загрузка...
Перескочить к меню

Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов (fb2)

- Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов 1.07 Мб, 562с. (скачать fb2) - Вениамин Александрович Каверин - Константин Георгиевич Паустовский - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский - Валентин Петрович Катаев - Викентий Викентьевич Вересаев

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Под чистыми звездами Советский рассказ тридцатых годов

Ю. Лукин. Литература нового человека

В стремительном беге времени приняли тридцатые годы эстафету двадцатых. И в жизни, и в литературе… Зародившаяся и окрепшая в минувшем десятилетии молодая литература все более уверенно заявляла о себе как о явлении принципиально новом в истории человеческой культуры, утверждала себя как литература нового мира, нового человека.

Это получило выражение в темах, к которым она обращалась, в идеях, которые она исповедовала, в образах ее героев, в самом характере ее и слоге, в ее служении революционному народу.

В двадцатые годы советская литература силою художественного, образного слова поведала миру о том, как совершилась Великая социалистическая революция, о победе Октября, об ожесточенной схватке старого и нового в жизни общества, о разгроме того, что сопротивлялось движению истории вперед. Об этом повествовали произведения больших и малых форм, посвященные событиям семнадцатого года, гражданской войне, разгрому белых армий и разномастных полчищ интервентов. Многие авторы говорили о том, как ликвидировались тяжелые последствия, которые оставили в жизни города и деревни первая мировая война и война гражданская.

Эти темы, естественно, сохраняются, подвергаются углубленной разработке также в литературе тридцатых годов.

Но круг тем, охват явлений действительности все более расширяется.

Все свободнее и полнее входит в литературу то, что навсегда приковало к ней, советской литературе, внимание и интерес людей во всем мире, завоевало ей горячие симпатии передового человечества. Все разнообразнее, все богаче становится палитра жизненных красок, все обильнее и щедрее таланты ее творцов, все более глубоким содержанием наполняются образы совершенно новых для истории и для литературы мира героев, людей нового общественного строя, нового образа мыслей, нравственных принципов, нового человека.

Уже не только о победе революции идет речь в произведениях писателей всех поколений того времени, но чаще и чаще, ярче и ярче говорят книги о ее плодах, о том, что впервые в истории и навсегда вошло в жизнь нашего народа. Уже на стыке двадцатых и тридцатых годов, в первой половине тридцатых возникают произведения, отображающие размах созидательного труда, охвативший всю страну, великое время новостроек, переход деревни к хозяйствованию коллективному, рождение в человеческой психологии невиданного дотоле отношения к труду. Вначале робко, как бы ощупью, затем все отчетливее проявляется новизна в быту, ранее всего у молодежи. Радость небывалого, широких горизонтов, светлого неба наполняет людей страны, свершившей великую революцию.

Запечатлевая эти явления и процессы в жизни народа, в сознании и психологии человека, советская литература несет миру слово о людях мирного труда, строящих жизнь, руководствуясь стремлением к миру, к благу и счастью своего народа и всех других народов земли.

Однако полыхали — еще отдаленные — зарницы, предвестницы гроз, темнели кое-где края небосвода, и слышались приближающиеся первые удары и раскаты. Литература тридцатых годов, особенно второй их половины, правдиво запечатлела готовность мирных людей, строителей, созидателей, в любых схватках с любым врагом отстоять завоевания своей революции, с оружием в руках отразить все покушения врагов на свободу, честь и независимость нашей социалистической Родины.

Очень многое было сделано, создано за короткий срок.

Мощной грядой вершин высятся произведения, выразившие наиболее характерные устремления советской литературы двух первых десятилетий ее существования, лучшая их часть составляет то, что с полным основанием зовем мы советской классикой.

Вероятно, вполне естественно сложилось так, что прежде всего сюда должны быть причислены полотна эпические, произведения столь емкого и могучего жанра, каков роман. Роман и близкая к нему по масштабам охвата жизненных явлений повесть — вот жанры, которыми молодая литература заявила о себе наиболее четко и весомо.

Вспомним лишь небольшую часть.

Гражданская война. Выдвинутые ею магистральные, все глубже осмысляемые темы. Фурмановский «Чапаев», «Железный поток» Александра Серафимовича, фадеевский «Разгром» и наконец — «Тихий Дон»

Михаила Шолохова… В том же тематическом ряду книги Алексея Толстого, В. В. Вересаева, Николая Тихонова, Константина Федина, Михаила Булгакова, Бориса Лавренева, Аркадия Первенцева, Артема Веселого, Исаака Бабеля и многих других.

Рабочий человек, освободившийся от извечного рабства, восстанавливающий в своей стране принадлежащие отныне ему заводы, воздвигающий гигантские промышленные предприятия, прокладывающий каналы, строящий плотины, обуздывающий энергию рек, инженер, ученый, обретшие вдохновение и счастье творческого труда в единстве с народом… «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Соть» Леонида Леонова…

Коллективизация сельского хозяйства, революционное изменение вошедших в плоть и кровь крестьянина навыков и представлений, коренная переоценка ценностей, развитие чувства коллективизма, осознание неразрывности судьбы личности с судьбой Родины, всего нашего народа.

«Разбег» Владимира Ставского, «Бруски» Федора Панферова, лучшее из написанного на эту тему — «Поднятая целина» Михаила Шолохова. Судьбы русской интеллигенции, той ее части, которая своим путем шла к революции или безоговорочно слила свою судьбу с судьбою рабочего класса и крестьянства родной страны, постигла смысл жизни в самозабвенном служении общенародному делу, идеям Коммунистической партии, подлинному прогрессу. Здесь могло бы быть повторено не одно из уже названных произведений или уже упоминавшееся имя одного из целого ряда писательских имен.

Эта сосредоточенная и подробная ретроспекция понадобилась в предисловии к сборнику рассказов тридцатых годов потому, что как в капле воды отражается огромный окружающий ее мир, так и маленький рассказ вбирает в себя все явления действительности. Рассказ тридцатых годов, как и все другие литературные жанры, воссоздает ту же, единую картину становления нового. Совокупность многих рассказов лишь сообщает изображению, в отличие, скажем, от романа, сходство с картиной мозаичной, а по сути своей являющей собой нечто единое.

Здесь уместно вспомнить, что тридцатые годы — это время, когда крупнейшие советские писатели перешли к созданию объемных эпических полотен, отражающих социалистическое строительство, индустриализацию, героизм и творчество народа, пафос коллективного труда (Л. Леонов «Соть», «Дорога на океан», М. Шагинян «Гидроцентраль», И. Эренбург «День второй»); Михаил Шолохов работал над выдающимся произведением социалистического реализма романом «Тихий Дон», Алексей Толстой создавал свою трилогию о судьбах русской интеллигенции «Хождение по мукам». Поэтому читатель не найдет в данном сборнике рассказов этих писателей.

И все же рассказ, думается, все более успешно выполнял свое назначение. Рассказ, а в особенности очерк, в силу своей «оперативности», мобильности быстрее откликались на новые явления быстро развивающейся действительности, шли в ногу со временем.

Этим объясняется многое в стилистике произведений, составивших сборник.

Очевидна близость ряда рассказов к очерку, журналистской зарисовке, тем не менее несомненно написанной пером писателя, мастера изображения художественного.

В этом сборнике рассказов тридцатых годов творчество советских писателей того времени представлено в том единстве и многообразии художественных течений, многоцветности и опять-таки единстве творческих индивидуальностей, плодотворности свободных, смелых исканий и счастливых обретений.

Объединению всех творческих сил советской литературы для решения важнейших общих задач решающим образом способствовал, обеспечил это объединение, консолидацию, приведшую к столь щедрым и благотворным результатам, направил литературный процесс по верному руслу состоявшийся в середине тридцатых годов Первый всесоюзный съезд писателей, на котором был принят устав творческой организации писателей нашей страны.

Во главе сборника стоят по праву «Рассказы о героях» Максима Горького. Вот один из случаев, когда слово «рассказы», думается, не определяет жанровую принадлежность произведения. Это скорее — очерки. Очерки о том, что увидел великий писатель-гуманист в стране победившей революции, что поразило его и взволновало как художника, как гражданина. А много ли найдется в сборнике таких рассказов, которые смогли бы соперничать с этими очерками в великолепном могуществе образного, подлинно писательского слова, во владении автором богатством русской речи?

Казалось бы, просты портреты и судьбы людей, которые привлекли внимание писателя. А вот назвал он свое произведение рассказами о героях. Увидел он в них героев новой разбуженной революцией жизни, героев той литературы, которая может родиться только в Стране Советов. Такими он и показал их в своем произведении.

Открыли вы страницу, первую страницу горьковских очерков, и можно ли оторваться от этих строк, стряхнуть с себя их колдовскую власть?

«Чем дальше к морю, тем все шире, спокойнее Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-черных полотнищах теней. Поперек и немного наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу. Черный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течет в гору.

Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый — гладит лицо, точно рука ребенка».

Какая красочная живопись словом, какой могучий русский язык!

Неспроста начинает этим пейзажем великий искусник в литературе свое повествование о людях родной земли, перестраивающих свою жизнь, жизнь своих собратьев по труду, по классу. Разве не западет вам в память портрет и весь образ «государственно мыслящей бабищи», бывшей батрачки, ныне делегатки Анфисы или солдата Заусайлова?

Сколь безыскусно говорит он о массовом героизме, вспоминая годы борьбы с Деникиным…

Живая связь с отечественной классикой, с прекрасными традициями русской прозы — творчество одного из крупнейших ее представителей А. И. Куприна. Не сюжетом, не темой, не новизною жизненного материала ценен этот рассказ. Нет в нем достоинства горьковских, зачастую провидческих наблюдений. Привлекает читателя, даже, пожалуй, завораживает предельная естественность интонации, доверительная искренность беседы, кровная близость художника к родной природе, любовь к пей, мудрая зоркость этой спокойной любви. В рассказе, посвященном тайнам сокровенного общения человека с природой, явственны чистые традиции русской литературы девятнадцатого века.

В купринской «Ночи в лесу» автор рассказывает о глухариной охоте. Другой «охотничий» рассказ «На глухом болоте» Ивана Соколова-Микитова посвящен охоте на медведя. Вряд ли может не тронуть сердце читающего мягкость штриха, ненавязчивая интонация неспешной беседы с ним автора. Но приметим, как еще непривычно, едва ощутимо входит в рассказ, написанный в 1930 году, деревенская новь: она сводится лишь к упоминанию о том, что эта охота колхозная.

Может быть, противопоставлен по своей творческой установке этому произведению рассказ Вениамина Каверина «Суховей». Тут подчеркнуто удивленное внимание автора к его персонажу, чуть ли не фантастическому, гипертрофированно могучему характеру, строителю-грейдерщику с причудливым именем или прозвищем Бой-Страх. Время действия рассказа — тот же тридцатый год. И следует признать, что явная манерность письма не губит произведения, сквозь нее проступает не сразу уловимое дыхание «ветра» времени…

Любопытно перейти после этого к рассказу Марка Колосова «Первая палубная», с его симпатичным героем — пареньком Сашкой, «судорожным шутником», искусство которого пригодилось, когда для корабельной команды наступил момент огорчительный и надо было поднять настроение у ребят. Рассказ написан в 1930 году. Но в самый сюжет законно входят мотивы социалистического соревнования. Тут уж автор идет, можно сказать, по горячему следу входящего в жизнь нового.

Литератор стремится поскорее подметить новое, сказать о нем во всеуслышание, как бы зафиксировать его, определить ему место в литературном произведении.

Мотивы новой нравственности вступают в сюжет рассказа Василия Ильенкова о том, как облагораживает душу крестьянина колхозный строй, как борется порою человек сам с собою, одолеваемый привычными соблазнами, не сразу сумевший устоять перед искушением легко обогатиться за счет колхоза. Лишь внезапно поняв, как ошибся он в человеке, которого ни в грош не ставил, считая мелким воришкой, увидев, что этот человечишка радеет теперь об общем благе, устыдившись собственного преступления, которое думал свалить на столь, удобную жертву, раскаявшийся герой рассказа находит верное решение.

О пробужденных советской жизнью добрых чувствах в душе человека, о светлом начале, делающем самых рядовых людей носителями прекрасных внутренних качеств, о том в их жизни, что свершается как бы само собою, а на деле рождено новыми устанавливающимися между людьми отношениями, написан Владимиром Лидиным в присущей его прозе непринужденной манере рассказ «Сад». Непритязателен сюжет: красноармейцы, участвующие в маневрах, проводимых в маленьком городке, помогают одинокой старушке в уходе за ее садом. Писатель показывает отзывчивость и душевную скромность славных советских ребят.

Лишь формирующиеся, непривычно новые взаимоотношения в молодой семье, столь же непривычные формы быта, радикальное измерение положения женщины в семье, в обществе, связанные с этим проблемы привлекли внимание такого мастера психологического анализа, как В. В. Вересаев. В его творчество органично вошел представленный в сборнике рассказ «Болезнь Марины». И герои рассказа близки тем, кто часто становился объектом наблюдений маститого прозаика: молодежь, студенты.

В рассказе Александра Перегудова «Светлый день» еще одна важная примета времени. Необоримому страху трудового человека перед «черным днем» в прошлом здесь противопоставлено чувство спокойной уверенности. Ради «черного дня» люди прежде отказывали себе во многом, лишь бы уж не вовсе голым встретить трудное время, старость, когда не станет у него силы тянуть лямку. Герой рассказа оказывается совершенно в иных условиях: государство о нем позаботилось, он чувствует на каждом шагу доброе внимание к себе, его старость светла, как светел тот день, о котором ведется повествование.

О другом, так сказать, действующем, неугомонном старике написал Валентин Овечкин… Здесь показан колхоз, колоритная фигура то потешного, то куда как справедливого и мудрого деда со смешным прозвищем «дед Ошибка». Когда-то кто-то прозвал его так, и прозвище прилипло и осталось за дедом, хотя вовсе не за ошибки, а за умение и постоянное стремление применить к нынешним условиям ценный опыт ведения хозяйства в былые годы стали уважать его колхозники и поставили на почетный пост инспектора колхозной бригады. У Валентина Овечкина уже в то время сказалось отличное знание деревни, ее людей, дел и забот, столь полно: выявившееся в гораздо более поздней его книге «С фронтовым приветом…».

С горечью рассказала Лидия Сейфуллина о своей героине, старательной, работящей Клавде, поступившей в услужение к мастерице и владелице мастерской, а та оценила усердие, полюбила ее и «облагодетельствовала»: завещала ей свое дело, сделала ее хозяйкой белошвейной мастерской. Это и сгубило Клавдю, исковеркав ее душу, отравив ее ядом, который уродует сознание и мир чувств человека, когда в нем поселяется микроб собственничества. Рассказ «Собственность» написан в 1933 году, но действие его начинается задолго до революции. Не успела героиня рассказа, эта простая женщина, подвергнуться воздействию новой жизни, которая выправила судьбы многих женщин, подобных Клавде.

И снова противопоставление судеб героев, старой и новой жизни, характеров и мировоззрений. Хотелось бы остановить внимание читателя на весьма любопытном произведении Всеволода Иванова «Разговор с каменотесом». Сочными красками написан образ человека, словно залитого светом радостного дня, радости свободного, счастливого труда в стране, где рабочий человек воистину чувствует себя хозяином и творцом жизни.

Встретились два человека, вместе работавшие в былые годы в одной сибирской типографии, разные были у них профессии, но общее дело.

А теперь судьба свела их на южной земле, на участке, где герой рассказа, каменотес, участвует в прокладке дороги в горах, соединяющей два курорта, известных всей стране, а автор приехал туда в качестве корреспондента. И вот встреча… Тут и воспоминания, и раздумья о том, что же произошло, что завоевано страною за те годы, пока не виделись эти два человека. Очень естественно и ярко выразил свое отношение к этому и свои чувства герой рассказа: «— …вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы! Дорога широкая, самая красивая в нашей стране.

Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там — и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу?.. И пальмы видал?

Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога.

Я много на ней топтался, много молотком стучал… Письма из дома отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю — сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю.

Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал.

Один! Самое страшное — один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключениям Финна бил.

Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил.

Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек».

Вот какая дорога строится, вот какой ударник на ней работает, вот каких людей вырастила, уже успела к середине тридцатых годов вырастить новая, советская жизнь.

Замечательные свойства художественной манеры Всеволода Иванова, его писательской индивидуальности щедро проявились в маленьком рассказе: и редкая наглядность изображения, и подкупающая доброта взгляда, и ничуть не обидный юмор, и умение сказать об очень важном так, словно речь идет о чем-то самом простом…

Иной жизненный материал, иные герои, представители иных профессий, возникших в социалистической стройке, — перед нами в мягком, лиричном рассказе Ивана Касаткина «Задушевный разговор». Герой рассказа юн, рвется к знанию, усиленно готовит себя к рабфаку, даже ночью, при лунном свете, лежа на стогу, штурмует курс исторического материализма…

«Ночного сторожа обильного урожая, ученого колхозника, будущего военного командира зовут Колей. Что о нем сказать: тут надо складывать новую сказку о полевом герое, который для общего счастья при лунном сиянии упорно подкрадывается к драгоценной жар-птице — науке и ловит ее за радужный хвост».

Узнавали такие Коли о прошлой тяжкой жизни рабочего человека в царской России только из книг да по рассказам старших — дедов и отцов, иной раз — старших братьев. Встретить бы Коле «Чертозная», о котором повествует рассказ Вячеслава Шишкова! Сильно написано это произведение о человеке, каких принято называть самородками, о работнике несомненно одаренном, на примере чьей судьбы столь отчетливо противопоставил художник старую и новую жизнь золотых приисков Существенно то, что герой рассказа, типичный таежный приискатель в прошлом, тот самый Чертознай, теперь помогает комсомольцам, помогает им победить вставшие перед ними трудности.

Одну за другой раскрывает перед нами рассказ тридцатых годов страницы увлекательного повествования о новой жизни на земле победившей революции. Одна за другой появляются перед нами грани огромной темы.

Люди, свершившие революцию, строящие социалистическое общество, с законным сознанием своего превосходства вглядываются в чуждую им жизнь стран зарубежных. Литература вбирает в себя характерные интонации памфлета. Таков, к примеру, рассказ Михаила Слонимского «Католический бог». Говорится в нем о зарождении в Германии фашизма, о готовящемся захвате власти Гитлером. К сожалению, рассказ ослаблен схематичностью, плакатностью изображения. Но справедливость требует отметить, что написан рассказ уже в 1932 году, накануне известных событий в истории Германии.

Обширность панорамы, развернутой представленными в сборнике рассказами, отлично характеризуется, например, появлением темы завоевания Арктики, темой Заполярья, быта зимовщиков. Это, как известно, одна из тем, увлекавших Бориса Горбатова. Сердечно описал он своих героев, их нелегкий быт, их заботы и нужды, немалые сложности, переживаемые ими, препятствия, которые им приходилось преодолевать.

Теплыми красками написан портрет чудесного человека, одинокого старика который находит для себя радость в той неоценимой помощи, которую оказывает он людям, в сочувствии им, в стремлении уменьшить горе каждого, умножить его счастье.

Леонид Соболев рассказывает о молодом военном моряке, юном офицере, размышляющем о качествах, которые должен выработать в себе всякий воин, призванный стать командиром…

«Программным» для всего сборника стало название рассказа Ивана Катаева «Под чистыми звездами». В самом деле, удивительной чистотой, ясным светом напоен, кажется, сам воздух, которым дышат герои произведения Ощущение чистоты не оставляет читателя, всматривающегося в то как идет соревнование колхозных бригад, вслушивающегося в разговор-признание двух молодых людей — юноши и девушки, в слова юноши о его стремлениях, о его мечте. Сильна и чиста любовь этих двух сердец. Спокоен и радостен взгляд советских людей, советского писателя, обращенный к будущему. Писатель показывает поэзию сельского труда в свободной стране, поэзию возникших лишь в молодом, революцией созданном мире, отношений между людьми, да и самих характеров вырастающих в этом мире, созданном для счастья человека.

И элементы нового быта свободно вошли в рассказ — кинопередвижка на сеноуборке в алтайских краях, и желание колхозного паренька учиться, открытая перед ним перспектива осуществления этой мечты и тяга паренька к искусству… Вполне реалистичен и в то же время несет в себе глубокую прекрасную символику «пейзаж» ночного неба над утренним, пробуждающимся Алтаем, распахнувшийся в концовке рассказа: над смутно чернеющей внизу щетиной нагорных лесов, над белесыми полосами катунских туманов, над воздушно-серебряной чертой зубцов и куполов Терехтинских «белков» — высоко над головой горят звезды, горят торжественно и лучисто…

Рассказ Константина Федина — о художнике, работающем над портретом Ленина. Художник напряженно ищет решение, которое дало бы ему возможность открыть в облике вождя то, что наиболее ему присуще, что сразу и как можно полнее выразит и величие, и пламенную натуру, и мудрость, и тесную близость к массам трудовых людей. Показать вождя революции, революционной массы в неодолимом движении и в живом общении с ведомыми им вперед и вперед людьми…

Художник находит нужный ему аспект, нужный ракурс, когда видит Владимира Ильича среди участников конгресса Коминтерна… Вот лишь некоторые из черт, которые пытается уловить художник: «Ленин шел во главе делегатов конгресса. Рядом с ним все время сменялись люди — иностранцы, русские, старые и молодые. Он кончал говорить с одним, начинал с другим, третьим… Было похоже, что он — не на улице, среди тяжелых, огромных строений, а в обжитой комнате, дома; ровно ничего не находил он чрезвычайного в массе, окружавшей его, и просто, свободно чувствовал себя во всеобщем неудержимом тяготении к нему людей…» И сценка, которую наблюдал художник на некотором отдалении и которая потому осталась для него немой, но «полная движения, так остро выразила в Ленине непринужденность, доступность и беспощадное чувство смешного. Сергей видел Ленина веселого, от души хохочущего, наблюдал его манеру спорить — с быстрыми переменами выражения лица, с лукаво прищуренным глазом, с жестами, полными страсти и воли…». Сценка «должна была дополнить рисунок Сергея такими важными штрихами, каких прежде он не мог знать».

Новая жизнь народа была добыта в боях Революции. Молодая республика отстояла себя, защитила созданное ею в битвах не на жизнь, а на смерть с контрреволюцией, с армиями врагов, терзавших ее внутри страны и вторгнувшихся из-за ее рубежей, из стран старого мира.

Наш народ, построивший свое государство, добившийся поразившего мир расцвета новой жизни на своей освобожденной Родине, вкусивший плоды завоеваний Революции, познавший счастье раскрепощения народных сил и талантов, видевший впереди широкий путь, открытый для свободного труда и творчества, — предвидел, что не однажды еще возобновятся покушения на его право строить свою жизнь, идти по избранной им дороге…

Часты возвращения в литературе тридцатых годов, в частности в новеллистике, мотивов гражданской войны, охраны границ Родины.

А кое-где возникали отдаленные отзвуки громов будущих, неотвратимо надвигавшихся столкновений, битв с самыми черными силами реакции, империализма, уже выпестовавшими такое чудовищное свое детище, как фашизм.

Воспоминания автора ли, героев ли рассказов о гражданской войне, связанные с нею этапы их биографий присутствуют во многих произведениях, в том числе и в тех, о которых уже шла речь. У Всеволода Иванова и автор и герой помнят об этих боях, входит эта тема и в судьбу персонажей рассказа Ивана Касаткина. Набрасывая портрет колхозного бригадира, Александр Серафимович все время вводит воспоминания о прошлом, воинском прошлом этого человека, сражавшегося с белыми бандами.

С годами гражданской войны связано суровое повествование Пантелеймона Романова (рассказ «На Волге»).

Целиком посвящены тому времени, тем событиям такие произведения в сборнике, как «Полет валькирий» Льва Никулина, «Аргамак» Исаака Бабеля, «Дискуссионный рассказ» Николая Тихонова.

Воинская служба пограничников дала содержание рассказам Бориса Лавренева «Воображаемая линия», Петра Павленко «Муха».

Надеюсь, читатель задержит особое внимание на превосходном рассказе Александра Фадеева «Землетрясение». Очень органично сплетаются здесь описание одной из строек (прокладывается трасса железной дороги через горный перевал в дальневосточной тайге) с партизанским прошлым героев произведения. Там, где строится дорога, воевали они в те годы. Близка эта земля, эта тема автору «Разгрома» и «Последнего из удэге». В рассказе, датированном 1934 годом, отчетливо ощущается точная рука большого мастера прозы. И выстроен рассказ в композиционном отношении образцово, и образы людей привлекают сочностью колорита, и характерна здесь присущая Фадееву сосредоточенность на передаче движения мысли и эмоции действующих лиц, проникновение в их психологию.

Литература возникшая и возникавшая в тридцатые годы, не может не поразить обилием и многообразием талантов тех, кто ее создавал, кто представляет ее и в этом сборнике. Светло отразилось здесь удивительное явление в жизни: рождение новой культуры, утверждение ее, формирование принципов творчества, обеспечивающих наиболее свободное развитие и выявление художественных индивидуальностей, манер, стилистических течений. Свидетельств этого благотворного процесса множество.

Мастерство реалистической живописи, детальнейшее знакомство с предметом изображения, совершенное постижение материала, подвергаемого художественному исследованию — впечатления, владеющие читателем, вникающим в особенности рассказа С. Сергеева-Ценского «Конец света». Сочность фактуры, сочность характеров, не оставляющее вас чувство свежести при познании новых для него сторон мира маленьким героем рассказа мальчиком Костей, поехавшим вместе с отцом в Крым…

На страницах сборника вас будут встречать то элегантная, «ленинградская», сдержанность слога забавных «Филареток» Ольги Форш, то словесная филигрань и обточенные, шлифованные самоцветы русского слова в рассказе Валентина Катаева «Под Сморгоныо», теплая лиричность мягкой повествовательной манеры Николая Ляшко («Сердолик на ладони») гротескно обрисованные морячки, населяющие романтические порою ироничные рассказы, сочиненные Александром Грином.

Порождения гриновской выдумки, его летучей фантазии соседствуют с милым повествованием Александра Яковлева о детстве глухоренка, повествованием столь убедительным, что порою вы сами, наверное, почувствуете себя братом или сестренкой героя рассказа, частичкой шустрого выводка, доставляющего столько забот матери-глухарихе…

Резкий и разящий штрих карикатуры на действительность современной Америки словно пронзает объект изображения в рассказе И Ильфа и Е Петрова. Разящего эффекта достигают авторы, заставив Колумба воскреснуть и снова открывать Америку. Америку теперешнюю.

Открывать для себя… Снова гротеск, но на этот раз бичующий, направленный на цель весьма конкретную, на «достижения» капитализма, убивающие, растлевающие душу человека.

И после саркастической графики этой сатиры особенно нежными и проникновенными воспринимаются акварельные краски пейзажей Константина Паустовского, влекущие к себе и завладевающие сердцем художника-живописца, заставив его не только понять и влюбленно оценить родную природу, но и постигнуть как бы душу Родины, как некую тайну, открывающуюся человеку в минуты прозрения…

Возникло такое принципиально новое явление в культурном обиходе, как литература детская, созданная у нас в стране, быстро укрепившаяся и достигшая заметного развития. Прекрасный образец писательского творчества для детей — помещенный в сборнике известный рассказ Аркадия Гайдара «Голубая чашка». Это и теперь одно из любимых произведений наших детей, с удовольствием перечитывают его и взрослые, восстанавливая в памяти знакомые с детства картины. Даже в этом рассказе, написанном в 1936 году, живут отзвуки борьбы против врангелевского десанта в годы гражданской войны, боевого прошлого, правда, столь еще недавнего, отнюдь не поросшего быльем…

Миниатюра Юрия Олеши «Альдебаран» — крошечный шедевр художника-виртуоза, словно сверкающий непринужденным, щедрым, жизнерадостным озорством мастера.

Изящный сарказм Михаила Зощенко без громких слов буквально уничтожает героя рассказа «Двадцать лет спустя». Как всегда, Зощенко с открытым забралом сражается против мещанства, клеймит ничтожество мелких душонок…

Главным достоинством «Голубых конвертов» Бориса Левина представляется редкостно остроумно построенный сюжет. Мягкий лиризм дарования этого талантливого прозаика несколько неожиданно сочетается у него обычно с мотивами разоблачительными. Нравственная нетерпимость к разнообразным проявлениям мещанства выявляет себя и в этом рассказе, с его увлекательным комизмом и характеров и, особенно, ситуаций.

Нравы тех, кого называли нэпачами, мутную атмосферу, окружавшую словно выплывшие из небытия тени старого мира, живописует и обличает рассказ опять-таки с интереснейшей ситуацией — «Потерянный Рембрандт» Николая Никитина. Стиль этого прозаика чем-то напоминает стиль так называемых плутовских романов литературы прошлого.

Произведение Николая Никитина по духу близко романам Ильфа и Петрова. А сюжет его таит в себе столь благодарные возможности, что мог бы послужить также основой широко развернутой фабулы небольшого романа…

Литературная биография выдающегося советского писателя-педагога Антона Семеновича Макаренко вся протекла — началась и завершилась — в тридцатые годы. В сборнике читатель найдет известный рассказ Макаренко «Домой хочу (рассказ бывшего колониста)». Читатель уловит свойственное Макаренко сочетание вдумчиво серьезного смысла беседы о вещах более чем важных с особенной, мелькающей кое-где ласково-ироничной по отношению к своим героям интонацией, как бы высвеченной взглядом умнейшего, многоопытного педагога, проницательного психолога. Примечательна нота, звучащая в концовке, говорящая о готовности советских людей к самым суровым испытаниям ради защиты советской Родины.

Эта нота, этот гражданский, художественный мотив внезапно сближают рассказ Макаренко с таким, казалось бы, непохожим произведением, как «Весна света» Михаила Пришвина.

Удивительное произведение ожидает вас на страницах сборника.

Беседуя с вами, покорит вас писатель и обаянием внутреннего своего мира, и мудростью, почерпнутой в наблюдениях и раздумьях, и опытом философа, сложившимся за долгие годы, и верой в прекрасные силы природы и человеческой души…

И снова звучит в рассказе предчувствие грядущих битв за то, что назвал писатель весною света, за нашу страну, за ее жизнь. Написан был рассказ в 1939 году.

Вот о чем и как повествуют рассказы советских писателей, созданные в тридцатых годах. Вот какую действительность правдиво, вдохновенно отражают они.

А их собственное многообразие, духовное богатство их создателей, щедрость свободно выявляющихся талантов, светлая увлеченность строительством нового мира — ведь тоже одна из побед этого нового мира, его драгоценная частица.

Максим Горький

Рассказы о героях

«Всякое дело человеком ставится, человеком славится».

I

Чем дальше к морю, тем всё шире, спокойней Волга. Степной левый берег тает в лунном тумане, от глинистых обрывов правого на реку легли густые тени, и красные, белые огоньки баканов особенно ярко горят на масляно-чёрных полотнищах теней. Поперёк и немножко, наискось реки легла, зыблется, сверкает широкая тропа, точно стая серебряных рыб преградила путь теплоходу. Чёрный правый берег быстро уплывает вдаль, иногда на хребте его заметны редкие холмики домов, они похожи на степные могилы. За кормою теплохода туманнее, темнее, чем впереди, и этим создается фантастическое впечатление: река течёт в гору. Расстилая по воде парчовые отблески своих огней, теплоход скользит почти бесшумно, шумок за кормою мягко-ласков, и воздух тоже ласковый — гладит лицо, точно рука ребёнка.

На корме сдержанно беседуют человек десять бессонных людей. Особенно чётко слышен высокий, напористый голосок:

— А я скажу: человек со страха умира-ат…

В слове «умирает» он растянул звук «а» по-костромски. Ему возражают пренебрежительно, насмешливо, задорно:

— Смешно говорите, гражданин!

— В боях не бывал!

Напоминают о тифе, голоде, о тяжести труда, сокращающей жизнь человека. Усатый, окутанный парусиной, сидя плечо в плечо с толстой женщиной, сердито спрашивает:

— А старость?

Костромич молчит, ожидая конца возражений. Это — самый заметный пассажир. Он сел в Нижнем и едет четвёртые сутки. Большинство пассажиров проводит на пароходе дни своих отпусков, это всё советские служащие; они одеты чистенько, и среди них он обращает на себя внимание тем, что очень неказист, растрёпан, как-то весь измят, сильно прихрамывает на правую ногу и вообще — поломан. Ему, наверное, лет пятьдесят, даже больше. Среднего роста, сухотелый, с коричневой жилистой шеей, с рыжеватой, полуседой бородкой на красном лице; из-под вздёрнутых бровей смотрят голубые глаза, смотрят эдаким испытующим взглядом и как будто упрекают. Трудно догадаться — чем он живёт? Похож на мастерового, который был когда-то «хозяином». Руки у него беспокойные, он шевелит губами, как бы припоминая или высчитывая что-то; очень боек, но — не весёлый.

Часа через два после того, как появился он на палубе теплохода, он обежал её, бесцеремонно разглядывая верхних пассажиров, и спросил матроса:

— С верхних-то сколько берут до Астрахани?

И через некоторое время его певучий голос внятно выговаривал на нижней палубе:

— Конешно, — лёгкое наверх выплывает, подымается, тяжёлое — у земли живёт. Ну, теперь поставлено — правильно: за лёгкую жизнь — плати вчетверо.

Нельзя сказать, что этот человек болтлив или что он добродушен, но ясно чувствуется, что он обеспокоен заботой рассказывать, объяснять людям всё, что он видел, видит, узнал и узнаёт. У него есть свои слова, видимо, они ему не дёшево стоят, и он торопится сказать их людям, может быть, для того, чтоб крепче убедиться в правоте своих слов. Прихрамывая, он подходит к беседующим, минутку-две слушает молча и вдруг звонко говорит нечто, не совсем обычное:

— Теперь, гражданин, так пошло: ты — для меня, я — для тебя, дело у нас — общее, моё к твоему пришито, твоё к моему. Мы с тобой — как две штанины. Ты мне — не барин, я те — не слуга. Так ли?

Гражданин несколько ошарашен неожиданным вмешательством странного человека и смотрит на него очень неблагосклонно. Пожилая женщина, в красной повязке на голове, говорит, вздыхая:

— Так-то так, да туго это понимают!

— Не понимают это — которые назад пятятся, вперёд задницей живут, — отвечает хромой, махнув рукою на тёмный берег: теплоход поворачивал кормой к нему.

— Верно, — соглашается женщина и предлагает: — Присаживайся к нам, товарищ!

Он остался на ногах, и через две-три минуты высокий голос его чётко произнёс:

— Всякое дело людями ставится, людями и славится.

Прозвучало это как поговорка, но поговорка, только что придуманная им и неожиданная для него.

Вот так он четвёртые сутки и поджигает разговоры, неутомимо добиваясь чего-то. И теперь, внимательно выслушав все возражения против его слов о том, что «человек умирает со страха», он говорит, предостерегающе подняв руку:

— Старики, конечно, от разрушения системы тела мрут, а некотора-а часть молодых — от своей резвости. Так-ведь я — не про всех людей, я про господ говорил. Господа смерти боялись, как, примерно, малые ребята ночной темноты. Я господ довольно хорошо знаю: жили они — не весело, веселились — скушно…

— Откуда бы тебе знать это? — иронически спрашивает усатый человек. — На лакея ты не похож…

Молодой парень в шинели и шлеме резко спрашивает:

— Позвольте, гражданин! При чём тут обидное слово — лакей?

— Есть пословица: для лакея — нет… людей.

— Пословицы ваши оставьте при себе.

Присоединяется ещё один голос:

— Пословица ваша сочинена тогда, когда лакея за человека не считали…

— Довольно, граждане!

Хромой терпеливо ждёт, выбирая из коробки папиросу, потом говорит:

— Я тебе, гражданин, пословиц сколько хочешь насорю, ну — толку между нами от этого не много будет. Это ведь неверно, что «пословица век не сломится»…

Красноармеец перебивает его:

— Насчёт страха — тоже неверно. Это теперь буржуазия смерти боится, а раньше…

— И раньше, — настойчиво говорит хромой, раскурив папиросу. — Я обстановку жизни изнутри знаю, в Питере полотёром был…

— Ну, если так, — проворчал усатый и усмехнулся.

— Вот те и так! До тринадцати годов я, по сиротству, пастушонком был, а после крёстный батька прибыл в село, да и похитил меня, как бирюк барашка. Четыре года я и выплясывал со щёточкой на ноге по квартирам, ресторанам, по публичным домам тоже. В Питере тогда особо роскошные бардачки были, куда тайно от мужьёв настоящие барыни приезжали, ну и мужья тоже тайно от них. Я все четыре года во дворе такого бардачка прожил, в подвале, стало быть, мог кое-чего видеть…

Курил хромой торопливо, заглатывал дым глубоко, из-под его жёлтых растрёпанных усов дым летел так, точно человек этот загорелся изнутри и вот сейчас начнёт выдыхать уже не дым, а огонь.

— И в боях я во всяких бывал, — обратился он в сторону красноармейца. — Я, браток, повоевал так, как тебе, пожалуй, не придётся, да я тебе и не желаю. Под Ляояным был, бежал оттуда так, что сапоги насквозь пропотели…

Кто-то засмеялся, толстая женщина спросила:

— Что же вы — гордитесь этим?

— Нет, зачем? — звонко ответил рассказчик. — У меня, для гордостей, другое есть, георгиевский кавалер, два креста получил, когда мотался на фронтах от Черновицы города до Риги даже. Там ранен два раза, в своей, за Советы, — два, для гордостей — хватит!

— За что кресты получили? — спросил усатый.

— Один — за разведку и пулемёт захватил, другой — рота присудила, — быстро, но как будто неохотно ответил хромой; плюнув в ладонь, он погасил окурок в слюне и, швырнув его за борт, помолчал.

Обнявшись, тихонько напевая, подошли две девицы.

Одна сказала:

— Смотри — лодка, точно таракан…

— Огоньки на берегу, — задумчиво сказала другая, а красноармеец спросил что-то о пулемёте.

— Да так это, случайно, — нехотя сказал хромой воин. — Послали нас, троих, в разведку, я — за старшего… Ночь, конешно, австрияки не так далеко, шевелились они чего-то… Это ещё в самом начале войны было. Ползём. Впереди, за кустами, кашлянул человек, оказалось — пулемётное гнёздышко, вроде секрет. Пятеро были там. Одного — взяли, он по-русски мог понимать, ветеринар оказался. Нашего одного тоже там оставили, потому что погоня началась, а он — раненый, а у нас — пулемёт. Проступок этот сочли за храбрость, даже приказ по полку был читан.

— Ногу-то когда испортили? — спросил красноармеец.

— Это уже когда господина Деникина гнали, — очень оживлённо заговорил хромой. — Ногу я упрямством спас, доктор решил отрезать её. Я его уговариваю: оставь, заживёт! Он, конешно, торопится, вокруг его сотни людей плачут, он сам плакать готов. Я бы, на его месте, топором руки, ноги рубил, от жалости. Ну, поверил он мне, нога-то — вот!

— Герой, значит, вы, — сказала одна из девиц.

— В гражданскую войну за Советы мы все герои были…

Усатый человек напомнил:

— Ну, не все, бывало, и бегали, как под Ляояном, и в плен сдавались…

— Когда бегали — не видал, а в плен сам сдавался, — быстро ответил рассказчик. — Сдашься, а после переведёшь десятка два-три на свой фронт. Переводили и больше.

— Вы — крестьянин? — спросила женщина.

— Все люди — из крестьян, как наука доказыва-ат…

Красноармеец спросил:

— В партии?

— На кой нужно ей эдаких-то? В партии ерши грамотные. А меня недостача стеснила, грамоты не знал я почти до сорока лет. Читать, писать у безделья научился, когда раненый лежал. Товарищи застыдили: «Как же это ты, Заусайлов? Учись скорее, голова!» Ну, выучили, маракую немножко. После жалели: «Кабы ты, голова, до революции грамоту знал, может, полезным командиром служил бы». А почём я знал, что революция будет? В ту революцию, после японской войны, я об одном думал: в деревню воротиться, в пастухи, а на место того попал в дисциплинарную роту, в Омск.

Красноармеец засмеялся, ему вторил ещё кто-то, а усатый человек поучительно сказал:

— В грамоте ты, брат, действительно слабоват, говоришь — проступок, а надобно — поступок…

— Сойдёт и так, — отмахнулся от него солдат, снова доставая папиросу, а красноармеец подвинулся ближе к нему и спросил:

— За что в дисциплинарную роту?

— Четверых — за то, что недосмотрели арестованного, меня — за то, что не стрелял; он выскочил из вагона, бежит по путям, а я у паровоза на часах, ну, вижу: идёт человек очень поспешно, так ведь тогда все поспешно ходили, великая суматоха была на всех станциях. На суде подпоручик Измайлов доказывает: «Я ему кричал — стреляй!» Судья спрашивает: «Кричал?» — «Так точно!» — «Почему же ты не стрелял?» — «Не видел — в кого надо». — «Ты, что ж — не узнал арестанта?» — «Так точно, не узнал». — «Как же ты, говорит, ехал в одном вагоне с ним три станции конвоиром, а не узнал? Ты, говорит, напрасно притворяешься дураком». Ну, потом требовал: расстрелять. Однако никого не расстреляли…

Он засмеялся очень звонким, молодым смехом и сказал, качая головой:

— Суматошное время было!

— А ты, дядя, не плох, — похвалил красноармеец, хлопнув ладонью по его колену. — Чем теперь занимаешься?

— Пчелой. На опытной станции пчеловодством. Дело — любопытное, знаешь. Делу этому обучил меня в Тамбове старик один, сволочь был он, к слову сказать, ну, а в своём деле — Соломон-мудрец!

Заусайлов говорил всё более оживлённо и весело, как будто похвала красноармейца подбодрила его.

Толстая женщина ушла, усатый сосед её сказал:

— Я сейчас приду.

Но тотчас встал и тоже ушёл, а на его место, на связку каната, присела девушка, которой лодка показалась похожей на таракана.

— С пчёлами он такое выделывал — в цирке не увидишь эдакого! — продолжал Заусайлов и причмокнул. — Сам он был насекомая вредная и достиг своей законной точки — шлёпнули его в двадцать первом за службу бандитам. Мне в этом деле пятый раз попало — голову проломили. Ну, это уж я не считаю, потому — время было мирное, не война. Да и сам виноват: любопытен, разведку люблю; я и в нашей армии ловким считался на это дело.

— В нашей — в Красной? — тихонько спросила девушка.

— Ну, да. Другой армии у нас нету. Хотя и в той — тоже. Там, конешно, по нужде, по приказу, а у нас по своей охоте.

Он замолчал, задумался. Вышла женщина с мальчиком лет семи-восьми; мальчик тощий, бледненький, видимо, больной.

— Не спит? — спросила девушка.

— Никак!

— Я к тебе хочу, — сердито заявил мальчуган, прижимаясь к девушке; она сказала:

— Садись и слушай, — вот человек интересно рассказывает.

— Этот? — спросил мальчик, указав на красноармейца.

— Другой.

Мальчик посмотрел на Заусайлова и разочарованно протянул:

— Ну-у… Он старый…

Красноармеец привлёк мальчугана к себе.

— Стар, да хорош, куда хошь пошлёшь, — отозвался Заусайлов, а красноармеец, посадив мальчика на колени себе, спросил:

— Как же ты, товарищ, к бандитам попал?

— А я их выяснил, потом — они меня. Суть дела такая: вижу я — похаживают на пчельник какие-то однородные люди, волчьей повадки, все невесёлые такие. Я и говорю товарищам в городе: подозрительно, ребята! Ну, они мне — задание: доказывай, что сочувствуешь! Доказать это — легче лёгкого: народ тёмный, озлобленный до глупости. Поумнее других коновал был, артиллерист, постарше меня лет на пятнадцать — двадцать. Практику с лошадями ему запретили, ну, он и обиделся. К тому же — пьяница. В шайке этой он вроде штабного был, а кроме его, ещё солдат ростовского полка, гренадёр, замечательный гармонист.

Мальчуган прижался щекою к плечу красноармейца и задремал, а девушка, облокотясь о свои колени, сжав лицо ладонями, смотрела за борт, высоко подняв брови. Теплоход шёл близко к правому берегу, мимо лобастого холма, под холмом рассеяно большое село: один порядок его домов заключён, как строчка в скобки, между двух церквей. С левого борта — мохнатая отмель, на ней — чёрным кустарник, и всё это быстро двигается назад, точно спрятаться хочет.

— Банда — небольшая, человек полсотни, что ли. Командовал чиновник какой-то, лесничий, кажись, так себе, сукин сын. Однако — недоверчивый. Ну вот, они трое приказывают мне: узнай то, узнай это. Товарищи говорят мне, что я могу знать, чего — не могу. Действовали они рассеянно: десяток там, десяток — в ином месте, людей наших бьют, школу сожгли, вообще живут разбоем. Задание у меня, чтоб они собрались в кулачок, а наши накрыли бы их сразу всех, как птичек сетью. Сделана была для них заманочка… помнится — в Борисоглебском уезде на маслобойке, что ли. Поверили они мне, начали стягивать силы. Чёрт его знает почему, старик догадался и вдруг явись, как злой дух, раньше, чем они успели собраться, однако — тридцать четыре сошлось. Начал он сеять смуту, дескать, надобно проверить, да погодить, да посмотреть. Вижу — развалит он всё дело, говорю нашим: «Берите, сколько есть!» Они за спиной у меня были в небольшом числе. Тут меня ручкой револьвера — по голове. Вот и вся недолга история!

— О, господи! — вздохнула женщина. — Когда всё это кончится?

— Когда прикончим, тогда и кончится, — задорно откликнулся рассказчик. Женщина махнула на него рукой и ушла.

— А ведь верно, вы в самом деле — герой, — весело и одобрительно сказал красноармеец. Мальчик встрепенулся, капризно спросил:

— Что ты кричишь?

— Извини, не буду, — отозвался красноармеец. — Строгий какой!.. Чужой вам? — спросил он девушку.

— Племянник, — ответила она. — Иди-ка спать, Саша.

— Не хочу. Там — храпит какой-то.

Он снова прижался к плечу красноармейца, а Заусайлов вполголоса повторил:

— Саша…

И, вздохнув, покачиваясь, потирая колени ладонями, заговорил тише, медленнее.

— Ты, товарищ, говоришь — герой. Слово будто не подходящее нашему брату, — своё защища-ам, ну ведь и бандиты, кулаки — своё. Верно?

Мальчик снова встрепенулся и громко, как бы с гордостью, сказал:

— У меня отца кулаки убили. Я видел — как. Мы приехали из города, папа вылез ворота отворять, а они на него напали пьяные, два, а я уже проснулся, закричал. Они его палками.

— Вот оно как, — сказал Заусайлов.

— Н-да, — угрюмо откликнулся красноармеец, а девушка сказала:

— В третьем году, а он — помнит.

— Я помню, — подтвердил мальчик, тряхнув головой.

— Расти он перестал после того, — продолжала девушка, вздыхая, — двенадцатый год ему.

— Вырасту, — хмуро пообещал мальчуган. Заусайлов пошлёпал его по колену и посоветовал:

— Так и помни!

— Вот они, дела-то, — пробормотал красноармеец. — Учительница будете?

— Да. Мы обе, с его матерью.

— Сестра вам?

— Жена брата.

— Убитого?

— Да.

Все замолчали. Красноармеец, расстегнув шинель, прикрыл мальчика и прижал его к себе плотнее.

— Вот оно, геройство, — снова заговорил Заусайлов. — Оно у нас — везде, товарищ.

Щупая пальцами папиросы в коробке, он, негромко и не торопясь, заговорил:

— Я могу хвастануть — знал героя. У нас в отряде парень был, тоже — Саша. Сашок, звали его, туляк он, медная душа. Весёлый был и — куда хошь сунь, везде он на своём месте. Личностью маленько на тебя схож был, тоже крепыш и зубастенький, как хорёк. Ты — кавалерия?

— Да.

— То-то шинель длинна. И — аккуратен.

Закурив, он продолжал, снова оживляясь:

— Был он семинарист, Сашок, из недоучек; сказывал, что выгнали его за резвость. Однако — сильно образованный. Он меня и многих в безбожники обратил, мастак был насчёт леригии, очень убедительный. Бога знал, как богатого соседа, и так доказывал, что бог жить мешает, что не хочешь, а — веришь. Н-ну, вот…

— Случилось так, что заскочил сгоряча наш отряд далеконько. За Курском это было, Деникина гнали. Вообще перепуталась обстановка, непонятно: где — они, где наши. Товарищи говорят: «Ну-ка, Заусайлов, сходи, сообрази, кто у нас с левого бока? И — сколько? Возьми себе, по вкусу, одного, двух парней». Это, конешно, так и надо по моей безграмотности. Взял я Сашка и Василия Климова, — осанистый был мужчина, вроде старшего дворника, — в Питере в царёвы годы бывали такие дворники: он, сукин сын, дворник, а осанка — церковного старосты.

— Ну, пошли. Места — незнакомые. Держимся линии железной дороги, Сашок с Климовым по одну сторону насыпи, я — по другую, впереди шагов на сто. Дорога, конешно, раскарябана. Вечер — лунный, ветерок гуля-ат, облаки бегут, тени ползут, там — тень, тут — тень, да сразу — бом! «Стой!» — кричат. Вижу — пятеро. Они хоть и белые, а в один цвет с землёй и в кустах, около насыпи, неприметны. Командирчик — молодой, ещё и до усов не дорос, реворверчик в руке, шашечка на боку, винтовочка коротенька за плечом, — вооружён, как для портрета фотографии. Нацелился мне в глаз, допрашивает, покрикивает; я, конешно, вроде как испугался, тоже во весь голос кричу, чтоб Сашок с Климовым слышали, дескать — бегу от красных, боюсь — мобилизуют. Он как будто верить начал, а солдатик один и подскажи ему: «Ваше благородие, выправка у него подозрительная, наверно — солдат ихний, разведчик!» Ах ты, думаю, сучкин сын! Ну, побили меня немножко, отрядил он со мной двоих, повели меня куда надо. Идём тихонько, и дождичек пошёл. Начал было я балагурить с конвоем, вижу: ничего не выходит, сердятся они, видно, устали. Решил молчать, а то, пожалуй, пришибут, черти.

— Долго ли, коротко ли — дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей — все дрянцо. Поодаль на дереве два уже висят. «Ну, думаю, ежели не убегу, — тут и останусь». Темновато, огней в окнах почти нет, время — заполночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив её — хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там — шумят и огонь есть. Один конвойный пошёл туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут — не побежишь.

— Вышел другой конвойный, говорит: «До утра велено оставить». Это — меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уж совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажёг — вижу я: пол разворочен, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу — тряпьё, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел всё, вышел в сени, дверь не закрыл. «Это — плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда — пустяки», — думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит; людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом, слышу, — храпит.

— Счёта времени я, конешно, не вёл, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и — как страшный сон вижу. Душа скучает, и — совестно: вот как влопался! Зажёг осторожненько спичку, поглядел — брёвна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал — качаются.

— И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шёпот: «Заусайлов!» Это — Сашок, это — он! «Вылезай», — шепчет. Отвечаю: «Никак нельзя, в сенях — солдат». Замолчал он, потом, слышу, царапает, брёвна поскрипывают. И только что, на счастье своё, отодвинулся к печке, — заскрежетало, завалились брёвна в избу. Ну, теперь — оба пропали!

— Солдат, конешно, проснулся, кричит: «Что ты там?» Отвечаю: «Не моя вина, угол обвалился!» Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казённого срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу, близко от меня, — дыхание, пощупал рукой — голова. «Сашок, шепчу, как это ты, зачем?» Он объясняет: «Мы, говорит, всё слышали, Климова я назад послал, а сам следом за тобой пошёл… Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырёх», — он уже всё досконально разузнал. «Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа — наши»… Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. «Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идёт, и ногу придавило». Пощупал я — действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: «Не тронь, закричу — пропадёшь! Уходи, говорит, всё ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!» — «Нет, думаю, как я его оставлю?» И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: «Брось, чёрт, дурак! Закричу!» Что делать?! Я ещё разок попробовал, может, освобожу ногу-то… Ну, хочешь — веришь, товарищ, хочешь — не веришь, — слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь… хрустнула! Да… Раздавил я её, значит… А он простонал тихонько и замер. Обмер. «Ну, думаю, теперь — прости, прощай, Сашок!..»

Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть, искал, которая потуже набита. Не поднимая голову, он продолжал потише и не очень охотно:

— За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы припёрли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и ещё десяточек наших первые попали в это несчастное село. Ну, опять, пожар там. А Сашок — висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок — голый, только одна штанина подштанников на нём. Избит весь, лица — нет. Бок распорот. Руки — по швам, голова — вниз и набок. Вроде как виноватый… А виноватый я…

— Это — не выходит, — пробормотал красноармеец. — Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.

Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил её огонёк до той минуты, пока он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцем красный уголь и сказал:

— Вот герой-то был!

— Да-а, — тихо отозвалась учительница и спросила:

— Уснул?

— Спит, — ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:

— У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии — парни ведут себя «на ять»! Был такой случай: двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была тёмная. Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: «Стреляй на мой голос!» Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие — разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время — другого басмачи взяли; он кричит: «Делай, как я!» Он ещё и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда — первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост — рассказывают, а им и не верят. Утром проверили по крови — факт! А ведь на голос стрелять — значило, по товарищу стрелять. Понятно?

— Как же не понятно, — сказал Заусайлов. — Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?

— Из командировки.

Учительница встала.

— Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.

— Зачем? Я его так снесу, — сказал красноармеец.

Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошёл к борту, швырнул в реку папироску.

Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто ещё быстрее уплывал в мутную даль…

II

Тёплым летним вечером мы — я и старый приятель мой — сидели под соснами на песчаном обрыве; под обрывом — небольшой луг, ядовито-зелёный после дождя; на зелень луга брошена и медленно течёт рыжая вода маленькой реки, за рекой — тёмные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков, багровое вечернее солнце стелет косые лучи на реку, луг, на золотой песок обрыва.

Собеседник мой закурил, глядя за реку, и начал рассказывать, не торопясь, вдумчиво:

— Было это года два тому назад, в одном из маленьких городов верховья Камы. Я сидел в уездном комитете партии, беседуя «по душам» с предом и секретарём.

— Было воскресенье, время — за полдень, на улице жарко, точно в бане, и — тишина. За крышами домов — гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течёт запах смолы и горький дымок: должно быть, где-то близко уголь жгут.

— Беседуем мы и уж начинаем немножко скучать. Вдруг с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нём неласково и насмешливо блестят голубовато-серые, залитые потом глаза, тяжёлый, густой голос гудит:

— «Здорово живёте! Чай да сахар…»

— «Опять чёрт принёс», — проворчал пред, почёсывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упрёков:

— «Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят вёрст оттопала, на-ко! Принимай гостью».

— Лицо её исчезло из окна. Я спросил, кто это. Пред махнул рукой, сказав: «Так, шалая баба».

— А секретарь несколько смущённо объяснил:

— «Числится кандидаткой в партию».

— «Шалая баба» протиснулась в дверь с некоторым трудом. Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на шесть, если не больше, широкоплеча, широкобёдра, ростом — вершков десяти сверх двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она движением могучего плеча сбросила со спины котомку, бережно положила её в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.

— «Ещё здравствуйте! Гражданин али товарищ?» — спросила она меня, садясь на стул. Стул заскрипел под нею. Узнав, что я — товарищ, спросила ещё: «Не из Москвы ли будешь?» — И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на своё начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:

— «Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома — верно? Это — ему приказанье, — кивнула она головой на преда. — А это вот он писал туда. Значит, есть у меня право говорить?»

— Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые «нарочно не умеют торговать», о товариществе по совместной обработке земли, которому кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жён, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.

Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался и живо дорисовал фигуру бабы, её жесты; отметил её бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтобы отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.

— По́том от неё несло, как от лошади, — сказал он. — Секретарь налил ей стакан чаю: «Пей, Анфиса!» Но она, жадно хлебнув жёлтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу в такт своей возмущённой речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла ещё кусок и сконфузилась:

— «Ой, что я делаю!» Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас.

— «Налей ещё, товарищ Яков!»

Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:

— Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать «связь событий» в хаосе этом. Чувствую только, что шестипудовая Анфиса — существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять, каким путём она «дошла до жизни такой». Короче говоря, пригласил я её к себе, — я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал её расспросами. Передать колорит её рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у неё был портной-овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет. Отец дозволил ей кончить церковно-приходскую школу, потом отдал в «няньки» зажиточному крестьянину, а года через три увёз её в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала «нянькой» детей мачехи, батрачкой её, а мачеха оказалась «бабочкой пьяной, разгульной», да и отец не отставал от неё — любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: «Торопиться некуда, — на всех мужиков тулупы не сошьёшь».

— Анфисе минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи ещё тяжелее легло на её хребет.

— «Был у нас шабер, старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал. Его породой придавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме: угрюмый такой, на слова скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылём, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче».

— «Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На всё худое людям от богатых пример, от них весь мир худому учится».

— «Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что верно сказал: село — богатое, а люди — жёсткие, жадные, и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: „А что мне делать?“ — „Ищи, говорит, мужа себе. Ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут“».

— «Ну, я и в ту пору не совсем дура была, вижу, старичок сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе всё-таки».

— Эту часть своей жизни она рассказала не очень охотно, с небрежной усмешкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза её прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.

— «И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока — лютой человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил её с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг даёт, трёх коров завёл, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница — и тки, и пряди, и во все стороны гляди. Рвутся мои жилочки, трещат косточки. Ох, трудно мне было! Видите, товарищ, какая кувалда, а до обмороков доходила».

— Она засмеялась густым таким, грудным смехом, — странный, не женственный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко:

— «А ещё труднее стало, когда он невзначай напал на меня да и обабил. Хоть и подралась я с ним, а не сладила — нездорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было. Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор. Жили не делясь. Егор, дядя парня, — вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она подруга моя, партийной стала четвёртый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучилась там. Ну, это уж я далеко вперёд заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиот этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: „Куда пойдёшь? Пачпорта у тебя нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дурёха, не обижу. Венчаться не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живёт, а всё-таки венчаться мне закон не позволяет! Умрёт она, обвенчаюсь, вот бог свидетель!“»

— «Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито было в него. У Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Неласкова была я с ним, отвратен он был, дм и нездоров, что ли: живём, живём, и детей нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним ещё хуже — дразнят его; он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то поленом по затылку ударил, ладно, что у меня волос много, а всё-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой чёрт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка, сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: „Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива“. Началась разнесчастная эта война…»

— Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскалённое лицо своё, подумала.

— «Разнесчастная, это я по привычке говорю, а думается мне, как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы немало от войны! Как угнали мужиков, оголили деревни, вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят — сами себе хозяйки, и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой, как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего, конешно, попы с ними, у нас — две церкви; урядник — зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из них! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать всё это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить: „Жалуйтесь!“ Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядываю на грабёж, на распутство и всё чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то: „Богачи всему худому пример“. И такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: „Знаешь, что рабочие думают?“ Рассказывает. Слушать — интересно, а — не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: „Что же рабочие? Вот кабы мужики!“ Много рассказывала мне Лиза про пятый-шестой года, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась. Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат: „Собака ворова двора!“ и всякое, обидное. Молчу. Что скажешь? Правду кричат! Горестно было. Нет-нет да и всплакнёшь тихонько где-нибудь в уголку. Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом. Пришёл Никита Устюгов, сын кузнеца нашего, а с ним ещё бойкенький паренёк Игнатий, не помню фамилии, да какой-то вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: „Мы — большевики! Долой, кричат, всех богатеев!“ Выходило это у них не больно серьёзно, богачи посмеиваются, а кто победнее — не верят. И моя бабья головушка не верила им. Однако вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чём-то, и все они невеселы. Собираются в лавке почти каждый вечер, и видно — нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому — не видно! Вдруг слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: „Зачем это?“ — „Сократили его теперь — в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай“. Не верю и ему, а похоже, что правду Лиза говорила. А в лавке, слышу, рычат: „Оскалили псы голодные пасти на чужое добро“. Как-то вечером пошла незаметно к Никите, спрашиваю, что делается. Он кричит: „Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты кто? Батрачка? Вору служишь?“»

— «Мужик он был сухой такой, чёрный, лохматый, а зубы белые-белые; говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то чтобы злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и — право слово — себя не узнаю, как будто новое платье надела и узко мне оно, пошевелиться боюсь. В голове — колёса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех ни в сех и — будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал. „Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь. Я тебя не обижу, потише станет — обвенчаемся, жена померла. Ты, говорит, ходи на Никитовы сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие“».

— «Ладно, думаю. Ловок ты, да не больно хитёр».

— «Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошёл. Организовался совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарём Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке и мало заметный человек. На гитаре играл и причёсывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В совете все — богатеи. Устюгов с Игнатом бунтуют. Устюгов-то сам в совет метил, ну — не поддержали его, мало народа шло за ним, боялись смелости его. Пётр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время — Игната убили, потом ещё один дезертир пропал. И вот мою полы я, а дверь в лавку не прикрыта была, и слышу — Антонов говорит: „Два зуба вышибли, теперь третий надо“. — „Вот как?“ — думаю, да ночью к Никите. Он мне говорит: „Это я без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так следи за ними, а ко мне не бегай. Если что узнаешь, передавай Степаниде-бобылке. Я на время скроюсь“».

— «И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковее. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил гоголем; они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то: „Что же это делается?“ Он, конечно, объясняет просто: грабёж, а грабителей бить надо, как волков. И похвастался: „Двоих ухайдакали и остальным то же будет“. Я спрашиваю: „Разве Зуева, дезертира, тоже убили?“ — „Может, говорит, утопили“. А сам оскалил зубы и грозит: „Вот ещё стерву Степаниду худой конец ждёт“. Я — к ней, к Степахе, а она ничего, посмеивается: „Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали!“ От неё забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору: „Вот какие дела!“ Он советует мне: „Ты бы в эти дела не совалась!“ А я уж не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жён, старшая — солдатка, а младшая — девица ещё; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка — ткачиха знаменитая, в три краски ткала узоры и сама пряжу красила; злая баба, однако меня она меньше других травила. У неё вечеринки бывали, вроде — бабий клуб; раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней от тоски спрятаться. Застала там баб — все бедняцкие жены да вдовы. И прорвало меня: „Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила нас и не видите вы, кто от неё богаче становится?“»

— «И знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя говорю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю всё и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром же все мои речи Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятёк его, и ещё двое ихних, и Мокеев тоже тут. Он меня и уличил во всём; прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила, и дома молилась. Наврал, старый чёрт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать, хозяин мой уговаривает их: „Она — дура, ей что ни скажи, всему верит. Не трогайте её, я сам поучу“. Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану. Однако — видишь — встала! Суток через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью, стучат в окно. Решила: пришли убить! А это Егор Нестеров. „Живо, говорит, собирайся!“ Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях — Степанида; спрашивает: „Жива ли?“ А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!»

— Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у неё странно вспыхнули, я ждал — заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски.

— «Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, — в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую! Народ всё серьёзный, тут и Устюгов, и Лиза, и ещё рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну… всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: „Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них“. Жила я в городе месяца четыре, уже началась гражданская, за Советы, пошёл кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и страшно, а весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: „Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро“».

— «Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю: где на митингах бабам речи говорю, где разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего; перед глазами-то, как река течёт. Поработала, слава те, господи!»

— Славословие богу сконфузило её, покраснеть она не могла — и без того лицо её было красное, точно кирпич, — но она всплеснула руками, засмеялась, виновато воскликнув:

— «Фу ты, батюшка! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти — скорлупа! А своих — не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну, ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания — там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Ивана-то укокали, должно быть, пропал, Степанидину избёнку сожгли, Авдотью Мокееву убили, а сестрицу её, Танюшу, изнасильничали — она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да ещё двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву и бороду и волосья на голове обрили начисто и — ходи, гуляй! Всё было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого — не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слёз, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал. Ох, умён был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарём, я тоже в дело вошла, всё с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: „Из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь“, — говорят. „Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!“ — „А не служи!“ Смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось нам бежать: белые пришли, и — многовато их! Егор со своими в лес ушёл, у него десятков пяток людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живём. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: „Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы“. — „Пропадешь“, — говорю. — „Авось сойдёт!“»

— «Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идёт, а с ней мужчина в белом картузе, белой рубахе, идут не по дороге, а боком, кустами, там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка. Хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больно жадна была на всякое баловство. А она всё ближе; тут уж я подумала: „А не бежать ли мне в лес?“ Вдруг вижу: наклонился белый-то, а она — верхом на спину ему, ноги свои под мышки его сунула, голову в землю прижала, кричит: „Анфис!“ Баба она здоровая, ловкая была! Бегу я к ней, сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вот-вот скинет её с себя! Подбежала, успокоила его по затылку. Степанида револьвер вынула из кармана у него. „Веди, говорит, его к Егору, он там сгодится“. А это Дюков и был! Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там, Степанида говорит: „Стрелять знаешь как? Револьвера из рук не выпускай, так и веди. Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали, дело у меня есть“».

— «Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати вёрст, а верстах в пяти — хутор староверский, там тоже наши сидели. Идёт Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: „Отпусти!“ Подарки сулил. Стыдно ему, конечно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже! „Иди, приказываю, и не пикни, а то застрелю!“ Хохотали наши над ним, да и надо мной, и он сидит на пёнышке, трясётся весь, лица на нём нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Суток через двое Степанида заманила на пасеку ещё белого. Привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: „Ну, эта рисковая баба пропала, считайте“».

— «Так и вышло: пасеку разорили, а от Степаниды — ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник её оказался полезный: рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит. Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраженьице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых наших убили. Город белые взяли, конешно: их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников — человек сорок. Постреляли друг в друга издали, и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети: куда ни сунься, — белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идёт большая гражданская, Колчака бьют, а мы — свою ведём, и конца ей не видим. Как пожар лесной: в одном месте погаснет, в другом — вспыхнет. Переметнулись даже в Осинский уезд, там бедноты много, все рогожки да верёвки вьют. Дядя Егор прихварывать начал — лошадь помяла его, да и ранен был в ногу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих убили, ещё его подранили. Четвёртый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть, нельзя ли как выручить дядю. Белые на реке стояли, верстах в трёх, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови с головы до ног, точно с него кожа клочьями содрана, — страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: „За что казнили?“ — „Большевичок, говорит, настоящий большевичок; они его тут мучили-мучили, а он их — кроет! Довели его до беспамяти, пожалуй, даже мёртвого и вешали“».

— «Ну, тут обалдела я немножко. Жалко товарища-то! У пристани народ был, я и говорю: „Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!“»

— «Недолго покричала: отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясётся весь, скомандовал: „Шомполами!“ Десяточка два получила, и с неделю — ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно полней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала не меньше норовистой лошади; кожа у меня так мята-изодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустили? А ничего, живу — не охаю!»

— «Ну, что же дальше-то? Первое-то время после нашей победы не легче стало, а будто скушней. Близкие товарищи — кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза в Екатеринбург уехала, учиться, тогда ещё Свердловска не было. Осталась я вроде как одна. Народ у нас, в сельсовете, всё новый, осторожный, много не знают в нашей жизни, а что знают, — это понаслышке. Про них один парень, чахоточный, — он помер года два тому назад — частушку сочинил:

Сели власти на вышке,
Рассуждают понаслышке:
— Мы-де здешний сельсовет,
Наплевать нам на весь свет.»

— «Власть на местах была в ту пору. Потом новая экономическая началась. Пристроили меня к совхозу, да не удался он, разродилось новое кулачьё, разграбило. Была зиму сторожихой в школе, — ну какая я сторожиха? Учителишко — старенький, задира, больной, ребят не любит. Стала подённо батрачить и вижу: всё как будто назад попятилось, под гору, в болото. Бабы звереют, ничего знать не хотят, кроме своих углов. Беда моя — слабо я разбираюсь в теории. Стыдно это мне, а учиться времени нет! Да и человек-то я уж очень практический, не знаю, как писание к настоящей жизни применить, к нашему быту, ловкости у меня нету. Одно знаю: от этих своих углов — все наши раздоры и разлады, и дикость наша, и бесполезность жизни. Знаю, что первое дело — быт надо перестроить и начинать это снизу, с баб, потому что быт — на бабьей силе держится, на её крови-поте. А как перестроишь, когда каждая баба в своё хозяйство впряжена, грамотных — мало, учиться — некогда? Завоевали бабью жизнь горшки-плошки, детишки да бельишко… Начала я уговаривать баб прачешную общественную строить, чтобы не каждая стирала, а две-три, по очереди, на всех. Не вышло ничего. Стыд помешал: бельишко-то у всех заношено, да и плохое; когда сама себе стирает — ни дыр, ни грязи никто не видит, а в общественной прачешной каждая будет знать про всех. Они, конешно, не говорили этого, я сама догадывалась, а они провалили меня на вопросе с мылом: дескать, как же мыло считать? У одной десять штук белья, а у другой — четыре, а мыло-то как? Потом некоторые приснились: мыло — пустяки, а вот стыда не оберёшься! Будем побогаче, устроим и прачешную, и бани общие, и пекарню. Утешили: будем побогаче! „Эх, бабы, говорю, от богатства нашего и погибаем…“ Ну, всё-таки дела идут понемножку, безграмотность ликвидируем; „Крестьянку“ совместно читаем, очень помогает нам „Крестьянская газета“. Вот она — да! Она — друг! Нам, товарищ дорогой, акушерский пункт надобно, ясли надо, нам амбар Антоновых надо под бабий клуб, амбар — хороший, бревенчатый, второй год пустой стоит».

— Она стала считать, что ей надо, загибая пальцы на руках, — пальцев не хватило. Тогда, постукивая кулаком по столу, она начала считать снова:

— «Раз, два…»

— И, насчитав тринадцать необходимостей, рассердилась, даже раза два толкнула меня в бок, говоря:

— «Маловато вы, товарищи, обращаете внимания на баб, а ведь сказано вам: без женщины социализма не построить. Бебеля-то забыли? А Ленин что сказал? А Сталин что вам приказал? Не освободив бабу от пустяков, государством управлять не научишь её! А у нас и уком и райком сидят, как медведи в берлоге, и хоть бей — не шевелятся! Только слов у них: „Не одни вы на свете!“ А дело-то ведь, товарищ, яснее ясного: ежели каждая баба около своего горшка щей будет вертеться, чего достигнем? То-то! Надобно освобождать нас от лошадиной работы. Время нам надобно дать свободное. Я вот сюда третий раз притопала, сосчитай: вперёд-назад сто двадцать вёрст, а за три раза — триста шестьдесят. Шутка! Это значит — полмесяца на прогулку ушло. Ну, ладно! Выговорилась я вся, допуста. Спать пойду. А ты мне укомцев-то настегай, не то в губком пойду. Эх, скорей бы зачисляли меня в партию, уж так бы я их встряхивала!»

III

По берегам мелководной речки, над её мутной ленивой водою, играет ветер, вертится над костром, как бы стремясь погасить его, а на самом деле раздувая всё больше, ярче. В костре истлевают чёрные пни и коряги, добытые со дна реки; они лежали там, в жирной тине, много лет; дачники вытащили их на берег, солнце высушило, и вот огонь неохотно грызёт их золотыми клыками. Голубой горький дымок стелется вниз по течению реки, шипят головни, шёлково шелестит листва старых вётел, и в лад шуму ветра, работе огня — сиповатый человечий голос:

— Мы — стеснялись; стеснение было нам и снаружи, от законов, и было изнутри, из души. А они по своей воле законы ставят, для своего удобства…

Это говорит коренастый мужичок, в рубахе из домотканного холста и в жилете с медными пуговицами, в тяжёлых сапогах, — они давно не мазаны дёгтем и кажутся склёпанными из кровельного железа. У него большая, круглая голова, густо засеянная серой щетиной, красноватое, толстое лицо тоже щетинисто; видно, что в недалёком прошлом он обладал густейшей, окладистой бородою. Под его выпуклым лбом спрятаны голубоватые холодные глаза, и по тому, как он смотрит на огонь, на солнце, кажется, что он слеп. Говорит он не торопясь, раздумчиво, взвешивая слова:

— Бога, дескать, нету. Нам, конешно, в трудовой нашей жизни, богом интересоваться некогда было. Есть, нет — это даже не касаемо нас, а всё-таки как будто несуразно, когда на бога малыши кричат. Бог-от не вчерась выдуман, он — привычка древних лет. Праздники отменили, ну, так что? Люди водку и в будни пьют. А бывало, накануне праздника, в баню сходишь, попаришься.

— Так ведь это и в будни можно, в баню-то?

— Кто говорит — нельзя? Можно, да уж смак не тот. В праздник-то сходишь в церкву, постоишь…

— Ходите и теперь ведь…

— Смак, говорю, не тот, гражданин! Теперь и поп служит робко, и певчих нет, и свечек мало перед образами. Всё прибеднилось. А бывало, поп петухом ходил, красовался, девки, бабы нарядные — благообразно было! Теперь девок да парней в церкву палкой не загонишь. Они вон в час обедни мячом играют, а то — в городки. И бабы, помоложе которые, развинтились. Баба к мужу боком становится, я, говорит, не лошадь…

Сиповатый голос его зазвучал горячее, он подбросил в костёр несколько свежих щепок и провёл пальцем по острию топора. Он устраивает сходни с берега в реку; незатейливая работа: надобно загнать в дно реки два кола и два кола на берегу, затем нужно связать их двумя досками, а к этим доскам пришить гвоздями ещё четыре. Для одного человека тут всей работы — на два часа, но он не спешит и возится с нею второй день, хотя хорошо видно, что действовать топором он умеет очень ловко и не любит людей, которые зря тратят время.

На том берегу реки пасётся совхозный скот — коровы и лошади. Из рощи вышел парень с недоуздком в руках, шагнул к рыжему коню, — конь отбежал от него и снова стал щипать траву. Словоохотливый старик, перестав затёсывать кол, начал следить, как парень ловил коня, и, следя, иронически бормотал:

— Экой неуклюжий!.. Опять не поймал… Ну, ну… эх, болван какой! Хватай за гриву! Эй!

Парень тоже не торопился. Коня схватила за гриву молодая комсомолка, тогда парень взнуздал его и, навалясь брюхом на хребет, поскакал, взмахивая локтями почти до ушей своих.

— Вот как они работают — с полчаса время ловил коня-то, — сказал старик, закуривая. — А кабы на хозяина работал, — поторопился бы, увалень!

И не спеша снова начал затёсывать кол, пропуская слова сквозь густые подстриженные усы:

— Спорить я не согласен с вами насчёт молодёжи, она, конешно, действует… добровольно, скажем. Ну однако нам её понять нельзя. Она, похоже, хочет все дела сразу изделать. У неё, может, такой расчёт, чтобы к пятидесяти годам все барами жили. Может, в таком расчёте она и того… бесится.

— Ну, да, конешно, это слово — от нашего необразования: не бесится, а вообще, значит… действует! И — учёная, это видно. Экзаменты держит на высокие должности, из мужиков метит куда повыше. Некоторые — достигают: тут недалеко сельсоветом вертит паренёк, так я его подпаском знавал, потом, значит, он в Красной Армии служил, а теперь вот — пожалуйте! Старики его слушать обязаны! Герой!

— Бывало, парень пошагает в солдатах три-четыре года, воротится в деревню и всё-таки — свой человек! Ежели и покажет городскую, военную спесь, так — ненадолго, покуражится годок и — опять мужик в полном виде. А теперь из Красной-то через два года приходит парень фармазон-фармазоном и сразу начинает все обстоятельства опровергать. Настоящего солдата и не заметно в нём, кроме выправки, однако — воюет против всех граждан мужиков и нет для него никакого уёму. У него — ни усов, ни бороды, а он ставит себя учителем…

— Плохо учит?

Старик швырнул окурок в воду, швырнул вслед за ним щепку и, сморщив щетинистое лицо, ответил:

— Я вам, гражданин, прямо скажу: не в том досада, что — учит, а в том, что правильно учит, курвин сын!

— Непонятно это!

— Нет, понять можно! Досада в том, что обидно: я всю жизнь дело знал, а оказывается — не так знал, дураком жил! Вот оно что! Кабы он врал, я бы над ним смеялся, а так, как есть, — он прёт на меня, мне же и увернуться некуда. Он в хозяйство-то вжиться не успел, по возрасту его. А — чего-то нанюхался… Кабы из него, как из меня, земля жилы-то вытянула, так он бы про колхозы не кричал, а кричал бы: не троньте! Да-а! Он в колхоз толкает — почему? Потому, видишь ты, что он на тракториста выучился, ему выгодно на машине сидеть, колёсико вертеть.

— Ведь понимаем: конешно, машина — облегчает. Так ведь она и обязывает: на малом поле она — ни к чему! Кабы она меньше была, чтоб каждому хозяину по машине, катайся по своей землице, а в настоящем виде она межу не признаёт. Она командует просто, сволочь: или общественная запашка, или — уходи из деревни куда хошь. А куда пойдёшь?

— Ну, да, конешно, я не спорю, — начальство своё дело знает, заботится — как лучше. Мы понимаем, не дураки. Мы только насчёт того, что легковерие большое пошло. Комсомолы, красноармейцы, трактористы всякие — молодой народ, подумать про жизнь у них ещё время не было. Ну и происходит смятение…

Поплевав на ладонь, крепко сжимая топорище красноватой, точно обожжённой кистью руки, он затёсывает кол так тщательно, как секут детей люди, верующие, что наказание воспитывает лучше всего. И, помолчав, загоняя кол ударами обуха в сырой, податливый песок, он говорит сквозь зубы:

— Вот, примерно, племянник мой… Двоюродный он, положим, а всё-таки родня. Однако он мне вроде как — враг, да!.. Он, конешно, понимает: всякому зверю хочется сыто жить, человеку — того больше. На соседе пахать не дозволено, лошадь нужна, машина — это он понимает. Говорить научились, даже попов забивают словами; поп шлёпает губой, пыхтит: бох-бох, а его уж не токмо не слыхать, даже и нет интереса слушать. А они его прямо в лоб спрашивают: «Вы чему такому научили мужиков, какой мудрости?» Поп отвечает: «Наша мудрость не от мира сего», они — своё: «А кормитесь вы от какого мира?» Да… Спорить с ними, героями, и попу трудно…

— Вы, гражданин, прибыли издаля, поживёте да опять уедете, а нам тут до смерти жить. Я вот пятьдесят лет отжил в трудах и — достоин покоя али не достоин? А он меня берёт за грудки, встряхивает, кричит, как бешеный али пьяный. Из-за чего, спрашиваете? Будто бы я на суде неправильно показал, — там у нас коператоров судили, за растраты, что ли, не понял я этого дела. Попытка на поджог лавки действительно была, это всем известно. Суд искал причину: для чего поджигали? Одни говорят: чтобы кражу скрыть, другие — просто так, по пьяному делу. Племянник — Сергеем звать — да ещё двое товарищей его и девка одна, они это дело и открыли. До его приезда все жили как будто благополучно, а вкатился он — и началась собачья склока. И то — не так, и это — не эдак, и живёте вы, говорит, хуже азиатов, и вообще… И требуют, чтобы меня тоже судить: будто бы я неправильно показал насчёт коператоров…

Говорит он всё более невнятно и неохотно; кажется, что он очень недоволен собой за то, что начал рассказывать. Он изображает племянника коротенькими фразами, создавая образ человека заносчивого, беспокойного, властного и неутомимого в достижении своих целей.

— Бегает круглы сутки. Ему всё едино, что — день, что — ночь, бегает и беспокойство выдумывает. Пожарную команду устроил, трубы чистить заставляет, чтоб сажи не было. Мальчишек научил кости собирать, бабам наговаривает разное, а баба, чай, сами знаете, — легковерная. В газету пишет; про учителя написал. Оттуда приехали — сняли учителя, а он у нас девятнадцать лет сидел и во всех делах — свой человек. Советник был, мимо всякого закона тропочку умел найти. На место его прислали какого-то весёленького, так он сразу потребовал земли школе под огород, под сад, опыты, дескать, надобно произвести…

Чувствуется, что, говоря о племяннике, он, в его лице, говорит о многих, приписывает племяннику черты и поступки его товарищей и, незаметно для себя, создаёт тип беспокойного, враждебного человека. Наконец он доходит до того, что говорит о племяннике в женском лице:

— Собрала баб, девок…

— Это вы — о ком?

— Да всё о затеях его. Варвара-то Комарихина до его приезда тихо жила, а теперь тоже воеводит. Загоняет баб в колхозы, ну, а бабы, известно, перемену жизни любят. Заныли, заскулили, дескать, в колхозе — легче…

Он сплюнул, сморщил лицо и замолчал, ковыряя ногтем ржавчину на лезвии топора. Коряги в центре костра сгорели, после них остался грязновато-серый пепел, а вокруг его всё ещё дышат дымом огрызки кривых корней: огонь доедает их нехотя.

— И мы, будучи парнями, буянили на свой пай, — задумчиво говорит старик. — Ну, у нас другой разгон был, другой! Мы не на всё наскакивали. А их число небольшое, даже вовсе малое, однако жизнь они одолевают. Супротив их, племянников-то этих, — мир, ну, а оборониться миру — нечем! И понемножку переваливается деревня на ихнюю сторону. Это — надобно признать.

Встал, взял в руки отрезок горбуши, взвесил его и, снова бросив на песок, сказал:

— Я — понимаю. Всё это, значит, определено… Не увернёшься. Кулаками дураки машут. Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают — стало быть, государство имеет нужду. Государство — человеку защита, зря обижать его не станет.

И, разведя руками, приподняв плечи, он докончил с явным недоумением на щетинистом лице, в холодных глазках:

— А добровольно имущество сдать в колхоз — этого мы не можем понять. Добровольно никто ничего не делает, все люди живут по нужде, так спокон веков было. Добровольно-то и Христос на крест не шёл — ему отцом было приказано.

Он замолчал, а потом, примеривая доску на колья, чихнул и проговорил очень жалобно:

— Дали бы нам дожить, как мы привыкли!

Он идёт прочь от костра, ветер гонит за ним серое облачко пепла. Крякнув, он поднимает с земли доску и бормочет:

— Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали… Да… Живи, как хошь, толстей, как кот…

Чадят головни; синий, кудрявый дымок летит над рекой…

Пантелеймон Сергеевич Романов

На Волге

Солнце уже опустилось за высокий берег Волги, и половина широкой водяной глади была в тени. А дальше, к другому берегу, она розовела и на гладких изгибах волны отливала темно-красным и лиловым цветом.

Березки на низком левом берегу надули свои тройчатые почки, которые краснели на закате, четко вырисовываясь в чистом весеннем воздухе.

Было самое начало весны, когда река, еще мутная, плавно катила вниз свои полные воды, и только у островов и прибрежных каменных кос были видны перевивавшиеся струи, окрашенные тихими красками заката.

С высокого каменистого берега по извилистой тропинке спускались четыре человека: три военных и одна женщина, скорее девушка, тоненькая, в коричневом платьице, похожем на гимназическое, с длинным шарфом, обмотанным вокруг шеи.

У двух передних были на плечах лопатки, а шедший сзади них военный, с серебряными офицерскими погонами и желтой кобурой револьвера на боку, держал в руках сломленную палку, которой беззаботно сбивал по дороге камешки.

Когда стали спускаться с крутого места, он, опираясь на палку, протянул было галантно — девушке руку, чтобы помочь ей. Но она, с мелькнувшей на ее лице едва заметной болезненной судорогой, отдернула свою руку.

— Вы так ненавидите меня? — спросил, улыбнувшись, ее спутник.

— Нет, — ответила девушка, — это не имеет практического смысла.

— А если бы имело, вы сделали бы все возможное?..

— За меня сделают уже другие. Вы только не дотрагивайтесь до меня. Лучше дайте палку.

И она, опираясь на палку, ставила ноги в туфлях боком и спускалась, переставляя все одну ногу вперед.

Ее тонкое нервное личико постоянна менялось в своем выражении. Она то улыбалась своему испугу при спуске, то поднимала голову и, задержавшись на секунду, обводила взглядом необъятный горизонт синеющих на том берегу лесов и песчаных отмелей, на которых уже зажигались боровшиеся с зарей красные и белые огоньки баканов, отсвечивавшие зигзагообразной черточкой в спокойной воде широкой реки.

При этом у девушки появлялось странное выражение какой-то ненасытности, с каким она оглядывала бесконечный простор реки, небо и далекие леса.

Ее руки делали движение сжаться на груди, и на глазах навертывались слезинки. Но страшным усилием воли она давила в себе эти слезы и до боли стискивала зубы.

Когда офицер оглядывался на нее, она начинала улыбаться, как улыбается человек, которому жгут руку, но он не хочет показать своей слабости:

— Меня мучает, — сказала девушка, — что я не написала письма.

— Не все ли равно теперь? — проговорил офицер. — А вот вы оделись очень легко, сейчас на дворе сыро, пока доедем, продрогнете.

Это был человек лет тридцати, блондин, с острой бородкой.

Его разделяемые ложбинкой плечи, высоко сидящий на тонкой талии кожаный пояс и сапоги из тонкой мягкой скрипучей кожи делали его фигуру красивой, легкой и жизнерадостной.

Иногда он снимал свою офицерскую фуражку с кокардой и, оглядывая весенний простор, проводил рукой по коротким волосам. И этот жест напоминал о теплых днях весны, когда голова на быстрой ходьбе делается влажной от жаркого пота под фуражкой и хочется снять фуражку и пройти с непокрытой головой, подставляя свежему ветру разгоряченный лоб с выдавившимся на нем красным кругом.

Спустились к реке. Солдаты, гремя цепью, отвязали большую широкобокую лодку, окрашенную в защитный военный цвет.

Офицер закурил толстую желтую папиросу и несколько времени, не бросая, держал горящую спичку, пламя которой, совсем не колебалось в неподвижном вечернем воздухе.

— Как тихо… — сказала девушка, задумчиво глядя на спичку.

— Да, дивный вечер.

Солдаты отвязали лодку и подвели ее нос к каменистой косе, на которой стояли девушка и офицер.

Девушка как-то замялась, когда офицер подал ей руку, чтобы помочь войти в лодку. У нее на секунду мелькнуло на лице выражение ужаса. Она даже отшатнулась от офицера, но сейчас же оправилась и без его помощи вошла в лодку, закачав ее на воде.

Солдаты, спихнув лодку с хрящеватого берега, прыгнули в нее, и она, глубоко и мягко осев, поплыла боком по течению, уносимая быстрой водой, пока они, сев на весла, не выправили ее.

Лопатки были положены на нос, где села девушка, и мешали ей. Она старалась их отодвинуть.

— Они мешают вам, давайте их сюда, — сказал офицер и прибавил, очевидно, по адресу солдат: — Ну что за неделикатный народ!..

— А где же остальные? — спросила девушка.

— Остальные там, — ответил офицер, показав рукой вперед.

— А это где?

— Вот на том острове, видите — кусты и песок посередине.

— А сколько времени до него ехать.

— Минут двадцать, — сказал офицер, остро и коротко взглянув на девушку.

— Вы говорите, что там и следователь?

— Да, конечно, там…

Девушка, сидевшая на носу лодки лицом к офицеру, который поместился на передней скамеечке, замолчала и, повернувшись, несколько времени со странным выражением смотрела на узкую полоску песка с ивняком, чуть видневшуюся вдали.

Потом обвела взглядом широкий разлив реки, чуть тронутый на середине румянцем заката, взглянула на чистое весеннее небо, остановилась взглядом на красневшей точке костра на противоположном берегу и сказала:

— Как странно, что это будет всегда…

Она сощурила при этом глаза и крепко закусила губы,

— Что будет всегда?

— А вот это… — она с блеснувшими на секунду в глазах слезинками широко обвела рукой реку, небо и далекий туманный горизонт лесов.

Оба солдата мерно гребли, направляя лодку вкось против течения, чтобы ее не сносило.

Один из них был рыжий с белыми ресницами и с руками, покрытыми веснушками и белыми волосами. У него было широкое мясистое лицо и широкие плечи. Он чего-то добродушно улыбался, поплевывая на руки, работавшие веслами, досадливо крякал, когда они срывались с уключин и лодка брала неверное направление.

Видно было, что в нем кипят жизненные силы и здоровье.

Он часто оглядывался на девушку и смотрел на ее шарф, который ему, очевидно, очень нравился.

Другой, в противоположность первому, был молчалив. Он был худой, черный, и от переносицы через весь лоб шел шрам, который придавал ему суровый и замкнутый вид.

— Зачем вы это сделали, вы — такая яростная большевичка? — спросил офицер у девушки.

— Я не хотела убить: я выстрелила в ногу, чтобы любимый человек мог убежать.

— А попали в голову?

— Промахнулась.

— Довольно удачный промах, — сказал офицер, пристально посмотрев на девушку.

— Как это все-таки нехорошо, что я не написала письма, — проговорила девушка, как бы уклоняясь от разговора.

— Но насколько нам известно, он перебежал фронт и теперь, вероятно, находится в Москве, — сказал офицер, продолжая пристально и испытующе смотреть на девушку.

— Это все равно. Письмо нашло бы его.

— Какой теперь в этом смысл!

— Да, это верно, — сказала девушка, опустив голову, как бы задумавшись. Потом решительно подняла ее и опять с прежним выражением какого-то удивления обвела взглядом горизонт… — Чувствуете ли вы, как пахнет весенней водой, какой живой теплый воздух и как просыпается опять с весной жизнь?

Жизнь… — сказала она, точно по-новому как-то вслушиваясь в это слово, причем ее сцепленные в пальцах руки сжались так сильно, что хрустнули пальцы в суставах.

Офицер потянул носом воздух и, доставая портсигар, оглянулся по сторонам.

— Да, апрель месяц, — проговорил он, — земля отходит.

Тонкое и нервное личико девушки было обращено вперед в сторону узкой песчаной полосы острова, к которой лодка медленно приближалась. Глаза ее горели каким-то особенным блеском, и она часто и жадно переводила их с одного предмета на другой, как бы отмечая каждую подробность пробуждающейся жизни.

— Вон майский жук летит, смотрите! — вырвалось у нее, Она показала пальцем вверх и даже сама засмеялась на неожиданную детскость своего восклицания. — Я в детстве любила их ловить.

Потом с каким-то странным выражением прибавила:

— Какое же это счастье ловить майских жуков!

Офицер, держа в углу рта папиросу, улыбнулся и пытливо посмотрел на девушку.

— А ведь вы, между нами, совсем еще дитя…

— Тут дело не в этом. Когда вы будете в моем положении, тогда вы вспомните и поймете меня.

— А вы таки думаете, что я когда-нибудь буду в вашем положении?..

— Непременно! — сказала девушка, выпрямившись, и какой-то огонь блеснул на секунду в ее глазах.

— И когда же это может случиться? — спросил офицер, тонко улыбнувшись одними губами и как-то вдруг неожиданно хищно прищуриваясь.

— Не больше чем через месяц, если хотите знать!

— Ого!.. Да вы прелюбопытный… зверек, чтобы не сказать больше.

И глаза его уже открыто-нагло посмотрели на девушку, причем он жевал размочаленный конец мундштука папиросы.

Но это продолжалось одну секунду. Затем, как бы пересиливая себя, он прибавил:

— Все-таки я отдаю вам должное: в жизнь свою не видел ничего подобного. Обыкновенно люди мечутся, рвутся… и вообще, нехорошо. Не эс-те-тич-но. А вы — прелесть.

— Как странно — сказала девушка, — для меня сейчас, при очень определенном к вам отношении (офицер иронически поклонился), большое значение имеет то, что вы «отдаете должное» тому, как я держусь. Это помогает держаться, потому что я на один волосок от того, чтобы начать делать то же, что и те, о которых вы говорите.

— Но все-таки это у вас напускное, навинченный героизм?

— Нет, — сказала девушка просто, — я сама не пойму. Я бы пе поверила, если бы мне кто-нибудь сказал, что я в таком положении буду так себя держать. Я как-то не могу себе представить… вот мы сейчас плывем, все обыкновенно, как тысячу раз бывало в жизни, когда не думала совсем… капли стекают с весел. Странно подумать, что через час на обратном пути весла будут точно так же опускаться в воду, лодка причалит к берегу, ее спокойно привяжут… Вот это почему-то страшно и непонятно.

Она содрогнулась спиной.

— Ну вот и приехали… — сказал офицер, когда лодка мягко и тупо ткнулась в песок острова, поросшего ивняком.

Он встал, легко выпрыгнул из лодки и подал девушке руку, как подают, когда приезжают на пикник и какой-нибудь молодой человек, придерживая лодку за нос, помогает женщинам выходить, подавая им по очереди руку.

Девушка побледнела и на секунду как-то сжалась, потом, обойдя протянутую руку, решительно выпрыгнула из лодки.

Башмаки ее утонули в сыром песке, и он засыпался в дырочки шнуровки. Она отряхнула его концом шарфа.

Рыжий солдат с сожалением посмотрел на шарф.

Девушка заметила это, сняла шарф и сказала солдату:

— Возьмите его себе, он мне больше не нужен.

Офицер вдруг с изменившимся лицом вырвал шарф из рук солдата и как-то неожиданно грубо сказал:

— Не полагается!.. Возьмите его.

Потом, обращаясь к солдатам, прибавил:

— Вы останетесь пока здесь, а мы пройдем туда, поищем остальных.

И при этом значительно посмотрел на них.

— А нам далеко идти? — спросила девушка.

— Минут десять, а пожалуй, и пятнадцать. Запахнитесь шарфом, здесь сыро, — сказал офицер, — еще схватите бронхит.

Они пошли.

Он застрелил ее в затылок тут же за кустом, не пройдя и двадцати шагов. Он два раза отводил руку назад, чтобы, идя сзади нее, незаметно вынуть револьвер из кобуры, но всякий раз отдергивал руку. И только в третий раз, когда девушка взглянула на вечернее небо и сказала: «Какое же оно в самом деле бесконечное, я никогда прежде не чувствовала этого», он успел быстро и незаметно поднести ствол к самому ее затылку с худенькой девичьей шеей.

Выстрела было почти не слышно. Это был резкий сухой звук. Точно пастух на вечерней заре где-то хлопнул кнутом.

Ее зарыли привезенными лопатами в пропитанный весенней влагой песок вместе с шарфом, на который рыжий солдат все время смотрел и даже пробовал попросить его себе. Но начальник только посмотрел на него, и солдат сконфуженно замолчал.

Когда ехали обратно, вечер уже догорал. Весла со стекающими каплями так же мерно гребли, так же изредка в разных направлениях пролетали над водой майские жуки.

А вдали на берегу еще краснела точка костра, на который десять минут назад указывала девушка.

Все было, как всегда.

И только на носу лодки была какая-то странная, непривычная пустота.


1932

Николай Семенович Тихонов

Дискуссионный рассказ

Перевал Латпари,

высота над уровнем моря 2850 метров, южный склон

Местами они подымались, как пена на кипящем молоке. Неровные, лопнувшие их края мутными языками лизали камни. Огромная чаша лесной страны исчезла в их косматой бесноватости. Горы изменялись в лице, когда к ним приближался прибой этого неслышного моря.

Оно затопило солнце и выкидывало все новые и новые молочные гривы, неумолимо спешившие к высочайшим углам хребта.

Начальник отдельного отряда Ефремов, скрипя кривыми зубами, смотрел на вечерние облака, колыхавшиеся под ним. Облака явно торопились.

— На рысях идут, сволочи, — сказал он.

Тогда Кононов, военком, закричал ему, таща за собой по камням задыхавшегося от высоты строевого жеребца:

— Александр Сергеевич, глядишь, любуешься, а знаешь, как это называется?

Они стали смотреть оба. Ефремов грыз мундштук потухшей трубки, зло ударяя каблуком край нерастаявшего снега. Он не отвечал.

— Ночь называется, — сам себе ответил военком. — Торопится ночь сегодня, а мы не торопимся, комбат, а мы торопимся потихоньку…

— Торопливость хороша блох ловить, — сказал мрачно Ефремов. — Отстань от меня, военком! Мне и так невтерпеж.

Горы вокруг темнели уже заметно. Молочная пена облачного моря стала серой и враждебной.

— Плохо, Александр Сергеевич, плохо, — сказал военком.

Ефремов показал ему на изгибы горной тропы. Там вились темные кольца голодного, продрогшего и усталого отряда.

Томительный ветер вдруг засвистал в ушах. Конь военкома закашлял, тряся гривой, выросшей выше нормы. Комбатр Аузен метался по горе, крина на утонувшие среди пехоты вышки своей затасканной батареи. Иные батарейцы двигались вверх без тропинок, в муках сокращая расстояние, держась за лошадиные хвосты. Лошади свешивались над хлипкой пропастью, собирая дыхание, и синие сливы их глаз наливались желтизной отчаяния.

— Пусти хвост, сатана! — кричал Аузен. — Мало она тебе шесть пудов несет, так ты еще примостился? Иди на тропу!

Брось хвост — у нее паралич зада будет!

Лошади с вьюком двигались прыжками, отчего вся тяжесть вьюка била их по крупу и заставляла ежеминутно оседать на задние ноги. Люди дышали, как лошади, широко раскрыв рот и останавливаясь через пять шагов.

— Ну, вот так, — сказал Аузен, — растянулись на семь верст, — где хобот, где колеса, где лобовая часть — подет разбери. До ночи не разберемся.

— А ночь — вот она. — Военком плеснул рукой в сторону облаков, — Вот где уже ночь, под колени влезла уже…

— Хорошо, что не в бой идем, — отвечал Аузен и снова закричал под гору: — Кто там рысит? Трусцой идти! Не сметь рысить! Передавайте дальше: не сметь рысить!

— Дай дорогу! — закричали снизу, и пехота расступилась.

Пехота садилась выше тропы и гудела.

— Заморились, — сказал Ефремов, — заморились работнички. Ничего не поделаешь. Скоро ночлег.

— Где ночлег? — спросил Кононов, беря из рук комбата кисет с махоркой.

— На перевале, по расписанию, — не моргнув глазом, ответил Ефремов.

— Та-ак, — протянул Кононов, — на перевале? В снежки играть?

— В снежки не играть, — отвечал с деловитой яростью комбат, — а ты, военком, суди сам. Вниз не стянемся благополучно: темнота, измотали людей и лошадей. Куда пойдешь, что скажешь? Смотри, что делается.

— Дай дорогу!

Задние вьючные лошади проходили мимо обезноженной пехоты тихим, рабским шагом. Ударил колючий и холодный дождь. Смесь людей, камней и животных потемнела еще больше. Ночь подходила вплотную.

Серая лошадь первая сорвалась с узкой тропы. Щебень хрустел и трещал под ее перевертывающимся телом. Красноармеец прыгал за ней, не выпуская повода. Он кричал и прыгал, утопая в рыхлом щебне по колено. Лошадь остановилась и лежала, дрожа на выступе, ощерившемся и непрочном, не думая вставать. Красноармеец потянул повод на себя. Лошадь встала дрожа и пошла наверх, спотыкаясь и кося глаза на пропасть.

Другая лошадь упала, загородив тропу и сползая к краю стены.

— Смотри, что делается, — сказал холодно Ефремов, разжигая трубку. — Это тебе не степи кубанские — попыхтишь.

— Встали. Чего встали? — спросил Аузен. Вокруг сытой и бойкой лошаденки, хватавшей ртом снег, толпились люди.

— Седловку справляем, товарищ начальник.

— Седловку… — начал Аузен и не договорил. Сзади него, обходя поверху, повалился конь в снежную яму и ерзал мордой по снегу, бил всеми копытами снежную дыру. Три красноармейца держали его за хвост, один тянул за повод, утопая сам в снегу все глубже.

— Дела! — сказал военком. — Хуже не бывает. Дела!

— Николай Егорович, не горюй. — Ефремов сел на камень. — Меньшевичков почистили — пыль с них сбили. От банд и следу не осталось. А такие переходы — не парад, не парад. Проверочка — такие переходы. Вон мои ребятишки чешут пятки о камни. И курят. Ведь курят. Говорил — не курить.

Дышать нечем чертям, а они храбрятся — курят.

— Да ты сам, чудак, куришь…

Стрелки карабкались, кутаясь в длинные холодные промокшие шинели, закинув винтовки за спину и по-охотничьи придерживая их сзади. Дождь подгонял идущих, но, посмотрев вперед и не видя намека на огонек и отдых, они снова шли, все тише и тише, пока не останавливались, держась за камни и прислушиваясь к мутным ударам скакавшего через непереносимые барьеры сердца.

— Усталость в расчет принимается не целиком, — сказал Ефремов. — Что скажешь, военком?

— Ты кряжист, — ответил Кононов. — Ты сколько дорог ломал? А тут есть, которые новички. Тут и целиком расчет пересчитаешь. Где класть их спать будешь?

— То-то и оно, — сказал военком невесело. — Ну, а у тебя, Николай Эльмарович?

— Собрал, Аузен-то не соберет! Всех собрал — два вьюка догоняют. Абгемахт. Перевал за поворотом. Стоянку я смотрел.

Можно говорить, военком?

— Говори.

— Погубим мы отряд сегодня.

— Почему ты думаешь?

— А вот посмотришь.

Шагавший перед ними красноармеец сел, отирая пот, и застонал, задышал, как будто из пего выкачивали последний воздух.

— Торопливость, торопливость, — откуда-то сверху летел голос Ефремова.

— Алла верды! — закричал тогда исступленно военком.

— Алла верды!.. Алла верды в голову требуют!.. Алла верды!.. — передавали по кольцам отряда. Имя шло прямо в облака, уже обнимавшие нижний карниз тропы своей ватной тяжестью.

Из облаков вышел верховой. Княжески блистательная бурка одевала очень худые и длинные несуразные плечи. Красноржавое лицо было залито косым дождем. Конь взмыл в гору и стал рядом с военкомом. Настоящее имя Алла верды было Микан-Гассан Шакрылов, но все его издавна звали Алла верды.

— Алла верды, вода на перевале есть?

— Нет вода, — живо сказал Алла верды, откидывая капюшон.

— Трава лошадям есть?

— Нет трава…

— Что же там есть? — спросил военком, гладя мокрую шею иноходца.

— Снег есть, камень есть, темно есть, — быстро сказал Алла верды и завернул коня.

Белая черта, лежавшая над головой так, что можно было до нее достать нагайкой, приблизилась:

— Стой, отряд, стой!

— Вот тебе и перевал, — сказал Ефремов. Дождь залил трубку.


Это называется отдых

Когда грузинские меньшевики подняли восстание в Сванотии, лучший оратор Капелейшвили потерял голос, бессчетно и напрасно повторяя одно и то же. Бело-зеленые банды были выжжены и выметены железной метлой из лесов Чолура, и остатки их бежали в дебри без надежды вернуться.

Отряды Красной Армии шли в разных направлениях, добивая клочья банд. Стояла поздняя осень. Нет ничего печальнее перевала осенней ночью. Ветер особый, безлюдный, доисторический ветер хозяйничает на его просторе. Тени громадных гор качались за мглой тумана. Начал падать снег.

Красноармейцы стояли кучками, прижавшись друг к другу.

Батарейцы согревали руки, заложив их под гривы, о горячую шею лошадей. Сесть на снег никто не решался. Предстояло простоять бесчисленное множество часов до утра. После шквала наступила особая горная тишина. Ни куст, ни травинка не шевелились, потому что их не было на всем просторе перевала.

Камень и снег окружали людей. Ночлег не имел права на это мирное определение часов, отведенных под отдых.

Аузен бродил между лошадей, кутаясь в бурку. Он трогал спины лошадей, и темнота съедала его искривленный рот и почти испуганные глаза.

— Потертости, старшина, — говорил он, — нагнеты на холках — на что похоже? Попоны кладут неправильно. Спустимся с горы — взгрею, старшина.

Электрическим фонарем он освещал дрожащие лошадиные ноги, он нагибался, как ветеринарный фельдшер.

— Засечки, старшина, — почти шепотом говорил он, — венчики побиты: как вели — на хвостах мастера ездить… Спустимся с горы — взгрею.

— Камней много, — отвечали из тьмы, — по каким местам шатались — ни тебе моста, ни тебе дороги, все вброд, все вброд; камни — тоже несчитанные. И людям трудно.

Аузеи отвечал во тьму с вызовом в голосе:

— И людям трудно, товарищи! А как мы воевали в Дагестане? Пятнадцать человек пушку держали — на канатах держали. На двадцать седьмом выстреле, как сейчас помню, трах — ни каната, ни пушки. Три версты пропасть, и летела та пушка со скалы на скалу, пока не угробилась. И висит до сих пор дулом вверх, старшина. Люлька к черту…

— Мы все тут будем дулом вверх, — сказали из тьмы, — сдохнем к утру. Ни стать, ни сесть…

Аузен слушал молча.

— Товарищ начальник, — сказал стрелок Курков, мотаясь в неладной, задрипанной своей шинели. — Я в Хунзахе месяц сидел, вику ел с кониной в Первом Дагестанском, — а тут тяжельче. Сами рассудите — ни пня, ни огня…

— Пальцы гудят, — сказал другой стрелок, — ломает ноги — до колен дошло. Я уже скакал, скакал — нет мочи и скакать больше.

— Руки замерзли, винтовку держать не могу. Если б еще война, а то на походе мученье невесть за что.

Голоса шли с разных сторон. Гудел весь перевал этими хриплыми и жалобными голосами.

— Лучше этого места на свете нет — остановились.

— А ты заплачь…

— Сам заплачешь. Снег пойдет, и метель беспременно к утру хватит. Как мухи смерзнем.

Черная бурка военкома зашла краем за бурку Аузена, — Николай Егорович, что делать?

— Деда — дела никуда. Послушайте-ка!

Из темноты шел голос, скрипучий и острый. Алла верды рассказывал горскую сказку. Они подошли ближе. До них долетели обрывки фраз:

— Охотник говорил: я лезу в берлогу; когда поймаю медведя, буду дрыгать ногами…

Ветер унес продолжение в другую сторону. Потом они услышали скрип его голоса ближе, и слова стали понятней.

— …была у него голова или нет? Пошли к жене, спрашивают: была у мужа голова или нет? Жена говорит: не знаю, была голова, не была голова, но шапку я ему покупала каждый год…

Слушатели топали ногами, как в хороводе.

— Алла верды, — крикнули со стороны, — в штаб! Немедленно!

Военком и Аузен шли вдоль бивуака. Это был самый невероятный бивуак в их жизни. Холод гулял по телу, как по пустой комнате, время остановилось. Люди бегали между камней и вскрикивали от холода. Лошади храпели. Люди садились в изнеможении на снег и стучали зубами.

Неясные слова, хрип, кашель, звон упавшей винтовки, скрип вьюков — были окружены ночью. Холод, ветер, голод и усталость ринулись на людей, как на добычу. Никто не надеялся на утро. Где-то внизу стояли леса; большие стройные сухие деревья, кусты — какой огонь можно развести! Где-то внизу люди спали в домах, отгородившись теплыми стенами от этого мелкого снега и бесконечной темноты.

— Отряд погибнет, — сказал Аузен, — абгемахт. Это ясно.

Что проку в этом ночлеге?

— Николай Эльмарович, — сказал военком, — идем к Ефремову. Дела такие — что дальше некуда,

Давайте думать

Алла верды вынул из деревянного патрона на груди серые нитки, куски смолистого дерева.

— Есть дрова, я знаю, где — немного дерева. Я согрею тебя, — сказал он, — я разожгу огня.

Ефремов отвел его руку и положил свою ему на плечо…

— Алла верды, — сказал он почти любовно, — ты помнишь, как ты женился? А? Как ты показал мне и сказал: «Моя жена». — «Хуже соломы не нашел?» — сказал я тогда. Весь Владикавказ знал эту солому. Весь город валялся на ней, а ты не знал…

— Ты хорошо говорил — спасибо. Не надо такой жены нам. Спасибо.

— Алла верды, ты помнишь, как мы брали Баку? Как ты скакал три дня, сабля наголо, и кричал: «Баку, Баку!» И мы взяли Баку…

— Помню, начальник…

— Алла верды, будем думать, что делать…

— Будем думать…

И они стали шептаться, как закоренелые заговорщики.

Ефремов стоял между Аузеном и Кононовым. Синие щеки военкома от холода стали черными. Аузен почти плакал — непонятно, почему. Он не озяб.

— Дела! — сказал военком. — Штаб не рассчитал, что мы не перевалим сегодня. Конский состав с ног сошел. Люди тоже на боковую. А боковой-то и нет. Стоят. Так нельзя, Александр Сергеевич, отряд погибнет. Отвечать будешь ты… и я. Давай думать!

— Я обошел бивуак, — сказал Аузен, — ничего подобного не видал в жизни. Я снимаю ответственность за батарею, в ней к утру некому будет ни стрелять, ни нести вьюк. Надо найти выход…

Ефремов вышел из палатки. Военком и комбатр следовали за ним. В неясной мгле шатались толпы и стояли толпы. Снег больше не шел.

Четкий голос винтовки прорезал затаенные шорохи бивуака. На перевале вмиг затихли все голоса. Внизу стреляли.

— Правильно, — сказал Ефремов, — у наших меньшевичков не все еще гайки ослабли. Нас в оборот берут — слышите?

Бой шел где-то под перевалом. Выстрелы шли с разных сторон.

— Так, — сказал, повеселев, Ефремов. — Давай сюда ротных, давай сюда взводных! Николай Эльмарович, берите-ка ваши пушки, двиньте, пожалуйста, легонечко шрапнелью, а потом увидим. А потом и гранатой. Сейчас мы все согреемся.

Молодцы часовые, не прозевали. Запомним сие для потомства.


Аузен, Николай Эльмарович, комбатр,

расстроивший нервы еще в мировую войну

Кто бы поверил в отряде, что Николай Эльмарович Аузен больше всего боится темноты? И однако это было так. Ему казалось, что он умрет непременно ночью, однажды ночью. Никогда никому он не говорил об этом. Он синел от ужаса с ног до головы.

Пункт 815 Полевого устава: захваченные высоты немедленно закрепляются за собой артиллерией!

Огонь! Полночный удар горной пушки пришелся в каменные осыпи. Шесть с половиной кило тяжести ударилось в каменную башню. Стена охнула. Невидимые камнепады долго стонали, содрогаясь и грохоча. Узкие щеки Аузена побагровели от вспышки выстрела.

Огонь!

Весь нижний мрак, — тот, что ползал под ногами Аузена, — вопил навстречу, перекатывалось в каменных ладонях эхо выстрела.

Днем переходили реки вброд. После этого на отдыхе смазывали снарядной мазью дистанционные и ударные трубки и дульца гильз. Внимание всему, а вот у лошадей нагнеты и потертости — Аузену не хватает двух глаз.

— Огонь!

Грохоты возвращаются обратно, как разрывы неприятельских гранат, но у неприятеля сейчас нет пушек, нет даже пулеметов — тревога подымается к самому сердцу, как те вечерние облака. Бедное сердце, перегоревшее еще в огне мировых сражений, мрачное, страдающее сердце комбатра Аузена! Нужно бить по каменным осыпям, тогда на голову врага сыплются камни, осколки скал.

И уже ясно было разделение. Вот Аузен, кости и мясо которого перепутаны, сломаны смертельным страхом, слезы на глазах от внутренней боли, больной человек, боящийся не за участь отряда, не за себя, а только за удары истрепанного, негодного к употреблению сердца. Вот другой Аузен, стоящий в черной бурке чертом, неколебимо у орудия, без сигнальщиков, без связи, без пристрелки, застигнутый врасплох, поражает мрак — Аузен на службе горной артиллерии, специалист, которого в отряде, если он сейчас умрет, некому заменить полностью. Если бы не этот второй Аузен, Аузен долга и воли, первый Аузен сел бы у орудия, сполз на землю с лафета и заплакал бы, закрыв лицо руками, потому что больше всего на свете он боится темноты — не смерти, не мучений, не боя, — он боится только темноты.

— Огонь!

Красноватый призрак выстрела — душа взрыва — не может осилить ночь, наваливающуюся всей черной тяжестью на плечи одного человека. Ночь жжет плечи сквозь бурку — это, может быть, ветер и холод; темнота оседает крупинками на лбу — это, может быть, и снег. Аузен хочет огня, не этого сверкающего и гремящего, на секунду, а хорошего, доброго длинного огня, низвергающего темноту. Он чиркает спичку за спичкой, одни вовсе не горят, другие вспыхивают и гаснут. Когда он спит ночью, он закрывается с головой.

— Огонь!

Это голос другого Аузена, которого все знают и любят; он бережет людей и лошадей, он знает орудия, как самого себя.

Как самого себя. Он прячет лицо в бурку. Слезы льются по щекам. Сердце глухо поворачивается, как корабль, севший на мель. Это больной Аузен, с растерзанными нервами, не может переживать спокойно ночь. Нет, никто не должен знать, что Николай Эльмарович Аузен, исключительный солдат, до слез боится темноты. Это никого не касается. Это его личное дело.

Это очень странно — такая детская болезнь у взрослого. Это очень страшно. Пускай это умрет вместе с ним и его проклятым сердцем. Посинелыми губами от холода (от страха) он командует:

— Огонь!

Дикий удар пушки приходится на каменную стену. Невидимые камнепады ревут на все четыре стороны долго и уныло.


Курков, Петр Осипович, красноармеец,

на вечере воспоминаний о гражданской войне

Самое, скажу, неинтересное, гражданские товарищи и товарищи бойцы, — воевать ночью. Тебя, правда, не видно, да и ты не видишь ни ручки. Заночевали мы, можно сказать, стоя.

Какой там нерасчет вышел, а пришли мы, мать дорогая, на пустейшее такое место на верху горы. Ни сесть, ни лечь. Скулы свело — мороз, того гляди, ударит, а одежонка у всех поистрепалась изрядно. Не могу себя найти — обмерз весь. Бойцы, какие послабже, пищать начали, как птицы, ей-богу! Не можем понять, чего комиссар с командиром соображают.

Ни тебе пня, ни огня, ни кусточка — веточки никакой.

Воды — и той нету. Лежит снег, и скука такая — тошнит от той скуки. И как ни прижимайся друг к другу, как ни дыши в рукава, нет тебе согреву. Одно слово — верх горы, в небо уперлись — конец свету. Падение дисциплины, думаю, пойдет срочно. Уже винтовки иные держать не в силах, и помутнение в глазах у всех от снега и от скуки этой горной такое, что не дожить до утра без несчастья никак. Погоди, что вышло. Проведали, что ли, через шпионство о нашем таком положении недобитые какие-то бело-зеленые банды из меньшевиков — и начали, подошли и начали часовых щупать. Думают — смерзли, застыли или заснули. А те их и покрыли со злости, с морозу. Ну, и пошла перепалка.

И с той самой пальбой, гляди ты, положение меняется, и сразу в нашу пользу. Самые тихие стали свое дело вспоминать.

Тут и команда: «Становись!» И стали все становиться, и кто не мог и кто мог — все разом строились. Гляжу — и легче душе становится. И пошли мы в обход сбивать врага, и по каким каменьям — дух вон! И с таким темпом пошли, что летели с камня на камень, со второго на пятый, и не было нам остановки.

И стреляли, чтобы согреться, и стреляли сначала почем зря, а потом боевое задание без выстрела стали выполнять, и, как не жрали мы с вечера, — легкость в ногах была такая, что лезли мы прямо на скалы. Скалы такие чудные, что утром глядели, не верили — мы ли это лезли или не мы.

И никаких уныний не наблюдалось. Я как старатель кавказских многих видов такое первый раз дело видел. И отстать никто не хотел, и те, что, как птицы, пищали, говорили полным голосом и ругались во весь дух. Банды мы сбили начисто, и следа от них не осталось. Очистили путь всему отряду и тут сели отдыхать на камни, и огня не надо — пар от шинелишек идет, как от самовара. Все согрелись, пока по камням прыгали и лицом к лицу врага искали. А он сгинул, как в воду, — убежал. Это всегда бывает, если обход правилен, — теряет враг позицию и, если налегке, бежит впустую, а если с обозом — извините, обоз нам оставляет. Ну, тут, значит, налегке были.

И, угнав нашего классового врага, зашли мы, конечно, в село ихнее и там спали и ели в тепле. Много нам, конечно, артиллерия помогла. Я в Хунзахе тридцать дней вику жрал, а такого боя не видел. И в Хунзахе артиллерия очень помогала. Но это интересно только снутри, а снаружи — воевать ночью неприятно. И убьют если, то, конечно, не страшно, потому темно, а если ранят, хуже — потому не сразу отыщут и подберут, смотри, на другой день еще.


Отрывки из донесения военкома отдельного отряда

Николая Егоровича Кононова

Доношу, что мы двигались с двумя взводами горной батареи и неполными двумя ротами стрелкового полка вверх по р. Цхенис-Цхали и пришли к ночи на высоты перевала Латпари…

Во время движения моральное состояние бойцов и комсостава было хорошее. После очень утомительного и непрерывного похода, имея в виду ликвидацию бело-зеленых банд, о коей я уже подробно доносил, состояние пошатнулось немного, потому что главной причиной была физическая свыше сил усталость…

Подъем на перевал не был рассчитан и согласован со штабом N отряда, и мы пришли к перевалу к ночи. На перевале не оказалось ни дров, ни травы; нельзя было даже согреть чаю и накормить бойцов. Мы рассчитывали проскочить перевал, и это не удалось.

Подул сильный ветер, свойственный такой местности, и пошел свойственный высокогорью снег, что повело к тому, что бойцы стали ложиться на голые камни и к утру многие могли обморозиться. Укрытий от ветра и снега не было никаких.

Мокрые шинели стояли колом.

По обследовании лошадей обнаружилось: 5 лошадей с потертостями и у 6 — нагнеты и засечки венчиков. Оружие было в полном порядке. Из людей на перевал не могли идти четверо, а другие больные были оставлены в Цагери, после чего остальные держались в строю. На горную болезнь жалоб не поступало…

После полуночи со стороны севера подошла бело-зеленая банда, которая атаковала наше расположение. Мы вступили с ней в бой, открыв стрельбу из двух орудий. Посланные в обход два взвода обошли по неприступным скалам противника и обратили его в бегство.

Банда отступила по направлению к Ушкулю, для того чтобы не быть отрезанной в долине Ингура. Преследовать ее будет, вероятно, отряд Гелилъяни. Раненых у нас нет. Потери банды неизвестны.

Моральное состояние бойцов превосходное.

Все, кто замерзал от холода и ветра, сейчас уже заняли позицию и отогрелись в бою, особо те, что были в обходе, ибо надо видеть самому те скалы, чтобы составить представление о местах, куда взошли наши доблестные стрелки.

Комсостав действовал без паники, и особенно быстро начал стрельбу из орудий и дал прикрытие обходимой части комбатр горной Аузен Николай Эльмарович, показавший крайнюю выдержку и боевой порядок.

Особо отличался боец Курков Петр, первым взошедший на неприступные скалы при обходе противника.

Сейчас отряд стоит на отдыхе в селе Лархор, Кальской общины, в долине Ингура, при слиянии его с р. Халде-Чала.

Связь со штабом N отряда и исполкомом местным налажена.

Довольствия хватает. Маловато махорки. Бойцы обижаются…


Ефремов Александр Сергеевич,

комбат, начальник отряда

— Написал донесение о бое? — спросил Ефремов военкома на отдыхе в селе Лархор.

Он сидел, расстегнув гимнастерку, и его широкое лицо, изрытое оспинами, хранило сосредоточенное лукавство. С улицы, заставленной оперными домами, шла бывалая красноармейская песня.

Батарейцы у берега мыли лошадей.

— Написал, — сказал Кононов.

— Порви, пока не поздно. Никакого боя не было…

Кононов, как мог, сузил глаза и уставил их в переносье Александра Сергеевича.

— Ты что? — сказал он. — Ты что еще за винты нарезаешь?

— Порви донесение, — сказал медленно Ефремов. — Боя не было. А была тревога боевая — это разница. Видал ты хоть одного бандита?

— Нет, — сказал, хмуря лоб, военком, — не видал. А кто, по-твоему, крыл огнем наших из скал? Эхо? Игра природы?

— Эхо — не эхо, а ты раненых наших считал, убитых видал?

— Нет, — сказал тихо военком и потер хмурый лоб, — да кто же стрелял в пас?

— В нас — никто, а в воздух стрелял — скажу, не поверишь…

— Ну?

— Стрелял, брат… Чего уставился? Не я стрелял, стрелял Алла верды.

— Как? Кто же ему приказал?

— Я приказал, — запахивая гимнастерку, сказал Ефремов. — Понимаешь положение: замерзают люди, пропадает отряд. Куда пойдешь, кому скажешь? Я позвал этого Алла верды и внушаю: «Помнишь, как ты на стерве женился?» — «Помню, — говорит, — спасибо, что глаза открыл». — «Помнишь, — спрашиваю, — как Баку с тобой брали?» — «Помню», — говорит. «Ну, если и это не забыл, так помни и то, что я сейчас скажу. В бесчувствие отряд пришел. Так? Ступай в горы и крой — делай тревогу! А уж я людей раскачаю. Согреются мигом». Как тарарахнули по скалам — все в ружье встали, как миленькие. Мог я, по-твоему, так поступить, а? Ты говорил:

«Дела — хуже не надо. Кто отвечать будет? Ты». (На меня пальцем сунул.) Я, — на себя пальцем ткнул. — Вон и смотри.

Не отряд — игрушка. Песни поют. Боевая выдержка брызжет.

Порви донесение — ни к чему…

— А ты думаешь — ты прав? — спросил военком.

— А ты думаешь — я не прав? — сказал Ефремов, и синий дым обволок его отвратительные оспины.


Микан-Гассан Шакрылов,

прозванный всеми просто Алла верды

Он остановил буланого коня Аузена на бревенчатом мосту через Ингур. Аузен посмотрел на него надменно пустыми глазами. Днем это был обычный Аузен, осмотрительный, щеголеватый, осторожный, всезнающий артиллерист. Перед ним стоял старый горец, давний спутник отряда, проводник и переводчик.

— Спасибо, начальник, — сказал Шакрылов, прикладывая руку к сердцу.

— За что благодаришь? Не выспался? — сказал Аузен. — Пусти коня.

— Сейчас пущу. Спасибо за то, что ты меня не убил, немного мимо давал…

— Я — тебя? — спросил Аузен, наклоняясь с седла и смотря в древнюю бороду горца. — Когда?

— Как ты стрелил из своей пушки — гора валилась и мне на голову — чуть не убил. Камни шли, шли мимо, мимо, долго шли. Стрелил бы еще раз — конец Шакрылов. Спасибо… Хорошо стрелил, честно стрелил. Поезжай… О-а… Пошел!..

И он толкнул коня я, улыбаясь, пошел через мост. Аузен поехал оглядываясь, и буланый слюнявил трензель и оглядывался, как и его хозяин.

Аузен взглянул в небо. Облака были не как вчера — под ногами. Облака шли вверху, над головой. Их нельзя было, как вчера, достать шашкой: их можно было достать только из винтовки или его горной пушкой (76,2 мм) со снарядом в 65 кило, дальность 7 километров, число вьюков 7, вес орудия 650.


1931 г.

Александр Александрович Фадеев

Землетрясение

1

В 1920 году по условиям перемирия, заключенного с японским командованием, части Приморской группы отошли на тридцать километров от железной дороги, за нейтральную зону. Второй Вангоуский отдельный батальон отошел в глубокий таежный тыл, в село Ольховку. Батальон должен был построить там зимовья и склады на случай новой партизанской войны.

Наступил август. Давно уже были построены зимовья и склады, а никто не вез ни продовольствия, ни снаряжения. Про батальон точно забыли. В течение месяца бойцы получали по горсти пшена на день.

Решили тогда послать двух отделенных командиров, Федора Майгулу и Трофима Шутку, в ближайшую хлебородную долину — просить помощи.

Федор Майгула и Трофим Шутка были уроженцы южных уссурийских районов, односельчане и одногодки. Они дружили между собой. Это были настоящие парни — рослые, как ясени. Майгула любил помечтать. В свободное время он мог часами лежать на траве и смотреть, как облака плывут по небу, как играет солнце на стволах деревьев, как падают тени утром, в полдень и вечером я меняются краски. А Шутка все хотел знать, что от чего происходит, и любил всякое мастерство, и всякое мастерство спорилось в его быстрых руках. Он был подвижной и веселый, как его фамилия.

Чтобы не заблудились они в окружных болотах, их пошел проводить до правильного ключа местный тигролов и партизан Кондрат Фролович Сердюк — старик ростом с Петра Великого, но куда пошире и бородатый. Русая борода его была поразительной мощности и непомерной длинноты.

К тиграм он относился ласково, но без уважения, называл их не иначе, как «котами». За жизнь свою он не менее тридцати «котов» скрутил живьем, а переколотил их, как сам говорил, «и счету нет». Живых тигров он поставлял торговой фирме Кунста для германских зверинцев, а убитых — китайским купцам на лекарства.

Все тело и лицо Кондрата Фроловича было в шрамах и царапинах, правая рука между локтем и кистью сплошь искромсана тигровыми зубами. Как-то с двумя сыновьями он выследил самку, водившую трех полувзрослых котят. Охотники преследовали зверей недели три, не давая самке поохотиться. Под конец котята вовсе обессилели. Самка, отбиваясь от собак, вертелась вокруг да около по тайге, никак не удавалось ее пристрелить. До сумерек повязали двух котят и хотели третьего, да сгоряча, не разобрав в темноте, Кондрат Фролович вместо котенка налетел на самку. Он наскочил на нее сбоку с веревкой в руках и грудью сшиб старуху со всех четырех лап, — опомнился только тогда, когда ее оскаленная пасть возникла над ним и страшный рев едва не оглушил его. Старику ничего не оставалось, как загнать собственную руку в разверстую перед ним пасть поглубже. Тигрица, стеня и задыхаясь, грызла его руку, а сыновья Кондрата Фроловича, боясь стрелять, чтобы не попасть в отца, по очереди били ее винчестерами по голове, пока не сломали винчестеры. И уж сам старик, изловчившись, с левой руки запустил ей кинжал под сердце.

Вынужденный месяцами молчать в лесу, Кондрат Фролович любил поговорить на людях и всю дорогу занимал Шутку и Майгулу степенным своим разговором.

Разговор начался с того, что Майгула спросил:

— И как это ты, дед, тигров не боишься? Ведь злые!

— А чего мне их бояться, коли я знаю, они больше меня боятся, — сказал старик. — Правда, охотнички наши любят порассказывать: мол, на того кот напал, на того — медведь, да то все не истинно. Самый дикой зверь норовит от человека уйти. Зверь напротив человека идет, уж когда ему деваться некуда. Страшней зверя, как человек, в тайге нет.

Тут Кондрат Фролович от зверей перешел к человечеству, и выяснилось, что о человечестве он самого тяжелого мнения.

— Люди не только зверю, они друг другу страшны, человек сам себе страшен, — говорил старик. — Годов тому двадцать водил я экспедицию — один образованный полковник места наши на карту снимал. Раз он мне говорит: «До чего ты, Кондрат Фролович, простой, как ребенок, у тебя и глаз детский». А я ему говорю: «Что ж глаз, когда в сердце у меня коршун». — «Нет, говорит, человек ты очень благородный, а все оттого, что ты на природе живешь». А я ему говорю: «От природы в нас не может быть благородства. Когда б мы, мужики, над ней господа были, может, и было б в нас от нее благородство, а мы по ней ходим. По будням ворочаем пни до кровавого пота, а в праздники с устатку водку пьем, а к вечеру друг друга режем, — тоска да ненависть в нас от нее, а благородства нет». — «А посмотри, говорит, на гольдов: совсем дикой народ, а живут на природе, как дети, разве нет в них благородства?» — «Благородство в них есть, — это я ему говорю, — да это, говорю, потому, что у них промеж себя братский закон, а природа для них — мачеха, и они ее боятся». Так и не переговорил он меня. Да и правда: плохо, очень плоховато мы живем. И сколько ни бьемся за правильность, а оно все на старое. Землетрясение, что ли, какое на людей напустить? Пущай бы уж всю землю перетрясло. Поди, те, кто живы б остались, по-новому жить начали. От страху, — пояснил старик и, посмотрев на парней серыми своими глазами, улыбнулся.

Так дошли они до ключа и сели под кедром перекусить перед тем, как расстаться. Поели, и вдруг Кондрат Фролович говорит:

— А не завидую я вам, ребята. Страшная ваша путь-дорога. Ведь это какая тайга? Это тайга мертвая. Тут ни птица, ни зверь не водится, и ветр сюда не достигает. Тишь-то какая!

Он снял шапку и прислушался, и глаза у него стали какие-то лешачьи. Майгула и Шутка тоже подняли головы и прислушались. Непролазная чаща, как стена, стояла перед ними, ни один лист не шевелился — ни дуновения, ни шороха, только ключ слабо звенел. Парни покосились на старика, потом друг на друга и, по молодости лет, рассмеялись.

2

А правда, чаща тут была такая, что солнце редко где пробивало ее. Тысячи лет стояла она так, нерушимая. Не шевелясь, как изваянные, высились кругом папоротники в рост человека. Воздух был душный, влажный. Почва вся состояла из павших от старости гнилых, обомшевших деревьев. Иной раз Майгула и Шутка по пояс проваливались в труху.

Они шли и все говорили о том, о сем. Вначале они говорили оттого, что вырвались из скучного сидения в Ольховке и им было весело. А потом стали говорить оттого, что страшно было молчать: такая немыслимая стояла кругом тишина.

Ночью они долго сидели у костра, глядя в огонь.

Утром Майгула пошел набрать в котелок воды для чая. Спустился к ключу, только хотел нагнуться — и задрожал. Через ключ перекинулось, в плесени, дерево, а на дереве, свернувшись кольцами, выложив на них круглую плоскую головку, лежал громадный полоз и смотрел на Майгулу. Кольца у полоза были все в изумрудах. В глазах его, застывших на Майгуле, стояли две золотые точки. Все молчало вокруг, только ключ чуть слышно звенел.

Майгула трясущейся рукой зачерпнул воды и пошел к стану, удерживаясь, чтобы не побежать. Подумал было взять винтовку, вернуться и убить полоза, но не смог заставить себя: уж очень страшно было возвращаться к ключу.

Вечером парни неожиданно для себя поссорились. Шутка начал разводить костер, а Майгула сказал, что не надо разводить костра. Он сам не знал, почему ему не хочется, чтобы горел костер. А боялся он костра потому, что ему казалось: как только огонь разгорится, станут они оба на виду, и вся сила тьмы и тишины обрушится на них и задавит их. Но Шутка знал, что в тайге всегда вернее с костром.

И они стали спорить, не замечая сами, что спорят не в голос, а шепотом.

Майгула шипел:

— И так тепло. Завернемся в шинельки да и уснем.

А Шутка шипел в ответ:

— С огнем надежнее. И чего ты боишься?

Майгула злился, что его обвиняют в трусости, и шипел:

— Это ты, видать, боишься без огня. А и так тепло.

— Вот не знал, что ты эдакий! — сердился Шутка. — А с огнем надежнее.

Костер они все-таки развели, но кашу поели, не глядя друг на друга, и легли не вместе, как в прошлую ночь, по разные стороны костра. Утром встали с опухшими глазами, злые.

Весь день они боялись разговаривать, чтобы не поссориться, и не глядели друг на друга. В этот день они перевалили две больших сопки. А вечером уже и Шутка не стал разжигать костер.

Майгуле хотелось сказать:

— Ага! Стало быть, и ты такой, как я. Небось теперь видишь, что страшно?

Но ему не хотелось признаться в том, что ему самому страшно, да и боялся он, что Шутка из упрямства разожжет костер, и тогда обоим станет еще страшнее.

Они легли по разные стороны лесины, завернувшись в шинели, и всю ночь ворочались без сна, поводя ушами, как звери.

Утром обнаружилось, что Майгула на вчерашней дневной стоянке забыл топорик, и они снова поссорились.

— Не знал я, что ты такой раззява! — злобно говорил Шутка.

Майгула смотрел на него темными от ненависти глазами и говорил:

— Ты ж сумы увязывал… Это ж ты, ты сумы увязывал!

И стали они друг другу вконец отвратительны. Шутке казалось, что Майгула много ест (так что им на дорогу не хватит), и губы у него толстые, противные, и что Майгула ленится и все приходится делать ему, Шутке, — и костер в обед разводить, и котелок мыть, и сумы увязывать. А Майгуле было ясно теперь, что Шутка только прикидывался веселым, а на самом деле был хитрый человек, подлый человек. И Майгула все вспоминал, что семья Шутков слыла на селе за воров.

Они теперь совсем не говорили друг с другом. Ненависть их росла день ото дня, но они боялись сцепиться. Они боялись того, что в ссоре один убьет другого, и тогда оставшийся живым погибнет в этой чаще от тоски и страха. Ночами они ложились порознь и не спали, — кое-как отсыпались днем. Казалось им, идут они уже целый век. И когда однажды к ночи, задыхаясь от усталости, влезли они на знаменитый по крутизне и дикости Бархатный перевал, оба не поверили: открытое звездное небо раскинулось над ними. Дул ветер. Тайга лежала глубоко внизу, в звездном свете.

Едва дождавшись утра, они начали спускаться с перевала. И только спустились к другому ключу, как что-то зафырчало в ольховнике, и оба шарахнулись в стороны, — таким ужасным показался им этот внезапный звук после стольких дней тишины. Это вылетел из кустов табун рябчиков. Шутка и Майгула с недоверием смотрели на этих живых тварей.

Тут тайга стала редеть, и к полудню они вышли в долину, залитую солнцем. Веселая речка преграждала им путь. На той стороне расстилались поля под синим-синим небом. Бабы жали пшеницу.

Парни разделись и кинулись купаться. Они долго барахтались в холодной воде, фыркая и улыбаясь про себя. Потом Шутка сказал:

— Выбрались все-таки, а? — и засмеялся.

Они впервые за всю дорогу посмотрели друг другу в глаза и заметили, как оба похудели и пожелтели. Майгуле стало жаль Шутку, — он замигал и отвернулся.

3

В долине, куда вышли Майгула и Шутка, стоял Сучанский полк, и этот полк окружным путем доставил продовольствие Вангоускому батальону.

А потом началась новая партизанская война, и длилась она до 1922 года, пока ни одного вооруженного японца не осталось на нашей земле. В этой войне бились до конца и Шутка, и Майгула, и Кондрат Фролович Сердюк.

Когда война кончилась, Кондрат Фролович вернулся в Ольховку и стал по-прежнему ловить тигров, только уже не для германских, а для советских зверинцев. А Шутка и Майгула пошли учиться.

Прошло еще двенадцать лет.

И Кондрат Фролович, и Шутка, и Майгула начинали свою жизнь как люди незаметные, простые. А теперь все трое стали большими людьми, известными всей стране.

Тигров, которых ловил Кондрат Фролович, можно было видеть в зверинцах и зоологических садах Москвы, Ленинграда, Харькова, Тифлиса. И дети, когда ходили смотреть зверей, уже знали, что вот этот тигр пойман знаменитым уссурийским охотником Кондратом Фроловичем Сердюком, колхозником села Ольховки.

Шутка стал строителем железных дорог. Он строил их и на Урале, и в Казахстане, и на Хибинах, и на Кавказе. По его дорогам ездили люди, многие из которых в жизни не видели железных дорог: вотяки, казахи, карелы, лезгины. И на начальных станциях каждый мог видеть Доску почета, где среди других фамилий значился и Трофим Шутка.

А Майгула научился писать красками картины на полотне. Картины его выставлялись в Москве, в Баку, в Горловке, в Магнитогорске. И всюду говорили, что его картины воспитывают людей в духе новой жизни.

В 1934 году, осенью, Майгула поехал на родину.

Он не узнавал знакомых мест, да и люди стали другими. Вдоль старой Уссурийской дороги на сотни и тысячи километров прокладывались вторые пути. Ночами Майгула, не отрываясь, смотрел в окно, и видел огни тракторов, и слышал урчание, заглушавшее шум поезда, — тракторы подымали зябь.

На станциях было много войск. Бойцы ладно одеты, обуты. Когда поезд долго стоял на станции, Майгула подходил и смотрел, как бойцы учатся. Они учились хорошо. Парень, недавно из деревни, мог разобрать и собрать пулемет и назвать каждую его часть, знал обязанности бойца в бою и был готов к самопожертвованию.

Над огромными пространствами тайги реяли самолеты. Их мощный клекот то и дело врезался в шум поезда, тени самолетов скользили по желтым колхозным полям, по синим водам рек и озер. Самолет стал такой же принадлежностью родного пейзажа, как жаворонок или голубь.

Майгула смотрел на все это влажными глазами и думал: «Вот она, та земля, которую корчевали мой отец, братья, я сам, — земля, смоченная нашим потом, нашими слезами, нашей кровью. И вот люди стали жить на этой земле хорошо…»

Волнение его достигло предела, когда поезд подошел к той самой станции, от которой отступил когда-то в Ольховку Вангоуский батальон. Майгула выскочил на перрон и вдруг увидел перед собой Трофима Шутку — в синих галифе, с орденом Ленина на груди и в тапочках на босу ногу.

— А, Федя, — сказал Шутка так, как будто они расстались не двенадцать лет назад, а сегодня, — ты куда едешь?

— А ты как здесь? — вскричал Майгула.

Они спрашивали, но не успевали отвечать: целовались и встряхивали друг друга за плечи. Они по-прежнему были здоровые парни, только Шутка начисто облысел, — одни рыжеватые бровки, как кусточки, торчали на его лице, а у Майгулы голова пошла сединой, как у бобра.

Наконец Майгула сказал, что он едет навестить стариков, а Шутка — что он строит здесь новую железную дорогу. Тут Майгуле стало ясно, что ничего не сделается со стариками, ждавшими его двенадцать лет, если они подождут еще несколько дней. И он слез с поезда.

4

Дорога, которую строил Шутка, проходила через ту самую мертвую тайгу, где четырнадцать лет назад Шутка и Майгула хотели и боялись убить друг друга. Она была готова почти до Бархатного перевала, а должна была пройти до самого моря.

Думали ли парни, когда стояли под звездным небом на гребне Бархатного перевала, что одному из них предстоит уничтожить этот перевал начисто? А между тем это было так. Шутка готовился взорвать Бархатный перевал. Он заложил в него двадцать шесть вагонов аммонала — случай, невиданный за все время существования людей на земле. Перевал, знаменитый на весь край, стоял начиненный, как пирог с капустой, и только ждал, когда его съедят. Прибыл даже человек с двумя аппаратами, большим и маленьким, чтобы заснять этот взрыв на кино и потом показывать его всем людям.

Вечером они втроем поехали в закрытой дрезине по дороге, построенной Шуткой, а к утру уже были в Ольховке: они наметили прихватить с собой Кондрата Фроловича.

В Ольховке как раз шло распределение доходов. По пыльной улице двигался обоз с зерном — пятнадцать подвод, и на каждой по шесть, а то и по семь мешков. Все это зерно заработала семья колхозника Ивана Прутикова.

Позади обоза перед группой колхозников шел оркестр в пять труб. Каждая труба играла по-разному, так что нельзя было идти в ногу. Но на трубах пышно сверкало солнце, на возах полыхали кумачные флаги, и всем было очень весело.

Когда обоз подкатил ко двору Ивана Прутикова, председатель колхоза кинулся отворять ворота, а оркестр заиграл громче — каждая труба по-разному. Семья Прутиковых — шестнадцать душ вместе с детьми — высыпала из избы на двор. Иван Прутиков — мужичок рябенький, как наперсток, выбежал к воротам, остановился и прижал к груди сплющенные кулачки.

Председатель достал бумажку и начал читать, сколько семья Прутикова выработала трудодней и сколько ей причитается хлеба. Но Иван Прутиков не слышал председателя, а все прижимал к груди сплющенные кулачки и спрашивал:

— Это мне? Это все мне?

Он был так испуган своим богатством, что все, даже собственные дети, стали смеяться над ним. Кинооператор, вынув из чехла маленький аппарат, стал наводить его то на обоз, то на оркестр, то на Ивана Прутикова. А Майгула стоял, утирая слезы, и думал о том, как трудно все это передать красками на полотне: в жизни все изменялось, все двигалось вперед, а на полотне все получалось неподвижным.

Они застали Кондрата Фроловича дома. Кондрат Фролович, в очках, сидел за столом и разглядывал детский глобус. Старик повертывал его из стороны в сторону обеими руками, как врач повертывает голову больного, рассматривая больное горло или глаз.

Услышав приветствия, старик снял очки и сказал:

— Гости-то какие!..

Он был еще могуч, только борода его сплошь взялась сединой, и он, чтобы по ночам не пугать детей, укоротил ее почти втрое.

— Видишь, какой он стал благородный! — сказал Шутка, подмигнув Майгуле.

— Теперь я могу быть благородным, — степенно согласился старик и даже не улыбнулся. Потом, ткнув глобус огромным указательным пальцем, он сказал: — Я все гляжу, сколько морей на сей планете. Очень их многовато. Нам подводные лодки надо строить. Побольше подводных лодок… — И он так крутнул глобус, что все великие моря и страны слились в одно пестрое.

К Бархатному перевалу они ехали уже вчетвером. Ехали медленно, — тут рельсы были уложены только начерно.

Конечно, теперь ничего нельзя было узнать от прежнего. Мертвая тайга вдоль всей дороги была порублена, побита взрывами так, что одни щербатые пеньки торчали, как гнилые зубы. Дрезина то углублялась в темное ущелье, то ползла по каменным насыпям такой высоты, что пространства с обеих сторон казались пропастями. Все тот же бежал ключ, но берега его оголились. Там, где его пересекала дорога, прокинулись деревянные мосты. Даже смешно было бы искать то место, где Майгула видел полоза!

Уже стемнело, когда они сошли с дрезины. Они пошли по грязной дороге вдоль неоконченной насыпи. Возле бараков и палаток горели костры. Строители ужинали. Впереди ревел застрявший в грязи грузовик, и фары его ярко светились в ночи.

— Распугали тигров твоих, дед! — сказал Майгула.

— Ничего! Мой век уже кончился, — спокойно отвечал Кондрат Фролович.

5

А наутро погиб Бархатный перевал. Майгула и старый тигролов наблюдали взрыв на расстоянии двух километров, с небольшой сопки, из-за укрытия, откуда видны были и седловина перевала, и вся тайга вокруг в желтых и синих пятнах. На этой же сопке примостился и кинооператор с большим аппаратом на треноге.

Они видели суетню людей на ближних оголенных сопках, слышали голос Шутки, который ругал кого-то на чем свет стоит. Потом суетня прекратилась, люди спрятались, стало очень тихо.

И вдруг вся масса Бархатного перевала стала медленно расти в воздухе, а в том месте, где была седловина перевала, стремительно взнялась к небу тяжелая черная туча. Вначале туча столбом поднялась вверх, а потом медленно стала раздаваться вширь. И только тогда послышался звук взрыва, и в лицо ударило воздухом, и видны стали отдельные глыбы, летящие в пыли и в дыму.

Звук взрыва не был похож на пушечный выстрел или удар грома — нет, это был глухой, подземный гул, наполнивший собой все пространство вокруг и волнами прошедший под землей так, что Майгула и Кондрат Фролович ощутили его не только ухом, а и всем телом. Вырвавшиеся из тучи камни, как ядра, начали крушить деревья под самой сопкой, за которой прятались Майгула и Кондрат Фролович. Весь воздух наполнился тарахтящими и свистящими звуками, в которых точно слились вместе и конский топот, и стрекот молотилок, и свист каких-то гигантских прутьев. Отдельные камни стали попадать и на их сопку, один с силой врезался в землю, метрах в двух от кинооператора. А тот, весь в поту, в мыле, все крутил и крутил ручку своего аппарата.

Когда все кончилось, в воздухе долго стоял желтовато-серый туман, более густой у самого места взрыва. Потом туман развеялся, и стало видно, что края седловины широко раздались, осели и в самой середине ее зияет глубокий провал, в котором громоздятся развороченные груды камней; за ними проступала дальняя небесная голубизна.

Тайга вокруг бывшего Бархатного перевала была начисто разметена, разнесена в щепки. Вся местность лежала голая, в серой пыли, осыпанная камнями и огрызками стволов. И даже по склону сопки, где укрывались Майгула и Кондрат Фролович, у многих деревьев были срезаны вершины.

Но самое удивительное выяснилось на третий день после взрыва. На строительство приехал степенный седоватый старичок, оказавшийся профессором, заведующим сейсмической станцией. Станция отметила землетрясение в этом районе, и профессор приехал выяснять причины. Он долго не мог поверить, что землю по собственной воле потряс Трофим Шутка, а когда поверил, обрадовался, как ребенок.

Профессору подарили мешок кедровых шишек и вместе с Кондратом Фроловичем отправили домой на дрезине. Старики, подружившись, всю дорогу высовывали из окна седые головы и были так похожи друг на друга, что обоих можно было принять и за мужиков, и за профессоров.


1934

Вениамин Александрович Каверин

Суховей

В восьмом часу утра курчавый человек в трусах с треском распахнул дверь.

Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода.

Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме строителей, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки.

Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони.

Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха.

Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, — и я вспомнил, как грейдеры церемониальным маршем проходили мимо него на своих подгибающихся колесах.

Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном…

Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки.

Ночь была проведена в пустой кухне — стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда.

«На этой плите, — думал я, — никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков».

Бой-Страх проснулся.

Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака.

Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну.

Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, — оборвал и голым животом лег на подоконник.

Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, обернувшись, — Дует, сволочь!

Дул суховей.

Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра.

Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что нельзя было закрывать окна.

Пятый день дышать было нечем.

Он дул пятый день, а на шестой — об этом не говорили, — зерно превращается в пыль.

Мы вышли на площадь.

Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал, свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, — этот тент был сорван и висел на лесах водонапорной башни.

Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог.

Он срывал вывески и менял их места — вывеска ЦРН торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром.

Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты.

Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время.

Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху.

Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый.

Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет.

Он ничего не сказал.

Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… а об этом ему говорить не хотелось.

Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чаю.

Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.

И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.

— Пейте чай, — сказал он не очень весело, — не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.

Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года — об этом я слышал не в первый раз — трактора десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в, могилах, вырытых плугами в целине. Весною двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.

— Мне, рассказывали о том, что здесь было весною двадцать девятого года, — сказал я и выпил второй стакан, — но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все-таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели,

И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами.

— Да я что ж, я сегодня еду, — сказал он.

Он сказал это в ту минуту, когда худенькая, что подавала нам чай, вернулась, чтобы убрать со стола пустые стаканы.

Один из них зазвенел, покатился и, должно быть, упал бы на пол, если бы Бой-Страх не подхватил его, протянув через весь стол длинную лапу.

Я посмотрел на девушку — брови ее были сдвинуты, губы поджаты, у нее было несчастное лицо, и стаканы она убирала с такой трогательной неловкостью, что трудно было не догадаться о причинах ее смятения.

— Какая славная, — сказал я Бой-Страху, когда она отошла и где-то уже в другом конце столовой мелькали ее черные, плотные волосы южанки. — Честное слово, я ничего не имел бы против, если бы она так же смутилась, услышав о моем отъезде.

Бой-Страх засмеялся.

— Монокультура, — сказал он и важно поднял палец, — в этих делах я сторонник однополья. Я люблю жену…

Мы расстались несколько минут спустя: он отправился укладывать вещи, а я — пешком на ближайший участок.

По растрескавшейся дороге, сделанной грейдерами Бой-Страха, я шагал один и думал об этой худенькой; что подавала нам чай.

«Он мог бы, однако, оставить ей что-нибудь на память, — в конце концов решил я сердито, — нельзя же быть таким невежливым, даже если любишь другую».

Но больше я не думал о ней. Серый, плотный, упирающийся в тучи столб шел навстречу мне по дороге.

Я повернулся к нему спиной. Обшитый белым железом элеватор еще сверкал в свете заката, простой и ясный, как будто сложенный из кубиков детьми.

Вот еще сверкали белые щиты его башен, а вот уже и пропали, и все пропало, и нечем было любоваться, и нужно было искать себя, свои губы, уши, руки, ноги и, главное, глаза, — глаза, потому что веки распухли, болели и уже начали загибаться вверх, как у лоцманов, ведущих корабль против ветра.

Я насилу выпутался из пыли.

В этом таборе, который лежал передо мной в котловине и казался морем, — как парусные суда, стояло в степи раздувающееся полотно палаток, — мне случалось бывать и раньше.

Но так неприветливо меня не встречали ни разу.

Знакомый рулевой, которому я крикнул: «Здорово, корыш!» ничего не ответил, а только закрыл глаза, вместо того чтобы сказать: «Здорово».

Ноги его лежали на земле, голова и плечи — на палатке.

Он качался, как в люльке, и дремал, а по правую и левую руку лежали двое рулевых и тоже дремали.

Я походил по табору, потом нашел учетчика и познакомился с ним.

Он был в пенсне, рыжий, умный, с язвительными глазами и обо всем говорил в условном наклонении — почти каждая фраза начиналась со слова «если».

Будущее, даже самое ближайшее, было неясно для него.

Будущее зависело, по его мнению, от этой стервы, которая пятый день дует в хвост и в гриву, и весь Институт Засухи, в полном составе шляющийся по участкам, ничего не может сделать с этой подлой сволочью, нагнавшей 48° в тени.

Я пе знал, о чем говорить с этим сумрачным человеком, который, несмотря на эти 48° в тени, сидел над циферблатами брунов, и среди них не было ни одного, на который с его носа не упала бы капля пота.

Наконец, я робко спросил его о том, какой же все-таки образ жизни ведут на таборе рулевые, механики, комбайнеры, — он ничего не ответил, и после этого я попрощался с ним и ушел…

Низенький злорадный дед сидел на скамеечке подле кухни и курил какую-то едкую дрянь. Я подсел к нему.

— Ну, теперь совецкой власти крышка, — бодро сказал дед, — хлеб сгорел, сейчас же голод, бунт. И кого же первого на сук? Инженера Причепу?

Он помолчал, потом закусил бороду и сказал тихо:

— Ой, худо будет вам, братцы, худо вам будет!

— А кто это инженер Причепа? — спросил я.

— Вредитель, — строго сказал дед, — он главный инженер по карасину. Его первого вздернут. До как же, льют, льют!

Тут, братцы, не только хлеб, тут тебе и вся земля загорится.

— Да что льют-то?

— Карасий, — радостно сказал дед. — Прямо в землю спущают. Вчерась шел я по табору, смотрю, в чистерне кран открыт. Спущают! И доска приставлена, чтобы он потихоньку тек. Ну, что ты скажешь? Пропитавши она или нет? Пропитавши! Может она загореться или нет? Может!

Дед был навеселе.

Но был сильно навеселе, и ему, без сомнения, было наплевать на то, что сухой закон был объявлен в Зерносовхозе 3. Инженер Причепа его занимал, — как бы вздернуть поскорее инженера Причепу!

Я бросил деда и пошел прочь.

День не удался — это было ясно. Он был сдут суховеем, завален пылью.

Нечего было, например, надеяться, что эта кухарка, бродившая по маленькой кухне, как гиена, накормит меня обедом.

Нечего было и думать, что этот голый человек, сидевший верхом на перегородке душа, позволит мне освежиться водой, которую он с трудом добывал из обмелевшего колодца.

Нечего было ждать, что этот шофер (уже целый час легковая машина стояла подле конторы) возьмет меня пятым — у меня не хватило духу даже вступить с ним в переговоры.

Загнуть рукава рубашки и выпить из бочки кружку теплой воды — это было все, что мне оставалось…

Комбайнер в детском чулке — тот самый, что в столовой Главного хутора приставал к Бой-Страху, — налетел на меня, когда, обогнув палатки, я двинулся в обратный путь.

Парень хохотал — вот что меня поразило.

Хохоча, топая ногами, хватаясь за живот, он схватил меня за рукав и потащил к деду.

Деда брили.

Двое рулевых держали его за руки, двое — за ноги. Пятый — за голову. Шестой — оттягивал щеку. Седьмой брил.

Он брил его безопасной бритвой «жиллет» и ругался, потому что бритва была тупая, а волос крепкий.

По временам он бросал бритву на табурет и брал другую, должно быть не более острую, потому что минуту спустя возвращался к первой.

Техника смены ножей была, надо полагать, ему неизвестна.

— Сиди смирно, дед, — сказал он, отхватив деду полбороды и любуясь своей работой, — мы, брат, живо из тебя пионера сделаем! Не будешь тогда, сукин сын, говорить, что совецкой власти крышка.

И дед сидел смирный, совсем смирный, и больше уже ничего не говорил. Глаза у него были отчаянные, нос горел.

Восьмой уже разводил мыло. Так много он его развел, с такой старательностью взбивал мыльную пену, что уж ни чашки, ни кисточки, ни самой руки его нельзя было разглядеть под лопающимися разноцветными пузырями.

Должно быть, я так и не разглядел бы эту чашку, если бы дед не взбунтовался:

— АН крышка, — сказал он вдруг и вырвался. Он ударил ногой седьмого, который брил, и шестого, который оттягивал щеку, перемахнул через табурет, на котором восьмой разводил мыло, и чашка покатилась к моим ногам.

Я поднял ее: тучный скиф в длинных штанах, в остроконечной шляпе, края которой свисали до плеч, был изображен на ее темной глазури. У него были полузакрытые глаза и разрезанный морщинами рот. Одной рукой он держал чашу, другою опускал в нее меч.

Деда давно уже поймали, посадили и, взяв за горло, добривали остаток бороды, а я все еще разглядывал важного кочевника на забрызганной мылом глазури.

— Откуда ты ее взял? — спросил я у рулевого, который с кисточкой в руке стоял передо мной, дожидаясь, когда я верну ему чашку.

— А нашел, — пробормотал он и поставил чашку на табурет, — когда курганы пахали.

И он снова принялся разводить мыло в чашке, из которой когда-то пили скифы, заключавшие союз побратимства.

Дед был выбрит наконец и оказался разбойником. У него был тяжелый подбородок, большая челюсть.

Он сидел, расставив ноги, закинув голову, помолодевший и страшный.

Я догнал рулевого и попросил позволения еще раз взглянуть на чашку: полузакрытыми глазами смотрел на меня тучный скиф, свисали до плеч края его шляпы.

— Продай, — предложил я рулевому.

Мы сошлись на паре подтяжек и трех бутылках ситро — все это я купил для него в участковой лавке.

Подтяжки он сейчас же надел на себя, ситро мы распили вместе. Потом я привязал к поясу скифскую чашку и отправился в обратный путь.

Знакомый автомобиль дорожной бригады догнал меня, когда, задыхаясь от пыли, осатанев от ветра, я зашел в хлеба и бросился прямо на землю.

Бой-Страх сидел в машине согнувшись, пряча голову в плечи. Я посмотрел на него и испугался. Он сидел старый, с большим ртом, с белыми челюстями и вежливый — это было особенно страшно.

Я уселся подле него и ничего не сказал. Пятый день был на исходе, низко стояло солнце, наступал уже тот, знакомый каждому жителю степей, час, когда жара начинает отступать, и предчувствие вечера возникает не здесь, рядом с вами, а где-то далеко в степи.

Пятый день клонился к закату. А на шестой…

— Бой-Страх, — сказал я, и горячий ветер вошел мне в рот, мы ехали против ветра, — не огорчайтесь! Ведь вы же сами сказали, что все это детский спектакль в сравнении с тем, что здесь творилось весной двадцать девятого года.

Бой-Страх встал, я невольно откинулся назад, и его раздутые ноздри встали надо мной, круглые и темные, как ноздри монумента.

Он заорал что-то о бездельниках, путающихся под ногами, и вдруг закрыл рот, сел и прислушался.

Прислушался и я. И ничего не услышал. Мне померещилось, впрочем, что ветер не так сильно, как раньше, свистит в ушах, что он как будто стал слегка посвежее.

— Стой! — хрипло сказал Бой-Страх шоферу.

Мы остановились.

Направо и налево от пас и до самого неба стояла рожь.

Она была прямая, не клонилась, не шла волной.

Она была рыжая и тихая — тихая, потому что ветер упал…

Я проводил Бой-Страха на станцию и вернулся.

И когда я вернулся, вывески в Зерносовхозе 3 висели на своих местах — синяя ЦРК над входом в лавку и синяя библиотечная над входом в библиотеку.

Ветер упал, тент был снят с лесов водонапорной башни, наброшен на шесты, и под ним уже пили ситро, болтали.

Я поздоровался с женщиной, сидевшей в книжном киоске, и купил у нее «Огонек». Ветер упал, и женщина не была теперь похожа на вербного чертика. Она сидела скромная, приветливая, и все ее газеты и журналы смирные висели за веревочками на витринах.

Ветер упал. Все ходили легкие и дышали.

Начинало темнеть, и по главной улице, расступаясь перед машинами, шлялись, обнявшись с девушками, рулевые.

Фонари висели вдоль улицы тихо, не раскачиваясь.

Я прошел мимо столовой. Худенькая, что утром подавала нам чай, стояла у дверей, задумавшись. Очень грустная стояла она, у нее было усталое лицо, и волосы отливали, чернели.

Мне стало жаль ее.

— Монокультура, — вспомнил я и снял с пояса чашку.

В последний раз я посмотрел на скифа. Я простился с ним, с его шляпой, края которой свисали до плеч, с его узкими важными глазами кочевника, с его разрезанным морщинами ртом.

— Бой-Страх просил меня передать ее вам, — сказал я худенькой и отдал-ей чашку. — Он сказал: передайте это ей, пускай не поминает лихом.

Вечером я стоял в машинном парке, луна была, как монета, которую мальчишки отпечатывают на бумаге через фольгу, и Лурья, библиотекарь, знакомил меня с Джеком Эшли, плотником.

Я спросил:

— Как себя чувствует здесь товарищ Джек?

И плотник сказал:

— Как дома. Я из Небраски, штата Северная Дакота.

Лев Вениаминович Никулин

Полет валькирий

Первая половина моей жизни прошла на Украине. Но учился я в Москве и приехал в Москву поздней осенью семнадцатого года. Время для ученья было неподходящее. Не стану распространяться, что это было за время, и перейду сразу к романтической завязке.

Я оставил в уездном городе на Волыни девушку, по имени Оля. Отец ее был железнодорожник, и жили они в полосе отчуждения, то есть в деревянном домике в вишневом саду. Маневренные паровозы пересвистывались на запасных путях, но все же вокруг была удивительная тишина. Станция была в стороне от магистрали, по которой шло главное движение на юго-западный фронт.

Я оставил тихий городок и девушку по имени Оля и уехал в Москву, в Высшее техническое училище.

Сначала мы писали друг другу длинные письма. Она мне писала о черноземной украинской осени, о возрождении Украины, украинских вышивках и о том, что украинский язык лучше русского и что у нашей родины есть своя культура, чуждая культуре московской. Я писал ей об осени семнадцатого года и громе первых выстрелов, прокатившемся над Красной площадью. На этом я оборвал письмо, потому что выстрелы эти были началом боев за советскую Москву.

Три месяца не было известий из станционного домика на Волыни. Затем, однажды утром, знакомый машинист привез мне письмо, написанное на обложке романа Винниченко. Неизвестные люди убили отца Оли Радченко, и она написала об этом мне, единственному человеку, которого занимала ее судьба.

В то время из Москвы уходили советские отряды на Дон, против Каледина. Но я взял направление на Харьков. Это была пора «первого триумфального шествия советской власти».

Это был вихрь, я сейчас не найду другого слова, и этот вихрь подхватил меня с моей любовью, жалостью, личными человеческими страстями. На моих глазах пал Харьков и пал Киев после жестокой двенадцатидневной бомбардировки. Далее, я очутился в Одессе в дни Румчерода и крейсера «Алмаз».

Я не различал дня от ночи, не различал дней и недель, и так меня кружил этот радостный вихрь, что я забыл о станционном домике на Волыни и судьбе Оли Радченко. У меня кружилась голова от радости первых побед, от нового товарищества и дружбы, которую я нашел в отряде, от важности и обилия дела и радостного чувства опасности.

Откровенно говоря, я мало разбирался в том, что происходит вокруг, и думал, что речь нашего командарма, обращенная к сидящей в бархатных креслах одесского театра буржуазии, это и есть речь революционера, трибуна, вождя. И если бы кто-нибудь сказал мне, что не пройдет года и командарм из полковников генерального штаба изменит революции, я бы назвал такого человека дураком и контрой. Но не буду останавливаться на этих событиях, ни на тех, свидетелем которых я был на румынском фронте. Вихрь, круживший меня по юго-западу, в конце концов забросил меня в тот самый город, где почти год назад я простился с Олей Радченко под яблоней в розовом цвету. И, пока мольбой, божбой и угрозами добывали в депо паровоз, я оставил эшелон и пошел по запасным путям и не увидел ни станционного домика, ни цветущих яблонь. Мартовский ветер свистел в оголенных ветвях, кирпичный фундамент, обвалившаяся печная труба — вот все, что осталось от домика в полосе отчуждения.

Я стоял перед этим жалким памятником моей первой любви и видел все это как в дурном сне. У меня стучало в висках, болела голова, сохли губы, и каждый шаг отдавался болью внутри. Полуденное солнце светило над моим родным городом, но я видел дома и улицы как бы сквозь проволочную сетку.

Я заблудился в родном городе, который знал с детских лет.

И тут мне пришла в голову мысль, что я болен. В том самом городе, где я родился, я чувствовал, что умираю. И я постучал в дверь учителя начального училища Шимона Марковича Головчинера. И упал на пороге его дума, гремя казацкой шашкой, патронной сумкой, — упал, как был, в полушубке, кожаных штанах и с карабином за плечами.

Сознание оставило меня, когда же оно возвращалось ко мне, я видел себя на клеенчатом диване в полутемной комнате и слышал над собой глухой старческий голос. Не более чем на мгновение возникали перед глазами крестовина окна, вата между стеклами, обрезки цветного гаруса, глухая каменная стена и над ней тополя семинарского сада. Мгновенье все было реально, отчетливо, затем все затмевалось, менялось, меняло образ. Невиданная многоцветная радуга, сияние разноцветных огней ослепляло меня. Я видел моих товарищей, погибших от румынских пуль, я видел людей моего детства, я говорил с бесследно исчезнувшей Олей Радченко. Затем все ускользало, тонуло в мути бреда, долгом и мучительном сне с неуловимыми сновиденьями. Только одно сновиденье, не расплываясь, не преображаясь в химеры тифозного бреда, неизменно возникало в моем воображении. Оно начиналось торжественным, стремительным маршем, лязгом оружия, громом, звоном и топотом.

В оранжевом небе проносились кони и всадники-гиганты. Блистающие серебряные полулуния светили у них на груди.

Уздечки и подковы их коней светились синеватым лучистым сиянием. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Музыка, звон и топот наполняли мой бедный череп. Всадники поднимались в гору и, отделяясь от земли, проходили чугунным галопом над оградой и тополями семинарского сада. Облака раздвигались как занавес, и люди и лошади исчезали в оранжевом зареве.

Жар и бред постепенно оставили меня, и, медленно возвращаясь к жизни, я стал понимать неуловимые сновидения, химеры и чудовища моего бреда. Я открыл, что невиданная разноцветная радуга возникла из обрезков гаруса между стеклами окна, а гром и звон и музыка рождались из негромкой игры на фортепиано в комнате рядом с той, где я лежал почти два месяца.

Я выздоравливал. Я различал голоса и лица Шимона Головчинера и его жены, суровой и властной старухи. За стеной двигалось еще одно живое существо. Ничего замечательного не было в людях, которые были у меня на глазах, и я сосредоточил мысли на невидимом существе за стеной. Негромкий женский голос иногда долетал до меня. Я научился различать шаги, походку моей соседки, ее прикосновения к предметам. Вынужденное безделье, одиночество, болезнь располагали меня к мечтательности. У меня было много времени для разгадывания аллегорических снов, и не было никаких собеседников, кроме Шимона Марковича. Но это был замечательный шахматист и замкнутый, молчаливый человек. Он коротко и выразительно называл женщину за стеной «соседка». Поэтому я мог сколько угодно мечтать и видеть свою соседку красивой девушкой восемнадцати лет с мягким гортанным выговором украинки и тонкими, поставленными высоко бровями, как у Оли Радченко, которую я потерял.

С тех пор как я выздоровел, в комнате за стеной стали играть смелее и громче. Теперь моя соседка играла сложные и трудные вещи на стареньком, слегка разбитом фортепиано.

Некоторая слабость удара происходила от недостатков инструмента. А может быть, музыкантша все еще боялась тревожить выздоравливающего. Впрочем, я очень мало понимал в музыке.

В молодости я приучился слышать музыку издали и мимоходом. Для меня не было другой музыки, кроме голоса, когда бесхитростно громкий, густой и сладостный, он летел из раковины военного оркестра в городском саду. Палочка капельмейстера чертит треугольники в воздухе, над прудом в кленовой аллее смеются счастливым и глупеньким смехом девицы из епархиального училища, и все это горячит, возбуждает и мешает читать Бебеля юноше шестнадцати лет. Я немного понимал в музыке и в ту пору, когда болезнь уложила меня на два месяца в доме Шимона Головчинера. И вдруг музыка открылась мне как стихия. Я открыл ее впервые, как однажды открыл море между отвесных стен приморского спуска.

Музыка стала главным в моих размышлениях. Я чувствовал странное волнение уже в ту минуту, когда слышал за стеной скрип отодвигаемого стула, и стук откинутой крышки фортепиано, и первые осторожные прикосновения к клавишам.

Я научился различать головокружительный речитатив шопеновского вальса от шепотов и хрустального перезвона вальса Брамса. Имена великих еще не существовали для меня, однако я уже различал простодушную вычурность старых итальянцев от хитроумной простоты Люлли и Рамо. Бах и Моцарт, Шопен и Лист, Чайковский впервые открылись мне. Первым был для меня Лист, которого я полюбил за мужественность, страсть и ясность и великую доступную простоту. Как я слепо верил той, которая открыла для меня эту стихию…

С тех пор прошло тринадцать лет. Я увидел девять морей и два океана, но что может сравниться с чувством восторга и изумления, когда я впервые увидел, заключенное меж двух стен, синее пламя Одесской бухты. И я слышал великих мастеров, пианистов необычайной силы и дарования. Перед всемирным блеском их имен обратилось в прах скромное имя музыкантши из флигеля в Семинарском переулке. Но что сильнее и глубже первого и нового для тебя чувства?..

Я выздоравливал. Синий стелющийся дым, деревья семинарского сада принимали зеленоватый оттенок, цвет ранней, прозрачно-зеленой листвы. Весеннее воркование голубей, колокольный звон, скрип возов вместе с весенним ветром проникли в мою комнату. Беспокойство и досада мучили меня.

Я думал о зиме восемнадцатого года, о судьбах товарищей, о судьбе страны и революции, от которой меня оторвала болезнь и два навеки потерянных месяца. Я встал и, нетвердо переставляя ноги, подошел к окну. Грязная оконная вата в обрезках цветного гаруса лежала уже на полу. Окно было полуоткрыто, я наконец добрался до него и вдохнул дрожащий в желтых лучах теплый воздух. И вдруг музыка, поющая медь труб, заглушила воркованье голубей, колокольный звон, скрип возов на базарной площади. Кавалерийский военный марш наполнил улицы города. Тысяча подков ударяли о камень мостовой, от этого происходили скрежещущий рокот, дробь, подобная прибою. Меня поразила стройность оркестра, стройность движения кавалерийской колонны, неизвестно откуда появившейся в нашем городе. Показались медные солнца басов. В изумлении я разглядел зеленоватые, цвета ранней зелени, мундиры, шлемы и пики солдат, тяжелых вороных коней с подстриженными гривами и хвостами. Серебряные полулуния блестели под квадратными подбородками солдат. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Звон, топот и лязг наполняли мой бедный череп. Офицер презрительно и холодно смотрел на бедные черепичные кровли, на испуганных громом музыки голубей, на притихших, прячущихся за забором детей.

Ноги не держали меня, я дополз до моего жесткого, скользкого ложа и едва не заплакал. Что скрывать — двадцатилетний парень плакал, как мальчик, прощаясь с тем радостным вихрем, который нес его по нашей стране от Балтики до Одесской бухты.

Шимон Маркович стоял на пороге и, вздыхая, смотрел на меня:

— В конце концов это случилось.

Да, в конце концов это случилось. Случилось то, что немцы заняли Украину, что на Дону формируют белые армии и в моем родном городе вербуют гимназистов и кадет в особый русский корпус, что трех моих лучших товарищей захватили венгерские гусары в поезде под Сумами и трое моих лучших товарищей были повешены на деревья станционного сада.

— Мы закопали ваши вещи в палисаднике и достали вам другую одежду. Можете ее надеть.

Пропустим незначительные подробности.

Через две недели я был здоров, как может быть здоров двадцатилетний парень после тяжелой, обновляющей человека, болезни. И, когда мне стало тесно и душно и скучно в старосветской тишине флигеля четы Головчинер, я вошел в комнату стариков и сказал, что мне пора уезжать и что я еду утром в направлении города Клинцы на советской границе.

— Вы можете ехать, — сказал Шимон Маркович, — вы можете ехать, потому что жизнь человеческая в конце концов не в наших руках. Но может быть, вам лучше остаться в городе, где, кроме нас двоих, никто не знает, где вы были прошлой зимой. И может быть, ваше место здесь, а не там…

— Нет — ответил я, — нет, Шимон Маркович, мое место там.

И тогда заговорила суровая и тихая старуха, жена Шимона Марковича:

— Мы написали письмо Оле Радченко. Написали письмо в Белую Криницу. Если хотите знать, она живет у дяди, у лесника. Вы же звали ее, когда были больны, и вы ее увидите.

Скажите же теперь, что вы уедете завтра утром. Скажите же это…

Но я молчал и молча ушел из комнаты стариков.

До позднего вечера я ходил по саду, обнесенному высоким плетнем. Сад был невелик и запущен. Я ходил вокруг единственной клумбы, где под ковром анютиных глазок похоронил мою шашку и карабин. Я сидел на прогнившей скамье под зеленым сводом орешника и сирени и думал о том, что, может быть, завтра, рядом со мной, будет круглое, теплое плечо Оли Радченко и мягкий и нежный ее подбородок. В сущности — все пройдет. Прошли всадники в папахах и полушубках и матросских бескозырках, прошли всадники в стальных шлемах с блистающими серебряными полулуниями на груди. Пройдут войны над стареньким флигелем в Семинарском переулке. И останется наша любовь, и мы как-нибудь проживем в эти грозные годы и сохраним первую любовь, — любовь двадцатилетних.

Я уже смотрел в глаза смерти под Киевом и Харьковом и в Молдаванской степи. Я видел смерть рядом с собой на клеенчатом скользком диване во флигеле стариков. И теперь я хочу жить и чувствовать теплую высокую грудь Оли возле моей груди и слушать головокружительный лепет вальса здесь, в запущенном саду, среди дикого цветения полевых цветов и подсолнечников. Никогда я так не чувствовал весны, как сейчас, бархатные прикосновения орешника, уколы шиповника, запах росы и крапивы… «Откуда эта слабость, — вдруг говорил я себе, — откуда это головокружение и лихорадочное биение сердца, что это значит, болезнь или любовь?»

Я не мог больше оставаться один в этом саду, и я вернулся в мою комнату, оглядел клеенчатый жалкий диван, портрет доктора Герцеля, стену семинарского сада, тополя над стеной…

Лунный серп повис над тополями неправдоподобной серебряной занятой. Вокруг была жестокая, бессмысленная тишина.

И вдруг, именно в эту минуту, в комнате моей соседки заиграли незнакомую мне великолепную и страшную вещь, и на меня обрушился победоносный ее ритм, лязг и гром, шелест и треск знамен, сокрушительный галоп победителей. И тут я понял, откуда происходили всадники-чудовища и дикий их полет над изголовьем моей постели. Не эта ли музыка вызвала одно из самых страшных сновидений в дни моей болезни?

Что же происходит со мной? И вдруг стыд и горечь и жажда борьбы и сопротивления овладели мной. «Трус, — сказал я себе, — ты прожил на земле двадцать лет и жил из них только три месяца, когда странствовал с ружьем за плечами по озаренной пожаром революции стране. А теперь ты хотел спрятаться в зеленой щели, под черепитчатой кровлей старосветского домика. Земля звенит, как металл, под тяжестью коней. Оранжевое зарево стоит над нашей страной. Цветы и травы дымятся под копытами коней…»

Я постучал в стену и спросил:

— Что вы играете?

Негромкий женский голос ответил:

— Это «Полет валькирий».

Затем скрипнул отодвинутый стул, и слабо стукнула крышка фортепиано.

— Прощайте, — сказал я твердо, — я уезжаю.

И тихий голос ответил мне грустно и ласково:

— Прощайте, молодой человек.

Так я расстался с флигелем в Семинарском переулке и старенькой дамой, учительницей музыки, Лидией Станиславовной Блюм.

В шестом часу утра я стоял на железнодорожном мосту.

Под мостом, в утренней тишине и прохладе, лежал мой родной город. Город еще спал, как сто, как двести лет назад спали городничие, повитовые судьи, заседатели. Они спали на пуховых перинах, под образами почаевской божьей матери. Березовый квасок стоял у них в голове, клопы ели их жирные шеи и плечи. В садах жужжали зеленые мухи и осы. Дворовые псы громыхали цепью в своих конурах. И белый мирный дымок плыл над черепитчатыми крышами моего города.

Я видел его таким в последний раз. Через одиннадцать месяцев город лежал в развалинах. Густой черный дым всплывал над развалинами, и бронепоезд имени Октябрьской революции бил из шестидюймовых по колокольне и семинарскому саду.

Был вечер, синие облака собирались на юго-западе. Там, как зодиакальный свет, колыхалось бледно-золотое зарево, охватывая четверть неба. По росистой траве, вверх по пригорку, поднималась конница. Всадники, облитые пламенем пожара, появлялись на гребне косогора и исчезали из глаз. Со свистом и скрежетом летели, опережая конницу, снаряды. В ушах у меня звучала знакомая страшная мелодия — полет в громе и молниях. Но всадники двигались бесшумно и неудержимо. Копыта их коней топтали хищных прусских орлов, васильки и колосья и золотой трезуб Петлюры.

Это и было «второе триумфальное шествие советской власти по Украине».

Исаак Эммануилович Бабель

Аргамак

Я решил перейти в строй. Начдив поморщился, услышав об этом.

— Куда ты прешься?.. Развесишь губы — тебя враз уконтрапупят…

Я настоял на своем. Этого мало. Выбор мой пал на самую боевую дивизию — шестую. Меня определили в 4-й эскадрон 23-го кавполка. Эскадроном командовал слесарь Брянского завода Баулин, по годам мальчик. Для острастки он запустил себе бороду. Пепельные клоки закручивались у него на подбородке. В двадцать два свои года Баулин не знал никакой суеты. Это качество, свойственное тысячам Баулиных, вошло важным слагаемым в победу революции. Баулин был тверд, немногословен, упрям. Путь его жизни был решен. Сомнений в правильности этого пути он не знал. Лишения были ему легки. Он умел спать сидя. Спал он, сжимая одну руку другой, и просыпался так, что незаметен был переход от забытья к бодрствованию.

Ждать себе пощады под командой Баулина нельзя было. Служба моя началась редким предзнаменованием удачи — мне дали лошадь. Лошадей не было ни в конском запасе, ни у крестьян.

Помог случай. Казак Тихомолов убил без спросу двух пленных офицеров. Ему поручили сопровождать их до штаба бригады, офицеры могли сообщить важные сведения. Тихомолов не довел их до места. Казака решили судить в Ревтрибунале, потом раздумали. Эскадронный Баулин наложил кару страшнее трибунала — он забрал у Тихомолова жеребца по прозвищу Аргамак, а самого заслал в обоз.

Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру человеческих сил. Тихомолов вел лошадь с Терека, из дому. Она была обучена на казацкую рысь, на особый казацкий карьер — сухой, бешеный, внезапный. Шаг Аргамака был длинен, растянут, упрям. Этим дьявольским шагом он выносил меня из рядов, я отбивался от эскадрона и, лишенный чувства ориентировки, блуждал потом по суткам в поисках своей части, попадал в расположение неприятеля, ночевал в оврагах, прибивался к чужим полкам и бывал гоним ими. Кавалерийское мое умение ограничивалось тем, что в германскую войну я служил в артидивизионе при пятнадцатой пехотной дивизии. Больше всего приходилось восседать на зарядном ящике, изредка мы ездили в орудийной запряжке. Мне негде было привыкнуть к жестокой, враскачку, рыси Аргамака. Тихомолов оставил в наследство коню всех дьяволов своего падения. Я трясся, как мешок, на длинной сухой спине жеребца.

Я сбил ему спину. По ней пошли язвы. Металлические мухи разъедали эти язвы. Обручи запекшейся черной крови опоясали брюхо лошади. От неумелой ковки Аргамак начал засекаться, задние ноги его распухли в путовом суставе и стали слоновыми. Аргамак отощал. Глаза его налились особым огнем мучимой лошади, огнем истерии и упорства. Он не давался седлать.

— Аннулировал ты коня, четырехглазый, — сказал взводный.

При мне казаки молчали, за моей спиной они готовились, как готовятся хищники, в сонливой и вероломной неподвижности. Даже писем не просили меня писать…

Конная армия овладела Новоград-Волынском. В сутки нам приходилось делать по шестьдесят, по восемьдесят километров.

Мы приближались к Ровно. Дневки были ничтожны. Из ночи в ночь мне снился тот же сон. Я рысью мчусь на Аргамаке.

У дороги горят костры. Казаки варят себе пищу. Я еду мимо них, они не поднимают на меня глаз. Одни здороваются, другие не смотрят, им не до меня. Что это значит? Равнодушие их обозначает, что ничего особенного нет в моей посадке, я езжу, как все, нечего на меня смотреть. Я скачу своей дорогой и счастлив… Жажда покоя и счастья не утолялась наяву, от этого снились мне сны.

Тихомолова не было видно. Он сторожил меня где-то на краях похода, в неповоротливых хвостах телег, забитых тряпьем.

Взводный как-то сказал мне:

— Пашка все домогается, каков ты есть…

— А зачем я ему нужен?

— Видно, нужен…

— Он небось думает, что я его обидел?

— А неужели ж нет, не обидел…

Пашкина ненависть шла ко мне через леса и реки. Я чувствовал ее кожей и ежился. Глаза, налитые кровью, привязаны были к моему пути.

— Зачем ты меня врагом наделил? — спросил я Баулина.

Эскадронный проехал мимо и зевнул.

— Это не моя печаль, — ответил он, не оборачиваясь, — это твоя печаль…

Спина Аргамака подсыхала, потом открывалась снова.

Я подкладывал под седло по три потника, но езды правильной не было, рубцы не затягивались. От сознания, что я сижу на открытой ране, меня всего зудило.

Один казак из нашего взвода, Бизюков по фамилии, был аемляк Тихомолову, он знал Пашкиного отца там, на Тереке.

— Евоный отец, Пашкин, — сказал мне однажды Бизюков, — коней по oxoje разводит… Боевитый ездок, дебелый…

В табун приедет — ему сейчас коня выбирать… Приводят. Он станет против коня, ноги расставит, смотрит… Чего тебе надо?

А ему вот чего надо: махнет кулачищем, даст раз промежду глаз — коня нету. Ты зачем, Калистрат, животную решил?..

По моей, говорит, страшенной охоте мне на этом коне не ездить… Меня этот конь не заохотил… У меня, говорит, охота смертельная… Боевитый ездок, это нечего сказать.

И вот Аргамак, оставленный в живых Пашкиным отцом, выбранный им, достался мне. Как быть дальше? Я прикидывал в уме множество планов. Война избавила меня от забот.

Конная армия атаковала Ровно. Город был взят. Мы пробыли в нем двое суток. На следующую ночь поляки оттеснили нас. Они дали бой для того, чтобы провести отступающие свои части. Маневр удался. Прикрытием для поляков послужили ураган, секущий дождь, летняя тяжелая гроза, опрокинувшаяся на мир в потоках черной воды. Мы очистили город на сутки.

В ночном этом бою пал серб Дундич, храбрейший из людей.

В этом бою дрался и Пашка Тихомолов. Поляки налетели на его обоз. Место было равнинное, без прикрытия. Пашка построил свои телеги боевым порядком, ему одному ведомым. Так, верно, строили римляне свои колесницы. У Пашки оказался пулемет. Надо думать, он украл его и спрятал на случай. Этим пулеметом Тихомолов отбился от нападения, спас имущество и вывел весь обоз, за исключением двух подвод, у которых застрелены были лошади.

— Ты что бойцов маринуешь, — сказали Баулину в штабе бригады через несколько дней после этого боя.

— Верно, надо, если мариную…

— Смотри, нарвешься…

Амнистии Пашке объявлено не было, но мы знали, что он придет. Он пришел в калошах на босу ногу. Пальцы его были обрублены, с них свисали ленты черной марли. Ленты волочились за ним, как мантия. Пашка пришел в село Будятичи на площадь перед костелом, где у коновязи поставлены были наши кони. Баулин сидел на ступеньках костела и парил себе в лохани ноги. Пальцы ног у него подгнили. Они были розоватые, как бывает розовым железо в начале закалки. Клочья юношеских соломенных волос налипли Баулину на лоб. Солнце горело на кирпичах и черепице костела. Бизюков, стоявший рядом с эскадронным, сунул ему в рот папиросу и зажег. Тихомолов, волоча рваную свою мантию, прошел к коновязи.

Калоши его шлепали. Аргамак вытянул длинную шею и заржал навстречу хозяину, заржал негромко и визгливо, как конь в пустыне. На его спине сукровица загибалась кружевом между полосами рваного мяса. Пашка стал рядом с конем. Грязные ленты лежали на земле неподвижно.

— Знатьця так, — произнес казак едва слышно. Я выступил вперед.

— Помиримся, Пашка. Я рад, что конь идет к тебе. Мне с ним не сладить… Помиримся, что ли?

— Еще — пасхи нет, чтобы мириться, — взводный закручивал папиросу за моей спиной. Шаровары его были распущены, рубаха расстегнута на медной груди, он отдыхал на ступеньках костела.

— Похристосуйся с ним, Пашка, — пробормотал Бизюков, тихомоловский земляк, знавший Калистрата, Пашкиного отца, — ему желательно с тобой христосоваться…

Я был один среди этих людей, дружбы которых мне не удалось добиться.

Пашка как вкопанный стоял перед лошадью. Аргамак, сильно и свободно дыша, протягивал ему морду.

— Знатьця так, — повторял казак, резко ко мне повернулся и сказал в упор: — Я не стану с тобой мириться.

Шаркая калошами, он стал уходить по известковой, выжженной зноем дороге, заметая бинтами пыль деревенской площади. Аргамак пошел за ним, как собака. Повод покачивался под его мордой, длинная шея лежала низко. Баулин все тер в лохани железную красноватую гниль своих ног.

— Ты меня врагом наделил, — сказал я ему, — а чего: я тут виноват?

Эскадронный поднял голову.

— Я тебя вижу, — сказал он, — я тебя всего вижу… Ты без врагов жить норовишь… Ты к этому все ладишь — без врагов…

— Похристосуйся с ним, — пробормотал Бизюков, отворачиваясь.

На лбу у Баулина отпечаталось огненное пятно. Он задергал щекой.

— Ты знаешь, что это получается? — сказал он, не управляясь со своим дыханием. — Это скука получается… Пошел от нас к трепаной матери…

Мне пришлось уйти. Я перевелся в 6-й эскадрон. Там дела пошли лучше. Как бы то ни было, Аргамак научил меня тихомоловской посадке. Прошли месяцы. Сон мой исполнился. Казаки перестали провожать глазами меня и мою лошадь.

Марк Борисович Колосов

Первая палубная

1

Перегонное судно «Аджаристан», только что спущенное со стапелей Балтийского завода, вышло из ленинградского порта в начале августа. Оно должно было бы выйти раньше, но встретились затруднения с экипажем. Судно предназначалось к плаванию между Одессой и Батуми, в перегонный рейс вокруг Европы шло без пассажиров и без груза. Старые матросы неохотно поступают на такое судно. Кое-как собрали экипаж, в том числе несколько подростков.

Бисо Ахметели, маленький коренастый аджарец с черными, без блеска глазами и такими же расчесанными на косой пробор жесткими волосами, подошел к штурману Алеше Лаврову.

Бисо подстерег его при выходе из кают-компании и, страшно тужась, сказал:

— Скажи, пожалуйста: в большой путь идем, много стран видеть будем? В каких портах стоять будем?

— В каких? Что ты, друг мой?! — насмешливо воскликнул штурман, приложив белую руку к широкому, прямому лбу матроса. — Ты что, не болен, душа моя? Дай бог в один зайти… Стамбул…

Но Бисо точно не расслышал слова штурмана:

— Слушай сюда, пожалуйста… Учи меня, какие будем проходить страны, сколько за это возьмешь?

— Ничего не возьму. И так буду учить… чему надо!

Они уединялись после вахт на спардеке. Звучный голос штурмана разносился по всей верхней палубе, а матрос слушал, уставив прямые глаза куда-то вдаль.

Второй подросток был Катернов Егор из Астрахани. Он был нешумный, работящий, со скуластым, степным лицом. Воспитывался он в детском доме, потом работал курьером в каком-то астраханском учреждении, пристрастился к физкультуре, был голкипером в команде водников. Здесь наслушался он былей и небылиц про заграницу и возымел желание поглядеть на все эти еще не виданные страны с их особой, приспособленной для любопытства жизнью.

Третий был Сашка — мальчик из одесской парикмахерской, беспокойный, судорожный шутник. Он стыдился своей любви к матери и сестрам, ко всему домашнему и потому особенно непристойно ругался. Свое умение грубовато и увлекательно смешить он использовал во время вахт. Его назначили дневальным, он должен был мыть посуду, но это не привлекало его, и он ухитрялся, чтобы это делали другие.

Как-то у него вышла ссора с боцманом из-за нежелания мыть гальюн. Боцман пожаловался капитану, тот вызвал Сашку.

Капитан Лука Кириллыч, самоучка, крестьянский сын из деревни Голая Пристань, стоял у рулевого указателя верхнего поста управления. Ему было не до Сашки.

— Ты зачем здесь? Почему не у себя? — недовольно проворчал он.

— Я… Я могу уйти, товарищ капитан… — замялся парень.

— Ну… и ступай… Впрочем, постой. Зачем пришел?

— Вы же вызывали меня… боцман докладывал…

— А, насчет гальюна? Ну, так в чем же дело? Почему не подчиняешься?

— Кто? Я не подчиняюсь? — удивился Сашка, стукнув себя по груди кулаком. — Я подчиняюсь, я только уборные не могу мыть — ведь я же этими руками посуду мою… У меня же запасных рук нет.

— Ступай в кубрик, — стараясь не вспылить, сказал Лука Кириллыч, — только мы тебя за это на берег в Стамбуле не пустим!

— Т-то есть как? — хотел было снова удивиться Сашка и уже снова хлопнул себя по груди кулаком, по, постояв с минуту, побежал мыть гальюн.

2

Теплоход, не останавливаясь, прошел Кильский канал. Пошла Эльба, желтая, густая, с тонкими полосками берегов, с крупными и мелкими судами под разноцветными флагами. Ребята стали было по ним определять, кому какое принадлежит судно, но сбились. Уже смеркалось, дул сильный холодный ветер с моря, и Сашка побежал в кубрик накрывать к ужину.

Красный уголок в кубрике, где ужинали матросы, был продолговат, бел, светел. У одной из стен на вделанной подставке стоял бюст Ленина. Свежие, красочные плакаты призывали строить пятилетку, звали на борьбу с кулачеством. Вдоль уголка, на самой середине его, стоял стол — длинный, узкий.

— Что-то у нас, ребята, Сашка нынче не весел? — отхлебнув первую ложку палящих щей, спросил моторист первого класса Моргунец. — А, ребята?

И тут все удивились перемене в Сашке.

— А ну, поглядите в иллюминатор, не меняется ли море, — он недолюбливает погоды. Факт, Сашка?

Из иллюминатора действительно подуло и донесло несколько брызг, кубрик слегка качнуло, стало совсем темно.

Кто-то зажег электричество, закрыл иллюминаторы, и разом прекратились шутки. Первым желанием Сашки было по; бежать в кубрик и уснуть, но он не мог уйти с дежурства.

Когда матросы поужинали, корабль выровнялся, и Сашка пришел в себя. Но едва он стал убирать посуду, его снова замутило, и так продолжалось до того времени, пока наконец кок, высунув из рамы бескровное лицо, не прокричал ему:

— Все! Домывай посуду и ступай спать…

Сашка налил воды в таз, сгреб в него посуду, намочил губку. Он доставал тарелку, быстро проводил по ней губкой, и тарелка с грохотом летела в ящик. Когда уже ничего не оставалось в тазу, Сашка пошел на выход. Кок стоял у двери, одетый в черный суконный пиджак поверх синей спецовки.

— Сразу не ложись, сначала выйдь на палубу… — сказал он так, что Сашка не мог понять, смеется кок или говорит правду.

Схватившись за перила трапа, он, пошатываясь, полез наверх. Вдруг его ослепило сизым блеском. Огромный головокружительный горизонт падал и поднимался, волны, набирая высоту, внезапно рушились, отвратительно пенясь.

В каюте Сашка лег, стараясь заглушить преследовавший его запах водорослей и мыла, подступавший прямо к горлу. Он попробовал представить себе Стамбул, но его воображение не шло дальше узких и кривых улиц и ущербного турецкого полумесяца, забившегося между двумя высокими домами, один из которых — мечеть, другой — церковь,

3

Штиль, зной, утро. Теплоход проходит Ла-Манш. По правому борту видны скалы, отвесно спускающиеся в море.

Могучий поток воды мчится из брандспойта, заливая палубу. Матросы палубной команды в одних трусах, вооруженные железными скребками, драят доски. Бригадир в сползающих полотняных брюках, с ремнем на голом животе, с кисточкой в одной руке и с ведерком в другой ходит вдоль бортов, подкрашивая перила. Сашка говорит:

— Ребята, посмотрите на эти острова. Разве из-за них стоит мучиться морской болезнью? Другое дело — Стамбул. Скажите нет, ребята?!

И, видя, как поблескивают у ребят глаза, Сашка продолжает:

— Будто я не знаю ваших планов насчет этого местечка…

Хотите, скажу?

— Молчи, трепач! — ворчит Катернов, разгибая спину и забрасывая голову. — Уйди, а то сейчас утоплю!..

— Зачем, зачем? — живо откликается Бисо. — Ты ему про шторм скажи, про погоду скажи. Скажи — через час шторм будет… Слышь, Сашка?

4

Смеркается. Волны, сверкающие за бортом, становятся сизыми. Кое-где на корабле зажгли электричество, но та часть палубы, где после работы на скамейках отдыхают матросы, еще погружена во мрак. Требуется усилие, чтобы увидеть лицо соседа.

Откуда-то доносятся голоса штурмана и Бисо.

— Ну, теперь понял, что такое долгота и что такое широта? — это голос Лаврова. — Покажи меридиан! А параллель!

Да нет же ж, параллель!.. Ну, то-то… Ну, теперь определи, на каком градусе широты и долготы мы находимся.

Молчание.

— Мы проходим девятый градус западной долготы, считая от Гринвичского меридиана, и сорок четвертый градус северной широты — от экватора. Понял?

— А сколько градусов до Стамбула? — внезапно перебивает Бисо.

Теперь несколько секунд молчит штурман. Наконец он говорит с усмешкой:

— Ты хочешь сказать, в скольких милях мы от Стамбула?

— Да.

— До Стамбула еще около трех тысяч миль.

— Так много? — вздыхает матрос.

— Далеко? — спрашивает штурман.

— Очень! — проникновенным шепотом говорит Бисо.

Окончив занятия, Алеша Лавров идет в штурманскую. Бисо бродит вдоль борта, всматриваясь в темноту, изредка разрезаемую лучами португальского маяка.

— Ну, как успехи в географии? — спрашивает его Сашка.

— В Стамбул не скоро придем… Три тысячи миль… Никак нельзя меньше сделать.

5

В кают-компании идет общее собрание экипажа. На кожаных диванах сидит вся команда, машинная и палубная, кроме вахтенных. За одним из столиков, разложив перед собой листы бумаги, стоит болезненного вида рыжевато-русый человек. Это председатель судкома моторист Лебедев. Он говорит:

— Товарищи! У нас плохо обстоит дело с соревнованием.

Посмотрите на другие суда. Тот же «Декабрист» или тот же «Пестель» — они имеют соревнующиеся вахты, а мы…

Сашка сидит возле иллюминатора, в который видно нестерпимую голубизну неба и моря. Он слушает внимательно. Он смотрит прямо в рот Лебедеву. Он думает: «Что такое соревнование? Наверное, это что-то озорное: „Вот вы все так, а мы вот как? Видали? Мы еще не так можем!“»

— Я скажу, товарищи, — продолжает между тем Лебедев, — что при таком темпе, когда моторист опаздывает на вахту, неаккуратно сдает машину, льет масло куда попало… при таком темпе никогда мы не придем в Одессу!

— Стой! — прерывает его Моргунец, шевеля игольчатыми усами. — Стой! Дай слово сказать… «Пестель»! «Декабрист»!..

Был бы я на «Пестеле», в четыре-пять портов наверняка зашли б. Для команды отдых. А тут жди Стамбул, да еще сколько там простоишь… Сравнил!

Лебедев долго возражал ему.

Комично поднимая и опуская плечи, Сашка как-то боком подходит к столику председателя.

— Товарищи! — начал он. — Я… как бы сказать… Что ж, ребята, я так думаю, что соревнование нам определенно светит. Я — за! В самом деле, почему бы нам не прийти в Стамбул на сутки раньше? Что же, это совсем не плохо… Скажите нет, ребята? — посмотрел он на своих сверстников. — Ты, Бисо, и ты, Егор, писать вас?

— Пиши! — сказал Катернов.

— И меня пиши! Я тоже согласен! — сказал Бисо.

Первая ударная вахта была создана.

6

Вскоре в красном уголке уже висела доска соревнования с изображением аэроплана, автомобиля, голубя, мотоцикла, лошади, матроса, рака и черепахи.

На всем протяжении пути по Средиземному морю, от Гибралтара до Греческого архипелага, первая палубная красовалась под аэропланом.

Когда теплоход вошел в Мраморное море, в рубрике «Экономия» значилось уже тридцать четыре часа. До Стамбула оставалось около семисот миль. Уже тянулись пепельно-зеленые массивы островов со спрятанными в глубине селениями, издали похожими на выводки гусят.

В полдень показались Дарданеллы. Сашка видел ветхие дома, облезшую мечеть, остатки старинной крепости. Два-три каменных здания грязновато-серого цвета, очевидно, были заняты казенными учреждениями.

Такая же убогая, немая жизнь тянулась по правой стороне пролива. Теплоход круто поворотил. Две фелюги показались из-за мыса. «Аджаристан» входил в Босфор. Сначала проступила топкая и еле видимая цепь огней, огни размножились, и наконец огромная светящаяся бухта обозначилась перед глазами.

«Аджаристан» замедлил ход и стал на рейде. Тотчас же, визжа сигнальными рожками, из темноты стремительно приблизились к нему новый полицейский катер и старый, похожий на чисто выскобленное корыто, буксир «Гарвет».

По трапу поднялись тощие турецкие полицейские. Два лодочника зацепили свои утлые лодчонки за открытый иллюминатор одной из нижних кают и беспечно покачивались на волнах.

Капитану спустили шлюпку. Он вышел одетый в черный, плотно облегающий его приземистую фигуру штатский костюм, в шляпе и с тростью, торжественно поглядывая по сторонам.

Поздоровался с полицейскими. Из темноты завопил новый рожок, подплыл еще один катер; на корме его стоял мужчина в роговых очках и в мягкой фетровой шляпе, съехавшей на затылок.

— Эй, — обратился он к стоявшим на палубе матросам. — Хорошо ли привязан трап?.. Ну, здравствуйте! С прибытием!

Кто капитан? — спросил он, очутившись на палубе.

— Я, — сказал Лука Кириллыч, выступив вперед.

— Здешний представитель Совторгфлота, — приветливо улыбнулся человек, приподнимая шляпу. — Вы пришли на двое суток раньше. Грузы не готовы. Завтра погружу на «Декабриста».

— Я… Мы… — начал было Лука Кириллыч. — Следовало бы… Грузов, значит, нет? Тогда-а…

— Ну да! Чего вам тут стоять! — торопливо проговорил мужчина в роговых очках, надевая шляпу. — Ну-с, товарищи, счастливого пути! Всего хорошего. Привет Одессе!..

И, сделав ручкой, сбежал по трапу. За ним быстро сошли турки. Раздались снова визг и клекот сигнальных рожков, буксир и катер шумно отвалили. Проснувшиеся лодочники, спохватившись, отвязали свои лодки.

— Вира шлюпку! — приказал капитан. — Якорь! Боцман, передайте команде — грузов нет. Стоянки не будет!

— Первая палубная, к якорю! — крикнул боцман. — Почему стоите? Или это вас не касается? — обратился он к Катернову и Бисо.

Но те не двинулись с места.

— Не имеем права! — шевеля игольчатыми усами, произнес Моргунец. — Матрос не имеет права миновать Стамбул!

Лука Кириллыч посмотрел на Сашку, на его комичную, страдальческую улыбку и вдруг что-то как бы сообразил.

— Саша! — сказал капитан тихо. — Грузов нет, стоять не для чего. Надо подымать якорь на Одессу! Может быть, ты скажешь им что-нибудь смешное, Саша?

Сашка подошел к ребятам.

— Слушай сюда, Бисо! Слушай сюда, ребята! — страстно заговорил он. — Что мы не видали в Стамбуле? Нищих мы там не видали? Фески с кисточками? Зачем же волноваться, парни! Вот еще немного — и покажется Екатерининский маяк. Это же наш, чисто советский маяк, ребята! И вообще, я вам скажу еще одно замечание. Мы соревновались для Стамбула. Будем соревноваться для Одессы. Что? Или это вам не светит, вахта?!


1930

Борис Андреевич Лавренев

Воображаемая линия

Первым и единственным камнем преткновения в красноармейской службе для Скворцова был горизонт.

Было это в те дни, когда новенькая фуражка ядовито зеленела пушистым ворсом верха, как поемный луг после спада разливных вод, шинель не облежалась еще на круглых плечах и торчала острыми углами затверделого сукна, а казарма казалась оглушительным складом нерассортированного шума.

Словом, в те дни, когда Скворцов только-только начал привыкать к мысли, что он уже не житель села Ракитина, а боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии и что это новое положение в корне меняет его жизнь.

Решительное столкновение Скворцова с горизонтом произошло на первом занятии по топографии. Исход борьбы оказался неопределенным.

Скворцов считал себя победителем, но, если бы горизонт мог иметь свое мнение, он, вероятно, также не признал бы своего поражения.

— Горизонтом называется воображаемая линия, на которой для взгляда наблюдателя, смотрящего вдаль, земля сходится с небом, — сказал преподаватель, плавно поведя перед собой рукой на уровне груди.

Преподаватель был взводным командиром из сверхсрочных одногодичников. Он был очень юн, румян, как девушка, но старался быть очень положительным и официальным.

— Понятно, товарищи? — спросил он, оглядывая взвод.

Товарищи молчали, но по особенному, учащенному сопению, шуршанию свежих гимнастерок на крепких спинах и напряженным, блестящим взглядам преподаватель сделал для себя неутешительный вывод, что объяснение его требует дополнительного толкования.

Горизонт еще не овладел молодыми, неискушенными умами. Он скользил по их поверхности, не проникая в глубину мозговых клеточек. Нужно было сделать понятие горизонта реальным, материализовать его, довести до степени такого же удобнопонятного предмета, как обеденная каша с салом, ибо для пограничника горизонт — вещь серьезная.

— Хорошо, товарищи, — впрягся снова преподаватель в горизонтальную проблему, — попробуем объяснить отвлеченное понятие наглядным примером. Большинство из вас жило в деревне и чаще видело горизонт, чем горожане, от которых он скрыт архитектурными деталями (преподаватель любил иногда остро научные термины, как южные народы — красный перец).

Вы каждый день видели горизонт, но не обращали на него внимания как на естественное явление. Так вот — представьте себе, что вы вышли на полевую работу. Перед вашими глазами открытое пространство, где нет ни леса, ни гор, а только ровная, как поле, нива. И вы видите, что на некотором расстоянии от вас нива кончается, соприкасаясь с небом. Воображаемая линия соприкосновения неба с нивой и называется в науке горизонтом. Теперь понятно, товарищи?

Сопение утихло, и напряженный блеск погас. И робкий еще, но уже осознающий первую победу в учении голос из угла отозвался:

— Понятно, товарищ командир.

Преподаватель облегченно поправил пояс на френче и хотел уже продолжать возню с горизонтом для изъяснения практической важности этого явления, как другой голос (он принадлежал Скворцову) опять выбил почву из-под его ног.

— Товарищ командир, — Скворцов говорил решительно и хмуро, сознавая, что идет наперекор начальнику, наверное съевшему собаку в горизонтах. — Это неправда, что земля с небом сходится.

— То есть как неправда? — возмутился уязвленный преподаватель.

Скворцов оробел, но не сдавался.

— У нас на селе старики говорили, точь-в-точь как вы, что земля до неба касаема и можно по лестнице на небо залезть.

Я в те поры подпаском был, и дюже меня интерес взял до того места дойти и на небо заглянуть.

Сдержанный смешок за спиной Скворцова колыхнул взвод, и Скворцов медленно налился краской.

— Вот и пошел я раз по полю… Еще подметил на том месте — куст прямо в небо торчал. Дай, думаю, до него доберусь — и до неба рукой подать… Иду, а поле от меня все уходит. До куста дошел, а за им опять поле, и до неба не допрыгнешь. Ну, плюнул — и назад. Ясное дело — враки. Ничего не сходится, и линии не видать.

Взвод уже откровенно грохотал. Преподаватель криво усмехнулся.

— Товарищ, — сказал он, — я же вам и говорю, что линия эта — воображаемая. На самом деле ее нет.

— А на что ж воображать, коли ее нет, — уже сердито сказал Скворцов, — только людей зря путать.

Преподаватель призвал на помощь авторитет науки:

— Потому, что условное понятие горизонта дает нам возможность самым простым образом, без всяких вычислений и инструментов, доказать, что земля не плоская, как думали раньше, а имеет форму шара. Понятно?

Скворцов помолчал и мрачно ответил:

— Може и так, а но-моему, можно и без врак доказывать.

И хмуро сел под общий хохот. То, что рассказывал преподаватель дальше, было вполне понятно Скворцову и не вызывало в нем никаких сомнений, но с горизонтом он долго оставался во вражде. И часто, закрывая глаза, пытался представить себе эту, неизвестно к чему воображаемую линию, но не мог.

Его не смущали и не ставили в тупик такие сложные понятия, как «экономика», «эксплуатация», «капитал», «социализм», — все это было вполне понятно и реально и вызывало совершенно определенные чувства симпатии или вражды. А воображаемая линия горизонта оставалась в сознании каким-то туманным, расплывчатым призраком, не имеющим реальной ценности.

И только через год он понял горизонт с предельной остротой и ясностью, когда попал в пограничную заставу. Приведенный впервые отделкомом на пост, он оглядел лежащее перед кустом, за которым ему предстояло стеречь советский рубеж, болотистое пространство. Здесь должна была быть граница.

Границу он хорошо знал по карте Союза. Советская земля была отделена от земель, точивших на нее клыки штыков, жирной черной чертой.

И Скворцов думал, что на местности граница помечена либо насыпанным валом, либо вырытой канавой. Но ничего подобного не было видно в мшистом, дымящемся осенним туманом болоте. Оно лежало рыжее, ровное, мокрое и противное. За ним синел такой же перелесок, как и на советской стороне. Но там были чужие, — Скворцов знал это. Чужая земля, чужие деревья, чужие люди.

— А где ж граница, товарищ Садченко? — недоуменно спросил он у отделкома. — Как мне ее разобрать?

— От чудак, — ответил Садченко, — не иначе ты думал, что тебе тут флажки на веревках навешаны, как лису загонять…

От — болото видишь?.. Ну, посередь болота и есть граница…

Она ж воображаемая линия.

Скворцов глянул на болото, и в сознании его все сразу стало ясным. Он реально увидел границу. Она пролетела в его мозгу резко очерченной линией. По эту сторону лежали свободные поля, дымили свободные фабрики, и землей правили такие же бесчисленные Скворцовы и Садченки, над которыми не-висела ничья палка. По ту сторону Скворцовыми и Садченко, носившими чуждо звучащие имена, помыкали хозяева. Оттуда тучей ползли к советской земле ложь, предательство, вражда, насилие. И, раз поняв воображаемую линию границы и ее высокую условную правду, Скворцов понял и воображаемую линию горизонта. Это была такая же граница, но лишенная социального смысла и потому для Скворцова второстепенная.

Стекла заставы тонко и жалобно звенели от ударов метели.

Двое суток она бесилась разъяренной, визгливой, вздорной ведьмой и только в ночь, исчерпав весь запас злобы и остервенения, стала затихать.

За это время она успела намести сугробы до половины окон, засыпать двор и ворота конюшни, к которым пришлось прорывать дорогу между пушистыми голубоватыми стенами снега.

В ночь ударил мороз, и к томительному стону стекол прибавилось сухое потрескивание бревен. К рассвету окна заткало пышным лапчатым узором. На восходе оранжевая теплота ламп смешалась с густо-бирюзовым холодком оконного света, и в заставе стало зябко. Дневальный подбросил в печи по охапке лайковой березы и стал будить утреннюю смену.

Скворцов вскочил, сунул ноги в валенки и побежал в сени умываться… Ледяная вода щекочуще обожгла лицо и шею, стало свежо и весело.

До отвала нахлебавшись обжигающего чаю, Скворцов стал собираться на пост.

Взял из пирамиды винтовку, вынул затвор и, повернув винтовку прикладом к окну, заглянул в ствол. Ствол сиял, как ледяной. От сизого оконного света по нарезам трепетал холодноватый голубой блеск.

Винтовка была в отменном порядке. Скворцов аккуратно обернул ноги суконными обвертками и, снова надев валенки, потоптался на месте, пробуя, все ли ладно, не жмет ли, не попала ли какая неловкая складка, которая помешает ходить и разотрет ногу.

Раскрыл подсумок, вынул обоймы, чтобы пересмотреть патроны — нет ли помятостей и трещин в гильзах, но в это время услышал голос дневального:

— Скворцов… Начальник зовет.

Скворцов бережно сложил обоймы в подсумок и, подтянув пояс, пошел в комнату начальника заставы.

Начальник сидел за столом в расстегнутой гимнастерке.

Он только что кончил пить чай. На распаренном лице проступили мелкие капельки пота — начальник любил чай, как пьяница водку, и выпивал по семи стаканов зараз.

Маленькая, востроносенькая, похожая на ручную белку, жена начальника сидела на постели, кормя грудью ребенка и, когда Скворцов вошел, повернулась спиной, стыдясь красноармейца, так как только первый месяц наслаждалась материнством и еще не успела привыкнуть к нему.

— Здравствуйте, товарищ начальник, — сказал Скворцов, переминаясь у порога.

— Здорово, Скворцов, — весело ответил начальник и добавил тихо и серьезно: — Маленький разговор будет.

Скворцов пристально посмотрел на красное лицо командира.

— Сейчас пойдете на пост, так глядите в оба. Есть у меня думка, что сегодня может быть «случай».

Скворцов насторожился. Он знал привычки и словечки начальника и знал, что на его языке «случаем» называется попытка перехода границы. Если начальник говорил «может быть», — значит, он знал это наверное, значит, у него были проверенные сведения, и, следовательно, ему, Скворцову, предстоит сегодня серьезный боевой день. Тело его напряглось, и в ушах зашумела кровь.

— Поняли, товарищ Скворцов? Вы хороший пограничник, и я на вас полагаюсь. Дело серьезное, и птичка отличной породы. Главное дело, если заметите, не спугните не вовремя. Дайте перескочить и забирайте живьем. Оружие применять только в самом крайнем случае. Соображаете?

— Соображаю, товарищ начальник, — ответил Скворцов.

— Ну, ладно — идите. Полагаюсь на вас.

Скворцов вернулся в казарму. Постовая смена уже одевалась.

— Скворцов, поторопись, — окликнул Садченко. — Где тебя носило?

— Начальник звал, товарищ Садченко, — ответил Скворцов, присел на постель и, подумав минуту, решительно сбросил валенки и потянулся к шкафчику за сапогами. Когда он натягивал их, Садченко подошел к постели.

— Зачем валенки скинул? Непорядок… Такой мороз…

Скворцов не дал ему договорить. Подняв голову и взглянув прямо в глаза отделкома, он раздельно и с напором сказал:

— Может, бежать много придется, товарищ отделком… В валенках неспособно…

Глаза договорили остальное, и старшина понял мысль красноармейца. И уже больше для формы сказал:

— Не застудись только.

В сенях поверх тулупов постовые напялили белые холщовые балахоны с капюшонами, помогая друг другу завязывать сзади тесемки. Смена тронулась на посты.

Противный рыжий пустырь болота сиял незапятнанной белизной, плотно прикрытый полуметровым покровом снега.

Ни одного пятнышка не было на всем открывающемся взгляду пространстве, мерцающем матовым сахарным блеском, только кое-где, протыкая снег, как штыки, торчали острые стебли осоки.

Ни впадинка, ни горбик не нарушали скатертной ровности пустыря, и тем не менее Скворцов отчетливо видел воображаемую линию границы. Она пересекала болотный пустырь ровно посредине, она горела, красная и живая, как кровь.

Скворцов присел на знакомый пенек за кустом, положил винтовку на колени и, слегка потопывая ногами, приминая пухлую снеговую перинку, погрузился в думу о чужой земле.

Что нужно тем, которые властвуют на этой чужой земле?

Какая злобная ненависть кидает их, как волков, к советской границе, острит их штыки, закладывает обоймы в магазины маузеров, заставляет подстреливать из-за угла часовых советской земли, таких же, как он, Скворцов, пограничников, молодых, жизнерадостных парней?

«Вот мы же, — думал Скворцов, — не лезем к ним. Стоим и бережем свою границу и никого не трогаем. А они, как звери, кусаются. Должно быть, оттого, что силенки за собой не чуют. Силенки нет, а злобы хоть отбавляй. Силом взять не могут, так хоть пакостью душу отводят. Вон на соседней заставе неделю назад стоял на посту Гриньков. И вдруг из-за дерева — трах! и нет парня. В висок пуля и навылет, — всю голову разворотила. А за что? А у Гринькова в деревне старики остались, калеки. До Советской власти, гады, дострелить не могут, так по крайности в Гриньковых стреляют. Вот сволочи!..»

Скворцов озлобленно плюнул в снег и смотрел, как плевок пробил круглую ямку в зернистом снежному пуху и медленно застыл.

Потом поднял голову, глянул вперед, дрогнул, подался и медленно, как зачарованный, не отводя глаз от мелкого переплета веток чужой рощицы за болотом, сполз с пенька в снег и вытянулся на животе, подбирая к боку винтовку.

За ветками рощицы метнулось что-то желтое. Как будто лисица пробежала, а может быть, и не лисица… Глаза в руки, товарищ Скворцов, и замри!

Из напряженных глаз потекли слезы, и Скворцов несколько раз часто мигнул ресницами, смахивая мешающие смотреть капли. Ветер пронесся над поляной, качнул ветки деревьев, стряхивая с них невесомые белые глыбы. Ветер примчался издалека с моря и свистал, как боцман.

Здоровый кусок снега свалился на голову Скворцову, засыпал лицо — Скворцов только слегка передернулся, чтобы стряхнуть колющие снежинки, двигаться сильней было нельзя.

Он, не отрываясь, смотрел в чащобу чужой земли, туда, где метнулось желтое.

«Нет… верно, и в самом деле лиса», — подумал он и только успел подумать, как вновь возникло отчетливое желтое движущееся пятно, и Скворцов сразу понял: человек!..

Холодея, Скворцов осторожно вытянул руку вдоль пояса и пощупал подсумок, точно испугался: на месте ли он. Но твердая кожаная коробочка крепко. держалась на поясе и хранила свинцовое зерно. Скворцов снова перевел взгляд на рощу. Человек — теперь Скворцов видел его совсем ясно — в желтой бобриковой куртке с меховым воротником сторожко, как волк, переползал от кустика к кустику, пробираясь к опушке. На его спине горбился вещевой мешок с новенькими ремнями. Вот он добрался до крайних березок, выпрямился во весь рост, поглядел из-под руки. Теперь Скворцов видел его лицо, длинное, с резким подбородком, со стрижеными усами.

Минуту человек постоял неподвижно, потом медленно, мягко ставя ноги в валенках, двинулся вперед. Он, видимо, как и Скворцов, хорошо чувствовал воображаемую линию границы.

Он не дошел до нее двух шагов, остановился, взглянул исподлобья, усмехнулся и нахально достал из кармана коробку папирос. Чиркнула спичка, легкий дымок всплыл и исчез, на лету украденный ветром.

У Скворцова рот переполнился слюной от злости и зависти.

Захотелось курить до боли под ложечкой.

Человек стоял вполоборота, выпуская периодически клочки дыма, которые также мгновенно воровал ветер.

Щелкнув зубами от злости, Скворцов припал к прикладу винтовки и медленно поднял ствол на уровень груди человека.

Черные пуговицы на куртке были ясно видны. Мушка подползла под вторую пуговицу, оставалось только легко дернуть спуск, но Скворцов знал, что этого делать нельзя. Он просто успокаивал себя этой забавой сознания своей власти над жизнью этого человека, может быть, того самого, который неделю назад пустил из-за дерева предательскую пулю в висок пограничника Гринькова.

Человек как будто ощутил опасность. Он сделал два быстрых шага назад, огляделся, бросил папироску и стал неторопливо прохаживаться по болоту вдоль линии границы, делая каждый раз, с точностью часов, пятнадцать шагов вперед и потом пятнадцать шагов назад. Несколько раз он улыбнулся, и Скворцов с каждой его улыбкой все больше и больше наливался едким ядом озлобления.

«Гуляешь, стерва?» — прошептал он с ненавистью.

Человек явно испытывал скворцовское терпение, если подозревал присутствие пограничника, и Скворцов понял, что он делает это нарочно, чтобы вызвать его на какое-нибудь движение, окрик, чтобы показать, что здесь опасность.

«Не дождешься, сука не нашего господа», — прохрипел Скворцов.

Лежать становилось трудно и неудобно. Снег засыпался в рукава тулупчика. Руки и ноги начинали коченеть. Скворцов пожалел на мгновение, что снял валенки. Руки полбеды. Пальцами можно было все-таки шевелить. Даже можно было по очереди засовывать руки под тулуп, в теплую овчину. Ногам приходилось хуже.

Нельзя было ни переменить положения, ни похлопать сапог о сапог — это моментально выдало бы пограничника. А в ступнях уже начиналось неприятное покалывание. Сейчас бы встать только на две минутки, побегать по снегу, высоко взбрасывая ноги, пригнать к ним кровь, а там опять можно лежать хоть час, хоть полтора. Но не только встать — переменить позы нельзя, пока этот черт торчит там на болоте.

Скворцов взглянул на человека и обрадовался. Он повернул и пошел к роще.

«Сдрейфил, — решил Скворцов, — смывается».

Но человек, как будто издеваясь, дошел до деревьев и присел на пень. Достал новую папироску, покурил, бросил, развязал мешок. Скворцов видел, как он достал хлеб, вскрыл ножом консервную банку, намазал содержимое на ломоть и стал есть, медленно жуя, искоса посматривая в сторону Скворцова.

Он явно испытывал терпение Скворцова.

Ветер опять рванул ветви над головой пограничника и, сорвав большой ком смерзшегося снега, обрушил его на ноги Скворцову. Скворцов с испугом почувствовал, что ноги не ощутили удара, как будто они были деревянные. Он попытался пошевелить ногами, передвинуть их вбок, и при этой попытке ледяная боль прошла от ступни до колена.

«Застудил, — подумал Скворцов и почувствовал приступ ослабляющей тошноты. — Дурак! Надо было валенки оставить, а коли бежать — сбросил бы валенки и босиком погнал бы».

Но жалеть о сделанном было бесполезно. От боли и злости Скворцов вцепился зубами в рукав халата, заглушая стон.

Человек снова завязал мешок и, неся его на руке, подошел к середине пустыря. Немного постоял, прислушиваясь, откинулся, сильно размахнулся и швырнул мешок в сторону Скворцова. Мешок взвился в воздух, упал в снег и, кувыркаясь, обрастая белыми комьями, как снежная баба, лег сбоку Скворцова, шагах в десяти.

Боль в ногах мгновенно забылась. Скворцов весь напрягся.

«Провокацию делает, гад… Пробует на арапа взять мешком. Авось польстятся…»

И еще глубже врылся в снег.

Человек послушал, наклонив голову набок. Потом решительно пошел на Скворцова. Воображаемая линия границы была перейдена. Скворцов трясущимися руками навел винтовку.

Десять… пятнадцать шагов… Человек остановился. Скворцов открыл рот крикнуть, но в эту минуту человек круто рванулся и большими скачками побежал назад. Палец Скворцова истерически заплясал на спуске. Нажать — и вся мука кончена. Но в памяти встала комната начальника, самоварный пар, женщина на постели, кормящая ребенка, и голос командира: «Живьем бери».

Можно было бить в ноги, но выстрел наделает шума, набегут пограничники с той стороны, черт знает, что может выйти.

С пробитыми ногами можно переползти рубеж, и тогда все насмарку. Скворцов закусил губы. Ему хотелось плакать. Перебежав заколдованную линию, человек остановился, повернулся и поглядел назад. Потом повторил ту же проделку еще и еще.

После пятого раза, точно убедившись в том, что путь свободен, он засунул руки в карманы куртки и уже совсем другим шагом, легким звериным, волчьим ходом пошел напрямик, чуть уклоняясь в сторону от куста, за которым лежал Скворцов.

Скворцов, не отпуская, вел дулом винтовки. Мушка прочно вцепилась в облюбованную пуговицу. Вот человек перешел пустырь, вот он равняется с кустом, смотря в другую сторону… вот нагнулся за мешком.

И, когда он выпрямился, сдавленным от волнения и боли голосом Скворцов крикнул:

— Стой!

Человек выронил мешок и взвился, как пружина. Руки его метнулись к карманам, взгляд в сторону окрика, и руки медленно, как вытягиваемые посторонней силой, поднялись над головой. Скворцов видел, как побелело его лицо и затряслись усы.

Неслыханная ненависть потрясла все тело Скворцова, смешиваясь с болью и жалостью к себе, к своим закоченевшим ногам.

— Кидай оружие, гад, — прокричал Скворцов, плача и не сдерживая слез. — Кидай, тебе говорю.

Человек, с испуганным удивлением глядя на залитое слезами, исковерканное лицо пограничника, осторожно опустил руку в карман. Черный и блестящий, как ворон, пистолет отлетел в сторону и зарылся в снег.

— Все кидай, — крикнул опять Скворцов, захлебнувшись злобным всхлипом.

— Больше нит, — ответил человек по-русски, но странно выговаривая слова.

— Ложись! — приказал Скворцов, и человек послушно лег ничком. Скворцов попытался приподняться, но ноги так резнуло, что он с протяжным стоном опустился на снег. Человек исподлобья глядел на Скворцова одним глазом, и во взгляде была мутная ненависть пойманного волка. Он чуть пошевелился.

— Тихо лежать! — заорал Скворцов и подумал: «Доходился? Не на такого напал. Я тебя, как лису, стерег, я за тебя ноги загубил, — теперь не выпущу. Носит вас, гадюк, нет вам спокоя».

Левой рукой Скворцов достал из-за пояса свисток и, не спуская глаз с лежащего нарушителя, вставил кончик свистка в рот. Скрежещущая трель пошла по лесу. Человек дернулся всем телом, но под черным зрачком винтовки затих.

— Ты что лежишь? За компанию, что ли? Чтоб пе скучно было? — услыхал Скворцов за спиной голос Садченко.

Через силу он повернулся к отделкому и двум товарищам.

— Берите, — выдавил из себя тупым стылым голосом, протягивая руку в сторону задержанного, и добавил хмуро: — Не могу встать, товарищ отделком. Ноги застудил.

Когда двинулись на заставу, задержанный шел впереди.

Винтовка Садченко упиралась ему в спину. Сзади Садченко пограничники, просунув винтовки в рукава снятой с задержанного куртки, несли на ней, как в кресле, Скворцова, обнявшего их за шеи.

— Молодец парень, — обронил на ходу Садченко, — чисто сработал. Дельный пограничник.

Скворцов колыхался на руках товарищей, закрыв глаза.

Ноги щемило, все тело ныло от лежки. Но горячая радость переполняла его и, казалось, оттаивала и отмороженные ноги. Он бессильно улыбнулся и проговорил, как в бреду:

— Горизонт есть воображаемая линия, на которой небо сходится с землей…

Красноармейцы переглянулись. Им показалось, что Скворцов «свихнулся». Они не знали, что он просто вспомнил свое первое столкновение с воображаемой линией, которая теперь не вызывала в нем никаких сомнений.


1933

Иван Сергеевич Соколов-Микитов

На глухом болоте

Путешествуя за рекой Угрой, мы переходили глухое болото, носившее мрачное название Бездон. Из деревни вышли до рассвета.

Было нужно пройти большой лес, перебраться через поваленный пожаром старый осинник. Солнце уже золотило макуши деревьев, когда наконец добрались мы до мохового болота. На траве под деревьями лежала роса, множеством радужных блесток сверкала растянутая в лесу паутина.

Мы пробирались едва заметной тропинкой, утопавшей в глубоких мхах. Повсюду на моховых кочках попадался выветрившийся волчий помет, а под невысокими болотными соснами здесь и там белели обглоданные кости. В этом глухом, отдаленном от проезжих дорог болоте уже много лет жили и гнездились волки, причинявшие большой вред окружным колхозам. Повсюду на болоте торчали обгрызенные волчатами пни, темнели вырытые в земле ямы, наполненные черной болотной водою, по которой во все стороны разбегались длинноногие паучки. Запах звериного логова был неприятен. Моя охотничья собака, зачуяв зверя, не отходила от ног, испуганно дрожала.

Мы шли очень тихо и осторожно, иногда переговариваясь знаками и тихим свистом. На краю мохового болота, где кончался густой темно-зеленый ельник, мой спутник, деревенский охотник Вася, остановился. Неторопливо сняв заплечный мешок, прислонив ружье к стволу сосны, сделав мне условный знак, он стал готовиться вабить.

Сперва Вася стащил с головы свою старую, видавшую всякие виды шапку и, уткнувшись в нее лицом, стал глухо кашлять, чтобы хорошенько прочистить горло перед ответственным и важным делом. Откашлявшись и оглядевшись, он приложил ко рту сложенные рупором ладони и, закинув голову, удивительно точно начал подражать волчьему вою. Не всякому охотнику удается услышать близко волчий вой. Страшна, жутка волчья песня: есть в ней и скитальческая печаль, и злая угроза разбойника, и жалоба на лютый голод… У верного спутника моего по лесным охотам, деревенского охотника Васи, выходило очень похоже — казалось, это на самом деле возвращался в свое логово с добычею старый волк и давай весть о своем приближении затаившемуся в чащобе семейству. Подражая старому волку, Вася заводил глухим, тонким голосом, потом снижал голос и обрывал песню, низко нагнувшись над землею. От натуги покраснели его лицо и шея, надулись жилы на лбу. В лесу было тихо, где-то перестукивал на сухом дереве дятел, тихо попискивали, перелетая по сухим нижним веткам, хлопотливые синички. Вася помолчал, послушал, откашлялся в шапку и опять приложил ко рту сложенные рупором ладони [Чтобы подражать волчьему вою, некоторые вабельщики-охотники брали с собою в лес глиняный горшок с отколотым дном. Я знавал в деревнях таких искусников-подвывал, которые могли подманить на верный выстрел даже взрослого, очень осторожного волка]. Тотчас, не дав ему окончить, отозвался прятавшийся в чащобе выводок молодых волчат. Казалось, весь лес наполнился их голосами. Выло отчетливо слышно, как визжат и по-щенячьи перебрехиваются нынешники-прибылые, как зло и голодно подвывают прошлогодники-переярки [В каждой волчьей семье воспитывается и выкармливается обычно два поколения волчат, целиком находящихся на попечении родителей, ради прокормления прожорливого семейства безжалостно опустошающих округу]. Мы прятались за стволами деревьев, издали наблюдая, как в глубине еловой чащобы челноками мелькают серые спины волчат.

Мы стояли не шевелясь, выжидая, пока молодые волки совсем затихнут, и, когда замолкли последние звуки, стали отходить очень тихо. Теперь нам было известно, что выводок волков на месте. Приходилось спешить в деревню, чтобы созвать людей и до захода солнца устроить облаву. Скоро у нашей избы собралась большая шумная толпа. Собравшиеся на облаву колхозники курили и весело смеялись. Из. деревни мы выступали, словно большой отряд партизан.

По лесу шли тихо. На краю мохового болота я приказал всем остановиться. Мы с Васей отправились вдвоем вперед, чтобы еще раз проверить волков. На этот раз выводок нам не отозвался. Это был верный признак того, что в логово вернулись с промысла старые волки и все разбойничье семейство было теперь в сборе. Мы осторожно обошли круг, заранее отмечая места для загонщиков и стрелков. Я остался со стрелками, осматривавшими свои ружья, а мой помощник Вася пошел расставлять загонщиков-крикунов.

Я выбрал место на небольшой чистинке и внимательно огляделся. Покрытая мхом сухая еловая макуша лежала впереди, недалеко. Я стоял под деревом, закрывшись густым зеленым кустом, тихонько обламывал ветки, мешавшие стрельбе. На облавах всегда долго тянутся первые минуты. Рябчик вспорхнул близко и, затрещав, уселся почти над моей головою на закачавшийся под его тяжестью тонкий сучок.

Вот далеко в загоне выстрелил Вася, и тотчас по условному сигналу шумно загорланили многие голоса загонщиков, застучали по деревьям топоры. В густом лесу голоса загонщиков казались далекими и глухими, особенно выделялся один пронзительный женский голос, вопивший не умолкая…

Сухо и отрывисто щелкнул в цепи охотников первый выстрел, и еще громче, горластее стали кричать в загоне крикуны. Скоро я увидел волка: он бежал на соседа-стрелка, прижав тесно уши, разинув от волнения пасть. Светло-желтая спина зверя быстро мелькала за стволами деревьев. Я хорошо видел, как сосед поднял ружье, выстрелил, — зверь взвизгнул и пополз, западая среди моховых кочек.

В цепи охотников продолжали стрелять. «Должно быть, мажут. Уйдут, пожалуй, волки!» — подумал я, досадуя, что неудачно выбрал для себя место. Облава уже подходила к концу, близко слышались голоса загонщиков, когда вышел последний таившийся в окладе зверь. Как мышь, он крался вдоль лежавшей на земле еловой макуши, прислушиваясь к приближавшимся крикам загонщиков.

Стоя за кустом, я осторожно поднял ружье, прицелился. После выстрела было видно, как, яростно лязгнув зубами, метнулся и упал смертельно раненный волк. Подстреленный зверь вытянулся, а над ним все еще колыхалась покрытая ягодами ветка рябины.

После облавы, когда убитых волков перенесли в одно место, я направился в лес, чтобы хорошенько осмотреть и изучить опустевшее логово зверей. Из центра логова во все стороны разбегались протоптанные волками тропы. Такие же тропы шли к водопою. Множество птичьих и звериных костей валялось вокруг. Посреди логова я увидел небольшую сосну, росшую на сухой и просторной кочке. Невысоко от земли кора на ней была как бы отполирована здесь, видимо, резвились и играли маленькие волчата.

Ночевать мы с Васей остались в лесу, чтобы захватить утро и поискать у края болота выводки глухарей. Всю ночь мы провели у костра, дремали и слушали, как за глухим Бездоном воет единственный оставшийся в живых старый волк. Утром, еще до восхода солнца, мы пошли напрямик через болото, и от пас, раскинув огромные крылья, поднимались гнездившиеся на болоте журавли.


1930

Лидия Николаевна Сейфуллина

Собственность

I

Кузнец Трунов пил горькую. Семья его бедствовала. Старшая дочь, красивая Лизавета, вышла замуж за нелюдимого, нехорошего лицом и телом, набожного вдовца. Сожительство с ним претило ей. Но была она сыта, одета, обута, защищена от злых соседей. Родные и знакомые считали ее жизнь счастьем. Мать хотела, чтоб и вторую подрастающую дочь Клавдию миновали нищета и порок, чтобы устроилась она так же, как старшая.

В один апрельский вечер, за всенощной, усталая старая мать молилась об этом богу. Она устремляла искательный взгляд на иконы, на трепетный огонь свечей, навстречу душистому кадильному дыму, вздыхала, простиралась ниц, часто крестилась боязливыми мелкими крестами. Близ нее сердито молилась увечная женщина, знаменитая в городе белошвейка. От сухотки спинного мозга ей плохо служили ноги. Она то и дело присаживалась на складной ковровый стульчик у стены. Тогда странный взгляд ее затуманенных глаз с неравномерными зрачками бегал по толпе молящихся.

Униженное, суетливое моленье старухи разжалобило ее. По выходе из церкви они разговорились и пошли рядом. Костистая Трунова бережно поддерживала под локоть низенькую рыхлую белошвейку. Рассказывая, она неловко взмахивала левой рукой, будто подшибленным сухим крылом. Горестные движения заскорузлых, темных ее пальцев были выразительней, чем слова. Белошвейка сочувственно приговаривала чудесным голосом, нежным, искренним, как у детей. Она обещала даром учить, одевать и кормить Клавдию, с тем чтобы, обучившись ремеслу, девушка отработала на хозяйку еще три года за небольшое жалованье. Озирая темнеющее небо с яркой каймой заката, белошвейка назидательно проговорила:

— И на небе и на земле создал бог прекрасную красоту.

И людям была бы жизнь прекрасная, если б достойны были.

Бог за всех, а мы уж друг за друга. Бумажку мы у нотариуса заверим. Завтра приходи. Мой домишко в Заречной тебе все покажут.

II

Проезжал освободившийся катафалк. Траурные лошади бежали вольной рысцой. За колесницей вздымалась позолоченная солнцем веселая пыль. Клавдя приостановилась на перекрестке.

Черный возница крикнул ей:

— Хороша девчонка, жалко — некогда!

Клавдя слов не разобрала, засмеялась в ответ на обрадованный взгляд. У ней было хорошо на душе. Утром чай пила с молоком и с сахаром. На теле —: чистая рубашка, отмытые ноги обуты, платьице, перешитое из старья, сидело ловко. Воспоминанье о том, что всего месяц назад она виновато шныряла меж людей босой, простоволосой, голодной, не омрачало ее сегодняшней радости. На ходу она потаенно пела, иногда беззвучно шевеля губами. В песню вплетались ее собственные мечтанья.

Когда белошвейка станет ей платить за работу, она справит себе зеленую шерстяную юбку и две-три кофточки. Одну — розовую шелковую, как у Шурки гулящей. Этой кофточке завидовали все женщины на улице. Потом она купит матери валенки к зиме, а весной — крепкие ботинки. Так, мечтая, она откормила, одела всю несчастливую свою семью и пристроила себя. Она вышла замуж. Ее муж улыбался ей, как проехавший мимо приветливый похоронщик, но лицом и голосом походил на молоденького почтальона. Тот приносил зимой Труновым письмо с родины. Клавдя больше не видела его, но дважды он приснился ей. Один раз — будто смотрит на нее во все глаза, берет за руку и говорит: «Милка моя». Во втором сне он шел по странной цветущей дороге, оглядывался на Клавдю, кланялся ей, не то звал, не то прощался. Клавдя хотела побежать за ним, но не могла двинуть ногами, проснулась в слезах и весь день думала: «Не помер ли?» При воспоминании об этих снах сердце Клавди сжалось от светлого страданья, доступного только юности. Зрелому возрасту оно чуждо, старость знает, желает, но не может его ощутить.

Когда Клавдя пришла с покупками, белошвейка приметила ее душевное состояние. Оно не понравилось хозяйке. Ее жизнь была окутана горьким туманом болезни. И как в тумане всякая чуть выступившая тень кажется большой и недоброй, каждое юное смятенье казалось ей грехом. Будто разыскивая нечистоту, она брезгливо, издали оглядела девушку до ног и сказала звенящим голосом:

— Моль точит одежу, ржа — железо, девушку — улица.

Я думала, ты скорей вернешься.

У девочки задрожали ресницы. Она побледнела, ответила, заикнувшись:

— В другой раз скорей схожу.

Испуг ее смягчил хозяйку. Но, когда Клавдя, босая, переодетая в заношенную рубашку с холщовой становиной, несла чистить во двор большой медный самовар, белошвейка еще раз оглядела злыми глазами ее тело. Клавдя втянула грудь в плечи, пошла сгорбившись. Ей было стыдно и горько, но она не оскорбилась. В узком проходе между глухой стеной дома и каменной кладовой помещалась тесовая будочка с высокой вытяжной трубой. Строеньице внутри было выскоблено, вымыто; закоулок, ведущий к нему, чисто выметен руками Клавди. Созданная ею самой, но не подобающая, как ей казалось, этому месту чистота вызвала в ней уважительное удивление. Сиреневый куст закрывал постройку. Под ним Клавдя чистила большой медный самовар и думала о том, что у хозяйки есть другой, томпаковый, его ставят, вероятно, только на пасху.

Однажды белошвейка открывала при ней окованный блестящей жестью сундук. В нем большие отрезы шерстяных и шелковых тканей, много сшитой ненадеванной одежды. В кухне помещалось обилие неупотребляемой утвари. Все ткани, вся излишняя посуда, дом, двор, чистая будочка для грязной нужды и благоуханная эта сирень, овощные гряды и прелестно цветущие две молодые яблони в другом конце двора — все это собственность белошвейки, Марьи Васильевны Клепиковой. Поэтому Марья Васильевна сильна, несмотря на увечье, всеми уважаема.

С ней спорить нельзя, сердиться на нее бесполезно, надо ей угождать. Иначе хозяйка прогонит. Для Клавди навсегда захлопнется вход в этот мир, где за высоким забором растут чудесные деревья, существует чистота и счастливые излишки. Тогда опять избенка без двора, близ кузницы, меж ними полянка с затоптанным гусиным щавелем, где по воскресеньям дерутся взлохмаченные хмельные мужики, в потемках крадутся озорные парни. Крадутся к дочерям кузнеца, чтоб обольстить или осилить, потом смеяться. Если ж во всем угодить Марье Васильевне, она поможет добиться хорошей судьбы.

III

Время было горячее, перед рождеством. Пожилая мастерица Ксенофонтовна не уходила домой ночевать. Спали в сутки часа три. На Клавде лежала также вся ежедневная работа и разноска законченных заказов. Девушка сильно уставала, часто впадала в дремоту за ночным шитьем. И она и Ксенофонтовна, чтобы прогнать сон, выбегали во двор умываться снегом; нюхали горчицу. Хозяйка страдала бессонницей. Но в эту ночь она вдруг закрыла глаза, улыбнулась блаженной улыбкой.

Пальцы ее с нежной осторожностью задвигались по столу.

Клавдя увидела, вскрикнула:

— Ой, что вы щупаете, Марья Васильевна?

— Собираю их в решето, — счастливым голосом ответила увечная и очнулась.

Ей приснилось, что под руками пушистые желтенькие цыплята. Рассказав, она заплакала:

— Одолевает сон. Это у меня — к смерти.

С усилием приподняв грузный зад, потянулась она за горчицей. Движение было смешное, но лицо, мокрое от слез, некрасивое, озарилось строгим светом самой страшной человеческой мысли. Клавдя посмотрела на нее и с бессознательным уважением потупилась. Работали в полном молчании; потом хозяйка встала.

— Укладывайтесь, часика через три разбужу.

Клавдя охнула. Она забыла принести постель. Марья Васильевна рассердилась:

— Ты думаешь, я тебе должна и постель стелить, и нос вытирать? Поработала бы, когда я была ученицей, узнала бы!

Клавдя спала на полу, на войлочке, в спальне хозяйки, На день, чтоб не нарушилось годами утвержденное благообразие двух маленьких комнат и чистой кухни, ее постель, скатанная в трубку, становилась в чулане, в сенях. Зимой необходимо было приносить ее заранее, чтоб согрелась. Виновато улыбаясь, Клавдя побежала за постелью в чулан. Стены его покрылись студеным пушистым налетом. Обхватив руками стоявший в углу войлок, девушка сразу озябла. А спать сильно хотелось. Глаза слипались, ноги дрожали. Клавдя склонилась к войлоку и заплакала. Увечная улеглась, вздремнула, проснулась, девушка все еще не возвращалась. Белошвейка, сердито дыша, поднялась, оделась потеплее и вышла с лампой в чулан. Прижавшись к войлоку, Клавдя крепко спала стоя. В склоненной шее, во всех членах неловко согнутого, сладко уставшего молодого тела было столько животной теплоты, что сердце Марьи Васильевны сжалось от умиленья и зависти. Белошвейка больше не заснула, но помощниц подняла на час позднее, чем собиралась. Увечная лежала в темноте. Она упорно смотрела в черный потолок, будто именно там из прошлого, как болотные огни, вставали разрозненные видения. Наутро хозяйка замучила Клавдю неровностью в обращении. То была слишком ласкова, то до крайности придирчива. Девушка на бегу глотала слезы, отвечала невпопад. До рождества оставалось пять дней. У белошвейки был обычай в этот срок раздавать подарки. Ксенофонтовне вручалась благородная материя, шерстяная или полушерстяная, очередной ученице — ситец. Избранным беднякам ее церковного прихода Клепикова дарила старые вещи. Она рассуждала, что в пять дней при желании можно сшить обнову к наступающему празднику.

Вечером пришел кривой сосед. Он чистил двор, возил Марье Васильевне воду и колол дрова. Кроме церковного причта, это был единственный мужчина, вхожий к белошвейке. Клавдя быстро пригладила волосы, выпрямилась над шитьем. Ксенофоитовна мельком на него взглянула, на хозяйку посмотрела оживившимися глазами. Клепикова благожелательно улыбнулась и пошла в спаленку. Собрав подарки водовозу и Ксенофонтовне, она задумалась над ситцем, приготовленным Клавде. Первым отблагодарил и откланялся, со стыдом и неловкостью, кривой сосед. Потом Ксенофонтовна поцеловала руку Марьи Васильевны, приложилась к ее щеке уважительно подтянутыми губами.

Белошвейка отмахивалась от обоих и светло улыбалась. Дарить было приятно. С помолодевшим лицом она протянула материю Клавде.

— А тебе, птица, голубой шелковой сюры на кофточку. Юбку из моей перешьем.

Клавдя, как в прежние годы, поклонилась хозяйке в ноги быстрым земным поклоном, но глаза ее засияли счастьем. Руки, принимавшие подарок, дрожали. Увечная душевно растрогалась. Она за свой счет отдала срочно сшить модную обтяжную кофточку с пышными рукавами.

В сочельник старуха Трунова постилась до первой звезды.

Теперь она с наслажденьем ела мягкий хлеб, запивая его водой. Хмельной кузнец необычно спокойно уснул на печи. Старуха отдыхала от радости насыщения. Нарушал тишину трудный храп кузнеца. Он был привычен для жены, она его не слышала. Все кругом казалось ей погруженным в блаженный отдых.

Клавдя вбежала шумно. Мать содрогнулась, не сразу обрадовалась дочери. Потом старая и молодая долго рассматривали кофточку, щупали шелковистую ткань, переговаривались приглушенно, как бы воркуя. Проспавшийся кузнец долго прислушивался к их разговору. Он слез с печи, опухший, распущенный, красноглазый, хрипло сказал:

— Тряпичницы! Пускай гнилая кикимора замуж Кланьку выдаст.

И ушел, натянув полушубок лишь на один рукав. Неожиданный совет его показался дельным старухе. Она решила переговорить с благодетельницей-белошвейкой. Праздничные дни Клавдя проводила приятно. Отец загулял где-то в городе, дома не буянил. Вечерами Клавдя ходила со слободскими девушками, плясала на одной вечеринке. Она была одета хорошо, ее теперь звали в гости, парни не стеснялись заигрывать с ней. С вечеринки она вернулась на свету, но сразу не смогла уснуть.

Сердце стучало громко и часто. Девушку томило множество желаний. Они не укладывались-ни в какие слова, сливались в одно ощущение, похожее на страх от предвкушения счастья.

IV

В крещенье ночью на пустыре, около своего жилища, замерз кузнец Трунов. Сумеречным утром нашла жена его скрюченное черное тело, запорошенное чистым снегом. Бурное горе старухи удивило детей и соседей. Она рыдала, ползая по снегу на коленях, долго целовала нечистое лицо пьяницы, обнимала его, не могла оторваться. Вместо положенного причитанья из ее груди вырывался отрывистый плач, похожий на ропчущий клекот. С похорон вернулась она домой сразу одряхлевшая, безучастная ко всему окружающему. И после оживляла ее только забота о замужестве Клавди. О нем были последние слова кузнеца. Жена считала их заветом.

Избу Труновых заколотили. Мать поселилась теперь в семье Лизаветы. Она помогала как умела, нянчила детей, но зарабатывать стиркой уже не могла. Спина старухи сильно сгорбилась, ходила она с батожком. Зять ею тяготился. Со двора старуха уходила только в церковь шептать свои пугливые мольбы да к белошвейке поглядеть на Клавдю. Марья Васильевна была приветлива, жалела обессилевшую мать. Она охотно беседовала со старухой. Разговоры их состояли в том, что белошвейка говорила, Трунова с ней во всем соглашалась. Увечная обстоятельно и подолгу жаловалась на свое слабое здоровье. Поэтому и старуха, и все окружающие все больше убеждались, что хозяйка недолго проживет.

У старой Труновой была на примете небольшая дружная семья, куда взяли б Клавдю за сына охотно, если б хозяйка помогла на первое обзаведение. Старуха долго выбирала удобное для разговора время, а заговорила неожиданно и некстати.

В нерабочий, праздничный день, в марте, когда сквозь видимую хмурость веяло незримым весенним теплом, они вдвоем ходили по двору. Хозяйка осматривала деревья и голые ягодные кусты.

Вздыхая, она приговаривала:

— Расцветут и плод принесут, а меня не будет. Для меня росли, а кому после одинокой достанутся?

Старуха остановилась, взмахнув батожком, и придержала Марью Васильевну за рукав.

— Благодетельница, золотая, многим обязаны. Выдай Клавдюшку от себя замуж…

Хозяйка не сразу поняла, в чем дело. Ей подумалось, что Клавде надо спешно прикрыть девичий грех, что где-то близко, может быть, сейчас за воротами, ждет выгоды распутный жених. Она закричала, размахивая руками:

— Все вы такие, все, все… Распутные, корыстные, урвать бы только чего!..

Нежный ее голос в гневе становился пронзительно тонким.

С криком, ковыляя неверными ногами, она поспешно ушла в дом.

Поздно вечером за матерью к Лизавете прибежала Клавдя.

Белошвейка извещала, что умирает и просит старуху немедленно прийти проститься. Клепикова, правда, занемогла, даже пролежала три дня в постели, почти не вставая, но поправилась.

Старая Трунова прислуживала ей у кровати. Увечная говорила о несчастливых супружествах, о многодетности, о нужде, о нечистых нравах мужчин и хвалила Клавдю. Наконец она заявила:

— Если дочка твоя до моей смерти не выйдет замуж и сохранит себя в девичестве, оставлю ей свой дом со двором, со всем, что есть. Пускай послужит мне, как родная. Недолго придется служить.

V

Тихо болея, Клепикова прожила еще двадцать пять лет.

С каждым годом она двигалась все меньше. Ее лицо становилось прозрачнее, тело грузнело. Уход за ней был тяжел. Клавдя не одну ночь плакала злыми, необлегчающими слезами. Девушка решала утром уйти на вольную работу и каждый раз оставалась. Она думала: «Уйду, а опа умрет, и все мои годочки — прахом…»

Старуха Трунова умерла, не дождавшись. Наконец Клавдя почтительно, с богатой милостыней похоронила хозяйку. В августе тысяча девятьсот восемнадцатого года во владении домом утвердили Клавдию Максимовну Трунову. Ей шел сорок третий год. В слободке уже давно за ней утвердилось прозвище «Закопченная невеста». К сорока годам у нее сильно потемнело лицо, на лбу и около рта легли тонкие морщины, прямое тело чуть пригорбилось. Но в застенчивой улыбке отцветших губ, во взгляде, прямом и чистом, таилась молодившая стареющую девушку печальная детскость. Белошвейное дело у новой хозяйки пошло плохо. Клавдия Максимовна порой думала, что люди перестали рассчитывать на долголетье. Все чаще на белье приносили батист вместо полотна. Дорогую, кропотливую, но прочную ручную вышивку вытесняли жидкие машинные узоры и дешевая мережка. Клавдия приспособила ножную машину и для вышиванья, и для мережки, но не нравилась ей эта работа.

Она собиралась выйти замуж и заняться домом, хозяйством.

После полученья наследства присватывались женихи, приличные, пожилые вдовцы. Клавдии Максимовне были неприятны бородатые озабоченные лица, расчетливые движенья их немолодых рук. Безусый почтальон не старел в ее мечтах. Она отказывала. Однажды, отбирая старье для семьи Лизаветы, Клавдя вынула из сундука кофточку из голубой шелковой сюры. Ласково расправляя слежавшиеся пышные рукава, она задумалась.

В доме вставляли зимние рамы. Племянница Клавдии Максимовны протирала стекла и негромким, мирным голосом пела новую песню:

Вей буржуазию, товарищи, ура!

Очень ясный свет осеннего солнца заливал девочку и полосатую кошку на стуле.

Клавдия Максимовна окликнула:

— Полюшка, погляди, вот эту мне первую справили…

Девочка оглянулась, откидывая тыльной стороной ладони спустившиеся волосы, и засмеялась:

— Какие старые моды были смешные… Мурка, и чего ты все спишь? Ах ты, ах ты, ах ты!..

Она подхватила кошку, потискала ее, нежно повизгивая, на мгновенье загляделась в окно, увидела, как в прозрачном воздухе кружатся ржавые листья, и подхватила с полу таз:

— Пойду воду сменю…

Полюшка пошла к двери, шаля на ходу длинными ногами, высоко ими взбрыкивая, как бы приплясывая. Она качала головой в такт беззвучной музыке, играющей в ней самой, улыбалась глупой, милой улыбкой. Клавдия Максимовна с неприязнью оглядела чуть сложившееся девичье тело и закричала:

— Шешнадцатый год, а кривится, как маленькая! Уходи с глаз моих долой, дура, растрепа!..

Она сильно хлопнула крышкой сундука. Чтоб ее умилостивить, пришла ночевать сестра Лизавета. Лежа рядом на кровати, они долго разговаривали. Клавде хотелось вспомнить молодость. Но Лизавета свою забыла. Она вспоминала только боль и радость, доставленные детьми, выпрашивала у Клавди для семьи подарки. Клавдя вдруг почувствовала, что и у самой у ней мало воспоминаний, вслух и рассказать нечего. Она перестала слушать сестру, думая о своей жизни. За радость, за ласку никто уж ее не возьмет, сватаются из-за дома. И какой-нибудь седой вдовец, если он хороший человек, ставши мужем, будет лишь добр к ней. Тело у нее худое и усталое, к непогоде ноют кости, волосы седеют и сильно падают. Клавдя заплакала.

Чтобы скрыть всхлипыванья, она сердито сморкалась и кашляла. Но Лизавета ничего не слышала. Она заснула внезапно крепко, как засыпают дети и счастливые старики.

О замужестве вскоре прекратились всякие разговоры. Человеческая жизнь вокруг стала такой же путаной и непрочной, как машинная вышивка. Собственный дом Клавдии Максимоины уже мало кого привлекал. По совету зятя, она спешно продала его первому покупателю за новые тысячи. Уходить со двора ей было тяжело. Она долго простояла у ворот, сгорбившись и утирая слезы. Но вечером у Лизаветы, обильно и льстиво угощавшей богатую сестру, Клавдия Максимовна развеселилась.

Она пригубила лишнее из стаканчика самогонки. На темных щеках выступил пот, и разлился пятнами немолодой, некрасивый румянец. Коротенько, визгливо посмеиваясь, она тягуче говорила:

— Бог с ними, с домами да-садами, не на радость они нынче.

Пока поживу с вами, за кусок заплатить хватит. А потом, говорят, по новым правилам, заставляют кормить одиноких стариков. А? Вот Петеньку заставят, он тетку прокормит. А?

Семнадцатилетний Петя, рассыльный в суде, гордясь знаньем законов, стал обстоятельно объяснять:

— Видите, во-первых, мы обязаны кормить родившую нас мать…

Клавдия Максимовна низко склонила голову с потускневшими редеющими волосами, уронила меж колен горестно сплетенные руки, заплакала, повторяя нетрезво:

— Родившую мать!..

Михаил Леонидович Слонимский

Католический бог

1

Родные места провожали Ганса горной бурей. Черное небо низко нависло над черным лесом, то и дело распахиваясь в молниях. Лесная тьма была полна шумом ливня. Ветер, врываясь в гущу деревьев и трав, гнал и усиливал потоки, бившие и хлеставшие в спину и затылок. Желтая рубашка, коричневые, тщательно заплатанные, короткие, до колен, штаны — все было мокро так, как будто сутки лежало в ведре с водой. Тяжелые черные ботинки чавкали и хлюпали.

Может быть, Ганс заблудился… Во всяком случае, луг, который внезапно открылся перед ним, был незнаком ему. Не то хижина, не то сторожка привиделась ему в свете молнии. Плетень мелькнул и пропал во вновь наступившей тьме. Буря свирепствовала на лугу так, что за каждый шаг следовало бороться всем остатком сил. Расстояние до хижины казалось огромным.

В ответ на удары кулаками в дверь — ни звука, ни даже лая собаки. Хижина оставалась черна и мертва. Надо найти окно, выбить стекло и влезть под крышу.

Ганс двинулся в обход и сильно стукнулся грудью о неожиданное препятствие. Молния помогла ему разглядеть телегу и брезент на ней.

Тело само прыгнуло в телегу и спряталось под брезент, свернувшись. Ливень бил по брезенту с громадной силой, но тут, в соломе, было сухо, и даже, пожалуй, можно было согреться. Тело оживало, и яснела голова. И только тогда Ганс почувствовал, до чего он устал и голоден.

Это же почти неправдоподобно: человеку, готовому на любую работу, решительно некуда было деваться. Два раза уходил Ганс из дому на заработки и, поплутав по селам и городам юга, ни с чем пускался в обратный путь, в хижину, где с детства запомнились дым из неисправной плиты, крепкий запах отцовского пота, кашель матери и широкая кровать — одна на всю семью. Теперь, в третий раз, он ушел навсегда. Возврата назад нет. После этой последней прогулки с отцом в лес в родной деревне показываться ему опасно. Он случайно не был пойман жандармами, только потому, что отошел несколько в сторону от отца, собирая сучья. Заслышав возню и крики, он затаился меж деревьев и увидал, что отец схвачен жандармами.

Не мог же отец плести корзинки из воздуха или платить за материал втридорога, когда в лесу можно достать все, не истратив ни пфеннига! А закон, запрещающий ломать лес, — глупый закон, потому что он лишает всех корзинщиков области заработка, доходящего в иную неделю до пятнадцати марок, и ничего не дает взамен. Все же жандармы повели отца. Штраф уплатить не из чего. Значит, отец вновь, уже не в первый раз, попадет в тюрьму. Но на этот раз случилось невероятное — отец вырвался, размахнулся в отчаянии своей длинной, сухой рукой и ударил жандарма по лицу. Убегая, Ганс слышал позади выстрел.

Слава богу, что мать еще до того умерла: теперь ей все равно нечем было бы кормиться. Слава богу, что и сестры нету — она работает далеко, в Саксонии, на текстильной фабрике, и так как она нравится мужчинам и ни в чем не отказывает мастеру, то можно рассчитывать, что она не пропадет. Сестра была особенно памятна Гансу, — уже с отроческих лет, ложась спать рядом с ней, он боялся, что ночью причудится ему на ее месте чужая девушка.

Теперь Ганс окончательно оторван от семьи и один брошен в жизнь.

Мучительно хотелось есть. Ганс вынул из кармана кусок хлеба, недоеденный в лесу. Хлеб был совершенно мокрый.

Буря стихала. Ливень уже не так сильно шумел за брезентом.

Вдруг, между двумя порывами ветра, Гансу послышалось, будто чья-то нога чавкнула вблизи. В шуме ветра и дождя заглохли все звуки, а затем вновь чавкнула нога, уже у самой телеги. Опять только ветер гулял вокруг, по уже чувствовалось, что кто-то живой стоит рядом.

Ганс лежал под брезентом, сдерживая дыхание. Все страшные рассказы о лесной нежити разом припомнились ему. Черт из представлений заезжих актеров мелькнул, размахивая хвостом. Или это просто жандарм?

Ганс не двигался и почти не дышал. Страшно одному ночью, в бурю, вдруг почуять рядом неизвестное живое существо.

Брезент шевельнулся, поднятый чьей-то рукой. Пахнуло холодом, и дождевую пыль занесло на солому.

Ганс сжался в углу в ожидании, и ему казалось, что глаза его загорелись, как у кошки.

— Эге! — сказал незнакомый голос. — Да тут уже кто-то есть.

Голос был простой, человечий, и сразу же постыдными представились Гансу его страхи. Вот до чего напугался он в лесу с отцом — струсил теперь, как ребенок!

— Я — корзинщик, — откликнулся он глупо.

— Ну, так принимай гостем литейщика, — сказал незнакомец, и под брезентом стало теплей от дыхания второго человека.

— Ел? — спросил литейщик.

— Нет, — отвечал Ганс.

— Получай!

Ганс с благодарностью принял ломоть сухого хлеба и две холодные картофелины.

— Теперь — спать! — сказал литейщик. — А это такой обычай у корзинщиков — ночевать в лесу под дождем?

И, не дождавшись ответа, он захрапел.

Утром Ганс разглядел его. Это был длинный, сухощавый человек. Коричневая кожа на лице его была в трещинах от ветров и солнца, как у моряка. Проснувшись, он полежал, закинув руки за голову, потом потянулся и сказал внезапно:

— В Японии люди работают за лошадей.

Поднявшись, он осведомился деловито:

— Гуляешь или оседлый?

Он внимательно выслушал историю Ганса и промолвил:

— Худо в Германии быть корзинщиком. Почти так же худо, как литейщиком. Хочешь — будем гулять вместе? Ты уже высох или еще мокрый?

Свет летнего солнца разоблачил все, что ночью притворялось таинственным. Хижина оказалась наглухо забитым сараем, а откуда взялась телега — решительно безразлично. Довольно и того, что она дала приют на ночь.

Они шли к большому курорту; в каждой деревне, в каждом селе литейщик умел быстро заводить дружбу, и они двигались дальше с некоторым запасом пищи.

— Везде есть свои, — неопределенно объяснял литейщик.

Последняя перед курортом деревня была пройдена.

— Вчера убили здесь одного нашего, — говорил литейщик, широко шагая своими длинными ногами и сильно размахивая руками, — а полиция и знать не хочет. Жандармы! Всех их надо в одну кучу!..

Гансу становилось страшно с этим спутником, как тогда под брезентом, когда возле телеги чавкнула и остановилась неизвестная нога…

Когда они подошли к курорту, Ганс предложил:

— Пойдем тут розно, больше так соберем. А к вечеру сойдемся.

Они условились, где встретиться, и разошлись.

Разными дорогами они вступили в курорт.

2

В этой католической дыре, в долине меж гор, заросших от подошвы до макушки черным хвойным лесом, господствовал огромный собор. Под широчайший купол его стекалось по воскресеньям столько жителей, что каждый новый доктор убеждался: надо, если и не любишь католиков, ходить в храм, чтобы не потерять клиентов и не разориться.

По пути сюда, в этот предальпийский угол Германии, откуда до Швейцарии езды на автобусе не больше двух часов, в ушах словно лопается и пузырится воздух, показывая все растущую высоту. Впрочем, приезжего народу в этом году поднялось сюда гораздо меньше, чем даже в прошлое лето. Огромная белая санатория с двумя ярусами садов и площадок, розовыми и белыми зарослями цветов, фонтанами и золотыми рыбками, белыми шарами и львиными мордами у нижних ворот пустовала, уступив умирающих и отдыхающих дешевым пансионам, густо насаженным по склону в зелени садов. Только немногие счастливцы сохранили возможность оплачивать лечение в этом белокаменном здании. Прославленный врач добросовестно старался оправдать свою мировую репутацию, а когда удавалось ему спасти харкающего и плюющего больного от смерти, он всем авторитетом своим старался удержать его у себя как можно дольше, грозя возвратом опасности, — обнищавшая страна с каждым годом все меньше и меньше посылала ему пациентов, и потому из каждого бумажника следовало вынуть как можно больше денег. Но несколько десятков человек, разбросанных по многочисленным комнатам, все равно не заполняли пустоты, а только подчеркивали ее. Тяжелые этажи, выставив вперед балконы с лонгшезами, громоздились друг на друга, пустые и молчаливые.

Ганс шел по главной улочке, что извивалась вдоль горного ручья, разлившегося здесь в речку. Он отдыхал после опасных разговоров литейщика. Ничего он не желал сейчас так сильно, как спрятаться в эту тишину, в этот опрятный уют, где белизна домишек чернела вывесками магазинов и магазинчиков. Вывески выписаны аккуратно и внимательно, и буквы на них вырисованы так тщательно, с такими завитушками, что иностранцу могли показаться китайскими. В витринах выставлено все, что только нужно человеку. И тут дешевле, чем где бы то ни было в Германии, шоколад и часы.

Обязательно надо добиться работы здесь, где все вокруг то же, что и в родных местах, — горы в хвое могучих лесов, долина, быстротекущая речка, а если все это тут немножко иначе перетасовано, то это не составляет особой разницы. Если он добьется работы, то сможет завести такое же яркое альпийское оперение, как у этого прокатившего мимо велосипедиста. Он будет тогда так же упитан, как этот мальчик, догоняющий на маленьком велосипеде своего разноцветного отца, озабоченно оттопыривая локти и колени. Почему он не парикмахер, не почтальон, не шофер автобуса? И все-таки чем все это кончится?

У автобусной остановки Ганс поднялся по первому же повороту налево, к пансионам. Если в пансионах его постигнет неудача, он вернется на улицу магазинов. Он вошел во двор соседнего с санаторией пансиона и увидел черноволосую девушку, которая удивительно неловко колола дрова. Она явно боялась размахнуться как следует. В ослепительно белом переднике, в прорезах которого сверкали ослепительно черные пятна платья, она показалась Гансу воплощением всего опрятного и уютного, во что хотелось зарыться от всех бед.

— Дайте мне, — сказал Ганс и с неожиданной в нем решительностью отобрал у девушки топор. — Вы не умеете, я вам помогу, — прибавил он в объяснение.

Девушка отдала топор, не сопротивляясь и даже с благодарностью, — она ведь не нанималась колоть дрова, а если отказаться, то можно потерять место.

Ганс так увлекся взмахами железа и треском поленьев, что не заметил, как внимательно следит за его стараниями хозяйка пансиона.

Хозяйка, у которой глаза оставались серьезными и недобрыми даже тогда, когда она улыбалась, смотрела на него из окна.

Бесспорно, этот юноша будет больше дорожить заработком, чем служивший у нее баварец, сын возчика с пивоваренного завода. Неслыханное безобразие! Баварец с утра налился пивом так, что не смог наколоть дров! Надо немедленно же сменить его, пока пансионеры не узнали.

Ганс понравился хозяйке. Он производил впечатление человека работящего и честного. И как безработный он уж наверняка будет стараться. Можно нанять его пока — на испытание…

Ганс хитро сумел скрыть свою радость. В его позе и словах, когда хозяйка обратилась к нему, проявилось нечто независимое, но, впрочем, вполне скромное и добропорядочное. Он объяснил, что из родной деревни он отправился к сестре, которая работает на текстильной фабрике и могла бы его устроить тоже, и это было почти правдой. Но он тотчас же принял предложенное место.

Когда он проходил с хозяйкой в дом, чтобы окончательно договориться об условиях, он не заметил грузного, как грузчик, мужчину в зеленой, как у носильщика, блузе. Мужчина стоял невдалеке, посасывая трубку. Затем, освободив рот от трубки, поглядел на Ганса с ненавистью и недоумением и медленно тронулся прочь от пансиона.

Ганс получил кофе и две хрустящие булочки, а на тарелочке перед ним желтело множество кружочков масла. Подав все это, черноволосая девушка (она оказалась швейцаркой) сама присела к столику в людской и глядела, как он ест, спрашивая, вкусно ли. Ганс ел и пил медленно, сдерживая нетерпение, — так солидней и приличней. За обедом он получил жирный мясной суп, вкуснейший, облитый глазуньей, бифштекс с жареной картошкой и компот. В четыре часа. — опять кофе, а ужин превзошел все его ожидания — омлет, ветчина, сыр… Ганс был совершенно счастлив. Ему казалось, что всегда он знал — придет день, и вот так, одним махом, он отделается от голода и нищеты. Нищета и голод — не для него. И он готов был работать хоть двадцать часов в сутки, исполняя обязанности сторожа, помощника повара, курьера, носильщика и мало ли еще кого.

Ел он за одним столом с поваром и обеими горничными — молчаливой пожилой немкой и черноволосой швейцаркой. После ужина, когда пансионеры разошлись по своим комнатам, он посидел с швейцаркой в саду под большой зеленой шляпкой деревянного гриба.

К ночи, вытянувшись на свежепостланной простыне, голый (из первых же денег надо купить белье!), Ганс не поверил своему счастью. А может быть, он просто бредит? Ведь еще прошлую ночь он провел под открытым небом. Может быть, он заболел в ту ночь, когда ливень бил по брезенту, и все, что произошло дальше, причудилось ему, а на самом деле он сейчас лежит без сознания и умирает один, всеми брошенный, в лесу?

Или, может быть, его просто подстрелил жандарм, и это его последняя секунда?

В испуге Ганс, сев на кровати, ощупывал свое тело. Нет, все это правда — он получил место, он сыт, он не бредит. И тут он вспомнил литейщика.

Он условился встретиться с литейщиком в девять часов вечера там, же, где они разошлись. Сейчас без четверти десять.

И Ганс представил себе длинную фигуру своего последнего спутника при входе в курорт, у подножия знаменитой санатории. Литейщик терпеливо ждет. Он кормил Ганса всю дорогу и теперь ждет, не сомневаясь. Но страшно было даже подумать о том, чтобы идти к нему, возвращать весь прежний кошмар.

Ганс опустил голову на подушку и заснул.

3

Теперь Ганс был сыт. Но все-таки не ясно было, чем все это кончится, — ведь все больше и больше народу голодает, и даже у тех, у кого раньше хватало на жизнь, теперь тоже ничего нет. Об этом рассуждали и за табльдотом, где сходились учитель, массажистка, коммивояжер, конторщик, некий молодой, но с очень уверенными и зрелыми движениями, берлинец и еще несколько такого же рода людей.

Большинство пансионеров в политические споры не вступало, предпочитая молчать. А из остальных спокойно и авторитетно побеждал берлинец — во всяком случае конторщик и коммивояжер всегда соглашались с ним. Один только учитель обычно возражал. Слушая берлинца, он скептически усмехался, качал своей круглой, с коротко остриженными седыми волосами, головой и наконец начинал протестовать. Протестовал он бестолково и путано и, чувствуя это, замолкал, хмурясь.

Быстро доев, он говорил сердито: «Мальцайт!» и удалялся к себе в комнату.

Жил тут еще один пансионер, перебравшийся из санатории, — военный врач, раненный под Верденом семнадцать лет тому назад. Семнадцать лет носил он в своей груди осколки гранаты, и эти осколки, если верить черноволосой швейцарке горничной, блуждали у него в легких, причиняя мучения, о которых не хотелось думать. Он никогда не появлялся за табльдотом, и только изредка — у дверей уборной, или во дворе, или на прогулке, — пансионеры встречали его, сгорбленного (одно плечо страшно поднялось над другим), маленького, истощенного. Его голос, которым он пользовался редко и только для просьб, обращенных к швейцарке горничной, был протяжный и жалобный. Это был почти уже не человек. Но он, как и все пансионеры, аккуратно выставлял каждый вечер в коридор свои желтые полуботинки, из которых дугой выгибалась пружина, и по утрам брился.

Особенно громко спорили в тот день, когда утренние газеты уверовали в женевскую победу фон Папена и восхваляли мудрость и мощь рейхсканцлера. Берлинец в этот день напрасно пытался умерить восторги пансионеров, — даже конторщик и коммивояжер возражали ему. И он сердито, как учитель, вырыгнул сегодня обязательное — «мальцайт».

Ганс почтительно посторонился, когда берлинец прошел мимо него: он знал, что хозяйка как раз больше всех других пансионеров уважает и даже боится берлинца, а с этим следует считаться, чтобы не потерять место.

Со двора пансиона можно было видеть, как берлинец вступает, обиженный и раздраженный, за высокую белую ограду санатории — вероятно, опять к той светлой, высокой, как англичанин, немке, с которой иногда видели его на прогулках.

Эта женщина, несмотря на все достоинства берлинца, все ещё предпочитала ему своего мужа, высоченного землевладельца и пивовара, который сам не понимал, какого черта он забрался с женой в эту санаторию, здоровый, как боров, — наверное, от избытка денег.

— Пока я имею — я живу, — объяснял он.

А имел он, по слухам, столько, что хватило бы на долгую богатую жизнь всем безработным, что ютились в длинном бараке за курзалом.

Даже этот пивовар был сегодня приятней берлинцу, чем все эти дураки в пансионе, которые не понимают, что в вопросе, где затронуты честь, жизнь и счастье германского народа, нельзя идти на компромиссы. Надо рвать Версальский договор, отказаться от платежей — окончательно и бесповоротно. Да и вообще надо быть точным: спасать Германию — так спасать до конца. Все права на жизнь надо дать только чистокровным немцам, все отобрав у иностранцев и в особенности у таких инородцев, как евреи. А всякую либеральную болтовню надо побоку — она только поощряет врагов народа. К черту! Чем решительней — тем лучше. Ведь вот даже коммунистов правительство не решается прикончить. В Италии, например, запрещена коммунистическая партия — и прекрасно. Надо учиться у Италии, а не у старых либеральных болтунов. В Италии — идеальный порядок, он сам убедился в этом прошлой осенью, когда поездил по стране Муссолини.

Все это он выкладывал с горячностью убежденного человека, а пивовар одобрительно кивал головой. Такие, как этот, бесспорно нужны сейчас Германии.

— Революция — наш общий враг, — нравоучительно заметил пивовар. — Это беспорядок. Это не для немцев.

— Вы верите в революцию? — удивился берлинец.

— А я почем знаю! — вдруг обозлился пивовар (он любил нервничать и размахивать руками). — Не все ли им равно — верю или не верю? Зарежут и все отберут!

И, огорченный представившейся ему печальной картиной, очень жалея себя (даже слезы выступили на его выпуклых глазах), пивовар махнул рукой и оставил свою жену наедине с берлинцем.

Жена глядела ему вслед, — наверное, сядет сейчас за свою обширную корреспонденцию и будет, как всегда, в раздумье водить своей большой мягкой рукой от затылка ко лбу по бритому черепу. Неприятная у него рука — как у жирной женщины.

— Пройдемтесь немного, — предложила она берлинцу негромко.

И, когда пивовар возвратился к ним, он уже не нашел их на скамье возле фонтана.

Берлинец и на следующий день не гулял с пансионерами, а пропадал в санатории.

Все-таки неясно было, чем все это кончится. В одном только бараке за курзалом помещалось больше людей, чем во всех здешних пансионах и санаториях, и эти люди были голодны и ободраны. А если собрать всех таких вместе — так это же получатся миллионные толпы! Мимо барака Ганс проходил иногда, но ни разу не остановился тут, — о том, что недавно и он сам был в таком же положении, как эти в бараке, хотелось забыть.

Но сегодня знакомый голос окликнул его здесь. Длинный, сухощавый человек с лицом в трещинах от ветров и солнца, как у моряка, сидел на скамье у широких, как ворота, дверей барака. Ганс остановился, не зная, как быть — подойти или нет.

Над литейщиком пестрела наклеенная на черную стену барака листовка. Черные буквы на ней объявляли: «Немцы, проснитесь!»

— Хорошо устроился? — спросил литейщик спокойно. — Я знаю, где ты работаешь.

— Здравствуйте, — отвечал Ганс как можно почтительнее.

— Неизвестно, что из тебя выйдет, — сказал литейщик. — Ты и сам не заметил, кажется, что бросил отца в беде… В беде рассчитывать на тебя не стоит.

Ганс молчал.

— Может быть, даже и проснешься, — продолжал литейщик, ткнув через плечо в фашистскую листовку. — А интересно, какие это немцы просыпаются?

Этот вопрос он внезапно обратил к вышедшему из барака и присевшему рядом с ним грузному, как грузчик, мужчине в зеленой блузе и черных штанах. Мужчина ничего не ответил, — он продолжал тянуть свою трубку, изредка вздыхая — не от грустных мыслей, а от телесной тяжести.

— Сами увидите, — нам надо взять свою судьбу в свои собственные руки, — проговорил литейщик. — Хочешь знать, как жить, приходи не на это, — он еще раз ткнул в листовку, — а на наше собрание.

Предложение было адресовано Гансу.

— Постараюсь прийти, — вежливо отвечал Ганс. Он был рад, что эта неприятная встреча проходит довольно мирно, и не хотел вызывать ссору. — Но не сердитесь, если не удастся.

Я могу быть занят — очень много работы, даже в воскресенье.

Тут зеленоблузый мужчина, вынув трубку изо рта, задал неожиданный вопрос:

— Твоя хозяйка — иностранка?

— Венгерка, — отвечал Ганс. — А тебе что?

— Ничего, — промолвил зеленоблузый и вновь занялся трубкой и вздохами.

На сомнительное собрание Ганс, конечно, не пошел. Он отправился со швейцаркой потанцевать. Утром они вместе были в соборе (Ганс с детства был приучен уважать католического бога), а вечером можно и повеселиться — сегодня ведь воскресенье.

В обширной пивной они всласть попрыгали под гром и стон рояля и скрипки. Тут они не прислуга, а такие же вольные посетители, как и эти господа пансионеры — берлинец, конторщик и коммивояжер, сидевшие в углу за столиком.

Берлинец сегодня торжествовал — теперь уже всем честным немцам ясно, что никакой победы фон Папен в Женеве не одержал, что Эррио надул этого неудавшегося Бисмарка самым беспардонным образом. Нет, фон Папен только тогда хорош, когда слушается нацистов.

— А все-таки чем все это кончится? — уныло спросил конторщик, и коммивояжер с интересом взглянул в рот берлинцу.

Берлинец отметил на круглой подставке пятой черточкой пятую кружку пива и заявил авторитетно:

— Гитлер должен быть рейхсканцлером.

Ганс и швейцарка, напрыгавшись, ощутили настоятельную необходимость остаться наедине. Тесно прижавшись друг к другу, они вышли под черное, теплое звездное небо…

4

Все кончилось так же внезапно, как началось. Взгляд хозяйки был сегодня особенно недобрым. Все на ней — бусы, серьги, даже туфли — казалось тяжелым, веским и недобрым и все было темного, как ее волосы, глаза и кожа, цвета. И повадка у нее, как у всех хозяев, — уж раз гонит с места и берет другого, так не уговоришь. Даже причин толком не объясняет. Во дворе уже кто-то другой колол дрова. В человеке с топором Ганс узнал вчерашнего зеленоблузого мужчину.

Швейцарка плакала почти неслышно, таясь от хозяйки.

Ганс укладывал в рюкзак все, чем он оброс тут, в счастливом и опрятном уюте. Швейцарка сунула ему пакетик с бутербродами. Она не хотела прощаться с ним навсегда. Он тоже не хотел этого. Все становилось опять страшным и непонятным. Возвращались выстрелы жандармов и ночь под брезентом. И надел на себя Ганс прежнюю одежду — ту, в которой он явился сюда.

Не веря своему несчастью так же, как не поверил раньше в счастье, Ганс растерянно остановился во дворе, уже готовый в путь, в ремнях рюкзака. Спросил зеленоблузого мужчину:

— Тот парень, литейщик, — в бараке?

— Ушел, — ответил зеленоблузый густо и кратко.

— Куда ушел?

— Опасно ему тут стало. Смуту сеял. Ушел.

Гансу хотелось спросить, как устроился зеленоблузый на его место и, вообще, что такое случилось. Но он не спросил.

— До свиданья, — сказал он.

— Счастливого пути, — отвечал зеленоблузый мужчина.

И Ганс пошел со двора.

Немножко сытых дней — и вот он, порожденье нищеты и горя, вновь выплюнут жизнью к черту. Это же нестерпимо, и должно же это когда-нибудь кончиться! Миллионы голодных людей шатаются по Германии, вырывая друг у друга кусок хлеба и не умея даже собраться вместе, чтобы взять свою судьбу в свои собственные руки. И он тоже не умеет. А что, если соблазнить дебелую венгерку и жениться на ней? Или как-нибудь еще перехитрить зеленоблузого?

Ганс ушел за курорт и сел на склоне в горном лесу, охватив колени руками. Что же все-таки ему сейчас предпринять?

В Японии, если верить литейщику, люди работают за лошадей.

Может быть, и в Германии можно молодому парню наняться в лошади? Он бы не прочь. И чем все-таки все это кончится?

Ведь завтра уже опять, как раньше бывало, нечего будет есть.

И бредом представились Гансу прожитые здесь сытые дни и ночи. Не было хрустящих булочек. Не было бифштекса, ветчины, кофе, сыра. Не было и сегодняшней неправдоподобной ночи с швейцаркой. Все это причудилось ему. Наверное, он очень серьезно простудился тогда в лесу под ливнем, если такое привиделось ему в бреду. А может быть, и та ночь была уже бредом. Может быть, просто жандарм подстрелил его, и сейчас он, Ганс, очутился в лесу у родной деревни. Но тогда откуда же у него рюкзак и в рюкзаке бутерброды?

Нет, не было никакого бреда. Ганс ясно слышал выстрел.

Коли не в него, то в отца стрелял жандарм. Жандарм, может быть, убил отца, а Ганс даже не попытался защитить его или хотя бы узнать о его судьбе. Ганс убежал. Всю дорогу досюда его кормил литейщик. Литейщик помогал ему, а Ганс, найдя место, тут же оборвал с ним знакомство. Но Ганс готов и не на такое, лишь бы добиться спокойной, сытой жизни. Он не может и не хочет больше голодать. Все позволено голодному для того, чтобы стать сытым. А если все это нехорошо, то это людей не касается. Он об этом перетолкует со своим католическим богом, а католический бог — умный: он все поймет и простит. И Гансу неудержимо захотелось обратно, в сытый и опрятный бред пансиона.

Внизу по дороге ползла сгорбленная фигура. Клетчатый плед перекинут через высокое плечо. Это — военный врач из пансиона. Не попытаться ли через него вернуть счастье? Ганс почти скатился вниз, только у самой дороги задержав стремительное движение, чтобы перевести дыхание и выйти к врачу спокойно и ровно.

— Прошу вас, господин доктор, — сказал он, — я не знаю, почему меня рассчитали сегодня в пансионе. Помогите мне, господин доктор, вернуться на работу.

Врач остановился, осторожно сунул руку в карман, вытянул кошелек, медленно открыл его, вынул монету и, подав ее Гансу, спрятал кошелек обратно.

— Это пятьдесят пфеннигов, — промолвил он жалобно и протяжно и пошел дальше, маленький, страшный, почти мертвый.

Пятьдесят пфеннигов — это очень неплохо, но все же это не то, чего решил добиться Ганс. Надо найти берлинца.

Берлинец и не подозревал, какие надежды возлагает на него Ганс. Вчера с вечерней почтой он опять получил взволнованные письма от товарищей. Штурмовикам Гитлера предстоят бои. А берлинцу как раз пора в родной город — отпуск кончился. Это значит, что возможна смерть. Не полиция опасна, а коммунисты. Коммунисты, обороняясь, не будут щадить врага.

Берлинец провел тревожную ночь, прислушиваясь к каждому звуку. Утомительно долго кричал где-то больной ребенок, затем начал кашлять сосед, и, когда затих, скрипы и шумы пошли в углах комнаты — крысы, должно быть. Нет, уж лучше скорей прочь из этой мертвой дыры, где в каждом шорохе чудится ему страшное и непонятное, где лунные потоки, пробиваясь сквозь занавески, льются в комнату.

С товарищами в шумном Берлине шагается в колонне весело и бодро, а эта унылая дыра хоть кого загонит в боязливый католицизм. В поту он натягивал на голову одеяло, возвращаясь к детским страхам. Под одеялом его молодое, чуть тронутое в ногах и руках волосом тело вздрагивало и пугалось, несмотря на все увещания разума. И все чудилась ему сгорбленная фигура встреченного им однажды раненого врача, как образ войны, еще не испытанной им, — берлинец принадлежал к тому поколению, которое по возрасту своему не успело повоевать.

Страх прошел только к рассвету. К рассвету явились надежды. Может быть, настал момент, когда, по слову Гитлера, штурмовики прогонят правительство и наведут порядок в стране?

И он, честный служащий еще не лопнувшего банка, не будет больше бояться ни краха, ни потери места, ни революции. Он — чистокровный немец, а чистокровным немцам будет открыт путь в счастливую жизнь. Только бы скорей совершилось все, и можно было бы зажить в полную ширь! А если Гитлер будет колебаться и тянуть, то штурмовики прогонят и Гитлера!

Утром, после завтрака, приятно было встретиться на скамье возле фонтана с женой пивовара. Надетая сегодня полная форма штурмовика бодрила берлинца.

— Сегодня я отправляюсь, может быть, в последнее путешествие, — говорил он. — Надо биться и умирать за счастье Германии. Все личное должно быть отброшено.

Тихая, спокойная, похожая на англичанку, она молча слушала его. Он поглядел — никого не видно вокруг… Взял ее за руку и притянул к себе. Тотчас же он увидел за ее плечами огромную фигуру приближающегося пивовара…

Она встала.

— Счастливого пути, — промолвила она негромко.

— Я напишу вам, — отвечал он. — До свидания.

Подошел пивовар, надо было и ему сообщить о предстоящих боях.

— Желаю успеха, молодой человек, — сказал пивовар. Он был сегодня строг и сдержан, как при деловых операциях. — Мы выйдем проводить вас к автобусу.

Берлинец следил, как ведет он по саду свою жену, светловолосую, высокую, похожу на англичанку. Она шла, опустив голову, приноравливая свой шаг к его шагу. Вот она скрылась за поворотом аллеи…

Еще пять часов до автобуса. Взяв билет, берлинец, имея вид торжественный и печальный, долго бродил по лесным дорогам, полюбовался, как неудержимо и шумно стеной белой пены падала вода горной речки в долину, затем, спустившись к мосту, облокотился на узкие перила, следя, как черные форели сменяют под водой неподвижность на стремительный бег и вновь — движение на покой.

Наконец он поднял голову, расправляя затекшие плечи, и вдали, среди черных лесов, заметил зеленый луг. Ему показалось, что он бредит — этот обыкновенный луг, покрытый обыкновенной зеленой травой и даже с обычным плетнем и хижиной, висел в высоте почему-то косяком перед его глазами, тогда как все остальное высилось прямо и ровно к небу. Эта косая зеленая плешь среди сплошной массы леса казалась неправдоподобным миражем.

Выпучив голубые глаза, он в испуге смотрел на это далекое ярко-зеленое пятно, пока не сообразил наконец, что этот луг просто поместился на склоне горы, — в нем гора обнажала свою крутизну, скрытую густым высокоствольным лесом. Но все равно ему было неприятно видеть этот — странный, неблагополучный луг, некогда — до того, как на холодеющей земле образовалась эта громадная хвойная складка, — лежавший, наверное, ровно и гладко, не затрудняя ноги человека и не пугая глаз.

Он отвернулся и увидел перед собой молодого парня в желтой рубашке, коричневых, тщательно заплатанных, коротких, до колен, штанах и тяжелых черных ботинках. Светлые волосы были зачесаны к затылку, открывая широкий лоб над испуганными голубыми глазами.

Парень как будто собирался о чем-то просить.

— В чем дело, Ганс? — спросил берлинец.

— Прошу вас, господин, — отвечал Ганс, — меня сегодня рассчитала хозяйка. Она — иностранка, венгерка. Она не имеет права так поступать с немцами, как она со мной поступила.

— А почему она вам отказала? — спросил берлинец.

— Я не знаю. Я работал хорошо и старательно.

— Да, вы хорошо работали, — согласился берлинец.

Помолчав, он прибавил:

— Так вот как с нами поступают иностранцы, Ганс? Иностранцы по-хозяйски с нами обращаются, Ганс, не правда ли?

И добро бы француженка, а то еще какая-то венгерка, а? Нет, Ганс, все это никуда не годится.

— Помогите мне, пожалуйста, — сказал Ганс.

— Попробуем, — отвечал берлинец. — Попытаемся. Постараемся, Ганс, устроить в Германии хорошую жизнь для немцев.

Они двинулись вместе к пансиону.

— Мы это сделаем, не правда ли? — говорил берлинец. — На то мы и немцы, чтобы помочь самим себе, да? И слишком богатых людей мы с вами, Ганс, тоже не очень любим, не так ли?

Немцы должны быть равны в труде и богатстве.

Он дружески коснулся руки Ганса.

— Мы, немцы, сумеем помочь себе! Правильно я говорю?

Надо сейчас твердо идти к цели, Ганс, надо уничтожить врагов народа, и тогда все несчастья останутся позади. Что же вы молчите, Ганс?

— Вы очень добры ко мне, — отвечал Ганс. — Помогите мне, пожалуйста, вернуться на работу. Кроме вас, мне некого просить.

5

Зеленоблузый мужчина, как истый немец, пунктуально, от дома к дому, изучал всех здешних рабочих и служащих. Таков уж был его обычай, всегда спасавший его в затруднительных случаях. Знания его могли быть оплачены в полиции, в местной фашистской ячейке, а также могли пригодиться для того, чтобы спихнуть кого-нибудь и занять его место. Вот узнал он, например, что баварец, служитель пансиона, очень любит пиво, но все сдерживается. Немножко внимания в эту сторону — и вот, из нескольких дел это удалось первым: баварец оправдал надежды, и очистил место. Правда, какой-то проходимец перебил дорогу, но и о проходимце удалось выяснить такое, что даже и не иностранка выгнала бы его. Он очень хитро намекнул хозяйке, что она нарочно взяла на службу такого, потому что, как иностранка, не любит честных немцев. А с такими рекомендациями, как у зеленоблузого, на освободившееся место берут сразу. Только вот редко места освобождаются. Тут надо очень думать и хорошо понимать политику, чтобы не пропасть.

Все это очень тонкая и небезопасная работа. В Гамбурге грузчики даже грозились убить зеленоблузого. Пришлось перебраться в Штеттин. Тут стало тоже неуютно, и зеленоблузый покинул и Штеттин. Он перебирался с места на место, накапливая знания и опыт, которые, может быть, когда-нибудь дадут ему настоящую хорошую должность.

Пока что зеленоблузый довольствовался мелкими выгодами своего ремесла, и мелкая служба в пансионе могла пока что удовлетворить его в эти трудные времена.

Случались, конечно, в его практике и ошибки. Случалось, что сведения его оказывались неправильными. Может быть, он ошибся и насчет Ганса. Он с недоумением и некоторой даже тревогой смотрел, как Ганс в дружеской беседе с берлинцем приближаются к пансиону. Если ошибся зеленоблузый — то надо удирать отсюда: подстерегут где-нибудь и прибьют, как уже бывало. Но действовать сейчас надо решительно и напролом.

Он поднял руку, приветствуя берлинца (конечно, он уже знал, что это за человек). Берлинец ответил тем же.

Хозяйка сидела под зеленой шляпкой деревянного гриба.

Она встала, обеспокоенная.

— Почему вы прогнали Ганса? — спросил берлинец. — Я задаю вам, простите, этот вопрос, потому что немцы в своей стране должны помогать друг другу.

Не успела хозяйка свалить вину на зеленоблузого, как тот сам заговорил — спокойно и солидно.

С первых же его слов берлинец мгновенно изменился — он выпрямился настороженно и взволнованно.

Для Ганса ничего неожиданного не было в словах зеленоблузого — ведь он, в сущности, потому и не добивался причин увольнения, что чуял их и без того, только не решил тогда, как быть. А теперь рискнул.

— Отец — бунтовщик, — рассказывал зеленоблузый, — а сам он в дружбе с коммунистами, с вожаком одним сюда пришел, потом разошлись нарочно. Разве такого можно допускать? Сюда честные немцы отдыхать приезжают, нам таких работников сюда не нужно.

Хозяйка поддакивала обиженно и удовлетворенно.

— Где этот вожак? — спросил берлинец.

Зеленоблузый усмехнулся:

— Нет его уже, вчера мы его убрали.

— Ну, что вы на все это скажете, Ганс? — сурово обратился к парню берлинец.

Этот человек был уже совсем не похож на того добряка, который только что, в дружеской беседе, шел рядом с Гансом.

Он был сух, зол, и фашистский знак на рукаве его коричневой рубашки чернел угрожающе. Швейцарка стояла на пороге, в безмолвном испуге и ожидании глядя на Ганса. Католический бог на помощь не приходил…

Ганс молчал растерянно.

Швейцарка отчаянно вскрикнула, и это было последнее, что услышал Ганс перед тем, как зеленоблузая тяжесть навалилась на него и опрокинула…

Александр Степанович Грин

Бархатная портьера

I

Пароход «Гедда Эльстон» пришел в Покет после заката солнца.

Кроме старого матроса Баррилена, никто из команды «Гедды» не бывал в этом порту. Сама «Гедда» попала туда первый раз, — новый пароход, делающий всего второй рейс.

Вечером, после третьей склянки, часть команды направилась изучать нравы, кабаки и местных прелестниц.

Эгмонт Чаттер тоже мог бы идти, но сидел на своей койке, наблюдая, как перед общим, хотя принадлежащим боцману Готеру, небольшим зеркалом сгрудились пять голов: матросы брились, завязывали галстуки и, в подражание буфетчику, обмахивали начищенные сапоги носовыми платками.

Баррилен, сидя у конца стола, пил кофе.

Чаттер не знал, что Баррилен жестоко ненавидит его за примирение двух матросов. Эти матросы обыграли Баррилена, и он искусно стравливал их, тонко клевеща Смиту на Бутса, а Бутсу на Смита. Дело вертелось на пустяках: на украденной фотографии, на соли, подсыпанной в чай, на сплетне о жене, на доносе о просверленной бочке с вином. Однако, посчитавшись взаимно, Бутс и Смит схватили ножи, а Чаттер помирил их, растрогав напоминанием о прежней их дружбе.

Человек злой и хитрый, Баррилен умел быть на хорошем счету. Он пользовался прочным, заслуженным авторитетом. В каждом порту он всегда верно указывал — тем, кто не знал этого, — лавки, трактиры, публичные дома, цены и направления.

— Чаттер! — сказал Баррилен, подсаживаясь к нему. — Разве ты не пойдешь танцевать в «Долину»? — так назывался квартал известного назначения.

Чаттер подумал и сказал:

— Нет.

— Что же так?

— Сам не знаю. Я, видишь, еще утром припас две банки персиковой настойки. Сегодня было уж очень душно, должно быть, от этого я и мрачен.

— Ты купил чашку в Сайгоне? — спросил Баррилен, помолчав.

— Купил.

— Покажи!

— Не стоит, Баррилен. Просто фарфоровая чашка с Фузи-Ямой и вишнями.

Матросы, хлопая друг друга по спине и гогоча, как гуси на ярмарке, вышли по трапу вверх, саркастически пожелав Чаттеру хорошенько перестирать свои подштанники. Тогда Баррилен приступил к цели.

— Тебе это дело понравится, — сказал он, тщательно обдумав картину, которую собрался нарисовать простодушному человеку. — Я знаю Покет, Лисс и все порты этого берега; я бывал два раза в Покете. Я сам не пойду в «Долину», хоть веди меня туда даром. Двадцать лет одно и то же… везде. Тут есть одна порченая семья, богатые люди. Болтливому я не скажу ничего, а ты слушай. Их семь душ: четыре сестры и три их приятельницы, — хорошей масти, одна другой лучше. Денег они не берут. Напротив того: ешь и пей, что хочешь, как в нашем салоне. Но они, понимаешь, заводят знакомство только с моряками. Следующее: они сами не пьют, но любят, чтобы матрос ввалился пьяный, завязав ногами двадцать морских узлов. Без этого лучше не приходить. Негритянка проводит тебя через раззолоченную залу к бархатной портьере из черного бархата с золотыми кистями. Тут должен ты ожидать. Она уйдет. Потом занавески эти вскроются, и там ты увидишь… у них это шикарно поставлено! Фортепьяно, арфы, песни поют; можешь также нюхать цветы. Виски, рому, вина — как морской воды! Все образованны, везде тон: «прошу вас», «будьте добры», «передайте горчицу», и что ты захочешь, все будет деликатно исполнено. Там смотри сам, как лучше устроиться. Хочешь сходить?

Истории такого рода весьма распространены среди моряков. Расскажи приведенную нами выдумку кто-нибудь другой, Чаттер ответил бы, смеясь, полдюжиной аналогичных легенд; но он безусловно верил Баррилену, и его потянуло к духам, иллюзиям, музыке. Поверив, он решился и приступил к действию.

— Пусть будет у меня внутри рыбий пузырь вместо честной морской брюшины, — вскричал Чаттер, — если я пропущу такой случай! Это где?

— Это вот где: от набережной ты пойдешь через площадь, мимо складов, и выйдешь на Приморскую улицу. У сквера стоит дом, № 19. Стучи в дверь, как к себе домой после двух часов ночи. Будь весел и пьян!

— Пьян… Это хорошо! — заметил Чаттер. — Потому что мы непривычны… Значит, ты там был?

— Да, в прошлом году. Меня просили посылать только надежных ребят.

Зная настойчивый характер Чаттера в нетрезвом виде, Баррилен посылал его по вымышленному адресу. Этот или другой — все равно: адрес превратится в поле сражения.

Чаттер был молод — тридцать три года! Он переоделся в новый костюм и выпил бутылку настойки. Но обстановка кубрика была еще трезвой. Чаттер выпил вторую бутылку. Теперь кубрик напился. Койка поползла вверх, вместо одного трапа стало четыре. По одному из них Чаттер вышел, как ему казалось, прямо на улицу, в тень огромных деревьев, заливаемых электрическим светом. Память изменяла на каждом шагу, кроме сброшенной в нее якорем цифры «19» и названия улицы. Чаттер прошел сквозь толпы и бег экипажей, сквозь свет, мрак, грохот, песни, смех, собачий лай, запах чесноку, цветов, апельсинных корок и саданул по большой желтой двери, согласно всем правилам церемониала, внушенного Барриленом.

Едва успела отскочить от него мулатка, открывшая дверь, как появился высокий бородач внушительного сложения.

Человек с окладистой золотой бородкой стоял, загораживая путь, и Чаттер произнес деликатную речь:

— Если вы попали сюда раньше меня, — сказал он, — это еще не причина наводить на меня боковые огни прямо в глаза. Мест хватит. Я матрос — матрос «Гедды Эльстон». Я верю товарищу. Дом… — номер тот самый. «Прошу вас…», «будьте добры…», «передайте горчицу…» Куда мне идти? Семь лет брожу я от девок к девкам, из трактира в трактир, когда здесь есть музыка и человеческое лицо. Мы очень устаем, капитан. Верно, мы устаем. Баррилен сказал: «Раздвинется, говорит, бархатная портьера». Это про ваш дом. «И там, говорит, — да! — там… как любовь». То есть настоящее обращение с образованными людьми. Я говорю, — продолжал он, идя за хмуро кивающим бородачом, — что Баррилен никогда не лжет. И если вы… куда это вы хотите меня?

— Вот вход! — раздался громовой голос, и Чаттер очутился в маленькой комнате — без мебели, с цинковым полом. Дверь закрылась, сверкнув треском ключа.

«Он силен, чертова борода! — размышлял Чаттер, прислонясь к стене. — Должно быть, сломал плечо».

Настала тьма, и пошел теплый проливной дождь. «Лей, дождь! — говорил Чаттер. — Я, верно, задремал, когда шел по улице. Я не боюсь воды, нет. Однако, был ли я в 19 номере?»

Через несколько минут безжалостный поток теплой воды сделал свое дело, и Чаттер, глубоко вздохнув, угрюмо закричал:

— Стоп! Вы начинаете с того, чем надо кончать, а я не губка, чтоб стерпеть этакую водицу!

Дверь открылась, показав золотую бороду, подвешенную к нахмуренному лицу с черными глазами.

— Выходи! — сказал великан, таща Чаттера за руку. — Посмотри-ка в глаза! Теперь — переоденься. На стуле лежит сухая одежда, а свою ты заберешь завтра.

Дрожа от сырости, Чаттер скинул мокрое платье и белье, надев взамен чистый полотняный костюм и рубашку. Затем появился стакан водки. Он выпил, сказал «тьфу» и огляделся. Вокруг него блестел белый кафель ванного помещения.

— Теперь, — приказал мучитель Чаттеру, стоявшему с тихим и злым видом, — читай вот это место по книге.

Он схватил матроса за ноющее плечо, сунул ему толстую книгу и ткнул пальцем в начало страницы.

Попятясь к столу, Чаттер сел и прочел:

…Руки моей поэтому. Вот здесь
Цветы для вас: лаванда, рута
И левкой я вам даю,
Цветы средины лета, как всего
Приличнейшие вашим средним летам…
Приветствую я всех!
   Камилл
    Будь я овцой…

— Довольно! — сказал бородач. — Попробуй повторить!

— Я понимаю, — ответил, сдерживая ярость, Чаттер. — Вы, так сказать, осматриваете мои мозги. Не хочу!

Бородач молча встал, указывая на душевую кабину.

— Не надо! — буркнул Чаттер, морщась от боли в плече. — «Руки моей поэтому…» Ну, одним словом, как вы старик, то возьмите, что похуже — например: мяту, лаванду, а розы я подарю кому-нибудь моложе тебя. Тут Камилл говорит: «Будь я овцой, если возьму ваше дрянное сено!» Теперь пустите.

— Пожалуй! — ответил бородач, подходя к Чаттеру. — Не сердись. Завтра заберешь свое платье сухим.

— Хорошо. Кто же вы такой?

— Ты был в квартире командира крейсера. Должно быть, ты теперь знаешь его, матрос! — сказал капитан, тронутый видом гуляки. — Вот она, бархатная портьера, которую ты пошел искать! — Он дернул его за ворот рубашки. — Она раскроется, когда ты захочешь этого. А теперь марш по коридору, там тебя выпустят.

— Ладно, ладно! — буркнул Чаттер, направляясь к выходу. — У вас все — загадки, а я еще хмелен понимать их. Большая неприятность произошла. Эх!

Он махнул рукой и вышел на улицу.

II

Коварная выходка Баррилена теперь была вполне ясна Чаттеру, но он думал об этом без возмущения. Сосредоточенное спокойствие, полное как бы отдаленного гула, охватило матроса: чувство старшего в отношении к жизни. Он шел, глубоко-глубоко задумавшись, опустив голову, как будто видел свое тайное под ногами. Поднимая голову, он удивленно замечал прохожих, несущиеся, колыхаясь, лица с особым взглядом ходьбы. Наконец, Чаттер очнулся, вошел в магазин и купил жестянку чая — испытанное средство от опьянения. Но ему негде было его сварить. Продолжая идти в надежде разыскать чайную лавку, каких в этой части города не было, он попал в переулок и увидел раскрытую, освещенную дверь нижнего этажа. Там сидела за столом бледная женщина, молодая, с робким лицом, — она шила.

Теперь Чаттер мог бы заговорить с кем угодно, по какому угодно поводу — так же просто, как заговаривают с детьми.

— Сварите мне, пожалуйста, чаю, — сказал матрос, переступив две ступени крыльца и протягивая жестянку насторожившейся женщине. — Я выпил много. С виду я трезв, но внутри пьян. Большая кружка крепкого, как яд, чая сделает меня опять трезвым. Я посижу минут десять и вывалюсь.

Простота обращения передалась женщине, и, слегка улыбнувшись, она сказала:

— Присядьте. Вы, верно, моряк?

— Да, я матрос, — ответил, опускаясь на стул, Чаттер как ей, так и вошедшему невысокому мужчине с маленьким, темным от оспы лицом. — Верно, ваш муж? Я заплачу, — продолжал Чаттер.

Вынув из кармана горсть серебра и золота, жалованье за три месяца, он бросил деньги на стол.

Три покатившиеся монеты, затрепетав, легли посреди клеенки. Мужчина, юмористически сдвинув брови, взглянул на деньги, потом на жену.

— Кэрри, — сказал он женщине, — что тут у вас?

— Ты видишь?! Зашел… принес чай и просит сварить, — тихо ответила Кэрри, нервно дыша в ожидании брани.

— Приятно! Джемс Стиггинс, — сказал муж, протягивая руку Чаттеру. — Я шорник. Кэрри все сделает. Сидите спокойно. Деньги ваши возьмите, не то, если потом растратите, будете думать на нас.

Он беспокойно оглянулся и вышел вслед за женой в кухню.

— Много не сыпь, — сказал он ей, — нам больше останется. Задержи его. Он дурак. Подлей в чай чуть-чуть рому.

Когда он ушел, Кэрри понюхала чай. Хороший чай, с чудным запахом, совсем не тот, какой покупала Гертруда, сестра Стиггинса. Кэрри не разрешалось покупать ничего. А она очень любила чай. Он веселил ее, заглушая желание есть. Теперь ей очень хотелось есть, но она не смела взять кусок пирога с луком, отложенного Гертрудой на завтра.

Подумав, Кэрри высыпала в чайник полжестянки чая.

Между тем перед задумавшимся Чаттером предстала Гертруда. Стиггинс прервал беседу, состоявшую из вопросов о плаваниях, и сделал сестре знак.

Забрав со стола деньги, Чаттер дал ему гинею, а остальное сунул в карман. Перед ним очутилась теперь рослая женщина лет сорока, с диким и быстрым взглядом. Она старалась сейчас подчинить свое жестокое лицо радушной улыбке.

— Вот зашел к нам дорогой гость, бравый моряк, — говорил Стиггинс. — Он выпьет чаю, как у себя дома, в семье, не правда ли, Труда? Он дал мне гинею, — видишь? — купить к чаю кекс и орехов. Ты сходишь. На! А сдачу храни, в следующий раз ему снова дадим чаю и кекс.

Гертруда, взяв деньги, степенно прошла на кухню.

Едва слышно напевая, Кэрри варила чай.

— Как он попал? — спросила Гертруда, показывая монету. — Говоришь — увидел тебя? Так иди же, пусть он видит тебя. Матросы, попав на берег, часто тратят все до копейки. Я заварю чай, а за покупками сходит Джемс. Он много истратился на комод, а теперь еще надо покупать коврик и занавески.

Не смея ослушаться, Кэрри, не поднимая глаз на Чаттера, передала мужу взятую у Гертруды гинею.

— Ты сам…

Стиггинс вышел, а Гертруда принесла чайник.

— Сейчас, сейчас, — говорила она, расставляя посуду. — Наш гость мучается, но он будет пить чай.

Кэрри взглянула на Чаттера, потом на комод. Большой новый комод стоял у стены, как идол. Комод отнял у Кэрри много завтраков, чая, лепешек и мяса, и она ненавидела его. Кэрри хотела бы жить в тесной комнате, но чтобы быть всегда сытой. Вот этот матрос был сыт, — она ясно видела, что он силен, сыт и бодр.

Чаттер сказал:

— Я вам наделал хлопот?

— О нет, нисколько, — ответила Кэрри.

— Да, наделал! — повторил Чаттер.

Некоторое время он пил, не отрываясь, свой чай из большой глиняной кружки и, передохнув, увидел Стигинса, пришедшего с кексом, сахаром, пакетом орехов.

— Дай же мне чаю! — сказал Стиггинс сестре. — Кэрри, нарежь кекс. Наш славный моряк начал отходить. Домашняя обстановка лучше всего.

— Кэрри, ты не объешься? — сказала Гертруда, взглядом отнимая у несчастной кусок кекса. — Ишь! Взяла лучший кусок.

Кэрри положила кекс; глаза ее закрылись, удерживая, но не удержав слез.

— Пусть она ест! — сказал Чаттер, подвигая поднос к Кэрри. — «Руки моей поэтому…» Кэрри, это стихи! «Будь я овцой! Я вам дарю цветы средины лета!»

— Интересно! — заявила Гертруда, жуя полным ртом.

Вошла сгорбленная маленькая старуха с подлым лицом и тихой улыбкой. Взгляд ее загорелся; она шмыгнула носом и села, не ожидая приглашения.

— Чаю, тетушка Риден! — предложила Гертруда. — Вот вам чашка, вот чай. Кушайте кекс!

— Я думала, чай такой жидкий, как был на вашей свадьбе, милочка Кэрри, — монотонно пробормотала старушка, оглядываясь с лукавством и хитростью. — Но нет, он крепок, он очень хорош, ваш чай. Кто же этот ваш гость? Не родственник?

— Родственник! — вдруг сказала Кэрри, у которой странно переменилось лицо. Оно стало ярким, глаза блестели. — Мой двоюродный брат. Мы пойдем с ним в сад. Там есть пиво, там танцуют и есть театр. Не правда ли?

Она смотрела прямо в глаза Чаттеру, и он так же прямо, но глухо, чуть прищурясь, посмотрел на нее. Чаттер уже выпил свой чай. Пока он, встав, искал, а затем нашел кепи, Стиггинс переглянулся с женой и больно придавил ей ногой ногу.

— Только смотри! — мрачно шепнул он.

Общее молчание заставило Гертруду громко заговорить о домашних делах. Нарочно качнувшись, Чаттер взял под руку Кэрри, которая, прикрыв плечи голубым шарфом, поспешно рванулась вперед.

На улице она горько расплакалась.

— Четыре года! — говорила Кэрри, припав к хмуро обнявшей ее руке Чаттера. — Четыре года! Но больше я не вернусь. Возьмите меня и уведите, куда хотите, чтобы я только могла заработать! Можете ли вы это? Вы можете… можете!

— Бедняга! Не реви! — сказал Чаттер. — Ведь ты мне дала чаю, Кэрри, ты будешь пить его из чашки с Фузи-Ямой! Пойдем, то есть возьмем извозчика, а завтра «Гедда Эльстон» выйдет на рейд. Одна наша горничная взяла сегодня расчет. «Будь я овцой!..»

Буфетчик нерадостно выслушал Чаттера относительно Кэрри, так как хотел взять милочку повертлявее, но Чаттер обещал ему свое жалованье за два месяца, и дело устроилось. Кэрри не вернулась за вещами, так что матросы в складчину достали ей необходимые платье и белье.

За своими вещами Чаттер съездил в дом № 19 на другой день.

Вот все.

Еще надо сказать, как утром Чаттер доконал Баррилена, подтвердив портьеру, музыку и цветы. Он сильно озадачил его, особенно когда прочел стихи.

— Их пела одна красавица, — сказал Чаттер. — Ты слушай!

Руки моей поэтому…
Будь я овцой. Дарю я вам цветы.
Берите, когда дают, хотя вы есть старик.
Приличнейший левкой для ваших лет!
Цветы средины лета.

После этого, все с тем же, еще не оставившим его чувством старшего среди жизни, Чаттер запустил руку в свою «бархатную портьеру», почесал грудь и лег спать.

Юрий Карлович Олеша

Альдебаран

На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над. ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб.

Молодой человек сказал:

— Я сегодня свободный весь день.

— Я тоже, — сказал ученый старик.

Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине «Буффало». Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол.

Подошла цыганская девочка величиной с веник.

Она предложила лилии.

— Пошла вон, — сказал ученый старик.

Саша Цвибол возмутился.

— Вот как, — удивился старик, — вас это умиляет, Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества.

— Она — ребенок! — сказала девчушка.

— Ребенок? Скажите пожалуйста. Социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих?

Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик — один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диэты, спят на левом боку и говорят о себе: ого!

Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии.

Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил:

— Быть может, я лишний?

Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя. Старик встал и кинул окурок в дупло.

— Мы поедем с Сашей на реку, — сказала девушка. Старика на реку молчаливо не пригласили.

— Проводите нас до автобуса, — сказала девушка. Они пошли, Она шла на шаг впереди. Богемский смотрел ей в спину и думал:

— Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест.

— Какая красивая! — сказал Цвибол.

Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность, И старик позавидовал.

— Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! — крикнул он девушке.

— Я из Риги, — сказал Цвибол.

— Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден Храмовников.

— Теперь нет Хамовников, — через плечо сказала Катя, — теперь называется Фрунзенский район.

Они подошли к остановке.

— А вдруг пойдет дождь? — сказал Богемский,

— Не пойдет, — сказал Цвибол.

Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо.

— Дождь — враг влюбленных, — сказал старик: — он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали.

Подошел автобус.

Они не успели сказать ученому старику «до свидания».

Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом.

Богемский шел в неопределенном направлении.

Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед.

Богемский шел и размышлял о девушке. «Первоклассная девушка. Она — первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей». Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю-Барри. Салоны. И многое другое. Директори. Варрас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн.

Саша Цвибол.

«Солдат, — думал Богемский. — Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен, Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он — тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я дело Дрейфуса, я — королева Виктория, я — открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека, Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе… Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны.»

А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла, Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни — флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр!

Он пришел домой и лег.

Он предался игре воображения.

Таких женщин убивают.

Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий — обязательный на его взгляд результат Катиной красоты.

Убийство.

Она мечется па комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Вечерние пыли в солнечном столбе, И входят соседи. Видят старика с сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик.

Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола.

Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело.

— Пустите меня! — кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое «до» неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает алые глаза на обступивших его и говорит:

— Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день.

Он поздним вечером говорит с ней по телефону.

— Катя, — говорил он, — я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика — это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы — буря, то я мечтаю лишь о капле… Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да, — я видел. Любовь, звезды… я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да. Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой, Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь. Хорошо? Катя, я говорю по автомату, Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак — вот о чем прошу я вас… Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь — согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет?

— Хорошо. Если звезд не будет.

Утро было чистое, безоблачное.

Богемский стоял в проезде, где работали три машины «Буффало». На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке.

— Жарко? — крикнул Богемский.

— Жарко! — ответил Цвибол.

Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот со лоба. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио.

На панели стояли зеваки.

— Жарко? — еще раз крикнул Богемский,

— Жарко! — еще раз ответил Цвибол.

В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить.

— Что вчера вечером делали? — спросил Богемский.

— Гулял.

— С Катей?

— Да.

— Где?

— Везде.

— Хороший вечер был?

— Да.

— Звезды?

— Да.

— А сегодня?

— Тоже гулять будем.

Вмешивается радио.

Радио. Обильные дожди прошли в Центральной черноземной области.

Богемский. Слышите?

Цвибол. Хорошо, что обильные.

Радио. Метеорологические данные дают основание ожидать выпадение осадков в Московской области в ближайшие дни.

Богемский. Слышите?

Цвибол. Хорошо, что в ближайшие.

Пауза.

Богемский. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет.

Цвибол. Пожалуй, выпадет.

Богемский. И звезд не будет.

Цвибол. И вы в кино пойдете с Катей.

Пауза.

Богемский. И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того, чтобы пошел дождь?

Цвибол. Да.

Богемский. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви.

Цвибол. Да. Дождь, который нужен республике.

Богемский. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности.

И действительно, появилась туча.

Сперва появился ее лоб. Широкий лоб.

Это была лобатая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил. Потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину.

Ливень продолжался два часа.

Затем был неудачный проблеск.

Затем — умеренный дождь.

Наступил вечер.

Звезд не было.

Дождь то появлялся, то исчезал.

Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено. Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть, Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы.

Он пришел в переулок, подошел к заветному дому Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой. Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома.

Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, — как в иллюстрации.

Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера.

Он вырос перед ними. Они разъединились.

— Вы обманули меня, Катя, — сказал Богемский,

— Нет, — ответила Катя.

— Дождь, — сказал Богемский.

— Дождь, — согласились они.

— Звезд не было, — сказал он.

— Звезды были.

— Неправда. Ни одной звезды.

— Мы видели звезды.

— Какие?

— Все.

— Арктур, — сказал Цвибол.

— Бетельгейзе, — сказала Катя.

— Антарес, — сказал Цвибол,

— Альдебаран, — сказала Катя и засмеялась.

— Мало того, — сказал Цвибол, — мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест…

— И Магеллановы облака. — поддержала Катя.

— Несмотря на дождь, — сказал Цвибол.

— Я понимаю, — промычал Богемский.

— Мы были в планетарии, — сказал Цвибол.

— Техника, — вздохнула Катя.

— Шел дождь, нужный республике, — сказал Цвибол.

— И нам, — окончила Катя.

— И сверкали звезды, нужные нам, — сказал Цвибол.

— И республике, — закончила Катя.


1931 г.

Борис Михайлович Левин

Голубые конверты

Жена Дмитрия Павловича Непряхина получила письмо:


«Сонечка, родная!

Я долго думал, прежде чем написать эти два слова. Но, честное слово, нет ничего, что лучше выразило бы мое отношение к вам. Впрочем, это не важно. Завтра неделя, как я живу здесь. Я поселился в „Доме приезжих“. Это на самой постройке, в четырнадцати километрах от города. Место выглядит, как после землетрясения. Всюду ямы, котлованы, песок, цемент, кирпич, железо.

Стройка работает круглые сутки. Ночью все залито светом, стучат пневматические молоты, свистят паровозы, гремит железо. Завод растет, как в сказке.

Здесь была голая степь. Сейчас стоят уже два готовых цеха и почти готовые корпуса главных цехов — механического, кузницы и литейного.

Механический цех — полкилометра длиной — самый большой в СССР. Живу я очень одиноко — почти все наши инженеры живут в городе. Встаю рано, с работы прихожу поздно, для себя остается часа три в день. В это время я читаю, пью чай и хожу по комнате. Жене я написал, что больше к ней не вернусь. У меня с ней ничего общего не было. Нас связывал только сын, но он умер прошлой весной. Теперь я опять один, ни с кем не связанный и ничего не ожидающий. Внутри меня тишина, немного кладбищенская. Единственно хорошо, что увлекает работа. Ваша карточка… помните, где вы сняты в гимназическом платье с перекинутой косой, ну, та самая карточка, которую я выменял у вашего братца за перочинный ножичек и книжку Майн Рида.

Эту карточку я все годы таскаю с собой. И сейчас она лежит у меня в письменном столе, и каждый раз, когда я вынимаю пачку папирос, я вижу ее, мне становится теплее и радостнее. Это оттого, Соня, что я вас, должно быть, еще до сих пор люблю.

Узнал я ваш адрес случайно. Когда ехал сюда, то в Козлове (у меня там была пересадка) я встретил Назарова, — помните, долговязый заика, он вместе со мной же учился в реальном? Сейчас он врач. Не видал его лет десять. Стали вспоминать мы с ним товарищей нашего выпуска, их оказалось очень мало. Из тридцати шести человек в живых насчитали что-то около семи-восьми. Остальные убиты. И, конечно, вспомнили и знакомых гимназисток. Вот он мне и рассказал, что вы вышли замуж и живете в Москве.

Сначала думал не писать вам. Ведь однажды, еще с фронта, я послал вам письмо, но вы не изволили ответить. И сейчас было решил вырвать вас навсегда из сердца и не писать… Но вот, видите, пищу и об этом нисколько не жалею. Я много о вас думал и думаю. Вы мне часто снитесь. Был бы очень рад, Софья Яковлевна, если бы вы черкнули пару слов вот по этому адресу.

Ваш В. Гурьин».


Софья Яковлевна показала письмо мужу и похвасталась:

— Смотри, Дима, какие я еще письма получаю, а ты говоришь, что я старуха.

Дмитрий Павлович внимательно прочел письмо и спросил!

— Напишешь ему?

— Нет, — ответила Софья Яковлевна, — терпеть не могу переписываться. Потом все это было так давно, и я так мало знаю его, что мне абсолютно неинтересно.

Писать письма Софья Яковлевна действительно не любила.

И, главным образом, потому, что она писала безграмотно, хотя в свое время и прошла курс гимназических наук. Всякий раз, когда ей приходилось с кем-нибудь переписываться, она просила мужа, чтоб он выправил ошибки.

— А то напиши, — предложил Дмитрий Павлович, — я исправлю.

— Нет. Не буду. Неинтересно, — категорически сказала Софья Яковлевна.

— Кто он такой?

— Это Боря Гурьин. Один из товарищей моего брата Вити.

Он учился вместе с Витей в реальном и был в меня влюблен.

Раз он из-за меня даже выпил десять стаканов воды.

— Что за чепуха! Зачем? — недоумевая, спросил Дмитрий Павлович.

— Как зачем? Ведь я же тебе говорю, что он был в меня влюблен. И вот однажды он пришел — брата дома не было, я ему открыла дверь, а он попросил стакан воды. Я принесла, он попросил второй. Я ему второй, третий, четвертый. Так он выпил десять стаканов у меня на глазах. Потом уж Витя мне рассказал, что это он нарочно, чтобы дольше на меня смотреть…

Вот мальчишка! — заметила кокетливо Софья Яковлевна и продолжала: — Я его терпеть не могла. Во-первых, он некрасивый, всегда краснеет, губы толстые и уши торчат, как у зайца. Потом меня домашние им дразнили. Особенно Витя изводил: «Мадам Гурьина», «гурьина каша». А, во-вторых, я была старше его и по возрасту и по классу, и за мной уже тогда ухаживали студенты.

Слово «студенты» прозвенело синим колокольчиком из далекого прошлого.

— А то, может быть, Сонечка, все-таки напишешь? — спросил Дмитрий Павлович. — Жалко его. Человек на стройке, много работает, одинок, сын умер. Я знаю, ему будет очень приятно получить от тебя письмо. Напиши, — уговаривал муж. — Давай вместе сейчас сядем и накатаем. Жалко же, надо его поддержать.

— Глупости, — сказала Софья Яковлевна. — Я и не знаю, что ему писать. Потом, какое мне дело до него. Нет. Не буду. Ну его! Если тебе жалко, то пиши сам, я ни за что не стану, — и Сонечка резко закачала головой.

Письмо осталось на столе у Дмитрия Павловича. Он еще раз прочел его, и ему больше стало жаль Бориса Гурьина. Он увидел стройку, залитую светом. Он услыхал грохот железа и тревожный свист паровоза. Он увидел, как некрасивый, но энергичный инженер носится мимо ям и балок. Руки у него в мазуте, лицо в копоти, измазался, лазая под машины.

А ночью ходит инженер один по темной комнате и курит.

Ему грустно. Одинок. Он вспоминает Соню. Он помнит ее семнадцатилетней девушкой, когда у нее были длинные косы и синие глаза. Глупый, влюбленный инженер — он не знает, что она сейчас толстая старая баба, у которой осыпается пудра с обвисших щек, и что она весит пять с лишним пудов. Ну да, ничего этого он не знает.

Он влюблен. Он, усталый, не раздеваясь прилег на кровать, и ему мерещится девичья улыбка, легкий стан, веселый каштановый локон. Он не знает, что косы давным-давно отрезал парикмахер и девичья улыбка запаяна рыжим металлом…

«Между прочим, терпеть не могу, когда старухи красят губы, — подумал злобно Дмитрий Павлович. — Сколько раз я об этом говорил Соне, — бесполезно, как об стену горох… Ничего он этого не знает. А может, ему и не надо знать? Нет, пусть знает. Вот напишу ему письмо со всеми подробностями, и он успокоится. Войдет в рамку, не будет мучиться. Нет, — возразил сам себе Дмитрий Павлович, — так не надо. Это хорошо, что он влюблен. Наоборот, надо ему написать письмо от имени Сони. Таким, как он, нужна нежность, и для дела это пользительней. Напишу ему длинное теплое письмо — пусть радуется, сучья лапа, лучше работать будет», — подумал любовно об инженере Дмитрий Павлович.

И, как всегда в минуты хорошего настроения, он снял очки, долго протирал кулаками близорукие глаза и улыбался. Его очень развеселила мысль написать Борису Гурьину письмо от имени Сони. Ему захотелось сейчас же написать, немедленно.

И уж начало вертелось в голове: «Дорогой Боря! Я получил ваше письмо». Не «получил», а «получила». Ты, конспиратор!

В этот вечер он все-таки не написал Борису Гурьину. Письмо его он положил в верхний ящик письменного стола и решил завтра или послезавтра обязательно написать.

«А сейчас, — сказал Дмитрий Павлович громко самому себе, — хватит, товарищ Непряхин, пустяками заниматься, а извольте-ка составить конспект — не забудьте, что завтра в десять часов утра заседание в институте».

Дмитрий Павлович был чрезвычайно загружен. Он читал лекции, он вел семинар по философии среди аспирантов-зоологов, он писал статьи в научных журналах, и, кроме еще многих других общественных обязанностей, он работал в институте методов дошкольного воспитания. Там была его основная работа.

Только через три дня вечером он вспомнил об инженере.

Вспомнил, улыбнулся и, на этот раз не откладывая, написал письмо Борису Гурьину:


«Дорогой Боря!

Простите, что я вам не сразу ответила. Ваше письмо застало меня врасплох. Четырнадцать лет мы не виделись с вами.

Кажется, так? Да. Четырнадцать лет прошло! Как много! И какое время! За эти годы люди так сильно переменились, в том числе и я. К лучшему ли? По-моему, к лучшему. Если тогда моя жизнь, так же, как и жизнь моих подруг, ограничивалась пустяками, то сейчас об этом времени стыдно вспомнить. Революция очень многое заставила переоценить и многому научила („Черта с два она тебя научила, — подумал про свою жену Дмитрий Павлович, — какой была дурой, такой и осталась“).

Лично я собою недовольна. И, главным образом, недовольна потому, что у меня нет никакой специальности. Когда я читала ваше письмо, я завидовала. Вы счастливый человек, Борис. Вы строите, вы увлечены. Это очень хорошо. А я — домашняя хозяйка. Это меня угнетает. Правда, я много читала, читаю („Много ты читаешь! Газету до сих пор не могу заставить ее прочесть!“). Но ведь это не то! Я не чувствую живого дела.

Все заняты полезным делом, а я одна в стороне. Это очень обидно. Вот и муж, Дмитрий Павлович, я его целыми днями не вижу. У него лекции, заседания, собрания, а станешь говорить ему о себе, он только отмахивается — женские капризы. Ну какие же это капризы? Он меня любит, но что мне с того! Ведь сейчас любовь не заключается в том, чтоб кормить и одевать свою жену. Не правда ли, Боря? Вот видите, в первом же письме как я с вами разоткровенничалась. Это потому, что я чувствую, что такие люди, как вы, которые находятся в самом пекле строительства, меня скорей поймут. Ладно. Хватит ныть!

Пишите чаще, я вам с удовольствием буду отвечать. Пишите о себе и о своей работе.

Всего доброго.

С. Н.

P. S. Кладбищенскую тишину гоните ко всем чертям, она вам не к лицу».


И затем, немножечко подумав, прибавил:


«Пишите до востребования, мне. На этот счет у меня коекакие соображения, когда-нибудь при встрече объясню.

С.»


«До востребования! — это я здорово придумал, — похвалил сам себя Дмитрий Павлович. — Влюбленные любят такие штучки».

Через четыре дня от Бориса Гурьина пришло письмо в голубом конверте:


«Сонечка, родная! Я сегодня утром, когда был на работе, получил ваше письмо. Вы не знаете, как я обрадовался. Я весь день чувствовал себя, как на качелях. Мне работалось легко и весело. Ведь я уже думал, что вы не ответите. И вдруг — письмо. И какое прекрасное письмо!

Я так рад, я прыгал от радости. Я так волновался, что даже не мог есть. Это у меня еще с детства — перед экзаменами, перед поездкой и вообще накануне каких-нибудь событий я ничего не ем. Одно плохо — не с кем поделиться своей радостью, а так хотелось бы. Но все очень заняты. Из Америки уже начали прибывать станки. Четыре станка установлены и на следующей неделе начинают работать — изготовлять пробные тракторы. К апрелю мы установим около половины, а к октябрю 1930 года — всю тысячу. В первый год нам предложено выпустить двадцать пять тысяч тракторов. Это страшно много для нового, только что пущенного завода, и у нас есть сомнения на этот счет. Боюсь, справимся ли мы. Хотя все зависит от темпа работы. Наши инженеры и рабочие каждое утро идут на работу, точно в драку. И лично я сегодня дерусь за десятерых, и это все потому, Соня, что в боковом кармане моей тужурки лежит ваше письмо.

Мне очень жаль, что вас угнетает состояние домашней хозяйки. Это действительно нехорошо. Но я удивлен, почему ваш муж не помогает вам приобрести самостоятельность („Еще мной недоволен“, — подумал Дмитрий Павлович). Ведь вы могли бы, наконец, учиться. В Москве так много возможностей.

Я вам очень сочувствую, Соня, и думаю, что не все еще потеряно, особенно если вы это сами сознаете.

Конечно, ваше призвание — это не роль домашней хозяйки.

Ведь вы когда-то пели. По-моему, вы даже собирались в консерваторию. Вы бросили петь? Почему? Напишите. Напишите больше, и о себе как можно больше. Вы не отчаивайтесь, Соня.

Я убежден, что вы еще найдете себя. Будьте здоровы. Целую руки.

Ваш Б. Гурьин.

Теперь, когда я уже одно письмо от вас имею, то надеюсь получить и второе. Не правда ли, Соня?

Б. Г.»


«Обязательно подучишь, голубчик, — усмехнулся Дмитрий Павлович. — Сегодня же ночью нацарапаю».

Но выполнить данное обещание Дмитрию Павловичу не пришлось. Он вернулся поздно, усталый. Было начал писать письмо, но не оказалось нежных слов. Он даже искал их почему-то в энциклопедическом словаре. На букву «л» он нашел «Люблино», но это просто город. Вот есть еще «Любим». Про это словарь сообщал кратко — ст. Сев. ж.-д.; 4 т. ж. Лесопильный завод.

Он искал на букву «м» и на букву «р». Там не было нежных слов. Там все было: и Мария Стюарт, и Марк Аврелий, и марказит, и Марица, и маринад, а нужных слов не было. Тогда он вынул из письменного стола пачку Сониных писем и подумал: «Может быть, отсюда что-нибудь украду». Но украсть ничего нельзя было. Не писать же ему: «Внутри тяжелая тоска. Серо и слякотьно. Так скучно, что плачу. В общем нервы крутят. Хочу весны и мимозь».

«Боже мой, — подумал Дмитрий Павлович, — какая безграмотная и пошлая галиматья, и почему это она так мягкий знак любит…» Все письма кончались: «Обнимаю и целую, крепенько-крепенько».

«Это бы ничего, — рассуждал Непряхин, — но со второго письма уже „крепенько-крепенько“ не слишком ли рано?.. „Мне так хочется, чтобы вы приехали. Я очень хочу вас видеть…“

Этого ему писать ни в коем случае нельзя. Да еще „очень“ большими, жирными буквами, да еще с многоточиями… Ни в коем случае нельзя. Эта сучья лапа моментально сорвется с работы и прискочит в Москву. Что я тогда буду с ним делать?»

Из Сониных писем украсть ничего не удалось. И так как уже был поздний час, Дмитрий Павлович спрятал письма и сказал: «Ничего не выходит, Боричка, придется тебе немножечко потерпеть. На влюбленных это тоже хорошо действует».

Но Гурьин не терпел. Через неделю, когда Непряхин зашел на почту, он получил сразу два письма.

Первое:


«Сонечка, родная!

Что случилось? Почему вы не пишете? Одно письмо прислали и замолкли. Это же нехорошо. Ведь вы обещали писать. Ведь вы же знаете, как мне дороги ваши письма. Я по-прежнему много работаю, но последние дни мне что-то скучно, я быстро устаю, и ничего не хочется делать. Вы не пишете. Холодно. Потом бытовые условия у нас плохи. Особенно на постройке (в городе лучше). Все это, конечно, мелочи, но это раздражает. Мне, например, мало одной пачки папирос, а их нет. Я курю много.

В столовой грязно. Все это бесит и волнует. А тут еще и вы не пишете.

Вчера вечером я был в городе у одного приятеля инженера.

Пили, пели песни. И вот когда один инженер затянул: „Стояли мы с тобой на берегу Невы… — он пел очень хорошо. — Вы руку жали мне! Промчались безвозвратно…“ — я так ярко вас вспомнил. Ведь этот романс вы пели у нас в реальном на вечере. Вы тогда были в синем платье, и к черному переднику была приколота красная роза. Я никогда не забуду, как вы пели! Ах как вы пели, Соня! Если бы вы мне тогда приказали броситься с шестого этажа вниз, все, что угодно, я бы выполнил. Ведь я вас так любил. И вот пел этот инженер, и мне стало чертовски грустно.

Я ушел и долго бродил по городу. Было холодно, и ветер свистел вокруг. Но я ничего не замечал. Я с вами разговаривал, и вы мне отвечали. Я говорил: „Соня, уедем со мной“. А вы отвечали: „А муж?“ А я говорил: „Плюньте. Так, как я вас люблю, вас никто не любит. Это самое важное. Что ваш муж? Не спорю, он умный, хороший, культурный. Но он чрезвычайно загружен, он занят. Он не видит вас. Вы для него домашняя хозяйка, коммунальные услуги. Самое главное для него работа, а потом уже вы“. Вы кричали: „Замолчите! Кто вам позволил так говорить!“ — „Я сам себе позволил“, — отвечал я и смиренно просил у вас прощения: „Простите, если я вам сделал больно.

Простите, Соня“. И от нежности, и от водки, и от ветра, и от любви я плакал. Вас не было возле. Никого не было. Была черная ночь, и ветер выл и стонал.

Я пришел домой и долго не мог заснуть. Мне казалось, что кто-то стучит в дверь. Я спрашивал: „Кто там? войдите!“ — Я думал — вдруг вы. Но этого не могло быть. Вы в Москве, и это очень далеко, Соня. И кто-то опять царапался в окно и стучал в дверь. „Войдите“, — просил я, но никто не входил. Это просто ветер, просто я забыл закрыть форточку. Надо спать — завтра рано вставать. А мне не хочется вставать, я не хочу работать. Я хочу вас видеть, Сонечка, родная моя! Как я хочу вас видеть!

Ваш Б. Гурьин».


И второе письмо краткое.


«Уважаемая Софья Яковлевна!

Ну что же, не пишете, и не надо! Я жалею только о том, что в последнем письме я, кажется, написал много глупостей. Но это спьяна, Софья Яковлевна, так что простительно. Живу по-прежнему, много работаю. Хотя к чему это я? Ведь вас это так мало интересует. Будьте здоровы.

Б. Гурьин».


Прочитав письма, Дмитрий Павлович подумал: «Вот, сучья лапа, зря я с ним связался, черт бы его драл. А теперь надо отвечать, а то он еще там сопьется». И, не откладывая этого дела, он тут же на почте написал инженеру:


«Дорогой Боря!

Я была больна. У меня был грипп — вот почему я не отвечала. А вы тоже хорош дядя, сразу же запузырились: „Не пишете и не надо…“ „Вас это мало интересует…“ Нехорошо, Борис. Если бы меня это мало интересовало, я бы на первое же ваше письмо не ответила б — вот и все. Значит, меня это интересует.

И еще мне разрешите вас чуточку поругать. Я думала, что у вас твердый характер, а вы человек настроений. Чуть что не так, и вы киснете: „Я не хочу работать, я не хочу вставать“.

Из первых ваших писем у меня создалось впечатление, что вы действительно идете на работу, как в драку. Я даже гордилась, что у меня есть где-то друг, который так много работает и все-таки находит время мне писать. Честное слово, Борис, я гордилась и даже, признаюсь вам, слегка хвасталась своим приятельницам. А последние ваши письма меня рассердили. Пожалуйста, не смейте больше пить. Я запрещаю вам. Слышите?..

Правда, Боря, не надо.

Сейчас время суровое, и нужно быть абсолютно трезвым.

Особенно на таком ответственном деле, как ваше. Вы там у себя даже хорошенько не представляете, какую огромную махину вы строите. Шутка ли сказать — ежегодно двадцать пять тысяч тракторов. Ведь это же взроет наново не только поля и степи, но и мозги и сердца у людей. Это черт знает что такое. Это асфальт, электричество, булки, колбаса, папиросы высший сорт.

Между прочим, папиросы я вам вышлю. Дмитрий Павлович получает, но он курит очень мало. Я для вас у него стащу. Может быть, вам еще что-нибудь надо? Не стесняйтесь, черкните, и я пришлю. Может быть, книги? Надеюсь, на меня сердиться не будете и напишете. Всего доброго.

С. Н.

P. S. Только не смейте пить, а то я рассержусь,

С.»


«Вот дела-то, — думал Дмитрий Павлович, наскоро запечатывая конверт. — Какой-то новый вид шефства».


«Соник, родной мой, простите и не сердитесь. Конечно, я виноват перед вами. Я — свинья. Но мне показалось вдруг, что вы мне больше писать не будете, и я с ума сходил. Как вы себя чувствуете после гриппа? Смотрите, осторожней, а то, не дай бог, еще простудитесь. Этот проклятый грипп особенно мешает нам на стройке. Тут и так некогда, тут черт знает как работать надо, каждый человек на учете, и вдруг, пожалуйста, ложись и укутывайся. Нам хворать никак нельзя. Нам нужно выпустить двадцать пять тысяч тракторов. Нам нужно к октябрю установить тысячу станков. И мы установим эти станки, и тракторы выйдут в поле. Правда, трудно, тяжело, но мы это выполним.

Сейчас у нас здесь довольно много иностранных инженеров.

Я их не люблю. Они так высокомерно обращаются с нашими инженерами, что иногда хочется им плюнуть в морду. Получают они жалованье половину долларами, а половину советскими деньгами. Для них все лучшее — и еда, и квартира. Это, конечно, обидно. Честное слово, я нашего инженера никогда не променяю на ихнего. Это люди очень узкие, кроме своей специальности, они ничем не интересуются. И вот, когда это гладкое животное, чисто выбритое и одетое в шевиот, еще с тобой разговаривает, как дама с лорнетом, то приходишь в такое бешенство! Вне работы мы с ними совершенно не сталкиваемся. Они живут особняком. Конечно, не все такие, есть среди них и более симпатичные.

Так-то дела, Соня. Что у вас нового? Почему вы так мало пишете о себе? Что слышно в Москве? Где вы бываете? Ходите ли в театр? Я уже забыл, и как выглядит театр. В киношку как-то забрел, но там шла такая дрянь, что я прекрасно выспался. Если пришлете папиросы — спасибо. А книги не надо, мне их все равно некогда читать. Я еле-еле газету успеваю просмотреть. У меня к вам просьба, — только если это вас не затруднит, — купите мне свитер. Деньги я вам сейчас же вышлю.

Но условие, слышите, Соня, если это для вас составит хоть малейшее затруднение, то ни в коем случае не надо. Как ваше настроение? Пишите обо всем и подробно. Жду с нетерпением писем. Будьте здоровы. Целую руку.

Ваш Б. Гурьин».


«Дорогой Боря!

Вчера получила ваше письмо, а сегодня уже пишу ответ — видите, как аккуратно. Мне кажется, это нехорошо, что вы и остальные ваши инженеры чуждаетесь иностранных специалистов. Наоборот, надо чаще с ними встречаться, чтобы больше от них узнать. А то, что они дорого обходятся, — это ничего.

Уверяю вас, Борис, что когда-нибудь им это гораздо дороже обойдется. Сейчас, по-моему, нашему инженеру нужно как можно скорее научиться тому, что знают иностранные специалисты, и чем скорее, тем быстрее мы от них избавимся.

Свитер я вам завтра же пошлю и папиросы тоже, это для меня не составляет никаких затруднений („Как же, есть у тебя время ходить по магазинам и на почту, — недовольно пробурчал Дмитрий Павлович и сам себя успокоил: — Ничего не поделаешь, на то ты и шеф“). Вы спрашиваете, как я живу. Так, по-прежнему. В театре бываю, но редко. Начала изучать стенографию. Пока успешно. Вы как-то спрашивали в одном из ваших писем относительно моего пения. О, Борис, это так было давно, что я даже забыла, что я когда-то пела. И как это вы помните все эти мелочи? Даже удивляюсь. У вас, вероятно, удивительная память. Я, например, очень мало что помню. А вы — и в. каком платье, и что роза была. Удивительная у вас память!

Почему вы не пишете никогда о прошлой своей жизни? Это интересно. Что же вам еще написать? В Москве ничего особенного. Сейчас самое интересное в провинции — вот в таких местах, где вы. Хотя и в Москве работают все, и, надо сказать, здорово работают.

Вот мне пришлось быть в компании вузовцев — я прямо удивлялась, какое растет у нас прекрасное поколение. Там были мальчики и девочки, самому старшему из них не больше девятнадцати лет. А какие они умные и все знают, черт возьми, даже завидно. Мы в их годы, кажется, только умели целоваться и глупые песни петь, вот, вроде „Стояли мы на берегу Невы“.

Они, ж спортом занимаются, и учатся прекрасно, и языки знают.

Вот будут инженеры! Однако заболталась я с вами сегодня и у вас время зря отнимаю. Вам надо хорошенько выспаться, чтоб завтра стать на работу свежим и бодрым. Правильно, Боря? Конечно, правильно. Всего доброго.

С. Н.

P. S. А у меня для вас сюрприз. Угадайте!

С.»


«Дорогая Соня!

Получил папиросы и свитер. Как я вам благодарен! Теперь мне тепло. И еще теплей от ваших писем. То, что вы сказали про иностранцев, „что это им дороже обойдется“, — мне очень понравилось. Я это использовал при разговоре с нашими инженерами. Все остались довольны, за исключением Панаева. Это очень хороший, старый инженер, но только невозможный циник.

Один он не улыбнулся и заметил: „Может быть, это им когда-нибудь и обойдется дорого, только я предпочел бы, чтоб за меня расплачивались наши потомки, нежели мне сейчас расплачиваться за них“.

Верно, Соня, здорово сказано? Довольно ехидно, но очень не плохо. Панаев вообще умный человек, и его все уважают как ценного специалиста. Но циник — невозможный. Например, сейчас уже ясно, что мы дадим в первый год двадцать пять тысяч тракторов. А до этого сколько он по этому поводу острил и смеялся. Раз тоже вот мы сидели, и он говорит вдруг: „Да здравствует пятилетка в один год“. Спрашиваем: „Почему в один год?“ А он отвечает: „Так уже очень она надоела“. Ко мне он все время пристает, что я влюблен, и издевается. И, черт его знает, откуда он догадывается? О вас никогда ни с кем ни одного слова не проронил. Он зовет меня „влюбленный индекс“, при этом прибавляет — „индекс от слова индюк“, Я краснею, как дурак. Смешно, верно. Соня?

Вас интересует моя прошлая жизнь. Она очень обыкновенна.

До 1921 года я был в Красной Армии. В 1921 году я демобилизовался и поступил в Ленинградский техникум. Вот и вся жизнь.

Женился, но неудачно. Был ребенок, это еще нас связывало.

Умер — и ничего не осталось.

Еще вы спрашиваете, почему помню, в каком вы платье были и всякие мелочи. Какая вы странная — ведь я вас до сих пор люблю. Вот закрою глаза и слышу ваш голос. Мою жену также звали Соня, и, честное слово, когда я с ней только познакомился, это безусловно сыграло некоторую роль в нашем сближении. Ведь имя Софья я с ученических лет ношу в себе.

Пришлите вашу фотографию. Мне это будет приятно. А я специально снимусь и пришлю, а то вы, вероятно, и не помните, как я выгляжу. Когда вы были гимназисткой, вы всегда от меня отворачивались, а я, специально опаздывая на уроки, шел вас встречать. Боже мой, сколько раз мне из-за вас влетало! Витя забирал у меня все завтраки, карандаши и резинки только за право входа в ваш дом. Будьте здоровы, Сонечка. Целую руку.

Ваш Б. Гурьин.

P. S. Не вздумайте вновь захворать гриппом, а то я опять останусь без писем. Какой сюрприз? Страшно интересно.

Б.»


«Теперь еще вмешался какой-то Панаев, черт бы его драл. На такого фрукта не жалко и часа потратить». Дмитрий Павлович писал:


«Боря, на этот раз я с ответом опоздала на два дня — и надеюсь, ничего плохого с вами не случилось. Я немного из-за вас беспокоюсь. Все-таки мне кажется, что вы очень добрый и слабохарактерный и легко можете попасть под влияние Панаева.

Вот вы и в письме пишете о нем и, по-моему, слегка восторгаетесь им. Я не спорю, может быть, он и прекрасный инженер и очень умный, но в одном я убеждена, что он старый и желчный человек. Я таких людей на стройке не держала бы.

На стройке нужны энтузиасты, крепкие, мускулистые.

А это — какой-то дряхлый слизняк, каламбурист. Такие, как Панаев, — они вредные. Он все высмеивает. Да? Верно ведь?

Для них трактор, революция, пятилетка, любовь — все это мишень для плоских острот. Я знаю, под их влияние частенько подпадают молодые люди, и это уже совсем противно. Панаеву больше ничего не остается делать, как зубоскалить, но молодым это, конечно, непростительно. Если бы мне, на одну минуту, показалось, что в вас есть хоть намек от Панаева, я, честное слово, Боря, как хорошо к вам ни отношусь, все равно прекратила бы всякую переписку. Я не могу представить вас таким жалким брюзгой.

Я вижу вас вот каким: вы в длинных сапогах и кожаной куртке. Руки у вас в мазуте. Лицо в копоти. Вы шагаете уверенно. С машиной вы обращаетесь, как укротитель. Хотите — пускаете, хотите — останавливаете. Машина вас боится и слушается вашего окрика. И, кроме того, что вы в совершенстве знаете свое дело, вы еще убеждены в том, что строите социализм, что переделываете страну нашу, вшивевшую сотни лет под соломенными крышами, где кишели болезни и смрад, в страну с железной крышей и окнами, большими, как озера.

И поэтому, когда в спину раздаются смешки и плевки Панаевых, надо обернуться и посмотреть строго, — это уже достаточно, чтоб они замолкли. Но ни в коем случае не поступать так, как вы: слегка одобрительно, слегка укоризненно.

Правильно ведь, Боря? Конечно, правильно! Тут идет борьба на жизнь или на позорную смерть, так что таким змеиным шуточкам не место. Вы от него подальше, Борис. К вам цинизм совершенно не идет. Вы героическая фигура. Карточку свою я вам скоро пришлю. Это и есть сюрприз. Присылайте скорей вашу. Мне что-то сегодня очень грустно („Не мешает немножко похныкать: влюбленным это нравится“). Вчера много раз перечитывала ваши письма. Почему же мне грустно, Боря?

Я сама не знаю. Так что-то взгрустнулось. А самое главное это потому, что я недовольна собой. Ах, если б я была инженером, как прекрасно я себя чувствовала бы!

Всего доброго, а то разнюнилась и только вам настроение порчу. А вы должны быть бодрым, трезвым, свежим и умытым.

Слышите, Боря, бодрым и трезвым. Всего доброго,

С. Н.

P. S. Пишите скорее, а то грустно.

С.»


«Сонечка, родная! Боже мой, какое сердитое письмо я от вас получил, даже страшно. Нет, серьезно, хорошее письмо, настоящее. Относительно Панаева — вы совершенно правы. Я с вами вполне согласен, что яд цинизма на стройке — это ржавчина. Но зачем вы так сердитесь и топаете ногами? Вы очень нервная, Сонечка.

На стройке у нас сейчас все идет хорошо. Установку намеченных станков к апрелю, безусловно, выполним. Теперь уж осталось очень недолго. Апрель это вообще переломный месяц в нашей стройке. Самое трудное до апреля, а с апреля все пойдет, как надо, и план будет выполнен. Зима была очень суровая. Дороги были тяжелые и грязные. Мне бы хотелось, чтобы вы приехали к нам и посмотрели, вам очень понравится.

Я вам рассказал бы о каждом участке, о каждом клочке земли. Как оглянешься назад, так не верится, что мы все это сделали. Я бы вам показал места наших побед и отступлений.

Но, увы, о вашем приезде можно только мечтать. Почему Вам грустно, Соня? А может быть, вы все-таки приехали бы. Или муж не пустит? Впрочем, простите, это глупости, я ведь знаю, что вы человек самостоятельный, и если у вас будет желание, то приедете.

Посылаю вам свою фотографию и жду вашей. Не грустите, Соня, я уверен, что все идет к лучшему. Я совсем не такой, каким вы меня представляете. Когда читал в вашем письме о человеке в сапогах, в кожаной куртке, у которого руки в мазуте и лицо в копоти — мне стало жалко, почему я не похож. Руки у меня действительно частенько грязные, но хожу я в валенках, кожаной куртки у меня нет, а лицо мою аккуратно. Сейчас даже каждое утро бреюсь.

Но почему вам грустно, Соня? По письмам вашим я чувствую, как вы выросли. Какая огромная дистанция между ученицей Соней и теперешней Софьей Яковлевной. Это я чувствую из каждой вашей строчки, из каждого слова. Ваши письма я читаю по многу раз и всегда нахожу что-то новое. До свиданья, Сонечка. Будьте здоровы.

Ваш Б. Гурьин.

P. S. С Панаевым я стараюсь не встречаться. А может быть, все-таки приедете, Соня?»


«Теперь можно немножечко и отдохнуть от подшефного, — подумал Дмитрий Павлович после этого письма. — Кажется, там все сейчас идет гладко, можно и не спешить с ответом. А быть может, вообще больше не писать, это было бы не плохо».

Но через неделю или больше от Бориса Гурьина получилось тревожное письмо:


«Сонечка, радость моя, светлая девушка моя, почему вы не пишете? Я с ума схожу от тревоги и желания вас видеть. Нам нужно встретиться, во что бы то ни стало нам нужно встретиться. Хотите, я приеду в Москву, мне обещали десятидневную поездку, это за одну сверхударную работу. Я эту работу выполнил. И об этом даже заметка в газете, где меня хвалили.

Если хотите, я сейчас же приеду. Но почему же вам этого не хотеть? Я вас так хочу видеть, что от одной мысли о возможности встречи с вами меня лихорадит: я дрожу, и губы запекаются. Соник, родной мой Соник, разрешите — и я приеду.

Сейчас весна. Вчера был такой теплый солнечный день.

Ночью я открыл окно, и в мою одинокую комнату вплыли такие большие, мохнатые, голубые апрельские звезды. Я бегал по комнате. Я перечитывал ваши письма. Я ложился на кровать и вновь вскакивал. Я не могу заснуть, Соня. Я больше не могу!

Слышите? Не могу без вас, не могу больше жить. Разрешите — я приеду.

Ну что вам стоит сказать — приезжайте. Напишите эти десять букв. Я приеду к вам, моя светлая девушка. „Он вернется сюда, когда придет весна“, — помните? Это тоже одна из ваших песен.

Вчера застрелился Панаев. Жалко, хороший инженер был.

Застрелился в городе. Наша бригада как раз в это время мылась в бане. Мы все такие грязные и усталые. Мыться было страшно приятно. Я так усердно мыл голову, что волосы пищали, словно поросята.

Все это неважно, глупости. Самое главное для меня — это вы, Соня. Вы, вы, вы! Я действительно, кажется, начинаю с ума сходить. Я все чаще и чаще разговариваю с вами. Даже вслух говорю. Я говорю — приезжайте, вы говорите — нет. Тогда я говорю, что я приеду, вы говорите — не надо. Так знайте же, что все равно я приеду и увижу вас.

Сонечка, разрешите приехать к вам. Я очень хочу вас видеть! Я умоляю вас!

Я вас так люблю! Если бы вы только знали, как я вас люблю! Я с ума схожу! Будьте здоровы. Целую руки.

Ваш Б. Гурьин».


«Черт возьми, как далеко все зашло, — подумал с досадой Дмитрий Павлович, и ему стало неловко за свою переписку. — Придется написать ему обо всем. Я ему напишу. Я ему опишу его „светлую девушку“ так, что ему тошно станет, и он успокоится. Самое главное, надо, чтоб он женился, и все пройдет.

А то он так бурится, что страшно за человека…» И вечером Дмитрий Павлович писал в намеченном плане письмо Гурьину:


«Уважаемый Борис, простите, отчества не знаю. Давайте просто — дорогой товарищ Гурьин. Дело-то вот какое. Когда получилось первое ваше письмо, то Соня — моя супруга, дала мне его прочесть. Вообще-то я не читаю жениных писем, но если она сама просит, то не могу ей в этом отказать. Я прочел и попросил ее, чтоб она вам обязательно ответила, но она категорически ответила — нет. Я очень просил ее. Мне вас было жалко. Но Соня, ведь она капризная баба, ее уговорить трудно.

Потом и возражения у ней были довольно веские — ей неинтересно вам писать. И тогда я решил написать вам письмо от имени Сони.

Может быть, это грубо, нехорошо. Возможно, я сам в этом несколько раскаиваюсь. Но как бы то ни было, переписка между нами началась. За это время я к вам привык, и вы мне были очень дороги, как инженер, как один из наших командиров.

Я часто думал о вас, и в тяжелые минуты, вспоминая, что где-то там на стройке действует Борис Гурьин, мне становилось радостней и легче.

Теперь самое главное — о Соне, моей жене.

Я женат уже девять лет, это срок, вполне достаточный для того, чтобы узнать человека. Вначале я много усилий приложил к тому, чтобы Соню научить чему-нибудь, но ив этого ничего не вышло. Она даже не научилась газеты читать. Особенно возиться с нею мне просто времени не хватало.

Она-то своим состоянием не особенно огорчалась, так что все шло, как полагается. Она толстела и красила волосы. Вокруг нее всегда какие-то хахали и до сих пор увиваются — и пожалуйста. Не жалко. Домашним хозяйством она занимается с большой любовью, она очень довольна, когда я хвалю обед или печенье ее собственного изделия.

Меню она обсуждает за неделю вперед. Так что все в порядке.

Одно неприятно, что она сварливая и с каждым днем делается все скупее — это, должно быть, от старости, особенно противно по утрам, когда она спорит с молочницей. По-Сониному всегда выходит на одну кружку молока меньше. Спорит она отвратительно, ругается, топает ногами, как барыня. Я тогда натягиваю на голову одеяло и затыкаю уши, потому что если я вмешаюсь в разговор, то это будет лишний скандал, слезы, истерика. Я этого с некоторых пор просто избегаю. Так спокойней.

Я вам посылаю ее карточку, чтобы вы убедились, что это не та Соня, которую вы помнили с юношеских лет. Вы видите, сколько морщин и какой тяжелый подбородок.

Ваша светлая девушка, Борис, сильно потемнела, волосы, о которых вы так часто писали, у нее от перекиси стали огненно-гнедыми. Ваша светлая девушка весит сейчас пять с лишним пудов.

Единственно, что осталось в Софье. Яковлевне от прежнего, — это голос. И она действительно частенько садится за пианино, инструмент она берет напрокат, хотя он ей абсолютно ни к чему, ведь играть-то не умеет, и вот она садится за пианино и открывает золотую пасть. Поет она до сих пор вот эти самые песенки, о которых вы писали: „Вы руку жали мне“ и „Он вернется сюда“. Когда она поет, мне страшно. Я умоляю ее и унижаюсь: „Сонечка, не пой“, потому что она так ревет, так ревет, что мне приходится бежать из дому.

Такие-то дела, товарищ Гурьин. Мне всегда было очень обидно читать ваши письма к ней. Она не заслужила их, Я старше вас, товарищ Борис, и в данном случае говорю с вами очень искренне, верьте мне, что все это так, улыбнитесь и плюньте.

Вам нужна молодая, умная, сильная подруга, а не старуха с крашеными губами. Будьте здоровы. Надеюсь, останемся друзьями. Продолжайте работать так же хорошо, как работали.

Д. Непряхин».


В конце апреля Дмитрий Павлович уехал в командировку.

Возвратился он 9 мая. Утро было морозное. Лениво падал снег.

Непряхин ехал домой на извозчике — и трамвай и автобус пришлось бы долго ждать. Ему хотелось скорее домой, где его ждет Соня, чистые носки, белье и ванна.

«Сразу же полезу в ванну. Потом выпью кофе с этими сдобными штучками, — подумал он. — Сонечка, наверное, напекла, она знает, что я их люблю».

Ему хотелось скорее увидеть Соню. «Все-таки она хорошая, и я к ней привык». Он вспомнил о последнем своем письме к Гурьину, и стало совестно. «Так не надо было писать о ней.

Нехорошо. Зря я ее описал такой шкурой. Она вовсе не так безнадежна. Во многом я сам виноват. У Сони много и положительных сторон». Ему было стыдно. Утешал он себя тем, что «надо же было этого сумасшедшего привести в нормальное состояние…

Интересно, есть ли от него ответ», — продолжал он думать о Гурьине. И опять подумал о Соне, о своем кабинете. «Перед отъездом Соня обещала новые полки заказать для книг, наверное, уж готовы… Жалко, что никакого подарка не везу ей… Ничего, дам ей денег, сама купит. Это еще лучше, а то она всегда пилит — и переплатил, и купил то, что не надо… Ах ты, свинья моя толстенькая».

Он волновался. Ему очень хотелось скорей увидеть Соню.

— Может быть, немножечко быстрей, товарищ извозчик, — попросил Дмитрий Павлович.

И вот, наконец, извозчик свернул влево и остановился возле нового серого шестиэтажного дома с продолговатыми балконами. Дмитрий Павлович быстро вбежал на третий этаж, открыл дверь французским ключом и радостно закричал:

— Сонечка, ау!

Никто не откликался, — Соня, ау!

Тишина. И когда он вошел к себе в кабинет, то на письменном столе нашел письмо в голубом конверте. Письмо было от Софьи Яковлевны.


«Дмитрий Павлович, — писала она, — я уехала с Борисом Гурьиным. Мне будет с ним лучше, потому что он меня больше и лучше любит. Он мне показал твои письма. Я не сержусь.

Ты прав, когда в одном из своих писем пишешь: „Ведь сейчас любовь не заключается в том, чтобы кормить и одевать свою жену“. Правильно. Совершенно правильно. Бориса сейчас перебрасывают на новое строительство, и я очень рада с ним ехать туда. Обидно было, очень обидно читать твои письма.

Я много плакала. Теперь нисколько. Наоборот, чувствую себя прекрасно. Любовь возвращает молодость. Я не сержусь. Только зачем ты много преувеличил? Ведь я вешу, как тебе известно, не пять пудов и морщин у меня не так уж много,

Всего доброго.

Соня».


Дмитрию Павловичу стало жарко. Он снял очки, долго протирал близорукие глаза и спрашивал самого себя:

— Как же так случилось? Как же так случилось?

И, сомневаясь в происшедшем, он, как ребенок, громко и жалобно звал:

— Соня! Со-оня!

Никто не отвечал. Была тишина, паркет блестел, как медь.

Петр Андреевич Павленко

Муха

1

Это была самая беззаботная собака, какую только можно себе представить. Она никогда никому не принадлежала и, по-видимому, не хотела принадлежать. Никто точно не знал, где она живет; встретить ее можно было всюду — и на пристани, и у реки, и на бойне; ночью она попадалась на глаза в общественном саду, а поутру спокойно и очень деловито переезжала на пароме реку.

Была она ростом с шестимесячного котенка и запоминалась своей веселой пестротой, потому что спинка у нее была рыжая, хвост черный, лапы белые, а морда в черно-рыже-белых крапинках, будто покрыта собачьими веснушками. Вообще вся она была страшно смешная, торопливая и непонятная.

Низкие лапы ее едва держали худое, узкое туловище, но были так подвижны, будто бегали каждая сама по себе; хвост скромно путался между задних ног и цеплялся за землю, как тормоз.

Худая морда всегда бывала в чем-то выпачкана.

А высокие, крепкие стоячие уши казались не ей принадлежащими, а взятыми напрокат у другой собаки. Уши были величиной с ее голову.

Точного, раз навсегда известного имени она не имела и любила откликаться на самые случайные клички, словно играла сама с собой в перемену фамилии. Пароходные грузчики прозвали ее «Теткой». Ей понравилось. Стоило крикнуть «Тетка!» — и она сумасшедше неслась на зов. Но через, неделю это ей надоело, и, когда кричали ей: «Тетка, Тетка!» — она виновато тормозила хвостом по земле и беспокойно повизгивала, но зову не подчинялась. Как-то ребята возвращались домой из школы, видят — она бежит, высоко задрав одно ухо, а другое положив отдыхать на макушку.

— Тетка, Тетка! — закричали ребята.

Она и виду не подала, что слышит.

Стали вспоминать все ее прежние клички:

— Лайка! Шарик! Мунька! Клякса!

— Наверно, она оглохла, — сказал один мальчик.

— Давайте пойдем домой, пусть себе бежит.

— Домой, домой!

Собака остановилась, присела, оглянулась.

— Домой, домой!

При этом слове она вскочила и бросилась к ребятам и стала плясать у их ног и потом несколько дней отзывалась на кличку «Домой», чтобы через неделю не отзываться уже ни на какое прозвище.

Она жила одиноко и не водила дружбы с другими собаками.

Она была слабая собачонка и надеялась только на себя. Все в городе ее любили, потому что она никого не пугала лаем, не кусалась и не крала на базаре мяса. Но как и где она живет, никто не знал.

Многие хотели ее приучить к своему дому, но она не давалась и вежливо удирала при первой же попытке запереть ее в коридоре или в комнате.

И вот однажды заметили, что ее характер стал резко меняться. Она почти не показывалась на рынке, не каталась на пароме, не шлялась вечерами в общественном саду. Решили, что у нее щенята и она с ними нянчится, но оказалось, что это неверно.

Перемена началась с того, как в городе появился пограничник Андрон Андронов.

Городок был невдалеке от границы; раненный контрабандистами Андронов лечился и отдыхал в этом городке. Когда ему разрешили выходить из больницы, он первым делом пришел к реке на пристань. С утра и до позднего вечера толпились здесь люди и шла веселая, шумная работа. Андронов садился на каменную тумбу у края набережной и подолгу молча смотрел на баржи, на плоты, на пароходы.

Клякса (это была ее последняя фамилия) тоже по-своему любила пристань; здесь она увидала Андронова и полюбила его. Шевеля своими огромными веселыми ушами, она сидела у самой воды, водила носом из стороны в сторону, нюхала запахи железа, муки, консервов, кожи и с безумным любопытством, высунув язык и блестя глазами, подсматривала за рыболовами, которые невдалеке ох нее дремали с удочками в руках.

Она давно уже обратила внимание на Андронова, и сначала он ей нравился — большой, тяжелый, того и гляди — задавит; плюется, голос хриплый, громкий. Но он сидел на пристани так тихо, что это успокаивало ее. «Не хочет ли он меня поймать?».

может быть, так сначала подумала она и стала приглядываться.

Но он просто смотрел, как выгружают баржи, слушал песни пароходных грузчиков, любил видеть шум на пристани и большое небо над рекой и над полями за ней, где тонкими дымками возникали очертания далекой деревни. Он себя вел как-то непохоже на людей: почти не говорил и, конечно уж, не кричал неожиданным голосом, какой вдруг оказывался у людей, когда они хотели напугать бедную собаку. Он не махал руками и спокойно держал ноги.

Он произвел вполне приятное впечатление. Знакомство началось с того, что Клякса подошла и села против его лица. Он молчал. «Вот, право, удивительный, милый какой», — может быть, подумала Клякса. Он молчал и глядел на реку, она тоже.

Так прошел час. Андронов поднялся и ушел в больницу.

Когда на другой день Андронов явился на набережную, Клякса уже чинно и будто совершенно-совершенно случайно сидела у его тумбы. Не глядя и просто, должно быть, не замечая ее, Андронов стал молча прислушиваться к шуму и грохоту дня на реке. Потом ушел, не проронив ни слова. Оставшись одна, Клякса беспокойно зачесалась и зевнула несколько раз от переживаний. «Хороший человек! Вот уж человек хороший!» — прямо, казалось, говорили ее глаза.

Самое главное, что она чувствовала себя с ним совершенно непринужденно: не нужно было угадывать его желания, лаять на что-то непонятное или служить на задних лапках. Клякса все это умела, но всегда стыдливо скрывала: ей было как-то неудобно проделывать эти штуки.

Когда они встретились на третий день, Клякса первая сделала шаг к сближению. Она села у самой его ноги. Потом, как всегда, они стали рассматривать реку. Вдруг она взвизгнула.

Взвизгнула и переступила лапками. Взвизгнула и оглянулась на Андронова, как бы готовя ему какую-то неожиданность.

Тут в первый раз он с ней заговорил:

— Ну, — буркнул он, — что тебе! — И мрачно сказал: — Ерундовская ты собака, Муха.

Так она приобрела новую фамилию.

Она опять взвизгнула и переступила с лапки на лапку, и где-то далеко-далеко прогудел пароход.

— А-а, слух, — сказал Андронов. — Смотри, пожалуйста!

Но и на этот раз он ушел, не позвав ее за собой. Любовь же Кляксы-Мухи теперь дошла до того, что она только и ждала его зова: она полюбила его самой верной любовью, на какую была способна собака ее породы.

Андронов ушел, но Клякса решила быть верной ему до крайней возможности и только сбегала на колхозный рынок позавтракать маленькой бараньей косточкой, а потом вернулась к реке, позевала и улеглась спать рядом с тумбой. Она проспала всю ночь и утро, стараясь не просыпаться, чтобы не чувствовать голода. Ее всю трясло — так хотелось есть, но Муха хотела быть верной и не сходить с места, раз он ничего не приказал ей делать.

Она страшно хотела заснуть и не могла и все-таки наконец заснула. Ее разбудил тяжелый голос, ради которого она мучилась со вчерашнего дня.

— Эх ты, Муха, ерундовская ты собака, — сказал Андронов, — Так и спишь со вчерашнего дня? Бить тебя некому., Он не понял, что она пролежала целые сутки на его любимом месте из большой к нему дружбы. «Просто ленивая собака», — подумал он про нее и сел смотреть на людей и небо, не сказав ей больше ни слова. Муха чувствовала, что она не понята и что отношения могут испортиться. Ей очень хотелось навсегда остаться с Андроновым, но она не умела добиться этого.

Тогда она решила показать ему, что она хорошая собака и умеет быть веселой и делать много дел. Вскочила, пролаяла в сторону парома, попрыгала, поиграла с камушком, рыча на него и топорща шерсть, будто она злющая цепная дворняжка.

Потом сделала стойку на ползущего мимо жучка, как первоклассный охотничий пес. Потом села на задние лапы. Перевернулась через голову. Принесла в зубах щепку. Сбежала к реке, немножко поплавала.

Андронов искоса, одним взглядом, наблюдал за ней. Он уже приметил, какая это занятная собака, только не подавал виду.

А Муха разошлась вовсю. Вот как она может, пожалуйста!

Через голову? Пожалуйста. Сальто-мортале в воздухе? Пожалуйста.

Устав, она села у его сапога и, высунув язык, растерянно и влюбленно глядела на него. И опять… взвизгнула, как вчера, переступила с лапки на лапку — и из-за горы, на том берегу, показался обоз.

— Ага, слух, — сказал Андронов. — Это, брат, слух у тебя, да.

Она смотрела на Андронова и изучала его. Что за человек?

Что же, разве он из одного голоса состоит? А руки? А ноги что же?

Для нее человек всегда как бы состоял из трех человек — из человека-ног, человека-рук и человека-голоса.

Можно было состоять в дружбе с человеком-голосом и получать от человека-ног самую чудовищную трепку. Человек-руки мог ласкать, а человек-ноги в это время с размаху бить ее собою в живот, а человек-голос, глядя на это, добродушно смеяться.

Муха больше всего любила человека-голос: от него не бывало никаких неприятностей, — ну, крикнет, подумаешь! А вот драться человек-голос не мог, это она знала наверное, и это было очень приятно. И то, что Андронов знакомился с ней только голосом, ей здорово нравилось, и постепенно ей стало казаться, что голос — это старший над ногами и руками, от которого все зависит, и что если хорошо дружить с голосом, то ни руки, ни ноги не посмеют сделать ничего дурного. Правда, голос никогда не давал поесть, едой заведуют у человека руки, но еду она находила самостоятельно. Что же касается ног, то их дело было самое простое — ходить. Куда они, туда и она, никаких недоразумений не получалось.

Значит, старший был голос. От него исходили ласки, угрозы, приказания, насмешки. Прекрасно. Муха занялась голосом Андронова, а он, к счастью, разговаривал мало, разговаривал медленно, и скоро ей стало понятно почти все, что он говорил ей.

Она ничего теперь не имела и против дружбы с ногами и однажды подошла и потерлась о его сапоги, как это — она видела — делают кошки-подхалимки, потом лизнула руку.

— Ладно, Муха, ладно. Будет тебе. Пойдем, — сказал Андронов, — Пойдем.

В тот день все страшно удивились в городке, видя Муху впереди мрачного, молчаливого пограничника. Она хлопотливо бежала перед ним, чуть высунув уголок розового языка, и не отзывалась ни на смех, ни на завывания.

Андронов стал ее хозяином.

2

Граница шла вдоль реки, заросшей густым камышом.

Пограничники жили в мазанках среди камышей. Днем камыш все заслонял от глаз. Ночью же из густых и спутанных его зарослей ветер приносил и разбрасывал в воздухе непонятные шорохи, писки, мяуки, странные, незнакомые запахи, которые никак не умела Муха определить — к добру ли они, ко злу ли, и она страшно всего этого боялась.

Каждое утро Андронов брал Муху в камыши. Он держал на ремне за плечом винтовку и шел очень тихо.

Муха вспоминала ночные тревоги и бежала по памяти на следы вчерашних шорохов.

Ага! Отсюда вчера слышалось мяуканье — так, так, так! — вот и котом пахнет. Так. А вот здесь запах птички. Интересно.

Значит, она и пищала. Ну, понятно. А это, это что же за запах? Странно. Вот как странно! А чьи следы это? И вдруг Андронов подавал ей знак: «Тихо. Тсс!»

Она сжималась в комочек. Лапки ее двигались бесшумно, как в воде. Тсс…

Где-то недалеко в стороне трещал камыш — шел человек.

Андронов и Муха стороной обходили треск, преследовали его, пересекали, опережали. «Следи за ним, Муха, — говорили глаза Андронова. — Не упускай. Ну, вот сейчас. Приготовься. Ну вот.

Подожди. Ну, возьми!»

По запаху следов Муха знала уже, что шел свои человек-пограничник. Она подбиралась к нему совсем близко и вдруг — а-ах! — бросалась под самые ноги, визжа и тявкая нестерпимо, Пограничник испуганно отпрыгивал в сторону. А Муха суетилась и визжала от радости — так ей нравилось пугать людей, и такие прогулки стали ее любимой игрой. Скоро она привыкла к камышам и научилась жить в них, все знать и все видеть.

А затем Андронов научил ее ездить с ним на коне, сидя на задних лапках в пустой переметной сумке, прикрепленной впереди седла. Ах, она лаяла тогда, лаяла на весь свет и ворчала и тихонько виляла хвостом на дне переметной сумки.

Однажды выехали Андронов и Муха на своем рыжем балованном жеребчике в дозор. Была ночь. Совершенно спокойная ночь Лишь только въехали в глухие камыши, Андронов вынул Муху из сумки и, перегнувшись с седла, спустил ее на дорогу.

— Ищи, Муха, — шепнул он ей. — Ну, вот здесь, вот здесь ищи. Быстро. Тсс!

Муха была такая маленькая, что, когда Андронов выпрямился в седле, он перестал ее видеть впереди лошади. Но он знал, что она где-то тут, у самых копыт, потому что конь то прибавлял шагу, то неожиданно быстро останавливался. Видно, он сам следил за Мухой, чтобы случайно не наступить ей на лапу. Так и ехали: быстро — тихо, быстро — тихо, стоп — быстро — стоп. Стоп — стоп!

Что такое? Андронов опять перегнулся с седла к самой земле. Ну? Кто тут, Муха?

Муха даже не оглянулась на него. Она стояла, вытянувшись до дрожи в мускулах, и вечно согнутый ленивый хвост ее одеревенело торчал вверх…

«Вот ерундовская собака, — подумал Андронов, — всего боится». Он ударил ее концом тяжелой нагайки. Ну! Она не двинулась.

«Что же это может быть?» — подумал Андронов и стал прислушиваться. Долго он ничего не мог разобрать, но вот скорее понял, чем услышал: впереди, в камышах, кто-то шевельнулся.

«Э-э, дело плохо, — подумал Андронов, — видно, я наскочил на кого-то», — и стал осторожно снимать из-за плеча винтовку.

— Эй, выходи! — не по-русски закричал голос из камыша, и тут же раздался близкий выстрел. Пуля пропела над плечом Андронова.

— Ай-ай-ай!.. — отчаянно взвизгнула Муха, донельзя перепуганная громом выстрела, и прижалась к земле, скуля и попискивая, и поползла на животе в камыши.

Андронов тихонько щелкнул пальцами.

Но перепуганная Муха не слышала его зова.

— Нет ничего, это собака была, — сказал нерусский голос в камышах. — Напрасно стрелял, народ будил.

— Кто же знал, что собака, — сказал другой голос, — мог и человек быть.

Андронов крепко сжал поводья. Малейший шорох, стук копыта, звон стремени, дыхание коня — все могло его выдать.

«Вовремя, однако, запищала, — думал он про Муху, — выручила меня все-таки. И где только она спряталась, не найти мне ее теперь».

А в камыше опять заговорили.

— Давай наших будить, — сказал один голос. — Скоро утро.

Те-то, наши, уже переправились.

— Нет, рано еще, не переправились, — сказал другой.

И стали спорить голос с голосом, переправились ли те, или нет, и не пора ли возвращаться за реку, и из разговора понял Андронов, что перед ним стоит контрабандистский дозор, охраняющий переправу главной партии с товарами. Он понял, что нужно немедленно дать знать на пост, чтобы успеть задержать главную группу.

«Эх, черт возьми эту Муху, — думал он. — Какая несообразительная собака! Другая бы накинулась сейчас на этих людей, страху бы нагнала, лошадей их вспугнула и мне бы дала возможность удрать назад!».

Тихо-тихо, сдерживая дыхание, наклонился он с седла и старался найти взглядом где-нибудь притаившуюся Муху, но было темно, и он ничего не мог различить.

«В бой вступить с ними, — продолжал думать Андронов, — невыгодно. Дело не в этих людях, а в той партии, которая контрабанду везет. Но как уйти незаметно? Подстрелят обязательно».

Но выхода не было. Не стоять же так покойником до рассвета? Решил он — будь что будет! — повернуть коня назад и скакать под выстрелами.

«Авось доскачу благополучно, — подумал он, — сейчас же расскажу, в чем дело, и надо будет за той, главной партией кинуться».

И в этот самый момент Муха взвизгнула и, зажмурив глаза от страха, прыгнула из камышей прямо на контрабандистский дозор.

— Стреляй! Стой! Подожди!

— Что такое? А, черт!

Что-то, звякнув, упало, тяжело затрещал камыш.

Андронов ударил по коню, повернул его на задних ногах и понесся в сторону своей заставы. Сзади не скоро раздался выстрел-другой, вразнобой зашумели голоса и стихли. «Эх, хорошая собака, — подумал он теперь, — Как учил ее, так и поступила». Он чмокал губами и звал ее: «Муха, Муха!» И нагибался с седла, ища глазами по бокам лошади.

— Вот спасибо, какая собака, — ворчал он и торопил коня, чтобы сообщить на заставу о контрабандистах и успеть задержать главную партию.

А Муха, прыгнув на чужого человека, который сидел в камышах, упала с его груди на землю, подкатилась под ноги второму, задела лапами лицо еще какого-то спавшего и юркнула назад в камыши. От страха она едва бежала. Уши ее были полны шума, в глазах шли красные круги, нюх отказывался работать. Но след рыжего жеребца издавал сильный знакомый запах, и она не боялась сбиться с дороги. Она мчалась, почти не дыша. Она не знала, что ей делать в этих страшных камышах с неожиданными людьми, и она мчалась, мчалась, ничего не слыша, ничего не видя, только бы догнать жеребца, только бы догнать его и увидеть Андронова, и он все скажет, что нужно, Она не видела, что впереди, совсем уж недалеко, показались огни заставы, и не слышала идущего оттуда шума конного взвода, быстро уходившего по дороге к реке.

Если бы она остановилась и отдохнула, ее ухо, может быть, уловило бы слабый крик Андронова: «Муха! Муха!» Но она не могла остановиться, если бы и хотела. Ноги мчались сами собой, глаза вылезли на лоб, сердце потерялось в тонкой грудке, его прямо не было, и, не дыша, ничего перед собой не видя, она с размаху ударилась о невысокий камень, почти слившийся с землей. Она высоко кувыркнулась в воздухе, махая лапками, и упала уже мертвой, все порываясь встать и продолжать скачку.

Там ее утром и нашел Андронов, в десяти минутах ходьбы от своей мазанки, когда возвращался с удачного набега на главную партию,


1933 г.

Викентий Викентьевич Вересаев

Болезнь Марины

Оба они, и Марина и Темка, были перегружены работой. Учеба, общественная нагрузка; да еще нужно было подрабатывать к грошовым стипендиям. Часы с раннего утра до позднего вечера были плотно заполнены. Из аудитории в лабораторию, с заседания факультетской комиссии в бюро комсомольской ячейки. Дни проносились, как сны. И иногда совсем как будто исчезало ощущение, что ты — отдельно существующий, живой человек, что у тебя могут быть какие-то свои, особенные от других людей интересы.

И вдруг перед обоими встало свое, касающееся только их обоих, ни для кого больше не интересное, а для них — очень серьезное и важное.

В субботу, как всегда, Темка пришел из общежития ночевать к Марине. У нее по-особенному блестели глаза, она вдруг среди разговора задумывалась. А когда он обнял ее стан и хотел поцеловать в шею, Марина удержала его руку и сказала, пристально глядя впавшими глазами с темными под ними полосами:

— Темка! Дело верное. Я беременна.

Он быстро опустил руку, взглянул на нее.

— Да ну?!

— Верно. Была у доктора. Он тоже сказал.

Темка — большой, плотный, с большой головой — медленными шагами ходил по узкой комнате. Марина сумрачно следила за ним. А у него глубоко изнутри взмыла горячая, совсем неразумная радость, даже торжествование какое-то и гордость. Он так был потрясен, что ничего не мог говорить… И так это для него было неожиданно, — эта глупая радость и торжество. Темка удивленно расхохотался, сел на постель рядом с Мариной, взял ее руку в широкие свои руки и сказал с веселым огорчением:

— Ну и ну!

Марина была рада, что он так хорошо отнесся к известию, — глубоко в душе и сама она радовалась случившемуся. Но веселее от этого не стало. Положение было очень запутанное. Она спросила:

— Что же теперь будем делать? Ты конкретно представляешь себе, что из всего этого получается?

— Да, да…

Но он это сказал рассеянно. Темка весь был в своей неожиданной, ему самому непонятной радости. Положил руку на ее еще девический тугой живот, нажал.

— Замечательно! Подумаешь: что-то там в тебе зреет, — твое и в то же время мое… Ха-ха-ха!

Он во все горло захохотал. Марина озлилась.

— Нужно о деле подумать, а он грохочет, как дурак. Заткнись, пожалуйста!

— А ужли ж самой тебе… не весело от этого?

— Куда те к черту весело! Только тошнит все время, — ох, как тошнит, и груди очень болят, и ты так противен, — пожалуйста, не трогай меня!

Марина резко оттолкнула его руку от своего тела.

Сегодня они ни о чем не могли столковаться, — слишком разные у них были настроения. Но вопрос был грозный, и нужно было его решать поскорее. Марина, преодолевая странное какое-то отвращение к Темке, условилась, что он зайдет через три дня, и они все обсудят.

Но, в сущности, — что обсуждать? Дело было совершенно ясно. Головою и Темка — понял это наутро, когда мысли трезвы:

нелепость, выход один только и есть.

А в глубине души была тревога перед тем, что хотели они сделать, и недоумение — неужели Марина унизит себя до того, что пойдет на это?

Через три дня долго говорили. Да, нужно решиться. Другого выхода нет. Марина с тоской заломила руки и сказала:

— Как все время тошнит! Ни о чем подумать не могу, что бы есть! А послезавтра зачет сдавать по органической химии!

Темка украдкой приглядывался, и была тайная боль, что она идет на это, да еще как-то так легко.

Раньше нужно было сдать два зачета, — по ним Марина много готовилась, и откладывать их было невозможно. Между тем рвоты были ужасны, об еде она думала с ужасом, голова не работала. А тут еще Темка. К нему она чувствовала самой ей непонятную, все возраставшую ненависть. А когда он пытался ее ласкать, Марину всю передергивало. И она сказала ему:

— Пожалуйста, приходи ко мне пореже. Ты мне определенно неприятен,

Женщина-врач исследовала Марину, расспросила об условиях ее жизни.

— Да-да… Обычная история. Как врач я, конечно, обязана вас всячески отговаривать, но если бы была на вашем месте, то сделала бы то же самое.

И дала ей ордер в родильный приют.

Через три дня Темка привез Марину обратно в ее комнату, Марина сильно побледнела, лицо спалось, глаза двигались медленно и постоянно останавливались. Но на Темку глядели с приветливою нежностью, — он уж думал, что никогда этого больше не будет. Марина лежала и ласково гладила его широкую, все еще как будто рабочую руку бывшего молотобойца.

Он спросил:

— Здорово было больно?

— Физически не так уж. Рвать зубы гораздо больнее. Но это такой ужас…

Она вся вздрогнула, крепко сжала его руку и прижалась к ней щекой. И молчала долго.

А вечером говорила:

— Это что-то страшное по своему цинизму. Вроде проституции. Мне теперь странно, как может идти на это женщина. Так же не могу это представить, как не могу себе представить, чтоб за деньги отдавать себя. Это всю душу может изломать, — все, что там со мною делали. На губы навсегда от этого должна лечь складка разврата, а в глазах застынут страдание и цинизм. Легальная бойня будущих людей. Не могу об этом больше думать.

Весь вечер был теплый и нежный. Марина отдыхала душою в любви и виноватой ласке, которою ее окружил Темка. Но все возвращалась мыслью к случившемуся. И уже когда потушили свет (Темка остался у нее ночевать, устроившись на полу), Марина сказала:

— Помнишь, осенью была статейка в «Красном студенчестве»? Она теперь все у меня в голове. Как это там? «Дни наши насыщены не запахом ландышей и полевых цветов, а запахом йода… Кто расскажет людям о нашей обыкновенной студенческой любви, распинаемой на голгофе гинекологического кресла?»

Ночью Темка слышал сквозь сон, как Марина тихо плакала.

Жизнь опять встала на обычные рельсы. Опять оба, — и Марина и Темка, — закрутились в кипучей работе, где исчезали дни, опять аудитории сменялись лабораториями, бюро ячейки — факультетской комиссией. Во взаимных отношениях Марина и Темка стали осторожнее и опытнее. Случившееся неожиданное осложнение больше не повторялось.

Прошло года полтора. Оба подходили к окончанию курса.

Марина сдавала последние зачеты и готовилась взяться за дипломную работу. Перед Темкой тоже была дипломная работа, да еще три месяца производственной практики.

И в это-то время случилось однажды вот что.

В субботу к Марине пришел Темка, они отправились в кино.

Революционер-рабочий. Утром спит, его прибегает будить четырехлетний сынишка. Будит, отец возится с ним, играет. Потом мальчишка в другой комнате будит живущего у них студента, тоже революционера, который потом окажется предателем.

И опять смеющаяся мордочка мальчика, и та милая естественность, с какою выходят на экране животные и дети.

Марина прижималась в темноте к локтю Темки и в восторге спрашивала:

— Правда, какой славный мальчишка? Ах, какая прелесть!

Темка удивленно слушал. Чего она приходит в такой восторг? Мальчишка как мальчишка. А она равнодушно смотрела на подвиги неизменно твердых революционеров-рабочих, на предательство студента и все ждала, не появится ли еще раз мальчишка.

И, когда шли они из кино, Марина все время восхищалась мальчишкой, так что Темка усмехнулся и сказал:

— Что он тебе так по вкусу пришелся? Самый обыкновенный сопляк, и ничего особенного.

Тогда Марина поссорилась с Темкой из-за какого-то пустяка, у крыльца своего дома сказала ему: «Прощай», и он, печальный и недоумевающий, побрел ночевать к себе в общежитие.

С этой поры стало с Мариною твориться странное. Сидит у себя в комнате, готовится к зачету по геологии или читает «Спутник агитатора». За стеною шамкающим плачем заливается грудной ребенок. Соседка Алевтина Петровна недавно родила, и ребенок очень беспокойный, непрерывно плачет. Марина перестанет читать и долго слушает, задумавшись. Вот она прижала грудью руку к краю стола, почувствовала свою грудь и ощутила: не нужно ей, чтобы грудь ее ласкали мужские руки, целовали мужские губы. Одного хотелось. Страстно хотелось держать на руках маленькое тельце и чтобы крохотные губки сосали ее. И все, что раньше к себе тянуло, что было так разжигающе сладко, теперь представлялось грязным и тяжелым.

Марина разожгла в кухне примус, поставила чайник. Вошел в кухню гражданин Севрюгин, совторгслужащий, муж Алевтины Петровны. Он сказал извиняющимся голосом:

— Очень наш младенец орет, просто сладу с ним нету.

А вам учиться надо. Мешает он вам?

Марина поглядела на него, помолчала и вдруг ответила:

— Мешает. Очень завидно.

И быстро ушла из кухни.

Однажды после обеда в комнату Марины постучалась Алевтина Петровна и сконфуженно сказала:

— Мне так совестно вас просить. Сейчас только вспомнила, — нынче последний срок талону на масло, нужно бежать в лавку, очередь длинная… У вас через стенку все слышно: если заплачет мой мальчишка, загляните, что с ним. Вы уж простите. Такая забота с этими ребятами, просто беда.

Ребенок уже плакал за стеною.

Марина отложила учебник геологии и оживленно встала.

— Я сейчас пойду. Мне будет приятно. И не торопитесь.

Пришли в соседнюю комнату. Алевтина Петровна сказала:

— Уж вы меня простите. Буду нахальной до конца. В кухне на керосинке греется вода, хотела ему сегодня ванночку сделать. Приглядите уже и за водой.

— Да хорошо, хорошо, все сделаю. Идите.

— Вот спасибо вам. Если мокрый будет, вон пеленка чистая висит на спинке.

И ушла, благодарно улыбаясь.

Ребенок плакал в кроватке. Марина взяла его на руки, стала носить по комнате. Утешающе мычала:

— Ну, не плачь!

Прижималась губами к атласистой коже выпуклого лобика.

Ребенок перестал плакать, но не спал. Марина хотела положить его в кроватку и взяться за учебник. Однако все глядела на ребейка, не могла оторваться, притрагивалась губами к золотистым волосикам на виске, тонким и редким. Щелкала перед ним пальцами, старалась вызвать улыбку… Безобразие! На душе — огромный курс геологии, а она в куклы, что ли, собралась играть?

Положила ребенка в кроватку, села к столу, раскрыла учебник. Но мальчик опять заплакал. Марина пощупала под пеленкой: мокрый. Обрадовалась тайно, что нужно опять им заняться. Распеленала, с излишнею от непривычки бережностью переложила его в чистую пеленку, хотела запеленать. И залюбовалась. В крохотной тонкой рубашонке, доходившей только до половины живота, он медленно сучил пухлыми ножками, сосредоточенно мычал и совал в рот крепко сжатый кулак.

Глупые слезы тоски и беспредметной обиды задрожали в груди. Марина закусила губу, плечи ее задергались. Остро, остро, почти чувственно милы ей были эти полные ручки с ямками на локтях, у запястий перетянутые глубокими складками, и все это маленькое прелестное тельце. Как будто глаза какието у ней раскрылись: что-то особенное было перед нею, необычайное и несравненно милое.

Марина за весь час так и не притронулась к учебнику. Пришла Алевтина Петровна, опять стала извиняться и рассыпаться в благодарностях. Марина спросила:

— Вы сейчас будете купать мальчика?

— Да.

— Позвольте посмотреть?

— Пожалуйста! Конечно!

Из оцинкованного корыта шел теплый пар. Алевтина Петровна раскладывала на столике мыло, кокосовую мочалу, коробочку с присыпкой. Распеленали ребенка. Стали мерить градусником воду. Голый мальчишка лежал поперек кровати, дергал ногами и заливался старчески-шамкающим плачем. Мать, с засученными рукавами, подняла его, голенького, положила над корытом так, что все тельце лежало на ее белой мягкой ладони, и погрузила в воду.

Ребенок сразу перестал плакать, широко раскрыл глаза и испустил удивленный звук: «О!»

Свет электрической лампы под зеленым абажуром падал сверху. Мальчик медленно двигал ногами в сверкавшей зелеными отсветами воде и пристально глядел в потолок. Мать хотела начать мылить ему голову, но тоже заметила взгляд и остановилась. И улыбнулась.

— Ишь, как смотрит!

Большими, вглядывающимися глазами мальчик уставился вверх, как будто что-то было перед ним, что он только один видел, а кругом никто не видел. Стало тихо. Он глядел не мигая, серьезно и настороженно. И как будто припоминал. Припоминал что-то далекое-далекое, древнее, что было с ним тогда, когда земля была такая же молодая, как он теперь. И как будто чувствовал, как плещется над его головою и вокруг нeгo беспредельный океан жизни, в котором он был маленькой, но родной капелькой.

И еще раз он испустил свой удивленный звук; «О!», и все продолжал смотреть вверх.

Марина взволнованно заходила по комнате.

Вечером пришел Темка. Марина в разговоре то и дело задумывалась, так что Темка, наконец, удивленно спросил; — Чего это с тобой?

— Ничего.

И горячо прижалась к нему, И была долгая ночь. И были долгие разговоры. Страстные и странные.

— Нет! Так не хочу!

— Ну, Маринка, да что с тобой! Ужли ж хочешь, чтобы так было, как полтора года назад? До ребят ли нам сейчас? Подожди, дай кончим, теперь недолго.

Марина вызывающе ответила:

— Нам — до ребят ли! О себе говори. Тебе не до того?

Подумаешь, — самое тут важное, до того ли тебе это, или не до того… Темка! Пойми! — Она села на постели, с тоскою простерла голые руки в темноту. — Хочу белобрысого пискуна, чтоб протягивал ручонки, чтоб кричал: «Мама!» Прямо, как болезнь какая-то, ни о чем другом не хочу думать. И ты мне противен, гадок, и все это мне противно, если не для того, чтоб был ребенок!

Темка вскочил и быстро стал одеваться. Открыл электричество. Марина враждебно следила за ним из-под одеяла. Было четыре часа утра. Он сердито ушел.

В конце концов Темке пришлось уступить. И случилось то, чего желала Марина.

Опять было ей очень тяжело. Опять изводили тошноты и постоянно болела голова. Но в душе жило сладкое ожидание, и Марина с торжествованием несла все тягости. Отлеживалась и бодро бралась опять за учебники. И с одушевлением вела кружок текущей политики на прядильной фабрике.

Месяцы шли. Однажды возвращалась Марина из фабричного клуба с девчатами своего кружка. Горячо говорили о революционном движении в Индии, о Ганди, о налетах на соляные склады и «красных рубашках». Комсомолка-работница Галя Андреева поглядела на выпирающий живот Марины, вздохнула и сказала:

— Эх, Маринка, Маринка! Здорово ты насчет текущей политики загинаешь. Так по всему свету все и видишь, где что и что к чему. А осенью что будет? — Она вопросительно положила руку на живот Марины. — Бросишь нас. Всегда так: заведется ребенок — и бросает девчонка всякую работу.

Марина расхохоталась:

— Дура ты, Галька! Чем до такого мещанства дойти, да я лучше бы сейчас сбросилась с этого моста в Яузу. Можно и ребенка иметь, и не уходить с общественной работы.

Другая комсомолка-работница, замужняя, грустно возразила:

— Все мы так говорим. Не знаешь ты еще, сколько ребята заботы берут.

— Ну, вот увидишь, — самоуверенно сказала Марина.

Часто Марину охватывало теперь чувство усталости и большой беспомощности. Иногда на улице, и особенно в очередях за хлебом или молоком, сильно кружилась голова. И вообще все трудней становилось жить одной.

Темка переселился из общежития к ней. Он помогал, в чем только мог и на что хватало времени. Был к Марине нежен и внимателен. Но — что скрывать? Неловко как-то было ему, когда он теперь шел с нею по улице, и встречные, особенно женщины, быстрым и внимательным взглядом окидывали выпячивающийся живот Марины. И как у ней походка изменилась!

Прежде ходила быстро и словно на пружинах, а теперь медленно переваливалась с ноги на ногу, как гусыня. Сидела, широко раздвинув ноги. Вообще Темка теперь вдруг заметил, как она некрасива. Красива, собственно, Марина никогда не была: курносая, в частых веснушках весною, с невьющимися волосами, подстриженными а ля фокстрот. Но было в ней что-то крепкое, здоровое и комсомольски задорное. Теперь веснушки слились в одно темно-коричневое пятно, покрывавшее переносицу и щеки, а губы были белые. Из глаз же глядела постоянная усталость.

И однако, несмотря на все это, Темку сильно тянуло к Марине. Она была ему по-прежнему желанна. Но для нее ласки его были теперь совершенно невыносимы, она судорожно отталкивала его руки, а на лице рисовалось отвращение. Темка отлично понимал, что все это очень естественно и вполне согласно с природой, но в душе чувствовал обиду. Еще же обиднее было вот что. Марина была грубовата, вспыльчива, но всегда Темка чувствовал, что он для нее — самый близкий и дорогой человек.

Теперь он ясно видел, что о нем Марина думает очень мало, а что все мысли ее, как компасная стрелка к полюсу, тянутся к тому, кто медленно рос и созревал внутри ее тела. Это было как-то особенно обидно.

Иногда, сквозь туман вечной занятости и мыслей о не своем личном, вдруг в голове Темки яркой паровозной искрой проносилась мысль: «ро-ди-те-ли». И ему отчетливо представлялось, каким это песком посыплется на скользящие части быстро работавшей машины их жизни. Он встряхивал головою и говорил себе огорченно:

— Ну и ну!

Однажды они сидели вечером и прорабатывали вместе тезисы к предстоящему съезду партии. Темка читал, а Марина слушала и шила распашонки для будущего ребенка. На столе гордо разлеглась очень сегодня удачно купленная бумазейка, — ее Марина уже нарезала на пеленки.

Три коротких звонка. К ним. Темка пошел отпереть. В коридоре зазвучал его громкий сконфуженный хохот, он растерянно говорил кому-то:

— Подожди тут! Одну минуту!

Быстро вошел в комнату. И взволнованно прошептал:

— Поскорей! Убери все это!

Марина удивленно и грозно спросила:

— Что убрать?

Темка виновато шептал:

— Васька Майоров пришел, секретарь райкома.

— Ну, так что ж?

Темка откинул крышку корзины и поспешно стал бросать со стола в корзину нарезанные пеленки. Марина следила за ним, не шевелясь. Он опять метнулся к столу, схватил ее шитье, накололся на иголку, выругался, скомкал распашонки и испуганно сунул их тоже в корзину. Захлопнул крышку. Высасывая уколотый палец, пошел к двери.

Вошел Майоров, — бритый, с тонкими насмешливыми губами. Говорили о предстоящем съезде. Марина не вмешивалась в разговор, молча сидела на стуле и била карандашом о лежавшую книгу то одним концом, то другим.

Через полчаса Майоров ушел. Марина все сидела молча и глядела на Темку. Он старался не встретиться с нею глазами.

И вдруг Марина тяжело сказала:

— Какая у тебя была подлая рожа!

— Когда? В чем дело?

Марина молчала и продолжала тяжело глядеть на Темку.

Потом проговорила медленно и властно:

— Вот что, милый мой товарищ! Смывайся-ка отсюда!

— Маринка! Что ты? Что с тобой случилось? Ничего не понимаю.

— Не понимаешь? Тем хуже для тебя. Вы-ка-ты-вай-ся!

Я не хочу больше с тобой жить.


1930

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Конец света

I

Получив командировку от одной из столичных газет на рыбные заводы и промысла Крыма, Прудников поехал туда не один, а со своим восьмилетним сынишкой Костей: он решил, что и Косте полезно будет познакомиться с промыслами, с заводами рыбного треста, с осенней путиной и со всем вообще строительством, какое попадется на глаза в этой поездке.

— Правда, — говорил он сыну, — очень большая с тобою будет возня по части кормов и ночлегов, но так уж и быть, я пойду на это, лишь бы из моей возни с тобой что-нибудь путное для тебя вышло… Кроме этого, конечно, взять тебя надо еще и затем, чтобы ты дал отдохнуть от своих фантазий твоей мачехе…

— А я чтобы отдохнул от ее фантазий! — живо отозвался на это Костя и добавил: — Правда ведь, товарищ Семен?

Товарищ Семен, отец Кости, подумал несколько и согласился:

— Отчасти, конечно, это правда… Но ты ее извини все-таки: она — женщина нервная, и ясно уж, что свой ребенок для нее дороже тебя…

— Почему?

— Видишь ли, есть законы природы, которые… Трудно с ними бороться неразвитому мозгу… И вообще… Вот наш вагон трамвая — идет на Курский вокзал… Нажми-ка педали, авось на площадку втиснемся…

Так они поехали вдвоем, в начале октября, с багажом очень несложным и легким. В купе плацкартного жесткого вагона Костя мало наблюдал из окна эти пробегающие мимо картины жизни бойких станций, глухих полустанков, удручающе-скучных после Москвы деревень и пустых полей: быстро утомили его их однообразие и бесконечность. Но зато с большим любопытством воззрился он на соседа по купе, очень напряженно, точно тащил он шестипудовый куль, писавшего в измятой тетради какой-то доклад карандашом. Вид этого труженика был действительно самозабвенно свиреп, точно он уничтожающе спорил с кем-то невидимым, выпячивал на него толстые бритые губы, пронизывал его негодующими взглядами из-под насупленных бровей, страшно стискивал зубы и шевелил желваками на очень прочных скулах.

По тем косвенным раздраженным взглядам, какие бросал при этом занятии суровый человек из-под желтых крупных костлявых надбровий, Костя понял еще, что ему больше всего мешают писать соседи слева: какая-то женщина с черными бровями и родинкой на носу и ребенок ее лет четырех, которого звала она Ариком.

Правда, была это очень веселая мать очень бойкого сыночка, и оба они все время хохотали наперебой, потому что играли в желуди. Мать, черноволосая и молодая, все прятала от мальчика эти крупные зеленые блестящие желуди, а мальчик не должен был смотреть, куда она прячет их, однако очень хитро подглядывал и всегда безошибочно лез именно туда, где были спрятаны желуди.

— Жулик! Ловкий ты жулик! — кричала мать, и оба хохотали.

Их игру неприятно было наблюдать Косте, потому что вспоминалась мачеха, которая жила теперь в Москве в их квартире, и мать, которая от них уехала вот уже года два назад и взяла с собой младшего брата Кости, которого звали если полностью, то «Московский институт тесовых ящиков», а сокращенно — Митя. Неприязненно косясь на Арика и его мать, Костя представлял, как так же вот мелькают теперь перед глазами Мити голые до локтей, мягкие, теплые, белые, проворные руки матери и тоже прячут желуди в рукава, в карманы, в дорожную корзинку… Завидно ему, пожалуй, не было, однако казалось ему, что было бы все-таки гораздо лучше, если бы тут в купе вместо этой чернобровой, чужой женщины с родинкой на носу сидела мать, а вместо плутоватого Арика простодушный Митя.

Он знал, что его мать с Митей и с новым своим мужем живут где-то в Харькове, и когда кондуктор прокричал: «Граждане, скоро Харьков!» — Костя очень забеспокоился.

— Харьков сейчас! Харьков! — начал он тормошить спавшего отца.

— А? Харьков? Ну что ж… — перевернулся отец, не открывая глаз.

— Собираться будем! Укладываться! — не отставал от него Костя.

— Зачем? — спросил отец, приоткрыв один глаз.

— Как зачем?.. А куда же мы едем?

— Мы, брат, едем на конец света…

— Где это «конец света»?

— А где железная дорога кончится, там и конец… Там и встанем…

— А это… это близко от Харькова?

— Можешь не беспокоиться… и меня не беспокой… далеко, очень.

Костя долго смотрел на такой знакомый ему с начала его жизни широконоздрый нос отца, плоские бритые губы, глаза с белыми ресницами и круглую голову, остриженную под ноль, и спросил:

— А в Харькове долго будет стоять поезд?

Угадав его следующий вопрос, Прудников ответил на него:

— Нет, к маме твоей мы съездить не успеем: поезд будет стоять всего минут двадцать.

— Вот и Харьков! Смотри — Харьков! — сказала чернобровая своему Арику.

— Харьков! — повторил Арик громко.

— Харьков, — прошептал Костя и кинулся к окну.

И все время, пока стоял поезд, он не отходил от окна и во всей торопливой толпе на перроне огромного вокзала разглядывал только молодых высоких женщин с русыми, подстриженными у плеч волосами.

— Как же это так? Мама в Харькове, а не было ее на вокзале… а? — спросил Костя отца, когда поезд двинулся дальше на юг.

— А зачем же ей было выходить на вокзал? — удивился Прудников. — Я ведь ей не писал, что мы едем и чтоб она вышла к такому-то поезду…

— А почему ты… почему не писал?

— Э-э, почему, почему?.. Она теперь занятой человек… Она ведь не сидит теперь дома, как в Москве сидела, а служит…

Костя задумчиво свернул свиное ухо из полы отцовского пиджака, шевельнул это ухо туда-сюда, но тут же бросил и ничего уж не спросил больше о Харькове.

В Джанкой приехали ночью. Здесь была пересадка на Керчь, самый рыбный из городов Крыма. Костя устроился для спанья в уголку на лавке, и до утра кругом него клокотал вокзал. Пили чай за столиками и столами и что-то такое ели, для чего сами ходили в буфет и оттуда приносили себе то стакан чаю, то бутерброд, а пока ходили одни, оставленные ими стулья занимали другие, и потом подымалась из-за этого голосистая брань. Швейцар спрашивал у всех входивших билеты, кого-то выводил, взявши за шиворот и приговаривая: «Иди-иди отседа! Иди-иди, тебе говорят, отседа!» — и в то же время кричал кому-то в сторону: «Гражданин, без билета нельзя!..» У какой-то старухи украли и билет и деньги, и она голосила на весь вокзал, пока ее не вывел тот же швейцар. Пронзительно свистали паровозы за окнами, и кто-то то и дело откуда-то из-за стены, высоко, под самым потолком, громко, но очень гундосо говорил в черную трубку: «Слушайте! Поезд номер… отходит…» И потом секунд через пять: «Паф-та-ряю! Поезд номер… отходит…» Среди этого гула, и гама, и воплей, и свистков, и «паф-та-ряю!» Костя заснул наконец, а проснулся только утром, когда черная труба «пафтаряла», что поезд на Керчь отходит во столько-то утра, и отец подымал его тяжелую голову с чемодана.

До Керчи, которая от Джанкоя всего в двухстах километрах, поезд, весь из одних только жестких вагонов без плацкарт, тащился целый день. И несколько раз спрашивал отца Костя:

— Когда же будет этот твой конец света, товарищ Семен? Я уж, должен тебе сказать, очень устал ехать!..

Все-таки к вечеру приехали в Керчь.

Рядом с ними, в чрезвычайно густо набитом вагоне, как-то незаметный прежде, устроился плотный обрубковатый человек, и без того коротенький да вдобавок оказавшийся еще и с поврежденной левой ногой: она у него была намного короче правой, отчего ботинок его на левой ноге был какой-то двух- или даже трехэтажный и очень занимал Костю.

Но когда Костя обратился к отцу: «Погляди, — что это?» — и указал ему пальцем на странный ботинок, Прудников широко раскрыл глаза на Костю и покачал укоризненно головой.

Коротенький человек с коротенькой левой ногой сел на какой-то маленькой станции перед Керчью, вот почему Прудников, когда уже показалась вся Керчь, обратился к нему:

— Вы, должно быть, бывали раньше в этих местах, — скажите, вон та гора как-нибудь называется? — и указал на крутую гору, внизу усаженную домами.

— Ну, а как же не называется? — удивился тот. — Это же и есть гора Митридат! А вот то, что на ней зданьице кругленькое белеется, это — памятник ему.

— Кому же это ему? — не понял Прудников.

— Как кому? Самому этому Митридату!

— Ми-три-дат?.. Гм… — начал было вспоминать Прудников и не вспомнил.

— Памятник этот спокон веку тут стоит и уж, почитай, развалился, — объяснил коротенький.

— Ага, — значит, старина-матушка… А море тут какое против города — Азовское или же Черное?

— Перед городом тут не море — пролив… Азовское мы проехали: я с Азовского моря сел, со станции Ташлыяр… А дальше — там, за проливом, Черное пойдет… Ежели через пролив переехать, там же Тамань, — и считается берег кавказский…

— Вот мы с тобою куда, Костик, заехали!

— Это и есть конец света?

— Да-а, отчасти… Граница!.. И Кавказ отсюда — рукой подать… Вот гляди и наблюдай… Ты, главное, набирайся впечатлений, потому что впечатления — это, братец, все! То от моих впечатлений ты питаешься хлебом, а то от своих со временем будешь питаться, когда вырастешь и спецкором будешь… Понимаешь?

— Я понимаю, — отозвался Костя, ожидая большого вокзала и суеты.

Однако ни вокзала, ни суеты в Керчи не оказалось. Подъехал поезд к какому-то маленькому домишке, и люди начали высыпаться из вагонов прямо на шпалы, а коротконогий сказал Прудникову:

— Если вам в гостиницу, то и мне тоже в гостиницу, — можем пойти вместе: гостиница на всю Керчь только одна… Случится если нам койку в общем номере достать, — будет наше счастье…

И пошли втроем. И вместе с ними шли все пассажиры, волоча свои вещи. Дорогой оказалось, что фамилия коротконогого — Пискарев.

Шли долго. Наконец, усталый Прудников сказал:

— Эх, хорошо бы было извозца нанять!

А Пискарев ухмыльнулся весело:

— Ну, какие же в Керчи извозцы!.. Правда, раньше когда-то были…

— Неужели совсем нет? А город как будто широко довольно раскинулся… Сколько тут тысяч жителей?

— С заводом считается тысяч семьдесят…

— Ты слышишь это? — обратился Прудников к Косте. — Запомни! Семьдесят тысяч жителей Керчи обходятся без извозчиков! А завод здесь где, товарищ Пискарев?

— А вон видите, трубы высокие торчат, это и есть металлургический завод… До него отсюда семь километров… Туда машины ходят.

II

Всего только одна койка оказалась в единственной керченской гостинице в общем номере, и ту захватил каким-то образом Пискарев.

Правда, татарка в красном платочке, ведавшая комнатами и койками, была его хорошей знакомой; она сказала, улыбаясь: «А-а! Товарищ Пискарев!» — и протянула ему в окошечко, за которым сидела, тонкую смуглую руку.

— Послушайте, я спецкор, я приехал из Москвы по командировке… Вот моя командировка, читайте! — пробовал подействовать как-нибудь на эту, красноголовую, от которой зависели койки в общем номере, спецкор Прудников. Однако та, неумолимая, не стала даже и читать командировочной бумажки; она сказала коротко и сильно:

— Коек нет!

— Тогда дайте комнату, — тем лучше будет, а то я с ребенком…

— Ком-на-ту?.. Что вы это, товарищ? Ком-на-ту! — и татарка, поглядев на Пискарева, вдруг рассмеялась такой наивности спецкора.

— Где же мне ночевать? На дворе, что ли?

— Можете ночевать на лестнице, — сказала неумолимая.

— Вот тебе на! На лестнице!

— Что же тут такого?.. Пока еще не так холодно… Ночуют же люди!

— Вот так конец света! — сказал Костя. — На лестнице!

Но товарищ Пискарев отозвался на это степенно:

— На лестнице, на диване… Приходилось и мне как-то так тоже… Кто спать захочет, уснет, конечно… А разве есть такой человек, какой чтобы спать не хотел?

Прудников чувствовал, что ему неудержимо хочется спать. Он сказал примиренно Косте:

— Ничего не поделаешь, брат! Все-таки ведь диван дадут, а не то чтобы прямо на ступеньках… Давай будем платить и располагаться… А то кабы и лестницу кто не занял!

Диван, очень ветхий, ошарпанный и вонючий, оказался на лестнице на втором этаже под аркой, как раз против общей комнаты, в которой счастливый Пискарев нашел себе место. Едва прикрыли этот диван простыней, как тут же бойко пополз по простыне проголодавшийся клоп, за ним другой, третий…

— Смотри-ка, смотри! Это что? — закричал Костя.

— Вижу, — сказал Прудников. — Однако пока только три… И ты знаешь, что я тебе скажу? Похоже на то, что больше тут и во всем диване нет клопов: только три на наше счастье…

— На твое счастье — два, на мое — один, — распределил Костя.

Пискарев, устроившись у себя, тоже вышел на лестницу. Насчет клопов он сказал:

— От клопа какой же может быть вред? Вот сыпная вошь если, это уж действительно! И даже у нас в рыбном цехе был один недавно случай с рыбаком: доктор признал так, — сыпную вошь где-то схватил…

— Простите-ка, это где у вас в рыбном цехе? — встрепенулся Прудников.

— А это где я в поезд сел, возле деревни Ташлыяр… Мы относимся к тресту «Союзрыба», а я этого рыбного цеха заведующий…

— Вот тебе на! Что же вы мне раньше не сказали? Ведь я, выходит, именно к вам-то из Москвы и ехал!

И с Прудникова сразу слетела вся дорожная усталость.

— Вот что, — заторопился он, — давайте возьмем с вами кипяточку — чай и сахар у меня есть, — сядем на этот презренный диван и потолкуем, — идет?

— А где же вы думаете достать кипяточку? — очень удивился Пискарев.

— Как где? Здесь же, в гостинице!

— Здесь его и в заводе нет… Есть тут в Керчи одна чайная, там же, конечно, и печенье могут дать, — только она почему-то до шести часов работает, а сейчас уж восемь… В такое время, как теперь, нигде вы здесь чаю не напьетесь, исключая у кого есть знакомые…

— Вот так история! А утром?

— Утром с восьми в чайной напьемся.

— Значит, Костя, ляжем спать без чаю.

— Я не согласен, — мрачно сказал Костя.

— Ты как хочешь, а мне подвезло: я сейчас о рыбном хозяйстве поговорю… Садитесь, товарищ Пискарев, потолкуем, а?

Пискарев поглядел на него недружелюбно, однако сел на простыню и поджал под себя куцую ногу, спросивши:

— Об себе я должен рассказывать или как?

— И о себе, так как вы — видный работник по рыбной части, и о рыбе, о чем хотите и как хотите, а мое дело слушать внимательно… Костя, а ты ложись спать!

— Ну, вот еще!.. Приехали на конец света, да чтобы спать!.. Я пойду на улицу посмотрю…

— Поди посмотри, что ж…

Костя взялся за скользкие перила лестницы, которые сильно блестели, отражая свет лампочки вверху под аркой, оглянулся на отца, усевшегося рядом с рыбником Пискаревым, у которого и голова, освободившаяся от кепки, оказалась такая же курбатенькая, широкая, как он весь, со скромными косичками светлых волос, — перескочил через одну ступеньку, потом еще через одну и так доскакал до вестибюля, где оказалась неизвестно откуда появившаяся толпа странного вида людей в плащах и то в черных, то в серых шляпах… Толпа эта была молчаливая, однако за нее, за всех этих в шляпах и плащах, кричал какой-то черненький человечек в кепке давешней неумолимой татарке:

— Вы должны были для нас оставить два номера, и мы должны будем получить эти два номера, и все! И не может тут быть никаких лишних разговоров!.. Эти два номера были заказаны по телеграфу позавчера!

— Пускай были заказаны, а в них сейчас живут люди!.. Что, я их должна на улицу выкидать? — горячилась татарка.

— Нам до этого дела нет, куда их вы должны выкидать!.. Мы приехали сюда на двух машинах, и мы знали: тут у нас есть два номера!.. Они у вас есть, товарищ, два свободных номера, и вы их нам даете сейчас же! Иначе я знаю, куда мне надо звонить!

Так кричали минут десять черненький человек в кепке и татарка в красном платочке… А на полу грудой лежали кожаные чемоданы, облепленные белыми и желтыми бумажками.

Наконец, все эти в шляпах и плащах пошли вместе с татаркой наверх, а Костя вышмыгнул на улицу.

III

— Я раньше в Астрахани и на Каспийском вообще море работал, — говорил Пискарев Прудникову, — а теперь сюда переброшен, чтобы дело здесь наладить… Ну, да мы за рыбой и на Черное море ездиим, вплоть аж до самого Сухума. Теперь уж мы не ждем, чтобы к нам рыба шла, — это прежде так рыбаки дожидались, а мы ее теперь сами ищем… А найти не можем, где ее косяки, — аероплан враз найдет! Ему сверху все решительно видать по цвету: какой вода имеет цвет, когда пустая, а какой, когда с рыбой… С рыбой она показывает намного темнее… Конечно, как теперь все на хозрасчет переведено, приходится нашему тресту много за это платить, а все-таки зато у нас простоев меньше бывает — это раз, а другое — мы можем планировать… А насчет Сухума, например, взять прежние времена и теперь: ведь там же свои лодки есть и свои рыбаки, — а рыба вся у них… Как же мы-то со своими припасами к ним за рыбой гоним? В прежнее время если, да здесь бы смертный бой между нами зашелся, — многие бы увечье себе приняли, как я вот мальчишкой еще у себя на Каспийском… А теперь спору между нами быть не может даже, как хозяин у нас один — «Союзрыба»!

— Хорошо, а рыбакам-то вы позволяете рыбой пользоваться? — спросил Прудников.

— Что касается рыбаков, тем, конечно, приходится позволять, без этого нельзя. Нужно, чтоб и его интерес тоже был, а то он будет, конечно, шаля-валя… Много, понятно, несознательного элемента попадается, — вот почему… Потом то еще ценить приходится, какой рыбак! Хороший рыбак — он знает, где рыба идет!.. Вот хотя бы меня самого взять. Я смальства на рыбе. Был раз у нас шторм… Я своим хлопцам говорю: «Ребята! После шторму обя-за-тельно должна рыба в берега ударяться!» Они, конечно, оспаривают: «Это когда как… Раз на раз не приходится…» Ладно!.. Ну, я раненько утром встал, круг бережка хожу, смотрю — есть!.. А другому покажи, кто этого не знает, — хотя бы вас взять — что вы увидите? Как есть ничего! Вода и вода тихая… А ры-бу — ее под водой надо чувствовать!.. Иду я к своим тогда, бужу: «Спускай, ребята, байды!» Так мы потом — верите? — байду за байдой потом к берегу гнали, а в байде считай рыбы в каждой пятьдесят пудов! Она ведь когда идет, эта рыба, до того плотный ход имеет, — палку в нее встремляй в середину, — стоять будет! Так и поплывет палка стоймя, куда рыба плывет!.. А куда же она ходит, рыба? Это ведь целая история, и все надо нам знать… Икру, например, метать — это она в сладкие лиманы ходит, а как отметается, ее мы не ловим тогда, пускай мяса-жиру нагуляет. Она, как отметается, идет до того унылая, совсем спит на ходу, и что касается жиру, то в ней его ни капли. Всякая рыба, как икру отметает, она нам тогда не годится… Также и шторм, например, взять… Какая рыба покрупней, поздоровей, та может шторм выдержать, а уж что касается мелочи если… султанка, например, если спротив шторма ей придется идти, от нее только одна голова остается, до того из последних сил выбивается!.. А в двадцать седьмом году летом она, барабунька эта, — ну, ее, конечно, и султанкой зовут, — вся чисто подохла! Она мелкую воду любит, около бережка, а вода возьми да враз вся зацвети, — вот она и задохлась. Теперь вот уж сколько лет после того мы ее больших партий не видим, а так только, если попадется случаем в сеть, — даже жалко ее и оставлять, — на развод обратно кидаем в воду… А вот будто в десятом году, — я тут в те годы не был, старые рыбаки говорили, — из Турции штормом пригнало рыбу, — греки ее паламидкой называли, а русские названия не могли подобрать, как они такой подобной никогда не видали. Крупная рыба была, а до чего же, говорят, вкусная, и мясо в ней мягкое, а костей совсем чуть! Сама вроде как мраморная вся… Греки покупают и об ней говорят: «Из какого моря сама рыба, такую имеет и видимость…»

— Из Мраморного, значит, моря? — спросил Прудников.

— Должно быть, так… Одним словом, из Турции… Греки ее покупают, а русские смотрят только: «Кто ее знает? Может, ядовитая!» А как рассмотрели гляделками, что за рыба, — ее уж и на базаре нет!

— Паламидка, значит? — переспросил Прудников и записал в книжечку.

— Так греки называли будто… А вид у нее был совсем как большая скумбрия… Тогда многие себя за чуба дергали, что по глупости своей ее не покупали, а потом уж, как ее распробовали, что за рыба, — она уж ушла в свое море. И вот скажи же: что бы ей у нас тут остаться? Ну, заблудилась, и ладно, и живи у нас, а мы, рыбаки, тобой пользоваться будем, — не-ет! Как это может быть, чтоб рыба да вдруг заблудилась? Рыба свое место знает изо всех! Небось, брат, рыба, она не заблудится!.. Говорят: как это птицы летят и свои гнезда находят? Хорошо, птицы, конечно… Однако же им сверху видать землю, а рыба в воде далеко ли видеть может? А вот же она знает в воде все!.. Если ее шторм куда загонит, это, конечно, ну уж чтобы она назад к себе дороги не нашла в море, — не-ет! На это ума у ней хватает!.. Тем более как она же стеной идет, и зря она не ходит — на какие там прогулки, как человек, — а исключительно по своему делу… Икру метать, например, идет она куда? Обязательно в сладкую воду!.. Вы думаете, не знает она, что на свою погибель идет? Зна-ает, бедная!.. Ведь мы же ее в лиманах везде стерегем!.. Мы один раз коропа на Кубани взяли, — прямо темно! Меряли тогда и весь свой расчет делали как? На кубические метры! И вышло у нас на проценты — пятьдесят пять процентов рыбы и аж только сорок пять процентов воды! Вот что тогда в реке Кубани делалось… Мальчишки на байдарочке подплывут крадучись и тут тебе вилами из воды рыбу кидают, как сено… Ну, конечно, за ними погоня и крики, — они в бегство… Так что мы там тогда, на Кубани, всей рыбы и взять не могли… А когда рыбаки не справляются — бывает и так, что посуды мало, рыбы всей взять не могут, они махало выставляют… ну, такую, как бы сказать, веху, чтобы ее издалька было видать: «Подавай помощь!..» А самая сеть эта, какой мы ловим, называется «акаян»…

— Окаянная? — удивился Прудников.

— Китайское будто бы название: она к нам из Владивостока попала… У нас ведь и плавучий завод есть, а как же! А то ведь очень большие количества рыбы, особенно летнее время, ни за что пропадать должны…

— А рыбакам вы хорошо платите? — задал привычный вопрос Прудников.

— Рыбакам остались мы должны в прошлом году за четыре месяца зарплаты, ну, конечно, вина эта не наша личная… Мы рыбу ловим, мы ее и сдаем, а нам деньги задерживают, — вот какое дело… А кроме того, бывает премия от рыбы, сколько поймают. Вот они и стараются поймать больше… Получается порядочная прибавка!

— Вы у себя там и красную рыбу ловите?

— А как же! На красную мы рыбу крючья по канаве ставим… А канава эта есть действительно такая в Азовском море, с чего она там — неизвестно, и в ней красная рыба — осетрята, белуга залегает, севрюга… Вот на нее и крючья. И так что в тумане, например, выходят рыбаки на байдарках, и должны же они свои буйки найтить… Вот и спросите, как они это могут? Они по компасу, конечно, идут, а иначе им нельзя… Однако всякий свои буйки находит и разбирается, потому тут у каждого интерес: больше на свои крючья поймаешь — больше и получишь… А чужим крючьям, признаться, не так-то много и веры дают…

— Почему же все-таки это? — захотел понять Прудников. — Говорится ведь: в чужой руке кусок кажется больше…

— Насчет куска это действительно, потому что кусок, его видно… А что там в воде, этого не видать… И вот так выходит, что никто себя несчастнее другого не полагает, и на свое счастье всякий надежду имеет.

— Значит, красную ловите и простую… А какую же все-таки простую, как названия? — приготовился записывать Прудников.

— Названия? Рыба, ведь она названий много разных имеет… Судак, например, а его кое-где сулою зовут… Так и называют: крупная — сула, а помельче — подсулок… Также лобан, и кефаль, и чуларка — порода эта одна и та же, все рыбы эти считаются породы одной, только рост у них разный: лобан бывает до четырех фунтов, а кефаль… да больше фунта мне кефали и не приходилось видеть… Ну, да я с судака начал, а на кефаль перешел… Мы же тут мелкого судака зовем чопом, а подсулок у нас — чопик называется… И вот я вспоминал, что барабунька вся потравилась, а сказать вот хотя бы бычок, — почему же, он в той же воде жил, — не отравился? Бычок как тогда был, так и теперь мы его вполне бесчисленно берем… Что же до сельди касается, то, может, вы видали, когда бочонок откупоривают, — она одна в одну лежит, — прямо красота посмотреть! А кто ж это делает? Мы же все это и делаем. Потому что мы, как селедку поймаем, начинается у нас сортировка на восемнадцать разрядов. Каким же манером мы это делаем? Вот каким… Тысяча сельдей в пуде, называется эта сельдь у нас «пудник», и цена ей считается сто десять рублей; дальше: тысяча штук — два пуда, — «двупудник», — цена такой сельди уж двести тридцать рублей; три пуда тысяча, — цена уж четыреста семьдесят рублей… Так у нас считается восемнадцать всего разрядов.

— Вот как! Это замечательно! А восемнадцатый разряд?

— Восемнадцатипудник! Восемнадцать пудов в тысяче селедок… Это уж считается самая головка, и цена такой сельди ложится тысяча пятьсот рублей. Вот какая у нас работа идет! Ты же ее поймай, и ты же ее рассортируй, да смотри не ошибись, а то сбракуют!..

— Значит, вы же ее и солите?

— А как же! Не соленую же мы ее ловим… Солим же мы ее таким манером, чтобы мелкую селедку, например, два-три дня подержать в тузлуке, она и готова, а покрупнее, те, конечно, дольше, а самые крупные, так те даже еще и замораживать надо, как от мороза рыба начинает дубеть, и аж тогда только соль ее может прохватить, как следует, до красной кости… то мы, стало быть, делаем так: на низ мелкий лед ложим и соли, а уж потом рыба кладется! А холодный тузлук рыба уважает… Раз рыба мороженая, она сразу видна: у нее спинка будет как вороная, и сама она — мягкая, как живая, вот-вот поплывет! Совсем живой вид обозначает из себя, если она мороженая… Все это, конечно, надо знать… Пузанок, например, есть у нас, — ему за глаза два дня довольно, так и держим его два дня, а пересаливать ведь тоже не полагается… А почему же не полагается? Потому что от пересола с рыбы весь жир сходит… А если как следует засолить, пузанок до того бывает мягкий, прямо одними губами будете есть, а зубы для чего другого спрячьте!

— Хорошо, а вот вы сказали: тузлук…

— Тузлук мы как делаем? Считается так: десять процентов соли на ведро… Ну, а мы прямо руку в тузлук опускаем, — так и узнаем, годится или еще соли досыпать. А то какие незнающие пробуют так: фунт если соли на ведро, — должно в таком тузлуке яйцо плавать, или там помидорка какая… Бабья примета! Мы где же это должны в море яйца брать или там помидору? Мы этого там не видим, а должны все сделать в натуре. Мы его сливаем, тузлук, и раз ежели пузырьки в нем скакают, значит, готово дело…

— А много ли у вас лодок в вашем именно цехе?

— У нас есть байды и есть судно… На байду пятьдесят пудов клади, а уж больше не зрись, а то пойдешь на дно скумбрию кормить, а судно, оно и пятнадцать тысяч пудов берет… Это все, одним словом, специальность, а так кого-нибудь возьми, не рыбака, он куда же годится? А уж рыбак, какой смальства привычный, он от нас не уйдет, ежель он рыбак природный. Куда же ему уйтить, когда весь его кровный интерес тут? Что он, землекопом, что ли, куда поступит, или по бетону на постройку, когда он рыбак? Он же считается, ну все равно что охотник с ружьем ходит, то и он, такой же охотник. Не то что мы рыбаков ищем, они нас сами ищут! Потому — у них же весь интерес ихней жизни тут, на байдаре, в море. В ночь, в полуночь, когда ехать надо, он дома чесаться не станет: он враз готов и пошел неумойкой — в море, будет время, умоется!

— А пролив тут широкий?

— Пролив Керченский?.. Считается четыре километра всего, и вполне мы его могли бы сетями перегородить и всю в нем рыбу застопорить, какая из Азовского моря идет, только этого делать не разрешается… А вот Кубань, Терек — те перегораживаем во время икромета… А что касается теперешнего времени, то сейчас наши все силы на камсу идут, — камса сейчас в Черное море выходит, и так весь октябрь и, почитай, ноября половину с камсой мы возиться будем…

IV

Когда вышмыгнул Костя на улицу, то его поразило, что улица была почти пустая.

Конечно, народу на ней толпилось довольно, так как это была главная улица Керчи, но москвичу Косте, который привык с самого младенчества к тому, что из-за людей в Москве никогда и нигде не видно домов, даже и главная улица Керчи показалась пустынной.

Вот прошли две цыганки и блеснули на него огромными белками глаз: может быть, они были и не цыганки, но так показалось Косте: сам он был сероглазый и волосы льняные. На цыганках были коричневые платки с голубыми и розовыми цветами.

Вот остановились против гостиницы двое бородатых рабочих с мешками, должно быть плотники, так как из мешков выглядывали у обоих желтые фуганки, но остановились они не затем, чтобы проникнуть в гостиницу: здесь, под сильным светом лампочки в подъезде, стояла девочка лет двенадцати и продавала пару копченых таранок. Один бородатый помял таранку чугунными пальцами, другой прикинул другую таранку на чугунной ладони, много ли она может весить, и оба спросили враз:

— А почем?

— Пять рублей пара, — сказала девочка скромно.

— Без ума ты! — качнулась сердито одна борода.

— Без понятия! — сожалеюще качнулась другая, удаляясь.

И в сторону грязных мешков, из которых выглядывали фуганки, кричала девчонка:

— Что? Дорого? Рогали!

Молодежь гуляла парочками и хохотала гораздо слышнее, чем хохочет та же, гуляющая парочками, молодежь в Москве… Четыре лошади, одна вслед другой, протащили по улице огромные возы грохочущих пустых бочонков, перевязанных веревками. Лошади были большие, и очень звонко лязгали их подковы о круглые булыжники мостовой.

Костя постоял у подъезда гостиницы недолго. Он вспомнил, что они с отцом и рыбником Пискаревым, когда шли от вокзала, подошли сюда слева, и смело пошел налево посмотреть, что там такое сейчас. А там через два-три дома оказался переулок, который вывел его на какую-то большую, должно быть рыночную, площадь. Площадь эта, правда, была теперь пустая и темная, но вдали на ней виднелась какая-то гулкая толпа, освещенная лампочками с карниза двухэтажного дома, и бодро рычали оттуда большие автобусы, как принято у них рычать перед отправлением. Автобусы в Керчи, точно в Москве, это было и привычно для глаз и занятно, и Костя побежал туда к ним и скоро очутился в толпе.

— Куда это едут? — спросил он старуху в платочке.

— Как это куда? Всё на завод же! — и старуха ринулась становиться в очередь.

Переходя от одной людской кучки к другой, жадно глядя и слушая, Костя сам не заметил, как очутился на другом конце площади. Потом, думая, что идет назад к гостинице, он пришел к набережной, где было еще темнее, чем на площади, очень сильно пахло селедкой, сиротливо горел одинокий фонарь, не электрический, а с керосиновой лампочкой. Под фонарем медленно двигался кто-то в серой шинели с ружьем за плечами. Присмотревшись, увидел Костя, что двигался он между рядами новых бочонков, должно быть с селедкой, потому что от них именно и шел запах. Дальше в темноте что-то такое слегка качалось, очень страшное на вид. Это были большие парусные баркасы с убранными парусами, но Костя не понял, что это такое, и на него нашел страх от этой пустынности, темноты, от всего этого чересчур нового, невиданного в Москве, от множества бочонков с сельдями, от унылого одинокого керосинового фонаря и, наконец, от этого, в серой шинели с ружьем за плечами, молчаливо шагавшего.

— Дяденька! — сказал он ему несмело.

Он сказал это не громко, но тот услышал. Костя хотел спросить его, где гостиница, но только успел еще раз повторить: «Дяденька!» — как сторож в шинели сдернул ружье и выставил его в темноту перед собою. Он стоял как раз под фонарем, со всех сторон для него было непроницаемо темно, — слышно было только ему, что близко от него кто-то кого-то, подбиравшегося к бочонкам, чтобы укатить из них один, осторожно звал дяденькой.

— Это кто там смеет? — крикнул сторож, нацелившись в темноту, и Костя испуганно вскрикнул и пустился бежать обратно, а когда, отбежав уже порядочно, оглянулся назад, он испугался еще сильнее, он присел от испуга, припал к земле, как замершая в ужасе перепелка, над которой появился ястреб: звезды с неба вдруг посыпались вниз, туда, в море куда-то, в темноту, в бездонную пропасть, все сразу, все до единой!..

Не одна за другою падали звезды, а как-то сплошь, как падает крупный летний дождь, как идет кефаль в море, только одни из звезд были тусклее, другие ярче, а были и огромные, пушистые, сверкавшие голубым сверканьем.

Если бы Костя заметил это там, в городе, он подумал бы, что это просто забавляется кто-то, пуская ракеты, но здесь, в пустой темноте, некому было пускать ракеты, и отсюда было видно огромное полнеба, а не какой-то жалкий клочок его между крышами домов.

— Что ж это делается такое? Конец света, что ли? — вдруг сзади себя услышал Костя и вскочил с четверенек. Сзади него остановились две женщины с тяжелыми плетеными кошелками: может быть, несли они рыбу.

— Конец света! — подтвердил Костя поспешно и вполне убежденно.

Одна из женщин сказала:

— А ты почем знаешь?

— Мой папа мне говорил… Конец света!

— А кто же это такой, твой папашка? Почем он знает? — тихо спросила другая женщина.

— Он все знает! Он спецкор Прудников!

К небу, с которого поспешно падали все звезды, Костя стоял теперь спиной, женщины же в теплых платках и с кошелками — лицом, и он только по отсвету в их глазах замечал, когда падали особенно большие звезды. Он чувствовал, что дрожал от испуга, но все-таки старался не плакать и спросил искательно, но в то же время и деловито:

— А где, тетеньки, гостиница? Как идти?

На площади потом он бежал на огоньки знакомого уже дома, от которого отправлялись автобусы на завод. И только теперь, добежав до рвавшейся к машинам шумной толпы, он понял, почему все стремились как можно скорее попасть в автобусы: дома у них, конечно, были дети, и надо было их куда-то и как-то спасать, раз падают звезды с неба, — столько звезд, что нет возможности их сосчитать!..

И когда он пробился через толпу на другую сторону площади, то вспомнил, что именно здесь он шел от гостиницы, что до гостиницы остался только небольшой проулок и потом два-три дома на улице.

Он оглянулся все-таки на небо в ту сторону, к морю, не перестали ли падать звезды, нет, они падали по-прежнему.

Когда Костя выбежал на улицу, где была гостиница, он очень удивился тому, что по ней гуляли люди как ни в чем не бывало, и только два старичка, оба в очках, стояли, подняв головы, и один говорил другому:

— Вы помните стихи чьи-то — кажется, Плещеева:

Ночь пролетала над миром,
Сны на людей навевая,
С темно-лазуревой ризы
Сыпались звезды, сверкая…

Костя остановился было послушать, что скажет другой старик, но этот другой сказал только:

— Нет, не помню.

— Конец света! — уверенно вставил в их разговор Костя.

Тот старик, который помнил стихи Плещеева, опустил голову, внимательно поглядел на Костю и сказал:

— На-халь-ные какие стали теперь маленькие ребята!.. — И потом оба они медленно пошли в ту сторону, откуда пришел Костя, а Костя вбежал в вестибюль гостиницы и очень изумился, увидя татарку-портье уже не за таинственным окошечком, а под зеркалом на стуле в обнимку с каким-то горбоносым черным человеком, волосы которого масляно блестели.

V

Рыбник Пискарев оживленно продолжал говорить о том, что сызмальства явилось для него основным делом жизни:

— Судак, например, когда он из Кубани идет, это же что такое, — уму непостижимо! Стена, прямо сказать, на несколько километров растянувшая… Или даже так, будто не река это Кубань, а какая-то уха живая или каша в котелке! И вся эта каша бывает наша!.. А ловим мы ее очень даже просто. Такие сети ставим, — на сто восемьдесят сажен сеть, — и ставим мы ее на якорьях, — тридцать шесть якорьев, — через каждые пять сажен — один, а кроме того, четверо якорьев больших возле котла… А котел что такое?.. Котел, это у нас называется такая… ну, просто сказать, мотня, об двух она крылах и об двух подкрыльях. Рыба, она вдоль сети идет с обоих сторон к середке, — и куда же должна она вся деваться? Больше ей деваться и некуда, только в эту мотню, а по-нашему, в котел… Котел же этот, конечно, должен прочность в себе иметь, — потому напор от рыбы, когда стеной она такой идет, вполне бывает порядочный…

Прудников слушал очень внимательно, иногда ставя кое-какие, понятные только ему самому, значки на память в своей записной книжке, когда появился перед диваном Костя и вдруг закричал испуганно:

— Звезды! Звезды падают в море!.. Все! Все звезды!.. Все падают!..

— Что ты? Какие звезды! Что с тобой? — испугался и Прудников, а Костя кинулся к нему под защиту и, прижавшись, шептал:

— Конец света!.. Конец света!.. Конец!..

Он был похож на помешанного, так что и удобно усевшийся на диване Пискарев поднялся и спрашивал:

— Какие такие звезды падают? Какой конец?

— Костик! Что ты! Чепуха!.. Звезды падают? Это же они часто падают… Чепуха! Не дрожи так! Чего испугался?

— Все падают! Все!.. Ни одной… ни одной не останется!.. — всхлипывал Костя и дрожал, как от сильной лихорадки.

— Ты вот что… ложись-ка спать, а? Ложись, брат, я тебя закутаю как следует, и все пройдет…

Прудников очень растерялся. Он поднял Костю на руки и положил было на диван, но тот тут же вскочил, крича:

— Не хочу! Не хочу спать!.. Пойдем, смотреть будем!.. Все равно уж, пойдем… посмотрим.

Можно было это понять так, что вот пойдем — посмотрим, а потом и нам, как и всем, всем, всем, будет конец, и — тут уж ничего не поделаешь, потому что некуда спасаться, нет спасенья!..

Прудников так это и понял. Он сказал Пискареву:

— Что там такое делается? Надо посмотреть, товарищ Пискарев…

— Что ж, пойдем и посмотрим… Ничего нам это не стоит…

И Пискарев первый заковылял по лестнице вниз.

— Вот! — с торжеством указал Костя отцу на небо, когда они трое вышли на улицу. — Вот, видишь?

— Ничего особенного я не вижу, — ответил отец, — хотя, конечно, кое-где падают.

— Падают, как обыкновенно… кое-какие… — отозвался и Пискарев.

— Электричество тут! Тут не видно!.. Сюда вот идите!.. Сюда!

Костя вывел отца и Пискарева через проулок на базарную площадь. Площадь была темная, и небо над нею, все расчерченное, сверкало от бесчисленно падавших звезд.

— А что? Ага? Вот! — подавленно ликовал Костя.

— Действительно ведь, товарищ Пискарев, падают, да… — удивился Прудников.

— Что падают, то это конечно, а только… Ведь мне и самому сколько разов приходилось это видать в море.

— В самое море падают? — живо осведомился Костя.

— Может, и в море… не знаю куда, в точности не отвечу, — признался рыбник.

Так стояли они и смотрели с полчаса, пока на их же глазах почему-то все меньше и слабее стало расчерчиваться сверху вниз блистающими полосами небо, как будто устало уж заниматься этим, и те звезды, которые сияют на нем испокон века, проступили снова и засияли кротко и спокойно.

— Вот и все… как ничего и не было… — сказал рыбник. — Я вам говорю, бывает, — и сколько разов сам видал, только, конечно, ведь за делом стоишь и внимания на это не обращаешь… Одним словом, звезды, это, вам сказать, не рыба: сколько их падает, а не меньше прежнего остается…

— Поэтому надо идти спать… Ну, Костя, ты успокоился? — погладил Костю по голове Прудников.

Костя не отвечал, потому что не успокоился. Он и уснул не сразу на клоповом диване: сколько ни старался он закрыть глаза как можно крепче, звезды все-таки сверкали и сверкали, падая с неба в море.

VI

На другой день Прудников, показывая везде свою бумажку о командировке, обошел керченские рыбные заводы, и Костя, его сопровождая, узнал, насколько густо пропах селедкой и копченой таранью весь этот город, стоящий на конце света.

А его отец был весел и доволен. Он неутомимо вносил в свою записную книжку с понятной жадностью спецкора всевозможные цифры отчетов и выводы, добытые долгим путем опыта.

Так он отмечал, что «наибольшую ценность керченская рыба, главным образом сельдь и камса, имеет в соленом виде, а маринады из нее получают развитие только в самое последнее время, причем камса в этом виде начинает успешно конкурировать с прославленной килькой»; что «по качеству и упитанности керченская рыба занимает первое место в Союзе и проникает довольно интенсивно на иностранные рынки»; что «пущенный в тридцать первом году холодильник имеет производительность в пятьсот центнеров в сутки»; что «керченское рыболовство дает пять процентов всей рыбной продукции Союза»; что «для обслуживания этой промышленности Рыбтрест имеет бондарные мастерские, вырабатывающие до полумиллиона бочек в год на такую-то сумму, а также корабельные мастерские такой-то мощности…»

Записей этих оказалось у него так много, что пришлось купить новую записную книжку, потолще. Вообще Прудников настроен был очень деловито и проявлял большую энергию в осмотре всех уголков Керчи, имеющих отношение к рыбному делу. Так что к концу второго дня у него составилась уже довольно полная картина рыбной промышленности Керченского пролива. Он даже знал уже, что такое аламаны — сети, пришедшие сюда из Турции, и како-ами — сети, пришедшие из Японии, и скипасти — наследие древних местных греков, и чем они отличаются от закидных неводов, называемых большими волокушами, или от волокуш малых, которыми ловят бычков…

С самоуверенностью спецкора он решил в конце второго дня, что охватил со всех сторон это сложное дело и может считаться недюжинным его знатоком. Он даже заходил, между прочим, и в керченский музей и получил кое-какие сведения о боспорском царе Митридате VI…

— Ну, Костик, — сказал он вечером 12 октября, — переночуем здесь с тобою еще одну ночь, благо уехал к себе домой Пискарев и ночевать мы уж будем не на лестнице, а завтра махнем еще в одно рыбное место, в Балаклаву!

— На пароходе? — спросил Костя.

— Нет, парохода завтра нет, и еще его три дня не будет… Придется нам опять по железке… А из Балаклавы мы уж прямо назад в Москву.

Поезд из Керчи выходил утром, и опять тащился он целый день по крымским зяблевым вспашкам и озимым посевам, и только поздно вечером в полнейшей темноте дотащился он до Джанкоя, где была пересадка на Севастополь.

Заняв столик и приказав Косте деятельно оберегать его стул от покушений, Прудников несколько раз ходил в буфет за чаем, чаепитием же он отвел свою московскую душу и стал мягкосердечен… Так что, когда в зал ожидания зашла толстогубая молодая цыганка в пестрых лохмотьях и швейцар, подскочив к ней, завернул ее решительно назад, Прудников крикнул ему:

— Товарищ! Она такая же полноправная гражданка, как и все!

Прудников думал купить плацкарту на первый же скорый поезд, шедший из Москвы в Севастополь, но свободных мест в этом поезде не оказалось, пришлось ждать другого. Зато скорый поезд привез московские газеты за 11 октября, и в одной из них Прудников прочитал телеграмму симеизской обсерватории, что в ночь с 9 на 10 октября замечено было необычайно сильное и продолжительное падение метеоритов в южной части неба, совсем необычное в это время года. Сообщалось, что наиболее сильное падение, когда насчитывалось до трехсот метеоритов в минуту, приходилось на время с половины девятого до половины десятого вечера и что в Нью-Йорке не могли этого видеть, так как там был день, а не ночь. Тут же высказывалось робкое предположение, что это или пролетала мимо Земли комета, или осколки взорвавшегося небесного тела.

Прудников прочитал это место в газете Косте и сказал:

— Вот видишь, что это такое было!.. Даже и астрономы стали перед этим в тупик!

— Ага! — торжествовал Костя. — Я тебе говорил!.. Я тебе ведь говорил! А какое это небесное тело?

— Небесное тело что такое? Это… какая-нибудь планета, может быть вроде нашей Земли.

— Вроде Земли? Сказал тоже!.. Как же она могла взорваться?

— Ну, просто лопнула и рассыпалась на куски… Вот эти-то куски и летели…

— Как так лопнула?

— Этого уж я не знаю как… Одним словом, мы с тобой видели ее конец… Только не поняли конечно, что это — конец какой-то планеты…

— Пла-не-та? — повторил Костя в изумлении. — Такая же, как Земля?.. Вот так та-ак!..

Немного подумав, он спросил очень живо:

— А на этой планете были спецкоры?

Прудников сказал: «Гм…» — и добросовестно задумался было, но ответил найденно-уверенно:

— Еще бы нет!.. Ведь это была планета, достигшая своей зрелости, — почему она и скончалась… А если она достигла зрелости, то, разумеется, на ней когда-то, очень, конечно, давно, были свои спецкоры!

Джанкойский зал ожидания бурлил, как кипящий котел; то там, то здесь подымалась брань из-за захваченных стульев, и в черную трубу под потолком, покрывая все голоса, добросовестно гундосил кто-то неведомый Косте: «Паф-та-ряю… Поезд… номер… отходит…»

— Это наш поезд отходит? — спрашивал Костя, схватываясь, но отец отвечал:

— Успокойся, это на Москву… А до нашего смело ты можешь отлично выспаться: ложись!..


1931 г.

Александр Иванович Куприн

Ночь в лесу

Середина апреля. По ночам еще стоят холода; болотцы и лужи в лесах затягиваются к утру тонким, хрупким льдом, но дни солнечны и теплы. Клейкие почки на березах насытились весенними соками, и в воздухе чувствуется их радостный смолистый аромат.

Теперь — последние дни глухариной охоты. Как только распустятся первые нежные березовые листочки, то начнут свое страстное токование краснобровые тетерева, глухари и замолкнут и забьются до осени в непроходимые чащи. Мне уже надоело ночевать каждый день в старой смолокурне, глубоко врытой в землю. Там удушливо пахнет смоляной гарью; бревенчатые стены на вершок поросли висячей черной липкой сажей; каждый раз вылезаешь из смолокурни весь черный, как черт, чернее трубочиста; очень трудно потом отмыть руки и лицо. Кроме того, постоянное сообщество лесника Николая становится мне все более тяжелым и неприятным. Он без нужды болтлив, криклив, подобострастен, противно жаден до денег и суетлив. Но охотник он превосходный: знает все повадки, привычки и лежбища как птицы, так и зверя; неутомим на охоте, обладает почти собачьим чутьем и опознается в лесу, как в собственной избе.

Объездчик Алексеев однажды проговорился мне, что лесник Николай, в сущности, не охотник-любитель, а жадный дичепромышленник и шкурятник, что он-де бьет дичь для продажи, направляя ее пудами, при помощи кумовьев, свояков и дружков, через Тулу в Рязань и Москву. Кроме того, ставит на птиц и на зверей запрещенные капканы и разбрасывает отравы.

Все эти слухи о Николаевой изворотливости мало меня интересовали и беспокоили. Под самодержавным распоряжением моего зятя, у которого я тогда гостил, находились четыреста пятьдесят тысяч десятин Куршинского казенного лесничества, да еще ему поручено было наблюдение над Касимовскими соседними лесами братьев Хлудовых, где числилось более ста тысяч десятин; пространство, как видите, равное пяти-шести германским княжествам или любому лимитрофу. Этот лесничий (не только по образованию, но и по призванию) любит лес серьезной, деятельной любовью. Для борьбы с лесными истребительными пожарами он построил в каждом из кордонов высокие наблюдательные каланчи и никогда не устает экзаменовать лесников в знании противопожарных инструкций. Он ревностно преследует лесные самовольные порубки и никогда их не прощает. Еще строже он следит за тем, чтобы в его лесничестве никто не смел разводить костров, особенно летом.

Он никогда не берет взяток. Когда наступает время продавать на сруб старые лесные делянки, то первые очереди он предоставляет соседям-крестьянам, а лесопромышленникам идут остатки или дорогие строевые деревья за высокие цены.

Крестьяне это знают и ценят: оттого-то в его лесах почти никогда не шалят и его заповедных питомников никто не трогает.

Ему, конечно, известно, что почти все его лесники охотятся без его позволения. Но он глядит на это сквозь пальцы.

— У меня, — говорит он, — такая уйма дичи, что на всех хватит без малейшей убыли. Я тоже держусь взглядов моего патрона. Но поведение Николая на охоте меня порою возмущает до гнева. Вот уже почти три года, как мы с ним охотимся, и сколько раз я ловил его на плутовстве, к которому, однако, никак нельзя придраться. То он заведет меня в лысое пустое место, куда от сотворения мира не залетал ни один глухарь, ни тетерев. А то бывало, услышу я издали знакомые мне волнующие звуки глухариной песни и бегу под нее быстрыми короткими прыжками, стараясь делать это совершенно беззвучно. Вот, вот… уже близок глухарь. Я различаю теперь и второе колено его токования, похожее на мощное, глухое шипение; уже подымаю голову кверху, стараясь разглядеть среди веток густой сосны фигуру самого глухаря… И вдруг… треск валежника под ногами… Шлепанье кожаных бахил… Глухарь мгновенно замолкает. Из темного кустарника выдирается голова Николая. Громко хлопая огромными крыльями, глухарь улетает прочь, и теперь его больше не увидишь. О, черт! Николай спрашивает шепотом:

— Никак, спугнули?

Конечно, глухарь был спугнут, но не мной, а лесником, но по какой-то глупой деликатности я молчу и только гляжу на него с яростной злобой. «Ведь этак ты не в первый раз делаешь, подлец».

И правда: одного глухаря он еще мне иногда давал ухлопать, но стоило мне начать разыскивать глазами второго, как Николай уже мчался ко мне с криками:

— Сан Ваныч! Ау, ау, Сан Ваныч! А подойдя, говорил:

— А я-то вас кричу, кричу. Испугался даже. Тут место-то с закальцем. Стоит попасть ногой, так наверх никак не выкарабкаешься. Засосет.

Под конец я его просто возненавидел за его вертлявую заботливость и только сегодня решился сказать с надлежащей вескостью:

— Нечего нам с тобой, Николай, дурака валять друг перед другом… Нынче в ночь я пойду один, а ты сейчас же отправляйся домой, к себе на кордон. И сию же минуту! Он жалобно забубнил:

— Да я, помилуйте, Сан Ваныч. Да как же я вас оставлю одного? Здесь же болота разные, быстрые речушки, вы по ним и не пройдете, особенно ночью. И господин лесницын меня в прах обратит, если, не дай бог, с вами что-нибудь случится. Я же ведь только о вас самих забочусь… Я…

Но тут я ужасно заорал на него. Мне был стеснителен и труден лишь первый шаг, потом все пошло легче. Очень поспешно Николай оделся и вылез из смолокурни. Я долго слушал его удаляющиеся шаги, пока не убедился, что он действительно идет по направлению к Куршинской дороге. Наконец шаги стихли. Остался только шум в обоих ушах да странное, неуютное чувство внезапного одиночества. Я поглядел на часы: было около восьми. Мне вдруг стало жалко, что я прогнал Николая: прежде в этот час мы ложились спать в смолокурне, а к полуночи шли на ток. Ведь могло случиться, что я был неправ, приписывая леснику коварные замыслы. Но я преодолел свою чувствительность, вскинул ружье за плечо и, не торопясь, пошел в глубь леса узенькой, недавно вновь проторенной тропинкой.

Солнце заходило. Его закат был яркий и ясный, но спокойный, и ветер спадал: почти верный признак того, что завтра утром погода будет сухая и безветренная. Самая благоприятная для глухариных токов. А кроме того, какие-то птички, казавшиеся совсем малюсенькими, шныряли с необыкновенной быстротой в высоте смуглевшего неба: тоже одна из примет тихого утра.

Было уже трудно видать лесную дорожку, но я доверился инстинктивной памяти ног, которая так остра и послушна в тишине и в полутьме.

Так дошел я до узенькой, всего в сажень шириною, но необычайно быстрой речонки, называвшейся Пра. Ее звонкий лепет доносился до меня еще издалека. Через нее с незапамятных времен была мужиками перекинута «лава», первобытный неуклюжий мост из больших древесных сучьев, перевязанных березовыми лыками. Странно — никогда мне не удавалось благополучно перебраться через эту проказливую речонку. Так и нынче: как ни старался я держать равновесие, а пришлось все-таки угодить мимо и зачерпнуть холодной воды в кожаные, большие, выше колена, бахилы. Пришлось на другом бережку сесть, разуться и вытрясти воду из тяжелой обуви. На ходу ноги опять согрелись, приятно и ладно обтянутые высыхающей упругой кожей. Дальше путь пошел легкий. Я уже по опыту знал, что мне теперь, кренделяя между мощными стволами и густым цепким кустарником, надо неуклонно держаться востока. Тут мне помогали и лиловое с золотом догорание запада, и мой полуигрушечный компас, мгновенно озаряемый светом папиросы. Я на ходу перетягиваю поудобнее за плечами мой походный ранец и вдруг невольно улыбаюсь: в глубоком вечереющем лесном безмолвии набежала смешная мысль. Я вспомнил прелестную поэму нового норвежского писателя Кнута Гамсуна под заглавием «Пан». Ах! Какими страстными словами, какими волшебными образами живописал ее герой, очаровательный лейтенант Глан, лес и его великое безмолвие… Но какой же это был лес, если через него кратчайшим путем ходят ежедневно девушки из деревни в городок с кувшинами молока? И какое же в нем великое одиночество, если он весь засорен окурками, замасленными бумагами, апельсинными корками и стеклом разбитых бутылок; всеми этими грязными следами, говорящими о постоянной и тесной близости человека? «Вот хорошо было бы, — думаю я, — перенести этого норвежского любителя природы сюда, в сплошную полосу кондовых, частью еще не обмеренных лесов, раскинувшихся на многие сотни тысяч квадратных верст, на пространство, равное среднему европейскому государству, заселенное медведями, волками, лосями, лисами, барсуками, зайцами, рысями, белками, горностаями, куницами и тысячами мелких неведомых зверушек; и весь этот четвероногий мир находится в вассальном подданстве у местного лешего, которого не однажды видели куршинские мужики, прозываемые соседями „куршей головастой“ или „литвой некрещеной“, а бабы — те видят его очень часто, когда летом ходят по ягоды».

Но уже падает, падает мгла на землю. Если теперь выйти из освещенного жилья на волю, то сразу попадешь в черную тьму. Но мой глаз уже обвык, и я еще ясно вижу нужную мне, знакомую верею. Вереей в этом крае называется большой холм, который высоко и широко торчит над болотом. Почти всегда на нем свободно растут две или три мощные столетние сосны, упирающиеся далекими вершинами в небо, с четырехохватными стволами в землю. Еще ясно различаю, как на самом кряжистом дереве, покрытом древнею, грубою, обомшелою корою, протянулся и точно дрожит бог весть откуда падающий густо-золотой луч, и дерево в этом месте кажется отлитым из красной меди.

Но прелестный лучик на глазах слабеет, затихает, меркнет… Вот уже и нет его совсем. Надо и мне улечься спать.

Я ложусь на ровном и мягком месте под холмом; так всегда удобнее лежать на открытом воздухе. Но уснуть мне долго не удается. Шумно бьется кровь в ушах, и ложе мое все кажется неудобным. Но мне давно уже знаком этот искус: чем больше ты будешь менять позы, переворачиваться с боку на бок и возиться с ямками, бугорками и сучками — тем вернее будет бежать от тебя дрема. Я пробую лежать неподвижно, стараясь не замечать под собою ухабов и возвышений. «Это мне только кажется, — успокаиваю я себя. — Это мое избалованное воображение. Стоит потерпеть немного, и все пройдет». Вылез тонкий, ясный, только что очищенный серп полумесяца на высокое небо, и только теперь стало заметно, как темна и черна весенняя ночь. Бежит, бежит молодой нарядный блестящий месяц, плывет, как быстрый корабль, волоча за собою на невидимом буксире маленькую отважную звездочку — лодку. Порой они оба: и бригантина, и малая шлюпочка — раз за разом ныряют в белые, распущенные, косматые облака и мгновенно озаряют их оранжевым сиянием, точно зажгли там рыжие брандеры.

Не знаю, сколько проходит времени в этом восторженном наблюдении за небесными корсарами. Время меня больше не интересует, как, пожалуй, и все на свете. Я даже не сознаю того приятного ощущения, что меня уже больше нигде не жмет, не теснит, не давит. Кровь перестала гудеть в ушах, но зато удивительно уточнилось и стало чудесно внимательным чувство слуха.

Далеко, верстах в двадцати — тридцати, в лесном озерце низко и сипло мычит выпь, классная наставница: «Спите, дети, спа-оть, спа-оть». Небольшая птица, чуть побольше коростеля, а голос у нее, как у соборного протодиакона или у породистого недовольного быка, начальника стоголового стада. Но она вскоре умолкает. Маленькие птички прощаются дружка с дружкой в густом кустарнике: «чики», «спокойной ночи». Спите чутко: «чи-чи-чи». Дергач в болоте протяжно скрипит в последний раз. Блеет барашком бекас, летящий на ночлег. Всемирная тишина! Только малюсенький, недавно вылупившийся из яйца птенчик-соловьенчик слабо пискнул два раза: это он бредит сквозь сон. Что за ночь! Вспоминается мне вдруг давнишняя, точно воскресшая детская песенка:

В добрый час, в добрый час,
Спите: бог не спит за вас…

Я даже чувствую в голове ее простой, наивный, точно молитвенный напев. Как странно и как торжественно-сладостно ощущать, что сейчас во всем огромном лесу происходит великое и торжественное таинство, которое старые садоводы и лесники так мудро называют первым весенним движением соков.

Влажная благодатная земля представляется мне всемирной, могучей матерью, щедро предлагающей свои бесчисленные сосцы всему живущему, растущему, дышащему и славящему создателя. Углубившись в темные недра, ее тонкие, как ниточки, нежные отпрыски корней неустанно сосут, жадно впивают чудотворные соки. Слепые и бесчувственные, обладающие лишь божественным инстинктом, они никогда не ошибаются. Вот этот сок нужен липе, тот — ландышу, тот — сосне, а тот — папоротнику или дикой малине.

О, ночные часы! как в них много возобновляющейся силы, творческой работы, неведомой жизни и вечной тайны. Ночью мальчики летают по воздуху, падают с кровати и растут. Ночью ходят по вершинам лунатики, влекомые лунным притяжением. Ночью тревожатся и стонут девушки-подростки, а беременные женщины ощущают первые потуги.

…Я сейчас думал. Но во сне это было или в ночной яви? Взглядываю на небо. Там большие перемены. Полумесяц снизился, стал вдвое больше. Он точно разбух и покраснел. Маленькая лодочка отцепилась от него и пропала навсегда… Да, это верно. Я заснул на несколько минут и совсем этого не заметил. Ночь стала еще тише, еще глубже и гуще. Едва-едва слышный звук раздается около меня, у моих ног. Точно кто-то сказал шепотом: «Пак». Нет, вернее: такой кроткий звук бывает порой, когда дитя в задумчивости разомкнет уста. Я догадываюсь о его причине и слабо с умилением улыбаюсь. Это какая-то почка вся набрякла соками, раздалась вширь, и от нее с тихим шумом отклеился первый лепесток. Какое счастье! Я живу теперь в самом центре, в самом святилище простых домашних интимных чудес природы, как в любимом знакомом доме.

Отчего нет больше сказок в наш суровый практический век? Какое, например, превосходное и какое бессчетное у меня королевство! Здесь живут дикие пчелы, осы и шмели, еще не решающиеся вылететь из зимних, глубоких дупел, забитых от холодов соломой и мохом. Здесь повсюду, в каждой щели и трещинке, в извилинке коры спят мертвым, но временным сном личинки и коконы разноцветных бабочек, изящных стрекоз, всевозможных жуков, свирепых комаров, пауков-строителей и всяких трудолюбивых червячков: пильщиков, резчиков, сверлильщиков, стругалыциков — и все они нужны для каких-то господних работ. Большими буграми высятся огромные жилища муравьев, битком набитые сильным, работящим, свирепым и умным народом…

Ну-ка, я попробую сделать подсчет: сколько у меня, в моем королевстве, приходится в среднем подданных на каждую кубическую сажень?

Я считаю. Голова моя тяжела и качается. Веки чешутся. Ах, как ночью в лесу, перед зарею, фантастически мешаются фантазии с правдой и сон с действительностью. Может быть, я снова задремал, но вдруг сразу нахожу себя проснувшимся и немного испугавшимся. Мне показалось, что кто-то сначала слегка дохнул на мою щеку, а потом ткнулся в нее чем-то холодным и мягким. Я вздрагиваю, хватаюсь за щеку. На ней еще осталась чуть прохладная влажность. Одновременно с этим я, не слыша, чувствую чей-то мелкий и торопливый скок. Ах, боже мой! Да ведь это какой-то лесной зверюшка пришел и обнюхал меня. «Что, мол, здесь, в моем лесу, за большая живая говядина валяется?» Я подымаю голову кверху. Теперь уже видно небо. Оно ровного скучно-стального цвета. Я себя чувствую так же разморенным и усталым, как после долгой езды в вагоне третьего класса. Кто-то ворошится высоко надо мною, в гуще сосны… Присматриваюсь настойчиво и напряженно. Да, это — глухарь, хотя от меня он и кажется величиною не более лесного голубя. Когда он успел сесть, что я его раньше не услышал. «Не бойся, милый глухаришка, — говорю я про себя, — я тебя сегодня не обижу, не буду стрелять. Ведь мы с тобою нынче вместе спали под одной и той же сосной…»

Вдалеке медленно загнусавила жолна, и одновременно я услышал ритмический хруст хвороста. Неужели опять этот проклятый злодей Николай?

Константин Георгиевич Паустовский

Акварельные краски

Когда при Берге произносили слово «родина», он усмехался. Он не понимал, что это значит. Родина, земля отцов, страна, где он родился, — в конечном счете не все ли равно, где человек поя-вился на свет. Один его товарищ даже родился в океане на грузовом пароходе между Америкой и Европой.

— Где родина этого человека? — спрашивал себя Берг. — Неужели океан эта монотонная равнина воды, черная от ветра и гнетущая сердце постоянной тревогой?

Берг видел океан. Когда он учился живописи в Париже, ему случалось бывать на берегах ЛаМанша. Океан был ему не сродни.

Земля отцов! Берг не чувствовал никакой привязанности ни к своему детству, ни к маленькому еврейскому городку на Днепре, где его дед ослеп за дратвой и сапожным шилом.

Родной город вспоминался всегда как выцветшая и плохо написанная картина, густо засиженная мухами. Он вспоминался как пыль, сладкая вонь помоек, сухие тополя, грязные облака над окраинами, где в казармах муштровали солдат — защитников отечества.

Во время гражданской войны Берг не замечал тех мест, где ему приходилось драться. Он насмешливо пожимал плечами, когда бойцы, с особенным светом в глазах говорили, что вот, мол, скоро отобьем у белых свои родные места и напоим коней водой из родимого Дона.

— Трепотня! — мрачно говорил Берг. — У таких, как мы, нет и не может быть родины.

— Эх, Берг, сухарная душа! — с тяжелым укором отвечали бойцы. — Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю не любишь, чудак. А еще художник!

Может быть, поэтому Бергу и не удавались пейзажи. Он предпочитал портрет, жанр и, наконец, плакат. Он старался найти стиль своего времени, но эти попытки были полны неудач и неясностей.

Годы проходили над Советской страной, как широкий ветер, — прекрасные годы труда и преодолений. Годы накапливали опыт, традиции. Жизнь поворачивалась, как призма, новой гранью, и в ней свежо и временами не совсем для Берга понятно преломлялись старые чувства — любовь, ненависть, мужество, страдание и, наконец, чувство родины.

Как-то ранней осенью Берг получил письмо от художника Ярцева. Он звал его приехать в муромские леса, где проводил лето. Берг дружил с Ярцевым и, кроме того, несколько лет не уезжал из Москвы. Он поехал.

На глухой станции за Владимиром Берг пересел на поезд узкоколейной дороги.

Август стоял жаркий и безветренный. В поезде пахло ржаным хлебом. Берг сидел на подножке вагона, жадно дышал, и ему казалось, что он дышит не воздухом, а удивительным солнечным светом.

Кузнечики кричали на полянах, заросших белой засохшей гвоздикой. На Полустанках пахло немудрыми полевыми цветами.

Ярцев жил далеко от безлюдной станции, в лесу, на берегу глубокого озера с черной водой. Он снимал избу у лесника.

Вез Берга на озеро сын лесника Ваня Зотов — сутулый и застенчивый мальчик.

Телега стучала по корням, скрипела в глубоких песках.

Иволги печально свистели в перелесках. Желтый лист изредка падал на дорогу. Розовые облака стояли высоко в небе над вершинами мачтовых сосен.

Берг лежал в телеге, и сердце у него глухо и тяжело билось.

«Должно быть, от воздуха»? — думал Берг.

Озеро Берг увидел внезапно сквозь чащу поредевших лесов.

Оно лежало косо, как бы подымалось к горизонту, а за ним просвечивали сквозь тонкую мглу заросли золотых берез. Мгла над озером висела от недавних лесных пожаров. По черной, как деготь, прозрачной воде плавали палые листья.

На озере Берг прожил около месяца. Он не собирался работать и не взял с собой масляных красок. Он привез только маленькую коробку с французской акварелью Лефранка, сохранившуюся еще от парижских времен. Берг очень дорожил этими красками.

Целые дни он лежал на полянах и с любопытством рассматривал цветы и травы. Особенно его поразил бересклет, — его черные ягоды были спрятаны в венчик из карминных лепестков.

Берг собирал ягоды шиповника и пахучий можжевельник, длинную хвою, листья осин, где по лимонному полю были разбросаны черные и синие пятна, хрупкие лишаи и вянущую гвоздику. Он тщательно рассматривал осенние листья с изнанки, где желтизна была чуть тронута легкой свинцовой изморозью.

В озере бегали оливковые жуки-плавунцы, тусклыми молниями играла рыба, и последние лилии лежали на тихой поверхности воды, как на черном стекле.

В жаркие дни Берг слышал в лесу тихий дрожащий звон.

Звенела жара, сухие травы, жуки и кузнечики. На закатах журавлиные стаи с курлыканьем летели над озером на юг, и Ваня каждый раз говорил Бергу:

— Кажись, кидают нас птицы, летят к теплым морям.

Берг впервые почувствовал глупую обиду, — журавли показались ему предателями. Они бросали без сожаления этот пустынный, лесной и торжественный край, полный безымянных озер, непролазных зарослей, сухой листвы, мерного гула сосен и воздуха, пахнущего смолой и болотными мхами.

— Чудаки! — замечал Берг, и чувство обиды за пустеющие с каждым днем леса уже не казалось ему смешным и ребяческим.

В лесу Берг встретил однажды бабку Татьяну. Она приплелась издалека, из Заборья, по грибы.

Берг побродил с ней по чащам и послушал неторопливые Татьянины рассказы. От нее он узнал, что их край — лесная глухомань — был знаменит с давних-предавних времен своими живописцами. Татьяна называла ему имена знаменитых кустарей, расписывавших деревянные ложки и блюда золотом и киноварью, но Берг никогда не слышал этих имен и краснел.

Разговаривал Берг мало. Изредка он перебрасывался несколькими словами с Ярцевым. Ярцев целые дни читал, сидя на берегу озера. Говорить ему тоже не хотелось.

В сентябре пошли дожди. Они шуршали в траве. Воздух от них потеплел, а прибрежные заросли запахли дико и остро, как мокрая звериная шкура.

По ночам дожди неторопливо шумели в лесах по глухим, неведомо куда ведущим дорогам, по тесовой крыше сторожки, и казалось, что им так и на роду написано моросить всю осень над этой лесной страной.

Ярцев собрался уезжать. Берг рассердился. Как можно было уезжать в разгар этой необыкновенной осени. Желание Ярцева уехать Берг ощутил теперь так же, как когда-то отлет журавлей, — это была измена. Чему? На этот вопрос Берг вряд ли мог ответить. Измена лесам, озерам, осени, наконец, теплому небу, моросившему частым дождем.

— Я остаюсь, — сказал Берг-резко. — Можете бежать, это ваше дело, а я хочу написать эту осень.

Ярцев уехал. На следующий день Берг проснулся от солнца.

Дождя не было. Легкие тени ветвей дрожали на чистом полу, а за дверью сияла тихая синева.

Слово «сияние» Берг встречал только в книгах поэтов, считал его выспренним и лишенным ясного смысла. Но теперь он понял, как точно это слово передает тот особый свет, какой исходит от сентябрьского неба и солнца.

Паутина летала над озером, каждый желтый лист на траве горел от света, как бронзовый слиток. Ветер нес запахи лесной горечи и вянущих трав.

Берг взял краски, бумагу и, не напившись даже чаю, пошел на озеро. Ваня перевез его на дальний берег.

Берг торопился. Леса, наискось освещенные солнцем, казались ему грудами легкой медной руды. Задумчиво свистели в синем воздухе последние птицы, и облака растворялись в небе, подымаясь к зениту.

Берг торопился. Он хотел всю силу красок, все умение своих рук и зоркого глаза, все то, что дрожало где-то на сердце, отдать этой бумаге, чтобы хоть в сотой доле изобразить великолепие этих лесов, умирающих величаво и просто.

Берг работал как одержимый, пел и кричал. Ваня его никогда таким не видел. Он следил за каждым движением Берга, менял ему воду для красок и подавал из коробки фарфоровые чашечки с краской.

Глухой сумрак прошел внезапной волной по листве. Золото меркло. Воздух тускнел. Далекий грозный ропот прокатился от края до края лесов и замер где-то над гарями. Берг не оборачивался.

— Гроза заходит! — крикнул Ваня. — Надо домой!

— Осенняя гроза, — ответил рассеянно Берг и начал работать еще лихорадочнее.

Гром расколол небо, вздрогнула черная вода, но в лесах еще бродили последние отблески солнца. Берг торопился.

Ваня потянул его руку:

— Глянь назад. Глянь, страх какой!

Берг не обернулся. Спиной он чувствовал, что сзади идет дикая тьма, пыль, — уже листья Летели ливнем, и, спасаясь от грозы, низко неслись над мелколесьем испуганные птицы.

Берг торопился. Оставалось всего несколько мазков.

Ваня схватил его за руку. Берг услышал стремительный гул, будто океаны шли на него, затопляя леса.

Тогда Берг оглянулся. Черный дым падал на озеро. Леса качались. За ними свинцовой стеной шумел ливень, изрезанный трещинами молний. Первая тяжелая капля щелкнула по руке.

Берг быстро спрятал этюд в ящик, снял куртку, обернул ею ящик и схватил маленькую коробку с акварелью. В лицо ударила водяная пыль. Метелью закружились и залепили глаза мокрые листья.

Молния расколола соседнюю сосну. Берг оглох. Ливень обрушился с низкого неба, и Берг с Ваней бросились к челну.

Мокрые и дрожащие от холода Берг и Ваня через час добрались до сторожки. В сторожке Берг обнаружил пропажу коробочки с акварелью. Краски были потеряны, — великолепные краски Лефранка. Берг искал их два дня, но, конечно, ничего не нашел.

Через два месяца в Москве Берг получил письмо, написанное большими корявыми буквами.

«Здравствуйте, товарищ Берг, — писал Ваня. — Отпишите, что делать с вашими красками и как их вам доставить. Как вы уехали, я искал их две недели, все обшарил, пока нашел, только сильно простыл — потому уже были дожди, но теперь хожу, хотя еще очень слабый. Папаня говорит, что было у меня воспаление в легких. Так что вы не сердитесь.

Пришлите мне, если есть какая возможность, книгу про наши леса и всякие деревья и цветных карандашей — очень мне охота рисовать. У нас уже падал снег, да стаял, а в лесу, где под какой елочкой, — смотришь, и сидит заяц. Летом очень будем вас ждать в наши родные места.

Остаюсь Ваня Зотов».

Вместе с письмом Вани принесли извещение о выставке, — Берг должен был в ней участвовать. Его попросили сообщить, сколько своих вещей и под каким названием он выставит.

Берг сел к столу и быстро написал:

«Выставляю только один этюд акварелью, сделанный мною этим летом, — мой первый пейзаж».

Была полночь. Мохнатый снег падал снаружи на подоконник и светился магическим огнем — отблеском уличных фонарей. В соседней квартире кто-то играл на рояле сонату Грига.

Мерно и далеко били часы на Спасской башне. Потом они заиграли «Интернационал».

Берг долго сидел, улыбаясь. Конечно, краски Лефранка он подарит Ване.

Берг хотел проследить, какими неуловимыми путями появилось у него ясное и радостное чувство родины. Оно зрело годами, десятилетиями революционных лет, но последний толчок дал лесной край, осень, крики журавлей и Ваня Зотов. Почему? Берг никак не мог найти ответа, хотя и знал, что это было так.

— Эх, Берг, сухарная душа! — вспомнил он слова бойцов. — Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак!

Бойцы были правы. Берг знал, что теперь он связан со своей страной не только разумом, не только своей преданностью революции, но и всем сердцем, как художник, и что любовь к родине сделала его умную, но сухую жизнь теплой, веселой и во сто крат более прекрасной, чем раньше.

Всеволод Вячеславович Иванов

Разговор с каменотесом

Я возвращался из Мацесты в Сочи берегом моря. Солнце закатывалось. Голубые и черные лодки плыли обратно. Я шел по железнодорожной насыпи. Вдруг за кустом я услышал знакомые фразы. Читали «Войну и мир». Тонкий голосок после каждой фразы спрашивал: «Понятно? Продолжаю». И гортанный голос отвечал ласково: «Ну зачем спрашиваешь, джаньшау? Такие события происходят, а мы не понимаем? Скорей».

Несколько каменотесов. сидели вокруг девушки в синем. Позади всех слушал ее широколицый казах. Перед ним лежал халат, на нем — краюха хлеба и узкая бутылка вина.

— Э, еще кунак пришел! — закричал он, увидев меня. — Садись, кунак, садись, будешь слушать. Они в тетради пишут, а я тебе так расскажу. Какие события пишет!

Волосы у него черные, щетинистые и столь густы, что и шея покрыта ими до спины. Он сидел без рубахи. Мышцы его резко выступали при движениях. Он покачивался, хлопая себя по ляжкам, лицо его сияло.

— В Москве собирались, рассуждали, какие книжки писать. Джаньшау дорогой! Пиши любые, но чтоб я радовался. Ты меня не узнаешь?

Меня Шибахмет Искаков зовут. Не помнишь такого?

— Нет.

— В Павлодаре лет двадцать назад вертельщиком был, ведомости помогал печатать. Ты буквы выдергивал шилом днем, а спал на кухне! А утром меня будил рано: «Шибахмет, поедем на Иртыш за водой». Ха! Я надеваю штаны. А они от старости рассыпаются. А теперь посмотри, какие у меня штаны, рабочие! А какие я надеваю в праздники, у, джаньшау! Тебя как называют?

Я узнал его. Он положил вино, хлеб и стаканчик в карман и пошел за мной. Он покачивался, тряс халатом, прислушиваясь к звону стаканчика.,0н улыбался очень протяжно. Он, видимо, радовался и тому, что встретил сибиряка, и тому, что я изумился его памяти.

— А, тебе бы пораньше прийти, когда я обедал! Отличный обед был! Я бы тебя угощать стал, а теперь вечером я пью вино и ем хлеб, чтоб ночью брюхо легкое было.

— Сколько же тебе лет, Шибахмет! Ты все еще неграмотный?

— А ты тоже небось, Сиволот, не буквы выдергиваешь! Трестом заведуешь поди, а? У меня сын один, так тот профессор и говорит: «Я больше тебя знаю». А я ему: «Был бы ты дурак, если бы меньше меня знал!» Я тоже большой грамоты: я детей родил четырех, и все ученые. Я мог бы, Сиволот, большие тоже должности занимать, но мне некогда! Большая должность скажет: «Сиди с портфелем в машине, Шибахмет, ты бедняк, ты управляй государством». А я говорю: вот я вам вырастил четырех, выучили вы их, они и пусть теперь управляют, а я хожу и туда и сюда, и здесь и там радуюсь, мне пятьдесят лет!

— Ты по-казахски грамотный?

— И по-казахски и по-русски. Я много помню. Я помню, у тебя рубаха была сатинетовая, а пояс широкий кожаный, а я все думал: «Зачем у него такой широкий пояс, разве брюхо болит?»

Наслаждаясь своей памятью, он говорил о Павлодаре, о нашем хозяине-типографщике, о гражданской войне. Он разводил руками так, как будто в воздухе строил какие-то горбатые мосты. Изредка он потирал свою шею. Затем он схватил меня за плечи и сказал:

— Вот ты опоздал. А там что было!

И он вдруг начал читать на память, подражая голосу девушки:

— «Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем.

Нигде не было хорошо! Но все-таки лучше всех был угол в диванной, за фортепиано…»

Слово «фортепиано» он выговорил весьма тщательно, даже как бы щеголяя своим выговором. Вообще он читал очень хорошо.

— «Он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал устанавливать. „Не так, не так!“ — закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе. „Ну, наконец, все переделал, теперь отдохну“, — подумал князь…»

Он спросил, качнув меня сильными руками:

— Верно рассказал? А ты мне — неграмотный! Помрет старый князь, как полагаешь? Места не находит. Он и туда и сюда постели став-ит. Вот завтра будем читать дальше, приходи — узнаешь.

— Где ты побывал, Шибахмет?

— Много ездил, много помню. Головы ломал офицерам. Догоним. Они в нас из пулеметов, а мы на них с шашкой. По голове шашкой! Пустые головы, зря выросли.

Он показал на пароход.

— И на этих «уткане» качало меня. Брюхо терзает, но предполагаю: кончится же вода! Поднимет и так подбросит, так подбросит на волне, что с нее всю свою жизнь видишь. Душа ликует, Сиволот. Так я говорю? Так ликует, что ничем не разбавишь. Красивое море, Сиволот. Зачем шумит? Много людей думало. Я тоже подумал… Чтобы любовались им, а? Играешь, старая баба, я тебе!

Он погрозил пальцем морю и рассмеялся.

— Я его люблю, Сиволот! Я и степь люблю. Коршун летит низко. Всего и дерево в степи, что телеграфный столб. Едешь, едешь, а все кажется — ползком. Обширная страна, а?

Он опять покачал меня за плечи, заглянул в глаза и глубоко вздохнул.

— Стою я возле моря. Льдины плывут. Оно такое сердитое, совсем стариковское, совсем седое и старое. Звери на нем седые, небо седое. Ох, а как, Сиволот, от льдин ветер подует, ой, как скучно!

— Да где это, Шибахмет?

— В Хибинах камни рубил. Порубил, порубил, пришел к морю. Эти камни бросишь в землю — сам видал — хлеб уродится такой, что ладонью землю прикроешь — столько ее, а зерна в этой ладони столько, что и ладонь твою засыплет и еще на лицо хватит. Вот какой целебный для земли камень! Рубил я эти камни, вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы!

Дорога широкая, самая красивая в нашей стране. Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там — и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу?

— Видал.

— И пальмы видал? Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога. Я много на ней топтался, много молотком стучал.

Вино переливалось в стакане. Он легонько ударил пальцем. Стакан слегка зазвенел. Он дал мне выпить, затем опять наполнил стакан и поставил его на камень. Вино горело темным багрянцем. Он щелкнул языком.

— Тоже красиво. Тоже здесь растет. Куда ни посмотришь, все красиво. Письма из дому отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю — сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю. Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал.

Один! Самое страшное — один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключениям Финна бил. Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил. Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек.

Он схватил стакан, выпил. Стакан он тщательно протер коротеньким полотенцем и положил в карман бешмета.

— Вот тоже Магомет был. Вино запретил. До сорока лет я не пробовал, а потом думаю: если я в князей стреляю, то разве их закон при мне остается? Взял бутылку, семнадцать рублей заплатил. Ах, какой хитрый Магомет был, себе хотел побольше оставить. «Не пей, говорит, Шибахмет!» А я-то, дурак, отвечаю: «Слушаю, ваше величество». Да ты не горы смотри, Сиволот.

Он повернул меня за плечи к морю.

— Ты сюда смотри и долго смотри. Если я рядом с тобой тяжело дышу, ты не думай плохого, я не сплю, у меня так тело сделано, что от красоты начинает трястись.

Море было колыхающегося багряно-бархатного цвета.

В средине уже поднималась белоснежная дорога. В небе цвета индиго качалась оранжевая луна. Воздух теплел. В горах медный тягучий гул, словно они перед сном ворочаются и никак не могут лечь. Мы стояли неподвижно. Шибахмет, видимо, мысленно проходил по широкой дороге, которую он недавно с такой любовью прорубил в горах. Он останавливался на каждом повороте, любовался на море, которое каждый раз было иное. «Какие замечательные люди строили дорогу, — думал он, — как они понимают красоту!»

Он наклонился к моему уху и тихо сказал:

— Моя власть получает от меня полное почтение, Сиволот. И она мне благодарна, что я ей таких детей подарил. Но вот мы читаем про войну и мир и думаем: красиво, все красиво!

Но почему он, Толстой, об рабочих молчал? Или дальше есть?

— И дальше нету.

— Скрывать приходилось, Сиволот. Не было ничего красивого у мужиков и рабочих, а Толстой хитрый старик был, умный. Борода-то у него какая, видал? Мне с ним поговорить, я б ему правду сказал: красоты у тебя много, но у нас больше. Вот я и хочу сказать власти добавочно: заводы, города, машины переименовываете, а почему стоит Черное море? Это людей раньше пугали, чтоб они не стремились сюда. Черное, мол, так и страшно: у меня и без того жизнь черна! Вот ведь я при царе никуда не ездил, кроме Павлодара, да и там не камни бил, а крутил колесо. Перекрасить надо море!

Он шел рядом со мной, слегка помахивая халатом.

Лицо у него круглое, улыбающееся.

Он напевает вполголоса:

Качается море, качается
Вместе с пароходом и со мной!
От юрты к юрте на соловом иноходце
Качается младший мой сын.
Качается море, качается,
Качается тоже степь!
Над юртами, морем и степью
Качается флаг наш один,
Совсем красного цвета,
Как щеки моей невесты,
Когда ей было
Шестнадцать лет и четыре месяца,
А мне восемнадцать!

1935

Николай Николаевич Никитин

Потерянный Рембрандт

1

Шел 1926 год. Легальные миллионеры платили сотни тысяч подоходного налога.

Доход был велик и очевиден. Запад заключал концессии. Все благоприятствовало предметам роскоши. Антиквары блаженствовали. Их связи так же, как некогда и связи масонов, тянулись через рубежи, нарушая все конвенции и все кордоны. Антиквары Лондона через финских и немецких антикваров посылали в Россию свои тайные заказы. Контрабандисты и консульства выполняли поручения. Но все кончается, все истекает. Впереди стояла опасность… и вожаки антикваров мечтали о редких вещах. Отчасти, чтобы рассеяться, отчасти, чтобы подтолкнуть энергию своих агентов, Семен Семенович Брук, ленинградский антиквар, решил устроить пирушку.

На площади против сквера, где от памятника остался только мраморный пьедестал, в подвальчике помещался духан. В коридоре, за потертыми зелеными портьерами, в крайнем кабинете духана сидел Брук со своими гостями. Кроме них, в духане не было ни души. Сюда народ обыкновенно собирался к вечеру. Брук пировал на просторе… Он был щедр, на стол подали шампанское. Пирушка уже кончалась, стол был раздрызган, пьяные гости обнимали друг друга. Кто-то допивал еще вино, кто-то уже спал, кто-то подходил к Бруку, и он, почти не считая, совал деньги.

Художник Шамшин был единственным человеком со стороны в этой компании. Ему казалось, что он дышит не так, как все люди, и из его ноздрей вылетает синий коньячный огонь. Он уже перешел обычные грани опьянения, то есть тупость, усталость, сон, тошноту, он сверкал алкоголем. В голове у него кипело, мысли плавились. Он с презрением пьяного смотрел на эту ораву. Ему хотелось крикнуть, оскорбить кого-нибудь, бросить бутылкою в стену, чтобы заявить громко в лицо всем: «Я не с вами, я чужой…» Он щурил глаза, выискивая жертву, и вдруг его взгляд упал на хозяина.

Брук был абсолютно трезв. За весь вечер он выпил только стакан вина. Он снисходительно помалкивал среди этого гама и благодушно обмахивался желтым шелковым платком. Брук посмотрел в глаза Шамшину. Этого было достаточно. Длинный Шамшин, не сгибаясь, наклонился над столом и крикнул, показывая пальцем на Брука:

— Кто этот жуткий молодой человек?

Брук улыбнулся ему. Они были знакомы уже два года.

— Не улыбаться! — еще отчаяннее закричал Шамшин. — Как ты смеешь улыбаться? Кто ты такой?

Шум в духане сразу затих. Пьяные жучки и прихлебатели поняли, что Шамшин затевает скандал. Брук сделался серьезным. Грузин стал припирать стол к стенке, боясь за свою посуду. Брук мигнул одному из гостей. Маленький толстенький человек (все его звали Юсупом) подошел к Шамшину и ласково дотронулся до его плеча.

— Василий Игнатьевич… Почтенный гость, уважаемый гость…

— Прочь! — Шамшин рванулся.

Юсуп обхватил его сзади, со спины.

— Не сметь!

Шамшин отбросил Юсупа к столу. Задребезжали стаканы…

Бутылка с красным вином упала на асфальтовый пол и разбилась. Грузин побежал за официантом.

— Старьевщик! — кричал Шамшин. — Вы роетесь в старье и у себя под носом не видите Рембрандта.

— Уж кому, как не мне, знать, что имеется в этом городе, — спокойным, холодным тоном заявил Брук, желая образумить Шамшина.

Шамшин подхватил эту фразу:

— Конечно, как тебе не знать… Разве не ты ограбил этот город?.. А теперь ты рыщешь… И ни черта нет! Ты шаришь в каждой щелочке, чтобы найти хоть что-нибудь. Все мелочь!

Все не то!

Вдруг он улыбнулся, наивно, точно ребенок, и крикнул тонким голосом, как бы поддразнивая Брука:

— А в городе имеется Рембрандт… Имеется, имеется, имеется! А вы не видите, бандиты!.. Контры! Я знаю вас…

Шамшин захохотал, но в эту минуту официант Сашка в мерлушковой кубанке и грузин-хозяин взяли его под мышки и вытолкнули через три ступеньки в дверь, на площадь.

Прохожие с удивлением взглянули на молодого человека, схватившегося за фонарь, на его побелевшие глаза, наполненные отчаянием и алкоголем, на шелковый галстук, который он сорвал с себя и бросил на тротуар.

2

Рано утром он проснулся у себя дома, в постели. Он сразу представил себе весь вчерашний скандал. Разрыв с Бруком ни капли не смущал его. Он не нуждался в Бруке. Брук в нем нуждался. Брук доверял его чутью и приглашал его для экспертизы и кое-что давал для реставрации. Эта работа всегда казалась Шамшину отвратительной, он брал ее для денег. Иллюстрации, зарисовки, театральные костюмы, карикатуры, портреты — он делал все, что ему давали. Он чувствовал свои способности, он был человеком увлекающимся, страстным, как пьяница, как игрок, как любовник. Он искал открытия в своем мастерстве и бестолково топтался, сгорая от попыток, от мучительной работы, которая не оправдывала себя. Он хотел быть современным и, по существу, не знал современности. Он жаждал понять мир, не зная мира. Он хвастал, что в его библиотеке столько же книг, сколько было и у Рембрандта. То есть пи одной. Он жаждал славы, потому что был честолюбив, и не умел ее делать. И это было его несчастьем. Вчерашний, скандал, конечно, являлся отражением его душевных неудобств.

Крик о Рембрандте был пьяным криком человека, оскорбленного своей судьбой. Антиквары поняли иначе.

От железных крыш и труб становилось душно. В квартире стояла тишина. В соседней комнате, за стеной, еще спала Александра Петровна, она работала в театре и вставала поздно. Уже около года она оставалась женой лишь по паспорту.

Они встречались только в ванной. В третьей-комнате, самой маленькой, жила Ирина. Она молчаливо любила Шамшина и ненавидела его бывшую жену. Шамшин же сам не знал, кого он любит. При кухне находилась старуха, презиравшая всех троих за несемейность и беспутство. Все. вместе, точно в насмешку, называлось коммунальной квартирой..

За дверью Шамшин услыхал голос Ирины. Он отозвался.

Когда Ирина вошла в комнату, Шамшин раскрыл глаза и рассмеялся, пораженный ее нежностью и тонкими удивленными глазами.

— Вставайте… Звонит Апрельский…

Шамшин вскочил и побежал в коридор к телефону.

Алеша, Апрельский, старый друг по академии, давно бросил живопись. Революция увела его в сторону, на газетную работу. Он стал заметным человеком в прессе. Встречались они редко. Апрельский был очень занят, но дружба не прерывалась. Апрельский в шутку говорил, что он шефствует над Шамшиным. Недавно, по его настоянию, даже по его теме, Шамшин начал работу над большой картиной. Картина предназначалась для выставки.

Он должен был изобразить один из эпизодов войны с белополяками. Шамшин не чувствовал себя баталистом, но в этом эпизоде, помимо его батальной формы, он видел большую тему… Два полка сошлись в кавалерийской атаке. Утро. Долина. Скользит первый луч. Конница, построенная эскадронами, несется с обнаженными клинками. На бойцах синие венгерки, только что пошитые из французского сукна, взятого недавно в бою. Навстречу нашим тем же эскадронным строем на рыжих гунтерах мчатся сенегальцы, во всем белом. Чёрные лица.

Крик. Когда сошлись головные эскадроны, сенегальцы вдруг остановились и выкинули белый флаг. Атака замерла. Сенегальцы выслали парламентеров. «Нас обманули, — заявили парламентеры. — Нам сказали, что большевики — людоеды, пожирающие женщин и детей. А мы видим солдат». Ругаясь со своими офицерами, они отказались идти в атаку. Повернув лошадей, сенегальцы покидают поле… Горнист-сенегалец трубит отбой.

Шамшин набросал много эскизов, но когда начал писать картину, вдруг все разонравилось. Тема показалась иллюстративной, сюжет обычным, он стал работать формально, увлекаясь пятнами. Картина превращалась в какую-то фантасмагорию. Шамшин обращался к смыслу вещи, все переделывал заново, но чем больше вкладывал в нее рассудка, тем автоматичнее становились образы. Он видел, что мысли без поэтики — ничто. Он пытался вообразить себя участником этого боя и окончательно потерял себя. Все действовало на него — идеи, форма, современность, желание угадать вкусы критики, все это влияло разновременно, смешивалось, путалось… Картина раздиралась на клочки заложенными в ней противоречиями.

Это был документ попыток и личных страданий, но это не было произведением искусства.

Апрельский настаивал на том, чтобы картина была приготовлена к ближайшей выставке. Шамшин очень ценил беспокойство друга, но честно поделиться с ним своими сомнениями мешала гордость и привычка к одиночеству. Он надеялся, что эта заминка временная и что в конце концов он выберется и даст такую работу, какая под силу только большому мастеру.

Маленькой победы он не хотел. Этот человек все мерил большим аршином. Заготовки росли. А вещи не было.

— Ну как? — спросил Апрельский.

— Что как?

— Подвинулась?

— Немного… Нет фонаря, — вздохнул Шамшин.

— Какого фонаря?

— А вот такого, какой был у Рембрандта. Все понять и осветить по-своему… Вчера утром я заходил в Эрмитаж. Там при мне освобождали от стекла фламандцев. Я опять увидал эту живопись так близко… посмотрел на нее и заплакал. А что они писали? Трактиры, пьяных баб, коров, детей, сидящих на горшке…

— Однако, — фыркнул Апрельский, — Рембрандт написал «Ночной дозор».

— А что ты из него поймешь? — спросил заносчиво Шамшин.

— Ты напиши, поймем! — Апрельский засмеялся. — Сегодня вечером я позвоню тебе. Меня усылают в командировку.

Картина занимала половину комнаты. Из двух круглых окон, похожих на иллюминаторы, падало солнце, комната напоминала корабельную каюту. Стены ее Шамшин заклеил вместо обоев собственными копиями с гравюр Рембрандта. На потолке был прорублен большой квадрат и застеклен, как это делалось когда-то в фотографиях. К стеклянному люку приставлена стремянка. Шамшин забрался по вей наверх, как по трапу, и раскрыл люк. Июльский свет к жар с раскаленных крыш наполнили комнату. Издали слышался уличный шум, напоминая театр. Шамшин, полуголый, в синих широких штанах, как у сварщика с Северной верфи, ходил по комнате, засучив рукава, будто он собрался с кем-то драться. Огромный ларь стоял в углу.

Он был наполнен старыми альбомами, записками; набросками, копиями. Это был архив, черновики пройденного пути, летопись разочарований, оставленная только для себя. Когда дрова в плитке плохо загорались, Шамшин шутя запускал руку в ларь и, не разбираясь, разжигал огонь этим материалом.

Есть человечки, понимающие втайне свое ничтожество и даже сознающие, что их терпят в искусстве только за выслугу лет, и все же они ревниво берегут, точно святыню, каждый клочок своей бездарности и нищеты! Шамшин был не похож на них.

Люди, говорившие, что Шамшин мало работает, просто не знали тех Монбланов, через которые он перешагивал.

Он работал. Ирина вслух читала книгу. Он не слыхал ее.

Ему необходим был только голос. Иногда она прерывала чтение и снимала с плитки чайник. Работая, он поглощал кипящий чай.

Шамшин швырнул кисть. Она полетела под ящики.

— Не так! — закричал он. — Разве понятно, о чем трубит этот сенегалец? Это просто черный дурак…

Вдруг прозвенел телефон. Шамшин махнул рукой. Побежала Ирина и крикнула из коридора:

— Тебя.

— Пошли всех к черту, — ответил он.

— По экстренному делу.

Сжав зубы, Шамшин подошел к телефону.

— Вася?

— Я.

— Брук говорит. Слушай, Вася. Что ты вчера кричал о Рембрандте?

— Я ничего не кричал.

Шамшин скривился в телефон и тихо повесил трубку. Брук разговаривал так, как будто между ними ничего не произошло. Через секунду снова прозвенел телефон.

— Нас разъединили. Слушай, Вася. У тебя есть деньги?

— Есть.

— А то могу подсыпать…

Молчание. И снова однообразный и тягучий, точно лапша, голос Брука:

— Я сейчас буду проезжать в твоих краях. Он у тебя?

— Кто он? — уже обозлившись, крикнул Шамшин. — У меня никого нет! Отстань!

— Зачем орать! — печально сказал Брук. Звякнула трубка.

3

Вечером, чтобы отдохнуть и рассеяться, Шамшин предложил Ирине пойти с ним в Народный дом. Пока она переодевалась, он разбирал у себя в комнате всякую старую рухлядь.

Среди хлама ему случайно подвернулась одна доска, плод увлечения Рембрандтом, реакция на мастера. Картина изображала молодую женщину, полулежащую среди разбросанного белья и кружев. Склонясь к ее едва прикрытому животу и держа ее за руку, стоял еврей-врач. Пламя свечи падало пятном на его рыжую бороду. Глаза женщины улыбались. Смеялась ли она над бессилием врача, или, наоборот, ей представлялась будущая праздничная жизнь, когда она встанет и скинет с себя эти широкие шерстяные одежды? Во всяком случае, беременность ничуть ее не тревожила. Она мечтала… Она была далека и от этой постели и от своего материнства. Шамшин вздохнул, поставив доску на мольберт. Картина пропиталась пылью, немножко потрескалась. Она долго пролежала около радиаторов. Шамшин написал ее совсем случайно, счистив чью-то живопись со старинной доски.

Вот годы юности… Ничего не знал — ни жизни, ни опыта, ни ученых соображений, их уже потом натвердила критика.

Несмотря ни на что, одним инстинктом была создана эта вещь… В любви, в искусстве, даже в науке, да, пожалуй, и в политике, что сделаешь, если у тебя нет инстинкта?

Была жена. И нет ее… Был ребенок. И нет… Все умирает, даже дети. Был старый итальянец, живший на Васильевском острове, он составлял художникам краски по какому-то старинному рецепту… Где же все это? Исчез, как все… Сколько исхожено дорог? Он прошел по всем путям живописца, от Сезанна и Матисса до черного пятна на незагрунтованном холсте.

Здесь караулила смерть. Он отшатнулся к Рембрандту. Его глазами он написал эту вещь, думая, что он берет только традицию и перебрасывает в этот мир новую Голландию… и здесь завяз. Это не годилось для современного сюжета. Он хотел быть современным. А современность не давалась. «Кто же я?

Где я живу?» — спросил он самого себя.

— На Манежной площади, — съязвил он вслух, чтобы оборвать свои воспоминания.

Ирина вошла в комнату и заинтересовалась картиной.

— Что это? Почему я ее никогда не видала? Это Александра Петровна? — спросила она, прикусив губу.

— Нет.

— А похожа… Александра Петровна, переселенная назад, в столетия.

Шамшин усмехнулся:

— Все может быть!

Он захохотал, накинул на мольберт тряпку, и они ушли.

4

Поезд в составе трех вагонеток скрежетал, подскакивая на поворотах, падал в ущелья и снова взвивался вверх. Около управления стоял худой человек. Он улыбался, оглядываясь на пассажиров, точно скелет, не разжимая челюстей. Сзади всех, на самой последней скамейке, сидел молодой пьяный парень.

Еще в начале пути с головы пьяного сдуло кепку, она упала прямо в толпу, около американских гор. Парень требовал моментально остановки. Народ хохотал. Когда поезд взлетел на самый верх, Ирина от страха закрыла глаза и уцепилась за Васю.

Вместе с ними взлетела тяжелая Нева, черные граниты, электрический пунктир мостов, синие бастионы, коричневые дворцы, трубы Монетного двора и плоский ангел.

Пьяный крикнул:

— Спускайся, черт!

Поезд ухнул вниз, упал в туннель, в сердце горы, там замигал багровый глаз и застонали рельсы. Шамшин нагнулся и крепко поцеловал Ирину. Тут поезд замедлил ход и подполз к игрушечному дебаркадеру. У Ирины билось сердце и кружилась голова. Она улыбалась. А Шамшин подумал: «Она счастлива».

И позавидовал ей. Он тоже хотел счастья. Ночью Ирина пришла к нему. В коридоре опять зазвонил телефон. Шамшин, набросив на себя пальто, побежал к аппарату. Он думал, что звонит Апрельский.

— Да! — крикнул он.

— Добрый вечер!.. Это Брук!

— Не мешай мне спать. Я сплю.

— Да погоди… Не вешай трубку… Я был сегодня у тебя. Открыла мне твоя старуха… Я видел эту вещь… — Брук явно волновался. — Сто хочешь?

— Слушай, Брук. Не сходи с ума. Я хочу спать.

— Откуда ты ее достал?

— Я хочу спать! Я вешаю трубку. Спокойной ночи…

— Погоди, погоди, Вася-… двести хочешь?

— Отстань, пожалуйста. Я хочу спать.

— Я думаю, это подделка, но все-таки… А ты, Вася, как думаешь?

— Я ничего не думаю… Меня ждут.

— Ты же сказал, что ты спишь?

— Да, я сплю.

— Погоди… Как ты думаешь, может быть, все-таки следует отдача на экспертизу?

— Позвони завтра… Я сейчас сплю.

— Что значит спишь? Ты же не спишь… Ты же стоишь у телефона…

— Я больше не в силах стоять…

— Ты болен, что ли?

— Да, болен.

— Странная болезнь… Когда человеку предлагают деньги…

— Я больше не могу…

— Да погоди, мне надо выяснить…

— Мне некогда!

— Что значит — некогда?

— Всего!

Шамшин брякнул трубкой.

На следующий день Брук встретил Шамшина и первый подбежал к нему.

— Ты сердишься? Зачем?

Шамшин молчал.

— Ну! Триста хочешь? — Брук хлопнул Васю по плечу. — И кончим дело… Что за канитель?

— Это моя вещь… — сказал Шамшин, улыбаясь. — Моя!

Пойми!

— Твоя? — Брук плутовато подмигнул. — за твою я дам тебе три копейки, а за эту даю триста рублей… Ты меня, надеюсь, понял?

— Вполне! Ты сволочь и арап!

Расхохотавшись, Шамшин круто повернул от Брука.

Брук стоял на тротуаре Невского. Прохожие толкали его, звенели трамваи, извозчики кричали «берегись», поджаривало солнце. Опомнившись, Брук почесал коротко остриженный затылок, поправил кепку и пробормотал:

— Однако!

5

Однажды в соседней комнате, у Александры Петровны, веселились гости. Из-за стены непрерывно слышались шутки, шум и смех. Шамшин злился. Его раздражало это веселье. Он не был желчным человеком, но ему опротивел быт. На столе две недопитые чашки чая. У окна груда неоконченной работы для журнала. На мольберте надоевший портрет. В кресле Ирина, читающая книжку Перелистывая страницы, она поднимает голову и смотрит на Шамшина влюбленными глазами. За стенкой кто-то пропел пьяным голосом: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…» Шамшин не выдержал и стукнул в стенку кулаком; «Эй, Моцарт, тише! Здесь Сальери!»

На минуту за стеной притихли, затем раздался взрыв хохота.

Обхаживая комнату вдоль и поперек, Шамшин думал: «Хоть потолок бы провалился, что ли».

Когда в коридоре позвонил телефон, Шамшин кинулся к нему, точно птица за пищей. Шамшина спрашивал незнакомый, свистящий голос. Шамшин ответил, что он у телефона.

— Очень рад. Я давно ищу случая с вами познакомиться. Говорит Агафон Бержере.

Шамшин был изумлен.

— Вы ко мне?

— Да, именно к вам.

— Собственно, по какому делу?

— Разрешите мне объяснить это при личном свидании. Где мы можем встретиться? Может быть, мы вместе позавтракали бы в «Европейской»?

Шамшин замялся.

— Я затрудню вас только на полчаса.

— Ладно, — согласился Шамшин.

— Значит, завтра, — сказал Агафон Бержере, — в два часа в «Европейской». Спокойной ночи.

Ровно в два часа Шамшин вошел в ресторан «Европейской гостиницы». Официанты, одетые в белые куртки и белые брюки, толклись без дела. Зал был освещен только одной люстрой. В самом конце зала, под эстрадой, скрывшись за вазочкой с цветами, сидел у столика немолодой человек, сухой, коренастый, с коротенькими, почти выстриженными усиками и гладкими, приклеенными волосами. На нем был жакет бутылочного цвета.

Стоячий крахмальный воротничок повязан узким черным галстуком. Синий абажур скрывал выражение его лица. Этого человека знали все. Агафон Бержере, полуфранцуз-полуголландец, получив от своего отца, выходца из Голландии, небольшое дело, развернул его до европейских масштабов. Драгоценности, дорогие камни, украшения, ювелирные работы, статуэтки зверей, выточенные из минералов, — все эти вещи с маркой Агафона Бержере всюду в мире считались первоклассными. Собственно, биография знаменитого ювелира была довольно банальной: мраморный дом на Морской, двуглавый орел поставщика его величества, одна, законная, семья в апартаментах, другая, незаконная, в скромном доме на набережной Мойки, у Крестовского яхт-клуба яхта, в Левашове богатый особняк, наполненный коллекциями, и т. д…

Семнадцатый год прихлопнул все великолепие Агафона Бержере, Законная жена с детьми отправилась в Париж. Агафон переселился к незаконной, записался с нею в загсе и занялся антиквариатом. Девять раз его сажали, девять раз он выходил.

К революции он относился точно к погоде. Даже в камерах он вытачивал перочинным ножичком деревянные мундштучки и ставил свою марку. Находились любители, за эту дрянь платили деньги…

Бержере встал, приветствуя Шамшина. Метрдотель, выгнув. шею, как лошадь, почтительно принял от Бержере заказ: омары, рыба, утка по-руански, апельсины, французский сыр и теплое старое бордо. Ничего лишнего… И разговоры самые общие.

Потом черный кофе. Агафон подымает узенькую рюмку с тяжелым ликером.

— За искусство! — холодно говорит он Шамшину. Он краснеет от еды и выпитого вина, в его голосе прорывается что-то грубое. — Я довольно внимательно всматриваюсь в ваши работы.

Вы будете или великим, или ничем.

— Почему же такая дистанция? — смеется Шамшин.

Бержере дергает головой.

— Вам не хватает пустяка! Но этот пустяк имеет большое значение.

— Какой пустяк?

— Признание! Одних оно губит, а других окрыляет и ведет к вершинам. Я это знаю по себе…

Бержере хвастливо дергает рукой.

— Что такое полупризнанный художник? Полупочтенный дворянин… Признание — это. мостик к славе.

Бержере понюхал ликер и вздохнул.

— Да, в искусстве страшно жить. Вообще сейчас страшно жить. Смотрите, что происходит во всем мире… Но я люблю жизнь.

Он улыбнулся, и Шамшин увидел рот Бержере, наполненный маленькими, как у женщины, зубами.

— Больше жизни я люблю искусство… — продекламировал он; он все-таки был французом, — А кто сейчас понимает искусство? Никто! Нигде! В особенности здесь.

Шамшин решил вскочить, но удержался. Из любопытства к людям хотелось узнать этого человека поглубже.

— Зачем же тогда вы остались жить здесь, у нас? — нарочно подчеркивая, спросил Шамшин.

— Видите ли… — Агафон загадочно улыбнулся. — Мне необходим воздух революции… Да, да, не удивляйтесь. В эпоху войн и революций рождаются великие антиквары. Они идут в тылах — армий и…

— Грабят! — смеясь, закончил Шамшин.

— Смело сказано! Если хотите — да… Если хотите — нет…

Я покупаю! Кстати…

Тут он нагнулся к Шамшину и шепнул:

— Мне говорили, у вас есть хороший Рембрандт, Шамшин рассмеялся.

— Я отослал его, — сказал он.

— А разве он не ваш?

Шамшин отрицательно покачал головой.

— Кому же он принадлежит?

— Одной старухе.

Шамшин расхохотался, сам удивляясь своему нелепому, случайному ответу. Агафон разочарованно поправил бровь, ткнул окурок в пепельницу и кивнул метрдотелю. Оба гостя встали из-за стола. В вестибюле гостиницы Бержере мимоходом, как будто небрежно, спросил Шамшина:

— А вы знаете эту старуху?

— Да нет… — Шамшин иронически пожал плечами. — Неизвестная старуха.

6

История с картиной странно оживила Шамшина. Дней через пять после встречи в «Европейской гостинице» Бержере опять звонил ему по телефону и спрашивал: не может ли он взять на себя хлопоты по разысканию этой неизвестной старухи?

— Нет! — Шамшин отрезал начисто. — Я не знаю, где эта старуха… А может быть, ее и нет…

Звонил Юсуп об этом же. Очевидно, антикварный муравейник кишел слухами. Только Брук пропал, он перестал существовать на свете. Шамшин всем отказал, но его самого втянула эта фантастическая игра с картиной. В том, что она замечена, было какое-то признание, это странно бодрило.

Он встретил Бержере в балете. Был первый дебют молодой, только что выпущенной из школы артистки. Они подошли друг к другу в конце спектакля. Много раз подымался занавес. Уже потухли люстры. В партере и наверху публика еще отхлопывала себе руки.

— Какая прелесть… — сказал Бержере. — Это Тальони!

Шамшин балета не любил, балет казался ему глупым, но спорить на эту тему не хотелось. Первый снег покрыл площадь перед Мариинским театром, кричали извозчики, подзывая седоков. Гудели редкие машины. Бержере — предложил Шамшину поехать с ним отужинать во Владимирский клуб. «Чем я рискую…» — подумал Шамшин и принял приглашение. По дороге Бержере забавлял Шамшина анекдотами из жизни старого балета. Шамшин почувствовал, что все это опять только предлог к дальнейшим разговорам. «Пусть его…» — решил Шамшин.

Сани остановились около подъезда с чугунными столбами.

В прямоугольных фонарях, оставшихся еще из-под газа, желтело электричество. Швейцар выбежал навстречу саням, распахнул теплую медвежью полость и с поклонами кинулся отворять двери. Раздевшись, они поднялись во второй этаж по широкой лестнице, сплошь затянутой красным бобриком. Лепные стены, грубые картины, пыльные амуры, маляром написанные фрески, гипсовые грязные богини — все говорило о вертепе. На эстраде танцевала худая, стройная еврейка в желтых мягких сапогах, сверкая монетами и бусами. За столиками аплодировали: «Бис, Берта! Браво, Берта!» Журчал серый фонтан. В бассейне дремали золотые рыбки. Пальмы свешивали над столами искусственные веера. Сиял свет люстр в хрустальных подвесках. Было жарко, душно, пахло жареным мясом и вином. Сновали официанты. Шныряли женщины, почти полуодетые. Шамшин оглядывался, точно путешественник. За одним из столиков сидел Юсуп. Увидав вошедших, он вскочил. Бержере отвел Шамшина в сторону:

— Нам неудобно быть вместе с этой бандой.

Бержере брезгливо кивнул на компанию, окружавшую Юсупа. Они стояли посреди ресторана, не зная, куда приткнуться.

Все места были заняты. Тогда Юсуп, подмигнув своим, подкатился к Бержере:

— Устроить, Агафон Николаевич?

— Да нет… мы сами… — сморщился Бержере.

— Я вас устрою отдельно. — Юсуп улыбнулся и схватил за рукав мимо пробегавшего официанта, — Сафар, сделай столик. Почтенные гости!

Бержере вежливо поблагодарил Юсупа. Юсуп поклонился и прижал руки к сердцу:

— Хоп май ли, Агафон Николаевич… Хоп!

«Однако буржуазия чувствует себя довольно бодро», — подумал Шамшин, усаживаясь с Бержере. Подали ужин. В соседнем помещении, за огромными дверями из красного дерева, шумела толпа. Там шла игра.

Волнение, люди, нагретый воздух, духи, глаза и плечи женщин, улыбки их, возгласы, холодок, азарт, гул вентиляторов, шелест бумажных денег — все это смешалось и дразнило воображение. Бержере подливал шампанского.

— Кстати, вас можно поздравить… Вы женились?

— Да нет.

— А мне говорили, что вы женились на соседке по квартире.

— Напрасно говорили, — Шамшин отрекся. — Мне говорят уже десятый год, что падает Исаакиевский собор.

Они чокнулись, и в эту минуту легкие влажные пальцы притронулись к уху Шамшина. Около столика стояла женщина. Ее лицо было покрыто густым слоем пудры. Прижав руки к плоской, маленькой груди, она смотрела на Шамшина зелеными улыбающимися глазами и прошептала ему: «Вася, дай десять рублей… Я должна поставить, я все проиграла. Если, конечно, можешь».

Шамшин дал. Сунув деньги в вырез платья, она так же неожиданно убежала. Бержере поджал губы.

— Какие бесстыдные глаза.

— А чего стыдиться?.. Она красивая… Ее зовут Лялькой.

У этой девушки есть мать. Вполне приличная женщина. Отца я не знаю… Может быть, они скрывают отца.

Бержере, слушая Шамшина, задумчиво качал головой.

— Почему вы не женитесь на ней? Вам нравятся такие женщины… Я заметил ваш взгляд.

Шамшин лениво ответил:

— Если бы в каждой женщине мы могли видеть будущую жену, мы никогда не ложились бы в постель рядом с женщиной.

— Неужели? — как будто намекая на что-то, ядовито захохотал Агафон. — В жизни бывает именно так. Случай из любовницы создает жену, честного человека делает преступником, величину ничтожеством, а ничтожество величиной. Это даже тривиально… Вам не надоела моя. болтовня? Я вас сейчас развлеку.

Бержере вытащил из кармана замечательной работы золотую табакерку и подал ее Шамшину:

— Откройте.

Шамшин приоткрыл крышечку. В табакерке лежала маленькая горсть камней, они сияли гранями и радугой.

— Здесь на двести тысяч, прекраснейшие образцы! — шепнул Бержере. — Я никогда в жизни не расстаюсь с этой табакеркой, конечно, за исключением тюрьмы. Мне необходимо рассматривать и чувствовать эти камни. Я постоянно тренирую свой глаз и свои пальцы. Так же и в жизни надо ничего не бояться, надо тренировать себя, чтобы чувствовать случай. Успех, победу, славу имеет только тот, кто стремится им навстречу. Человек, чувствующий случай…

— …почти бог! — зло подхватил Шамшин.

Бержере рассмеялся:

— Просто бог… Так думал Франс.

Они встали.

— Пройдем в соседний зал, — сказал Бержере, — я хочу вернуть сегодняшний ужин.

— Сколько с меня? — спросил Шамшин.

— Какие пустяки! — Бержере зевнул, прикрыв рот, — Мы сейчас выиграем. Allons bon![1] За овальным зеленым столом, на самой середине, выше всех сидел желтый крупье. Посматривая на стороны, точно жулик, он кричал:

— Банк принимает! Банк принимает!

Наваливаясь на спины игроков, стояла жадная толпа державших мазу. Растратчики, рвачи, шулера тесно облепили стол, ожидая счастья. От толпы пахло, и стены были захватаны потными руками. Плавал табачный дым. Синяя муть зеркал превращала всю эту картину в мираж. Проигравшиеся подходили к зеркалам, чтобы поправить волосы или просто посмотреть на себя, и отходили в недоумении. Счастливец, мокрыми руками рассовывая по карманам деньги, бежал в ресторан. Столы заполнялись бутылками, слетались женщины, и лихо запевали цыгане. Нищие, в грязных сорочках, бродили из одного зала в другой. Они ни на что не надеялись, они дремали в креслах, потерявших позолоту. Утром очередной счастливец бросал им на колени бумажку в три рубля.

Бержере локтями растолкал всю эту толпу. Взявшись за спинку стула, он протянул руку через чье-то плечо и крикнул банкомету:

— Прошу!

По его тону поняли — пришел крупный игрок. Шум сразу затих. Все посмотрели на Бержере глазами изумленных животных.

— В банке три тысячи, — тихо сказал крупье. В руках у него хрустела новая колода карт.

— Ва-банк! — спокойно ответил Бержере.

Крупье поднял голову и, прицелившись к игроку, улыбнулся.

— Простите, может быть, будете любезны обеспечить? Не правда ли?

Бержере тоже улыбнулся, сунул руку в жилетный карман и выбросил на стол табакерку. Все в толпе переглянулись. Все смотрели за тонкими пальцами крупье. Крупье вынул себе туза, затем валета, секунду помедлил и выбросил третью карту. Все увидели, что это тоже валет.

— Банк бит, — сказал крупье.

Бержере снял со стола три тысячи, табакерку и отставил стул.

— Не желаете ли испытать счастье в следующую очередь? — ласково сказал он Шамшину… Тот почти механически сел, взял у Бержере выигранные деньги и, кинув их в банк, принял две карты. Кто-то сбоку подсказал: «Еще!» Он получил третью. «Жир!» — громко заявил сосед.

Это был Юсуп.

— Банк берет! — крикнул крупье и длинной деревянной лопаточкой кокетливо сгреб деньги в свой ящик. Почти все игроки вздохнули облегченно, справедливость была восстановлена.

— Я не понимаю… — спросил Шамшин. — Что это? Я проиграл?

Улыбающийся Бержере держал его за руку. Они покидали клуб. На лестнице к Шамшину подскочил Юсуп и спросил:

— Ну, как дела, Василий Игнатьевич?

— Какие?

— Нашли старуху?

— Не одну, а десять!

Шамшин был, конечно, подавлен, но по-прежнему смеялся и грубил.

7

Утром Шамшин проснулся в невероятном настроении. Его мучил проигрыш. И вообще все поведение казалось недостойным. Он долго лежал, завернув голову в одеяло, делая вид, что спит.

«Можно этого долга не отдавать… — думал он. — Да у меня и нет никакой возможности. Кроме того, страшно глупо сунуть этой гнуси свои кровные деньги. Конечно, никаких денег он не увидит. Да он и сам, по-моему, на это не надеется. Деньги-то шальные. И все-таки как некрасиво получается! Разве спустить ему картину? А кто за нее даст три тысячи? Какой дурак? Это нужно сделать так: в стиле любезности. Так сказать, в обмен.

Дело не в деньгах, а любезность за любезность… Я проиграл, ты получи картину. Только этот паршивый черт, несомненно, сморщится, если я ему так предложу. Тут надо сделать хитрее…

Надо, чтобы он умолял меня ее продать. Нет, и это нельзя. Ведь я же сказал, что картина не моя. Она принадлежит старухе…

Какой старухе?.. Вот положение. Теперь изволь искать старуху, да еще не какую-нибудь, а подходящую старуху. Если поехать к Ляльке да попросить ее достопочтенную мамашу? Опасно путать старух в эти дела… Нет, тут, я. думаю, следует поступить так. Нужно этих антикваров еще немножко повозить около картины, помучить, чтобы они вошли в раж, чтобы у них накипело до отказа и слюнки потекли… А потом сказать: пожалуйста, есть одна вещь! Как хотите, дело ваше, я тут ни при чем… Я дам адрес… Пусть они туда сегодня съездят. Лялька им скажет, что мамаши нет и неизвестно, когда вернется… Правда, Бержере может узнать Ляльку… И прекрасно! Пусть узнает… Это даже правдоподобнее. Ведь мог же я скрывать. А потом пройдет некоторое время, дело завертится, я тут что-нибудь придумаю…

А если они действительно возьмут картинку, я могу сказать:

картинка-то моя! Да. Так и сделаю… Комедия!»

Он выскочил из постели. Полетел в ванную, окатился холодной водой, выбрился, тщательно оделся и позвонил Бержере и Юсупу, чтобы они приезжали сегодня к семи часам вечера по интересующему их делу на Разъезжую, дом № И, л там он их встретит у ворот. Каждого он звал в отдельности, не сообщая о конкуренте, чтобы создать азарт.

За завтраком он весело рассказывал Ирине про Владимирский клуб, не упоминая об игре. Она огорчилась:

— А ты напрасно, по-моему, ездил.

— Почему?

— Надо все-таки разбираться в своих знакомствах. Не нравится мне этот Бержере.

— Ну, мало ли кто нам не нравится… До вечера!

Он поцеловал Ирину в нос и беззаботно удрал.

Все, что случилось дальше, напоминало сон. Днем Шамшин заехал к Ляльке, уговорился с нею. Лялька пошла на все с большой охотой.

Ровно в семь вечера к воротам дома подкатили два извозчика. На одном был Бержере, на другом Юсуп. Расплачиваясь, они еще не замечали друг друга. Столкнувшись у калитки, они отпрянули, но делать было нечего. Они поморщились и примирились с судьбой. Увидев Шамшина, стоявшего за воротами, Бержере церемонно приподнял котелок, а Юсуп ласково хлопнул Шамшина по плечу:

— Хитрец! Столкнул!

Шамшин повел их по лестнице.

— Сейчас вы подыметесь на второй этаж и спросите Агнию Николаевну Баринову.

Дали звонок. К дверям никто не подходил. «Сдрейфила!» — решил Шамшин.

— Попробую я, — сказал Юсуп, приподымаясь к звонку на цыпочках. Звонок задребезжал. Наконец Лялька отворила.

Бержере, постукивая тростью, быстро осмотрел переднюю.

Ляльки он не узнал. Она была не напудрена, в глухом черном платье. Шамшин не мог взглянуть ей в глаза. Он давился от смеха.

— Мы желали бы видеть Агнию Николаевну, — сказал Бержере.

— Ее нет… — бойко ответила Лялька.

— Позвольте, нам сказали…

— Она уехала! — перебила Лялька.

— Куда? — Бержере чуть не уронил трость.

Лялька выгнула спину и с озорством лисицы посмотрела на него.

— В Москву!

Шамшин не ожидал такого ответа. Бержере наморщил брови.

— Вы дочка?

— Да.

— Нам бы только посмотреть картины… Покажите их — и все в порядке.

Лялька растерялась:

— У меня нет картин…

— Как нет? — закричал Юсуп.

Лялька покраснела, поймав взгляд Шамшина, и храбро соврала, почти не задумываясь:

— Мама все картины увезла в Москву.

Антиквары переглянулись. Шамшин зачесал в затылке.

— Вы знаете адрес вашей мамаши в Москве? — спросил Бержере.

— Нет.

Антиквары мрачно повернули к выходу. Лялька подмигнула Шамшину и показала ему язык.

Около ворот состоялось совещание.

— В Москву… — сказал Бержере. — Надо разыскать старуху. Собственно, куда ей деться в Москве? Ясно, она будет где-нибудь среди антикваров. Василий Игнатьевич, едемте в Москву. Расходы на мой счет!

Шамшин пробовал сопротивляться. Но Бержере был настойчив.

— Ехать! Иначе упустим. Ясно… Старуха повезла картины на продажу!

— Да! Надо ехать… — сказал Юсуп.

Шамшин испугался.

— Видите, у меня дела…

— Какие там дела? — энергически заявил Бержере.

— Я только вечером сумею вам дать ответ: поеду я или не поеду.

— Вечером? Ничего подобного! Вечер уже сейчас! — Бержере необыкновенно воодушевился. — Вечером мы будем уже сидеть в поезде и пить красное вино. — Он посмотрел на часы: — Поезд отходит через два часа… Я еду на вокзал. Заказываю носильщику билеты для троих. Потом еду домой, забираю продукты и чемодан… и ужинаем мы в вагоне! Пошел… — сказал он, садясь в сани и дотронувшись до плеча извозчика, и уже с ходу крикнул:

— Встреча в вестибюле!

Юсуп сел на своего извозчика. Шамшин остался на Разъезжей.

— Что делать, черт возьми!

Накаленная атмосфера заразила его. Он почувствовал, что иного выхода нет… Или все позорно проваливается, или надо как-то действовать… Он снова бросился на второй этаж, надавил звонок изо всей силы. Лялька открыла.

— Где мать?

— Спит…

— Буди! Некогда спать… Через два часа она едет в Москву.

— Да ты с ума сошел!

— Буди скорей.

На крик вышла в переднюю старуха, седая, напудренная, подстриженная, с подмазанными губами, в прекрасном суконном платье лилового цвета. На руке у нее бренчала золотая браслетка, а на носу торчало маленькое пенсне без оправы, так называемая «бабочка».

— Я не поеду, — сказала она.

Шамшин понял, что старуха все знает. Лялька ей, несомненно, разболтала.

— Агния Николаевна, — сказал он решительно. — Нам уже некогда убеждать друг друга. Я сейчас еду на вокзал, заказываю вам билет у носильщика… Я еду в десять, вы в одиннадцать! В Москве я вас встречаю и устраиваю у своих знакомых.

Все расходы на мой счет.

— Я не понимаю, Василий Игнатьевич, зачем мне ехать?

— Агния Николаевна, вы в Москве все поймете.

— Я не хочу тащиться в Москву неизвестно зачем.

— Как неизвестно? Я продаю картину… Это вам известно?

— Известно.

— Вы владелица этой картины, это вам известно?

— Ну, не совсем…

— Вы с продажи получите десять процентов.

— Василий Игнатьевич, — вдруг важно сказала старуха и высморкалась в маленький кружевной платок. — Простите меня, за кого вы меня принимаете?

— Как за кого? — Шамшин опешил и посмотрел на Ляльку, обращаясь к ней за помощью.

Лялька повела плечами и улыбнулась.

— Я вас очень уважаю, Агния Николаевна, — сказал Шамшин, — но вы сами понимаете, все помимо моей воли так неожиданно обернулось, мои антиквары…

— Мне нет дела до ваших антикваров, — резко перебила старуха. — Я не могу Лялечку оставить без глаза! Это во-первых… А во-вторых: какой мне интерес?

— Я же вам сказал…

— Вы мне ничего не сказали. Что значат ваши проценты?

Пятьдесят рублей, сто, триста… Я ведь ничего не знаю. Зачем я поеду? Я не девчонка, мотаться взад-вперед, неизвестно зачем.,

— Да… — Шамшин вздохнул. — Я об этом не подумал.

— Вы странный человек, Василий Игнатьевич… Как будто не от мира сего! — наставительно произнесла старуха и сняла дрожащее пенсне. — Не желаете ли чаю?

— Благодарю вас, некогда! Агния Николаевна, я умоляю вас…

Шамшин приложил руку к сердцу. Он уже вошел в отру, бес азарта им овладел. Он решил подействовать на воображение.

— Агния Николаевна! Это, конечно, риск. Рискните!

Риск — благородное дело. И вы, может быть, получите несколько тысяч.

Тут он понял, что порет какую-то невообразимую чушь. Растерявшись, он подмигнул старухе. Но пошлых людей сильнее всего убеждает пошлость. Вот почему старуха сперва удивилась, потом задумалась и наконец вопросительно взглянула на дочку.

— Ну, Лялечка… Что ты посоветуешь?

— Право, не знаю, мамочка.

— Да чего не знать? — снова врезался Шамшин. — Ну, потеряете дня три, только и всего… А вдруг?

— Рискнуть?

Старуха опять посмотрела на Ляльку. Лялька, задрав ноги, раскачивалась на стуле.

— Обдерни юбку… Где у тебя юбка? Что за мода?

Лялька захохотала. Старуха рассердилась.

— Я не понимаю, Ляля, ведь Василию Игнатьевичу, некогда. Он спешит… Надо же решать!

— Езжай, по-моему… —

— А это не опасно, Василий Игнатьевич?

— Да что вы, Агния Николаевна… Что тут может быть опасного? Люди-то свои… Я вас не в Америку везу. Согласились?

Он схватил ее за руку.

— Я сейчас еду домой, потом на вокзал, потом забрасываю вам картины… Говорю номер носильщика, вы забираете у него билет и… в Москву, в Москву!

Он расцеловал и Ляльку и заодно старуху. Старуха сразу же забегала по квартире, хватая вещи.

Лялька закричала прислуге:

— Даша, вытащите с антресолей чемодан… Да оботрите!

Начался переполох.

Шамшин опрометью скакал вниз по лестнице. Думать уже было некогда…

Ирине была оставлена записка: «Иринушка! Па экстренному делу выехал в Москву дня на три. Вася».

8

Старуха поселилась в одном из московских переулков, в каменном особняке с помещичьим двориком, занесенным пухлым солнечным снегом. Среди снега стояли три восковые замерзшие березы. Все вокруг и в самом домике было очень приятно. Домик, отведенный под маленький музей начала девятнадцатого века, довольно хорошо сохранился. Заведующий музеем, старый художник-реставратор, был большим приятелем Шамшина по винной части. Старуху он приютил в жилой половине дома, которая не экспонировалась, среди красного дерева и ширмочек, около тяжелой круглой изразцовой печки.

Старуха радовалась тихой жизни и готова была жить в этом особнячке до бесконечности. Утром она пила кофе, потом уходила обедать к московской приятельнице и там проводила вечер.

Когда, наступил решительный день, старухе стало страшно, а может быть, ей не хотелось расставаться с московской жизнью.

Она категорически заявила Шамшину, что у нее сосет под ложечкой, что сегодня ночью ее томили скверные предчувствия и что она вообще не согласна на эту авантюру.

— Вы смеетесь надо мной, Агния Николаевна, — заявил испуганный Шамшин. — Отступать уже поздно. Через полчаса сюда приедут антиквары.

— Василий Игнатьевич, я вам говорю, что сегодня не готова… — стояла на своем старуха. — Придут люди, а я не в состоянии связать мысли, не то что говорить…

Шамшин забегал по комнате… Выкурив две папиросы, он сказал старухе:

— Агния Николаевна, раздевайтесь.

Старуха удивленно посмотрела на него.

— Я вам говорю: немедленно раздевайтесь и ложитесь в постель.

— Зачем?

Она сняла пенсне.

— Вы больны. Вы умираете. Буду говорить я за вас. Ложитесь!

Старуха, подчиняясь приказу, молча пошла за ширму и стала раздеваться. Из-за ширмы он услыхал ее веселый, даже интригующий голос: «Я легла, Василий Игнатьевич».

Шамшин раздвинул ширмы. Старуха лежала под одеялом, помолодевшая, томная, румяная, с улыбающимися глазами, почти невеста, ожидающая жениха.

— Что это такое? — строго спросил Шамшин. — Так не годится! Повяжите голову чем-нибудь черным. Сотрите губную помаду… Постойте! Да у вас даже брови накрашены… Все стереть…

Все к черту!

Старуха была недовольна, но ей пришлось подчиниться Шамшину. Когда раздался звонок, Шамшин побежал отворять двери.

— Старуха-то плоха… — сообщил он антикварам. — Боюсь, как бы тут не окочурилась.

Антиквары, покашливая, осторожно, на цыпочках, вошли в комнату. Раскланялись со старухой. Она ответила им, мигнув ресницами. Когда они начали ее расспрашивать, она тупо ткнула в угол, где стоял пакет, зашитый в холщовый мешок. Юсуп вскрыл его. С недоумением антиквары разглядывали привезенные картины, пока не дошли до работы Шамшина.

Бержере покосился на старуху и шепнул:

— Эта?

Шамшин, взяв свою картину, повертел ее, как фокусник, и швырнул на стол. Бержере с недоумением взглянул на нее.

— Ну как?

— По-моему, фальшивка! — холодно сказал Шамшин.

Бержере вздохнул. Ему тяжело было разочаровываться.

— Как быть?.. Подождите. Я съезжу к Вострецову.

Он не поверил Шамшину. Он заметил в его глазах странный блеск.

Надев свой неизменный черный котелок, Бержере исчез.

9

Профессор Вострецов сидел на пуфике, неподалеку от старухи, и мечтательно оглядывал низкие комнаты сквозь запотевшие стекла очков. Снежинки таяли на его старинной шубе. Из-под бобрового воротника он вытащил седую растрепанную бороду и расправил ее на две аккуратных бакенбарды.

Бержере подал ему картину. Вострецов взял ее небрежно.

— Агафон Николаевич, честное слово, делаю уступку только вам… Вы знаете, обыкновенно, когда мне приносят пакет и говорят, что там завернут Рембрандт или Рафаэль, я кричу:

«Идите к черту!»

— Это правильно, — неохотно процедил Бержере.

— А как же иначе? Ведь тащат черт знает какую дребедень. И главное, все убеждены, что у них шедевр… Но я скептик! Я не доверяю неизвестным шедеврам… В особенности подписным!

Шамшин молчал.

— Это не подписная, — робко промолвил Бержере.

— Слава богу… А то, чем хуже вещь, тем лучше подпись.

Профессор хлопнул доскою по столу и рассмеялся.

— Ох, уж эти обманщики, фальсификаторы и шарлатаны!

Черт их побери, вот уже десятки лет проходят, шагнула техника, они же все фабрикуют по старинке. Это непременно либо старая филенка, либо старое полотно, на котором делают копию или арлекинаду, то есть из самых разнообразных картин того же мастера берут куски и собирают вместе, меняют композицию, фигуры… Своей сухой живописи придают золотистый тон желтым голландским лаком, или обыкновенным, или лаком цвета сепии… Подделывают грязь, пропитывают картину густым слоем лакричного сока, прогревают солнцем, ставят в духовую печь. Кракелюры намечаются иголкой. Хитрецы прикладывают к полотну металлическую пластинку и бьют по пластинке молотком. Лак звездится. Трансформация! Хромолитография! Кислоты! Всю эту машину времени я изучил до тонкости… Убожество! Думают о чем угодно… О линии, о форме, о пятне, о свете!

Только не о том, что картина должна дать… Помнят о внешности, об эпидерме модели и забывают дух… Дух, дух!

Вострецов сдунул пыль с доски.

— И главное, всех тянет на Рембрандта! Здесь, между прочим, кроется какая-то несомненная тайна. Пожалуй, его можно скопировать, но дать Рембрандта очень трудно. Нужно самому быть гением, Рембрандтом! Гением, гением! — выкрикнул профессор.

Шамшину становилось не по себе. Чтобы спрятать дрожь, он сунул руки в карманы. Он жалел, что пошел на это дело.

Ему хотелось как можно скорее убежать из комнаты и бросить все на произвол судьбы.

— И все-таки… — Профессор снова добродушно расхохотался. — Вы знаете, что сказал одному скептику знаменитый Анри Рошфор о Capitaine en justaucorps de buffle[2], выставленном в Пти Пале… Он сказал: «Милый мой, ты сомневаешься в нем… Сомневайся! Ты прав! Я тоже сомневаюсь. Но если бы ты узнал, кто фальшив из выставленных здесь Рембрандтов, тебе не на что было бы смотреть!» Что делать? В мире циркулирует не менее трехсот фальшивых Рембрандтов. И если разоблачить некоторые из европейских и американских галерей, мы недосчитаемся многого. Кто этого будет добиваться? Те триста погибших, которые были равны ему? Большинство из них умерло в таком же забвении, как он. Триста погибших гениев! Вот тема для трагедии. Разрыв между талантом и временем создал этих несчастных. Мне жалко их… Я их люблю.

Профессор вдруг мельком взглянул на Шамшина. Щеки Шамшина моментально покраснели, он отошел в сторону и готов был провалиться. Вострецов ехидно улыбнулся, снял очки и поднес картину к самому носу. Затем, сделав из ладони что-то вроде трубки, он стал внимательно разглядывать. Антиквары следили за его движениями.

— Откуда она? — вдруг спросил Вострецов, подымая голову.

Антиквары пожали плечами и кивнули на старуху.

Вострецов подошел к ней, потянул носом воздух и моментально отскочил к окну. Здесь, отставив картину на расстояние, он долго смотрел на нее, посапывая, колупнул ногтем краски, поскреб в бороде и осторожно положил доску на стул.

— Вот художник… Бог знает, что это за человек… Пользовался ли он известностью в свою эпоху? Документы говорят, что нет… Его портреты не очень нравились заказчикам. Он был чужим в своей среде. При официальных церемониях его забывали, при наградах обходили… А если где-нибудь случайно ему и находилось место, так обязательно позади прочих.

— Я очень извиняюсь… — Юсуп нервничал. — Вы уважаемый профессор, почтенный профессор. Что мы имеем?

Вострецов опять взял картину, перевернул ее, улыбнулся, постучал.

— Единственное, что меня в ней смущает, так это доска,

— Единственное, что есть в ней настоящего, профессор, так это доска! — горячо сказал Шамшин.

Шамшину показалось, что профессор все видит и только издевается над ним. Тогда он решил открыто сгрубить ему. Профессор в ответ блеснул очками и ласково протянул руку Шамшину.

— Друг мой, древние говорили: «Мудрец сомневается только в истине»…

Потом, напялив на голову боярскую бобровую шапку с бархатным верхом, не прощаясь, профессор направился к выходу.

Вслед ему бросились Бержере и Юсуп. В темной передней Бержере схватил его за руки.

— Все-таки это Рембрандт?

— Если да, то мы не знаем на него цены! Не знаем рынка. Если нет… Нет, очевидно, да!.. Черт его знает, что это за мастер, — восторженно сказал Вострецов и загадочно заторопился.

Сунул антикварам свою ладошку, заправил бороду под воротник шубы и уплыл, громко топая ботами.

Пока антиквары провожали Вострецова, Шамшин приказал старухе:

— Берите с них немедленно пятьдесят тысяч.

Она закатила глаза.

Вернувшись, Бержере долго ковырял в зубах спичкой. Юсуп мечтательно смотрел в окно. Огни еще не зажигались.

— Ну… Са у est [3], — шумно вздохнул Бержере и сказал Шамшину по-французски: — Я решил купить! Присоедините для виду еще каких-нибудь две картинки и спросите эту дохлую ведьму: сколько она возьмет за все?

— Дохлая ведьма возьмет за все пятьдесят тысяч, — бойко ответила старуха, тоже по-французски. Ее головка задорно зашевелилась на подушке. Бержере наклонился к старухе, почти вырвал из-под одеяла ее руку и поцеловал.

— Мадам… Я не мог знать… — зашептал он и отсчитал сорок тысяч. — C'est mon dernier mot[4], больше я дать не в состоянии, madame.

От старухи они сразу уехали в «Метрополь» обедать и оттуда на вокзал. Бержере взял купе. В дороге он почувствовал себя еще лучше. Юсуп улегся спать, как человек, выполнивший свой долг. Шамшин забрался на верхнюю полку. Бержере попрежнему болтал.

— А хороша старуха! Все молчала и выпалила, точно пушка. Поскоблите русскую дворянку, и вы увидите боярыню, — Да почему вы думаете, что она дворянка? — издевался над Бержере Шамшин. — А вдруг она вдова полицейского чиновника?

— Нет, мой дорогой. Не те манеры. Чиновницы любят унижаться, а эта как отрезала! Не забудьте, у меня есть глаз на эти вещи… Я полуартист, полупридворный, полуаристократ!

— Вот именно, что полу… — захохотал Шамшин.

Скрипели оси, раскачивались занавески, храпел Юсуп.

10

Не всегда деньги бывают приятны. Шамшин старался спустить их как можно скорее. Часть была отослана в Тамбов старикам, часть отдана Ляльке, выплачен долг Бержере, куплена дача в Петергофе.

На дачу приезжали гости. Кипел самовар, и не сходили со стола закуски и вино. Ирина держала голову выше обыкновенного, и про нее говорили: «Ну вот, все-таки выслужилась в жены». По вечерам играли в покер. Он тоже играл и смеялся вместе со всеми. Однако даже малознакомые люди замечали в этом смехе что-то маскарадное. Ирина пыталась узнать, он молчал. Вся окружающая жизнь подходила к пределу, после которого должно было начаться что-то новое….Но как все это будет, Шамшин не видел. Первыми почувствовали частники. Антиквары, сообразив, что им теперь не жить, стали потихоньку свертываться. Бержере нелегально перебежал через границу. Шамшин узнал об этом совершенно неожиданно.

В Петергоф приехала Лялька. Она влетела в квартиру, точно кавалерийская бригада. За столом сидели гости. Ирина сжала губы, она сразу почуяла какую-то опасность. Лялька села за стол, не смущаясь попросила чашку чая и закурила папиросу.

Она оглядывала Ирину и гостей, улыбаясь из-под фетровой шляпки, и весело спросила Шамшина, как он живет.

Он пожал плечами.

Лялька качалась на стуле, будто она сидела в седле.

— А я задумала смыться в Ташкент.

— Зачем?

Шамшин задал этот вопрос из необходимости, желая хоть чем-нибудь заткнуть образовавшуюся пустоту. Все молчали.

— Как зачем? Мы ведь живем совсем не так, как надо жить… Как от нас требуют. Скоро все изменится…

Лялька захохотала и погладила себя по груди, по бедрам.

Она вскочила. Прошлась по комнате, щеголяя тонкими туфлями и серебристым платьем. Остановилась около начатых картин, потом, махнув рукой, перевернулась на каблуках и положила руки на плечи Шамшину.

— Я бегу! Наш клуб скоро прихлопнут. Чего мне ждать?

Высылки… Я лучше уеду сама… В Ташкент! В отстающие районы. — Она засмеялась. — Там солнце, виноград, восточные люди… Программы хватит на год. А дальше? Поживем — увидим…

Да, кстати, Бержере смотался за границу… Разве ты не знал?

Лица у гостей вытянулись. Это не смутило ее.

— Неужели вы не знали? — сказала она необычайно звонко. — Этой осенью!

Шамшин покраснел. Кто-то из гостей заинтересовался: каким же образом сбежал Бержере?

— Ну, мне это неизвестно. Не я его переправляла! — опять засмеялась Лялька. — Мне говорили, что на яхте из Дубков… Прямо в Териоки! Решительный мужик.

Крепко стиснув Шамшина за плечи, она ему шепнула:

— Юсуп сказал, что Бержере увез твою картину… туда!

И она сделала в воздухе жест, точно раскланиваясь с трапеции.

Лялька, заметив, что Шамшин терялся все больше и больше, наконец сжалилась над ним. Она нагнулась к Ирине и сказала, нагло улыбнувшись:

— Простите… Я могу поговорить с вашим… — Тут она нарочно сделала паузу. — С вашим мужем. У меня к нему маленькое дело… Секретное! — прибавила она и погрозила пальцем.

Ирина молча кивнула головой и не подняла на нее глаз. Гости переглянулись. Шамшин, еще больше краснея, увел ее в соседнюю комнату.

Увидав большую французскую кровать, она прикусила губы, потом бросилась на шелковое одеяло, подрыгала ногами и задохлась от восторга.

— Какая мягкая… Какая киска! Вася… Я хочу быть твоей женой. Почему ты ни разу не зашел ко мне? Или уж так хороша твоя Ирина?

Не дав ему опомниться, она его поцеловала и, оглядываясь по сторонам, зашептала на ухо:

— У тебя есть немного денег? Капельку? Мне надо на отъезд… Если только есть…

Шамшин стал искать в шкафу деньги. Не считая, он сунул в сумку то, что попалось. Он понимал, что Лялька не шантажирует. Этот заем — для нее явление естественное, как снег зимой.

Она не обиделась бы, если бы он отказал. Она прилетела сюда поклевать. Не найдя здесь ничего, она улетела бы, как птица, в Другое место. Шамшин смотрел на этот маленький лоб, лишенный мысли, на разрисованное лицо, на котором широкие зеленые глаза казались странными, точно камни, заросшие тиной и выглядывающие из воды, на маленькое тело, небрежно прикрытое платьем, как будто по необходимости. Она прижалась к Шамшину и сказала ему бесстрастно, точно диктор:

— Спасибо…

Потом еще раз поцеловала его и посмотрела ему в глаза.

— Прощай! Тебя всегда будут любить бабы… А за что? Неизвестно. Впрочем, так именно и любят. Если будешь знаменитым, нарисуй меня. Пускай любуются! Хотя… Кому надо такое барахло?

Тут она еще кое-что прибавила на своем кровосмесительном жаргоне, расхохоталась и удрала.

Шамшин вернулся, все гости уже ушли. Ирина одна сидела за столом, закрыв лицо руками. Шамшин бросился к ней,

— Что с тобой?

Он пробовал шутить.

— Ты точно проигралась…

— Да, я проигралась. Я-то ничего… Кто я? Никто. А вот ты…

Ирина развела руками.

— Недаром я боялась этого Бержере. Эта девка, свалившаяся с неба… Ты, очевидно, связан с ними каким-нибудь темным делом?

— Я? Связан? — Шамшин поднял голову. — Ты с ума сошла.

Он рассказал ей все от начала до конца.

— Бержере сам влез во всю эту историю, он сам себя втянул. Есть о чем горевать…

Шамшин наигранно улыбнулся.

Ирина ходила по комнате, растирая лоб, ей мешали оскорбительные мысли, по щекам ее текли слезы.

— Ирина, — говорил Шамшин, — ну, черт с ним, с этим буржуем… Что такое честность, в конце концов? А он был честным?

Они сами соблазнили меня. Они меня втянули в эту игру. Разве не так? Да не плачь… Да черт с ними, с этими деньгами!

Разве тебе так жалко денег Бержере? Может быть, следовало даже всерьез, по-настоящему обобрать его… а не так, случайно…

— Случайно ли? — задумчиво сказала Ирина и взглянула в глаза Шамшину.

— Какой вздор! — Шамшин освирепел, — Ну, хорошо, значит, по-твоему, я смошенничал…

Он захохотал, но по его волнению видно было, что этот хохот стоит ему дорого.

— Допустим, я смошенничал. А кто от этого в убытке?

— Ты… — твердо сказала Ирина, — больше никто. Ты прежде всего советский художник… А не… Кто, как не ты, презирал всех этих людей, третировал… А чем ты от них отличаешься?

Так чего же стоит твое благородство?

— Вот как? — крикнул Шамшин. — А почему Рубенс мог писать брейгелевского «Старика» и эта копия ценится отнюдь не меньше, чем оригинал? Даже больше!

— Разве Рубенс выдавал ее за Брейгеля? — холодно спросила Ирина.

Молчание. Шамшин лег на тахту и отвернулся лицом к стене. Ирина сидела у окна. Над Петергофом повисли зимние коричневые тучи.

Не глядя на Шамшина, точно обращаясь к себе, вслух подумала Ирина:

— Теперь я понимаю, зачем тебе нужны эти постоянные гости, и покер, и вино…

Она встала, обтерла лицо руками, будто умываясь, — И такой человек мог мечтать о славе? Лучше бы ты убил меня, — сказала она, глубоко вздохнув. Затем она ушла в переднюю. Потом хлопнула дверь.

Ирина уехала, не сказав ему ни слова.

Шамшин решил покончить с собой в этот вечер. Все случившееся казалось ему не случайным… А преступление, которое он понял во всей широте только сейчас, угнетало его своей бессмыслицей. Зачем он его сделал? Для славы… Чья же слава?

Из-за Ирины? Нет. Для кутежей? Нет. Для денег? Нет… Так для чего же? Ни для чего. Тем хуже! Какая бессмыслица… При таком честолюбии попасть в такой тупик! Вспомнив слова Вострецова о погибших гениях, он сел за стол, чтобы написать письма Ирине и Апрельскому: о том, что истина всегда запаздывает, о том, как скучно повторять прошлое искусство и притворяться мертвым. Над чертежным столиком горела маленькая лампа, прикрытая зеленым колпачком. За домом прохрустел снег. Кто-то с улицы осторожно постучал в окно. Шамшин потушил лампу, решив не открывать. Он уже покончил со всем… Минут десять он просидел в темноте, не двигаясь. Когда он вновь повернул выключатель, опять раздался стук, на этот раз требовательный и настойчивый.

— Кто там? — спросил Шамшин, подходя к дверям.

— Это я, Василий Игнатьевич, — радостно отозвался дворник с улицы. К вам гость приехал, вас разыскивает…

Шамшин открыл дверь.

Брук мрачно вошел в квартиру и, не снимая пальто, не здороваясь, спросил Шамшина:

— Можно мне пробыть у вас до утра?

— Здесь не гостиница, — резко ответил Шамшин.

— Неужели вы погоните меня?

Шамшин молча ушел в спальню, он не слыхал Брука. Ему было все равно, кто бы там ни был в соседней комнате. Прошло несколько часов. Брук хрипел за стенкой, кашлял, ворочался, как собака, сторожившая Шамшина,

Потом он крикнул:

— Вася!

Шамшин молчал.

— Не желаешь разговаривать? Не надо. Я хотел сообщить тебе новость о твоей картине.

Шамшин не откликнулся.

— Агафон увез ее в Берлин. Она была на экспертизе у доктора Боде, и он признал ее Рембрандтом тридцатых годов. Два мировых коллекционера-рембрандтиста спорили о ней… А купил какой-то третий дурак! Теперь она ушла в Америку за сто тысяч долларов! Какой ужас! А я с Агафона получил только пять тысяч комиссии… Зачем ты обманул меня?

Шамшин и на это ничего не ответил. Тогда Брук тихо засмеялся:

— Вася, да жив ли ты?.. Может быть, я говорю с покойником?

Шамшин, сжав кулаки, выскочил к Бруку и закричал:

— Врешь! Картина моя!

— Твоя? — Брук зло улыбнулся. — Интересно. Почему же она твоя? Я слыхал уже это. — Брук махнул рукой. — Если это даже так, надо доказать… А теперь поздно доказывать…

— Я докажу… — Шамшин впал в бешенство. — Только я знаю это место в картине… Если снять там слой краски, все увидят мою подпись: «Василий Шамшин, Ленинград». Я нарочно это сделал! Меня никто не может обвинить…

— Дурак! — Брук расхохотался. — Кому нужна твоя подпись! Кто выплюнет золото ради тебя?

— Кто выплюнет золото…

Шамшин, не помня себя, схватил со стола острый разрезальный нож и бросился на Брука. Зажав нож в руке, он вдруг остановился, закрыл глаза и швырнул его на пол.

Нельзя было понять, испугался Брук или нет. Но он встал.

Вынул из кармана золотые часы, посмотрел время, щелкнул крышкой и покосился на окно. На синем замерзшем стекле уже проявились расплывшиеся черные лапы деревьев.

— Я ухожу, — сказал Брук. — Только никому не советую говорить, что эту ночь я провел здесь. Вчера в городе арестовали нескольких антикваров…

Когда Шамшин открыл глаза, Брука не было, он исчез, как будто он никогда и не сид