аутентичности персонажей, — тем выше ценится произведение в жанре фэнфик. С другой же стороны, автор фэнфика должен предложить читателю свою собственную интерпретацию сюжета или его элементов, иначе произведение окажется неинтересным для братьев фанатов. Главное мастерство хорошего фэнфикера заключается в умении балансировать на тончайшей грани между соблюдением канона и созданием альтернативы происходящему в исходном фильме, книге или сериале. Одно неловкое движение и — «вселенная», на которой основан очередной рассказ в жанре фэнфик, развалится; недостаток дерзости — и рассказ попадает в категорию «опять двадцать пять». Искусству вносить изменения во «вселенную» канона посвящены целые трактаты мастеров фэнфика. Внося небольшое изменение — например, делая Малдера вурдалаком, — писатель должен просчитать все последствия такого шага для «вселенной» канона. Он обязан ответить читателю на вопросы исторического характера (как Малдер стал вурдалаком? почему мы не знали об этом раньше? как ему удалось скрывать такую нехилую фишку все эти годы — и не только от нас, но и от Скалли, что уж совсем неправдоподобно…), на вопросы персонального толка (что, собственно, подразумевает его метаморфоза: у него появляется желание пить кровь? или настоятельная потребность? может ли он с ней бороться? а хочет ли? а страшно ли ему? — и т. п.), наконец, на вопросы «вселенского» масштаба (что следует из существования такого вурдалака? выходит ли, что вурдалаком может стать каждый? есть ли способ решения этой проблемы? значит ли это, что мы упускаем что-то коренное в нашем понимании «вселенной»?). Ситуация делается еще хуже, если вурдалаком становится, скажем, Фиби из сериала «Друзья», где не существует вообще никаких мистических явлений, — тут уж читатель имеет право обалдеть и потребовать от автора немедленных и крайне серьезных объяснений: что это за неприличные шалости? И если автор не отмажется, превратив свой сюжет в сон Фиби… ну, или в сон Малдера, собратья по перу имеют полное право от него отвернуться.

Поэтому традиционным подходом фэнфикера, за редкими исключениями, является не столько создание серьезной альтернативы происходящему в исходном тексте или на экране, сколько интерпретация деталей и заполнение сюжетных пустот, по той или иной причине оставленных авторами канона. В этом плане наиболее распространенный прием — не дерзкое и своевольное изменение тех или иных значимых деталей, но отыскивание подтекстов происходящего и выведение этих подтекстов на первый план. Например, в тех же «Секретных материалах» одним из главных подтекстов шоу является несомненное, но нигде не реализованное влечение агентов ФБР Даны Скалли и Фокса Малдера друг к другу — и несколько изводов фэнфика по «Секретным материалам» занимаются фактически только развитием этой темы: от страстных сексуальных сцен с участием обоих агентов — до их существования в многодетном браке. Иногда работа с подтекстом происходит менее лобовым способом: например, в шоу «Элли Макбиль» существует постоянный подтекст противостояния феминистских и антифеминистских мотивов в поступках героинь, и хороший фэнфик по «Элли» просто акцентирует ту или иную составляющую поведения Элли и компании. Исследователями подмечено, что примерно тем же занимается и критика: раскапыванием и интерпретацией подтекста, того, «что нам хотел сказать писатель». Близость в методах критиков и фэнфикеров легко наблюдается при чтении материалов обоего рода, касающихся культового сериала «Секс в большом городе»: первые выискивают у одной из четырех подруг лесбийские наклонности; вторые попросту укладывают Саманту и Шарлотт в общую постель.

Еще одним распространенным приемом, используемым фэнфикерами с целью развить ту или иную интерпретацию сюжета, является выдвижение на первый план второстепенных персонажей. Такой ход позволяет, во-первых, вырваться из круга постоянно топчущихся на одной полянке главных действующих лиц, а во-вторых, перераспределить акценты. Кроме того, обычно слабо прописанные в каноне второстепенные персонажи оказываются куда более податливы и позволяют делать более свободные допущения, чем выверенные до мельчайших деталей главные герои.

В целом подходы к канону, так или иначе используемые авторами фэнфика, более или менее четко распределяются по трем категориям: детализация, заполнение пробелов и альтернативное развитие. При первом подходе автор стремится изобразить в подробностях заинтересовавший его, но нечетко прописанный в каноне поворот сюжета: взаимный интерес Скалли и Малдера, семейные обстоятельства двоюродной сестры Фиби, проблемы размножения Малфоев… При заполнении пробелов автор ставит перед собой задачу дать ответы на некоторые вопросы, поднятые, но недостаточно уясненные в каноне. Почему эльфы движутся на юг? Как получилось, что Курильщик избежал сожжения заживо вместе со всем Синдикатом? Что на самом деле думают родители Гермионы Грейнджер о том, что их единственная дочь — ведьма? Такой подход обычно очень одобряется читателями фэнфика — если ответ на поставленный вопрос оказывается остроумным и внятным, они и сами начинают чувствовать себя спокойнее по поводу Курильщика. При использовании же метода альтернативного развития автор развлекает себя и читателя расширением поля деятельности героев, заодно используя это в целях все той же детализации — скажем, разглядывая характер героя сквозь призму новых обстоятельств или находя ответы на поставленные исходным сюжетом вопросы в новой, неосвоенной и оттого более гибкой реальности. Иногда предчувствие не обманывает опытного фаната: авторы сериала впоследствии приходят к тем самым решениям, какие он описал задолго до выхода новых серий на экран.

Иные миры

Репертуар фэнфика не только демонстрирует заинтересованному наблюдателю масштаб описываемого явления, но и хорошо иллюстрирует тот факт, что фэнфик в поисках канонов привязан к масскультуре больше, чем к собственно литературе.

Подавляющее большинство фэнфиков написаны в прозе; именно тут наблюдается богатое разнообразие поджанров. Фэнфик-поэзия — это по большей части либо баллады, интонация которых варьируется от подлинно средневековой до формата радио «Шансон», либо хвалебные оды, несколько пугающие накалом интонационного пафоса.

Она — пример, что даже маггла ведьмой может стать,
Что человек силен усилием и верой,
И каждый, кто готов всего себя за свой успех отдать, —
Пусть Гермиона служит им примером!
(Перевод с английского автора статьи с намеренной попыткой сохранить чудовищную корявость оригинала.)

Фэнфик-поэзия и фэнфик-проза очень плотно смыкаются; подобные беспредметные оды в огромном количестве присутствуют и в форме прозаического экзерсиса, а сюжетные поэтические баллады обычно подчиняются тем же законам, что и сюжетная фэнфиковская проза. Безусловно, существуют исключения, даже в виде устоявшихся тенденций, но сейчас мне хотелось бы, обратившись в преобладающей массе текстов, попытаться описать, вне зависимости от формы — поэтической или прозаической, основные поджанры.

Одним из самых весомых является поджанр «развития». В этом случае авторы фактически не меняют никаких установок, заданных в каноне, но позволяют себе интерпретировать исходное положение дел или «заполнять» пробелы в полученной информации, самостоятельно досочиняя недостающие сюжетные ходы. Прямой оппозицией этому поджанру, построенному на покорном следовании канону, выступает важнейший для фэнфика поджанр «альтернативной вселенной» (Alternative Universe, AU). Здесь автор вносит в установки канона свои изменения — например, делает агента Малдера инопланетянином или кэрролловскую Алису — мальчиком (последнее, признаюсь, — мой личный вымысел; но я дорого дала бы, чтобы прочитать такое произведение, при условии, что автор не поленится как следует подумать о викторианстве и гендерной ситуации применительно к этой эпохе). При всей его привлекательности, поджанр этот крайне опасен для автора: заявление о принадлежности текста AU не отменяет требования соотнесенности описываемого с каноном. Так что автору приходится постоянно следить, чтобы его «альтернативная вселенная» не оказалась несовместимой с исходным материалом. В рамках AU существует несколько основных приемов. Самый распространенный — и соответственно самый простой в работе — изменение какого-либо качества одного из героев; иногда это качество является основополагающим, как в вымечтанном мной примере с Алисой-мальчиком, иногда — малозначительным, как, например, объявление Саманты из «Секса в большом городе» наследницей английских аристократов. При таком подходе легче всего не нарушить основные законы «вселенной», принадлежащей канону, и большинство «альтернативщиков» держится именно этого приема. Другой, более сложный прием — изменение некоего закона «вселенной» при сохранении базовых свойств персонажей. Масштаб может различаться и здесь: скажем, если автор заявляет, что в его версии «Секретных материалов» все жители земного шара будут верить в действенность магии, это может дать интересное развитие некоторым аспектам ситуации, но не перевернет мир Малдера и Скалли с ног на голову. Ну а если автор заявит, что он напрочь лишает школу Хогвартс магии, лично мне будет нелегко представить, что же он собирается делать с такой «альтернативной вселенной». Единственное объяснение, которое удалось бы придумать, — это желание автора прекратить волшебное бла-бла-бла, чтобы полностью сосредоточиться на отношениях героев. На поверку это предположение оказывается не таким уж наивным: большинство авторов, работающих в жанре AU, однозначно заявляют, что все вносимые ими изменения служат единственной цели: создать среду, где характеры, манеры, отношения и намерения героев могут быть представлены под другим углом и оттого еще лучше раскрыты. Сильно обобщая, можно, видимо, говорить о том, что AU в некоторой мере является квинтэссенцией фэнфика: авторы уходят в интерпретации исходника так далеко, как только можно, и делают это затем, чтобы лучше понять исходник. Особенно ярко это проявляется в тех ситуациях, когда AUшники идут на очень резкие перемены во «вселенной», окружающей персонажей канона: например, переносят их в другой исторический период (приключения Малдера и Скалли в эпоху охоты на ведьм пользуются особой популярностью). Кстати, сами фанаты часто различают понятия «альтернативной вселенной» и «альтернативной истории»: первое служит для обозначения перемен ситуационного порядка в настоящем, второе — для обозначения перемен, вносимых в более или менее отдаленное прошлое героев и влекущих каскад последствий (например: сестра Малдера не похищена инопланетянами; Саманта страдала от приставаний своего отца; Бедная Лиза не встретила Эраста, Эраст Петрович не стал статским советником…). Здесь степень вырванности персонажа из контекста так велика, что можно позволить себе полностью сосредоточиться на сложностях его внутреннего «я» — если, конечно, это кому-нибудь интересно.

Надо отметить, что метод «альтернативной вселенной» усвоен не только фанатами, но и производителями канонов. Прием так очевиден, что трудно говорить, что чему предшествовало, но, несомненно, развитию жанра AU очень способствовали неоднократные разномасштабные попытки «Высших Сил» самим создавать альтернативные вселенные. Из них наиболее знаменита предпринятая в свое время корпорацией DC — крупнейшим производителем комиксов, владельцем, помимо прочих разностей, Бэтмена и Супермена. Когда монотонные подвиги идолов начали приедаться читателю, DC сообщила о существовании альтернативных вселенных (собственно, тогда же и введя, кажется, этот термин в обиход), — в частности, например, о «вселенной», где все хорошие являются плохими, а все плохие — хорошими… Но и те «Высшие Силы», которые избегают таких радикальных мер, время от времени подкидывают читателю «альтернативный» ход. Иногда он вписан в канон — скажем, Баффи просыпается и обнаруживает, что разучилась истреблять вампиров. В конце серии выясняется, что дело было в заклятии, заклятие снято, все возвращается на круги своя, — но в течение целого эпизода можно наслаждаться метаниями и размышлениями любимого персонажа. Иногда ни о какой вписанности в канон речи не идет — в дешевых сериалах обретение дара ясновидения или, наоборот, потеря оного свински выдаются за прекрасный (ужасный) сон героя. Наиболее обаятельное решение изобрели создатели научно-фантастического сериала «Скользящие» («Sliders»). Герои этой саги способны перемещаться между альтернативными мирами в поисках своего собственного мира. Иногда миры полностью отличаются от «нашего» — динозавры живы, антибиотики не изобретены, по планете шагает воинствующий матриархат и прочее. Иногда изменение более тонкое — например, всё как всегда, но погибший отец одного из героев оказывается жив. Словом, все те приемы, которыми фэнфикеры пользуются при интерпретации канона, тут становятся неотъемлемой частью самого канона: каждая серия — альтернативная реальность, что опять-таки позволяет зрителю сосредоточиться на персонажах. Впрочем, тема альтернативных вселенных в визуальной масскультуре — в первую очередь в комиксах и сериалах — заслуживает самостоятельного исследования.

Очень плотно к поджанру AU примыкает еще один достаточно популярный, но все-таки менее массовый вид фэнфика: crossover, «скрещивание». Это когда персонажи канона не просто переносятся в выдуманную автором альтернативную вселенную — они переносятся в рамки другого канона. Создавать качественный фэнфик такого рода крайне сложно — нужно держать в голове массу мелких деталей, сглаживать острые углы и так или иначе отвечать на неизбежно возникающие у читателей неприятные вопросы. Дела обстоят сравнительно неплохо, если мифологии двух «вселенных» (а иногда и большего числа; мне доводилось видеть тексты, где совмещались четыре канона из трех разных жанров и двух разных эпох бытования масскультуры) хоть сколько-нибудь близки друг другу: так, в Саннидейле Скалли и Малдер явно будут чувствовать себя лучше, чем Саманта и Миранда. Впрочем, при выборе пересекающихся канонов очень многое зависит от готовности автора прорабатывать детали. Приключения Миранды в Саннидейле, по сути, мало чем отличаются от тех странных историй, в которые попадают ничего не ведающие о потусторонних силах агенты Скалли и Малдер из их собственной «вселенной». Скрещивание представляет собой наиболее удобную игровую площадку для авторов с высокими креативными амбициями: возможности варьировать происходящее тут поистине бесконечны. Лично меня совершенно поразил текст, где профессор Северус Снейп из «Гарри Поттера» встречает следователя Давида Фридмана из «Поцелуя Иуды» и обнаруживает, что перед ним его собственный двойник. Вся соль заключается в том, что Снейпа и Фридмана играл один и тот же актер — Алан Рикман. Здесь, кстати, надо отметить, что к скрещиванию — как и к AU — несколько раз прибегали сами создатели канонов. Та же DC не раз переносила своих героев из вселенной во вселенную, да и в телесериалах в последние шесть-семь лет подобный прием — не редкость: «Зена, королева воинов» в какой-то момент слилась с «Геркулесом»; из «Баффи», наоборот, выделился «Ангел».

Еще одним принципиально важным поджанром фэнфика является так называемый shipping — производное от слова «relationship», «отношения». Этот поджанр предполагает сосредоточенность автора текста на отношениях между героями канона. Пласт такой литературы поистине огромен, ведь «фанатство» вокруг того или иного явления масскультуры построено не в последнюю очередь на вовлеченности реципиента в происходящее на экране, сцене, странице прежде всего за счет идентификации с персонажами. Таким образом, судьбы персонажей для девяноста девяти процентов зрителей оказываются гораздо более интересной составляющей канона, чем поднимаемые авторами проблемы общего характера. Вспомним хотя бы, что творилось с миром, когда умирал доктор Грин; вспомним также бесконечные «Санта-Барбары», где выяснения запутанных отношений между персонажами, собственно, и были основой сюжета.

У поджанра «отношений» есть масса ответвлений, крупных и мелких; я попытаюсь описать наиболее принципиальные и упомянуть несколько менее значительных, но все же показавшихся мне интересными. Главное разделение внутри жанра проходит по линии shipping/pairing. Первым словом традиционно называют тексты, не занимающиеся сексуальными отношениями героев. Правда, здесь может присутствовать (в качестве особой разновидности) «сексуальное напряжение, не находящее выхода» (unresolved sexual tension, USR). Такие тексты обычно доводят героев до почти-поцелуя, но тут что-нибудь нарушает ход вещей или сами участники несостоявшегося акта спохватываются и уходят страдать под холодным душем. Самая типичная пара такого рода — Малдер и Скалли, которые так и не стали любовниками в полном смысле слова в рамках самого канона. Но по большей части тексты категории shipping занимаются внесексуальными аспектами в чистом виде: кто кого ценит, кто кому симпатизирует, кто кому давно хотел дать в морду. Тексты категории pairing занимаются, напротив, сексуальными отношениями героев. Разнообразие авторских манер, ситуационных решений и, главное, уровней порнографичности текстов здесь огромно (тут, кстати, следует заметить, что в хорошо устоявшихся, уважающих себя фан-сообществах практически все тексты имеют маркировку, аналогичную маркировке фильмов: например, код PG-17, NC, R — и пояснение к маркировке: «секс», «насилие», «грубая речь» и т. п.). Целых двадцать страниц, насыщенных метаниями и переживаниями, могут кончаться робким поцелуем; текст такой же длины может, напротив, быть сплошь заполнен описанием полового акта, с уделением должного внимания каждой отдельной фрикции. Некоторые тексты настолько лишены сюжета и сосредоточены на самом акте, что для них даже существует специальный термин: PWP — «Plot? What plot?» («Сюжет? Какой сюжет?»); герои входят в комнату (каюту, кабину, подпространство, бессознательное состояние) — и поехали.

Другое очень важное разделение «жанра отношений» проходит по линии slash/gen. Gen («general» — «обычный») означает гетеросексуальные отношения партнеров; slash — гомосексуальные. Термин происходит от принятых маркировок на текстах такого рода — например, «Superman/Batman» («Superman slash Batman»), что означает «внутри находится описание сексуальной сцены между Суперменом и Бэтменом». Слэш чаще всего сочиняется о героях, в рамках канона никаким образом не состоящих в сексуальной связи и по большей части готовых убить каждого, кто заподозрит их в подобных наклонностях. Керк и Спок, Малдер и Скиннер, Супермен и Бэтмен, наконец, вряд ли готовы разделить друг с другом постель; но их упорно укладывают туда поклонники. Иногда это делается на основе «ощущения», что герои в самом каноне тянутся друг к другу; иногда — по мотивам, никак с каноном не связанным. Причины, порождающие slash, станут понятнее, если учесть, что здесь подавляющее (около 90 процентов) большинство авторов — женщины в возрасте от 15 до 35 лет. Исследователи, занимавшиеся темой гендера в области фэн-фикшн, строили неоднократные спекуляции насчет этого феномена. Мне кажется вполне очевидным, почему слэш почти никогда не пишут мужчины, — видимо, из страха быть заподозренными в наклонностях. Касательно же того, почему слэш пишут женщины (и пишут зачастую гораздо охотнее, чем традиционный гетеросексуальный pairing), существует множество предположений. Наиболее популярно среди самих фанатов, насколько мне удалось выяснить, мнение, что за редкими исключениями масскультура не поставляет зрителю образа равноправных отношений между мужчиной и женщиной. Мужчина оказывается сильнее и влиятельнее, и дамы-фэнфикерши, желающие изобразить секс на равных, не могут найти подходящей гетеросексуальной пары. Лесбийский фэнфик при этом пользуется меньшей популярностью потому, что женщин, во-первых, в качестве сексуальных объектов чаще все-таки привлекают мужчины, а во-вторых, они хотят наблюдать сексуальные отношения не только между равными, но и между сильными существами, каковыми женские персонажи редко оказываются в рамках канона. Не берясь оспаривать эти утверждения, выскажу собственную гипотезу. При обильном чтении текстов этого поджанра у меня сложилось стойкое впечатление, что изображение мужчин — сексуальных партнеров здесь очень далеко от образа «сильных» и «равных». Супергерои, несгибаемые капитаны, всемогущие демоны и покорители вселенной ведут себя, по выражению американского поэта Витаутаса Плиуры, «как котята, лакающие первую в жизни мисочку молока». Они нежничают; они часами предаются прелюдии; во время секса они постоянно думают о переживаниях партнера; они изнывают от благодарности к человеку, доставившему им такое наслаждение, и клянутся партнеру в вечной любви. «Навсегда?» — спросил капитан Керк. «Навсегда», — ответил Спок и поцеловал его мускулистое плечо. Одним словом, в слэше женщины изображают сексуальное поведение мужчин таким, каким они хотели бы видеть его в реальной жизни. Это идеальный любовник: нежный, мятущийся, боготворящий партнера, не засыпающий, отвернувшись к стенке. При этом изображение такого партнера в рамках гетеросексуального полового акта, мне кажется, все-таки смущает женщину: в первую очередь из-за того, что подобное поведение редко полагается персонажу по канону. В рамках гетеросексуального фэнфика женщина-автор не может располагать своим героем так, как ей хотелось бы; она вынуждена сохранять основные признаки его характера, предполагая (или копируя существующее в рамках канона) психологически достоверное сексуальное поведение. Входя же на территорию слэша, фэнфикер (в целом обычно не имеющий представления о структуре гомосексуальных отношений и рассматривающий пространство этих отношений как чистый лист) немедленно ставит персонажа в уникальную, никак не представленную каноном обстановку — и вот тут уж может делать с ним все, что считает нужным.

Фэнфик с сексуальным подтекстом вызывает массу нареканий не только у сторонних наблюдателей и у «Высших Сил», но и у самих читателей фэнфика. Очень многие сайты отказываются публиковать тексты категории pairing, особенно слэш. Между тем совершенно очевидно, что эта разновидность текста неистребима и популярность ее будет неизменно оставаться высокой.

Особые же нарекания вызывают обычно тексты, в которых действуют дети и подростки. Естественно, тексты эти произрастают на почве соответствующих канонов — например, молодежных комедий и сериалов. Когда начался бум вокруг саги о Гарри Поттере, некоторые сайты поклонников Мальчика, Который Выжил, стали ежедневно публиковать десятки текстов, где десяти-одиннадцатилетние ученики Хогвартса с завидной резвостью совокупляются друг с другом, с учителями, с родителями, с волшебными животными и с неуловимыми магическими сущностями. Большинство авторов — взрослые старше двадцати. Их интерес к теме подростковой сексуальности, подавляемый страхом перед обвинением в одном из самых страшных грехов современного западного общества — педофилии, получает возможность в открытую цвести в пространстве фэнфика: во-первых, речь априорно идет о вымышленных персонажах, во-вторых, всегда можно сослаться на пресловутый подтекст в исходнике, в-третьих, никто не может помешать автору утверждать, что написанные им сцены, в которых профессор Северус Снейп за одну ночь лишает девственности разнополый класс из двадцати человек, были необходимы для художественного развития сюжета.

К теме «отношений» вплотную прилегает еще один поджанр фэнфика — то, что в среде англоязычных фанатов называется «Hurt/Comfort» — «Страдание/Утешение». Как верно подсказывает название, тут один из героев попадает в тяжелую ситуацию, а второй бросается ему на помощь, — крайне благодатная почва для выяснения отношений, давно ожидаемых признаний в любви — ну и секса, если позволяет физическое состояние пострадавшего (читая фэнфик, иногда остается только дивиться тому, на что способны люди с оторванными конечностями и выколотыми глазами, к груди которых привязан, скажем, килограмм динамита с дымящимся фитилем). «Страдание/Утешение» считается низким сюжетом в среде фэнфикеров — он слишком мелодраматичен, слишком прост в исполнении и оставляет мало места для работы воображения. Но именно эти качества зачастую привлекают наиболее сентиментальных авторов.

Помимо разновидностей, общих для фэнфика в целом, в каждом фэндоме — обществе поклонников того или иного фильма, сериала или книги — существуют свои, особые подразделения: например, в фэндоме «Секретных материалов» существует понятие «бэбифик» — истории об общем ребенке Скалли и Малдера. Однако чтение подобных текстов сильно затруднено для человека, не посвященного в мельчайшие нюансы книги или шоу, в результате чего фэнфик такого рода привлекает сравнительно мало читателей — и сравнительно мало писателей.

Бог деталей

О манере письма авторов фэнфика говорить «в общем» крайне трудно — из-за жанрового разнообразия, из-за зависимости текста от канона. И, конечно, — из-за исключительно неровного уровня разных текстов. На почве фэнфика подвизаются как полуграмотные школьники, так и сорокалетние филологи, возможно, способные занять место в списках лучших фантастов современности. На одном и том же сайте может быть опубликована сорокастрочная писулька, явно призванная удовлетворить писательский зуд человека, впервые взявшегося за перо, и стостраничная сага мастера, на протяжении пяти лет развивающего судьбы персонажей канона в хорошо разработанной альтернативной вселенной. Поэтому я попытаюсь выделить только самые общие вещи, более или менее применимые к основной массе фэнфика.

Фэнфик ценится читателями и коллегами по перу тем выше, чем более детальное знание канона проявляет его автор. Под детальным знанием подразумевается как учет мелочей, так и удерживание в голове основной канвы повествования, называемой «мифологией». Некоторые части сериала или главы книг могут никаким образом не развивать мифологию, обходясь описанием мелких событий, но фэнфик, способный интерпретировать именно основные особенности «вселенной», ценится выше всего. С другой стороны, хороший фэнфикер, работающий с персонажами «Секретных материалов», никогда не позволит себе написать текст, где не фигурировало бы время «21:11». Эта дата (21 ноября) — день рождения создателя сериала Криса Картера. В той или иной форме она фигурирует практически во всех сериях шоу и почти во всех книгах, созданных на их основе официальными авторами. Хороший фэнфикер всегда учинит что-нибудь ровно в 21:11. А если вдобавок он сумеет внедрить в текст — в качестве намека «для своих» — еще какие-нибудь детали, известные только заядлым фанатам, его работа пройдет на «ура».

В вопросе о соотнесенности текста с каноном волей-неволей возникают два болезненных момента: это стилистическое соответствие оригиналу — там, где оригинал представлен текстуально (например, в «Гарри Поттере», в тех же «Секретных материалах», в детективах Акунина, в историях о Шерлоке Холмсе, в «Джеймсе Бонде» и т. п.), и соответствие описываемых персонажей внешнему виду играющих их актеров, если речь идет о визуальном каноне. Как сформулировал это один из инструкторов сайта, посвященного жанру слэш: «Хуже всего — когда у вашей героини грудь больше, чем у играющей ее актрисы». После выхода на экраны первой серии «Гарри Поттера» в среде фанатов произошел настоящий и очень тяжелый раскол: некоторые настаивали на том, что теперь героям фэнфика нужно давать внешние характеристики актеров, другие яростно обороняли свое право на визуализацию, основанную исключительно на описаниях, данных в книгах самой Джоан Роулинг. По моим наблюдениям, визуальный посыл все-таки вытесняет посыл текстовый: большинство сегодняшних авторов фэнфика описывает Гермиону Грейнджер как играющую ее Эмму Уотсон, а самого Поттера — как юного актера Дэвида Рэдклиффа.

В русскоязычном фэнфике существует еще одна сюжетно-стилистическая специфика: нередко западный канон здесь прививается на российскую почву. Иногда это делается сравнительно тонко и аккуратно, более или менее в рамках канона: Баффи — истребительница вампиров едет в Москву… ну, скажем, к дядюшке и там борется… ну, скажем, с духом Ленина. Но чаще Россия играет роль альтернативной вселенной, причем происходящее может иметь откровенно пародийный характер. Зену — королеву воинов задерживают менты, Саманту в московском баре снимает браток, Бренду Уолш пытаются изнасиловать три бомжа на станции метро «Преображенская площадь».

Впрочем, по большей части русскоязычный фэнфик ничем не отличается от западного, следуя западному же канону и соблюдая правила игры касательно места действия, облика и языковой манеры персонажей.

Мэри Сью

Когда речь идет о фэнфике, лично для меня нет более интересного вопроса, чем вопрос «кто автор?». Будучи явлением в большей мере социальным, нежели литературным, фэнфик требует понимания социальной подоплеки жанра, социальной среды, в которой существует автор, и самого автора как социальной единицы.

Любой текст жанра «фэнфик» интересно рассматривать как проекцию авторского «я» на предлагаемый «Высшими Силами» канон. Доказательством этого тезиса в какой-то мере служит существование очень распространенного в фэнфик-сообществе понятия «мэрисьюизм». В 1973 году фэнфикер «Звездных войн» Паула Смит пишет пародию на некоторых собратьев по перу. В этой пародии фигурирует персонаж, не присутствующий в каноне, — роскошная голубоглазая блондинка по имени Мэри Сью. Мэри Сью сексуальней всех на свете, Мэри Сью — технологический гений, рядом с Мэри Сью Шварценеггер выглядит хлипким парнишкой с плохой координацией — и, конечно, Мэри Сью спасает весь экипаж корабля, а заодно и человечество от страшной катастрофы. В этой пародии Смит удивительно верно подметила наиболее распространенную методику огромной массы фэнфикеров: внесение в текст «идеального себя» и использование фэнфика только затем, чтобы проявить на бумаге свои высочайшие, но никем покуда не замеченные личные качества. То, каких именно персонажей выбирает автор для написания фэнфика, ситуации, в которые он их ставит, манера речи, подтекст, вычитываемый им из канона, альтернативные вселенные и стилистические приемы — все это представляет собой прекрасный полигон для исследователей психологии творчества — тем более что фэнфик в силу непрофессионализма основной массы пишущих позволяет сравнительно легко разглядеть автора сквозь фигуру повествователя.

Социальный портрет фэнфикера пытались рисовать не раз. Наиболее внятные и свежие статистические выкладки, которые мне удалось найти, показывают, что девять десятых авторов фэнфика — женщины. Этот факт настолько принят самими фэнфикерами, что мне доводилось видеть рекомендации начинающим, в которых о потенциальном авторе прямо говорилось «она». В том, что касается возраста и занятий авторов, разные фэндомы дают разные показатели: так, поклонники «Гарри Поттера», естественно, в общей массе очень молоды. В фэндоме «Секретных материалов» — одном из самых активных на сегодняшний день — возраст авторов колеблется между 19 и 45 годами, но большинству от 27 до 35. Практически все фэнфикеры этого фэндома полностью заняты в рамках профессиональной или административной «мужской» карьеры, и только некоторые женщины имеют типично женские специальности: няня, воспитатель детсада, медсестра. Больше половины авторов — семейные люди.

Разброс факторов, указываемых авторами в качестве причин для написания (и регулярного писания; очень редко автор останавливается на одном тексте) фэнфиков, довольно велик. В качестве общего мотива можно указать на желание «поиграться» с любимыми персонажами на манер того, как дети играют в куклы, создавая для них все новые ситуации. Когда читаешь подобные признания, начинаешь остро чувствовать, сколько в фэнфике детского. Один из авторов пишет в ответ на вопрос исследователя: «Я представляла себе другие ситуации для тех же героев уже после просмотра самой первой серии сериала. Я даже не знала, что это фэнфик, но я как бы писала фэнфик в голове каждый день». Другой автор объясняет, что его «захватила идея контроля над персонажами. Вау! Я могу заставить Гарри и Драко делать все, что я хочу, так, как я хочу! Раньше это не приходило мне в голову». Некоторые авторы сами употребляют в разговоре о фэнфике слово «игра» — «play», вполне сознательно развивая метафору, но не находя в ней, по видимости, ничего инфантильного.

Другой ведущий мотив среди указываемых авторами — фиксация на каноне и стремление как можно сильнее растянуть удовольствие, получаемое от исходного материала. Здесь авторы часто говорят о желании получить продолжение сюжета, лучше понять персонажей, о потребности глубже проникнуть в смысл оригинала и дать самим себе (и другим) ответы на вопросы, не разрешенные по ходу действия. Авторы нередко заявляют: «Серия такая-то (сезон такой-то) были вялыми и неудачными, но все-таки дали нам достаточно материала для продолжения». Здесь очевидна привязанность авторов фэнфика уже не столько к канону как таковому, сколько к наработанному ими самими и их собратьями по перу пространству интерпретаций, гораздо более детализированному, обширному и, что еще важнее, освоенному, «своему». Иногда это желание оперировать скорее пространством интерпретаций, нежели самим каноном, приводит к парадоксальным ситуациям: так, фанаты, неудовлетворенные вторым сезоном «Звездных войн», просто проигнорировали смерть ведущих персонажей и новое развитие сюжета и продолжили писать историю «Звездных войн» так, как сами считали нужным.

Почти все авторы фэнфика приходят к письму через чтение. Нередко они признаются, что сначала боялись читать фэнфик: им казалось, что неудачный, непрофессиональный текст разочарует их и омрачит чувство восторга, вызываемое каноном, — или, что еще интереснее, они опасались «перепутать написанное в фэнфике с происходящим на экране». Однако, по утверждению тех же людей, на самом деле этого не происходит: существует огромное количество высококачественных текстов, которые только радуют поклонника исходной книги или сериала, а степень заинтересованности в происходящем такова, что никакой путаницы не случается.

Обычно авторы принадлежат какому-нибудь одному фэндому, но вполне могут существовать ситуации, когда фэнфикер следит еще за каким-то явлением масскультуры. В автобиографии фэнфикера типична следующая формулировка: «Мой главный фэндом — „Баффи“, побочные — „Зена“ и „Геркулес“». Наиболее увлеченные авторы часто специализируются не только на одном фэндоме, но и на отдельной группе персонажей. В обсуждениях того или иного автора на интернет-форумах я находила такие замечания: «Она хорошо делает Драко, но ее Гермиона всегда слабовата».

Вот эта возможность обсуждения, обмена мнениями, критики, поддержки — иными словами, чувство принадлежности определенной среде — является, по утверждению многих фэнфикеров, самостоятельным и очень мощным стимулом к написанию текстов. Как заметил один автор, «обратная связь действует почти как наркотик».

Пишите! Пишите!

Как уже говорилось, с появлением Интернета фэнфик-социум сплотился, расширился и приобрел окончательные черты хорошо устоявшейся разветвленной субкультуры. Одно из ее самых обаятельных качеств — доброжелательность к новичкам. Большинство интернет-сайтов, посвященных этому жанру, содержат подробные инструкции по написанию хорошего фэнфика. Отчасти в таких инструкциях содержатся советы, как писать хорошую литературу вообще, отчасти же объясняется специфика написания фэнфиков. Интернет-сайты, публикующие фэнфик, различаются степенью престижности. За наиболее престижными стоит серьезная редколлегия, обсуждающая каждый представленный текст и решающая, достоин ли он публикации. Надо отметить, что это обеспечивает очень и очень приличный, на мой вкус, уровень по крайней мере на трех-четырех сайтах такого рода. Но даже в тех ситуациях, когда рукопись отклоняют, автор обычно получает от редколлегии комментарий касательно недостатков его текста, а иногда и советы по его улучшению. На некоторых сайтах работают виртуальные мастер-классы, в ходе которых заслуженные фэнфикеры делятся опытом с молодежью. Помимо этого повысить качество публикуемых на сайтах текстов часто пытаются посредством обращения к «бета-ридерам» — «читателям-экспертам», редактирующим текст вместе с автором и указывающим на ошибки, — практика, аналога которой я не нашла ни в каком другом литературном любительском сообществе.

Значительная часть серьезных фэнфик-сайтов предоставляет читателю не только художественный, но и критико-аналитический материал — чаще всего в формате авторских колонок, посвященных новым публикациям, а иногда и общим проблемам жанра. Надо отметить, что основными — и очень рьяными — исследователями фэнфика сегодня являются сами фэнфикеры.

Одной из главных составляющих пространства фэнфик-сайтов являются форумы и чаты — то есть зоны интерактивного общения, что делает сообщество таким привлекательным для фанатов, ищущих родственную душу. Обычно тексты здесь обсуждаются в крайне корректной манере, необоснованное высказывание считается неприемлемым, а автор, что бы он ни думал о критике на самом деле, обязан изображать готовность прислушаться к советам на будущее. Даже сайты, посвященные badfic — bad fiction — плохому фэнфику, обычно заявляют на первых же страницах, что все опубликованные здесь тексты были специально написаны плохо, чтобы продемонстрировать главные ошибки авторов фэнфика, а если кто и найдет сходство со своим собственным текстом, то это чистая случайность. Конечно, и в этой среде порой возникают личные конфликты между авторами, форумные войны, расколы, в результате которых закрываются сайты или отделяются сайты-конкуренты. Но общая доброжелательность обстановки позволяет считать такие конфликты редким в этой среде исключением. Та же доброжелательность дает толчок многочисленным соавторствам, порой весьма продолжительным, а также опытам коллективного письма, — например, подобием ренга, когда авторы продолжают текст по очереди, кусок за куском. На счет той же располагающей обстановки можно отнести и сравнительное обилие интертекстуальных связей — между версиями внутри одного сообщества, а не только связей с общим для всех каноном; нередко авторы берутся развивать сюжеты друг друга.

Лейтмотив всех инструкций, призванных наставлять начинающего автора в сложном деле писания фэнфика: «Пишите! Пишите!» Даже если вашу рукопись отклонили, на конкурсе вы оказались последним, на форуме обругали ваше новое произведение, да и сами вы чувствуете, что что-то идет не так, — пишите. Есть желание писать? Обязательно пишите, совершенство приходит с опытом, а чем больше авторов, тем лучше для всех.

Убить пересмешника

Сказав, что фанатство — это метод, которым потребитель культуры взаимодействует с медиа, я имела в виду и тот факт, что связь между медиа и потребителем оказывается двусторонней. Не только фанаты зависимы от медиа, но и медиа от фанатов. Фанаты — это наиболее активная и преданная часть потребителей, и малочисленность этого круга не мешает ему в большой мере задавать модус отношения к шоу, книге, кинопроекту — особенно в эпоху существования Интернета и соответствующей прозрачности информации. Практически все крупные теле- и кинопродюсеры пристально следят за реакциями фэндома в целом и фэнфика в частности на перипетии развития канона. Фанаты оказываются наиболее вдумчивой, наиболее внимательной, а главное — наиболее активно озвучивающей свое мнение частью аудитории, подлинным раем для маркетологов «Высших Сил». Корпорация «Lucas Films», например, известна тем, что она официально поддерживает и подпитывает фанатов «Звездных войн», справедливо считая их серьезной промоутирующей силой. Так, корпорация поддерживает некоторые фанатские сайты и журналы, публикующие фэнфик, и ежегодно устраивает конкурсы фэнфика и фэнфилма — фанатских кинофильмов. Однако даже «Lucas Film» время от времени рассылает по сайтам фэнфика, публикующим материалы на основе «Звездных войн», свои инструкции. В них не должно быть порнографии, насилия, прямых оскорблений и прочего неполиткорректного содержания — тогда у корпорации нет претензий к нарушению ее копирайта, каковым, по сути, является использование сюжета, имен героев, топонимов и прочих объектов авторского права в публикацих, не авторизованных корпорацией.

Однако многие продюсерские компании куда менее толерантны по отношению к авторам и издателям фэнфика. Несмотря на дисклеймеры, выставленные на всех уважающих себя фэнфик-сайтах и заявляющие о некоммерческой цели написания текстов, время от времени корпорации устраивают рейды среди нарушителей авторских прав. Например, в 1996 году компания «Paramount» провела огромный рейд по борьбе с сайтами фэнфика, посвященного сериалу «Звездный путь». В том или ином масштабе борьба компаний и фанатов за копирайт фактически не прекращается. Особенно производителей канона смущает присутствие сексуального контента, жанра «слэш», произведений с описанием немотивированного насилия и тому подобных неполиткорректных вещей. Чаще всего компании ограничиваются угрожающими письмами от адвоката в адрес сайтов-публикаторов с требованием снять не устраивающие истца материалы, но периодически дело все-таки доходит до показательных судов. Другой страдающей стороной нередко оказываются актеры, исполняющие роли в том или ином каноне: некоторые авторы фэнфика предпочитают заниматься не столько их персонажами, сколько ими самими. Впрочем, такие тексты — как и все тексты вида RPS (Real People Stories, «истории о реальных людях») — считаются «низким жанром» и не поощряются престижными сайтами и журналами.

Жанр фэнфика видится мне превосходным инструментом для исследования взаимодействия масскультуры и социума. Получая мессидж от медиа, фактически любой потребитель масскультуры более или менее неосознанно проделывает ту же работу, какую проделывает фэнфик: это работа по интерпретации, вычитыванию подтекста, проецированию личных переживаний на события, происходящие в книге, фильме, песне, сериале. Этот процесс интерпретации представляет собой форму диалога с масс-медиа, ответа реципиента на директивно подаваемый сигнал. Фэнфик вербализует такой ответ, предоставляя нам уникальную возможность посмотреть на масскультуру глазами реципиента и понять, каким образом все мы воспринимаем изливающиеся на нас потоки развлекательной информации и что позволяет этой информации стать частью нашего сознания и нашего повседневного мира.

И, конечно, получить ответ на животрепещущий вопрос о том, как размножаются малфои.

Андерсеновский мальчик — роль навсегда

«В защиту банальных истин» — так называется книга Наума Коржавина, объединившая его критические работы, публицистику, эссеистику едва ли не за сорок лет. (М., «Московская школа политических исследований», 2003, тираж 1500 экз.).

Название книге дала некогда знаменитая новомирская статья 1962 года, посвященная, по формулировке автора, «выяснению смысла… некоторых важных понятий, употребляющихся при разговоре о поэзии». Был немалый риск открывать той некогда нашумевшей статьей книгу — уж больно старомодно-дидактическим выглядит сейчас ее пафос. «Я глубоко убежден, что работе многих поэтов мешают ошибки именно общие, теоретические, изначальные…» Какие? Оказывается, многие поэты считают, что в стихах главное — форма, а поэтическую форму понимают как «способ обработки материала». «А между тем поэзия от непоэзии отличается прежде всего содержанием». Ныне при разговоре о поэзии, кажется, никто, кроме школьных учителей, не употребляет в подобном контексте слова «форма» и «содержание» и никто не мнит, что если он сообщит миру об «основном заблуждении, тормозящем развитие поэзии», то с помощью разъяснительной работы это заблуждение, возможно, удастся преодолеть, обеспечив поэзии «правильное» развитие.

И все же понятно, почему Коржавин протягивает современному читателю, как визитную карточку, эту давнюю работу. В ней — в подцензурных условиях советской печати, в разговоре о достаточно узком предмете — вполне высветилась личность Наума Коржавина и та сумма взглядов, которая мало менялась на протяжении последующих десятилетий. «Стихи предельно ясные есть идеал поэзии» — это, с одной стороны, банальная истина. Но в эпоху, когда она слишком близко соприкасается с официальной установкой, нужна своего рода дерзость, чтобы атаковать «новаторство», «революционность формы», связать их с эстетикой декадентства и, предвидя обвинения в «ретроградности», заранее парировать ухмылки «радикально мыслящих литераторов»: «Мне же ретроградной кажется их радикальность». Нужно быть мальчиком из андерсеновской сказки, чтобы противопоставить модным и изощренным словесным ухищрениям детски-простодушное и совершенно тривиальное суждение, заранее смирившись с обвинениями в банальности и предупреждая их уже самим ироническим посылом, вынесенным в заглавие полемической статьи.

В статье 1962 года пристрастному и беспощадному анализу было подвергнуто стихотворение Андрея Вознесенского, тогдашнего кумира «продвинутой» публики, и вынесен суровый (хотя, быть может, и поспешный) приговор: «иллюзия творчества», «иллюзия полного владения формой при абсолютной формальной разболтанности». В относительно недавней статье «Генесис „стиля опережающей гениальности“, или Миф о великом Бродском», опубликованной в «Континенте» № 113 за 2002 год и вошедшей в настоящую книгу, предметом ревизии становится творчество Иосифа Бродского и «культовая атмосфера», сложившаяся вокруг него. Коржавин не случайно произносит слово «культ», сближая политические и эстетические смыслы. «Любой культ требует всеобщей зачарованности, а следовательно, цельности и непротиворечивости. Самое легкое прикосновение реальности — такое, как открытие мальчика, что „король гол“, — наносит ему непоправимый ущерб». Слова об андерсеновском мальчике вырвались не случайно. Роль героя этой сказки Коржавин, в сущности, играет всю жизнь.

В мемуарном очерке «Опыт внутренней биографии» (им бы полагалось открывать книгу, но статья о поэзии приманила заглавием более точным) Коржавин рассказывает о собственной литературной юности. Слово «правда» оказывается одним из ключевых в этом мемуарном повествовании.

«Но какие бы насилия я над собой ни производил, все же, как думаю, одно положительное качество у меня было: я писал и говорил правду, я всегда интересовался тем, что для меня правда и почему это правда…». «В стихах я никогда не лгал», — говорит он в другом месте.

Правдивость — это имманентное свойство личности Коржавина, ощущаемое и в его стихах, и в его мемуаристике.

Пишет ли он о своем отношении к поэзии или о том, как верил в революцию и интернационализм и как свершился в нем поворот в сторону «патриотизма», об отношении к процессам тридцатых и кратковременном сталинизме — ему веришь. То, что стихи девятнадцати-двадцатилетнего Коржавина, перебравшегося в Москву в 1944 году и окунувшегося в кружковую литературную жизнь, которая тогда вовсе не была такой уж монотонной, производили «впечатление взрыва, ибо резко отличались от всего, что было вокруг», известно не только со слов автора — свидетельств тут предостаточно. Эффект воздействия стихов на слушателей сам Коржавин объясняет не их поэтической силой и даже не политической позицией, а «пафосом правды и смысла», пафосом «судьбы поколения», «окончание детства которого совпало с годами сталинских чисток».

Нетрудно понять, почему после двух-трех месяцев путешествий Коржавина по поэтическим объединениям он почувствовал, что вокруг него «начинает образовываться пустота». А что могут думать об авторе слушатели, скажем, «Стихов о детстве и романтике» (написано 30 декабря 1944 года):

Гуляли, целовались, жили-были…
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
И вдруг по нервам прыгала волна…
Звонок урчал… И дети просыпались,
И вскрикивали женщины со сна.

О чистках тридцатых, о ночных арестах было не принято говорить публично вообще. А тут молодой провинциал, внезапно появившийся в Москве в подозрительные военные годы, не просто нарушает заговор молчания, он еще высказывает отношение к тем арестам, к официальной версии обострения классовой борьбы, оправдывающей чистки: «И я поверить не умел никак, / Когда насквозь неискренние люди / Нам говорили речи о врагах…» Мало того — он обвиняет «неискренних людей» в предательстве революционных идеалов (на сами идеалы юный поэт пока еще не замахивался, время их ревизии придет позже):

Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные — кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.

Что думали слушатели этого стихотворения, собравшиеся в каком-нибудь литобъединении вроде кружка при «Молодой гвардии»? Скорее всего, задавали себе вопрос, что это — безумная отвага (вариант для идеологически законопослушного начетчика: «вылазка врага») или провокация? Сам Коржавин в своих воспоминаниях так и не дает внятного объяснения причин своей безумной смелости.

Ведь именно трезвое понимание репрессивного характера режима должно бы удержать человека от признаний солидарности с «врагом», от заявлений «а может, пойти и поднять восстание?», которые рискуют быть истолкованы слишком буквально, от иронии по поводу сытенького партийного вождя, спрятавшегося за красными знаменами, — «а трогать нам эти знамена нельзя» («Знамена») — ведь сочувствие врагам народа, глумление над красным знаменем и призыв к митингу и восстанию — это уже готовая политическая статья. Даже дело изобретать не надо. Даже свидетелей искать.

Не дается внятного объяснения и контактам Коржавина с Лубянкой. История, которую он рассказывает, звучит вполне фантастически. Почувствовавший, что ему угрожает арест, Коржавин высказывает свои опасения случайно встреченному поэту Крученых и получает совет позвонить некоему Х (имя таинственного незнакомца до сих пор не раскрыто, хотя непонятно, какие соображения могут заставить сегодня хранить инкогнито этого благодетеля). Тот сводит поэта с товарищами из МГБ, и они, вместо того чтобы арестовать сочувствующего «врагам народа» юношу, начинают пестовать молодого поэта, помогают получить документы (до этого он 11 месяцев жил в военном городке без всяких документов и как-то сумел избежать многочисленных проверок), обещают, что его примут в Литинститут (и действительно принимают), и даже советуют Литфонду выдать обносившемуся юноше костюм. При этом «никаких попыток превратить меня в стукача они не предпринимали», — вспоминает Коржавин.

Если б историю альтруистической заботы МГБ о молодом даровании поведал любой иной литератор — над байкой долго бы смеялись, и не миновать ему подозрений в сотрудничестве с «органами». Ими у нас любят широко разбрасываться и по самому ничтожному поводу. Не могу забыть, как Михаил Ардов — ссылаясь на подозрения Ахматовой — обвинил в осведомительстве органически неспособную к этому Наталью Ильину на том основании, что большинство реэмигрантов из Харбина, вернувшихся в СССР после окончания войны, было посажено, а она вот — не только не арестовывалась, но даже в Литинститут поступила. За что же ее приняли?

Но Наума Коржавина — или Эмку Манделя, как его все тогда звали, а потом, когда он стал Наумом Моисеевичем, лишь друзья, — подобные подозрения всегда обходили стороной. Он был слишком непригоден «для ремесла такого». Нелепый, подслеповатый, неловкий, одержимый поэзией и стремлением «мысль разрешить» — кто знает, может, он даже у гэбэшников вызывал сочувствие и желание провести молодого человека по графе «воспитательная работа» (как иронически предположил сам Коржавин), не торопясь арестовывать. Правдоискатель.

Книга, где собраны работы едва ли не за сорок лет, свидетельствует о поразительной вещи: взгляды автора могут меняться, но пафос правдоискательства — всегда остается. Давно достигшему совершеннолетия андерсеновскому мальчику все неймется раскрыть глаза заблуждающемуся большинству. (Потому и все неправдоподобности его мемуарного повествования просто не принимаешь во внимание, а если они не укладываются в твое представление о действительности — значит, следует менять эти представления.)

В юности ему надо было непременно понять, как согласуется существующий политический строй с любимой идеей мировой революции. Когда большинство населения страны носило звание советского человека и считало, что живет в справедливом обществе, строящем социализм, ему надо было прокричать, что не социализм у нас, а диктатура. Прокричал. Отсидел.

Эмиграция была для Коржавина тяжелым решением: он то собирался уезжать, то передумывал, усложняя свои и без того нелегкие отношения с властью. Но, эмигрировав, обосновавшись в США, он принимается спорить… с чем? Правильно, с господствующими в эмиграции настроениями. «Вообще-то я уже привык к тому, что лица, только что покинувшие СССР, особенно если они „национальной ориентации“, — поначалу считают своим долгом смачно плюнуть в сторону оставленной родины», — пишет он в статье «Куприн и антисемитизм», разумеется, не одобряя ни этих массовых плевков, замешенных на страсти к разоблачению не просто советского строя, а именно страны, ни стремления оторваться от русской культуры. И само собой разумеется (если уж касаться основной темы его статьи), снимая с Куприна запоздалые (хотя далеко не беспочвенные, на мой взгляд) обвинения в антисемитизме. Кстати и некстати сообщает он о своем русском патриотизме, зачастую в тех выражениях, которые были не приняты в интеллигентской среде метрополии, ну например: «Человек, который жил и воспитывался в русской культуре, а потом отказавшийся от нее, меняет ее не на новое качество, а на пустоту». Аргумент, похожий на советскую страшилку официальной пропаганды: дескать, эмигрант теряет страну, почву, культуру и потому обречен на бесплодие.

А когда на страницах израильского журнала высказывается достаточно расхожая мысль о том, что коммунизм победил в России не случайно и что его эксцессы обусловлены национальным русским характером, Коржавин задает автору и редакции простодушный вопрос: «Как вам не стыдно? На страницах своего журнала спорили об антисемитизме, явно не одобряли его, и вдруг сами вступили в расизм?» («На путях к элитности. Этюд об освободившихся»).

Позиция Коржавина в эмиграции похожа на позицию Солженицына.

Он тоже пытается вразумить левую западную интеллигенцию, насмешливо замечая, что она уже много лет вдохновенно «жертвует нашими судьбами», и рекомендуя ей все же не так заботливо входить в сложное положение «наших палачей и душителей» («Психология современного энтузиазма»). Он протестует против отождествления коммунистических и правых диктатур, считая режим Франко куда более мягким, чем советский тоталитаризм, и высказывая мысль, что власть Альенде имела бы куда более страшные последствия для Чили, чем режим Пиночета (все это очень ретроградно и неполиткорректно с точки зрения печатных приличий, господствующих в «прогрессивной прессе»). Он насмешливо снимает героический ореол с личности Че Гевары, проявляя симпатию не к легендарному революционеру, готовому «разумным террором» придать руководимому им движению настоящй размах, а к «косным крестьянам», не пожелавшим положить свои жизни ради торжества революционного проекта. Он пытается поучать Запад, слишком легкомысленно доверившийся «разрядке». Он протестует против смешения понятий «советский» и «русский», доказывая все той же прогрессивной интеллигенции, что не русские виноваты в дурной «советской модели социализма», в искажении коммунистической идеи, а идея — скверная.

По меркам либерального Запада, он типичный консерватор. Но если Солженицына записывали в ретрограды, антисемиты и поносили в эмигрантской прессе (есть, впрочем, основания полагать, что затравщиков этой кампании направляли из КГБ), то Коржавину все его попытки «открыть глаза» этим незрячим левым, этим обезумевшим сторонникам прогресса сходили с рук. Так — вечные, мол, чудачества Коржавина. Замечателен рассказ Сергея Довлатова про то, как на какой-то конференции славистов все просят его не обижать Коржавина, а в ответ на удивленный вопрос, почему он должен Коржавина обидеть, отвечают: потому что Коржавин сам всегда всех обижает (что и подтверждается немедленно).

Неполемичны в этот период разве что статьи о творчестве Олега Чухонцева, Александра Сопровского, Ярослава Смелякова да эссе о книге Петра Григоренко «В подполье можно встретить только крыс». И то в статье, посвященной трудному выходу в свет первой книги Олега Чухонцева в 1976 году, сразу же ставшей библиографической редкостью, Коржавин успевает высказаться не только по поводу системы госиздательств и некомпетентного руководства литературой, не только по поводу творчества Чухонцева (которое ставит очень высоко), но в очередной раз полемически утвердить свои взгляды на поэзию и лишний раз напомнить, что «добро не может быть старо», вычитав эту уверенность «в каждой строке Чухонцева» (хотя, на мой взгляд, это далеко не главное достоинство поэта).

Дидактический пафос и накал правдоискательства заметно ослабляются в публицистике и эссеистике Коржавина времен перестройки: взгляды Коржавина на коммунизм, террор, Сталина, роль НКВД совпали наконец с общепринятыми, из работ ушел полемический накал, некому доказывать, что король голый. И вновь оживает увядший было полемический темперамент Коржавина, когда после 11 сентября, нарушив всякие нормы приличий, принятых в печати, он призовет «освободиться от пут политкорректностей», точно назвать врага цивилизации — «политический исламизм» — и противостоять ему.

Книга Коржавина делится на две части: «Литература и искусство» и «Психология общества». И тут и там Коржавин отстаивает сумму некоторых консервативных взглядов. Банальных истин, — как он сам неоднократно и с вызовом повторяет.

«Те, кому кажется, что это простое занятие, ошибаются. Выступать против „прогресса“, против его „открытий“ сегодня не менее обременительно, чем во времена Джордано Бруно — в его защиту. Боюсь, что вся моя жизнь ушла именно на такого рода противооткрытия», — замечает Коржавин в статье «Анна Ахматова и „серебряный век“».

Подобные замечания делают честь трезвости его ума. Заметим только, что упрямая позиция «противооткрывателя» сама по себе еще не обеспечивает билет в царство истины, к которой так неравнодушен Коржавин.

Андерсеновский мальчик выступает против заморочек прогресса с позиций здравого смысла. Эта позиция может быть даже героична, когда между голым королем и одураченным народом толпится свора полицейских, готовых хватать каждого, кто прокричит правду.

А если на короле надето платье, узор которого предлагается оценить? Искусство, литература — это как раз вещи, не поддающиеся измерению с помощью инструментария, где четко обозначены понятия добро — зло, правда — ложь, голый — одетый.

Коржавин, разумеется, этого не признает. Показательно его отношение к серебряному веку русской поэзии.

Опыт золотого века для Коржавина безусловен, а вот век серебряный — сомнителен. Дело не в масштабах дарования поэтов, а в «характере духовности». Поэтов золотого века отличает «уверенность как в ценности, реальности и высоте духовного начала вообще, так и в своей безусловной причастности к этому началу», — рассуждает он. Поэт серебряного века, нервозно отстаивая себя перед тем, что впоследствии назовут «массовой культурой», брезгливо отворачивается от обыкновенной жизни, что ведет его к «бессмысленному самообожествлению», к индивидуализму, а в конце концов и к утрате нравственных ориентиров.

Поэтому Ахматову, которую Коржавин считает «в полном смысле этого слова народным поэтом», он от серебряного века отделяет, считая, что она все время от него отталкивалась (интересно, согласилась ли бы с этим сама Ахматова?). А вот Блок, хоть и является «высоким и большим» поэтом, хотя ему и была дана от природы «душевная и духовная зоркость», не смог преодолеть всех нравственных соблазнов эпохи. «Защищая свою индивидуальность от пошлостей утилитаризма, он далеко не всегда умел защитить ее от пошлостей противоположных».

Ярким проявлением борьбы двух противоположных начал в душе поэта Коржавин считает стихотворение «К Музе», подробнейшим образом его разбирая, сравнивая свое собственное юношеское восприятие этого стихотворения с нынешним зрелым.

Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть,
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…

Когда-то Коржавин упивался романтическим восторгом, подчиняясь экспрессии этого стихотворения, захваченный мощью воспеваемой Музы. В зрелом же возрасте он обратил внимание на то, что строка «роковая о гибели весть» (и здесь привлечен авторитет математика И. М. Нагорного) есть антитеза евангельского понятия «Благая весть о спасении», что проклинаются заветы действительно священные, что Муза соблазняет не каких-то «мещанских сусальных ангелов», речь идет об ангельском начале в человеке, о чистоте и добре. Иными словами, в музе поэта проступает демоническое начало, особенно наглядно заметное в следующих строчках:

И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.

Этот круг — нимб, который в Средние века рисовали над изображением дьявола. То есть муза Блока приобщилась к сатанинскому началу, замечает Коржавин, сближая судьбу поэта с героем «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, заключившего договор с дьяволом. Понятно, что всякий демонизм в искусстве Коржавин категорически не принимает, диалектику добра и зла не допускает, позицию «по ту сторону добра и зла» считает ложной, а «культ мгновения», «игру с дьяволом», романтизацию низменного — губительными для искусства.

Коржавинский анализ блоковского стихотворения полон прозорливых замечаний. Мне, например, жалко, что комментаторы Блока (даже вслед за известной статьей, приписываемой Павлу Флоренскому) не отметили, что нимб, светящийся над Музой, указывает на ее демоническое происхождение. И все же я остаюсь при мысли, что именно такая Муза придавала трагический накал поэзии Блока и что, если б ему пели свои песни те самые ангелы, с которыми так нехорошо обошлась его Муза, мы имели бы одним добродетельным гражданином больше и одним великим поэтом меньше.

Не мог Коржавин, понятное дело, не ввязаться и в тот спор о Бродском, который спровоцировал Александр Солженицын своей статьей в «Новом мире» (№ 12 за 1999 год). На мой взгляд, тот факт, что Солженицын прочел томик стихов Бродского глазами просто читателя (а именно тем и отличается солженицынская «Литературная коллекция», что оценка того или иного писателя строится без учета всего о нем написанного), прочел непредвзято и многое не одобрил, не стоил такого взрыва негодования, который прогремел в прессе.

То обстоятельство, что у Солженицына не лежит душа к Бродскому, имеет очень большое значение для биографов Солженицына и исследователей его поэтики и очень небольшое — для исследователей Бродского и его почитателей.

В истории бывало сколько угодно примеров, когда один выдающийся писатель испытывал неприязнь к другому. Я не о личных отношениях, не о соперничестве, разумеется. Толстой писал, что испытывает «неотразимое отвращение» к Шекспиру, что «Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем», что та «непререкаемая слава» великого писателя, которая заставляет читателей и зрителей отыскивать в нем «несуществующее достоинство, есть великое зло, как и всякая неправда». Отразилось ли толстовское мнение на количестве постановок Шекспира? Пришлось ли поклонникам Толстого и Шекспира выбирать между ними? Я как-то набрела на любопытный факт, что на планете Меркурий «область Толстого» находится рядом с «областью Шекспира». Астрономы правы: эти области действительно близко.

Набоков не упускал случая расписаться в своей неприязни к Достоевскому, даже утверждал в лекциях по русской литературе, что он вовсе не великий, а вполне посредственный писатель. Повлияло ли это на место Достоевского в истории мировой литературы? Изменило ли это чье-либо отношение к Набокову?

Коржавин совершенно прав, когда выражает недоумение бурной реакцией на достаточно спокойные суждения Солженицына. Прав он и когда говорит, что оппоненты Солженицына защищают культ Бродского. Прав, на мой взгляд, и когда утверждает, что мировой известности и Нобелевской премии тот сильно обязан своей биографии, скандальному процессу, изгнанию, последовавшей поддержке зарубежных русистов. Но попытки нанести этому культу «непоправимый ущерб» восклицанием «король гол» — обречены на провал.

Область воздействия поэзии на читателя — это сфера, где трудно приходится правдолюбцу, уверенному в «органической связи искусства с Высоким и Добрым» (и не обнаружившего у Бродского этой связи). Коржавин признает, что Бродский оказал большое влияние на современную поэзию, «но вряд ли оно было благотворно». Справедливость требует признать, что противоположная точка зрения на вклад Бродского в поэзию имеет не меньшее право на существование и что ценители его поэзии не «пребывают в заблуждении», а просто имеют мнение, отличное от коржавинского.

Хорошо жить в мире сказки, где король либо одет, либо гол. Жизнь же далеко не всегда предлагает столь простые альтернативы, культура — тем более. И все-таки отрадно, что в ней действуют герои, напоминающие о простых, старомодных, вечных истинах.

Василий Белов

«Привычное дело» (1966). — То, до чего Глеб Успенский досмотрелся пытливым взглядом доброжелательного стороннего наблюдателя — власть земли, — то через 80 лет Василий Белов бесхитростно излил нам из своего крестьянского естества, из своей души и опыта. Из чего вырос — о том всём написал, этого не сочинить. Автор и его герой слиты с природой, у них свычка с каждым деревом в лесу, с неуничтожимым родничком, развороченным дорожными машинами. Большбую часть повести льются повседневные крестьянские заботы — труд, пропитанье, рощенье детей, внимание к каждому стебельку, к отогретому воробышку, домашней живности, наблюдение за каждой касаткой, синичкой, жуком (всё идёт в приметы погоды), окунем, глухарём, лягушкой, тёплое струенье из самого нутра житья-бытья, хода природной жизни, круговорота сезонов — всего того, из чего слагается вечное. Малые дети явлены нам не просто с любовью — но с вниманием и пониманием к каждому — как в семье Дрыновых из 9 детей.

И на фоне этого вечного — поначалу лишь слабо заметно, лишь вкраплено преходящее — советско-колхозное. Вялые нехотные утренние сборы колхозников у кучи брёвен, неторопливые пересуды мужиков и баб. Дурная бестолковая пахота по неудобренной сухой глинистой земле («всё равно ничего не вырастет»). Давно покинутые и никому не нужные жернова от разорённой отцовской ветрянки. Или как, для обдуренья наезжего начальства, возят воду бочками в иссякший колодец. Или как за недоимку описали гармонь. И — выпивка по каждому доброму и недоброму случаю.

Во второй половине повести колхозные бесчинства выступают резче — но не обличительно-гневно — и, вероятно, эта пропорция и помогла повести увидеть свет. Напротив, у общественности, вообще равнодушной к крестьянскому бытию, именно вторая часть имела успех — и принесла автору его первую славу. Сквозь всю повесть выдержан добросердечный ненавязчивый тон — и так отлился литературный самородок — ненарочитая, ненастойчивая, но сгущённая правда о послевоенной советской деревне. Немало пропитана она и добрым юмором, хотя через горечь.

Иван Африканович Дрынов — и сам естественное звено природной жизни, только и мыслимый в отведенной ему непритязательной колее, на своём привычном месте. Добросовестный, даже робкий, многотерпеливый, покорный течению событий, покорный властям («Уж так повелось, его судьбу решали всегда без него»), всегда в работе, колхозной или своей собственной. Медлительный в решениях, стеснительный перед упрёками на колхозном собрании. Отвоевал войну, уцелел (не сказано нам: воротился ли ещё кто из односельчан…), таким же тихим и смирным, совсем не героем. Иногда слаб к малой выпивке, но и в ней безвреден (на жену свою Катерину «замахнулся лишь в жизни раз»). И воинственность его наблюдаем лишь краткую — и недостоверную — в момент его бунта на колхозном правлении, когда решился просить справку на паспорт.

На этот резкий подвиг подбил его шурин Митька, приехавший на побывку из Заполярья, — развязный жох, привыкший, что всё покупается и продаётся, избалованный лихими заработками на Севере — более чем современный советский тип. Он вносит сумятицу, даже загул в размеренно дремлющую колхозную деревню. («Да я бы вас всех давно разогнал!» Колхозник Пятак в ответ ему: «Ежели тема не сменится, дак годов через пять никого не будет в деревне, все разъедутся. Может, и не доживу до коммуны. А только охота узнать, что варить будут?»)

Тут — все смиренны: день-деньской все на колхозном покосе, а для своих коров по ночам в лесу косят, Иван Африканыч для того за 7 километров ночью ходит, только два часа и спит. Смекает: как же накошенное перевезти к себе на поветь, сено за зиму в лесу сгниёт — а Митька дерзко привозит сено, почти открыто. Прознало начальство, уполномоченный требует от Дрынова как члена сельсовета доносную бумажку: у кого ещё сено скрадено. Нет, на это не идёт терпелец. Так свезли у него накошенное. (Потом всё же «напаило крещёным, разрешили покосить и для своих коров» один денёк.) — И в пьяный час уговаривает Митька зятя: ехать прочь из колхоза на Север, на лёгкие заработки. Документ, мол, хоть купим. Там — не столько заработаешь, хоть и плотничьим делом. Иван Африканыч сперва: «А ежели мне не надо продажного? Некуда мне ехать, дело привычное». Но потом, и без совета с женой, внезапно решается, и даже, по-фронтовому, в «весёлом безрассудстве» отчаяния, размахивается кочергой на председателя. (Не очень правдоподобно, что председатель сдаётся, не обращается в милицию, впрочем, и милиция обрисована диковатая, с юмором; а через две недели председатель добродушен к беглецу.)

И вскоре же, потерянный, возвращается Дрынов домой — не столько от нелепых приключений в пути, сколько по неотклонному зову родной земли, перед которой испытывает стыд. Не дала ему облегчения попытка вольности. «Всё самое нужное стало ненужным, пустым, обманным».

Но за время короткой его отлучки от смертной хвори скончалась Катерина — уже годами выложившая все силы на скотном дворе, даже после родов не упуская рабочего дня. «Худо тебя берёг…» Так жестоко наказанный, Иван Африканыч в муках осмысливает, как жить и что есть смерть. «Бог там или не Бог… А должно же что-то быть на той стороне». И как в жизни заблудился — так заблудился и в знакомом же лесу, едва не насмерть, — этими сильными картинами и размышлениями кончается повесть. «Худо мне без тебя, вздоху нет, Катя». Но девятерых детей надо доращивать.

Композиция повести весьма свободна. Вклиняются эпизоды и разговоры, не связанные с сюжетом; об иных событиях мы узнаём не тотчас к сроку, а спустя время, прямым сказом от свидетеля или потерпевшего. (Этот приём очень прилегает к тону повести и к неторопливости её.) Допускает автор и пространные, совсем побочные включения (сказки о пошехонцах, — впрочем, не отсвет ли беспомощности вконец задуренного колхозного народа?). Самое замечательное из них — «Рогуля» — целая глава о коровьей жизни, ещё нигде не читанная поэма о корове, её глазами, её пониманием. Это — жемчужина.

Язык диалогов — живейший, и авторская речь не диссонирует с ним. Есть мелкие срывы-неточности: «вневременная созерцательность» (о корове).

Многие сочные русские слова, употреблённые Беловым в разных местах, я привёл в «Словаре языкового расширения». Вот ещё несколько:

усторбонье разореньё вбызнялся (отличился от других)

на усторбоньице собраньё вызнато-перевызнато

они по замужьям србазику обряжуха (корове)

взапятки (назад) раностав- м еле-елёшеньки

дремуны

Очень част приём: вместо «начали делать» что — глаголы с приставкою «за» — даже такие, как заувёртывались, завсплескивали, заразвязывали, започёсывалась, запеременивались местами.

При успехе «Привычного дела» прошёл малозаметно душевный рассказ «На Росстанном холме» — о 25-летнем жестоком ожидании жены, что пропавший на фронте «без вести» муж — ещё вернётся. Рассказ напоён фольклорным и даже былинным дыханием.


Вскоре за тем в «Плотницких рассказах» (1968) Белов неоправданно допустил бессвязно-хаотическое построение из рассказов (сказов), дробных эпизодов, случаев и анекдотов из деревенской жизни (с захватом дореволюционной), направленных то на сравненье разумного хозяйствования с дурным, то совестливого поведения и бессовестного, но текст не прометен от сора — и разрушается цельность читательского впечатления, да даже и интереса.

Такая же неясность, сдержанность на перевесе — и в самом повествователе «Зорине», которому автор отдал и свой год рождения — 1932, и свои юношеские безудачные прорывы к среднему образованию, и своё наслаждение деревенской поэтикой — облегчением столетней избы от свала мартовского снега; и увлечённость перекладкою старой бани, а затем истопкою понову; и свой вкус ко всему быту и предметам его, тут и «лошадь берёг как невесту», и «разговор помогал работе плотницких рук», «кто работает, тому скрывать нечего».

Во второй половине всё рассказываемое приобретает большую весомость и грозную глубину. Мелко-дрянной по характеру и житейским поступкам Авенир Козонков всё более открывается нам как «активист» первых советских годов («я с восемнадцатого года на руководящих работах»), он и мочится с высоты колокольни, и шлёт кого-то сбросить колокол, он и основатель комбеда, и гонитель работящих крестьян (вопиющие случаи, всякий раз по-новому разящие в любой книге), — и он же теперь жалко собирает документы и свои газетные корреспонденции-доносы в хлопотах «получить персональную пенсию». В потоке повествования, вперемежку с незначностями, мелькают потрясающие сцены расправ с лучшими крестьянами на рубеже 30-х годов, потом поминаются и жестокости колхозных лет, и как, в отрыв от земли, гоняли валить леса, и «трудгужповинность» на дорогах — и до натурально уродливого нынешнего «собрания» колхозной бригады.

И — почему же всему этому не придано цельное понимание? Почему эта раскалённая правда не стягивается ни в какой слиток? Форма то и дело расплывается, автор как будто только ищет её.

Ищет? Или не решается дать во всей цельности? Может быть, ещё и по художественной неготовности? Или ещё собственной душевной нерешённости?..

Сосед Козонкова — добросовестный, здравомысленный, честнейший плотник Олёша Смолин. Эти соседи на всём протяжении их жизни от юности (и на всём протяжении «Рассказов») то и дело сталкиваются, но и тут же мирятся, и так — много раз. И так же примирителен к их разногласиям автор — только бы не вынести явного решения, только бы не перевесить весы от себя. И кончает книгу, не выявив себя отчётливо.

Я думаю: сам воспитанник комсомола и партии, Белов к этой поре ещё был не готов. И одновременно же: замысел большого полотна на зияющую тему в нём только созревал.

Почти не прояснённого нам в «Рассказах» повествователя Зорина, но уже годами позже, мы встречаем у Белова ещё в нескольких рассказах 70-х годов. Однако избранный герой — тут как бы совсем нов, не развитие прежнего, и такой сюжетный приём вызывает удивление. Зато в «Воспитании по доктору Споку» — ещё более нов, необычен сам Белов. Тут он — не привычный «деревенщик», но динамичный «городской» писатель. Совершенно другой жанр, тон, темп повествования, резкий прыжок в авторской манере. Кипуче достоверна, выхвачена из жизни и советская производственная обстановка, и вообще вся советская, как она отразилась на развале семей. (Тут Белов надолго начинает тему о современной пустоте и безнравственности молодого поколения, более всего обвиняя в том женщин. Это — рядом же, в ярком рассказе «Чок-получок». И ещё встретится нам впереди.)


В середине же 70-х годов Белов приступает к роману о деревне конца 20-х годов. Подобных романов в советской литературе раз-два и обчёлся, для восстановления верной картины они жадно нужны. Как же сложилось это у Белова?

«Кануны» (1976). — Очень медлительное, околичное начало. Белов пишет роман в доверчивом убеждении, что вся дробная, неторопливая описательная манера русской прозы — незыблема и будет действовать постоянно и без отказа. С этнографической обстоятельностью описываются устройство обширных изб и крытых дворов северной деревни, одежды, ручные занятия (с ними идут и в гости), обряды святочные, масленичные, бытовые отношения — и диалоги (всё — живое, достоверное). Всё новые фигуры, множество имён и отчеств, недосужий читатель не охватит, не запомнит. Во всём этом устоялся вековой уют.

Но вовремя, тут же, посылает нам автор и первые сигналы тревоги. В сельсовет (отнятый дом купца) прислана (декабрь 1927) замысловатая директива: с наличным составом (их, партийных в селе, три человека) обсудить материалы XV съезда партии и проявить своё отношение к линии оппозиции (троцкистской). А вот и Игнат Сопронов — уполномоченный от уездного исполкома и он же секретарь волостной партячейки. И первые кандидаты в «лишенцы» (лишённые избирательных прав) — как это неуклюже и тупо врезается в деревенскую обыдёнщину. И верна атмосфера того (ещё недалёкого от революции и Гражданской войны) года: всё более жестокие, грубые забавы мужской молодёжи; и распущенный поп «Рыжко», заправила в картёжной игре, при обиде же спешит жаловаться в сельсовет. А лишенцы везут обжалование в Москву (недавний свой деревенский Штырь угодил в курьеры при канцелярии ЦИКа). Вставлен (но никак не по сроку) и отбор церковных ценностей, правда — мельком.

По закону объёмного повествования ведёт нас Белов и в саму Москву, и в пролетарскую семью, и в литейный цех большого завода, — причём работа формовщика изображена с достоверной точностью, с какой Белов обычно пишет лишь о деревне: с большим знанием смысла каждого фрагмента деревенской жизни и любованием ею, что служит сохрану всего этого быта в нашей исторической памяти. Тут и — как «утром по всему селу из печных труб пахнет испеченными караваями». Тут и типичные частушки раннесоветского времени. Тут — и обильная свадьба со всеми обрядами — а коммунист Сопронов врезается во время венчания — и от царских врат предлагает тут же провести собрание граждан. Выставить его не смеют — и он читает обращение о помощи китайским революционерам. — Тут и — традиционные сельские масленичные гонки на санях.

К весне рождается и приходит в действие крестьянский творческий сюжет: ближе 10 вёрст нет мельницы, так построить свою ветряную! — да такую, «чтоб молола даже при самом слабом „травяном“ ветре». Молодой Павел Пачин давно искал и вот заприметил в лесу «великую сосну», которая одна только и может пойти на столп. И нам подарены прекрасные страницы русской прозы: как развивается замысел, как сговариваются начинатели большого дела — и всегда рискованного (можно разориться), и ещё не дано им предвидеть, насколько опасно рискованного в советское время. Затея кипуче развивается, охватывая всю деревню исконной общей работою — помочами в трудном деле. Всё это протекает перед нами как нестираемая трудовая поэма (несколько разбавленная обильным частушечным смехом).

Когда же в селе разражается направляемое с советских верхов «движение бедноты» (теперь «будут народ делить на три разряда») — автор оглядчиво сужает размах проблемы, отъединяет Сопронова от других коммунистов села, от председателя волисполкома, и все разрушительные действия Сопронова сводятся к его личной злости и мести, до того, что «бедноту» он стягивает как бы по единоличной воле. (И этот одиночный злодей тут же наказан: переизбран с секретаря ячейки и уехал из села.)

Начало второй части романа производит странное впечатление беспорядочных метаний автора, как будто в робости или растерянности перед задуманным объёмом: с чего и как продолжать? — ведь надо успеть охватить все стороны той жизни. Перекидывается в Москву (вполне бестелесную). Рваные картинки: мимоходная женитьба пролетария Штыря; его озорство с заводским гудком; и он же — в президиуме заводского митинга по борьбе с троцкистской оппозицией; прискакивает представитель из ЦК товарищ Шуб — и вдруг оказывается тоже троцкистом; однако успевает заарканить Штыря к себе в кадр — но тут же сам издымливается бесследно. — Теперь в село. Бывший помещик Прозоров, ограбленный в революцию, но до сих пор пощажённый, гуляет по цветущим июньским лугам. Его текучие мысли; беглым пунктиром — его прошлая жизнь и увлечения; тут же раздумья: «Россия, Русь… Что за страна, откуда ты взялась? Отчего так безжалостна к себе и своим сыновьям?»; тут же — бабы работают на полях, их зубастые шутки на досуге; к Прозорову вопрос: «а нас-то в колхоз будут заганивать?»; скороговоркой — справка о последних решениях ВЦИКа. И опять гулянье Прозорова уже в Иванов день, попытка вызвать девушку из деревни; цветенье и запахи разнотравья, поэтически о ржаных колосьях (хорошо, близкое авторскому сердцу); большое Ивановское гулянье в селе, игра в бабки (подробно, опять мельканье многих имён); между тем в селе бродячие коновалы легчат жеребца (жестокая реальная сцена); а Прозоров так и не дождался вызванной девушки. Праздник кончился, пора возить в поле навоз (из-за оводов — ночью), — и это уже пишется всерьёз и у места.

И только вот когда возвращается главный сюжет: судьба начатой мельницы. Всю весну шла изнурительная и радостная постройка (подробно о ней — и интересно, особенно — как восставляли главный столп), спали по четыре часа в ночь, почернели — а вот накладываются и неотложные полевые работы — как на всё разорваться? И вдруг — два пайщика мельницы, пугаясь нового неверного времени, чем грозит оно, — отшатываются, выходят из пая. А за это время «мельница выкачала из хозяйства соки, подгребла под себя». «Всё рушилось на глазах». И это — драматично ощущается нами, мы уже разделили творческий порыв с мельницей. И только здесь — реальное начало второй части. Павел Пачин с неутерянным вдохновением дорисовывает в воображении, какова мельница будет достроенная. Последний сохранившийся в амбаре ячмень — выгребает, везёт на продажу.

Тем временем в роман возвращается Сопронов. Сперва — в виде своего младшего брата Сельки. Селька, прежде исписбавший церковную ограду матюгами, теперь повёл полдюжины недорослей бросать камни в церковь, бить стёкла. За этим их застают подоспевшие старики. На совете стариков решено, по-старинному: выпороть Сельку розгами (и получают горячую поддержку от Селькиного отца — безногого и беспомощного, тот при сечке сам считает вслух удары: «не жалей дьявола!»). А выручил секомого — озабоченный строитель мельницы Павел Пачин. — Сам же Игнат Сопронов минувшие месяцы проболтался где-то на лесозаготовках да на речной барже — но испытывает тяготение вернуться в своё село, однако опасается деревенских насмешек над своими неудачами — и жаждет получить новую командную должность. С этим добирается до самого секретаря укома — а тот, за долгую отлучку и неуплату в эти месяцы партвзносов, — отбирает у Сопронова и партбилет. (А тем самым, сюжетно: всё, что отныне Сопронов натворит в селе, — ложится на него лично, злодея, а партия тут ни при чём. Это — обдуманный ход автора.) Ошеломлённый Игнат впадает в лихорадочное состояние; тут его заботливо подбирает Пачин-отец, в уезде по своему делу, и доставляет в село (тоже прозрачный ход автора: именно Пачины добры к Сопроновым). — Приехав в село, выздоровевший Игнат узнаёт, что Сельку выпороли, — и кидается с жалобой в сельсовет. Тут же узнаёт, что Павел Пачин везёт на продажу 20 пудов ячменя, — и, вместе с главой местной коммуны, кидается отобрать зерно для коммуны. (Совсем мимоходом, не описав такого крупно-зримо, автор упоминает, что в минувшие месяцы, безо всякого Сопронова, «комиссия, возглавленная председателем коммуны, ходила по деревням, выявляла хлебные излишки» и «мужики ещё зимой сдавали зерно по чрезвычайным мерам». Хорошенькая малость — рядом с масленичными конскими гонками и играми в бабки, которые нашёлся простор описать. В том числе отобрали и у пачинского тестя, главного пайщика мельницы.) И теперь Сопронов успевает скомандовать Павлу: заворачивать воз на конфискацию. Но тут же, по чудесному совпадению, появляется досужий Прозоров с именно сегодняшнею газетою в руке: чрезвычайные меры — отменены Советом Народных Комиссаров! Так, оказывается, во всём губительстве власть невиновна!

Следом сюжет переводится в ещё более личный план: Павел приходит к Игнату мириться: «Ты, Игнатий, зря на меня. Скажи мне, что я сделал худого — тебе, скажем, или Советской власти?» Игнат отвергает примирение, швыряет-разбивает принесенную бутылку водки: «Ты первый мой недруг! нам на роду было написано!» (Так что — конфликт частный.) И тут же садится писать анонимные доносы: «о классовой вылазке стариков, выпоровших молодого активиста», и о бывшем помещике, «который занимается подстрекательством среди населения». И «прямо в губернию, у него ещё раньше были запасены нужные адреса».

Далее следует бессонная ночь Прозорова и его довольно натужные (под прямым влиянием Толстого написанные, никак не даётся автору этот дворянин) размышления, вроде: «вдруг с жестокой ясностью понял неумолимый закон времени», «в чём же смысл жизни, если она всё равно кончится?», «подумал об относительности всего и вся», да ещё же «страдание от ускользающей нежности» к образу женщины «и от жажды видеть её сейчас, немедленно». «Кому и зачем всё это нужно?», «так невыразимо глупо всё на земле». (И тут же, от полного авторского чувства — утренний полевой пейзаж.) Направляется в соседний церковный домик к глубоко старому, медленно умирающему благочинному отцу Иринею. Тот читает ему, атеисту, наставление о вере. Тут же является нынешний бесчинный полупьяный поп Рыжко, только что разваливший полевой молебен ради собственного купанья в кальсонах: «А кто виноват, что церковь обюрократилась? Народ давно отошёл от вас». Так, коротким приёмом, автор извещает нас, что держит и эту всю проблему в памяти.

Но в памяти держало её и ОГПУ, и прикатившая в село чрезвычайная уездная тройка — со списком стариков, поровших Сельку: немедленно собрать их всех в волисполком. Тут в селе — опять весёлый праздник, Казанской Божьей Матери (с новой пьянкой, гармонями, танцами и бессмысленными драками молодёжи), старики едут по вызову в лучших рубахах, ни о чём не догадываясь. А их — запирают под замок в тёмный амбар (когда-то их же руками срубленный добротно для земской управы).

В этот же приезд уездный гепеушник арестует и Прозорова (опять пространно бродившего сутки по перелескам в равнодушно-тоскливых размышлениях о сути жизни, вплоть до самоубийства, очень размазанных, очень подражательных к Толстому, а к концу, в живописную грозу, встретившего свою желанную). Губком партии на основе сопроновских анонимок повелел чрезвычайной тройке допросить Прозорова и выяснить с о. Иринеем. Тройка находит, что «необходимо ликвидировать последние очаги буржуазной опасности» (Прозорову вменено как вредная агитация и чтение совнаркомовского постановления), и приговаривает: выслать обоих за пределы губернии. — Но огласка приговора окружена праздничной толпой, смята шутками, показным плясом секретаря укома и роспуском захваченных в амбар стариков — живая народная сцена.

А в эти самые часы, наглядаемый двумя нищенками, в своём чистеньком домике над речкой, по-за деревней, тихо отходит отец Ириней. По прошедшему слуху — к одру умирающего стекаются деревенские. Эта, с тёплой задушевностью написанная, глава — как раз при месте, мирно возвышается надо всей предыдущей суетой.

На минувших тут страницах — мимоходом же, протокольно, обранивает нам автор, что перед уездными властями висят и такие вопросы: как быть с двумя коллективными образованиями — крестьянским кредитным товариществом (успешным с дореволюционного времени, как и по всей России) и маслодельной артелью (преуспевающей, как всюду по русскому Северу и Сибири)? А тут и коммуна имени Клары Цеткин (в развале, как и по всему советскому пространству), как быть с ней? Но этот ключ к накатывающим огромным событиям — по сути минован автором: именно двум опасным видам кооперации, не предусмотренным советской властью, этим «диким колхозам» и грозит уничтожительный каток.

Между тем роман — через не первую уже перегруженность избыточными малозначными сценами, да и вовсе лишними персонажами, занимающими немалый объём в ущерб существенному сюжету, — переносит нас от собственно сельских событий к делам и обстановке вологодского губкома. (Туда едет заведующий уездным финотделом, уже обвинённый «в потворстве середняку и недостаточной жёсткости в деле выявления скрытых доходов».) В вологодском губкоме — всё симпатичные люди — и секретарь губкома Шумилов, он «по натуре своей мягок и терпелив», и зав. отделом по работе в деревне, и «симпатичная зав. женотделом, всеобщая любимица губкомовцев». — Однако из Москвы затаённо тянется, мол, какая-то непонятная смута. Например, Шумилов, занимая должность уже более года, почему-то всё не утверждён из Оргбюро ЦК. Исключённый же из партии «закоренелый троцкист Бек», подписавший телеграмму в Москву о возвращении Троцкого из алма-атинской ссылки, — Контрольной комиссией восстановлен в партии «и снова шумит в Вологде и мутит воду, где только может». Или потребовано отметить митингом провозимое через Вологду тело известного троцкиста Лашевича. Такова «атмосфера директив, которые поступали из центра за последнее время», «некоторые непонятные» влияния сверху. Вот и перехваченное, скопированное для губкома, частное письмо троцкиста из Москвы с нападками на «сталинскую фракцию»: «честных партийцев из оппозиции сажают в тюрьмы». В директивах из центра «постоянно подчёркивается важность работы с беднотой», «ударить по кулаку!». — Что это?.. «Какую ещё новую коллективизацию» затевают? Ведь «ленинский кооперативный план намного верней и надёжней, чем все эти левые лозунги». Да вот что: стали пугать «правым уклоном в партии» (это — сталинским) и «примиренчеством» (тоже сталинским). (В чём, кажется, разногласий с троцкистами нет, это — «крайняя слабость работы по проведению налоговой кампании», разъяснять «классовый характер налога», «расширить обложение зажиточных».)

Тут автор принимается за документальное изложение материалов вологодского губкома за осенние месяцы 1928 г. Длинно и вязко цитируются пункты партийных задач и лозунгов. Белов тщательно ищет подозреваемую им истину: кто же на самом деле виновен в злодействе насильственной коллективизации? И в изнеможении, для отдыха души, откидывается вздохнуть в поэтическую обзорную главу (XV): «И ходила осень по русской земле… И древняя песня вплетается в крик журавлей…» Следует яркая пейзажная картина. Однако и тут никуда не денешься: «Страна закладывала обширные стройки. Лес был нужен не только для барачных стропил и бетонных опалубок, Европа платила за наши ёлки чистейшим золотом. Сразу во многих местах неоглядного русского Севера впились в древесину поперечные пилы, ударили топоры».

И вот наконец когда — мы возвращаемся в наше село. А тут что? Неуязвимый Игнат Сопронов, хоть и без партбилета, — стал председателем сельской Установочной комиссии (уставляющей раскладку налогов). Из уезда, из губернии велят: повысить обложение зажиточных. И никем не контролируемый Сопронов грозно разносит по благополучным избам — невместимые в разум цифры. Это — «его ущемлённое прошлыми обидами самолюбие», «он утвердился, что весь мир живёт только под знаком страха и силы». «Партия тут ни при чём», — прямым текстом добавляет Белов. (Или заставила цензура?) — По всему селу поднялся стон и бабий плач. «В прошедшую ночь не спала половина деревни». Кто-то грузит сундуки на подводу, вообще уехать напрочь, покинуть свой дом. «Поимей совесть, Игнатей Павлович! Откуды таких цифров-то насчитали?» Кому ответа нет, а семье Павла Пачина: «Мельница, товарищ! Считается кустарное производство». — «Мельница? Да ведь она ещё безрукая!» — «А денег не было бы — не строили!»

Тут грозный ход прерывается большой поэтической главой, волной поэтических эпизодов — о тех, кто делает дело. Белов окунается всей душой в свою родную стихию. Картины невозвратного крестьянского быта: ночная сушка снопов в овине (и как это, в зареве печи, видится дивным малому мальчику). Тут же старый дедко Никита (прелестный сквозь всю книгу) бормочет отсердечную молитву ко ангелу-хранителю. И ночная же, до утра, цепная молотьба — поэзия работы, с большим знанием всех мелочей. — И не замерла же, ждёт сушка и трёпка льна. — И «сила рук, до конца выпитая вязким деревом» под топором. — И счастье Павла с женой. — И круговой обзорный огляд всех трудовых полей окрестья с мельничного угора. И — сама же мельница наконец! «Пусть ещё бескрылая, стояла уже на угоре, когда столько вложено в неё ума и силы. Желтовато-янтарная её плоть, объединившая сотни перевоплощённых древесных тел, была так осязаемо близка, дорога и понятна. Будто рождённая неожиданно, она посылала ему свой поклон, свою благодарность за то, что он вывел её из небытия. Придёт час — оживёт, стронется… замашут шестеро могучих широких крыльев». И Павел смекает следующие доделки. По доделкам надо идти в лес с топором.

И тут, в последних страницах, автор вносит сюжетный ход, совсем не нужный Сопронову: тот выслеживает Пачина за деревней, накидывается с жестокой дракой, затем и стреляет в него из ружья, — да осечка. (А расстреливать — сельским активистам не требовалось, то делали специалисты ГПУ.) Павел вырывает ружьё — и пренебрегает жалким врагом, оставляет его без возмездия.

Окончанье всего романа?.. Не тянет на то. Не достроено.

«Лад» (1979-81). — Это — уникальная книга, и жанр её нелегко определить. Формально бы — этнографические очерки (даже — энциклопедия) о жизни русского, преимущественно — северного, то есть самого исконного, крестьянства в охвате веков и каким оно дошло до советского времени, отчасти — и до Второй Мировой войны. Но Белов и сам предупреждает, что он «никак не претендует на академичность», хотя очень продуманное, стройное изложение и богатство фактического материала дозволяет книге служить и обширным, и местами незаменимым, справочным пособием. Мало сказать, что это очень серьёзная, размыслительная книга, но она вся пропитана поэтичным (Белов — в своей родной стихии!), любовным и умиряющим духом. Она содержит и цитаты, эпиграфы из поэтов, из фольклора, высказывания русских мыслителей, художников, изрядную долю и личного опыта автора, показательные случаи из жизни, — в книге разные слои, и они перемешиваются. Немало авторских комментариев от светлой души, — и они с интересом и легко читаются.

Книга составлена из последовательных разделов: «Круглый год» (сезонные чередования крестьянской работы и жизни). — «Подмастерья и мастера». — Работы и рукоделья женские. — «Родное гнездо» (жильё и что его окружает). — «Жизненный круг» (от младенчества и до смерти, шаг за шагом прослеживая переливы возрастных признаков; и от рожденья до похорон, черезо все бытовые обряды, игры, гулянья, праздники, сходы; но — примечательно для Белова: обряды церковные и вообще церковность, и церковный дух простонародья — вовсе не охвачены этой обильной книгою). — Еда и одежда. — Искусство народного слова (и виды его: разговор, предание, бывальщина, сказка, пословица, песня, причитание, частушка, загадка, прозвища; тут и — природные свойства сказочников, роль импровизации; и судьба всех этих жанров в послереволюционное время). — Наконец деревянное зодчество и народная скульптура. «Деревянные северные храмы поражали не размерами, а соразмерностью». Орнамент деревянных сооружений, птицы и кони в архитектуре. Шемогодская резьба по берёсте и холмогорская резьба по кости. Резная посуда, резные игрушки (и лаконизм игрушек глиняных). — Всё это и сгущено в названии «Лад», лад жизни — в контраст с разладом её.

Роль ритма в жизни и труде. Ритмичность в ежегодном повторе работ. Работы погоняют и перекрывают друг друга, бывает тесно одной работе от другой. «Такое состояние, когда человек не знает, чем ему заняться, совершенно исключено в крестьянском быту». Детская игра переходит в труд. Многообразие, многослойность и внутренняя гармоничность крестьянского хозяйства. Эта гармония придаёт сельскому труду красоту. Кто умеет красиво косить или плотничать — накосит и наплотничает больше и лучше.

Память и меткость в приметах погоды, их полугодовой пересчёт. Почти однодневная угадка момента посева. «Тот или иной обычай так естественен, так древен, что выглядит произведением самой природы». Молитва при начале важных работ, особенно сева. Взаимопонимание и сотрудничество с лошадью при каждой работе (а у женщины — с коровой). Да душевные отношения со всеми домашними животными — и отзывчивость тех.

То и дело вклиняются расширительные размышления автора, весьма уместные, много — психологических. Стихийное ощущение родного гнезда не зависит от красоты местности. С возрастом и до возмужалости — расширяющиеся круги этого ощущения, «своя душа в каждой волости». (Но показательны и его замечания о сходстве гоголевских миргородских сюжетов и персонажей — с северными.) «Трудолюбивые добрые люди были в чести у мира». Широкая взаимовыручка, особенно к сиротам и вдовам. Роль стариков в многодетных семьях (где теперь и те, и другие?), их душевное равновесие в ожидании смерти. «Русская печь остывала только с гибелью семьи или дома».

Немало и метких размышлений о народном художественном творчестве. Слияние предметов народного искусства с предметами быта и труда. Народная эстетика вытекает из жизненной психологии. Роль мастерства в крестьянской жизни. Красота в труде как отстаивание своей личности. Искусство может жить в любом труде, даже у дровосека. «Общенародная тяга к созидающему труду. Всё начинается с неудержимого и неизъяснимого желания трудиться». Мастерство — та же почва, из которой вырастают художники. «Потребность таланта теплится в каждом из нас, только вырастает в разной мере». «Высокий восторг и вдохновение возможны в любом труде». И при том: большие мастера своего дела не гнались за мирской известностью, «даже видели в ней нечто постыдное, мешающее их художеству».

Весьма познавателен, подробен и интересен весь раздел о мастерах. Особенное внимание и понимание у Белова — к плотницкому делу, в котором он и сам много потрудился. «Плотницкое дело — извечный и неизбежный спутник земледелия», «топор у каждого плотника — продолжение рук»; «чувство дерева». (Тут — и все виды древесных материалов, и: крыши изб крылись без единого гвоздя, да так, что никакой ветер их не сорвёт.) Но со вниманием и пониманием вникает автор в работу печников, кузнецов, гончаров («рождение образа из глины и огня»), столяров, бондарей, швецов (портных), сапожников, скорняков (кожевников), шорников, колесников, лудильщиков, дегтярей, смолокуров, пастухов, даже копателей колодцев (как угадывают «водяную жилу», где копать, и по росе, и по растущей траве, и по толчее мошки), помянет и слесаря-односельчанина, который сладил железный протез обезножевшему фронтовику, и катальщиков валенок — для каждой профессии находит автор любовные слова и разъясняет тонкости мастерства. Услеживает и безвозвратно погибшие виды художественных промыслов и гибель художественности от поточности производства. И, конечно, о кормильцах-мельниках, и о тех, кто пошёл по торговой линии, и тут важное психологическое замечание: сами торговцы считали увеличение своей торговли — грехом (как и вообще «в старину многие люди считали Божьим наказанием не бедность, а богатство»).

Да, почти всё это — ушло невозвратимо, никогда уже не вернётся — но тем дороже, что так любовно схвачено при своём иссякании. У Белова — множество метких замечаний по творчеству всех видов, и как оно связано с терпением, трудолюбием и пониманием традиции. («Почти все умельцы становились подмастерьями, но только часть из них — мастерами», однако было и: «мастерство, передаваемое по наследству или по волостному соседству».)

И отдельно: целая поэма — о женских рукоделиях. «Лён — был женский удел, как лес — мужской». Сложные перипетии выращивания и неоднократной обработки льна, с какой точностью надо успевать за сменами погоды. Прослеживает всю неповторимую технологию обработки неповторимого же по качествам и многолетне служащего льна (так и не восполненного никакими новейшими тканями). И как эта обработка погоняла к неутомному труду, но и вписывалась в быт, в супрядки-«беседы» с их игровыми элементами. Дальше — виды тканья, виды шитья, вязанье, кружево, плетение — и сочетание рукоделий с песнями. (И как краски труда изгасли в колхозных условиях.)

С большим знанием дела и смысла — много устройственных подробностей — памятник уходящей цивилизации. Примечательные особенности крестьянских сходов (впрочем — и живописность иных колхозных собраний). Многочисленные обряды (ритуальные потчевания и отказы от них, воздержание; гостьба и отгащивание; свадебные обряды, начиная от сватовства). Перерождение гуляний в советское время, снижение хорового искусства и плясок. «Народная музыкальная эстетика немыслима без слияния со звуками и шумами природы». А «после войны художественная организованность народного быта ещё намного снизилась». — Чувство меры в одежде — между щегольством и убожеством. («От сословной спеси национальные традиции в одежде стали считаться признаком косности».) Сочетание добротности и удобства, особенно в одежде повседневной. И бережливость к одежде, донашивание её в поколениях. «Выбрасывать — считалось грехом, как и покупать лишнее». «Неустойчивый быт 20 — 30-х годов свёл на нет резкую границу между выходным одеянием и будничным». — Наконец — и разные, многие виды крестьянской пищи, теперь тоже невозвратно ушедшие (та же выпечка ржаных караваев, которых нам уже никогда не есть).

На фоне огромного бытового материала порой не минует Белов и соображений о глубокой дали русской истории. Украшает книгу и его высокая чуткость к русскому словообразованию. Нашлось в книге и место оспорить мнение, будто северная русская природа «неяркая, неброская»: не говоря уже о переменах, связанных с временами года, — «смена пейзажных настроений происходит порою буквально в считанные секунды. Лесное озеро из густо-синего моментально может преобразиться в серебристо-сиреневое, стоит подуть из леса лёгкому шуточному ветерку. Ржаное поле и берёзовый лес, речное лоно и луговая трава меняют свои цвета в зависимости от силы и направления ветра. А ещё же — небо, солнце, луна, тепло и холод… Зелень льна меняется с его ростом, зелень трав — бесконечно, а луга после косьбы снова ярко зелены, и до зимы зеленеет озимь. Вода в озёрах и реках то стальная, то голубая, то — до чернильной густоты…»

Книга «Лад» — драгоценность в русской печатности.


«Всё впереди» (1986). — После растравного окунания в невозвратное русское прошлое Белов тем больнее должен был чувствовать себя некместным в неуютном настоящем, в роящемся потоке современной жизни, не мог не ощутить себя в конфликте с нею. И тут — он отважно взялся противостать этому потоку? и даже повлиять на его течение? Сравнением 1-й и 2-й части этого небольшого романа можно так понять, что решимость набралась в нём не сразу.

В этом романе он круто сменил манеру письма, усвоил (впрочем, уже не впервые) живую и хлёсткую манеру вполне современного заправского московского писателя, как бы отдался этой круговерти телефонных звонков, метаний в такси по улицам (всегда с уверенной точностью называя их) и даже — чего уж совсем не ждать бы от Белова! — начал с туристической поездки льготных (политически проверенных) москвичей во Францию. (Впрочем, эти страницы скучны, Франции почти не видим, лишь туристическую нудь, да наверно автор так и хотел, — только дивимся: как сам он вместился в подобную поездку?) При том остро новые ноты, зазвучавшие в советской жизни как раз в середине 80-х, Белов игнорирует (да он и относит действие на 10 лет раньше) и собирает внимание читателя на пустоте развращённых нравов и распаде семей. А примеры легко нанизываются, их и правда немало вокруг.

В тоне автора нарастает раздражение. И этот тон проходит черезо всю книгу и портит её. Само по себе раздражение не может стать движущей силой художественной удачи. Но сначала автор не ограничивается назиданием (мол, нынешние женщины не хотят детей, а мужчины хотят, раздражение против женщин), а строит весьма правдоподобный сюжет из 7–8 персонажей, связанных между собой или родственно, или прежним соучением в одном школьном классе, — и всею 1-й частью убедительно передаёт нервную, замотанную обстановку, типичные столичные сцены (у всех что-то много свободного времени, легко обращаются со служебными часами), — и динамично доводит их до драматической развязки. И ограничь автор свой роман этой 1-ю частью — он воплотил бы свои назидания лишь в художественной форме, и мы могли бы упрекнуть его лишь в крайней непроявленности главных персонажей — Медведева, Бриша (о нём — только несколько раз, что у него длинные ноги, долговязый, больше — ни приметы) и нарколога Иванова, которому всё более поручается выражать автора, а он какой-то невыразительно деревянный, да и, настойчиво борясь против пьянства, сам всё время хлещет спиртное. (Впрочем, и все рядом пьют да пьют — укоренившийся и в образованном классе порок.) В романе немало совсем случайных сцен, малозначных засорённых диалогов и даже целые страницы ощущаются как посторонние вставки. И ещё: сплошь неудачен юмор, какие-то затрёпанные городские остроты, пустословные попытки острить, даже неловко читать. Кончаешь 1-ю часть с ощущением: всё это — духовно неплотно. И язык Белова — угас, нет его. Плата за смену манеры?

Однако Белов добавляет 2-ю часть. Действие рывком переносится на 10 лет.

Дмитрий Медведев — кандидат («почти доктор») наук, физик из секретного НИИ («академик сидел у него на крючке»), по давней школьной кличке «идущий впереди», «незаурядная воля», опередивший соперников в женитьбе на соученице красавице Любе, в 1-й части заподозривший (с основанием) измену её, во взрыве гнева запивший (ярко запоминается нам: пьяный сидит на диване босиком, по-турецки и «галстук болтался на его мощной шее, как верёвка на колхозном быке»), — этот Медведев, любитель Шопена, а всё напевавший «Блоху» Мусоргского, — за аварию на своей секретной установке отданный под суд (и отказавшийся от спасительного подложного медицинского бюллетеня), — Медведев, весь духовно обновлённый, вновь появляется после 10-летнего полного молчания. Узнаём, что он отсидел 6 лет (а было и больше, досрочка, затем 3 года вдали от Москвы), теперь, одинокий, под Москвой строит сушилку в совхозе — но никаких признаков, чтоб за эти годы искал прежнюю семью или кого из друзей, всё тот же нарколог обнаруживает его случайно.

Автор ничего не сообщает нам, как же и чем духовно жил Медведев эти 10 лет. Но вот он опять бодр, отпустил густую каштановую бороду, «почти всё понимающий, сильный, почти свободный», — и рвётся выразить свою программу? «Вновь возвращалось представление о забытой медведевской стремительности, о его уме и энергии» — ждём сверхчеловека? Не успел сказать с наркологом двух слов — уже процитировал и Гоголя, и Тютчева, и Твардовского. Залпом: «Научно-техническая революция? Чушь собачья!» «Я консерватор, отъявленный ретроград, и, представь себе, даже немножко этим горжусь. Останавливать надо гонку промышленности. Едва ли не все наши НИИ просто гонят деньгу. Физический труд — это естественная потребность нормального человека. Насилие над природой выходит из-под нравственного контроля. Человечество идёт к самоубийству через свои мегаполисы. Мне жалко Москву» («бесконечно любил этот город… его родная Москва, все его радости были связаны с ней»).

Такое полное перерождение вполне естественно для тюремных лет. Но тюремные годы — не ощущены, Белов не даёт нам никакого объяснения, ни ниточки. А просто во 2-й части он прямей заговорил от себя, и Медведев выговаривает его заветное: «Крестьянская изба, братец, всегда спасала Россию». И: «Я иногда плачу о Пушкине».

К Москве Белов возвращается несколько раз, и их с Медведевым двумя слитыми голосами высказывается: «Душные московские объятия, окись тяжёлых металлов»; настолько оторвалась от природы, что в ней «гром мало кто отличал от реактивного гула»; «Нагромождения жилых массивов разбегались во все стороны, с косным самодовольством вновь и вновь возникали перед человеческим взглядом»; «наверное, чем больше людей на единицу пространства, чем теснее они живут, тем сильней отчуждённость»; «вышедший из человеческого подчинения гигантский город расширялся по зелёной земле, углублялся в её недра и тянулся ввысь, не признавая ничьих резонов»; «метастазы каменных скопищ расползались во все стороны на расстояния, не подвластные воображению». (Тут, в защиту мегаполисов, не найду возражений и я.)

И вот, как бы разбуженный визитом нарколога, Медведев (у которого «все телефоны записаны», но он до сих пор никому не звонил) отправляется на поиск своей дочери, теперь уж 16-летней, встреча удаётся, и дочь узнаёт отца. И вот только когда возникает в нём возбуждение: а имел ли право новый супруг Бриш усыновить его детей? 10 лет ему эта забота не приходила — а теперь вдруг настраивается против Бриша. (И нарколог нажигает: «присвоил семью, украл».)

А есть ли за что? Люба изменила Медведеву не с Бришем. До сих пор неженатый и всё ещё влюблённый в неё одноклассник, Бриш принимает её с двумя детьми. По советскому закону развод с заключённым не требовал не только согласия его, но даже осведомления. Это Люба, меняя мужа, должна была ответственно думать, кто же будет считаться отцом её детей. Но и сам автор во 2-й части резко переменился к Бришу. Теперь, кроме длинных ног, обнаружился его «скрипучий голос», у него «наметилась лысина и брюшко», «кибернетическое спокойствие», то «внутренняя, не заметная снаружи улыбка», то «вечная ухмылка, хмыканье». Он же приходит к наркологу за содействием поставить на принудительное лечение спившуюся женщину из их компании. Он — деловой: «если ты не ленив и хочешь чего-то добиться». И из возникшей острой семейной ситуации он «пытается выйти хладнокровно и энергично». В своё время он первый искал путь, как выручить Медведева от суда. Теперь он ищет и как его снова устроить научным работником.

Но Медведев от этого отказывается. Да он бездействует и в усилиях вернуть детям свою фамилию. Не видно, что осталось от его только что объявленной энергии, программы, выдающихся качеств воли, — вообще становится непонятно, чтбо же задумывал автор выразить фигурой Медведева? Явная авторская неудача.

Всю борьбу на себя перенимает неутомимый (от первого выслеживания Любиной измены ещё в Париже) нарколог. (Сам он тоже давно в разводе, сообщается нам, что у него тоже дети, он «любит своих сыновей», впрочем, мы их не видим.) Но тут и автор не выдерживает далее своего раздражения, выходит за пределы семейного конфликта — и столкновение нарколога с Бришем накаляет в русско-еврейский спор — как будто вся причина произошедшего в еврейской принадлежности Бриша, — неужели это евреи виновны в беспутстве и развале русских семей? Тут уже зацеплено и — еврей ли Христос? и — «вековая тоска» в глазах Бриша, и «русская удаль», которая «скачет на тройке ещё с гоголевских времён», только «одна из лошадок антисемитской масти», «вы — нация пьяниц! вы уже исчезаете!», и — «ты можешь улепётывать хоть сейчас, твой народ ждёт тебя всюду», «все заграничные голоса прямо воют о правах человека». После этого оба едут к каким-то знакомым Бриша, там нарколог продолжает пить безоглядно, его выбрасывают на улицу, бьют по затылку, и лишь в отрезвлении у него «ненависть сменилась стыдом за себя».

Вообще во 2-й части романа — ощущение дотягивания, чем заполнить? повторение сцен и вставные неинтересные (вовсе никчемушняя в больнице); случайные разговоры, брюзжания. Белов касается многих больных вопросов в тоне воинственном (но — ни звука о советском политическом устройстве) — однако весь счёт к современной цивилизации и нравственности не уместился в малую романную форму. От неразряженного авторского раздражения — и неудача. «Всё впереди» должно было выразить призыв не надеяться на будущее, а действовать в настоящем, — но весь состав романа не даёт такого материала и не осуществляет такого призыва.

«Кануны», часть III (1987). — Под влиянием ли «перестроечной» обстановки в СССР испытал Белов к этому году потребность подправить или подзакончить свою книгу 1976 года, о возможном продолжении которой прежде не было объявлено? Но третья часть вот появилась — и нам остаётся, в связи с предыдущими частями, также проследить её развитие.

Не сказать, чтобы Белов усвоил темы нового времени. Он опять начинает с медлительных сцен, разработки добротных подробностей быта, минувшего 60 лет назад. Затем, по революционному разгону тогдашних событий, ускоряется и он, — но всё ещё вставляет и композиционно лишние, никак не работающие эпизоды, уже явно опозданные.

Сдвижка в понимании текших в 1929 году событий — несомненно представлена, они больше не сводятся к злостной воле единственного Игната Сопронова, к тому же, как теперь узнаём, ещё и припадочного. Лишь мельком упомянутые раньше процветающая маслодельческая крестьянская артель и кредитное товарищество теперь громят: «заел чужой алимент», «теперь им каюк пришёл», — да не только им, та же судьба и льняному товариществу и машинному (уж было и такое). И деловой, деятельный кооператор вздыхает: «Разве мы знали тогда? разве ведали, что так-то дело обернётся? теперь что осталось от нас? Разгонили нас всех до единого, как зайцев, а денежки из несгораемых шкафов выгребли». И прямая мужицкая реплика: «Пришло, значит, такое времё — мужиков к ногтю». И спорят: от Бога ли дьявольская власть? — Налогами обкладывают и повторно, и по третьему разу: «Мы платим, а оне прибавляют». У кого — уже и конфисковали одежду, бытовые предметы — и распродают желающим по дешёвке. Теперь читают в газете: «За чёткость большевистского руководства колхозами», «кулацкие выстрелы не остановят роста социалистической деревни». И — вот оно, понимание, нашлось-таки место в романе: «Дак где концы-то искать?» — «Концы в руках Сталина да у Молотова». — А Россия? «Коли совсем догорит? Куды мы после-то?» — «Тоже сгорим! И тепла не оставим после себя, один угар…»

Но вот что существенно важно, часто упускается, а Белов тут не упускает. На стариковском совещании вспоминают, кто воевал в германскую: как на фронте в 17-м году издевались над своими офицерами и стреляли их. А Данило Пачин, отец нашего теперь отчаянного строителя мельницы, так вроде и сам молодого поручика застрелил. «За что?» — размышляет теперь. И подсмеиваются над ним: «Не здря Данило Семёнович ходил под красной-то шапкою, нет, не здря! Бывало, с гармоньей идёт по селу, кричит на весь свет: „Попало от нас белому енералу, попало!“ Ну вот, а ноне чего закричишь?» А один мужик ещё с Пятого года от сына брал да прятал в сундуке Чернышевского и брошюры разные. «А с чего в Двадцатом году колоколам языки выдрали? и святые кресты начали спихивать? Пропили сами себя! Погодите, то ли ишшо увидим». А теперь «куды пойти посоветоваться? Раньше хоть в церкву, к попу, а нынче и церкви под замком». К миру, к сходу? «А что теперь мир? Дожили до того, что скоро друг дружку будем бояться». (Но не покинул Белов и внутрипартийную перетряску. Всё ж — не троцкисты ли всё это затеяли? Вот хулигана Сельку Сопронова готовит в ВКП(б) троцкист Меерсон из райкома.)

Увы. Композиция романа как была не упорядочена — такой и остаётся. Динамика то и дело расслабляется эпизодами, совершенно ни к чему не прилегающими, — то как Сопронов чуть не утонул в озере (а спасает его от смерти дочь опять же «кулака»), то какие-то армейские манёвры и ещё новые крестьянские парни из недавних красноармейцев; и «приворотный заговбор» старухи для покинутой девки. Вдруг вставлена запоздалая справка: история кооперативного движения в России — ещё от пореформенного александровского времени, и как Николай II учредил мелкий кредит в 1904, а в 1912 был создан московский народный банк, и сколько льна продали за границу в 1914 (сведения ценные, но не в рамках этого романа). (В тексте справки есть и нелепость: будто Ленин «подписал декрет, дававший широкий простор русской кооперации», — когда же? а 20 марта 1917 — то есть когда был ещё в эмиграции, в Цюрихе. А в 1918 — простор тот «был отменён», это-то верно.) — Или вдруг Сопронов зачитывает «бедняцко-батрацкой группе», и нам тоже, — полный, без пропусков, на три страницы инструктивный текст, полученный из крайкома ВКП(б). — Уже и раньше проявленное автором похвальное стремление не упустить в историческом романе вбрызгивания и какой-то документальности — однако не в таком же объёме давать и не в такой органической неслитости. (Тут же, рядом, слишком лобово и с избыточной длиннотою, идёт чтение стариками Апокалипсиса.) А тем временем растёт и растёт обилие крестьянских лиц, незапоминаемых имён (уже не раз назван, хотя никак не действует и ни слова не говорит, — Африкан Дрынов: знайте наших! это будет отец Ивана Африкановича).

В этой тесноте уже с трудом находит автор место для оживления так страстно задуманной ветряной мельницы: доделываются кузнецом последние нужные шестерни, а вот наконец подул желанный устойчивый, ровный ветер — и закружились всего два готовых крыла — и мелет! «Тёплая мучная струя потекла из лотка в мучной ларь. Мука была почти горячей, мягкой и ласковой. Хлебная струя текла как родная вода, как само непрерывное и вечное время». Крылья машут перед нами последним прощальным символом самодеятельной русской деревни. «И казалось, ничто никогда не остановит эту мучную ласковую теплоту». Какой там! Потому и прихлынули мужики на помол, что «по всей округе мельников объявили буржуями» — и все перестали молоть.

Тут-то и притекли полномочия Сопронову — создавать колхоз и в нашем селе. Для начала он подаёт в райком «Список контрреволюционного алимента» (в том списке и тех стариков, кто за церковь). И близ полночи — кидаются стучать в окна и всех «загаркивать на собраньё» тотчас. В полночь, однако, никто не пошёл, — так собрали с утра и протомили на собраньи целый рабочий день.

От этого момента финал романа уплотняется и убыстряется. Закруживается чехарда, хаос. Всё перемешивается: собрания, собрания, уговоры, партийная чистка, новые налоги, конфискации, аресты. И — всё не соглашались в колхоз. Тогда — прислали ловкача, агитатора-гармониста. Он попеременно и бойко, то в мягком тоне воздвигал горы обещаний, какие товары и машины потекут из города, то лихо играл на гармони и сам же пускался в пляс, чем и покорил. Стали записываться. И ещё. А тогда, «ежели весь мир всколыхнулся да в колхоз двинулся, делать нечего, стало быть, и нам». И вот «люди пешие и конные, уже из других деревень, везли и несли заявленья в колхоз». Впрочем, «к вечеру во многих деревнях люди слышали бабий плач. Ночью в иных домах не зажигали огня. Мелькали по сенникам и подвалам отблески приглушенных фонарей. Попавшие в новый список грузили на санки сундуки и кадушки, завязывали в узлы женские юбки, одеяла, холсты, шубы, девичьи атласовки, кружева, ружья, часы, выделанные кожи. Швейные машины, самовары и фарфоровую посуду заворачивали в половики. Кожи скручивались в рулоны, муку и зерно таскали из амбаров прямо в мешках. Всё это пряталось по гуменным перевалам в засеках, в овинах либо зарывалось прямо в снег».

И вот — новая жизнь. — «Всех куриц собрали в холодном хлеву при сельсовете, три курицы за ночь замёрзли». «Переписали скотину, зерно, упряжь, гумна, амбары». (Характерная сценка: жена Сопронова пошла таскать из соседского сарая берёзовые дрова. «Дак пошто дрова-ти берёшь?» — «А беру и брать буду! Для чего и колхоз. Тепериче всё общоё!» Нет, установили: такого закона пока нет, но «может, и будет ишшо».) Восемь коров согнали в один хлев, «и не доёны стоят. А доить будут из других домов приходить». «Коней согнали на большое подворье, их никто не кормил, не поил да и не запрягал».

Крепкая семья Роговых долго сомневалась, устаивала. Наконец, пошла записываться. И у каждого в семье успокоенно забилось сердце. А не тут-то было: «Пришло новое распоряжение: верхушку и зажиточных в колхозы не принимать». — «Напринимали, грят, кулаков, колхоз недействительный».

Всё ж это дано Беловым не в сгустке, но разбавленно, он как бы потерял управление сюжетом. Нет энергии повествования, не передан полный напор эпохи. Всей беспощадности как бы и не взвесил нам. Что не просто уничтожен нацело многовековый этнографический быт, но необратимо сокрушена и народная духовная вера. Всегибельности катящего вала — не дал нам ощутить, скорей — хаос бессмысленных эпизодов. Однако — весьма поучительная иллюстрация тех лет. Хотя, к 1987, с открытием темы и опоздано, — а книга эта надолго сохранится живым свидетельством советской деревни конца 20-х годов.

Все разговоры крестьянские — живые, достоверные до последнего звука. Однако собственный авторский язык Белова не выражен своеобычно, им не приходится наслаждаться. И в нём — меньше богатых живучих русских слов, нежели у Распутина и Астафьева.

Ещё и «Год великого перелома» (1989) продолжает беловскую эпопею, но в той же композиционной расслабленности и с повторением сходных промахов. Книга написана неровно, хотя впечатляют сцены: как готовят расстрельщика из неподготовленного человека; раскулачивание среди ночи; телячьи вагоны высылаемых; жизнь раскулаченных по прибытии в ссылку (об этом меньше всего известно).

В 90-е годы Белов в тоске безнадёжности обратился и к послесоветскому периоду. «В кровном родстве» (1992). Как колхозники повезли в город кровь сдавать, а вослед пьянка: «свою же кровь пропиваем» — это при всех признаках вырождения деревни. «У котла», «Лейкоз» (1995) — густая безнадёжность всей обстановки. И пьеса «Семейные праздники» (1994) — страстный отзыв на расстрел Верховного Совета в октябре 1993. Тут — вполне динамично, энергично, политически заострённо — несравненно больше, чем это было когда-либо свойственно медлительному Белову.

© А. Солженицын.

Игра в роман и вопросы языкознания Дмитрий Быков. Орфография. Опера в трех действиях. М., «Вагриус», 2003, 688 стр.[15]

Литература, как, впрочем, и другие искусства, все больше напоминает профессиональный спорт. В кино уже давно появился термин «фестивальный фильм», то есть фильм, рассчитанный на участие или победу в каком-нибудь фестивале. В литературоведческой терминологии аналога пока нет, тем не менее задачи решаются примерно те же. Задача-минимум — войти в шестерку или тройку шорт-листа. Задача-максимум — получить какую-нибудь из главных премий. Существуют еще всякие рейтинги и топ-листы, в которых надо хотя бы присутствовать, а еще лучше — держаться наверху.

Книга Дмитрия Быкова «Орфография» уже вошла в шорт-лист «Национального бестселлера». У нее есть свои преданные болельщики, она уже попала в разные рейтинги и получила порцию положительных рецензий — от легкомысленных глянцевых до серьезных толстых журналов.

В рецензиях и отзывах об этой книге преобладают два мотива, которые наиболее ясно сформулированы в журнале «Афиша» (2003, № 13). В рейтинге лучших книг сезона, рекомендуемых для чтения на пляже, «Орфография» объявлена «лучшим отечественным романом», и ей вынесен такой ПРИГОВОР (так называется раздел характеристики): «Русская „Волшебная гора“, настоящий большой роман идей о пути людей книги во времена гибели империи. „Орфография“ — царица полей-2003». А в качестве характеристики АВТОРА сказано следующее: «36-летний автор двух романов, поэт, телеведущий, колумнист. Репутация Быкова-журналиста мешает читать его беллетристику». Наконец, в разделе ДЕТАЛИ говорится: «„Орфография“ — мало того что роман приключенческий (с любовной линией, подземными ходами и бродячей галлюцинацией, преследующей сразу несколько человек); это еще и гид по персонажам Серебряного века».

Итак, мотив первый, и главный: перед нами большой, лучше сказать — крупный и серьезный роман. Мотив второй: роман лучше репутации (в других вариантах — публицистических текстов) Дмитрия Быкова. При обсуждении книги этих мотивов, по-видимому, не избежать никому. Ко второму мотиву я еще вернусь, но сначала о самом тексте.

Почему он нравится критикам и, ну скажем так, просвещенному читателю? Ответ, кажется, прост до банальности: в этой книге есть все и на все вкусы. Упомянутая выше «серьезность» весьма условна, своего максимума она достигает в предисловии и послесловии, да и тема — судьба интеллигенции (они же «люди книги») — настраивает на определенный лад. Но прежде всего это книга-игра — игра автора с читателем, с критиком, причем не на интерес, а на вполне определенную ставку. Это игра в роман, в которой автор начинает и постоянно выигрывает. Впрочем, метафору игры можно применять к «Орфографии» в очень разных смыслах. В ней, например, множество интеллектуальных игр и игровых ходов, каждый из которых в отдельности, возможно, достаточно непритязателен и вторичен. Однако важным оказывается не их качество, а их количество — их просто очень много. В романе вообще всего очень много, и автор этого не скрывает, постоянно говоря об избыточности и условности.

Следует сказать, что перед нами действительно крупное произведение — почти семьсот страниц. Оно состоит из предисловия к первому изданию, пролога, трех глав (названных автором действиями) — «Жолтый чорт», «Беглый гласный», «Бледный бес» — и авторского заключения («От автора»). В основе сюжета лежит вымышленный декрет большевиков об отмене орфографии, отсюда и название. Названия «действий» менее мотивированы, зато содержат игровой элемент. Первое и третье связано с орфографическими правилами и изменениями орфографии (последовательнее было бы, конечно, написать «бледный бес» с ятем), а второе является лингвистическим термином и в данном контексте, по-видимому, обозначает главного героя (бегством с некоторой натяжкой можно считать либо его поездку в Крым, либо, наоборот, его отъезд из Крыма).

Текст построен на постоянном сочетании и сталкивании серьезного и драматического с игровым и ироническим. Глубокий психологизм уживается с пародийностью и постоянным постмодернистским подмигиванием (а постмодернизму вроде бы психологизм противопоказан), эпос — с фарсом, исторические изыскания — с альтернативной историей или уж совсем откровенным вымыслом без какой-либо претензии на правдоподобность. Трагические фигуры перемешиваются с комическими, а страх со смехом. Наконец, более или менее реалистичные события постоянно разбавляются какими-то уж больно навязчивыми совпадениями (вроде «зашел в первое попавшееся место, а там старый друг, потерянная любимая и т. д.») либо обыкновенной мистикой. На обложке роман назван авантюрным, «Афиша» называет его приключенческим, сам Быков склоняется к эпосу.

Парадоксы начинаются с самого начала. «Орфография» вообще-то роман, если судить его по литературоведческим канонам. Но именно здесь читателя ждет первый игровой ход. На обложке стоит подзаголовок: «Опера в трех действиях». По-видимому, это и не подзаголовок вовсе, а просто вынесенное на обложку определение жанра (поклон Гоголю, Павичу и другим любителям нетривиальных жанровых определений). Сам автор пишет по этому поводу в предисловии:

«Принадлежность „Орфографии“ к жанру оперы предполагает ряд особенностей: вставные номера, дивертисменты, длинные арии, театральные совпадения, условности и пр.».

Не рассчитывая на понятливого читателя, Дмитрий Быков добавляет в послесловии:

«„Орфография“ — скорее опера, нежели роман, и потому требовать от нее исторической достоверности так же странно, как искать исторические ошибки или этнографические погрешности в „Хованщине“ или „Чио-Чио-сан“».

Второй игровой ход продолжает первый. Книга напечатана тремя шрифтами: обычным, курсивом и полужирным. В предисловии это объясняется следующим образом:

«К сожалению, у автора нет возможности издать свою прозаическую оперу в двух вариантах, — к тому же ему видится в этом априорное неуважение к читателю. Поэтому, стараясь сделать сочинение удобным для широкой аудитории, он выделил курсивом места, которые можно пропускать без большого ущерба для фабулы, а полужирным шрифтом — те, которые сам он относит к „хитовым“» (поклон Кортасару и прочим авторам гипертекстов).

Далее начинается опера в трех действиях. Ее герой — журналист с псевдонимом Ять, как его, собственно, и называют другие персонажи, волею судеб и в результате собственных действий оказывается в центре трагикомических послереволюционных событий в Петрограде. Исходной точкой альтернативной истории становится, как уже сказано, вымышленный — январский — декрет большевиков о полной отмене орфографии (затесавшийся по времени между двумя реальными декретами об изменениях графики и орфографии). Отменяя букву ять, декрет как бы отменяет и псевдоним, и самого Ятя. Как бы отмененный, он продолжает активно существовать и общаться с персонажами, как выдуманными, так и имеющими реальных прототипов, в числе коих Маяковский, Горький, Хлебников, Шкловский, Луначарский и другие. Некоторые из них спрятаны за новыми именами (Маяковский — Корабельников, Горький — Хламида и т. п.), некоторые фигурируют почти под своими собственными — например, Корнейчук (подлинная фамилия Чуковского — Корнейчуков). Благодаря предложению Ятя филологов, оказавшихся безработными в результате отмены орфографии, объединяют в коммуну и селят на Елагином острове. В результате конфликта на национальной почве часть филологов откалывается, образует свою коммуну и под руководством Корабельникова занимается созданием нового искусства. Ять между тем, не входя ни в одну из коммун, общается со всеми и участвует в бесконечных разговорах о вечном, в основном сводящихся к теме «Можно ли сотрудничать с властью». На некоторое время Ять уезжает в Крым (второе действие «Беглый гласный»), чтобы соединиться с трагически любимой им женщиной. Трагизм заключается в том, что жить без нее он не может, а с ней тем более. Власть в Крыму меняется чуть ли не каждый день, а Ять довольно регулярно попадает в тюрьму, из которой его с завидным постоянством выручает любимая женщина. Второе действие является откровенным фарсом и больше напоминает оперетту, чем оперу. Чреда властителей Гурзуфа вызывает в памяти город Глупов и его градоначальников (поклон Салтыкову-Щедрину). Апофеозом второго действия становится появление как бы Сталина (точнее, пародии на него). В конце концов Ять, естественно, расстается с любимой женщиной и возвращается в Петроград, где и разворачивается третье, трагическое, действие: уничтожение обеих коммун, еще одна встреча с любимой и отъезд Ятя за границу. Вот, собственно, и все. То есть на самом деле, конечно, не все. Где-то на заднем плане развивается судьба членов Временного правительства, на переднем — живут, страдают и наслаждаются главные персонажи: Казарин и Ашхарумова, Грэм и Маринелли. Последний, толстяк, певец и авантюрист, — пожалуй, самый оперный персонаж из всей оперы. Всего, конечно, не перескажешь, на то это и эпос, и роман, и опера, поэтому стоит вернуться к интеллектуальным играм и игровым ходам. Главная из них — игра в угадайку, то есть отгадывание прототипов (поклон Катаеву, казалось бы, исчерпавшему эту игру). Сами персонажи всего лишь пародии, в массе своей крайне несимпатичные и поэтому легко и с удовольствием отгадываемые читателем. Труднее отгадываются персонажи, обрастающие в романе собственной плотью и судьбой, — Казарин (видимо, Ходасевич) или Ашхарумова (наверное, Берберова), но тем острее радость образованных читателей: «А этого ты отгадал? Так это ж такой-то…» Среди игровых ходов надо еще назвать параллелизм судеб главного героя и одноименной буквы, историю альмекского народа и флейты альмеков, введение хороших и плохих мистических персонажей: хранителя ненужностей Клингенмайера, «темных» и символического мальчика Петечку, который то ли встречается, то ли мерещится разным героям. И наконец, подземный ход, спасший Ятя.

Все эти игры, безусловно, вторичны. Быков вообще подчеркнуто и осознанно вторичен, и это, пожалуй, его основная постмодернистская игра. Он повторяет то Салтыкова-Щедрина, то Кортасара, то Леонида Андреева, то Алексея Толстого, то Катаева, наконец, сам Быков называет Александра Житинского. В целом текст стилизован под классическую русскую литературу вообще. Не удержусь от длиннейшей цитаты-списка (поклон Набокову):

«Талисманы были прекрасны неприметностью, бедностью — огарок, муаровый бант, кукольный глаз, башмак, монета, бусина, четвертка бумаги с обрывком счета, записанного порыжевшими чернилами, одинокий валет из старой колоды (все еще франт — подкрученные усики, выцветший румянец на девически чистых щечках), витой шелковый шнурок, плоский и ломкий засушенный цветок из гимназического гербария, задачник Магницкого с вписанными карандашными ответами, игральная кость, коготь неизвестного дракона (а при ближайшем рассмотрении, скорей всего, куриный), бархатная подушечка с запахом пряной, сухой, мелко крошенной травы, — все это было разложено на шести полках высокого, загнанного в темный угол шкафа красного дерева с резьбой».

Если предметов, то десяток, если эпитетов, то не меньше трех, — так и набегают семьсот страниц.

Хотя по стилю это совершенно и незаметно, но с точки зрения сюжетных приемов и, главное, перемешивания реальности с вымыслом Быков много заимствует у Борхеса. Такова история с выдуманной флейтой выдуманного народа, части которой хранятся в Мехико (улица Лоуренсио Дебальо, 23, со двора) и в Кратове (улица Ворошилова, дом 17, во втором мешке справа от входа). Ключевой для Быкова во многом становится фраза из заключения:

«Автор не документалист, однако за некоторые частности может поручиться».

Вполне традиционен для всей русской литературы и замечательный психологизм Быкова (то есть опять же вторичен). Лучше всего автору удаются женские портреты. Психологическая характеристика персонажа обычно предлагается вместе с его появлением на сцене. Например, увидев Ашхарумову, Ять практически сразу понимает:

«Прелесть Ашхарумовой была неотразима, но открывалась не сразу (здесь и ниже курсив мой. — М. К.). Это походило на постепенное узнавание: поначалу оставалась смутная надежда, что гармония ее облика чем-нибудь да нарушится. Ять все ждал, что обнаружит себя резкая черта, которая сразу развеет очарование и позволит не томиться по недостижимому. Однако чем дольше он сидел в хорошо протопленной, крошечной комнате Казарина (с единственной и довольно узкой постелью, предполагавшей тесное объятие), тем яснее понимал, что никакого облегчения ему не будет, что она именно то, что есть: образ цельный, выточенный из единого куска. Красота? Но красота — еще легкий, переносимый случай по сравнению с этим: бывают красавицы, в которых все разнородно, раздрызганно, и именно эта дробность облика позволяет надеяться, что так же раздергано их сознание. Эти легко прощают вину, забывают, уходят и возвращаются. Ашхарумова была иной породы: такая женщина уходит раз навсегда, бежит из дому с первым встречным, если находит в нем свое (и находит безошибочно, никогда не обольщаясь ничтожествами); любит долго, терпит безропотно, прощает измены (не прощая лишь измены предназначению) — и остается с избранником до тех пор, покуда он сам не надломится. Около надломленного она не задержится и секунды — жалость ей незнакома; жалость оскорбила бы и его, и любовь. Такие женщины вечно устремлены вперед, как фигуры на корабельном бушприте, — и безошибочно чувствуют, какой корабль понесет их вперед быстрее всего. Это могло бы, на взгляд недоброжелателя, сойти за карьеризм — ненасытная жажда не просто любить, но любить победителя; но не было сомнения в том, что Ашхарумова с тем же пылом устремится и на гибель, лишь бы катастрофа соответствовала ее представлениям о совершенстве. Все это Ять понял почти сразу, но признаться себе боялся и потому постепенно убеждался в убийственной точности первоначальной догадки. У нее было крепкое, точно мраморное тело, на котором ни время, ни лишения, ни объятия не должны были оставлять следов: он представил всю ее сразу и ясно с несомненностью опыта и вожделения…»

И далее психологический портрет переходит в столь же подробный физический (здесь неизбежен низкой поклон Льву Толстому, потому что кто же еще мог столь глубоко и поспешно проницать человека вообще и женщину в частности?).

Еще одна игра и еще один парадокс связаны со столкновением «тогда» и «сейчас»: будучи «гидом Серебряного века», опера оказывается весьма актуальна сегодня. На это указывает сам Быков:

«Всякий, кто жил в России в девяностые годы, не может не знать русскую революцию: есть вещи, типологически присущие всем пред- и постпереворотным эпохам».

Связь времен осуществляет мечущаяся интеллигенция, рассуждающая о возможности сотрудничества с властью. Кажется все же, что для большей части интеллигенции (особенно языковедов) в 90-е годы эта проблема не была столь значительной.

Отдельное восхищение критики вызывает тот факт, что такой роман — безупречный этически и вообще, как уже говорилось, серьезный и большой — написал человек с неоднозначной репутацией, а попросту говоря, борец с либерализмом, enfant terrible сегодняшней культуры. Роман лучше автора, — удивленно, с понятным недоверием признают критики. Если другим писателям для привлечения внимания нужно шокировать читателя текстом, то здесь все наоборот. Быков привлекает внимание к роману и отчасти шокирует собой, собственным поведением и другими текстами. Сам же роман нарушает ожидания опытного критика, но, как ни невероятно это звучит, в лучшую сторону.

В действительности же ситуация с восприятием романа, по-видимому, несколько сложнее, и здесь уместно вернуться к спортивной терминологии. Речь идет об игре Быкова с читателем, в которой Быков одерживает победу за явным преимуществом. Решая сегодняшние литературные задачи, он замечательным образом конструирует «правильный» текст. И, безусловно, попадает в цель. Он создает текст, абсолютный чемпион в тяжелой весовой категории, которым интеллигентный (или теперь уже лучше сказать — интеллектуальный) читатель просто обязан зачитываться, находя в нем множество любимых писателей, жанров и приемов, и который критик просто обязан обсуждать, находя в нем бесконечные аллюзии, цитаты и перифразы (что я, кстати, выше и проделал). И критик, и читатель вынуждены принять быковскую интеллектуальную игру и потерпеть поражение.

И это бесспорно. Остальные рассуждения носят гипотетический характер, поскольку являются деконструкцией текста (поклон Деррида), а гипотетичность, как мы знаем, есть главное свойство деконструкции.

Быков не был бы Быковым, если бы не оставил следов, знаков своей игры и победы над читателем, даже рискуя эту победу упустить. Этими знаками, на мой взгляд, являются небрежность, неправдоподобность и многочисленные неточности, которые умный человек не мог бы допустить случайно. Конечно, Быков подстраховался, написав «серьезные», отчасти пафосные и отчасти сентиментальные предисловие и послесловие. И все-таки…

Зачем роман назван оперой? Ведь ничего оперного в самом тексте и в его структуре нет. Это просто еще одна страховка, поскольку любую неправдоподобность можно теперь объяснить «театральными совпадениями» и «условностями».

Зачем нужна кокетливая игра со шрифтами, превращающая линейный текст в гипер