Новый мир, 2003 № 08 (fb2)

- Новый мир, 2003 № 08 1.37 Мб, 427с. (скачать fb2) - Александр Алексеевич Образцов - Владимир Семенович Маканин - Александр Исаевич Солженицын - Дмитрий Львович Быков - Алексей Михайлов

Настройки текста:



Александра Мочалова На грани стекла и огня

Мочалова Александра Александровна родилась в Кирове (Вятка) в 1977 году. Закончила Вятское художественное училище им. А. А. Рылова по специальности живопись. Работала бутафором-декоратором в Кировском ТЮЗе (Театре на Спасской), декоратором в театре кукол. Публиковалась в областных газетах и журналах, коллективных сборниках. В «Новом мире» печатается впервые. Живет в Кирове.

С осени прошлого года я, сам выпускник Литинститута (семинар Евгения Винокурова), веду в Литературном институте семинар поэзии у заочников.

Семинар (пока) большой, двадцать один человек.

Большинство из них — взрослые люди, с образованием, профессией, зачастую — с публикациями (как правило, в местной печати, в Сети), с большими — зачастую преувеличенными — надеждами.

Часто студенты оказываются интереснее своих текстов.

Вятская художница Александра Мочалова — одна из тех, в ком есть не только, что называется, способности, но и дарование (дар=подарок), что не очевидно даже среди студентов Литинститута.

У нее есть и голос, и слух — поэтический (по аналогии с музыкальным).

Она пишет долгие красивые стихотворения.

Одаренному человеку нужна своевременная смена аудитории.

Остальное — таинственно и непредсказуемо.

Андрей ВАСИЛЕВСКИЙ.
Натюрморт с лимоном
Едва касаясь краешка стола
И спинки стула — то, что было раньше,
Ко мне вернулось и к виску примкнуло:
Сто лет назад я также здесь жила.
И апельсин в ладони был оранжев
Настолько же, когда ладонь бела.
Не знаю я, ладонь или ладья
В замедленном скольжении мгновенья
На краешек поставит бытия,
Как натюрморт, мое стихотворенье.
Вот очертания приобрела
Серебряного кораблекрушенья
Темно-коричневая палуба стола.
Сто лет назад я рядом с ней плыла
В размере головокруженья.
И все заведомо, над флотом небольшим
Командует обветренный, бывалый
Дух чаепитий. Это он кружит,
Витает и движения вершит
У спинки стула, словно у штурвала.
Плетет из нот несложный клавесин
Вдоль комнаты игру теней и света.
Я опускаю красный апельсин
Среди поставленных предметов.
И все во всем слегка отражено.
Заключено в фарфоровых узорах.
И апельсин в поверхности приборов
Затеплился цветным веретеном,
Кирпичной пыли мелким перебором.
Но в сочетания, затеянные кем-то,
Тем, кто ни мной, ни мне необъясним,
Для глубины необходима синь —
Взыскательна гармония акцента.
Ее старательной рукой ультрамарин
Одной из кружек чуть смещен от центра.
На фоне матовом фарфорового блюдца
Я по лимону лезвием веду.
Для сердца терпкую возьму беду,
Иголочные капельки прольются.
Здесь от Востока желтого и жаркого песка
Тончайшей ниточкой сокрытого истока
Смешалась с цитрусом туманная тоска
И воздух Рождества с лимонным соком.
Тончайшей хрупкости подвержен натюрморт.
В нем фиолет и снег и зной кифары.
В мой сахарный фарфор песок Сахары
Как из часов песочных перейдет.
У ложечек особые дела:
То лодочник в серебряном почете
В своем перенесении весла
Участвует, как будто бы в полете,
В рассеянном движении крыла.
Но мнимый распорядок не случаен,
Все по своим расставлено местам,
Как в шахматах. И чайник Notre Dame
В потертом лаке повторен печально,
И «натюрморт» отринул перевод,
По смыслу тот, что «мертвая натура»,
Гуляет норд меж башенками чашек,
И свято чтит невидимый народ
Лимонное колесико фортуны,
Настольный город кораблей и башен,
Обветренный штурвал у спинки стула.
Сей синеглазый мир и корки серпантин,
Контраст, пульсирующий в глянце,
Уж верно, знали малые голландцы
И век назад художник, что носил
Серебряное имя Константин
И в жизнь играл с трагедией паяца.
И если плоскость прочная светла,
То, словно в мраморе прожилки,
Опаловая палуба стола
Окружности посуды приняла,
Как белые на белом жизни.
Как чай и сахар перемешан мир.
И люди стол теснее окружили.
И стрелки ложечек, и золотой пунктир
Движение по кругу завершили.
И каждому казалось, что сюда
Явился он по собственному делу.
Тогда, когда над плоскостью стола
Дух чаепитий властвовал всецело:
Притягивал, рассаживал фигуры
И светом кружевным плутал по лицам,
И золотой полоской контражура
Спадал вдоль плеч, и синевой в ресницах
Ютился, любопытствуя прищуром
Во взглядах, расположенных друг к другу
В обыкновенье разговорных тем —
Всех тех, кого собрал сюда затем,
Чтоб завершить движение по кругу.
* * *
…Плету, плету не отрываясь,
Но доплести не успеваю.
Сейчас поднимут крылья братья,
Сейчас костры поднимут крылья
И люди гордо вскинут брови.
Надменной медью реет пламя,
Пустой соломы позолота
Мгновенно превратится в уголь.
Но превосходны переходы
В немом непроизвольном звуке,
От мук произрастая в радость.
И крылья переходят в руки,
И руки в круг объединенный…
— Ограждена ли от испуга,
И от костра, и от печали,
И от молчания, сестра?
— Едва ли мне не быть спасенной.
И лишь того не избежать мне:
Всю жизнь крапивные объятья
Плету, плету не отрываясь,
Но доплести не успеваю…
Стеклянный Человечек

— Странный вы народ — люди! — сказал, усмехаясь, Стеклянный Человечек. — Всегда недовольный тем, что есть.

В. Гауф, «Холодное сердце».
Тропой Лорелеи
Меж темными елями, словно в бреду,
Как только умею, едва, еле-еле
Над Рейном бреду.
У пепельной ели живет в подземелье
Мой хрупкий лесной стеклодув.
Под хвойною тенью, тропой Лорелеи,
В зеленую чащу иду.
Меж птиц и растений тропинка к тебе ли? —
Веду разговор на ходу.
Беду ли найду я в лесной колыбели,
Покуда тебя не найду?
Я буду шептать заклинанья, бледнея,
Чернея в огне и в аду,
А ежели губ разомкнуть не посмею —
Молчу, заклинаю и жду:
Явись предо мною, пред ясные очи —
Еловый, подземный, чудной,
Сквозной колокольчик, веселый стекольщик,
Прозрачный, как месяц ночной.
Явись предо мною,
На доброе сердце, тепла и стекла не жалей.
Дыханьем стеклянное сердце земное
Согрей, а захочешь — разбей.
Сквозь чистый и ясный осколок на свечку
Посмотришь — увидишь меня.
Там сердце на грани стекла, Человечек,
На грани стекла и огня.
В стеклянные реки увидишь, как руки
По Рейну сплавляют леса,
На выдох стекольное дело сквозь трубки
В сосуды всплеснет чудеса.
И спросишь: «Чего ты хотела у ели —
Понять, поменять, обрести?
Людские желанья, заветные цели
Просты, но не ясны, прости».
Тропой Лорелеи
Меж темными елями, словно в бреду,
Как только умею, едва, еле-еле
Над Рейном иду…
* * *
Когда, спускаясь по спирали,
Тоскуя, полдень смотрит шире,
Я вижу красоту детали,
О целом забывая мире.
И словно слышу об уходе.
На фоне графики рябин
Как ваш рисунок не свободен,
Как ярок осени рубин.
И снова рядом благороден
Ветвей орнамент не прямой.
Как ваш рисунок не свободен,
Как не свободен мой.

Владимир Маканин Без политики Из книги «Высокая-высокая луна». (См. также: «Однодневная война» — «Новый мир», 2001, № 10; «Неадекватен» и «За кого проголосует маленький человек» — «Новый мир», 2002, № 5.)

Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской обл. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

1

Cтарый хер, я сидел на краешке ее постели. Весь в луне — как в коко не чистого серебра.

В том-то и дело! Старикан Алабин сидел на самом краешке ее постели. Конечно, напряженно. Конечно, с опаской. Но луна за окном вдохновляла!

Ни к чему много света. Заоконная луна это понимала не хуже меня: на спящую молодую женщину хватило одного луча, но какого! Воистину чудо. Я был в отпаде. Я не дышал. Луч тоже не дышал. (Картина старых мастеров. Уже наш Вермеер. Вот он. Откровенный. Cамую чуть.) Хотя, по сути, чтобы пускать слюну, лунному лучу открыто было не так уж много. Лицо… И сонно нависшая женская грудь. И пожалуй, подчеркнута диагонально рука — узкая, выпроставшаяся из-под легкого одеялка.

Я немного придвинулся. За полчаса я всего-то преодолевал расстояние в сантиметр. Чужак. А что поделать! (Зато в их дом я пробрался за пять минут — половицей не скрипнув, прошел веранду, прошел комнату. Большую их комнату с фортепьяно… Взял влево… И в три мягких шага оказался в спальне.) Однако теперь медлил и вел счет на сантиметры… Тем более, что едва придвинувшись на первый же смелый сантиметр, я замер. Я вдруг учуял запах. Сладковатый.

Он исходил как бы от ее лица. Что-то необычное и пряное?.. Эту пряность ее дыхания я учуял еще вчера. Утром. (Когда напросился сюда, к Даше, на чай.) Но я уже забыл… Луч… Я тонул глазами. Луч не давал думать… Луна завораживала. Луч, смещаясь, показывал теперь фрагмент той же картинки. Лицо и грудь.

Невольно насторожившись, я втянул воздуху (и сладковатого ее запаху) побольше… Спит… Я еще к ней склонился. Еще. Получалось, что я осторожно пробовал лечь с ней рядом. (Я хотел бы лечь. Это правда. Но движения, чтобы лечь, я не делал.) Я только вбирал ее пряное дыхание. А Даша проснулась.

И тотчас, инстинктивно, толчком бедра она сбросила меня на пол. Включила ночник. Я стал оправдываться. Сидя на полу… Объяснение было, конечно, нелепо. Фантазии никакой!.. Мол, шел ночью к некой женщине, а попал на дачу к ним. Ошибся в темноте домом… Даша только фыркнула:

— Что за сказки, Петр Петрович!

Но я опять… На дачах бывает!.. Ночью вдруг заблудишься… Темно… Мое словоизлияние Даша решительно перебила — она хотела спать.

— Хватит. Иди на веранду, дед… Там диванчик.

Я подумал, не попытаться ли хотя бы обнять ее. Для контакта.

— Иди, иди, дед! На диван. Там есть одеяло… Утром кофейку выпьем.

Я сник.

— Я, Даша, вчера яблоки принес.

— Видела.

— Отличные яблоки.

— Видела… В нашем саду и насобирал, а?

Я нехотя отправился на веранду — и уже оттуда с обидой ей выговаривал. Ворчал, что, мол, за люди кругом! Что за гнусные наговоры! Эти их склоки… Эти их дачные друг на дружку поклепы, которые разносятся как ветром!.. Однако же что правда, то правда. Ее яблочки. Они. Когда шел, не мог не протянуть руки. Не удержался! (У меня ни такого сада, ни таких яблок.) А они потрясающи. Они одуряли. Они манили. Давно не видел таких крупных.

Луна сияла, а я лежал на диванчике и тускло обдумывал неудачу. И заснул. Я как-то и луну забыл.

Даша (уже при ярком утреннем свете) стояла надо мной и с издевкой, молодая, смеялась:

— Дед. А что тебе, хи-хи-хи, от меня было надо?

Я огрызнулся:

— Хи-хи-хи, не скажу.

Смеялась:

— Ну, дед! Ну, влюбленный!.. Ночная атака, ха-ха-ха… хи-хи-хи!.. А в чем, собственно, был твой, хи-хи-хи, интерес? Чего ты хотел?.. Но ты уверен, дед, что ты чего-то хотел, ха-ха-ха-ха!

Я вяло поднялся. Нечего смеяться над сонным. (Я хотел, хотел! Не сомневайся!)

Со сна я плескал себе водой в лицо. Я люблю воду.

Именно так. Со сна старикан Алабин плескал себе водой в лицо, и на шею, и за ушами — летним утром холодная вода очень освежает.

Услышал… Это пришла, притопала к Даше соседка. Из небогатых. Тощая и облезлая — из тех косматых ведьм, что поутру всегда что-то, бедные, клянчат. Но при всем том каков голосище… Валерьянку ей и пару сотен рублей! Батон хлеба срочно! Насос для колодца до вечера!.. Что-нибудь да выпросит. Даша очень умно поспешила старухе навстречу — не дать ведьме шанса вопить на весь поселок.

А в воздухе ванной, где старикан умывался, слышалось женское присутствие минуту-две назад. Чертовка! Плыл и здесь сладковатый пряный запах… Конечно, Даша… Даша на минутку уже заглядывала… Старый Алабин наскоро вытерся и, втягивая ноздрями, целил носом то туда, то сюда. Ванная комната здесь велика! Однако щекочущий ноздри запашок нигде не становился сильнее. Нет. Никаких таких порошочков… Теперь — в углах.

Когда крикливая соседка ушла, Алабин уже и с углами покончил. Он обследовал зеркало… За зеркалом… В шкафчике. На верхней полочке и даже за трубами с горячей водой (если встать на табурет). На самом полу, возле фаянсового тюльпана… Ничего. Нигде. И тогда старый Алабин прошел на кухню.

Да, да, я быстро-быстро на кухню — там Даша у плиты разжаривала картошку, заливая ее яйцами. Я подошел тихонько к ней сзади и обнял. Сзади удобно обнимать. Особенно же пользуясь тем, что женские руки заняты готовкой.

— Но-но! — прикрикнула. И залилась: — Ха-ха-ха. Хи-хи-хи!..

И вчера, и сегодня — прежде чем вот так хихикать и хахакать, она отлучалась в ванную комнату. (Я припомнил.)

— Ха-ха-ха. Хи-хи-хи!.. — И мощно оттолкнула меня задницей.

Кобылица!

Я успел ощупать: в карманах ее халатика, их всего два, ничего не было. Ни намека. И на молодом теле, под легким ситчиком, нигде не топорщилось, не шуршало и не бугрило.

Не обнять ли. Не начать ли поутру новой атаки в такой, казалось бы, доступности ее тела. Всего-то халатик! — думал я. Но смех настораживал. Смех ее какой-то рваный… Даша как раз повернулась от плиты и шла к столу (и ко мне) с полной шипящей сковородой.

При случае такая сковорода — опасное оружие.

— А я в тюрьме! — смеялась она.

— А?

— В тю-ууурьме! Ха-ха-ха-ха-ха!.. Хи-хи-хи-хи-хи! — Смех стал жесткий (как режущий наспех стекло).

А следом… Уже как вопль боли… Без перехода, обвалом — в стремительную женскую истерику с криком, с брызгами слез:

— Они меня заперли!.. Заперли! Заперли!.. Ха-ха-ха-ха-ха! В тюрьме!

Она вопила. Судорожно дергала плечом… При этом достаточно метко разбрасывая ложкой содержимое шипящей сковороды по нашим двум тарелкам. Опасно стояла… Как раз передо мной.

Возможно, поэтому я ей спешно подсказал:

— Двери открыты.

— Двери? Ты, дед, мудак… Что мне двери!

— И окна тоже.

— И окна?! — завопила она прямо мне в лицо. С никак не мотивированным (по отношению к этой минуте) раздражением. При вскриках она еще сильнее дергала плечом. А сковорода в руке!

Глаза в немыслимой жиже — слезы так и слетали. Слезы тоже разбрасывались по нашим двум тарелкам. И какие слезы! Давно не видел таких крупных.

— Жизни не-еееет! — кричала. (Как ни молода, как ни современна женщина, она начинает с того, что «жизни нет». И что муж идиот… Классика.)

Она с ним давно в раздрае. Муж забрал машину. Да пошел бы он! Она разводилась с ним уже дважды — разведется и в третий!.. И это не с крыши упало. Не случайно. Разумеется, это злой и завистливый (к ее красоте и к ее уму!) заговор людишек. Она не может отсюда выбраться, не может даже сбежать, ОНА В ТЮРЬМЕ, ты понимаешь, старый идол, В ТЮРЬМЕ-ЕЕ-Е… Даже телефон, не поболтать всласть, лимитирован. Поминутная оплата. Непродленная!.. Телефон — только если звать на помощь. Если пожар!.. Если грабят!.. Да хоть бы ограбили, пошли они все!..

Она выкрикивала, а я с перепугу уставился ей в глаза… Зрачки расширены. Истерика?.. Человек при таких зрачках больше видит — или меньше? (Я тупо припоминал. Из оптики.)

— Они все сговорились!

— Они нехорошие, — поддакивал я.

— Сучары! У всех дела! Свои делишки! А я сиди одна! Одна!..

И вдруг смолкла. Кажется, ее качнуло. Наконец поставила (бросила резким движением) пугавшую меня сковороду на дощечку. А сама наконец села.

Как быстро менялась ее картинка! Она пригорюнилась. Дед, давай запоем. Дед, мудак старый, давай петь!.. Она звучно всхлипнула. Она подперла кулачком щеку и завела — негромко и вполне душевно. А я-аа хочу-уу… Песенный вой прерывался всхлипами. Разве могут в наши дни молодую женщину понять? Юбка в клет-точ-чку…

Но и этого куплета не осилив, молодая страдалица вздохнула и… разок на пробу хихикнула — надо же как резво! А зрачки-то, зрачки!

И мне пальчиком, с легкой укоризной:

— Ты, дед, хи-хи-хи-хи, как птичка, которая прилетает к моему окну поклевать. А поклевать — ноль. Меня заперли. Меня крест-накрест. В тюрьме не поклюешь. Хи-хи-хи-хи, птичка ко мне на окошко… Птичка садится…

Я подыгрывал:

— На самые прутья решетки.

Я поел. Я хорошо, отлично поел! (А она есть не ела.) Она вся обмякла, откинулась к спинке стула — и руки-ноги вялые, никакие. Качалась.

Я приобнял ее за плечи и повел мелким шагом к кушетке. Дернулась, но снова обмякла — а я ее бережно вел. Уложил. Я мог ее сколько-то ласкать, но не более того. Я и сам был парализован ее зрачками.

— Ты глуп, дед, — бормотала она негромко. — Ты совсем без башни. Ты очень глуп… А вот мне клёво. Мне — лучше не бывает! Хи-хи-хи-хи… хи-хи-хи… Знаешь, кто ты?

— Птичка.

— Птичка, хи-хи-хи-хи… прилетевшая… по какому-то идиотскому случаю… — Голос ее стихал. Но она продолжала нести чушь. А я ее скромно ласкал.

Под каждой крышей свои мыши. Еще вчера казалось, что эта Даша так счастлива жизнью на богатенькой даче. Здесь, за добротным забором, она, казалось, не живет, а только растет и растет — тянется к своему огромному солнцу. Яркий стройный подсолнух… Ранний.

— Птичка села на решетку… на мою фиговенькую железную решетку. Поклевать — ноль. Хи-хи-хи-хи!

Радиация радости… За забором… Так казалось. Из-за их забора шло неслабеющее излучение светлой и благополучной молодой жизни. Я проходил около разинув рот. Наблюдать за красоткой в саду — это затягивает! Кусок счастья… Всем хватит! Как огромный духовитый домашний пирог. (Яичко. Лучок… Как следует поперчено… И привкус. Хруст корки!) Свежеиспеченный пирог, по какой-то случайности выложенный от меня, старого и шустрого, неподалеку. В лунные ночи мне так и думалось — как о большом пироге. Хотелось отщипнуть. Хоть бы с краю.

Помимо своей красоты, Даша в общении мила, интеллигентна, так что если однажды поутру решиться и к ней прийти… Если незваным попросту войти к ним на ухоженное пространство их дачи (одна из лучших здесь дач… собаки нет), то вряд ли прогонят… Пришел, мол, по-соседски. Лето, мол. И сразу что-то решительное, напористое про погоду…

А она даже не вгляделась. Она сразу сказала: «Садитесь же. Чашку чая?» — и мне, старику, только и дел было, что кивнуть, — мол, да, да, да, никак не кофе, не люблю кофе!.. И вот уже Даша, по-летнему одетая, легкая, подала…

Принесла салфетку и чайничек. Чашки, мне и себе, чай с жасмином, так? — подтолкнула поближе еще и стекляшку с вареньем. И села напротив с отчасти ждущей улыбкой. Мол, что за дедок такой с неба свалился.

По-летнему, в легком платьице — такая она и теперь лежала на кушетке. Нежная кожа открытого плеча. Загар. Можно погладить… Загорелые, с легчайшим пушком руки. И слабые тени в изгибе локтя. Но это и все, что отщипнулось.

Засигналила приветственно (и даже с поддразниваньем) машина за забором. Я правильно отличил звук. Так приезжают родные.

А Даша тотчас поднялась с кушетки. Еще прежде меня (на секунду) звук тоже отличив и узнав. Сестра! Это сестра!.. Даша встала, еще и потянулась — как после сна. Хрустнула плечами. Разминка мышц перед скорым боем.

— Кто-о?.. Кто-о?.. — Сразу в крик. — Кто, я спрашиваю, забрал машину?

— Знать не знаю, — отвечала ей приехавшая сестрица.

— Заперли! Забрали машину! Выкрали права!

— Но ты, Дашка, не можешь сейчас водить! Я сочувствую… Я сочувствую. (Оглянулась на меня. Голос строг.) Не имеешь права — а потому, извини, не имеешь прав!

— Не учи меня! — взвилась Даша.

— Не хочу ссориться.

— А я хочу!

Даша и Алена стояли друг против друга… глаза в глаза — и ни единого слова приветствия. Слишком близки. Слишком родны. Каждодневные, должно быть, перебранки интеллигентных молодух. Как говорится, слишком сестры.

— Сказать, что будет с тобой завтра? — спросила Алена с легкой угрозой.

— Скажи.

— Сказать?

— Давай, давай!.. Мне интересно.

Но сестра Алена уже взяла себя в руки. Старшая. Красива, еще более, чем Даша. Пошла к плите. Спокойным шагом к плите… Надо же выпить кофе.

Гурмански заваривая себе полтора наперстка, увещевала Дашу:

— А что, сестренка, творится на улицах — знаешь ли? А что стреляли прямо из окон — знаешь?

— Зачем знать всякую хренотень?

— А что бабульке прямо в пакет молока влупили? Прицельно. Даже не ранили. Чтобы посмеяться. По улице шла себе бабка, хромала, в авоське молочко домой несла. Пакет-то невелик, ноль-пять, полулитровый!.. И пулей чпок!.. Как раз бы нашей Даше теперь порулить на тех улицах! По классной машине они с удовольствием стреляют — ну как пропустить такую конфетку?

— По движущейся машине не попадут.

— Неужели?

А я был, конечно, на стороне Алены: не хотел, чтобы Даша уезжала. Если дадут ей машину — финиш. Уедет — я ее потерял! (Ах, ах, старичок! Влюблен-с.)

— …Дашка! Сидишь ты какая!.. Расслабленная, вялая, ленивая! Салата поутру себе сделать не можешь! Трудно ли нащипать с грядки?

— Поди и нащипай!

Но сестра Алена сбить праведный тон не дала. Увещевала сестру Дашу медленно и умно — а вот она дома, представь себе, так и сделала, она себе с утра нащипала, она красиво позавтракала! Это ж не в труд!

— Хозяйничать нас с тобой отец учил — это как игра. Это для самой себя. Это как удовольствие… Или, скажем, полить деревья по пять ведер под корень. Изнывающие в жару от жажды… А кстати, как яблони?! Ты смотрела на листья? На самый кончик ветки, Даша, смотрела? Представь, что у тебя вот так же скрючены кисти рук. Ссохшиеся пальцы! Представь, что жажда…

— Что?! — И Даша вдруг значаще хмыкнула. Сестринское слово не промах! Жажда.

И дернулась загорелой рукой вперед:

— Дай позвонить.

— Кому?

— Да кому угодно…

Алена оставалась спокойной:

— Ах, Дашка!.. В Доме их отлично знают. Кого ты обманываешь. Твой Славик — парикмахер в хозчасти… Блондинчик, а носит берет. Разве блондины носят берет?

— Тебе какое дело?

— А Стасик и того попроще, да и поржавее — водопроводчик. Но воду он как раз почему-то не пьет, а?.. Слесарек!

— С кем хочу, с тем вожусь.

Даша водилась с молодыми людьми в Доме, где меня бы и ко входу близко не подпустили. И где работал (судя по намеку, совсем-совсем недавно) их, Даши и Алены, влиятельный отец.

— Но дай!.. Дай хоть мужа вызову. Муж он или не муж? Он звонил?

— Нет.

— Тогда Стасика-Славика дерну.

— Да кто в такой день к тебе приедет!

— А кто бы ни приехал — я рада. Поговорит со мной. Кофе сварит. А там, ха-ха-ха, и пять ведер под корень яблонькам нальет! Сама сказала — жажда!

Даша сильно, вкусно произнесла это слово.

А я, чуть в сторонке, уже скорбел о потерянном сегодняшнем шансе. Уедет! Сейчас и уедет! Молодых слесарьков в Москве не счесть. (Примчавшаяся Алена словно разбудила ее!) А ведь Даша и я — мы были в Подмосковье как в ссылке. Как на острове. Чай с жасмином. Как староватый Адам и молоденькая Ева. Яблоки на каждом шагу… Даша почти сразу стала говорить мне «ты» и «дед» — дистанции ни малейшей. И скучала. И одна-одинешенька на огромной даче…

— Дай твой мобильник. Дай!.. Я же при тебе буду звонить!

Сестра Алена едва прикасалась губами к чашке. Кофе мелкими глотками. Протянула Даше трубку, а та — так и выхватила своей рукой. (Я первый раз в жизни увидел мобильный. В 93-м это было нечто.) Но потрясен я был отнюдь не техникой — лицом Даши.

От сестры Даша отвернулась, зато теперь повернулась лицом ко мне. (И трубка у самой щеки.) Боже ж мой! Гном!.. Телефонный гномик! Разговорная дрочилка!.. Весь в пол-ладошки, а ей обернулся какой радостью! Она будто выхватила рукой свободу.

Даша сияла.

Надо признать, и сестра Алена переменилась лицом — открылась, ответно подобрела к младшей. Даже губку нижнюю прикусила, как бы молча каясь… Но какие обе красотки!

А Даша названивала. Звонок в звонок, она просила позвать ей Славика, а если нет Славика, если курит, — Стасика. Это просто. Это ж ее приятели. Ей им только свистнуть!.. А вы делайте, делайте, что вас просят, — просят позвать, зовите!

Ей отвечали (как я понял), что и Славик, и тем более Стасик сильно заняты, и разве она не знает, куда она звонит? Не знает, что у них? Не знает, что сейчас у них шагает сама История! — сказали ей с нажимом (я расслышал). На что Даша ругнулась, это она мастерски. И добавила, что на шагающую Историю ей еще со школы плевать… А на их Дом плевать еще больше! А Славик ей обязан, он мудозвон, но для Даши он свой и, если что, расшибется в лепешку, — а тем более расшибется в лепешку Стасик!

Переговорив, Даша стала менее красивой, но зато лаконичной:

— Ну, суки!

И рванула в ванную комнату. Прямо-таки влетела туда! Впрыгнула — принять душ и переодеться.

Я-то смекнул (в отличие от сестры) — но как было Дашу остановить? Что и как сказать?.. А что, если молодая женщина любит в жару принять прохладный душ? Ванная у них отменная! С душевыми кабинками! А льющуюся воду никто не жалеет, не считает… Не мог я ей помешать. Ничего не мог. Разве что на халяву помыться. Освежиться в очередь!

Конечно, глядел во все глаза, когда она, вся дыша прохладой, вышла. Одежды на ней только и было — летнее безрукавное платьице. Под ним слегка просвечивали крохотные трусики, набедренная повязка. Но опять же нигде ничто не топорщилось и не выпирало… Я ждал, будет ли хихикать.

Нет, не хихикала. Но зато как-то ловко и умело отворачивала лицо, зрачков не углядеть.

— Молодец! Классно выглядишь! — похвалила Алена и вдруг, засмеявшись, тоже подхватилась: — Приму-ка и я свежей струи!

А я все недоумевал: где же оно, если не на Даше… и если в ванной комнате я тоже ничего не нашел?

Сестра Алена, направляясь принять душ, словно бы на меня наткнулась. Только-только вроде заметила… И спросила с улыбкой — а это, мол, кто такой? И откуда? — на что я, неожиданно для себя, этак по-домашнему ворчнул в ее сторону. Глухо, но ворчнул:

— Птичка.

Ничуть не меняясь, с той же улыбкой на красивом лице она переспросила Дашу:

— Откуда этот старый филин?

2

— Ты почему вырубился — почему смолк, дед? Ты же влюбленный… Не расспрашиваешь, не интересуешься женщиной. Нехорошо. Некрасиво!.. А ты давно трахался? Скажи честно. Давно ли? Сколько лет назад? Я же должна знать. — И засмеялась. — Или ты уже не помнишь?

— Я помню.

— А хотел бы ты быть… м-м… сутенером, дед?

Я тоже засмеялся:

— Конечно.

— Трахался бы вволю. С любой и разной… И денег бы внавал, а?

— Деньги бы не помешали.

Ей нравился такой треп. (Эти их, девичьи, манеры!)

— Молодец, дед… Я ведь только любопытствую. Люблю поспрашивать…

Ей бы не спрашивать, а рулить. Дорога вся в колдобинах, в ямах — мы прыгали и скакали… А Даша, знай, наращивала скорость.

— Что там? — Я напрягся.

— Не бойсь, не бойсь!

Прямо на пути (проезжали Осиновку) вырос громадный битый стол. Как слон… И сразу под колесами два выброшенных стула. Даша так рванула руль, что я приложился виском.

— Держись, дед — если сел!

— Мать твою!

Она засмеялась:

— А тебя дрючили в зад?

Я даже крякнул:

— Бог миловал.

Она еще заливистее. Ну смех разбирает:

— Разок-другой?.. Неужели не дрючили, дед?

— Нет.

— Везучий ты.

Это чтобы сбить мужика с колеи. Ну и для понта. Кр-рутая. (Я, мол, все про вас, в брюках, знаю.)

— Значит, ничего занятного с тобой не было — а, дед?.. Или лучше тебя называть Петр Петрович?

— Как угодно.

— Ты, дед, конечно, мудак… Почему?.. Да это же видно сразу. Но хоть какой-то завлекательный опыт у тебя есть?

Просто болтает. Я особо и не слушал. Я стар. Это для нее всякие словечки горячи, еще обжигают.

— Объясни почему?.. И с вином тебя любят, и с цветами. И даже (что реже!) с заботливым умным словом. И нежничают… И подарки… А на самом деле они к твоему заду подбираются… Чаще всего — к заду.

— Ты уверена?

— Конечно.

— Гомики?

— Брось, дед. Не прикидывайся… Это всё здоровые и крепкие ребята. Спортивные! Красивые даже… А я так думаю, дед, что им все эти дела — как вершина горы. Самоутвердиться за твой счет. Только бы на гору влезть — для отметки. Отметиться!.. Ты понимаешь, о чем речь?

— Не. Я отсталый.

— Ну да, я слышала: у тебя всё только лунная ночь… Луна, луна!..

При этом Даша все прибавляла по колдобам. Тряска меня доставала куда больше, чем ее треп. Желудок взмывал вверх. И урчал… Я тихо молил — скорей бы шоссе.

— А зачем в постели луна, дед?

Я не ответил. Она засмеялась:

— Де-еед! Зачем?.. Зачем луна, спрашиваю.

— С луной легче.

— Почему?

— Не знаю… Я отсталый. Я, Даша, дремучий. Я где-то на уровне дедушки Фрейда.

— Это как?

Она чуть тормознула. И переспросила:

— При чем здесь Фрейд?

— Ну-у, это… Это — чтоб лунный свет… Чтобы постель. И чтобы все красиво. — Я вдруг засмеялся. — Это чтобы в постели ты не показалась мне моей дочкой.

— Дочкой?

— Ну да.

— Только и всего!.. Фи! Над твоим Фрейдом скоро будут смеяться.

— Почему?

— Груб… В новом веке над ним будут потешаться. Как мы потешаемся, когда лечат кровопусканием.

какие мы умные!..

— Держись крепче, дед.

Конечно, я мог ощетиниться. Так запросто, меня мудаком… Болтунья! Но с другой стороны…

— Держись крепче, я сказала!

Но с другой стороны, кем я вижусь ей после той лунной ночной атаки?

— Как теперь, дед, дорога — нормалёк?

С таким трудом мы (мое поколение) пробились в свободу языка. С таким скрежетом!.. С таким запозданием… А ей — нормалёк. А ей — всё задаром… да она же наследует нам! — вдруг дошло до меня.

Но на колдобах ей было бы лучше не газовать.

— Ах, ах. Значит, и в зад не дрючили… Как же так?.. Жизнь уже прожил!.. Не обижайся, дед. Я всех спрашиваю.

— Бывает.

— Что «бывает»?

— Бывает, что женщина всех об этом начинает спрашивать.

До нее дошло.

— Что ты имеешь в виду, дед?

— Да ладно… Женщинам это прощается.

Мелкая месть. Но так получилось.

Я думал, она взорвется. Думал, рассвирепеет. А она обиделась:

— Дед… Я ведь не сказала, что меня дрючат.

— Да ладно.

Она отчеканила:

— Я. НЕ. ПРО. СЕ-БЯ!

— Ладно, ладно.

— Дед! Ты мудак. Я же про… Я про современную женщину… Вчера только в газете читала. «Московский комсомолец»! Всерьез обсуждают… Умные люди спорят!

— Я же сказал: женщинам прощается.

Только теперь она озлилась:

— Дед, а ты мудачок ядовитый.

— Ну что ты.

— А не боишься, что я тебя выгоню на хер из машины?

В каких-то ста метрах от шоссе опять заминка — объезд из-за ремонта. Резко рванув руль влево (меня опять бросило), Даша рассказывает анекдот о Чапаеве — о том, как знаменитый Василий Иваныч написал наконец свои мемуары. Воспоминания о войне. Первая фраза далась рубаке с трудом: «Я вскочил на коня, пришпорил и отправился в штаб дивизии, не зная зачем…»

Я помнил анекдот, но смолчал. Иногда интересно услышать вдруг вырвавшийся собственный смех рассказчика.

— Книга, дед, триста страниц. Представляешь! Триста!.. А последняя фраза в этой его книге такая: «И вот я приехал в штаб дивизии».

— И всё?

— И всё.

— А о чем же книга?

— А там на каждой странице — всюду — повторяется в каждой строчке одно и то же коротенькое слово: «Цок-цок. Цок-цок. Цок-цок…»

Я дождался — Даша выдала сама себе счастливый смешок.

Я спросил:

— И все триста страниц «цок-цок…»?

— Все триста.

— Понятно.

— Мог бы и засмеяться, дед.

Мог бы. Но рябило в глазах… Пятна мелькающей земли!.. Когда в мчащейся машине вдруг (ни с того ни с сего) вспомнишь о самом себе, то даже не сразу понимаешь, кто ты?.. где ты? почему ты здесь?.. В этом освобождении от «я», должно быть, и припрятано нехитрое счастье движущегося человека. Знай мчи вперед!

Я ведь тоже мчал — ехал в штаб дивизии, не зная зачем. Цок-цок. Как я оказался в машине?.. Цок-цок… Поначалу, когда у них на даче сестра Алена небрежно спросила о «старом филине», я смалодушничал. Я смолчал. Я же — в гостях. Гость! Пил чай с жасмином!

Откуда этот старый филин? — а я смолчал. Я блестяще смолчал. Ни словца. Но затем бочком-бочком я с их богатенькой дачи отвалил. Ушел. (Не снес обиды.) Вышел, выбрался поскорей за их красивую калитку. На пропыленной дороге… И с кислой мордой обходил сзади… Огибал скучавшую машину этой Алены. (Хотелось пнуть.)

Уже было зашагал в направлении моего Осьмушника, затхлого огрызка дачи — домой, домой! (Долго не сержусь. Себе дороже.) Погостевал, и хватит. И пыль знаково плеснула. Пыль ухода! Это я ботинком в сердцах причерпнул летней дорожной пудры. Как вдруг… из калитки вслед за мной… вышла Даша.

— Де-ед! — окликнула.

Нет, не пулей выскочила на дорогу, а вышла — спокойно, элегантно. В руках сумочка. Села в машину и позвала меня:

— Едем, Петр Петрович!

И первое, что я остро почувствовал, — я ей нужен. По голосу. Хотя ни намека. Мужчина в дороге всегда в помощь. Я сел рядом, и Даша свою сумочку бросила (сразу) мне на колени. А в другой руке (не мог не заметить) — в кулачке зажаты сестрины ключи от машины и ее же права.

А что же Аленушка?.. У нас в поселке, известно, волосы промываются отлично: мягкая вода! Водица, бормотал я себе под нос. Сестрица промоет голову водицей.

Но на всякий случай я поинтересовался — а мужчине в будущем за помощь что-то перепадет?

— Э нет. Я не торгуюсь.

Остановила машину, проехав едва ли десять метров. Перегнулась через руль и толкнула мою дверцу:

— Хочешь — выходи.

Я не хотел.

— То-то, дед. А то сразу про награду. — И Даша нажала на газ.

Даша прибавляла газу, где только могла — и где не могла тоже! Я вдруг пару раз блеванул. Прямо в открытое окно… Мы уже давно не ехали — мы летели. Цок-цок.

— Каждый отцов помощник — каждый, заметь! — получал, пользуясь его связями, поле действия и перспективу. Молодые таланты… Отец ставил на молодежь. Молодой талант получал машину «нисан»… Обязательно светлую… Получал куш. Куш денег для вложения куда-то конкретно и, обзаведясь блядями, вдруг затихал… Нет его!

— Зачем?

— Затихал, замирал… И ждал некоего общего потрясения. Пейзаж после битвы… На потрясение куш тотчас списывался. Смута… Все вдруг как в тумане. Денег нет, бляди разбежались, и где светлый «нисан», неизвестно. И каждый — каждый, заметь! — тотчас отращивал бороду.

— Хотел быть мрачным?

— Хотел быть неузнаваемым.

— А твой отец — был и есть человек хороший. — Это я поддакнул, понятно, с иронией. Проблевавшись, я повеселел… Даша захлебывалась рассказом, но я-то, я слышал и переслышал такого. О плохих-скверных-мерзких-вороватых помощниках. И о хороших, честных, милых, но чудаковатых начальниках.

— Ты, Петр Петрович, не врубился… Отец даже не знал, что скоты пользуются его именем. Приторговывают именем… Грозят именем… Шантажируют…

Мы уже выскочили на лихое шоссе — в Москву, в Москву!

— Молодые, дед, живут в наш торопливый век как получится. Ждут… Ждут и ждут. Один что-то случайно примыслит — остальные набегают ратью и хап, хап, хап!.. И опять тесным кружком сидят и ждут.

— Ждать — талант.

— Ручонкой подпереть башку и думать, думать! Я это, дед, умею. Я умею. Могу… Но вот делиться надуманным — не хочется.

— Однако вот делишься.

— Это я просто так. Болтаю. С тобой как ни делись и чем ни делись — ты не урвешь, староват слишком!.. Не чувствуешь ситуацию. Не рубишь дровишки… Эй, дед, проснись!

— Я не сплю.

— А с какого перепуга ты блевал?

— Цок-цок, — засмеялся я.

Шоссе сузилось. Пост ГАИ.

Даша только здесь и сбавила гонку. Сбросила разом скорость. Плавно катила… И скучавшему постовому улыбалась во весь рот. Красавица! Он на миг охренел. «Привет, мент!» — крикнула ему скалясь.

— А?

— Привет, говорю!

Он зачем-то стал перетаптываться. Как-кая!.. Блондинка, бля, за рулем! Распущенные светлые космы… В сверкающей, бля, в дорогущей машине!

А мы, конечно, сразу рванули.

Когда я оглянулся, мент уже не перетаптывался. Стоял спокойно. Но с открытым ртом.

— Нравишься гаишникам?

Она смеялась:

— Он же денег хотел, дед.

Впереди уже выросли каменные кубы Таганки.

А я тоже вдруг заговорил — в дороге такая смена говорящего обычна. Без причины заговорил:

— Это он, Даша, от смущения. Я про гаишника… Это он притворялся…

Притворялся, что ему деньги нужны. Но что ему деньги!.. Такое бывает, Даша, от смущения. От мягкости душевной… На самом-то деле он думал о нас. О безопасности…

— О людях думал?

— О людях.

— Это ты такой ядовитый, дед?

Она в ответ приударила по тормозам. Легкий тормозной визг попадал точно меж моими и ее фразами — в пустоты, как в цель. Помолчала. Оценивала… Человек уважает яд. (В дозе.) Яд успокаивает, смиряет.

Но и тут Даша нашла что сказать:

— Не люблю я о людях — если обо всех сразу. Что мне, дед, твое человечество?!. Что они мне, если кучей?

— Не нравится человечество?

— Как бы это тебе объяснить, дед. Нравится — или не нравится? Не знаю… Чудовищный долгострой!

От Таганки мы рулили каким-то новым съездом… Понастроили! Я почти не узнавал. В глазах мелькало и рябило… Попали на набережную. И мчали уже там — по другую сторону реки от Кремля.

— Здесь меньше машин. Здесь английское посольство, — коротко бросила мне Даша.

— Папа хотел, чтобы я прочитала то, прочитала это. Он растолковывал мне не книги, а их идеи. Надо или не надо — он растолковывал. Разъяснял самые сложные!.. Мама умерла. Нет мамы. А он мне взамен мамы — книги, книги, книги… Я, дед, знаю уйму всего. Я угадываю мысль с полуслова. А знаешь зачем?..

Как не знать! Я так и видел ее папашу. Я его чувствовал!.. Политикан-чиновник… Солидный старый мудила… Как же чертыхался он на неуправляемую свою дочурку!

— Что бы они там ни говорили — наверх! Им всем хочется. Всем — наверх, пока там еще есть место. Говно хочет всплыть!.. Говно не может всплыть не толкаясь. Ты это знал, дед?.. В этом-то вся нынешняя проеблума.

— Что?

Даша засигналила — раз, другой… третий! — обгоняя машину за машиной.

— Боишься?

— Осторожней! — Я вскрикнул.

И тут же я (совсем по-отцовски, что самому неожиданно) вдруг стал заботливо пояснять ей, что страх — здоровое чувство, Даша. На небо — без спешки. Там — нет очереди…

— Дед. А вдруг там — там — нас ждет одна сплошная радость? После всего этого говна… После всей этой мыловарни… Прикольная мысль — а, дед?! Радость и радость!.. Почему бы и нет, а?.. Никто же оттуда не пожаловался… Неужели ты боишься, дед? Ты уже столько прожил! Все пробовал и перепробовал, а мыслишки твои мелкие — как бы уцелеть. И как бы кого бы напоследок трахнуть.

— Трахнуть тоже радость, — заметил я.

— Да ну?

— И — не кого бы. И — не как бы.

— Аг-га. Значит, с отбором!.. Обиделся!.. А что тебя так радует, когда женщина раздвигает ноги? Победа?

— Меня луна, Даша, радует. Сначала — луна.

— А да, да! — я забыла: ты же лунатик!

— Меня радует спящая молодая женщина. Я не лунатик.

— Поселковский лунатик — все знают!

По набережной и правда ехать было легко. Почти пусто.

— И никакой нет луны, дед. Ты пережиток. Ты просто мамонт!.. Вбить кол меж ног. Самцы. Вот вся мудрость. Кто глубже… А женщина лежит — потолок изучает.

И как же стремительно, как взбалмошно мы столь замысловатым путем промчались! (От бранящейся сестрицы Аленушки — к ловким ребятам Славику и Стасику.) Как быстро сжиралась под нашими колесами дорога. Съедалась эта пустота меж пунктом А и пунктом Б.

— Ты точно знаешь, куда рулишь?

— Не сомневайся.

Навстречу нам шли непонятные грузовики… Шофера в касках! Ага — на повороте просятся бэтээры-80. Первый из бэтээров изо всех сил мигал. Тревожно мигал…

— Страшно?.. Сам же сказал: страх — здоровое чувство. И больше не гоняйся за женщиной среди бела дня!

— Не шибко я и гонюсь.

— Тогда что ты сейчас делаешь?

— Цок-цок.

Она засмеялась:

— А молодец, дед. Не трусишь. Ведь уже близко…

Мы въехали на Бородинский мост. Дом уже маячил. Дом давил высотой — я смотрел не отрываясь. Как на белую гору. Скорость мы сбавили.

— Жизнь без натуги — а, дед?

— Жизнь без натуги, Даша.

Нам стало хорошо. Нам стало отлично. Так бывает вдруг… Возбуждение и кураж — взамен тревоги.

— Нет. Честно… Зачем ты увязался за мной? Твое время — ночь. Ты же поселковский лунатик, все знают.

Она поучала:

— Женщина днем, пусть она даже супер. Пусть раскрасотка… Она тебя принижает… Это тебя мельчит, дед. Это прокол. Это распыляться. Это все равно что к блядям! Нет и нет!.. У тебя должны быть только лунные женщины! Лунные бабцы! И никого других. Это звучит! СТАРИК, ТРАХАЮЩИЙ ПО НОЧАМ! У СТАРИКА МОЩЬ ШИЗА. Чувствуешь?.. У НЕГО СТОИТ ТОЛЬКО ПРИ ЛУНЕ! При высокой луне, ты сказал?

— При высокой.

— Вот так и трахать. Всех подряд. Но — при луне. Ты должен поддерживать имидж. Лицо держать! Как говорил мой муженек, лицо надо держать не после удара, а во время. Не кривясь и не моргая. Это же сила! Это звучит гордо. ПРИ ЛУНЕ У НЕГО ЧЕТЫРЕ ЯЙЦА. ОН УМЕЕТ ЛЮБИТЬ ТОЛЬКО ЛУННОЙ НОЧЬЮ.

— Ночью — это прекрасно.

— А, кстати — чего ты тогда здесь? в машине?.. Когда еще совсем светло! — Даша смеялась.

Стало весело. Хотя мы как раз съехали с моста и уже выворачивали на явное сближение — на встревоженную улицу.

— Аленушка в струях плещется… Уже, уже, дед! Уже полотенчико на ее плечах. Выглянула она в окно — и увы…

Вспомнив сестру, оставшуюся без машины, Даша и минуты не каялась.

А я ощутил несильный, но как бы оживший внутри меня холодок страха. (Увидел танки.) Впереди ползла «Жигули»-шестера. Медлила.

— Здесь же нельзя парковаться…

— А? Парковаться?.. Что за проблемы, дед! Как говорил один мой дружок, что за проеблумы?.. Это у него так в компьютере само собой написалось. Опечатка!

Мы притормаживали.

— Он, бедный, все печатал: проблема… проблема… проблема… Все было сложно, мутно, муторно. В мыслях хаос. В голове — хлам. И вдруг напечаталось само: проеблума!. И вдруг (он так сказал) все в жизни стало ясно! И все-все-все видно. Солнце взошло! Окна распахнули!

Сбросив скорость, мы объезжали — внушительный Дом плыл от нас слева. Бело-розовая пастила. (Пастилку поставили на попа. Громадная. С окнами.) Вот и оцепление… Танки. На мосту — танки. И солдатики наши родные.

— Не трусь. Мы дома, — сказала Даша. Она чуть шевелила рулем.

Первый кордон. Кольцо… Десантники с короткоствольными автоматами. С дюралевыми щитами. (Чтоб всякому их издали видно…) Мрачноватые. В бронежилетах. А под касками цивильные лыжные шапочки.

Но главное — это в цепочку их бэтээры-80. Солидно… Тем солиднее, что дальше — в глубине, в противостоянии — можно было угадать еще одно зримо-незримое тянущееся кольцо. Кольцо защитников.

— Мы дома. — Голос Даши стал заметно мечтателен.

Я чувствовал, что мне сильно полегчает, если мы сейчас встанем. Где-нибудь на обочине встанем. Где угодно. И просто посидим с ней вдвоем. Почему не поболтать вдвоем в машине. (Я уже ясно слышал страх. Холодок полз.)

Но, может быть, у нее спецпропуск? Папин подарок?.. А этот ее сладкий замысел разжиться здесь зельем!.. Бело-розовый Дом-брусок внушителен. Но красотка Даша выйдет из машины с улыбкой… И со старичком… Мимо тех и этих стражей. Она небось будет придерживать меня за локоть. За локоток. Мудак старик придаст ее приходу в Белый дом значительность! (Старик никогда не помешает.)

А внутри… В прохладном огромном здании… поищем-ка Славика-Стасика, парикмахера или слесарька. Или кофеварочника Мусу. Или кто там еще… И с этим же Славиком в каком-нибудь уютном уголке прихлебывать кофеек из термоса. И, покуривая обычную сигаретку, заодно забить, выкурить потайной косячок. (Или что там еще найдется у Славика-Стасика.) А какой кайф! А какой на всю жизнь кайф — хмель дерзости и блеф отваги. В таком-то месте! За такими-то шторами! (Когда за окном нацелились танки…)

Ну да! Посиживать за термосом с кофе. Кайф!.. И вот-вот начнется большая пальба! Мудаки они, дед…

— Они мудаки, дед. Они обалдели от слова «парламент». Музыка для совка!.. Парламент — понос. Публичная дрисня. Если бы они знали, какое это уже невостребованное старье. Какое это говно, разбросанное по всем континентам! Уже приванивающее от страны к стране!

— Чего ты опять кружишь?

— Так надо.

Машина еле ползла.

— Ждешь?

— Да.

— Чего?

— Нашу минуту.

Иногда танк или сразу два слепившихся танка стояли так, чтобы не дать пройти и проехать (чтобы перегородить пространство). Стояли боком… Но все равно башни их были повернуты как надо — дулами на Белый дом.

Кружили мы с Дашей — рядом с бэтээрами — и очень-очень медленно. Эти величественно плывущие мимо нас стены Дома… Эти окна на высоте… Как збмок…

— Такой косячок дадут закурить, что не прокашляешься!

Она смолчала.

— Зря мы по дороге не послушали радио.

— Остынь, дед.

А я остыл. Я только не знал, что нас ждет.

— Если бы понимали, какая это вонь — их парламент, — продолжала Даша, — они хотя бы уборщиц из Дома отпустили. И подростков. И баб. И некоторых парикмахеров. Разогнали бы по домам…

— Но, может, они хотят умереть.

— Ты, дед, хочешь умереть?

— Нет.

— Почему ты решил, что ты их умнее?.. Здесь ведь нет глупых. Здесь — мудаки. Это — шоу. Это всем, всем, всем будет показано. Шоу — и более ничего.

Я возразил:

— Знаешь, подруга… Не все так просто. И расстрел — шоу. И гильотина — шоу. И ООН — шоу, и нобелевский комитет… И вся история человечества — шоу. Однако же…

Вот тут она мне и сказала:

— Не люблю я про всех сразу. Не люблю про человечество… Как все это медленно. Чудовищный долгострой!..

Кольцо оцепления, против ожидания, оказалось не строгим, а скорее веселым. Солдаты, ерничающие, совсем молоденькие, запросто толкались. Только-только слезшие с боевых машин, они разминали руки-ноги. Каждый бэтээр — как маленький муравейник.

И прохожие, и всякие праздные люди тут как тут. Людишки у нас молодцы — любопытны! Да и лавка-фургон торговала. Бери не хочу! Яркие ряды бутылок пепси-колы и фанты. (Для солдат?) И тут же классическая старушонка с двумя таксами на поводках… Тюп-тюп…

Наша машина еле ползла.

Таксы, демонстрируя свои мягкие позвоночники, стелились по асфальту. Принюхивались к уличным урнам. А как же — собачкам пописать!.. Старушке, я подумал, тоже бы не мешало. Перед большой стрельбой.

— Бабулю видишь? — спросила Даша.

— Да.

— А за ней солдаты топчутся?..

— Вижу.

Солдат как раз бросил (или выронил) на землю сверток с недоеденным. По краям свертка жирно блестело… Старуха колебалась — подвести ли такс поближе, пусть-ка обнюхают! Или, может, смешливых солдатиков все-таки остеречься?

Даша, похоже, перехватила неосуществленный старухин замысел — пойти не к бэтээру, а к живой цепи солдат. Не хитря… Честно… Мы решились. Мы тотчас оставили машину. Оставленных здесь машин (и до оцепления, и сразу за ним) я увидел немало — стояли вразброс. Стояли там и тут.

Цивильные стражи («идейные», выразилась Даша) нас бы непременно развернули. Еще бы и к номерам нашей машины вязались. И потому мы с ней шли прямиком к солдатам. Мы, мол, запросто… У Даши никакого пропуска не было. Она приобняла меня за плечи — и вот так шла. Словно бы я не мог идти сам, словно бы ступал еле-еле… Ведет старого отца. А то и дедушку. Солдаты прикрикнули, но не на нас, а друг на друга. Они расступились.

Расступились с запасом — дали места пройти меж ними. Удивительно, что и я — ничего не поняв — все понял. И подыграл. Я именно заковылял, я ссутулился. Нет чтобы распрямиться! Нет чтобы ей сказать — куда ты меня на хер тащишь! Что я там не видал?! — вместо этого я именно что заковылял. Я ковылял, а она помогала. Сердобольно поддерживая, обнимала меня за плечи, и при этом — ух, женщина! — грудью грела мне бок. Теплой, круглой, крепкой грудью — старичка вела, а грудью грела.

На пути нашем как раз и стояли брошенные легковые машины. (Или кого-то из Дома слишком долго ждавшие? Но уже, конечно, невыездные.) Даша так и шла от машины к машине — вроде как она ведет к одной из них отдающего концы дедушку. Вроде как вот-вот свернет к машине, откроет дверцу.

Но она шла и не сворачивала. И с ней я.

Только завидев, что цепочка оставленных машин уже кончилась, а мы, не останавливаясь, уходим на открытое пространство площади — шагов за семьдесят до Дома, — солдаты, пропустившие нас, и их командир (я слышал его тонкий молодой голос) завопили:

— Эй! Эй!.. Куда вы!

Тонкоголосый офицерик прокричал в мегафон:

— Берите правее! Правее!.. Все службы справа! Все службы — в обход с правой стороны!.. Будьте осторожнее!

Даша, это было гениально, так и не ускорила шага. Так и вела меня, придерживая за плечи и продолжая греть толчками своей груди. Я все время слышал ее грудь. Горячие чувственные толчки меня пришпоривали. (Я готов был шагать бесконечно.)

Послышались одиночные выстрелы, но в отдалении… Случайные, в воздух — не в нас. И тишина.

На виду у всех мы продолжали идти. Из окон здания нас уже видели. А мы с Дашей снизу — тоже видели их… Пятна их лиц.

Двери дома оказались массивными и величественными. Даша и я — мы стали маленькие. Мы оба стали с ноготок, подступив к зданию вплотную… Как к средневековому замку.

Едва подойдя к дверям, Даша обернулась к тому молоденькому командиру и к его солдатам. И через пространство площади помахала им рукой — зачем? — как «зачем», с благодарностью!

Скрип тоже был средневеков и внушителен. Двери Дома медленно раскрылись… А внутренние двери (в глубине первых) разъехались — оттуда выскочили два бородача с заплечными автоматами. Схватив меня под руки (как совсем уж инвалида), стремительно втащили внутрь. Я завис. Я только перебирал ногами в воздухе. Даша шла следом и смеялась:

— Осторожней! Дедок может рассыпаться!

Мы оказались в большом холле. Стоял гул — и вокруг полным-полно вооруженных людей.

Сам холл красив… Сходы лестниц стекали напрямую к нам, как ручьи с возвышенности. Сверкающие ступеньки… Для глаза было лучше, что ковры ободрали.

3

Люди (в основном не вооруженные) по этим ярким лестницам спускались к нам в холл как на большую выпивку. Люди (служащие) несколько праздно толпились. Но затем они спускались еще ниже, чтобы загрузить собой емкий цокольный этаж, который в простоте звали подвалами. «Всем готовиться! Всем в подвалы!..» — так я слышал команды. Шли и шли вниз. И гул стоял.

Но были и совсем другие приготовления. Бегущие наверх лестницы перегораживали. Прямо на моих глазах кабинетный стол, большой, начальственный (и тяжело принесенный), заваливали поперек лестницы набок. Похоже, готовились к рукопашной. Один стол поперек… Другой… Третий. Сужали тем самым лестничные проходы, заодно впрок заслоняя от будущих осколков себя и сотоварищей дубовыми «щитами».

Был и главный стол. Казавшийся главным. Единственный не лежавший на боку — стол гордо стоял по центру. Возле него маячил революционный матрос, через его плечи к поясу сбегали знакомые ленты с патронами… Крест-накрест, кто ж их не знает. Мне вдруг понравился матрос. (Я подчас старомоден.) Тем более, что матрос честно улыбался — не брал на себя лишнего. Я, мол, впрямую скопирован с фильма… Стол… За столом спаренно сидели два строгих человека — и чуть сбоку девица за компьютером. У подходящих сюда людей проверялись какие-то бумаженции, бланки, мандаты. Архаика революции… Неумирающий надзор… Контроль бессмертен!.. Мужчины передавали бланк девице. Девица, сверив с голубеющим экраном компьютера, шлепала печатью.

К революционному столу Даша поначалу и сунулась — спросила там (через головы я слов не расслышал). Но ее сразу и отодвинули. Красота не в помощь! Куда там!.. Ее так отшили, что в сторону этого стола она теперь даже не оглядывалась. Зато переключилась на трудяг, баррикадирующих лестницы, — на тех, что кряхтя несли сюда дубовые кабинетные столы со второго и третьего этажей:

— А Славик?.. Не знаете ли, где Славик Широв?

Не знали, конечно.

— А где Стасик? Ну, Стасик — водопроводчик ваш! Слесарь!

Не знали. И тогда она спрашивала всех подряд. Кто-то дал ей скорую подсказку — но, кажется, недостаточную. Даша нервно закусила губку. А движущиеся люди все напирали, теснили. Выдавливали нас куда-то вправо, вправо…

В хаотичной общей толкотне Даша уже нервничала. Лицо побелело. И еще (я заметил) она украдкой — воровски — щиплет себе правую грудь. (Ту, что на площади так горячо меня подталкивала.) «Даша, Даша!..» — крикнул я. Она слышала. Но не обернулась. Нас разделил вдруг возникший ручей вооруженных людей. Эти шли мрачноваты. И нешумны.

У меня сердце бухало, так я боялся ее потерять. Но толпой меня зажало. Еще больше вправо… Какое-то время пришлось отгороженно стоять в углу, где все курили и, теснясь, задевали друг дружку локтями. Окурки бросали в урну, там слегка дымилось.

— Не наделать бы пожару! — рассудительно сказал я, просто чтобы что-то сказать.

Столь же рассудительно кто-то близкостоящий мне ответил:

— А ты поссы, старик.

Я вдруг обиделся. Я крепкий старик, я могу и врезать… Я так и буравил его глазами, ища повод.

А совсем близко возник человек с фотоаппаратом. Стиснутый, сдавленный, он умудрялся снимать окружающих, разок и меня — так сказать, для колорита. За мой непризывной вид и седину… Его изгнали криками. И даже пинками. Фотоаппарат его был совсем мелкий. Нечего торчать с такой побрякушкой в интимном углу… Где все курят. «Гнать! Гнать прессу!.. Это всё стукачи!»

И какой-то психованный мужичок… Он умильно улыбался. И каждому нашептывал. Этот тихий шепчущий дурачок, притиснувшись, стал меня уверять, что мне необходимо оружие. Он спрашивал: «Вам „калашников“? Или вам будет тяжело?.. Поискать вам пистолет?»

Негромко, но прямо в лицо ему я прошипел: «Отста-аань!» — Он исчез, но появился опять. Он не мог со мной расстаться. Опять растекался в улыбке и нашептывал мне в самое ухо, что пистолеты — большой дефицит, только раненым и командирам.

Я видел, как, нервничая (и пощипывая грудь), Даша протискивалась к входу наверх — на этажи. Кто-то ей дал знать.

Возможно, новая подсказка насчет Славика и Стасика… Но лифты отключены намертво. Даша крутанулась на одной лестнице, затем на другой. Я едва успевал отслеживать в толпе ее светлые волосы. Волосы ничуть не развевались… Волосы по самые плечи. Светлый овал так прекрасно гляделся среди тупых мужских голов и затылков. Как вдруг я ее упустил!

Я метнулся к лестнице. Она только что прыгала здесь… На этих ступеньках… Я заспешил вверх. Звук ее каблучков, плоских, деревянно цокающих. (Если я ее потеряю, что мне здесь делать?)

На третьем этаже каблучки стучали зазывно. На пятом я уже ничего не слышал, кроме их зазыва. Я подымался быстро. Кто-то пытался меня остановить. Офис — всегда офис, даже перед концом света. «Где Селиванов?.. Стойте же!» — и ведь как требовательно мне кричал. А каблучки стихли.

Спросил спускающихся навстречу людей, не прошла ли, не свернула ли на этаж девушка со светлыми волосами — сказали, пробежала. Только что. На даче (я помнил) Даша заскакивала, прячась, в ванную комнату минуты на три… Я решил, что здесь — нервничая — она забьется в женский сортир. А куда еще? Она слишком тороплива, чтобы выбрать что-то получше. Я смело туда вошел — и пулей вылетел из туалета обратно. Ее нет. Кабинки нараспашку… Пяток баб. Все в кружок — и курят.

И тогда я забегал по коридору.

Я бегал, а этаж пустел… Люди уходили, спускались вниз. Они все вдруг туда побежали. (Курившие в туалете тоже. Все пять. Я считал.) Оставшись на этаже один, я заскакивал теперь в незапертые кабинеты. Заглядывал на бегу…

Половина кабинетов была оставлена открытыми. И предбанник пуст, и дверь самого кабинета едва прикрыта — входи, дорогой! Паника?.. Не только паника… Если что, человечек скажет — а я ушел на миг, я даже не запер, я не бросал рабочего места! Трудоголик! (Эти нелепые объяснения мелькали в моей голове как сор — как мусор! О чем заботится чиновник, все равно не угадать.) Они сбежали. Ни души.

Кабинет за кабинетом. И всюду на рабочих столах стаканчики с авторучками, то-то украсть бы!.. Компьютеры… Кипы бумаг… Телефоны… Присборенные на окнах шторы…

Инстинкт толкнул меня в дальний конец коридора — в самую отдаленную чиновничью конуру. Ищи во тьме. Именно так: я вошел во тьму. Только на пятом-шестом слепом шагу заиграла впереди полоска света — это выдало себя ненамертво зашторенное окно.

Здесь были высоченные окна. Смелея, я прошел вглубь и углядел еще одну дверцу — там комнатка. А в комнатке на полу какие-то волны, вверх-вниз. Я тронул на пробу одну из волн носком ботинка. Скатанные в рулон паласы… Или же ковры… В углублении волн (меж вздутиями двух соседних рулонов) лежала Даша. У самой стены… Она лежала как в люльке. Грудь справа сильно обнажена. Платье, а с ним и белая маечка, спущены с правого плеча… Почти до пояса.

Майка скомкана, и я решил, что порошочки (или что еще) где-то здесь. В потайном карманчике майки… В плечике… А то и просто в складке.

— Даша…

Я так долго хотел ее. Мысль моя угасла. Я даже не успел понять, как я оказался на Даше, алчно дыша духами ее шеи, елозя по лицу губами, а рукой пытаясь стянуть с ее бедер нечто вроде узкой повязки. А она знакомо хихикала — и так ловко отталкивала. Отбивалась… Нет-нет и рукой хлеща меня по лицу.

Следовало бы еще выждать. (Пусть примет свой дозняк.) Но я… Но я… Мысль-то угасла… Стащить набедренную повязку почти удалось. Уже достаточно! Вот так!.. Я был готов. В самой боевой позе!

Как вдруг она перестала меня отталкивать и даже подставила грудь под мои губы. Я, конечно, прильнул. Еще бы!.. Раз и другой! Теперь-то я был уверен, что мы (мы оба) уже неостановимы. Кто же не знает, что ласка, лучшая из женских ласк — встречная! Даша, обняв — да, да, обняв мою голову, прижимала ее к груди. Моими губами чуть выше упругого соска. Вот-вот зазвучит музыка неба!

Но Даша снова… Снова мою голову обняв… И губами (моими губами) по груди, по груди, по груди… Возила и елозила моим ртом по каким-то там пупырышкам. Вроде как одна из женских постельных дразнилок. Некая современная прелюдия к сексу.

Я все же оторвал лицо — захотел увидеть сияющие (или, может, стыдливые) молодые глаза.

— Даша!

И сладковатый ветерок ее рта… А она с улыбкой, уже обеими руками прихватила меня за шею — и опять мои губы к груди. Терла и терла… Я млел… И уже ждалось предначальное женское «оо-х!..». О-ох… Что-то было на ее груди. Словно полоски лейкопластыря… Две… под моими губами. Сладко… Как вдруг лицо Даши отодвинулось. Исчезло… Не поимел… А затем вся Даша от меня отодвинулась — исчезла, улетела с какой-то фантастической быстротой!

Я чувствовал, что словно бы сильно пьян. В голове туман… Что касается звуков, журчало, как по камешкам. Бежал звонкий (откуда-то и куда-то) ручей.

— Эй, люди… Даша… — позвал я из моего тумана.

Ни людей… ни Даши.

Я очнулся на тех же самых свернутых коврах-паласах, лежавших волна к волне. (Был в отключке минуту-две. Как провалился…) Я был один. Я поднялся. Я шел по коридору. Звучащий ручеек вдруг тоже стал понятен. Это пристукивали Дашины каблучки. Сомнений не было — мне и сквозь двухминутную дрему слышались уходящие ее шаги.

А ощущение (первое из них) было новым ощущением моих ног. Ноги как-то очень легко и свободно помещались в носках, а носки еще легче и свободнее — в ботинках. Ноги там слишком уж легко болтались. Да и сами ботинки касались пола еле-еле! По коридорному паркету я то ли скользил, то ли даже слегка взлетал. (Новичок на коньках.)

На миг Даша привиделась голая и почему-то с огромной почтовой маркой в зубах. Но я разгадал, что фантом. Я напряг мозги — и Даша распалась. Зато ноги мне теперь только мешали. Я почти летел… Стук моих тупоносых ботинок перерос в цоканье. Я скакал. Моя вороная… Какой кайф! Скок-скок. Цок-цок. По ступенькам… Лестница!

А какой-то безумный летел по лестнице вниз. Мне навстречу. Меня поразило, что он с автоматом.

— Что вы здесь делаете? Все уже внизу! Все внизу! — Он пролетел мимо.

Я крикнул ему вдогон:

— Я буду воевать, трус проклятый!

Мне стало отчаянно весело. Я очень и очень смел! Отличное ощущение!.. Я воин.

Я подскакал к некоему начальнику. Это был суперначальник. У него был большой, немереный лоб. Он стоял на месте, но тоже цокал копытами. (Звучный, как эхо.) Аура конармии… Аура свободной скачки отбросила мою лексику во времена Первой Конной — на несколько десятилетий назад.

— Много работы, товарищ? — Я спросил.

Лоб молчал.

И тогда я его спросил (глядя построже):

— А где светловолосая? Где?.. Возможно, она не наша — ха-ха!.. А что, если ельцинская шпионка?

Начальник так и замер. Его сразила информация. То-то. Начальник совсем побелел. Стоял недвижен… Он белел и белел, пока вовсе не перестал быть человеком. Он стал колонной с надписью синим фломастером: ПЕРЕВЯЗКА РЯДОМ С СОРТИРОМ…

Но зато на повороте следующего этажа я увидел неубегающих людей… Пост в три человека.

Пост был с обзором — у большого окна, застекленного квадратиками. Очень удобно! Постовой наблюдал с «калашниковым» в руках… Он выставился коротким дулом прямо в окно. В один из пустых квадратиков окна… На миг представился некий пулеметчик, поливающий вражескую улицу свинцом. Я был в восторге! Воин — это прекрасно! Не жаль людей было ничуть. Себя тоже!………………………………………………………………………………….

……………………………………………………………………………………………………………….

…………………………галлюцинация сменилась. Галлюцинация стала удивительной! Подходя к ним ближе (я уже не скакал), я шел легко и непринужденно, как идут спуском. Как идут на закате к реке.

Я принял этих трех постовых (вооруженных автоматами мужчин) за людей с удочками на берегу реки — за неудачливых рыбаков! (Рекой в этой галлюцинации было огромное искрящееся стекло окна.)

— Эх вы-ыыы! — подсмеялся я.

А закатом, надо думать, было солнце за окном. Преломленное мозаичными квадратиками стекла.

Трое постовых знали. Наверняка они знали, что — что именно — должно было вот-вот начаться. Они тоже хотели сбежать лестницей. Они хотели вниз. (Наблюдать в огромное окно нацеленные на тебя дула танков им поднадоело.) Но я-то не знал. Для меня они были неудачливые рыбаки. Салаги! Ну что, ни хера не поймали! — так я к ним подступил. Так я подсмеивался. В реальной жизни я не кичился тем, что хороший рыбак. А вот тут…

Они же не умеют держать удочку! А что за узлы!.. Я потешался над их безрукостью, над их уловом, их мелкой рыбешкой — «кошке? кошке разве что?». Я издевался над ними: место у реки не сумели выбрать! «С чего это вы сели жопами на занюханный обрывчик! Вы же у рыбы на виду! На ярком солнце!.. Рыбки хихикают!» — Я небрежно шлепал ладонью по их непружинящим удилищам. Эк расставились!

Они угрюмо ворчали. Но без агрессии. Возможно, они (постовые) меня жалели и щадили. Кто я был для них? Тронувшийся старик-чиновник?.. Акакий Акакиевич, спятивший от долгого кабинетного усердия под дулами танков. Не покинул этаж. Не покинул рабочее место… В отличие от многих… Бедняга!

А я меж тем перешел к самому изысканному рыбацкому оскорблению. Оно заключается в том, что их мелкий улов ты считаешь экологической порчей. Есть такой указ рыбнадзора: не губить малька. Есть и статья, между прочим. То есть все, что с трудом поймали, — всю их мелочевку в сетке я издевательски посчитал мальками. «Вам не сойдет с рук. Клянусь, завтра же настучу в рыбнадзор!» — серьезничал я. Я вошел в роль охранителя природы. Решил сам разобраться с теми, кто портит рыбий генофонд. Принять меры! А в таких случаях — снасть изымают…

Я ухватил удочку одного из них — я видел, что автомат, что классический «калашников»! — однако же твердо хотел его изъять, конфисковать.

— Ну-ка отдай! Сдай по-быстрому!

Постовой опешил: «Спятил! Спятил, старый лось!..» Но я тянул и тянул автомат к себе. Настойчиво… И я продолжал издеваться:

— Сдай инвентарь.

…….Тут (мгновенно) наступило прояснение. Я увидел у них автоматы, все три — я увидел, что никакие не рыбаки, а вояки. Правда, с побелевшими лицами. И что предстоящей бойне они что-то совсем не рады… Это никуда не годилось. Возможность воевать бок о бок с трусоватыми мне не нравилась.

И тогда я сделал дружеский шаг к тому, который выставил дуло автомата в пустой квадратик окна. Я хотел расположиться рядом с ним. И забрать на время его автомат. (Я в дозоре.)

— Да, я староват. Но мы будем биться рядом.

Хотел поднять им боевой дух. Я хотел повоевать, пусть это и не спасет наш парламент.

Но на меня продолжал криком кричать первый — совсем разъярившийся молодой мужик:

— Спятил, отец!.. Вали отсюда! Давай, давай!

Другой, с острым, хищным лицом, тоже раздражился:

— Спускайся! Спускайся!.. Уходи вниз! Дочка твоя уже давно внизу… — И тут же он спросил у третьего: — Спустилась она вниз?

— Мелькнула! — кивнул третий, но неуверенно.

Напомнили о Даше, и я пришел в себя… Отчасти… И настроение мое круто переменилось. Я стал пацифистом. Я — малек. Я стал мелким — и я уже жалел всю прочую мелкую рыбешку… Брошенную на прикорм.

В ту пацифистскую минуту мне было без разницы — те или эти. Влезет ли Ельцин на танк, или Хазбулатов вскарабкается на Мавзолей…

А трое, отчасти испуганные, вдруг схватили меня за руки. Выкрутили… Какая-то бессмысленная акция. Два рыбака прижали меня к полу и не отпускали. Они увязывали мне руки ремнем. (Опять стали рыбаками. И солнце, искря, катилось по большой реке.)

А я (тоже, в общем, без смысла) кричал — мне, мол, жаль рыбешку. Малька жаль! Убивать людей! Убивать ни за что! Не стану…

— Надоел. Заткните рот этому придурку!

Третий из них, побледневший, посмотрел на часы.

— Время, — сказал он.

— Сколько?

— Минуты четыре… пять…

А я продолжал бесноваться:

— Правде рот не заткнешь! Малька жаль!

Они решили уходить. Лица совсем бледны. Всех их сильно трясло. Один вдруг выронил автомат, поднял… опять выронил.

«Правде — нет, а тебе рот заткнем», — мстительно нашептывал тот второй, с хищной харей, и за неимением лучшего стал заталкивать мне в пасть самодельный кляп. Смятый в ком пластиковый пакет, подванивающий рыбой… Жареной рыбой!.. Лещом… (Рыбак рыбаку.) Чтобы я замолк. Хотя зачем ему мое молчание, если он уходит?.. А ни за чем. Им было страшней при моих воплях, вот и все.

Я вертел головой, а он запихивал в меня пакет… все глубже. Вонючий пластиковый ком. Но вот тут ша-ра-рахнуло. Да как!..

Дом сотрясся. Меня подбросило на ступеньках. Кляп выскочил у меня изо рта мигом. «А, ч-черт!» — этот второй, стуча ногами и бренча оружием, кинулся по ступенькам вниз. Они все разом побежали.

Я же не знал про обстрел, как знали по минутам эти постовые, что были оставлены (или расставлены) здесь у углового окна и что вовремя дали деру. Поэтому, когда шара-ра-рахнуло, я здорово подпрыгнул на месте. Зато и руки развязались сами собой. Неумехи-рыбаки вязать, конечно, не умели. (Интересно, кто из них пожертвовал ремень?) Неумеха бежит сейчас подергиваясь, хром-хром, восемь на семь! По ступенькам!.. Придерживая и автомат, и штаны.

Я, признаться, тоже проскочил с перепугу этажа три сразу. Наверх ли (к Даше) или вниз (в направлении цокольного этажа, где все) — я даже не помню. Помню только, что одним духом шесть пролетов.

Но остановился. Пожалел старое сердце. Кое-как пришел в себя. Значит, эти скучавшие танки уже стреляют. Прямо с моста? Значит, трахаем бело-розовое тело?.. Надолго… Как же Даша?.. Внизу?

Страх подсовывал самое простое решение: бежать вниз. Но я сказал себе — стой. Я даже зауважал себя. Стой! Сосредоточься… Если Даша внизу, ты ее в общей толчее не найдешь. В цокольном этаже — сотни. Там тыщи… Считай, потеряна… А вот если Даша наверху…

Шарах-шарах-ша-ра-рах! — раздалось над головой.

Третий удар из танкового орудия… Уже, конечно, не такой внезапный. Зато сами стены, казалось, заныли… Вибрировали от разрывов. Весь дом гудел.

Но более всего сотрясался пол. Подвижный пол — это нечто… На этот раз я не подпрыгнул, а только прибавил машинально шагу — шел и шел по коридору. (Искал Дашу.) Прогремели четвертый и сразу пятый ша-ра-рахи. Но ничего не случилось. Просто я каждый раз вжимал голову в плечи. И косился на отскакивавшие куски штукатурки — осколки стен. Летящие вразброс!

Один удар пришелся рядом со мной. Звук сам по себе был слаб. (Или я уже приоглох.) И вот вслед за звуком я увидел, как на правой от меня стене расцвел цветок. Цветок все голубел и голубел. Надо же какой! — подумал я.

— Краси-ииво!..

Страшно или не страшно, но я уже понимал, что этот цветок — пробоина (и довольно высокая) в стене. А сквозь пробоину — небо… Небо голубело в далеком далеке. Уже к горизонту… Уставившись и на миг замерев, я увидел это наше небо мелким синим пятном.

— Краси-ииво! — еще раз протянул я. (От страха хотелось что-то говорить.)

Какой этаж, я не знал, — а нужен был седьмой-восьмой… Нет, девятый. Но сосредоточиться было трудно. И еще под два или три ша-ра-раха я бестолково бегал туда-сюда. (Я мог бы сориентироваться по кабинетам… Вспомнить… Но мозги не работали. Какая-то половинчатая отключка.) Наконец выбежал к лестнице… Там кой-где этажные номера… Там проще.

И сразу на лестнице, на ступеньках — раненый. Рядом валялся его автомат. Чуть ниже громоздился перегораживающий лестницу дубовый стол. (Явно кабинетный… Лежал на боку.) И стояли два знакомых мудака, тоже с автоматами, онемевшие и с открытыми ртами… Смотрели, как упал и корчится их товарищ.

Это были те самые постовые. Они не сбежали в цоколь. Вспомнили долг. Они лишь спустились ниже — к баррикадно (набок) заваленному столу.

А раненый был тот самый, с хищным лицом, что заталкивал мне в рот из-под-рыбный пакет.

На его бедре проступило и расплывалось этакое пятнище крови, прямо сквозь светлые брюки. Похоже, ему попало чем-то мелким… Крошкой снаряда… Или стены… Лицо раненого, совсем белое, уже не казалось мне хищным. Зато хищным казалось пятно. На его брючине… Кровавое пятно проступало зловещей темной харей.

Двое наконец кинулись к сотоварищу, чтобы помочь.

Отложив автоматы, они суетились, мешая друг другу. Хотели спустить раненому штаны… Но тот вопил: «Нет! Нет!» — и так решительно взмахивал рукой: не подходи!.. Рукой он и врезал одному из помогавших ему. Удар был что надо. Помогавший откинулся назад, еще и грохнув головой о дубовый стол.

И тут опять ша-ра-рахнуло — и ступеньки под нами подпрыгнули.

Сотрясением от разорвавшегося снаряда… Из лежащего на боку стола вдруг с грохотом вырвалось его содержимое. Ящики выскочили играючи. (Вдоль по своим хитрым внутренним рельсикам.) Ящики как бы выстрелили и легко помчались по ступенькам лестницы вниз. Но их тоже опередили. Обгоняя все и вся, вниз по ступенькам хлынула бумага… Стопы кабинетных бумаг… Бумага в свою очередь с еще большей скоростью выпрыгнула из движущихся ящиков. Бумаги убегали вниз белым ручьем. Они достигли меня. И все ускорялись… Отделяясь и скользя одна по одной.

Я стоял на полпролета ниже, но действо бумаг… Оно проскочило уже и меня. Ручей мчал! Забыв ша-ра-ра-хи и лежащего раненого, забыв Дашу, забыв все на свете, я присел над бегущей «водой»… Я полоскал в скользящей бумаге руки. В этом было что-то завораживающее! Сначала я, кажется, хотел собрать их. Инстинктивно. Собрать хоть немного — хотел кому-то помочь!

А те двое наконец подхватили своего сотоварища под руки… Понесли… Приподнимая над ступеньками.

Меня, присевшего и полощущего руки в бумажном ручье, они не могли не заметить. Шли мимо. Шли рядом. «Контужен?!» — крикнул-спросил меня один из них. Но тут на них завопил их раненый… Было не до выяснений. И к тому же опять ша-ра-рахнуло.

Я держал руки в проточном ручье бумаг. Иногда я хватал лист, какую-то страничку, бегло зачем-то смотрел и вновь пускал вниз — по течению.

Один из них кричал другому:

— Нечего на него глазеть!.. Давай! Понесли, понесли на хер!. Наш сейчас опять заорет!

Мысль их была проста. Уйти поскорее.

Кряхтя, браня друг друга за неловкость (и болтая неудобно висевшими на шее автоматами), они потащили раненого вниз. Мимо меня проплыл его открытый вопящий рот.

Даша… Уцокавшая на каблучках куда-то вверх. Присев на ступеньке, я думал о ней. (Руками я все еще перебирал белые листы бумаги. Белые с одной стороны.) Я не мог бросить Дашу, как не бросают раненого. Такая правильная пришла мысль. Как не бросили те двое своего вопящего…

Я почувствовал, что не хотел бы в жизни больше ничего — только погрузиться ладонями и пальцами в ее светлые волосы. В ручей ее бегущих мягких волос. (У меня потихоньку встал. Это было ужасно некстати.) Один, на опустевшей лестнице, когда вокруг беспрерывно ша-ра-рахало, я сидел весь притихший и немыслимо, непередаваемо хотел ее… Сидел на ступеньках (по щиколотку засыпан бумагами). И сам себе мечтательно улыбался.

Я отыcкал седьмой (или девятый?)… Тот самый этаж. Ту далекую в коридоре комнату. Где стареющего лунного придурка одурманили женской грудью.

Свернутые в рулоны паласы так и лежали мелкими застывшими речными волнами. Штиль. В задумчивости я зачем-то попинал их слегка ногой — то ли ковры, то ли паласы. Тупым носком ботинка.

Глаза, опущенные вниз, дали мне заметить светлый предмет. Это была ее маечка. Ух ты! Легкая, нежная на ощупь. (Не носила лифчиков — маечка взамен.) Я вовсе не любитель женского бельишка. Ничуть!.. Я в норме… Это я к тому, что случилось неожиданно в ту минуту. А случилось, что я схватил легкую светлую тряпицу и припал лицом, носом, ртом к соответствующему месту, где правая женская грудь. Я нюхал и вбирал. Сразу найдя!.. Сразу учуяв сладковато-пряную пахучую пядь ткани… Конечно, было как спитой чай. Остаточное. Но в голову шибануло. Успел повеселеть!

Ощущение чудесной высоты… И ноги стали легки и опять бесконечно свободны в носках, а носки — в ботинках. Ноги вытянулись. Этак четырех-пятиметровые. Вниз — смотреть страшновато.

И я храбро на них зашагал. Как на ходулях.

Я припомнил заново: «Мелькнула на девятом!»… Кто-то мне это говорил, кричал! Веселый, я уже нацеленно вел счет: девять — это семь плюс два… На седьмом я только что пинал рулоны.

Нюхнул еще раза два-три. По-собачьи. Я набрел (носом) на уголок, почти девственный… На шве майки, на рубчике с забившейся туда духовитой пылью нашлась-таки мне понюшка! Я оценил забытое меткое словцо, язык не дурак!

На лестнице пусто, только стол на боку — знакомый. Ручей, что с бумагами, вернее, из бумаг, — уже не тек. Ручей застыл. Здесь был опустевший пост… Я выставил голову в разбитое окно. Внизу открылась настоящая бездна. Я увидел там защитников — они были как муравьишки с автоматами.

Увидел импровизированные баррикады — у входов и въездов. Вывороченная брусчатка — курганами. Крест-накрест прутья арматуры… Сверху было не разобрать, что там за кубы и кубики. Неужели тоже кабинетные столы?.. Различились две легковые машины. (Лежали на боку… Бензин слили?..) И стоял грузовик.

Выскакивая из-за этих кубиков, муравьишки с автоматами, вероятно по приказу, стали отбегать к нашему Дому и скрываться в нем.

— Ого-го! Улю-лю! — кричал я им сверху. Пропарламентские упрямцы!.. Я свистнул в два пальца. Мне было весело. (Вынув из кармана, я еще разок нюхнул светлой маечки.)

А муравьишки — надо полагать — бежали, чтобы засесть в первых этажах. (Как известно, к этому времени невооруженные защитники: клерки, обслуга, женщины — все скопились в обширном цокольном этаже Дома.) Цоколь был хорошо защищен самим фундаментом. Но и канонада усилилась. От отдельных пристрельных попаданий башенные орудия танков перешли к равномерному и мощному обстрелу Дома. Стало ясно — дело нешуточное.

Стало ясно, но, конечно, не мне. Для меня просто продолжало грохотать. Где-то там. Где-то здесь…

Маечка маечкой, но было же в моем минутном нанюханном веселье и простое человечье торжество! Огромный же дом, домище, кругом величественные кабинеты. Отделка стен, лоск, сверкание ламп и люстр (хотя и обесточенных). А властная игра дверей! А отблески отлично прописанных фамилий на табличках — целый путеводитель по высшему чиновничеству! ЗАВЕДУЮЩИЙ ОТДЕЛОМ… ЗАМЕСТИТЕЛЬ МИНИСТРА… РЕФЕРЕНТ… Фамилии частично выдернуты. Прибраны. Фамилий нет. Испарились на тревожные дни.

Так что один-единственный МИНИСТР… И один-единственный ЗАМ, и один РЕФЕРЕНТ… И вообще один-единственный живой ЧЕЛОВЕК — я! — вышагивал по этому величественному кишкообразному лабиринту. Я внутри. Я здесь. (В кишках Власти.) И какой власти, не хер воробьиный — ВСЕ-РОС-СИЙ-СКОЙ!) Правда, моему торжеству (так сказать, личному и ни с кем не делимому всероссийскому триумфу) мешало то, что я нет-нет и вжимал голову в плечи. Скотство! Проклятый нутряной страх не давал словить минутную радость.

И еще мерзкий скрип битого оконного стекла под ногами… Под подошвами, когда идешь коридором вдоль кабинетов. На девятом было много, очень много стекла.

А вела мысль. (Женщина — как инстинктивный самоповтор.) Если на седьмом этаже она со своей бедой забилась, забурилась, запряталась, законопатилась, замуровалась в последний кабинет — она замуруется в самый последний и на девятом.

Оказалось все же — в предпоследний. Это оттого, что инстинкт. Это оттого, что инстинктивная хитрость, повторяясь, сама себя хотя бы на волосок сдвигает, смещает. Так ей еще хитрее.

Именно здесь на этаже (важно!) я вскрикивал на каждый мощный ша-ра-рах. Их было три таких. Три подряд. А вскрикивал я, потому что не ожидал. Потому что ша-ра-рахало по этому этажу и как раз по моему ходу — прямо передо мной, как по особой просьбе. Я вскрикивал и приседал. Вот это лупят! Пробоины на стенах! Опять же как синие цветы… Пробоины, как цветы, ускоренно отснятые на кинопленку. Возникали — и сразу на глазах распускались. И каждый раскрывавшийся бутон тотчас показывал мне (едва я с ним поравняюсь) кусочек синевшего неба. Уже темно-синего.

— Во дают! Во!.. Цветоводы! — говорил я. Страх все время понуждал что-то болтать.

В пустоте девятого этажа сохранялась логика седьмого. Понятно было, что Даша спрячется, заляжет где-то… Точь-в-точь… Вот только паласов-ковров здесь не оказалось. И это был не кабинет, а пока что приемная — секретаршин предбанник. Сам кабинет был в глубине. Заперт!.. Массивная и манящая к себе дверь. Но уже с обезличенной красивой табличкой. (Тайна. Не ясно кто.)

Даша забилась в самый угол приемной. Прямо на полу. Ее бил мелкий ознобец. Казалось, ей страшно от столь близких разрывов.

Я огляделся — куда бы ее, испуганную, переместить… Переложить. Жестко ей. Нехорошо ей!.. И сама собой мысль… А не открыть ли нам (я уже думал нам, для нас) кабинет и не облюбовать ли несомненный там кожаный диван. Не может не быть там ложа. За дверью… Порочного черного кожаного дивана. (Неужели же нет?) Для истомленного рабочим днем бонзы. Для его секретарши (про запас).

Я изучал запертую дверь. Вглядывался и вникал в замок… когда вошел вдруг Славик. Это Даша вызвала его по телефону. Отыскала. (Внутренний телефон работал.) Даша, как я понял, сделала звонок из последних сил. После чего забилась в этот угол — лежать и дрожать.

Работавший здесь, в Доме, парикмахером, Славик был стройный молодой человек. Стройный и отлично одетый. И с чувством собственного достоинства, сразу заметным.

— Я уже весь этаж обыскал. Кабинет за кабинетом… Когда позвонила, она неточно объяснила. Дверь за дверью дергал, — винился Славик передо мной как бы за опоздание.

Я его успокоил — я, мол, и сам еле-еле Дашу нашел.

Славик был вооружен пистолетом и был оружием очень горд. Правильнее сказать, он был горд своей востребованностью, своим участием — он защищал. Пистолет в руках он, конечно, сейчас не держал. Пистолет за поясом… Но после очередного ша-ра-раха (снаряд разорвался где-то пониже нас) Славик бросился к окну с выбитым стеклом. Выхватил пистолет. И выстрелил — пах!.. Пах! Пах! Пах! — в сторону танков. Так сказать, им ответил.

Когда он склонился к страждущей Даше, она приоткрыла глаза и ждала, что он скажет хорошего. Но хорошего ей не было. Она ждала глазами — часто подрагивающими и жалкими.

Славик покачал головой:

— Ничего нет.

Даша взрыднула и забилась дрожью. Дрожь мелкая… Приступами… А Славик только пригладил ей волосы. Он ее жалел. Он был чистенький молодой человек — с чувством своей всегдашней опрятности.

— Почему? Почем-мм-му? — спрашивала Даша, не переставая дрожать.

— Что — почему?

— Почем-ммму-у? — мычала бедная, вибрируя неожиданно севшим, сипатым голосом.

Я тем временем ковырялся в дверном замке. Взял скрепку со стола секретарши, выгнул — и мягко вводил внутрь, ощупывая острием пазы. Пазы замка — это как железные пещерки с не очень хитрой тайной. Ввел — направо. Ввел — налево. Знай ковыряйся! Я умею это. А Дашу трясло… Добавилось новое ей страдание — ком в горле. Она все глотала его. И снова глотала.

Славик, сидя около, красиво держал руку на поясе. На пистолете. Все еще слышал тепло ствола после стрельбы.

Я уже опустился на колени. Я весь ушел в замок и в его пещерки. А Славик тронул меня за плечо и, извиняясь, объяснял — почему у него нет наркоты. Даже винясь, молодой человек сохранял достоинство… Кем он меня здесь считал? — трудно сказать. Но уважение его явно возросло, когда под моими пальцами замок четко, неигрушечно щелкнул. Возникла, должно быть, мысленная перекличка меж курком его пистолета и вскрываемым замком.

Я еще аккуратнее ввел и ковырнул. Еще один звонкий щелчок — и дверь сама своей тяжестью колыхнулась туда-сюда. Дверь дышала. Дверь моя. Я выпустил из пальцев победную скрепку и смело в нужную секунду мягко вытянул дверь на себя.

— …Вы поняли? — объяснял Славик. — Я не наркоман. И не продавец… Это правда. Я парикмахер. Меня все знают. Она попросила подержать для нее косячки по дружбе. Дома ее обыскивают. Сестрица у нее там!.. А теперь я все выбросил. Я решил, что в такой ответственный день!.. Вдруг найдут. На всех защитников сразу же навесят поклепы — а?

— Понимаю.

— Даже на убитом найдут, и то поклеп — вы поняли?

Я понял. Он был защитником. Он сам счел нужным этот нюанс уточнить: он сказал, я, мол, не идейный — я просто защитник. Потому что здесь работаю. Потому что вместе… Согласитесь, люди это люди, нельзя бросать своих!

— Ух ты-ы! — так Славик воскликнул, когда дверь открылась и мы прошли в просторный, ореховой мебели кабинет.

Массивный стол по центру. Три кресла вкруговую. Для бесед.

Но я прошагал к четвертому креслу, которое у окна, — я усмотрел, что оно с характерной покатой спинкой. (Раздвижное. Для Даши… Не все же блага на свете для гнущихся секретарш.) Я так и кинулся к креслу со спешной заботой. Стал дергать так, дергать этак, искать рычажок и второпях уже тянул кресло на развал — прямо за сиденье. Я сладил с креслом не так красиво, как с дверным замком. Но сладил.

А Славик все стоял у стены, восторг на лице:

— Ух ты-ы!

Возглас относился уже не к кабинету, а к его особой части — к настенным (тоже вкруговую) полкам, заставленным коробками табака самых-самых, как выяснилось, знаменитых и дорогих марок. Несомненно, коллекция. Табачный рай. Несомненно, хозяин кабинета — многолетний, давний коллекционер.

Но та скромная зашторенная полка, что уходила в сторону окна, сорвала особое наше восхищение. Трубки!.. Славик приоткрыл — и вся полка оказалась испещрена специальными небольшими гнездами. Как соты. А в гнездах, в укладку, курительные трубки… Жерлами прямо нам в лица… То темнея, то играя цветом… То на изгиб. То подчеркивая свою прямизну… Трубки расположились! Одна к одной. Давних лет и далеких-далеких стран.

Возможно, знаток сказал бы, что кое-что здесь декоративное. Возможно, что напоказ. Но нас ошеломило. Ух ты-ы!.. Хозяин кабинета был докой! Представляю кайф, какой ловил дядя во время работы. Просто став рядом. Просто нет-нет и разглядывая. Или кому-то доверительно показывая! Похоже, он запирался в кабинете, а потом вышагивал от табаков к трубкам — и обратно. Похоже, он даже не курил… С этой смешной мыслью я перестал биться над креслом. Оно не раздвинется! Оно нераздвижное… Более того: оно здесь случайное. Плебей! Колхозник! — сказал я себе. Пороки хозяина были совсем из иной, из высокой сферы. (Зачем ему гнущиеся в кресле секретарши, когда вот они — гнутые в веках трубки. Амбре! Дурман табаков так и плыл… Зачем ему здесь запах напряженного женского тела, паха, подмышек… Какой я плебей!)

Славик больше не трогал за поясом остывавший свой пистолет. Руки его были уже заняты. В руках было кое-что другое. Славик тоже угадал про высокий порок. Смекнул. (Порок из неизвестных действует интригующе.) В обеих руках молодой защитник держал по фантастической курительной трубке. Принюхиваясь к той и к другой, подносил их поочередно к лицу.

Даша застонала, и увлеченный Славик несколько нервно (и нетерпеливо) вскрикнул: «Щас! Щас!» — Оставив трубки на столе, он вернулся к ней. Ну что? что?..

А ничего: ломка продолжалась. Даша была мокра от крупнокапельного пота. Лицо оплыло. Зрачки как-то странно буравились.

— Н-ме-нэ. Н-ме-нэ, — повторяла невнятное.

При этом скосила измученные глаза. Возможно, она показывала взглядом на свою правую грудь. На ту самую, что меня одурманила. Но ведь там (мелькнуло во мне) уже исчерпано. Там пусто уже в предыдущую ее лежку. На тех паласах…

Славик тоже не понимал.

— Ладно, — сказал он.

Но она просила:

— Н-ме-нэ. Н-ме-нэ.

— Ладно, ладно!

Стоны ее усилились. Она пускала слюну. Она косилась и косилась на правую грудь. А затем вдруг стала стаскивать с себя платье. Стягивала легкие плечики. Платье чуть затрещало.

— Ты что? — возмутился Славик. (Я не успел помешать.) Он дважды ударил ее наотмашь по лицу. — Ну ты, падла! В такой день!

И еще прикрикнул:

— Тихо! Ну тихо!..

Его удары не были похожи на отмеренные пощечины, какие годятся при истериках. Это были плохие… хотелось сказать, грязные удары. От таких ласк портятся ушные перепонки.

Я кинулся к ним. Кривя недобро рот, он все еще нависал над Дашей. Он был готов ей врезать еще. Я (на ходу) выбросил вперед руки, чтобы помешать, чтобы оттащить юнца за ворот. Я сильнее, дело пустяк! Только дернуть за ворот…

Но Славик уже и сам отскочил от Даши в сторону. В испуге… Снаряд ударил по нас, по нашему этажу. И тут же второй.

Нельзя бить женщину — дело последнее. Нас всех рвать скоро начнет! — Я хотел объяснить, прикрикнуть… Но опоздал… Один за одним снаряды взрывались у нас, на девятом. И совсем близко. Рядом! (Тоже удары по перепонкам, еще какие!) Однако я запомнил, что на миг стихло… Стекла вылетели беззвучно… Стекла оглохли.

И тогда я засуетился. Опасность! Вот-вот мы ждали гостинца прямо в окно… Я перенес Дашу из секретаршиного предбанника в кабинет. Сразу — в то гнутое кресло. Кресло все-таки пологое. Там ей лучше. Она же больная. Кресло оказалось на колесиках, подвижное, я сразу же воспользовался этим — переместил кресло (вместе с Дашей) от окна подальше. Внутрь.

Кресло с Дашей я приткнул у стола на самое начальственное место. Молодая женщина в самом центре… Дергающаяся от ломки Даша казалась теперь рассерженным нашим шефом. Гневающимся! Недовольным нами.

Мои руки, мои ладони все еще удерживали ее тепло. Это не исчезало. (Как, должно быть, ладони Славика удерживали тепло пистолета.) Женское тело словно бы в моих руках.

К этой моей минуте лихорадочные дерганья Даши, ритм ее ломки совпали с ритмом обстрела. С разрывами снарядов… Удивительно! Птичьим, высоким, страдальчески требовательным голосом Даша под залп вскрикивала:

— О-о!

И под следующий залп:

— О-о!

И снова… Она в точности фиксировала. (Как легко воспринимается молодой женщиной чужой ритм.) Снаряд за снарядом бухали теперь по десятому. Прямо над нашими головами.

А потерявшемуся Славику (такому опрятному, сдержанному) вдруг показалось, что это от совпадающих Дашиных вскриков сыплется там и тут штукатурка. Что это от ее голошения выпрыгивает из сотрясавшейся стены по полкирпича. Еще хуже была веером брызгавшая из той же стены окрошка бетона — осколки!

— О-о! — Это опять Даша.

А Славик — к Даше. Он подскочил к ней, вопя:

— Молчи-и-и! Никакой паники-и-и! — Крики их, совпавшие, уже ничего не значили.

Люди и под снарядами все-таки живут личным — Славик, казалось, не мог допустить, чтобы Даша насмерть запугала его воплями, а я не мог допустить, чтобы он еще раз поднял на нее руку… Так получилось, что он кинулся к ней — а я кинулся за ним вслед. И как раз снаряд врезался в наш девятый (взял пониже). Рвануло буквально в двух шагах — в стенную перегородку меж нашим кабинетом и соседним. Рвануло как до небес. Я тут же ослеп от пыли.

Еще один разрыв — и опять у нас! Именно этот могучий, спаренный — ШАХ-ХАХ-ХАХ-ШАРАХ — перешел в долгую (долго звенящую) тишину, а тишина — в нечто. В нечто ватное. В нечто никакое. Я принагнулся к Даше, к ее креслу… Я споткнулся. Меж нами упал Славик, валялся и полз… Мои ноги топтались в его куртке… Запутавшись ногами, упал и я…

Когда пыль рассеялась — я кое-как поднялся. И Славик поднялся.

Я был цел, а он был ранен в плечо. Мы стояли оба открыв рты (полные песка, пыли), а рядом с нами в кресле продолжала лежать Даша, пребывая в ожесточившейся мелкой-мелкой тряске. Ее лихорадило. Но зато она уже не кричала под взрывы: «О-о!» — чего же вскрикивать, чего же фиксировать голосом приближающиеся разрывы, когда снаряды уже «наши» — уже оба здесь.

Едва придя в себя, Даша спросила про сумочку. Женщина!

Когда Славика ударило, он завалился в сторону полулежавшей в кресле Даши и зацепил сумочку, что была при ней. (Даже когда я переносил Дашу в кресло, сумочку она цепко прихватила и держала.) Теперь же сумочка, упав, раскрылась.

И вот ведь неадекватность заботы! Оказавшийся после ШАХ-ХАХ-ШАРАХА на полу, я стал собирать. Я почти оглох. Я едва видел от пыли. Но моя рука скребла по паркетинам — я сгребал в горку тюбик крема, крохотную записную книжку, денежки, звонкие и бумажные, а также и заколки, зажимы двух цветов для светлых ее волос при сильном ветре.

Вывалившаяся мелочевка заворожила меня. Я спешил собрать. Я не мог ничего оставить. «Сейчас! Сейчас!» — кричал я Даше… Сумочка наполнялась, мелочь к мелочи.

Я привстал было — и к Славику. (Заметил его кровь, капающую на пол.) Но Даша завопила:

— А зеркальце! Зеркальце! Круглое!

Так кричала, что я не посмел шагнуть к Славику. Он стоял покачиваясь. Но ведь не падал. И кровь почти беззвучными каплями… С плеча… Шлеп, шлеп… Совсем не слышная кровь в нашей общей приоглохлости после двойного разрыва.

А я уже вновь на коленках, искал (важным! мне оно казалось суперважным!). Зеркальце… Я ползал под столом… Потому и не разбилось, что круглое. Закатилось, а не разбилось. Под столом. Я заглядывал и под кресла! Я ползал не уставая. Трудоголик. Я готов был остаться там… На четвереньках… Навсегда. Мне нравилось смотреть на чистенькие ровные паркетины.

Плечо ему порвало осколком. А возможно, острый огрызок бетона. Из разнесенной снарядом стены.

Славик левой рукой кое-как вытащил спецпакет из кармана. Там был бинт, была вата. И даже йод!.. Славик, лицом бел, хотел все сам. Но я помог — обработал по краям рвань кожи, заткнул разрыв ватой и перевязал. (Внутри чисто. Только разрыв.) Кровь сочилась. Но теперь несильно… При чужой ране делаешься очень заботлив. Я даже поддержал при шаге и усадил Славика в кресло, тоже по центру стола. Справа от Даши. Теперь они двое в креслах, как два начальника. Два шефа. Это пошутил Славик. Первые минуты Славик держался прекрасно.

Раненный, он не переставал считать себя защитником. Рукой нет-нет и ощупывал пистолет за поясом. Он, мол, в полном порядке. Он, мол, не вышел из строя. (Это про пистолет.) И кое-кто из защитников тоже еще крепок и в порядке. Тоже в строю. (Это про себя.)

А потом Славик стал часто раскрывать рот. Но голос сдерживал. Для меня, оглохшего, Славик ничуть не стонал.

Те два снаряда, когда Славика ранило, минут на пять — десять запечатали мне уши. А тот удвоенный грохот стоял в моих глазах восклицательным знаком! Зрительный образ из далекого детства — из того сидячего школьного времечка, когда я писал ненавистные диктанты. (И соображал, какие где знаки препинания.)

Слух стал возвращаться, и я тотчас осознал свою востребованность. Даша… И Славик стонал! Как вдруг уяснилось: Славик сквозь зубы цедил мне (оглохшему) номер нужного сейчас телефона. Он по десять раз повторял его. Назвав цифры, Славик обессиливал. И стонал.

Уже через пять минут к нам примчался человек. Поднялся снизу (из цоколя) после моего звонка… С небольшой фельдшерской сумкой через плечо. Молодой. Рослый. И сам себя весело назвавший:

— Я — Павлик.

Прошагав к Славику, он сунул нос к его раненому плечу — к красному пятну, ярко расцветшему через бинт.

Словно бы впрямь принюхиваясь к кровавому пятну, фельдшер с улыбкой еще разок представил себя нам:

— Я — непьющий Дракула. Я завязал. Легко переношу вид чужой крови.

Все еще глуховатый, я тупо переспросил:

— Дракулов?

Он посмеялся — нет, нет, по паспорту он просто-напросто Павел Дыроколов. Такая фамилия! Нет, она ничего не значит. Он даже не гроза девственниц. Просто-напросто его предки шили. Возможно, деревенские. Жили шитьем… Впрочем, может быть, кололи дырки во льду. Зимняя рыбалка.

Болтая, он осматривал рану. Осколка не было — и он заново быстрыми движениями перевязал Славику плечо. И похвалил меня — перевязано, дед, было неплохо. Совсем неплохо. Отлично даже. Чудо-юдо!.. И что в кресле — тоже правильно. Со свежей раной… Покой! Покой!.. Но не лежа.

Его веселые глаза остановились на трясущейся Даше. Он тронул ей лоб, после чего нюхнул свою мокрую руку. Обнюхал ладонь… Всю в каплях ее пота.

— Вот как!.. А у нее что?

Я сказал осторожным голосом — ломка. Я боялся, он тут же заблажит, занервничает. Но он только кивнул… Затем воскликнул:

— Да?.. Так надо ж ей дать покурить. Смотри, сколько здесь курева, чудо-юдо!

Чудо-юдо, как оказалось, был я.

А он, как оказалось, был еще один защитник. Как раз ахнуло снарядом совсем близко. Мы притихли… Наш веселый Дракула метнулся к окну без стекол, выхватил из своего кармана оружие — пистолет! — и ответно два или три раза смело стрельнул в пространство. Это было так похоже на Славика, что я не стерпел. Мне подумалось, что и фельдшера сейчас точь-в-точь накажет. Его накроет следующим разрывом снаряда — что я тогда с ними, мудаками, буду делать? (Двое раненых! Одна в ломке!) Я подскочил к нему и завопил — хватит, придурок! хватит!

— Это почему? — спросил он удивленно.

Злить и ярить человека с оружием не надо. Я стар, я знаю. Так что, вопя, я пытался быть остроумным:

— Хватит колоть дырки в небе!

То есть пулями. Одна из пятисот пуль, вопил я, считается шальной! Она ранит или убивает прохожего. Мальчишку, любопытствующего на балконе. Калеку, раззявившего рот на дороге. Бабку с авоськой…

Фельдшер посмотрел на меня и, гмыкнув, сказал:

— А ведь ты прав, дед. Ей-ей, прав… Гм-м.

Он был симпатичен своей мальчишеской открытостью. Правдивостью, которая так к лицу молодым.

Он запрятал пистолет куда-то в карман поглубже и призывно-радостно захлопал в ладоши:

— Всем курить!

Коробки развалились (коллекционная ветхость!). От последнего ша-ра-раха табак посыпался на пол, а частью — на большой кабинетный стол. Посыпались и трубки. На столе география! Холмы и пригорки. Рыжеватые… Пахучие.

Дракула, он же фельдшер Дыроколов, ловко набил одну из кривых трубок, раскурил и дал Славику. Затем стал набивать трубку себе. Фельдшер был речист и весел, удачное сочетание. Утрамбовывал табак пальцем. Надо держаться…

Тащить раненого вниз? Э, нет… По лестницам? Перила обрушены. И плюс этот бабец с ломкой? Уж лучше переждать… Он успокаивал, посмеиваясь. «Я держусь. Я держусь», — негромко отвечал ему Славик. (И затягивался… Поднося левой рукой трубку.) Ко мне пополз вкусный дым. Дымило грушевым деревом… Как ранней осенью.

— Перекурим… Переждем… — посмеивался фельдшер. — Стемнеет… Канонада стихнет.

От Дракулы мы и узнали (во всяком случае, я), что извне Дом давно обесточили. Отключили воду, даже канализацию. Дом перешел на автономную жизнь. Но собственный наш генератор тоже вот-вот выдохнется… Видите?

И фельдшер указал на кабинетные лампы — обе и в самом деле были не ярки. Слабо подмигивали.

И прикрикнул на меня:

— Дай же ей! Дай!

— Чего?

— Чего, чего! Хорошую трубку набей!.. При ломке это в кайф! Тебе бы, дедок, хоть наскоро пройти «Курс современного фельдшера». Книжонка такая! Ты от нее потащишься!

Я послушно исполнил. Набил Даше трубку, роскошную, надо сказать, трубку, раскурил — ах, как завоняло старой грушей! — и вложил ей в руку. Этого мало! Медленно и бережно я еще помог заправить мундштук трубки Даше в губы. Она затянулась слишком вяло. И повторно вяло… Но вот наконец вдохнула с силой — нервно, жадно.

Закурил и я.

Четверо, мы сидели в креслах вокруг стола (с некоторой асимметрией) и курили. Себе трубку я выбрал сам. Сначала, как и фельдшер, я протянул руку за гнутой, однако почему-то забраковал. Выбрал прямую. Острую.

Ах, как это было! Пах-пах… Пых-пых. Я пускал клубы дыма и оглядывал это чудное сборище — курение в креслах вчетвером. Дымящее зелье заволокло нас… В наших пыхах было полным-полно важности. Значительности — до небес!.. Мы не курили — мы решали судьбы. Боги! Фельдшер Дыроколов сидел счастливый. Он все это затеял. Он вещал. Он это сравнение и выдал — мы как Боги. Это же так прекрасно — курить! И не обращать внимания на разрывы! Другие при каждом залпе падают на пол. Им страшно! Даже раненые бросаются на пол! Он это видел. Или бегут вниз — в цоколь. А как раз бьют снарядами по переходам. Лучше остаться на месте… Нет, Дом не завалится… Танковые снаряды слабоваты. Калибр маловат…

— Оно так. Как Боги… Но что же нам дальше делать? — спрашивал я, не переставая думать о Даше.

— Как — что? Можно будет еще раз-другой набить трубки — почему нет?.. И разве это не приятнее, чем стрелять вслепую из окон. Ты же сам сказал, дед. Ты хорошо сказал. Палить по глухарке… По согбенной глухой бабке с авоськой…

А я подумал, что хозяин кабинета, хозяин трубок и табаков, если он тоскует сейчас в цокольном этаже… Был бы он нашей застольной картинкой доволен?.. Некоторый непорядок в иконостасе трубок… Варварский разброс. И холмы табака на столе…

Но зато весело гляделась Даша: женщина с трубкой — это нелепейшая картинка! Она полулежала и курила. Попыхивала.

Когда внизу вдруг усилилась автоматная пальба, она же и вспомнила первая:

— Домой бы надо.

Дважды пыхнув, она мастерски выпустила дым. Огромный клуб… Зеленоватый с проседью.

Старикан Алабин так и не знает, был штурм — или его не было?.. Обе точки зрения сосуществуют. И с той и с другой стороны есть свои неоспоримые стопроцентные свидетели. Есть свои неоспоримые факты. Но что до них ему!

Но что до них мне!.. Я — влюбленный старик. Я был горд своим чувством. Я любил. Я не мог симпатизировать жлобью, размахивающему красными флагами и тем меньше их хитроватым вождям. Но и за атакующих я не шибко болел. У меня своя жизнь. Говоря высоким штилем — у меня свои ценности. Какие-никакие. Свои… Личностные ценности! И я нес эти ценности, свою боль и свою влюбленность, не в обход, не сторонкой, не где-то в уголке, а через события. Я нес — через. Не вместе с людьми, а сквозь них. В самой их гуще. В самой каше. Так получилось.

Конечно, мои чувства к людям были в те дни обострены. Но из тех моих чувств я помню сейчас лишь самое сильное. Это чувство было, есть и будет — жалость. Я жалел что тех, что этих. Особенно же тех и этих придурков, черную кость всякого бунта.

«Пулями промчались… Это были профи. Могу спорить: „Альфа“… Или, может, „Витязь“… А наши и пукнуть громко не успели. Их перебили. Их здесь мало было…

Один мертвый сидел на полу с открытыми глазами. Возле лифта. Сидел как живой…

А кого-то на носилках — сразу в сторону».

Такие были разговоры… После… Когда сдавались… Про штурм.

«Кантемировцы и таманцы… Они били из танковых орудий. Во время атаки особенно часто били. Это деморализует. Это как прикрытие для спецназа… Спецназ этаж за этажом взял первые два… Только два этажа… И тут же они все смылись… Один спецназовец, последний, бежал мне навстречу. В берете. С автоматом. Я чуть инфаркт не схватил, а он ухмыльнулся и крикнул:

— Все кончено! Сраные вы вояки!..»

Усилившаяся автоматная стрельба внизу означала, что именно в это время (если штурм был) нижние два этажа были атакованы и взяты. Атака спецназа длится от двух-трех минут до получаса. (И еще полчаса, чтобы трупы вынести. И чтобы уйти. Чтоб без следов.) Громить же тысячи людей в цокольном этаже никто не собирался. В цоколе полным-полно набилось людей сторонних… Сотни клерков… Женщины… Обслуга… Честные кухонные трудяги…

Часть тяжело раненных (после скорого штурма) забрали будто бы вместе с трупами. Уже на воле их срочно разделили по интересам — кого-то попрятали в больницы, а кого-то в морги. Неразбериху улаживали. Говорят, что телефонные разговоры были конспирированы. Не произносили, скажем, ВТОРОЙ МОРГ… А говорили: ТАНАТОЛОГИЧЕСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ НОМЕР ДВА. Иногда вдруг запестрят фамилии… Фамилии — да. Имена — да… А вот кто из них ранен? Или кто труп?.. Это — интонацией.

«… Меня занесло в Совет национальностей. Такое оказалось тихонькое место. И совсем без окон… Ни одного окна. При обстреле лучше не бывает… Как я сразу его не нашла. Ух, местечко!.. Там несколько нардепов сидели. Мрачные…

А на десятом пожар…»

Атаковавшие не хотели навешивать на себя убитых. Это понятно. Чем меньше крови, тем почетней и тем современней победа.

Логика… Но и защитники набрали в рот воды. Они оказались еще более современны. Понимая, что дело проиграно, защитники боялись, что как раз число убитых им прежде всего и поставят в вину. (Именно им убиенных зачтут. Победителей не судят.) И как только спецназовцы унесли два десятка трупов… Как только атаковавшие ушли (и ждали теперь знака о капитуляции)… защитники тотчас стали заметать следы. Защитники сами замывали на этих двух этажах кровь, подметали гильзы… И проветривали окна.

И те и другие сами собой, без сговора, решили скоротечный бой замолчать.

Звуки осады?.. Или там звуки штурма?.. Сверху, с высокого этажа, нам было не разобрать. Мы так и не узнали.

Нам, четверым, было не до них… Один на хер раненый… Другая в ломке… Третий на хер старик, уже дважды слегка контуженный (лишь бы возле Даши!)… И четвертый — фельдшер, который изо всех сил поддерживал в нас дух. Шутил. Уверял, что здесь на хер нам лучше всего… Хотя тоже рулетка. Танки-то лупили по верхним этажам. Танки по нас херачили.

Вволю уже накурившись, фельдшер Дыроколов и я (самые говорливые) угощали друг друга дорогим табачком.

Фельдшер: — Позвольте вам угоститься моим английским. Табачок — прелесть!

Я: — Да мой-то с Кубы… Будет покрепче-с.

Фельдшер: — А вы вот именно деликатного… Деликатного оцените.

Щедрые слова немедленно подтверждались подарком: перемещением целой горы табака с его края стола — ко мне.

В эстетику всякого разгрома входит особенность пережитых мгновений. Надо быть благодарным жизни.

Фельдшер мог быть доволен. Рвущиеся снаряды нам теперь не мешали. Разрывы пришли наконец с нами (с нашим пыхтеньем трубками) в полное согласие. Мы совпали. Консенсус. Пах-пах. Пых-пых.

Бухало — и тотчас мы подносили трубки ко ртам. Делали затяжку. Бах-бах, а мы опять трубку в пасть. В ответ. Пых-пых. И еще… И еще много-много раз. Нам бух-бух — а мы им пых-пых.

Дашу при этом мелко трясло. Ее рука плясала. Ее трубка плясала. И даже ее дымок (продолжение трубки) после всякой ее затяжки приплясывал, вырисовывая в воздухе некую дрожь.

— А где Стасик? — спросила она. — Вы ведь знаете Стасика?.. Внизу он?

Веселый Дыроколов ей ответил:

— Нет. Еще ниже.

— Как это?

— В бегах!.. Водопроводчик Стасик ушел через подземные коммуникации. Слесарек дело знает. По трубам — до Урала… Что ему двойное оцепление!

Фельдшер смеялся. Продолжал нас взбадривать. Подчеркивал наше изысканное (с трубками в руках) спокойствие под обстрелом. А мы оглянулись на Славика — пусть он тоже расскажет о беглом водопроводчике.

Тут и заметили, что трубка Славика поникла.

Четвертая трубка угасала. Дымок еле-еле… Трубка теряла свой прямой угол. Эй, эй, Славик!.. Силы четвертого нашего курца уходили не на попыхиванье. Не на сладостную тягу. А лишь на удержание трубки в зубах — хоть бы не выронить.

— Мать твою! — Дыроколов вдруг выпрыгнул из своего кресла — и был уже рядом со Славиком.

Он запустил правую руку за спину Славика (левой удерживал трубку). И с лету попал рукой в мокрое. В кровь.

Даже присвистнул.

Ладонь фельдшер пронес назад, нам не показав. Но она мелькнула. Вся красная. Скорым движением он спрятал ладонь под белым халатом. (В карман и там вытер.) Повернулся к нам лицом… Веселый Дракула все еще пытался улыбаться. Объяснял, что пропороло спину… Осколком… На уровне печени…

Он сообщал нам, как сообщают сводку погоды — Славик, мол, сам не понял. Не расслышал, где боль… Плечо его болело сильнее!.. Надо же!.. Два осколка с разных сторон!

Рукой (уже вытертой) фельдшер ткнул под самое кресло — показал натекшую лужу Славикиной крови.

Славик уже в отключке. И только теперь трубка вывалилась из его вялого рта. Я подскочил ближе, хотел ее подхватить… Трубка брякнула о стол. Из трубки вывернулся холмиком сгоревший табак.

Курила теперь только Даша. Руки ее плясали. Но соображала она быстро.

— А я? А я?.. — повторяла. Боялась, что теперь ее (с ее длящейся ломкой) оставят одну, попросту бросят.

Вдвоем (фельдшер и я) мы взяли Славика под руки справа-слева и подняли с кресла. Не только поясница его, но и зад промокли кровью. Вся левая штанина брюк была темна, тяжела.

Я успел дважды крикнуть Даше, что вернусь. Я оглянулся. Как же сильно ее трясло!.. Лицо смазано. Губы прыгали.

Мы наполовину вели Славика, наполовину волокли. Держали обмякшее тело на весу, давая его ногам выписывать синусоиды — то гнутые, то выгнутые дуги. Вышли к спуску. К плохо освещенным ступенькам… Ни души… Только мы… И чуть ли не на каждом повороте лестницы (на каждом полуэтаже) фельдшер повторял как заклинание:

— Мать твою!

Славик не приходил в себя. Сносить по лестнице — тяжко. Никогда не забуду, как по пути нашего следования — седьмой этаж… шестой… — стал на лестнице гаснуть слабый свет лампочек. Генератор сдыхал. Мы с трудом различали ступеньки.

Тело мы удерживали, а вот ноги его сползали по ступенькам сами, вприскок. Ноги сами поторапливались за нами. Но в разбитом месте, с шестого на пятый, был обход. Мы еле нашли другую лестницу. Эта лестница оказалась здесь винтовой, и Славику пришлось туго. Он сильно закапал кровью. И лампы уже еле светили. Был самый трудный момент. Мы изгибались, и изгибали тело бедного Славика. Он ужасно страдал, но держался.

«Я держусь», — повторял он. Он даже силился не постанывать. Вот ведь дурачок! На этот миг-другой придя в себя, задергался… он хотел быть в строю… все искал за поясом свой пистолет. (Мы бросили это говно еще у кресла.) Мы жестко перекручивали его тело, а он так и не застонал в голос, смолчал. Он только сильно капал кровью, но это уже не его вина.

Снаряд ударил низом, лестницы тряхнуло, мы подпрыгнули. (Все трое мы разом подпрыгнули на взыгравшей лестнице. Как камешки на ладони.) Я оступился — и, конечно, не удержал. Мы упустили Славика.

— Мать твою! — орал фельдшер. Он орал на меня. Больше орать было не на кого. (Не на Славика же, который нырнул от нас вниз.)

Тело Славика проехало по всей лестнице. Еще и запрокинулось в конце пути. Ноги над головой. С выгнутой косо шеей… Ступенек восемь вниз, и все лицом. Когда подняли, лица Славика я уже не увидел. Не было… Только рот открыт и тоже полон кровью… И лишь по-прежнему молодо глядели его красивые и крепкие, один в один, зубы.

Одна из дверей оказалась закрытой, заложенной щитами, и опять нам с фельдшером пришлось сделать маневр — протащить Славика по коридору до другого спуска. Это было уже на четвертом. Близко!..

Но как только мы продолжили спуск, накал лампочек сошел на нет. Свет погас. Мы нашаривали ногой… Мы сходили по ступенькам уже в темноте. Где-то на темных ступеньках погас и Славик.

Мы почувствовали. Он стал тяжелее.

В огромном холле тоже темень — но все же в углу пылало что-то вроде факела. И в центре, где «революционный» дубовый стол, горели свечи. Запах плыл… Я еще подумал, что нагар. Что это так нагорели свечи час за часом. Хотя это мог быть «нагар» спецназа, уже повоевавшего на первых двух этажах. (Если штурм был.) Народ оставался внизу, в цоколе… Холл пуст.

Холл почти пуст… Туда-сюда все же ходили какие-то отдельные люди с фонариками в руках. Лучи фонариков метались по потолку. Один из них уперся в нас.

И нам сразу показали — куда.

В самом дальнем углу слева. Комната… С ширмами… И там светлее — несколько керосиновых ламп. Когда мы вносили Славика, по его содранному в кровь лицу несколько раз прошлись проверочным лучом фонарика. Белые халаты… В медкомнате было, считая вместе с нашим, уже четверо принесенных. Очередь…

И хотя наш Славик был с очевидностью более кровав, ему не сделали поблажки. Не пропустили вперед. И напористый фельдшер Дыроколов тоже смолчал. Не показал характер… Он, я думаю, уже знал, что Славик мертв. Что спешка ни к чему. (Возможно, когда мы так тяжело несли в лестничной темноте, он и пульс успел не нащупать.) Фельдшер смотрел куда-то мимо. Мимо меня… И в обход лица Славика. И он теперь не шутил, что он завязавший Дракула и потому запросто переносит вид крови.

А четверо принесенных, словно бы взревновав, вдруг заспешили в своей небесной очереди. Сначала стал мертв кряжистый мужик, который лежал как раз перед нами (перед Славиком). Он вдруг вытянулся, и те, что принесли его, переглянулись. Но сразу же задергался в агонии и тот, кто шел вторым. (Не стерпел.) Теперь это была очередь мертвых. Вот разве что принесенный первым был еще жив.

И танки насытились — танки смолкли. Понятно, что к ночи, что стемнело и что танки, как и все живое, попритихли к концу светового дня. Понятно, что по приказу… Но как было не подумать, они, мол, смолкли и стихли ради раненых. Ради того, чтобы принесенные нами раненые бедолаги могли в тишине отдать концы. Что они, чуть заторопившись, и сделали.

Когда Дыроколов стал рассказывать (докладывать) врачу, я ушел. Зачем мне это слушать?.. Я только кивнул веселому фельдшеру и вернулся в холл. Туда, где во тьме по высокому потолку метались пляшущие тени… И по стенам… В лучах десятка фонариков.

Однако обратного хода из парадного холла на этажи не было: уже не пускали. Причина: избежать лишних жертв.

Я объяснял стражам, что там, на высоком этаже, осталась молодая женщина и что ей плохо, что больна — надо ее забрать! Я уйду — и с ней же сюда вернусь! Сразу же ее приведу!

Но все слова — впустую.

Могло быть, конечно, что не хотели лишних свидетелей. (Что еще не замыли кровь. Не все замели в угол гильзы.) Но могло быть и правдой: там опасно… Мне ли не знать.

— Мы не командиры. Мы не решаем! — еще и так отвечали, посмеиваясь.

У каждой лестницы стоял рослый вооруженный мужик. И выкрикивал, едва я приближался:

— Куд-да-аа?

Никто из них перерешить приказ, конечно, не мог. Я лгал им насчет потерянного пропуска. Что толку!.. Мазнув фонариком (не вверх, а под углом в сорок — сорок пять градусов), мне снова и снова показывали осевшую от канонады мрачную лестницу. Смотреть (вверх по ступенькам) и впрямь было страшновато. Пейзаж фантастический.

А командиры, по их словам, сидели в штабной комнате цокольного этажа и решали, как завтра поутру сдаваться. К ним не пускали. Ни на минуту… Людское скопище могло им помешать. Ни по какому вопросу. Больная бабенка наверху — семечка… Они заняты… (Здесь не потерпят провокаций.)

Они решали, кому и за кем поименно завтра выходить из Дома. С какими лицами. С какими словами для телекамер. Быть может, просто молча. (Такие мгновения навсегда. Для летописей. Для веков.) И само собой, не оробеть под дулами автоматов, наставленных на них в упор в первую (в самую историческую) минуту… Много чего важного решалось — при том, что там, запершись, начальники и командиры, конечно, ели, пили, ходили по нужде… и все прочее.

И тут, вдруг вспомнив, что полдня не мочился, я по-стариковски, скорой трусцой побежал поискать. Где-то же была она… Мелькнувшая (при свечах). Подморгнувшая мне (при свечах!)… Она… Ни при каких режимах и ни при каких бунтах не меняющаяся буква «М».

— А что, отец? Небось пострелять сверху хочется? — спросил один из охранявших лестницу, и рослые стражи разом захохотали. Ну, ржачка. Ну, весело!.. Им было забавно, почему я так рвусь вверх.

Я тоже смеялся с ними вместе. Я старался быть своим. (Почему не потешить вооруженных людей?.. Я будил их убогое воображение.)

А меж тем снаряды где-то что-то прожгли. Я чувствовал. Где-то дымило! Еще как!.. Вонь паленой бытовой пластмассы. И там Даша!.. Вяло сгорающий пластик — как химоружие! Клубы сизой вони!.. Даша… Лежащая в отключке… Много ли надо, чтобы ей задохнуться.

Но вдруг помог случай. Женщину выручила женщина.

Не знаю, как она здесь (когда все в цоколе) появилась. Откуда?.. Однако это был факт, что женщина уже здесь и что с ней истерика. Она рыдала в голос. «Коля! Коля!» Кричала, что Коля на втором этаже… И качала какие-то нелепые права: «Серебрянкин звонил — ему можно, а мне нельзя?.. Нельзя-ааа?..» — вопила, и к ней на голос сразу заспешили с фонариками.

Хотели увести. Но, взвинченная, она уже хлопнулась на пол. Вся в бегающих лучах… «Коля! Коля!.. Серебрянкин звонил!» И давай биться головой! Как деревяшкой… Дык! Дык!.. Страж, что как раз у лестницы, метнулся к женщине. Сказав мне кратко и приказным тоном (велев мне сменить его). Присмотри, отец! На пару минут!

У самого входа на лестницу… Он присел возле упавшей. И я видел (успел увидеть), как страж подставляет обе свои ладони под ее подпрыгивающую голову. Очень вовремя. И мягко приняв ее затылок.

Зато теперь впал в тряску его автомат. Дык!.. Дык!.. Дык!.. «Калашников», висевший у него за спиной… Женщина билась. Страж ее держал. И его автомат хочешь не хочешь синхронно бил дулом в пол.

Так я оказался сам по себе. Но я не метнулся тотчас во тьму. Я нашел стопроцентно правильный ход.

И не пришлось придумывать. Мне сказали эти слова — и я их повторил. Этакий конвейер взаимных просьб. Я обратился к тому, кто рядом… Я изменил соответственно лишь возрастное обращение (и ни на чуть интонацию). Присмотри, сынок! На пару минут! И едва только ближайший ко мне мужик с автоматом изобразил согласие (занять сторожевое место у лестницы) — я шагнул в сторону. Я шагнул в темноту как в свободу. Движения совпали: он кивнул — а я уже шагнул и исчез.

Первые шаги в темноте были нетрудны — по памяти фонариков, плясавших на ступеньках. Это когда стражи показывали мне опасный путь наверх: мол, не рыпайся, старикан, куда тебе!.. Но я знал куда.

Полуразрушенные лестницы — как слалом, финт направо — и подняться. Налево — и еще подняться. Но всюду гармошка битых ступенек… Я шел и оступался. Перила попросту вдруг исчезали… Нет перил… И тогда я впустую махал руками в темноте, хватаясь за воздух. Зато стены всегда опорны и честны. Только в темноте понимаешь, что такое стены.

Как пройти вторым этажом и поворот на третий — это еще удерживалось памятью цепко. Памятью волочимого нами Славика. Здесь мальчонка угас. На этих ступеньках. Уже во тьме… Но уже на четвертом я умудрился попасть на лестницу, которая оказалась тупиком.

Конечно, я сбился. Дверь была заложена наскоро кирпичом (готовились к долгому бою? или такой крупный обвал?..). Обнаружился некий боковой ход, а уже за ним ступеньки… Лестница, чрезвычайно узкая и с поворотами — почти винтовая. (Это вроде бы она. Здесь мы тоже помучили Славика.) Но я сразу ткнулся в перегораживающий деревянный щит. Прибитые доски крест-накрест… Не пройти. Сбился…

Я двинулся в сторону по этажу (по какому?)… Обход ничего не дал. Лестничную площадку я кое-как в темноте обнаружил… Но оказалась вдруг дверь. Дверь заколочена. Я дергал и дергал за ручку! Бессильный и злой!..

Пробовал вникнуть в замок, но куда там! Дверь заколочена здоровенными гвоздями, двадцаткой. Я только водил пальцем по их могучим металлическим шляпкам.

Я так и привалился к двери. Я сник. Я устал. Все-таки уже ночь.

Как вдруг на этаже (шагах в десяти слева от меня) послышался говор, похожий на шепот. Там шли очень медленно. Медленно, но уверенно. Как-никак в полной темноте… Шли без фонарика.

Судя по голосам, идущие осторожничали — состорожничал и я. Я мигом снял ботинки. В носках, как балерун, легко приблизился к шепчущимся… Нет, не шепот. Но все-таки негромкий и осторожный (это чувствовалось) говор двоих — они поднимались наверх и слегка спорили. Один говорил, что «уже пора!» — а второй настаивал, что «уже пора… но надо убрать из обоих»

Речь шла о двух портативных компьютерах. Возможно, не «убрать» и не «стереть», а «заменить»… Или, напротив: «что-то вписать», «вставить». Я не уверен. Уже не помню. Я всего лишь предполагаю и домысливаю (синдром ночного сговора), что сдающиеся могли хотеть что-то слегка подправить. Что-то убрать-стереть. Замести следы. И похоже, что мелькнуло слово «списки»… Но мне-то что! Мне было важно, что они знают путь наверх.

И первая моя мысль была мысль ясная и детская — просто красться за ними, за знающими. Идти за ними — и все. Однако мелькнула опаска: а если их дело серьезное?.. Опаска вполне в духе новейшего времени. Профи, они ведь и пристрелят. Возьмут недорого. Если дело ответственное… Если ставки крупные.

Серьезным парням (голоса молодые! свежие!) совсем не до какого-то озабоченного старикашки!.. Еще и заподозрят. Запросто пристрелят. (Как хорош в темноте молчаливый свидетель.) Я испугался всерьез. Хорошо помню. Это был страх.

Я так и видел, что с простреленной башкой останусь лежать на этой подванивающей порохом лестнице. И Даша, спускаясь, пройдет мимо тела. Завтра поутру… Обязательно пройдет — других лестниц здесь нет. И, увидев старичка, присядет на ступеньку. И еще как всплакнет! (Это я иронизировал. Меня лежащего Даша даже не узнает. Поторопится. Сбегая в спешке пролет за пролетом.) Зато я стал подбадривать себя эпитафией. Кадрики фильма… Надгробие… Бегущая строка… ОН ШЕЛ ЗА ЛЮБИМОЙ ЖЕНЩИНОЙ И ПОГИБ — ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ПРЕКРАСНЕЕ.

А кто-нибудь юный припишет мелом: НО ТАК ЕЕ И НЕ ТРАХНУЛ.

Страх страхом, а меж тем в полной тьме я уже вышел на лестницу (к движущимся молодым голосам)… Заговорил… Открыто и по-товарищески сказал-спросил:

— Можно ли с вами вместе подняться?.. Мне на одиннадцатый.

Их голоса на миг замерли (не ждали, что их слышат) — а затем из темноты мне этак спокойно, этак с легкой смешинкой:

— С нами до девятого… Можно!

То есть оба идут до девятого, но никак не выше. У них свои дела! И никакой иной помощи, конечно… Так что поспешай, заблудший!

Один из провожатых врубил свой фонарик и все-таки мазнул по мне лучом. А затем недоуменно воткнул луч в мои ботинки, что на весу. (Я так и держал их в руках, не успел надеть.) Засмеялся:

— Что это у вас? С мертвяка сняли?

Я не знал, что сказать, и коротко бросил:

— Жмут.

Он опять засмеялся:

— С мертвяка всегда жмут. Поначалу.

И тем наше общение кончилось. Оборвалось… Они вскоре свернули на свой девятый. А я затопал выше — опять в полной тьме.

Ступеньки разбиты и скользки… Или выбиты. С пропуском в две, а то и в три сразу. (Я уже обулся.) Я нашаривал ступеньку, тыча во тьму ботинком.

Но самая тьма оказалась там… На этаже.

Я пытался определиться по запаху. Большие кабинеты (по ним били танковые пушки) должны были подванивать обстрелом. Несколько дверей (я же помнил) были вышиблены снарядами. Но, видно, боевая гарь уже улеглась. Куда ни нацель нос, в воздухе чисто… Остывшее не воняет.

Хоть выколи глаз! Я шел, тыркаясь то туда, то сюда. Череда кабинетов должна же быть, но где?.. Должна быть по линии стены. Но направление все время терялось… Я уже толком не знал, не забрел ли я опять в сторону лифтов и лестницы (если лестницы — то какой?).

Даже двери кабинетов были не те. Не такие… Я пробовал почиркать спичками — но что можно разглядеть в объемной тьме? — только саму тьму. (Спичек осталось штук пять!) Я все-таки вошел на пробу… В кабинет с приоткрытой дверью. Вошел шажок за шажком. Но за приемной вдруг обнаружился провал никак не предвиденной двери… Там тянулся какой-то новый, неведомый коридор.

Я мог толкаться здесь целую вечность. Я заметался. Весь в поту, бросался от одной стены к другой стене. Я ощупывал углы… Стучал по стене кулаком, уже не в силах сориентироваться. Надежда была разве что на везение. На случай.

Однако же помог не случай, помогла интуиция, сопровождающая всякое наше сильное чувство. Влюбленный старик — он ведь тоже — влюбленный. Я вдруг понял… Я вдруг сообразил (не знаю уж как), что те двое пробиравшиеся наверх по своим серьезным делам меня обманули. На всякий случай обманули. Замели след. Их этаж был не девятый, а, значит, этот — не одиннадцатый. (Я именно чувством, чутьем сообразил. Я даже исчислил, что обманывающие обманывают в таких поспешных случаях на один.) И сразу же — на порыве — я поспешил назад к лестнице.

И взлетел этажом выше. Это был он, одиннадцатый. Потому что тьмы не стало.

Потому что сразу же я увидел поперечные лунные дорожки. В длиннющем темном коридоре гениальным прочерком лежали лунные полосы. Три. (От трех кряду помнившихся мне снарядов. От тех самых. От их пробоин высоко в стене.) И еще угадывалась последняя пробоина в самом-самом конце коридора, где Даша… Вдалеке.

Наращивая нетерпеливый шаг и пересекая (каждый из трех) лунный ручей, я невольно поворачивал голову к стенной дыре. В пробоине (в каждой из трех) я видел луну, кто бы еще мог мне здесь помочь! Сердце возликовало. Это она… Подруга постаралась! Мне в помощь!.. На ее белесые полосы я ступал в темноте уверенно — как на земную твердь.

Снаряд, пробив наружную стену, попадал в кабинет, по пути вышибая затем еще и его дубовую дверь. Три кабинета тем самым были нараспашку. Без дверей. Они приглашали… Я все помнил… Наш одиннадцатый.

Меня так окрылило, что я (в гордыне) подумал, что справился бы с задачей поиска и без луны.

Я ведь тогда, за неимением лучшего, пожертвовал пахучей маечкой Даши. Уходя, набросил майку на круглую медную рукоять двери (того кабинета, что с трубками и табаками). Приметил место извне… Когда помогал Дракуле нести Славика… Конечно, я мог промахнуться, бросить мимо дверной ручки. Но и упавшая маечка — достаточный знак.

Найти с луной, отыскать при такой ее дружеской (подружкиной) подсветке было, конечно, легче. И радостнее!

Маечка, вяло повисшая на дверной ручке, увиделась уже издали.

Лунный прорыв, что в самом конце коридора, был более яркий: он был двойной. Потому что двойным было то оглушительное попадание. Снаряд за снарядом, убившие Славика.

Все еще помня о погибшем, луна сотворила здесь дорожку высшего класса — и шире, и торжественнее, и трагичнее. Снаряды протащили с собой внутрь сверкающие куски окна и лунного света. Крошево оконного стекла лежало на полу… Под моими ногами лежала луна. Разбитая в мелочь.

Лунно и светло (от тех же пробоин) было и в кабинете… Куда я вошел и где увидел спящую Дашу. Она лежала на полу. Вся в луче… Как на картине старых мастеров. Она-таки сорвала с себя платье. Нагая… В забытьи…

Я и луна, мы смотрели. Мы только и делали, что смотрели — а красота тихо спасала мир!.. Я не посмел смотреть стоя. Я сел на краешек разбитого кресла и закурил. Я медленно курил. (Вот зачем спички.) Не отрывал глаз… Набедренная повязка ее все же была на своем месте. Нагота лишь казалась полной. (А почудившийся треугольник был всего-то косой тенью ее бедра.)

Но чудо застывшей картины вдруг слегка подпрыгнуло. И сместилось. (Луна затряслась… Луч луны прыгал мелковато. Этак припрыжкой… Не от перистого ли облака?) Я глянул в пролом. Луна там спокойна. Тогда я сразу перевел глаза назад — это не луну, это Дашу трясло. Это ее колотило, било мелким боем в продолжающейся ломке. И ломало ей руки. И пальцы крутило… И с отблеском прыгало пятно на ее лбу — мелкий пот.

Я лег к ней… Секс ни при чем… Я лишь пытался передать ей этот лунный мир. Передать покой. Передать это отсутствие желаний. И счастье покоя… Я просто лежал рядом… а Даша билась.

Я не хотел ее — и мой член, помощник в деле, оказался невостребован. Он по-тихому подсмеивался надо мной со стороны. Впрочем, сочувственно и вполне по-товарищески: зачем, мол, тебе я?.. Тебе и так неплохо… Я пробовал (проверочно) им шевельнуть, пополнить его кровью — той самой кровью, что по-сумасшедшему гнала меня за Дашей весь долгий день. Но он только подсмеивался: «Ну-ну, приятель! Нет же никакой драмы!.. Смотри, как славно вы с ней (с Дашей) лежите. Цени свою минуту… И ведь она (луна) тоже с вами. Чудное триединство! Зачем вам еще и я?»

Говорят же, объятия женщину врачуют! Дашина тряска попритихла. Ломка, конечно, не прошла. Ломка затаилась. Мы лежали с полчаса? Час? Не знаю… В темноте… В состоянии дремы… А потом я, отврачевавший, встал и пошел прямо на луну. В ее направлении. Луна висела в проломе.

Пролом в стене (плюс сбоку пустой оконный проем) был достаточно велик и вертикален — как раз за счет того двойного попадания. Почти в рост… Когда я вошел (или, лучше, вышел) в корявый овал пролома, то оказался на своеобразном балкончике — без перил, но с выступавшей наружу темной балкой. За балку я и придерживался. Я был высоко… Над ночным городом.

А как дышалось! С удивлением я обнаружил, что под ногами вовсе не балкон. Это был вылом — кусок взорванной стенной перегородки, выступивший каким-то случаем наружу. Выступивший туда углом… И держащийся на весу только за счет более тяжелой части, оставшейся в кабинете. (Кусок стены лег прямо на тот замечательный стол, раздавив его. На табаки и трубки.)

И едва глаза пригляделись, я обнаружил, что парю над городом. На малом выступе. На пятачке. (Примерно метр на два.) Как на микроскопической хрущевской кухоньке. И если что — держусь за балку.

С еще большим удивлением я обнаружил, что я совершенно гол. При луне это было хорошо видно. (Поначалу я все-таки изготовился к активному общению с Дашей.) Но в конце концов, что мне теперь до каких-то трусов. Да на фиг! Что мне до одежды, если ночь! Воздух застыл и недвижен. Тепло… Какая осень!

Подо мной был огромный город. Подо мной мчали ночные машины… Внизу были атакующие. Внизу были защитники. Все они… Безусловно, в том моем подлунном стоянии было торжество. Нагота — это открытость. Я был свободен от людей и от одежды. Я сам по себе. И я ничего не хотел. Разве что просто поиметь весь мир. Хотя бы один раз в жизни. Важная для всякого художника мысль. Да, да, поиметь. А иначе почему у меня встал?

На высоте дух мой ликовал!

Одна из смелых мыслей была в том, что снаряд тоже ведь ворвался в этот Дом голым. И потому я неспроста стоял здесь под луной гол-голышом. Я был то, что этот Дом возвращал… Дом не остался без ответа. Я — был ответ. Я был как ответный голый снаряд. (А можно предположить и так, что Дом вернул миру кое-что неперевариваемое… Выбросил из себя. Я — как честная блевота. Я — как возврат.)

Лишь тут, если честно, я заметил, что стою со стоящим. Но ведь это тоже увязывалось с достойным ответом.

Если честно, столь высокая и торжественная образность мысли слетела с меня мигом, как драный птичий пух… Слетела шелухой… Едва только снизу в меня уперся вдруг желтый прожектор. В ночной тьме это как удар. Как укус в глаза. Укус в зрачки… Это атакующие бдели. Нет-нет и они шарили снизу, ощупывая ночное здание прожекторами — они ведь приглядывали! (Не устанавливают ли среди ночи в окнах пулеметы? Не выкинут ли наконец белый флажок. Мало ли что!) По мне прожектор сначала только скользнул. Потом он вернулся, словно обомлел от моего нагого вида. Уперся. Замер… Вот тут у меня встал. Возможно, от легкого испуга. Бывает.

Я стоял и стоял. Я ощущал монументальность. И луч с меня не сползал… Ощущение затянувшегося величия. Миг истины… И на минуту-другую крыша моя, это возможно, поехала.

Когда я вернулся к Даше, я сообщил ей:

— Знаешь. Мы оба там стояли.

Она решила, что я брежу. И откуда такой голый? Почему?.. А я только улыбался. Я-то считал, что все понятно — что разъяснение мое честно и открыто. К тому же достойный минуты юмор.

Даша вполне очнулась. Но и ломка проснулась с новой силой. Ее чудесное лицо запрыгало, затряслось. А Даша смеялась… Через силу…

Этот ее мелкий хрипловатый смех! Напряженно выставив руки, но ладонями (почему-то) вперед, она звала к себе.

— Это я, — на всякий случай сообщил я.

— А?

«Это я…» — именно так (в точности так) я сказал ей вчера в темноте ее дачи (в такой же лунной полутьме). Даша тоже тотчас вспомнила и засмеялась повтору. «Вижу». — Она еще потянулась ко мне. Она звала глазами… К себе… Она скосила глаза туда, куда до этого скосил свой глаз прожектор.

Руки Даша завела за голову, сцепив там пальцы и образовывая для своего затылка мягкое гнездышко. Она, мол, сколько-то приспособится к ломке. Она, мол, сумеет… И все равно ее голова запрыгала… Взлетала и скакала. Как мяч.

Она расцепляла свои руки лишь на миг, чтобы обнять меня, чтобы прихватывать меня за лопатки, входя в мой ритм. Но затем опять убирала руки под колотящийся затылок. Руки там и оставались.

И глубоко, жадно захватывала ртом воздух.

— Даша…

— Да.

То, что надо. То, что нам было надо. И ей (как я после понял) в особенности. Голова ее в подложенных снизу ладонях уже не билась — голова моталась туда-сюда. Голова казалась беспомощной. Но я вдруг сообразил, что это счастливое мотанье из стороны в сторону — не тряска… Это же оно. Это оно.

— Даша…

— Да, да! — вскрикивала она, уже не слушая и не слыша.

Она захватывала ртом все больше и больше воздуха. Звуки стали первородными:

— Оо… Уу… Ага-га-аааа!.. Уу!

— Как твоя голова?

— Что?

Она плакала. Счастливо плакала, мотала головой, билась, а я это понимал и был с ней, сколько было сил. Я старался. Я почему-то знал, что ей это нужно… Наши жизни исчезли… До предела. Долго. Пока она не впала в слабость. Пока не вырубилась. В забытьи… В никуда… И, только увидев, что могу торжествовать, я перевел дух. Я еще огляделся. Я не сразу обмяк. Я еще увидел, какие мы с ней смуглые в лунной подсветке. Лицо Даши осталось мокрым от слез. Хотя спала…

И хорошо помню: очнулись… Бабахнул какой-то запоздалый танк. Случайный ночной выстрел?.. Как после узналось — ночной, но не бессмысленный. (Это был знак согласия со стороны атакующих. Знак на подписание мира — двойной выстрел холостыми.)

Но мы-то решили, что бой продолжается. Бой до одури. Нам стало весело. Нам — наплевать!

— А представляешь, если бы сюда. Даша!.. Если бы снаряд ахнул сейчас здесь… Прямо в окно… Над нами!

— Оо… Ну и что?

— Как — что? Прямо над нами.

— Не страшно… Ты бы раньше кончил. Вот и все.

Мы смеялись. Ее больше не трясло. Она вполне могла говорить. Она уже была прежней Дашей.

И ведь какая обычная, скромная с виду минута… Мое тщеславие распустилось самым пышным цветом. Я с Дашей. Пусть это случай, пусть совпадение! Ломка изошла сама собой! Пусть!.. Но ведь совпало со мной!.. И значит, исцелил. И значит, покончил с ломкой… Я!.. Я!.. Мой мужской (и такой естественный) ритм оказался ритмом, ее подавившим и врачующим.

Лежали рядом… Как необычен, как скромен этот покой победы. А Даша затаилась. Боялась поверить. (Это она прислушивалась к себе: кончилась ли ломка? Точно ли?) Она боялась обрадоваться и назвать словом. Боялась сглазить.

Зато я вдруг вовсе лишился ума. Я этак на полчаса спятил. Я теперь буйствовал от великой радости обладания. Дергался, паясничал… Ликовал!.. А потом мгновенно вырубился уже надолго. Отключился и здесь же (на полу) заснул.

Даша рассказала (после), как именно я ликовал. Как показывал пальцем на луну в проломе и говорил Даше:

— Пойдем туда. К ней. Запросто!.. Что за проеблума!

Не знающий, как радость избыть, в те первые счастливые минуты я лизал Дашино плечо и ту коварную ее грудь. Я лизал до победы. До шершавости. До пустоты там.

А были (при луне еле разглядел) три этаких квадратика — с легкой клейкой пленкой. Возможно, нарезные «дольки». Или марки с покрытием. Не знаю… Два квадратика, уже прежде слизанные ею. Да и третий почти… Но теперь я слизал и покрытие третьего, и сами квадратики. Все — на фиг! Я уже сыто мурлыкал (это я еще помню). Ей — ни крупицы!.. Ей (после ломки) оставлять нельзя.

То есть в некотором смысле я жертвовал собой — брал на себя. Жертвенное животное. Я делал это весело. И запросто!.. Жаль, не все помню. Лизал… И сразу же после жертвоприношения (это помню) плясал и скакал по разгромленному кабинету. Прыгал как балерун через валявшуюся битую мебель… Через обломки кирпичей и бетона. Как козел.

Даша (после) рассказала, как я, устав от пляса, устроил себе перекур. Стенной перегородкой завалило ту великолепную коллекционную полку. Какая досада! Я не смог отыскать ни одной трубки. Но зато табака на полу было полно! Пригоршни… Я скрутил козью ножку (козью ногу) из газеты — из свисавшего с подоконника огромного газетного лопуха. Курил. Нечто монументальное… Я держал на весу громадную цигарку, и дым — пахучий, заморский! — как уверяла Даша — валил у полоумного старика даже из ушей.

Покурив, я сильно посвежел и вновь пустился в скок и пляс. Но побил ноги о кирпичи… А Даша (надо же!) едва не взялась за старое. Грудь у нее была обнажена. И свою собственную грудь она своей собственной рукой тянула ко рту. Нюхала… Казалось, что оторвет. Нюхала, притягивая грудь к носу, к губам. Едва не грызла ее… Но тату (окоемочная татуировка) с вкрапленным порошком наркоты уже сошла, исчезла под моим языком. Тату тю-тю… Только-только и значились блеклые квадратики от слизанных марок. (Следы на стенах от проданных картин.)

И ведь как хотела! Разок даже застонала, как прежде. Бедная Даша!.. А что делать — все слизал и все вынюхал. Фигу ей! Ничего не оставил старый козел. Тю-тю.

Зато я, с непривычки, все только веселел и веселел в процессе — в первом в своей жизни кайфе.

— Все во мне! — вопил я.

Счастливо взвывая, я припал к Даше — она отбивалась. Я бросался на нее с высунутым языком… Как с копьем… С шизоидной силой заново вылизывал ее плечевые впадинки… Ее грудь. Правую. Всю!.. Даша хохотала. А я слизывал. Я свел-таки слюной на нет даже след хитроумной наклейки. Я выел тату. Я выжрал. Я взял в себя до пороховой пылинки. Саму пыльцу… Я покончил с пороком.

Не все помню… Однако же вот помню, что полизал еще ее грудь в самый сосок. Просто так. Из дружбы… А потом я вырвался (Даша туда не пускала). Выскочил на тот обвальный выступ-балкончик и там улюлюкал.

Но вернулся… Осколки стекла… Эти осколки под ногами были кусочками моего мозга, и я (помню) шел прямо по ним… По серому веществу… В моих извилинах похрустывало-похрупывало… Хруп-хруп! (Мысль-мысль.)

Это было как откровение. Я чувствовал: выявляется через звук хрустящая сущность гомо сапиенс. Когда мысль нас осеняет, она тут же гибнет. Вот в чем правда. Поняв мысль, мы ее давим! Хруп! Хруп! — И уже вслед ей мы кому-то говорим: «Вот мысль. Послушай!»… А ее нет… Она уже хруп-хруп. Мысль — это некая маленькая смерть.

Даша (после) рассказала, что, нализавшийся, я не переставал скакать ни на минуту. Бесноватый старикан… В одних трусах… Но мой скачущий пляс (уже перепляс) не был простым повторением. Сменилось место! Я уверял Дашу, что мы с ней уже какое-то время там — на Луне… Она на Луне, и я на Луне — как не порадоваться, дорогая!.. Я разулся, чтобы радоваться. Чтобы на лунном грунте плясать веселее и энергичнее. Порезал о битое стекло ноги. Но не остановился… Я все время слышал некий сигнал… Дело в том, что, оказывается, я был востребован с родной Земли. Я собирал лунную породу. Это была сверхзадача. Я должен был передать камни землянам…

Когда я рухнул и тотчас уснул на полу, Даша не перетащила меня волоком куда-нибудь в угол, на мягкое. Она побоялась. Подо мной могло быть стекло, много стекла.

Но, конечно, не это меня обидело. Подумаешь, оставила спать на жестком. Подумаешь, голый спал на полу! (Прижимая к груди собственные носки, набитые осколками бетона…) Да я же был счастлив! Еще как! Я мог спать на той темной балке, что выставилась в ночь в пролом стены…

Вялая самодвижущаяся колонна — вот как это было. Разбухший людской ручей.

Проще сказать — очередь… Мы ведь не отталкивали один одного, мы шли, жмясь друг к другу. Все тесней и тесней. Впритирку… Нам хотелось выглядеть плохо. Нам хотелось выглядеть измученными и, конечно, голодными, истощенными. (В осажденном Доме и впрямь было не сытно.) Надпись нас ждала: ВЫХОД…

И чем ближе к выходу — тем мы тише. Здесь мы шли совсем тихо. И прятали глаза. Мы сдавались.

И справа, и слева смотрели… На нас… Люди, что справа, что слева (победители), сильными и уверенными голосами кричали нам: «Топай, топай! Выходи!» — И нетерпеливо-ерническое громкое подбадриванье: «Шевелись! Шевелись, родные!» — было первое, что нами от них услышано. Их было много. Победителей всегда много.

К нам сразу приблизилось оцепление (и стало теперь нашей охраной). Нас ждали. С наставленными автоматами. И с кулаками.

Мы, впрочем, уже знали, что их кулаки страшнее их автоматов, так как стрелять в нас не будут. Ни в грудь стоящему, ни в спину уходящему. Конечно, солдаты и поодаль бэтээры… И автоматы в упор, всё так. И толпа нас ждала. И зрители ТВ ждали. А все же три-четыре человечка из обеспокоенной родни (молча затесавшиеся среди победителей) тоже вытягивали шеи — и тоже ждали.

Но прежде всего нас ждали эти крепкие парни с кулаками. Их кулаки были историей уже оправданы. По-своему честны… Не вы ли, мол, сверху стреляли в людей! Бунтари сраные!.. Не вы ли затевали войну — своих против своих. Прохожие гибли! ни за хер!.. Отпускаем вас ради общего мира — исключительно ради мира. Но уж пинка-то ради этого мира мы вам дадим! Хор-ррошего пинка! Еще и кулаком по загривку!..

Очередь сдающихся была вполне на кулак и пинок согласна. Но, понятное дело, на выходе медлила. Еле двигались… Очередь шла как бы по шаткому настилу. Готовая в испуге тотчас отпрянуть назад, если избиение станет кровавым и пугающим.

Били, конечно же, мужчин. Записывать на пленку «Выход сдающихся» телевизионщикам разрешили попозже. Когда серьезные парни с кулаками как раз ушли на обед. И когда оставшиеся мужички подымали на нас руку уже кое-как. Уже с ленцой… И давали по шее каждому десятому — вялая русская расправа.

В избиваемой очереди мы шли к выходу с ней рядом, совсем рядом, и Даша держалась робкими пальчиками за мою руку. В этих пальчиках, возможно, и вся моя обида. Не держись, отчуждись она сразу, я бы и дальнейшее воспринял по-иному. Но отчуждаться не было и в мыслях. Мы даже касались, бок о бок… По ходу чуть слышно терлись бедро к бедру, но главное — ее пальчики — они не переставая ласкали. Поглаживали кисть моей руки… Мою ладонь… Подушечки ее пальцев!

И вот ВЫХОД, и как раз на виду тех парней с кулаками (и с перекошенными злобой рожами), пальчики отдернулись — ласковые пальчики упруго поджались в кулачок, пальчики собрались, сгруппировались. И этим костистым оружием Даша сама стала меня лупить. По плечам. По башке. Еще по плечам… Еще по башке… Не дожидаясь, пока за меня примутся парни.

Смысл был очевиден: девчонка выволокла оттуда, из огня и обстрела, своего дурака отца (из-за дурацких убеждений полезшего в пекло!). Заблудший, дурно политизированный, а все же любимый папашка!.. Девчонка сама его справедливо наказывает! Пусть все видят — дочь дубасит отца. Она даже подпрыгивала, чтобы мне по башке врезать получше. (А что поделать, если родной папашка такой кретин!..) Так и прошли мы по коридору оцепления. Со стороны мне только разок и дали слегка под зад. И присвистнули!

Коридор победителей… С обеих сторон на нас были наставлены нестреляющие автоматы — и сколько мы мимо вороненых дул шли, столько Даша меня лупила и пританцовывала. Какой-то дикий пляс! Мумбо-юмбо. Я, щурясь, только и видел — косым взглядом — ее взлетающие кулачки. Да еще подпрыгивающие при замахе (совсем близко) ее груди без лифчика. (Маечка так и пропала.) Автоматчики тоже знали, куда скосить глаза. И парни с кулаками тоже. Как один… Наблюдали ее замечательно подвижные молодые белые груди.

Как только мы отошли достаточно далеко, Даша преспокойно взяла меня под руку. Мы шли через ту самую, что и утром, площадь. Я оскорбленно отодвинулся, а она вскрикнула:

— Что такое?!

Я молчал.

— Что случилось?

— Ничего. — Не стал объяснять.

Мы вышли к припаркованным машинам. На площади лавка с кока-колой. Никаких перемен… Машина на месте… Даша шагнула к машине — а я шагнул в сторону.

Она позвала. Но я уже смешался с толпой.

Мелкая дробь ее кулачков (не остаток ли ее ломки) была старой моей голове куда лучше и куда более щадяща, чем любые справа-слева удары дюжих ребят. И даже чем один их прицельный кулак мне в ребра. Когда мы с Дашей проходили тем коридором, децимация (каждый десятый) еще не восторжествовала. Могли ударить каждого. Любого! ТВ пока что не снимало. Это при ТВ они будут бить кое-как…

Так что, в сущности, я должен был благодарить Дашу за ее ловкую, типично женскую придумку. Ведь мы их на выходе обставили! Одурачили!.. Парни с кулаками и точно решили, что красотка кинулась спасать. Тряся белыми грудями и вся в слезах, кинулась в самую гущу разборки… В самую свару!.. Чтобы вызволить оттуда глупого политизированного папашку! Себя подвергла, а его вызволила! Во какая!

А Дашу, как она после призналась, прежде всего заботило то, что ее имя (в связи со звучным и знаковым именем ее настоящего отца) попадет в газеты — и будет политиканами сразу задействовано. Она отца берегла. Она за него болела!.. Однако она слишком уж торопливо говорила мне это. Признавалась как-то поспешно… Слишком дерганно… Слишком в глаза мне заглядывала… Да, да, ее отец! Такая фамилия! Даша испугалась. Газетчики бы тут же на выходе ее отследили. А то и менты! Эти хуже всего! Отвели бы кой-куда проверить… В связи с фамилией… На случай… Да просто из злой придирки проверить! (На алкоголь. На наркоту.) Отец повис бы на крючке…

Обо мне она и думать не думала — просто подставила.

Я не был так уж озлен. Только досада… Я очень скоро оправдал Дашу. Что ей было делать — молодая! Красивая! Вся жизнь еще впереди!.. И в сущности, это было забавно. Старому козлу по шее!.. Не могла же она допустить, чтобы менты, а то и фээсбэшники по какой-то случайности к ней прицепились. (Проверили бы ее на наркотики. Куда-то бы повели одну.)

Да вот и Олежка, мой племянник, подсмеивался. Он любит меня. Но ведь веселый, молодой, и как тут не поерничать!

— Дядя. Это про вас. — И он протягивал стопку из трех-четырех газет.

Или одну газету, но уже развернутую на нужном для чтения месте. Где вовсю обсуждалась осада Белого дома. Разговоры о штурме… Разборка, но непременно с нравственной стороны… Прав ли был вояка Руцкой. Как здорово распорядился силой невояка Ельцин!.. Кто был «за». Кто «против»… Вся эта бодяга. Сведение счетов. Припоминание былых угроз…

Олежка приехал ко мне за город развеяться. По осени он навещает меня чаще… И конечно, он поволновался за меня, исчезнувшего на двое суток. (Приехал, а старого дядьки нет…) И как же он смеялся, когда узнал, где я был. Он прямо катался со смеху… Спрашивал, почему я так плохо руководил обороной.

В те дни Олежка искал новую работу… По объявлениям. По наводке приятелей… Каждый день рылся в газетах всех направлений. Покупал на станции ворохи. Просматривал.

— Дядя. Опять про вас!

И протягивал мне очередную газету со статьей, где вяло спорили, был ли штурм.

— Дядя. А вот опять…

В статье всё снова… Подсчитывали убытки, на сколько тысяч и тысяч долларов изуродовано стен. И отдельный счет на «внутренние органы» — на ремонт раздолбанных кабинетов.

Но зато однажды в протянутой мне племяшом какой-то желтой газетенке я прочел о некоем голом человеке на верху Белого дома в ту ночь… Я обомлел.

Защитники Дома, писала газетенка, были готовы сдаться. Решение о сдаче уже было принято. Но возникла проблема связи: как заново войти в контакт с атакующими… Как теперь известно, горячая (единственная) телефонная линия вдруг отрубилась. И как? Как связаться?

Не могли они дать знать и двойной осветительной ракетой. (О том, что готовы сдаться.) Слишком много трассирующих (светящихся) пуль взлетало ночью там и здесь. Стреляли!

И как раз запасным, мол, вариантом сигнала о сдаче Дома (решающим сигналом) стал одинокий человек без автомата — голый, на самом верху. Прожектора нашли его почти сразу. Луч зафиксировал… Голый — как раз и означало, что ресурсы защитников истощились. Сдаемся…

И атакующие холостым залпом тотчас дали понять — сдача как факт принята.

Но параллельно честная газетенка излагала и альтернативное мнение. Оппонент возражал… Да, голый был. Да, на самом верху. Но это был свихнувшийся, одуревший от рвущихся снарядов старик-чиновник… Голодный… Его многие видели. Он бродил по коридорам не первый день…

Дело в том, что старик вдруг оказался блокирован обвалившейся (рухнувшей внутрь) стенной перегородкой. Он еле вылез в щель. Выбираясь из завала, он и ободрался… Стал совершенно гол. А к пролому в стене он, бедный, вышел, чтобы просто отлить… Прожектор это четко зафиксировал. Все видели… Старик дотерпел до ночи. Он не мог сделать дело днем на виду прохожих. Среди них женщины… Он не мог сделать дело на виду Си-эн-эн. И поэтому только ночью… Только при лунном свете голый старик отлил прямо на атакующих — газета иронизировала, — в этом не было презрения, он просто справил нужду.

Олежка продолжал посмеиваться:

— Дядя. А вот опять… Говорят, там видели голого с членом.

Я только-только выполз из своего Осьмушника, а Даша только-только выехала на машине и на вздыбе дороги меня нагнала.

— Ну что, дед! — крикнула. — Могу подбросить.

— Куда?

— Могу до электрички. А если ты в город — могу в город — прямиком до метро.

Я колебался. Сам не знаю — почему. А машина потрясающая! Эта была еще лучше, чем та, которую она позаимствовала тогда у сестры. Еще более сверкающая. Надо же — с открытым верхом!

— Так едем или нет?

Похоже, я осторожничал. (Или, может быть, лелеял старую обиду.) Я как будто прикидывал, нет ли опять в этом ее приглашении какой-то эгоистичной задумки.

Да нет же! Всё честно… Даша действительно отправлялась своим путем в город — утро как утро. А я тоже выполз на свет с какой-то своей суетой… Мы совпали. Она ничего не задумывала. Она такая. Подбросить старикана, которого неделю не видела!

— Едем? — Она открыла дверь машины.

— Минутку.

Я вернулся в Осьмушник, кое-что быстро взял — и к машине. Сел рядом.

— Держи. — Я протянул ей ее маечку, проскучавшую, так случилось, долгое время в моем кармане.

— Зачем она мне?

— А мне зачем?

— Как память! — Она смеялась.

Я бросил маечку в ее бардачок.

— Фу, какой злопамятный! Фу, какое лицо! — А машина уже набрала скорость. Мы выехали за поселок.

Даша поигрывала рулем и смеялась:

— Ты же нормальный, добрый старикан. Зачем ты хочешь казаться гнусным?

Но я вдруг надулся: обида всплыла. Ничего не мог с собой сделать. На фига мне ее майка!

— С чего ты взяла, что я добр?

— Э, дед. Брось!.. Тебя за километр видно!.. Давай о другом. Ты лучше скажи: зачем ты скакал голый по карнизам?

— Я не скакал.

— Еще как скакал.

— Нет.

— Не нет, а да. Газеты писали. Не совестно тебе?.. С тобой рядом, дед, была, можно сказать, молодая и красивая, а ты за кем-то еще гонялся?.. За кем?.. Голый, у всех на виду! Стыдоба!.. Газеты писали: два прожектора тебя вели. Как вражий самолет. В перекрестье тебя держали! Вернее, не тебя, а твой… ну, этот… Забыла, как называется.

— …Мне главное, дед, было добраться до моей машины. (Вернее, до сестринской.) Едва-едва мы с тобой оттуда свалили, я машину увидела. Углядела!.. Припаркованную… Не тронутую ментами… Заправленную машину!

Она закурила.

— А это значило, что я — уже дома. Уже с отцом. С родненьким моим папочкой. Ты понял? Все остальное — не значило… Отец мог кинуться меня искать — и мог засветить себя. Там! В дурном месте.

— Какая хорошая дочь.

— Хорошая.

Помолчали

— Я, дед, заметила, как ты отвалил с обидой. Но я уже решила… Едва завидели мою машину в целости: всё в порядке! Цок-цок. Я прибыла в штаб дивизии. Так и повторяла себе мысленно. Я прибыла в штаб дивизии… Я прибыла в штаб дивизии…

Я не хотел выказывать долгой обиды. Это тупик. Это глупо!.. И потому я стал посмеиваться:

— А твоя ломка?.. Ха-ха-ха. Это тоже цок-цок?.. А обстрел? (Я смеялся.) А мертвый Славик? (Я смеялся.) А то, что я оглох? А то, что я тебя не бросил?.. Ничего не значило?

Но может быть, что и я (если счеты сводить на глубине) был зол как раз из-за того, что у этой красивой и молодой нашлось в тот час столько отваги — защищать папашку-политикана. Пусть даже сделалось это у нее мимоходом. Пусть на испуге! Пусть на инстинкте!.. Завидуешь, старый хер? — спросил я сам себя… Тебе бы такую дочечку. (Твои-то дочери где?.. Кого они по жизни выручают?)

А она повторяла, поруливая:

— Цок-цок. Цок-цок.

Потом все-таки заговорила:

— И нечего обижаться — нечего меня со стороны оценивать. Такая или сякая, какое твое дело!

Я молчал.

— Ты, дед, темный. Слыхал ли ты про заповеди? Там есть одна гениальная. Не оценивай людей, да не оценят тебя самого.

— Не суди…

— Судить — и значит оценивать.

— Это как сказать.

— А вот так и сказать. Не спорь, дед. Применительно к людям — это ровнехонько одно и то же. Мне папашка объяснил!..

Я смолк. (Я мог бы еще осмелиться и кой в чем поспорить с евангелистами. Но как можно спорить с ее папашкой?)

— Да ты же совсем темный, дед! Меня качает, какой ты темный!.. Старый, а заповеди не помнишь. Не по-ооомнишь.

Я опять попробовал смеяться:

— Если хорошо поднатужусь, вспомню.

— Нет, дед. Если ты хорошо поднатужишься, у тебя только член встанет. Ничего более значащего не произойдет. Ты это уже доказал. Вполне. Бегал голяком… Говорят, твой член в приборы ночного видения усмотрели — любовались. Фотографировали!.. Решили, что парламентарий наконец-то вылез с белым флагом!

Это удивительно, как она и мой племяш Олежка одинаково ерничали. Друг друга не зная… Одинаково прохаживались на мой счет. Одинаково мыслили. Одинаково отталкивали старого дядьку. (Заодно с его мужским естеством. Подчеркнуто заодно. Мой член уже мешал им жить. Занимал место.) Не сговариваясь, хотели меня задвинуть. Выталкивали меня куда подальше… На отмель. На обочину. В мусор. В никуда. В ночь.

— Ой! Я вдруг вспомнила… Битое стекло на полу. Хорошо, я сообразила не оттаскивать тебя сонного в теплый уголок! Вся бы спина в порезах!..

Тоже было понятно. Тактика. (Слегка посочувствовать зажившемуся старикану. Почему бы нет?..) Все равно же на отмель. В никуда.

— Так что прости, дед… Может, и не надо было лупить тебя по башке. Да еще на виду у всех…

Она прибавила скорость.

— Но я же объяснила… Меня беспокоила машина. Ведь машину менты могли угнать…

Наше объяснение вдруг застопорилось. Нас с Дашей прервали. Притом грубо прервали — свистком и еще крепким встречным матом.

Пришлось съехать в сторону и тормознуть.

— Проверки на дорогах. — Даша готовила улыбку.

Мент… Словно проинтуичив, что милицию только что поминали, страж шел к нам, строг и сердит. Но только в первую минуту. Пока не увидел близко Дашу. Документы и права (она протягивала) на этот раз у нее были.

Но что-то опять не в порядке… Я сразу почувствовал… Или машина опять чья-то?.. Даша уже пустила в ход обаяние:

— Я… Я торопилась. Очень.

— Торопилась?

— Да, да! Торопилась, капитан!.. Прости, ради бога. Видишь! Еле-еле отыскала его на улицах. Заблудился, старый хер! Папашка мой!

Идея обаяния была та же самая:

— Как услышала, что он жив-здоров, так и кинулась за ним. В городе ужас! Народ одурел! Что творится, капитан!.. А старики невменяемы!.. У-уух, старый!

И Даша показательно (этак слегка) дала папашке (мне) по шее.

А мент козырнул ей. Приветливо козырнул — езжайте, мол, дамочка! Вперед, мол!

Какое-то время мы ехали молча.

— Не грусти, дед. У тебя крепкая шея, крепкое здоровье, крепкий даже член — чего тебе еще в твои застойные годы?

Она усмехнулась:

— Следишь за дорогой?

— Слежу.

— А ты не следи.

Я и правда насторожился, снова завидев ментов, вытягивающих шеи. В нашу как раз сторону.

— Ах, если бы ментам тогда (у Дома, под выстрелами) шепнули, что у меня нет прав… Когда я торопилась к машине, а?.. Ментам прихватить водилу-женщину — это ж какая мечта! Видел их шеи?.. Слышал, дед, когда-нибудь про параллельные прямые?

— Ну.

— И что ты про них слышал?

— Не пересекаются.

— Это правильно. Это в самую точку… Это ты, дед, про шеи ментов слышал.

Нас не остановили. Мы мчали дальше. Уже Москва.

Но расставание как-никак приближалось (по времени), и Даша опять соблаговолила кое-что припомнить:

— У меня, дед, в тот день были большие трудности… Ты же видел. Ты же присутствовал. Ломало же как!

— По-моему, это только цок-цок.

— Ты, дед, без понятия! — Даша вроде как рассердилась. — Что ты несешь, в чем не смыслишь!.. Ты сам-то хоть раз в жизни этот цок-цок пробовал? Хоть раз?

— Как не пробовать!

— Когда это?

— Тогда же. При тебе… А лунные камни кто в носок собирал!

Она фыркнула:

— Да уж. Повеселил.

— Осторожнее!

Мы сделали лихой обгон.

— Не бойсь. Я за рулем — это класс.

Ее насмешки были теперь мягки. Были милы… Можно даже сказать — миролюбивы.

— Дед. Вот ты бегал, говорят, по всем проломам и проемам. Голый. С членом наперевес. Что ты при этом чувствовал?

— Счастье.

— Счастье?

— Насколько я помню.

— Но ты же, говорят, долго бегал. Разве счастье бывает долгим?.. Говорят, фээсбэшники тебя наснимали полные две кассеты. А зачем ты кричал: «Мы сдаемся!»

— Не кричал я.

— Кричал!.. Еще как слышно кричал!.. Ты кричал и скакал по руинам со стоячим. На пленке, говорят, отлично все заснято. Бегал и кричал: «Мы сдаемся». Всех потрясло! Всех тогда закачало!.. Защитники Дома тогда и проголосовали за сдачу. А рядовые защитники — единогласно!.. Ты знаешь ли, дед, что сдача Дома началась из-за твоих криков. Из-за твоего дурацкого скаканья.

Я посмеялся:

— А говорила, ничего интересного. Цок-цок…

— Не права! Не права!.. Ты, дед, счастливчик. Ты уже в истории. Вписан в историческое событие… А ведь тебе легко далось! Всего-то и дел, что куролесил голый. Скакал. Выл.

— Я?

— Желтые газеты уже подробно все написали. Тебя разыскивают. Но что ты имел в виду?.. Когда кричал: «Мы сдаемся. Но ночь наша!»… А потом спешно побежал кого-то трахать.

— Кого, интересно?

— Это тебе, дед, интересно. Газетам — нет… Побежал! Неужели в ту ночь еще и потрахался?..

— Плохо помню…

— Повезло старому… Ты, дед, лучше скажи, как тебе удалось — как ты устроил эту грандиозную сдачу? Ведь избежали кровопролития! А то и гражданской войны. Неужели ты все это предвидел?.. Факт истории. И пусть! пусть случайно! — но ведь остановил бойню. А как насчет Нобелевской премии мира, дед? Найдет ли награда своего героя?

Она и прощаясь смеялась. Она уже тормозила.

— Молодец, дед! Рада, что подвезла тебя до метро. С тобой дорога короче.

Я вышел из машины.

Но оказалось, что припарковалась Даша небрежно. Так что сразу же опять возник страж порядка. Мент. (Такой перепуганный день. Менты… Они были всюду.)

Конечно, красотка-блондинка за рулем. Да еще в такой машине!.. Золото волос спадало волной… Дашины плечи… И все же он стал придираться.

— Наруша-аете! — цедил мент сквозь зубы.

Даша тотчас запела:

— Вы нас защитили. Такое творилось на улицах… Вы нас так защитили!

Но чудной девичьей улыбки оказалось маловато.

— Наруша-аете! — цедил. — Нельзя-я-а…

Не помог и новый залп улыбок. Тогда Даша потянулась рукой назад. В рюкзачок, что был брошен на сиденье сзади — и извлекла оттуда великолепно изогнутый (и смутно знакомый мне) предмет.

Протянула стражу:

— Это вам. Подарок… Вы нас так защитили! Сегодня такой день!

И укатила от нас обоих. (Не ожидая высочайшего дозволения, тронула вперед.) Медленно… В ярком солнце… Отъезжала сверкающая открытая машина. И уплывало светлое золото волос.

Мент держал в руках дивную коллекционную трубку. Но он не смотрел на нее. Он завороженно смотрел вслед Даше — стоял открыв рот. «Как-кая женщина, а?» — вдруг хрипло спросил.

Я пожал плечами — женщина как женщина.

Он возмутился:

— Много понимаешь, старая мудь!

А у меня захолодило от ветра зубы. И я подумал, что осень… Осенняя прохлада… Коронки стерлись… Но причина нашлась проще. Оказывается, я тоже смотрел ей вслед открыв рот.

В их районе (в нашем районе) почва сильно пропитывается водой. К зиме промокшая земля схватывается морозцем, отчего фундаменты дач слегка выдавливает наружу. Фундамент «играет». И сама дача «играет»… А с ними вместе «играет» дверь, что выходит на легкую веранду. И чтобы каждый раз с лета на зиму эту дверь не перевешивать (чтобы ее не заклинивало), в самом низу двери оставляют щель в палец-два. В запас.

Этого достаточно, чтобы проникнуть внутрь дачи. Но, само собой, надо подойти так, чтобы не заметили. Старикан Алабин это умеет… Ночью… При луне у него легкий шаг.

А ночь была восхитительно лунной! Старый Алабин вынул из кармана карандаш. Обычный… Вот только в торце карандаша небольшое углубление, лунка… Вставил в замочную скважину. Там ключ. Изнутри… Карандашом (лункой вперед) он сразу попал в торец ключа. И затем карандаш вращал… Тихо-тихо поворачивал карандаш вместе с ключом.

Как только вращаемый ключ совпал с прорезью скважины, старикан его чуток толкнул. И вытолкнул… Ключ упал там. За дверью… Но, разумеется, под дверь (в ту самую щель) старый Алабин предварительно подсунул газету. Так что ключ упал на нее. На газету… Мягко.

Газету — из-под двери — старикан вытянул к себе. Ключ в его руках.

Открыв дверь, он прошел в комнаты. Не зажигая света… И дальше… И еще дальше — в комнату Даши. Все было узнаваемо. И лунные полосы знакомо лежали на постели.

На их даче никого. Старикан знал. (Я отлично это знал. Уже дня три здесь тихо.)

Старик присел на край постели. (Я присел на самый край ее постели.) Постель так и оставалась не убрана. Ее почерк… Одеяло буграми. И старый Алабин мог себе представить, что Даша опять здесь — что спит.

Луч лег прямо на подушку. А старик удерживал в памяти, как именно лежала тогда здесь Даша. Изгиб тела. Поворот головы… Он вспомнил, что ее светлые волосы в лунном луче были темноваты. Разброс своих же теней… Раскинутые во сне, ее волосы заняли тогда все пространство за головой. Всю подушку!

Старику Алабину нравилось вернуться туда, где был. Он из тех, кто себя повторяет. Кто любит ступать в свой собственный след. Так он сам это называет. Так ему легче жить. Так ему слаще. Только чуть прищурить глаза… В лунном свете старик с легкостью мог представить, что Даша спит и что он опять с ней рядом.

Вот на эту сторону подушки она лежала правой щекой. Вот здесь лицо… Вот там выставилась ладонь из-под одеяла… Даже до локтя… Луна застыла в окне. И старик Алабин тоже застыл. Тот же самый (почти) миг жизни. Он поверил. Он даже руку негрубо протянул в сторону ее лица.

Вячеслав Куприянов Ненадежное солнце

Куприянов Вячеслав Глебович родился в Новосибирске в 1939 году. Окончил Московский институт иностранных языков. Автор пяти лирических сборников, переводился на европейские языки. Живет в Москве.

* * *
Птицы поют: чижи, канарейки,
Звонкий, веселый народ.
А люди твердят: рубли да копейки,
Копейка — рубль бережет.
Птицы летят: гуси, гагары,
Лебеди, журавли.
А люди твердят: лиры, динары,
Все лучше, чем наши рубли.
А я утверждаю: журавль в небе
Краше стаи синиц!
А люди твердят: и в Аддис-Абебе
Пред долларом падают ниц!
О эти трели, рулады, звоны,
Их не поймет скупой…
А люди твердят: обними миллионы
И про миллионы пой!
Арабские сунны, индийские шастры
Нам о высоком твердят.
А люди галдят: пиастры, пиастры!
Пиастры отдай, говорят!
Так вот она, культура другая,
Взявшая нас живьем:
Помесь заморского попугая
С отечественным вороньем!
Памяти Сигизмунда Кржижановского
Над кубатурой тяжелых зданий
Чад следом, где проходил трамвай,
Наполненный сворой живых созданий,
Билет пробивших из ада в рай;
Над Австралией и Океанией,
Над берлинской Курфюрстендамм,
Чуть выше забвения и понимания,
По направлению к святым местам;
Над завесой страстей и маний,
Над колонками хищных дат,
Над искрами вспыхивающих восстаний,
Над зыбкой сеткою координат;
Над страницами воспоминаний
О том грядущем, где жили мы,
Летела стая рукоплесканий,
Не отвлекая от дум умы.
Над грозными знаками препинания,
Над морем письменного стола
Летела стая рукоплесканий,
Но так виновника и не нашла.
Лучшие времена
Думали о лучших временах,
Где пройдут уныние и страх,
И в скиту неведомый монах,
И в миру властитель Мономах.
Думали свирепые вожди
И мечтал доверчивый народ,
Что наступит где-то впереди
Время обретений и свобод.
Думали в пустынях и в лесах
Время в нашу сторону склонить:
Надо только в солнечных часах
Солнце ненадежное сменить.
И тогда небесные весы
Уравняют Запад и Восток.
Будут нам песочные часы
Золотой отвешивать песок.
Надо только обмануть лгуна.
Надо златоуста перепеть.
Ах, какие будут времена!
Вот еще немного потерпеть…
Вода
Покой и волю зрению суля,
Неутоленной жажде на потребу
Вода лежит, прозрачней, чем земля,
И параллельно видимому небу.
Вода в себя легко вбирает свет,
У пустоты пространство отнимая.
И плачет, натыкаясь на предмет,
Значения его не понимая.
Вода в себе нащупывает дно,
Ей ведомо томленье и слиянье,
Ей застывать и хмуриться дано
И каплей колыхаться в океане.
И нам вольготно на ее волне.
Вода до слез над звездами смеется.
Она под солнцем не верна луне,
А ночью от луны не оторвется.
* * *
Дивные индивиды,
Выходцы из народа:
Кто-то видывал виды,
Кто-то выдумывал моды.
Кто-то сводил счеты,
Кто-то концы с концами.
Кто-то латал пустоты
Меж ангелами и подлецами.
Кто-то вышел из лесу,
Кто-то глядел в оба.
Кто-то служил прогрессу
С точностью до микроба.
Кто-то подписывал чеки,
Век не видав свободы.
Кто-то искал в человеке
Свойства высшей породы.
Кто-то разбил корыто,
Клянча у моря обновы.
Кто-то… Ладно, а ты-то —
Кто ты такой?
А кто вы?
Направления
Одни говорят: налево!
Другие кричат: направо!
Одни набивают чрево,
Другие твердят: держава!
Одни зовут в Византию,
Других за Европу тянет.
Чудная страна Россия,
Не ведает, чем она станет.
То сказку сделает былью,
Чудовищ пустив по свету,
То ляжет на землю пылью,
Зря занимая планету.
Как держит она на шее
Свои ненасытные власти,
Которым всегда виднее,
Куда ей направить страсти!
Ее бы еще пожалели
Сопредельные страны,
Но отпугивают параллели,
Смущают меридианы.
Но самые страшные силы,
Что ищут славы и чести, —
Ее западники и славянофилы,
Взятые все вместе!
Молитва
Господи Боже, лжеца накажи,
Обманутого пожалей.
За то, что поверил чужой лжи
И не придумал своей.
Господи, отведи клевету,
Прочь отмети навет,
Правому подтверди правоту,
Не выставляя на свет.

Георгий Калинин Пробуждение

Калинин Георгий Михайлович родился в 1930 году. Закончил Ленинградский университет. Автор повестей и рассказов, посвященных блокаде. В «Новом мире» печатается впервые. Живет в Москве.

Сон в белую ночь

Часа два я промаялся без сна и наконец забылся, провалился куда-то в тусклый полусвет, в непонятное время суток. Все-таки это была ночь, белая северная ночь на призрачной, иссера-темной улице, смешавшей черноту своих стен с белым свечением воздуха. Обычное узковатое пространство между рядами воздвигнутых сплошняком домов, прямоугольный каменный желоб, — и я очутился на его дне по колено в сумерках, потому что свет не доходит сюда, разлетаясь и оседая по фасадам где-то на полпути. Острой, подвальной сыростью отдает черное, влажное дно с мерклым, беловатым отливом. И, прижмурясь, многоглазо и сонно вздымаются по обе стороны от меня отвесные стены зданий, сумеречные, угольно отсвечивающие. Я ищу какой-то дом, а спросить не у кого: каменные джунгли, безлюдье, такое ужасающее безлюдье, что слышно, как разносится, отскакивая от окон, замирая где-то в глубине подворотен, звук трения моих ног о камень.

Я узнал дом, его балкончики, симметрично раскиданные по фасаду, его башенку с железным флажком флюгера, невозмутимо несущую свой дозор на углу. Осели под собственной тяжестью полусорванные с петель двустворчатые двери парадной, в прохладную, гулкую темень которой я вошел, а вернее, юркнул туда. И задрал голову, чтобы увидеть, как подымается круто вверх лестница, и ступил на округло сточенную от середины к краям плиту ступенек. Под рукой у меня — гладкое дерево старых перил, мягкие хлопья слепившейся пыли. Лестничные марши, переламываясь, перегибаясь, провисают растянутыми, вздрагивающими от сквозняка гирляндами паутины, и, желтея, шершавится испещренная царапинами, окрашенная охрой стена. Но что это? Стена колеблется, стена содрогается от исходящих откуда-то снаружи толчков, расползаясь черными и белыми кляксами вмятин. Стена рушится, рассыпаясь в прах, а ко мне доносится странно-протяжный, будто из безвоздушной пустоты, оклик:

— Сергей… Сергей… Сергей…

Я узнал этот негромкий, бесстрастный голос, потому что почти неуловимо держался или, пожалуй, скорее угадывался в нем далекий отзвук легкого, очень знакомого, лукавого смешка. И будто в подтверждение того, что я не ошибся, на мгновение откуда-то выплыв, мелькнуло передо мной лицо Петьки Комарова, попросту Комарика, моего давнего, еще со школьных времен, приятеля, — затуманенное, словно бы в глухой сосредоточенности, и все же, как и голос, непостижимо хранящее отпечаток так свойственного ему лукавого веселья. Никогда, никогда не угасало это жизнелюбивое сиянье, лучащееся из его выпуклых глаз, из их обведенных матово-серебристой каймой зеленых зрачков, — даже когда тень уныния ложилась на лицо и убого мерцал золотой фиксой трогательно-беспомощно полуоткрытый рот, даже когда тушевался от какого-нибудь резкого слова и корочка обиды покрывала глаза, — все равно из-под нее просачивалось подмигивающее, себе на уме веселье.

С хохотом вкатывался он ко мне в питерскую первоэтажную, возле самой Невы, комнату. «Живо, живо, — кричал, победно посверкивая золотым зубом, — такая компашка подобралась — загляденье!» Но что ему теперь-то нужно, чего он хочет, вечный мой совратитель, всегда прельщавший меня, неуклюжего анахорета, и вином, и танцульками, и девочками, которых умел — как ловко умел, обвораживающе похохатывая! — и расположить к себе, и чуть-чуть, в самую меру, подпоить, так что становились они охочи и податливы на ласку. Но зачем же пришел сюда в этот ночной час, зачем пустился следом за мной в сонный полусумрак пустынной — ни единой живой души — лестницы: хочет еще чем-то прельстить, еще в какую свою авантюрку увлечь, а может, может, наоборот, — и такое между нами бывало, потому что по-своему он любил меня, — о чем-то предупредить, предостеречь, прийти на помощь, как то случалось во время наводнений, когда первым из моих друзей прибегал ко мне, и мы, расхаживая по колено в воде, убирали повыше, к потолку, куда Нева бы не могла добраться, связки книг.

Я хотел было уже отозваться, даже рот раскрыл, прошептав тихо, будто пробуя голос:

— Что? что? что?

И спохватился, замер, холодея: это же он оттуда — оттуда зовет… Как игла, проколов тончайшую пленку сна, прошла сквозь меня мысль, что оттуда, оттуда… Не выдержав, вмешалась земная, главная наша явь, общая всем, и внесла свои поправки в явь, казалось, ей только сопутствующую, эфемерную, ту, что поднялась откуда-то из глубин моего существа. Целый пласт жизни, будто изъятый из памяти, вдруг вернулся, и я вспомнил, что Комарика давно здесь нет. Я вспомнил, как уже много лет назад стоял в казенно оголенном, бетонностенном зале больничного морга, глядя на его неподвижное, застылое лицо с сомкнутыми, синими губами, с восковыми футлярчиками век, плотно обтянувших выпирающие из орбит глазные яблоки. Я стоял смотрел, и меня не покидала не то чтобы разветвленная, разбежавшаяся в разные стороны мысль — но скорее долгое, растянутое на часы, полуотчетное чувство, и в его неочерченных пределах непостижимо уживалось, не сталкиваясь, не саморазрушаясь, то, что, казалось бы, уживаться не может: и моя боль, потому что я любил Комарика — и не в последнюю очередь за то, чего был лишен сам, — за его лукавое, подмигивающее веселье, — и недоуменье — почему он, так любивший этот земной мир, в котором был как рыба в воде, быстро, очень быстро его покинул, а я, этот мир не любивший, одно время, правда, тщетно, с надрывом попытавшийся его полюбить, всегда в стороне от его постылых и докучных утех, — остался, и разъяснение, тут же данное, в том же чувстве сокрытое: а потому, потому, конечно, что любовь к земному миру — похоть плоти, похоть очей и гордость житейская — есть смерть, а нелюбовь к нему, старанье не подпускать чересчур близко к себе — есть жизнь… Но как я мог забыть, что его здесь нет? Как же я мог забыть об этом, если подаю записки об упокоении с его именем, если всякий раз, вычитывая правило ко Святому Причастию, я вспоминаю о нем? И его недвижное лицо, чугунно придавленное маской смерти, сквозь которую уж ничто не лучится, не проникает наружу, — встает передо мной всякий раз, едва я дохожу до восьмой песни Покаянного канона:

— Како не имам плакатися, егда помышляю смерть, видех бо во гробе лежаща брата моего бесславна и безобразна? Что убо чаю и на что надеюся? Токмо даждь мне, Господи, прежде конца покаяние.

Казалось, я уже проснулся, я уже бодрствовал, казалось, я лежу с открытыми, всевидящими глазами. Но кто-то на меня смотрит, и я на кого-то неотступно смотрю, так что не могу даже пошевелиться — на лицо мне давят чьи-то немигающие глаза. Мой взгляд не выдерживает, гнется, ломается, скрываясь под защиту свинцово набрякших век. Внеся свои поправки, уходит наша обычная явь, а явь, ей лишь сопутствующая, вновь из меня извлеклась и простерлась. Единственное, что она успела сделать перед тем, как исчезнуть, — вывела меня с лестницы, но далеко за собой не увлекла, бросив на произвол судьбы посреди той же прямой, похожей на длинный каменный желоб улицы, доверху, до самых кровель, налитой белым воздушным свечением. А вот и дом с почернелым фасадом, по которому симметрично раскиданы балкончики и лепные круглые барельефчики, похожие на медальоны. Двустворчатая дверь парадной распахнута настежь, я вхожу на лестницу, вернее, на очень невзрачную, тесную лестничку. Она кажется неприютной и голой — видимо, из-за того, что свежая побелка ее потолков и стен проглядывает сквозь слой успевшей осесть и налипнуть пыли. Совсем белая от воздуха у раскрытых на улицу окон лестничка делается серенькой, почти темноватой на вздымающихся круто маршах. Наверное, я взбирался по ней, потому что то попадал в белый свет, то нырял в серость, в сумерки, в тень. Да и ступеньки, которых я как будто не касался ногами, беззвучно бежали, бежали подо мною вверх, вверх, и поблескивал их стоптанный, изогнутый от краев к середине камень. Да и резко вскидываемые куда-то ввысь перила, которых я не касался руками, неслись сбоку от меня — я видел их гладкое, светящееся скольжение, которое перегнулось, оборвалось. Серая, сумеречная площадка не знаю какого этажа. Одни пустые, выкрашенные желтой охрой стены: ни окна, ни квартирных дверей. Я сунулся влево: тут был тупик, голая, затянутая по углам паутиной ниша с отвратным кошачьим духом. Я метнулся вправо и споткнулся о низенькие, лепившиеся одна над другой ступеньки. Новая лестничка, о, совсем уж крохотная, почти игрушечная лестничка, и какой-то очень низкий — ну прямо пещерный — нависает над головой проходец, который куда еще, если не в боковую, подъятую над кровлей башенку, ведет.

Нагнувшись, обтирая плечами стенки коридорчика, я протиснулся вперед, в белое свеченье небольшой выложенной кафелем площадки. Посередине, у распахнутого настежь окна, спиной ко мне стояла женская фигура, а над ней золотился со стены образ Спасителя в черном киоте.

В какие-то доли мгновенья, пока мои глаза делали свое дело, не разбирая, где главное, где второстепенное, успел я и все остальное увидеть. Как раз напротив меня отсвечивала растреснутым, облезлым дерматином обычная квартирная дверь с кнопкой электрического звонка и с белой эмалированной табличкой, на которой чернела какая-то цифра. Справа, из оконного проема, выпирали торцы тяжелых распахнутых рам, а между ними пролегала широкая плоскость подоконника неопределенного, грязно-желтого цвета, и трудно было сказать, камень это или отполированное временем дерево. Внизу, в тени подоконника, пряталась могучая, приземистая лавка, которая без особого ущерба для своей длинной, ребристой спины могла бы еще и сто, и двести лет здесь простоять. Сверху, с потолка, раскачиваясь на легчайших дуновениях воздуха, свисали хвостики паутинок, и та же неприютная белизна проступала сквозь налет темной пыли.

О, кажется, я все, все успел схватить, сгрести в охапку, чтобы тут же выпустить из рук, отставить в сторону, отпустить от себя. Я глаз не сводил с фигуры женщины, вокруг которой во мгновенье ока разлетелось, взвихрилось и, замирая, расставилось, расположилось все остальное. Она стояла под образом Спасителя не шелохнувшись, но какое-то скрытое движение угадывалось в ее фигуре посреди белого свеченья площадки, а вернее сказать, в ее голове, в ее затылке, словно бы облитом сплошной, сияющей гладкостью волос. Кажется, она тихо и плавно надвигается на меня, и я взгляда не могу отвести от ее зеркально отглаженной головы. Лишь единственная прядка, выбившись из крепкого плетения волос, дрожит от воздушного дуновенья, наливается истонченной, жуткой отчетливостью. Я различаю все ясней сияющую плотность волос: золотясь, темнея, переливаясь светом, пронзительно просматриваются их изогнутые, натянутые как струна нити, переходящие у самой шеи в туго смотанный, пышный клубок.

Я ошибался. Она не надвигалась затылком, а, смещая его, поворачивалась ко мне лицом и глазами. Она поворачивалась очень медленно, она поворачивалась ко мне так медленно, что казалось, мгновенье, начавшееся с моего появления здесь, никогда не кончится. Оно забуксовало, оно застопорилось, вернее сказать, я сам его остановил, сам застопорил, пытаясь отдалить то, что мгновенье с собой несет. Но оно уже на исходе, и сейчас я увижу лицо, которое не должен видеть, увижу глаза, силу которых не смогу вынести. Уже пролегло передо мной в воздухе смутное овальное очертанье щеки и появилась выпуклость лба с легкой вдавленностью виска, которую завершал нежный прогиб глазницы. Ужас, но не тот черный, бесовский, когда будто хищные, по-звериному остренькие зубки мертвяще впиваются в тебя, в твою душу, лишая рассудка и воли, — ужас светлый, благой, когда все твое при тебе — я уже умел это различать, — будто ледяной огнь ожег мне затылок, прихлынул к вискам, к темени и, наконец, стекленеющим холодом залил тоненькие, скудельные сосудики волос, поднимая их дыбом в ту последнюю долю уходящего куда-то мгновенья, когда открылось все лицо, вернее сказать, когда, открываясь, расплылось оно, сохранив лишь скругленный свой контур, исчезло, полыхнув ослепительным сгустком белого света, и, наподобие маленького солнца, обволокло, объяло меня…

Тут прервалось, и я словно бы повис в воздухе, освобожденный от телесной тяжести, легкий и светлый, но снова, снова медленно ею наполнялся и по мере этого опускался, опускался куда-то, пока не открыл глаза уже посреди обычной земной яви.

Такая рыба с хвостом

Не помню уж, как мы оказались на некошеном, в глянцевом блистании поле, настолько бескрайнем, что лишь где-то далеко впереди, на линии горизонта, призрачно синела в дрожании жаркого воздуха тонюсенькая полоска леса. Не помню и того, куда вела нас с тобой, сынок, узкая, почти как тропа, дорожка среди пахучих, в самую пору цветенья, высоких трав. Но зато я отчетливо помню, каким ты был тогда: беленькое, не тронутое загаром лицо с кожей такой нежной, совершенной гладкости, что сродни разве лишь лаково-липучим листкам, вылезшим из только что распрыснутой почки. На голове у тебя было подобие голубой панамки, но с верхом в виде двух перекинутых крест-накрест лоскутков. А из-под этой шапочки смотрели и никак не могли насмотреться на то, что было вокруг, твои прозрачно-голубые, с непонятной печалинкой глаза. Насидевшись в спертых, низкопотолочных городских комнатушках, ты попал на вольный, полевой простор и не знал, как выказать свою радость. Ты забегал вперед, опережая меня, идущего ровным шагом, ты отставал, будто забыв о моем присутствии, или забирался в траву, в ее светло-зеленую гущу, скрывавшую тебя от моих глаз, и, присев на корточки, что-то там высматривал, пока, тревожась, я не начинал звать тебя. И неумолкаемо что-то бормотал, тараторил, вскрикивал, разговаривал на все лады, разными голосами — и с самим собой, и воображая других людей, да, наверное, и с полем, и с травами, и с бабочками, что тесной стайкой вились над твоей головой и, казалось, хотели и не могли разлететься в разные стороны, будто повязанные одной незримой, как паутинка, ниточкой.

Ну а я шел себе не торопясь и думал о чем-то своем. Вот этого, разумеется, не помню — о чем были тогда мои мысли. Но уж в одном убежден: что в предполуденном средоточии света и тепла не думал о минувшей войне, не вспоминал и про блокаду, про заиндевелые трупные штабеля в Госнардоме (там был морг под открытым небом), про отсеченные детские головы, кинутые в скопища нечистот. И уж конечно, думать не думал о главном виновнике той кровавой бойни, самой страшной из всех дотоле бывших. А если так, то не вспоминал я и про случай с откопанной в развалинах обледенелой еловой чуркой. Ее не брала пила, от нее отскакивал топор. Чурка же была не только чурка, но еще и преступная, злобная голова человекоубийцы, та самая, что замыслила в своем утлом черепном пространстве погубить, изничтожить необъятно распахнутую на полсвета Россию. И я колол эту вражескую чурку в своей прокопченной каморке, я вгонял ударами молотка длинные костыли в эту тупую, кровожадную башку. И когда вошли они по самую шляпку в сучкастую, промерзшую насквозь древесину, дрогнула чурка, затрещала и у моих ног распалась. Я же радовался победе: и враг повержен, и есть чем топить «буржуйку»…

Ах, ни о чем подобном я тогда, посреди цветущего поля, не думал, ни о чем похожем не вспоминал и вот, ушам своим не поверив, услышал знакомое, резкое, отрывистое, как удар топора, имя из твоих младенчески чистых, невинных уст.

— Что, что ты сказал? — Я остановился и взял тебя за руку: — Повтори.

С гримаской удивленно-веселого недоуменья, вжав голову в плечи и отвернув ее в сторону, — пожалуйста! — ты оттараторил:

— Сегодня утром под мостом поймали Гитлера с хвостом.

— Откуда это у тебя?

— Это мы в садике сочинили.

— А кто такой Гитлер, знаешь?

Глянув на меня, уловив скрытую в моих глазах улыбку, ты почувствовал подвох, какую-то каверзу. Ты понял, что сейчас должен будешь сказать что-то сомнительное — может быть, даже очень глупое и очень, с точки зрения взрослых людей, смешное. А был ты, как и подобает человеку, уже самолюбив и вовсе не желал выглядеть чересчур глупым и чересчур смешным. Самое лучшее было бы отмолчаться и на вопрос отца не отвечать. Но я ждал, не выпуская твоей мягкой ладошки из рук, я желал услышать, кто же такой этот Гитлер, и ты уступил. Словно бы моля о снисхождении, ты поднял на меня доверчивые прозрачно-голубые глаза и тихо, упавшим голосом произнес:

— Это такая рыба.

Рассмеявшись, я обхватил обеими ладонями твою голову с торчащими из-под шапочки русыми прядками и покрыл поцелуями твое маленькое, нежное лицо. Ты вырвался из моих объятий и побежал по дороге, торжествующе-радостно крича:

— Колючий, колючий…

А мне уже застило и жгло глаза, и — спазмы в горле. Ах, сынок, в какой страшный мир ты попал…

След

За ночь зеленые шишечки бутонов распустились. Полусогнутые лепестки легли нежными слоями вокруг желтой пушистой завязи. Серебрились в воде унизанные мельчайшими пузырьками прямые ломкие стебли.

Среди разных запахов, которыми дышало утро, в комнате неуловимо витал тонкий запах лепестков, чрез окно проникал уличный шум. Застывший, отстоявшийся воздух сотрясался и раскалывался на звонкие, прозрачные глыбы. Говорили прохожие, ехали машины, дребезжали трамваи. Звуки были свежи и необычны, как голос человека спросонья.

— Какое утро, — сказал он вслух, поднимаясь с постели. — Я чувствую себя точно мальчик, которому приснился скверный сон. Теперь мальчик пробудился и рад, что наяву нет ничего похожего на то, что ему привиделось. Но какой запах у этих цветов и какое яркое нынче утро! Я, кажется, не смогу и двух минут пробыть в четырех стенах.

Он вышел из дома. Недалеко была река. Она колыхалась в гранитных берегах. Большое солнце разбивалось на тысячи ослепительных осколков.

Грузчики носили по трапу мешки с зерном на баржу. Рукой они отирали лоб, кончиком языка облизывали губы. Пот блестел на смуглых, напряженных лицах. Тяжело опускались с плеч, поднимая легкую пыль, мешки. Грузчики думали о том, чтобы получше заработать.

По улице шли солдаты. Они поднимали ногу, ставили ее с одним слитным топотом на асфальт. Отскакивала в сторону рука и возвращалась. Головы в зеленых фуражках покачивались в параллельных линиях. Солдаты думали о том, чтобы поскорее подошло время обеда.

Девушки сидели в саду. Они смеялись и ни о чем не думали. Зубы их вот только что разделали вывалянную в сухарях поджарку, измельчили прочую попутную снедь вроде сыра и колбасы. А сейчас никто бы не подумал об этом — так красивы и белы были их зубы.

Платье их недавно стягивали с тела чьи-то сильные, насмешливые руки. А сейчас никто бы не подумал, что оно повисало мятой тряпкой на спинке стула. Таким чистым, отглаженным было платье, так наивно-простодушны были глаза.

Он спиной чувствовал их осуждающе-брезгливые взгляды:

— А это еще кто? Небритая, сивая образина. То ли алкаш, то ли нищий. А одет, одет-то как! Кургузая, грязная куртка, пыльные ботинки и брючины — круглые, будто две трубы.

Он шел молча, сам не зная куда. Мимо пролетали длинные, распластанные над землей машины. Занавески трепетали в рассеченном воздухе. Мелькали на заднем сиденье упитанные, разомлевшие от жары и выпивки лица. Хозяева жизни были поглощены мыслями о деньгах и карьере.

Кто же я такой? — думал он, глядя на мчащиеся лимузины. Я все тот же мальчик, забывчивый и наивный. Мальчик выдул из соломины добрую дюжину мыльных радужных пузырей, и вот они истаяли у него на глазах.

А лимузины неслись и неслись навстречу, как волчья стая, готовая все пожрать, все смести на своем пути.

Белые, стеклянистые червячки поползли перед глазами в воздухе — последнее, что ему успело привидеться. Они напоминали вагонное окно, когда влепляются в него на всем ходу поезда дождевые капли; когда мелькают через мокрое стекло — лес, омет на поляне, бочажина с черной водой, и вдруг открываются на косогоре кладбищенские ветхие, покосившиеся кресты, и среди них — один новый, белый. Все стало темно, как в ту минуту, когда картина кончилась, экран потух, а зажечь свет в зале еще не успели.

Через три дня хозяйка квартиры отворила дверь в комнату. Там было душно и жарко. Прокаленная солнцем, она была вся завалена книгами и рукописями. Хозяйка поспешила распахнуть окно. Воздух предвечерья хлынул в комнату, прохладно касаясь стен, вещей, бумаг, и застывал недвижно.

Груду рукописей хозяйка отнесла на свалку. Книги попробовала сдать в букинистический магазин — жилец остался ей должен энную сумму, но взять их отказались: вышли из моды, не те, никому не нужны. Тогда, чертыхаясь, хозяйка отправила книги туда же — на свалку.

Лишь когда комната опустела, обратила она внимание на увядший букет: вода в банке с цветами заброснела. Усохлые, сморщенные лепестки вместе с желтой пыльцой осыпались на пол. Прямые ломкие стебли обросли зеленой, липучей слизью.

Хозяйка выбросила букет в помойное ведро. Банку из-под цветов долго промывала под краном. В комнате по-прежнему неуловимо держался их тончайший запах.

Сладость жизни

Сквозь тонкую кожу червь впился в яблоко. Плоть чистая-чистая, белая-белая ему досталась. Никуда ей от червя не деться. Он со света ее сживет, он ее в прах обратит. Будет из этой белизны — чернь, а из этой чистоты — слизь.

Во тьме пожирал яблоко. Таяло, таяло оно изнутри, большое с черной, как пулевая пробоина, червоточиной на подрумяненном боку. Солнца не видел, дня не видел, мира не видел. Для чего ему солнце — чтобы, впившись, как в яблоко, тепло и свет его выесть? Для чего ему день — чтобы, на белых, прозрачных его воздухах повиснув, весь исчернить? Для чего ему мир — чтобы в утробу свою загнать, дали и веси его в прах и тлен обратить?

А тем временем мальчик пробудился. Вскочил с постели, высунулся в окно, и дух ему от радости захватило: ах, как славно вокруг! Это мальчику нужно солнце: кто же еще даст ему столько тепла и света? Это мальчику нужен день: когда же еще по траве бегать, в мяч играть, в речке купаться? Это мальчику нужен весь мир: где же иначе солнцу светить, саду расти, речке течь?

Выбежал мальчик на крыльцо. Подавай ему солнце — где оно тут светит? Подавай ему сад — где он тут растет? Подавай ему речку — где она тут течет?

Вот солнце на небе, вот речка неподалеку, к ней тропка протоптана, вот сад возле дома. А вот яблони растут, и ветви у них чуть не ломятся под тяжестью крупных, налитых яблок. Гнулись, гнулись ветви и уронили на землю дюжину самых спелых, будто шершавой пленкой от просохшей росы покрытых. Поднял мальчик яблоко: ах, какое славное, красивое! Надкусил, а там внутри вместо белизны — чернь, а вместо чистоты — слизь, там червь засел, ошеломленный светом, жирный червь в черной липкой трухе.

Вскрикнул мальчик, отбросил яблоко прочь, но, пересилив себя, с перекошенным лицом подбежал к нему и ногой раздавил вместе с червем. Огляделся, морщась, вокруг: сколько, сколько яблок свисают с веток, сколько внизу, у самых ног, лежат, подставив кверху румяный, литой бочок! И в каждом червь, в каждом гниль. А солнце светит себе как ни в чем не бывало, и день своими воздухами не померк, и мир стоит на том же своем месте, как будто ничего не случилось.

Отвернулся мальчик: к чему мне такое солнце, к чему мне такой день, к чему мне такой мир! Напрасно солнце в глаза ему заглядывает:

— Посмотри, ты только посмотри, какое я сегодня яркое, пылкое.

Напрасно день ему улыбается, обвевая свежестью белых, чистых воздухов своих:

— Посмотри, я сегодня как никогда светлый и ясный.

Напрасно мир его просторами своими обнимает:

— Посмотри, как привольно и широко, без конца и края, я пред тобой распростерся.

Молчит мальчик, ни на что бы глаза его не глядели.

Стало темнеть, повеяло холодом. Ушло солнце за тучи, померк день, затуманился мир. Где тут речка, где тут сад, где тут дом? Разорвался оглушающе в поднебесье первый грозовой раскат, прогрохотав поблизости, и затих где-то вдали. Редкие капли застучали по листьям. Пахнуло мокрой зеленью. Хлынул ливень, косо забили тугие, блестящие струи. Все полновесней, все громче. Слышно, как, ударяясь о землю, разлетаются они вдребезги, и осколками их обдает кусты и траву.

Мальчик мгновенно вымок. Беречься поздно. Выскочил он из-под яблони и подставил себя дождю. Улыбался блаженно, весь с головы до пят в сплошной пелене воды. А ливень уже стихает, светлеет. Это солнце тянется к мальчику сквозь редеющие, блестящие струи. Это день льнет к нему чистотой и свежестью своих воздухов. Это мир готовится распахнуть перед ним свои бесконечные дали. Там, подальше, — река течет; тут, совсем близко, — дом стоит; а здесь, вокруг, — сад растет. Яблоки свисают с прогнутых веток, лежат, омытые ливнем, на земле.

А чем солнце не яблоко, желтое, нежное, созревшее на древе мира?

А чем день не яблоко, белое, прозрачное, свисающее вожделенно с древа времени?

А чем мир весь не яблоко, бесконечно огромное, несказанно прекрасное: вызрело на таинственном древе Неведомого и, упав, подкатилось к нашим, человеков, ногам?

— Владейте, ваше.

Да как же я могу без тебя, солнце? Да как же я могу без тебя, долгий-предолгий белый день? Да как же я могу без тебя, бесконечный, невесть откуда явившийся для меня мир?

Мокрый, с кончика носа капли стекают, поднял мальчик с земли омытое ливнем яблоко, пахучее, холодящее зубы. Внутри, под глянцевой кожицей, в пупырышках налипшей влаги, оно — крепкое, белое, сочное. Съел мальчик яблоко:

— Какое сладкое!

Наталья Ванханен Одни наречья

Ванханен Наталья Юрьевна родилась в Москве. Окончила филфак МГУ. Поэт и переводчик, автор трех лирических сборников. Кавалер ордена Габриэлы Мистраль, полученного от правительства Чили за заслуги в области перевода.

* * *
Мне говорила одна золотая старуха:
«Жизнь на земле есть блаженство для зренья и слуха,
если снаряды поблизости не завывают
и никого не калечат и не убивают».
Зренье да слух — ну чего еще, кажется, надо?
Зренье да слух — вот великая наша армада.
Все остальное излишне темно и громоздко.
Видишь, с морозного неба за блесткою блестка.
Слышишь, скрипит под ногой, грановит и игольчат,
и голосок на морозе звонит в колокольчик…
В радужке свет да небесная музыка в ухе —
разве не так обитают бесплотные духи?
Разве не чудо метель, запуржившая крышу,
если представить, что я только вижу и слышу?
* * *
Мы уже не видимся годами:
незачем, ни к месту, ни к чему.
Розовое облако над нами
уплыло в сверкающую тьму.
И о том, что кончилось кочевье,
а оседлость — мир совсем иной,
плачут монастырские деревья
за высокой каменной стеной.
И к другим счастливцам, может статься,
что рифмуют, глядя в небосвод:
«Жить — любить, расстаться — разрыдаться», —
розовое облако плывет.
* * *
Может, узел еще разрубят,
обойдет мировое зло:
две вороны друг друга любят
и надеются свить гнездо.
В клюве голую ветку крутят
молодая и молодой,
и налит золотистый прутик
изумрудной живой водой.
* * *
Господи, время, куда ты?
Горсткой, обвалом, гуртом!
Я ведь не ставила даты,
думала, это потом.
Думала, все еще будет.
Думала, ну времена!
Думала, время рассудит.
Ан уж и вечность видна.
Что она, впрочем, такое?
Туго налеплен сургуч.
Листья опавшие? Хвоя?
Белый с пылинками луч?
Карцер? Симпозиум умный?
Банька? Бескрайняя даль?
Или веселый и шумный
пионерлагерь «Печаль»,
тот, где, о папе и маме
вдруг загрустив у ворот,
девочка в мятой панаме
пишет в намокший блокнот…
* * *
Неба вдосталь и воли в избытке,
все сбывается — только скажи!
Самолетик на сдвоенной нитке
заплетает вверху виражи…
Все осталось как есть, невредимо.
Все прошло, и упал за рекой
самолетик на ниточке дыма,
управляемый детской рукой.
* * *
Жизнь — сплошной суетливый глагол —
не всегда удается возвысить,
часто смысл унизительно гол:
гнать, держать, не дышать и зависеть.
Смерть не знает глагольной возни,
синь бездонна, и море безбрежно,
и витают наречья одни:
пусто, сыро, легко, безмятежно.
* * *
Краткий путь, золотая мера —
думал, вверх, оказалось, вниз.
Закатилась звезда Венера
за кладбищенский кипарис.
Но по всходам студеных лестниц,
по ступеням фонтанных блюд
чудный гость, золотистый месяц,
посещает людской уют.
Всем родной, всему посторонний,
он выскальзывает в дымок,
словно лодочка из ладоней,
из неловкой руки челнок.
Подплывает к ручным гераням,
к диким яблоням невдали,
серебрится морозцем ранним
на подшерстке седой земли,
на литом кипарисном стержне,
где поют, заклиная высь,
сладкогласые, как и прежде,
птица-юность и птица-жизнь.
* * *
В ночи обнажаются мели,
и звезды лежат на мели,
как все, чего мы не успели,
хотели, да вот не смогли.
А небо еще по привычке
былой исполняет урок,
и чиркают звездные спички
о синий его коробок.
* * *
У кого-то вечная забота —
кто-то жить не может без кого-то.
Кто-то, обуздавший свой полет,
жить не может, плачет, а живет.
А иной бы жил да жил — все мало,
да судьба его переломала —
полистала, начала скучать
и, зевнув, захлопнула тетрадь.
И, блуждая мыслью в этой теме,
я брожу меж этими и теми:
все надеюсь хоть когда-нибудь
тех и этих словом помянуть.

Реабилитация, или Письма из Испании

Эти письма — не «материал для печати», а кусок жизни моего сына, Алексея. Обычного, в общем, парня, родившегося в 1974 году в роддоме на Шаболовке. Он закончил английскую школу, затем институт физкультуры по специальности тренер по теннису, отслужил год в армии и до того, как оказался в Испании, работал на телевидении корреспондентом «Вестей»… Но главным в этой ничем особо не примечательной биографии было то, что мой сын в 18 лет стал наркоманом. С тех пор целью и смыслом его жизни являлся героин. «Наркоман», «героин» — страшные слова для тех, кто с ними не сталкивался в реальности. Для тех же, кто, к несчастью, столкнулся, они неизмеримо страшнее. Передать состояние человека, который вводит иглу себе в вену, чтобы пережить нечеловеческие мучения, чтобы как-то дотянуть до завтра, до новой дозы, невозможно, я уверен, никакими словами. Как нельзя описать и чувства его близких, обреченных изо дня в день это видеть и каждый раз с ужасом ожидать возможной передозировки.

Поэтому то, что вы прочтете ниже, не имеет никакого отношения ни к словам, ни тем более к литературе. Это — часть реальной истории, которая может случиться с каждым.

Александр МИХАЙЛОВ.

HOLA!!! Именно этим словом приветствуют друг друга жители земли басков, где теперь обретаюсь и я. Центр Reto находится в пригороде Бильбао, который называется Barakaldo. Здесь сконцентрирована большая часть тяжелой промышленности Испании, поэтому это место совершенно справедливо считается самым экологически грязным во всей Европе. Прямо за окнами нашего дома проходит эстакада автобана, под ней течет река с отходами нефтеперерабатывающего завода. Если ветер дует в нашу сторону, то запах от реки доносится отвратительный.

Город Бильбао знаменит еще тем, что в нем обосновалась террористическая организация ЕТА. Это что-то наподобие IRA в Северной Ирландии или наших чеченов. Баски хотят отделиться от Испании и регулярно взрывают автобусы и убивают политиков.

Теперь о центре Reto, в котором я прохожу реабилитацию. Нас здесь живет около 30 человек. Половина — русские, остальные — испанцы, болгары, хорваты и уроженцы Канарских островов. Главное правило Reto: никто не может находиться один. С тобой всегда кто-то должен быть. Даже если ты идешь в туалет, твоя «тень» ждет тебя возле двери.

Первое время меня и еще одного русского пацана, с которым мы вместе прилетели, водили на многокилометровые прогулки в горы, чтобы мы сильно уставали, быстрее перекумарили и начали спать по ночам.

Потом в течение трех недель я работал в прачечной, заправляя стиральные машины грязными шмотками и развешивая мокрые на просушку. Это считается легкой работой, и потому на нее ставят новых, конечно же в сопровождении «тени».

Чуть позже меня отправили работать в магазин, торгующий подержанной мебелью. Целыми днями я либо тер наждачкой старую мебель, либо переставлял шкафы с одного места на другое. Здесь это называется играть в объемный тетрис. Это чуть сложнее компьютерного. Но по-настоящему отличная работа появилась у меня на прошлой неделе. Каждое утро я и пара испанцев садимся в кабину грузовика и ездим по Бильбао. Наша задача — забирать из квартир сломанные холодильники, стиральные машины или старую мебель. Высокий этаж и отсутствие лифта делают это занятие необычайно увлекательным.

Бывает так, что хозяин квартиры открывает дверь и говорит: «Нundanza» — это значит, что его квартиру из 5–6 комнат надо очистить от всей мебели, которая в ней есть. В такие моменты даже дух захватывает.

Теперь хорошие новости: я не курю, не пью алкоголя и не принимаю наркотики. Перестал даже матом ругаться. На особей женского пола смотрю не поворачивая головы: в нашем христианском центре это не поощряется. Несколько раз нас возили купаться в Бискайском заливе. Испанцы называют его Кантабрийским морем. Купаемся мы в безлюдных местах — боже упаси, если поблизости окажутся телки!

Большинство испанцев больны СПИДом. Поначалу меня это напрягало, теперь я спокойно ем с ними из одной тарелки салат.

По телевизору можно смотреть только футбол, новости или видеофильмы. Все это, естественно, на испанском языке. Из книг — только Библия. Зато есть на русском.

Почти каждый день проходят так называемые собрания. Все сидят, поют под гитару, читают Библию и благодарят за все Бога. Я еще очень далек, чтобы стать настоящим христианином, поэтому нахожусь в отрицалове. Вообще Reto очень похоже на армию, только устав здесь заменяет Библия. Кроме того, это — предприятие, которое приносит неплохие деньги при минимальных затратах капитала. Жрем мы здесь продукты, которые нам отдают просто так в магазинах. У них заканчивается срок годности и, чтобы не платить бабки за вывоз продуктов на свалку, их отдают пацанам из Reto.

Но это все понты. Еще не выдумали таких трудностей, с которыми я бы не справился. Постараюсь не превратиться в зомби, выучить испанский. Всем привет! Asta la vista!

Espana. Centro Reto.


Hola! Я работаю на грузовике и опять таскаю тяжелые вещи. По ровной поверхности вообще-то не тяжело. Высший пилотаж — это хождение по лестнице. Сейчас я уже достиг такого уровня мастерства, что беру двуспальную кровать, говорю слово «Solo!» (папаше это понравится!) и один спускаюсь с ней по лестнице. Этаж не имеет значения. После того, как я месяц лазал по помойкам в супермаркете, поднятие тяжестей доставляет мне истинное удовольствие.

Тут были в Сантандере, ездили на футбол. Все понравилось. Бесчастных не играл, но матч получился очень интересный. Сантандер вообще отличный город развлечений. Правда, я на все смотрел из окна автомобиля. Телки, кафе, рестораны, казино, дискотеки — все это не для ребят из Reto. В нашей христианской секте можно делать только две вещи — работать и читать Библию. Если тебе разрешают что-то еще, то это уже большое одолжение или, как здесь говорят, привилегия. Если ты что-то хочешь или тебе что-нибудь нужно, обязательно спроси разрешения. А не нравится, езжай домой и продолжай колоться! Логика железная. Иногда меня это очень сильно обламывает, иногда — пофигу. Чувствую себя, как Форест Гамп, когда он попал в армию. Надо держаться уверенно, стоять прямо и делать, что тебе говорят. Тогда будет нетрудно. Проблем никаких. «День сурка» — каждый день одно и то же. И что ни делай, завтра все опять будет по-прежнему.

Лёха.


Для начала такая история. Работаю я однажды на грузовике. За рулем — испанец, рядом — я и еще один русский. Нам надо доставить холодильник. Приехали на адрес в Бильбао. Испанец говорит, давайте, мол, тащите, я вас здесь жду. Мы взяли и понесли. Заносим в квартиру, и тут мы почему-то решили, что тот холодильник, который в квартире, мы должны забрать взамен нового.

Хозяин квартиры уперся, лопочет что-то по-испански. А мы говорим, что, мол, ничего не знаем и что нам старший сказал — старый холодильник надо забрать. А время — девять часов утра. Хозяин разбудил своего сына и жену и стал с ними разговаривать. Рассказывает им, что вот, мол, двое русских привезли холодильник, но почему-то хотят забрать старый. Тут мы говорим, что мы точно знаем, что старый — нам надо забрать.

Короче, с боем мы этот холодильник у них отняли и стащили его по лестнице вниз. Когда старший, наш водитель, увидел, что мы несем другой холодильник, он чуть с ума не сошел. Открываем его, а внутри — жратва и выпивка! Но мы же теперь в Reto и поступаем по-христиански. Поэтому пришлось отнести этот злосчастный холодильник обратно.

История другая. Перевозили мы как-то, как обычно, какие-то вещи. Приезжаем, начинаем разгружаться. А место какое-то странное. Обычно в квартиры привозим или в офисы. А это какой-то фан-клуб в натуре — всякие флаги, плакаты. Русский пацан, который со мной был, такой типичный «здорово, бандиты!», спрашивает тинейджеров, которые там тусуются: а вы, мол, за какую команду болеете? Они отвечают — за «Барселону». Он им тогда говорит: а я за «Спартак» Moscu! — и через дырку в зубах смачно плюет на пол. После этого в фан-клубе воцарилась гробовая тишина.

Лёха.

1 нояб. 2000.


На днях поехали в Паленсию (не путать с Валенсией). За рулем — испанец Фран, хороший дядька, которому за тридцатник. Работать с ним одно удовольствие. Он в Reto уже по второму заходу. Когда-то он пробыл тут 3 года, стал респонсаблем. Ему полностью доверяли, пока не обнаружили, однажды утром проснувшись, что он исчез. Ушел Фран из центра и вскоре заторчал. Сейчас он снова здесь, и ему опять доверяют. Но он, по-моему, чувствует себя до сих пор в косяках. Почти ничего не говорит, только слышно, как он периодически покашливает, и то тихонько, как бы извиняясь за свой туберкулез.

Второй номер в нашей команде — это армянин Гурген. Он тут больше года. Отлично говорит по-испански. Правда, с русским дело у него обстоит похуже. Но, учитывая то, что по-русски я сейчас могу говорить только с ним, мне и этого достаточно.

Вот, значит, мы втроем едем в кабине грузовика за 250 километров от Бильбао. Выехали в 7 утра. Дорога идет через долину, которая лежит между горами. На некоторых вершинах заметен снег. Солнца как такового не видно, но его лучи освещают вершины. Игра цветов такая, что невозможно понять, где уже облака, а где еще горы. Постепенно дорога выходит на равнину. Ни одной встречной машины. Только горы на горизонте. Прямо Arizona dream какая-то! Несколько раз попадались по дороге мелкие городишки. На улицах ни души. Как в фильме «Дети кукурузы».

К полудню добрались до места. Убитый дом, которому 400 лет. Но хозяйка, выбиваясь из сил, пытается вдохнуть в него жизнь. Такой дом, наверное, был у семьи Буэндиа в «Сто лет одиночества».

Ну, выгрузили мы мебель, чисто по-христиански еще там немного по хозяйству помогли. И поехали обратно. Погода стоит чудная, золотая такая осень. Длинная аллея деревьев с облетающей листвой, и наш грузовик несется под 130 километров. Неожиданно стал ловить себя на мысли, что… Даже не знаю, как сказать. Чувствую присутствие чего-то совсем иного. Божественного промысла в моей жизни. А почему бы и нет?

Да, вот так подкрадывается безумие. Уже 4 месяца я слушаю так называемые свидетельства разных людей. Русских, испанцев, хорватов — бывших наркоманов. Тэрчи, которые жили на улице: грабили, воровали, убивали, торговали наркотой и еще бог знает чем занимались, живут теперь под одной крышей. Учитывая, что за контингент тут собрался, все должно было в считанные дни закончиться катастрофой. А Reto существует уже 14 лет!

В среду вечером после работы поехали в Сантандер. Там — первый из домов Reto. Он так и называется Reto uno. Особенность его в том, что сейчас там живут одни русские. Собрание происходило на русском языке. Из России приехали испанцы, которые уже 8 лет живут в России, и ценой огромных усилий им удалось создать два дома Reto — один в Истре и другой в Самаре. Они рассказывали, как им все это удалось, ободряли нас.

Представьте себе, человек пятьдесят русских в Испании собрались и поют вместе, благодарят Бога. Это впирает, когда ты один из них. Правда, петь я пока не могу. А почему, сам не знаю. Мешает что-то. Ну ничего, мало-помалу. А там, глядишь, и с верой по жизни ходить начну.

Лёха.

1 дек. 2000. Бильбао.


Хочу написать еще о некоторых вещах, которые могут показаться просто абсурдными, однако из них состоит моя жизнь.

Как-то на днях solo, то есть в одиночку, я стащил с 18 этажа по лестнице жесткий матрац «Triplex». Он рассчитан на двуспальную кровать, весит он предостаточно, и нести его по узкой лестнице очень неудобно. Когда я, весь мокрый, добрался донизу и втащил его в грузовик, испанец Кастро, ему 40 и повидал он в Reto многое, бросил на меня взгляд, оценил мое состояние и проделанный путь с 18 этажа и сказал: «Когда захочешь заторчать на героине, вспомни, как ты тащил эту штуку восемнадцать этажей!» Теперь у нас эту историю все рассказывают друг другу и подшучивают надо мной.

А сегодня мы делали очередное porte. Я, как обычно, вышел из подъезда со шкафчиком на плече. На меня уставилась какая-то телка. Я поставил шкаф в грузовик и поехал обратно в лифте с ней. По дороге она давай трещать по-испански. Ну, я ей говорю: спокойно, тетя, я в испанском не очень. Она: а откуда ты? Я: ruso. Тут она давай кокетничать и под конец назвала меня bon-bon. Я потом узнал у наших, что это такая сладкая конфетка. Хорошенький номер! У меня уже бабы четыре месяца не было. Мне такие вещи сейчас говорить опасно. Но должен скромно заметить, что я действительно в хорошей форме и ее комплимент небезоснователен.

Женщины — это вообще больная тема здесь. Вот пример. Пятница, вечер, Бильбао. Одинокие рыси ходят туда-сюда по тротуару, а я с коробками мечусь из подъезда в грузовик и обратно. Ну как здесь быть? Очень просто. Рассказываю: надо превратиться в МАКИНУ. Макиной, машиной по-русски, у нас в центре называют того, кто может работать, не зная усталости и не останавливаясь. И вот я превращаюсь в макину. Полная концентрация на работе. Залезешь в грузовик, подвинешь несколько коробок к краю, спрыгиваешь вниз, хватаешь стопку — две, а лучше даже три коробки, чтобы было тяжелее, — и бежишь в подъезд, где их складываешь возле лифта. Когда набирается много, грузишь коробки в лифт. Наверху другая «макина» их из лифта выгружает. Все надо делать быстро, постепенно наращивая темп. Наверное, можно достигнуть такого состояния, что даже если все рыси вокруг начнут ходить голыми, то ты не будешь этого замечать.

А вчера я ездил в аэропорт встречать двух новых. Четыре месяца назад сам приехал сюда под кайфом — ни петь, ни рисовать не мог. А теперь новых ездил встречать.

Могу написать об испанце по имени Хесулин. Он первый из испанцев, с кем я начал общаться. Он говорил по-испански, а я по-русски. У него всего пять верхних зубов. Он очень трогательно показывал мне снимок своих зубов, который привез из госпиталя. Хотя и без снимка понятно, что ситуация с зубами у него неважная.

Как-то мы работали вместе с Хесулином, нужно было забрать софу из одной квартиры. Этаж высокий, софа тяжелая, тащить неохота. Решили засунуть ее в лифт. А лифт хороший, с зеркальными стенками. Видим, что Хесулин уже наполовину втащил софу в лифт, но дальше она не идет. Самого Хесулина не видно, но слышно его рычание в лифте и звуки борьбы. Хозяйка начинает умолять: «Por favour!» (Осторожнее с лифтом!) И вот из лифта раздается ответ Хесулина. С шипением и рычанием Хесулин выдает следующее: «Как это так — не влезает? Я уже не торчу и очень сильный!» Дословно это звучит: «Estoy a la carne» (Я в мясе)! После этих слов из лифта полетели щепки, а сеньора чуть не упала в обморок. Хесулин отломал спинку и ножки, и софа все-таки влезла в лифт.

Сейчас у нас тут большое оживление. Со дня на день должен начаться комбиенсион. Что это такое, узнаете из следующего письма.

Лёха.


Здорово, родственники! Вообще-то я адресую это письмо, отец, тебе. Ну а ты сам пробрасывай часть информации всем остальным.

В последнем письме я обещал рассказать о так называемом комбиенсионе. Что это такое. На три дня к нам в Бильбао со всей Испании собрались финисты-ясные-соколы. Каждый день мы прослушивали по 5–6 студий. Грубо говоря, по 9 — 10 часов слушаешь испанскую речь. Все понимать очень сложно, не хватает знания языка. Злился я временами, временами понимал. Потом опять злился. На второй день мне все так надоело! Хорошо еще разрешили в перерывах говорить с русскими: после месяца запрета хоть какая-то отдушина. Помню, как между студиями мы отправились на прогулку. Дул сильный, очень сильный ветер, а я шел и крыл матом во весь голос, пытаясь его перекричать. Может, это из меня так дерьмо выходит?

На студии один ястреб-радикал, христианин в законе, сказал, что человек — это как стакан со всякой дрянью. Его надо сначала полностью отмыть, а потом уже наполнить верой в Бога. За 26 лет во мне, видимо, столько всякой дряни накопилось, что пора от нее избавляться.

В последний день комбиенсиона народ так выходил из зала: люди плакали, обнимались, молились друг за друга. Массовый психоз или религиозный экстаз, кажется, это так называется. Короче, комбиенсион — испытание не для слабонервных. Но он закончился, и началась рабочая неделя. И как вы думаете, чем я в этот раз занимался? Ну конечно, угадали! КЛАЛ КАФЕЛЬНУЮ ПЛИТКУ! Тяжелое, должен признаться, занятие — целый день стоять кверху задом и выводить уровень. Но пол в комнате получился даже симпатичный. Каждый шов я промазал белым раствором. Когда вкладываешь много труда, то, видя результат, кайфуешь.

На днях опять встрял на rocky-raku нашему шефу. За что, не понял. На этот раз мне запретили разговаривать только с двумя русскими. Почему? Я и так с ними почти не разговариваю. Вообще налицо недовольство русскими. Мы всегда вместе, всегда смеемся. А чего тут удивительного? Когда целый день работаешь, в перерыве хочется пообщаться. Нами недовольны, к нам цепляются. А меня так вообще сделали каким-то знаменем отрицалова!

У меня теперь новая «тень». Роберто. Он тут уже 8 лет. Его принесли в Reto чуть живым, но он выкарабкался, и сейчас цель его жизни — помогать другим. Это настоящий христианин. Таких тут совсем немного, хотя называют себя так здесь почти все.

Сейчас вечер воскресенья. Прошли выходные. Вчера удалось поиграть в палас. Немного напоминает теннис и сквош. Физически чувствую себя просто великолепно! За прошлую неделю набрал еще немного в весе. Вплотную подобрался к 85 кг. А было время, когда я весил 52, и уже близка была невесомость. Сейчас я настоящий мачо.

Надо только определиться в своих отношениях с Богом. Вокруг многие постоянно говорят, что надо верить в него и жить по-христиански. Но показать это своими делами они не могут. Конечно, если все рассматривать критически, то долго тут не протянешь. Поэтому я все-таки склоняюсь к тому, чтобы общаться с Богом один на один. Чтобы между мной и им не влезали всякие болтуны.

В одном из своих писем ты, отец, написал, что время — лучший доктор. Знаешь, что здесь по этому поводу говорят? No vale para nada. В мягком переводе это значит: никуда не годится. Тут считают, что надо изменить свое сердце. А изменить его может только прикосновение Бога. Вот так. Ни много ни мало. Есть здесь такие, которые настолько приблизились к Богу, что практически в любой момент могут с ним связываться.

Грузят тут очень жестко. Ты — тэрч. А мы можем тебе помочь. Дальше раскручивают синдром вины. Ты виноват и должен искупить свою вину, работая на благо нашего Reto. Иногда применяют грубую лесть. Например, говорят: ты очень сильный духом, к тебе многие тянутся, ты мог бы стать хорошим христианином и повести за собой остальных. Словом, только успевай поворачиваться, не то так загрузят, что и домой не вернешься никогда. А тут так и говорят, что у тебя в жизни не было ничего хорошего и все твое прошлое полное говно. Правда, тут же оговариваются, что семьи это не касается.

Ну все, отец. Буду надеяться, что ты это письмо получишь. Несколько раз писал тебе письма, но потом рвал их, не решаясь отправить. Что поделаешь, настроение меняется, как погода в Pais Basco.

Алексей.

17 дек. 2000.


Здравствуй, отец! Hola Patre!

Прошлой ночью у нас была гулянка. В Испании ночь с 24 на 25 декабря называется Bueno Noche. Все оттягивались в полный рост. Учитывая специфику заведения и обстоятельства, мы, естественно, обошлись без алкоголя и стимуляторов. Все это нам с лихвой заменил конкурс знатоков Евангелия от Луки. Вопросы участникам задавал уважаемый аксакал нашего центра Новельда. Возможно, он даже был очевидцем описанных в Евангелии событий. Бывшие тэрчи ловко отвечали на вопросы, а также состязались в перетягивании каната и поднимании газового баллона. Это была действительно сборная «всех звезд». Невозможно представить, чтобы такие персонажи собрались в одном помещении! Вот такая Bueno Noche. Известный фильм ужасов «Ночь живых мертвецов» отдыхает по сравнению с тем, что было.

На моего соседа все происходившее произвело такое удручающее впечатление, что он поклялся больше никогда в жизни не колоться. Но достаточно словоблудия, необходимо немного фактуры.

На утреннем собрании наш шеф великодушно пригласил на праздничную ночь всех желающих. Впрочем, таковых в городе Бильбао не нашлось. Хотя одного бомжа все-таки заманили. Надев резиновые перчатки, его вымыли в душе. Дали ему чистую одежду. Под Рождество должны случаться чудеса: вот этому бомжу и повезло. Особенно мне понравилось, что на него надели баскетбольные кроссовки того же размера, который носит Шакил О’Нил. Это 56-й, если я не ошибаюсь. В них, наверное, можно даже по воде ходить.

Запомнилась также истерика чувака, которого недавно привезли из Мадрида. Он провел в Reto три года. Ушел и снова заторчал. Сейчас он пробыл в центре около двух недель и выглядит, как лишенное разума существо.

Нельзя не упомянуть такую часть вчерашнего шабаша, как театр. На сцене тэрчи ловко изображали библейских персонажей, а зрители бесновались от восторга. Все это безумие закончилось около 2 часов ночи. Не помню, когда я последний раз ложился так поздно.

На следующий день нас снова по случаю праздника не смогли оставить в покое. Вся гоп-компания погрузилась в машины и поехала в Сантандер на собрание. Меня, как человека, не проявляющего особого усердия в поисках Бога, оставили в доме. Чему я, надо сказать, был очень рад. Кроме меня из русских дома остался всего один Кобра. Он на прошлой неделе дал в глаз респонсаблю, и теперь на него всячески давят, чтобы он уехал домой. Так уж явно его выгнать не могут, надо же соблюсти христианские приличия… Вообще то, что он сделал, хотят сделать едва ли не все русские. Есть у нас тут один ответственный русский. В последнее время он совсем потерял нюх и стал бессовестно цепляться ко всем. А самый молодой, Кобра, не выдержал и выхлестнул его. По правилам же центра — респонсабль всегда прав. А то, что Кобра здесь уже 9 месяцев и, чтобы вывести его из себя, надо было очень постараться, — это никого не интересует.

Я думаю, что до весны я еще дотяну, а потом набью одному козлу рожу и свалю отсюда. Вот только пока не могу определиться с направлением. Обидно уезжать из этой страны, не покуролесив как следует. Надоело мне, отец, смотреть на все это лицемерие! Надоело терпеть, как меня грузят всякие замороченные уроды. Вот например: главный местный сказочник пробрасывает нам листовки, в которых написано, что телевизор — враг и смотреть его не надо. Возможно, это и так, но сам он себе спутниковую антенну, между прочим, поставил…

Вчера поехали в город на машине, легковой, что очень важно, а не на грузовике. Ну, думаю, все в порядке: работа не пыльная. Не тут-то было! Поднялись в квартиру на 8 этаж без лифта, а там все в коробках. Хозяйка, надо отметить, весьма симпатичная, вежливо попросила стащить их вниз. Ну, мы встали в цепочку. С 8 по 5 этаж вещи носил Серхио с Канар, русские называют его между собой Островной. Он заслуживает подробного описания. Ему 20 лет, но в Reto он уже больше 2 лет. Имеет обезьянью внешность. Постоянно ковыряется то в жопе, то в носу, то грызет ногти. От него жутко пахнет. Но он обладает нечеловеческой силой, и при росте 1,50 он ухитряется поднимать практически любой вес.

С 5 по 3 этаж вещи таскал я. Эти этажи достались мне не случайно. Из нашей тройки я самый неблагонадежный. И таким образом меня отгородили и от хозяйки квартиры, и от возможности глазеть на телок при выходе из подъезда.

С 3 этажа и до нанятого хозяйкой грузовика вещи таскал португалец Хулио. Он тоже уже пару лет в Reto. Называет себя христианином, а сам продуманный мудила с отвратительнейшей рожей. К тому же когда он говорит, то постоянно шикает. Вот как звучит в его исполнении «Это, это и это» — «Эшто, эшто и ишто».

Но во всем надо искать что-то положительное. Бегая вверх-вниз по ступенькам, я хорошо разогрелся, да и несколько коробок попалось по-настоящему тяжелых. Так незаметно пролетели два с половиной часа. Я начал кайфовать от усталости. Но коробки закончились, и я спустился вниз. Вышел на улицу. Напротив — бутик. Там две отменные рыси выбирают себе шмотки. А я тут работаю грузчиком в чужой стране под Новый год! Эх!

Обнимаю,

Лёха.

26 дек. 2000.

Здравствуй, отец! Мы успешно отметили Новый год. Накануне завалили свинью и сожрали ее, правда, повар лопухнулся и приготовил не лучшим образом. В качестве новогоднего подарка у нас провели шмон. Оказалось, я тут один такой никчемный: у меня, как у туриста, только елда и кеды. Все остальные ухитрились понатырить всякой фигни — от радиотелефонов до приемников. Теперь в ближайший месяц эти умники будут чистить свиней, мыть туалеты и посуду.

Из-за всех этих событий внимания к моей скромной персоне поубавилось. А то я сам, честно говоря, серьезно рассматривал возможность соскочить на Новый год из центра. Ко мне обращались составить компанию еще несколько беглецов. Но я прикинул: ради чего?

Вместо этого я поел жесткой, плохо пожаренной свинины и до четырех часов ночи смотрел художественную самодеятельность в исполнении испанских тэрчей. Они ловко пародировали друг друга и рассказывали анекдоты.

После того, как мы в пятом часу утра, недовольные беспонтовым (а проще говоря, трезвым) Новым годом, легли спать, нам пришлось еще раз жестоко обломаться. Десяток тэрчей из другого дома Reto пришли к нам в гости. На них были колпаки шутов и Дедов Морозов, в руках они держали крышки от кастрюль и использовали их как тамтамы. Мы едва успели заснуть, когда они ворвались к нам в дом. Я думал, что это только я так болезненно воспринял их визит. Но нет. Не так давно к нам заехал на лечение один русский. Его зовут Николай, ему за 40, и у него никогда не было проблем с наркотиками. Сам он не признаётся, но, судя по всему, бухал он крепко. На днях он сильно ударился ногой и сейчас ходит с костылем. И вот когда ряженые испанцы, лупя изо всех сил по кастрюлям, зашли к нему в комнату, я услышал, как Николай обложил их таким родным, отборным русским матом. Это большая редкость в Reto, поскольку нецензурная брань у нас запрещена. Николай этим не ограничился и метнул в них свой костыль. После чего испанцы еще несколько раз прошлись по дому, но в комнате Николая показаться не рискнули. Представь, ты хочешь уснуть, а какие-то олени носятся по дому с диким шумом и криками «Qerenos Cola-Cao!» (Хотим шоколадный безалкогольный напиток кола-као!).

Ты видишь, что продолжаю писать это письмо чернилами другого цвета. Дело в том, отец, что начал я писать его в Бильбао и, честно говоря, не знал, чем продолжить. Но события, начиная с сегодняшнего утра, стали разворачиваться настолько стремительно, что сейчас я продолжаю это письмо, уже находясь в Мадриде.

В 9 утра ко мне подошли два главных респонсабля нашего дома и торжественно сообщили, что принято решение отправить меня для дальнейшей реабилитации в Севилью. К их великому изумлению, я недолго думая ответил «Benga!» (Давай!). Едва я успел собрать свои пожитки и сдержанно попрощаться с русской братвой, как подъехал шеф Reto-Bilbao — Эмилио. Единственным из 15 русских, кого решили отправить в другой конец Испании, оказался, конечно же, я. Вот так просто. А ведь у меня даже особых косяков в последнее время не было.

В 11 утра я уже ел пинчо в Бургосе. При желании можешь проследить мой путь по карте. Обедал я уже в Мадриде. Здесь я переночую и завтра утром отправлюсь в Севилью. Там, говорят, тепло, а то в Бургосе и Мадриде по испанским меркам очень холодно. Пока даже не знаю, как реагировать на все эти перемены. Конечно, интересно тусонуться по Пиренейскому п-ву, но жесткие рамки Reto особенно развернуться на дадут. Представляю, как сейчас гоняют русские пацаны, оставшиеся в Бильбао. Ты же знаешь, что я могу быть душой компании. В последнее время я действительно стал не ярко, но выраженным лидером. В ответ на это руководство решило применить проверенный временем метод «разделяй и властвуй». Нет человека — нет проблемы. Не знаю, что меня ждет в Севилье, но пока я не обламываюсь. За время, проведенное здесь, я достаточно окреп и восстановился. Подумаешь, без поддержки русских! Это даже лучше. Если Бог испытывает человека, значит, он помнит о нем, так ты мне, кажется, написал в письме. Banos Aver, что буквально значит «Давай посмотрим».

Походил немного и решил еще написать. Странное дело, тусуюсь по дому Reto-Madrid один. Никому до меня нет дела. Пошел пожрал фруктов. И никто ничего не говорит. У нас в Бильбао без разрешения ни встать, ни сесть, ни пернуть. В Бильбао постоянная движуха. А тут — полный транкилидад — спокойствие, значит. Конечно, мое нынешнее бездействие можно объяснить статусом гостя. Но уже со стороны видно, что безумного шефа здесь нет. Надеюсь, что в Севилье его тоже не окажется.

3 янв. 2001. Мадрид.

(Продолжение.)

В Мадриде я попал на сходняк директоров Reto всей Испании. Эмилио привез меня сюда, чтобы сбагрить директору дома в Севилье. Сразу бросилась в глаза разница между ними. Эмилио — это здоровенная туша, килограммов на 150. А мой теперешний шеф Маноло борется за жизнь на последней стадии СПИДа и выглядит действительно неважно. Мы с ним немного покатались по Мадриду и поехали в Севилью. Путь, надо сказать, не близкий. По автобану перли под 160 км. Не доезжая до Кордовы пожрали в придорожном ресторане. Ничего особенного, но, учитывая, что в подобных заведениях я теперь гость редкий, упомянуть это событие надо. Из Мадрида выехали около трех, в половине десятого наконец-то добрались до места.

Приехали в главный большой дом. Там человек пятьдесят, из них — 7 русские. Но, видимо, моя характеристика такова, что меня тут же отправили в маленький дом. Этот дом был специально построен для новых. Чтобы они тут могли спокойно перекумарить. Я все-таки успел поговорить с одним русским, он тут уже год. В Москве жил возле Олимпийского и знал Марата и Рената. Помнишь этих дилеров, близнецов-татар с первого этажа? Как тесен мир!

Ну, теперь надо описать место, куда я попал. Сразу скажу, что климат тут из-за близости Африки гораздо более жаркий. Сейчас, правда, прохладно. Но на деревьях растут апельсины и вокруг непролазные заросли из кактусов. Такие можно увидеть в мексиканских вестернах. Летом тут, говорят, постоянная температура около 50 градусов и дождя не бывает в принципе.

Домик двухэтажный, народу нас всего 14 человек. Половина португальцы. И ни одного русского!!! Я, можно считать, баск. Во дворе дома есть бассейн, правда, пока он без воды. Не сезон еще. После Бильбао у меня такое впечатление, что я попал в трехзвездочный отель. Народу мало, поэтому все спокойно и без суеты. Большую часть дня читаем Библии и едим. Я поначалу засуетился. Привык все в темпе делать. А тут совсем другая жизнь.

Сейчас есть возможность спокойно описать тех персонажей, которые остались в Бильбао и которых мне наверняка будет не хватать.

Начну с Павла. Когда я вышел из самолета в Барселоне, со мной вышли еще двое: чувак и телка. Но одного не хватало. Им оказался именно Павел. Его сразу же посадили в обезьянник. Испанцы, видимо, устали от того количества русских тэрчей, которое прется в Испанию. Они поняли, что он на кумаре, и решили его выслать обратно. Но надо отдать должное администрации Reto, они привезли какую-то бумагу из своего офиса и отмазали его. Спустя пять часов Павел вышел из кутузки, и мы отправились в Бильбао. Я прилетел на легком кумаре, а вот Павла колбасило по полной программе. То, что мы приехали с ним в один день, нас сразу же сблизило, и мы обязаны были стать друзьями. Но в исправительном учреждении подобные отношения не поощряются. Друзей здесь нет и быть не может. Я-то на все это забил. А вот Паше это сделать было гораздо труднее. По одной причине. У него есть жена, которую он очень любит, с которой он вместе торчал в Москве и которая на полгода раньше его заехала в Reto. Она сейчас в Вальядолиде. Таким образом, он обязан был идти на сотрудничество с администрацией. А конкретно — с русским респонсаблем, который на деле оказался просто ссученным. Он все время пил у Паши кровь. Я, конечно, подбадривал Павла, как мог, но ему приходилось очень тяжело. Хотелось бы, чтобы в конце концов он и сам соскочил с торча, и с бабой у него все в итоге наладилось. А ведь это большой вопрос. Далеко не каждая пара способна пройти испытания наркотиками и Reto. Теперь мне остается за него только молиться. Я верю, что мы с ним еще встретимся.

Сегодня воскресенье. В 12 часов все поехали в дом, где проводятся собрания. Ну, тут программа была обычная — песни, выступления людей, объятых Божьей благодатью, театр-пантомима, рассказывающая о вредных привычках и их последствиях. Единственное отличие — это присутствие в зале девиц. Но я думаю, что тебе уже ясно, что в нашем специальном заведении очень внимательно следят, чтобы я к ним близко не подобрался.

После собрания пожрали и поехали в город на прогулку. Вот где рысей полно, причем всяких и таких соблазнительных, что… Ну вот опять. Все. Bastante, то есть — достаточно.

Моря нет, нет и пляжа. Но очень много парков, где народ и оттягивается. А парки такие, что в прудах плавают всякие рыбы, а с дерева на дерево мечутся попугаи. Экзотика! А у нас сейчас снегу по пояс или грязь по щиколотку. Пустяки, но приятные, если задуматься.

Передавай привет теперь уже не из края басков, а из Андалусии.

Espana. Sevilla. Centro Reto.

Здравствуй, отец!

Вот я уже две недели с лишним обретаюсь в Севилье. Работаю, как всегда, по своему профилю, то есть грузчиком. Составлять фразы на русском языке, а потом еще и излагать их на бумаге становится все сложнее. С русскими у меня здесь возможности общаться нет.

На этой неделе предпринял попытку наладить переписку с пацанами из Бильбао. Пробросил две малявы — Чино и Павлу. Очень надеюсь получить ответ.

Сейчас три часа рубился в футбол. Играли четыре команды по пять человек до двух голов навылет. Случайных людей на поле, конечно, не было. Все только из нашего реабилитационного центра. И в какой-то момент я понял, что тут сейчас играют едва ли не самые здоровые мужики в Испании. Да и вообще на Пиренеях. Конечно, мы тут все сумасшедшие, все мы отторчали на тяжелых наркотиках не по одному году. Но мы избавились от вредных привычек, соблюдаем режим и вообще ведем христианский образ жизни. Испанцы обожают футбол, португальцы готовы играть, даже если их разбудят ночью. Так что наши субботние и воскресные матчи, возможно, скоро начнут посещать скауты ведущих европейских клубов.

Теперь о наркотиках. В западном обществе эта проблема существует уже более 20 лет. Это у нас она только набирает обороты. А здесь уже давно все отлажено. Хочешь торчать — пожалуйста: есть метадоновая программа. Хочешь соскочить — иди в центр. Их тут полно по всей Испании. В этих центрах, как говорится, сплошная текучка кадров. Привезут какого-нибудь обожравшегося таблеток и чуть живого, он тут перекумарит, поест, его тут постригут, а он возьмет и через неделю соскочит, олень! Некоторые вообще всего несколько часов побудут и уходят. Мне тут случайно на глаза попалась анкета одного такого поступившего. Графа «заболевания»: ВИЧ, гепатит В, С, туберкулез, менингит. Имея все это, от наркотиков лечиться не захочется. Именно для таких и есть метадоновая программа. Государство само выдает им дозу наркотика, чтобы держать их под контролем, чтобы они на кумаре беспределом не занимались. Но некоторые идут в центры, остаются в них и борются. Вот, например, моя нынешняя «тень» Гилермо. Он португалец, 30 лет. Всю жизнь торчал, прошел все центры, болеет СПИДом. Сейчас уже 3 года в Reto. Стал христианином. На днях он подписал контракт и будет участвовать в эксперименте. На нем опробуют какой-то новый препарат. А что, может, с этим новым лекарством и Божьей помощью его и вылечат?

Центр — это не закрытая клиника, где пациент отрезан от внешнего мира. Вот, например, на этой неделе делали одну доставку. В нашем магазине цыгане купили мебель. Ее надо было отвезти к ним и собрать. Специфика цыганских районов в продаже наркотиков. Приехали мы на адрес, а там движуха идет, аж голова кругом! Все торчат. А те, кто не торчит, продают. И вот подъезжаем мы на грузовике. Он у нас очень специфично разукрашен: сразу привлекает внимание наша эмблема — переломленный пополам шприц. Мы вытаскиваем из кузова софу-кровать и тому подобное и заносим все это в квартиру. Старший остается в квартире собрать шкаф и забрать деньги, а мы с водителем спускаемся вниз: грузовик без присмотра надолго оставлять нельзя. Сидим в кабине, ждем. Подходят тэрчи, интересуются: что за центр, сколько надо платить? И, разговаривая с ними, видишь все ихние мутки. Как ни странно, но мне было довольно мерзко.

Хочу написать про Чино. Сhino — это прозвище дали испанцы Сергею Орлову. Причем в первый же день. Глаза у него действительно раскосые, а сейчас он себе еще такую ряху отожрал, что вылитый китайский мандарин получился! Обычно всех вновь прибывших обыскивают. Чино же просто похлопали по заднему карману брюк и сказали: bien (хорошо)! Чино абсолютно гетеросексуален, и такой прием его слегка напряг. Он сказал потом, что ему даже вспомнились слова из телевикторины: «Ваше очко уходит в зрительный зал!» К счастью для всех, он с трудом, но понял, что испанцы просто рады его видеть. В Москве Чино торчал на героине и при этом работал водителем автобуса. Ему до сих пор по ночам снятся пассажиры, умоляющие открыть дверь автобуса хоть на какой-нибудь остановке. А сколько раз он зависал за рулем своего автобуса, стоя на светофоре! Когда его все-таки уволили, то его задолженность перед парком составляла несколько тонн проданного налево бензина.

Преодолев двухнедельный карантин и попав на первое воскресное собрание, он объявил себя сатанистом. Это в христианском-то центре! Администрация пошла ему навстречу — он больше не ходил на собрания. Его и еще одного МУСУЛЬМАНИНА вместо этого заставляли чистить свиней. В итоге дагестанец Батал уехал домой. Но Чино остался и даже стал посещать спецмероприятия.

Если в разговоре с кем-нибудь из респонсаблей речь заходила о Chino, то даже они разводили руками и говорили, что его изменить нельзя. Надо отметить, что Chino единственный русский, у кого есть ВИЧ. Он гоняет по этому поводу, но внешних признаков болезни у него нет. Выглядит он как китайский богатырь, то есть самурай или янычар.

Reto он иначе как сектой не называет. Тем не менее говорит, что с героином намерен покончить всерьез. Очень смешно он рассказывал о своей поездке в Мадрид. Там он раздавал листовки и зазывал к нам в центр тэрчей. В Мадриде есть такое Bertadero (Свалка). Там живут цыгане и продают всякое дерьмо. И вот Чино рассказывает, как, оказавшись там, он вдруг услышал сквозь шум и гам русский мат. И тогда Чино подошел к русским тэрчам и с пафосом произнес излюбленную фразу наших респонсаблей: «Вы можете изменить свою жизнь!» Прикинь!

Ну и в конце считаю необходимым упомянуть его приметы. Рост — метр девяносто, а то и выше. Вес — килограммов под 100. Обилие татуировок. Особенно бросается в глаза вытатуированный на животе член.

Пока все.

Алексей.

21 янв.

После неизбежного утреннего собрания меня везут в город. Вместе с Мануэлем мы высаживаемся в одном из районов Алкалы. На часах около 9 утра. Идем в ближайший бар. Не торопясь пьем кофе, едим гренки, читаем газеты. Надо побывать в Reto, чтобы оценить это. Для кого-то это обычное утро, для меня это лучшая часть дня. Есть возможность узнать из газеты последние новости о чемпионате Австралии по теннису. Но все хорошее когда-нибудь заканчивается. Мой компанеро Мануэль говорит, что пора приниматься за дело. Мануэль — пожилой дядька, которому чуть больше 60. Он лет 30 с лишним торчал, продавал наркотики и жил в Мексике. И еще у него нет левой руки. Говорит, был моряком и произошел несчастный случай.

И вот мы с Мануэлем целыми днями ходим по домам и раздаем календари и листовки с символикой Reto (сломанный пополам шприц) и перечнем услуг, оказываемых населению нашим центром. Вот ты, отец, как бы отнесся к тем, кто позвонил бы к тебе в дверь и предложил календарь с изображением переломанного баяна? А хотел бы сам оказаться на нашем месте? А я этим целую неделю занимался. Да. Такого позора Остап не испытывал никогда!

И главное — Мануэль такой еще крепкий дед оказался! Несмотря на свой немолодой возраст и физический недостаток, он легко поднимается без лифта на четвертый или пятый этаж, проворно нагибается, чтобы подсунуть календарь и листовку под дверь в том случае, если никого нет дома или нам не открывают. А я хожу за ним следом. За спиной у меня рюкзак. В начале дня он до отказа набит упомянутой выше печатной продукцией и весит килограммов 15–20. Перед каждой дверью я вкладываю в единственную руку Мануэля один календарь и одну листовку. А потом стою и слушаю, как он грузит хозяйку квартиры: «Мы из центра Reto! Это наш календарь и листовка. Если у вас есть желание, можете нам подбросить денег. Ах, у вас нет денег?! Ничего страшного! Главное, чтобы у вас был номер нашего телефона. Если вы захотите выбросить мебель или стиральную машину, то позвоните нам, и мы с радостью все это заберем».

Это обычный текст. Но бывают различные варианты. Если дают нормально денег и завязывается разговор, то Мануэль может разойтись и дать тестимонио (свидетельство) о том, как Бог изменил его жизнь. Может даже упомянуть меня, сказав, что Алексей вон вообще русский. Но я в этом представлении участвовать не хочу. Вернее, приходится, но я не говорю ни слова.

Народ в Андалусии отзывчивый. Подают нам исправно. За день набегает долларов 50. И подают не для того, чтобы помочь бывшим наркоманам, а просто такое воспитание, такая культура. Увидев нас, сразу идут за деньгами. И лишь потом, дав нам деньги и выслушав нас, понимают, кто перед ними. Хуже этого только лазить по помойкам в супермаркетах.

Слава Богу, на этой неделе меня поставили работать в «растро». Это магазин, значит, мебельный. Шкафы собираю — тут подкрашу, там подпилю. Особенно мне нравится жечь доски в специальном корыте. По утрам у нас холодно, и вот я жгу все подряд. Стою подолгу у корыта, греюсь, подбрасываю доски в огонь и просто туплю. Испанцы говорят, что у меня, наверное, есть цыганская кровь, потому что цыгане все время костры жгут.

Сейчас у нас в доме живет еще один русский, он тут уже два года. Он сам из Екатеринбурга. За те две недели, что мы с ним здесь вместе, мы еще не сказали друг другу ни слова. Испанцы запретили нам говорить по-русски, а по-испански нам не о чем.

Последние три дня полностью посвятил моторам. В «растро» привозят старые стиральные машины. Для начала я откручиваю мотор и все алюминиевые детали. Ну, это быстро и несложно. А вот потом из мотора нужно вынуть проволоку. Она медная, и за нее платят деньги. Чтобы полностью вытащить ее из мотора, нужно потратить часа 2–3. Вот этим я и занимаюсь. Руки все изранены и порезаны. Но зато никто не лезет. Только испанцы иногда прикалываются, что дома, в России, я смогу открыть собственное дело: разбирать моторы. Дело действительно непростое. Нужно знать как и иметь много терпения.

Научил меня этому Антонио Хитано. Хитано — цыган. Он в Reto уже 9 лет. У него тут подсобное хозяйство. До недавнего времени оно состояло из курицы и петуха. Каждый раз, возвращаясь с работы, Антонио идет проверять свою курочку. Иногда он возвращается с яйцом в руке и счастливой рожей. Недавно мы завели свиней. Антонио решил познакомить с ними петуха. Ходил он за ним, ходил, подгонял, чтобы тот поближе к свиньям подошел. Но петух боится, убегает. Тогда Антонио взял его за хвост и давай им, петухом, лупить свиней по мордам!!! Такой вот Антонио. Он если чего решил, то сделает обязательно. Работать с ним — одно удовольствие. Все спокойно, без горячки.

Ну а сейчас, отец, история покруче того, как у меня съели котлету в детском саду, когда я зазевался. Вернее сказать, ее повторение, только при других обстоятельствах.

Итак, мать мне отправила посылку. Я ждал, ждал. А посылки все нет. Как-то мы приехали в главный дом, где находится офис. Я спрашиваю у одного испанца, мол, по каким дням почту получаете, а то я посылку жду с воли. Как говорят в тюрьме, жду, когда кабанчик в хату забежит. А испанец спрашивает: а что в посылке-то? Я говорю, да «Nake» кроссовки должны быть. Он говорит, тут неделю назад другому русскому Алексею пришла посылка, мы еще удивились, что он только недавно приехал, а ему уже посылка. Ну и где, говорю, этот другой Алексей? Пришлось раскачивать рамсы. Ох уж эти мне респонсабли! Не могут полностью имя и фамилию прочитать! Отдали посылку первому попавшемуся Алексею. Но земляк мой тоже молодец! Я его спросил: ты не удивился, что тебе ни с того ни с сего посылка пришла? Он говорит, удивился. Там, говорит, еще открытка была внутри, но я ее сразу же выбросил. Уж не знаю, что было в посылке изначально, но в кроссовках он походить уже успел. Так кабанчик забежал не в ту хату, но есть Бог на свете, и справедливость восторжествовала. Шмотки я свои все-таки забрал.

Наметился приток в Reto-Sevilla выходцев из России. Сегодня заезжали в главный дом. Вижу, маячит новая славянская морда. Подошел поговорить. Пацана зовут Сашей. И этот Шурик гонит примерно следующее: да я в свои 19 лет уже будь здоров покуролесил. Да у меня две ходки. Да я во всех тюрьмах побывал.

Ну что я мог ответить этому любителю блатной романтики? Сказал, что здесь христианский центр и тюремные привычки здесь no vale (не годятся). Он тогда сказал, что ему убираться в доме и вообще что-либо делать западло. А я сказал, что мы все здесь убираемся, а не только жрем и срем. А под конец я ему еще сказал, чтобы он матом не ругался.

Давненько я с такими оленями не сталкивался. Одно дело, когда варишься с ними вместе, и другое — когда вдруг встретишь такого ни с того ни с сего. Полгода назад я сам был абсолютно сумасшедшим.

Настроение колеблется от hallisimo (очень плохо) до bien (хорошо). Но в целом (вечно я подвожу какие-то итоги) иду вперед, отец. И вот что удивительно: несмотря на все ограничения, существующие в центре, я чувствую себя свободным. От наркотиков, от сигарет, от алкоголя, от бессонницы, от боли.

Алексей.

6 февр. 2001.

Здравствуй, папаша! Начинаю писать это письмо 11 февраля. Не знаю, как у вас там, в России, а у нас зима уже закончилась. Днем жара стоит. Скоро нальем воду в бассейн. Сейчас все наши пошли в футбол играть, а я остался дома ужин готовить. Я бы, конечно, тоже пошел, но не могу: ногу потянул. Играл вчера, разошелся не на шутку и давай по полю метаться туда-сюда. Но когда твой вес приближается к 100 килограммам, резкие движения противопоказаны. Сам чувствую, что стал тяжелым и потерял в скорости. А чего суетиться-то? Вот вчера попробовал, так ногу подвернул. Нет, теперь стараюсь делать все не спеша и обстоятельно. Конечно, сохранять спокойствие удается не всегда. Иногда прямо чувствуешь, как все внутри закипает. Так хочется какого-нибудь испанца или португальца удавить. Но сдерживаешься, а потом думаешь, что этот Родриго или Гилермо вообще-то неплохой парень. Такая вот внутренняя борьба. Когда злость откатывается, кайфуешь, что сумел взять себя в руки и не наломать дров.

Какое-то скучное письмо получается, нужен драйв, чтобы его оживить. Итак, еще один персонаж, обитатель нашего дома — Джорди. Иногда его называют Горди, что значит — Толстяк. Это справедливо, потому что весит он больше 150 кг. Всю жизнь Джорди занимался карате. Однажды он вышел в финал чемпионата Испании среди юниоров. К решающему поединку он был изрядно потрепан в предыдущих схватках. У него были потянуты мышцы спины, и морально он совершенно выдохся. Помочь ему решил старший товарищ из сборной команды Испании. Он угостил его амфетаминами. Доверчивый Джорди съел несколько таблеток и на татами вышел уже в реактивном состоянии. Уработав до полусмерти своего визави, Джорди не смог остановиться и отлупил судью и собственного тренера. Если бы в этот момент у него не пошла пена изо рта и он не потерял бы сознание, то, скорее всего, его пришлось бы пристрелить. Вечером того дня Джорди даже показали по национальному телевидению. Но эта популярность дорого ему стоила. Дисциплинарная комиссия дисквалифицировала его за применение допинга. Спортом Джорди больше заниматься было незачем, и он полностью посвятил себя наркотикам. Что он вытворял, когда торчал, даже представить страшно! Я вообще не представляю, какой барыга решился продавать ему наркотики. Теперь он уже по третьему заходу в Reto. Иногда его здесь в шутку называют Тролль. Он забавно изображает Кинг-Конга и дурачится. Но все это — игра с огнем. Джорди может быть агрессивен и смертельно опасен. Правда, он очень старается измениться или хотя бы держать себя в руках. Он покорно выполняет все, что ему приказывают респонсабли, хотя на улице мог бы разорвать любого из них пополам. Иногда во время вечерних прогулок мы разговариваем с ним по душам. Но поскольку мы с ним оба считаемся сумасшедшими, то наши беседы не поощряются.

Сейчас я пишу это письмо и параллельно готовлю вместе с итальянцем Роберто ужин на 19 человек. Мой компанеро на подъеме и решил исполнить какое-то итальянское блюдо. Моя помощь ему не нужна. Я ради приличия подхожу к нему, что-нибудь съем на кухне и одобрительно кивну головой. Потом медленно иду в зал, сажусь в кресло и продолжаю писать. Сам я тоже мог бы приготовить еду на 19 человек. Раньше, если мне пришлось бы такое делать, я бы от отчаяния на себя руки наложил.

Вчера получил твое письмо, в котором ты изрядно обеспокоен моим возможным уходом из центра на улицу. Хочу тебя успокоить: после того, как меня перебросили в Севилью, наступила некоторая разрядка. Мое желание покинуть центр теперь не такое острое, хотя все же присутствует. Но ты сильно по этому поводу не гоняй. Хуже, чем когда я был в Москве, все равно не будет.

Эту неделю я — lavandero. Звучит красиво, но к «лавэ» — деньгам — никакого отношения не имеет. По-русски я просто прачка. Целыми днями засовываю грязное белье в стиральные машины, а потом развешиваю на просушку. У меня даже «тени» нет. Испанцы про меня говорят bevidor. Я действительно сейчас имею вид довольного жизнью hombre — человека. Сколько можно со шкафами по лестницам бегать! Сижу на солнышке, жду, пока белье высохнет, размышляю о том о сем. За новенькими наблюдаю. Каждый новый первые две недели обязательно тусуется дома. Слушаю, как они гонят за наркотики и жизнь на улице. Те, кто уже давно в центре, называют таких campeon. Чемпион. Ирония такая. Мол, они признают, что круче campeon’a нет никого, но вот только пришел он сюда за помощью-то к нам.

Видя новых, в очередной раз убеждаешься, что сам ты сейчас в порядке. Но cuidado — осторожно, значит — можешь сам себя развести, что ты торчать больше не будешь. Некоторые срываются через полгода из центра и бегут вытаращив глаза. Жалко. Потому что рвутся быстрее заторчать, хотя сами этого и не понимают.

Сам я, видимо, буду к Богу продвигаться. Другого варианта мне не остается. Я думаю, что мне надо пробыть здесь как минимум еще год.

Алексей.

15 февр.

Хочу рассказать о пикнике.

Итак, погрузились мы в машины и поехали в город под названием Vuelva. Путь неблизкий, но 100 с лишним километров мы преодолели без каких-либо приключений. Андалусия, как, впрочем, и большая часть Испании, — это сплошной огород. И я так и не понял, что конкретно, но какая-то сельскохозяйственная культура сейчас укрыта пластиком. По обе стороны от дороги, аж до самого горизонта, простирались поля полиэтилена. Ничего особенного, наверное. Никто, кроме меня, этого даже не заметил. Но меня этот пейзаж позабавил. В России я такого не видел. У нас зимой что-либо накрывать пластиком никакого понта нет. И так все снегом занесет. Тут другое дело. Я здесь прожил первую свою зиму без снега. Que fuerte macho! (Это сильно!)

Приехали мы в Вуэльву. Там тоже есть Reto. И мы вроде как приехали к ним в гости. А они нас встречали и всячески обхаживали. Там такой здоровый парк. Повсюду народ культурно отдыхает, шашлыки жарит, выпивает умеренно. На краю парка расположились мы.

Пока местные жарили мясо, мы успели прогуляться до пляжа и обратно. Моя первая и, надеюсь, не последняя встреча с Атлантикой прошла как-то не очень: на пляже ни души, ветрище дует, холодно. Но поскольку я сейчас реабилитирующийся наркоман из Reto, то в другое время и при других обстоятельствах попасть на пляж не могу. Как ты понимаешь, летом, когда здесь полно баб, нас бы сюда не выпустили.

Пришли мы обратно. Самые оголтелые стали в футбол играть. И тут телок привезли. Наших, ретовских. Они сели в круг, взяли гитары и давай песни петь. Конечно, зачем им мужики? Ну, думаю, и пикник!

Чтобы немного отвлечься от голимых мыслей, пошел я к Джорди. И до самого отъезда мы с Джорди не переставая жрали отбивные и салат. А что еще оставалось делать? Вскоре вообще дождь пошел. Все рассредоточились по микроавтобусам, немного потупили и разъехались по домам. Вот такие у нас в Reto праздники. Лучше бы их не было вообще! Что Новый год, что этот пикник — одно расстройство.

Но с другой стороны, чего я ждал? Секс, наркотики и рок-н-ролл? Нет, с этим покончено. Все это не для христианина, которого из меня здесь настойчиво пытаются сделать. Да, попал я в Reto, а не куда-нибудь. И как это я так повелся на это все? Думал, оттянуться можно в Испании. И нате получите!

Тут несколько наших поехали в Мадрид, в Bertadero, где живут только наркоманы и цыгане, которые им дерьмо продают. И вот наши поехали туда, чтобы выдернуть несколько тэрчей к нам в центр. Привезли двоих. Один — взрослый дядька, за 40. Другой — молодой пацан.

Первый, когда приехал, был еще под кайфом, второй уже кумарил вовсю. День они у нас пробыли. А на следующий — старого начало кумарить, он подговорил молодого, и они вместе ушли. А пацан ведь наших на коленях упрашивал, чтобы ему помогли и забрали с Bertadero.

Жуткое, говорят, это место. Народу там полно отовсюду. Русские, чечены, болгары, португальцы, марокканцы. Я, когда проезжал через Мадрид, видел Bertadero это мельком.

12 мар. 2001. Aleala de Guardа.

Рекадос — это команда из трех человек и грузовик. В кабине грузовика я всегда сижу в середине. Слева, за рулем, сидит Хуан Каседес. Справа — Родриго Ла-Корунья. Хуан — это дядька 35 лет. Он небольшого роста, и я называю его Хуанито. 20 лет он бухал и нюхал кокаин. Сейчас он уже два года в центре. Все это время он только и делал, что клал кирпичи и плитку. На «улице» он тоже постоянно работал на стройках. А сейчас его поставили в «рекадос», и он пока еще не ориентируется, как надо таскать шкафы и загружать грузовик. Мы с Родри над ним прикалываемся и обзываем его «баклан». Но честняга Хуанито нисколько не обламывается и абсолютно счастлив, что может просто быть с нами в одной команде.

Он частенько путает лево и право или пытается вдруг свернуть, когда нам надо проехать прямо. В квартире за ним тоже нужно следить очень внимательно, он может в одиночку схватить какой-нибудь шкаф. Тогда потери и разрушения неизбежны.

Когда мы все-таки стаскиваем все вещи в грузовик и садимся в кабину, чтобы ехать, Родриго уже окончательно переходит на русский и кроет Хуанито почем зря. Тут вмешиваюсь я и говорю: «Pero el esta amigo!» (Но ведь он же друг!) Родриго не может с этим не согласиться, мы начинаем хохотать и едем на следующий адрес. А Хуанито снова начинает косорезить.

Родриго — респонсабль нашей eqipo (команды). Если возникает спорная ситуация, его голос — решающий. Деньги тоже могут быть только у него. Он родом из Ла-Коруньи. Ему 20. Когда он был еще несовершеннолетним, ему дали 9 лет за продажу крупной партии наркотиков. Чтобы не садиться в тюрьму, он пошел в Reto. Сейчас он уже здесь около 3 лет. Судимость с него сняли, но из центра он не уходит. Стал христианином и хочет продолжать свои отношения с Богом. У него внешность типичного подонка с улицы. Маленький, сухой и опасный, как бритва. Мы с ним несколько раз дрались. Он мне чуть не прокусил плечо, но я засунул его в мусорный контейнер. Это было в начале нашего знакомства. Сейчас мы с ним товарищи не разлей вода. За то время, что он в центре, через него прошло множество русских, которые научили его таким словам, как «стукачок», «шнобель», «мамашка», «баран», «щенок», «лох». Он подолгу ковыряется в носу, что-то из него извлекает и вытирает палец об мои штаны. Я хватаю его рукой за горло. С невинной рожей он показывает мне палец, на котором до сих пор прилеплена козявка. Это значит, он ее об меня не вытер, а только пошутил. Ну как на него можно обижаться! Он ведь тоже друг.

Делали мы как-то раз доставку мебели. Загрузились, приехали в Севилью, нашли адрес. Подъехал к подъезду, где мы ждали, чувак на спортивной машине. Оказался как раз наш клиент. Хата у него отличная и телка неплохая. Стали мы вещи затаскивать к нему на четвертый этаж. Слово за слово, выясняется, что телка русская. Мы с ней перешли на русский. Она — аферистка, раскручивает своего испанского папика по полной программе. Он ей хату купил и теперь обставляет мебелью, которую мы как раз и привезли. Ну, я тоже представился: так, мол, и так, вот уже семь месяцев, как реабилитируюсь. Тут девица просит у меня телефон. Человеку с улицы довольно трудно объяснить, что я лечусь в очень специфическом заведении и позвонить мне туда нельзя. В итоге она дает мне свой телефон и просит позвонить. И началось…

Уже в лифте Родриго и Хуан начали меня грузить. «Отдай! — говорят. — Не можешь ты иметь ничей телефон!» И их обоих аж трясет. Я послал их и сказал, что буду разговаривать только с лидером дома. Но мои респонсабли и не думали успокаиваться, их чуть кондратий не хватил от волнения. Ну, тогда я достал листок, быстро запомнил номер и отдал им. Всю дорогу, пока ехали домой, они меня грузили, что они за меня очень волнуются и только поэтому отобрали телефон.

По приезде домой меня вызвал на разговор лидер дома и при поддержке еще двух респонсаблей раскладывал мне все по полкам. Что это центр, что они несут за меня ответственность, что я вообще не имел права брать телефон у этой телки.

Я им пробросил несколько отмазок, но от меня уже ничего не зависело. Я был обречен на наказание. Теперь я очень долго, может быть, всегда, буду мыть тарелки. И из дома меня теперь в город не выпустят.

Это то, что произошло, и последствия. Теперь я тебе скажу, что у меня на душе. Конечно, я сумасшедший. Но поставить свою жизнь на телефонный номер какой-то бабы — это слишком глупо. Когда я разговаривал с респонсаблями, я наговорил им много всего. Они недовольны мной: за семь месяцев я особого рвения в поисках Бога не проявил. Подумать только, что я вынужден переживать из-за телефона какой-то телки!

Все это раз за разом я прокручиваю у себя в башке, сидя на дне бассейна без воды и долбя его дно киркой. Лидер дома назначил мне наказание — отчистить весь бассейн от старой краски. Потом его покрасят заново. Это даже круче, чем моторы от стиральных машин разбирать. За целый день кропотливой работы и раздумий мне едва удалось отскоблить 1 кв. м. Осталось еще около 30. Но время у меня есть.

Алексей.


Здравствуй, отец! С большим трудом удалось заставить себя взять ручку, бумагу и попробовать написать тебе что-нибудь. Сейчас сижу в так называемом «салоне». Это — комната в нашем доме, где мы обязаны тусоваться все свободное время. Все сидят на четырех диванах и креслах, стоящих вдоль стен. Читать Библию или писать в это время не удастся: идет треп вперемежку с раскатами хохота. Предметом для насмешек может стать любой, даже наш лидер Вайона. Если кто-то пытается вздремнуть, то такая попытка сиесты беспощадно обрезается громким хлопком в ладоши или возгласом типа «Oiga!» или «Oje!» (Слышишь!).

Вчера была студия. Говорил дядька по имени Лания. Он раньше был директором Reto-Sevilla, а теперь у него магазин антиквариата в Сантандере. Очень фактурный тип, с необычной для Reto внешностью. Дорогая и качественная одежда, стильные очки и сухое лицо носителя СПИДа. Студию он дал просто отличную! Лания говорил о привычке жить размеренно и об опасности, которая таится в этом. Лука, 2: 41 и до конца главы. Вот родители Иисуса, как обычно, пошли с ним в Иерусалим на Пасху. По привычке потусовались там как положено и отвалили домой. Думали, что все нормально, все как всегда, только вот Иисуса с ними уже не было. Потом целых три дня маялись, искали его…

Мы в Reto живем в comunidad (общежитии). Это не просто — жить изо дня в день вместе. Один кумарит, второй храпит по ночам, третий в депрессухе и хочет свалить, четвертый уже свалил. Но ко всему привыкаешь, приноравливаешься, функционируешь как бы, и ничего более. И если ты становишься исключительно материален и не живешь духовной жизнью, то начинаешь гонять в голове за жизнь на улице, за баб, за todo rojo. Потом спохватываешься, и хорошо, если удается обрести душевное спокойствие.

Не знаю, как далеко я зайду в поисках Бога, но я теперь стараюсь жить духовной жизнью. В апреле вроде бы должен быть большой комбиенсион. Этот комбиенсион бывает два раза в год в Вальядолиде, и, говорят, собирается там 2–3 тысячи народу из всех Reto со всего мира. Вот бы туда попасть!

Помнишь, у тебя была когда-то идея отправить меня в Афон? Я не знаю, что меня ждало бы там, но Reto можно легко приравнять к монастырю. Только у нас в Reto в отличие от монастыря отсутствует церковная утварь, есть только Библия на испанском языке.

В понедельник повесили «лист». Это — расписание работ на очередную неделю. Никаких неожиданностей: мой домашний арест продолжается. С утра вымыл четыре сортира, покормил и убрался у свиней, а потом два с половиной часа жарил барбекю. Мясо всем так понравилось, что сейчас сижу в одиночестве на улице, пишу тебе письмо, и никто ко мне не лезет.

В воскресенье выпала возможность немного пообщаться с русскими. После традиционного собрания русские скучковались вместе. А я так тупил отчаянно. За 3 месяца, что я прожил в Севилье, я только с вами по телефону и говорил по-русски. А вчера, с пацанами, вроде соберешься чего-нибудь сказать, начнешь составлять фразу, тормозишь и под конец думаешь, лучше уж я молча посижу. Недавно поймал себя на мысли, что даже со свиньями я говорю теперь по-испански.

Удалось переброситься несколькими фразами с одним русским, которого испанцы называют Мутантом. Рожа у него, прямо скажу, нечеловеческая. Он тут недавно и поначалу был сильно загруженный. А здесь смотрю — пацан на подъеме. Спросил у него, как дела. Он ответил: лучше колымить в Гондурасе, чем гондурасить на Колыме!

Алексей.

2 апреля.

Родриго Ла-Корунья. Я писал о нем, однако хочу немного дополнить портрет. Когда мы с ним работали в recados, то часто ездили в Севилью, в главный большой дом. Едва завидев какого-нибудь нового, приехавшего из России, Родриго сразу же шел с ним знакомиться. Вот он подходит, называет свое имя и протягивает руку. Русский тупит, но в конце концов решается пожать ее. Когда он протягивает руку для рукопожатия, Родриго принимает позу тореадора и, отводя назад свою руку, издает возглас: «Оле!» То же самое кричат зрители на корриде, подбадривая тореадора. Так и получается, что из России приехал упертый в наркотики бык и маленький Родриго будет его укрощать.

Вчера забросили к нам партию новых. Уже сегодня утром один ушел. Сказал, что хочет завязать с наркотиками, а вот курить табак он не бросит. А раз мы в центре не курим, то ему здесь не место, и ушел. Очевидно, не только за сигаретами.

Второй пацан, совсем молодой, побывал в Reto уже не раз, но пока безрезультатно. Сейчас предпринял очередную попытку: пришел к нам. Родители выгнали его из дома, а он напоследок попытался его поджечь.

Третий новый — это Хосе, который нам спать не давал. Он здесь уже почти две недели, но до сих пор с ним трудно. Спать по ночам он начал, а вот делать ничего не хочет. Говорит, что не может. Я ему говорю, что он Mucha Kara — наглая морда.

Сам я по-прежнему кормлю свиней, отбиваю краску со стен бассейна. На обед приготовили с Гилермо суп из акулы. Нормально получилось.

Неделя пролетела на одном дыхании. Сегодня уже пятница. Вечером должна быть студия. Дома я по выходным гудел, как трансформатор, загружаясь водкой и наркотиками. А здесь — живое слово Божье, матч по футболу и прогулка по городу. Ты, батя, знаешь кого-нибудь, кто так же по weekend’ам оттягивается? Думаю, вряд ли.

Хосе Линарес потихоньку оклемался. Вчера ходили на большую прогулку. Он все ныл, что устал и хочет отдохнуть и посидеть. А под конец так ему хорошо стало, что он даже перешел на легкий бег. Две недели назад он ходил-то с трудом. Terapeutiko!

Если бы я после своей передозировки попал не в реанимацию Остроумовской больницы, а в Reto, то меня бы здесь максимум за месяц, а не за полгода на ноги поставили. У меня на глазах уже несколько «живых мертвецов» превратились в «универсальных солдат», а некоторые теперь — даже в воинов Христа.

И чего это я так одухотворился? На этой неделе народ поедет в Вальядолид, но меня, естественно, не возьмут. Меня вообще из дома никуда не выпускают, даже на футбол не берут. Так что мне остается кормить свиней и встревать на очки. Именно так называли мытье туалетов в 127-й отдельной спасательной бригаде МЧС, где я тянул армейскую службу.

Алексей.

10 апр.

Вчера повесили список тех, кто едет в Вальядолид. Никаких неожиданностей: я остаюсь дома. Хотелось, конечно, попасть на большой комбиенсион, но, видать, не судьба. А большинство так сильно рвало очко, чтобы поехать туда. Вайона на этой волне неприлично распоясался. Но он всегда оправдывается одинаково, когда выходят какие-нибудь непонятки. Он просто говорит, что может делать все, что хочет, потому что ему все разрешено Богом.

Сегодня сидели перед обедом в салоне. Вайона сидит и спит. Рядом — Хосе Линарес. Хосе, как говорится, hecho polvo (никакой): с огромным трудом чувак перекумарил. Ломка прошла, но она отняла у него последние силы. И сейчас он еле живой. Финист-ясный-сокол Вайона спустил на него всех собак, и каждый теперь обязан грузить Хосе: он должен бороться и выздоравливать. На деле ему все просто треплют нервы, а его сейчас всего лишь надо успокаивать и помогать ему. К вечеру его вообще так разгоняют, что караул. У него или туберкулез, или астма: он всю ночь задыхался в кашле, а если засыпал, то во сне стонал и разговаривал.

Утром я поставил кресло на дно бассейна, посадил в него Хосе, принес ему стакан напитка из ромашки, а сам сел рядом краску со стен бассейна отбивать. Утреннее солнце не такое жаркое: Хосе оклемался, успокоился, начал разговаривать со мной, ожил, одним словом. Но приехал Вайона и сказал, что Хосе должен целый день сидеть на стуле на кухне. Со скандалом Хосе увели, и он даже расплакался.

Ну так вот: перед обедом Вайона спал, рядом сидел Хосе и, естественно, тоже спал. Вайона проснулся и давай Хосе грузить, что единственный, кому позволено спать днем, это он, Вайона. Ну не скотина? Как Хосе все это выдержит? Боюсь, надолго его не хватит.

Утром наши уехали в Вальядолид. Народу в доме стало в два раза меньше. Мы с Хуаном замесили раствор цемента и до обеда выводили стену в прачечной. Это — комната, где стоят две стиральные машины, которые стирают наши шмотки. Стены из блоков, но положены блоки голимо. Вот мы раствором и выравниваем всякие косяки, превращаем стену в абсолютно ровную поверхность. Работа довольно нудная, и мы разбавляем ее общением.

Хуанито, оказывается, пять лет служил в Иностранном легионе, был наемником в Африке. Рассказал, как он из Марокко привозил в Испанию килограммы гашиша, пряча их в бензобаке БМП. Отъявленный был головорез раньше. А прошлой ночью безропотно убирал говно после того, как Хосе Линарес не дошел до туалета и обосрался по дороге. Хуан — его «тень», и за те 20 с лишним дней, что Хосе в центре, Хуанито с ним порядком заколебался. Только бывший легионер, я думаю, мог выдерживать так долго метаморфозы Хосе Линареса.

Сейчас, как всегда, сидим в салоне и обсуждаем ночное происшествие. Джорди сказал, что слышал, как Хосе ломился в туалет. Сам Хосе говорит, что ему не хватило всего чуть-чуть, а то бы он успел. Хуан сказал, что он истратил полбутылки аммиака, чтобы продезинфицировать ванную комнату и сбить запах после ночной атаки Хосе.

Эта неделя в Испании называется Sehana Santa. В городе проходят шествия. Народ одевается в костюмы типа ку-клукс-клан. Может, кого-нибудь даже линчуют. Подробностей не знаю, я все это случайно видел по телевизору в новостях. Испанцы толком не могут мне объяснить, что это за движуха у них такая на Святой неделе. Мне кажется, что это какая-то мутная традиция Пасху отмечать. Хотелось бы в городе тусануться в эти дни, но у нас праздников не бывает. Парни из Reto, как батарейки «Energizer», продолжают работать, работать и работать…

Я же говорил, но меня, как всегда, никто не слушал! Я говорил, что Хосе Линарес не выдержит долго. Я говорил, чтобы его оставили в покое. Но наши финисты-радикалы продолжали грузить Хосе. В конце концов ему стало так хреново, что его отправили-таки в госпиталь. Суки! Загнали чувака! Пока остальные респонсабли были в Вальядолиде, Вайона тут такую святую инквизицию устроил! Последние два дня Хосе уже ходил с трудом, а ему не разрешали садиться в кресло, только на пластиковый стул! И когда вечером все сидели на диванах и смотрели видак, Хосе сидел на своем пластиковом стуле и плакал. Вайона же при всех объяснял ему, что это не наказание, что в кресле он засыпает, а на стуле нет. А спать ему еще рано. Но время отбоя на самом деле уже наступило, и все, кто хотел, могли идти спать, только не Хосе.

Я так из-за этого всего разнервничался, что у меня голова заболела и не проходит уже второй день.

Наконец-то закончились праздники Sehana Santa. Мы тоже вроде как оттягивались. Ездили на пикник. Самое сильное впечатление — это то, что можно было тусоваться без майки. Вообще майки — это отдельный разговор. Обычный тэрч вроде меня может ходить только в футболке с короткими рукавами. Авторитеты уже могут носить майки с тонкими бретельками. А один дядька, которого зовут Педро и который живет с бабой, потому что и он и баба уже в Reto лет 10, периодически лазает везде вообще без майки. Объясняется все просто: carne — плоть значит. Что может произойти, если баба Педро увидит меня в одних шортах? Конечно же, ничего. Но на всякий случай.

Покатила трудовая неделя. Всю ночь ворочался, как новый, которого кумарит. Башка болела жуть! С утра такой обломанный встал с кровати! Никакого descanso — отдыха — от такой ночевки. Вывесили лист. Еще одна неделя дома. Другая неприятность — Вайона тоже дома. Он нас с Хуаном с самого утра загнал в бассейн краску долбить. Я Хуану говорю: «Ну, Вайона теперь дома, будем кайфовать — только держись!» Хуан вообще меня в последнее время удивляет и тут говорит: «А что, захотим, так и закайфуем!»

И мы кайфанули! До самого обеда просидели в бассейне. Жара конкретная! К обеду вылезли чуть живые. Пожрали. Оклемались. Потом только залезли обратно в бассейн, пришел Вайона и сказал, что бассейн — до обеда, а сейчас нужно делать стенку в прачечной. И еще какой-то конус на верхушке столба, который держит ворота. Пришлось надевать кроссовки и идти мешать цемент. Но я ко всему теперь отношусь с пониманием. Мне ведь хорошо известно, что наркотики бросить трудно. Однако мы боремся до конца и побеждаем!

С утра пошел пробросить еду свиньям. А там Тайсон вовсю шпилит Марселину! Я и к этому отнесся с пониманием. Решил, что им сейчас не до жратвы. Налил им воды — попить и остудиться немного. Свиньи утолили жажду и продолжили свои утехи. Я остался смотреть. Такое не каждый день увидишь. Тут-то и пришел Вайона…

В общем, мне теперь к свиньям подходить запрещено. Как будто это я виноват, что Тайсон отдрючил Марселину. В конце концов, это даже хорошо: поросята будут. Просто я, видимо, оказался не в том месте и не в то время. Вайона увидел свиней и разнервничался. Он ведь уже давно в Reto, и бабы у него нет. А тут свиньи трахаются по полной программе, и русский за этим наблюдает. Теперь Вайона сам все делает у свиней: и кормит их, и чистит.

Алексей.

17 апр.

Два дня мы с Хуаном лепили по заказу Вайоны четырехгранную пирамиду на вершине столба, который держит ворота. Казалось бы, ничего особенного. Но, отец, лазить целый день вверх-вниз по стремянке вокруг столба и выравнивать каждый изгиб цемента! Конечно, большую часть работы делает Хуанито, а я при нем как peon — так у испанцев называется подмастерье, или пешка. Честняга Хуанито мог бы со всем справиться в одиночку, но мне как-то совестно ничего не делать, когда он пашет не разгибаясь. Я приноравливаюсь и начинаю ему помогать. Albavil (стройка) — очень даже азартное занятие. И время пролетает быстро. Только к концу дня понимаешь, что устал конкретно и единственные твои желания — помыться в душе и завалиться спать. А пирамиду мы вылепили очень даже славную. Не знаю, кто и когда вылепил такую же на соседнем столбе, но наша лучше оригинала, хотя и она несовершенна. Как известно, совершенен только Иисус.

Продолжил я эту неделю как cosinero, или повар. Я, Чансури-баск и Нуно-португалец готовили жратву. Все бы ничего, но Нуно совершенно безумный! То он с нами не разговаривает, то хохочет и говорит, что отправляется прямиком в ад. А ведь он наркотики никогда не употреблял. Но и огненная вода — дело нешуточное. Я даже не знаю, сможет ли он реабилитироваться когда-нибудь. Он в Reto уже шестой раз.

Теперь я знаю, кого нам не хватало — болгарина! Сейчас он живет у нас в доме. И сегодня его приставили ко мне. Зовут Адриано, 23 года. По профессии акварист. Я даже не мог сразу в толк взять, чего это такое. Потом мы с ним выяснили, что это аквариумный бизнес. Рыбками, значит, торговал. В Праге подешевле покупал, в Софии подороже продавал. Здесь мы рыбок не разводим. Зато Тайсон продолжает трахать Марселину, и у болгарина есть возможность в будущем заняться поросятами.

Испанский он не понимает, по-английски говорит с трудом. Поэтому я ему говорю все по-русски, он «разумеет» и отвечает мне по-болгарски, а тут уже приходится «разуметь» мне. Но все это закончится с появлением Вайоны. Он сейчас дежурит в госпитале у Хосе Линареса. Когда вернется, наверняка запретит болгарский язык так же, как и русский. Вайона — упертый баран! Маноло — директор Reto-Севилья — был на комбиенсионе и купил специально для нас запись на кассетах Евангелия от Луки. Пацаны из русского Reto записали. Так вот, Вайона нам слушать не разрешает. На испанском, говорит, звучит красивее. Так что у нас все четко. Шаг влево, шаг вправо — побег. Прыжок на месте — попытка улететь в Москву. По выходным у просто тэрча есть право играть в настольные игры. Я подсел конкретно на шахматы. Есть у меня постоянный партнер. Зовут его Энрике. Он научился играть в шахматы, когда сидел в тюрьме. Не знаю, на что он там играл, но научился он хорошо, и выиграть мне удается редко. Я парень азартный, поначалу шахматы даже ночью снились. Прямо «Защита Лужина» поперла! Всю субботу и воскресенье мы с Энрике просиживали над доской. Сейчас стал спокойнее. Играю не больше двух партий подряд.

Алексей.

22 апреля.

Вайона где-то достал бочку белой краски. Теперь он целыми днями все красит. Начинает это делать в одном месте, бросает и идет в другое. Если ему что-нибудь мешает, то тут в дело приходится вступать нам с Хуаном. Трудно это — подготовить поверхность каменной стены для кисти маляра. Колючая проволока, куски засохших деревьев, растения, обладающие колючками и иголками. Мы устраняем все это, чтобы Вайона мог красить не обламываясь. В одном месте по стене некоторое время текло самое настоящее говно из канализации. Сейчас этот поток иссяк, но на стене остались кое-какие следы. С помощью шпателя и щетки мы с Хуаном провели жесткую зачистку и этого участка. Вайона, этот неутомимый выдумщик, остался доволен проделанной нами работой и тут же предложил нам новую. В другом месте вплотную к стене основательно расположилось целое семейство кактусов. Не могу сказать, что они кому-то мешали. По мне, так это вообще удивительное создание. Высотой с человеческий рост, с толстыми лепестками-лапами, покрытыми ядовитыми шипами. Сначала Вайона решил все сделать сам. С огромным трудом ему удалось отрубить с помощью электропилы несколько голов у этой гидры. После этого он потерял интерес к кактусу и отправился еще что-то красить.

Утром следующего дня он зарядил меня с Хуаном на кактусы. Хуанито недаром был в спецназе. Не задумываясь, он взял топор и пошел врукопашную. Примерно через час кровопролитной схватки, изрядно поколотый ядовитыми колючками, Хуанито начал сдавать. Я все это время грузил отрубленные лапы кактуса в тачку и отвозил в небольшой овражек. Нам, татарам, все равно: что оттаскивать, что подтаскивать.

Еще через час стало ясно: Хуанито на грани поражения и, чтобы избежать бесчестия, готов совершить харакири. Тут я преисполнился смекалки: взял здоровенную трубу, положил на землю, уперев в основание кактуса, кувалдой забил трубу в тело кактуса поглубже, потом как следует уперся и вырвал кактус с корнем. Здоровый он оказался и тяжелый, сукин сын. Хуанито и Вайона меня тут же признали. А я объяснил, что у нас в Подмосковье этих кактусов видимо-невидимо и русские только и делают, что их целыми днями выкорчевывают. Объяснение показалось им убедительным. Дальше кактусы вырывали уже по моему методу.

Теперь я знаю, когда приходит время собирать камни. Около 4 часов дня у нас заканчивается обеденный перерыв, и мы начинаем работать. Жара стоит дикая. Вайона позвал нас с Хуаном. Вышли мы на самый солнцепек, и он нам поставил задачу сровнять небольшой холмик, собрать камни и побросать их в ложбинку. Сам Вайона пошел в тенек газон подстригать, это его любимое занятие, а мы с Хуаном на жаре остались. Начали работать. Чего просто так стоять? Работали мы молча. В какой-то момент я говорю: Хуан, жара-то какая! Хотелось просто убедиться, что не мне одному так жарко. И друг Хуанито сказал: я думаю, температура не превышает 34 градусов. Больше он не сказал ничего. И все, что нам оставалось делать, — это собирать камни.

В воскресенье был снят домашний арест, и меня взяли на прогулку в город. Она всегда проходит одинаково. В течение часа мы тупо бродим по центральному парку. Если еще раз увижу свое имя в списке едущих на прогулку, пойду к Вайоне просить, чтобы меня не брали. Два месяца ничего не видишь, а потом вдруг оказываешься в парке, где народ вовсю оттягивается: выпивает, покуривает план, валяется в обнимку с бабами на траве… Не удивительно, что утром следующего дня из центра соскочили сразу трое.

Массовый исход людей привел к тому, что вершители судеб — респонсабли — даже не знали, кого поставить работать в растро, и на один день меня зарядили в мебельный магазин. Но ко вторнику все вернулось на круги своя. Я вновь оставлен дома и исполнил limpieza general — генеральную уборку — туалетов. Вымыл все и вся маленькой мочалкой. Потом плавно был переправлен на кухню, где последовательно отчистил плиту, отдраил холодильник и еще кое-какие мелочи. Так же верно, как то, что жив Бог Израиля, Вайона не даст мне заскучать без дела. И я должен быть ему за это благодарен.

На этой неделе у нас будет комбиенсион. Говорят, соберется человек 300. Под это дело решили завалить Тайсона. Я первый раз принимал участие в убийстве свиньи. Мы втроем его держали, а четвертый тэрч никак не мог попасть ему ножом в сердце, тогда он умер бы быстро. Пришлось его держать минут двадцать, пока не истек кровью и не затих. Мясо приготовят и съедят во время комбиенсиона. Но мы успели все-таки по-быстрому поджарить на костре и тут же сожрать несколько кусков. Марселина теперь ходит по загону одна. Как бы не затосковала! Она вроде должна разродиться. Будем ждать поросят.

Алексей.


Вайона снова достал куски карбида. Положил их в бочку с водой, и через пару дней получилась белая краска. Начал он красить, и в подмастерье к нему попал я. Мне нужно было держать здоровенную, достающую аж до третьего этажа лестницу, а Вайона по ней лазал и красил стену. Лестница широкая, держать на вытянутых руках ее трудно. На башку краска капает. Вайона говорит: держишь прямо как Самсон! Ну, ты знаешь, батя, в Библии есть такой сюжет, когда Самсон попал в подставу Далилы. Она состригла ему волосы, и он потерял свою силу. И вот когда он уже был никакой, Самсон попросил Бога вернуть ему силу и свернул два столба, которые держали крышу. Самсон при этом погиб, но убил тьму всякого подлого народа.

Вот я и говорю Вайоне, что в курсе, чем там дело кончилось у Самсона. И могу сейчас избавить наш коллектив от него, Вайоны. Он напрягся, и стену дальше красили мы молча.

Начался комбиенсион. Нашему дому было оказано доверие накрывать столы с едой для гостей, а потом убирать весь оставшийся мусор. Вся гулянка должна продлиться три дня. И обеспечивать жратвой три сотни человек — это настоящая терапевтика. Тут уже не до студий. Наши шуршат как официанты и приезжают ночью чуть живые. Судьба была ко мне благосклонна, и я избежал участия в комбиенсионе. Меня оставили дома. Сегодня суббота, работы никакой, убрали дом и сидим впятером в салоне. Я пишу письмо тебе, болгарин рисует у себя в блокноте «лейблы» трансовых проектов. Любитель электронной музыки, блин! Маноло, сорокалетний дядька, которого привезли вчера, до сих пор спит. Он родом из Севильи, так что я уверен, когда он окончательно проспится, то сразу же отсюда соскочит. На кухне сегодня — Антонио-португалец. Антон здоров без всяких докторов. Он отторчал лет двадцать и сейчас, оказавшись к 40 годам в Reto, совершенно счастлив. Меня он называет Джимом. Я его Биллом. Не знаю точно, что он употреблял, но глаза у него на всю жизнь остались вытаращенными. Мы в шутку говорим про него, что Антонио ничего не понимает, но зато он все видит.

Ну и респонсабль сегодня в доме! Этот Гилермо как глухарь! Он уселся на гитаре играть, и за этим занятием ему все пофигу. Но что-то мне не верится, что день может пройти так спокойно. Наверняка последуют какие-нибудь инсинуации.

Приехал из госпиталя Вайона. Ходил туда-сюда по дому. Но день сегодня нерабочий. Так что мы бездельничаем в законе, и ему к нам не подкопаться. Тогда он взял блокнот болгарина, в котором тот постоянно рисует, и увидел его веселые картинки. Типа GOA TRANCE FROM ISRAEL или PEOPLE CAN FLY. У Вайоны аж морду перекосило от этой бесовщины. Все рисунки он вырвал и порвал. Хотел еще загрузить болгарина, но тот по-испански не понимает. В итоге разговор свелся к тому, что Вайона делал страшное лицо и говорил, показывая на рисунки: «Esto no!» Болгарин виновато кивал головой.

Начался понедельник. Народу дали отдохнуть: подняли на час позже, в 8. Я проснулся и как-то голимо себя чувствую: какое-то напряжение висит в воздухе. Предчувствие меня не обмануло. Около 12-ти ушел из центра Толстяк Джорди. Как говорится, тени исчезают в полдень. Вот и моя «тень» исчезла. Он был в центре полгода. Чтобы досадить мне и показать, что я никто, его сделали моим респонсаблем. Мол, вон парень в центре меньше тебя, а пользуется нашим доверием в отличие от тебя! Ну вот он и соскочил из центра, обложив матом Вайону.

Вайона мне сказал, чтобы я копал канаву для трубы. Земля здесь очень каменистая. Я даже чуть не вспотел, пока работал. Под землей я обнаружил какую-то другую трубу. Ну, думаю, и хрен с ней, и стал копать дальше. Докопал докуда надо. Пришел Вайона и давай гнать: почему, говорит, в этой канаве видна какая-то другая труба? Остался мной крайне недоволен и отправил на кухню обед готовить. И еще, сука, специально сказал Энрике-повару, что я должен помогать, но есть мне давать ничего не надо. Но с Энрике я быстро договорился и ел все, что хотел, и обед мы приготовили по моему рецепту. Да и вообще отлично провели время, такой десерт забацали из груш и йогуртов!

Вот ведь русский тэрч, куда его ни пробросят, везде может позитивное движение создать!

Алексей.

7 мая 01 г.

Джорди привели обратно. Он родом из Барселоны, но добраться успел только до Севильи. Мартин его там увидел и посадил к себе в машину. За те несколько часов, что он пробыл на улице, он только и успел, что разбить себе кулак. Говорит, что побил какого-то мужика, от дальнейших комментариев отказывается. Вот мудак! И он еще был моей «тенью»! Теперь с этим покончено. Его даже переселили спать на другую койку. Обычно респонсабль спит внизу, на втором ярусе спит его «тень». Я за девять месяцев в Reto внизу не спал ни разу. А кто только не спал на нижней, подо мной, койке! Например, человек-ящерица, или Раптор, как его называли русские. Это существо допилось до такой степени, что стало терять свой кожный покров. Раптор не стесняясь отрывал куски кожи и ел их. Главное для меня было, не посмотрев на него, запрыгнуть наверх, на свою койку. Никто не хотел с ним жить даже в одной комнате. А я к нему привык, и мы порой мило беседовали перед сном.

Помню сумасшедшего Давида. Он тоже спал на нижней койке. Иногда ночью я просыпался оттого, что кровать ходила ходуном. Давид в эти моменты или дрочил, или истерически хохотал.

Вообще, чтобы спать по ночам в Reto, нужна особая подготовка. Представь себе: комната, в ней спят 6 человек. Один храпит, другой как пернет! Третий во сне разговаривает, четвертый кумарит и ворочается с боку на бок на скрипучей кровати. Добро пожаловать в Reto!

В Бильбао к нам заехал один алкоголик. Сначала он спал в большой комнате на 12 человек. На третью ночь они не выдержали его храпа, и его пробросили в комнату поменьше, на 4 человека, чтобы не так много народу страдало. Я, естественно, оказался в этой комнате. Такого храпа я не слышал никогда. Его обладателю даже дали кличку Leon (Лев). Приспособиться спать с ним вместе было непросто: отличные легкие алкоголика, хорошая акустика в комнате. Народ из соседних комнат приходил, чтобы закрыть дверь в нашу. Заткнув уши ватой и укрывшись с головой одеялом, мне с трудом удавалось заснуть.

Сейчас меня уже не удивишь никакими спецэффектами. Я легко засыпаю в любом помещении и сам храплю так, что утром приходится оправдываться перед соседями, говорить, что я вообще-то почти не спал, всегда плохо сплю.

И чтобы закончить тему. Сейчас я, как всегда, сплю на верхней полке, на нижней — НИКОГО НЕТ. Нужно самому побывать в Reto, чтобы оценить такое. Это невероятно, но факт.

У нас в Севилье несколько дней дули ветры и по небу метались облака. Было прохладно, а иногда даже шел дождик. Но теперь с этим покончено, и снова поперла жара. Я, как всегда, остаюсь невыездным за пределы дома.

Чингурри, как я и предполагал, собрался уходить и сказал об этом респонсаблям. Мне с ним тут же запретили разговаривать. Вот так! Полгода почти жили вместе, а тут раз — и нельзя общаться.

Как же мне надоели все эти квадратные правила! Вот, например, никто в Reto не может быть в одиночестве. Сидеть одному и долбить целый день стенки бассейна можно, а вот сидеть одному возле бассейна после обеда и что-нибудь писать нельзя. Трудно все-таки наркотики бросить!

В августе будет год, как я здесь. Вы меня, мягко говоря, не ждете. Значит, мне надо в этой школе придурков на второй год оставаться. Я, конечно, понимаю, что пара лет — это ничто по сравнению с la vida eterna (жизнь вечная), но тем не менее.

Алексей.

11 мая 2001.

Bueno por hada!

Судьбоносное событие — закончили отбивать краску со стенок бассейна. Костя, Мануэль, Чингури, Алехандро — это далеко не полный список тех, кто долбил краску со мной вместе. Все они ушли из центра, а я остался и закончил. Теперь бассейн стоит без воды, и неизвестно, когда его будут красить. Мне даже не верится, что работа закончена. Когда я в него заглядываю, он мне видится полем битвы. Два месяца как-никак тут бился, и даже не с краской этой, а за жизнь свою в натуре. Эту схватку я выиграл, но будут и другие.

Меня потихоньку начали выпускать в город. Ездил один раз в госпиталь к Хосе Линаресу. Он, что называется, hecho polvo (уделанный). В него понавтыкали каких-то трубок-дренажей для выхода жидкости и скоро будут делать операцию: грудь разрезать. Я попробовал его ободрить — возвращайся, мол, быстрее в центр. А он мне прогнал, что, мол, готов и хочет, вот только врачи не разрешают. А на самом деле он лежит уже сорок дней, как овощ, и совсем не борется за свое здоровье.

В воскресенье я был взят на прогулку в Севилью. Старшим был Родриго, и это предопределило успех нашего мероприятия. Для начала поели пирожных и выпили кофе. Потом совершили восхождение на Hiralda de Sevilla. Главный собор-кафедраль. Около сорока лестничных пролетов — и ты оказываешься на самом верху, откуда видна вся Севилья. Потом походили по нижнему этажу собора, посмотрели на всякие цацки из церковной утвари. Глядя на них, Родриго сказал, что это похоже на трофеи футбольной команды «Депортиво» из Ла-Коруньи. Огромные картины с библейскими сюжетами. Скульптуры. Все очень богато.

Когда уже возвращались к машине, увидели, как один курил героин с фольги. Мы, как бывшие токсикоманы, оставались невозмутимыми, и только болгарин, который в Reto всего месяц, заметил, что у них в Болгарии нельзя это делать так просто, на улице. Но Родри ему тут же объяснил, что здесь, мол, Испания и здесь все возможно. Наркоманов тут видно сразу. Они чем промышляют? Показывают подъезжающим машинам свободные места для парковки. За это им платят 20 peset или venty duru. Так они и живут. Настрелял на дозу и пошел покупать, а на это место встает следующий.

У нас в центре недавно появился один чувак по имени Моисей. До того он 4 года жил в Reto-Пласенсия. А сейчас его перебросили к нам, в Севилью, чтобы он был поближе к своей семье. Он цыган. Эта порода людей воистину удивительна. Долгое время они в Испании продавали наркотики и зарабатывали хорошие лавэ. Но дьявол все равно оказался хитрее, и последние несколько лет цыгане уже не только продавали, но и сами плотно подсели на наркоту. Сейчас это для них настоящее бедствие. Вот и Моисей встрял с героином. Недавно хоронили цыганку, его родственницу. К ней в дом ломилась полиция, и она проглотила несколько контейнеров с наркотиками. Видимо, один из них оказался плохо запечатан, и она умерла от передозировки.

Я сопровождал Моисея. Мое появление на похоронах не осталось незамеченным. Какая-то тетка начала причитать: смотрите, мол, какое чудо — hitano rubio — цыган и блондин! Пришлось объяснять, что я простой русский тэрч, находящийся в Испании на реабилитации. До самого конца церемонии на меня косились и разглядывали больше, чем гроб с покойницей. Молодые цыганки совершенно нереальные! Вот хотя бы родная сестра Моисея, ей 17. Когда она мне начала рассказывать про Интернет в своем мобильном телефоне, я чуть не вспотел от возбуждения. Глазищи такие черные, что в них можно навсегда сгинуть!

Моисей говорит теперь, что в будущем я могу попробовать замутить с его сестрой. Вот чего мне не хватало в жизни — это жены-цыганки!

Был на похоронах один цыган, который торчит наглухо. Остальные (половина уж точно) только продают. И вот они уговаривали того, который торчит, поехать с нами в центр. А чувак такой прикольнбой: у него морда как у Ленни Кравитца, помесь негра с цыганкой. И он ни в какую! У меня, говорит, все нормально, но на всякий случай дайте телефон центра, может, когда-нибудь позвоню. Я вот тоже, когда торчал в Москве и когда у меня еще было, всегда всем говорил, что я в полном порядке. Цыгане на похоронах не бухают, не принято. Пьянка происходит на следующий день. Но мы по понятным причинам на нее не остались.

Утром Мартин, который в Reto уже 8 лет, сказал, чтобы я переодевался, поеду с ним в госпиталь. Мартин уже 10 лет как болеет СПИДом. Каждый месяц он ездит на собеседование к врачам. Его здоровье как шахматная партия. Он вынужден делать разные ходы: постоянно принимать лекарства, которые поддерживают его иммунную систему. Здесь это называется difenza (защита). Но это очень тяжело для печени, поэтому периодически ей надо давать отдохнуть от лекарств. Но тогда снижается защита. И вот Мартин с врачом обсуждают, какой ход делать теперь. В итоге решили попробовать попринимать какой-то новый интерферон. Вот такой расклад у него со здоровьем. Но мужик он нормальный. Прошел слух, что он будет лидером в нашем доме, а мудака Вайону отправят в другой дом.

Алексей.


Муравей, как известно, самое трудолюбивое существо. По-испански «муравей» — «hormiga». У нас есть бригада, которая постоянно что-то строит в другом доме Reto. Я все как-то в нее не попадал, а тут мне сказали, что завтра я с ними буду делать hormigon. Это, как оказалось, класть бетон на крышу дома. Как говорится, una passada. Теперь я понял, почему слово «бетон» является производным от слова «муравей» — потому что мы работали как самые натуральные муравьи. Тачка с песком, лопата, ведра с цементом, которые надо было поднимать на высоту 4 м, покатая крыша и палящее солнце! До меня в этой бригаде работали двое русских, но они в Reto недавно и через пару дней сдохли. Так что мне пришлось поднимать, так сказать, пошатнувшийся престиж России. Уперся я как следует, и отработали мы на славу. Меня довольно трудно теперь удивить какими-нибудь физическими нагрузками, но вот жара причиняет серьезное неудобство. У нас давно уже днем под +40, и говорят, что дальше будет еще круче.

В воскресенье ездили на «кампанию» в Севилью. Приехали в один из городских парков, а там манеж для конных соревнований! Идет какой-то серьезный турнир. Главные призы — два новых джипа «Crysler»! Отличный ресторан, красивые женщины и роскошные лошади (или наоборот). Я встал как вкопанный и смотрел на все это. Очень simpatico!

Но мы-то приехали в парк совсем не за этим. Мы приехали свою «кампанию» делать. Расставили на детской площадке пластиковые стулья, собрали фанерную сцену для кукольного театра. Тусующиеся неподалеку мамы со своими чадами расселись и стали ждать, когда начнется представление. Время было около 8 часов вечера. Закончился конный турнир, и народ стал расходиться. Некоторые влюбленные парочки повалились на траву рядом с нашим театром. Стоит жара, на бабах одежды — минимум. Я изо всех сил старался смотреть только кукольное представление, но это выходило с трудом.

В общем, очередной выход в город расстроил меня очень сильно. Ну ладно сидел бы я в тюрьме и не мог бы выйти. А то ведь я, в принципе, свободен. Чего ж я все в центре-то сижу? Чем больше я об этом думаю, тем досаднее.

Мы с Согором уже неделю красим наш дом. Начали изнутри. Он красит стены, я — двери и лестницу. Сегодня закончили второй этаж, теперь предстоит первый, а затем — снаружи. Осваиваю труд маляра. На хрен он мне нужен?

Reto провело мощную кампанию с целью пополнить свои ряды. Каждый день завозили одного-двух новых. Как правило, они уходили на следующий день. Дольше всех продержался один марокканец. Мне удалось с ним поболтать. Он два года сидел в тюрьме за продажу гашиша. Месяц назад он освободился и тут же заторчал. Четыре дня он кумарил в центре, а потом соскочил в Севилью. Народу у нас сейчас мало. Все тэрчи предпочитают bushear la vida (ловить удачу) на улице, а не пахать в центре в такую жару за свою реабилитацию.

Заглянул в комнату Антонио Мадрид. У него здоровенная шишка в пол-лба. Это он так сходил в туалет в нашем магазине. Дело в том, что туалет находится в той половине, где девахи из Reto одежду продают. И Антонио, видать, так от близости женщин разнервничался, что открыл дверь себе в лоб. Но ему это простительно: он отторчал лет 20 и СПИД у него уже лет 14. Только улеглись по койкам, вдруг за окном заиграла музыка, барабаны, раздался цокот копыт. Я выглянул в окно: темно, но видно, что едут какие-то повозки, на них бабы в национальной одежде. Одним словом, какая-то фиеста. Я стал пробивать наших. Мол, что за движение на местности? Как всегда, о местных религиозных праздниках они говорят неохотно. Хуанито что-то сболтнул про то, что все бухают и трахаются и это окутано неким религиозным флером. И погнал, погнал. И так разошелся, что запретил мне в окно смотреть. А то, говорит, вдруг я увижу какую-нибудь бабу, и это на ночь глядя! Я его даже слушать не стал. Он обычно молчит, но если заведет свою шарманку, то не скоро остановится.

Алексей.

30 мая.

Начну с самого значительного события. Ездил в Уэльву, в тамошнее Reto. Огромное у них там хозяйство. Все очень ухожено и благоустроено. Но мы из Севильи метнулись за 100 километров не за тем, чтобы все это осматривать. Мы приехали послушать студию, которую давал один из первых пришедших в Reto тэрчей. Вообще личность этого самого первого тэрча в Reto опутана мифами и легендами. Говорят, что основатель-директор Reto трижды поднимал его с улицы, а тот обворовывал его дом и соскакивал опять торчать. Но в конце концов он остался, и вот уже 16 лет, как он в Reto, и сейчас проповедует Евангелие. Нужно сказать, что хорошая, интересная студия — это большая редкость. Я как-то слышал, что слово Божье живет между людьми. И бывает, что слушаешь студию и понимаешь, что это оно и есть, и тебя увлекает. Я сомневаюсь, что этот дядя был первым в Reto, но искусством проповедовать слово Божье он за 16 лет овладел конкретно.

К нам забросили двух новых. Первый — каталонец из Барселоны. У него случаются las atakos. Он падает на пол в судорогах, а мы его держим и засовываем в рот деревянную лопатку с кухни, чтобы он себе язык не откусил. Его «тень» постоянно ходит с этой деревянной ложкой, которая от частого употребления не совсем по назначению уже изрядно покоцана.

Второй — девятнадцатилетний мутант-болгарин, который не знает ни одного языка, кроме болгарского, и со всеми на нем разговаривает. Его подкумаривает, он нервничает, и за ним нужен глаз да глаз, а то он так и норовит чего-нибудь исполнить. Я, например, просек его попытки помыть ноги в раковине и подобрать бычок во время вечерней прогулки.

Ну и неделька выдалась! Понедельник, вторник, среда были для меня, наверное, самыми тяжелыми за последние полгода: выход на работу на улицу в команде recados. Изобилие баб. А плоть, как известно, требует плоти. Очень мне тяжко далось созерцать la carve. Малолетние едва одетые девки так и шныряют мимо нашего грузовика на своих скутерах-мопедах. Во время вечерней прогулки решил обсудить эту проблему с Хуаном. И он мне такой дал совет: «Представь, что они, эти бабы, без кожи, и вся похоть тут же исчезнет». Но мне-то их гораздо легче без одежды представить! А если я начну слушаться советов Хуанито, то однажды выйду из Reto, став маньяком, как Buffalo Bill в фильме «Молчание ягнят».

В команде вместе со мной Моисей-цыган и Мануэль из Севильи. Моисей — респонсабль, Мануэль — новый (всего третью неделю в центре). Ну и я, который теперь называюсь chico de tiempo, то есть еще не респонсабль, но уже ohaval, который начинает принимать решения. Моисей начал нас напрягать: все, мол, делать по команде, ходить всем вместе, вещи по лестнице таскать не по одному. Из Мануэля говно так и прет, он начал критиковать Моисея, причем в его отсутствие. Шкафы, лестницы, бабы, которых я три месяца не видел… И жара, жара. В Севилье я заметил на термометре цифру 45. Мне понадобилось целых три дня, чтобы отрегулировать весь этот бардак. Уже к четвергу дохлый Мануэль начал молча таскать холодильники, Моисей — покупать нам кока-колу и бутерброды.

В воскресенье вместо обычного собрания нас повезли на озеро. Вообще-то уже две недели, как у нас функционирует бассейн. Но открытый большой водоем — это гораздо круче. Долго плутали вдоль берега, ища безлюдное место. В результате вроде нашли его, но только расположились и успели один раз искупаться, как из кустов по соседству вылезли телки в купальниках. Повинуясь четким приказам респонсаблей, 50 человек погрузились на машины и проследовали на другое место.

К полудню солнце стало припекать изо всех сил. В час дня командование приняло решение провести reanion. Под палящим солнцем мы уселись в круг на берегу и вымученно запели alabanza. В это самое время на противоположном берегу высадилась группа молодежи. Попсовая музыка, крики испанских пацанов и визг их подружек. Все это обрушилось на нашу и без того неуверенную alabanza. Но мы все-таки выстояли и допели ее до конца. Потом два лидера сказали одно и то же: что мы должны быть благодарны Богу за то, что мы находимся здесь и сейчас. Мне почему-то вспомнился тот момент из фильма «Doors», когда Мориссон с друзьями закинулся LSD в пустыне и их отчаянно перло на галлюцинации. Так и у нас, в Севилье, прет, когда запоешь alabanza на берегу пустынного озера при температуре +40. Во всяком случае, мой уже почти год ничем не засранный мозг оценивает все происходящее как нечто особенное. Вроде как мои личные отношения с Богом налаживаются, и респонсабли им не помеха. Они просто люди, со своими заморочками.

Когда мы возвращаемся с работы, я вижу, как на пустыре пасутся ослы. Мне особенно интересно отыскивать глазами одного. Он абсолютно белый и всегда стоит, упершись в столб от рекламного щита. Прямо как я — единственный блондин среди чернявых испанцев. Я тоже в эту жуткую жару уперся лбом в Reto и стою тут.

Наш грузовик, расписанный специальной символикой (переломленный шприц), останавливается на светофоре. За столиком кафе на тротуаре сидит мужик, перед ним стакан пива. Мы встречаемся с ним глазами. Вид у него тоскливый. Он смотрит на надпись «Reto» на грузовике. Обводит рукой вокруг и говорит, что жизнь на улице говно и что раньше он тоже был в Reto. Я говорю: давай, мол, возвращайся! Но он безвольно начинает что-то мямлить: мол, потом как-нибудь. Зажигается зеленый свет, и мы едем дальше забирать из очередной квартиры старую мебель.

Кстати про осла. Иисус ведь в Иерусалим въехал именно на этом животном.

Алексей.

26 июня.

«Sur» по-испански значит «юг». Андалусия — это испанский юг, на который меня забросила судьба. Именно здесь, на ихнем «сюре», мне открылось значение слова «сюрреализм». Я не перестаю поражаться тому, что есть вокруг меня. Взять хотя бы клички. Черный — это Адам, португалец-негр. Германия (по-испански звучит Алемания) — это Луис Майорка, который работал раньше в отелях под начальством немцев. С моей подачи Луиса называют не иначе как Алеманский. Сюрреализм во всем. Русские, говорящие друг с другом на испанском. Испанцы, которые ни с того ни с сего выдают целые предложения по-русски. И еще два болгарина, которых так и зовут Бу Uno и Бу Dos.

На этой неделе меня зарядили работать в растро. Респонсабль — Родриго, а мне в помощники дали Антонио Барселону. Помнится, я полгода назад моторы от стиральных машин разбирал с маниакальным упорством. Я, наверное, был последним, кто этим тут занимался. Теперь все людские резервы в растро брошены на борьбу с мебелью. Она прибывает ежедневно в количестве 1–2 грузовиков. И вот мы втроем, а точнее, вдвоем с Антонио (Родриго большую часть времени треплется с народом) предпринимаем всякие телодвижения, чтобы мебель эту по магазину распихать. Дело безнадежное. Поэтому мы не нервничаем, а просто начинаем собирать, допустим, какой-нибудь шкаф с четырьмя дверцами. Этот шедевр столярного искусства уже изрядно побит жизнью. Находя гениальные инженерные решения, с большими трудностями нам удается слепить из кучи дров нечто похожее на платяной шкаф. И вот когда мы уже почти закончили сборку, когда остается прикрутить последнюю дверь, появляется Родриго с марокканцем, нашим постоянным клиентом. Дальнейшее происходит очень быстро. Они начинают азартно торговаться. Сговариваются на 1000 песет. И еще не остывший от аукциона марокканец начинает кулаком вышибать полки и выдергивать из шкафа ящики. Мы едва успеваем отскочить в сторону, чтоб он заодно и нас не зашиб. И тут Антонио со своим каталонским акцентом произносит: «Еба-ать!» Не знаю уж, кто его научил, но точно не я!

Вайона притащил откуда-то новую настольную лампу в салон. Напевая alabanza, он ее включил. Его ударило током, и обе лампочки сгорели. Теперь до конца вечера он нейтрализован: будет разбирать и собирать лампу.

В растро по полной программе идет «объемный тетрис», о прелестях которого я уже неоднократно и подробно рассказывал. Общаемся с Антонио Барселоной. Вспоминаем прошлое, прикидываем, как у нас дальше сложится. У него брат умер от передозировки. Сестра болеет СПИДом и сидит в тюрьме. Отец и другая сестра торговали раньше наркотой, но сейчас от дел отошли. Антонио в центре третий раз. Если уйдет и встрянет мусорам, то сядет в тюрьму. Ничего особо серьезного на нем нет, но по мелочи лет на 6 набегает. Трудно ему объяснить, что Иисус — реальный и может ему помочь. Но я начинаю с ним об этом говорить. Для меня это совершенно новое. Стараюсь, подбираю слова. Раньше я только слушал. Теперь моя очередь transmitir le fe (передавать веру).

Алексей.

17 июля.

В растро творится una pasada. Пара-тройка грузовиков с мебелью приехали до обеда. Завалили весь двор этими дровами. Вот так и живем. Разгребаешь, разгребаешь всякое дерьмо целыми днями, а тебе только и скажут: «Animo, Chaka!» (Веселей, парень!) И навалят новую кучу. После обеда приехал здоровенный грузовик, чтобы грузить в него chatara (железо). Хорошо еще, что в нем пробросили погрузочную команду из трех человек. Двое из них оказались русскими. Конечно, кого еще могут зарядить на это? Ихний старший, испанец-респонсабль, решил показать, какой он есть chulo (крутой). Сказал, загрузим, мол, быстро — до вечера будем отдыхать. Я стал пацанам помогать. И вот, когда уже был близок конец, во двор въехал еще один грузовик, чтобы мы его всяким остальным деревянным мусором затарили. Стоит вскользь упомянуть и о жаре, которая всегда сопутствует нам, чем бы мы ни занимались. В Reto подобные этому деньки называют Bendicion (Благословение).

Есть такой фильм с Траволтой, снятый по книге Рона Хаббарда «Поле битвы земля». Полное говно. А можно было бы снять документальный фильм «Поле битвы растро». И как меня угораздило пройти кастинг!

На воскресном собрании мне довелось сидеть возле входа. Пропели первую alabanza, перестали хлопать в ладоши. Только я решил сосредоточиться на молитве, как слышу, в дверь кто-то ломится. Открываю глаза, вижу — заходит chica (девица) хоть куда! Очки с розовыми стеклами, белая блузка, высоко завязанная на животе, обтягивающие брюки и босоножки. Vega sequente! (Давай следующую!) И точно: за первой входит вторая, а потом еще одна. А кругом все молятся. Один я сижу и думаю: наверно, у меня совсем стало с головой плохо, если уж даже во время молитвы бабы мерещатся.

Прошло полчаса, прежде чем мне удалось успокоиться и перестать себя мучить вопросом, откуда взялись эти три блудные телки на нашем христианском собрании. Объявили наш выход. Русские и болгары должны были подготовить песню. Под аккомпанемент двух испанских гитар нестройный славянский хор затянул, что наша жизнь была пуста, пока в ней не было Христа, и теперь мы все хотим идти по жизни только с Ним. Все это было заснято на видеопленку, которая теперь будет проанализирована старшими респонсаблями с целью выявить тех, кто пел не в полный голос.

А телки эти нереальные, которые приперлись к нам во время молитвы, оказались сестрами одного олуха из нашего центра. Он, видимо, забыл предупредить их, чтобы они оделись поскромнее, отправляясь с визитом к брату в христианское заведение.

Очередная, вторая по счету, неделя в Rastro. Уже в понедельник приехал здоровый, битком набитый мебелью грузовик. Выгрузили это все во дворе магазина. Я знаю, что никакие физические законы не устоят против искренней веры. Одному Богу известно, как мне удалось распихать все это по нашему переполненному Rastro. Родриго мне не помогает. Он или готовится выступать на собраниях и читает Библию, или торгуется с цыганами и марокканцами. Антонио Барселона эту неделю снова со мной. Мы с ним окончательно спелись и тянем нашу батрацкую лямку вместе. Я ради прикола называю его madrilenio, что для каталонца, пожалуй, самое сильное обзывательство. Попозже я немного изменил его прозвище — на Мунитес: это нападающий «Real Madrid». Сейчас я просто зову его Муни. Есть и еще один помощник — Бу Uno. Ну, этот бескровный мямля. Ему бы на полгода в войска МЧС: пройти духанку и стать черпаком. Он бы о наркотиках забыл навсегда. А тут, в Reto, его даже пробить не могут, чтобы подрастормозить. Иногда в горячке я отвешиваю ему asune, но это лишь жалкое подобие тех славных колыбах, которые мне исполняли деды в Восточно-Сибирском региональном центре МЧС. Мы зарядили Бу в carpintekia — столярную, — чтобы он там наждачкой шкафы тер. От него больше все равно толку нет никакого.

Народ, заходящий в Rastro, всегда с любопытством таращится на то, как я таскаю шкафы. Заговорить со мной не решаются. А втихаря спрашивают у Родриго, кто я такой и откуда. Все принимают меня за американца. Трепач Родриго разболтал это нашим, и у меня теперь новое прозвище — Americano.

Без ложной скромности могу заявить, что в совершенстве овладел испанским. Даже сами местные признают, что я говорю perfecto. Приятно, конечно, но что толку. Надоела мне эта Испания, в Россию хочу.

В субботу увидел, что мое имя стоит в списке под надписью «Caravan». Caravan — это такой дом на колесах. В России их немного, а в Европе на них путешественники-любители так и лазают. У нас тоже есть такой караван. Мобильный офис, разрисованный значками-символами Reto. Мы на нем ездим по всяким гиблым местам, чтобы подтягивать тэрчей в наш центр. Сначала мы поехали в городок San Joan. Припарковались в каком-то голимом районе. Взяли по пачке листовок. Прогулялись. Но ярко выраженные тэрчи нам не попадались. Вернулись к каравану. Постояли немного. Подошел один наш клиент. Держа в руке потухший косяк, он стал объяснять, что у него проблем с героином нет. Сказал, что принимает метадон в таблетках и колется только кокаином. Спросил, сколько мы ему будем платить, если он поедет с нами в центр. Я дал ему листовку с нашим телефоном и сказал, что мы тут не за деньги.

Дальше мы поехали в район Севильи под названием Poligono Norte. Такого я в своей жизни еще не видел! Полигон — это место, где проводятся испытания. Вот только какие! Обычный жилой район. Дома — типа наших хрущоб. Каждый, кто мне попадался на пути, держал в руке фольгу, закопченную от частого применения. Здесь все курят героин с фольги прямо на улице. Наш караван хорошо известен в этих местах. Тэрчи подходили, мы раздавали сок, пирожные и листовки. Худые, мрачные и почерневшие то ли от загара, то ли от грязи, одни из них жаловались на жизнь, другие уверяли, что у них все в порядке. Однако к нам в центр ехать не захотел никто.

Особенно меня потряс один. Он сидел в углу между домами. Все время, что мы там были, он вжимался в угол, чтобы выкурить очередную дозу. Прерывался он только, чтобы встать, повернуться, взять деньги и отдать пакетик с героином. В пяти метрах от него стоял здоровенный мужик, увешанный золотом. Он присматривал за тем, чтоб торговля шла без эксцессов. И было совершенно очевидно, что тот тэрч живым из этого дела никогда не выберется. Он так и будет сидеть, курить и продавать героин. А когда он помрет, то бык-барыга посадит на его место другого.

И вот я, Гилермо и Хуан стояли и смотрели на всех этих монстров, которые лазали вокруг нас с рулонами фольги. Такие они все были отчаявшиеся, безнадежно ждущие своей недалекой смерти. Встретили там Мануэля, который пробыл у нас в центре всего два месяца. У него квартира в доме, на углу которого идет все описанное выше движение. Мануэль изо всех сил держится и пока не заторчал. Но вид у него тоскливый. Подошел к нам, стал спрашивать, какие дела в центре. А мы его — нашел ли он работу и чем сейчас занимается. И по нему прямо было заметно, как он приободрился и стал набираться энергии от нас. Но мы-то уедем с караваном, а ему на этом «полигоне» жить, и не верится, что ему удастся устоять, хотя, конечно, очень хотелось бы.

Мануэль рассказал об Энрике, который пробыл у нас полгода, ушел и опять торчит наглухо. Стал опять худющий и все время ходит с какой-то цыганкой. Мы с Энрике все в шахматы играли, а теперь вон чего! Он торчит, а я все в Reto обретаюсь. Такой вот ферзевый гамбит получается.

Утром проснулись — все в тумане. По-испански: nuebla. И точно — не видать ни хрена. Днем прошел десятиминутный дождь. Ничего особенного, если не сказать, что дождя у нас не было около трех месяцев и еще столько же не будет. Андалусия!

Пошли в супермаркет купить чего-нибудь для pineho. Заходим, а продавщицы меня начали разглядывать и хихикать между собой. Родриго и Антонио увидели их интерес ко мне и стали меня подкалывать. Эх, думаю, раздеться, что ли, догола, блин! Живу тут как на арене цирка.

Мне выдали майку с надписью «Centro Reto». Ходить в ней — привилегия. Когда уходишь из центра, обязан ее оставить здесь. Так что я теперь chulo — крутой!

Алексей.

30 июля 2001.

В воскресенье все пошли играть в футбол, а меня зарядили ответственным готовить ужин. Теперь я все чаще оказываюсь ответственным за что-нибудь или за кого-нибудь. Раньше был кто-то из респонсаблей сверху, а сейчас — никого. Только я и моя «тень», а то — даже две. Ужин мне выпало готовить с блатным Хосе Севильей и болгарином Краси. Он пришел в Reto в ботинках, которые сразу же развалились. Размер у него 46, и единственная пара обуви, которую ему удалось найти, — это кеды лилового цвета. Сам Краси — высокий, пластичный и худой. Розовая Пантера — самое очевидное прозвище для него. И как только я начинаю напевать мелодию из одноименного мультфильма, Краси понимает, что я его зову, и идет ко мне. Он абсолютно неразумный ребенок, остановившийся в умственном развитии в тот момент, когда начал употреблять героин. Что болгарин Краси, что Хосе Севилья, что я — кулинары известные! Начали жарить, парить, резать салат — и за ужином весь дом ел в три горла. Кто-то даже высказал идею зарядить нас на кухню на пару месяцев. Я от этих слов даже есть перестал. Оказаться респонсаблем на кухне? Нет уж, спасибо. Мне и в рекадос живется неплохо.

Такова моя жизнь теперь. Получаю очередное задание и какого-нибудь тролля в помощники. Приходится искать в себе силы задание выполнить и сохранить при себе тролля. Делать все это изо дня в день никаких человеческих сил не хватит. Только Бог и помогает. И с ним все это даже легко.

В среду несколько счастливчиков из нашего дома поедут в Вальядолид. Сегодня понедельник, и до сих пор неизвестно, кто это будет. Я надеюсь, что мое следующее письмо будет полно восторга от комбиенсиона в Вальядолиде.

Обнимаю всех.

Алексей.

2 сентября.

Ездил я в Вальядолид! Это почти 800 километров от Севильи. Выехали с утра пораньше. Обедали в Reto-Пласенсия. И к вечеру добрались до Вальядолида.

По-испански «комбенсер» — значит «убеждать». Соответственно «комбиенсион» — это «убеждение». Все действо должно было происходить в крытом комплексе, по-испански — Nave. Часть приехавших поселилась там же, в помещениях второго яруса. Мы не попали в их число, и нам выпало ночевать по соседству, на старой фабрике. Огромное пространство, разделенное на две половины. В каждой — около сотни железных кроватей или просто матрасов. Причем мне удалось попасть в ту половину, где не было стекол в окнах, но зато были 3 душевые кабины, 1 умывальник и 2 сортира. Кастилья и Леон — это тебе не Андалусия. У нас в Севилье вечная жара, а в Вальядолиде по ночам весьма прохладно. Я приехал без одеяла и под простыней чуть не околел. Потом еще это движение с душевыми и туалетом, которое заканчивалось около двух часов ночи и возобновлялось около пяти… Народу все-таки около 200 человек.

В общем, первый день комбиенсиона я встретил весьма помятым. Начались студии. Каждая по полтора-два часа. Выступали директора Reto, проповедник из Венесуэлы и прочие люди, которые живут во Христе десятки лет. И так по 6 студий в день. Я загрустил и даже начал злиться. Вот, думаю, попал! Но в какой-то момент все это количество проповедей, молитв и alabanzas вдруг перешло в качество. И под конец дня мне стало так прикольно! Полторы тысячи людей, объединенных одной идеей! Удивительные люди, которые проповедуют и молятся вместе с тобой. К концу второго и на третий день я уже пошел по рядам.

Впереди всегда сидят директора, и в конце дня можно подходить к ним, делиться своими переживаниями, спрашивать совета и вместе молиться. Я подошел к Хуану Рубио. Этот испанец живет в России уже 9 лет и поднимает там Reto. Я сказал, что, мол, год уже тут и бывает очень трудно. Что хочется искать Бога, но сказать всему мирскому «нет» не могу. Такая вот борьба. Обнялись мы с ним и, молясь, попросили Бога дать сил и помощи мне.

Я — в Вальядолиде, рядом — испанец, который уже 15 лет в Reto и болен СПИДом. И он молит и просит Бога за меня! Мы с ним даже не знакомы были раньше, а он тут так искренне, от всего сердца это делает. Когда я открыл глаза и пошел через весь зал на свое место, то почувствовал словно какой-то кайф в голове. Мне даже шагалось как-то враскачку. Вот она, наверное, какая — христианская походка. Вечером следующего дня я пошел к директору Reto-Севилья, Маноло. Тоже молились с ним вместе. Маноло молился по-испански, я — по-русски. И потом опять я себя чувствовал каким-то шальным, но при этом чистым. Такой вот психоделический опыт.

Пишу все это как-то нестройно. Но, согласись, трудно бесстрастно изложить на бумаге то, что мне довелось пережить. Да, уже прошла пара дней, но память о Вальядолиде, я думаю, останется надолго. Удивительно, что все это я перечувствовал на абсолютном чистяке! Год уж, как ничего не употребляю. Может, меня поэтому теперь так и прет? Даже не припомню, когда у меня такое в жизни было, чтобы я так долго не торчал и чувствовал себя так отлично.

Теперь вкратце о студиях, которые мне удалось услышать в Вальядолиде. Вот Хуан Рубио, например, так и сказал: Reto — это мусорная яма. Если люди хотят от чего-то избавиться, то они звонят в Reto. Мы забираем все: просроченную еду, старую одежду, мебель, железо и наркоманов с улицы. И вот во всем этом бесполезном на первый взгляд мусоре удается найти веру в Бога. Удается, правда, не всем. А Бог — ведь он простой. И если ты хочешь, он будет с тобой. А если не хочешь, то ладно — делай, как знаешь, сам. А сам-то я что знаю? Попробовав однажды героин, я вообще больше ни на чем не заморочивался.

И вот я смотрел, слушал Хуана, других директоров Reto: ведь они все пришли туда такими же, как я. И вон они теперь какие! Им все по силам. Их не смог убить наркотик, большинство инфицировано СПИДом, а живут с ним по 15 лет. Это ли не чудо? Они подняли Reto, в которых сейчас около 8 тысяч человек в 11 странах. Они идут с Христом по жизни. Если ты христианин, то это не значит, что ты всегда счастлив и всем доволен: бывает и плохое время тоже. Но есть с кем это время пережить.

Виделся я с пацанами из Бильбао. Из 16 русских, с кем я там был, осталось всего двое: Павел, с которым мы вместе прилетели в Испанию, и еще один. У Павла целая история! Он на полгода раньше, как я уже писал, отправил из Москвы в Reto жену. Увидел он ее здесь первый раз только через год, в Вальядолиде. И она ему сказала, что не хочет в этой жизни ничего, только быть с Богом — и все. И даже письма мне не пиши, говорит. А они официально не женаты, просто жили вместе. Обычно супруги в Reto cходятся через полтора-два года. Но если ты хочешь жениться официально — то должен выстрадать это лет за 5–8! Павел впал в отчаяние от такой перспективы.

Я его пытался успокоить. Говорю, завидую, мол, тебе. Годы пройдут, ты станешь настоящим христианином, от сердца. А потом еще и свадьбу сыграешь со своей женщиной, тоже христианкой. Что может быть лучше! Но на самом-то деле тяжело ему будет. Буду его поддерживать письмами.

А все остальные русские из Бильбао уехали со скандалом. Настреляли чаевых за работу, ушли на улицу пьянствовать и колоться, а через несколько дней вернулись и потребовали билеты на самолет в Москву. Цель отъезда хорошо известна.

Хотел уж было отправить письмо, но потом решился посягнуть еще на одну страницу. Иеремия, 18: 3–4. Гончар и глина. «И я пошел в дом гончара и увидел, что он работал на кружале. Он делал из глины горшок, который вдруг развалился у него в руках, и тогда гончар снова взял эту глину и сделал из нее другой горшок. Руками он придавал горшку ту форму, которую хотел».

Иногда хочется кричать из-за того, что моя прежняя жизнь полностью сломалась. Все мои понятия, привычки и планы разбиваются вдребезги. Это больно. Но важно то, что это происходит у меня сознательно, подконтрольно, как бы в моих собственных руках. Я вижу тех, кто ломает свою жизнь окончательно, уходя из Reto на улицу еще сырым. Я сам пока остаюсь и продолжаю себя лепить заново. Благо гончарный круг не останавливается.

Я теперь сплю на нижней койке. Это дает мне право иметь свою лампу, при свете которой могу допоздна писать тебе. Так что есть некоторая гарантия, что будешь продолжать получать от меня письма.

В воскресенье никто из вас не позвонил мне по телефону. Ну, это, в общем-то, и понятно. Мое присутствие в Москве было связано с большими неприятностями. А сейчас меня нет — и все спокойно. Я далеко и в надежном месте. И вряд ли найдется кто-то из семьи, недовольный нынешним положением вещей. Даже я смирился.

Наверное, момент сейчас для вас тревожный. Мое письмо, где я объявил, что остаюсь в Испании еще, до вас пока не дошло. И вы все в ужасе оттого, что через месяц я появлюсь в Москве. А могли бы устроить фиесту уже сейчас, узнав о моем невозвращении. Зимовать точно буду здесь, а там видно будет.

Ну все, выдохся. Буду прощаться. Привет всем.

Алексей.

13 сентября 2001.

Шанли Ян Под ногой у цапли

Ян Шанли (Виктор Александрович Ян) родился в 1955 году в Якутске. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор двух поэтических сборников. Живет в Москве.

* * *
Я не скрою что быть поэтом
Дело нужное и приятно
Разговаривать с целым светом
И туда ходить и обратно
А забыв что не крылья вовсе
В мир протягиваю а руки
Ненароком на ветер бросить
Вы родители мне и внуки
Разве что на мои запястья
Понадели такие цепи
Чтобы я приносил вам счастье
В города большие и степи
И дышалось вам чтоб и пелось
И хватало не только хлеба
А еще на копейку смелость
Примерять свою душу к небу
* * *
Моря я хочу не настоящего
А вон то которое у пристани
Плещется для мальчика лежащего
С говорящим музыку транзистором
У него на лето есть задание
Прочитать Тургенева и Пущина
Ведь совсем его образование
Вместе с садом яблочным запущено
То что просто дереву то мальчику
Может оказаться непростительно
Но из указательного пальчика
Просочился свет почти растительный
И в кармане носит руку правую
Разве что раскроет над тетрадкою
Но по школе никогда с оравою
Не бежит ни с мелом и ни с тряпкою
И уже светиться стала левая
И мальчишка прямо к миру тянется
На уроках ничего не делая
Не влюбляясь в первую красавицу
Сам себя он ощущает книгою
Без обложки с чистыми страницами
И Любовь в нем теплится великою
И парит над миром голубицею
* * *
Я хочу чтоб меня любили
И лелеяли прямо в душах
По окружности в тыщи мили
На любых островах и сушах
И живущие кто на Висле
И сородичи Ниагары
Обо мне не скрывали мысли
Не возьмись вдруг откуда даром
Восклицали бы каждым утром
Наваждение мол какое —
Просочился он в наши сутры
Стал столешницей в аналое
А умрет он — вот будет горе
И покажется даже мало
Целым миром наплакать море
В чашу высохшего Арала
* * *
Не дай мне Господи однажды
Проснуться с шилом в голове
Или томящимся от жажды
Иметь не Родину а две
И переломится пусть лира
Но главное чтоб никогда
Не стал я гражданином мира
С виолончелью для труда
Меня не речью по бумажке
Я попрошу Тебя — отдай
Качать любой своей ромашке
Из края в самый дальний край
Пусть буду вроде опахала
И чтобы на мои ветра
Россия пела и пахала
И проводила вечера
* * *
Как люблю я в зеркало смотреть
Эти пальцы подносить к губам
Человек я только ведь на треть
Три четвертых кто не знаю сам
По душе мне бабочка и снег
Три горящих в полночи окна
И я рад что вспять сибирских рек
Не узнала вся моя страна
Но еще мне нравится прильнуть
К воздуху и вот таким собой
Говорить все про какой-то путь
Что творится мною и со мной
Для него я почва и зерно
И вода в кувшине для муки
И все это равно и равно
Для хлебов из-под Его руки
* * *
Нет закона и выше правил
Чем река огород и рыба
Господи Ты меня оставил
Утвердиться на ком могли бы
Да слаба во мне что-то сметка
Да и мощи-то всей — три капли
Страшно мне если треснет ветка
Вечером под ногой у цапли
Господи почему слабее
Меня ангелы да и то лишь
Потому что у них на шее
Жилку света ничем не скроешь
Слышал я что одна фиалка
Соразмерна со мной по силе —
Ей сорвать себя дать не жалко
Лишь бы только меня любили
* * *
Даже если б не было России
Все равно бы грешники на свете
Господа всем миром упросили
Сотворить ее им на планете
И над ней архангелов поставить
Присмотреть за каждою церквою
Чтобы возвышалась не на память
А всегда стояла за душою
Всех к ней обратившихся по вере
Не гнала и сердцем привечала
И не перед ними свои двери
А за их спиною затворяла
Где бы они прямо в мои руки
Попадали и просили снова
Взять их горемычных на поруки
И замолвить перед Отче слово
И случилось и покорным сыном
Я стою перед Его очами
А вокруг бескрайняя Россия
Замерла намоленная вами
* * *
Я к вам без всякого зазнайства
Не делая тем одолженья
Приду сквозь время и пространство
Сквозь всякой совести зазренье
Вы постарайтесь лишь в учебник
Впихнуть мое стихотворенье
И станет в тот же час лечебный
Всех проз и рифм переплетенье
Останется вам удивляться
Мол отчего любовь к России
То в негре бьется то в китайце
То попросту в собачьем сыне
Тут нет особого рецепта
И без излишнего усилья
К ней дергается мой рецептор
И руки тянутся и крылья
Ведь вас здесь тыщи огроменны
Но не найти такого гада
В ком было б небо откровенно
Кто сам один из миллиарда
У вас же с небом по привычке
Одна и общая малина
Вам что прикуривать от спички
А что от молний — все едино
* * *
Кучевые в небе облака
А под ними носятся стрижи
Если б не мои окорока
Как бы полетал я от души
Я летал бы не по сторонам
Поднимался просто вверх и вверх
Наконец-то дать моим глазам
Посмотреть на Родину за всех
И всего скорее бы не пил
Ничего конечно же не ел
Главное чтоб не хватило сил
Пересечь невидимый предел
А остановиться на черте
Той что позволяет не на страх
Даже самой пламенной мечте
В пух одеться и разбиться в прах
* * *
Я акриды не ел но мед
Прямо пил — по усам текло
И теперь меня не берет
Никакое на свете зло
Даже кариес на зубах
В мочеточниках валуны
Порассыпались просто в прах
Прямо в мелкий песок страны
Кроме прочего у меня
Лесть пропала и зависть с ней
Удивляется вся родня —
Не кидаюсь я на людей —
Появился в моей крови
То ли вирус а может ген
Беззаветной такой любви
Что семи — десяти колен
* * *
Ах Ты Господи Боже мой
Хорошо что меня без крыл
Подержал Ты над всей землей
И в ее снега опустил
Сколько тысяч прошло уже
И людей и с людьми времен
Теплотой Твоих рук в душе
Нескончаемо напоен
Не творю я других чудес
Как на дно прямо моих глаз
Я озера кладу и лес
А вчера положил Кавказ
В нем ведь кроме свирепых рек
И бездонных Твоих небес
На войну наступил человек
И его с ней попутал бес
Вот негромко как Ты велел
Между ними ни вкривь ни вкось
Я поставить пришел предел
И живую воздвигнуть ось
Чтобы прямо из этих рук
Проливалася и лилась
На все тысячи верст вокруг
Твоя воля и Твоя власть

Алена Андреева Колумбийские впечатления

Андреева Алена Игоревна — журналист. В 1993 году окончила факультет журналистики МГУ. Работала в Колумбии с 1993 по 2000 год. Печатается в актуальных повременных изданиях.

Есть страны, где люди привычно находятся в атмосфере постоянных угроз не только свободе и здоровью, но и самой жизни. Каждая из них — малая планета тотального риска, где чрезвычайные ситуации уже воспринимаются как ординарные, обыденные, само собой разумеющиеся. И это — не только «государства-изгои», но и вполне благополучные в экономическом и культурном отношении страны. Одной из них является Колумбия, где зоны цивилизованности и всеохватного терроризма территориально разделяются примерно поровну уже почти полвека. И конца этому беспределу пока не видно, хотя борьба вокруг наркокриминала практически не затихает.

Своего рода художественно-публицистическим репортажем из, пожалуй, старейшей «горячей точки» нашей планеты является предлагаемое эссе. Главное в нем — передача из первых рук личных впечатлений о психологической атмосфере, окутавшей людей, волею судеб и обстоятельств втянутых в «чужие игры» наркобаронов и борющихся с ними правительств. Многое из колумбийских сюжетов, связанных с местной наркомафией и незаконными вооруженными формированиями, созвучно проблемам, стоящим сегодня перед российскими органами власти и правопорядка.

Обычным людям остается здесь надеяться на удачу, личную находчивость и… инструкцию поведения, в случае захвата террористами с целью получения выкупа или предъявления ультиматума властям. Впрочем, и в этой горькой ситуации жителей страны не покидают чувство юмора и надежда. Они часто повторяют местную поговорку: «Колумбия была бы великолепной страной, если бы только тут не было нас, колумбийцев».

Действительно, климат в стране превосходный: земля дарит урожай за урожаем, причем растет все, что угодно, любые фрукты и овощи. Даже макадамские орешки, которые теоретически нигде, кроме Австралии, не выживают. Два побережья — Тихого океана и Атлантического — с великолепными пляжами. Санта-Марта, Барранкилья, Картахена — три жемчужины побережья. Есть еще полуостров Гуахира с индейцами гуайуу и нетронутой природой. Там красотища, горбатые киты и розовые фламинго. Хочешь посмотреть сельву — прямой тебе путь в Амазонас. А захотелось снега — нет проблем, поднимайся в горы, Сьерра-Невада-де-Санта-Марта ждет тебя круглый год. Желаешь другого рода развлечения — можно слетать в Сан-Агустин, посмотреть на каменные скульптуры древней индейской культуры. Кали — город, где самые лучшие в Колумбии танцоры сальсы, латиноамериканского ритма. Медельин — город цветов и вечной весны, самый чистый и организованный город Колумбии, столица штата Антиохия. Могу продолжать и дальше. За семь лет, прожитых в этой стране, которую я люблю от всей души, удалось немало увидеть.

Еще есть, с нашей точки зрения, невероятные различия климата и температуры из-за высоты. Сколько моим друзьям в России ни рассказывала, никто не верит. Например, в Боготе (столице) климат не меняется: что декабрь, что август, что апрель — все одно и то же. И каждый божий день во второй его половине идет дождь. Как одеваться, непонятно, поздно вечером и рано утром — холод собачий, температура может опуститься до плюс восьми. А днем — с полудня до двух примерно — солнечно и жарко, градусов 25, а то и выше. Я всегда шучу, что здесь три времени года на каждый день: утром — весна, днем — лето, вечером — осень, только зимы не хватает. Вот и видишь в шесть утра забавные, с нашей точки зрения, картинки: на автобусной остановке девушка в мини-юбке, пиджачке и босоножках, при этом на шее шарф, а на руках перчатки. Но стоит отъехать на машине километров на 80 — жара под 40 градусов. Так что народ в конце недели раз — и «на дачу», в загородный дом с бассейном и джакузи.

Казалось бы, страна — рай для туристов, и не только для них, но и для местных жителей. Но… в большинстве стран мира она внесена в списки не рекомендованных для посещения, а сами колумбийцы уезжают в Штаты или в Европу, если, конечно, средства позволяют, а позволяют они это совсем немногим.

А что у вас ассоциируется со словом Колумбия? Христофор Колумб? Смуглые длинноволосые девушки в бикини, растворимый кофе в стеклянной баночке «Cup Colombie», полуголый индеец с луком и стрелами? Если вы знаете больше, то наверняка вспомните экспортируемые во многие страны экзотические цветы и самые лучшие в мире изумруды. Но это все потом, я уверена, что первое зажигающееся красноватым огнем в мозгу слово — наркодельцы. И, может быть, еще одно — партизаны. А если пойти дальше, то логическое развитие идеи приведет нас к словам терроризм, бомбы, гражданская война, киднеппинг (похищения людей за выкуп) и политические убийства. Предлагаю свое определение для энциклопедического словаря. Колумбия — небольшая страна на севере Южной Америки с населением в 38 примерно миллионов человек, прекрасным климатом, добрыми гостеприимными людьми, уже более тридцати лет живущими, вернее, выживающими в состоянии непрекращающегося вооруженного конфликта.

Что ж, теперь пойдем по порядку. Что это еще за наркодельцы такие? Ну, это же совсем просто: наркодельцы — это люди, наживающие деньги на пагубной страсти определенной части человечества к проклятому зелью. И так уж случилось, что огромная часть этих одержимых пагубной страстью живет в США, куда и уходит львиная доля «товара», не предназначенного для местного рынка. Естественно, деньги крутятся немалые, и не только крутятся, но и уплывают из-под носа у штатовцев, потому они уже много лет с помощью экономических мер давления «помогают» правительству Колумбии, читай: заставляют его вести нескончаемую борьбу против посадок проклятого зелья по всей территории страны. И даже дают для этого средства — много зеленых бумажек и вооружение. Им-то самим по сельве со змеями и прочей мерзостью за партизанами не гоняться, месяцами в гамаках без крыши над головой не спать, сухим и, кстати, обычно холодным пайком при ежедневных многочасовых «прогулках» не питаться.

А наркодельцам очень уж не нравится, когда ни с того ни с сего их посевы коки вдруг кто-то там опыляет отравой с самолета, а их фабрики по переработке «сырья» в «товар» сжигают без промедления. Вот они и платят партизанам за охрану территории, которую считают своей собственностью, от продажного, по их уверениям, правительства, лижущего задницу дяде Сэму. Сердцевина этой войны, как, по моему мнению, и любой войны в настоящий момент, — презренный металл. И окончания ей не предвидится. Они бы, то есть правительство вкупе с американской помощью, может, хоть частично в этом преуспели, да вот незадача: гуляют по этой милой и приятной во всех отношениях стране злые и неприятные во всех отношениях партизаны. Причем этих партизан немерено, и они даже контролируют около 40 процентов национальной территории. При этом есть две основных партизанских группировки — так называемые элены (ЭЛН — сокращение от «Армия Национального Освобождения») и ФАРК — аббревиатура словосочетания «Революционные Вооруженные Силы Колумбии». А кроме них есть еще и третья вооруженная команда — это АУК, или «Парамилитарес», созданная в противовес геррильес. Кстати, если обратиться к этимологии слова, благодаря своему суффиксу «геррилья» — это «маленькая война», в отличие от просто войны — «герра».

Теперь совсем короткий экскурс в историю, чтобы было понятнее, кто против кого воюет. А главное — зачем. И при чем здесь США. Партизанское движение в Колумбии началось с убийства Хорхе Эльесера Гайтана в 1948 году. Был такой образованный и очень популярный политик, пользовавшийся любовью народа и почти что ставший президентом от партии либералов. (В Колумбии всего две партии, о которых стоит говорить, — консерваторы и либералы.)

Так вот, Гайтан пытался пробить много позитивных и необходимых реформ, разоблачал, по утверждению Большой Советской Энциклопедии, «империалистическую политику США» и, несомненно, стал бы новым президентом Колумбии. Если бы не был застрелен прямо на улице, в лучших традициях политических убийств. После этого убийства народные массы возмутились, и пошло-поехало. Подозрение в убийстве, кстати, почему-то пало на коммунистических агентов, и дипломатические отношения с СССР были прерваны на долгие двадцать лет. Однако доказать ничего не удалось. Вот и получается, что партизаны колумбийские — это, можно сказать, последний отголосок «холодной войны». Две основные группировки, то есть ЭЛН и ФАРК, были созданы в начале 60-х. Обе хотят социальных изменений в стране, обе вооружены до зубов и готовы воевать до последнего, обе финансируются с помощью захвата заложников и похищения людей, которых таскают по горам в ожидании выкупа или обменивают на своих. На этом сходство заканчивается.

ЭЛН создали католические священники — вдохновленные «теологией освобождения» после Второго Ватиканского Собора несколько испанцев, среди них Мануэль Перес, Доминго Лаин и известный колумбийский священник-партизан Камило Торрес Рестрепо. Они продолжают традицию Кубинской революции, опираются на интеллектуальные круги. ЭЛН протестует против эксплуатации и экспорта природных ресурсов Колумбии, в том числе нефти. И поэтому время от времени взрывает нефтепроводы, обстреливает нефтяные вышки, захватывает в плен иностранных инженеров, дабы напугать империалистических акул, разворовывающих многострадальную родину. При этом не важно, кто похищенный, то бишь акула он империализма или нет, главное, чтобы за него могли дорого заплатить. Официально это отрицается, но, по слухам, почти все иностранные компании ежемесячно «отстегивают» партизанам, чтобы их служащих оставили в покое. И это похоже на правду.

ЭЛН не стремится захватить власть в стране, она хочет устранить социальную несправедливость, требует более справедливого и менее коррумпированного правительства, она против, или по крайней мере заявляет, что против, торговли наркотиками и, садясь за стол переговоров, выказывает большую готовность к диалогу и меньшие требования, чем ФАРК.

ЭЛН долгие годы получала интеллектуальную, финансовую и прочую поддержку с острова Свободы, тогда как ФАРК в годы «холодной войны» холил и лелеял Советский Союз. Так что у них — советская традиция вместо кубинской. Можем сказать себе за это спасибо.

ФАРК — наиболее многочисленная партизанская группировка, которая держит в своих руках больше трети национальной территории. Создали ее не высокообразованные клирики, а крестьяне, притесняемые правительством. В конце 70-х годов, с расцветом наркобизнеса, ФАРК нашли способ увеличить свое финансирование и лучше вооружаться. Они кричат о справедливости, но на самом деле домогаются власти и мечтают сформировать собственное правительство. Около 30 тысяч вооруженных партизан, среди которых есть женщины и подростки, могут попасться вам на глаза (хоть я вам этого не пожелаю) почти в любой части страны, кроме, может быть, провинции Амазонас и острова Сан-Андрес. Они контролируют примерно 600 областных центров из 1088 имеющихся в наличии. Недавно они получили из Иордании через Перу новую партию автоматов Калашникова — их излюбленного оружия. Еще один аналогичный груз, из Панамы, задержали таможенники.

(Когда-то, работая на буровой установке в колумбийской глубинке — а проработала я там около пяти лет, — я по глупости в присутствии полицейских, которые нас охраняли, упомянула о том, что могу с закрытыми глазами собрать или разобрать автомат Калашникова «на время», так как все мы проходили в советской школе начальную военную подготовку (НВП). Они на меня странно посмотрели и, не забывая о моем русском происхождении, решили еще раз проверить мое прошлое — наверняка подумали, что я как минимум засланная к ним партизанка.)

Превосходно организованные, информированные и вооруженные ФАРК чувствуют себя настоящими хозяевами страны и делают все, что пожелают. Они бросают бомбы, похищают, проводят социальную чистку, экспроприируют имущество, и во многих районах страны они — реальная власть. Они даже вводят собственные законы. Например, так называемый «налог на мир», который, согласно Закону 002 от ФАРК, взимается, а точнее, изымается у частных лиц или компаний с капиталом более одного миллиона долларов США. Для кого? В пользу бедных, разумеется.

Колумбия — последний оплот партизан в Латинской Америке с тех пор, как Фухимори, экс-президент Перу, покончил с «Сэндеро Люминосо». Можно сказать — пережиток социализма. Кое-кто из этих ребят, занимающих сейчас командные посты, учился на Кубе и в СССР. Кроме ЭЛН и ФАРК есть уже упоминавшиеся выше «Парамилитарес» (ПАРАС), это, так сказать, народные дружины, создаваемые на местах против партизан. Вроде бы хорошее дело: раз армия и полиция не может нас защитить, мы станем защищать себя сами. Но на деле они, вооружившись, так же, как боевики, уходят в горы.

И вот представьте себе: вы крестьянин и есть у вас, ну, скажем, коровы. В один прекрасный день приходят партизаны, коровами, говорят, делись. Не поделишься — убьют или выживут из дома, семью захватят в заложники. Отдаешь им коров. Потом приходят ПАРАС и говорят: «Ты тут коров партизанам давал? Ты их проклятый пособник, а всех пособников партизан — к стенке!» А если эта беда минует, появляется армия и спрашивает: «А не видел ли тут недавно партизан или ПАРАС?» Попробуй скажи, что видел, — и тебе конец. А скажешь — не видел, опять получается: «пособник». Так и бывает, что семья не угодившего чем-то партизанам человека под угрозой смерти внезапно срывается с места, бросает все нажитое и переезжает в более спокойный район страны. Только работу потом найти нелегко и денег взять неоткуда. И мотается по Боготе несчетное число бездомных, нищих, воров, бандитов всяких, у которых еще совсем недавно были дом, семья, дети, ходившие в школу, и даже какой-то заработок.

А уж про армию и полицию и говорить нечего, они между трех огней. К тому же они связаны жесткими и подчас несправедливыми законами. Партизаны кого-то из них замучат и убьют — ну, на то они и партизаны. А если солдат, не дай Бог, застрелит какого-то несовершеннолетнего с автоматом наперевес, так сразу крик поднимается на всю страну о правах человека и т. п. Получается, что все шишки на них падают: дескать, не можете справиться с партизанами — какие же вы военные после этого. А справиться с партизанами нелегко: местность они обычно знают лучше, патронов у них больше, везде информаторы среди запуганного населения. И необстрелянный восемнадцатилетний парнишка, которому выпало в полиции служить, легко попадает под пущенную меткой рукой пулю. Леса такие густые, что и не разглядишь, откуда эта пуля прилетела. Вот и ходи после этого по горам, ищи партизан, пока они не найдут их ищущих и не пристрелят. Специальные подразделения по борьбе с партизанами, конечно, лучше подготовлены, хотя все равно трудно бороться против невидимого врага — кто его знает, кто партизан, а кто нет. А тот, кто знает, — молчит. Так что партизаны гордо ходят по стране, отмечают свои праздники, подкладывая бомбы на дорогах, останавливают автобусы, организуют засады, обстреливают нефтяные вышки, взрывают офисы, стреляют по приземляющимся вертолетам. Зачем? Деньги вымогают, запугивают, а то и просто приходят бросить пару гранат и пострелять, чтоб не забывали, что они здесь и многое могут.

Надо сказать, что я подружилась-таки, несмотря на «калашникова», с нашими защитниками — армией и полицией, они меня даже брали с собой на стрельбища и патрулирования, конечно же, только в безопасные места и моменты. Хорошие ребята, настоящие друзья! И они многое расспрашивали и рассказывали. Для них русские — это плохо (смотри выше о ФАРК). Они искренне считают слово «коммунист» ругательным, почти что матерным, так же как и слово «атеист».

По собственному опыту знаю, что чувствуешь, находясь под обстрелом. Совсем не так приятно, как смотреть на это в кино. Темнота, лежишь, забившись под трейлер, над головой свистят пули, туда-сюда бегают темные фигуры с автоматами, оглушающе визжит сирена, уже непонятно: то ли это пробегают партизаны, то ли защищающие тебя от них полицейские. Хочется еще больше вжаться в землю и, как только атака закончится, бежать куда глаза глядят из этой идиотской страны, где все разборки только с помощью оружия.

Но есть тут один забавный момент. К обстрелам быстро привыкаешь. Через некоторое время учишься определять по звуку, из какого оружия палят и настолько ли близко, чтобы бежать в укрытие. Уже становится лень гасить свет и выходить из офиса, когда стреляют не очень много и поодаль. Потом начинаешь ловить себя на мысли: что-то о нас забыли, если долго не нападают. И происходят такие вещи: наши играли вечером после работы в футбол возле ограждения, и вдруг начался обстрел. Все, конечно, наученные еженедельными тренировками, знают, что паниковать и срываться с места нельзя, поэтому сразу на землю. Вроде перестрелка кончилась, гильзы везде валяются, лежим дальше, ждем нового сигнала сирены, коротких, а не длинных, как вначале атаки, гудков. Звенит сирена, отбой, атака кончилась. Идем переворачивать карточки с именами на большом стенде возле столовой, чтобы можно было определить, не ранен ли кто-то или, не дай Бог, убит. Маленькое собрание. Все на месте, раненых и убитых нет. Все возвращаемся по местам, и матч продолжается. Через полчаса новая атака, и незадачливые игроки опять бросаются на землю, прямо на импровизированной спортплощадке.

Среди работающих с нами колумбийцев есть жители окрестных деревень. Они наверняка и об атаках знают заранее. Не зря же кому-то с легкостью удалось средь бела дня прорезать дыру в металлической сетке ограждения (и еще вопрос, снаружи резали или изнутри, из лагеря, чтобы сбить со следа?) и подложить под два соседних офиса две чудесные, той же ночью взорвавшиеся бомбы. Многие из местных думают, что партизаны на их стороне, что атакуют лагерь для защиты их интересов от наглых и самодовольных грингос. Как же приятно местному крестьянину с тремя классами образования, у которого и так не слишком много радостей в жизни и которого на его собственной земле криками погоняет зажравшийся инженер-гринго, видеть этого последнего испуганно забившимся под стол в собственном офисе или пытающимся втиснуть пивной животик под трейлер!

Добавлю, что средств передвижения, позволяющих добраться до лагеря от ближайшего крупного города, всего два: автомобиль и вертолет. Автомобилем трясешься по опасной узкой горной дороге больше часа, а то и двух, рискуя быть остановленным и даже захваченным. А вертолет, который летает строго по расписанию, только в дневное время суток и при отсутствии дождя, могут в любой момент, особенно при посадке или взлете, обстрелять с земли. Отменный, надо сказать, выбор. Когда кто-то из наших полицейских или солдат уходит в увольнение, их всегда, переодев предварительно в штатское, переправляют на вертолете, что считается все же менее опасным. Переодевают, чтобы, добравшись из лагеря до местного аэропорта, они в ожидании своего рейса не были узнаны и не подверглись нападению. Если солдат неожиданно серьезно заболел и нуждается в срочной эвакуации в местную больницу, например, ночью, когда нет вертолетов, на него надевают комбинезон со знаком какой-либо из работающих на вышке компаний. Если ему не повезет и на дороге его остановят, то, приняв за простого рабочего, за которого не ожидается большой выкуп, его скорее всего отпустят. Если же партизаны узнают, кто он в действительности, ему грозит смерть.

Что чувствуешь, когда тебя обстреливают с земли, а ты в вертолете, я даже не хочу описывать. Полное бессилие и ярость. Или когда видишь фотографию человека, которого лично знал, дружил и шутил с ним совсем недавно, под некрологом в газете. Или когда выходишь из лагеря, чтобы побегать вокруг него, спортом, так сказать, позаниматься, причем везде дежурят вооруженные полицейские и считается, что это относительно безопасно, а партизаны тебя похищают прямо в майке и шортах. Говорят, правда, в тот раз бегун слишком отдалился от лагеря, нарушив инструкцию. А потом, после нескольких месяцев переговоров о выкупе, выбрасывают труп перед входом в лагерь.

Когда у тебя за спиной взлетают в воздух два трейлера с офисами компании, откуда ты только что вышел, это тоже невесело. Но колумбийцы только улыбаются, мы, мол, привыкшие. Ничего с тобой не случится, если не начнешь паниковать и сам лезть под пулю. В общем, они правы: за пять лет ничего со мной не случилось.

Бывали у нас и юмористические эпизоды, связанные с атаками. Вышку обслуживает много народа. Кроме колумбийцев есть англичане, американцы, французы, канадцы и прочие. Они обычно атаки переносят плохо, как нечто невероятное, кроме, конечно, тех американцев, что воевали во Вьетнаме. Так вот, был у нас один такой весьма упитанный инженер, не помню, из какой страны, но не из Колумбии, это факт. Как-то раз после атаки его недосчитались, личная карточка осталась не перевернутой. Все перепугались страшно, пошли искать. А оказалось, он во время атаки точно по инструкции укрылся под своим трейлером, не знаю уж как, и втиснулся в слишком узкую для него щель. А вылезти не смог. Застрял, бедняга. Долго вытаскивали его консервативными способами. Потом сдались, приподняли трейлер котлом экскаватора.

Мы всегда работали на месторождении вахтовым методом: две недели на буровой в Касанаре — так местность называется, а две следующие отдыхали в Боготе. Однажды возвращаюсь, как раз декабрь был, перед Рождеством. У всех отпуска, в школах каникулы. Люди гуляют по улицам, покупают подарки. Зажигают бенгальские огни, взрывают петарды и прочие хлопушки. Слышу знакомый звук, автоматически бросаюсь на землю. Забежавшие в гости друзья смотрят с удивлением. Стыдливо поднимаюсь, соображая, что и упала не на землю, а на ковер, и нахожусь не в лагере, а в собственной квартире. Просто на улице кто-то отмечает Рождество, через открытое окно слышно. Условный рефлекс, как у собаки Павлова.

Кстати об ужасе легкого и быстрого привыкания; для двух поколений колумбийцев такая ситуация уже стала нормой жизни. На моих глазах поздно вечером один из рабочих, из числа местного населения, звонит домой. В офисе шумно, и он вынужден кричать, чтобы его хоть как-то услышали. Происходит примерно следующий разговор с кем-то из его детей: «Когда опять стреляли? Вчера?» — «Почему одни, где мать-то была? У свекрови? А потом вернулась? Ага». — «А вы спрятались в туалете, как я вас учил? Молодец, и братишку с собой взяла? И матрацем задвинули дверь? Все правильно». — «Убили кого? Соседа ранили? Да… Хреново». — «А как в школе дела? По какому предмету? Умница. Учись хорошо». — «Ну, вы там осторожно, и Бог вас храни. Мать твою дай теперь».

Я очень люблю Колумбию, она стала моим вторым домом; всегда чувствуешь эту боль за ее судьбу. Колумбийцы — веселые, гостеприимные люди, они хотят жить лучше, но, по-моему, уже и сами не верят, что это возможно. У меня есть несколько сильных впечатлений, врезавшихся в память. И одно из них такое: в любой семье, с которой я сталкивалась, есть как минимум один, а то и больше, погибший — или вследствие конфликта с партизанами, или просто от рук преступников, которыми кишат крупные города (смотри выше — о тех, кто все потерял, а жить-то надо). Тебе обязательно покажут молодое лицо на фотографии и расскажут трагическую историю.

Вот и получается, что гордые колумбийцы, кому при пересечении границы на любой таможне заглядывают в зад или еще куда-нибудь, а то и отправляют на рентген в поисках проглоченного презерватива с кокаином, как-то сникают и смущаются, предъявляя свою бордовокожую паспортину, которую «берет, как ежа, как бритву обоюдоострую» внезапно очнувшийся от дремы и сразу по-особому бдительный таможенник. Сама видела, как в Шереметьеве перетряхивали багаж молодой семьи колумбийских студентов, учащихся в Москве и возвращающихся с каникул. У них был маленький ребенок, и все его детские присыпки остались рассыпанными на полу аэровокзала.

Мне бы очень хотелось внести в свой репортаж оптимистическую ноту, особенно имея в виду выдвинутый США проект ликвидации плантаций наркотиков, так называемый «План Колумбия», на который ассигновано больше миллиарда долларов. Я бы хотела заставить себя поверить, что американские Рэмбо со своим новейшим вооружением и боевыми вертолетами последних моделей наконец-то «замочат прямо в сортире» скрывающихся в горах и тропических лесах партизан, тем временем вооружающихся и готовящихся всерьез выйти на тропу войны. А потом приструнят и ПАРАС. Но, честно говоря, верится с трудом. Пока экономическая и политическая системы не претерпели никаких изменений. Пока есть прослойка, которой «нечего терять» и которой достаточно щедро платят наркобароны. Пока в стране болтается такое количество оружия, пока есть столько труднодоступных районов… А главное, пока существуют очень богатые люди, которым выгодно такое положение дел и которые твердо верят, что им все позволено, и имеют возможность доказать это всему миру за счет жизни, здоровья и спокойствия основной части населения, не могущей избежать вовлечения в конфликт и жестоко страдающей от него.

Пока все эти факторы налицо — надежды не очень-то много. Поэтому в ближайшие, кто знает, сколько еще лет почти каждый вечер на колумбийском телевидении будет мелькать лицо очередного президента страны, пожимающего руку во время ведения переговоров. И кому? Или лидеру ФАРК Мануэлю Маруланде, более известному под кличкой Тирофихо (Меткий выстрел). Или же лидеру «эленов» по кличке Габино, настоящее имя которого вылетело у меня из головы, или же Карлосу Кастаньо, лидеру ПАРАС — антипартизанских группировок. Вот так они и будут долго переговариваться, ни до чего не договорившись, потом стрелять друг в друга, похищать, бросать бомбы и вновь садиться за стол переговоров.

Колумбия… Ученый-биохимик Мануэль Элькин Патарройо изобретает искусственную вакцину против малярии, певица Шакира Мубарак дает концерты по всему миру, гонщик Хуан Пабло Монтойа врывается в «Формулу-1», статуи художника и скульптора Фернандо Ботеро украшают многие города Европы, современный писатель Альваро Мутис получает литературную премию Сервантеса… Однако на экранах и страницах появляются, как правило, вовсе не они. Слово КОКАИН большими белыми буквами будет всегда написано на лбу каждого колумбийца, как несмываемый пепельный крест на лбу семнадцати сыновей Полковника Аурелиано Буэндиа из «Ста лет одиночества». А еще страна имеет все шансы прославиться как центр урбанистического терроризма на американском континенте.

Каким-то маленьким кусочком сердца, замерзшего в московских широтах и соскучившегося по колумбийскому солнцу, я все еще продолжаю ждать положительных новостей. Хочу услышать что-нибудь вроде того, что в Боготе построили метро или что команда Колумбии по футболу победила на каком-нибудь крупном чемпионате. Всем гражданам Колумбии так хочется изменить сложившийся за многие годы негативный образ своей страны. Россия может их понять.

…Для меня Колумбия не сразу стала любимой и почти родной. Впервые попав туда в 1993 году, я три месяца прожила с нераспакованными чемоданами, вытащив из них несколько маек и шортов на первое время. Меня раздражали: громкая музыка, отсутствие книг на полках в домах моих соседей, привычка тусоваться и днем и ночью большими группами, обычно семейными, постоянно улыбающиеся люди, которые в конце недели, забыв обо всех проблемах и несчастьях, идут пить и плясать в окрестные таверны на последние деньги, не думая о том, что в понедельник не на что будет поесть. Мои русские мозги плавились (что неудивительно при жаре в 35 градусов), когда я тщетно пыталась понять, как можно жить счастливо без чувства «ты в ответе за все на свете» и чувства вины за то, что не можешь помочь всем, в том нуждающимся. Понадобились годы, чтобы начать видеть обратную сторону монеты. Сегодня мне всего этого не хватает.

На улицах Москвы и в общественном транспорте, видя вокруг только хмурые и напряженные лица, я вспоминаю покрытый разноцветными рисунками и надписями колумбийский автобус «чива», в котором люди везут, например, живых кур или огромные связки бананов, но зато пол-автобуса улыбается, а вторая половина громко подпевает звучащей в нем на полную катушку музыке. Я также поняла, что книги — не единственный путь получения знаний, есть и другие дороги к мудрости, не всегда проходящие через университет, а вся эта постоянно окружающая тебя толпа народу, включая беременных женщин с целыми выводками детей, — это твоя семья, которая, что бы ни случилось, в трудную минуту всем скопом придет на помощь и поделится последним. Что рационализм и ответственность за все вокруг частенько ведут к ограничению свободы окружающих и нетерпимости, а постоянное преследующее тебя чувство вины «непонятно за что» может незаметно превратить тебя в вечно жалующегося и недовольного всем человека. Я совершенно ясно поняла, что многие проблемы, на первый взгляд кажущиеся такими важными и требующими срочного решения, частенько исчезают сами собой наутро в понедельник, и вдруг откуда ни возьмись появляются или деньги на покупку еды, достаточные, чтобы дожить до вторника, или же сама еда, так сказать, в натуральном виде.

Уезжать оттуда мне не хотелось. Несмотря на партизан и экономическую нестабильность, было в «той моей жизни» что-то живое, дышащее, бултыхающееся, настоящее, натуральное, неуловимо прекрасное, естественное, как сама земля… Что поделаешь, люблю Колумбию, поэтому и продолжаю писать о ней.

Есть такая американская поговорка: «Это легче, чем отобрать конфету у ребенка». Тот, кто придумал эту фразу, вряд ли исходил из собственного опыта. Ведь вырвать уже распробованный облизанный леденец у маленького человечка с липкими пальцами практически невозможно. Или ты гоняешься за ним с ремнем по всему дому, или посулами пытаешься выманить из-под кровати. Если повезет, то после долгой борьбы таки выудишь у него обслюнявленный и пыльный остаток сладости, но обоим это будет дорого стоить. Лучше уж с самого начала не давать ребенку конфеты, как бы ни просил.

Помнил ли об этом Андрес Пастрана — предыдущий президент Колумбии, когда во время своей избирательной кампании в 1998 году обещал покончить с партизанской войной в своей стране? Вот так просто прийти, пожать руку лидеру ФАРК по кличке Тирофихо, мирно договориться с ЭЛН, уболтать АУК (третью, как помните, вооруженную силу) и покончить с сорокалетним конфликтом. В лучших традициях мультфильма «Том и Джерри» или знакомого со времен светлого детства «Ну, погоди!» очередное правительство попеременно то «мирно переговаривается», то активно атакует повстанцев. А что делать? Даже садясь за стол переговоров, партизаны не прекращают диверсий, по-прежнему взрывая, похищая, нападая… И не видится тому конца и края.

…Что ж, вернемся в партизанскую зону, где я работала и наслушалась, насмотрелась, «начувствовалась» достаточно. Нас частенько обстреливали с окрестных холмов. У меня со страху прорезался черный юмор. В мою первую атаку, которая, кстати, продолжалась ни много ни мало примерно три часа, я пошутила над полицейским, подошедшим к нам. Ну, вы представьте себе: лежишь ты, вжавшись в землю, а он тут стоит и беседует с нами с автоматом наперевес… «Отойдите, пожалуйста, — вежливо сказала я ему, — а то, если вас застрелят, вы забрызгаете кровью мой новый комбинезон». В тот первый памятный день я даже и сообразила не сразу, что нас атакуют. Никто ведь не предупреждал. Звуки первых выстрелов я приняла за звук падения бильярдного шарика на металлический пол стоявшего по соседству трейлера, где находилась комната отдыха. А полицейский, он просто был опытный, стоял себе в непростреливаемом месте, все огни были потушены, да и целились в противоположную сторону лагеря. В тот незабываемый день меня еще хватило на то, чтобы позвонить по телефону моему шефу в столицу насчет повышения зарплаты, самонадеянно заявив: «Они тут по нас стреляют, мы так не договаривались!» На что Андрес мне спокойно ответил: «А ты старайся, чтоб не попали», — и зарплату так и не повысил.

Потом уже и мы научились различать, когда стреляют «близко», а когда «не близко». Поэтому, как затихнет, кого-то посылали в офис за кока-колой. Мы садились между трейлерами спина к спине и спорили, сколько продлится атака. Вдруг звуки очередей раздавались намного ближе — тогда, бросив споры и бутылки, мы там же, где были, вжимались в землю и пережидали.

Партизаны иногда обманывали. Только прогудит прерывистый сигнал отбоя, сходишь перевернуть карточку с твоим именем и названием компании на площадке для собраний (в знак того, что жив и здоров), придешь к себе в комнату, влезешь под душ, скинешь грязный от валяния в пыли комбинезон и, едва намылившись, услышишь новые выстрелы, а за ними и противный звук сирены. А это значит, надо выходить и опять забиваться под трейлер. Обидно ужасно.

Черным юмором не одна я там отличалась. Кто-то обратил внимание на странное совпадение — два раза подряд в ночь моего приезда приходили партизаны. На третий раз кто-то сказал в столовой: «Наверняка геррильеросам нужна Аленка, она же русская — значит, коммунистка. Заберут они ее в горы, и будет она там им читать лекции по марксизму и учить русскому языку. Давайте, если опять начнут, выведем ее за ворота лагеря и оставим там. Может, тогда они от нас отстанут». Меня как-то не вдохновила такая перспектива…

Пастрана не первый и не последний президент, кому не удалось разрешить партизанскую проблему. Он, однако, творчески подошел к ее решению, выделив партизанам в конце 1998 года хороший ломоть национальной территории с тем, чтобы там они спокойно могли вести с ним, Пастраной, мирные переговоры. Представьте себе обжитое пространство в 42 тысячи квадратных километров или возьмите какую-нибудь небольшую страну, размером со Швейцарию или два Сальвадора, — вот о таком куске земли мы и говорим. Чтобы с повстанцами было сподручнее переговариваться, он удалил оттуда национальные войска, оставив милейших партизан наедине с местным населением и, вероятно, ожидая, что такой беспрецедентный акт доброй воли со стороны официальной власти в пользу «неофициальной» создаст благоприятные условия для прекращения гражданской войны. На выделенной территории могли собираться представители различных международных и местных организаций, которые тоже желали внести свой вклад в общее дело. Вот они и собирались с большим или меньшим успехом все это время. Садились за столы переговоров. Пожимали друг другу руки. Даже самонадеянно улыбались. Подписывали различные документы с добрыми намерениями, выступали по телевидению, соперничая в популярности с бесконечными мексиканскими телесериалами.

И когда 20 февраля 2002 года, после особенно наглого похищения бойцами ФАРК либерального конгрессиста Хорхе Эдуардо Хечена (вместе с самолетом, в котором тот куда-то летел в компании других пассажиров), президент резко передумал и отменил затянувшееся перемирие, «совершенно неожиданно» выяснилось, что все эти годы партизаны проводили переговоры «без отрыва от производства». На так щедро выделенной им правительством территории они держали в ожидании выплаты рескате (выкупа) тех, кого продолжали похищать, производили и продавали наркотики, планировали будущие операции, закупали и складывали оружие и повышали собственную боеспособность, тренируя бойцов и обучая их в числе прочего мастерить пластиковые бомбы в домашних условиях и правильно обращаться с динамитом. Сегодня они умеют создавать взрывные устройства даже на базе такого легкодоступного сырья, как удобрения и дизельное топливо.

И эти самоделки прекрасно работают. Несколько лет назад две такие незаметно для охраны средь бела дня подсунули под наши офисы, а незадолго до полуночи того же дня их благополучно активировали, и компьютеры, стулья, столы, документы взлетели на воздух вместе с двумя сотрудниками, находящимися внутри. Работа на нефтяной скважине продолжается двадцать четыре часа в сутки, как раз около полуночи происходит «смена караула», ночная вахта сменяет дневную, а это требует одновременного присутствия большого количества персонала, на что, вероятно, и рассчитывали те, кто взрывал. После чего возле нового офиса круглые сутки в жару и в дождь сменяли друг друга одетые в пятнистую униформу солдаты с автоматами «УЗИ» наперевес («калашниковы» — те у партизан), обеспечивающие нашу безопасность… А тем временем законно расположившиеся в «переговорной зоне» ФАРК, конечно же, не забывали о том, что халява не может длиться вечно, и, думая о будущем, развивали собственные СМИ. Имеется у них, кстати, и вполне приличный интернет-сайт. ФАРК усваивают новые тактику и стратегию, перенимая дружественный опыт аналогичных им организаций: ирландской ИРА, испанской ЭТА, помогают им и бывшие никарагуанские контрас, и сальвадорские повстанцы. И Бог знает, кто еще.

Впрочем, сами партизаны сегодня уже далеко не те, что раньше. Коммунистически настроенные барбудос (бородачи), мечтающие о лучшем обществе и всеобщей справедливости для начала в одной отдельно взятой Колумбии, но так, чтобы потом и на всем остальном континенте, как хотел великий Симон Боливар, давно отошли в прошлое.

Даже народ, тот гипотетический колумбийский крестьянин или рабочий, за неотъемлемые права которого теоретически борются партизаны, уже нисколько не поддерживает их, если верить последним опросам общественного мнения. За это в основном надо благодарить ФАРК, которые прославились если не на весь мир, то по крайней мере на всю Латинскую Америку жестокостью и неразборчивостью. Видимо, почувствовав, что исторически их время подходит к концу, ФАРК вконец распоясались. «Мирные» переговоры с партизанами, или повстанцами, или с ФАРК — зовите как хотите эти 18 тысяч бойцов под ружьем — наконец-то закончились. Вопрос — надолго ли?

Предшественником Андреса Пастраны на посту президента был либерал Эрнесто Сампер, герой громкого скандала, связанного с тем, что в его избирательную кампанию вложили немало средств наркодельцы. Чем и как он, интересно, потом им долги отдавал… Словом, на следующий срок все дружно проголосовали за кандидата от консерваторов в надежде на то, что уж он-то и наведет долгожданный порядок в стране.

В августе 2002 года президентское место занял Альваро Урибе. Новый глава государства выступает как независимый кандидат, то есть — ни либерал, ни консерватор. Похоже, народ уже устал и от тех, и от других. Альваро Урибе выступил за жесткую линию в отношении незаконных вооруженных формирований, и его поддерживают во многом благодаря этому. Только вот охраняют слабо… В субботу 13 апреля 2002 года бронированная машина едва позволила ему сохранить жизнь в покушении, где погибли четыре человека и еще шестеро были тяжело ранены.

ФАРК умудрились похитить другого кандидата в президенты страны, на этот раз женщину — Ингрид Бетанкур, которая, несмотря на предупреждение полиции, поехала в выделенную Пастраной «переговорную» зону на автомобиле и была вынуждена вести прямо из плена предвыборную кампанию в ожидании своего освобождения. За нее, впрочем, все равно почти никто голосовать не собирался.

Такого рода похищения требуют хорошей подготовки. Обычно за находящейся на прицеле жертвой в течение недель ведется наблюдение. Все рассчитывается по минутам, учитываются привычки, маршруты, наличие или отсутствие охраны. Будущая жертва обычно ничего не подозревает. Просто в один не очень прекрасный день человек выходит за ворота и исчезает. На несколько месяцев или навсегда. Так захватили Клода, французского инженера, с которым мы работали. Стараясь оставаться в форме и следить за здоровьем, как это делают многие европейцы, он каждый день пробегал трусцой свои положенные десять километров. Я и Карлос, еще один инженер, часто бегали вместе с ним, озабоченные обилием скармливаемой нам еды и отсутствием адекватной физической нагрузки. Однажды, когда нас с Карлосом в лагере не было, Клод просто не пришел в назначенный час на работу. Территория маленькая, потеряться негде, хватились его быстро. Оказалось — ушел бегать и не вернулся. Вернулось только его тело: через несколько месяцев его сбросили перед воротами с проезжавшей мимо на большой скорости машины. Остается только гадать, почему погиб Клод. Попытался бежать? Не выдержал нервного напряжения? Судмедэксперт сказал, что Клод скончался от сердечного приступа. Согласитесь, несколько странно для сорокалетнего мужчины, привыкшего бегать в хорошем темпе по десять километров в день.

Похищать кого попало никто не станет. Партизаны хорошо информированы и отлично знают, кто на какую компанию и в какой должности работает и соответственно «кто сколько стоит». Бывает, что к захваченным относятся нормально, даже иногда дают позвонить родственникам по мобильнику, чтобы те, кому платить, убедились, что похищенный пока жив и здоров. Просто никогда не знаешь, чего ожидать.

…Как-то раз ехали мы ранним утром в аэропорт с водителем, он, кстати, был из соседней с нашим лагерем деревни, жил неподалеку со своей семьей. По колумбийским законам, нефтяные компании обязаны принимать на работу некоторое регламентированное количество уроженцев местности, в которой работают. А впереди у реки завязалась перестрелка между войсками и партизанами. Остановили нас, не доезжая реки, какие-то вооруженные ребята в полевой форме, мы сначала думали — полиция, проводили на поляну, там уже и другие люди вокруг сидели, прочитали нам лекцию о социальном неравенстве и своей героической борьбе за свободу колумбийского народа, раздали программки, угостили теплым пивом и через несколько часов… отпустили. Правда, не всех сразу, а по двое-трое. А чего, спрашивается, возиться, если все равно за нас не заплатят. И ничего ужасного с нами не случилось, кроме не особо приятной прогулки под прицелом. Водитель сказал, нам просто повезло, я думаю, сыграло роль и то, что он был местный. А в следующий приезд мне пришлось подарить водителю завалявшуюся в моей квартире в Боготе матрешку, чтобы никому не проболтался о нашей с ним «прогулке». Я ведь могла и работу потерять, так как персонал компании обязан не ездить по дороге, а пользоваться исключительно вертолетом, который условно считается более безопасным видом транспорта. Однако после того, как нас мирно отпустили, я как-то сразу расслабилась и продолжала при случае ездить на машине…

Похищение общественных деятелей — намного выгоднее, их всегда можно попытаться обменять на «своих». Это стало настолько привычным, что в декабре прошлого года уже и закон соответствующий приняли. Такой закон позволяет кандидатам на политические посты быть избранными несмотря на то, что они находятся в плену. Шестеро из избранных в 1998 году членов Конгресса уже убиты партизанами. Тем временем в уличных разговорах часто звучат окутанные дымкой тайны имена — Негро Антонио, Рамбо, Граноблес, Пабло Кататумбо, Пистолас, Уго и прочие. Самые известные «борцы за свободу» (похитители людей) становятся частью национального фольклора, о них поют, их помнят. Именно из-за них многим колумбийским семьям, состоятельным и не очень, пришлось второпях собирать чемоданы и, бросив все, отправляться в далекие края на неопределенный срок.

Вообще у лидеров незаконных вооруженных формирований есть чем достойно украсить свой послужной список за последние годы. Кроме обычных терактов с взлетающими на воздух посреди улицы автомобилями, политических чисток в сельской местности и периодических взрывов нефтепроводов туда можно включить и своеобразные «рекорды». Вот, например, Эльвира Кортес, пятидесятипятилетняя жительница одного из пригородов Боготы. Она отказалась заплатить 15 миллионов песо выкупа, примерно 7500 долларов, не захотела или, может, не смогла, потому как взять было неоткуда. Тогда террористы 16 мая 2000 года надели ей на шею «колье». Квадратный ошейник из четырех кусков пластика с динамитом внутри. Все бесконечные часы, пока полиция пыталась дезактивировать бомбу, женщина ждала и молилась, молилась и ждала… В самый последний момент, когда, казалось, все уже позади, ошейник все-таки взорвался, убив жертву, сотрудника полиции, пытавшегося ей помочь, и ранив еще троих полицейских.

Можно вспомнить и восьмидесятидвухлетнего Хесуса Очоа, которого похищали четыре раза. По количеству похищений Колумбия на первом месте в мире — 3 тысячи жертв в год. Все чаще среди схваченных и убитых оказываются женщины, старики, дети, родственники военных, богатые предприниматели или члены их семей, а также случайные жертвы. Среди удерживаемых в плену — 87 несовершеннолетних. Очень выгодно похищать иностранцев. Не русских, конечно, за нас много не заплатят, а, к примеру, британских нефтяников или американских орнитологов. Всего с 1996 года было похищено около 270 иностранцев 49 национальностей. Если «рескате» не выплачен, похищенному могут просто пустить пулю в затылок с короткого расстояния и там же на месте и бросить. Хотя это может произойти и после оплаты выкупа.

Не знаю, жив ли сейчас (так как прогнозы врачей не оставляли надежды) двенадцатилетний мальчик по имени Андрес Фелипе Перес. Его отца, офицера колумбийской армии, уже два года держат в плену. Самого же Андреса врачи после нескольких месяцев в больнице отправили домой, так как метастазы уже распространились настолько, что помочь ему медицина не может. Когда умирающий ребенок, в кепке, скрывающей отсутствие выпавших после химиотерапии волос, по телевидению просил Мануэля Маруланду отпустить папу попрощаться с ним перед смертью, все, буквально все, ожидали, что отца Андреса и его крошечной сестры, родившейся уже после пленения родителя, отпустят. Но нет, представители ФАРК вежливо ответили, что раз уж ни медицина, ни сам Господь Бог не в силах помочь мальчику, то чего ждать от них, простых смертных. Этот комментарий, однако, дорого им обошелся. Возмущенные письма тысяч людей со всего мира день за днем публиковались в газете «Тьемпо». Привожу самые характерные выдержки:

«И вас перед смертью будут преследовать, как собак-талибов, которых вы ничем не лучше!»; «Проклятые дружки Пастраны!»; «Когда-то и я верил в ваши идеалы, но теперь…»; «Господин Маруланда, если вы действительно хотите помочь стране — сдохните! А мы устроим праздник»; «Не могу поверить, что идеалы Камило Торреса и Че Гевары создали то отвратительное чудовище, в которое вы, господа из ФАРК, превратились…»; «Господин Маруланда, мне бы хотелось узнать, где и когда умерла ваша совесть? Будьте революционером и отмените смертный приговор, который вы вынесли моей стране»; «Мы понимали ваше недовольство несправедливостью и коррумпированным правительством, но вы еще хуже! Вы не видите, что вас уже никто не поддерживает?»; «Мы должны требовать не освобождения отца Андреса, пусть лучше они освободят всех похищенных!». Были и те, кто взывал к религиозным чувствам повстанцев и молил их сжалиться над ребенком, но преобладали все же письма, агрессивные по тону. Интересно, что экс-президенту Пастране в них доставалось не намного меньше, чем лидеру ФАРК Мануэлю Маруланде.

Есть и другие примеры, их слишком много. В настоящее время около 60 городов Колумбии не имеют электроэнергии, многие мосты и трубопроводы взорваны. Партизаны осваивают новые технологии. Теперь для похищений в городах они нанимают банды уголовников, те захватывают жертву, а потом передают представителям ФАРК, которые ведут все переговоры о выкупе. «Посредники» получают, как водится, свою долю — 15–30 процентов стоимости освобождения. Вообще любое партизанское подразделение должно выполнить своеобразный план по сбору средств. Например, в 1997 году каждый «френте» должен был передать своему «блоку», более крупному подразделению, по 15 тысяч песо, чтобы набрать 105 тысяч (это примерно 52 тысячи долларов), как я их называю, «партийных взносов». Только платят их они не из своего кармана…

С момента прекращения мирных переговоров тактика и стратегия партизан значительно изменились. Если раньше они в основном пытались контролировать поселки и дороги вдали от крупных городов, время от времени совершая налеты на армейские формирования и нефтяные вышки, то теперь они решили сеять страх в городах. За неделю 4 покушения. 19 погибших и десятки раненых. В традиционный сценарий с автомобилем-бомбой, который оставляется в людном месте в центре города и неожиданно взрывается, вносятся новые вариации.

Предпоследней был «труп-бомба». На проезжей дороге с весьма активным автомобильным и пешим движением припаркован грузовичок. Стоит он там и стоит, пока кто-то не обращает на брошенный транспорт внимание. Вызывают полицейских, они заглядывают внутрь и обнаруживают там труп человека, убитого все теми же ФАРК крестьянина… и труп этот начинен взрывчаткой. Значит, уже невозможно оцепить участок дороги, отогнать любопытных подальше и просто-напросто взорвать старенький автомобиль. И полицейские из католической страны пытаются разминировать начиненный взрывчаткой труп. За этим занятием они и погибают…

Последней (на момент написания очерка) была «лошадь-бомба». Ситуация похожа на предыдущую, только лошадь живая и обвешана цилиндрами со взрывчаткой. Местных запуганных крестьянских мальчишек, двух братьев тринадцати и пятнадцати лет, заставляют подогнать лошадь поближе к расположению военной части, но взрыв происходит несколько раньше, чем задумано. Трое убитых и трое раненых. Даже животные уже не вне подозрений.

Вопрос: что дальше? Прогнозы делать сложно. Многое зависит и от политиков, и от уровня подготовки вооруженных сил Колумбии, который по-разному оценивается экспертами, и от помощи США… У меня лично прогноз только один, и основывается он не на вышеперечисленном. Самое важное, чему я научилась в Колумбии, — это не сдаваться, никогда не останавливаться, падать, но подниматься снова и продолжать двигаться вперед — бегом, шагом или даже ползком, но вперед. И ни при каких обстоятельствах ни за что ни шагу назад, даже для разгона… Не доверяя политикам, я, может быть, и наивно верю в обычных людей — людей, которые просто хотят жить спокойно.

Когда я работала в лагере под пулями, мне было страшно. Возвращаясь домой на вертолете, я каждый раз улыбалась. Опять обошлось. Когда кого-то убивали, было тяжело и хотелось бросить все и не возвращаться. А теперь, хотя прошло уже несколько лет, мне так всего этого не хватает. Кажется, что все интересное уже позади. Что теперь вся моя последующая жизнь будет пресной, скучной и размеренной. Что никогда больше со мной не произойдет ничего непредсказуемого, что я не почувствую этот выброс адреналина, одномоментный страх и тревогу, сменяющиеся невероятным вкусом к жизни, любовью к ней, ощущением собственной хрупкости и эфемерности. Когда всей кожей, всем телом, всем своим существом чувствуешь простые вещи и неимоверно ими наслаждаешься. Солнце, которое рано утром светит в глаза и заставляет щуриться, когда ты бежишь куда-то. Сладкая боль во всех мускулах тела после двухчасовой тренировки в спортзале. Ветер в лицо, когда едешь на роликах. Вкус купленного прямо на улице горячего пирожка с сыром в мороз. Я счастлива, что я жива, что у меня все на месте, что мое тело подчиняется мне почти беспрекословно, что моя память меня редко подводит, что я могу бегать, смотреть, слышать и говорить. Я не строю долгосрочные планы на будущее, не горюю о прошлом. И хотя я все помню, даже то, о чем и вспоминать-то не хочется, я не зацикливаюсь на этом. Я просто живу. Каждый следующий день как по-настоящему новый. Потому что я уже сама немножко колумбийка после стольких лет, и, что бы ни происходило вокруг, если наступила пятница — я иду танцевать и болтать с друзьями, проблемы подождут и до понедельника!

ПРИЛОЖЕНИЕ. Выдержки из буклета под названием «Как выжить при похищении», издание компании «Бритиш петролеум» (у меня сохранился экземпляр). На первой страничке пометка: «Предназначено только для персонала BP Exploration (Колумбия)».

«Большинство похищений в Колумбии спланированы и исполнены профессионально. В основном они происходят вне дома или офиса… Все попытки характеризуются длительным предварительным наблюдением за объектом… Момент захвата предоставляет жертве наилучший шанс побега. Пока длится неразбериха, могут возникнуть возможности скрыться. Если вы решили убежать, действуйте быстро и решительно и только при условии, что у вас есть очень хорошие шансы на успех. Если к вам в руки попало огнестрельное оружие и вы собираетесь его использовать, важно, чтобы у вас были необходимые познания в области обращения с этим оружием. Провалившаяся попытка застрелить некоторых из нападающих скорее всего кончится последующим умертвлением жертвы. Попытка побега также увеличивает шансы ранения, а раненая жертва похищения вряд ли хорошо перенесет его… С места похищения вас удалят с помощью физического воздействия (например, заткнув рот кляпом и засунув в багажник автомобиля), при этом атмосфера будет накаленной. Следуйте инструкциям, не проявляйте активности, это уменьшит риск физической агрессии…

Похищение в полевых условиях скорее всего повлечет за собой длительный период передвижения по джунглям. Ментальный стресс при этом невысок, но физические условия особенно тяжелы для „западного человека“. Существует высокая вероятность заболевания тропическими болезнями, такими, как малярия, тиф или дизентерия…

Личный контакт с похитителями будет тесным, что резко повышает возможность появления „Стокгольмского синдрома“… Было зарегистрировано несколько случаев, когда отношения между жертвой и похитителем развивались таким образом, что жертва пыталась защитить своего похитителя. Первый случай произошел, когда налетчики захватили несколько заложников во время ограбления банка. Под конец заложники окружили налетчиков и проводили их за пределы банка, защищая их таким образом от полиции…

Самое широко известное из печати происшествие такого рода — похищение Патти Херст, когда она после нескольких месяцев, проведенных с похитителями, сама участвовала в нападениях на банки вместе с ними.

„Стокгольмский синдром“ имеет место быть по нескольким непростым причинам: например, восхищение кем-либо, сражающимся против существующей власти, — но считается, что это неосознанная реакция человека, повышающая, как ему кажется, шансы выжить. Проявления „Стокгольмского синдрома“ очень опасны и могут серьезно увеличить риск для жизни жертвы, особенно в момент ее освобождения…

Поэтому: НЕ ЗАЩИЩАЙТЕ ВАШЕГО ПОХИТИТЕЛЯ.

Похищение в городе повлечет за собой заключение в „народной тюрьме“, маленькой камере без окон, с примитивными санитарными условиями, а то и без них. Ментальный стресс в этом случае высок, тогда как физический минимален. Возможности побега или тесного общения с похитителями тоже малы… Приемы для уменьшения стресса во время похищения: 1) Тщательно планируйте свое время, составьте расписание и выполняйте его день за днем. Сидя в „народной тюрьме“, вы не будете знать, день сейчас или ночь, поэтому, возможно, вам придется ориентироваться по трехразовому питанию… 2) Улучшайте окружающую обстановку. Если есть возможность, попросите ваших похитителей об этом… 3) Составьте личные правила поведения для себя. Например: выживание, но не ценой унижения, и т. п…

Момент освобождения — это вторая самая рискованная фаза похищения. Если освобождение тщательно спланировано, жертва скорее всего будет брошена в незнакомом месте. Первым действием жертвы должна стать попытка связаться с местными властями, за которой должна последовать доставка жертвы в безопасное место… Если же вас освобождают в результате применения силы, то жертву могут спутать с похитителями, и риск физического воздействия высок… В этом случае советуем лечь лицом вниз, расставив руки в стороны, разжав кулаки, показывая отсутствие оружия, чтобы власти поняли, что вы не представляете угрозы. Громко повторяйте свое имя, чтобы вас могли опознать. Если же вас не опознали и приняли за похитителя, не пытайтесь оказывать сопротивление, так как в этом случае можно ожидать грубого обращения со стороны ваших освободителей…»

Главная же мысль этого крошечного буклета выделена жирными буквами на последней странице: «Независимо от варианта похищения и условий содержания НЕ ПОПАДАЙТЕСЬ».

Александр Образцов Ночной дозор

Образцов Александр Алексеевич — прозаик, эссеист, драматург, поэт. Родился в 1944 году в г. Свободный Амурской области. Стихи печатались в Нью-Йорке и Франкфурте. Пьесы шли в Тбилиси, Цюрихе, США, Кёльне, Риге, Петербурге. Премия Довлатова за рассказы — в феврале 2003 года.

Из письма П. Я. Чаадаеву

Уважаемый Петр Яковлевич!

Вы, очевидно, не получите этих писем.

Но ничего. Наша почта работает столь беззаботно, справедливо полагая большинство из писем пустой тратой бумаги, что и отосланные куда-нибудь поближе, А. П. Чехову или О. Э. Мандельштаму, эти тексты все равно затерялись бы. Они затерялись бы и отправленные в Калугу.

Ведь дело не в том, Петр Яковлевич, кому мы адресуемся. Дело в том, что мы все-таки находим, кому адресоваться. И это удивительно. Напиши я, допустим, А. С. Пушкину, — так мучился бы, страдал из-за того, что отнимаю у человека время. А Вам, Петр Яковлевич, писать очень удобно. Вы человек пристальный, несуетливый. Поистине человек, потративший жизнь на размышления, — мудрый человек! Ведь все остальные удовольствия можно исполнить и не будучи человеком. А размышлять… Да! Это замечательно!..

…Мы с Вами родились в стране, напоминающей одиночку. За границу выехать или не разрешают, или денег нет. И поневоле нам приходится заниматься философией. До очень странных вещей додумываешься, ей-Богу, полностью отрицая научное знание! Ибо научное знание, понятое буквально и продолженное в жизнь, привело доверчивую Россию к ее двадцатому веку. То есть западный человек (или тот же японец) наукой пользуется как подсобным механизмом, а русский в полном восторге закрыл глаза, заткнул уши и очнулся в овраге: израненный, нищий и злой.

Вы, Петр Яковлевич, не видели всех этих ужасов. Но предупреждали о них. Может быть, немного резко, но ведь — любя! Любя эту несчастную землю, страдая за нее. Как это было не похоже на записных оптимистов, говорливых патриотов! Самых высоких рангов.

Вас сочли сумасшедшим. Вернее, признали им. Надели дурацкий колпак. Не сочтя Ваши письма даже за вольнодумство. Такова была беспечность, помноженная на глупость. Такова была эйфория после Двенадцатого года. Скоро русский критицизм развернул эту беспечность, помноженную на глупость, на сто восемьдесят градусов, и началась удивительнейшая из охот — охота на царей.

Но и этого Вы уже, слава Богу, не увидели…

…Писать Вам, Петр Яковлевич, стало возможным лишь в настоящее время: откатила ядовитая волна от страны, народ со стоном пробуждается, и обозначился перевес хороших лиц на улицах над подлыми, злыми. Кажется, гадина ослабила челюсти, которыми удушала Родину.

До свидания, Петр Яковлевич, хотя это и прозвучит сквознячком.

Александр Образцов.
Нужна ли народу литература?

Мой первый рассказ появился двадцать пять лет назад в журнале «Аврора», и коллега, слесарь Иван Жуков, спросил меня:

— Ну что? Когда мы будем твою брехню обмывать?

Я сомневаюсь в том, что он читал рассказ. И его право, если читал, выражаться столь критически. Но в его словах (я запомнил их) мне все отчетливее видится отношение народа к литературе. И дело не в том, что какие-то люди за семьдесят лет настолько скомпрометировали современную литературу и себя, что отмыться уже вряд ли удастся.

Бог с ними и с их литературой.

Важно другое: они скомпрометировали всю литературу, все искусство, всю культуру. Они измазали даже Гомера, потому что «социально-исторические корни» и «классовое расслоение» ахейцев и троянцев исследовались их нечистыми руками.

Тогда возникает вопрос: зачем народу литература? Является ли она для него жизненно важной? Может ли народ существовать без Данте, Тютчева, Фолкнера?

Да, может. Народ доказал, что он может существовать без религии, без литературы, без нравственности — на одном голом энтузиазме. Надо ли ужасаться падению народа после Семнадцатого года, надо ли задавать гамлетовские вопросы?

Это сколько угодно, если есть желание.

Меня же восхищает духовное здоровье народа. И я полон желания и дальше изучать энтузиазм народа, позволяющий ему без религии, культуры, экономики и прочих приспособлений чувствовать себя бодрым и готовым к борьбе.

Завет умер

Если представить жизнь деревом, то странным выглядит писательский итог последних веков: они как будто выращивали на одной-единственной ветке с десяток громадных листьев. Скучное обязательное писание романов, поэм и пьес превращало их существование в муку. Непонятное чувство вины, неисполненного долга до самой смерти нависало над ними.

И нам они генетически передали свой зловещий завет. И мы тоскуем по громадному, в 300–500 страниц, густому, вязкому, зловонному, классицистическому (завязка — развязка — эпилог), филологизированному кирпичу.

Очень большой шаг к прекращению самоистязания (сами того не желая) сделали Набоков, а вслед за ним Бродский. Они покорно работали с изощреннейшими языковыми и смысловыми ситуациями, загоняя их в тупиковые, мертвые штреки. Впечатление от их мастерства всегда оглушающее и гнетущее: дальше пути нет. Пути остались наверху, в легких предпочтениях минуты.

Отрывок, строка, пьеска, пьеса, рассказ, стихотворение, фэй — так много всего каждый день и так плотно — не втиснуть лезвия между строк, два слова не расцепить. Такая свобода выбора: иду куда хочу. Такая свобода средств: работаю простейшим инструментом, меняя наклон. Еще Гоголь, смещая, расслабляя строй, добивался колоссальных давлений. Так ступенчатое сокращение и расслабление мышц змеи, гепарда, спрута создают эффект молнии. Но не топот бешеного слона, не заколод догоняемой антилопы. Единственное движение цапли, склевывающей добычу. А не триста поваров, готовящих на одного царственного язвенника.

Книги

Покупаешь, покупаешь, а кто читать будет? Годами стоят в шкафу, на стеллажах книги по истории, книги по искусству, книги писателей и поэтов. Сотни, даже тысячи. Кто будет читать, если каждый день газеты, газеты, газеты. Но только представишь себе, что книг нет… Как это? Как будто сорвался с проволоки, уже привычный к балансу. Как будто обнищал вконец. Почему?.. А потому, что, покупая книги, собираешь свою семью. Выбираешь родственников и знакомых. Они стоят молча по полкам, наполняя тебя своими неизвестными, но несомненными достоинствами. Разве они не научились ждать, написанные две тысячи лет назад? В прошлом веке? В бездонной тьме тридцатых годов? Они заполняют воздух квартиры распирающими их событиями. Недочитанный «Чевенгур». Тщательный собиратель времени Флобер. Бесконечно читаемый с любой страницы Чехов. Тацит. Кальдерон (до второй страницы). Ивлин Во. Кафка (уже скучный). Варлам Шаламов. Мандельштам, всеми своими словами родной. Наступает пристальный день, осенью, только что гремели трубы отопления — и уже тепло, уютно, ветер бестолково носит косяки мокрого снега за синеющим окном, а в руки ложится невзрачный первый том Лермонтова за 1957 год, и первое же «Когда волнуется желтеющая нива…» наполняет сердце таким уже мало знакомым чувством умиления и покоя, что оно просит печали и горечи. Почему? Как сказано: «сила жаждет, и только печаль утоляет сердца». И дальше, по волнам немыслимых русских шедевров, через 1839, 1840, 1841 годы, до смерти: «И смерть пришла: наступило за гробом свиданье… Но в мире новом друг друга они не узнали». Неужели и они были так же суетливы, вспыльчивы, поверхностны, как мы? Да, так же. Летит уже нешуточный снег в конце сентября, качается седьмой этаж, торгуют люди. Книги стоят смирно, во веки веков.

«Нива»

Что такое «Нива» для России? Это без всякого преувеличения такой же символ устойчивого духовного и экономического изобилия, как Нижегородская ярмарка, как балеты Чайковского, как романы Толстого: все это, в тысячи раз растиражированное, ложилось на семейные этажерки, столики гимназисток, в конторки инженеров в те баснословные года, с 1870-го по 1917-й, когда от богатства, подъема, сытости, всемирного признания Россию вдруг швырнуло в пропасть.

И мы, бледные, изможденные злобой и нетерпимостью потомки, не умеющие избавиться от вцепившейся в нас ядовитой крысы ненависти, — кажется, чувствуем уже, как страшные челюсти отпускают нас… Еще немного — и мы, пожалуй, сможем, пристроившись на краешке садовой скамейки, заглянуть в прошлое своей страны, где все живы, улыбаются, где смеются дети в панамках и бородатые родители до поздней ночи режутся в карты… Нет, слезы застилают картину… неужели мы не узнаем уже такого покоя?.. Чем мы так провинились перед Господом?

«Нива». Семья. Мир.

Ночь светла

Война рассеяла могилы солдат вдали от дома. Если у нее есть какой-то высший смысл, то могилы защитников Отечества должны почитаться наравне с храмами.

Но у войны нет высшего смысла. Со страхом и отвращением глядят в нее только что воевавшие народы. Равнодушные дети не помнят ни имен, ни дат. Одни только официальные органы культивируют воспоминания о ней, смутно предполагая истинный смысл памяти о войне.

А истинный смысл памяти темен, грозен и могуч. Он появляется, когда уходит боль потерь, и через полстолетия как бы с вершины холма мы видим их, бесконечной лентой спускающихся в багровый, гремящий ад войны. Они идут добровольно, как ополченцы. Они идут по повесткам. Они идут принудительно, со смертной тоской в глазах. Но они все прошли свой путь и не свернули. А потому они равны друг другу. И этот отлив людей вслед за приливом мирных лет указывает нам на тайный, высший смысл жизни вообще.

Сегодня уже нет необходимости отыскивать виновников поражений и творцов побед. Совершенно очевидно то, что гитлеровское командование не допустило на протяжении войны ни одной сколько-нибудь заметной ошибки. Так же очевидно, что в первые два года советское командование приняло лишь несколько верных решений. И что же? Результат всем известен. Тогда возникает вопрос: какой запас прочности был у Советского Союза перед Второй мировой войной, если он мог позволить себе страшные «котлы» Белостока и Киева, Вязьмы и Мясного Бора, Керчи и Барвенкова? И второй вопрос: как могли ученики Клаузевица и Мольтке не просчитать русского запаса прочности? Какие силы остановили немцев в Стрельне, на расстоянии пушечного выстрела до Кремля и в двухстах метрах от Волги в Сталинграде?

Лев Толстой в «Войне и мире» описывал Наполеона авантюристом и неумным человеком, а столкновение народов в той европейской войне неким столкновением биомасс по законам перетекания и взаимного давления.

Однако существуют вещи, не объяснимые разумом.

Уже в 1612 году, в период самой нелепой и головоломной смуты, стало ясно, почему Россия в новое время непобедима.

Если наложить двуглавого орла на карту страны, то одна голова — Петербург — европейская, другая — Москва — азиатская, одно крыло в Восточной Европе, второе в Сибири, а хребтом России является православно-исламский Урал. А ведь план Барбаросса даже не предусматривал полного захвата Урала. Не говоря уже о плане Наполеона или королевича Владислава. То есть, пока Россия жива хотя бы одной своей частью, все силы частей отторгнутых тут же переливаются в свободную часть. И силы этой свободной части мгновенно утраиваются, она сжимается в пружину, и следует неотвратимое: захват Вены и Берлина, ошеломляющий разгром Квантунской армии и господство над полумиром.

Только этим можно объяснить и необъяснимое восстановление в 1942 году промышленного потенциала СССР на малонаселенном востоке страны. И выпуск лучших в мире средних танков «Т-34». И производство штурмовиков «Ил-2». И традиционно мощную и точную русскую артиллерию. И искусство воевать, постигаемое крестьянскими детьми на всех уровнях — от полковой разведки до Генштаба. И страстную, неотвратимую манеру ведения боя, когда существует уже одно только упоение смертью. И ласковые, тихие песни в землянках — вот это самое необъяснимое! Может быть, тихое пение истомило бодрую и горластую немецкую армию, лишило ее воли.

В Книге памяти Приморского района Петербурга есть удивительное совпадение реального и метафорического рядов. Здесь самая многочисленная фамилия Смирновых почти вся пропала без вести в 1941–1942 годах. А пропасть без вести означало тогда или легкую смерть в бою, или смерть мучительную в плену. Закончился «смирный» русский человек в 1942 году, дальше воевали Бойцовы, Громовы, Морозовы, Беспощадные и Неизвестные.

Дальше воевали женщины-солдаты. Их было необычно много в действующей армии. И необычно много их погибло.

Необычно много погибло евреев. Очень многие из погибших евреев были политруками и младшими командирами. Необычно много погибло мордвы. Очень многие из погибших мордвинов были рядовыми. Необычно много погибало и всех остальных. Молодые испанцы гибли за свою новую родину. Немцы, четверо, стали Героями Советского Союза.

Это была война поэтов, композиторов, художников. «И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую», — писал фронтовой поэт. А неизвестный поэт написал в плену самые, может быть, сильные строки во всей русской литературе:

Я еще вернусь к тебе, Россия,
Чтоб услышать шум твоих лесов,
Чтоб увидеть реки голубые,
Чтоб идти тропой моих отцов.

Такое поэтическое, мягкое восприятие невиданной в истории бойни также было необъяснимым, и именно оно позволяло выжить. Невозможно избавиться от мысли, даже от физического ощущения присутствия здесь, среди нас, образов покинувших землю людей. И если пристально, тихо вслушаться в себя самого, то можно явственно различить по отношению к ним прежде всего чувство долга. Оно не имеет рациональных объяснений. Но имеет вполне ощутимое опять-таки чисто физически чувство удовлетворения, просветления, когда долг памяти бывает исполнен. По отношению к умершим родственникам долг исполняется почти на уровне инстинкта. А общество доказывает право на свое существование именно осознанной необходимостью исполнения своих обязательств перед погибшими за Отечество. Здесь нет и не может быть никаких исключений — ни национальных, ни идеологических. Поэтому любые, самые малые и непосредственные движения души сообща со всеми создают для страны неоценимые богатства.

Наш город в центре и в старых районах почти не изменился в этом столетии. И наши улицы, набережные, дома помнят всех тех, кто жил здесь, смеялся, пел песни. Еще совсем недавно триста двадцать тысяч молодых людей ходили Невским, на трамваях проносились Охтой, засыпали в белые ночи с окнами, открытыми на Фонтанку. Потом в несколько дней они пришли на призывные пункты, получили обмундирование и оружие, сели на поезда и уехали из города, чтобы никогда сюда не вернуться. Все они погибли. Все. До одного.

Сегодня они собрались вместе, впервые, под одной обложкой Книги памяти. При жизни они и представить себе не могли, чтó их может объединить. Их объединила гибель на поле боя за Родину.

Принято думать, что погибших чтут и помнят их дети. Но если они есть, дети. А если нет? Кому передали свой опыт жертвенной гибели ребята 1923 года рождения, которых осталось в живых после войны только три процента?

Как ни печально, именно «молодые, необученные», призванные в первые месяцы и брошенные в громадные дыры разрывов стратегической обороны на почти поголовную гибель, — именно они своею безымянностью и ребяческим непониманием близкой смерти дают памяти о войне самую высокую и чистую крепость спирта. Именно их, нецелованных и в жизни ни с кем не дравшихся мамкиных сынков, выискивает глаз из списка погибших и смаргивает внезапно подступившие слезы — кто их вспомнит?..

Может быть, Книга памяти — это возможность для погибших в войну все-таки выжить? Может быть, чей-то взгляд на строчки коротенькой жизни — это рука, выхватывающая человека из небытия? А иначе зачем людям литература, красивые здания, фотографии, женские улыбки на полустанках, поляны одуванчиков, муравьиные процессии на дне окопа, песня «Ночь коротка, спят облака…», далекий гул танковых моторов, от которого останавливается кровь, и последнее письмо из дома в нагрудном кармане?..

Ночь памяти светла.

Сирота

Атеизм приобретает смысл только в том случае, если Бог существует. Если Бога нет, то ни атеизма, ни смысла также не существует. Атеисты, если отбросить из их числа подлинных зверей, — глубоко несчастные люди, полные сироты. Подлинные же звери — это те, кто примазывается у любой идее, позволяющей им жрать, пить, рвать — садистически.

Только ли неверие в Бога укрепляет атеистов в их горе? Видимо, нет. Это тот тип героических, пафосных людей, который так любим со времен непослушного Каина человечеством. Человечество в данном случае — это молчаливая толпа, наблюдающая перебранку заведомо сильного (Бога) и заведомо слабого (атеиста) и — вполне готовая исполнять любые пожелания сильного — душой на стороне слабого.

Когда Розанов говорит о неполноте сотворения мира, об ошибке Отца, которую тот заметил слишком поздно, это и есть голос сироты, желающего верить в то, что родители живы и разыскивают его. Как это ни издевательски звучит.

Хотя, в сущности, весь атеизм стоит именно на сиротстве, на страхе смерти. Страдания человека больше умственные, чем физические. Физически я могу ощущать счастье бытия в тарелке каши и смене погоды. Но если смерть — благо? Где тогда оказываются обиды атеистов? Если смерть — это финишная лента, за которой победителей ждет ликующая толпа друзей? А сейчас они страстно болеют за тебя — потерпи, ну? еще немного!

Но если жизнь для меня — изумительна, если я наслаждаюсь даже ее неполнотой, скудостью, если не хочу терять ее, не хочу иной жизни (а эта безусловно конечна)? Кто же я, как не сирота?

Встреченным и забытым

Разве они умирают? Они живут так же, как жили. Только без меня. И я для них как будто умер. Даже не представить — неужели они живут без меня?

Я почти никого не встречаю из тех, с кем когда-то разговаривал, пил вино, целовался, давал деньги в долг, выслушивал, снова говорил… Неужели они живут сами по себе? Без меня?

Пока связан с ними длящимися отношениями, пока они знают мой адрес, всегда можно ждать их прихода.

А знакомые в поездах, на вокзалах, в столовых, в пивных, на юге, на рыбалке, в Сибири, на Кубани, в Пикалево, в США, на Кубе, в городе Балее, в тайге под Братском, в Москве, в селе Белоногово, во многих домах в Петербурге — тоже живы? Мне их не найти. И их лица стерлись. В памяти остались моментальные фотографии. Как будто видишь их боковым зрением и никак не рассмотреть детали.

То вдруг выплывает рыжая челка без лица, лицо смазано. То чей-то сапог в гармошку. Длинный пролет цеха и человек в брезентовой робе с монтажным поясом. Кто он?

А стоит начать вспоминать вечером, лежа в постели, просто — вспоминать, напрягать память, — и словно льдины, меняя одна другую, сталкиваясь, рассыпаясь, наползают какие-то дома, деревья, дети, женщины, старики, военные, собаки, стулья, реки, одуванчики…

Ах, как дорого я дал бы за один только фильм о детстве! Как жадно, тщательно я смотрел бы его снова и снова, раз за разом!

Но нет. Одни фотографии, и то боковым зрением, на миллионную долю секунды.

Правила поведения для олигарха

Когда мне говорят: олигарх достоин уважения за то, то он такой умный, я в ответ рассказываю о своем понимании начала рынка. Вначале возникают уличные беспорядки и энтузиазм, а затем неотвратимо народ бросается грабить магазины. Да, олигарх оказывается умнее всех — он берет кассу и не разменивается на мешки с сахаром. Однако надо помнить, что в грабежах участвуют не всегда самые умные и уж наверняка не самые приличные люди. Так с какой стати мне, человеку с чистой (надеюсь) совестью, выступать в защиту олигарха, попавшего в беду? Почему олигарх не создает в обществе благоприятный для себя климат, а вопит только тогда, когда его бросают на нары? Мне кажется, потому, что он не знает ПРАВИЛ ПОВЕДЕНИЯ ДЛЯ ОЛИГАРХА, которые я предоставляю ему совершенно бесплатно для того хотя бы, чтобы и он понял: дарить всегда приятнее, чем отнимать. Первое правило поведения для олигарха: никому не говори о том, что ты олигарх. Второе: если информация все же просочилась, делай вид, что деньги жгут тебе руки, что ты хочешь от них избавиться (спонсорство, раздача прохожим, строительство храмов). Если тебе это недоступно, то третьим — и основным — правилом поведения для олигарха является пластическая операция и приобретение двойников.

Итак, жизнь олигархов отвратительна, а существование бесцельно. Поэтому они совершенно не задумываются о высшем, заводят молоденьких жен и рвутся в парламент. Бездумное поведение олигархов стало причиной того, что вместо любви и обожания народа за реализацию его вековой мечты — сказки «По щучьему велению» — их явно ненавидит все тот же народ и тайно — все без исключения подчиненные. Таков суровый смысл недостаточного воспитания олигархов. Но как совместить страсть к накоплению и жажду расточительства? Как добиться народной любви и одновременно этот же народ потихоньку доить? Для подобной высоты (а это четвертое, и последнее, правило) олигарху необходимо научиться спать на гвоздях. Некоторые, как известно, получают от этого удовольствие.

Комментарии к «Дон Кихоту»

Почему раз за разом мы обращаемся к текстам, которым около пятисот лет, и каждый раз находим там что-то неизвестное и созвучное нашему сегодняшнему дню? Больше того, иногда кажется, что Гамлет или Дон Кихот станут понятны только в будущем. Но это неправда. Каждое истинное художественное произведение содержит в себе тайну, понять которую невозможно, потому что художественное не объяснить рациональным. К ней, к этой тайне, можно только приблизиться.

Казалось бы, какое нам дело сегодня до сумасшедшего из Ламанчи? До его забавного путешествия к Дульсинее вместе с полоумным Санчо? До его сражений с ветряными мельницами, которые вошли в поговорки и только там им место? При чем тут Россия начала третьего тысячелетия — нищая, злая страна, не сознающая своего поражения?

При том. Величие Сервантеса в его точности. Расстановка этих трех фигур — Дон Кихота, Санчо Пансы и Дульсинеи — настолько универсальна для современной цивилизации, что производит впечатление окончательной. Здесь есть несколько психологических узлов, основных для европейской традиции и не чуждых традиции восточной.

Прежде всего это узел — интеллигенция и народ. В «Дон Кихоте» он ставится впервые в том современном смысле, который мы в него вкладываем. И именно русский путь здесь совершено очевидно ложится в ткань романа. Когда интеллигенция в лице идальго и народ в лице Санчо, как две не смешиваемые субстанции — масло и вода, — вдруг в одном порыве скачут вдаль для того, чтобы облагодетельствовать все человечество, разве это не напоминает нам нашу историю двух последних веков? Почему идальго, книжный человек, должен сражаться с мельницами? Почему крестьянин Санчо должен скакать у стремени, если он давно сложился как обыватель и семьянин? Нет ответа.

Ответом может быть только результат «героического» похода. Но разве губернаторство Санчо не пародирует ленинскую кухарку, управляющую государством? Разве обычная трудовая жизнь, которой жила Испания во времена Сервантеса, не производит впечатления какой-то пошлости и приземленности, когда по ней скачут два романтических безумца? Если бы история могла хоть как-то учить последующие поколения, то вряд ли Россия повторила бы путь Дон Кихота в его не бутафорском, а кровавом варианте.

Вторая русская параллель роману — это отношение Дон Кихота к Дульсинее. Причем Дон Кихоту совершенно не важно, как относится к нему Дульсинея и даже какова сама Дульсинея. Ему необычайно важен лишь сам образ, ради которого он идет на подвиги. Этот сложный путь обоготворения женщины, начинающийся в раннем христианстве с образа Богоматери и продолжающийся в католицизме испанского типа, варварски преломленный в рыцарской традиции и, по существу, изжитый в современном западном обществе, нашел свое полнейшее развитие далеко на востоке, в России. Этот душный путь служения Прекрасной Даме, парадоксальным образом начатый совершенно земным Пушкиным, пародийно продолженный Тургеневым и достигший у Достоевского своего апофеоза в князе Мышкине, затем закрепился в философских схемах Владимира Соловьева и истаял в воздухе у Блока все в той же Прекрасной Даме. Таким образом, сложная фигура обожествления женщины началась на Востоке, на Восток вернулась и здесь же умерла. Сегодня в России мы видим как бы реакцию на ненормальность обожествления. Разделись все, кто только посмел это сделать. Как будто люди тайно и безрезультатно вожделели и вдруг распоясались. Как будто страна стряхнула всю свою историю как налипшее тесто с пальцев и встала в позу недоросля.

И здесь мы подходим к третьему психологическому узлу испанца, изготовленному как будто специально для России. В отличие от первых двух тупиковых, он выводит ситуацию в бытовую сферу. Это узел, соединяющий Санчо Пансу и Дульсинею. Кажется, что Санчо даже не подозревает о страстях, сжигающих господина. Он, этот Ваня, Ганс, Жак, по детской и неотвязной страсти простых людей к путешествиям увлечен сказочным сюжетом перемены участи, не более. Предки Санчо жили так однообразно, и сам он жил ровно, размеренно, протяжно — и вдруг такая метаморфоза! рыцарь в латах и с копьем и рядом с ним столь же грозный Санчо! Есть от чего повредиться рассудком. Не так ли в Красной Армии времен Гражданской войны появлялись неграмотные комдивы с широкими простодушными физиономиями? И разве их «Гренада», которую они хотели освободить для местных крестьян, так уж далека от Ламанчи? А Дульсинея не могла стать комсомолкой, которой дан приказ «в другую сторону»? Не могла. Потому что Сервантес сумел удержаться от романтических восторгов русских народных демократов и железной рукой «снизил» до нормы не только Санчо, но и Дульсинею. Эта парочка обывателей, может быть, и бледна по сравнению с идеологическим безумцем и почти не связана друг с другом по сюжету, но как она приросла к жизни! Это две рабочие лошадки, везущие цирковой шарабан романа. В них нет ни претензий, ни позы. В них будущее. А Дон Кихот… Есть странные звуки в ночах Мурсии и Новой Кастилии, когда человеческое сердце ответно вздрагивает на их темный зов. И кажется на миг, что зов этот светел и горяч. Но снова невнятица ночи, снова гордыня, снова тщета.

«Шумит, гремит Гвадалквивир…»

Лев Толстой идет за плугом. Чехов лечит крестьян. Флобер оторвался от рукописи и слушает в Круассе, как стучит дождь по крыше.

«Дело надо делать, господа!»

«Колобок»: смерть поэта

Русские сказки, надиктованные домашностью и бытом, от века тянули в пробирающую дрожью полынью судьбы. В истории Колобка, созданного из остатков, из пыли, из последних, впрочем, праздных усилий, — проговаривается непреклонная вера в обреченность лукавых игр с нею — с судьбой.

Вкратце петлистое путешествие Колобка — это история бегства. Бегства от судьбы, полное радостного желания ее обойти, перехитрить, объехать на кривой. Вот эта история.

Старик от праздности чувств предлагает старухе испечь Колобок. Старуха вначале отнекивается, обинуясь и скудостью запасов, и пустотой коробов. Но неугомонный старик настаивает: «А ты по сусекам помети, по коробу поскреби».

Стало быть, происхождения Колобок досужего и случайного. Он возникает и рождается не как итог дельного замысла, а как плод невзначай родившегося в стариковой голове праздного, затейного помысла. Пустяка, взбредшего на ум. Пустяка именно шального, ибо старику вполне достоверно внятны что «изобилие» домашних закромов, что хозяйская сметка бывалой стряпухи. Но вот закавыка. Помысел, столь случайно, шало и легковесно сказавшийся, начинает отрадно и увесисто воплощаться. Прямо под рукой оказывается не только мука, но и сметана, и масло, и даже дрова. Здесь впервые исподволь возникает мотив угодности героя судьбе. Это она, расположенная к нему судьба, подсовывает и дрова, и масло, и сметану. Такое нежданно, но своевременно и уместно полное подспорье — это не только добрые знаки, судьбой по-домашнему и свойски подаваемые старикам. Это и первый зов вольной волюшки для будущего глазастого и певучего непоседы.

И вот Колобок сотворен: ладно катан, спело испечен и на окошке «стужон». Отсюда, с подоконника, в виду огромного Божьего света, и начинается — сначала самостоянье и самолежанье, да вдруг… и самодвиженье Колобка: «Колобок полежал-полежал, да вдруг и покатился».

В этом «вдруг» многие важные повязаны нити и в узел сведены многие значительные начала и концы. Сказочное это «вдруг» дребезжит колокольчиком — посулом судьбы. «Вдруг и покатился» — это пока вполне безобидная, а в предчувствии радости нечаянных возможностей и безоглядно шалая проба самодеятельного движения в нетерпеливом споре с предначертанным покоем. Покоем покорности и ожидания исчезновения. А «покатился» — значит, бежал. Бежал от извне данной и со стороны провозглашенной — в житейски благодушном почине старика — судьбы к судьбе, звонко и ликующе прозвучавшей, протрубившей изнутри, в себе самом. К судьбе беглеца, искателя путешествий, бродяги. И не возникают, и не встревают в радостно ладные, первоначальные прыжки его ни догадки, ни сомнения, ни препинания опаски. Только чистый восторг от движения как такового.

Восторг будто смакуется оттого, что выслежено движение подробно, начинаясь и длясь перечнем вполне обиходным: «…с окна на лавку, с лавки на пол, по полу к двери, перепрыгнул через порог в сени, из сеней на крыльцо, с крыльца во двор, со двора за ворота… дальше и дальше». Длится эта череда так долго для того, чтобы завершиться главным, уже поверх быта сказанным словом: «дальше и дальше». В Колобковом этом скоке — и удача, и удальство: вот на чем он кроме сметаны «мешон».

Обыденные, дотошно перечисляемые подробности его нисхождения в жизнь отнюдь не напрасно так длинны (если держать перед глазами все, малое совсем, поле сказки). Это — постепенные ступени судьбы. Не случайно прыжки и качение Колобка начинаются сверху вниз — с куцего подоконника в густоту дня и дороги: в гущу жизни. Их (этих ступеней) счисленный, зримый перечень завершается разливанным в неведомой своей безбрежности и философски глубоким «дальше и дальше». То есть дальше неизвестность, дальше «видно во все стороны света». Но «дальше и дальше» — это еще и подначка судьбы, ее дразнящий вызов. Оно, это «дальше и дальше», и вызволяет очевидную легкость свободного, по собственной воле, движения. Движения, из которого уже исключено — на окне бывшее еще возможным — «вспять».

Так удачно, весело и бесповоротно завершается прыжок — приступ к воле и движению по пути-дороге. «Катится Колобок по дороге». Приметим себе, что катится он не по лесной тропинке, не меж деревьев и кустов, не по кочкам болотным и буреломам непроходимым, а по накатанной, добротной, верно-надежной дороге. Вот на этой-то самой гладкой и весело-безопасной дороге напоминает ему о себе впервые та, иная — «извне другая» — судьба.

Встреча с Зайцем и изумляет, и веселит, но и приметно уверяет Колобка в твердости очерка собственной «самости». Судьба сподобила ему заманчивый, завораживающий, но и предостерегающе-опасный гостинец: дар самовыражения, порыв к творчеству. В ответ на плотоядно-несложную угрозу Зайца Колобок вдруг разражается песней. Песней — жизнеописанием своего «я», изначально угодного судьбе, а потому удачливого и удалого. Замечательно, что предваряет он свой заливистый, вдохновенно-поэтичный монолог отважным предложением: «Не ешь меня, косой Зайчик! Я тебе песенку спою». В этой незамысловатой и прозрачной убежденности, что песенка (поэзия) очевидно предпочтительнее еды (сытости), так и сквозит, так и слышится подтвержденная легкой удачей бегства и гладью свободного бега самоуверенно простая радость нашего жизнелюбца.

Песенка, впервые спетая Зайцу, — это не только добытая опасностью формула спасения. Это своевременно и уместно рождающаяся импровизация — смелый обманный ход игрока; игрока, здесь и сейчас играющего с судьбой и стремящегося судьбу обойти, с нею разминуться. Причем не коварно обмануть и не грубо прекословить, а именно разойтись по-хорошему. Встреча с Зайцем — первый пробный шар судьбы и первый же успех резвящегося на нечаянной воле, вовсю играющего песнопевца. Веры в себя, в возможность «объехать судьбу» на кривой бахвальства — веры этой прибыло. Но главное, прибыло веры в спасительность песни. И это оказывается важней остального.

А дорога длится, стелется ровной скатертью, дорога стремительная, мягкая, нестрашная. Яркие цветы по обочинам, трава зеленая, высокая. Лес, птицами и листьями полный. Хорошо! И вдруг… «навстречу ему Волк». Новое обличье внешней (пока еще внешней!) судьбы. Однако вот удача — Волк слово в слово, со слышной похожестью в тоне, явно торопит заячью скороговорку: «Колобок, Колобок, я тебя съем!» Однако, хоть и в свирепом обличье, слово звучит вполне узнаваемо, а потому почти не пугает, врасплох не застает. Ни бросаться наутек, ни даже сочинять во спасение уже ничего не надо: Колобок заговорен от съедения-гибели. Заговор о том, как создан и победно испытан: «Я по коробу скребен…» И дальше, совсем уверенно: «Я от дедушки ушел…»

Действенность однажды под знаком беды найденной, а там и добротно, словно печь, сложенной песни — действенность эта, в доброй своей службе Колобку, безотказна. Полный уверенного достоинства, гордый легкостью, с которой он обходит судьбу, наш вольно странствующий певец спешит дальше. Тут стоит, правда, заметить, что Колобкова уверенность в себе, такая вначале стойкая, начинает исподволь превращаться в самоуверенность, а обнадежившая вдруг поэтическая удача — в поспешно опрометчивую и слегка заносчивую убежденность во всемогуществе слова.

При встрече с медведем он уже не предлагает, несмело об этом вопрошая, песенку спеть. Он ее не спросясь поет. Поет, предваряя замечательной в своей психологической (это в простейшей-то, принято думать, сказке) достоверности, лихой усмешкой: «Где тебе, косолапому, съесть меня!»

Здесь уместно бы остановиться и нам, и Колобку. Но Колобку такую возможность сюжет не оставляет, хотя ему этот привал ох как нужен. Ему бы и впрямь сейчас, после ладной победы, оглянуться — насторожиться-удивиться — и легкости бегства, и непринужденности беглого стихотворства, особенно при этом же изумившись «избежности» судьбы. Но не остановился, но «и опять укатился». А мы, пока он катится, отступим на обочину рассуждений.

Поразительно, как в столь коротком времени разворачивается столь долгое и обширное пространство. Пространство отмеренной судьбой дороги и пространство летящих с подорожной испытующей судьбы ее обличий и подстановок. Но в этом сжатом до неотменимости события и поступка сказочном времени удивляет не только точность скупых на слова разговоров. Удивляет постепенное усовершенствование нашего героя, поступательность его созревания; его, так сказать, стремительно зреющие плоды успеха. Ибо он по всем приметам созрел, поспел для судьбы. Знаки его обоснованно и победно растущей беспечности схоже легки, но подспудно всякий раз осуществляются непросто. Потому что все они суть выражения роста, вернее, прорастания уверенности в себе и в благе своей удачи. Однажды впопыхах, в испуге и в… озарении найденное спасительное слово колдовски предстает годным многажды.

Событийные знаки чувства выстраиваются, как и положено в сказке, линейно, но сюжетно щедро, поместительно и без лишнего тонко. В сказке целостно соблюдены и устройство, и устав композиции. Отчетливая в ясной своей простоте, подробная завязка, в которой стройным порядком укоренены и спор стариков о сотворении Колобка, и его новоиспеченный облик, и его спорый, творческий побег. Далее следует переход, а точнее, «перескок-перекат» к основным событиям сказки, где простодушно, но и хитро явлен характер героя: его черты и свойства. Жизнерадостное любование собственной явью, решительная готовность к поступку, самоуверенное упорство и творческая воля к жизни, заносчивая наивность и — что особенно важно — вера в хранящую песенку. И упоение вольным бегом. Упоение, в котором немалую роль играет идиллическое, почти идеальное согласие-совпадение ровной дороги и благосклонной судьбы.

Широкое (в узких пределах текста) преддверье сказки полнится домашним обиходом, сама косность которого никак не предвещает ни превращения обреченного Колобка в беглеца, ни опасных его встреч, ни рокового исхода.

В этом еще одна, в поэтике этой сказки живущая, ее особенность. Ведь зачин, преддверье, дан здесь по-семейному будничный. Ведь затея приготовления Колобка возникает не из нужды, а из примнившегося старику смака; возникает как утеха в скуке. В этом зачине неспроста убраны, скрыты, утаены любые знаки будущего преображения. Рождение Колобка не предопределено, не обязательно — оно пременно. Это игры и приманки судьбы.

Сведя и внезапно столкнув между собой два плана — бытовой и волшебный, намеренно не подготовив нас к такому их резкому сближению, сказка неожиданно сворачивает с пути описания стариковского житья-бытья. Единственно сложным, смыслообразующим героем сказки становится Колобок. Сюжет оставляет сыгравших свою композиционную роль стариков. Страдательный, пассивный залог существования героя и грамматически, и по существу превращается в залог действительный и активный. Колобок не только создан, он сотворился, ожил. Он движется, разговаривает, поет, и, главное, он отмечен смышленостью самобытного поведения. Он способен к свободному путешествию, уверенный в его спасительности для себя и угодности согласной с ним судьбе, надвое покамест не разделившейся.

Центральная часть этой искусной сказочной композиции держится последовательным соединением трех логически и семантически вполне подобных эпизодов. Но внешняя их похожесть на самом деле не так уж проста. Дело в том, что напряжение бега и ухищрений сочинительства не возрастает от встречи с Зайцем к встрече с Медведем, а, наоборот, ослабляется, падает и (после ослепительно дерзкой удачи поединка с Медведем) сходит почти на нет.

Здесь отметим редкую в сказках ритмическую своеобычность: не закручивание тугой пружины внутреннего сюжета, а, напротив, очевидное ее ослабление. Нисхождение ритма от предельно напряженного состояния смертельной опасности в поединке с Зайцем к почти беззаботной победе над тугодумом Медведем. И кажется, что обратная эта направленность напряжения — то есть ослабление страха в дорожных встречах Колобка — парадоксальна не только внешне. Она порождена соотношением подлинного лица судьбы и личинами тех ряженых, которыми она являет себя перед беглецом, искушая его доступностью придумок и уловок. Но и сама судьба предстает — пусть не надолго, пусть на миг — смущенной. Она сначала не на шутку обеспокоена бесчинной Колобковой отвагой и, спохватившись, утверждает его в победной силе находчивого слова. И добивается искомого — порядком ослабляет его взыскательность к самому себе. Ибо, наделив его самоуверенностью и бахвальством, судьба лишает победителя двух важных чувств: опасливости и сомнения. Именно полная утрата этих чувств и решает его гибель в конце сказки.

Свое реальное присутствие судьба заявляет строго, последовательно и сообразно правилам игры. Но порядок этот спутан одной сюжетной странностью. Дело в том, что насколько обоснован тем самым «вдруг» переход из домашней заурядности в мир ожившей дороги, настолько же дразнит своей нелепостью переход к «лисьей» части сказки. Переход к короткой повести о завершении бегства, бега, пути и собственно жизни нашего занесшегося в своем вольнолюбии героя. Переход с узорчатой ткани хитроумных, но вместе и честных певческих побед; переход с цветной скатерти-дорожки на черную, скорбного блеска, поверхность носа кумы Лисы — последнего ряженого судьбы. Той судьбы, что не обходима, не избегаема и не объезжаема «на кривой».

Конец-венец сюжетного столкновения противоречив как прием, неожиданно нарушающий игру удач и песен героя сказки, но безукоризненно естествен и достоверен как исход. Исход в печальную бесспорность и добытую опытом ясность «афоризма житейской мудрости»: от судьбы не уйдешь.

Отдохнув на обочине широкой дороги, по которой пока еще продолжает катиться наш успешливый, потерявший всякую осторожность, самоуверенный и удачливый беглец (беглец, заметим себе, уже превратившийся в ветреного гуляку), поспешим ему вслед.

Встреча его с Лисой предрешена. Судьба, притворно скинувшись напоследок плутовкой и укрепив на своем лице маску, завершающую праздник искушения, выказывает Колобку свое не притворное, а истинное восхищение. Приглядимся и прислушаемся прилежно-внимательно к скромному в своем достоинстве окончательному монологу судьбы. Это и вправду монолог, разделенный надвое вдохновенной песней уже глуховатого к знакам новых встреч Колобка. Монолог этот замешен на поощрении и испытании. Поощрении тем более откровенном, что судьба-Лиса все знает наперед, и испытании тем более прикровенном, что она действительно Колобку дивится. И оттого так утонченно почтительна. «„Здравствуй, Колобок. Какой ты хорошенький!“ А Колобок запел».

Тут остановим сказочный говор еще раз. Спросим: отчего Колобок принимается вдруг, без нужды, распевать удалую, себе величальную «песнь»? Поет, не видя опасности, не замечая и даже не слыша ее. Более того, поет в ответ на радушное приветствие и признательную похвалу. Ведь первые, такие непривычные, такие не похожие на грубости Зайца, Волка и Медведя приветственные слова Лисы ни оснований, ни повода для дерзкого, боевитого самохвальства не дают. Нет, Колобок отвечает явно невпопад, будто не слыша, а только видя Лису. Казалось бы, остановиться ему сейчас. Передохнуть и перемолвиться словечком-другим с доброжелательной умницей Лисой, заодно посетовав на неугомонные аппетиты иных-прочих. Искать и найти у нее сочувствия радостям и восторгам, сопутствующим ему в вольном беге и свободном песнопении. Все это было бы так своевременно сейчас, в ответ на неожиданное: «Здравствуй, Колобок. Какой ты хорошенький!»

Но здесь ударение на другом слове, на ином смысле. Здесь дело идет о «свободном песнопении» и спаянной с ним уверенности в спасительном волшебстве песни как таковой. Прослушав ее, судьба в лисьей маске поощряет певца еще одним, последним, испытанием. Испытанием-отзывом: «Какая славная песенка!» Содержателен здесь не знак одобрения, а сама этого отзыва новизна и, в череде других встреч, ошеломляющая непривычность.

А ведь Колобок искушен: бегство его, благодаря добытому и уже освоенному опыту, превратилось (для него по крайней мере) в свободное романтическое путешествие. Путешествие тем более ценное, что своими «победно пройденными вехами» оно крепко удостоверяет свойство и умение слагать стихи как способность хранить и уберечь жизнь от беды. Так выясняется, что наш вольный поэт одарен сложнее — разговорчивей, душевно пестрее и находчивей, — чем первоначально представлялось судьбе. Поэтому сначала она, не особенно даже ухищряясь, ловит Колобка снастью вполне испытанной — сетью возрастающих в своей величине и свирепости масок, незатейливо-грубым устрашением. Способ этот насколько сказочен, настолько же, в простоте своей домашней, и привычен. Судьба не слишком озабочена хотя бы видимым разнообразием поведения зверей — Зайца, Волка и Медведя (строже говоря, их масок, эмблем). Но весь этот выводок не очень обескураживает шалого от «вольного ветра» беглеца. Оторопел он по первости, да и то лишь на миг, встретив Зайца. Однако своевременно вспыхнувшее вдохновение выручило, а песнопение положило начало чувству надежности и надежды.

Зато озадачена и неспокойна, обернувшись Лисой, судьба. Импровизация беглеца вынуждает ее прибегнуть к тонкому, почти изысканному для скромного пространства сказки многословию и стилистической сложности. Лиса не только выслушала Колобково произведение, но и в самых доброжелательных словах его похвалила. И лишь смиренно просит снизойти к ее немощи и, дабы она смогла песенку как следует расслышать, спеть ее повторно и совсем накоротке. Колобок же — этот беглец, поэт и смельчак, — тоже не расслышав (на свою беду — действительно не расслышав!), не углядев, не почуяв в этой просьбе незнакомого прежде знака судьбы-дороги, — оказывается в ловушке.

Но в ней оказывается уже не простак. Ведь восторженно-поэтическое простодушие нашего «путешествующего в прекрасном» вынужденно в этом путешествии усложняется и суровеет. Колобок оказался не столь однотонным простецом, каким дотоле числила его судьба. Везучее бесстрашие этого вольного сочинителя, ветрено-порывистое, мятежное отношение его к предназначенной покорности заставляет судьбу расшевелить иные свои возможности. Поступки судьбы тоже, сообразно возросшей неожиданности поступков нашего героя, заметно усложняются. И только дополнив свою жесткую назидательность видимостью теплоты к беглому страннику, судьба разворачивает его и сталкивает нос к носу с собственной красноречивой реальностью. На манок тонкого, изящного понимания Колобок-песнопевец откликается. Откликается, отзывается, но и окончательно глохнет к голосу судьбы. Платит же он за эту глухоту полновесно, безвозвратно и с лихвой — своею жизнью.

Такая обыкновенная — хоть и сказочная — история. Печально ёрничая и слезно дурачась, все случившееся в сквозном, стремительном и кратком мире сказки с ее одаренным, но незадачливым героем так и подмывает назвать: «Гибель поэта». Или уж совсем торжественно: «Поэт и судьба».

Великий Новгород.

У Астафьева

Дорогой Дима! Я с 4-го числа в деревне. Погода у нас ужасная. До сих пор холодно, идет снег, дождь, кругом сыро, непроглядно, — этакая погода — большой стимул для нашей работы, одиночество и плохая погода много помогли русской литературе, и Болдинская Великая осень была не у одного Пушкина.

Я заработался до колик в сердце. И Марья моя Семеновна тяжело заболела, надо бы в город подаваться, а она не велит: «Чем ты мне поможешь-то? Работай!..»

19-го собирается приехать, дочери исполняется 45 лет, так надо проведать ее на кладбище. Не знаю, как она выдержит и дату эту, и кладбище. Ну ничего, как Бог…

Конечно, был бы ты рядом, кое-что в материале почистили бы и поправили, а так попрошу тебя к фамилиям Гроссмана и прочих добавить: Василь Быков, Константин Воробьев, Иван Акулов, Юрий Гончаров, Евгений Носов, не ссорь меня с моими друзьями живыми и мертвыми.

Вася мне один раз звонил, сказал, что отобрали у него пистолеты в Домодедове, и все. Или он стесняется, или телефона здешнего не знает, но адрес-то известен же. Сообщаю тебе деревенский телефон — 2-70-55 (через Дивногорск Красноярского края) и желаю всего хорошего.

Адрес мой здешний — 663081, Красноярский край, Дивногорский р-н, село Овсянка, ул. Щетинкина, 26.

Поклон твоей супруге, поцелуй девочек.

P. S. Осталось у меня для второго, очень емкого и трудного, захода 150 страниц, пройду, отдыхать стану, надеюсь, к той поре и у нас весна наступит — который год нет весны, вот чего мы с природой понаделали, и немудрено — в Сибири сто с лишним водохранилищ, из них 19 самые, конечно, в мире великие и самые ему нужные, особенно нам, около них замерзающим, от простуд и гниющих легких загибающимся…

Обнимаю — Виктор Петрович.

16 мая 1993 г.

с. Овсянка.

Это письмо осталось единственным, полученным мной от Виктора Петровича. Продолжения не было. Свела жизнь на несколько дней и развела.

Прошло всего десять лет, но о некоторых деталях не сразу и вспомнишь. Какой материал мы должны были «почистить и поправить»?.. Очевидно, для вологодской газеты «Русский Север». Интервью для «Комсомольской правды», за которым я и приехал в Красноярск в апреле 1993-го, к тому времени уже вышло. Сыпали вопросы на Виктора Петровича мы вдвоем — я и тогдашний собственный корреспондент «Комсомолки» по Красноярскому краю, мой товарищ еще со студенческих лет Василий Нелюбин. Разговор шел о войне, об астафьевском романе, который тогда еще был в работе. Записали мы несколько кассет, двое суток расшифровывали, перепечатывали, клеили-монтировали. Получилось страниц двадцать — не так уж и много.

Астафьев относился к Васе по-отцовски нежно, любил его и интервью свое приехал вычитывать домой к Нелюбиным. Вася по такому случаю налепил, наготовил пельменей, никого не допуская к плите, в том числе и свою жену. Виктор Петрович достал очки, взял текст, закрылся в комнате. Проходит полчаса, час — не выходит. Пельмени стынут. Когда миновало часа полтора, стали уже волноваться не за пельмени, а за старика — все ли в порядке? Заглянули осторожно — сидит правит, на нас рукой машет. Через два часа вышел, утирая платком пот со лба: «Ну, умучили вы меня…» Потом глянули и приуныли — по новой все надо перепечатывать. На каждой странице вьется, ползет по полям убористая правка.

Еще сутки молотили по очереди на машинке. На другой день Вася улетел в Москву, увез в редакцию текст. Обратно он должен был привезти из столицы газовый пистолет для Виктора Петровича — вот откуда устрашающее упоминание о пистолетах в письме. Время тогда наступило самое разбойное, да еще и не свыклись, как сейчас, с уголовщиной. Чувство беззащитности унижало и непривычно саднило душу. Даже такие бывалые люди, как Виктор Петрович и Марья Семеновна, жили в ежеминутном опасении за внуков, которых им одним на старости лет пришлось поднимать на ноги. И вот Виктор Петрович искренне обрадовался, когда мы пообещали ему привезти газовое оружие для самообороны. Наивно думалось, что такой пугач выручит в случае чего на темной улице.

Вася улетел, а я остался в Красноярске дожидаться рейса на Волгоград, куда мне тогда следовало отбыть по распоряжению редакции. Самолет летал раз в неделю. Нашелся повод еще два дня подряд бывать у Астафьевых в Академгородке. От тех дней, к счастью, осталась дневниковая запись, и нет нужды мучительно припоминать, что и как было.

«…Ехал к Астафьевым через весь город, так долго — край света какой-то. Стоял на одной остановке, на другой, пересаживался. И везде видел трубы, торчащие из земли, там погреба для картошки. Будто под землю ушел целый народ… Особенно эти землянки с трубами поразили у роддома, где я ждал автобуса. Роддом большой, красивый, но, видно, пустой — никто не входит, не выходит, и в окнах никого…

Знакомый уже двор, подъезд. Почтовые ящики почти все на замках висячих, только у Астафьевых нет замка.

После наших деловых разговоров Виктор Петрович садится у телевизора, там мексиканский сериал. Приглашает меня сесть рядом. Сегодня он тих, грустен. Просит кланяться Вологде. „Но все-таки хорошо, что мы переехали. Марь Семенна не хотела, но я настоял. Три-четыре раза в жизни надо настоять…“ Виктор Петрович невозмутимо смотрит на мексиканцев. Иногда мы молчим, и это вовсе не тягостно, но я ищу повод откланяться, пора и честь знать.

Входит седенькая, светленькая Марья Семеновна и сразу к окошку: „Где Поля-то? Пора бы…“ Поля, внучка, ушла во двор. Тут и я засобирался, вызвался найти и позвать Полю. Пока Виктор Петрович подписывал книги, прикрутил голову лежавшей на пианино Барби, не могу видеть безголовых кукол.

Вышли в коридор. Виктор Петрович подает руку, я жму, а она, рука его, мужицкая, израненная, коряво пишущая мучительные строки — слабая, почти невесомая, я даже испугался. С виду-то он очень еще крепок, только на „брюхо“ жалуется. Говорит, в Овсянке будет легче… Спускался по лестнице, когда Марья Семеновна окликнула: „Позвони, как доберешься… И Полю, Полю кликни…“

На дворе, возле горки, нашел Полю. Дед с бабушкой, говорю, зовут… Поглядела недоверчиво, но побежала к дому. Во дворах жгут прошлогодние листья. Ветер тянет дым к реке, за которой лесозавод, а выше — такое хорошее тихое небо. Дым мешается по цвету с тем последним снегом, что остается на горах, на просеках, меж желтоватых сосен. На остановке — кирпичный домик, где абонементы продают, над дверью надпись масляной краской: „Нет диктатуре“.

Автобус тяжело развернулся, посигналил кому-то в сумерки. Прижав к себе пакет с книжками, я побежал к автобусу, к двум заморгавшим красным огонькам…»

Тогда, в 1993-м, Виктор Петрович сказал нам с Васей: «Вот закончу роман о войне — и возьмусь за сказку. Давно меня просят написать что-нибудь для детей. Напишу про собачку…» Мы, глядя на него, изработавшегося, обрадовались: вот это другое дело, Виктор Петрович, и правда — напишите сказку, а мы дочкам своим прочитаем. А то все про войну да про окопы… На том и расстались.

Христос и машина времени

Три с лишним года Акунин твердит в самых разных интервью, что он беллетрист, а не писатель. Что пишет не для себя, а для читателя. Он никогда не употребляет таких слов, как «вдохновенье», «озаренье», он говорит «работа». У него нет «творческих планов» — есть «проекты» и «стратегия». Он признается, что «проект Акунин» не только литературный, но и «бизнес-проект». Наверное, если б он произнес: «Мое творчество», — ему бы тут же врезали: коммерческая литература. Но он позиционирует себя как беллетрист, создающий «высококачественный продукт» для тех, кто хочет от литературы сюжета и развлекательности, но брезгует книгами в кровавых обложках. А его подозревают в том, что ему мало быть успешным, знаменитым, популярным сочинителем элегантных запутанных историй — он хочет быть кем-то еще. Кем?

Когда в июле 2001 года Андрей Немзер в статье, посвященной двум романам фандоринского проекта, объявил, что душой Акунина владеет «одна, но пламенная страсть» — заверить «культурное сообщество», что не перевелись еще Великие Писатели Земли Русской и он — один из них, «учитель жизни, пророк, спаситель заблудших, решающий задачу претворения „жалкого лепета наивных предтеч“ (всей этой „великой литературы“) в светоносное слово истины», многим показалось: эк куда его занесло.

Как желчно заметил Александр Агеев: «Зря, зря Акунин помянул когда-то нехорошим словом „Пашку Немцерова с Архангельского подворья“. Не надо обидчивых критиков провоцировать».

Теперь Немзер, кажется, имеет право торжествовать. В романе «Пелагия и красный петух» наконец проявились те претензии, которые критик по некоторым признакам обнаружил загодя. Все-таки свою версию евангельских событий писатель предлагает: «Евангелие от Пелагии». Не было никакого воскресения Христа, да и не распинали его вовсе, распяли другого, ошибочка вышла. И Иуда никого не предавал, а, напротив, — спрятал бродячего проповедника в пещере Масличной горы, завалил ее камнями, не подозревая, что это своего рода машина времени, «Особенная Пещера», из которой человек, разбуженный в рассветный час криком красного петуха, может быть выброшен в другую эпоху. Так и случилось: перенес петух бродячего проповедника из древнего Иерусалима в уральскую пещеру, из одного тысячелетия в другое, прямиком в Россию эпохи Александра III, где над пришельцем потешаются, хотя и здесь заводятся у него преданные ученики. Вот и Пелагия туда же. Бросилась за ним из России в Палестину, плыла на пароходе, колесила по пустыне, была сама на волосок от смерти, нашла его наконец, расспросила. Все сомневается: верить ей или не верить, что оборванец в грязном балахоне, перепоясанном синей тряпкой, шатавшийся по России и добравшийся до Иерусалима, мужик Мануйла, плохо говорящий по-русски и пытающийся завязать беседу возле Стены Плача на неправильном иврите, блаженный, юродивый, обладающий загадочной властью над людьми, — это и есть сам Эммануил-Иисус?

А вот обер-прокурор Святейшего Синода Константин Победин поверил сразу и, подобно Великому инквизитору у Достоевского, поинтересовался: «Зачем ты пришел мне мешать?» Не задал бы он этого вопроса простому бродяге, не стал бы марать руки о какого-то сумасшедшего сектанта, обратившего нескольких мужиков в ветхозаветную веру, которую ни один иудаист не признает своей.

Да ведь и Пелагия уверовала и в конце концов сама Евангелие сочинила — так и называется последняя глава романа.

Андрей Немзер немедленно откликнулся насмешливой рецензией под назидательным заголовком «Совсем не благая весть», в конце которой серьезно отчеканил: «Евангелие есть Евангелие, Благая Весть. Весть „от Пелагии“, „от Митрофания“, „от Бориса“, „от Григория“, да хоть „от Михаила“ или даже „от Льва“ — не благая. В конечном счете это всегда злая ложь от того, кого Булгаков назвал Воландом».

Не слишком ли сильно? Акунин с его детективом как орудие Сатаны? Впрочем, и Немзер, похоже, посчитал, что «слишком сильно», и предпочел смягчить приговор, допустив возможность другой точки зрения, согласно которой автор проекта «Борис Акунин» «просто в игрушки играет» (в великие писатели рвется, деньги зарабатывает, гусей дразнит), а «судить литератора за сказки — глупо и пошло».

Зато никакой амбивалентности оценок мы не обнаружим в редакционной статье православного обозрения «Радонеж» (http://www.radrad.ru.), где последний роман «выдающегося славянского сказителя Чхартишвили» осуждается наравне с кощунственной выставкой в Центре Сахарова и «оккультистскими баснями» о потаенных годах Иисуса, которым посвятил четыре вечера Первый телеканал. При неспособности писателя «творить», — иронизирует автор, — остается обезьянничать. «Начав с остроумного (как почему-то кажется сказителю) перевирания Чехова и Шекспира, почему ж не закончить перевиранием Евангелия. И куда уж тут недотыкам из сахаровского Центра. Если один из них в свое время „распялся“, написав на спине „я не Сын Божий“, то мастер ретродетектива уже не стесняется вложить эти слова в уста Самому Сыну» («Сколько дивизий у Гарри Поттера? И сколько у нас?» — «Радонеж», 2003, № 2.)

Надо сказать, что эту несколько тяжеловесную статью достаточно активно обсуждали на форуме «Радонежа», и тут мнения православных посетителей сайта разделились. Одни напоминали о том, что и Булгаков с его «Евангелием от Сатаны» дерзко перекраивает Священное Писание, однако возбуждает интерес к религии и многих привел в лоно Церкви, и призывали к терпимости, другие замечали, что зуд к дурной копии Благой Вести поощрять не следует, тем более что «люди посерьезнее Чхартишвили… на этом горели». Третьи же сурово одергивали православных либералов: «Ваша ирония по поводу праведного гнева в сторону некоторых чертишвилей, дерзающих порочить святое, просто неуместна».

Что касается газетной критики, в инструментарии которой отсутствуют такие понятия, как святотатство и кощунство, то она констатировала мутации, происшедшие в акунинском проекте, разойдясь, как и положено, в их оценке. «Это лучшая книга Акунина за последние несколько лет: легкая, умная, захватывающая, с неожиданным и лихим финалом», — предваряет «Комсомольская правда» обширную беседу с Борисом Акуниным. «Радоваться не совсем удачному тексту — свинство. Напротив, восславим этого петуха — точнее, неправдоподобный, конфузный, не лезущий ни в какие ворота финал со вторым пришествием», — предлагает доброжелательный Лев Данилкин в «Афише», прежде находивший повод восславить Акунина отнюдь не из-за сострадания к «надорванному горлу» писателя, давшему петуха (в вокальном смысле.) А вот Сергей Кузнецов в «Русском Журнале», много раз сочувственно и обстоятельно писавший об Акунине, предсказывает споры вокруг романа: «Люди с трепетным отношением к христианству, очевидно, заклеймят роман как святотатственный или сатанинский — текст Андрея Немзера тому прекрасный пример, — люди более спокойные будут указывать на жанровую путаницу, а простые читатели будут покупать, покупать и покупать».

Продать сейчас любую книгу Акунина нехитро — бренд раскрученный, хотя в звездном статусе кумира есть своя опасность. Любовь публики переменчива. За игру с Евангелием его, конечно, разлюбят далеко не все. А вот игр с полюбившимся жанром могут и не простить. Впрочем, игры ли это? Намеренная коррекция жанра, неудачные эксперименты или случайные просчеты?

Классическая для детектива ситуация — замкнутое пространство, в котором происходит убийство (поезд, пароход, дом, отрезанный от внешнего мира). Убийца — рядом. Кто он?

Монахиня Пелагия, возвращаясь на пароходе из Петербурга в родной Заволжск, ненароком сунула свой любопытный носик в окно чужой каюты посмотреть на сектантского проповедника, а тот конечно же — мертв. Очень неприятной смертью помер: раскроили череп столь жутким ударом, что глазные яблоки из глазниц повыкатились. Автор предусмотрительно сообщает, что доморощенный проповедник, собратья которого ходят в шутовских хламидах с синей полосой посредине, многим пассажирам корабля поперек горла. Для истово православных он вероотступник, не верит во Христа, проповедует какой-то иудаизм, для иудаистов — клоун базарный, подосланный попами, чтобы выставить веру отцов в комическом виде, для социалистов-сионистов и вовсе агент охранки. Наконец, при шарлатане находилась «казна» — деньги секты. Сколько мотивов убийства, сколько подозреваемых…

Поклонник детективов Акунина уже ждет, что шустрая Пелагия займется сбором вещественных доказательств и их анализом. Правда, о Шерлоке Холмсе она не ведает (хотя обер-прокурор Священного Синода Константин Победин ее с Ширлоком Холмсом в гневе сравнивает — не подобает, мол, монахине сыском заниматься), но дедуктивным методом раскрытия преступлений вполне владеет. Владела, во всяком случае, в предыдущих книгах Акунина из серии «Провинцiальный детективъ», когда расследовала жестокое убийство, похожее на ритуальное жертвоприношение («Пелагия и белый бульдог»), и странные проделки привидения в облике Черного монаха («Пелагия и Черный монах»).

Акунин по-прежнему перемигивается с читателем, который способен оценить игру слов «прокуратор» и «прокурор» и то, что слово «халява» на иврите означает раздачу молока для бедных, улыбнется осуществленной утопии политкорректности, прочитав про то, как филантроп Джордж Сайрус отстраивает Содом для гомосексуалистов, дабы и у них было свое государство (лесбиянкам же полагается Гоморра), оценит фамилию Шефаревич, которой награжден неколебимый в своей вере иудейский раввин, и будет искать с коллегами-акунистами глубокий смысл в том, почему писатель одел в шорты юную социалистку-сионистку на полвека раньше, чем остальные женщины их надели.

Но само преступление и его хитроумная разгадка, кажется, перестают занимать писателя.

Ну в самом деле — встретила Пелагия, прогуливаясь по палубе парохода, усатого господина, который глупо над ней подшутил — вытащил свое левое око, так что монашка вскрикнула от ужаса, прежде чем сообразила, что у него стеклянный глаз. «Проказник сухо хохотнул, довольный эффектом. Глумливым скрипучим голосом сказал: „Экая фря. А еще монашка“». И этого оказалось достаточно, чтобы Пелагия, спустя короткое время обнаружившая труп, именно неприятного господина заподозрила в жестоком убийстве. Мало того — высказала свои подозрения «большущему начальнику, Сергею Сергеевичу Долинину», разъезжавшему по губернии с «важной инспекционной поездкой», — услышав о преступлении, он поднялся на борт парохода, чтобы лично возглавить расследование.

И что ж вы думаете — оказалась права. Именно одноглазый пассажир, глумливо продемонстрировавший монашке свое увечье, незадолго перед тем размозжил голову незадачливому проповеднику и цинично задрал рубашку на мертвом теле. Вот по этой глумливой повадке Пелагия его и угадала. Право же, можно было бы господину сочинителю ну хоть какую-нибудь улику сыщице подбросить. Да и наемный убийца тоже хорош: вместо того чтобы тихо раствориться в тумане, окутавшем палубу, юркнуть в свою каюту, сует свой стеклянный глаз под нос случайной монашке, внимание к себе зря привлекает.

После такого прокола незадачливого киллера заказчикам надо его в шею гнать — а ему поручают убить Пелагию, которую он столь глупо сам же навел на собственный след. Понятно, что пока волноваться за героиню не стоит — не может она умереть в начале романа.

Но какой смысл убийце монахиню попусту пугать, волчьим хвостом из чащи леса помахивать, рычать со странным причмокиванием, «как-то глумливо, не по-звериному», если задача его, как выясняется потом, — тихо и без шума «убрать» Пелагию? Например, засыпать вход в пещеру, в которую сунулась не в меру любопытная монашка? (Это удалось, да вот незадача — Пелагия другой выход нашла, красный петух помог.) И как согласуется с этой задачей второе покушение на монахиню, когда одноглазый монстр, нарочно наследив своими приметными ботинками по белоснежным песчаным дорожкам архиерейского сада (а Пелагия еще раньше их след срисовала), ждет, когда монашка клюнет на наживку и побежит по оставленному следу к забору? Тут-то он ее хвать — и в сарай, голову особой гирькой на пружине проламывать. Что, подобную смерть можно будет объяснить естественными причинами? Да и как убийца может рассчитывать, что именно Пелагия первая заметит следы? А заметив — кинется по следу, не рассуждая и не сообразив позвать людей в подмогу? Что-то уж очень глупо ведет себя киллер. Впрочем, и Пелагия неумно. Г-н сочинитель постоянно подчеркивает недюжинные дедуктивные способности Пелагии. Вот, увидев в поздний час неожиданный след на дорожке архиерейского сада, она соображает, что это человек пришлый: «У духовной особы шаг эже, ибо стеснен рясой, — сдедуктировала Пелагия». Что б ей «сдедуктировать» куда более простую вещь: если след затейливого сапога убийцы, который покушался на нее, так нарочито оставлен на песке — стоит ли спешить по следу? Не заманивают ли ее в ловушку? Читатель первым делом об этом подумал, а проницательной сыщице и на ум не пришло. «Что может означать внезапное появление Волчьего Хвоста на архиерейском подворье — об этом сейчас и не думала» — такой вот фразой пытается снять рассказчик возникшие неувязки, сам же ставя под сомнение декларируемую проницательность героини.

Если про сюжет занимательного детектива говорят, что он «лихо закручен», то про сюжетные стыки нового акунинского романа я бы сказала, что они повсюду «недовинчены».

Очередной виток приключений помогает длить повествование и делать его напряженным, но разрушает ранее культивируемый автором миф о способности героини к сыску. Проницательная монахиня то и дело попадает впросак по собственной недальновидности, хотя и выходит из каждой переделки с помощью случая и сюжетов мировой литературы. Одноглазому убийце-циклопу втыкает в единственный глаз спицу, как Одиссей Полифему. От смертельного яда, коварно нанесенного следующим убийцей на маленький гвоздик, торчащий около дверного замка, ее спасает преданный Матвей Бенционович Бердичевский, высосавший яд из ранки. Да так удачно сделавший это, что ни он, ни монашка даже недомогания не почувствовали.

Наемные убийцы и коварные заказчики преступлений ведут себя крайне опрометчиво и нелепо. Плести интригу бульварного приключенческого романа подобным способом можно, но хваленая «стильность» акунинских детективов предполагает интеллектуальный поединок сыщика и преступника, логическую мотивировку каждого преступления и отсутствие всяких парадоксов в отношениях причины и следствия.

Здесь же все эти правила нарушаются. Ну, возьмем то, что движет интригу романа, — охоту на Пелагию. Согласно писаным и неписаным правилам детектива, для подобной охоты должна быть веская причина. Конечно, скромная монахиня не сама по себе мешает кому-то. К концу романа выяснится, что симпатичный и умный чиновник Сергей Долинин, прибывший на пароход вовсе не для того, чтобы расследовать убийство, а чтобы удостовериться в смерти жертвы, принял решение убрать Пелагию как опасную свидетельницу, даром что успел влюбиться в нее. Однако сколько-нибудь опасной для далеко идущих планов Долинина Пелагия стала после того, как петербургский следователь привлек ее к дознанию, и после того, как настойчиво уговаривал сопровождать тело убитого в дальний заволжский уезд, дабы сельчане могли его опознать. То есть изначально у Долинина не было никаких резонов убивать Пелагию, а стало быть, вся это линия романа висит на тоненькой нитке.

Автор что? — не видит немотивированности главного сюжетного хода? Не может измыслить причину посущественней? Или ему наплевать на несвязанные концы интриги, на отсутствие мотивов преступления, которое должно быть двигателем сюжета, на глупые промахи сыщицы, своими поступками опровергающей постулат о ее прозорливости, так что рубрика «провинциальный детектив» не столько обозначает жанр повествования, сколько маскирует его?

Вообще при чтении романа слишком часто кажется, что Акунин проводит эксперимент по созданию жанрового коктейля, словно желая выяснить, можно ли, скажем, читателю подсунуть красного петуха как проводника по времени, проглотит он его с серьезным видом или выплюнет и расхохочется? Можно ли героя, позаимствованного из прошлого века, скромного прокурора Матвея Бенционовича Бердичевского, отправить в мир комиксов? А откуда еще мог взяться злодей-женоненавистник граф Чарнокуцкий, с его замком Щварцвинкель, с набором препарированных голов, бальзамированных трупов и коллекции из укромных частей женского тела? Из готического романа, как думает сам Матвей Бенционович, подъезжая к замку, окруженному рвом с темной водой? Нет, в готическом романе мрачный обитатель замка может делить его с привидениями, но не с гаремом плечистых слуг в средневековых костюмах, снабженных гигантскими гульфиками. Из комиксов и маскарадные перевоплощения Матвея Бенционовича с перекраской волос (герой, выдавая себя за другого, проникает в логово шайки злодеев), и непременное разоблачение, и столь же обязательное чудесное избавление, с перестрелкой, с унижением противника, прыжками через ров, торжеством над графом и его могучими, но трусливыми слугами. Да и обер-прокурор Святейшего Синода Константин Победин, даром что говорит словами героя Поэмы о Великом инквизиторе, все же больше смахивает на злодея из тех же комиксов, где зло и добро, свет и тьма хоть и персонифицированы, но существуют в гипертрофированном виде.

В прошлых книгах серии монахиню отличал, подобно честертоновскому патеру Брауну, завидный здравый смысл и аналитический ум. В мире Пелагии было место вере, но не было места суеверию, и если по монастырю шастает привидение в виде огромного черного монаха, вряд ли оно, справедливо полагала сыщица в рясе, имеет сверхъестественную природу.

В своем эссе «Как пишется детективный рассказ» Честертон утверждал, что достоинство детективного сюжета заключается в простоте, а не сложности. «Загадка может показаться сложной, в действительности же она должна быть простой… История должна основываться на истине, и, хотя в ней и содержится изрядная доля опиума, она не должна восприниматься как фантастическое видение наркомана».

Конечно, с тех пор простые и ясные истории, вроде тех, что рассказывали Эдгар По, Честертон, Конан Дойл или Агата Кристи, ушли в прошлое. Но ведь и Акунин пишет (писал, точнее) ретродетективы, за что и приглянулся читателю, и в стилизованный мир его романов честертоновские правила возвращаются вместе с конными экипажами, сюртуками, статскими советниками, буквой «ъ» в конце слов, а также паровозами и телеграфной связью, как тогдашними неоспоримыми достижениями прогресса.

Машине времени в этом мире нет места. Она залетела из другого жанра — тоже массового, тоже занимательного, — из фантастики ХХ века, где конструкция удивительного аппарата уже столько раз менялась, что давно перестала работать.

Для своего второго пришествия Христос не нуждается в атрибутах современной фантастики — в виде ли уэллсовского продукта научно-технического прогресса, в виде ли таинственных пещер в придачу с красным петухом, описанных выдуманным средневековым немецким мистиком. А где есть место фантастике как современному массовому жанру — там нет места вере. Вот почему мне кажется, что говорить о кощунстве в романе Акунина неуместно. В его эвклидовом мире параллельные прямые не пересекаются.

И еще одно. Хочет того Акунин или нет, его бродячий проповедник сопрягается не с Христом Евангелия, но с Христом современного масскульта. Вот, скажем, молодой бард Тимур Шаов, которого почитатели называют то современным Галичем, то современным Высоцким, в чьих песнях можно найти не меньше примеров интертекстуальности, чем в романах Акунина, сочиняет песню «О народной любви»:

В наш город въехал странный хиппи на хромом ишаке.
Носили вербу, в небе ни облачка.
Он говорил нам о любви на арамейском языке,
А все решили: косит под дурачка.
Ему сказали: «Братан, твои идеи смешны,
И для любви у нас программа своя:
Идет перформанс под названьем „Возрожденье страны.
Часть вторая. Патетическая“».

Ну и так далее. Странный хиппи смотрит программу «Время», читает «Коммерсантъ», ужасается всему и поет битлов — мол, «all you need is love». А ему отвечают: «Какая „love“, чувак, щас „all you need is money“». Тут что, тоже кощунство? Или вечная молодежная протестная песня, использующая расхожую метафору нестяжательства?

Не буду гадать, почему Акунин решил избавиться от Пелагии, соединив заодно фантастику с детективом. Может, увидел, что серия себя исчерпала, что есть риск собственные находки превратить в клише. Может, ему вообще жанр надоел и он ищет способ выскочить из него.

Может, как предположил Андрей Немзер, и в самом деле в великие писатели хочет или просто «гусей дразнит». Гусям надо быть умнее и не гоготать попусту, а в великие писатели, создав неудачный детектив, не попадешь. Скорее наоборот: так можно лишиться и званий остроумного беллетриста, тонкого стилизатора, кумира читающей публики.

Дилогия Василия Гроссмана

Дилогию Гроссмана «За правое дело» и «Жизнь и судьба» я уже отчасти рассматривал, но в серии «Приёмы эпопей»[1], то есть в основном по формальным признакам жанра. Там — за рамками осталась собственно содержательная часть Дилогии. Рассматриваю её здесь. Для своего времени первая часть Дилогии значила очень много.

На примере Василия Гроссмана выпукло изобразился тот путь, который столь многие из нас одолевали мучительным ползком в советское время. Путь не только через цепкие тернии внешней цензуры, но и сквозь собственную советскую замутнённость.

Последние романы Гроссмана в их сравнении являют этот удел.

«За правое дело»

В последний сталинский год, 1952, даже в последние месяцы Сталина, напечатан был в «Новом мире» объёмный военный роман Василия Гроссмана «За правое дело»[2] — плод работы семи лет (с 1943), на основе обильных корреспондентских впечатлений автора в Сталинграде. (И ещё три года роман буксовал в редакции и дорабатывался.)

Через 40 лет читаешь его с пригнетённым чувством. Понимаешь: ещё жив был Сталин и ничего не изменилось ни в советской жизни, ни в советском сознании. (А от друга Гроссмана, Семёна Липкина, узнаёшь[3]: и в таком-то виде не хотели печатать, проводили через секретариат СП, и заставили добавить публицистическую хвалебную главу о Сталине, и над Штрумом поставили русского академика Чепыжина.) Однако живые чувства потомков не желают такое помнить: литература — должна быть литература, хоть и через 40 лет, хоть и через 80, напечатано — так напечатано. И при образе Гроссмана, каким он предстаёт сегодня, многие места обидно коробят.

Открываешь — так и посыпало: «Рабочий и крестьянин стали управителями жизни», «впервые в истории России рабочие — хозяева заводов и доменных печей», «партия напутствовала сыновей своих словами правды»; «пусть друзья завидуют ему: он русский коммунист»; и даже прямо из катехизиса: «учение Маркса непобедимо потому, что оно верно»; и «трудовое советское братство», и «наши дети, я думаю, самые лучшие в мире»; «честная кузня трудовой советской демократии», «партия, партия наша дышит, живёт во всём этом». И даже в лучшей сцене — в бою на сталинградском вокзале: «Не сомневайтесь, у нас все в отделении коммунисты».

«Ведомая Сталиным Россия прянула на столетие вперёд» — каналы, новые моря… (Каналы! — знаем, чего они стоили. О том — нельзя сказать? так не надо хоть этих декларативных вставок.) — Чепыжин вставлен так вставлен: несколько подряд газетно-публицистических мёртвых страниц. «Какие кровные душевные связи объединяют науку с жизнью народа» (в СССР как раз наоборот: полное отъединение); «я верю в могучую жизнетворящую силу большевиков»; «вопрос создания коммунистического общества — это залог дальнейшего существования людей на Земле». (Ну, и у Штрума же: «вера в счастливое и свободное будущее его родины»; «силы надо черпать в неразрывной связи с душой народа», — это московский-то физик? бросьте лясы точить.)

А уж Сталин-то, Сталин! Жалкая речь его 3 июля 1941 приведена в романе почти полностью, но для укрепленья её хлипкого хребта — наворочены куски декламации от автора. «В этой убеждённости была вера в силу народной воли». И вот «после сталинской речи Штрум уже не переживал душевного смятения; с могучей простотой Сталин выразил народную веру в правое дело». И 7 ноября «тысячи, что стояли в строю на Красной площади, знали, о чём думал сегодня Сталин». (Как бы не так…) И «люди, вчитываясь в строки его приказов, восклицали: „И я так думал, и я так хочу!“» И по ходу романа многие то и дело всё ссылаются на светило Сталина. Он «держал в памяти работу заводов и рудников, и все дивизии, и корпуса, и тысячелетнюю судьбу народа». «Люди ещё не знали, а Сталин уже знал о превосходстве советской силы» (после сокрушительного отступления 1942 года…).

А ещё же болтается по роману эта светлая личность — подпольщик царского времени Мостовской. Символ! — эстафета поколений. Оказывается, Мостовской в своей сибирской когда-то ссылке читал вслух тамошнему мальчику «Коммунистический Манифест» и тем тронул мальчика до слёз (случай уникальный!), — и вот из мальчика вырос незаменимый и любимый автором политрук Крымов. В настоящее время Мостовской живёт в лучшем партийном доме, на партийном снабжении, читает лекции по философии и всерьёз готовится вести в Сталинграде под немцами подпольную работу (и Гроссман тоже об этом — всерьёз). Но выступает перед нами Мостовской просто-таки дундуком на котурнах. Занимаясь, видимо, и все советские 25 лет той же политграмотой, он пережил «неутомимое счастье работы в годы создания Советской республики» и в «годы великого советского строительства». За домашним пирогом в гостях он, без юмора к себе, поучительно повторяет всем известное: как Сталин рассказывал в речи миф об Антее.

Исказительный советский пафос просачивает книгу не только по горячим политическим точкам, но и по социальным, и по бытовым. — И партизанство как сплошной народный порыв (а не — центрально организованная операция). Добровольцы «считали, что нет выше звания, чем звание рядового бойца», и «жадно усваивали опыт войны». — В заводских цехах вдохновение: «Нет, невозможно нас победить!» На кого из рабочих ни глянь — «горят глаза», и даже в полутьме особенно. В мартеновском цехе замученные дополегу рабочие испытывают «счастье вдохновения борющихся за свободу» и особенно вдохновлены рассказом Мостовского о встрече с Лениным (часть II, гл. 7–8). Изо всех сил автор ищет и выдувает поэзию в никому не нужном ночном митинге шахтёров (II—51) — уговаривать их крепче работать. (Пригожее место ругнуть и проклятый царский режим; советский-то — лакированно безупречен.) И рядом (II—48) типичное погоняльное совещание, с якобы вложенным в него (мнимым) разумом: сломать чёткий график работ ради хаотического «перевыполнения», и при этом, конечно, простой рабочий оказывается готовней к зову партии, чем начальник шахты (отрицательный), и при этом всё остальное начальство — трогательно-милое. — И колхозному активисту Вавилову «всегда хотелось, чтобы жизнь человека была просторна, светла, как это небо. И ведь не зря работал он и миллионы таких. Жизнь шла в гору», его с женой «многолетний тяжёлый труд не согнул, а расправил», «его судьба слилась с судьбой страны; судьба колхоза и судьба огромных каменных городов были едины» (только вторые грабили первый), «то новое, что было внесено в жизнь размахом колхозной работы», — поэзия газетных строк! (Лишь в самом конце мимоходом: случалось, бабы «пахали на коровах и на себе». Да ещё: какой-то недобитый кулак ждёт прихода немцев.) — А как восхитительны ведущие коммунисты! Вот могучий райкомовец Пряхин, по заслугам, без замедления возвышенный в обком: «Партия посылает на трудную работу — большевик!» А как человечески чбуток парторг ЦК на Сталгрэсе! И — несравненный секретарь обкома. А который отрицательный руководитель (Сухов, больше его и не слышим), — «ЦК жестоко раскритиковал методы работы» его. — А уж стиль работы наркомов — ну, образцово-спокойный, несмотря на всю напряжённость обстановки. А какое деловое совещание директоров заводов с замнаркомом! (I—53, умильный советский лубок, все — энтузиасты, не бюрократы, и давления на них — не видно.) Есть и ещё другие совещания на верхах, много их. (И на каждом описываются наружности участников, которых мы никогда больше не увидим.)

Но ещё больше, чем продекламировано, — в романе сокрыто, утаено. Во всех довоенных воспоминаниях (а их немало) — истинной советской жизни, непомерно тяжкой и с заливистыми чёрными пятнами, не увидишь. Академик Чепыжин ничьих исчезновений не вспоминает и сам, видимо, никогда не опасался ареста: «простое чувство, я хочу, чтобы общество было устроено свободно и справедливо». У полковника Новикова вся семья погибла, и у других потери, — и все погибли от естественных причин или от немцев, никто — от НКВД. Вот единственный Даренский (то-то он такой нервный): на него был «донос» в 1937 какого-то злопыхателя, но никто, конечно, его не сажал, а разобрались за несколько лет — и восстановили (III—6). Вдруг, в теснимом Сталинграде, открывается целёхонькая дивизия «внутренних войск» (НКВД), — «мощная, полнокровного состава», — да как же она до сих пор сохранилась? Откуда она и для чего? Как будто ввели её в бой? — но тут же исчезает (знать: вывели, сберегли). И в колхозе же ничего чёрного не было: ни пустых трудодней, ни принудиловки, ни корысти начальства, а вот — «машинерия», свои местные «молодые возвращались агрономами, врачами, механиками», и даже один вышел в генералы. Какие-то старик-старуха что-то проворчали про 30-й год (I—60) — так о них автор недоброжелательно.

Итак, война. Какой-то благородный профессор добровольно ушёл в ополчение, — но ни слова: ни как коварно набирали в то ополчение, ни — как бессмысленно погубили. — А «в чём причины отступления» нашего? Так «Сталин назвал их», — и они верхоглядно повторяются (I—48). Общее описание первого года войны полно глубоких сокрытий: ни одного из знаменитых «котлов»-окружений, ни позорных провалов под Керчью и Харьковом. Крымов попадает в Москву как раз накануне паники 16 октября — какой выход у автора? Крымов заболел на три недели, ничего не видел, ничего не знает, — только сразу Сталин на параде. Нельзя назвать генерала Власова как одного из спасителей Москвы, ну, не перечисляй совсем, — нет, перечисляет, но без Власова. — А самое важное, чего нет в этом военном романе: самодурства и жестокости, начиная от Сталина и вниз по генеральской сети, посылания других на смерть без смысла, и ежечасного дёрганья-погонянья младших старшими, и нет заградотрядов, и смазано — о чём же сталинский приказ № 227? и только какое-то «штрафное отделение» при роте Ковалёва, впрочем, на равных условиях с ротой, да однажды трибунальщик подкладывает командарму Чуйкову завизировать приговор офицерам, отведшим свои штабы назад, — наверно же, расстрел? но об этом мы не узнаём. А всё-всё-всё нескбазанное задёрнуто такой кумачовой занавеской: «Если историки захотят понять перелом войны — пусть представят глаза солдата под волжским обрывом». Если бы только!

Да, пока Гроссман 7 лет с долгими усилиями выстраивал свою эпическую громадину в соответствии с цензурными «допусками», и ещё потом 2 года вместе с редакцией и головкой СП доводил точней к этим допускам, — а молодые прошли вперёд с малыми повестями: Виктор Некрасов с «Окопами Сталинграда», куда непринуждённей говорящими о войне, да и «Двое в степи» Казакевича уже и покажутся, в сравнении, смелыми.

Разумеется, сколько-нибудь полную правду напечатать в 1952 Гроссман не мог. Но если правду знаешь — зачем хотеть печататься без неё? Выкручивают? — но у автора оставался же путь: отказаться и не печатать. Либо сразу пиши — в стол, когда-нибудь люди прочтут.

Но насколько сам Гроссман правду понимал или разрешил себе понять?

Идея, которая ведёт Гроссмана в построении этой книги, — «великие связи, которые определяли жизнь страны» под главенством большевиков, «самое сердце идеи советского единства». И, мне кажется, Гроссман искренно самоубедил себя в этом, — а без этой уверенности такого романа и не написать бы. Во многих эпизодах, сюжетах у него вышли в высокие чины из самых простых низов, подчёркивается их «пролетарское» происхождение, социальные верхи сохраняют и сегодня родственные связи с низами. И нищая крестьянка уверенно говорит о своём малом сыне: «При советской власти он у меня в большие люди выйдет». И — не в тех всех декламационных цитатах, приведенных выше, а вот в этой теории органически единого, сплочённого советского народа — и заложена главная неправда книги.

Я думаю — тут и ключ к пониманию автора. Его Мария Шапошникова «знала в себе счастливое волнение, когда жизнь сливалась с её представлением об идеале», автор же чуть-чуть подсмеивается над ней, — а и сам таков. Усвоенному идеальному представлению он с напряжением следует черезо всю книгу — и только это дало ему осуществить то, что мы видим: вершину «соцреализма», каким он свыше задан, — самый старательный, добросовестный соцреалистический роман, какой только удался советской литературе.

Я так понимаю: во всех лжах этого романа — нет цинизма. Гроссман годами трудился над ним и верил, что в высшем (а не примитивном частном) понимании — смысл событий именно таков, а не то уродливое, жестокое, нескладное, что так часто происходит в советской жизни. (Тому должно было сильно помочь, что, как пишет Липкин, сын меньшевика Гроссман долгое время был марксистом и свободен от религиозных представлений. После скорой за тем смерти Сталина Гроссман что-то выбрасывал, от чего-то книгу облегчал, — но это не может касаться нашего тут разбора: мы рассматриваем книгу такой, как она предназначалась читателям при Сталине, какой появилась впервые в свет и оставалась бы, если б Сталин не умер тотчас. Да она — по прямой линии продолжала всё то влияние на мозги воюющих, какое Гроссман вёл в войну через «Красную звезду».) И получилось — безпогрешное выполнение того, чего от советского писателя и ждут верховные заказчики. Кроме навязанной войны, проклятых немцев и их бомбёжек — жизнь ни в чём к человеку не груба и не безжалостна. Испытываешь над книгой тоску по полноте правды, а — нет её, только малые раздробышки. От сокрытия стольких болячек и язв советской жизни — мера народного горя далеко-далеко не явлена. Горе распахнуто там, где оно не запрещено: вот — горечь эвакуации, вот — детский дом, сироты, всё — от проклятого немца.

К тому же — и «умные» диалоги если не пропагандны (большей частью), то вымученны; если философствование — то скользит по поверхностному слою жизни. Вот едет Штрум в поезде, пытается что-то охватить мыслью — а мыслей-то и нет. Да ни у кого в романе нет и личных убеждений, кроме общеобязательных для советского человека. Как же писать такое большое полотно — и без собственных авторских идей, а только — на общепринятых и на казённых? Да ни одной и военной серьёзной проблемы не обсуждено; а где, кажется, вот коснётся научной, что-то из физики, — нет, только всё рядом, а сути — нет. И промышленного производства — слишком много, лучше бы меньше да внятней по содержанию.

Военную тему — а она в книге и составляет костяк, Гроссман знает: на уровне штабов, разъяснительно; и — топографически подробно по Сталинграду. Главы, обобщающие военную ситуацию (напр., I—21, I—43, III—1), превосходят по значению и нередко вытесняют собой частные боевые случаи. (Но об истинном катастрофическом ходе войны 1941 и 1942 Гроссман не только не может промолвить из-за цензуры — он и действительно понимает ли замысел, размах немецких операций и ход военных действий? От этого, на фоне Истории, обзоры его не выглядят объёмно.) В обзорных главах, увы, Гроссман и злоупотребляет фразами из военных сводок, язык — вместо непринуждённого или литературного — начинает походить на переложение официального, вроде: «немецкие атаки были отражены», «яростная контратака остановила немцев», «войска Красной Армии проявили железную стойкость». Но в этих же главах он чётко передаёт необходимые для читателя расположение сил и даже (целиком словесно!) карту местности (Сталинград, очень хорошо). Близость к штабной ознакомленности затягивает автора излагать войну как ведущуюся по умной стратегии. Но он старательно вырабатывает и своё восприятие войны (как свежо: в леса «войска несут с собой машинное дыхание города», а в город «вносят ощущение простора полей, лесов») и очень добросовестно восполняет прорехи своего личного опыта на основе многих встреч и наблюдений в военной обстановке. — Вся сюжетная возня с комиссаром Крымовым оказалась для книги насквозь проигрышной. Когда-то успел «взрывать» царскую армию, затем — немалый коминтерновец. (Тянет Гроссмана на этот Коминтерн, и Кольчугин же у него возвысился до Коминтерна.) 40-дневный выход Крымова из киевского окружения — в бесплотных общих словах, и невыносимо фальшиво, как он перед своим отрядом поднял партбилет над головой: «Клянусь вам партией Ленина — Сталина, мы пробьёмся!» (И очень уж легко, без допросов, приняли их из окружения.) Как военные газетные очерки Гроссмана в общем виде, и эти главы несут в себе такие фразочки: «И те, кто пробирались из окружений, не распылялись, а, собранные железной волей Верховного Главнокомандующего, опять становились в строй». Но сам Крымов что-то никак не станет в строй: второй год войны всё гуляет одиночкой по полям и областям и едет в Москву — искать штаб Юго-Западного фронта? Комиссаром противотанковой бригады мы его тоже не видим — вот, бессмысленно едет на легковушке через бомбимую переправу в отрыве от своей бригады, что-то «разведывать» в степи, — это не дело комиссара (но Гроссману было так сюжетно удобнее обыграть переправу вместо крупного боевого смятения). Узнаём готовой фразой, что Крымов «всегда подолгу разговаривал с красноармейцами, проводил часы в беседах с бойцами», но даже полстранички живого диалога не видим, а как только он услышал малое колебание в одном солдатском голосе, сразу — оттяжку: «Вы раздумали советскую родину защищать?» — а это известно чем пахнет. Наконец от этой полезной работы Крымова «отзывают в политуправление фронта», — теперь он в тылу готовит доклады о международном положении и вот, крайне необходимый красноармейцам, переправляется через Волгу в страдательный Сталинград (конец романа).

Хочется искать спрятанную иронию в тираде комиссара дивизии: «Нацеливайте политсостав на политработу в наступательном бою», а те затем «проводили беседы о фактах героизма» — однако нет зацепки услышать иронию. (Впрочем: ещё ж в каждой роте политруки, но когда уж доходит до настоящего боя — Гроссман их нам не рисует.)

Великолепная глава — описание первой бомбёжки Сталинграда — полноценна сама в себе (она и печаталась в газетах отдельно). — Единственный конкретный полевой бой — северней Сталинграда 5 сентября, где батарея Толи, это достаточно живо. — И весьма хороша сплотка глав о растянутом бое батальона за сталинградский вокзал (III, 37–45). Хорошо видны многие детали, подбитие танка из бронебойки, абзацы об осколках, минах, бомбо-снарядное давление на солдатскую душу, «закон сопротивления духовных материалов», смерть ротного Конаныкина; и полуигривый пассаж, как бы в развитие толстовского капитана Тушина: «немцы бежали косо, рассыпчато. Казалось, они лишь мнимо бежали вперёд и действительной их целью было бежать назад, а не вперёд; их кто-то сзади выталкивал, и они бежали, чтоб освободиться от этого невидимого, а оторвавшись, начинали юлить». Это — и не просто фантазия, это ведь верно и по существу, — и эту бы верность да обратить и на наших бы окружённых бойцов, когда были перебиты все до одного командиры. Конечно, они окружены вплотную, это сплачивает к безнадёжной обороне, у них как будто не остаётся выхода, но это же не может не пробудить и мыслей о сдаче в плен? Однако разве может быть такая мысль у железных советских красноармейцев, да даже и штрафников? — они все стали выше себя, и даже освободились от человеческих недостатков, у кого такие замечались ранее. И даже прямо от автора: они «не захотели бы отступить», сиречь — хотели погибнуть. Всё же этот бой, от которого не осталось живых свидетелей для рассказа, и значит, во многом воображённый автором, — хорошая удача. Он нарастает как античная трагедия, когда должны погибнуть все. И «светящиеся кровью очереди» трассирующие, и «чёрные слёзы» на лице Вавилова.

А вот попадая в блиндаж командарма Чуйкова — ждёшь чего-то исторически важного. Но Чуйков натянут авторским умозрением, характера нет, а разговор его с членом Военного совета, то бишь комиссаром армии, сползает в то, сколько человек в партию вступили под боями. Комдив Родимцев сразу покинут, а очень его не хватает: ведь это он послал в наступление на гибель и не поддержал окружённых. (Да ведь тупых жестоких начальников у Гроссмана почти и нет: все — добрые да осмысленные, и никто не трясётся за свою шкуру перед высшими.) О том, что наших людей губят, и губят без смысла и без счёта, — в этой книге не прочтёшь. Наблюдал автор много, да, и немало черт фронтовой психологии передаёт правильно, — но ни разу фронт или бой не увиден глазом безвыходного народного горя. Потонула рядом баржа с солдатами, перегруженными гранатами и патронами, значит — все на дно, а мы — мимо, с теми, кто пристал к берегу, под узкую полоску разбитых зданий и почти уже сданного города, — и вдруг: «тысячи сразу ощутили, что теперь в их солдатские руки попадает ключ от родной земли», — да вздор, совсем не это они ощутили. И уж как умильно-бесстрастны сапёры переправ под обстрелом. Редко разрешены совсем естественные чувства: офицерам связи при штабе фронта, с опасностью снующим через Волгу, не забывать о пайке; или армейскому продотдельцу утопать в благах, — но это совсем мельком, без осуждения и без задержки мысли на том.

Ещё запомнятся: пейзаж разбомбленного города ночью; пешая переброска войска по левому берегу Волги в свете пролетающих автомобильных фар, в том свете и беженцы, ночующие в степи, да «трепещущая голубая колоннада прожекторов». И как раненые передвигают свои «руки-ноги, точно ценные, не им принадлежащие предметы». Вот тут — пронзает боль войны.

Если понимать эту войну как народную, то тема русской народности должна была бы занять в книге заметное место. Но этого — никак нет. Вавилов введен в начале и в конце как единственный символ того, но в жизни он дышал колхозом, а в смертную минуту думает: «там — что, там — сон», — вполне по-советски, атеистично. И ни у кого в этой книге не проявилась хоть толика веры в Бога, если не считать крестящихся в бомбоубежище старух. Ну, ещё: увядшие ветви маскировки вокруг пароходных труб — «словно на Троицу».

Удался лишь один яркий прорыв народного характера, вместе и с народной приниженностью. Старшие офицеры в лунную ночь переправляются на моторке через Волгу (III—54, 55). Опасно, как пройдёт? Беспокойный подполковник протягивает на редкость спокойному мотористу, кому переправа заобычай, портсигар: «Закуривай, герой. С какого года?» Моторист взял папиросу и усмехнулся: «Не всё равно, с какого?» И правда: переправились благополучно, выскочили — и даже забыли проститься с мотористом. Вот здесь — оскалилась правда. А вместо неё — несколько раз высказаны крайне неуклюжие похвалы: «самый великодушный народ в мире» (I—46); «то были добрые и умные глаза русского рабочего»; «ни с чем не сравнимый смех русского человека»; да на конгрессе Коминтерна «милые русские лица». Постоянная тема «единства советского народа» никак не заменяет русской темы, столь важной для этой войны.

Не менее русской (да и всякой другой истинно-важной стороны советской жизни) подавлена в романе и еврейская тема — но это, как мы читаем у Липкина, да легко и догадаться, было вынужденным. Гроссман — горел еврейской темой, особенно после еврейской Катастрофы, даже «помешался на еврейской теме», как вспоминает Наталья Роскина. Ещё на Нюрнбергском процессе распространялась его брошюра «Треблинский ад», сразу после войны он был инициатор и составитель «Чёрной книги». А вот, всего несколько лет спустя, заставляет себя молчать, да как? Почти наглухо. Он всё время держит еврейское горе в памяти, но припоказывает его крайне осторожно — всё то же старание увидеть свой роман в печати во что бы то ни стало. Узнаём, что где-то от чего-то умерла неизвестная нам Ида Семёновна, мать Серёжи. Смерть у немцев другой еврейской матери — Штрума, дана не в полный звук, не в полное сотрясение для сына, а — притушёванно, и с интервалами; упомянуто, что сын получил от неё предсмертное письмо — но оно не разъясняется нам. Прямо, воочию, показана только доктор Софья Левинтон, дружественно-карикатурная и с хорошей душой, да физик Штрум — любимый герой автора, даже и alter ego, но, вероятно именно потому, — довольно бесплотный, неощутимый. Рельефней выставлена еврейская тема лишь на немецком фоне: в кабинете Гитлера как план уничтожения, а на фотографии эсэсовца — как процессия евреев, бредущая в это уничтожение.

Немецкая тема как иносказательный полигон для темы советской использовалась не одним Гроссманом (из наиболее известных: журналист и переводчик Лев Гинзбург, кинорежиссёр Михаил Ромм). Понятно: и вполне безопасно, и можно что-то, что-то общее выразить. Так у Гроссмана в мертво-публицистическом монологе Чепыжина высказана мысль: естественное перемещение злых — наверх, а добрых — вниз. (Но — сознавал ли Гроссман, что это и о советском мире? По всему объёму романа — не выищешь тому доказательства.) По скудным попыткам обрисовать немецкий тыл или армию — безвыходность жизни, слежка, опасность проговориться, чьё-то безмолвное одиночество, как у Шмидта, — ещё видней, какие пласты жизни даже не тронуты на советской стороне. Вообще же описание немецкой стороны очень бледно. Сам Гитлер напряжённо сконструирован по фотографиям и чьим-то воспоминаниям — но картонно, без внутренней пружины. (Открытие: «плямкал губами во сне», — так, может, и Сталин плямкал?) Картонна и сцена с Гиммлером. Картонны и немецкие генералы, ничего собственно германского в них нет, и ничего индивидуального. Картонны и солдаты, и младшие офицеры, — они сделаны по штампам советских газет. Вся эта затея — обрисовывать германскую сторону — в общем свелась к сатирической манере, к обличительной публицистике. В этом духе — и неправдоподобная сцена, о которой «достоверно» рассказали Крымову, будто немецкий танкист ни с того ни с сего, без всякой цели, направил танк на колонну русских женщин и детей, давить их. Если в военном романе автор хочет сколько-нибудь рельефно изобразить противника, то это надо делать с элементарным солдатским уважением.

И казалось бы: написав вот такой добросовестный советский роман, поднявшись на такую вершину соцреализма и прославив Сталина — мог ли Гроссман ждать — и за что же? — удара от Сталина? Липкин пишет: Гроссман уверенно ждал себе Сталинской премии ещё за «Степана Кольчугина», ортодоксального (но не получил). А уж теперь-то?! Да в Союзе писателей прошло и восторженное обсуждение «Правого дела», уже возгласили его и «советским „Войной и миром“», и «энциклопедией советской жизни». И вдруг?? — по самому, кажется, добротному соцреалистическому роману пришёлся сокрушительный удар: статья (долдона Бубеннова) в «Правде», 13 февраля 1953. Да уж советская зубодробительная критика разве не найдёт, по чему ударить? Разумеется: «идейная слабость романа», «внеисторические реакционные взгляды», «извращённое толкование фашизма», «ни одного яркого живого образа коммуниста», «галерея мелких людей», нет ни одного «крупного, яркого типичного героя Сталинграда», который «поразил бы читателей богатством и красками своих чувств», вместо этого «мотивы обречённости и жертвенности в эпизодах боёв», а «где картины массового трудового героизма рабочих?» (как не замечает ни сталинградских заводов, ни уральских шахт). Похвалено только… изображение немецкой армии (именно за то, что оно карикатурно, по принятому шаблону…). А вот что: «ничем не примечательному Штруму» зачем отданы все рассуждения «вместо мыслей подлинных представителей народа»? (Уж тут — намёк на еврейство, для февраля 1953 — весьма серьёзный. Видно, в месяцы «дела врачей» Сталину с руки было ударить по автору-еврею?) Удары продолжались и дальше: Шагинян в «Известиях» и верный барбос Фадеев. И — пришлось каяться Твардовскому за то, что напечатал в своём журнале. И — пришлось каяться Гроссману, не обминул и он. Да в эти недели он поставил подпись и под воззванием видных евреев, осуждавших «врачей-отравителей»[4]… Как пишет Липкин, ожидал и сам ареста. А Сталин возьми — и умри. И как теперь всем обтереться?

Для большой литературы уже и никакой переделкой спасти эту книгу нельзя. Сегодня — никто не станет её читать всерьёз. Повествование её в большой мере вялое (в первых двух частях); почти нет волнующих сцен, кроме названного боя за сталинградский вокзал, а выше того — безыскусственной, сердечной, ничем не просовеченной встречи майора Берёзкина с женой; увы, нет и лексической свежести. Однако, несмотря на всё это, книга имеет значительные достоинства и не сотрётся из литературы своей эпохи. Той войной — дышит она, спору нет. И в ней есть отличные пейзажи. Меткие и тонкие наблюдения — материальные и психологические. И большая работа над разнообразием наружностей столь многих персонажей. (Подробно обо всём этом — в «Приёмах эпопей».)

Можно себе представить, какое жгучее и быстрое раскаяние прогвоздило Гроссмана! Вот он согласился на эту постыдную подпись под письмом о врачах — а тут и Сталин сгинул, и развеялись «отравители». И остался роман «За правое дело», уже невыносимый самому автору натяжками и казённой ложью, — а ведь его из литературы и памяти людей не убрать?! (Пишет Липкин: в библиотеках за романом стояли очереди, был общественный восторг — так тем хуже, значит, входило в людское сознание, наслаивалось в нём.)

А замысел 2-го тома дилогии — у Гроссмана и тогда уже был, да кажется уже и начат, параллельно двухлетним усилиям «пробить» в печать 1-й. И теперь один только был исход для художественной совести: не отрекаться от 1-го тома (что и в хрущёвское время было бы губительно) — а во 2-м успеть нагнать и правду, да и ту малую хрущёвскую гласность, когда скрытые в 1-м язвы советской жизни выступили — нет, ещё не в печать, но в сознание людей и в их разговоры между собой.

Второй том будет писаться 8 лет, окончен будет в 1960 году — и, так никому и не известный, захвачен гебистами в 1961, — а впервые полностью опубликован только на Западе в 1980 (экземпляр, спасённый С. И. Липкиным). Так что вошёл он совсем в другую эпоху, с большим опозданием.

«Жизнь и судьба»

Как разительно исчезли все советские заклинания и формулы, перебранные выше! — и никто же не скажет, что это — от авторского прозрения в 50 лет? А чего Гроссман и вправду не знал и не чувствовал до 1953–1956, то он успел настичь в последние годы работы над 2-м томом и теперь уже со страстью это всё упущенное вонзал в ткань романа.

Теперь мы узнаём, что не только в гитлеровской Германии, но и у нас: взаимная подозрительность людей друг ко другу; стоит людям поговорить за стаканом чая — вот уже и подозрение. Да оказывается: советские люди живут и в ужасающей жилищной тесноте (шофёр открывает это благополучному Штруму), а в прописочном отделе милиции — гнёт и тирания. И какая непочтительность к святыням: «в засаленный боевой листок» боец может запросто завернуть кусок колбасы. А вот добросовестный директор Сталгрэса простоял на смертном посту всю осаду Сталинграда, ушёл за Волгу уже в день удавшегося нашего прорыва — и все заслуги его под хвост, и сломали ему карьеру. (И прежде кристально положительный секретарь обкома Пряхин теперь отшатывается от пострадавшего.) Оказывается: и советские генералы могут быть вовсе и не блистательны достижениями, даже и в Сталинграде (III ч., гл. 7), — а поди-ка бы такое напиши при Сталине! Да даже осмеливается командир корпуса разговаривать со своим комиссаром о посадках 1937! (I—51). Вообще, теперь дерзает автор поднять глаза на неприкасаемую Номенклатуру — а видно, уж много думал о ней и на душе сильно накипело. С большой иронией показывает шайку одного из украинских обкомов партии, эвакуированного в Уфу (I—52, впрочем, как бы и корит их за низкое деревенское происхождение и заботливую любовь к собственным детям). А вот каковы, оказывается, жёны ответственных работников: в удобствах эвакуируемые волжским пароходом, они возмущённо протестуют против посадки на палубы того парохода ещё и отряда военных, едущих к бою. А молодые офицеры на расквартировках слышат прямо-таки откровенные воспоминания жителей «о сплошной коллективизации». И в деревне: «сколько ни работай, всё равно хлеб отберут». А эвакуированные, с голоду, воруют колхозное. Да вот и до самого Штрума добралась «Анкета анкет» — и как же справедливо он размышляет над ней о её липкости и когтистости. А вот и комиссара госпиталя «жучат», что он «недостаточно боролся с неверием в победу среди части раненых, с вражескими вылазками среди отсталой части раненых, враждебно настроенных к колхозному строю», — ах, где ж это было раньше? ах, сколько же правды стоит ещё позади этого! И сами-то похороны госпитальные — жестоко равнодушные. Но если гробы закапывает трудбатальон — то из кого он набран? — не упомянуто.

Сам Гроссман — помнит ли, каков он был в 1-м томе? Теперь? — теперь он берётся упрекнуть Твардовского: «чем объяснить, что поэт, крестьянин от рождения, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства»?

И собственно русская тема сравнительно с 1-м томом — во 2-м ещё отодвинута. Под конец книги благожелательно отмечено, что «девушки-сезонницы, работницы в тяжёлых цехах» — и в пыли, и в грязи «сохраняют сильную упрямую красоту, с которой тяжёлая жизнь ничего не может поделать». Так же к финалу отнесен возврат с фронта майора Берёзкина — ну, и русский развёрнутый пейзаж. Вот, пожалуй, и всё; остальное — иного знака. Завистник Штрума по институту, обнимая другого такого же: «А всё же самое главное, что мы с вами русские люди». Единственную весьма верную реплику о приниженности русских в собственной стране, что «во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми», Гроссман вставляет лукавому и хамоватому партийному бонзе Гетманову — из того нового (послекоминтерновского) поколения партийных выдвиженцев, кто «любили в себе своё русское нутро и по-русски говорили неправильно», сила их «в хитрости». (Как будто у интернационального поколения коммунистов хитрости было меньше, ой-ой!)

С какого-то (позднего) момента Гроссман — да не он же один! — вывел для себя моральную тождественность немецкого национал-социализма и советского коммунизма. И честно стремится дать новообретенный вывод как один из высших в своей книге. Но вынужден для того замаскироваться (впрочем, для советской публичности всё равно крайняя смелость): изложить эту тождественность в придуманном ночном разговоре оберштурмбаннфюрера Лисса с арестантом коминтерновцем Мостовским: «Мы смотрим в зеркало. Разве вы не узнаёте себя, свою волю в нас?» Вот, вас «победим, останемся без вас, одни против чужого мира», «наша победа — это ваша победа». И заставляет Мостовского ужаснуться: неужели в этой «полной змеиного яда» речи — содержится какая-то правда? Но нет, конечно (для безопасности самого автора?): «наваждение длилось несколько секунд», «мысль обратилась в пыль».

А в какой-то момент Гроссман и от себя прямо называет берлинское восстание 1953 и венгерское 1956, однако не сами по себе, а в ряду с варшавским гетто и Треблинкой и лишь как материал для теоретического вывода о стремлении человека к свободе. А дальше это стремление всё прорывается: вот и Штрум в 1942, правда в частном разговоре с доверенным академиком Чепыжиным, — но прямо подковыривает Сталина (III—25): «вот Хозяин всё крепил дружбу с немцами». Да Штрум, оказывается, мы и предположить того не могли, — уже годами с негодованием следит за чрезмерными славословиями Сталину. Так он давно всё понимает? нам это прежде не было сообщено. Вот и политически запачканный Даренский, публично заступаясь за пленного немца, кричит полковнику при солдатах: «мерзавец» (очень неправдоподобно). Четверо мало сознакомленных интеллигентов в тылу, в Казани, в 1942 же — пространно обсуждают расправы 1937 года, называя знаменитые заклятые имена (I—64). И ещё не раз обобщённо — обо всей затерроренной атмосфере 1937 (III—5, II—26). И даже бабушка Шапошникова, политически совершенно нейтральная весь 1-й том, занятая только работой и семьёй, теперь вспоминает и «традиции народовольческой семьи» своей, и 1937, и коллективизацию, и даже голод 1921. Тем безогляднее и внучка её, ещё школьница, ведёт политические разговоры со своим ухажёром-лейтенантом и даже напевает магаданскую песню зэков. Теперь встретим и упоминание о голоде 1932—33.

А вот уже — шагаем и к последнему: в разгар Сталинградской битвы раскручивание политического «дела» на одного из высших героев — Грекова (вот это — советская действительность, да!) и даже к общему заключению автора о сталинградском торжестве, что и после него «молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался» (III—17). Такое, правда, и в 1960 давалось не каждому. Жаль, что высказано это безо всякой связи с общим текстом, каким-то беглым вклинением, и — увы, не развито в книге более никак. И ещё к самому концу книги, отлично: «Сталин говорил: „братья и сёстры…“ А когда немцев разбили — директору коттедж, без доклада не входить, а братья и сёстры в землянки» (III—60).

Но и во 2-м томе встретится иногда от автора то «всемирная реакция» (II—32), то вполне казённое: «дух советских войск был необычайно высок» (III—8); и прочтём довольно торжественную похвалу Сталину, что он ещё 3 июля 1941 «первым понял тайну перевоплощения войны» в нашу победу (III—56). И в возвышенном тоне восхищения думает Штрум о Сталине (III—42) после сталинского телефонного звонка, — таких строк тоже не напишешь без авторского к ним сочувствия. И несомненно с таким же соучастием автор разделяет романтическое любование Крымова нелепым торжественным заседанием 6 ноября 1942 в Сталинграде — «в нём было что-то напоминавшее революционные праздники старой России». Да и взволнованные воспоминания Крымова о смерти Ленина тоже выявляют авторское соучастие (II—39). Сам Гроссман несомненно сохраняет веру в Ленина. И свои прямые симпатии к Бухарину не пытается скрыть.

Таков — предел, которого Гроссман перейти не может.

И это же всё писалось — в расчёте (наивном) на публикацию в СССР. (Не оттого ли вклиняется и неубедительное: «Великий Сталин! Возможно, человек железной воли — самый безвольный из всех. Раб времени и обстоятельств».) Так что если «склочники» — то из райпрофсовета, а что-нибудь прямо в лоб коммунистической власти? — да Боже упаси. О генерале Власове — одно презрительное упоминание комкора Новикова (но ясно, что оно — и авторское, ибо кто в московской интеллигенции что-нибудь понимал о власовском движении даже и к 1960?). А дальше ещё неприкасаемее — один раз робчайшая догадка: «на что уж Ленин был умный, и тот не понял», — но сказано опять же этим отчаянным и обречённым Грековым (I—61). Да ещё маячит к концу тома, как монумент, несокрушимый меньшевик (венок автора памяти своего отца?) Дрелинг, вечный зэк.

Да после 1955—56 он уже был много наслышан о лагерях, то была пора «возвращений» из ГУЛага, — и теперь автор эпопеи, уже хотя б из добросовестности, если не соображений композиции, пытается посильно охватить и зарешётчатый мир. Теперь — глазам пассажиров вольного поезда открывается и эшелон с заключёнными (II—25). Теперь — отваживается автор и сам шагнуть в зону, описать её изнутри по приметам из рассказов вернувшихся. Для того выныривает глухо провалившийся в 1-м томе Абарчук, первый муж Людмилы Штрум, впрочем, коммунист-ортодокс, и в компанию к нему ещё сознательный коммунист Неумолимов, и ещё Абрам Рубин, из института Красной Профессуры (на льготном придурочьем посту фельдшера неправдоподобно прибедняется: «я низшая каста, неприкасаемый»), и ещё бывший чекист Магар, якобы тронутый поздним раскаянием об одном загубленном раскулаченном, и ещё другие интеллигенты — такие-то и возвращались тогда в московские круги. Автор старается реально изобразить лагерное утро (I—39, есть детали верные, есть неверные). В нескольких главах уплотнённо иллюстрирует наглость блатных (только зачем же власть уголовных над политическими Гроссман называет «новаторством национал-социализма»? — нет уж, от большевиков, ещё с 1918, не отбирайте!), а учёный демократ неправдоподобно отказывается встать при вертухайском обходе. Эти несколько подряд лагерных глав проходят как в сером тумане: будто похоже, а — деланно. Но за такую попытку не упрекнёшь автора: ведь он с не меньшей смелостью берётся описать и лагерь военнопленных в Германии — и по требованиям эпопеи и для более настойчивой цели: сопоставить наконец коммунизм с нацизмом. Верно поднимается он и до другого обобщения: что советский лагерь и советская воля отвечают «законам симметрии». (Видимо, Гроссмана как бы шатало в понимании будущности своей книги: он же писал её для советской публичности! — а заодно с тем хотелось быть и до конца правдивым.) Вместе со своим персонажем Крымовым вступает Гроссман и в Большую Лубянку, тоже собранную по рассказам. (Естественны и здесь некоторые ошибки в реалиях и в атмосфере: то подследственный сидит прямо через стол от следователя и его бумаг; то, измученный бессонницей, не жалеет ночи на захватывающий разговор с сокамерником, да и надзиратели, странно, не мешают им в этом.) Несколько раз пишет (ошибочно для 1942): «МГБ» вместо «НКВД»; а ужасающей 501-й стройке приписывает только 10 тысяч жертв…

Вероятно, с такими же поправками надо воспринимать и несколько глав о немецком концлагере. Что там действовало коммунистическое подполье — да, это подтверждается свидетелями. Невозможная в лагерях советских, такая организация иногда создавалась и держалась в немецких благодаря общей национальной спайке против немецких охранников, да и близорукости последних. Однако Гроссман преувеличивает, что размах подполья был сквозь все лагеря, чуть не на всю Германию, что проносили с завода в жилую зону детали гранат и автоматов (это — ещё могло быть), а «в блоках вели сборку» (это уже фантазия). Но что несомненно: да, иные коммунисты втирались в доверие к немецкой охране, устраивали своих в придурки, — и могли неугодных себе, то есть антикоммунистов, отправлять на расправу или в штрафные лагеря (как у Гроссмана и отправляют в Бухенвальд народного вожака Ершова).

Теперь-то — гораздо свободнее Гроссман и в военной теме; теперь прочтём и такое, о чём и помыслить нельзя было в 1-м томе. Как командир танкового корпуса Новиков самовольно (и рискуя всей карьерой и орденами) на 8 минут задерживает атаку, назначенную командующим фронта, — чтобы лучше успели подавить огневые средства противника и не было бы больших потерь у наших. (И характерно: Новикова-брата, введенного в 1-й том исключительно для иллюстрации самоотверженного социалистического труда, теперь автор совсем забывает, тот как провалился, в серьёзной книге он уже не нужен.) Теперь к прежней легендарности командарма Чуйкова — добавляется и ярая зависть его к другим генералам и мертвецкое пьянство, до провала в полынью. И командир роты всю водку, полученную на бойцов, тратит на собственные именины. И своя авиация бомбит своих. И шлют пехоту на неподавленные пулемёты. И уже не читаем тех пафосных фраз о великом народном единстве. (Нет, кое-что осталось.)

Но реальность сталинградских боёв восприимчивый, наблюдательный Гроссман даже из корреспондентской должности ухватил достаточно. Бои в «доме Грекова» очень честно, со всей боевой действительностью описаны, как и сам Греков. Чётко видит автор и знает сталинградские боевые обстоятельства, лица, а уж атмосферу всех штабов — тем более достоверно. Заканчивая обзор военного Сталинграда, Гроссман пишет: «Его душой была свобода». Впрямь ли автор так думает или внушает себе, как хотелось бы думать? Нет, душой Сталинграда было: «за родную землю!»

Как мы видим из романа, как мы знаем и от свидетелей, и по другим публикациям автора — Гроссман был острейше заножён еврейской проблемой, положением евреев в СССР, а уж тем более к этому добавились жгучая боль, гнёт и ужас от уничтожения евреев по немецкую сторону фронта. Но в 1-м томе он цепенел перед советской цензурой да и внутренне ещё не осмелел оторваться от советского мышления — и мы видели, до какой же приниженной степени подавлена в 1-м томе еврейская тема, и уж, во всяком случае, ни штриха какой-либо еврейской стеснённости или неудовольствия в СССР.

Переход к свободе выражения дался Гроссману, как мы видели, нелегко, нецельно, без уравновешенности по всему объёму книги. Это же — и в еврейской проблеме. Вот евреям-сотрудникам института мешают вернуться с другими из эвакуации в Москву — реакция Штрума вполне в советской традиции: «Слава Богу, живём не в царской России». И тут — не наивность Штрума, автор последовательно проводит, что до войны ни духа, ни слуха какого-либо недоброжелательства или особого отношения к евреям в СССР не было. Сам Штрум «никогда не думал» о своём еврействе, «никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей», «никогда мать не говорила с ним об этом — ни в детстве, ни в годы студенчества»; об этом «его заставил думать фашизм». А где же тот «злобный антисемитизм», который так энергично подавлялся в СССР первые 15 советских лет? И мать Штрума: «забытое за годы советской власти, что я еврейка», «я никогда не чувствовала себя еврейкой». От настойчивой повторности теряется убедительность. И откуда же что взялось? Пришли немцы — соседка во дворе: «слава Богу, жидам конец»; а на собрании горожан при немцах «сколько клеветы на евреев было» — откуда ж это вдруг всё прорвалось? и как оно держалось в стране, где все забыли о еврействе?

Если в 1-м томе почти не назывались еврейские фамилии — во 2-м мы встречаем их чаще. Вот штабной парикмахер Рубинчик играет на скрипке в Сталинграде, в родимцевском штабе. Там же — боевой капитан Мовшович, командир сапёрного батальона. Военврач доктор Майзель, хирург высшего класса, самоотверженный до такой степени, что ведёт трудную операцию при начале собственного приступа стенокардии. Неназванный по имени тихий ребёнок, хилый сын еврея-фабриканта, умерший когда-то в прошлом. Уже помянуты выше несколько евреев в сегодняшнем советском лагере. (Абарчук — бывший большой начальник на голодоморном кузбасском строительстве, но коммунистическое прошлое его подано мягко, да и сегодняшняя завидная в лагере должность инструментального кладовщика не объяснена.) И если в самой семье Шапошниковых в 1-м томе было смутно затушёвано полуеврейское происхождение двух внуков — Серёжи и Толи, то о третьей внучке Наде во 2-м томе — и без связи с действием, и без необходимости — подчёркнуто: «Ну, ни капли нашей славянской крови в ней нет. Совершенно иудейская девица». — Для упрочения своего взгляда, что национальный признак не имеет реального влияния, Гроссман не раз подчёркнуто противопоставляет одного еврея другому по их позициям. «Господин Шапиро — представитель агентства „Юнайтед Пресс“ — задавал на конференциях каверзные вопросы начальнику Совинформбюро Соломону Абрамовичу Лозовскому». Между Абарчуком и Рубиным — измышленное раздражение. Высокомерный, жестокий и корыстный комиссар авиаполка Берман не защищает, а даже публично клеймит несправедливо обиженного храброго лётчика Короля. И когда Штрума начинают травить в его институте — лукавый и толстозадый Гуревич предаёт его, на собрании развенчивает его научные успехи и намекает на «национальную нетерпимость» Штрума. Этот рассчитанный приём расстановки персонажей уже принимает характер растравы автором своего больного места. Незнакомые молодые люди увидели Штрума на вокзале ждущим поезда в Москву — тотчас: «Абрам из эвакуации возвращается», «спешит Абрам получить медаль за оборону Москвы».

Толстовцу Иконникову автор придаёт такой ход чувств. «Гонения, которые большевики проводили после революции против церкви, были полезны для христианской идеи» — и число тогдашних жертв не подорвало его религиозной веры; проповедовал он Евангелие и во время всеобщей коллективизации, наблюдая массовые жертвы, да ведь тоже и «коллективизация шла во имя добра». Но когда он увидел «казнь двадцати тысяч евреев… — в этот день [он] понял, что Бог не мог допустить подобное, и… стало очевидно, что его нет».

Теперь наконец Гроссман может позволить себе открыть нам содержание предсмертного письма матери Штрума, которое передано сыну в 1-м томе, но лишь смутно упомянуто, что оно принесло горечь: в 1952 году автор не решился отдать его в публикацию. Теперь оно занимает большую главу (I—18) и с глубинным душевным чувством передаёт пережитое матерью в захваченном немцами украинском городе, разочарование в соседях, рядом с которыми жили годами; бытовые подробности изъятия местных евреев в загон искусственного временного гетто; жизнь там, разнообразные типы и психология захваченных евреев; и самоподготовление к неумолимой смерти. Письмо написано со скупым драматизмом, без трагических восклицаний — и очень выразительно. Вот гонят евреев по мостовой, а на тротуарах стоит глазеющая толпа; те — одеты по-летнему, а евреи, взявшие вещи в запас, — «в пальто, в шапках, женщины в тёплых платках», «мне показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось светить, они идут среди декабрьской ночной стужи».

Гроссман берётся описать и уничтожение механизированное, центральное, и прослеживая его от замысла; автор напряжённо сдержан, ни выкрика, ни рывка: оберштурмбаннфюрер Лисс деловито осматривает строящийся комбинат, и это идёт в технических терминах, мы не упреждаемся, что комбинат назначен для массового уничтожения людей. Срывается голос автора только на «сюрпризе» Эйхману и Лиссу: им предлагают в будущей газовой камере (это вставлено искусственно, в растравку) — столик с вином и закусками, и автор комментирует это как «милую выдумку». На вопрос же, о каком количестве евреев идёт речь, цифра не названа, автор тактично уклоняется, и только «Лисс, поражённый, спросил: — Миллионов?» — чувство меры художника.

Вместе с доктором Софьей Левинтон, захваченной в немецкий плен ещё в 1-м томе, автор теперь втягивает читателя в густеющий поток обречённых к уничтожению евреев. Сперва — это отражение в мозгу обезумевшего бухгалтера Розенберга массовых сожжений еврейских трупов. И ещё другое сумасшествие — недорастрелянной девушки, выбравшейся из общей могилы. При описании глубины страданий и бессвязных надежд, и наивных последних бытовых забот обречённых людей — Гроссман старается удерживаться в пределах бесстрастного натурализма. Все эти описания требуют недюжинной работы авторского воображения — представить, чего никто не видел и не испытал из живущих, не от кого было собирать достоверные показания, а надо вообразить эти детали — оброненный детский кубик или куколку бабочки в спичечной коробке. Автор в ряде глав старается быть как можно более фактичным, а то и будничным, избегая взрыва чувств и у себя, и у персонажей, затягиваемых принудительным механическим движением. Он представляет нам комбинат уничтожения — обобщённый, не называя его именем «Освенцим». Всплеск эмоций разрешает себе только при отзыве на музыку, сопровождающую колонну обречённых и диковинные потрясения от неё в душах. Это — очень сильно. И сразу вплотную — о чёрно-рыжей гнилой охимиченной воде, которая остатки уничтоженных смоет в мировой океан. И вот — последние чувства людей (у старой девы Левинтон вспыхивает материнское чувство к чужому малышу, и, чтобы быть с ним рядом, она отказывается выйти на спасительный вызов «кто тут хирург?»), даже и — душевный подъём гибели. И дальше, дальше автор вживается в каждую деталь: обманного «предбанника», стрижки женщин для сбора их волос, чьё-то остроумие на грани смерти, «мускульная сила плавно изгибающегося бетона, втягивавшего в себя человеческий поток», «какое-то полусонное скольжение», всё плотней, всё сжатее в камере, «всё короче шажки людей», «гипнотический бетонный ритм», закруживающий толпу, — и газовая смерть, темнящая глаза и сознание. (И на том бы — оборвать. Но автор, атеист, даёт вослед рассуждение, что смерть есть «переход из мира свободы в царство рабства» и «Вселенная, существовавшая в человеке, перестала быть», — это воспринимается как обидный срыв с душевной высоты, достигнутой предыдущими страницами.)

По сравнению с этой могучей самоубеждающей сценой массового уничтожения — слабо стоит в романе отдельная глава (II—32) отвлечённого рассуждения об антисемитизме: о его разнородностях, о его содержании и сведение всех причин его — к бездарности завистников. Рассуждение сбивчивое, не опёртое на историю и далёкое от исчерпания темы. Наряду с рядом верных замечаний — ткань этой главы весьма неравнозначна.

А сюжетно еврейская проблема в романе больше строится вокруг физика Штрума. В 1-м томе автор не давал себе смелости развернуть образ, теперь он на это решается — и главная линия тесно переплетена с еврейским происхождением Штрума. Теперь, с опозданием, мы узнаём о тошном ему «вечном комплексе неполноценности», который он испытывает в советской обстановке: «входишь в зал заседаний — первый ряд свободен, но я не решаюсь сесть, иду на камчатку». Тут — и сотрясающее действие на него предсмертного письма матери.

О самой сути научного открытия Штрума автор, по законам художественного текста, разумеется, не сообщает нам, и не должен. А поэтическая глава (I—17) о физике вообще — хороша. Весьма правдоподобно описывается момент угадки зерна новой теории — момент, когда Штрум был занят совсем другими разговорами и заботами. Эту мысль «казалось, не он породил, она поднялась просто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера». В нарочито неточных выражениях открытие Штрума поднято как эпохальное (это — хорошо изъявлено: «рухнуло тяготение, масса, время, двоится пространство, не имеющее бытия, а один лишь магнетический смысл»), «классическая теория сама стала лишь частным случаем в разработанном Штрумом новом широком решении», институтские сотрудники прямо ставят Штрума вслед за Бором и Планком. От Чепыжина, практичнее того, узнаём, что теория Штрума пригодится в разработке ядерных процессов.

Чтобы жизненно уравновесить величие открытия, Гроссман, с верным художественным тактом, начинает копаться в личных недостатках Штрума, кое-кто из коллег-физиков считает его недобрым, насмешливым, надменным. Гроссман снижает его и внешне: «чесался и выпячивал губу», «шизофренически накуксится», «шаркающая походка», «неряха», любит дразнить домашних, близких, груб и несправедлив к пасынку; а однажды «в бешенстве порвал на себе рубаху и, запутавшись в кальсонах, на одной ноге поскакал к жене, подняв кулак, готовый ударить». Зато у него «жёсткая, смелая прямота» и «вдохновение». Иногда автор отмечает самолюбивость Штрума, часто — его раздражительность, и довольно мелкую, вот и на жену. «Мучительное раздражение охватило Штрума», «томительное, из глубины души идущее раздражение». (Через Штрума автор как бы разряжается и от тех напряжений, которые сам испытал в стеснениях многих лет.) «Штрума сердили разговоры на житейские темы, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю». Воротясь из эвакуации в свою просторную, благоустроенную московскую квартиру, с небрежением замечает, что шофёра, поднесшего их багаж, «видимо всерьёз занимал жилищный вопрос». А получив желанный привилегированный «продовольственный пакет», терзается, что и сотруднику меньшего калибра дали не меньший: «Удивительно у нас умеют оскорблять людей».

Каковы его политические взгляды? (Двоюродный брат его отбыл лагерный срок и отправлен в ссылку.) «До войны у Штрума не возникали особо острые сомнения» (по 1-му тому припомним, что — и во время войны не возникали). Например, он тогда верил диким обвинениям против знаменитого профессора Плетнёва — о, из «молитвенного отношения к русскому печатному слову», — это о «Правде»… и даже в 1937 году?.. (В другом месте: «Вспомнился 1937 год, когда почти ежедневно назывались фамилии арестованных минувшей ночью...») Ещё в одном месте читаем, что Штрум даже «охал по поводу страданий раскулаченных в период коллективизации», что уж и вовсе непредставимо. Вот что Достоевскому «скорей „Дневник писателя“ не надо было писать» — в это его мнение верится. К концу эвакуации, в кругу институтских сотрудников, Штрума вдруг прорывает, что в науке для него не авторитеты — «заведующий отделом науки ЦК» Жданов «и даже…». Тут «ждали, что он произнесёт имя Сталина», но он благоразумно только «махнул рукой». Да, впрочем, уже домашним: «все мои разговоры… дуля в кармане».

Не всё это у Гроссмана увязано (может быть, и не успел он доработать книгу до последнего штриха) — а важней, что ведёт-то он своего героя к тяжкому и решительному испытанию. И вот оно подступило — в 1943 вместо бы ожидаемого 1948 — 49, анахронизм, но это дозволенный для автора приём, ибо он камуфляжно переносит сюда уже собственное такое же тяжкое испытание 1953 года. Разумеется, в 1943 физическое открытие, сулящее ядерное применение, мог ожидать только почёт и успех, а никак не гонение, возникшее у коллег без приказа сверху, и даже обнаруживших в открытии «дух иудаизма», — но так надо автору: воспроизвести обстановку уже конца 40-х годов. (В череде немыслимых по хронологии забеганий Гроссман уже называет и расстрел Антифашистского Еврейского комитета, и «дело врачей», 1952.)

И — навалилось. «Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства». Тут же наносится удар и по его второстепенным сотрудникам-евреям. Сперва, ещё не оценив глубины опасности, Штрум берётся высказать директору института дерзости — хотя перед другим академиком, Шишаковым, «пирамидальным буйволом», робеет, «как местечковый еврей перед кавалерийским полковником». Удар приходится тем больней, что постигает вместо ожидаемой Сталинской премии. Штрум оказывается очень отзывчив на вспыхнувшую травлю и, не в последнюю очередь, на все бытовые последствия её — лишение дачи, закрытого распределителя и возможные квартирные стеснения. Ещё даже раньше, чем ему подсказывают коллеги, Штрум по инерции советского гражданина сам догадывается: «написать бы покаянное письмо, ведь все пишут в таких ситуациях». Дальше его чувства и поступки чередуются с большой психологической верностью, и описаны находчиво. Он пытается развеяться в разговоре с Чепыжиным (старуха-прислуга Чепыжина при том целует Штрума в плечо: напутствует на казнь?). А Чепыжин вместо подбодрений сразу пускается в изложение путаной, атеистически бредовой, смешанной научно-социальной своей гипотезы: как человечество свободной эволюцией превзойдёт Бога. (Чепыжин был искусственно изобретен и впихнут в 1-й том, такой же он дутый и в этой придуманной сцене.) Но независимо от пустоты излагаемой гипотезы — психологически очень верно поведение Штрума, приехавшего ведь за духовным подкреплением. Он полунеслышит эту тягомотину, тоскливо думает про себя: «мне не до философии, ведь меня посадить могут», ещё продолжает думать: так идти ли ему каяться или нет? а вывод вслух: «наукой должны заниматься в наше время люди великой души, пророки, святые», «где мне взять веру, силу, стойкость, — быстро проговорил он, и в голосе его послышался еврейский акцент». Жалко себя. Уходит, и на лестнице «слёзы текли по его щекам». А уже скоро идти на решающий Учёный совет. Читает и перечитывает своё возможное покаянное заявление. Начинает партию в шахматы — и тут же рассеянно покидает её, очень живо всё, и соседние с тем реплики. Вот уже «воровски оглядываясь, с жалкими местечковыми ужимками торопливо повязывает галстук», торопится успеть на покаяние — и находит силы оттолкнуть этот шаг, снимает и галстук, и пиджак, — он не пойдёт.

А дальше его гнетут страхи — и незнание, кто же выступал против него, и что говорили, и что теперь с ним сделают? Теперь, в окостенении, он по нескольку дней не выходит из дома, — ему перестали звонить по телефону, его предали и те, на чью поддержку он надеялся, — а бытовые стеснения уже и душат: уже «боялся управдома и девицы из карточного бюро», отнимут излишки жилой площади, член-корреспондентскую зарплату, — продавать вещи? и даже, в последнем отчаянии, «часто думал о том, что пойдёт в военкомат, откажется от брони Академии и попросится красноармейцем на фронт»… А тут ещё и арест свояка, бывшего мужа сестры жены, не грозит ли тем, что и Штрума арестуют? Как всякий благополучный человек: ещё и не сильно его тряхнули, ощущает же он как последний край существования.

А дальше — вполне советский оборот: магический доброжелательный звонок Сталина к Штруму — и сразу всё сказочно переменилось, и сотрудники кидаются к Штруму заискивать. Так учёный — победил и устоял? Редчайший пример стойкости в советское время?

Не тут-то было, Гроссман безошибочно ведёт: а теперь следующее, не менее страшное искушение — от ласковых объятий. Хотя Штрум упреждающе и оправдывает себя, что он — не такой же, как помилованные лагерники, тут же всё простившие и проклявшие своих прежних сомучеников. Но вот уже опасается бросить на себя тень жениной сестры, хлопочущей об арестованном муже, его раздражает и жена, зато весьма приятно стало благоволение начальства и «попадание в какие-то особые списки». «Самым удивительным было то», что от людей, «ещё недавно полных к нему презрения и подозрительности», он теперь «естественно воспринимал их дружеские чувства». Даже с удивлением ощутил: «администраторы и партийные деятели… неожиданно эти люди открылись Штруму с другой, человеческой стороны». И при таком-то его благодушном состоянии это новоласковое начальство предлагает ему подписать гнуснейшее сов-патриотическое письмо в «Нью-Йорк таймс». И Штрум не находит силы и выверта, как отказаться, — и безвольно подписывает. «Какое-то тёмное тошное чувство покорности», «бессилия, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни».

Таким поворотом сюжета — Гроссман казнит сам себя за свою покорную подпись января 1953 по «делу врачей». (Даже, для буквальности, чтобы осталось «дело врачей», — анахронистически вкрапляет сюда тех давно уничтоженных профессоров Плетнёва и Левина.) Вот кажется: теперь напечатают 2-й том — и раскаяние произнесено публично.

Да только вместо того — гебисты пришли и конфисковали рукопись…

© А. Солженицын.

Где ваша улыбка? Юрий Малецкий. Физиология духа. Роман в письмах. — «Континент», № 113 (2002, № 3)

Писатель Юрий Малецкий производит впечатление тотального маргинала. Он выпал из контекста. Живет неведомо где. В Неметчине. Пишет неведомо о чем, даром что по-русски. Сложно, непонятно, не о том… Вероятно, не о том, если критики говорят о Малецком нехотя (да что там, уже лет пять как довольно дружно молчат о нем; исключение — добрый сетевой отклик Сергея Костырко на рассказ «Копченое пиво»). Провинциал, добровольный изгой, «чересчур» замысловатый сочинитель.

Малограмотно, но определенно выразился бойкий рецензент газеты «Алфавит»: «Малецкий — еще один известный в узких кругах писатель, чье имя скажет читателю столь же мало, сколько его произведения». Возразим: произведения Малецкого могут сказать очень немало. Для чего, правда, нужно дать себе труд внедриться в эту прозу. А тут есть загвоздка. Дело в том, что Малецкий — последовательный, бескомпромиссный аналитик. Он бесконечно дробит и разделяет, усложняет и дифференцирует, идет снаружи внутрь, ничего в жизни не оставляя простым и целым.

Ради этого писатель принес максимум жертв. В прозе Малецкого нет ни быта, ни социума. Глаз практически не задействован. Отсутствует самодостаточная плоть мироздания. Почти нет событийной эмпирики. Иной раз уже даже отсутствует живая спонтанная речь; она заменяется письменным отчетом персонажа. Нет вообще ничего наружно-вещественного, материализующего жизнь духа.

Мир у Малецкого сведен в фокус, герметично замкнут тем, что происходит у персонажей внутри, тем, чем живет душа, — и в той степени, в какой душа сумела сказаться, проговориться, воплотиться в слове. Но степень эта очень высока. Герои Малецкого принадлежат к той не весьма распространенной сегодня разновидности человеческого рода, какая отличается способностью не только много пережить, но очень подробно осознать пережитое, а затем и очень полно выразить свой личностный опыт. В нем, в этом опыте, есть нечто сугубо индивидуальное. Но есть — что немаловажно — и нечто универсальное, записанное на скрижалях. Такового даже очень много. Не зря же его новый роман назван с претензией, почти как философский трактат, — «Физиология духа».

Юрий Малецкий написал очень странную книгу. Многие книги чем-то да странны. Но есть ведь и мера странностям. А тут — нечто сверхмерное и потому необычайное. И до того необычайное, что если и замечен его роман критиками, то, насколько я могу судить, — дружно проигнорирован. А между тем книга эта далеко не лишняя. К тому же роман о любви. О встрече, о мужчине и женщине, о браке. О невозможности любви. О равно мучительных неизбежности и невозможности. (И еще где-то в сухом остатке — об одиночестве.)

Писатель не скрывает своих ориентиров, они названы в тексте: «Крейцерова соната», «Идиот». Затем, наверное, еще «Шум и ярость» и Джойс. Когда один из персонажей противопоставляет «неотложную» «Крейцерову сонату» «совершенно необязательной» «Анне Карениной», в этом угадывается участие и авторского голоса: «…не лень семьсот страниц рассказывать про всякие вещи, которых уже сто лет как нет, да и не надо, вроде ручного сенокоса или скачек… зачем? Зачем нам знать, как сено косили? Любит кто грозу в начале мая или в конце октября, мне какое дело? Книга должна быть такая, чтобы людям глаза открыть на то, чем они всегда живут (а не видят), что всегда при них (а не знают), даже когда все сено скошено»…

Эта любовная история так или иначе тематически срифмовалась в литературном контексте прошлого года с недавним этюдом-опытом Марины Вишневецкой. Но Вишневецкая получила за свою скромную, но вкусную вещь две престижных премии. А Малецкий… При том, что по изощренной остроте наблюдений, по глубине анализа человеческих чувств роман Малецкого и опыт Вишневецкой нельзя и рядом поставить. Малецкий — философ потаенных душевных движений, внедрившийся в душу современного человека так глубоко, что оторопь берет. Вишневецкая — яркая рассказчица, идущая от случая и не особенно претендующая на самостоятельное выявление хоть каких-то там закономерностей бытия. Но красивый случай нам милее, чем философические сложности. (Вот и я — прочитал опыт Вишневецкой залпом, а роман Малецкого освоил только в несколько заходов, месяца эдак за полтора…)

«Физиология духа» — роман в письмах, разложенный на несколько голосов, поочередно исповедующихся или рассуждающих о своем-чужом жизненном опыте. Задыхаясь, воодушевляясь, трепыхаясь, как карась на сковороде. Все внимание автора сосредоточено на этом аналитическом многоугольнике, включившем в себя мужчину и женщину, взрослого сына этого мужчины и двух психоаналитиков (тоже давно связанных между собой мужчину и женщину).

Роман-исследование, роман — докторская диссертация о ресурсах и возможностях любви, о ее изнурительно-мучительной реальности и парадоксии. Сгущенная, отжатая, сконцентрированная проза. Одна логика накладывается на другую, закипает спор, а в итоге выговоренные с последней прямотой, выраженные до конца позиции не уничтожают друг друга, но создают в читательском сознании диалогическое пространство. Возникает некий полисмысл, не чуждый даже некоторой амбивалентности, но отнюдь не релятивный. Просто начинаешь думать о том, что один человек — будь ты хоть ума палата — не в состоянии постичь все тайны и загадки человеческого бытия. Отдельные суждения и позиции — как рифмы. Они, однако, не складываются в строгий порядок в жизни. Даже двое — ну никак не рифмуются, тем более не совпадают, как две платоновские половинки. Внятно построенная строфа возникает разве только в художественном пространстве. И больше того: личностный опыт принципиально не свести в универсальную бытийную формулу на плоскости здешнего бытия. Для этого нужен выход в иную реальность, или взгляд оттуда.

Собственно, на это намекает и сам автор. Смысловой итог его романа близок к отточию. Полная правда не дана никому. Что-то даже химерическое есть в голове и у самых отъявленных носителей здравого смысла и глубоких мыслей. Оказывается, например, что один из героев придумал для себя коллизию своей жизни. (Впрочем, не буду входить в чрезмерные подробности, у Малецкого здесь есть момент интриги, есть тщательно выпестованный элемент неожиданности, придающий повествованию и сюжетную остроту. Читатель оценит этот кунштюк.)

Есть такое широко распространенное мнение, что всякий анализ разоблачителен. Что постигать человека — означает его всячески развенчивать. Раскручивать, разоблачать, приводить к простым и понятым инстинктам. А-ля Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин. (В нашей литкритике инструментарий такого рода в последнее время вконец изгваздан и затуплен Львом Пироговым.) Малецкий раскрывает своих героев со всей подноготной, хотя настигает их и не врасплох. Да они у него и сами с усами, расскажут о себе то, что иной предпочел бы утаить, а другой просто не осознает. Но эффект этой аналитической прозы, как ни странно, вовсе не разоблачителен. Из знакомства с обстоятельствами и перипетиями сложного, противоречивого опыта, в которые ты волей-неволей вынужден вникнуть, вызревает впечатление человеческой значительности, возникает эмпатическая реакция сочувствия и соучастия. Причем поочередно к каждому новому повествователю-аналитику. Причем не упраздняя чувства симпатии к тем, с кем свел тебя автор прежде, пусть и насквозь они просвечены рентгеном.

У меня появляется предчувствие, что на известной глубине духовного общения уже невозможно судить персонажа. Можно только соучаствовать в его жизни. И Малецкий — из тех писателей, которые обеспечивают эту глубину. Быть может, и наивно об этом говорить, но все-таки скажу: такая проза имеет воспитательную силу. Не в смысле азбуки морали. А в смысле интенсивности существования, которая дается нам в ощущениях. К тому же герои Малецкого обладают такой в современной литературе редкостью, как религиозный опыт, и этот опыт также тщательно пережит, просвечен, свободен от неофитской детской наивности (той, кстати, какой в свой черед впечатлила героиня титулованной прозы Вишневецкой).

Время героев Малецкого — это, что ни говорите, возраст зрелости. Совершеннолетнее время. Персонажи представляют современный тип рефлексивного, требовательного, взыскательного и взыскующего сознания, навсегда выведенного из равновесия, из шор-пут патриархальной традиции.

Счастья на планете Малецкого ни у кого нет — и не будет. Любовь возможна через невозможность. Параллельные кривые не сливаются, но перекрещиваются. Гармония не приживается в нашем падшем мире. Где ваша улыбка, что была вчерась?.. В романе есть такое рассуждение о русских: «Другие народы пусть каждый показывает по-своему, как надо жить; а мы вовсе — не как не надо. Мы вообще о другом: всею своею Не-путевостью мы говорим: этот путь только для жизни на земле. А нам чего на этой вонючей земле делать-то?.. Человек — это кто создан, чтобы жить в раю. И мы, таким образом, люди в наиболее полном смысле слова. Нам хочется в рай сильнее других… Мы потому все и делаем якобы во вред себе, что не земля нам дом. Это есть наш основной инстинкт, а не в койку, не эрос как танатос, а танатос как эрос…»

Но есть драматическая полнота бытия и есть способность сопереживания. Есть, наконец, сегодня написанные вполне насущные книги. Уже немало.

Евгений ЕРМОЛИН.

Ярославль.

Чижик-пыжик и повертон Феликс Светов. Чижик-пыжик. Роман. Рассказы. М., «Эксмо-Пресс», 2002, 384 стр

Наверное, немалый для отечественного прозаика соблазн существовал еще в недавние годы, когда ни писатели, ни читатели не боялись больших литературных объемов, — написать роман «о главном», скалькировав у Достоевского и горячечные исповеди, и сбивчивые многостраничные диалоги и монологи, и лихорадочно убыстряющуюся пружину сюжета. Лет тридцать назад такие романы наводняли самиздатскую Москву: огромные кипы бледной машинописи — казалось, зрение потеряешь, читая. Ан нет — шли они нарасхват, передавались из рук в руки и имели своих горячих адептов. Тогда больше всего, четыре, а то и пять, написал их, кажется, Феликс Светов, известный новомирский критик, ставший вдруг горячим православным неофитом, истово обличавшим столичные интеллигентские, точнее, «образованские» язвы. Слово «образованщина» с легкой, точней, тяжелой руки Солженицына только-только вошло в те дни в оборот. Злые языки язвили тогда, что писать столь яростные и одновременно религиозные сочинения заставляет Светова супруга его, тоже неофитка, женщина яркая, волевая и властная. Сам же Светов в своем написанном незадолго до кончины замечательном рассказе «Повертон», целомудренно — как и в других поздних своих вещах — работая на занижение прежнего чрезмерного пафоса, объяснил дело просто. Был у него королевский пудель Март (и я благодаря этому рассказу вдруг прекрасно вспомнил световского пуделя, лаявшего и всею своей тяжестью наваливавшегося мне на грудь, когда я входил к Светову в маленькую прихожую). Так вот, рассказывает писатель: «Я был у этого пуделя кем-то вроде лакея, он знал, что может сделать со мной все, что захочет, а потому будил только меня в семь утра, и я послушно выходил с ним во всякую погоду… Многие годы зимой мы оставались с ним вдвоем, жили за городом, ему я и обязан своими длинными романами. Встанешь в семь утра, пробежишься по снегу, не в постель же забираться досыпать, затопишь печку, садишься за стол. А он спит на тахте до обеда». Поздний Светов по отношению к своему доарестному творчеству ироничен и безжалостен разом: мол, все это продукция «писателя-графомана». Но вот Александр Солженицын о световском романе «Отверзи ми двери» (1975) пишет: «Эта книга в своей напряженной густоте совмещает вопросы метафизические, богословские, исторические ретроспекции, реальный советский быт 70-х годов, психологические метания столичного образованного круга и острые политические и нравственные проблемы тех лет». Такая многоспектральная характеристика достойна, пожалуй, романов Федора Достоевского…

Не помню, как назывался следующий роман Светова, где уже и сам Христос приходит к патриарху Сергию, то бишь Великому инквизитору, в сталинскую Москву, но только однажды этот роман переночевал в гебухе по моей вине. Сижу в тесной сторожке Антиохийского подворья и чуть ли не при свече вечером читаю его. Поднимаю глаза — идут! Сразу понял: чешут ко мне через двор четыре гэбиста. Заметался — а куда денешь? Ну, затолкал под стол. Повезли на Лубянку; один вместо меня остался за сторожа. Нудный разговор, а в голове одно: найдут — не найдут? Вот уже и отпускают, вдруг главного допросчика, Сергея Владимировича, вызывают из комнаты. Возвращается.

— Юрий Михайлович, а вы, оказывается, с нами не откровенны.

Ясно. Нашли. Поехали опять на Антиохийское.

— Только учтите, завтра утром я должен вернуть роман автору, и отсрочка невозможна.

В семь утра мне его вернули. Я сразу к Светову, все ему рассказал, перебиваемый лаем Марта. Онемел Феликс. Так мы тогда и жили…

«Помню, — усмехается Светов в „Чижике-пыжике“, — я написал Солженицыну в Вермонт, была у меня в ту пору переписка с классиком в связи с публикацией моего романа на Западе. Вы восемь лет оттянули в лагерях, написал я ему, а я восемнадцать просидел в ЦДЛе, удивительно, мол, что живым остался… Надеюсь, он понял мой нехитрый покаянный юмор и не обиделся».

Я познакомился с Феликсом, когда он из цедээловского шалмана перебрался пить водку и говорить о главном на диссидентские кухни — как раз на одной из таких кухонь у историка Вадима Борисова (соратника Светова по замечательному тогдашнему самиздатскому сборнику «Из-под глыб») мы и подружились.

Так что я читал новую посмертную книгу Светова не просто как случайный читатель. В ней — хоть мне после тех кухонных посиделок не выпало и сотой доли испытаний, пережитых писателем, — есть частица и моей жизни тоже. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего», — определил Пастернак. И я, пусть младший, но современник Светова, читая его роман и рассказы, очень чувствовал эту ее… дымящесть, неостывшесть.

Страницы, посвященные тюремным, пересыльным и ссыльным воспоминаниям в ней, все-таки особенно сильные.

«И я не заметил — как, каким образом? — в этот ад, рукотворный, руками, делом, разумом человека созданный, уже закосневший, ставший мерзостным бытом и постыдной жизнью, в этот ад стала проникать струя света… Любовь хлынула неведомо откуда и затопила коридоры, камеры, смрадные отстойники, дикие сюжеты и судьбы, и — ожили, заулыбались, заблестели слезами, умом, юмором мертвые глаза, оскаленные морды: убийцы, насильники, хапуги, вертухаи; кровавые статьи, страшные нелепые судьбы, исковерканные жизни… Я увидел несчастных людей — слабых, запутавшихся, во власти неудач и страстей, со своей бедой и непобедимым страданием, без помощи, без защиты, наедине с собой в этой безысходной загаженной куче… И все это связывалось, оборачивалось чем-то до слез щемящим и радостным».

В больших романах у Светова присутствуют взвинченность, экзальтация. А вот здесь — накал подлинный, не литературный, не умозрительный. Года два назад мы повздорили: в горячем возмущении Светова смертной казнью мне примстилось головное общее место. Но теперь, прочитав вышецитированное, каюсь: человек с таким опытом, с таким ненапускным геройством — выстрадал свою жалость, а не зачерпнул ее из либеральной кормушки.

Да и вообще с тюремным опытом не поспоришь, даже если и хочется оспорить, к примеру, такое вот утверждение: на омской пересылке открылось Светову (в связи с тем, что тюрьма была старая, «екатерининская») «самое любопытное, что все это не вчера сооружено — ад на земле и не за восемьдесят последних лет обустроено. Веками складывалось, а потому связано и завязано с глубинным строем всей нашей жизни». Вот тебе раз. Автор религиозных русских романов, участник почвенного сборника «Из-под глыб» утверждает «глубинную», оказывается, порочность отечественной истории. И каково было тут декабристам — «чистые лица, высокие лбы, бесстрашные глаза, тонкие пальцы». Можно было б напомнить, конечно, Светову, что в этих «высоких лбах» вынашивалась мысль о физическом уничтожении царской династии, а низкосводчатые темницы — отнюдь не единственное и вовсе не специфическое достояние русской истории. Но излишне спорить с тем, кто вынес с мужеством и редким достоинством тюремное испытание.

…И сколько в этой книге лиризма, сколько естественной натуральной и впрямь русской путаницы. Да и советской тоже. Вот у Достоевского все споры — за чаем. А у новейших писателей — у Кормера, Максимова, Светова — всегда за водкой, ладно, если за пивом. Герои, «русские мальчики», у этих писателей чаще всего пребывают в алкогольной или похмельной ажитации. Такое впечатление, что руки им, говорливым, девать некуда, как только открывать, разливать, закуривать. Зримая примета, судя по прозе, отнюдь не «глубинного строя нашей жизни» — новейшего.

«Бедный чижик», — резюмировала лирическая героиня Светова поездку свою с автором в Петроград. Мнится, что и впрямь и он, и его сверстники, и мы, следовавшие в культуре за ними, — вот такие «бедные чижики», бедные, но и счастливые особым счастьем парения над рутинным укладом. Своей сутью, биографией, своим творчеством принадлежал Светов к литераторам, искавшим несоцреалистические живые пути литературы на излете советской власти. И в девяностые годы в новых условиях писатель не забурел, не стал служителем мутной, на глазах превратившейся из красной в желтую конъюнктуры. Но остался живым и непосредственным человеком. В его последней книге — все то же «щемящее и радостное что-то», что почувствовал он даже в тюремной камере.

Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.

Что содержит жизненная форма? Василий Ковалев. Форма жизни. СПб., «Центр информационной культуры», 2002, 48 стр Денис Датешидзе…другое время… СПб., «Центр информационной культуры», 2003, 59 стр

Характерная особенность мироощущения нового поколения петербургских поэтов — настойчивые поиски некой стабильной жизненной формы, позволяющей осуществить самоидентификацию. Название книги двадцатичетырехлетнего Василия Ковалева — «Форма жизни» — прямо намекает на подобное стремление. Здесь двойной смысл: во-первых, автор пытается проанализировать, кто он есть, обозреть причудливые «наросты» и «изгибы» своей души, опознать среди всех известных форм свою и, во-вторых, почувствовав, осознав подспудную аморфность всякого существования, хочет как-то оформиться, отлиться во что-то.

Сквозной образ книги — морская стихия, «ломящаяся тоскливо на причал» («Видишь ли, как бледно-голубое…»), стихия, которой сообщены все «качества и свойства жизни», но не придана конечная форма. И отсюда, с одной стороны, величайшая ее таинственная подвижность, а с другой — амебообразность, понимаемая, впрочем, не как чисто отрицательная характеристика. Ведь до тех пор, пока не стал чем-то определенным, ты потенциально предназначен ко всему.

Не зная, кто он, человек тем не менее хочет быть самим собой — вот главный лейтмотив книги. Парадокс в том, что быть собой нельзя не меняясь, и тогда соблазнительной кажется морская уловка:

…измениться, но не беспокоя
тяжкие подводные слои,
раствориться пеною морскою,
в голубой рассыпаться пыли.

Заинтересованность своей неявностью, неявленностью выказывает романтическую подоплеку этой поэзии. В ней есть лирический герой, присутствующий как объект художественного исследования, как главная проблема поэтической системы Василия Ковалева. Интересно, однако, что тут этот известный еще с XIX века двойник автора претерпевает в высшей степени выразительную метаморфозу. Перед нами не лермонтовская демоническая личность, не поэт-артист Блока, не есенинский увядающий юноша, не разочарованный интеллигент Бродского. Герой Ковалева — человек, как бы не отбрасывающий тени, странно несамостоятельный, растворяющийся в каждом своем жизненном впечатлении, в каждом своем взгляде, все время перетекающий и, увы, никогда не могущий совпасть ни с одной из принимаемых им форм. Тут просится цитата, как будто бы опровергающая только что высказанное суждение, заканчивающаяся некой декларацией бесстрашия и всеприятия:

И теперь, ни жалости, ни скуки
не стыдясь, с неявною тоской
превращаться в голоса и звуки,
в жаркий воздух, в грохот городской
мне не страшно, смерти нет, разлуки
нет, — лишь блики, крики чаек над рекой.

Но оттого и зафиксировано это состояние растворенности и покоя, что в остальное время никак слиться с миром не удается. Почему? Потому что мешает стоящая на страже рефлексия, ужас перед «ловушкой» бытия, призывающего к ответственности. Если ты есть — то уже есть, уже обладаешь набором свойств, уже включен в неразрывную цепь существования, занимаешь в ней определенное место, обусловливаешь некие казуальные связи и, следовательно, ты — виноват. Как и назначено созданию греховному, тварному.

Впрочем, современное сознание прежде всего боится чувства вины. Отсюда парадокс. Личность, как и положено в романтизме, остается главной, высшей ценностью. Однако теперь она не только не стоит в центре мироздания, но оказывается предельно маргинализированной, даже как бы вовсе отсутствующей. И вот к этой пустоте, в которой нет-нет да и почудится некое таинственное мерцание, и приковано внимание автора:

…я воздух… и как будто
растворен в себе самом, я глух,
нем, неразличим, — из ниоткуда
звуком к звуку, радующим слух, —
в никуда…

Не правда ли, выразительное самоотрицание! Или все же самоутверждение, как и положено индивидуалистическому сознанию, рассматривающему мир исключительно через «прицел» своей самости? Самоутверждение от противного несмотря ни на что, невзирая на затрудненность идентификации, вопреки тому, что утверждать-то вроде и нечего.

Не случайно, как только автор обращается к теме поэзии, в орбиту его внимания попадают стихотворцы второстепенные, работавшие и работающие на той зыбкой границе, которая отделяет истинное творчество от графомании: «Я знаю, что делать тому, кто сходит с ума…», «Доверишь судить о стихах своих двум или трем…», «Что жалчей вторичного… вторичных…». Последнее стихотворение заканчивается строфой:

Пусть не будет публики, оркестра,
реплик одобрительных, — лишь с места
раздаются — глубже, глуше, тише —
восьмистишия, четверостишья…

Это творчество и жизнь, протекающие вне всякой публичности. А значит, как бы не существующие.

И тут я ловлю себя на странном ощущении. Приглядитесь, ведь все приведенные мною цитаты, иллюстрируя высказанные ранее соображения, одновременно подспудно их опровергают. Говорим о романтизме этих стихов, имея в виду завороженность автора тайной собственной личности, но тут же обнаруживаем, что от самого-то себя он как раз смертельно устал. Констатируем боязнь принять ответственность за собственную определенность, но ведь одновременно угадываем стремление быть, стать, присутствующее в каждом из этих стихотворений: «радостно и страшно быть собой» («Над больничной крышей то и дело…»). Кроме того, нельзя отрицать, что позиция выбирающего, уверенного в своем праве выбирать, — амбивалентна. Свобода воли — источник греха, именно благодаря ей «поднимается во весь рост / форма, преобладающая над содержанием…» («Последняя элегия»). И на самом деле, не оформиться боится человек, а формализоваться (форма жизни для него, так сказать, рискует стать жизнью формы). И страх его обоснован, потому что ему не хватает жизненной силы, не хватает витальности: «…лень, хандра, / неумение жить счастливо, / может, и не желание (до конца разобраться трудно)».

Это правда, которую человек знает за собой и, зная, стремится быть честным. Но кроме правды есть еще и истина. Замечательно, что ее предполагающееся присутствие многое определяет в «Форме жизни», делает эти молодые, даже наивные в юношеской занятости собой стихи неожиданно глубокими. Поэт не дает заморочить, обмануть себя поверхностной правдой, он ищет за формальной фактологией тот самый, еще пушкинский, «возвышающий обман», который только и может быть основанием художественной и жизненной достоверности. Тут есть, конечно, опасность впадения в беспочвенную мечтательность. Но у Ковалева она компенсирована некой трагической серьезностью мироощущения, не позволяющей расслабляться, по крайней мере в стихах:

Как курица собирает по крупице корм,
так и я иду от правды к истине.
Я понял: обладание — лишь одна из форм
утраты…

В том-то и дело, что реальность, в частности реальность твоей души, до крайности противоречива, и зачастую человек просто не успевает сопрячь, соотнести эти противоречия. Вот его и «размазывает» по всему спектру психологических состояний, когда, например, одновременно и любишь — и любви своей не соответствуешь, не можешь жить без другого — и вынести его не в состоянии:

И тревожно шепчется с морем море —
в предзакатный час холодна
их вода, непрочны объятья, в споре
поднимают пену со дна,
замирают — только чернее вскоре
ночь, отпрянут — вовсе черна…

Но заметим, перед нами не просто слепое блуждание сознания в неразрешимых противоречиях. Если поддаться им, «ночь» воистину станет «вовсе черна», и поэт никогда не упускает этого обстоятельства из виду.

Тем самым пустота, о которой мы говорили, пустота, в которую вытеснен современный, оставшийся без внятных ценностных ориентиров человек, внутренне, так сказать, не пуста. Сейчас физика, говорят, начинает трактовать вакуум как одно из скрытых состояний материи. Не происходит ли и в поэзии чего-то похожего, когда космический вакуум индивидуалистического сознания, дошедшего к началу XXI века до состояния полной «вырожденности», оказывается лишь «нулевой» формой жизни и настойчиво требует преодоления? Причем переход из вечной потенциальности к актуальному, насыщенному смыслами бытию, так сказать, скачок (воспользуемся терминологией физики) с основного на возбужденный уровень, достигается лишь благодаря кинетической энергии души, только в этом своем порыве и принимающей окончательную, содержательную форму.

Хочется надеяться, что Василий Ковалев догадывается об этом.

Столь же рефлективна и столь же маниакально сосредоточена на проблеме оформленности жизни поэзия Дениса Датешидзе. В его книге все время присутствует интеллектуальное напряжение. Автор думает, и, более того, знает о том, что думает, и даже, может быть, знает, что знает, что знает… И знает, что значит такое знание.

Рефлексия, глубокая, сгущенная почти до предела, — вот, пожалуй, главная черта этой поэтики. И здесь же главная ее загадка, главное противоречие. Сознание, привыкшее все время задаваться вопросом: «а правда ли?», неизбежно должно оставлять руины от жизненных впечатлений, разрушать мир, в пределе вести к релятивизму. Однако в книге Дениса Датешидзе «…другое время…» подобной интеллектуальной катастрофы не происходит, смысл не подвергается развенчанию, может быть, потому, что автор не считает постоянство своей духовной настойчивости достаточным основанием для скепсиса даже в том случае, если она, эта настойчивость, ведет к неутешительным, горьким выводам. Вот только все время хочется свободы, которую автор опять же ищет в разрешении проблемы формы, в том, чтобы быть чем угодно, но только не тем, кем ты предстаешь в своей социальной и биологической обусловленности:

…То же самое служит плену,
Что — защите. По всем приметам
Надо просто пройти сквозь стену,
Не ломая стены при этом.
Эти мысли… годы… И нет им
Оправданья! — Куда их дену?
Быть бы — воздухом, хлебом, светом!..
(«Одиночества плыли краски…»)

Характерная черта: как и в стихах Василия Ковалева, здесь постоянный источник тревоги связан с важнейшим для индивидуалистического сознания представлением о свободе воли личности, якобы только и придающей человеку целостность и суверенность. Внезапно оказывается, что нас обманули: свобода выбора — никакая не свобода, она детерминирована самой формой выбора, тогда как мы зачастую совсем не хотим выбирать:

Видимо, мне никогда не найти покоя,
Не разорваться, — не выбраться из бедлама
К благополучному быту тех пар, где двое
«Созданы друг для друга» (как хлеб и «Рама»), —
Сколько бы лет под девизом «одно — другое
Не исключает» ни пробовал жить упрямо.

Каждому требуется гармоническое совпадение с миром, другими людьми — в любви, в общении, в жизнедеятельности. А выбирать или жертвовать приходится тогда, когда такого совпадения нет. Но мы всегда чувствуем ложность ситуации выбора, возникающей просто потому, что человек дважды отделен от целостности бытия. Во-первых, будучи духовными, мы выпали из природы, которая только душевно-телесна (этот прискорбный факт Библия описывает в метафоре грехопадения). Во-вторых, к исходу второго тысячелетия развитие индивидуалистического сознания привело к полной и окончательной релятивизации ценностных представлений. Тем самым прежний духовный и социальный космос стал хаосом отдельных стремлений и воль. В этих условиях тоскующая по недоступной соборности, обремененная собой личность настойчиво пытается от себя же освободиться, отождествиться с первым попавшимся на глаза объектом. Вот откуда странные признания поэта:

— То что-то связывать, то снова выскользать…
И ни чужою, ни родною
Мне душу не назвать ничью и не сказать
Того, что хочется, — «Будь мною!»
Так сколько же висеть над стылой пустотой?
Вот расплескаться бы — вселиться! —
Стать мальчиком вон тем… и девушкой вон той…
Вбирая все слова, все лица…

В отличие от Василия Ковалева, боязливо отстраняющегося от любых предлагаемых ему жизнью конечных форм, Денис Датешидзе стремится отлиться в каждую, он с болезненной настойчивостью желает, не выбирая, быть одновременно всем. Эти позиции лишь на первый взгляд выглядят противоположными. На самом же деле в их основе тотальная усталость от загнанности в ограничивающее тебя своеволие, когда ты все время вынужден выбирать. Но беда в том, что выбор невыбора, к которому склоняются оба молодых поэта, по сути, тоже выбор, причем едва ли не худший из возможных. Не случайно в книге «…другое время…» практически отсутствуют стихи о любви. И это при том, что автор буквально зациклен на темах всеобщего разделения, слияния.

Дело в том, что любовь иерархична, избирательна. Ее первотолчок — не ужас перед собственной неприкаянной самостью, а благодарность и изумление. Нельзя любить всех и вся. В попытке такого предельного отождествления чудится конечное обнуление пустотой. Мы уже наблюдали, как отказ от себя незаметно соскальзывал к извращенному самоутверждению. В том-то и видится тупик индивидуализма, что для него жизнь начинает переходить в смерть:

И жизнесмерть — в одном лице.
И — стылый блеск воды…
И блядства грация в венце
Либидо-лебеды…
И тянет глянцевая гладь
Истаять в эту стать —
Где станет нечем обладать
И нечего отдать.
(«Томится плоть, разделена…»)

Опять перед нами знаковый мотив пустоты…

Преодоление индивидуалистического сознания, дошедшего в своем развитии до самоотрицания, непосредственно связано с отказом от свободы выбора, ощущаемой современным человеком как бремя. Бремя, не дающее быть действительно свободным. Но такой отказ не может состояться в рамках прежней индивидуалистической установки. Свою волю не преодолеть по своей воле. А как? Но вот это как, по сути дела упирающееся в вопрос о вере, при всей объективности несводимо к каким-то единообразным рецептам. Может быть, книги стихов Василия Ковалева и Дениса Датешидзе и получились такими взволнованными, сумрачными, даже трагичными, что своего как они пока еще не обнаружили.

Алексей МАШЕВСКИЙ.

С.-Петербург.

Конец конца истории, или После либерализма Джон Грей. Поминки по Просвещению. Политика и культура на закате современности. Перевод с английского под общей редакцией Г. В. Каменской. М., «Праксис», 2003, 368 стр. («Новая наука политики»)

Историософия, футурология, глобальная политология пользуются у нас читательским спросом, по крайней мере с 80-х годов. Но вряд ли справедливо делать из этого вывод о массовой склонности к объективному критическому анализу мировых процессов. Причина популярности новых масштабных учений часто та же, что и литературы совсем иного рода: хеппи-энд. «Вот, вы шли до сих пор дорогою к рабству. Я покажу вам иной путь: измените направление на противоположное — и вы непременно выйдете к благоденствию и свободе». Дело не только в некоторой примитивности восторжествовавшей у нас фетишизации свободного рынка, существеннее другой вопрос: точно ли, что благоденствие и свобода всегда, с железной неизбежностью, воцаряются на его просторах?

Очевидна связь «между невиданным доселе уровнем преступности и… рыночными мерами, которые явились грубым попранием интересов сложившихся общностей и привычных ценностей». Только самообман не позволяет увидеть связь между экономическими переменами и ростом многочисленных проявлений нищеты, различных групп бедности, огульно и бездушно объединенных рыночниками в броскую, но вводящую в глубокое заблуждение категорию «низшие слои населения». Хорошо знакомые слова. Но на сей раз их написал известный оксфордский политолог, характеризуемый нередко как один из лучших теоретиков современности, — Джон Грей.

Название и подзаголовок его книги точно отражают содержание. «Поминки» — это предполагает, конечно, смерть Просвещения; но одновременно и некоторую тоску, ностальгию по покойному. (Трудно представить себе, допустим, книгу с названием «Поминки по коммунизму»: для одних всепобеждающее учение продолжает пребывать вечно живым, другие же вовсе не склонны к поминальным тостам.) Оценивающий «Проект Просвещения» резко отрицательно, убежденный в его скором окончательном крахе, автор книги видит и положительные его черты: их хорошо бы сохранить — если только это еще возможно. И что же поделаешь, если соотношение позитива и негатива «проекта» оказывается, в итоге многостороннего анализа, обескураживающим, чем-то вроде 1:100?

«Проект Просвещения» был ясно сформулирован французскими энциклопедистами и англосаксонскими теоретиками — духовными «отцами основателями» США. Он содержит набор принципов, предписывающих наилучший строй и наилучшие с точки зрения идеала институты для всего человечества. Вот основные положения «проекта». Все человечество стремится как к своей заветной цели к единой, рационалистической и космополитической цивилизации. Это стремление пока тормозят религиозные, культурные, национальные предрассудки. Но вскоре они отомрут. Высшая ценность человека — разум, и он вот-вот до конца поймет эту очевидную истину; «трагедия и тайна будут изгнаны из человеческой жизни». Произойдет культурное выравнивание, все общества на Земле «отбросят традиционную приверженность сверхъестественным силам из-за потребности в рациональных, научных и экспериментальных методах мышления, предполагаемых современной индустриальной экономикой… Произойдет постепенная конвергенция ценностей на основе „наших ценностей“, либеральных». Этому светлому будущему надлежит способствовать — ломкой традиционных отношений и внедрением новых прежде всего в базисной, экономической сфере.

Какие же экономические отношения являются наилучшими? В ответе на этот вопрос варианты «проекта» разошлись. Утопия казармы четверть тысячелетия противостояла утопии свободы, вначале как греза, потом — как воплотившаяся реальность. Но в конце 80-х годов прошлого века противостояние завершилось: «рынок» одержал над «планом» полную и заслуженную победу. И перед обществами встали новые вызовы и угрозы. Миновала еще четверть века, все мы стоим перед пропастью, но все еще не готовы это осознать.

В попытках определить эти вызовы и угрозы, ответить на них и состоит книга, все сказанное выше составляет лишь ее отправной пункт. Он может показаться и сомнительным, и не новым: проклятия в адрес Просвещения — общее место консервативного мышления, ну а «кризис Запада» — где она, та пропасть? Положим, читаем мы о ней часто; но разве не остаются США и страны