Бескрылые птицы (fb2)

- Бескрылые птицы (пер. Александр Александрович Сафронов) (и.с. Большая книга) 1.89 Мб, 567с. (скачать fb2) - Луи де Берньер

Настройки текста:



Луи де Берньер Бескрылые птицы

По большому счету, эта книга — необходимая дань печальной памяти миллионов граждан разных национальностей, павших жертвой бесчисленных маршей смерти, вынужденного бегства, кампаний преследования, уничтожения и обмена населением в описываемые времена.

В личном плане книга посвящается памяти моего деда с материнской стороны Артура Кеннета Смителлса, служившего в батальоне «Нельсон» Королевского морского дивизиона и тяжело раненного в Галлиполи. Я шел по его следам, собирая некоторые материалы для этого романа.

Manet in pectus domesticum[1].

Она лизала и лизала вскрытую банку, не понимая, что пьет свою кровь.

Спирос Кирьязопулос

1. Пролог от гончара Искандера

Те, кто здесь остался, частенько задаются вопросом, отчего это Ибрагим съехал с ума. Знал только я, но помалкивал, потому что он просил уважить его горе или сжалиться над его виной — так он еще выразился. Теперь, когда Ибрагим спятил, а солнце давно высушило дождь, смывший кровь с камней, и почти не осталось тех, кто помнит красавицу Филотею, мне думается, предательства не будет, если все же рассказать правду. Не поверишь, что у нас пролилось столько крови, и теперь уже не важно, коли я расскажу о последнем несчастье, что обрушилось на Филотею, милую, тщеславную и красивую христианку.

Бывает, дотягиваешь до поры, когда уже кажешься себе призраком, забывшим вовремя помереть. Конечно, в молодости-то оно веселее. С возрастом душа вроде как сворачивается. Кто-то блуждает в грезах о прошлом, а иные вдруг понимают, что разучились жить на белом свете. Мысль о будущем не радует, а раздражает, словно мы уже всего навидались и мечтаем лишь о долгом сне, окаймляющем жизнь. И во мне живет такая усталость.

Вообще-то мы здесь люди серьезные. С христианами жилось веселее — уже потому, что у них почти каждый день праздновался какой-нибудь святой. Вроде бы пустяки, а веселье заражало. Наша-то вера делает нас степенными и задумчивыми, горделивыми и грустными, а у них особой строгости нету. Наверное, из-за вина. Для них оно драгоценно и свято, считается божьей кровью, что ли, а для нас эта радость навсегда испорчена запретом Пророка. Мир ему, но мне бы хотелось, чтоб он распорядился по-иному. Мы выпиваем, но выпившими себя не любим. Иногда мы пили с нашими христианами и подцепляли от них веселье, как зябкой ночью подцепляешь малярию. Но вот мы остались одни, и камни опустевшего города сочатся печалью.

В юности Ибрагим-рехнутый был весельчак. Говорят, он родился с ухмылкой на губах и с малолетства умел издавать непотребные звуки. Вернее, он здорово мекал, в точности изображая глупую козу в разный настроениях: удивленная коза, коза ищет козленка, недовольная коза, голодная коза, обалдевшая коза и коза в течке. Но самое знаменитое меканье — коза, которой нечего сказать. В нем великолепно передавались безмозглая дурь, тупость и безобидность. Если желаете послушать, ступайте мимо древних гробниц к известняковому карьеру. Там неподалеку Ибрагим-рехнутый, хоть и потерял рассудок, по-прежнему пасет на пустоши коз. Только остерегайтесь его громадного пса. Эта замечательная зверюга сама каждый вечер разводит коз по домам, Ибрагиму-рехнутому ни словечка говорить не нужно. Но кусачий пес по запаху сразу распознает чужого. Если Ибрагима там нет, идите на звук каваля[2]. Мелодия так печальна, что вы замрете и пригорюнитесь. Сам Ибрагим больше не мекает, а слушает коз, что бродят в кустарнике, и вы быстро распознаете меканье козы, которой нечего сказать.

Бывало, Ибрагим вдруг мекнет посреди разговора или на торжественном обряде, и в детстве отец частенько его за это драл. Однажды Ибрагим перебил даже имама, ходжу Абдулхамида, да пребудет он в раю, когда тот привычно пустился в бесконечные рассуждения о законе. Случилось это на площади, где старики сидят под платанами. Ибрагим — ему было лет восемь — подкрался и вдруг мекнул из-за дерева, когда все уважительно внимали ходже. Наступила ошеломленная тишина, а Ибрагим, захихикав, улепетнул. Мужчины переглянулись, и отец Ибрагима, покраснев от гнева и стыда, вскочил. Но Абдулхамид, добрый и от природы благородный человек, за свое достоинство не трясся и придержал Ибрагимова отца за рукав.

— Не бей мальчика, — сказал ходжа. — Я сам размекался, а теперь и другие поговорят.

Отца Ибрагима звали Али-кривонос.

Людей удивила терпимость имама к такой непочтительности, но прошел слух, будто он увидел в ней какой-то знак, и с тех пор озорство мальчика считали обычным закидоном жизни. Ибрагим тогда дружил с моим сыном Каратавуком и, уж поверьте, был абсолютно нормальным, просто Аллах создал его таким потешным. Пожалуй, вам и не надо идти к гробницам, коли желаете взглянуть, каков он сейчас. Просто дождитесь, пока он вернется с козами и огромный пес разведет их на ночь по домам. Ибрагим-рехнутый помнит кличку любой козы, но в остальном голова у него совсем прохудилась.

Говорят, для сумасшедшего каждый день — праздник, а еще болтают, что у безумия семьдесят ворот. Верно, многие сумасшедшие счастливы — судите по нашим городским идиотам, что сидят на заборах, скалятся и гадят под себя. Но я знаю, что ворота Ибрагима — это врата неизбывной печали, и в голове у него водопад горя. Наверное, в войне с греками многие помешались от ненависти; если честно, и я в их числе, но Ибрагим — единственный, чей разум ослаб от любви.

Ибрагим винит себя, и будь я братом или еще каким родичем Филотеи, вернулся бы из ссылки и убил его. Да вот в чем загвоздка: с ней бы вообще ничего не случилось, кабы не дела в большом мире. И мое мнение — виноват не один Ибрагим, а все, кто здесь жил, и кровожадные честолюбцы из чужих краев.

Нам тогда довелось узнать о куче стран, про которые мы слыхом не слыхивали. Обучение вышло быстрым, хотя многие и сейчас никак не разберутся. Мы узнали, что наших христиан иногда называют «греками», хотя мы-то частенько обзывали их «собаками» и «неверными», но без злости, с улыбкой. У них тоже для нас имелись свои прозвища. Желая обидеть, они называли нас «турками», хотя мы говорили про себя «оттоманы» или «османы». Потом оказалось, мы и вправду турки, чем стали гордиться, как новыми башмаками, которые сначала жмут, а потом разнашиваются и сидят превосходно. В общем, мы обнаружили, что действительно есть такая страна «Греция», которая желает тут хозяйничать, разделаться с нами и отобрать нашу землю. Прежде мы воевали с русскими, так что знали о них, но кто такие итальянцы? И всякие другие франки? Мы вдруг узнали, что есть народ по прозванью «немцы», а еще «французы», и есть такая Британия, которая правит половиной мира, о чем мы и не ведали, но никто не объяснил, зачем им понадобилось заявляться сюда и обрекать нас на тяготы, голод, кровопролитие и слезы, зачем они играли нами и превратили наш покой в муку.

Я виню этих франков, виню властителей и пашей, чьих имен, наверное, никогда не узнаю, виню церковников разных вер и всех, кто позволил своим солдатам быть волками, говоря им, что это нужно и доблестно. Я и сам был немного волком, и теперь сгораю со стыда из-за того, что ненароком сотворил со своим сыном Каратавуком. За долгие годы войн слишком многие научились разжигать в сердце своем ненависть, предавать соседей, насиловать женщин, воровать и лишать крова, призывать Бога, свершая дьявольское дело, распаляя себя злостью и творя непотребства даже над детьми. Многое чинилось просто в отместку за подобные зверства, но, знаете, будь земля завалена снегом, а вина — собольей шубой, я бы замерз, но ее не надел.

Однако виню я не только себя, власть имущих, земляков анатолийцев и свирепых греков. Еще виновата злая судьба. Ею обласканы единицы, а обижены многие, но в результате всех овец подвесят за ноги на крюк мясника, и всякое пшеничное зернышко, где бы ни выросло, окажется под жерновом.

Как все же странно: пожелай вы узнать о юной христианке, случайно погибшей в непримечательном местечке, придется мне вам еще поведать и о великих людях, о Мустафе Кемале[3], например, и о человечках вроде меня, да пересказать историю потрясений и войн. Похоже, у судьбы такое же природное упрямство, как у людей.

Интересно, а бывает, что Бог спит или отвлекся; бывает, что в нем есть упрямство? Кто объяснит, почему человек тонет в яме, появившейся в броде, где реку благополучно переходили веками, и не было никаких ям?

Скажу о себе: жестокость с безумием забываются, но я все мучаюсь тем, что искалечил любимого сына Каратавука. Всегда буду казниться его увечьем, ведь все случилось по моей дури, а он за восемь лет войны и царапины не получил! Странно еще, что я не свихнулся, как Ибрагим. Я беспрестанно думаю о сыне, о его честности, большой верности, прекрасном нраве, и горжусь, что он сумел найти достойный заработок, раз нельзя было пойти по моим стопам.

Многие считают, без христиан живется лучше, но я вот по ним грушу и скучаю по прежней жизни города. Без них как-то все однообразно, и мы уже не видим в других себя. К тому же они забрали икону Богородицы, и люди говорят, нам реже улыбается удача.

Я гончар, но еще знаменит своими поговорками. Знаете, пока с нами жили христиане, у меня сочинялись веселые присловья, а теперь только серьезные.

С тех вихревых времен мир снова и снова познает, что раны предков кровоточат у потомков. Не знаю, получит ли кто прощение, сгладится ли когда нанесенный урон. Однако хватит об этом. История начинается, и бьющий себя по щекам не должен вопить.

2. Гончар Искандер вспоминает рождение Филотеи

Имам посетил Филотею в день ее рождения, которое произошло в началу лета тысяча триста восемнадцатого года от перехода Пророка в Медину, что по христианскому календарю соответствует, если верно высчитываю, 1900 году.

Филотея была первой красавицей в городе, и за ее короткую жизнь это принесло ей больше неприятностей, чем радости. Порой мне приходило на ум, что Аллах одаривает невероятной красотой тех, кому желает несчастья.

По-моему, роды прошли обыкновенно. Ее матушка пила из чаши с гравировкой стихов Корана (для верности туда еще макали бумажку со стихами) и спала с крестом на животе по меньшей мере неделю. К тому же вовремя послали за Михримой-эфендим[4] — нашей повитухой; никто лучше нее не разбирался в искусстве родов. Баба, что называется, в возрасте, высокая и толстая, с усиками. И ее мать, и бабки служили повитухами спокон веку. Благодаря им мы все благополучно появились на свет.

Когда Михрима-эфендим шествовала по городу в сопровождении помощниц и двух слуг, тащивших родильное кресло, все уже знали — роды близки. Я сам родился в этом кресле, мои дети тоже, и, думаю, еще тысячу лет будут рождаться другие люди, коли Аллах того пожелает. Оно из хорошего ореха, с твердым сиденьем, отполированным ляжками многих женщин. Мужики отпускали сальные шутки — мол, чего только не повидало это сиденье. Подлокотники у кресла прочные, ведь женщина в родовых муках обретает мужскую силу и еще удивляет знанием непотребных словечек.

Филотея появилась на свет, когда южный ветер нес из Аравии похотливые мысли и бессонницу. Мне это запомнилось, потому что я сам не мог уснуть из-за жены и детей, ерзавших на полу и диванах, и еще из-за собак на улице, которые выли в унисон с воплями матери Филотеи. Завернувшись в накидку, я лег во дворе, но сон не шел, и, наглядевшись на звезды, я решил прогуляться по городу.

В такую ночь кажется, что повсюду затаилась тревога. Воздух пропитан злобой, точно некий дух восстал из геенны и тоже разгуливает по улицам. У нас многие умирают, не исполнив обязательств, и потом бесплодно блуждают, как тени.

Меня потянуло туда, откуда доносились крики роженицы, и по дороге я прошел мимо окна, за которым христианский учитель Леонид-эфенди что-то яростно писал при свете вонючего фитиля, плавающего плошке с оливковым маслом. Этот учитель, дурной человек, вечно баламутил. Мы все говорили на турецком, а знавшие грамоту писали греческими буквами. Но этот Леонид был из баламутов, заявлявших, что христиане должны говорить на греческом, а не на турецком. Он заставлял детей учить греческий — все равно что камни жевать, — и разжигал в них обиду россказнями о том, как мы, османы, забрали у греков землю, принадлежащую им по праву. Я слыхал, некогда этим краем владел народ, называвшийся ликийцы, но греки отняли у них земли. Что же этот учитель не говорит детям, что первоначально вся земля была краденая? Почему не скажет: «Давайте отыщем ликийцев и вернем им землю»? Этот учитель подобен типам, каких у нас было полно — брызгают водой на сковородку с кипящим жиром, чтобы и себя обжечь, и других. Напоминает мне притчу о ходже Насреддине, имевшем буйвола с огромными рогами. Ходже очень хотелось посидеть меж рогов, будто на троне, но он сдерживался. И вот однажды, когда зверюга почивала в траве, ходжа не устоял перед соблазном и велел жене помочь ему забраться на башку буйвола. Животное поднялось и швырнуло ходжу в воздух, тот рухнул на несчастную жену, и оба поранились. Насреддин сказал: «Иногда, жена, ради моих желаний приходится пострадать нам обоим».

Мало того, что баламут — учитель был тощий, родом из Смирны, а значит, чужак, носил очки, важничал, а женой так и не обзавелся.

Однако вернемся к Филотее. Так вышло, что я стоял в толпе зевак перед ее домом, когда вопли стихли и завершились роды. В голосе Михримы-эфендим слышались торжество и облегчение, когда она перерезала пуповину и басовито выкрикнула: «Аллах велик! Аллах велик! Аллах велик!» У нас была традиция новорожденную девочку сначала называть именем первой женщины, жившей с Адамом в раю. Михрима гаркнула: «Хавва», — и мы поняли — родилась девочка. «Полку огородниц прибыло», так у нас говаривали.

Могу поклясться — едва Михрима выкрикнула имя, вся ночь переменилась. Смолк собачий вой, из облаков проглянула луна, в воздухе запахло шафраном и ладаном, а на платане посреди площади, где днем сидят старики, запел дрозд. Я обрадовался, что новая жизнь начинается так славно, однако признаюсь, мелькнула мысль: все рождается, дабы умереть. Я размышлял, как долго проживет этот человек и как умрет, и тут из дома вышел отдышаться папаша Харитос. Я к нему подошел, потрепал по плечу и угостил цигаркой, которую вообще-то свернул для себя.

— Селям алейкум, — сказал я, протягивая трутницу.

— Мир и тебе, — ответил Харитос и как-то тревожно добавил: — В жизни не видел такого красивого младенца.

— Это не к добру.

— Женщины развешивают в доме Библии и Кораны, синие четки и зубчики чеснока, — криво улыбнулся Харитос. — Но, боюсь, беды не миновать. Назар деймесин.

— Храни нас Аллах от дурного глаза, — согласился я.

Потом муэдзин пропел приглашение к утренней молитве, все помолились, а по городу, подобно ряби от камня в пруду, пошли слухи. И скоро перед домом родителей Филотеи снова собралась толпа любопытных, желавших взглянуть на дитя, преподнести подарки, поздравить мать с благополучным разрешением и полюбоваться неслыханной красотой новорожденной. В нашем городе все интересовались чужими делами: женщины сплетничали у колодцев и в соседских кухнях, а мужчины занимались тем же в кофейнях.

Семья Филотеи была христианской, но мы тогда все перемешались и жили вполне в согласии, если не считать отдельных крикунов, которые накачивались ракы́[5] и запускали себе в брюхо дьявола. Ничего удивительного, что у дверей дома собрались самые разные люди с маленькими подарками: кофе, лукум, пряности и табак. Все надеялись хоть мельком увидеть дитя, которое становилось легендой, когда у него еще пленочка с глаз не отошла.

Судя по воплям матери, роды прошли не особенно легко, но роскошную кровать уже поставили в мужской половине дома, и улыбающаяся мамаша Поликсена, обложенная подушками, держала мизинец во рту младенца, чтобы пока не просил грудь.

Одевшись в лучшее платье, я принес золотую монету и ароматного чаю с бергамотом, который собственноручно натерла моя жена. Осмотрел дитя, как положено, угостился шербетом и продолжил обмен любезностями с папашей Харитосом, который просто с ног валился после ужасно беспокойной ночи.

— Да благословит Аллах материнское молоко, — сказал я, в который раз удивляясь, как может женщина пройти сквозь такой ад и потом еще радоваться.

— Мы хотим назвать девочку Филотеей, — сказал Харитос.

— Что это значит?

— Это греческое имя. Кажется, оно означает «любимая Богом» или «возлюбленная Бога». Что-то такое. Неважно, имя очень красивое, и я выбираю его в память о моей матери, ее тоже так звали.

— А ты спроси Леонида-эфенди. Учитель ведь такой знаток греческого. Он тебе и скажет, что означает имя.

— Нет, спрошу священника, — сказал Харитос. Он, как и я, не хотел вожжаться с согбенными книжными червями, которые полны самомнения, но притом и яблока сорвать не умеют. Харитос устало на меня взглянул и очень серьезно попросил: — Искандер-эфенди, окажи мне любезность. Привяжи лоскуток на красную сосну.

— И загадать желание?

— Да. Для ребенка… — Он кивнул на младенца. — Нехорошо ты сказал, будто красивое дитя — к худому. Надеюсь, сатана тебя не слышал и ничего не задумал. Хотя, сказать по правде, у меня самого плохие предчувствия. Пожалуйста, успокой мою душу — привяжи лоскуток к сосне и пожелай моему ребенку легкой жизни.

— Конечно, Харитос-эфенди. Я привяжу два лоскута и дважды загадаю желание. Только сначала мне нужно получше рассмотреть малышку.

Поликсена приподняла шаль, открывая дитя, и я сказал:

— И вправду, очень красивая.

Пришлось так сказать, хотя я считаю, что все эти разговоры о прелестных и некрасивых малышах и как они похожи на отца или тетку — дурацкие выдумки. Все новорожденные выглядят одинаково, и нынешнее дитя походило на младенца, больше ни на кого. У меня самого есть дети, но я не помню, чтобы при появлении на свет они выглядели как-то по-особенному. Младенцы и младенцы, только и всего.

Я постарался, чтобы мое восхищение красотой малышки, которая выглядела всего-навсего как младенец, прозвучало искренне, и тут пришел имам.

В то время наш имам был в самом расцвете. Лет сорока пяти, очень подвижный и энергичный, с длинной и хорошо расчесанной седеющей бородой, с зоркими черными птичьими глазами и горбатым арабским носом. У него сохранились почти все зубы, а на тонкогубом рте нижняя губа чуть оттопыривалась. Он два раза совершал хадж[6] и потому был дважды ходжа, учился в медресе в Стамбуле, где изучал традиции Сунны. Знал наизусть весь Коран, и потому был не просто ходжа, а хафиз. Больше того: словно всего этого мало, он добился посвящения в четырех, кажется, братствах суфистов[7] и стал тем, кто уж точно возвратится к Аллаху и с Ним сольется. В общем, ходжа был невероятно ученым и знал больше арабских и персидских слов, чем все арабы и персы вместе взятые. Иногда не поймешь, чего он говорит. Или толкнет речь минут на пять, перемежая ее всякими «несмотря на», «однако», «тем не менее» и «с другой стороны», и до последнего слова не догадаешься, к чему он клонит. Вот вам преимущества образования.

Никто не понимал, почему ходжа предпочел быть простым имамом, когда мог стать судьей, муллой или ученым. Говорили, он нахватался идей, которые не нравились закоснелым мудрецам старой школы, но я считаю, что он выбрал простую должность имама, чтобы побольше копаться в земле. Имам был заядлым огородником.

Звали ходжу Абдулхамид, и в его жизни были две большие радости: жена и лошадь, хотя неизвестно, кого он ценил больше. Что касается жены, имам любил историю о ходже Насреддине, которого спросили, когда наступит конец света. Ходжа ответил: «Конец света произойдет дважды. Сначала — когда умрет моя жена, а потом — когда скончаюсь я сам». Не могу сказать, что я знал жену имама — она родом из других мест. В те дни обычай запрещал справляться даже о здоровье жены и любых родственниц мужчины, и потому о них никто ничего не знал, если только мужчина сам не рассказывал. Теперь многое переменилось, но не все к лучшему. Нынче женщины не скрывают лицо под чаршафом, и мужчина, женатый на уродине, не может хвастаться ее красотой в кофейнях. Вот христианки всегда ходили с открытыми лицами, и у их мужей не было никакой возможности приврать, а многие христианские девушки так и не стали невестами.

Кобыла имама по кличке Нилёфер[8] была поразительно красивой серебристой масти, и он ее очень холил. Начищал латунное подперсье с выгравированными стихами Корана. Вплетал в гриву зеленые ленты с медными колокольчиками. У кочевников, направлявшихся в горы Бей, купил высокое роскошное седло. Имам купал и выскребал лошадь, смазывал душистыми маслами, чтобы отпугивать насекомых. Часто можно было видеть, как он одной рукой обнимает ее за шею, а другой поглаживает бархатистые ноздри и нашептывает в ухо ласковые слова. В результате кобыла вела себя капризно и взбалмошно, как черкесская наложница, но сердце замирало, когда имам в белом тюрбане, намотанном поверх фески, и развевающемся зеленом плаще скакал на ней легким галопом. Наездник он был достойный наших предков, пришедших с востока. Говорят, мужчина больше всего мужчина, когда он верхом на жене или на лошади.

И вот, стало быть, имам вдруг появился в доме, разулся, как все, в дверях и прошел в комнату в своей обычной решительной и горделивой манере.

— Селям алейкум, — приветствовал он всех, а мы тотчас хором ответили:

— Алейкум селям.

Естественно, имам пришел по той же причине, что и остальные: принес гостинец и захотел взглянуть на красивое дитя. Он поднял девочку и внимательно всмотрелся в ее лицо, будто читая в нем некое предсказание. Потом довольно вздохнул и произнес первые строки Корана. Я их узнал, потому что сам некогда учил, хоть и не знаю арабского. Потом имам положил Филотею на кровать, поднес ее ручку к губам и поцеловал. После мать обнаружила на правой ручке младенца малиновое пятнышко — как раз в том месте, утверждала она, куда губами приложился имам. Видите, даже христиане верили, что имам — святой. Действительно, он обладал поистине святым терпением, поскольку ничего не предпринимал против лишенных разумения и почтительности безмозглых грубиянов-христиан, которые в знак презрения швыряли в него лимонной кожурой и тотчас прятались, чтобы их не узнали. Имам мог добиться, чтобы их повесили, но наказывал по-другому — не обращал внимания. Мудрый человек, он знал: самая страшная кара — когда тебя не замечают.

Перед уходом имам сказал:

— Пусть это дитя принесет вам счастье.

Потом сел на серебристую кобылу и уехал. На седле трепетали зеленые ленты, а в поводьях позвякивали медные колокольчики.

— Интересно, что он разглядел? — спросил Харитос. Я пожал плечами. Возможно, имама посетила та же мысль, что и меня: все рождается, дабы умереть.

В комнату набилось полно народу; все густо дымили кальянами и ужасно шумели, чтобы отпугнуть злых духов. Я терпеть не могу дым и грохот, а потому прокричал Харитосу в ухо:

— Пожалуй, пойду! Дел много, надо еще глину замесить! Сделаю тебе в подарок кувшин для воды! — Припомнив, я добавил: — Но сначала привяжу два лоскутка к сосне.

В городе уже кипела жизнь, а я булыжными мостовыми, столь узкими, что еле-еле ослик пройдет, потащился на холм. Похоже, город наш заложили еще до изобретения телеги. Кто его знает, когда это произошло. И вот я проталкивался между женщин с кувшинами на голове, обходил собак, нагло дрыхнувших под шум и гам, огибал лоточников, торговцев, нищих и ремесленников, перешагивал через ноги попрошаек, чье единственное предназначение на свете — очищать души тех, кто поддерживает в них жизнь милостыней, увековечивающей их праздность. Попрошайки тянули руки, но глаз не поднимали; считалось, будет лучше для всех, если подачка останется безвестной. Я дошел до своей гончарни и взял тряпку, которой обтирал круг в конце рабочего дня.

Пять красных сосен росли рядышком на полдороге к вершине утеса, неподалеку от места, где добывалась известь для раствора. Казалось, эти великолепные деревья с толстой корой и раскидистыми ветвями стремятся одарить своей тенью всех нас, живущих внизу. Порой я люблю сочинять поговорки, и, когда смотрел на ветки, на ум пришла вот такая: «Того, кто ищет тени под сосной, голуби обгадят». На деревьях обитало с дюжину маленьких серых голубей с черным кольцом на горле, очень милых, но обильно гадивших. В жизни хорошее всегда соседствует с неприятным.

На нижних ветках сплошь висели лоскутки — желания всего города за долгие годы, и найти свободное место для своего лоскута было совсем непросто. Если желание исполнялось, загадавший иногда забирал лоскуток, чтобы использовать для новой просьбы. По-моему, это говорит о душевной мелочности: совсем не трудно ведь найти другую тряпицу.

В те дни я был еще довольно молод, мог проворно залезть на дерево, и потому добрался до верхушки самой высокой сосны, где лоскуток мой трепетал бы на ветру, как корабельный вымпел. Солнце уже припекало, от коры пахло смолой. Ладони почернели от вязкой липучки, как всегда бывает, когда лезешь на сосну. Сначала это раздражало, но потом я сообразил, что руки очистятся, едва сяду за гончарный круг. Подул ветерок, и я пониже натянул тюрбан. В пруду у разрушенной церкви играли ребятишки. Наверняка мучили лягушек.

Сидя на дереве, я загадал желания для Филотеи и полюбовался городом. Когда смотришь на него сверху, особенно на красивую мечеть и церковь, понимаешь, что есть в жизни какое-то волшебство. Я любил прийти ранним вечером на вершину утеса, где кончается земля и начинается море, посмотреть на сверкающий под алым светом золотой купол мечети и дым очагов, доносящий восхитительный запах жареного мяса.

Спускаясь с дерева, я взял четыре голубиных яйца, надеясь, что они отложены недавно; пусть жена приготовит по одному для моих сыновей.

Вспоминаю рождение Филотеи и поражаюсь: в первый и единственный раз на моей памяти поднялась такая кутерьма из-за появления на свет девочки.

3. Мустафа Кемаль (1)

Далеко от Эскибахче[9] и Додеканеса, за Эгейским морем рождается человек Судьбы. Это происходит за девятнадцать лет до рождения Филотеи, в 1881 году по григорианскому календарю, и вот она, ирония европейской истории: Македония дарит миру величайшего турка, как некогда подарила самого знаменитого греческого завоевателя.

В 1881 году Македония — дом для влахов[10], греков, болгар, турок, сербов, славонцев и албанцев. В Салониках, где рождается ребенок, проживают также «франки» многих европейских наций и обитает огромная колония евреев, чьи предки бежали от гонений из Испании. Половина этих евреев исповедует ислам, поскольку их древних родичей разочаровали неудачи самопального мессии в семнадцатом веке. Правда, к концу Второй мировой войны евреев в Салониках не останется — уничтоженные фашистами, они сгинут вместе со своим чудным староиспанским языком.

Ребенок приходит в мир, где уже давно посеяны семена фашизма, ждавшие лишь проливного дождя. Растревоженные Австро-Венгрией и Россией, разные народы Балкан и Ближнего Востока отрекаются от долгого совместного существования и взаимозависимости. Смутьяны-идеологи выдвигают доктрины отделения и превосходства над другими нациями. Звучат лозунги: «Сербия для сербов, Болгария для болгар, Греция для греков, турок и евреев вон!» Нации перемешивались веками, но никто не задумывается, что представляет собой серб, македонец, болгарин или грек в чистом виде. Довольно того, что находятся приспособленцы, которые называют себя освободителями и борцами за свободу, но используют идеи, чтобы стать бандитами и местными героями в войне всех против всех. Мустафа приходит в мир, где стремительно рушатся закон и порядок, где грабить выгоднее, чем работать, где искусство сохранения мира становится все невозможнее, а человеческая терпимость все незначительнее.

Двор его родного дома, классически разделенного на мужскую и женскую половины, окружен высокими стенами. Окна первого этажа забраны железными решетками, на втором — затянуты сеткой. За розовыми стенами светловолосая, голубоглазая Зюбейде, непоколебимая мусульманка старой веры, с последним мучительным криком выталкивает в мир дитя Судьбы; отец, лесоторговец, таможенник и управляющий Благого фонда, склоняется над ребенком и, когда перерезают пуповину, шепчет его имя. Младенца нарекают Мустафой, что значит Избранный.

4. я филотея (1)

я филотея и мине шесть все гаварят кака кросивая девачка а я так и радилась и превыкла што я кросивше всех но ни хвастаюс севодня видила ибрагима он шол за мной а мине нильзя на нево сматреть я пошла с дросулой она совсем некросивая но всеравно она моя падруга а ибрагим играл с каратавуком и мехметчиком они дудели в свестульки и изабражали птичек а ибрагим сказал када мы вырастем мы паженимся и я сказала да можетбыть и он дал мине перышко и рокушку улитки и розывый камушек с узором и он каснулся моей руки а зафтра мы будим кушать галубей у меня будут имянины и я найду в церкофь с иконой моево свитого и аставлю ее там на всю ноч са свичами

5. В ссылке на Кефалонии Дросула вспоминает Филотею

Филотея была моей лучшей подругой, хоть она уродилась красавицей, а я таким страшилищем. Мы родились примерно в одно время, только она появилась на свет, а я во мрак. Она была подобна вечерней звезде, а я — клопу.

К старости память выкидывает разные фокусы. Иногда не могу вспомнить, чего делала пять минут назад или куда девала очищенную луковицу, но помню, что со мной происходило в семь лет, да так ясно, будто я опять девочка. Я вот заметила: порой кажется, что вспоминаешь то, что собственными глазами видела, а на самом деле тебе так часто об этом говорили, и ты так много об этом думала, что вроде как сама помнишь, а оно вовсе не так. Я чего хочу сказать: хоть Филотея и была моей лучшей подругой, мне уже не отделить свои воспоминания от всех историй, которые про нее рассказывали.

Понимаю, глупо утверждать, что какой-то человек особенный, мол, его Бог отметил, когда на свете живут сотни миллионов людей, а сколько уже померло и забыто, и все они, наверное, были для кого-то особенные, только я все равно думаю, что Филотеи коснулся ангел, а вам ведь совсем не важно, говорю я правду или выдумываю. Я просто старуха, а вы сами знаете, какие они: всё копошатся в своих воспоминаниях и вздыхают по старым денькам, которые уже никогда не вернутся. Так что не обращайте на меня внимания.

Помнится, я много раз слышала, как ходжа Абдулхамид, наш имам, пришел к Филотее, когда она родилась, поцеловал ей руку и оставил на ней святой след. Не помню точно, видела я этот след или нет, но, кажется, видела. Вроде бы такая красная клякса, они еще у некоторых на лицах бывают.

А чего это вы так скривились и плюнули? Потому что я упомянула имама? Зачем это я турка вспомянула? Вы сначала подумайте, а потом уж плюйтесь. Может, я теперь и греческой нации, но тогда-то была настоящая турчанка, и этого не стыжусь, я не одна такая, тут полно людей вроде меня, что перебрались из Анатолии, потому что у них не было выбора. А вы знаете, что я даже по-гречески не говорила, когда сюда приехала? Мне и сейчас еще сны снятся на турецком. Я тут оказалась, потому что христиан изгнали и всех нас посчитали греками. Те, кто правит миром, ничегошеньки не понимают, как все на самом деле запутано. Вот меня называют турчанкой и думают, что оскорбляют, но здесь лишь полправды, и мне нечего стыдиться. Когда я только приехала, меня обзывали «туркой», вовсе не ласково, лезли вперед меня, отталкивали и сквозь зубы бранились, когда я проходила мимо. Понимаете, я не такая, как вы. Вам с детства вдолбили, что все турки — дьяволы, но вы же с турками никогда не встречались, да, наверное, и не встретитесь, вы ни черта в этом не смыслите, все беды и происходят из-за таких невежд, как вы. Так что нечего плеваться, когда я говорю про имама, да, он турок и святой, а если вам это не по нраву, я могу поговорить с кем-нибудь другим, в ком разумения побольше. Вот что еще я вам скажу, и мне плевать, нравится вам это или нет: пока сюда не перебрались толковые христиане с Малой Азии, вы тут жили как собаки и ни черта не соображали; на острове-то никого уж почти не оставалось, потому что весь мало-мальски смышленый люд убрался отсюда, и я не потерплю плевков, когда говорю про имама. Но раз уж мы об этом заговорили, напомню вам кое-что, чего вы, наверное, и знать не желаете: за сотни лет ига турки не причинили нам и десятой доли того зла, что греки сотворили друг другу в гражданской войне, а уж я, поверьте, об этом знаю.

Ну вот, разволновалась. Однажды какой-нибудь дурак доведет меня до сердечного припадка. Я ведь рассказывала про свою лучшую подругу Филотею.

Я считала ее избранной. Я прожила хорошую жизнь, хоть потеряла мужа и единственного сына, но я не ропщу на Господа, просто думаю, что все причитавшееся мне он отдал Филотее, а для меня оставил обглоданные кости. Я зла не держала, потому что была очарована ее прелестью, и даже сейчас, когда я дряхлая старуха, все равно благодарна, что Филотея жила на свете.

Она была тщеславной и манерной, чувствительной, переменчивой и вспыльчивой, но в то же время отзывчивой, доброй, ранимой и умной. Я любила свою подругу всем сердцем, потому что даже недостатки у нее были прелестные и забавные. Я таскалась за ней повсюду, как верная собачонка, и не стыдилась этого, как и Ибрагим, который влюбился в нее с самого дня их рождения. Помню, он ухаживал за ней с малолетства, а такое нечасто бывает, и они обручились, хоть и были разной веры. Такое случается, и не верьте, когда говорят, что это невозможно.

Если не врут, Филотея уже родилась красавицей. Говорят, имам назвал ее прелестнейшим христианским дитем, каких видел город. Рассказывают, глаза у нее были темные, как колодезная вода, они будто затягивали тех, кто склонялся над колыбелью и в них заглядывал. Вот взять моего отца. Чего скрывать, такую скотину и пьяницу и любить-то не за что, но даже он рассказывал: «Я заглянул в ее глаза и впервые в жизни побоялся Бога. У нее глазища, как будто человек долго жил и многое повидал. Прямо ангельские — я как увидел, сразу о смерти задумался. Пошел и выпил лимонной ракы, чтоб избавиться от мыслей, а потом решил помолиться в церкви, но, сам не знаю почему, грохнулся на паперти и не смог подняться. Лежал долго, собаки лизали мне лицо, наконец очухался, вошел в храм и поцеловал икону Богоматери Великой Панагии Сладколобзающей». Вот что рассказывал отец, а уж он был законченный пропойца, и матушка прокляла день, когда вышла за него. Бывало, разыщет его в кабаке и башмаком гонит домой, как барана. Мать говорила, он вправду напился в тот день и свалился у церкви, а священник, отец Христофор, попросил двух парней оттащить его домой. Думаю, папаша бы напился, даже если б не увидал Филотею, он и без красивых младенцев пьянствовал каждый божий день.

У Филотеи были очень темные глаза. Карие, почти черные, даже зрачки не видны, и потому никто не знал, что она чувствует. Обычно глаза говорят больше, чем слова, но в ее глазах я ничего не могла прочесть. Приходилось во всем верить ей на слово, потому что по этим черным глазищам не разберешь, говорит она правду или врет, злится сейчас на меня или нет, радуется или грустит. Однажды я ей об этом сказала. Нам было лет по пятнадцать, шел второй год войны с франками, и всех парней отправили в Галлиполи или в трудовые батальоны. Филотея побежала в дом смотреться в зеркало. Вышла через полчаса, ужасно расстроенная, и растерянно сказала: «Дросулаки, ты говоришь правду. Я сама себя не понимаю». Из-за этого с ней бывало трудно общаться, потому что слова — всего лишь пар души.

Еще у нее были чудесные волосы. Не знаю, правда ли это, но говорили, что она уже родилась с шапкой густых черных волос, их было много, как рыбацких сетей на причале в Аргостоли, как овец на холме, как будто конские хвосты вместе связали. Рассказывают, когда Филотее впервые вымыли голову, бабушка заплела ей косу и трижды обернула вокруг головы. А что, такое бывает.

Хорошо помню ее кожу, такую нежную и тонкую. Ей было лет шесть, она держала ручку против света, и тогда просвечивали все ее косточки и жилки. Мехметчик с Каратавуком (кажется, про них я вам не рассказывала) и Ибрагим все просили: «Филотея, Филотея, подними ручки на солнце, мы хотим посмотреть, посмотреть хотим!» Она поднимала ручки против солнца, и мальчишкам дурно становилось; вот уж странно, если вспомнить, что в маленьком склепе за церковью было полно костей наших предков, земли-то не имелось для погребения, а очень ее не хватало, у нас ведь обычай — хоронить. Наверное, страшнее видеть кости у живого, никак этого не ожидаешь. Я часто думаю о тех костях в склепе и о том, как мы их забрали, покидая Анатолию, которую любили так сильно, что, наверное, вечно будем по ней горевать.

Но дело не только в волосах, коже и глазах Филотеи, в ней была не просто красота. Знаете, мой папаша, хоть и пьяница, был прав, когда сказал, что смотришь на нее — и думаешь о смерти. Посмотришь на Филотею и вспомнишь ужасную истину: все ветшает и пропадает. Понимаете, прекрасное драгоценно, и чем оно красивее, тем больнее, что оно исчезнет, а чем сильнее наша боль от красоты, тем больше мы любим земную жизнь, и чем крепче эта любовь, тем горше печаль, что жизнь просочится сквозь пальцы, подобно размолотой соли, или ее раздует ветром, или смоет дождем. Я-то уродина. И всегда была такой. Умри я молодой, никто бы не сказал: «Ох, как обеднел свет!», но попасть под чары Филотеи означало получить урок от смерти.

Я родилась страхолюдиной и до замужества была не богаче козы. У нас тогда ходило доброе пожелание: «Да родятся у тебя одни сыновья, и пусть все твои овцы будут самками!» и проклятье: «Чтоб у тебя только дочери родились, а все овцы были баранами!» Мать как-то рассказывала, что при моем рождении отец взбеленился и плюнул на нее, когда она еще в изнеможении лежала на диване, — мол, навязала ему еще одну дочь, от которой надо будет избавляться с приданым.

Мне не досталось ни прелестей, ни обаяния, но я до сих пор благодарна Господу за несколько лет с мужем, который любил меня, пока не утонул. Знаете, мне повезло, потому что на мою долю выпало много нежности, уважения и бескорыстной любви. Я счастливее Филотеи, чье совершенство было несчастьем, ведь она никогда не знала покоя.

И вот еще о чем я думаю: будь Филотея жива, она бы сейчас превратилась в старую каргу вроде меня, и мы бы мало чем различались. Странная мысль. До чего Бог жесток. Собаке сгодятся любые старые кости, а земля с жадностью поглотит всякого мертвеца.

Порой я грущу по лучшей подруге юности и думаю об остальных утратах. Я лишилась своей семьи, своего города, языка и земли. Наверное, единственный способ быть счастливым в чужом краю, который кто-то назначил тебе домом, — забыть не только все плохое, но и очень славное. Хорошо, когда забывается дурное, это понятно. Но иногда нужно забыть и все чудесное, прекрасное, иначе сгложет тоска, что его больше нет. Оно ушло безвозвратно, как моя мать, моя Анатолия, мой сын, который превратился в злодея и утонул, и дорогой мой муж, тоже погибший в море, и все сгинувшие на войне.

Я понимаю, что все это, все мои горести и воспоминания исчезнут, словно их и не было никогда. Я спрашиваю себя: зачем Бог все сотворил лишь для того, чтобы оно ушло? Зачем он дарит нам сад и запускает в него змею? Есть ли хоть в чем-то смысл, раз все канет в забвение?

Теперь я старуха. Дряхлая и бесполезная. Всю жизнь я раздумывала над этими вещами. Мои плоть и кости уже не те, что были раньше. В молодости казалось, что душа и тело едины. Я же помню, они ничем не отличались. Когда мне требовалось подняться по лестнице, ноги просто шли, и все. А сейчас, если нужно подняться на несколько ступенек, я говорю ногам: «Шевелитесь, ради святого Герасима, шевелитесь!» И они медленно двигаются, а я останавливаюсь отдышаться, потому что грудь теснит и сердце тщетно трепыхается, как последняя оголодавшая бабочка, и тогда я на собственном опыте понимаю, что душа — не тело, а просто обитает в нем.

Знаете, во мне по-прежнему живет душа двадцатилетней девушки-певуньи, когда во сне я бегу встречать мужа, который невредимым вернулся с моря, или обнимаю милую Филотею, встретив ее на улице, и эта душа бунтует против тюрьмы моего тела, она будто куколка, что готова прорваться из кокона и, освободившись от скорлупы, страстно желает возродиться в раю, где можно коснуться золотой каймы одеяния милосердной, благословенной и всесвятой Богоматери, а это все равно что окунуться в воду после путешествия в жаркий день.

И если я заново рожусь на небесах, чего, наверное, не заслуживаю, тогда, может, все мои сомнения разрешатся. Раз я все еще помню тех, кого любила, значит, я жила не напрасно, иначе какой же смысл, если все забыто?

Я всего лишь старуха на чужбине, неученая, само уродство, но если б можно было разорвать руками грудь, я бы показала, каким огромным стало мое сердце от любви, горя и памяти.

6. Мустафа Кемаль (2)

Далеко от Эскибахче и Додеканеса, за Эгейским морем растет Мустафа. Его назвали в честь дяди, которого в детстве по неосторожности убил отец Мустафы. Ребенку поет песни негритянская нянька, чьи предки были рабами.

Семья переезжает к горе Олимп, где Али Ризе-эфенди — отцу, который служит таможенником на новой границе с Грецией, — приходит идея заняться лесоторговлей.

Мать Мустафы Зюбейде хочет, чтобы мальчик выучил наизусть Коран и стал хафизом. Она считает, он должен совершить паломничество в Мекку и стать ходжой. Мать хочет отдать сына в религиозную школу, а прогрессивный и либеральный Али Риза желает записать его в современную школу Шемси-эфенди. Побеждает Зюбейде, и мальчика принимают в религиозную школу, куда, приветствуемый криками новых однокашников, он прибывает с золоченой тростью и в белых одеждах, шитых золотом.

Здесь будут посеяны первые семена его пожизненного отвращения к религии вообще и исламу в частности. Изучение арабского языка он считает бессмысленной глупостью. Ученики обязаны сидеть на полу по-турецки, но однажды Мустафа встает.

— Сядь, — говорит учитель.

— У меня ноги затекли, — объясняет Мустафа.

— Сейчас же сядь, — приказывает учитель.

— Нет, — отвечает Мустафа. — Дети неверных так не сидят. Почему мы должны?

— Ты смеешь мне перечить?

— Да, смею перечить.

Учитель и Мустафа испепеляют друг друга взглядом, и тут весь класс поднимается со словами:

— Мы все смеем вам перечить.

Вскоре — вероятно, по приказу школьного начальства, — отец забирает сына и отдает его в современное либеральное заведение Шемси-эфенди.

Лесоторговля Али Ризы не задается, потому что греческие бандиты, контролирующие район посредством шантажа и вымогательства, угрожают рабочим и требуют денег за свое «покровительство», обещая поджечь склад древесины. Али Риза отдает деньги, но склад все равно сжигают. Бандиты подкарауливают и нападают в лесу на подводы с товаром, направляющиеся на побережье. Начальник жандармерии, который должен пресекать разбой, советует свернуть дело. Отец пробует торговать солью — неудачно; он спивается, заболевает туберкулезом и через три года умирает.

Зюбейде перевозит семью в деревню, и Мустафа с сестрой радостно носятся по дядиной ферме, гоняют ворон с бобовых грядок, дерутся и крепнут от здоровых продуктов, выращенных на порыжевшей земле селений, где на крышах аисты вьют гнезда, а на выгонах пасутся волы.

Мустафа недоволен, что голова ничем не занята. «Я хочу в школу», — пристает он к матери; «Отдай меня в школу», — донимает он дядю Хусейна.

Как ни удивительно, его отправляют в местную школу греческого священника, но Мустафе греческий язык кажется отвратительным, а христианские мальчики заносчивыми и первобытными. Его отдают в школу имама, но ее религиозность вызывает в нем омерзение. Местная женщина предлагает свои услуги, но Мустафа отказывается учиться у особы женского пола. Мустафе находят гувернера, которого он объявляет невеждой. Мальчика посылают в Салоники в школу хафиза Каймака, но после жестокой порки за драку он туда больше не возвращается.

Мустафа рвется в военную школу, где носят нормальную современную одежду, а не удручающе старомодные шальвары с кушаком. Его дружок Ахмед замечательно выглядит в военной форме. Зюбейде запрещает мечтать об этой школе, потому что не ждет от военной карьеры ничего, кроме гибели и вечного отсутствия. Раз уж Мустафа не хочет быть священником, мог бы стать купцом и приносить в дом деньги.

Мальчик сговаривается с отцом Ахмеда, армейским майором Кадри, и без ведома матери сдает вступительные экзамены. Его принимают, и он ставит мать перед свершившимся фактом. Зюбейде отказывается отпустить его в школу, где требуется ее письменное согласие, и тогда Мустафа говорит:

— Когда я родился, отец подарил мне саблю, повесил ее над моей кроватью. Ясно, он хотел, чтобы я стал военным. Я рожден солдатом, им и умру.

Зюбейде почти согласна, но все еще колеблется, и тут ее посещает удивительно реальный сон, в котором Мустафа сидит на золотой подставке у самой верхушки минарета. Зюбейде бежит к нему, но слышит голос: «Если позволишь сыну учиться в военной школе, он останется наверху. Нет — его сбросят вниз». Весьма соблазнительно представить, как Мустафа нашептывает в ухо благочестивой матушке, когда она спит.

Он становится на редкость дисциплинированным учеником. Отказывается участвовать в детских играх, говоря, что предпочитает наблюдать. Играя в чехарду, не желает сгибаться, а требует, чтобы товарищи, раз им приспичило, перепрыгивали через него в полный рост. Ему всего двенадцать, но он проявляет поразительные математические способности. Учитель, которого тоже зовут Мустафа, назначает его старостой класса. Мустафа общается со старшими мальчиками больше, чем со сверстниками, учителя считают его упрямым и трудным ребенком. Он держит себя с ними на равных.

Мать выходит замуж снова; Мустафа, мучимый ревностью, тревогой и отвращением, отказывается жить в доме отчима, но у него появляется сводный брат, армейский офицер, который вдохновенно наставляет его в вопросах чести и долга, учит никому не спускать оскорбления словом или действием. Брат дарит мальчику выкидной нож на случай хищных притязаний определенных мужчин, но велит бездумно его не применять. Сам Мустафа явно предрасположен к прекрасному полу, так что опасность для Добродетели исходит скорее от него.

Учитель Мустафа дает мальчику прозвище, чтобы их не путали. Это новое имя он будет носить всю жизнь: «Кемаль», что означает Совершенство.

7. Пес

Город, о котором идет речь, окончательно разрушили два землетрясения 1956 и 1957 годов. Сейчас его населяют лишь маленькие ящерицы и огромные цикады. Меж камней пробивается жесткая трава, а трели соловьев, чьи массовые ночные импровизации сводили жителей с ума и не давали уснуть, теперь разносятся над морем битой кладки и тихой рекой, ныне задумчивой и печальной. Немногие крестьяне, что обрабатывают полоски земли на берегах, смотрят на руины, где ребятишки ищут старые ножи и монеты, и стараются представить, как здесь было раньше. «Надо бы заново отстроить», — скажут они, а потом кто-нибудь возразит: «Я бы здесь жить не стал, тут полно призраков».

Не так давно приезжали епископ с Родоса и имам из Фетхие. В развалинах церкви Николая Угодника они вместе помолились о возрождении общины и города, где бок о бок жили христиане, говорившие только по-турецки, но писавшие греческими буквами, и мусульмане, которые тоже говорили только по-турецки, а в письме пользовались греческим алфавитом. Ни Бог, по известным только Ему резонам, ни турецкое правительство, по убедительным финансовым причинам, не откликнулись на молитвы епископа и имама, и город Эскибахче, во времена Византии звавшийся греческим именем Палеопериболи[11], пребывает без эпитафии в мертвом сне, и никто его не помнит.

Когда город был жив, оштукатуренные стены домов красили веселой темно-розовой краской. Невероятно узкие улочки больше походили на проходы, но гнета тесноты не ощущалось, поскольку дома располагались по склону долины, и каждое жилище получало свет и воздух. Вправду казалось, что город изумительно спланирован древним гением, чье имя утрачено, и другого такого места не сыскать во всей Лидии, Карии и Ликии. Нижние помещения каждого жилища высекались прямо в скале, многие с просторными кладовыми, уходившими в глубь горы, точно первые обитатели коротали скучные зимы, прорубая себе погреба. В стенах выдалбливались ниши для печей, оружия и медной кухонной утвари.

Летом в нижних комнатах стояла благословенная прохлада, а зимой в них обычно держали скотину, отчего становилось теплее в помещениях наверху, куда забирались по деревянной лестнице или ступеням, вырезанным в скале. В верхних комнатах устраивали очаг, вдоль стен расставляли диваны, а посредине клали красивый ковер.

Крышу делали почти плоской, и получалась лишняя комната, где жили в хорошую погоду. Там же собирали дождевую воду, которая стекала в громадный бак, пристроенный сбоку. Это на большую часть года избавляло женщин от муки таскать воду из колодца или с полноводной реки, прорезавшей равнину у самого подножия склона, где почти у каждого жителя имелся огородный надел. В каждом доме устраивали земляной клозет, который в жару приходилось часто выгребать, иначе мухи житья не давали. Некоторые пользовались сортиром, лишь когда женщины стряпали, — тогда мухи покидали клозет и увлекались исследованием продуктов.

Конечно, не все жилища устраивались по такому образцу. За столетия население слегка увеличилось, на окраинах и на противоположном склоне появились обычные дома, разделенные на мужскую половину, где принимали гостей, и женскую — закрытую для чужих. Тем не менее, обычай прорубать в скале дополнительные помещения сохранился и в этих домах, где возводились мощные, толщиной в руку стены, а в комнатах стоял безмятежный полумрак, отчего не ощущалось течение времени.

Правда, в некоторых домах обитало столько народу, что жизнь превращалась в сущий ад, поскольку и ныне существующий во многих местах обычай требовал, чтобы сыновья приводили жен в отчий дом. Если в семье имелось много женатых сыновей, плодивших бесчисленное потомство, в доме негде было приткнуться, чтобы вздремнуть, уединиться, и домочадцы беспрестанно цапались, особенно в скверную погоду. По смерти главы семьи сыновья с женами и детьми переселялись в новые дома, цикл начинался заново, и первые несколько лет было непривычно и удивительно жить в собственном просторном доме.

За городом поросший кустарником склон холма плавно переходил в гребень, а за ним образовалась небольшая впадина, которая, если б немного постаралась, могла бы превратиться в долину. Ровную землю безжалостно искорежили сдвиги пластов на севере Африки и Аравии, и здесь появились вертикальные каменистые провалы. Многие из них ликийцы превратили в роскошные могильники, а в одном добывалась известь. Дальше, за следующим гребнем, шел крутой каменистый спуск к оживленным водам, где Эгейское море соединялось со Средиземным. В этой пустоши, пригодной лишь для коз, между городом и морем, среди ликийских гробниц поселился человек, который стал известен как Пес и превратился в привидение, не успев толком умереть.

Бывает, по лицу человека видно, какой смертью он умрет, а иногда это ясно из образа его жизни. В случае с тем, кого прозвали Пес, не вызывало сомнений, что умрет он в одиночестве и нищете, поскольку сам недвусмысленно выбрал себе такую жизнь.

Каратавук и Мехметчик были тогда совсем маленькими, но навсегда запомнили день, когда появился Пес. Матери послали их собирать дикую зелень — сотни разных травок росли на склонах и по краям пастбищ. Все травы были съедобные, только некоторые очень горькие, пока не привыкнешь и не научишься ценить их изысканный вкус, напоминавший грецкий орех, чеснок и лимон. Все найденное мальчишки запихивали в котомки из козлиной шкуры и нарочно тянули время, чтобы не возвращаться домой, где их могли нагрузить новой работой. Иногда матери посылали их собирать кизяк — высохший навоз, которым топили печки, поскольку все деревья уже вырубили, а козы обгрызли почти весь кустарник. В сборе кизяка одно было хорошо — находить обитавших в нем интересных разноцветных жуков.

Мальчики сидели на краю заросшей тропинки, бежавшей мимо хорошо сохранившихся развалин римского амфитеатра, где горожане до сих пор проводили большие собрания и праздники, и лениво бросались камешками, стараясь попасть в мышиную норку.

— Может, нам туда пописать? — предложил Мехметчик. — Мышка выскочит, и мы ее поймаем.

Каратавук нахмурился:

— Я не хочу ловить мышь.

Он всегда старался выглядеть серьезным и старше своего возраста, но сейчас отказался писать в нору и выгонять мышь, скорее всего, потому, что не ему первому пришла в голову эта идея.

— И то правда, можем ведь утопить, — сказал Мехметчик.

Каратавук кивнул с умным видом, и они опять стали кидать камешки.

Каратавуку, второму сыну гончара Искандера, исполнилось только шесть, но у него уже были красивое юношеское лицо с золотистой кожей и ниспадавшие на глаза блестящие черные волосы, которые часто приходилось ладонью отбрасывать назад. Красиво очерченные губы в улыбке открывали заостренный язык и мелкие белые зубы без щербин, слегка кривые, что не снижало обаяния рожицы. Мальчик всегда выглядел рассудительнее, чем был на самом деле.

Мехметчик, происходивший из христианской семьи, был ниже ростом и кряжистее; уже сейчас не вызывало сомнений, что он вырастет в мужчину, демонстрирующего чудеса силы, — такого, кто удерживает тяжеленную дверь, пока ее навешивают на петли. Он тоже был смуглый, с темно-карими глазами и прямыми черными волосами. Мальчики легко могли сойти за родных или двоюродных братьев, только один худенький живчик, а другой крепыш. Вообще-то, у них были родственные связи, но такие дальние, что о них все забыли. То ли прапрадедушка поменял веру и женился на девушке из другой семьи, то ли прабабка дважды выходила замуж, и первый или второй муж был из другого рода. В общем, если покопаться в родстве, все жители города были в какой-то степени родственниками, какие бы теории ни выдвигал Леонид-учитель.

Мальчишки сравнивали пальцы на ногах; у Каратавука — тонкие и длинные, у Мехметчика — короткие и толстые. У обоих ноги были присыпаны белой дорожной пылью и дочерна загорели под солнцем раннего лета. Каратавук показывал, как умеет шевелить каждым пальцем в отдельности, а Мехметчик, сосредоточенно нахмурившись, пытался повторить этот трюк, и тут мальчики увидели, что кто-то преодолел вершину холма и направляется к ним.

Даже издалека они разглядели, что человек этот необычен. Он шел неровной дерганой походкой, словно привык спешить и разучился ходить размеренно. К тому же он шагал не по прямой, а слегка вилял, оставляя в пыли отпечатки вывернутых наружу ступней, похожие на петляющую реку или змеиный след.

Зачарованные страхом, мальчишки уставились на незнакомца. Потом вскочили с единой мыслью — дать деру, но что-то в поведении человека их остановило. Опасность вроде бы не грозила, поскольку незнакомец словно пребывал в другом мире и никого не замечал.

Может, он и вправду их не видел. Высокий и очень худой, с тощими, но мускулистыми от многолетних пеших походов ногами, человек был облачен в рваную дерюгу с дыркой для головы, едва доходившую до колен. Одеяние, перехваченное в поясе куском корабельного каната с тяжелым узлом, почти не прикрывало срам; при ходьбе то и дело мелькали задница и хозяйство незнакомца.

Руки тонкие, жилистые, как и ноги, с длинными приплюснутыми пальцами. В правой руке незнакомец сжимал обожженную дубину, на которую опирался при неестественно быстрой ходьбе, а левая рука покоилась на горлышке фляги из шкуры черно-белой козы — кожаный ремешок наискось пересекал грудь.

Оборванец где-то витал. Его глаза, прозрачно-голубые, как у франков с дальнего севера, не смотрели ни вправо, ни влево. Седая копна нечесаных волос сбилась в колтуны, со лба тек пот, промывая дорожки в пыли, запекшейся на морщинистых щеках и орлином носе. При каждом шаге незнакомец стонал, не разжимая губ, словно от боли, — так стонут сумасшедшие и глухонемые. Похоже, стоны эти служили ему походной песней.

Человек проскочил мимо мальчишек, и те, не сговариваясь, бросились следом, передразнивая его чудную походку и пересмеиваясь, сначала с опаской, а потом нахальнее, поскольку предмет веселья не обращал на них никакого внимания.

Они подошли к нижним окраинам города, и вскоре процессия обросла ребятишками, желавшими включиться в новую игру с удивительным человеком. Курносая толстушка Дросула, изящная Филотея, сын Али-кривоноса Ибрагим, уже в этом возрасте следовавший за Филотеей по пятам, сын рыбака Менаса Герасим, который уже заглядывался на Дросулу, — все присоединились к веселому озорству, чем привлекли городских бродячих собак — те бессмысленно лаяли и наскакивали на процессию, куда скоро набралось пятнадцать — двадцать детишек.

Жители, предпочитавшие остаться в городе, нежели собирать табак, фиги и виноград на изюм, стояли в дверях, с удивлением разглядывая дикаря и его свиту. Некоторые матери выхватили своих детей из кортежа, но тех мигом заменили новые. Мужчины в кофейнях прервали партии в нарды и вышли на улицы: у всех во рту зажата толстая цигарка, и у каждого по-особому сдвинута набекрень феска. Они изумленно потерли небритые подбородки, покрутили концы громадных усищ, обменялись усмешками и солеными шутками, пожали плечами и вернулись к своему безделью. Нищих скитальцев здесь повидали, но мало кто из них устремлял взор вдаль, будто за штурвалом корабля, команда которого изголодалась по суше. Незнакомец держался так, словно некогда был важной шишкой и по сей день не избавился от привычного барственного равнодушия.

Не останавливаясь, человек шел по узким улочкам и даже прошагал по спине лежащего верблюда, который упрямо перегородил дорогу. Незнакомец наступил ему прямо на загривок, и удивленное животное недовольно заворчало. Собаки жались к стенам домов, разбегались куры, странствующие купцы провожали чудака взглядом; имам ходжа Абдулхамид натянул повод серебристой кобылы, пропуская человека; седобородый священник в черном, важный и величавый, посторонился: его внезапно оглушило странное и головокружительное чувство, будто он не существует.

Все обратили внимание на изрезанные и окровавленные ступни Пса; похоже, он шел дни напролет, не чувствуя боли и не опасаясь заражения. Люди отметили нечто безудержное и пророческое в его манере, и решили, что это дервиш одного из многочисленных братств суфистов. Город еще не обзавелся подлинным святым, и в некоторых вспыхнула надежда, что он наконец-то появился. Любители таинственного с нетерпением ждали чудес, торговцы и ремесленники потирали руки, предвкушая обряды паломников. Знатоки богословия — а таких, надо признать, кроме имама, практически не было, — радовались, что, возможно, объявился человек, который поможет им подтолкнуть великое космическое колесо и направит их духовную энергию на поддержку вселенной.

Пес озадачил всех, пройдя через город и ни о чем не попросив. Он шагал вперед, устремив взгляд в другой мир, а может, глядя в прошлое или сосредоточившись на кутерьме собственных мыслей. Миновав последние дома, он свернул влево и поднялся на гребень, где замер, механически двигая головой из стороны в сторону, будто ожидая вдохновения. Внезапно что-то решив, двинулся к пещере, где добывали известь. Притихшие и посерьезневшие ребятишки, держась за руки, смотрели, как человек вошел в пещеру, ощупал неровные стены и, шевеля ноздрями, принюхался. Пахло кислым потом целых поколений, вырубавших здесь крошащийся камень, и пометом летучих мышей. Пес решил, что жить тут не будет, и вышел.

Не обращая внимания на детей, он подошел к могильной колонне в двадцать футов высотой, с любопытством потрогал древнюю ликийскую надпись, задрал голову и, мигая в яркое небо, задумался, не поселиться ли на плоской крыше, на манер современного Симеона Столпника. Пес обхватил массивную колонну и взобрался на несколько футов. Мышцы вздулись, пальцы рук и ног искали выбоины и зарубки, оставленные древними каменотесами, в горле хрипело. Явно разочарованный, он соскочил на землю.

Затем Пес стал исследовать уцелевшие в веках саркофаги. Дети ходили за ним хвостом — они тоже искали и, трогая Пса за локоть, показывали на разные гробницы. Пес, по-прежнему не обращая внимания на ребятню, заглядывал в каждый склеп и гладил высеченных в камне воинов, львов и химер. Он осматривал громадные плиты крыши: одни в форме перевернутой ладьи, другие фестончатые, как будто черепица. В каждом склепе он на пробу ложился на скамью, ища самый удобный лежак.

Саркофаги Пса не удовлетворили — наверное, он сообразил, что солнцем припечет, — и он направился к двум большим гробницам, высеченным в небольшом утесе неподалеку. Одной гробнице придали форму церкви, другой — дома. Внутри стояли три скамьи: одна у задней стенки, две у боковых. Настенные рисунки сильно пострадали от рук тех, кто не одобрял символического искусства на религиозные темы, и за две тысячи лет покрылись сажей от дымных костров козопасов. Пес счел, что в просторных гробницах легко дышится и они хорошо расположены: из них открывался прекрасный вид на долину. Он положил дубинку, снял фляжку с водой и присел на ступеньки между портиками гробницы в виде церкви. На фронтоне была до сих пор никем не расшифрованная ликийская надпись: «Филисте, дочь Деметриуса, воздвигла сие для Мосхуса, которого любила». Ниже подробно говорилось о каре за осквернение могилы, а на самом верху находился барельеф: две раскрытые ладони — ликийский символ насильственной и безвременной смерти.

Пес впервые взглянул на детей и улыбнулся.

Эта улыбка была столь чудовищна, что дети взвизгнули и сломя голову бросились бежать, спотыкаясь о камни и обдираясь о колючки. Дросула, Филотея, Каратавук, Мехметчик, Ибрагим и Герасим на всю жизнь запомнят это жуткое зрелище, оно вечно будет сниться им в кошмарах, а иногда внезапно возвращаться наяву.

Вечером священник отец Христофор и имам ходжа Абдулхамид столкнулись у гробницы, куда явились с одной целью — выяснить, не их ли паствы незнакомец. К тому же их, как и детей, а может, даже сильнее, томило любопытство, особенно после того, как ребятишки всем рассказали об уродстве пришлеца.

Ходжа Абдулхамид, спешившись с норовистой изящной Нилёфер, на всякий случай привязал ее к кусту олеандра, и тут с другой стороны появился взмокший от подъема по крутому склону отец Христофор, который выбрал путь короче, но труднее.

Коснувшись правой рукой груди, губ и лба, Абдулхамид сказал:

— А, имансиз-эфенди, ияй акшамлар[12].

Священник улыбнулся, повторил цветистый жест и ответил:

— И вам добрый вечер, апистос-эфенди.

Оба уже много лет с удовольствием приветствовали друг друга «господин неверный», один по-турецки, другой по-гречески, и водили сердечную дружбу, основанную на взаимном уважении, но сдерживаемую опасением, что их прихожане подобного приятельства не одобрят. Они приходили друг к другу в гости только затемно, охотно проводили ночи напролет в долгих, а иногда горячих богословских дискуссиях, которые изводили их домашних, не давая уснуть, и обычно заканчивали тем, что кто-то из двоих говорил: «Ладно, в конце концов, мы оба — слуги Книги».

Священнослужители встревожили Пса, когда сразу оба появились на пороге его нового пристанища. Не часто христианский священник с кудлатой бородищей, в просторных черных одеждах и высокой шапке просовывается в дверь одновременно с имамом в белом тюрбане, зеленой накидке и с расчесанной бородой. Пес съежился, закрыл лицо руками, словно защищаясь, и скорчился в углу, где перед тем пребывал в полном покое созерцания.

Ходжа Абдулхамид и отец Христофор переглянулись.

— Мерхаба[13], — сказал священник, надеясь, что такое неформальное дружеское приветствие ободрит дрожащего человека.

— Селям алейкум, — поддержал имам, желая подчеркнуть приветствием, что они пришли с добрыми намерениями. — Мы хотим узнать, кто ты и не нуждаешься ли в чем, — продолжил он, стараясь говорить мягче.

Человек опустил руки и посмотрел на пришедших. Потом вдруг мазнул пальцем по стене и сажей написал на скамье что-то арабской вязью, которую священник не понимал. Видя замешательство приятеля, ходжа Абдулхамид перевел:

— Это означает «Пес». Может, хочет сказать, что он нечистый. Откуда ты?

Пес опять набрал на палец сажи и написал. Имам снова перевел:

— «Ад».

— Мы пришли узнать, нужна ли тебе помощь, — сказал отец Христофор.

Пес написал: «Ялниз кальмак истерим».

— «Оставьте меня в покое», — пояснил ходжа Абдулхамид.

— Мы принесем тебе еды и одеяла, — настаивал священник, но тут Пес улыбнулся, заставив гостей испуганно отпрянуть.

— Господь милосердный! — воскликнул имам.

8. Я Филотея (2)

Мне было лет одиннадцать, и я узнала, что Ибрагим заболел, а у нас в доме не нашлось свечек, чтобы поставить в церкви, тогда я стащила со стола хлеба с фигами и пошла искать нищего, но поблизости не оказалось никого, кроме Богохульника, а он ужасно плохой, никто в городе его не любил, потому что он всегда говорил пакости, завидев священника, и мне не хотелось отдавать ему хлеб с фигами, но другого нищего так и не нашлось, и я сказала Богохульнику: «На, Ибрагиму нездоровится», а Богохульник знал, что милостыня исцеляет больных, и повел себя хорошо, он ответил: «Пусть хворый поправится, и да укрепит тебя Господь, девочка», и скоро Ибрагим выздоровел, а я с тех пор всегда подавала Богохульнику, если никто не видел.

Это случилось после дня святого Николая, когда все парни, что уехали в большие города, вернулись домой на праздник, и это для нищих лучшее время, потому что парни напивались и становились щедрыми, и только Богохульник ничего не получил, пока я не дала ему хлеб и фиги.

9. Мустафа Кемаль (3)

Мустафе Кемалю семнадцать лет, он учится в военной школе в Манас-тире. Идет 1898 год, греческие и славянские бандиты-освободители по-прежнему баламутят район у подножия горы Пелистер, и даже в самом училище происходят злобные бандитские стычки. Греция посылает нерегулярные части сражаться с оттоманами на Крите, и Султан объявляет войну. Улицы забиты солдатами, барабанщиками и ура-патриотами. Мустафа собирается бежать и вступить в армию, но война оказывается очень короткой, и ему приходится ждать следующей.

Школьный учитель истории просвещает его в вопросах политики, а восторженность мальчика по имени Омер Наджи, который пишет стихи, заставляет Мустафу обратиться к литературе. Он изучает ораторское искусство, пробует сам сочинять стихи. Еще один его товарищ — Али Фетхи, тоже македонец, без ума от французской философии. Мустафа стыдится своего слабого французского, но понимает, что этот язык — ключ к европейской цивилизации, и в свободное время посещает занятия, которые ведут французские монахи-доминиканцы. Вскоре они уже обсуждают с Али Фетхи восхитительные запрещенные работы Вольтера и Монтескье.

Дома в Салониках светское и сексуальное образование происходит еще стремительнее академического. Мустафа избегает мусульманские кафе, но посещает «Кристал», «Олимп» и «Йонио», где можно сыграть с приятелями в нарды на деньги, выпить пива и закусить в компании разнузданных греков. Он берет уроки танцев и ходит в кафешантаны, где играет музыка, а танцуют еврейки, итальянки и самые экзотичные девушки Леванта[14], которые затем подсаживаются за его столик и флиртуют. Мустафа понимает, что девушки неверных занятны, пылки и манящи, потому что им позволено такими быть, в отличие от подавленных, заточенных и необразованных женщин его нации, которые лишь в редких случаях бывают общительнее и привлекательнее буйволиц. В борделях он иногда развлекается бесплатно, потому что девушкам очень нравится его внешность и необычные голубые глаза. Девочка из добропорядочной семьи, где он служит гувернером, без памяти влюбляется в него.

Однажды Мустафа оказывается на железнодорожном вокзале со своим поэтичным другом Омером. Военная лихорадка разгорается, войска грузятся в эшелоны. Группа дервишей в высоких остроконечных шапках и широких одеждах изо всех сил дует в дудки и флейты, лупит тарелками и грохочет в барабаны, исходит слюной, верещит и вращает глазами. Обычные люди вокруг заражаются истерикой, вопят и падают в обморок в припадке фанатизма.

Видя это, пораженный Мустафа Кемаль испытывает жгучий стыд за свой народ. Кровь приливает к щекам, гнев перехватывает горло. Он угадывает явные симптомы духовной и умственной незрелости, чует возмутительную отсталость, полную неразумность и легковерие, готовые выйти на поверхность, и все больше убеждается, что ислам тянет его народ назад и держит за дверью, которая отделяет средневековье от современности. Он никогда не поймет, почему столь многие хотят оставаться за этой дверью во мраке своего узкого кругозора и постоянно ищут утешения и опоры в предвзятых, однако неизменных постулатах.

10. Как Каратавук и Мехметчик стали Каратавуком и Мехметчиком

— Спорим, мой отец сильнее твоего, — сказал Мехметчик, которого тогда еще звали настоящим именем Нико.

— Чего? — переспросил Каратавук, чье настоящее имя было Абдул. — Мой отец сильнее, чем твой и все твои дядья вместе взятые. Если хочешь знать, во время землетрясения он стоял в дверях и один удерживал дом целых два дня.

Мехметчик недоверчиво нахмурился:

— Какого еще землетрясения?

— Оно было еще до нашего рождения, дурень.

— Я тебе не дурень, болван!

— Как же не дурень, когда самый настоящий дурак?

— Вот мои сестры — дуры, — поделился Мехметчик. — Сидят себе и шепчутся, а если кто-нибудь входит на их половину, прикидываются занятыми.

— Все говорят, твоя сестра Филотея — красавица, — сказал Каратавук. — Мне так не кажется.

— Она красивее всех на свете. Когда вырастет, выйдет за самого Султана-падишаха и будет присылать нам из Константинополя деньги и сласти.

— Ибрагиму это не понравится! — хихикнул Каратавук.

Все подшучивали, что маленький Ибрагим по уши влюблен в Филотею, хотя им еще и десяти лет не исполнилось. Филотея держалась с ним, как с бродячей собакой, ждущей, чтоб ее приласкали, но привыкла к его молчаливому почтительному обожанию и чувствовала себя неуютно, если на прогулке не видела, как он тащится в отдалении следом, прикидываясь, что тычет палкой по углам, а Филотея его нисколько не интересует.

— Давай сходим к Псу, — предложил Мехметчик. — Если принести гостинец, он улыбнется.

Каратавука передернуло.

— Ну давай! — уговаривал Мехметчик. — Пошли!

В детях, как и во всех горожанах, не угасал жадный интерес к Псу. Если чудик намеревался жить анахоретом, поселившись в ликийских гробницах, планы эти определенно рухнули. Кроме всего прочего, считалось, что в склепах водятся привидения, и даже самые отчаянные храбрецы взирали на руины с суеверным страхом. Поговаривали, что древние надписи рассказывают о местонахождении клада, но только половина букв были в них греческими, остальные же так давно вышли из употребления, что даже ходжа Абдулхамид не представлял, как они произносятся. Бившиеся над разгадкой эпитафий и других высеченных на камнях посланий потомкам уходили от гробниц разочарованными. К тому же страх перед призраками мешал сосредоточиться.

Живший в гробницах Пес был безумно храбр либо совершенно безумен, что лишь усугубляло его и без того необычную таинственность.

Вскоре он стал неотъемлемой частью городской жизни, где строго соблюдались правила гостеприимства. Приезжих опекал либо ага, в чьи обязанности входило развлекать их в своем особняке, либо вся община, если гость останавливался в караван-сарае; мужчины приносили в мисочках угощение, а потом сидели, посасывая чубуки, в полном, но дружелюбном молчании, пока не наступало время отойти ко сну. Оставить гостя одного хотя бы на мгновенье считалось дурным тоном, и потому хозяева, стойкие поборники гостеприимства, быстро выучились совершенно невозмутимо претерпевать долгие часы ужасной скуки.

Однако в случае с Псом не поймешь, гость ли он или новый житель, и вообще, можно ли считать его подлинным человеком. Кроме того, даже самые храбрые и щедрые не испытывали горячего желания сидеть с существом столь жуткой наружности, когда вечер полнится прохладой от могильных камней, а в небе зажигаются звезды, и потому жители, придя с небольшими, но достойными подношениями — котлетами, зелеными бобами в оливковом масле и миндальным пилавом, тотчас отбывали, обронив тихое «Хош гельдиниз»[15]. Дома они рассказывали о нелепой и ужасающей ухмылке чужестранца, а жены и дети слушали, распахнув глаза; Пес ни дня не проводил без неиссякаемого ручейка гостинцев от тех, кто приходил беззастенчиво поглазеть на него, ниспосланную судьбой диковинку. Прослышав о его появлении, ага прислал слугу с традиционными саблей и заряженным пистолетом, дабы обеспечить незнакомца средствами самообороны. Оружие так и ржавело в углу гробницы, пока во время сбора оливок кто-то из отребья его не стянул.

Взбивая ногами пахучую пыльцу душицы и чабреца, Каратавук с Мехметчиком пробирались меж нагретых солнцем валунов, излучавших заемный, однако чудотворно усиленный жар. Мальчики миновали первую гробницу, где на стенках были убористо высечены обнаженные воины, размахивающие мечами и щитами, и остановились перевести дух и оглядеться. Пес взял в привычку переходить из гробницы в гробницу, живя то в одной, то в другой, словно, испорченный богатством выбора, не знал, на чем остановиться. Углядев отшельника выше по склону, мальчишки с гадливым восторгом подсмотрели, как он камнем выскребает в земле ямку, с трудом в нее испражняется и снова закапывает.

— Он ведет себя, как кошка, — прошептал изумленный Каратавук.

— А должен, как собака, — ответил Мехметчик.

— Пошли посмотрим, как отец работает, — предложил Каратавук. Ему было неловко — они застали Пса в весьма интимный момент. К тому же всегда интересно посмотреть, как забрызганный глиной отец придает форму горшкам.

— Я тебя обгоню! — крикнул Мехметчик и припустил вниз по склону, не дожидаясь согласия приятеля.

— Ты жулишь! Нечестно! — завопил Каратавук, бросаясь следом и оставляя на колючках маккии нитки от штанин мешковатых шальвар.

Гончар Искандер обрадованно взглянул на запыхавшихся мальчишек, которые с разгону повалились в тень ивового навеса, служившего гончару укрытием во время работы. Каратавук был его любимым чадом, и в Искандере всегда вспыхивало гордое счастье, когда возлюбленный сын целовал ему руку, прикладывал ее ко лбу и говорил «папа». Сынок не брезговал испачкать губы в глине и тянулся к отцу, когда тот нагибался поцеловать его в маковку, называя «мой лев». Каратавук любил отца и ластился к нему. С его точки зрения, у родителя имелся лишь один, хотя и прискорбный недостаток: не было ружья. Правда, был ятаган с тяжелым изогнутым клинком и инкрустированной серебром рукояткой в гравировке, а еще несколько красивых кинжалов, которые Искандер носил за кушаком. Гончар ощущал нехватку ружья так же остро, как сын, и потому изготавливал лишние горшки, чтобы продать в Телмессосе и накопить денег на оружейника.

Дочерна загоревший, хоть и трудился в тени, Искандер был высок и жилист. Крупные руки, пальцы плоские и гладкие от долгой работы с глиной. Он уже седел, носил усы, свисавшие с уголков рта, в котором при улыбке открывались зубы, как у многих, изъеденные и потемневшие от того, что слишком часто пил сладкий яблочный чай. Ноги, изо дня в день толкавшие каменный круг, стали худыми и мускулистыми, а походка приобрела неуловимо изящную ритмичность, напоминавшую женщинам о любви в постели. Ему нравилось сочинять прибаутки и чудные поговорки, а его задиристое остроумие говорило о том, что ему недостает смирения.

У Искандера имелось три смены одежды: для работы, чтоб мазаться глиной, для чайной и для праздников. В целом, ему нравилось быть гончаром, столь необходимым человеком, но однообразие жизни утомляло. Как все, он возделывал собственный клочок земли, а еще один арендовал у аги, за что расплачивался частью урожая. Искандер сердился на себя, ибо, ваяя горшки, мечтал о своих полях, а копаясь в земле, рвался к гончарному кругу.

Мальчики застали Искандера за изготовлением кувшина на добрую бадью воды: его руки согласованно двигались вверх-вниз, оставляя на глиняной поверхности ровные спиральные следы пальцев.

— Что нужнее — солнце или луна? — спросил гончар.

— Луна, — ответил Мехметчик.

— Откуда узнал? — огорчился Искандер.

Мехметчик отер рукой нос.

— Догадался.

— Сказал правильно, а почему — не знаешь. — Гончар выдержал эффектную паузу. — Луна важнее, потому что свет больше нужен ночью, а днем и так светло.

Довольный своей шуткой, Искандер улыбнулся, почесал лоб и провел пальцем под тюрбаном, оставив на нем еще одну грязную полоску. Мальчики удивленно переглянулись, стараясь вникнуть в смысл сказанного, а Искандер снова спросил:

— Почему гончар — второй после Аллаха?

Оба мальчики помотали головой, и Искандер объяснил:

— Потому что Аллах все создал из земли, воздуха, огня и воды, и гончар пользуется тем же самым, когда делает сосуды. Когда гончар творит, он подобен Аллаху.

— Значит, вы важнее Султана-падишаха? — изумился Мехметчик.

— На земле — нет, а в раю — наверное. — Искандер встал и потянулся. — У меня для вас кое-что есть, кое-что особенное. — Он порылся за кушаком, вынул две терракотовые штучки и подал одну Абдулу, а другую Нико.

Каждая походила на маленькую амфору, но горлышко напоминало птичью голову с клювом и дырочками глаз, а вместо ручки — полый хвост с искусно проделанным отверстием на конце, превращавшим кувшинчик в свистульку. Ради смеха Искандер украсил головки маленькими тюрбанами, а на бока посадил глиняные нашлепки, похожие на крылья.

— Это музыкальные птички, — сказал Искандер. — Дайте-ка покажу. Наливаете воды до половины, вот так, и дуете.

Он несколько раз дунул на пробу, отлил немного воды и засвистел в обе свистульки, расположив их в уголках рта. К восторгу изумленных мальчишек из глиняных игрушек полилось птичье пение, чистое, переливчатое и прелестное. Забыв обо всем на свете, дети запрыгали от радости и потянулись к игрушкам.

— Вот эта звучит совсем как каратавук[16]. — Искандер отдал свистульку сыну и спросил: — Ты видел каратавука? Он весь черный, а клюв желтый. Сидит в кустах олеандра и кричит «Вук! Вук! Вук!», чтобы к нему не подходили, а по вечерам славит Аллаха с верхушки дерева. — Гончар протянул вторую свистульку Нико: — А эта похожа на мехметчика. Одни называют эту птицу малиновкой, а другие огненным соловьем.

— Такая маленькая, с красной грудкой! — закричал Нико в восторге, слегка обиженный, однако, что свистулька Абдула представляет птицу покрупнее.

Мальчишки изо всех сил задули в игрушки, а Искандер рассмеялся:

— Тише, тише! У вас вода выплескивается!

Вскоре научившись мастерски подражать пению каратавука и мехметчика, ребята перекликались трелями, разносившимися по долинам и в скалах. Иногда, гоняя со свистульками в зарослях гибискуса и дикого граната, мальчики так увлекались игрой, что им казалось, они сейчас взлетят, если изо всех сил помашут руками.

— Человек — это бескрылая птица, — говорил Искандер. — А птица — беспечальный человек.

Абдул выпрашивал у матери черную рубашку и черную жилетку с вышивкой золотой нитью. Он получил их к концу года. В маленьких общинах клички прилепливаются сами собой, и скоро даже мать называла мальчика Каратавуком.

Нико, вскоре ставший Мехметчиком, тоже задергал мать просьбами, целовал ей руку и прижимал к щеке, пока не получил красную рубашку с красным жилетом. Мать возводила глаза к небесам, приговаривая: «Дети — материно мученье», но купила у разносчика материю и сшила наряд, успев до начала прополки.

Искандер сбился со счета, сколько раз мальчишки прибегали к нему в слезах, потому что потеряли глиняных птичек в драке, или обронили, или куда-то засунули и не могут найти. Он уже делал свистульки целыми партиями, чтобы продать на базаре в Телмессосе родителям, балующим своих чад, и накопить деньги на прекрасное ружье. Каждый раз, преподнося мальчикам новую свистульку, Искандер спрашивал: «Кто второй после Аллаха?» — и не отдавал игрушку, пока не услышит правильный и приятный ответ: «Гончар! Гончар! Гончар!»

11. Ибрагим дарит Филотее щегла

Однажды в саду у старой церкви, где сборщик пиявок Мохаммед часами стоял в воде, терпеливо дожидаясь, пока твари присосутся к ногам, шестилетний Ибрагим нашел мертвого щегла. Мальчик развлекался, пытаясь ловить ящериц — занятие совершенно безнадежное, но забавное, которому самозабвенно отдается любой ребенок. Ловить черепах не так сложно и потому быстро надоедает, если нет желания посмотреть, скоро ли черепаха вновь высунет голову, после того как в нее потыкали палкой.

Ибрагим заметил птичку, потому что увидел ярко-красную головку и сверкающие желтые отметины на крыльях. Щегол застрял меж двух камней, будто упал с неба, внезапно пораженный смертью. Мальчик взял в руки уже окоченевшее тельце, и оно показалось самым красивым из всего, что он видел на свете. Пораженный невесомостью и хрупкостью птицы, Ибрагим вертел ее в ладонях.

Неподалеку Каратавук с Мехметчиком раскачивались на ветке, а Дросула и Филотея сидели у церквушки на поваленной колонне и глазели на Мохаммеда, который, ухмыляясь, разговаривал сам с собой. Девчонки болтали и бросали в воду сухие стебли, интересуясь, как они поплывут.

Ибрагим подошел к девочкам и вытянул руку:

— Во чего у меня есть.

— Мертвая птица, — пренебрежительно сказала Дросула. — Убери эту гадость!

— Ой, какая красивая! — воскликнула Филотея, прижав руки к щекам.

— Это кушу, — сказал Ибрагим, гордый своими познаниями. — Нравится?

— Красивая! — снова ахнула Филотея.

— И чего собираешься с ней делать? — все так же презрительно спросила Дросула.

Не обращая на нее внимания, Ибрагим протянул птицу Филотее:

— Хочешь?

Девочка покраснела от удовольствия:

— О да! Спасибо. — Она протянула ладони, и Ибрагим бережно положил в них птицу.

Филотея поднесла ее к лицу, чтобы рассмотреть, но вдруг бросила на землю.

— Фу! Она воняет! Какая мерзость!

— Конечно, воняет, — рассудительно сказал Ибрагим. — Она же мертвая.

Филотея с ужасом смотрела на птицу, а Ибрагим, чувствуя, как от огорчения сводит живот, спросил:

— Значит, не хочешь?

Филотея уже тогда щадила его чувства, поэтому ответила дипломатично:

— Конечно, хочу, только пусть сначала перестанет вонять.

— Вы дураки, — отметила Дросула, напуская на себя взрослый вид. — От нее никакого толку. — Ей ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь преподнес ей такой подарок, но она понимала — этого никогда не произойдет.

— Она красивая, — упрекнула ее Филотея.

— Может, отрезать только крылья? — предложил Ибрагим. — Они очень хорошие, и вонять не будут. Отрезанные крылья не воняют. У меня есть сорочьи, большие такие, и ни капельки не воняют.

— Я возьму крылья. — Предложение Филотее совсем не нравилось, но она уже попалась в сети ухаживания, которое продлится до дня ее смерти.

Вот так Филотея стала владелицей пары черных крылышек с белозолотыми крапинами по краю. Со временем ей полюбился этот чудной и бесполезный подарок, у нее теплело на сердце, и в душе разливалась радость, когда она натыкалась на него, перебирая свою маленькую коллекцию сокровищ.

С тех пор Филотея ассоциировалась у Ибрагима с птицей, и он мысленно называл ее «пташка». Когда они обручились, он без слащавости и стеснения обращался к ней так и при друзьях. Он называл ее этим ласковым именем в те немногие пылкие и запретные мгновения, когда, рискуя репутацией, они оказывались наедине.

12. Доказательство невиновности (1)

Поликсена провела тревожную ночь — вовсю заливались дрозды, да еще стояла полная луна. Моргая воспаленными глазами, женщина беспокойно ворочалась на тюфяке. За час до рассвета ей привиделась мать, но Поликсена не поняла, сон это или призрак, чем и поделилась с подругой:

— Так странно, Айсе, вот она стоит, виду нее такой знакомый: эдак чуточку сгорбилась, седые пряди выбились из-под платка, смотрит по-всегдашнему грустно, а мне спокойно-спокойно. Я спрашиваю: «Мама, это ты?» Она присаживается на край дивана и отвечает: «Кто же еще?» Я говорю: «Мама, столько времени прошло, как ты?», а она: «Земля давит на грудь. Дай мне свету, чтоб я вздохнула». Я лежу, думаю, потом говорю: «Три года всего прошло, ты ведь знаешь, чего народ болтает». А матушка мне: «Я невиновна, и все это поймут, если сделаешь, как я прошу. Моим костям нужно вино». Я ей: «Но, мама…», а она вздыхает: «Даже мое дитя мне не верит». «Нет! Нет! Нет!» — кричу я, а мать говорит: «Подумай, ведь ты сможешь снять траур». «Я буду горевать вечно, — отвечаю, — твоя смерть жжет меня каждодневно. Посмотри, я вся в ожогах». И протягиваю к ней руки. Она снова вздыхает: «Если выполнишь мою просьбу, ожоги залечатся водой». Наконец я говорю: «Я сделаю, как ты просишь». Мать встает: «Когда сделаешь, пошли мне весточку, я хочу знать». «Хорошо, мама, пошлю». А сама думаю: «Поликсена, ты должна все помнить, когда проснешься». Я снова засыпаю, и утром меня будит азан[17], а я все помню и вот рассказываю тебе.

Айсе погладила Поликсену по щеке и притулилась к подруге.

— Не мне об этом судить, — наконец сказала она. — У нас по-другому. Наши покойники не любят, чтобы к ним приставали. Мое дело, конечно, маленькое, но, если хочешь знать мое мнение, надо сделать, как мать просит.

— Я сделаю после Дня поминовения — он на следующей неделе, есть время приготовить еду и поговорить с отцом Христофором.

Айсе задумчиво поджала губы:

— Думаешь, стоит так торопиться? Мое дело, конечно, маленькое, но ты же знаешь, чего все говорят? Стоило кому-то пустить слушок о твоей матушке, да упокоится она в раю, как все давай болтать, мол, это она своей отравой уморила кучу людей, хотя они померли совсем от другого. У нас город паршивых сплетников. Я-то помалкиваю, ты знаешь, а многие распустили языки.

— Мать не умела готовить отраву, — возразила Поликсена. — И зачем бы ей травить семью Рустэм-бея? Они умерли от проклятой чумы, что каждый год приходит из Мекки! Мать хочет, чтобы я доказала ее невиновность, и я это сделаю.

— Желаю тебе удачи, — сказала Айсе с ноткой скептицизма. — Но, по-моему, все же стоит выждать пять лет. И как ты пошлешь матушке весть? Явишься ей во сне?

— Не знаю, видят ли покойники сны, — озадаченно нахмурилась Поликсена. — А если видят, как в них попасть?

— Может, она приснится тебе, и ты этим воспользуешься.

— Когда это еще будет.

— Я знаю, что нужно сделать! — вдруг воскликнула Айсе и побарабанила себя пальцем по носу, восхищаясь собственной гениальностью.

Покинув дом подруги через черный ход, Поликсена надела чувяки, сощурилась на палящее солнце, что отбрасывало кинжальные тени на светлые стены домов, и проулками направилась к площади. Она прошла мимо навеса, под которым Искандер вертел гончарный круг, миновала уличных торговцев, кричавших: «Мегла! Мегла!» (английский товар), хотя все знали, что это вранье, и медников, грохотавших днем, а на ночь передававших эстафету соловьям и безутешным собакам. Наконец Поликсена добралась до площади, где отыскала Стамоса-птицелова, торговавшего в тени айвы. Стамосом его назвали в честь деда, родившегося на Хиосе, птицеловом же величали, потому что он пригонял на рынок древнюю тележку, принадлежавшую тестю, а до того бог знает кому еще, и продавал живых птиц. В ивовых клетках сидели хмурые куропатки, смешные петушки и взъерошенные утки; венчали пирамиду симпатичные зяблики и малиновки, которых люди покупали, чтобы те украшали вход, наполняя дом пением на рассвете и закате, а гостей встречали любопытные яркие глазки и дружеский удар клювом в палец.

— Стамос-эфенди, эти птицы летают? — спросила Поликсена.

Стамос поскреб щетинистый подбородок и лукаво улыбнулся:

— Вроде бы — да, и вроде бы — нет.

— Стамос-эфенди! — обиделась Поликсена. — Толком ответить можете?

— Им бы маленько времени и, бог даст, полетят, коль не окочурятся.

Поликсена поняла, что над ней подтрунивают, и поддержала шутливый тон беседы:

— Почему же они сейчас не летают и почему полетят, если, дай бог, выживут?

Птицелов Стамос сморгнул и потер нос. От весеннего солнца у него всегда слезились глаза и свербило в носу.

— Большого секрета нет, и догадаться нетрудно, Поликсена-ханым[18]. Я им подрезаю крылья, поскольку мало желающих покупать птицу, которая может улететь. А то хозяевам придется распушать собственные перья и за ней гоняться. Понимаете, народ не любит беспокойства. Люди — странные птицы, особо не летают.

— Мне нужна летающая птица, — сказала Поликсена.

— Зачем? — спросил Стамос, заметив ее огорчение.

Поликсена объяснила, и птицелов посерьезнел.

— Я б вам поймал здоровую птицу, только не сейчас. Пойду на лов после дня усопших, но тогда она уже будет без надобности. Для такой затеи лучше всего голубь, а я их обычно не ловлю. Лучше всего кого-нибудь попросить. Голубей полно в красных соснах. Ну, там, где привязывают лоскутки с желаниями.

— А кто сможет поймать? — спросила Поликсена.

Стамос опять потер нос и чихнул.

— Мальчишки.

Миссия уже несколько притомила Поликсену, но она все же решила отправиться на поиски ребят. Мальчишек тогда — как, впрочем, и сейчас — было пруд пруди, ибо Анатолией правили они. Ребятню посылали занять инструмент, отнести записку, доставить медный поднос с чашечками сладкого чая, и мальчуганы стремглав носились по улочкам. Они шныряли, словно крысы, из дома в дом или строгими неподкупными стражами охраняли поклажу, сидя на верблюдах и ослах, которых в самых неподходящих местах оставили купцы, путешественники и те, кого вдруг обуяло желание разыскать кофейню, где можно покурить и сыграть в нарды — «единственно стоящую вещь, доставшуюся от персов», как говаривали некоторые.

Несмотря на обилие пацанят, Поликсена вознамерилась найти двух конкретных, ибо одна мысль рождает другую, и размышления о птицах натолкнули ее на мысль о сыне Мехметчике и его друге Каратавуке, которых было легче отыскать — спасибо Искандеру и его глиняным свистулькам. Пение дрозда и малиновки доносилось с заросшего склона за церковью Николая Угодника, где и обнаружились оба мальчика, а также Ибрагим, дочь Филотея с подругой Дросулой и рыбацкий сын Герасим — все носились в кустах олеандра меж ликийских гробниц и прыгали по камням, играя, как обычно, в птиц. Неподалеку почти голый Пес искал в кустарнике съедобных козявок, общаясь с самим собой посредством нутряных рыков и всхлипов. Отчасти из-за жутковатого интереса к его страшной улыбке Пес стал самым заметным городским нищим. Ему явно пришлось расстаться с взлелеянными мечтами о святой жизни в одинокой бедности. Пса вынудили обитать просто в убогости и неудобстве.

Утомившись от подъема на холм, Поликсена, отдуваясь, присела неподалеку. Она смотрела на детей, душу переполняли тепло и радость. Каратавук с Мехметчиком, научившиеся выводить восхитительные рулады, прыгали по камням и бешено махали руками, а другие дети за ними повторяли. Конечно, забава выглядела диковатой, но в том и преимущество ребенка — воплощать мечты, в которых отказано здравомыслящему человеку. Дочь Поликсены, красавица Филотея, взмахивала руками с бесстрастным изяществом, с каким делала почти все, а рядом, хлопая себя по бокам, подскакивал Ибрагим, старавшийся всегда быть у Филотеи на глазах и втуне надеявшийся, что она заметит, как он похож на настоящую птицу. Курносая густобровая Дросула неуклюже взмахивала лапищами больше от радости за других, чем в попытке взлететь, а подле нее, распевая, подпрыгивал Герасим. Все замечали, что он предан этой неказистой коротышке, как Ибрагим — прелестной Филотее; Герасим, разумеется, озадачивал народ, но, само собой, у Господа свои причуды, а больше тут ничего и не скажешь.

— Посмотрите, посмотрите на меня! — закричал Каратавук, и Поликсена с ужасом увидела, что он готовится спрыгнуть на камни с крыши гробницы высотой футов десять. Поликсена содрогнулась, представив, как он расшибется, вскочила на ноги и закричала:

— Каратавук! Слезай сейчас же! Не смей прыгать!

Мальчик взглянул на нее. Совсем маленький, на фоне неба он казался прекрасным ангелом: солнце сзади подсвечивало тюрбан и торчащие пряди, рисуя сверкающий нимб, а в черной рубашке Каратавук, и без того похожий на тень, смотрелся еще темнее тени.

— Я не прыгаю, — серьезно сказал Каратавук. — Я полечу.

— Ты не можешь летать! Не дури и сейчас же спускайся! Разобьешься!

Мальчик прикусил губу и нахмурился.

— Я умею летать, — заявил он. — У меня все получается, когда я хорошенько постараюсь.

— Слезай!

Каратавук закрыл глаза и медленно, как орел, замахал руками. Перестав скакать, дети напряженно замерли.

— Каратавук, не надо! — крикнула Дросула.

Поликсена подбежала и встала под крышей.

— Спускайся! Ну погоди, все твоей матери расскажу! Сейчас же слезай!

Филотея метнулась к матери и вцепилась в ее подол, охваченная ужасным предчувствием.

Не открывая глаз, Каратавук продолжал медленно взмахивать руками, сосредоточенное лицо застыло. Он представлял заснеженные горные пики, которые прежде видел только с земли, и большие военные корабли, проплывающие на горизонте с хохолками дыма и перышками пара. Воображал дальние страны, где люди чудно́ одеваются, говорят абракадабру и питаются диковинной едой. Представлял, как парит над верхушками красных сосен и оглядывает город. Он потянулся к мягким облакам, которые всегда ужасно хотелось потрогать, поднял ногу и плавно шагнул с крыши гробницы.

Поликсена подхватила мальчика, но оба опрокинулись, и Каратавук ударился коленкой об острый камень. У Поликсены саднило ушибленные руки. Она поморщилась и потерла ладони, смахивая налипший песок. Каратавук держался за коленку, раскачиваясь от боли. Лицо его медленно скривилось, и он выкрикнул сквозь нежданно выступившие слезы:

— Ненавижу! Ненавижу вас! Вы все испортили! Я вас ненавижу!

Поликсена обняла его и рассмеялась:

— Это неправда! Не глупи. Если б не я, ты бы расшибся!

— Я умею летать! Умею! Вы все испортили!

Краем шали Поликсена отерла мальчику слезы и спросила:

— Ты когда-нибудь видел, чтобы лев плакал? — Зареванный мальчик мрачно помотал головой. — Ну тогда не плачь, мой львенок.

— Он вообще льва не видел, — встряла реалистка Дросула.

— Я умею летать! — не сдавался Каратавук. — Умею!

— Руки — не крылья, — ворковала Поликсена, стараясь отвлечь его и утихомирить. — Если б у нас были крылья, неужели мы бы так мучились на земле? Взяли бы и улетели в рай. Кстати, я как раз хотела поговорить о птицах. Хватит плакать и послушай меня. — Она помолчала, разжигая детское любопытство. — Сумеешь поймать в красных соснах голубя? Только не поранить, чтобы он мог летать?

Мехметчик взревновал мать к другу, которому достается столько внимания. Желая показать всем, какой он взрослый, мальчик поднял руку и с небрежной уверенностью сказал:

— Дай нам клетку, приманку, веревочку, длинную нитку, и мы поймаем тебе голубя. Легко и просто.

— Если поймаете, я подарю тебе и Каратавуку новые ножики с медной рукояткой и обоюдоострым лезвием.

Потрясенные Герасим с Ибрагимом задохнулись от зависти.

— А вам, ребята, — сказала Поликсена, — я скоро тоже придумаю важное дело… Тогда и у вас будут ножики.

Мальчишки скривились, но спорить не стали, сочтя это ниже своего достоинства.

— Да кому нужны эти ножики? — искренне изумилась Филотея, а Дросула высоко вздернула плечи, отчего на ее пухлой мордашке тотчас образовался второй подбородок. Поликсена взяла девочек за руки и повела с холма в город, предоставив мальчишкам самим договариваться, кто, когда и в обмен на что сможет одалживать ножик.

Проходя мимо церкви, Поликсена доверительно поделилась с девочками наследственной женской мудростью:

— Все мальчишки тщеславные и глупые, очень легко заставить их делать то, что тебе нужно, если знаешь как.

Следующим вечером Поликсена, взяв баночку масла, свечу, скребок и кувшин с водой, отправилась на кладбище. Там уже собрались осиротевшие женщины, которые ухаживали за могилами близких, и при виде их у Поликсены полегчало на душе, хоть они в черных одеждах и напоминали стаю голодных суетливых ворон. За три года она обзавелась здесь добрыми и близкими подругами и теперь немного жалела, что ее ежедневные походы на кладбище вот-вот прекратятся. Поликсена узнала, что женщины приходят сюда поплакать не только об умершем, но и о своей бедности, о бессердечности мужа, о незаживающих душевных ранах и тяготах, которых не исцелить и которыми не с кем поделиться, о мучительно бесплодных надеждах и желаниях. Плакать легче, когда все вокруг плачут. Поликсена познакомилась с узорами горя, она видела, как скорбь и безысходное отчаяние постепенно превращаются в философию. Женщина, которая поперву с воем валится на могилу, пытаясь обнять мужа сквозь холмик свежевзрытой земли, через два года привычно чистит надгробье и рассказывает супругу об урожае оливок. А через пять лет обязательного траура снова надевает яркую одежду и переступает порог, возвращаясь в мир женщиной, чья душа после испытания печалью стала глубокой и спокойной, как колодец.

Поликсена присела на корточки перед материнской могилой и полила цветы.

— Пей, мамочка, — сказала она. — Теперь уже недолго. Скоро все увидят, что и так знают.

Она почистила слегка заржавевшую кованую оградку, которая сильно накренилась из-за просевшей земли, и вынула лампадку из застекленного ящика. Аккуратно долила масла, проверила фитиль и отошла к соседней могиле зажечь свечу от уже горевшей лампадки. Потом запалила свою, задула свечу и, опустившись на колени, села на пятки. Глядя на могилу, она поняла, что с нетерпением ждет, когда пройдет День поминовения. Позади нее женщина высоким голосом завела песню:

Любимый, когда увижу тебя?
Где ждать и как долго?
Пока на дне морском не вырастет сад,
Пока не сойдутся горы,
Пока ворона не станет белой голубкой.
Любимый, когда увижу тебя?
Где ждать и как долго?
Если б знала, наготовила еды,
Угостила бы на славу,
Постирала б твою одежду,
Чтобы сразу ее надел.
Любимый, когда увижу тебя?

Женщина отерла глаза ладонями, а Поликсена подобралась к ней и обняла за плечи — дальше шел тяжелый кусок плача, и подруге требовалась поддержка:

Ты сготовишь, но поешь сама,
Одиноко сядешь за накрытый стол.
Постирав одежду, брось в огонь,
Пусть станет пеплом и золой.
Я никогда не вернусь, любимая.
Мама, мне нет пути домой.

— Сколько ни плачь, — мягко сказала Поликсена, — сколько ни скреби камни, никого этим не воротишь. Мертвые ничего не чувствуют.

Женщина раскачивалась, запрокинув голову и прижав руками глаза, по ее щекам струились слезы.

— Мой сын! — вскрикнула она. — Сынок!

Поликсена знала, что эта женщина каждый вечер готовит еду на семерых, хотя в доме теперь шесть человек. Что оставалось, она отдавала прокаженному со словами: «Съешь, чтобы и мой сын поел». Женщина похоронила ребенка в венке из белых цветов, потому что ему никогда не стать женихом.

— Твой сын пересек реку и оказался в чудесном, прекрасном месте, — сказала Поликсена.

— Он обвенчался с сырой землей! — рыдала женщина.

— Каждый день приноси ему воды, — посоветовала Поликсена. — Мертвым нужна вода из дома. Я матери все время приношу.

— Что мне делать, Поликсена? — голосила женщина. — Как избавиться от тоски? Она спалила мне глотку. Как мне быть?

— Приходи каждый день, — повторила Поликсена. — Пой ему, разговаривай с ним и внимательно слушай, что он тебе говорит, когда снится. И однажды почувствуешь, как твои пальцы разожмутся, он унесет твою боль с тоской, и они соткутся в пряжу, из которой сошьются красивые одежды для прогулок в саду за рекой.

— Будь я мужчиной, уходила бы из дома, чтобы развеять тоску.

— Но мы женщины, наша доля — смотреть, как растет тоска, пока уже не сможем ее вместить, и она сама не сгинет. И помни: ты женщина, у тебя может появиться другой сын.

— Я не хочу другого!

Поликсена сочувственно погладила женщину по плечу и поднялась. Покачнулась — слишком долго сидела на корточках, ноги затекли. Она оглядела покосившиеся надгробья, клочки жухлой травы, стайки женщин в черном и заметила, что от дальних ворот кладбища ей машут Каратавук с Мехметчиком, не желающие входить туда, где так много печали и женщин. Поликсена торопливо ополоснула руки в корытце с водой, смывая смерть, и вышла на дорожку.

Мальчишки вымазались с ног до головы, изодрали пропахшую смолой одежку, исцарапали сучками мордахи и набрали в волосы иголок, их еще потряхивало от пережитого страха, у них гудели усталые ноги, но они торжествующе и гордо протянули Поликсене клетку. В ней бестолково кружилась встревоженная, недоумевающая голубка с розовой грудкой и красивым черным ободком на шее. Ребята сцапали ее на той самой ветке, где некогда гончар Искандер привязал лоскуток на счастье новорожденной красавицы Филотеи.

13. Доказательство невиновности (2): плохое начало

Дернувшись, отец Христофор проснулся весь в поту от ужаса. Ему привиделось, что в сорняках рая он наткнулся на вздутый, разлагающийся труп некогда всемогущего Господа, над которым хлопотали оборванные, обессилевшие ангелы. По пробуждении ангельские стенания оказались утренними воплями муэдзина. Потрясенный священник несколько раз торопливо перекрестился и пробормотал молитву к Иисусу. Он протер глаза, возблагодарил небо, что видит сочащийся меж ставен равнодушный серый свет обнадеживающе прохладного обычного утра, и счел это скрытым опровержением сна. Отец Христофор потряс головой, проморгался и буркнул под нос: «Господь милосердный!» Поднявшись с тюфяка, он вышел во двор облегчиться, а когда вернулся, жена Лидия уже раскладывала на деревянном подносе оливки, ломти белого сыра и хлеба. Отец Христофор тронул ее за плечо и сказал:

— Жена, мне приснился ужасно страшный сон.

Лидия сочувственно собрала губы в гузку и цокнула языком.

— Это все из-за розовых маков, — сказала она. — С тех пор как маки стали розовыми, а не красными, всем снятся плохие сны. Ничего, не тревожься. Как говорится, «куда ночь, туда и сон».

Священник подергал бороду, чувствуя, как приятно оттягивается кожа на подбородке.

— Я заметил розовые маки, но не слышал о дурных снах.

— Ты пребываешь в другом мире, — не зло, но с легкой укоризной сказала Лидия. — Откуда тебе знать, чего люди говорят. Почитываешь себе писания святых отцов и не знаешь, что на улице творится.

— Мне нравится читать «Добротолюбие»[19].

— А то я не знаю. Масло-то для ламп мне приходится покупать.

— У савана нет карманов, — нравоучительно сказал священник. — Покойник масла не купит, и следует читать святых отцов, пока есть хоть малая надежда на спасение. Ты ведь знаешь поговорку: «В чернилах ученого не меньше добродетели, чем в крови мученика».

Лидия улыбнулась, обрывая черенки у оливок:

— Значит, ты попадешь в рай, а я буду мотаться по аду, ища, где масло подешевле. Легко сыпать пословицами, прикрывая свои недостатки. Кстати, это не наша поговорка, если хочешь знать.

— Могу поклясться, что наша. Это сказал святой Филотей Синайский или пресвитер Илья, или кто-то из них.

— Пошли мальчика к ходже Абдулхамиду, и ходжа тебе скажет, что это их поговорка.

— Что ж, наверное, так и сделаю, просто из любопытства.

— Но если окажешься не прав, мне, конечно, сказать забудешь, — хмыкнула Лидия.

Отец Христофор шутливо потрепал ее по щеке.

— Может, и не забуду, — сказал он. — Ладно, сегодня первое число, голодать, бог даст, пока не будем, так что нечего стонать о дороговизне масла.

Подложив подушки, супруги уселись на полу и спокойно приступили к завтраку, накрытому на низком столике. Они жевали в благодушном безмолвии, которое, подобно виноградной лозе, произрастает за долгие годы доброго супружества, когда все необходимое уже сказано и созрело понимание, что у близких людей и молчание говорливо.

На заре совместной жизни Лидия во время трапезы мужа скромно и почтительно стояла позади, опустив голову и сложив перед собой руки, ожидая, когда он закончит, чтобы унести поднос и доесть остатки. Но этот обычай как-то потихоньку отмер, и теперь, если вдруг жена мялась, муж просто хлопал по соседней подушке и говорил: «Садись, ешь».

Дело облегчалось тем, что они были бездетны, — не обязательно соблюдать обычаи, когда тебя никто не видит. Поначалу отец Христофор горячо молился святому Георгию о плодовитости жены и вместе с ней привязывал белые тряпицы к заржавевшей ограде обители святого. Лидия беспрестанно покупала у серебреника образки, и если б забеременела, сверху донизу увешала бы ими икону Панагии Сладколобзающей в церкви Николая Угодника. На всех образках оттискивалось изображение ребенка, но у Лидии хватало денег лишь на оловянные иконки, и она порой задумывалась: может, Пресвятая Дева приняла бы в ней больше участия, если б получила подарочек из золота? Однако бедность не позволяла сделать подношение, действительно достойное Богородицы, отчего Лидия самой себе казалась убогой и никчемной.

Она даже ходила к жене ходжи Абдулхамида Айсе и выпрашивала бумажки, на которые имам ежедневно выписывал стихи Корана и давал больным съесть. Имелись особые стихи, где упоминались дети. Глотать бумажные катыши было противно, но на Лидию нисходил божественный покой, когда она просто держала их во рту, пока они совершенно не размокали. Поскольку в эти моменты говорить она толком не могла — боялась нарушить действие стихов или случайно выплюнуть бумажку, — ритуал проводился во время сбора дикой зелени или прополки. Один раз Лидия даже съела жука скарабея, купив его у странствующего арабского знахаря. При воспоминании об этом ее передергивало, и Лидия сама не понимала, как решилась на такой шаг, не говоря уже о покупке у араба. В народе говорили: когда Бог возил по свету тележку с пороками, Он остановился передохнуть в Аравии, и арабы у него тележку сперли.

Сколько ни молились, сколько ни просили, сколько верных и мерзких на вкус снадобий от армянина-аптекаря ни перепробовали — все без толку, и постепенно супруги оставили попытки. Лидия знала, что за глаза ее называют «яловкой», чтобы отличать от других живших в городе Лидий. Но прозвища редко бывают приятными, а другим давали и похуже. К тому же вокруг было столько детей-бродяжек, нуждавшихся в заботе и сносивших ласковые тумаки, да еще полно племяшек с крестниками, так что хлопот и суматохи доставало. Лидии особенно нравилось усадить малышей в кружок и рассказывать страшные истории: про отрубание голов, про волков, которые подстерегли людей в горах, забросали снегом, чтобы ослепить, и выгрызли им кишки. Иногда они все вместе замечательно стонали, изображая стенания горы Солимы осенью, когда она призывает избранных в рай. Случайные прохожие ужасно пугались, а потом слышали взрыв детского хохота.

Покончив с завтраком, отец Христофор облачился в рясу, надел крест и черную шляпу.

— Накидка сзади не сбилась? — спросил он.

Лидия аккуратно расправила материю у него спине и сказала:

— У тебя косица засалилась. Точно огрызок веревки, который к берегу прибило.

— Ничего, это терпит. Уладим вечером, перед походом к могиле. У тебя все приготовлено?

— Еда, считай, готова, кое-какие мелочи сделаем сегодня. Но это такая нервотрепка! Боюсь, Поликсена опять вся испереживается.

— Меня другое тревожит — появится ли Рустэм-бей из-за всех этих слухов.

— Слухи — ерунда! — Лидия возмущенно фыркнула. — Все про них знают, и никто не верит. Надо ж додуматься — мать Поликсены сварила отраву, чтобы погубить семью аги! Зачем ей? Просто курам на смех! А кто же им дал отраву-то? Никто! Поотрезать бы языки тем, кто пустил сплетню! Все же знают, что семья погибла от чумы, которую принесли с хаджа. А нам пришлось готовить вдвое больше еды, потому что припрется толпа любопытных.

Христофор сел на диван, и Лидия, опустившись на колени, надела ему башмаки. Для мужа, широкозадого и толстобрюхого, как большинство христианских священников, самостоятельное обувание превратилось в непосильную задачу.

— Я вот думаю, — сказал он, — почему ее братья и сестры согласились провести обряд на два года раньше? Ведь рискованно.

— Сон есть сон. — Лидия поднялась на ноги и заправила под платок выбившуюся прядь. — Если мать является во сне и велит что-то сделать, надо исполнять. Сегодня все сами убедятся, что старуха невиновна, вот увидишь.

— Дай-то бог, чтоб с Рустэм-беем ничего не случилось, — покачал головой священник и отбыл, прихватив два вместительных мешка, сшитых из старых ковриков. Он вышел спозаранку, собираясь по очереди заглянуть в каждый христианский дом, чтобы жители воспользовались традиционным правом вознаградить его духовный труд дарами не столь возвышенными, сколь жизненно необходимыми. Естественно, находились такие, кого всякий раз случайно не оказывалось дома, были и ревнивцы, с подозрением воспринимавшие визиты попа к их женам, но в целом принимали его с почтением, а подарки открыто подносили и мусульмане, желавшие подстраховать свои отношения с Богом ставкой на двух верблюдов.

Христофору самому не нравилось это своего рода попрошайничество, и он, несмотря на самый радушный прием, неизменно краснел, едва открывалась дверь. Согласно местной примете, священник переступал порог с правой ноги, зная, что выберется обратно лишь после того, как умнет обязательное угощение. Невзирая на солидные телеса, отец сладкого не любил и через силу справлялся с порциями лукума, хошмерима и баклавы[20], подававшимися на медных подносах застенчивыми дочерьми, которые, опустив взгляд долу, целовали ему руку. Откушать приходилось в каждом доме — такова цена доброго запаса баклажанов, помидоров, зелени, чеснока, сушеных бобов, петушиных ног и котлет, с которым Христофор через несколько часов возвращался к Лидии.

— Мне нехорошо! — жаловался священник, валясь на диван и обеими руками хватаясь за живот. — Я съел столько меда и халвы, что неделю буду страдать от разлития желчи.

— Скажи спасибо, что на свете так много добрых людей, — отвечала жена.

Еще одна напасть, подстерегавшая священника на традиционных обходах, принимала вид самого назойливого и несносного городского нищего, докучавшего Христофору именно в первое число месяца, когда тот шествовал с мешками съестного. Этот нищий, как и Пес, появился в городе неизвестно откуда, но предполагалось, что его вышвырнули из родной деревни и он бродяжил, пока не нашел пристанища в Эскибахче. Темное худое лицо, лохмотья одежды, какую носят курды, наводили на мысль, что побирушку принесло с северо-востока и он преодолел бескрайние равнины Анатолии и исполинские ущелья Тавр в поисках места, где не бывает снега зимой и можно нищенствовать, не рискуя замерзнуть насмерть. Был ли нищий мусульманином, сирийским христианином или езидом[21] — неизвестно, поскольку он поносил одинаково всех. Его называли просто «Богохульник», он не пропускал ни священника, ни имама, ни раввина, не обрушив на них оскорбительную брань. Эти дикие, неуправляемые припадки появились у него, едва он научился говорить. Только он знал, сколько пришлось вынести отцовских порок и нагоняев от матери с тетками, чьи визгливые упреки до сих пор крутились и толклись в голове, когда Богохульник безуспешно пытался заснуть. Запутавшийся в себе попрошайка обитал в подворотнях, и все его избегали, за исключением тех, кто находил забаву в этом неизведанном безумии. Озорники приводили его в кофейню и выталкивали на улицу, завидев на горизонте ходжу Абдулхамида или отца Христофора.

И теперь у священника ухнуло сердце, когда Богохульник загородил ему дорогу. Они столкнулись нос к носу на узкой крутой улочке, которую вдобавок перегородила ослица Али-снегоноса с мокрыми от подтаявшего льда боками. Приподняв копыто, терпеливое животное дремало, пока хозяин таскал лед в соседний дом. На лице Богохульника появилась странная ухмылка, бешено задергался глаз. Священник вздрогнул, когда нищий схватил его руку, поцеловал с беспощадной издевкой и, замахав перед лицом костлявыми лапами, завопил:

— Огурец тебе в жопу!

— Тихо, тихо! — прохрипел священник, чувствуя, как сильнее краснеют румяные щеки, а в груди закипают злость и обида.

— Пастис! Анани сикейим! Малака![22]

Христофор огляделся — не слышит ли кто, — и сказал:

— Полай, собака, да и оближись! Может, заткнешься? Неужели так трудно?

В голове звенели разноязыкие оскорбления Богохульника. День, начавшийся с дурного сна, теперь окончательно испорчен. Христофор попытался плечом оттеснить нищего с дороги, но тот вцепился в рясу и, глядя с неизбывной тоской, закричал:

— Прости! Прости меня, отче, прости! Сучий сын! Прости меня! Твоя мать — дерьмо свинячье! И тетка! Прощения мне!

Отец Христофор, мрачно воззрившись на Богохульника, перекрестил его.

— Жалкая тварь! — прорычал он. — Можно подумать, тебя крестили на Кефалонии. — Священник достал из мешка лаваш, кусок твердого белого сыра и помидор. — На!

Богохульник выхватил подаяние и жадно набросился на еду.

Христофор двинулся дальше, размышляя о том, что своим актом милосердия вырвал кусок изо рта жены. Лучше бы Богохульник походил на Пса, жившего среди ликийских гробниц, или на убогих, что скалились на заборе у площади и мочились под себя. Он подумал, хватит ли на всех кутьи, приготовленной для обряда Лидией и Поликсеной с сестрами, и со вздохом постучался в дверь сварливого Леонида-учителя. На сердце становилось все тяжелее. Христофор молил бога, чтобы старуха доказала свою невиновность, но надежды мало — слишком уж много сегодня дурных предзнаменований. В щели между стеной учительского дома и булыжной мостовой священник разглядел запыленный и чахлый цветок розового мака.

14. Доказательство невиновности (3): Мариора возвращается к свету

Повеяло вечерней прохладой, и Поликсена с сестрами и подругами взобралась на холм. Лидия несла свечи и флягу с красным вином, остальные тащили большие корзины с выпечкой, хлебом и кутьей, прикрытой белой тряпицей. Кутью оставили в церковном дворе и отправились на кладбище. Недавно прилетевшие аисты возводили на крышах гнезда, ссорились и со стуком целовались клювами, непредвзято опровергая бессмертную, но явно неверную поговорку, что аист не вьет гнезда на христианском доме. Высоко в небе орел-карлик, мелодично присвистнув, взял курс к лесистым подножиям гор. На берегах дикие весенние тюльпаны склонили головы, точно веселые, но застенчивые девственницы, а вокруг оливковых рощ из каменистой земли пробился готовый распуститься солнцецвет. Весь день в Поликсене росло нетерпеливое радостное возбуждение, и она вся светилась изнутри, будто проглотила солнечный луч. Думалось о том, что через долгих три года она вновь увидит мать, словно ничего не изменилось, и матушка подойдет и расцелует дочь, как прежде, когда та забегала к ней по дороге на базар. Поликсена уже выкопала цветы, которые так преданно поливала и холила, и отдала женщине, скорбевшей по сыну.

Но теперь, когда час приближался и печально звонил колокол, она тревожилась и страшилась; тревожилась — по понятной причине, а страшилась от того, что вдруг ее сон был хитростью дьявола или джинна. Какой будет ужас, какое унижение и горе, если Мариора все же окажется виновной! Придется ее снова закопать, иначе Рустэм-бей заберет и сожжет останки.

У ворот кладбища Поликсена ухватилась за плечо Лидии-яловки.

— Меня тошнит, — пожаловалась она.

— Не волнуйся, — сказала Лидия. — Сколько ты здесь слез пролила и молитв прочитала; невозможно, чтобы остался хоть самый маленький грех.

— Народу-то! — воскликнула Поликсена. — Никогда столько не видела!

Кладбище заполонили женщины. Одни, совсем недавно надевшие траур, окружили могилу, почти скрыв ее за развевающимися черными рукавами и платками; другие, уже погоревавшие, образовали второй круг менее мрачного цвета, доходивший до невысокой покосившейся кладбищенской ограды, на которой сидели и висели городские ребятишки. За изгородью торжественными рядами стояли мусульманки; они никогда не ступят на священную для неверных землю, однако пришли поддержать сестер иной веры. Поликсена разглядела подругу Айсе, супругу ходжи Абдулхамида, и помахала ей. Айсе, на чьем лице читались сочувствие и беспокойство, ответила слабой улыбкой. Из мужчин на кладбище находились только три выживших сына Мариоры. Окруженные женщинами, они неловко переминались у могилы матери, чувствуя себя макрелью, попавшей в стаю дельфинов.

Толпа расступилась, пропуская к могиле Поликсену, ее сестру и Лидию-яловку. Лидия положила на землю горсть свечек, поставила флягу с вином и взяла лопату у одного из братьев. Остальные женщины присели на траву и краешки надгробий. Одни задумались о собственных горестях, другие были до странного невозмутимы, словно приберегали чувства на потом. Лидия сняла лампадку и передала Поликсене, которую от страха, растущей тревоги, неопределенности и возбуждения мутило так, что она прижала руку к животу, заставляя себя дышать спокойнее. Лидия перекрестилась, закатала рукава и занесла лопату над могилой. На мгновенье все замерло, словно мир перестал вращаться в небесах, а потом, едва лезвие лопаты вонзилось в землю и отвалило первый ком, толпа исторгла глубокий вздох.

— Не могу! — вскрикнула Поликсена и повалилась наземь. Лидия опять воткнула лопату в землю, а одна женщина за воротами, подвывая, заголосила:

Рос кипарис в моем саду,
Высокий, стройный.
Но ветер северный подул,
Свалил мой кипарис
И отнял у меня все силы.

На мгновенье повисла тишина, нарушаемая лишь скрежетом железа о землю, а потом женщина, горевавшая по сыну, почувствовала, как в ней рождаются слова для себя и Поликсены:

Вай! Вай! Вай!
Смерть — верблюд,
Черный верблюд,
Что преклоняет колена
У каждой двери.

Вглядываясь в могилу, Поликсена сильно подалась вперед, и Лидии пришлось мягко ее отстранить. Лопата ритмично поднималась и опускалась. Лидия равномерно продвигалась от края к краю, на лбу у нее выступили жемчужины пота. Она надеялась, что Мариору закопали не слишком глубоко — не из-за работы, а потому, что на глубине тела сохраняются дольше. К своему стыду, Лидия чувствовала, что и ее снедает яростное любопытство, привлекшее столько городской публики. Время от времени она останавливалась перевести дух и отереть лоб. Пропитавшаяся потом одежда липла к спине и икрам. Лидия так увлеклась работой, что едва ли слышала плакальщиц, которые пели все громче и проникновеннее по мере того, как лопата глубже вгрызалась в землю и росла куча бурой земли:

Ты в печали, но счастливей меня,
Ты ешь на свету и спишь высоко…
Полей водой, распусти шелковые нити,
Которыми зашила мои глаза.
Хочу увидеть тебя. Полей водой…
Я плакала по тебе, но слезы жгли,
И лицо мое почернело…
…Полей водой…
Я положила в землю красивую куропатку,
А вынула сгнившую айву.
Я посадила розу,
А выросли кости…
…Хочу увидеть тебя…
Где наше золото и серебро?
Всё — тень, и прах, и гниль…
…Распусти шелковые нити…
Я заглянула под землю и поняла:
Кем стала та, что была царицей?
Кто был воином?
Кто — бедняком?
Кто — праведник?
Кто грешил?
…Ты счастливей меня…
Сделай мне окошко для птиц,
Чтоб прилетали соловьи.
Чтоб видеть свежую листву.
Чтоб слышать детский лепет…
…Лицо мое почернело…
Мне страшно, я слышу
Стук лопаты
И звон кайла…
…Где наше золото и серебро?..
Твои поцелуи слаще меда,
Но прощальный поцелуй ядовит и горек,
Как твой уход.
Я поцеловала тебя, коснувшись губ Со вкусом печали…
…Сделай мне окошко для птиц…
Простись навсегда с улочками,
Твоим ножкам боле не ступать по ним…
Повенчанная с Харосом[23],
Восстань!
Твоя дочь ждет тебя…
…Сделай окошко для птиц…
Скажи, любимая, как принял тебя Харос?
Охотник Харос, весь в черном,
Скачет на черной лошади.
Он сидит у меня на коленях, его голова на моей груди.
Голодный, он ест мое тело,
От жажды пьет мои слезы…
…Сделай окошко для птиц… полей водой…
Восстань!
Твоя дочь тебя ждет.
…Я прошу лишь окошко для птиц.

Поликсену била дрожь, петь не было сил. Глядя на двигавшуюся лопату, она подобралась к краю могилы и взяла горсть земли. Сжала кулак, земля заструилась сквозь пальцы. Поликсена поднесла горсть к лицу и глубоко вдохнула, словно могла уловить материнский запах, впитавшийся в землю. Временами она придушенно вскрикивала, и Лидия говорила:

— Пой, сестра, постарайся. Плач отопрет твое сердце.

Вдруг одна из сестер, сидевшая на корточках по другую сторону могилы, воскликнула:

— Смотрите!

Лидия остановилась. Женщина показывала на проглянувшие в темной земле куски сгнившего дерева. Лидия отложила лопату и взяла у брата Поликсены оливковый совок.

— Сначала череп, — подсказала одна старуха.

Будто Лидия не знает, как это делается! Она осторожно разгребала грунт совком, и вот он уперся в нечто твердое, но полое. Лидия смахнула землю; открылась часть черепа с глазницей. Лидия потихоньку руками расчистила землю вокруг останков. Братья и сестры Поликсены бросили в могилу белые цветы. Яловка перекрестилась и бережно подняла череп. Обмахнула налипшую землю, выковыряла и вытряхнула ее из глазниц. Потом достала из могилы нижнюю челюсть, отерла и, поправив расшатавшийся зуб, вместе с черепом положила на белую скатерку. Лидия благоговейно поднесла останки к глазам: щербатый рот с потемневшими от меда зубами — это все, что напоминало живую Мариору. Плачи смолкли. Вместо них возник жуткий звериный вой, будто стаю диких подранков застиг в степи пожар. Казалось, женщины ожидали увидеть Мариору в прежнем облике. Лидия поцеловала череп в лоб и положила на скатерку монету. Потом передала останки Поликсене:

— Все хорошо.

Ошеломленная Поликсена трижды поднесла череп ко лбу, горячо поцеловала и прижала к щеке, словно живую мать. Ее лицо исказили рыдания. Потрясенная младшая сестра хотела взять череп у Поликсены, но та вцепилась в него и закричала:

— Алимоно! Алимоно! Маалесеф! Маалесеф![24]

Наконец она справилась с собой и разжала руки. Весь месяц Поликсена с любовью вышивала белый шарф, а теперь повязала его на череп — казалось, смерть притворяется живой женщиной. Поликсена тоже положила на скатерку монету и пустила череп по рукам. Она хотела, чтобы все увидели его и поняли, что Мариора была невиновна. Женщины брали череп и рассуждали:

— Чем ни занимайся, все придем к этому… Вот и моя мать станет такою, когда умрет, а потом ее раскопают, а в могиле только это… День превращается в ночь… Ах, если бы кости могли нам рассказать, как там… Мы просто свечки, что сгорают в одночасье… Даже бог смерти боится кончины… Где теперь ее тревоги?.. Смерть — покров для всего… И зачем тогда деньги, хороший дом?..

Поликсена протолкалась сквозь толпу и сняла Филотею с ограды.

— Пойдем, поздороваешься с бабушкой, — сказала она, ведя дочь к могиле. — Гляди, она освобождается от земли, давившей ей грудь, и в последний раз выходит на свет.

Держась за материну руку, Филотея смотрела, как Мариора кость за костью восстает из могилы. Едва ли девочка понимала, что происходит, но догадывалась, что в ее маленькой жизни это самый серьезный момент, который больше завораживал и удивлял, чем пугал. Она растерянно смотрела на мать, потом, прикусив губу, переводила взгляд в могилу, откуда Лидия одно за другим доставала ребра и аккуратно раскладывала на белом полотне, расстеленном возле ямы. Эти легкие, испачканные в земле кости никак не связывались с женщиной, чьи лицо и голос Филотея смутно, но помнила, и чьи нежность и доброта уже вошли в анналы семейных преданий.

Лидия трудилась, не обращая внимания на поток советов:

— Не забудь пересчитать кости… гляди, не поломай чего… вон там кости от руки, вон, маленькие такие, смотри, не потеряй… было золотое кольцо… и серебряный крестик… сначала вынимай ступни, а потом ноги, тогда не спутаешься…

Когда достали половину останков, по толпе пробежал шумок, и все лица обратились к воротам. Там стоял Рустэм-бей: гордая осанка, свежевыбрит, напомаженные усы и голова. Красная феска вычищена, сапоги надраены, за кушаком пистолеты с серебряными рукоятками, ятаганы и клинок, отнятый у Селима. Повисла мертвая тишина. Рустэм-бей двинулся вперед с властной уверенностью, что толпа расступится и даст ему дорогу. Он резко и четко, почти по-военному, замер у самого края могилы и пристально глянул вниз.

Поликсену охватил праведный гнев, снедавший ее все три года, пока по городу гуляла и кружила молва. Она выхватила череп у женщины и подняла высоко над головой. Подошла к ограде, гордо пронесла череп перед мусульманками, потом двинулась обратно, смело бросая гневные слова, точно обвиняя:

— Разве это голова отравительницы? Посмотрите! Всего три года, а земля уже ее приняла! Земля ее не оттолкнула! Она впустила ее! Всего три года! — Она торжествующе обернулась к женщинам на кладбище и, тыча им в лица черепом, закричала: — Где плоть? Есть хоть лоскуток кожи? Хоть прядка волос? Что осталось от глаз, губ, языка? — Уверенная и осмелевшая в своем негодовании, Поликсена не спустила и Рустэм-бею. — Чиста! Чиста! — истерически вопила она, показывая ему череп. — Чиста, как скала! Как снег! Невиновна! Невиновна!

Рустэм-бей протянул руку к черепу, но Поликсена отпрянула. Ага спокойно взглянул на нее и достал из-за пояса кошелек.

— Я всегда знал, что твоя мать невиновна, и потому принес деньги. Это моя помощь. Потрать их с толком в память о матери, хорошей женщине. Пусть больше не будет ненависти. — Повернувшись к толпе, он возвысил голос: — Разве мало того, что чума унесла всю мою семью? Разве недостаточно, что Поликсена-ханым, ее братья и сестры лишились матери? Только подлые и жестокие люди сыплют соль с песком на людские раны, распуская выдумки об отравлении и заговоре. Хватит! Хватит вражды! — Рустэм-бей показал на могилу и просто сказал: — Это была добрая женщина.

Он прошел сквозь толпу и покинул кладбище. После упрека аги люди прятали друг от друга глаза, не зная, что сказать. Он назвал их «подлыми и жестокими», и слова эти жгли, как лимонный сок — открытую рану. Лишь Поликсена, ее братья и сестры остались довольны, хотя недоумевали, почему такой важный человек другой веры выступил в их защиту и дал денег. В народе говорили, что горе и несчастье заставили Рустэм-бея искать мудрости не в богатстве и власти. Возможно, нынешний поступок это подтверждал.

Отец Христофор медленно шел к кладбищу, лелея слабую надежду, что выкопанные Лидией кости окажутся чистыми. Бог явил бы свою милость, если бы после стольких зловещих предзнаменований — розовые маки, дурные сны — задушил в зародыше всю подозрительность, злобу и мстительность. Священник спрятался за олеандровым кустом и предусмотрительно трижды сплюнул через плечо, чтобы отвести неудачу. В одной руке он держал большую зажженную свечу, а в другой покачивалось кадило, звякавшее, как колокольчики на сбруе кобылы ходжи Абдулхамида. Курившийся ладан наполнял неподвижный воздух покоем и безмятежностью. Христофор вечно боялся, что угольки в кадиле не разгорятся или потухнут, и напряжение, в котором он пребывал, частично объяснялось суетным беспокойством о столь ненадежном элементе обряда. Он вздохнул с облегчением, когда спускавшийся с холма Рустэм-бей бросил на ходу:

— Она невиновна, хвала Аллаху.

Священник спросил женщину у ворот, все ли готово, и, получив утвердительный ответ, с неспешным достоинством прошествовал к могиле, окутывая все вокруг облачками ладана. Свечки разошлись по рукам, и первую зажгли от большой свечи отца Христофора. Вскоре дневной свет померк, взошла Вечерняя Звезда, и кладбище заискрилось огоньками.

— Вечная память тебе, о сестра, — декламировал священник. — Тебе, заслужившей блаженство и вечный покой. Помилуй и спаси нас молитвами Отца нашего и Господа нашего Иисуса Христа. Аминь. Господь святый, всемогущий и бессмертный, помилуй нас.

Лидия передала ему флягу, и он полил вином, а затем трижды осенил крестным знамением череп и груду костей. Вино смыло с останков земляную пыль и растеклось на полотне кровавым пятном, а Христофор продолжил:

— Окропи меня иссопом, и я очищусь. Омой меня, и я стану белее снега. Земля Богова, и все обилие мира, и все, что пребывает в нем. Из праха вышли и во прах вернемся.

Люди вымыли руки и покинули кладбище, а в ушах у них еще звенела певучая литургия на греческом. Лидия-яловка собрала кости в аккуратный узел. Они шуршали и постукивали под рукой, пока она кривыми проулками добиралась к нижней церкви, где имелся склеп, а в стропилах обитал филин. Часть церкви, незамысловатого каменного сооружения, уходила в глубь холма. В раскрытую настежь дверь виднелись крутые ступени, уводившие в большое подземелье, где у задней стены складывали кости умерших христиан. Они покоились друг на друге в матерчатых узлах, но в нижних рядах ткань прогнила, и вывалившиеся кости беспорядочно перемешались — не поймешь, где чьи. Здесь пахло холодной сыростью, как в пещере, и над темными останками тех, чьи жизни угасли, печально мигала свечка. Лидия положила свой узел. Чистые косточки расчлененного скелета Мариоры пристроились между останками старика и младенца. Лидия вздохнула, перекрестилась и вышла из склепа.

Когда она вернулась к церкви Николая Угодника, поминки уже начались. В горла, которые совсем недавно перехватывало от чувств, опрокидывались чашки с красным вином, родные Мариоры роздали кутью, щедро сдобренную корицей и изюмом, лепешки и сласти. Каждый гость лизнул меду с ложки, дабы подсластить недавнюю горечь смерти, и помянул Мариору словами: «Господь ее прости». Женщины из бедных семейств с притворной деловитостью топтались вокруг, дожидаясь, когда можно будет забрать остатки угощения для своих близких. Голодные живые не брезгают лакомствами от мертвых.

Вскоре друзья и родственники толпой направились в дом Поликсены и Харитоса, дабы вволю напиться кофе и ракы, а также отведать деликатесов, которые на подносах разносили Филотея и другие дети, ужасно волновавшиеся, все ли правильно делают. Гости потихоньку беседовали, вспоминая, какими чистыми оказались кости, как вообще все хорошо прошло, каким неожиданным было вмешательство Рустэм-бея. Потом они отбыли, сказав на прощанье:

— Все было хорошо, правда, очень хорошо. Долгих вам лет, терпения и мужества. Терпения и мужества.

По дороге домой гости говорили, что эксгумация прошла хорошо, угощение щедрое и вкусное и собрали удивительно много денег благодаря иноверцу Рустэм-бею, хотя, может, и не стоило принимать его пожертвования, ибо дело-то чисто христианское, но уж больно редко нехристь так храбро ступает на православную землю. Одна женщина заметила, что тапки и саван сгнили не до конца, а это что-нибудь, да значит: может, что отец Мариоры умер, оставив долги, да пребудет сама Мариора в раю.

15. Доказательство невиновности (4): весточка Мариоре

Следующим вечером Лидия-яловка снова пришла в склеп и поставила Мариоре свечку. Затем поднялась на холм к кладбищу, достала лопату, неприметно спрятанную в подлеске, и пошла зарывать могилу. Вместе с плотоядной землей в яму летели свечные огарки и увядшие цветы.

— Ах, Мариора! — вздохнула Лидия. — Теплого тебе солнышка и легких дорог.

Она подставила лицо лучам заходящего солнца и пообещала себе запомнить этот момент, потому что кто его знает, когда светило снова взойдет.

В то же самое время Поликсена, которую для моральной поддержки сопровождала Айсе, постучалась в дверь Леонида-учителя. В руке она держала ивовую клетку, где по-прежнему металась кругами пойманная мальчишками дуреха-голубка. Предусмотрительные женщины захватили с собой Филотею, чья миловидность несомненно растопит даже твердокаменное сердце Леонида-учителя. Неподалеку с занятым видом болтался Ибрагим, никогда не спускавший с девочки зоркого собственнического взгляда. У двери висела клетка с щеглом, и женщины, дожидаясь, пока учитель откроет, совали сквозь прутья пальцы, посвистывали и щебетали.

Отворив дверь, Леонид тотчас сообразил, что его снова втянут в какую-нибудь нелепую затею и придется потакать сумасбродным идеям упрямых людей. С разумными просьбами никто никогда не обращался, и при виде женщин у него ухнуло сердце. Учитель терпеть не мог турецкого языка, но в городе все только на нем и говорили, уснащая речь обрывками из персидского, арабского и греческого. Леонид пребывал в неизбывной тоске по Смирне, которую воспоминания и привычка к недовольству превратили в фантастический город великой цивилизации, будто он точно так же не кишел разнообразными левантийцами и турками. Учитель опустил взгляд на Филотею, которая, стоя на одной ноге, сложила руки на макушке (одна из многих бессмысленных поз, излюбленных детьми), и на сердце у него потеплело. «Какие яркие глаза», — подумал он.

— Мир вам, — хором сказали женщины, а Леонид, поправив на носу очки, строго спросил:

— Что нужно? Я весьма занят.

— Услугу, — вскинулась Поликсена. — Всего лишь услугу. Мы вам кое-что принесли.

Айсе подтолкнула Филотею со свертком, где лежали оставшиеся с прошлой ночи медовые лепешки, и та сунула его учителю. Леонид чуть улыбнулся. Недавно он ознакомился с последней европейской теорией в области просвещения, где говорилось, что девочки должны получать начальное образование, поскольку матери первыми всерьез влияют на сыновей, из чего следует, что ученики с большим успехом постигали бы науки, если б женщины начинали подготовку мальчиков еще до школы. В подобных вопросах Леонид придерживался передовых взглядов, и ему подумалось, как было бы чудесно вести класс девочек, да еще таких неотразимых, как Филотея. Появился бы шанс научить будущих матерей говорить на чистом греческом, что, возможно, облагородило бы речь их сыновей.

— Говорю же, я очень занят. — Голос Леонида был трескуч, словно в глотку ему набились сухие листья. — В чем, собственно, дело? Надеюсь, это ненадолго. — Он машинально погладил Филотею по головке. Девочка скосила глаза и перепрыгнула на другую ножку.

Сбивчиво, вперемежку с ахами и охами Айсе, Поликсена изложила цель своего визита, повергшую Леонида в изумление, — с такими странными просьбами еще никто не обращался.

— Вы серьезно? — спросил учитель. — Или это шутка такая? Ничего подобного я не слышал.

Поликсена, пораженная, что образованный человек не знает простых вещей, постаралась сохранить терпение.

— Ну пожалуйста, — просила она. — Не так уж это сложно.

— Вы хотите, чтобы я написал на этом голубе?

— Да, всего лишь.

Айсе и Поликсена надеялись взглянуть на легендарный беспорядок в доме учителя, но, к их огорчению, Леонид велел ждать в дверях. Вернувшись с ручкой и чернильницей, он сказал:

— Покончим с этим здесь.

— Я не хочу, чтобы вы писали чернилами, — твердо заявила Поликсена. — Пишите этим. — Она вручила Леониду закупоренный пузырек с причудливо скособоченным горлышком.

— Но это вода! Кто же пишет водой?

— Макайте перо и пишите, — полыхнула глазами женщина: ее уже раздражали досадные отнекивания учителя. — Это не вода, а слезы.

— Слезы?!

— Да, слезы. Когда маму похоронили, я каждый день приходила на кладбище и плакала. Это мои слезы.

Не в силах скрыть удивления, Леонид поднял пузырек на просвет.

— Боже праведный! — воскликнул он. — Я и представить не мог, что люди до сих пор этим занимаются!

— Многие так поступают, — сообщила Поликсена. — Но мало кто собирает столько слез.

— Мое дело, конечно, маленькое, но не у всех такие хорошие дочери, как надо, — присовокупила Айсе.

Покачивая головой и сопя, Леонид покорился женщинам, которые достали из клетки несчастную голубку и успешно ее обездвижили. Айсе двумя пальцами зажала птице ноги, а Поликсена ладонями прижала крылья. Выгибая шею, голубка отчаянно озиралась, Филотея обеими руками держала пузырек, а Леонид, обмакнув перо, приготовился писать. Поликсена продиктовала:

— Так. «Любимая мама, мир праху твоему, ибо все увидели, что ты невиновна. Твоя дочь Поликсена, которая шлет тебе эту весточку и никогда тебя не забудет».

Леонид поморщился: послание было составлено на возмутительной смеси паршивого турецкого и дрянного греческого. Мелькнула мысль: пиши что угодно или вообще ставь закорючки — бабы не догадаются. Но учитель подавил в себе непрошеное высокомерие и, обмакивая перо в пузырек со слезами, добросовестно вывел послание на птичьей спине, хотя получалось так-сяк — на перьях толком не напишешь, и не видно, что уже написал.

— Ваша мать умеет читать? — спросил он.

— Нет, — ответила Поликсена.

— Тогда как она это прочтет? — Леонид дернул ртом и снисходительно вскинул бровь.

Женщины переглянулись, и Поликсена, жалеючи посмотрев на учителя, терпеливо объяснила:

— В садах по ту сторону реки грамотные найдутся, кто-нибудь ей прочтет.

— Буквы же не видны.

— Мертвые умеют читать слезы.

— Понятно, — в некотором смущении сказал учитель, опуская бровь. Ему хотелось узнать, почему Айсе, супруга ходжи, не попросила мужа написать послание, но, испугавшись долгих и путаных объяснений, он сдержал свое любопытство. Леониду не приходило в голову, что Айсе, как все женщины, предпочитает часть своей жизни сохранить от мужа в тайне.

Когда визитеры с голубкой ушли, учитель вернулся в дом и раскрыл сверток. В нем лежал небольшой, но соблазнительный сладкий клад: лукум, тулумба татлиси и везир пармаги. У Леонида потекли слюнки, он устроился на стуле и, запихивая в рот сладкие лепешки с оладьями, размышлял: «Невероятно! Ведь это наследники Александра, Константина и Сократа! Совсем как дети!»

Айсе, Поликсена и Филотея отправились к церкви. Айсе ждала у ворот, а мать с дочерью, прошли к уже закопанной Лидией могиле. Поликсена велела дочке открыть дверцу клетки, а сама быстро схватила и осторожно достала голубку.

— Ну смотри, — очень серьезно сказала она, глядя птице в глаза. — Не вздумай сразу лететь к муженьку и подружкам. Разыщи мою мать, удостоверься, что кто-то прочитал письмо, и тогда делай, что хочешь. Я узнаю, как ты все исполнила — мама расскажет мне во сне. Если обманешь, будет плохо — твои детки превратятся в ворон, а когда помрешь, земля тебя не примет. Ну, лети, красавица!

Поликсена поцеловала голубку между крыльев и велела Филотее сделать то же самое. Девочка удивилась: на вид мягкие перышки оказались твердыми и упругими. Поликсена подбросила голубку в воздух. Птица взлетела, кругами поднимаясь все выше, а женщины махали ей вслед и кричали: «Счастливого пути!» Поликсена запрыгала от радости:

— Она полетела на восток! Видели? На восток!

Она подхватила спорхнувшие с высоты два мягких перышка и велела дочери сохранить их на память.

Филотея висла на руках Поликсены и Айсе и болталась корзинкой, когда те спускались с холма, радостно обсуждая, как все хорошо получилось. Проходя мимо дома Леонида-учителя, Айсе округлила глаза и прошептала:

— Невероятно! Такой образованный мужчина, а не знает, как отправить весточку усопшим.

16. Мустафа Кемаль, пехотный лейтенант, год 1474 (4)

Далеко от Эскибахче — триста миль через горы, минуя Денизли, Ушак и Бурсу, за Мраморным морем — Мустафа Кемаль учится в военном училище в Стамбуле. Идет 1899 год, и гордый юный македонец, который в детстве, играя в чехарду, отказывался сгибаться и говорил: «Если хотите, прыгайте через меня в полный рост», теперь всего лишь незаметный провинциал, ошеломленный буйным модернистским распутством в христианской части города и средневековой оцепенелостью и упадком в мусульманской.

Жизнь в училище тяжела. Тут заведено, что сержанты бьют курсантов, если те не обращаются к ним «эфенди», а кормежка хуже, чем в английской общественной школе. Газеты, книги и спиртное запрещены, насаждается исламское благочестие, в Рамадан следует непременно поститься. А в христианской части города полно газет, баров и борделей. В кафе «Пти-Шан» подают виски, а еще есть многолюдные бары «Йонио», «Стефан», «Яни», куда частенько заглядывают армяне, греки и невероятный левантийский сброд. Мустафа приятельствует с Али Фуатом — курсантом из хорошей семьи; они совершают лодочные походы, практикуются в риторике, ездят на острова и спят в лесу в палатке. Али знакомит друга с ракы́, и Мустафа, пригубив, восклицает: «Какой чудесный напиток! Он пробуждает желание стать поэтом!» Водка определит судьбу Кемаля. Она станет его снотворным, поможет преодолеть застенчивость, придаст вдохновения, осложнит отношения с людьми и в конце концов прикончит. Мустафа продолжает читать труды великих французских мыслителей и задумывается о необходимости что-то предпринять для спасения своей страны от чужеземцев и от нее самой. У него появляется привычка к усиленным ночным размышлениям, что порождает бессонницу. Он поклоняется одновременно Наполеону Бонапарту и Джону Стюарту Миллю[25], позаимствовав у последнего идею о том, что все моральные и политические поступки должны осчастливливать максимальное число людей. По окончании учебы Кемалю присваивают лейтенантское звание и зачисляют в штат училища, а он, бессовестно используя оборудование департамента ветеринарии, начинает выпуск подрывной газеты, цель которой — разоблачение коррупции и злоупотреблений властей. Начальнику Мустафы предписано его остановить, но тот намеренно закрывает на все глаза. Султан превращается в удивительного недопеченного тирана с параноическим сомнением в себе и бездеятельной нерешительностью, с такой обреченной на провал мешаниной миротворчества и абсолютизма, что даже его собственные офицеры более ему не преданы.

Мустафу производят в капитаны, и он с друзьями снимает квартиру в армянском доме на площади Беязит. Они, как все молодые люди, говорят о революции и собирают запрещенные европейские книги, но в один прекрасный день их же приятель, попавший в обширную султанскую сеть шпиков, выдает их полиции и заманивает в кафе, где всех и арестовывают.

Обращаются с ними плохо, но Али Фуат, несколько утратив связь с реальностью, с достоинством и апломбом заявляет следователям: поскольку он носит военную форму, никто чином ниже Султана не имеет права его бить. Мать Мустафы убеждена, что сына казнят, а тот в довольстве проводит время в тюрьме за чтением и сочинением стихов.

Проводится следствие, и власти приходят к убеждению, что Мустафа и Али Фуат — просто глупые мальчишки, которые со временем перебесятся и станут хорошими офицерами. Принято решение направить одного в Адрианополь[26], а другого в Салоники, и им предоставляется право самим договориться, кто куда поедет. Приятели договариваются так быстро, что власти подозревают неладное и обоих отправляют в Дамаск. Али Фуат и Мустафа Кемаль проводят последний день в Стамбуле, накачиваясь виски, и затем австрийский лайнер везет их в Бейрут. Поездка занимает целых восемьдесят дней, отчего кажется, будто пароход двигают не машины, и пойманная стайка сардин.

17. О чтении и письме

Каратавук, второй сын гончара Искандера, и Мехметчик, сын Харитоса и брат Филотеи, сидели рядышком на утесе над городом. Их послали собирать кизяк, но они сначала подглядывали за Псом, а потом кидались камешками в разбитую бутылку, которую установили в развилке миндального деревца. Теперь зеленые осколки окончательно расстрелянной бутылки опасно поблескивали на земле, а мальчишки решили, что можно еще маленько поваландаться.

Из кожаных фляжек они налили в свистульки воды и стали состязаться, кто выдаст трель протяжней и заливистей. Внизу городские жители на секунду отвлекались от дел и прислушивались, а зяблики с коноплянками подпрыгивали на жердочках в своих клетках и обеспокоенно крутили головами.

Устав от музицирования, Мехметчик бережно спрятал глиняную малиновку за кушак, взял палочку и принялся писать в пыли у своих ног.

— Что ты написал? — спросил заинтригованный Каратавук.

— Свои имена, — ответил приятель. — Никое и Мехметчик.

— А где какое?

— Где длиннее — Мехметчик, имя-то длиннее, дурень.

— Сам дурак. А почему это означает «Никое», а вот это — «Мехметчик»?

Мехметчик нахмурился: как объяснить такую простую вещь?

— Означает, и все, — наконец сказал он. — Из этих букв составляется «Никос», а из тех — «Мехметчик».

— Жалко, я не умею читать и писать, — вздохнул Каратавук.

— А чему вас тогда в школе учат? Что вам ходжа Абдулхамид рассказывает?

— Мы изучаем Пророка и его триста достоверных чудес, проходим Авраама, Исаака, Иону, а еще Омара, Али, Хинда, Фатиму и святых. Иногда нам рассказывают о битвах Саладина[27] с варварами. Еще читаем вслух Святой Коран, потому что должны знать наизусть аль-фатиха.

— Чего это?

— Начало.

— А какое оно?

Каратавук закрыл глаза и стал декламировать:

— Бисмилла аль-рахман аль-рахим[28]… — Закончив, он открыл глаза, отер лоб и заметил: — Это трудно.

— Ничего не понял, — пожаловался Мехметчик. — Но звучит красиво. Это человеческий язык?

— Конечно, человеческий, дурак. Арабский.

— А какой он?

— На каком арабы говорят. И Аллах тоже, поэтому надо учить наизусть. Там чего-то такое про милосердие и Судный день, и про указание верного пути. Если что-то не так, или ты беспокоишься, или кто-то заболел, надо только прочитать аль-фатиха, и все, наверное, будет хорошо.

— Я и не знал, что Бог говорит на разных языках. Отец Христофор обращается к нему на греческом, но мы его тоже не понимаем.

— А вы что учите?

— Больше вашего, — важно ответил Мехметчик. — Про Иисуса, сына Марии, и его чудеса, про святого Николая, святого Дмитрия, святого Менаса и других святых. Про Авраама, Исаака, Иону, а еще про императора Константина, Александра Великого и Мраморного императора[29], про битвы с варварами и Войну за независимость. Еще учимся читать, писать, складывать и отнимать, умножать и делить.

— Значит, аль-фатиха вы не учите?

— Если что не так, мы говорим «Кирие элейсон»[30], и еще есть красивая молитва.

— Какая?

Мехметчик зажмурил глаза, невольно подражая другу, и прочитал:

— Патер имон, о эн тис уранис, агисфито то онома су, энфето и василиа су…

Когда он закончил, Каратавук спросил:

— Про что там? Это тоже какой-то язык?

— Греческий. На нем мы говорим с Богом. Точно не помню, там что-то про отца нашего, который еси на небеси и оставляет нам хлеб насущный, и не вводит нас во искушение. Не важно, что мы не понимаем, главное, Бог понимает.

— Может, греческий и арабский — один и тот же язык? — размышлял Каратавук. — Потому Аллах нас и понимает. Я вот — то Абдул, то Каратавук, а ты — иногда Нико, а иногда Мехметчик. Имени два, а нас с тобой по одному. Наверное, и язык один, а называется то греческим, то арабским.

— Не знаю, — неуверенно ответил Мехметчик. — Надо будет спросить.

— Покажи мое имя, — неожиданно попросил Каратавук. — Напиши его на земле.

— Какое ты хочешь: Каратавук или Абдул?

— Пиши «Каратавук».

Мехметчик ногой стер свои имена в пыли и палочкой вывел новое имя. Каратавук взволнованно смотрел на буквы; очень странно — он как будто надежнее утвердился на свете. Потом взял палочку и старательно скопировал надпись.

— Смотри! — гордо сказал он. — Я написал свое имя!

Мехметчик оценил работу скептически:

— Так себе получилось.

— Научи меня читать и писать! — загорелся Каратавук. — И еще этим штукам — прибавлению-отниманию. Придешь из школы — и расскажешь мне, что узнал.

— Ваша школа лучше нашей, — возразил Мехметчик. — Вы с ходжой Абдулхамидом сидите поддеревом на площади, он добрый и смешит вас, а мы корябаем на досках и торчим в темноте с Леонидом-учителем, который дерется и обзывается.

— Я хочу читать и писать, — твердо заявил Каратавук. — Вы, христиане, всегда богаче нас. Отец говорит, это потому, что вы умеете читать и писать, прибавлять и отнимать, и оттого ловко нас обманываете. Еще он говорит, что мы учимся только главному — как попасть в рай, а христиане пользуются всем хорошим на земле, потому что обучаются и другим штукам. Я тоже хочу научиться другим штукам.

Мехметчик нахмурился:

— Предупреждаю: если я возьмусь учить тебя чтению и письму, придется лупить тебя по башке и ругать за бестолковость. Потому что так учат.

— Если лупанешь чересчур сильно, я дам сдачи, а ты обещай никому не жаловаться. Обещаешь?

— Ладно, — согласился Мехметчик. Он нашел в кустах другую палочку и вручил приятелю. — Сначала нужно выучить азбуку, потом каждый день будешь учить новые слова, а после займемся сложением — оно проще всего.

Каратавук жадно смотрел, как друг царапает на земле букву «альфа». Потом Мехметчик выпрямился, легонько дал приятелю подзатыльник и велел переписать. Затем еще раз наградил затрещиной и сказал, как эта буква произносится.

18. Я Филотея (3)

Смерть как хочется рассказать, только никому не говори, а то умру. Сегодня я собирала зелень, а Ибрагим стоял неподалеку и молча смотрел на меня, а я не нашлась, что сказать, и мы просто глядели друг на друга, а потом он ушел, но сначала подал мне знак рукой, вот так.

19. Предательские сандалии

Все произошло из-за сандалий, из-за этих проклятых сандалий, хотя появлялась и другая обувь. Ага Рустэм-бей стоял у входа на женскую половину дома и, взявшись за щеколду, созерцал сандалии перед дверью, извещавшие, что у жены гость и входить нельзя.

Иногда стояли запыленные стоптанные сандалии из покоробленной мягкой кожи. В дождь они становились темными и жесткими. Временами на них появлялись новые заплатки и стежки, менялись ремешки. Не большие и не маленькие, сандалии свидетельствовали о непримечательной, серой и скромной жизни владельца, но вызывали в Рустэм-бее острую ненависть. От их вида стучало в висках и мрачно сжимались губы.

Порой перед дверью выставлялась пара красивых расшитых туфель, принадлежавших жене, в чем Рустэм-бей был абсолютно уверен. Вспоминалось, как в первые месяцы совместной жизни он привез туфли из Смирны, а жена приняла подарок с вежливым равнодушием, и на его глаза навернулись детские слезы огорчения, которые он сдержал, сохраняя достоинство и показное безразличие. Рустэм так надеялся, что туфли пленят ее своей мягкой красной тканью, прошитой желтым шелком и золотой нитью, но жена пользовалась ими лишь для оповещения, что у нее якобы гость. Поначалу Рустэм тешил себя надеждой, что их брак будет не просто официальным танцем чужих людей, что превращается в нечто большее лишь за совместной заботой о детях и по прошествии времени. В Смирне у него были знакомые семьи, где между мужем и женой существовала чудесная близость, какой и он хотел, когда женился. Он был современным человеком, а если нет, то определенно стремился им стать. Рустэму было неуютно, и он раздражался от того, что в Эскибахче казался себе невероятно искушенным человеком, а в Смирне или Константинополе оказывался совершенно не в своей тарелке; в общем, он так и не обзавелся друзьями, с кем было бы легко. Дома он общался с крестьянами и арендаторами, а в чужих городах ему неизбежно казалось, что над ним втихомолку посмеиваются. Все знакомые помещики страдали от такого же коварного одиночества, и Рустэм наивно рассчитывал, что женитьба на дочери одного из них поможет заполнить взлелеянную жизнью пустоту.

Ради Тамары он превратил женскую половину дома, приятную, но простую и без излишеств, в домашнюю гавань с драпировками теплых красных тонов, с прохладными сквозняками, которые благоразумно регулировались жалюзи, и полированной мебелью из грецкого ореха, инкрустированной атласным деревом. Он даже купил стулья и кровать, доставленную частями на двух непокорных верблюдах. Тамара попыталась спать в кровати, но терпение лопнуло, и она вернулась к привычному тюфяку на полу. Прекрасную кровать разобрали и сунули в сарай, где обычно хранились метлы и ведра. В отсутствие стола на высоких ножках стулья выглядели чужеродными и излишними. В результате их составили в углу, чтобы Тамара с гостями могли пользоваться оттоманками, как все нормальные люди. По правде сказать, Тамару интересовали только вещи из ее приданого, будто ей хорошо было лишь в окружении знакомых предметов из отчего дома близ Телмессоса.

Больше всего она ценила свой джезвэ — медный кувшинчик с длинной ручкой, в котором мать варила кофе. Матушка лучше всех в семье готовила напиток, и после ее смерти джезвэ по праву перешел к Тамаре, занимавшей в домашнем рейтинге кофеваров второе место. Новобрачная Тамара ставила джезвэ на ночь в изголовье постели и, проснувшись порой от ужаса, что она теперь — мужняя жена, хватала его и прижимала под одеялом к горлу, словно через прохладный металл могла снова почувствовать сухую ласковую руку, так часто державшую кувшинчик, и увидеть серые глаза, внимательно следящие за поднимающейся пенкой. Тамара готовила кофе маминым способом — на кучке белого пепла посреди горячих углей, чтобы варился как можно дольше, и иногда ей, оторванной от дома и родных, казалось, будто в нее вселяется дух матери.

И вот Рустэм-бей стоял у входа на женскую половину и, держась за щеколду, смотрел на сандалии. Он прекрасно знал, кого любит Тамара, — с самого детства она обожала своего кузена Селима. В семье этого совершенно не скрывали, чтобы не вышло обмана, но родные заверили Рустэма: блажь пройдет, Тамару убедили, что кузен ей не пара, и она, почтительная и послушная дочь, выйдет за человека, выбранного для нее мудростью старших.

В других обстоятельствах семья с радостью согласилась бы отдать Тамару за ее избранника, но Селим, этот пороховой бочонок в человечьем облике, был так ненадежен и неуправляем, что его собственные родители, страшась позора, никогда не дали бы согласия на брак с девушкой из уважаемого семейства. Будь жива мама, она бы все повернула в пользу Селима — так думала Тамара, но, конечно, заблуждалась. Красивого и обаятельного мальчика еще в раннем детстве безошибочно отметила печать плохого конца.

Невысокого роста, чуть неуклюжий, но подвижный и резвый, он обладал ослепительной улыбкой, которая с пугающей ясностью передавала его опасный нрав и обескураживала тех, кто видел ее впервые. Он походил на собаку, что, приближаясь к прохожему, виляет хвостом, но явно готовится напасть. Маленький Селим порой ходил нестриженым, ибо мать боялась, что он выхватит у нее ножницы. У него и вправду случались вспышки ярости, переходившие в припадки бешенства, и тогда отец, страшась вполне обоснованно, хватал беснующегося ребенка поперек туловища и тащил во двор, где бесцеремонно окунал в поилку для скота. Проклиная себя за вынужденную жестокость, отец держал сына за горло под вязкой водой, и только перспектива неминуемой смерти приводила мальчика в себя.

Имам рекомендовал отдать ребенка в школу, чтобы научился читать вслух стихи Корана, ибо слово Аллаха облагораживает, но Селим, с поразительной легкостью заучивавший сладкозвучные, но непонятные арабские строчки, оставался неисправим. В городе греческие врачи решительно заявили отцу, что с дикостью ребенка ничего поделать нельзя, раз не помогают битье и домашний арест. «Возможно, само пройдет, — говорили они. — У детей так бывает».

В общем, почти так оно и произошло, только вот Селим медленно превращался из взбалмошного психованного ребенка в юношу с роковым шармом и полным отсутствием принципов. Тамара всегда благоговела перед своенравным мальчиком, но теперь попала под его юношеские чары, и Селиму, разумеется, достало проницательности заметить ее безрассудную влюбленность. Ему хватило одного ее обожающего взгляда на празднике Байрам, чтобы ближайшей ночью оказаться у нее под окном и нашептывать сквозь ставни слова любви. Звучный удар саблей плашмя, полученный от Тамариного отца, стал последним воспоминанием Селима о родном городе. Ему пришлось скрыться, семья от него отреклась, но мысли его занимало не унизительное бесчестье, которым он, пойманный на злодеянии, покрыл себя, а размышление над полученным горьким уроком: пытаясь кого-то соблазнить, удостоверься, что шепчешь в нужное окно.

Тамару изгнание возлюбленного опустошило, и у Селима временами ныло сердце, когда он вспоминал ее прелестное личико. Семья Тамары решила прервать ее мучительную тоску и найти ей подходящего мужа, чья уравновешенность не вызывает сомнений. Родные желали ей лишь счастья и добра, а потому пришли в восторг, когда Рустэм-бей признался в своем серьезном интересе к Тамаре. Он был правнуком откупщика, чье состояние и земли чудесным образом перешли к потомкам в целости и сохранности. Прадед, как все откупщики, был личностью нечистоплотной, порочной и грубой, но времена давно переменились, и Рустэм-бей, безусловно, считался честным и уважаемым человеком, который заботится о своих арендаторах и поместьях больше, чем принято.

Тамара понимала, что о лучшем муже и мечтать нельзя, и потому вышла за него, покоряясь здравому смыслу и фатализму. Однако после первой брачной ночи Рустэм-бей с мрачным смирением осознал, что может овладеть ее телом, но никогда не проникнет в ее душу. Атака на счастье не принесла ничего, кроме сердечной муки, и он стал еще более одинок, живя с прекрасной девушкой, чьи туфли (либо чужие сандалии) вечно стояли перед дверью на женскую половину.

Бесчестье не сильно обескуражило Селима, который вскоре сделался странствующим целителем-шарлатаном. С каким-то воодушевленным злобным наслаждением он мочился в пузырьки, добавлял чуть-чуть сахару и щепотку дикой мяты, а потом расхваливал свой товар на базарах от Едибуруна до Яниклара. «Эликсир Селима! Эликсир Селима! Настоящая живая вода! Гарантированное средство от колики и гонореи! Помогает при бесплодии и заразной лихорадке! Нет, я не говорю, что он вернет вам молодость, хотя вполне возможно! Составлен прославленным аптекарем Геворком-армянином с Арарата, проверен и одобрен греком Атанасиосом из Афин по указанию самого Султана-падишаха! Вот вы, эфенди, да-да, вы! Кажется, вы слегка бледны! А я говорю, бледны! Не правда ли, друзья мои? Попробуйте, это пойдет вам на пользу! У кого жена вечно стонет на тюфяке, когда пора на прополку? У вас, эфенди? Дайте ей эликсиру, и она у вас заскачет, пропалывая по два поля в день!»

Селим вел трудную жизнь, круглый год таскаясь по каменистым дорогам из города в город в любую погоду: и в умопомрачительную жару летом, и по колено в липкой грязи в сезон дождей. Он привык к «ухаживаниям» разбойников: головорезы то и дело отбирали весь заработок, а порой и одежду. В Эскибахче Селиму повезло; какая радость и какое облегчение — прекрасная кузина Тамара узнала его, когда он торговал своим эликсиром на площади, где под тенистым платаном сидели старики.

Рустэм-бей держался за щеколду, но войти не решался. Он знал только, что почти ежедневно некто, укутанный покрывалом, как персидская шиитка, тихо постучав и оставив у двери изношенные сандалии, входит к его жене. Когда перед дверью стояли вышитые туфли из Смирны, Рустэм-бей с горечью сознавал, что у жены никого нет, но она прибегает к мелкой уловке, чтобы остаться в одиночестве. Еще он определенно понимал: что-то не так в этой согбенной фигуре с поникшими плечами и головой, когда она выскальзывает с женской половины и торопливо уходит прочь. Ненатуральными казались и голос, приглушенно бормотавший «Алейкум селям» в ответ на приветствие, и костлявые ноги, неловко влезавшие в запыленные сандалии, а потом семенившие вниз по склону мимо армянских домов.

Рустэм-бей опустился до постыдного позора слежки. Он неоднократно пытался проследить за фигурой, чтобы узнать, где она живет, но всегда неудачно. Мешало столпотворение собак, торговцев, верблюдов и кумушек, и кроме того, Рустэма, одного из самых важных людей во всей округе, тотчас перехватывали желающие выразить свое почтение, или вымолить подаяние, или попросить об услуге. Рустэм-бей поглядывал на собеседника, ухватившего его за рукав, и, покрываясь тревожной испариной, отчаянно пытался разглядеть, куда скрылась укутанная фигура. Можно бы послать проследить слугу, думал Рустэм, но сдерживался. Ни один уважающий себя человек не захочет унизиться в глазах слуг, вовлекая их в аферу.

Однажды вечером после ухода гостя Рустэм-бей вошел на женскую половину, прежде чем Тамара успела выставить к дверям туфли.

— Что за женщина к нам приходит? — спросил он. — Она является сюда ежедневно, и я желаю знать, кто это.

С наигранным спокойствием Тамара взяла кусочек лукума, откусила и лишь потом подняла невинный взгляд:

— Просто моя подруга. Ничего особенного. — И Тамара дерзко прикрыла лицо краем чаршафа. Рустэма охватил гнев.

— Женщина не закрывается перед мужем! Открой лицо! Я хочу знать, кто к тебе приходит.

Тамара опустила покрывало и скромно потупилась:

— У меня совсем нет друзей. В бане со мной не разговаривают, потому что мой муж очень важный человек, родные остались в Телмессосе, а я хочу, чтобы меня навещала подруга.

— Слушай, женщины все делают по-своему. Вы шныряете друг к другу через черный ход, а мужчине приходится стучаться в парадную дверь. Заводи подруг, сколько душе угодно, но кто эта женщина?

— Никто. Моя единственная приятельница в здешних местах.

— Ты замужем. Не будь ты столь равнодушна, уже родила бы детей и водила компанию с другими матерями.

— Свой долг я стараюсь исполнять, — вспыхнула Тамара.

Рустэм-бей раздраженно махнул рукой:

— Мало радости от твоего долга. С таким же успехом я могу пойти к шлюхе и совокупляться, закрыв глаза. Пора бы знать: супружество не означает, что можно плевать на мужа, за чей счет роскошествуешь в праздности.

— Нельзя быть таким грубым с женой. Мне это неприятно.

— Это мне неприятно! — закричал Рустэм-бей. — Мне неприятно, что моя жена ежедневно принимает неизвестного гостя. Клянусь, другой муж давно бы избил такую жену!

— Что ж, побей меня, — ровно ответила Тамара. — Но тебе не из-за чего беспокоиться, муж мой. Это старуха, ее зовут Фатима, она со мной подружилась.

— Тут всех женщин зовут Фатима. Какая Фатима? Кто у нее семья? Где они живут?

— Она живет на окраине, за армянами. Я там никогда не была. Фатима стыдится своей бедности, она вдова, а всех сыновей забрали на военную службу на долгие десять лет. Ее прозвали «Неудачница». Она приходит ко мне, я из жалости ее угощаю и облегчаю ее бедную душу беседой. — Тамара показала на кусок голубой материи, небрежно брошенный на оттоманку, и добавила: — Она учит меня вышиванию, и я даю ей немного денег, всего несколько монеток. Видишь, я не совсем бездельница.

Рустэм-бей заглянул в темные глаза жены, но не понял, правду ли она говорит. Он резко повернулся и вышел. За дверью постоял в раздумье, закурил толстую сигарету и зашагал вниз по склону. Миновав дома и мастерские армян, он стал расспрашивать о вдове по имени Фатима-неудачница, у которой сыновей забрали на военную службу.

На следующий вечер Рустэм-бей устроился на низкой скамеечке перед входом на женскую половину, куря сигареты одну за другой. У ног образовалась кучка окурков. Горло пересохло, как летняя глина, сердце билось так неровно, что временами перехватывало дыхание. Весь день подозрение кислотой прожигало мысли, роившиеся в растревоженном мозгу, и Рустэм понимал: ему больше не знать покоя, если он не преступит правило, которое при нормальном течении жизни почитал священным и нерушимым. Возможно, он обесчестит себя в глазах жены и всего города, и тогда, невзирая на его положение, заявятся оскорбленные родичи, чтобы с ним поквитаться, но решение было твердо.

И вот, когда из дверей показалась закутанная покрывалом фигура, Рустэм-бей проворно поднялся и загородил ей дорогу:

— Фатима-ханымэфенди, мне нужно с вами поговорить.

Гостья в ответ невнятно буркнула и отвернулась, будто стыдясь, но Рустэм ухватился за край ее покрывала. Женщина как-то странно закопошилась, словно что-то отчаянно искала и не могла найти под одеждой, а потом вдруг мелькнул клинок, и Рустэм отскочил. Выхватив из-за кушака пистолет, он наставил его на противника и, не раздумывая, нажал курок, но тотчас в нетерпении, панике и растерянности вспомнил, что не носит за поясом заряженное оружие, с тех пор как его дядя нанес себе смертельную рану. Незнакомка, пританцовывая, согнулась, и перед лицом аги сверкнула сталь кривого ятагана. Рустэм отбил атаку пистолетом и ударил неприятеля в висок. Выиграв секунду, он выхватил из-за пояса кинжал — доброе оружие, которым его доблестные предки отрезали уши и губы мятежным сербам и болгарам.

Рустэм сделал резкий выпад, порезав предплечье об оружие противника, а потом хладнокровно наблюдал, как незнакомка медленно оседает на землю. Он полоснул по вражеской руке — клинок глубоко рассек ее, заставив выронить оружие. Рустэм подобрал упавший ятаган, аккуратно заткнул за пояс и, нагнувшись, сорвал с головы женщины шарф и покрывало.

Его глазам предстала запрокинутая от боли голова со спутанными черными волосами. Ухватившись за них, Рустэм поднял эту голову и увидел красивое лицо со злобными глазами, недельной щетиной и роскошными лощеными усами. Вот шевельнулись губы:

— Ороспу чоджугу!

— Я сын шлюхи? — зло усмехнулся Рустэм. — Подумай еще.

Он ударил человека ногой, и тот завалился набок. Глаза юноши помутнели от надвигающейся смерти, но красивые губы шевельнулись снова:

— Джехеннем гит… Керата…

— Может, я и рогоносец, — ответил Рустэм, — но в ад наверняка отправишься ты. С моей шлюхой женой. — Казалось, кто-то другой, завладев его телом, произносит эти слова и совершает поступки. Легкость, с какой он управился с этим мерзким и тяжким делом, поразила и встревожила Рустэма. Он распахнул дверь на женскую половину и позвал: — Жена! Иди полюбуйся, как подыхает твой прелюбодей! Такое нельзя пропустить!

Рустэм ожидал увидеть испуганную, дрожащую жену и оторопел, когда Тамара вылетела из дверей и, оттолкнув его, распласталась на теле умирающего юноши.

— Селим! Селим! — выла она. — Мой лев! Что он наделал! Селим! О Аллах! Нет! Нет! Нет! Мой бог, свет очей моих!

Она гладила Селима по липу и, отчаянно скуля, чаршафом отирала кровь, пузырившуюся на его губах. Потом вдруг поднялась и встала перед мужем. У нее дрожали губы, а по щекам струились слезы, хотя она уже не рыдала. Сдернула шарф, длинные волосы рассыпались по плечам. Тамара откинула их назад и подставила горло:

— Убей меня!

К удивлению Рустэма, в душе его шевельнулась жалость. Его даже восхитили Тамарино пренебрежение к смерти и отважная покорность. Ее глаза полыхали гневом и горем, и Рустэм заново осознал, как она красива, но его уже затянуло в водоворот событий, из которого невозможно выбраться с честью. Перед ним стояла неверная жена, а у ног лежал ее умирающий любовник.

— Пошли, — сказал Рустэм, схватив жену за волосы и намотав их на руку. — Попытайся вымолить у Аллаха прощение.

С тяжелым, сопротивляющимся сердцем, но внешне решительный и непреклонный, он, понимая, что иного выхода нет, поволок жену на площадь.

Толпа собралась мгновенно — Рустэм-бей знал, что так и будет, что людей сгонят сюда низменные побуждения и любопытство. Не часто увидишь, как муж открывает волосы жены для позорного всеобщего обозрения, и такое публичное оскорбление женщины могло означать только одно. Голос Рустэм-бея дрожал от гнева из-за содеянного и ужаса перед тем, что предстояло, когда он крикнул толпе:

— Эта женщина моя жена! Она шлюха и прелюбодейка!

Тамара спокойно убрала волосы под шарф. Рустэм опустил голову, когда жена взглянула на толпу и просто сказала:

— Я виновата и не хочу жить. Убейте меня. В этом мерзком городе все вы псы и волки.

Первый камень, брошенный, словно в шутку, нерешительной рукой, упал у ее ног. Тамара посмотрела на него и улыбнулась. Второй камень, пущенный смелее, ударил ее в бедро. Третий пролетел рядом с головой и отскочил от ствола платана. По толпе прокатился звериный рык, в людях взметнулось омерзительное зло, что появляется словно из ниоткуда, когда дозволена подлость в личине праведности. Женщины, чьи сердца обычно полнились нежной заботой, с визгом швыряли камни. Дети, кого родители лупили за бросание камнями в собак, дрались из-за булыжников, чтобы запустить ими в девушку. Мужчины, считавшие недостойным ударить женщину, заходились кобелиным лаем и хватали с земли камни. Обычно спокойные, благопристойные лица исказило жестокое ликование, и люди уже получали удовольствие от своей злобной дикости. Маленькому человеку приятно уничтожить избалованное благоухающее существо из недоступной для него жизни.

Тамара упала на колени, когда в голову ударил большой булыжник. Толпа нахлынула, люди, толкаясь, подбирали брошенные камни. Отвернувшись от ужасного зрелища, Рустэм-бей сидел на низком парапете колодца под платаном и чувствовал, как сердце сжимается в кулак. Он зажал уши, чтобы не слышать скандирование черни: «Шлюха! Распутница! Шлюха!» Перед внутренним взором предстала Тамара в брачную ночь, когда она отвернула лицо с пылающими печалью глазами и, согласно наставлениям домашних, раздвинула ноги. Вспомнилось, как она вздрагивала и всхлипывала от боли, как потом накатила печаль; внезапно захотелось, чтобы вся жизнь сложилась по-другому.

Нависнув над Тамарой, толпа забивала ее. Те, кому не досталось камней, зверски пинали жертву. Старухи и дети выскакивали вперед и плевались. Тамаре, удивительно отстраненной от этой ярости и невыносимой боли, привиделся Селим.

Никто не заметил, как верхом на Нилёфер появился ходжа Абдулхамид. Люди вдруг поняли, что их отбросили от поверженной жертвы, над которой стоит лошадь. Абдулхамид взревел, и его страстная властность оттеснила толпу, словно невидимая рука.

— Кто за это в ответе? — рокотал ходжа. — Кто приказал? Назад! Во имя Аллаха не подходите!

Рустэм-бей тяжело поднялся и вышел вперед:

— Приказ мой, эфенди. Это моя жена, я поймал ее любовника, когда он уходил от нее. Его я убил, и я в ответе за то, что здесь происходит. — Абдулхамид ожег его взглядом, и Рустэм добавил: — Она прелюбодейка и должна быть забита камнями.

Не обращая на бея внимания, имам спросил толпу:

— Разве вы не знаете закона? Я знаю. Я не законник, но этот закон я знаю. — Выждав, он продолжил: — Закон гласит… — Ходжа внезапно замолчал и вгляделся в толпу. — Ты, — сказал он, показывая на Харитоса. — Выйди. Я никогда не видел тебя в мечети. Ты христианин.

Нервно поправляя феску, отец прелестной Филотеи вышел из толпы. Имам показал на другого христианина, потом еще на одного.

— Вы чтите пророка Иисуса из Назарета, да пребудет он в мире?.. Да или нет?

Харитос и другие христиане забормотали, мол, да, чтят.

— Отправляйтесь к своему священнику, — приказал Абдулхамид. — Спросите у него, что сказал пророк Иисус, когда не позволил забить камнями грешницу. Вон отсюда! Спросите священника. Отец Христофор расскажет вам то, что вы уже должны знать. Уходите, не отягощайте свою вину.

Пристыженные христиане, мужчины и женщины, медленно пошли прочь, ворча: «Кем он себя возомнил, этот имам?» — или что-то в этом духе. Ходжа Абдулхамид оглядел толпу и спросил:

— Где четыре свидетеля? Ну же, я спрашиваю, где четыре свидетеля, видевших эту женщину обнаженной и прелюбодействующей?

Никто не шелохнулся, вперед вышел только Рустэм-бей. Его трясло, он старался не смотреть на скорченную фигуру Тамары под лошадью.

— Любовник, одетый женщиной, приходил к ней каждый день, и я его разоблачил.

— Вы видели, как она прелюбодействует?

— Нет, но…

— Рустэм-бей, человек, обвинивший другого в неверности, но не являющийся очевидцем содеянного и не имеющий четырех свидетелей, приговаривается к бичеванию плетью с восемью хвостами. Это закон Аллаха, записанный в Святом Коране. Вам повезло, что мы не в суде, и я не судья.

— Я Рустэм-бей. Никто не смеет меня пороть.

Абдулхамид сочувственно посмотрел на него и просто сказал:

— Рустэм-эфенди, я давно вас знаю.

Ага еще долго будет ломать голову над этим таинственным замечанием. Теперь же он только и нашелся, что сказать:

— Она признала свою вину в присутствии всех этих людей.

— Да, да, — забубнили в толпе. Злость схлынула, и народ, переминаясь с ноги на ногу, думал, как бы избежать гнева имама.

— Сколько раз она в этом призналась?

— Мы все слышали, она сама сказала, — выступил Али-снегонос, и остальные согласно забормотали.

— Сколько раз? — Абдулхамид оглядел притихших, смущенных горожан и глубокомысленно покачал головой. — Так я и думал. Всего один раз. Порой горе одолевает человека, он хочет умереть и поступает необдуманно. Если она не призналась в своей вине четырежды, значит, вы действовали незаконно, и всех вас в Судный день ждет суровая кара.

Он ласково потрепал Нилёфер за шею, и кобыла сдала вбок, открывая лежащую Тамару.

— Видите, что вы натворили по злобе и невежеству? — сказал имам. — Если она жива, отнесите ее к моей жене, она позаботится о ней. Если умерла, все равно отнесите, мы ее похороним. — Затем он обратился к аге: — Рустэм-бей, у вас поранена рука, нужно перевязать.

С этими словами ходжа тронул поводья, и кобыла зацокала по мостовой. Развевалась зеленая накидка имама, позвякивали лошадиные колокольцы, в медном наперсье вспыхивало заходящее солнце, а в гриве стукались голубые бусины и трепетали салатные ленты. Вся эта красота выглядела неуместной в столь мрачных обстоятельствах. Муэдзины вскарабкались на минареты, а испуганные люди склонились над поверженной Тамарой.

Рустэм-бей шел домой, и ему казалось, будто это его избивали камнями. «Прежнего не воротишь», — крутилось в голове, и он не мог избавиться от этих слов. У дома он ногой перевернул труп Селима и вновь увидел, как красиво его юное лицо, неистовое даже в смерти, даже с пустыми, чуть прикрытыми глазами и губами, застывшими на вдохе. Рустэм позвал слугу и, дав ему полную горсть монет, сказал:

— Отдай жандармам, себе оставишь только одну. Скажи, у моего дома труп незнакомца, пускай заберут.

Рустэм-бей взялся за щеколду и взглянул на стоптанные сандалии, что больше никогда не помешают ему войти. Он поднял их, посмотрел на залоснившиеся внутри подошвы и поставил на место. Потом открыл дверь и прошел на женскую половину.

Темнота и теплый стоялый воздух, сладко пахнущий благовониями, — тайные ритуалы, ароматы и загадки безутешной женственности. Рустэм мгновенье постоял, вдыхая ее, потом сел на оттоманку и взял Тамарино вышивание. Желтые тюльпаны и красные листья лозы на голубом поле. «Теперь уже не закончит», — подумал он, прижимая к лицу материю, от которой пахло ванилью, розовой водой, кофе и мускусом. Запах Тамары, его юной, гордой, погубившей себя жены. Рустэм только сейчас заметил сильно кровоточащий порез на руке, ощутил саднящую боль и плотно обмотал предплечье тканью. Голубой фон потемнел, желтые тюльпаны вспыхнули алым и погасли. Тоска стиснула горло, и Рустэм переломился пополам, упираясь локтями в колени. На минаретах муэдзины согласованно выпевали, что Аллах велик и нет Бога, кроме Аллаха.

Снова явилась мысль: прежнего не воротишь. Промаявшись час в одиночестве, Рустэм вышел из комнат и взял предательские сандалии, собираясь сжечь их на жаровне. Потом столь слабая месть показалась глупой. Уже стемнело и похолодало. Рустэм-бей взял фонарь и узкими улочками направился к окраине города, поросшей колючим кустарником, где на темном утесе чернели ликийские гробницы.

Он отыскал Пса и, содрогаясь, отдал ему сандалии.

20. Мустафа Кемаль (5)

Далеко от Эскибахче, за Антальей и Средиземным морем, за островом Кипр (где все непременно влюбляются) и за Бейрутом Мустафа Кемаль, учившийся на пехотного офицера, зачисляется в 30-й кавалерийский полк, что весьма типично для военной логики. Идет 1905 год.

Дамаск шокирует и угнетает Мустафу. Это унылый, безрадостный город, где переход от рождения к смерти бесконечно тянется за закрытыми дверьми и ставнями. Омертвелое, пустынное, средневековое, окоченевшее место, парализованное традицией, болезненной важностью и абсолютистской религией. Здесь живут арабы, с которыми у Мустафы нет ничего общего и невозможна дружба. Однако они — верные оттоманские подданные, поскольку у англичан еще не появился шанс взбаламутить арабский национализм. Мустафа Кемаль переодевается в цивильное платье, чтобы выпить в кафе с итальянскими железнодорожниками и послушать прелестные, воодушевляющие мелодии мандолин. Он приятельствует с хозяином магазина, турецким изгнанником по имени Хаджи Мустафа, который, подобно Кемалю, франкофил, никогда не бывавший во Франции, и увлечен французской философией. Его исключили из военномедицинского училища за подрывную деятельность.

В доме Хаджи Мустафы создается тайное общество. Оно называется «Отечество» и подобно сотням таких обществ, что вскоре возникнут в империи повсеместно, где есть молодые образованные офицеры, жаждущие переустроить свою страну. Звучат романтические, страстные речи, и Мустафа Кемаль иронично напоминает товарищам, что их цель не умереть ради революции, а жить.

Ему омерзительны действия 5-й армии, где он служит. Военные контролируют договоренность со вздорными друзами[31], которые согласились платить налоги в обмен на освобождение от воинской повинности. Офицеры постарше оттирают молодых коллег от этой службы, и Мустафа в бешенстве, когда ему не разрешают отправиться вместе с подчиненными. Ему объясняют, что он проходит подготовку и его присутствие необходимо на базе.

Мустафа не подчиняется приказу и отправляется на поиски своего подразделения, задержав офицера, назначенного вместо него. Выясняется, что подобные экспедиции имеют целью вымогательство и под предлогом сбора налогов селян терроризируют и грабят. Солдаты получают скудное жалованье, обычно с задержкой, а друзы немногим лучше бандитов. Первые стремятся собрать налогов больше положенного, вторые — не платить их вообще.

Мустафа Кемаль обнаруживает странный дар к безудержному героизму. Не боясь испортить отношений со старшими офицерами, он противодействует мародерству. Завоевав доверие жителей, предотвращает бунт в черкесской деревне. В другом селении похищают майора, но после страстной речи Мустафы пленника отпускают. Кемаль против фальшивых и раздутых рапортов Стамбулу о триумфальных победах, он заявляет: «В обмане я не участвую». Когда товарищ соблазняется долей от мародерства, Мустафа холодно спрашивает: «Ты хочешь быть человеком вчерашнего или завтрашнего дня?»

Его переводят в стрелковый батальон в Яффе. Мустафа полон решимости начать революцию и, при потворстве коменданта Яффы Ахмет-бея, бежит через Египет и Пирей в Салоники, куда в конце концов прибывает на греческом корабле. Он подделывает пропуск в Смирну, а приятель тайком проводит его через таможню. Потрясенная мать страшится гнева Султана, а сам Мустафа слегка разочарован, поняв, что генерал от артиллерии, с кем он надеялся составить заговор, — заговорщик чисто теоретического толка.

Мустафа соображает, что своим успешным дезертирством может создать себе лишние проблемы с воинским начальством, и, надев форму, направляется в штаб, где рассказывает о затруднительном положении старому школьному приятелю, который уже полковник. Они состряпывают прошение об отпуске по болезни, словно Мустафа служит в штабе, а не в Дамаске. Хитрость удается на славу, и за четыре месяца Мустафа организует в Салониках македонское отделение своего тайного общества, которое теперь называется «Отечество и Свобода». Заговорщики видят явный закат империи, ее неуклонный политический распад и недееспособность. Их унижает и оскорбляет то, как Великие Державы дурачат и раздробляют страну на части, как они режут ей поджилки. Все члены общества — конституционалисты, включая давнего друга Мустафы, поэта Омера Наджи. У Кемаля зарождается идея турецкого государства в разумных границах с полным отказом от имперских завоеваний. Когда все вокруг вопят «Греция для греков (евреи и турки вон!)» и «Болгария для болгар (евреев и турок долой!)», неудивительно, что рано или поздно кто-нибудь заявит «Турция для турков». Потом Мустафа Кемаль скажет: «Счастлив человек, называющий себя турком», и это изречение высекут на горных склонах по всей Анатолии. Оно станет истиной, ибо это изрек Мустафа Кемаль, отец турок.

Заговорщики собираются в доме офицера-молодожена, известного тем, что носит восточную пижаму и играет на флейте. Они клянутся на револьвере в верности своим идеалам и благоговейно его целуют.

— Теперь это святыня, — говорит Мустафа. — Бережно храните револьвер, настанет день, когда он перейдет ко мне.

До военного начальства наконец доходит, что Мустафа Кемаль пребывает не там, где ему надлежит, и оно шлет приказ о его аресте. Вовремя прознавший об этом Мустафа поспешает обратно в Яффу, и Ахмет-бей срочно направляет его в Биршеба, где армия противостоит англичанам в имперской потасовке из-за порта Акаба. Комендант докладывает в Стамбул, что Кемаль давно находится в зоне боевых действий и, стало быть, в Салониках какой-то другой Мустафа. В Стамбуле ворошат бумаги и почесывают головы. Перепутанные рапорты с загнувшимися уголками утрамбовываются в ящики, укладываются в груды других документов и наконец забыты. Мустафу производят в адъютант-майоры, и пока он сидит тихо. Наконец, (о радость!) его отправляют в Македонию, где он должен служить в 3-й армии, но необъяснимо оказывается в штабе.

21. Я Филотея (4)

Ибрагим каждый раз увязывается за мной, когда я иду с поручением. «Вдруг нас увидят?» — говорю я, а он отвечает: «Ну и что? Все равно когда-нибудь поженимся», — и я тогда говорю: «Но это неприлично!» — а он только пожимает плечами, но я и вправду боюсь, что нас застукают, хотя до сих пор обходилось, и наши отцы и впрямь уже сговорились, а мама думает, что будет в сундуке с приданым, и мы с ней хотим вышить одеяла. «Тебе двенадцать, — говорит Ибрагим. — Уже годишься для женитьбы», — а я говорю: «Но ты-то не годишься», — и он ничего не отвечает, только берет меня за руку и пристально смотрит в глаза, а у самого глаза темные и сверкают, и у меня от этого в животе все трясется, а он бережно прикладывает мою ладонь себе к груди, потом ко лбу, потом к губам, а потом обратно к сердцу и уходит.

22. Айсе вспоминает Тамару

Ну, меня это вовсе не обрадовало. Вообразите мое состояние, когда старший сын вызывает меня из дома и говорит: «Иди глянь, чего батя умудрил!» На улице стоят сборщик пиявок Мохаммед и Али-снегонос. С ними ослица Али, и на ней что-то лежит — мне сначала показалось, куча тряпья, а присмотрелась — это человеческое тело. Представляете?

Я ничего не имею против Али и Мохаммеда, но не такие они люди, с чьими женами я бы дружила, если вы меня понимаете. Мой супруг ходжа Абдулхамид, да пребудет он в раю, был весьма ученым человеком, а такое бесследно не проходит. Женщина, что вышла за ученого, постепенно и сама мудреет, как впитывает воду глиняный горшок, она многому научится, если держит уши открытыми, и ей нет нужды водиться с женами снегоноса и пиявщика, хотя для Аллаха все равны. Вы только подумайте — жить в дупле дерева! С ослицей и четырьмя детьми! Не знаю, кого мне больше жалко — жену, детей или ослицу, хотя все они выглядели вполне счастливыми, чего не скажешь о Рустэм-бее.

Так о чем я? Ах да! Значит, Али и Мохаммед, покачивая головами, желают мне покоя, а сами притащили на осле целый воз беспокойства, причем мой дорогой муженек ни словом не обмолвился. Он в кофейне покуривает кальян и играет в нарды с Али-кривоносом, успокаиваясь после кутерьмы на площади, о которой я узнаю только потом, потому что все пропустила, хлопоча по дому не в пример другим.

— Мир вам, Айсе-ханымэфенди, — говорит Мохаммед. — Мы привезли вам зина ишлейен кадын. — Прямо так и сказал, слово в слово: «Мы привезли вам прелюбодейку».

— Прелюбодейку? — спрашиваю я. — Какую еще прелюбодейку? Зачем мне прелюбодейка? Я не просила никаких прелюбодеек. Мир и вам.

— Айсе-ханымэфенди, — говорит Али, — ходжа Абдулхамид лично приказал везти ее сюда, чтобы, коли жива, иншалла[32], заняться ею, а коли померла, иншалла, опять же ею озаботиться. Значит, как оно ни повернись, иншалла, надо с нею валандаться.

— Имам-эфенди сказал, что вы с нею разберетесь, — подхватывает Мохаммед, а Али добавляет:

— Иншалла.

— Ах так? — говорю я, и они кивают. — И кто же эта прелюбодейка? Наверное, я имею право знать?

— Это Тамара-ханым, — отвечают. — Жена Рустэм-бея.

«Ужо задам я муженьку перца! — думаю я. — Пусть еще попросит тайком прогуляться с ним в луга!»

— Рустэм-бей убил ее любовника у дверей женской половины, а имам не дал толпе забить ее камнями. — Парочка переглядывается, а я лишь потом в бане узнаю, что эти красавцы тоже швырялись камнями вместе с христианами, которые вечно лезут не в свое дело.

Я надуваю щеки и улыбаюсь, хотя в душе проклинаю судьбу, мужа, Рустэм-бея и его опороченную жену.

— Ладно, — говорю я, — положите ее на солому в хлеву. — Ни тот, ни другой не хочет к ней прикасаться. — Не валяйте дурака!

По правде говоря, мне самой не хочется до нее дотрагиваться, но все же мы перетаскиваем ее в стойло под домом, где по ночам фыркает, пускает ветры и топчется Нилёфер, поди тут усни, когда через пол все слышно.

И вот Али отправляется в свое дупло к жене и детям, Мохаммед, наверное, идет ловить пиявок, хотя на дворе почти ночь, может, и не пошел, чего уж идти-то, а я торчу в конюшне с прелюбодейкой, которая то ли жива, то ли нет, такие вещи в руках Аллаха, поскольку начальник, в конце концов, он.

Радости мало. Вот бы, думаю, муженек, мир ему, порезал себе руку, уж я бы сыпанула ему в рану соли, уксусом бы полила да лимонным соком, чтоб ему пожгло хорошенько! Пусть бы Нилёфер ему ногу отдавила, чтоб ноготь почернел! Тут, слышу, цокают копыта — возвращается Абдулхамид. Слезает с седла, встречается со мной глазами и быстренько отводит взгляд, потому как чует, что я не в духе и готова всыпать ему по первое число. Муж поднимает руку, будто хочет меня утихомирить, а я говорю: «Добро пожаловать домой», и сама вот этак кривлю губы.

— Она жива? — спрашивает Абдулхамид.

— Не знаю, — говорю, — еще не смотрела. И какой же это муж захочет, чтоб его жена пачкала руки, обихаживая гулящую? И что же это за человек, если он притаскивает в дом прелюбодейку, когда у него три юные дочери, которых нужно охранять от распутства, заразного, как вшивость, что всем известно, а дочки-то незамужние и чисты, словно цыплятки, намедни вылупившиеся из яйца?

— Куда ты ее положила? — спрашивает ходжа. — Ой, жена, смотри, если не позаботишься о ней, придется мне, а блудница склонит мужчину к распутству скорее, чем невинную девицу.

Ну я-то понимаю — Абдулхамид шутит, ведь он известен своим целомудрием.

— Мне работы хватает, — говорю я. — Нужно и хлеб испечь, и прополоть, и соткать…

А он опять поднимает руку и говорит:

— Мой тюльпанчик…

Он всегда называл меня «мой тюльпанчик», прекрасно зная, что это сработает безотказно, да пребудет он в раю, и, когда по весне распускались дикие тюльпаны, Абдулхамид говорил: «Жена, пришли твои сестрички».

Я, конечно, размякла, а он спрашивает:

— Тюльпанчик мой, какие пять столпов ислама?

Я понимаю, к чему он клонит, и отвечаю:

— Когда ты не прав, всегда стараешься повернуть так, будто Аллах на твоей стороне.

Это его не сбивает.

— Милосердие, — говорит он, — не только в том, чтобы кидать куски нищим и делать пожертвования.

— Вот уж не думала, будто в том, чтобы прибавлять жене работы.

— Аллах вознаградит тебя в раю, — не сдается он.

— Ты меня так вымотаешь, что мне туда не добраться, — говорю я и все же иду взглянуть на Тамару.

Признаюсь, поначалу я сочувствовала Рустэм-бею. Представляете, какое несчастье: его отец отправился на хадж в Мекку, а в тот год все паломники заразились чумой, старик тоже подцепил и помер, потом его жена, а после один за другим их дети и вообще полгорода, а мы трясемся, потому как такого мора в наших краях еще не бывало, хотя подобное случается почти каждый год. Многие поправились, но богатейший в округе человек остался в огромном роскошном доме вдвоем с ручной куропаткой и чуть не сгинул от горя и одиночества, а потом взял и женился на холодной гордячке, которая даже в бане ни с кем не разговаривала и взяла в любовники известного злодея, что доказывает — Аллах богатства не чтит, хотя многие втайне радовались, есть у нас такие, кому неймется, им просто нож вострый, если кто-то живет получше ихнего.

Ну вот, опускаюсь на колени и сразу вижу, что Тамара жива и слезы у нее ручьем текут. Ни до, ни после я не видела, чтобы кто-нибудь так плакал — ни всхлипа, только слезы по щекам катятся, будто они сами по себе. Ну, я вытерла ей рукавом лицо, и сердце у меня размякло. Знаете, почему? Увидала я такую печаль на лице девушки, что и передать не могу. Абдулхамид спросил из-за двери, жива ли, а у меня горло перехватило, ну вы же меня знаете, я мягкая. Шепнула ей: «Пойду воды вскипячу», — пошла наверх, кликнула дочек и говорю:

— Надо дело сделать, только помните: она блудница, глядите у меня, не заразитесь блудом, иначе отвезу вас в Халеб и продам арабу с пятью женами, я не шучу.

Старшая дочка Хассеки, вы ее знаете, спрашивает:

— Мамочка, что такое «блудница»?

Будто не знает, а две другие девчонки хихикают в руку, я подбочениваюсь и стараюсь быть серьезной, но тоже улыбаюсь, и тут серьезу конец, и мы беремся за дело.

Для начала я говорю «Бисмилла аль-рахман аль-рахим», дескать, с Аллахом у нас лады, Хассеки приносит тюфяк, девчонки тащат лампы, веревки и занавеси — хотим выгородить уголок, чтобы Тамаре не пришлось любоваться кобылой и на нее чтоб никто не глазел, особенно Абдулхамид. Снимаем с нее одежду, ведь ее били камнями и пинали, а она лежит, и только слезы ручьем. Раздели мы ее, и у меня сердце сжалось — огромный кровоподтек на голове, да еще сломаны ребра и ключица. Дышать ей больно, только мы ее шевельнем, она скулит, как собака.

Я еще в бане заметила, какая Тамара красавица — маленькая, стройная, а грудки круглые, что твои гранаты; любая мамаша пожелала бы такую жену на радость своему сынку, и даже теперь, вся измордованная, она была хороша, отчего содеянное с ней казалось еще ужаснее.

Мы ее обтерли, промыли раны водкой (не подумайте, будто мы держим в доме спиртное, я послала Хассеки к Поликсене, жене Харитоса, одолжиться водкой у христиан ведь не зазорно, нам-то ее иметь не положено, хотя у некоторых есть, но только не в нашем доме) и постарались соединить ключицу, но как ее сложишь? Если ключица срослась неправильно, женщине до самой могилы и даже после ходить с одной грудью выше другой. Потом обмотали ей ребра и из трех шарфов соорудили этакую перевязь, чтобы у нее правая рука лежала на левом плече, и, к счастью, все у нас получилось, и Тамара довольно скоро пошла на поправку — ну, насколько возможно.

Одно нас поразило сильнее всего, и мы трясли головами, с тревогой думая о добрых жителях нашего города, хотя потом я уже не так удивлялась тому, что они творили друг с другом. Знаете, куда они пинали Тамару, пока она лежала в пыли на площади?

В грудь и причинное место, это ж надо, какие сволочи.

23. Убежище Тамары

Ходжа Абдулхамид сидел на скамеечке перед закутком Тамары, а за спиной у него хрупала соломой Нилёфер. Временами кобыла пыталась ухватить край перекинутого через плечо шерстяного плаща, и тогда имам, ласково укоряя, пихал ее в морду. Он не видел лица Тамары с вечера казни, решив, что так оно лучше. Не то чтобы ходжа придавал особое значение традиции носить покрывало — в селах никто лица не закрывал, иначе невозможно работать. В их городишке женщины занавешивались из тщеславия, желая показать, что ведут праздную жизнь. Абдулхамид привык к женским лицам в обрамлении удобных платков, которые предохраняли голову от пыли и оберегали волосы как нечто особенное, что дозволено видеть лишь мужу. Имам избегал смотреть на Тамару, потому что красота женщины пробуждала желание прикоснуться к ней, а неизбывная печаль в глазах тревожила, наполняя душу грустью. Вдобавок Тамара была не старше его дочери Хассеки, что после происшествия тоже вызывало беспокойные мысли.

— Не хотите ли мастики, Тамара-ханым? — спросил Абдулхамид, просунув руку за драпировку. — Наверное, ужасно скучно лежать, как морковка на просушке. — Забирая золотистые кристаллы, ее пальчики щекотно заскребли ладонь, что напомнило прикосновение зубов и мягких губ Нилёфер. — Мастика с острова Хиос, — зачем-то добавил имам. — Самая лучшая, насколько мне известно.

Разговор и так не клеился, да еще свербила мысль, что его вообще не стоило начинать. Если придет Айсе, имаму сегодня точно достанется на орехи.

— Надеюсь, вам лучше, Тамара-ханымэфенди, — сказал Абдулхамид, прислушиваясь, как девушка с хлюпаньем жует смолу.

Из-за полога раздался слабый, придушенный голос:

— Зачем вы помешали убить меня?

— Не стоит жалеть о чужих добрых поступках, — парировал имам; он любил поговорить о принципиальных вещах.

— Какая жизнь меня ждет?

— Я сам об этом думал, — признался Абдулхамид.

— Родные меня убьют, если вернусь к ним, — сказала Тамара. — Что ж мне теперь — нищенствовать и жить в гробницах, как Пес? А Селим умер.

— Помни, дочка, миндаль расцветает среди зимы.

— Не будет мне жизни, — промолвила Тамара. — Вечно мне мучиться под стопой Сатаны.

Ее слова потрясли Абдулхамида.

— Не поминай нечистого!

— Я виновна, — просто ответила Тамара.

Имам зажал уши.

— Не говори этого при мне! Не желаю слышать! Я не позволю превратить себя в свидетеля! Запрещаю!

— Я виновна, — повторила Тамара.

— Ничего не слышу! — выкрикнул Абдулхамид и запел первую пришедшую в голову песенку:

Дом мой — клетка,
Постель из камня.
Такая вот судьба.
Я тебя поливал,
Но ты увяла Амма-а-а-а-а-а-н!

Он замолчал и открыл уши.

— Я… — начала Тамара, но имам тотчас снова завыл, украшая исполнение каденциями, на что, сказать правду, был не способен:

— Амма-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-н!

Он задохнулся и слегка обиделся, услышав приглушенное хихиканье.

— Я… — произнесла Тамара, и Абдулхамид опять завел:

— Амма-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-н!

Тяжело отдуваясь, он замолчал. За пологом царило зловещее молчание. Абдулхамид понял, что Тамара с ним играет. Наконец она сказала:

— Мне уже не так плохо.

— Я как соловей, правда? — пошутил имам, и Тамара рассмеялась.

Тут ходжа Абдулхамид понял, что сзади, кроме Нилёфер, стоит кто-то еще. Глянув через плечо, он поспешно встал. Рустэм-бей подошел неслышно и теперь оглаживал шею кобылы. В другой руке он держал палочку, которой похлопывал по голенищу сапога. Как всегда горделивый и щеголеватый — блестящие напомаженные усы, за кушаком пистолеты и ятаган с серебряными рукоятками, вычищенная феска, но ходжа видел, что гость безутешен.

— Хороша у вас кобыла, — сказал Рустэм. — Я всегда считал ее красавицей. Счастлив, кто владеет такой лошадью.

— Она и вправду замечательная, — согласился Абдулхамид. — Только капризная, но я ей прощаю.

— Как Тамара-ханым? — Рустэм изображал полное спокойствие.

— Поправляется. Организм молодой, за последние две недели ей стало немного лучше. Но боли еще есть.

— Я сейчас впервые услышал, как она смеется.

— Да, у нее милый смех.

— Я оставил на пороге немного денег, — сказал Рустэм. — Компенсация за ваши хлопоты.

Имам опешил:

— Совсем не нужно…

Рустэм жестом его остановил:

— Мы не разведены. Муж платит за жену. — Он снова погладил лошадь. — У нее и вправду милый смех. — Не сказав больше ни слова, Рустэм вышел.

Абдулхамид посмотрел ему вслед, отметив, что даже в намеренно горделивой походке аги сквозит убитость.

Он сел на скамеечку и глубоко вздохнул. Из-за полога снова раздался слабый голосок Тамары:

— Муж приходил? Я узнала голос.

— Он все еще любит тебя.

— Ничего он не понимает в любви, — горько вздохнула Тамара.

— Как и ты, дочка, как и ты, — сухо буркнул имам и начал седлать Нилёфер.

Меж тем у Айсе вызрели свои планы насчет поправлявшейся Тамары. Она не была жестокосердой, но уход за падшей женщиной — большая обуза, когда других дел невпроворот, а средств мало. Нет, она не стремилась выдворить Тамару, просто хотела, чтобы все вернулось в привычную колею, когда не нужно напрягаться и невозмутимо противостоять сплетням тех, кто тычет пальцем и, прикрывшись рукой, пошучивает: мол, ходжа возьмет распутницу второй женой, либо сдаст внаем чужакам.

Пробравшись сквозь шумную толчею улиц, Айсе вышла к задам дома Поликсены. Стукнула в ставень, разулась и поставила чувяки в нишу, вырезанную в крепкой стене, где угнездилась обувь всевозможных размеров и видов. Хорошо знавший семью сразу мог определить, кто дома, а кого нет.

Поликсена высунулась из окна, радостно взвизгнула и замахала руками:

— Мерхаба! Мерхаба!

Они с Айсе дружили всю жизнь: в детстве вместе возились в дорожной пыли и подскакивали на коленях у бабушек с дедушками. Обе в шесть лет даже чуть не умерли от дифтерита. Женщины обнялись и вошли в дом, затеяв радостную трескотню ни о чем, неизменно сопровождающую подобные встречи, даже если они случаются каждый день.

С ахами и охами они уселись на оттоманки и принялись лузгать фисташки с дынными семечками; шелуху бросали в жаровню, успевая приголубить с полдюжины ребятишек. Айсе схватила Филотею и так крепко сжала в объятиях, что та поморщилась.

— Какая же ты замарашка, мой тюльпанчик! — ласково ворчала Айсе, пальцем грубовато стирая грязь с лица девочки.

— Всюду ей нужно сунуться! — сказала Поликсена. — Никакого от нее покою!

— Она у нас красавица. В жизни не видела такого прелестного ребенка, честно!

— Кругом так говорят. Вся в мать. — Поликсена с притворным самодовольством стала прихорашиваться.

Айсе рассмеялась и погладила руку подруги.

— Конечно, так оно и есть, — сказала она и возобновила нежную атаку на девочку. — Уж такая прелесть, уж такая миленькая, прям затискать хочется!

— Перестань, — сказала Поликсена. — Она и так задается — стоит и любуется собой в луже. Господи, а что будет, когда до зеркала подрастет?

— Говорят, маленький Ибрагим в нас влюблен? — Айсе ущипнула Филотею за щеку. — У крошки принцессы есть воздыхатель!

— Бедняга, совсем голову потерял! Ходит за ней верной тенью.

— Как мило! Может, и поженятся.

Кашель из темного угла уведомил, что несокрушимый прадед Поликсены Сократ с его неизменным ходом мысли пребывает на своем всегдашнем месте.

— Ну, все, — шепнула Поликсена. — Сейчас старый хрыч опять задвинет речугу.

— Знаете, мне девяносто четыре года, — надтреснутым, дребезжащим голосом сказал старик, перебирая четки.

— А, дедушка! — Айсе подошла и почтительно чмокнула его в холодную пергаментную руку. — Девяносто четыре года! Надо же!

— У меня двенадцать детей.

— Ох, дедушка Сократ! Подумать только!

— Шестьдесят внуков.

— Неужели? Вот это да!

— Еще сто двадцать правнуков.

— Ой, дедушка!

— И даже двадцать праправнуков.

Поликсена, улыбаясь, подтолкнула Айсе и шепнула:

— Вот сейчас!

Старик подался вперед:

— И знаете что?

— Что, дедушка? — послушно спросила Айсе.

Старик ангельски улыбнулся, передернул плечами и заявил:

— Все они говно!

Айсе с Поликсеной рассмеялись, а старик просто лучился довольством — рот в колючей седой щетине разъехался чуть ли не до ушей с отвислыми мочками. Дед поднял трясущийся палец с намотанными четками и ткнул в Поликсену:

— Она думает, я шучу.

С этими словами он вернулся в свой сумеречный мир с бесконечно повторяющимися воспоминаниями.

— Старый хрыч! — пробурчала Поликсена. Ее слегка смутила новая концовка речи, прозвучавшая впервые.

С улицы донеслась очень громкая и невероятно заливистая птичья трель, совершенно невозможная для пернатых. Айсе удивленно вскинула брови. Поликсена махнула рукой, звякнув соскользнувшими с запястья браслетами:

— Опять Мехметчик с Каратавуком вызывают друг друга свистульками.

— Вот уж парочка! — воскликнула Айсе. — Мехметчик повсюду носится в красной рубашонке, будто он малиновка, а Каратавук в черной изображает дрозда. Непременно кто-нибудь грохнется со своей свистулькой и распрощается с зубами.

— Без зубов оно и проще, — заметила Поликсена. — Пусть хоть все вышибут, лишь бы угомонились.

— С другой стороны, — задумчиво продолжила Айсе, — когда ж еще побеситься, как не в детстве?

— Как там прелюбодейка? — спросила вдруг Поликсена. — Скоро ты с ней развяжешься? По-моему, ты просто святая. Чего с ней делать-то?

— Для нее только одно место, — ответила Айсе. — Но, боюсь, она этого еще не поняла.

— Вот уж судьба! Но по заслугам.

— Она не такая уж плохая, — вступилась Айсе.

— Не плохая! После того, что натворила?

— Я хочу сказать, в ней нет злобы. Все равно, у нее теперь одна дорога, и жутко, как подумаю, что сказать об этом придется мне.

— Может, все-таки сама дотумкает? — поджав губы, предположила Поликсена.

— Иншалла, — с надеждой сказала Айсе. — Слушай, выручишь меня? Окажи небольшую услугу.

— Я не стану приглядывать за шлюхой, если ты об этом. Не дотронусь до нее, и не проси!

— Нет-нет, я хочу, чтобы ты попросила за меня вашу Деву Марию Панагию. Вот деньги. — Айсе порылась за поясом и достала монеты. — Поставь за меня свечку, поцелуй икону и попроси Панагию скорее исцелить Тамару-ханым, чтобы я зажила прежней жизнью. Между нами — и ни единой душе не говори, а то мне конец, — меня тревожит, что Абдулхамид так часто с ней разговаривает. Она смеется, а мне беспокойно. Вот так женщина и завоевывает сердце мужчины — заставляет поверить, что с ним весело.

— Ох уж эти мужья! — воскликнула Поликсена. — Наверное, Господь шибко ненавидел женщин. — Она взяла монетки и положила на низкий столик подле блюда с фисташками. — Конечно, я попрошу Панагию. А ты, пожалуйста, привяжи лоскуток к гробнице вашего святого и попроси, чтобы мой прадед прекратил свои шутки.

— Ты сама можешь привязать лоскуток, — сказала Айсе. — Все привязывают. Я даже еврея видела, ну того, с потешными глазами, что на одной улице с армянами живет. Может, это и христианский святой, кто его знает. — Она помолчала и жалобно спросила: — Сделаешь прямо сейчас?

Женщины под руку отправились к церкви Николая Угодника, заступника девственниц и детей. Усевшись под солнышком на паперти, Айсе ела фиги и смотрела вдаль на долину с речушкой, убегавшей в море. По рассказам, в далеком прошлом там был торговый порт с величавыми кораблями, но потом в бухте появилась отмель, и река съежилась, оставив плодородную почву в уплату за потерю торговли. Абдулхамид арендовал у Рустэм-бея небольшой надел, куда ежедневно наведывался, чтобы собрать упрямых черепах, объедавших его посевы. Он отвозил их в мешке за холм, надеясь, что они больше не вернутся. Айсе подумалось, как нелегко быть замужем за таким добрым человеком, поскольку есть очень большая разница между «добрым» и «здравомыслящим», и здравомыслящий человек не станет тратить время на возню с черепахами и падшими женщинами.

Поликсена вошла в церковь и перекрестилась. Она поцеловала икону, положила монеты Айсе в ящик, взяла свечку и, запалив от горящей свечи, установила в серебряной чаше с песком. Еще раз перекрестилась и воззрилась на икону. Говорили, ее написал сам святой Лука, а принадлежала она Николаю Угоднику. Серебряный с позолотой оклад оставлял открытыми только лица и руки Богородицы и Младенца. Особо почитаемая икона называлась Панагия Сладколобзающая: у Марии нежное лицо, карие глаза и золотое сияние вокруг головы, на сгибе руки она держит младенца Иисуса, а он ручонками обхватывает ее за шею. В верхних углах образа ангелы со слегка осоловевшими ликами молились, скрестив руки на груди. Сия трогательная картина сотворила множество чудес, и не удивительно, что в нее свято верили столетиями.

Поликсена еще немного полюбовалась образом, и на нее снизошел молитвенный настрой.

— Матерь божья, — начала она, — пособи Айсе в ее тяготах. Она хоть и неверная, но хорошая, и в тебя верит, так что греха нет, правда? Пожалуйста, сделай так, чтобы Тамара-ханым сама все поняла и Айсе не пришлось ничего говорить, потому что это ужасно. Прошу, помолись за всех нас, сохрани моих детей и прими мой поцелуй.

Поцеловав икону, Поликсена вышла из церкви и сощурилась от яркого солнца.

— Как думаешь, она тебя услышала? — спросила Айсе.

Спустя две недели, в пятницу, она вывела Тамару из стойла Нилёфер. Молодую женщину пошатывало от слабости, а еще от отчаяния и дурных предчувствий, однако она понимала, что другого выхода нет, и не сопротивлялась, когда супруга ходжи вела ее за локоть.

Глядя прямо перед собой, Айсе не обращала внимания на зевак, что тыкали пальцами и отпускали замечания. Люди бросали дела, пялились на двух женщин, а потом шли следом. В результате образовалась толпа, как на похоронах. «Тамара-ханым, Тамара-ханым», — пробегал шепоток. Все ее узнали, хотя плотная шаль полностью скрывала лицо Тамары, когда она с опущенными от стыда глазами брела рядом с Айсе. Бесчестье юной женщины никого не оставило равнодушным, и печаль окутала городские камни, подобно мелкой белой пыли в те дни, когда ветер дул из Аравии.

В сопровождении безмолвной толпы женщины прошли по улице, где жили армяне, через площадь, где под платанами старики дожидались бабушку Смерть, мимо колодца, где во время казни, повернувшись спиной, сидел Рустэм-бей, мимо мечети с двумя минаретами, где служил ходжа Абдулхамид, мимо корявого навеса, где Искандер крутил гончарный круг, мимо церквушки, где в стропилах жил филин, мимо склепа, где хранились омытые вином кости христианских мертвецов, и дальше по резко свернувшей улочке к последнему одиноко стоящему дому с плоской крышей, фасадом, увитым розами, и окнами в решетках, скрывавшими темные внутренности.

Айсе стукнула в тяжелую дверь борделя. Толпа молча стояла на почтительном расстоянии: мужчины смотрели угрюмо, женщины поглядывали искоса, прикрываясь чаршафами, как щитами. Затянутое кованой решеткой оконце в двери, прямо перед носом, со скрипом отворилось. Изнутри выплыл густой запах табачного дыма и амбры, ладанного дерева, лимонного масла, мускуса и пачулей, выглянула пара огромных серых глаз, меланхолических и густо подведенных, и низкий голос произнес:

— Милости просим.

— Я привела Тамару-ханым, — убито сказала Айсе.

Палец с накрашенным ногтем поманил к окошку. Тамара подошла, ухватилась за дверь и, стараясь унять бешено колотящееся сердце, умоляюще взглянула в сочувственный серый глаз.

— Что тебе нужно, сестра? — спросил низкий голос.

— Убежища, — шепнула Тамара.

Проститутка вздохнула:

— Мы ждали тебя, сестра.

24. Я Филотея (5)

Я собирала зелень, забрела очень далеко, но почти ничего не нашла, ее мало в это время года, и сильно задумалась, а потом испугалась, потому что вдруг услыхала шорох и подумала: ну как это Маркала или какой другой демон, они же любят пустынные места, но это оказался Ибрагим, и я села на камень, потому что шибко испугалась, вдруг это демон, и демоны все крутились у меня в голове, потому что только позавчера мы отпраздновали Крещенье и сожгли Сифотиса, чтобы избавиться от несчастья и гадости.

Мы привязали веревку к двери нашего дома и протянули ее к дому Искандера, потом засунули в кувшин кошку, закупорили и подвесили посредине веревки, а затем развели костерок из колючек и веток и с одного конца подожгли веревку, она оборвалась, кувшин упал и разбился, а кошка выскочила и убежала, и вот так мы избавились от Сифотиса, и все пели и плясали вокруг костра, а потом взяли угольки и пошли окуривать все дома и хлевы, и народ собирал подарки, и Ибрагим болтался со всеми, когда пришли окуривать наш дом, потом улучил минутку и потрогал меня за грудь, и я со стыда чуть в обморок не грохнулась: а если б увидали?

И вот когда через день после Крещенья он пришел на скалу, я отвернулась и не захотела с ним разговаривать. Он подождал-подождал и ушел, а я пожалела и побежала на верхушку скалы посмотреть, как он уходит, тут он обернулся и увидел меня, и я смутилась, но он только по-всегдашнему помахал и пошел дальше.

25. Байки по дороге в Смирну

В мае стоит восхитительная погода, но иногда наступает жара, и тогда дороги источают мельчайшую белую пыль, что забивает глотки и ноздри путешественников, коркой засыхая на потных боках лошадей. Пыль висит над морем, скрывая Родос от взоров карийцев, а жители Киликии не видят Кипр — остров, где все рискуют влюбиться. Весенние цветы потихоньку вянут, и уже давно прилетели жуланы, что готовят себе на деревьях кладовые и казнят пойманных зверьков, натыкая их на шипы. Снега предпринимают тактический отход к пикам Тавра, а уцелевшие волки уходят в горы вместе с разбойниками и дикими оленями, что следуют за отрастающей молодой травкой.

В марте еще дождливо и ночи холодны, дороги развозит красно-серой грязью, и ветер, известный как «Эль Хоссом», вздувает экваториальный шторм, который бушует восемь дней кряду. На выпасах Сивас Кангала громадные мастиффы в ошейниках с железными шипами устраивают ночные побоища с коварными рысями и безрассудными волками, а в северные болота и леса еще не вернулись птицы черныши.

В апреле, когда дни солнечны и нежарки, а проливные дожди приятны, Рустэм-бей известил, что собирается с вооруженной свитой в Смирну, прославленный город неверных, и многие жадно ухватились за выгодную возможность послужить в его охране.

В те дни округа кишела головорезами, в основном из дезертиров. Происки Великих Держав и давнее неистовство Балкан втягивали османское государство то в одну, то в другую истощающую, кровопролитную и деморализующую войну. Рекруты вдруг понимали, что их забрали на неопределенный срок и закинули на чужбину за сотни миль от дома, где женщины рвали жилы, отчаянно пытаясь в одиночку управиться с хозяйством. Сотни тысяч Пенелоп порою вечно ждали мужей, которых судьба швыряла из беды в несчастье. В довершение бед, христиане, добившиеся равных прав, больше не освобождались от воинской повинности, как в старину, и теперь дикие места Анатолии кишели преступниками, многие из которых сносно освоили искусство жестокости, а воровали все. Изредка их тревожили жандармы и военные экспедиции из Константинополя, но путешествовать по большим дорогам в одиночку было небезопасно, и Рустэм-бею, решившему по весне отправиться в Смирну, предстояло хорошенько подготовиться, дабы избежать неприятностей.

Он никому не говорил, зачем едет. В его мире не принято было раскрывать друг другу душу, да и не имелось такого человека, кому ага мог бы довериться, однако правда была в том, что Рустэм-бей искал женщину. Короткое супружество с Тамарой поселило в нем смутное представление о том, какими могут быть отношения мужчины и женщины, и он всем существом — сердцем, желудком, чреслами, горлом — стремился к чему-то, что даже себе самому не мог сказать словами. Он желал с кем-нибудь слиться и чувствовал себя садом, где сейчас цветут лишь картошка, амброзия и переросший лук, но где истинный садовник смог бы увить шпалеры виноградной лозой и выманить из земли тюльпаны. Было бы слишком просто сказать, что Рустэм-бей желал романтической любви, ибо в действительности он искал недостающую часть себя, а это совсем не одно и то же, хотя порою нам чудится, что разницы нет. Рустэм вбил себе в голову: если удастся найти любовницу-черкешенку, шаловливую, с яркими губами и светлой кожей, бесподобно музыкальную, умелую и энергичную в постели, его жизнь переменится. Бессонными ночами, под изводящие, безжалостные трели соловьев он рисовал в воображении лицо и руки черкесской одалиски, что озарит его жилище, как луна. В Смирне он купит часы, и не одни, этакие туфли из отличной кожи и черные брюки, превосходный сюртук и новую красную феску. Затем поездом отправится в Константинополь и появится там не в облачении уездного царька — мешковатые шальвары, жилетка и арсенал за кушаком, — но истинным джентльменом с ухоженными усами, и вернется домой с подобающей его положению красавицей, которая станет единственной женщиной в округе, точно знающей, который час. Если Аллах сочтет нужным и позволит ему отыскать воистину потрясающую женщину, он выстроит новую мечеть на южной окраине города и оплатит ее содержание.

В то раннее утро над площадью стоял оживленный гул — сходились путники со скотиной, провиантом и постельными скатками. Жилистый гончар Искандер собирался идти пешком, как и сборщик пиявок Мохаммед, который сговорился с Али-снегоносом, что ослица повезет урожай пиявок в обмен на небольшую часть барыша. Али появился раньше всех: он проживал с семьей на площади в огромном дупле платана, который теперь мог похвастаться пристройкой с крышей и настоящей дверью.

Левон-хитрюга — аптекарь-армянин, один из самых ловких городских торговцев, — прибыл с тремя верблюдами, груженными товарами, которые он накопил зимой, проведя с полсотни небольших осмотрительных сделок, а теперь собирался обменять на лекарства и снадобья, косметику и афродизиаки.

Стамос-птицелов, как всегда, красноносый и сопливый, принес клетку, где сидела пара прелестных цветастых щурок. Птицы с длинными серыми клювами и голубыми, как Эгейское море, грудками, с черными ободками вокруг глаз и черными воротничками, переливались зеленым, кремовым и желтым. Стамос рассчитывал получить за них хорошие деньги в каком-нибудь из роскошных домов, выстроившихся вдоль гавани Смирны, что окупило бы путешествие и поиски корма в колючих подлесках на обочинах дороги. Эти птицы сначала забивали насекомых и лишь потом ели, а мертвые мошки их, как выяснилось, совершенно не интересовали. Стамос улыбался при мысли, что слугам богачей придется искать живой корм ежедневно, пока птицы не сдохнут.

Леонид-учитель тоже отправлялся в путешествие пешком и уже представлял страшные волдыри и близкую усталость. Он собирался навестить родных, хотя в их семье не особенно любили друг друга. Главным же было участие в собрании тайного общества, которое плело византийские интриги, ставя целью возвращение Греции земель, захваченных оттоманами столетия назад. Британия более не горевала по французскому престолу, Испания не требовала возвращения Нидерландов, а Португалия не имела притязаний к Бразилии, но всегда найдутся те, кто не может позволить прошлому исчезнуть, и среди них сербы, которые вечно будут мучиться мыслью о потере Косово, и греки, которым никогда не даст покоя падение Византии. Леонид был одним из них и далеко не одинок. Его преследовали прекрасные видения, в которых Константинополь вновь становился столицей греческого мира, и, как у всех подобных мечтателей, эти фантазии зиждились у него на незыблемой вере, что его народ, религия и образ жизни превосходят другие и потому должны быть приняты всеми. Такие люди, даже столь ничтожные, как Леонид, двигают историю, которая, в конечном счете, не что иное, как мрачное сооружение, возведенное из человеческой плоти, искромсанной во имя великих идей.

В караван набралось человек двадцать, движение предполагалось в традиционной манере — от одного караван-сарая к другому, на каждый переход — день пути. Возглавляет караван верховой на ослике. Вожак двигается средним шагом, нещадно дымя цигарками и любуясь окрестностями. В данном случае человеком на ослике стал персонаж, известный под именем Велед-жирнюга. Он был идеально шарообразным, его короткие ножки торчали под прямым углом к ослиным бокам, а рябая физиономия выдавала раннее знакомство с оспой. К счастью для ослика, ростом Велед был не больше четырех футов, и потому не являлся чрезмерной обузой, несмотря на то, что тех же четырех футов достигал по экватору.

В ответ на призывы с минаретов правоверные совершили утренний намаз, и караван был готов отправиться в путь, однако ничего не произошло. Велед с осликом тронулись вперед, но головной верблюд не шевельнулся. Велед развернул ослика и пнул верблюда в бок.

— Сукин сын! — не без дружелюбия гаркнул он. — Ну что еще?

Верблюд глянул с печальным высокомерием. Велед снова ему наподдал, но с тем же результатом.

— Не идет чертяка, — объяснил вожак путникам, словно те не видели. Велед свернул цигарку, прикурил и театральным жестом вставил верблюду в ноздрю. — Теперь порядок, да? — спросил он. — Можем отправляться?

Животное поднялось и удовлетворенно вздохнуло, затягиваясь самокруткой. Велед обернулся к путешественникам:

— Он всегда идет за мной и привык к дыму цигарок. Ему понравилось, и теперь он шагу не ступит, если сначала не дам курнуть.

— Дорогой получается верблюд, — заметил Стамос.

— Однако хороший, — бросил через плечо Велед, и караван тронулся в путь.

— А что будет, когда цигарка догорит? — спросил Искандер. — Нос не обожжет?

— Когда начинает припекать, он ее вычихивает. Скоро увидишь. Раз он так высморкнул, и охнарик шлепнулся ослу на задницу. Я сообразить не успел, как оказался на земле, а осел превратился в облачко пыли вдали. Но вообще-то он славный ослик. — Велед потрепал осла по шее и повозил рукой меж ушей. — У них такие уши приятные!

Сначала свита оживленно болтала, но не прошло и часа трудной ходьбы, как путники приумолкли. Одни не отрывали глаз от земли, будто надеясь найти монету, другие озирали окрестности, словно впервые видели Тавр, розовые маки и каперсовые кусты в полном цвету. Но все бросали взгляды на Рустэм-бея, потому что большинство мужчин обоих вероисповеданий уже попробовали в борделе его отвергнутую жену Тамару. Рассказывали, она подпускала к себе лишь при закрытых ставнях, а ощущение от пребывания в ней было сродни сну, в котором ищешь сам не зная чего. Мужчины, словно заразившись одиночеством и безмолвием, выходили обескураженные рассеянным взглядом ее влажных глаз, мерцавших в темноте, и впадали в тоскливую грусть. Мало радости в том, чтобы попользоваться господской женой — вот оно как обернулось. Люди гадали, знал ли ага о происходящем, слышал ли об очередях к неподвижному безучастному телу, шевельнулись ли какие чувства в его гордом сердце.

Путники перебрасывали мешки с плеча на плечо, а Леонид-учитель уже наполнялся раздражением и обидой. Стамос-птицелов хватал мух на прокорм своим птицам, Левон-хитрюга снова и снова просчитывал в голове вероятную прибыль от путешествия. На первой остановке у пруда с куполообразной крышей сборщик пиявок Мохаммед глотнул айрана[33] из кожаной фляги, отер ладонью губы и сказал:

— У меня идея.

— Ну уж нет! — вскинулся Али-снегонос. — Знаю я тебя с твоими идеями. Да избавимся мы и от этой, иншалла. Твои идеи следует настрого запретить под страхом смерти. Я удивляюсь, что Пророк, мир ему, не предвидит весь ужас твоих идей и не запрещает их заранее.

— Но это хорошая идея, Али-эфенди, — возразил Мохаммед. — Она заслуживает одобрения и награды.

— Хорошая идея не становится хорошей от похвалы автора, — сказал Искандер, проводя пальцем по лбу под краем тюрбана. Он делал так всякий раз, когда считал, что разродился особенно удачной поговоркой.

— Значит, никто не хочет услышать мою идею? — обиделся Мохаммед.

— Я тебя выслушаю, — сказал Рустэм-бей. — В конце концов, у помещика свои обязанности перед арендаторами.

— Ладно. Нам предстоит долгое, скучное и утомительное путешествие, и я предлагаю: пусть каждый расскажет какую-нибудь историю, чтобы время скоротать. — Мохаммед торжествующе огляделся, а путники вскинули брови и переглянулись.

— Превосходная идея, — одобрил Рустэм-бей. — Когда доберемся до Смирны, лучшему рассказчику я отдам новый ятаган. — Он ткнул пальцем в Мохаммеда: — Идея твоя, тебе и начинать.

— Мне? Я не хочу быть первым, я только предложил.

— Поздно! — Али потер руки. — Все решено.

— Я не стану рассказывать никаких историй, — буркнул Леонид.

— От вас мы этого и не ждем, — сказал Рустэм. — Да нам и не нужны истории от неверного зануды с кислой физиономией. В жизни и без того хватает горечи, чтобы еще вас слушать.

Леонид помрачнел и ушел вперед, а остальные окружили Мохаммеда. Его подталкивали и подначивали, пока он не объявил:

— Я знаю хорошую историю о ходже Насреддине.

— Слышали уже! — хором крикнули Али и Стамос.

— Таких историй полно, — сказал Мохаммед. — Эту можете и не знать. Однажды ходжа Насреддин ехал на осле, а седло держал на плечах. Его спросили: «Ходжа, почему вы не сядете в седло?», и Насреддин ответил: «Бедняга ослик устал, и я решил везти седло вместо него».

— Мы знаем эту историю, — сказал Искандер.

— Ее все знают! — воскликнул Али.

— Могли и не знать.

— Она, наверное, самая известная, — возразил Левон.

Рустэм-бей слегка рассердился:

— И ты называешь это историей? Всем известная байка, которой хватило на двадцать шагов! При такой скорости понадобится сто тысяч историй, пока доберемся до Смирны. Есть у кого-нибудь приличный рассказ?

— Я знаю еще одну — почему кочевники не едят капусту, — предложил Мохаммед, но остальные со стоном замотали головами, и он, ужасно огорченный, вздохнул: — Ну, как хотите.

— У меня есть история, — выступил Али-снегонос. — Мне ее рассказал пьяный дервиш, уверяя, что это быль.

— У пьяных дервишей самые интересные рассказы, — сказал Искандер. — Правда, половина из них — полная бессмыслица. Ну давай свою историю, и будем надеяться, она окажется лучше предыдущей.

— Это история о доброй женщине из Мекки. Очень богатая и почтенная, она владела двумя сотнями верблюдов и, поскольку муж умер, сама вела дело, развозя повсюду пряности и медные горшки…

— А глиняные? — перебил Искандер.

— Насколько я помню, глиняные тоже, а еще финики и сушеные фиги, прекрасные ткани, Кораны в золотых окладах, а также украшения для жен Султана и прелестные шкатулки из ливанского кедра.

— Вот это больше похоже на историю, — заметил Рустэм-бей.

— Значит, живет эта женщина на окраине Мекки, являя собою прекраснейший на свете образец женского целомудрия. Ни разу в жизни ее не посетила грязная мысль, и даже ее дерьмо пахло розовой водой и корицей.

Все расхохотались, и Али поежился от удовольствия.

— Так что вообразите ее ужас и потрясение, когда однажды ей снится, что она переспала со всеми паломниками, совершающими хадж в Мекку.

— С каждым? — воскликнул Велед-жирнюга. — Такая историйка по мне! Случаем, не знаешь точно, где она живет?

— Это произошло сотни лет назад, — сказал Али.

— И что дальше? — спроси Рустэм-бей.

— Она проснулась в таком смятении, что до самого вечера ходила вся красная от стыда, хотя никто про ее сон не знал. На следующую ночь сон повторился, и женщина проснулась в таком отчаянии, что посыпала голову пеплом и уселась на верхушку навозной кучи. На третью ночь сон снится опять, и так продолжается сорок ночей подряд. Наконец вдова не выдерживает и решает пойти к очень мудрому мулле, надеясь на его совет.

Вот она приходит к нему, вся дрожит от страха и не знает, как рассказать о своей беде. Женщина закутана в покрывало и говорит нарочным голосом, чтобы мулла ее не узнал. Она немножко рыдает, бьет себя в грудь, и у муллы кончается терпение, потому что ему каждый день приходится разбирать сотни подобных случаев. «Дочь моя, — говорит он, — расскажи, что случилось, ибо Аллах милостив и великодушен, но у меня мало времени».

Наконец она говорит: «Мулла-эфенди, каждую ночь мне снится, что я переспала со всеми паломниками, совершающими хадж. Мне ужасно стыдно, я не знаю, почему мне такое снится, ведь я почтенная женщина».

«Я знаю тебя, — говорит мулла. — Твой муж был моим другом».

Вдова чуть ли не в обмороке от позора, голосит и лупит себя по всем местам. Мулла размышляет, поглаживая длинную седую бороду, потом выпивает чашечку умеренно сладкого чая с мятой, затягивается кальяном и опять гладит длинную седую бороду, затем идет отлить, потом выпивает еще чашку чая, достает особую полированную палочку и чешет голову под тюрбаном. И вот он говорит: «Дочь моя, кажется, я знаю, что означает твой сон».

«Избавьте меня от позора, мулла-эфенди!»

«Вот в чем дело, дочь моя. Ты добрая мусульманка, и тебе следует знать: лучшее, что может быть для мужчины, кроме рая, иншалла, это желание женщины отдаться ему. Твой сон означает, что ты горишь желанием сделать что-то замечательное для всех паломников. Любовь дает жизнь, и вода дает жизнь, а значит, этот сон говорит, что ты должна вырыть у своего дома колодец, чтобы все паломники могли напиться при входе в город».

«О да! — говорит вдова. — Они всегда такие изможденные, их мучит жажда».

Она вызывает рабочих и велит им вырыть колодец, который и по сей день там, и он назван в ее честь, и все паломники, входя в город, пьют из него.

— Какое имя носит колодец? — спросил Рустэм-бей.

— Я не помню, — ответил Али.

— Это важно, — попенял ага. — Остается какая-то недосказанность, она портит рассказ.

— Но история хорошая, — сказал Велед. — Я знаю одну похожую, только про судью.

— Тогда рассказывай, — велел Рустэм-бей.

— Ну вот, — начал Велед, прикурив и осторожно вставив цигарку в левую ноздрю головного верблюда. — Одна супружеская пара жила уже пять лет, но детей у них не было. Я забыл, как их звали, но все происходило на самом деле, а рассказал мне эту историю знакомый в Антифеллосе, куда я ездил не помню зачем. Но это не важно. Главное, что супруги были женаты пять лет, но бездетны, и из-за этого все к ним приставали с вопросами. Придет теща и сразу: «Почему вы не родите детей?», потом заявится свекровь: «Когда же у вас появятся детки?», нагрянут женины сестры: «Не надумали еще завести маленьких?», прибудут мужнины двоюродные братья: «Скоро ждать наследников?» Муж в кофейне играет в нарды, и в решающий момент кто-нибудь непременно его дернет: «Кстати, а почему ты до сих пор без потомства?», а бедную жену подруги достают в бане: «Сколько еще будешь тянуть с ребеночком?»

Естественно, супруги шибко огорчены отсутствием детей и бесконечными вопросами, им даже неохота идти в гости к родичам и вообще выходить из дома.

Однажды жена говорит: «Давай спросим совета у ходжи Исмаила».

«Как? — удивляется муж. — У знаменитого ходжи Исмаила, который известен всему свету своей мудростью?»

«У того самого».

«Я слышал, к нему очень трудно пробиться».

«Да он живет по соседству».

«Что ж, давай попытаемся».

Муж посылает мальчишку к прославленному судье — спросить, нельзя ли с ним повидаться. Не успела пара глазом моргнуть, как уже сидит перед знаменитым судьей, который знает шариат вдоль и поперек и славится своим здравомыслием.

Муж, поглаживая усы, говорит: «Кади-эфенди, мы пришли к вам, потому что у нас нет детей, и нам уже невмоготу, родичи извели вопросами, когда и почему».

«А что вы для этого делали?» — прищуривается судья.

«Для чего?»

«Чтобы сделать детей».

Супруги переглядываются, и жена спрашивает: «Что значит „сделать“?»

«Детей нужно делать, — отвечает судья. — Иначе они не появятся».

«Да ну? — восклицает муж. — Вы точно знаете?»

«Разумеется, точно».

Муж поворачивается к жене и спрашивает: «Ты что-нибудь об этом слышала?»

Супруга пожимает плечами и разводит руками. Выясняется, что пара представления не имеет, как делаются дети, никто им об этом не рассказывал, а сами они как-то не сообразили.

«Может, вы нам слегка намекнете?» — просит жена судью.

Судья встает, задирает халат и предъявляет свой елдак, похожий на баклажан: в фут длиной, крепкий, как камень, с набухшей багровой залупой…

— Избавь нас от деталей, — перебил Рустэм-бей.

— …и стоит, как солдат на параде.

«Аллах всемогущий! — вскрикивает жена и спрашивает мужа: — У тебя тоже так?»

«Знаешь, бывает, но у меня больше похоже на морковку, чем на огурец».

«Это даже лучше, — говорит кади. — Ибо немногие женщины совладают с таким, как мой. — Потом обращается к жене: — Ты, вероятно, заметила, что у тебя есть рот на лице, но имеется и еще один кое-где в потайном месте. Первый рот для пищи, а другой глотает вот это, но ты вправе принимать сие пропитание только от мужа. Вы оба очень скоро поймете, что это приятно, и сделаете детей».

«А если она мне откусит? — спрашивает муж. — Чем я буду писать?»

«Не тревожься, — отвечает кади. — Тот рот беззубый, и, выйдя из него, ты поймешь, что он не нанес тебе никакого урону».

Жена раззявилась и все таращится на огромную камышину судьи, но тот заправляет инструмент обратно, они прощаются, и нате вам: через некоторое время у пары рождается ребенок, которого, хоть это девочка, нарекают в честь кади. Вот почему в Антифеллосе проживала единственная на свете девица с именем Осман.

Стамос-птицелов вздохнул:

— От Веледа только и жди какого-нибудь непотребства.

— Клянусь, это правда! — вскинулся Велед.

— У кого-нибудь есть история без скабрезностей? — поинтересовался Рустэм-бей. — Спрашиваю без особой надежды, просто из любопытства. — Он оглядел честную компанию и остановил взор на гончаре Искандере: — Искандер-эфенди, готов спорить, что ты подобных историй не рассказываешь.

— Я не знаю никаких подходящих историй, — ответил гончар, — но мне нравится рассказывать о подлинных происшествиях. Может, вам интересно узнать, почему я в четвертый раз направляюсь в Смирну, хотя мне нечего продать, и знакомых там нет?

— Наверное, тебе кто-нибудь рассказал о борделе на побережье, — предположил Велед-жирнюга, и кое-кто из путников засмеялся.

Искандер скривился и возвел взгляд к небесам.

— Не обращай внимания, — сказал Рустэм-бей.

— Он уже всем надоел, — поддержал Мохаммед, который все еще переживал холодный прием анекдота о ходже Насреддине.

— Расскажу, коли вам интересно. — Искандер помолчал, собираясь с мыслями. — Как вы знаете, одного моего сына зовут Каратавук, потому что я сделал ему свистульку, что поет, как дрозд, и мальчишка стал изображать дрозда — завел себе черную рубашку, полюбил черные вещи и целыми днями со свистком во рту машет руками, прыгая по камням среди старых гробниц.

У него есть дружок, христианский мальчик, и тому я сделал свистульку, что поет, как малиновка. Никогда не знаешь, какой будет звук у свистка, это как получится. То вдруг выйдет бюльбюль, а то дрозд.

Дружок Каратавука — сын Поликсены и Харитоса, вы их знаете, а сестра у него красавица Филотея. Он этакий крепыш, но решил прозываться Мехметчиком. Раз Абдул называет себя дроздом, думает он, я буду малиновкой.

Парнишки гоняют по округе, играют в птиц, а как надоест, заглядывают ко мне — любят возиться с глиной. Я им разрешаю что-нибудь слепить, иногда ходим вместе накопать материалу, или же они забираются в большой бак и помогают старому слепому Димосу очистить глину от камешков…

— Я все гадал, — вмешался Али, — на кой ты заставляешь слепого старика топтаться в баке с глиной? Он вечно так перемажется, что не разберешь — то ли мужик с проказой, то ли шайтан, то ли мертвец из земли вылез.

— В свежей глине полно камешков, песка, деревяшек, и Аллах знает чего еще, — объяснил Искандер. — Ее кладут в бак и размешивают в воде. Потом эта каша успокаивается, мусор оседает на дне, и тогда кто-нибудь забирается в бак и собирает его пальцами ног. Когда всю дрянь убрали, жижу сливают из бака через дырку чуть повыше днища, высушивают, и ты получаешь чистую глину, а значит, изделие не взорвется и не продырявится при обжиге в печи. Глаза не требуются, чтобы топтаться в баке, а работа нужна и слепым. К тому же у слепцов очень чуткие конечности, вот я и плачу старому слепому Димосу за труды.

— Не к добру, если неверный топчется в глине, — сказал Али. — Негоже, чтоб мусульманский горшок носил следы христианских ног.

Искандер засмеялся:

— Ноги, они и есть ноги! К тому же старик Димос женат на двоюродной сестре тетки моей жены. Я оказываю милость, и никогда не слышал, что милосердие должно распространяться только на единоверцев. Горшки-то я всем продаю. У Левона-хитрюги есть мои горшки, евреям продавал и даже чертопоклонникам. У денег своя религия.

Али с сомнением покачал головой.

— Так на чем я остановился? — спросил Искандер.

— Ты собрался рассказать, зачем в четвертый раз идешь в Смирну, хотя тебе нечего продать, и ты никого там не знаешь, — сказал Рустэм-бей. — Но вдруг начал о сыне, изображающем птицу, а потом съехал на старика-христианина, который топчется в твоей глине.

— Ага, вспомнил! Мысли, они как вьюнок, что десять раз обернется вокруг столба, пока доберется до верхушки… Погодите… Ну да, раз этот парнишка, Мехметчик, и говорит моему сыну: «Почему у твоего папы нет пистолета?»

«Не знаю», — отвечает Каратавук.

«Наверное, денег не хватает?»

«Нет, хватает».

«А вот и не хватает!»

«А вот и хватает!»

«Не хватает, не хватает!»

Ну, вы знаете, как это у мальчишек. А Мехметчик еще и говорит: «Вот у моего папы есть пистолет! Мой папа лучше твоего!»

Каратавук осерчал, смазал приятеля по мордасам и поставил ему фингал. Мехметчик в слезы, потом здорово лягнул моего сынка, и тот завыл. Тут появляется ходжа Абдулхамид, хватает их за шкирку, надирает уши за драку на улице, притаскивает ко мне, и я вытягиваю из них, что произошло.

И вот странная штука — через какое-то время я начинаю думать о том, что у меня нет пистолета. «Он тебе и не нужен, — говорю я себе. — Зряшная трата денег. Зачем он тебе?» А другой голос нашептывает в ухо: «Но ведь хотелось бы иметь пистолет, правда?» — «Не будь дураком», — говорит первый голос, а второй подзуживает: — «У всех мужчин есть оружие, без него мужчина не мужчина».

— Точно! — перебил Стамос. — Истинная правда. Поэтому у меня есть пистолет. Пожалуй, это важнее, чем иметь яйца и целый выводок детей.

— Ну вот, голоса от меня не отстают, и я уже не могу спать по ночам, потому что они ссорятся, перебивают друг друга и обзываются, и это хуже, чем соловьи, которые никак не заткнутся. И вот как-то я сижу за кругом, делаю блюдо, что и вообще непросто, и вдруг оно завихлялось и скукожилось. Я взбеленился, смял его и швырнул в ведро с глиной. Тут до меня дошло, что я не могу сосредоточиться на работе, потому что беспрестанно думаю о проклятом пистолете, которого у меня нет, и единственный способ вернуть себе покой — приобрести оружие.

— Правильное решение, — согласился Мохаммед. — И я бы так поступил.

— Вот я и надумал оправиться с ближайшим караваном в Смирну и купить себе пистолет. Возникли шероховатости с женой: мол, деньги на ветер, когда в доме шаром покати, и все такое. Я пообещал ей привезти серебряный браслет, и тогда вдруг оказалось, что у нас и денег полно, и идея моя прекрасная, и пистолет непременно пригодится. Я работал не смыкая глаз, чтобы изготовить побольше горшков, но покупателей было мало. А тут проходили кочевники с хорошим барышом от продажи ковров в Алеппо, и им как раз требовались горшки. Мне повезло.

В Смирне я совсем растерялся: город большой, тьма народу, спросишь дорогу — один говорит туда, другой сюда, и половина людей изъясняется на неведомых языках. Из экономии я ночевал на пристани, а в этом приятного мало: шныряли крысы, которых я ненавижу, и на канатных бухтах дешевые шлюхи обслуживали иностранных матросов. Спать не давали.

Через день я повстречал человека с великолепным пистолетом за кушаком. «Селям алейкум, — сказал я. — Простите, что досаждаю, но не могли бы вы сказать, где купили такой замечательный пистолет? Знаете, я ищу что-то подобное».

Прохожий рассказывает об оружейнике Абдуле Хрисостомосе и объясняет дорогу в турецкий квартал, что соседствует с армянским.

«Хочу вас предупредить, — говорит незнакомец. — Добиться толку от Абдула Хрисостомоса непросто. Вы получите прекрасное оружие, только не рассчитывайте, что быстро».

Немного поплутав, я разыскиваю этого Абдула Хрисостомоса, и он оказывается действительно своеобразной личностью. Представьте смесь еврея с греком, куда еще подмешали армянина, араба, болгарина и негра, а потом добавили сумасшедшую собаку. Речь разборчива, как у осла, если вообразить, что это животное умеет говорить; голова вся выбрита, кроме макушки, где волосы заплетены в косицу; золотое кольцо в ноздре и еще штуки четыре-пять в каждом ухе. Огромные толстые губы разъезжаются в улыбке до ушей, а в одном переднем зубе алмазная вставка, что постоянно сверкает вам в глаза и мешает разговору.

В мастерской печи с горящим углем, запах раскаленного железа — прямо картинка ада. Всё вокруг в саже, включая Абдула, и я по сию пору не знаю, кто он — чернокожий, араб или что-то другое.

Оружейник показывает мне все модели, какие он изготавливает, объясняет разницу между дамасским и расточенным дулом, говорит, что может сделать нарезной ствол, если я пожелаю и не стану о том болтать, поскольку нарезка запрещена, но гладкий ствол, говорит он, универсальнее, хотя бой у него менее точен; достает великолепные вкладки из слоновой кости, серебра и перламутра, которыми можно инкрустировать рукоятку из грецкого ореха, березы или другого дерева, а можно и обойтись; спрашивает, должно ли мое оружие заряжаться через ствол или иметь казенник, быть однозарядным или снабжено барабаном, а я хватаюсь за голову и вскрикиваю: «Абдул-эфенди! Выбор так богат, что я совершенно растерялся, у меня мозги уже не соображают».

Оружейник говорит: «Ладно, начнем сначала. Желаете пистолет или что-нибудь с прикладом?»

Вот уже закавыка: мне казалось, я хочу красивый пистолет, чтобы носить за поясом, а теперь начинаю думать, что большое ружье лучше. Потом задумываюсь о цене, а дьявол в голове нашептывает: «Да какая разница?», и я говорю: «Вообще-то я хочу и то, и другое». Абдул сияет, он любит таких заказчиков. В конце концов мы решили, что я получу гладкоствольный однозарядный пистолет с казенником и красивой простой березовой рукояткой, а также нарезное однозарядное охотничье ружье с казенником и красивым простым березовым прикладом. Видите, я старался сохранить благоразумие в своем безрассудстве, заказав практичное и полезное оружие, не слишком причудливое и не чрезмерно дорогое. Мы сторговались в цене, она была высокой, но не запредельной, к тому же я надеялся на очередной приход кочевников. Они много путешествуют, и горшки у них бьются часто, а их путь пролегает через наш город, всегда можно сбыть товар.

«Приходите через пару месяцев, — говорит Абдул Хрисостомос. — Все будет готово».

Естественно, я весь в нетерпении, ни о чем больше не могу думать, горшки разваливаются под пальцами, но вот наконец я отправляюсь со следующим караваном и оказываюсь в мастерской Абдула Хрисостомоса.

Он меня помнит: «А, Искандер-эфенди! Приятно вас видеть! Рад сообщить, что ваше оружие готово, и я уверен, вы будете в восторге».

Однако он чего-то межуется, и я скоро выясняю, почему. Прежде всего, у пистолета рукоятка из грецкого ореха, филигранно инкрустированная серебром, да еще четыре заряжающихся с дула ствола, растопыренные, как пальцы.

«Что это, скажите на милость, Абдул-эфенди?»

«Пистолет классической системы для подавления бунтов, — отвечает он. — Одним нажатием курка укладываете четверых, стоящих плечом к плечу».

«Абдул-эфенди, — говорю я, — все это прекрасно, но мне не требуется подавлять никаких бунтов. Я вообще ни разу не поднимался на корабль, никогда не бывал в море, и я не капитан, которому нужно сохранять порядок. Я гончар и хочу пистолет, чтобы носить за кушаком, когда прогуливаюсь по городу или отмечаю праздник».

Абдул совершенно сникает: «Значит, не возьмете? А я думал, вам понравится, он такой красивый».

«Пистолет прекрасен, — говорю я, — но я такой не заказывал, и он, держу пари, намного дороже».

У Абдула дрожит нижняя губа, текут слезы. Этот здоровенный мужичина плачет, выговаривая детским голоском: «Я надеялся, вам понравится. Делал с такой любовью, так старался, и он всего в два раза дороже».

Я пытаюсь его утешить: «Абдул, это шедевр, вам нужно послать его в подарок самому Султану-падишаху, он достоин царского арсенала, а для меня он слишком хорош, мне такой не потянуть. Что с ружьем?»

Абдул Хрисостомос отирает лицо, испачкав руку сажей, и выносит ружье. Я смотрю и не верю своим глазам: шесть соединенных стволов, которые после выстрела проворачиваются. Очень красивый эбеновый приклад инкрустирован перламутром, но ружье из-за шести стволов такое тяжелое, что я просто не могу поднять его к плечу.

«Моя новейшая конструкция», — гордо улыбается Абдул.

«Это еще один подарок Султану-падишаху, — говорю я. — Ружье изысканное, но слишком тяжелое, и я такое не заказывал».

Оружейник смотрит на меня так, будто я только что сообщил о смерти его матери. Короче говоря, мы условились, что я снова приеду через два месяца со следующим караваном.

Я приезжаю в третий раз, и теперь Абдул сделал пистолет с нарезным стволом и семизарядным барабаном, а калибр такой, что одним выстрелом можно снести стену дома. Честно говорю, в дуло мой указательный палец пролезал. А у ружья ствол длиной шесть футов, потому что «повышается точность боя, и с тысячи ярдов можно сбить кроличью какашку». Все повторяется, Абдул плачет и говорит, что он художник и не может сдерживать свои творческие порывы.

«И меня можно назвать художником, — отвечаю я. — Но когда люди заказывают мне горшок, они получают то, что просили, а я стараюсь сделать его как можно лучше, потому что искусство не только в замысле, но и в воплощении, и не нужно все бесконечно усложнять». — Искандер помолчал. — И вот теперь я в четвертый раз отправляюсь к оружейнику, надеясь, что наконец получу пистолет и ружье, какие заказывал. А все передряги начались с того, что мой сынок подрался с приятелем и я начал страдать из-за отсутствия пистолета. По-моему, я свалял дурака. — Он кивнул на небо. — Наверное, Аллах смеется надо мной.

— Да нет, мужчине необходимо оружие, чтобы чувствовать себя мужчиной, — успокоил Али. — Без этого никуда. Сам увидишь — жена зауважает, сын станет тобой гордиться, а как пройдешься вечерком по улицам, почувствуешь себя самим Рустэм-беем.

Ага усмехнулся скрытой лести, а Искандер признался:

— Я уже волнуюсь.

Стамос отер нос рукавом:

— У этой истории нет конца. Я не доволен. На обратном пути непременно расскажи, как все прошло.

— Мне понравилось описание оружейника, — сказал Мохаммед. — Прямо как живой стоит с этими кольцами и косицей. — Он оглядел попутчиков и спросил: — Кто следующий?

Левон-хитрюга поднял руку:

— Я знаю историю о сорока визирях.

— Да это самый длинный рассказ на свете! — воскликнул Искандер.

— Если помнишь его целиком, — ответил Левон. — Боюсь, я многое запамятовал.

— Давай, мы напомним, — ободрил Стамос.

И Левон-хитрюга два дня рассказывал самую длинную из сочиненных историй о женских уловках и вероломстве. Все смеялись, не воспринимая всерьез женоненавистнические байки, и только странно смутившийся Рустэм-бей примолк и погрустнел. Забавно, что ятаган получил именно Левон-хитрюга: из неверных лишь торгаш-армянин поведал историю, но он был единственным, кого совершенно не интересовало оружие.

26. Мустафа Кемаль (6)

Далеко от Эскибахче, за Додеканесом и Эгейским морем Мустафа Кемаль наконец-то возвращается в Салоники — город, где родился. Идет 1907 год. С досадой и раздражением Мустафа понимает, что ссылка в Дамаск уничтожила его шансы на роль революционного лидера. Создан новый комитет «Единение и Прогресс», куда входят такие люди, как Талат-бей, Чемаль и Али Фетхи. Встречи проходят с секретностью масонской ложи, даются клятвы на саблях и Коране, и общество становится широкоизвестно под названием «младотурки». Новое образование поглощает общество «Отечество и Свобода», к Мустафе относятся с недоверием, поскольку все эти фокусы с тайнами и клятвами ему скучны. Его не допускают к активным действиям, и он проводит время, инспектируя македонские железные дороги.

Султан направляет две комиссии разобраться с комитетом «Единение и Прогресс», и руководителя первой ранят выстрелом. Глава второй комиссии явно желает примирения, но лихой майор, направленный в Стамбул на переговоры, уходит со своими людьми в горы. Майора зовут Энвер[34], к нему вскоре присоединяется еще один офицер, специалист в партизанской войне. Наконец открыто объявляется революция, Султан посылает войска на ее подавление, но солдаты присоединяются к революционерам. Красавец Энвер выступает с балкона отеля «Олимпийский Дворец» и провозглашает новую турецкую политику. Отныне никаких привилегий отдельным этническим и религиозным группам, у всех равные права и обязанности. В Салониках царит эйфория. Раввины обнимаются с имамами, изумленные политические узники выходят на свободу. Агентов Султана убивают, прохожие плюют на их трупы, валяющиеся на улицах.

Кемаль терпеть не может людей, подобных Энверу: правоверный и почтенный мусульманин, не пьет, не курит, тщеславен и педантичен. Мустафа завидует его лидерству и успеху, но не ждет от них ничего хорошего. Он понимает, что Энвер хороший армейский офицер, но не обладает нужными лидеру качествами. Мустафа злится, потому что остро чувствует собственное превосходство.

Революция непродуманна, нет ни плана, ни идеологии, кроме стремления вернуть империи былую силу. Революционеры не осознают мощь и соблазн новых националистических течений. Христиане не особенно рады обретенному праву исполнять обязательную воинскую повинность и стать свободными турецкими подданными, и вскоре младотурки понимают, что не сдерживают, а ускоряют развал империи. Болгария провозглашает независимость. Крит заявляет о присоединении к Греции. Австрия незаконно и беспринципно аннексирует Боснию и Герцеговину, чем дает толчок зловещим событиям, которые больше чем на столетие изменят весь ход европейской истории.

Мустафа вне себя от этого хаоса. В кафе «Кристалл», «Белая Башня» и «Олимп» он открыто и резко выражает перед однополчанами недовольство происходящим. Комитет «Единения и Прогресса» решает спровадить его в Триполи для улаживания каких-то местных проблем, и Мустафа неохотно соглашается поехать.

По пути он делает остановку на Сицилии, где местные ребятишки забрасывают его лимонной кожурой, потешаясь над его феской. Мустафа вдруг впервые понимает, что эта шапочка — олицетворение всего, что делает империю смешной в глазах иностранцев, и проникается к ней ненавистью. Потом, став турецким диктатором, он в припадке нетерпимости запретит ношение фесок.

В Триполи Мустафе приходится иметь дело с раздражительными арабами и старомодными турками, не признающими власть «Единения и Прогресса». Он наводит ужас на местного пашу и с неизменной, типичной для себя смелостью отправляется в мечеть, где располагается штаб арабов, собирающихся взять его в заложники. Он обращается к враждебно настроенной толпе, обрушивая на нее речь о патриотизме и вере. Он совершенно запугивает людей, подчеркивая мощь комитета «ЕП», но потом успокаивает, сказав, что эта мощь направлена лишь на их защиту.

Мустафа Кемаль производит впечатление на недоверчивого арабского шейха, когда рвет свои мандаты и говорит, что достаточно его слова, а бумаги ему не нужны, и шейх выпускает из тюрьмы трех предыдущих эмиссаров, которые совершили ошибку, слишком положившись на свои рекомендательные письма.

В Бингази шейх Мансур сверг оттоманские власти, и Мустафа идет на хитрость, чтобы его одолеть. Он собирает в казармах местные части, говорит офицерам, что проведет с ними учения и дает вводную: пехотный полк выдвигается для отражения атаки противника на левом фланге, но, получив новый приказ, разворачивается и встречает неприятеля справа.

Таким образом Мустафа внезапно окружает дом шейха Мансура, которому приходится выслать парламентера с белым флагом и начать переговоры. Мустафа читает шейху лекцию о природе и целях комитета «ЕП», а тот в свою очередь заставляет Кемаля поклясться на Коране, что не причинит вреда Султану, Божественному Халифу. Крайне сомнительно, что Мустафа придавал серьезное значение клятве на Коране, однако честь удовлетворена и порядок восстановлен. Полностью выполнив свою миссию, Мустафа Кемаль с триумфом возвращается в Салоники и узнает, что революция села на мель.

27. Тирания чести

Всех своих детей Юсуф-верзила любил одинаково. Порой у него слезы наворачивались при мысли, как страстно он их обожает. Можно было сравнить его жизнь с садом, где дочери — розы, растущие вдоль изгороди, а сыновья — молодые деревца, что палисадом защищают от мира. Много счастливых часов Юсуф посвятил забавам малышей, а когда они подросли, тискал так, что у детей выпучивались глаза и трещали ребра. Он полюбил и жену — такое случается, если супруга выбрана удачно, и к тому же чресла ее выпускают на свет эти родники и ручейки счастья.

Но сейчас Юсуф-верзила не знал, что делать с руками. Казалось, они живут собственной жизнью. Большой и средний пальцы левой руки потирали глаза и встречались на переносице. Это успокаивало на долю секунду, не больше. Покою не было места в этой жуткой ситуации. Потом руки лежали рядышком на лице и кончиками больших пальцев касались мочек. Юсуф сбросил феску, чтобы руки могли пробегать по волосам и сцепляться на затылке. Красная феска валялась в углу на боку, и жена Кая то и дело на нее поглядывала. Несмотря на постигшую их ужасную трагедию, ей по привычке хотелось навести порядок и хотя бы поставить феску прямо. Сцепив пальцы и прикусив губу, Кая сидела на низкой оттоманке и смотрела на мужа. Она была беспомощна, как человек перед престолом Всевышнего.

Юсуф-верзила вышагивал по комнате, размахивал руками, вслух с кем-то спорил и кого-то увещевал, временами пряча лицо в ладони. Кая не видела, чтобы муж так страдал и убивался, со дня смерти его матери, случившейся три года назад. Юсуф собственноручно нарисовал тюльпан на ее надгробии и часто, взяв хлеб и оливки, сидел у могилы. Он представлял, как мать лежит в земле, но она рисовалась ему только живой и не тронутой тленом.

Юсуф уже миновал стадию ярости. Прошло время, когда метания по комнате сопровождались столь страшными непотребствами, что Кая, зажав уши, выскочила с детьми из дома, но в голове звенели проклятия в адрес дочери и того христианина: «Ороспу чоджугу! Ороспу чоджугу! Пич!»[35]

Теперь Юсуф переживал момент, когда осознается весь ужас неминуемого горя. Он со стоном запрокидывал голову, в разверстом рту тянулись нитки густой слюны, глаза блестели от закипавших слез.

Кая уже вконец изнемогла и перестала умолять мужа — она и сама не видела иного выхода из того, что на них обрушилось. Будь этот мусульманином, можно было бы отдать за него дочь или же поступить с ней, как с Тамарой-ханым. Можно было бы навечно запереть ее в доме, оставив безмужней, а ребенка подкинуть, ну хоть к воротам монастыря. Можно было бы с позором ее изгнать, чтобы сама о себе заботилась, страдая от унижений, которые ниспошлют на ее голову судьба и божественная злоба. Но этот оказался не мусульманином, а неверным.

Юсуф был неумолим и непреклонен во всем, что касалось веры. Родом из Коньи, он отличался от здешних мусульман-полукровок, которые были ни то ни се: женившись, меняли веру, открыто или тайком пили вино с христианами, клянчили в молитвах помощь у матери Иисуса, не спрашивали, что за белое мясо подается к столу, и отправлялись в могилу, держа в руке серебряный крестик, завернутый в клочок страницы из Корана, ибо считали, что в гонке к спасению разумно ставить на двух верблюдов. Юсуф-верзила презирал таких людей. Величайшее проклятие религии: достаточно любой малости, чтобы любимый ближний превратился в заклятого врага. Большую часть жизни Юсуф прожил среди христиан спокойно, но теперь дочь замаралась, осквернила себя с неверным и обрекла отца на непереносимую муку.

Юсуф перестал метаться по комнате и созвал сыновей. Он призвал также остальных дочерей, которые теперь в испуге молча стояли в глубине сумрачной комнаты.

Поставив сыновей перед собой, Юсуф вынул из-за пояса пистолет, взвесил на ладони и рукояткой вперед протянул среднему сыну Садеттину. Потрясенный мальчик взял оружие и осекшимся голосом произнес:

— Только не я, папа.

— Я пытался, но не могу, — сказал Юсуф. — Мне стыдно, но я не могу.

— Только не я. Почему я, папа?

— Ты смелый. Очень смелый. И послушный. Это мой приказ.

— Папа!

Юсуф видел изумление и душевные терзания сына, но не уступал.

— Пусть это сделает Икрем, — умолял Садеттин. — Он старший.

Икрем выставил руки, точно заслоняясь от брата, и яростно замотал головой.

— После смерти матери он займет мое место, — сказал Юсуф. — Икрем наш первенец. Вы привыкли ему подчиняться. Он станет главой семьи. Это должен сделать ты. — Юсуф помолчал. — Я приказываю.

Отец с сыном долго смотрели друг на друга.

— Я приказываю, — повторил Юсуф-верзила.

— Лучше я убью себя, — выговорил Садеттин.

— У меня еще останутся сыновья. — Юсуф положил руку ему на плечо. — Я твой отец.

— Никогда тебе не прощу!

— Знаю. Но я так решил. Иногда… — Юсуф запнулся, стараясь подобрать слово для того, что лишает человека выбора. — Иногда мы бессильны.

Отец с сыном молча смотрели друг на друга, в глубине комнаты зарыдала девочка. Садеттин бросился к матери, упал на колени и схватил ее руки:

— Мама! Мамочка!

Кая высвободилась, коротко и беспомощно всплеснув руками. Она вдруг стала похожа на отвернувшуюся от жизни старуху.

— Я приказываю тебе, — сказал Юсуф.

— Это падет на твою голову! — зло воскликнул мальчик, вставая с колен.

— На мою голову, — повторил Юсуф.

Садеттин прошел на женскую половину. Ставни закрыты, в полумраке уютно пахло женственностью и тайнами. В темном углу мерцали ужасом глаза милой Безмиалем — самой ласковой и самой любимой сестры.

— Садеттин, — прошептала девочка. Нежный голосок полнился смирением. — Я думала, придет Икрем.

— Я тоже так думал.

Взглянув на пистолет, Безмиалем положила руку на живот.

— Ты убьешь нас обоих.

— Да.

— Ребенок не виноват.

Пистолет показался еще тяжелее. «Я не стану осквернять правую руку», — подумал Садеттин и переложил оружие в левую.

— Моей вины нет, — сказал он.

— Мы все невиновны.

— Кроме тебя. — Садеттина вдруг кольнула злость: она виновата в том, что навлекла на них позор и загнала брата в ловушку.

— Оказывается, есть нечто выше чести, — сказала Безмиалем, и ее глаза на миг вспыхнули счастливым воспоминанием.

— Что же выше чести?

— Не знаю, как это называется. Но оно выше. И потому я невиновна.

Садеттин опустился перед сестрой на колени, взял ее руку и приложил к сердцу, губам и лбу. Преодолевая муку, он потупился и наконец выговорил:

— Это делаю не я.

Мальчик старался поскорее избавиться от слов, иначе тоска закупорила бы их в горле, где они умрут.

— Это делает наш отец, — сказала Безмиалем. — Несправедливость не твоя.

— Да примет тебя Аллах в раю.

— И пусть мы там встретимся.

— Пусть тебя унесут ангелы.

— И тебя, когда настанет время.

Садеттин встал и понял, что все же придется осквернить правую руку. Он переложил в нее пистолет, а левой обнял сестру за шею. Обоих била дрожь. Безмиалем нежно, как возлюбленного, обхватила брата. Садеттин почувствовал на шее мягкое прерывистое дыхание. Он прижал дуло пистолета к сердцу Безмиалем, зажмурился и, пробормотав «Во имя Аллаха…», выстрелил. Безмиалем будто подавилась, по телу побежали судороги. Садеттин держал ее, думал, что они никогда не кончатся, и его охватил ужас при мысли, что, наверное, придется выйти, перезарядить пистолет и выстрелить еще раз. Затем мелькнула отчаянная мысль отнести сестру к врачу, где ее спасут. Но вот голова Безмиалем упала ему на плечо, и Садеттин осторожно опустил сестру на пол. Встал на колени и, согнувшись в заученном на молитвах в мечети поклоне, поцеловал ее, а потом прижался лбом к ее лбу.

Когда Садеттин в рубашке, испачканной темной кровью, которой кашляла сестра, вернулся на мужскую половину, он выглядел другим человеком. Выдержав отцовский взгляд, парень презрительно швырнул к ногам родителя пистолет и с громким хлопком стиснул ладони.

— Из-за тебя я осквернил правую руку. С вами у меня все кончено, — сказал он.

— Куда ты направляешься? — спросил отец.

— А куда направляются птицы? — Он махнул в сторону Тавр, что мрачной огромной крепостью вздымались над райской долиной у побережья. За горами тянулись на восток хмурые равнины, где обитали жестокие дикари, что месяцами сидели в темноте и безделье, молча ожидая, когда стают зимние снега. — Я преступник. Мое место там. Надеюсь, Аллах не позволит мне долго жить.

Садеттин взял только мушкет и ушел, не поцеловав, не приложив руку отца ко лбу и сердцу.

Вскоре Юсуф-верзила в вычищенной феске и с пистолетом за поясом вышел из дома. На улице собралась небольшая толпа, встревоженная выстрелом. Люди видели, как взбешенный Садеттин в окровавленной рубашке выбежал с мушкетом. Казалось, все живое ему опостылело.

Не обращая внимания на толпу, Юсуф двинулся по оживленным крутым улочкам.

Обыденность городской жизни казалась оскорбительной. Юсуф перешагивал через дрыхнущих собак и обходил разлегшихся верблюдов. Вдалеке Богохульник поносил священника. За маленькой Филотеей, как всегда, следовал по пятам Ибрагим, за ее подругой Дросулой тащился преданный Герасим. Ходжа Абдулхамид восседал на Нилёфер в звякающих колокольчиках и развевающихся лентах. Гончар Искандер, вертевший круг под навесом, лениво махнул Юсуфу заляпанной глиной рукой. У дверей учителя Леонида в клетке щебетала птичка. Али-снегонос вел ослицу, поблескивали ее мокрые от подтаявшего льда бока. Под фиговым деревом Каратавук в черной рубашке и Мехметчик в красной играли в камешки. Вся эта обыденность казалась насмешкой Аллаха.

На площади за столиком в тени платанов два жандарма играли в нарды. День становился жарче, и расстегнутых пуговиц на их кителях прибавлялось. У обоих недельная щетина настоятельно требовала бритья, которое они предпримут сегодня вечером, накануне пятницы. В глазах жандармов сквозило законное недовольство, что их отрывают от священного долга перед нардами.

— Хош гельдиниз, — неслаженным хором произнесли служители закона.

— Хош булдук[36], — ответил Юсуф. — Извините за беспокойство. — Он вынул из-за кушака пистолет и осторожно, стараясь не сбить фишки, положил на доску. Озадаченные жандармы молча ждали разъяснений. — Я убийца и пришел сдаться, — тихо сказал Юсуф.

28. Унижение армянина Левона

С 1189 года по мусульманскому календарю, что соответствует 1774 году в христианском летосчислении, Российская империя, захватывая новые земли, применяла политику религиозной чистки. В Крыму, на Кавказе и в южной Украине, в Азербайджане, в Карсе, Ардагане и Лазе русские уничтожали и изгоняли мусульманское население, затопляя Османскую империю беженцами, с которыми та не справлялась. Невозможно подсчитать количество убийств и вообразить способы, какими они совершались. То был нескончаемый холокост, но, в отличие от более известного, времен Второй мировой войны, мир его не запомнил, поскольку он не предавался гласности ни тогда, ни после. Не воздвигались памятники, не вносились памятные даты в календари, не служились панихиды и задним числом не делались благочестивые выводы в назидание потомкам. Территории уничтоженного населения русские заселяли христианами, отдавая предпочтение славянам, а в их отсутствие довольствовались армянами.

Любопытно, что русские, называющие себя христианами, как и многие другие номинальные христиане в истории веры, не придавали ни малейшего значения ключевому завету Иисуса Христа, который учит возлюбить как самого себя ближнего, а также проклинающих и ненавидящих нас. Для христиан это не имело значения, поскольку главные эпифеномены любой религии — возникновение и расцвет лицемерия, мании величия и психопатии, и при основании религии первыми гибнут намерения ее основателя. Можно представить, как Иисус с Магометом угрюмо почесывают головы в раю, сличая записи, а потом оплакивают свои напрасные усилия и страдания, которые привели лишь к созданию двух монументальных гробов повапленных.

Неудивительно, что православные армяне, к несчастью для себя, поддались на уговоры собственных пастырей поддержать русских в борьбе против соплеменников-оттоманов и многие вступили в российскую армию. Соответственно, приливные волны сражений заносили беспринципных армянских поселенцев на территории, недавно очищенные от мусульман. Чего же удивляться, что для оттоманских ушей слово «армянин» стало подлинным синонимом предателя, и сотни тысяч армян, разбросанных по империи, жили в напряжении и опасности, обитая бок о бок с оттоманами иных исповеданий и народностей, которые не делали различий между армянами и не разжимали занесенный кулак лишь потому, что конкретный армяшка вообще-то протестант, католик или верноподданный Султана.

В год 1331-й по исламскому календарю и 1912-й по христианскому, в год, когда Греция, Болгария и Сербия, желая расширить собственные территории и освободить своих собратьев, напали на империю, армянин Левон нечаянно толкнул на площади отца Дросулы Константина. Левон, щурясь от солнца, пялился на грифа, появившегося высоко в небе над западной окраиной города, и в результате сей невнимательности ударил плечом Константина, шедшего навстречу.

Пресловутый Константин, закоренелый пьяница, начинал день с жуткого похмелья, а заканчивал блевом в сточной канаве. Некоторые умышленно накачивали его ракы, чтобы потом насладиться учиненным беспорядком и безобразными выходками, на которые он был мастак. Поразительно, как он умудрялся быть пьяным, не имея денег, и хмелеть от одного глотка.

В то утро из-за яркого солнца у Константина бухало в голове мучительнее обычного, он жмурился и корчил рожи, пытаясь облегчить свои страдания. Прошибал лихорадочный пот, подкашивались ноги, перед глазами все плыло, отчего казалось, что мозг отделился и теперь издали управляет телом системой рычагов. Константина уже разозлил мотавшийся по площади Богохульник, который пронзительно выкрикивал оскорбления проезжавшему на Нилёфер ходже Абдулхамиду. Вопли нищего гвоздями вонзались в мозг, от них сводило скулы, и было невозможно определить, где зарождается боль.

Толчок Левона явился весьма нежелательным и дезориентирующим вмешательством в мутный поток сознания Константина, который, не раздумывая, тотчас бросился на обидчика.

— Ты чё? Ты чё? Ты чё? — орал он, пихая Левона в грудь и заставляя пятиться. — Дерьмо собачье! Ты чё творишь? Козел!

Левон (благодаря острому деловому чутью больше известный как Левон-хитрюга) был аптекарем и вообще торговцем. Ему приходилось получать оскорбления, но он никогда не сталкивался с прямым насилием. В то время Левону было всего тридцать два года, у него росли три прелестные дочурки, и все предрекали, что с годами они превратятся в красавиц. Он часто наведывался по делам в Смирну и, подобно Рустэм-бею, с гордостью считал себя абсолютно современным человеком. В его наружности ничто не выдавало армянина: вычищенная красная феска, густые черные усы, шелковый кушак, черная жилетка с золотой вышивкой и сапоги выдавали человека зажиточного и пребывающего в согласии с собой. Левона весьма почитали как знатока полной истории о сорока визирях, что делало его неоценимым гостем в долгие вечера, он свободно общался с городской знатью. Однако аптекарь совершенно не был готов к нападению озлобленного пьяницы с дикой головной болью и вспыльчивым нравом. В отличие от Рустэм-бея, Левон не обладал крепким телосложением и больше преуспел в хитроумии, чем в физической силе, не имея привычки к верховой езде и охоте в горах.

Поначалу Левон от изумления разинул рот. Потом произнес что-то нечленораздельное, а Константин лишь снова пихнул его в грудь:

— Свинья! Грязный армяшка! Предатель!

Пятясь, Левон споткнулся о спавшую в пыли собаку и, взмахнув руками, упал навзничь. Собака завизжала и рванула прочь, поджав хвост и оглядываясь через плечо в страхе перед дальнейшими напастями.

Левон попытался сесть, но пьяница пнул его в ляжку. На площади собирались привлеченные заварухой люди. Константин, сыпля оскорблениями, плюнул армянину в лицо.

— Свинья! Свинья!

Окажись на площади кто-нибудь из знати, или если б жандармы по обыкновению играли здесь в нарды, пьяницу наверняка оттащили бы от жертвы и приструнили. Но никого из авторитетных людей не нашлось, а простолюдины даже обрадовались представлению, тем более что унижению подвергался человек умнее и благополучнее их. Подобных развлечений не бывало с тех пор, как по улицам за волосы протащили Тамару-ханым.

Каждый из этих людей помог бы Левону, если б нашел его раненым на обочине, но сейчас стадное чувство превратило их в стаю гиен.

Хохочущая толпа окружила перепуганного аптекаря и, насмешничая, подзуживала его обидчика, чередовавшего пинки и плевки.

— Давай, Константин! Врежь ему, врежь! — заорал Велед-жирнюга, и его ободряющий вопль подхватили Стамос-птицелов, сборщик пиявок Мохаммед, гончар Искандер, Али-кривонос, Харитос — отец Филотеи и Мехметчика и другие горожане, оказавшиеся на площади. Женщины тоже не отставали: Айсе с дочерью Хассеки, Поликсена и Лидия-яловка ввинтились в толпу и радостно вопили вместе со всеми. Чья-то грубая рука схватила Хассеки за девственную задницу, и молодица, взвизгнув, выпрыгнула из толчеи.

Распаленный толпой, собственной болью и злостью, Константин пинал поверженного аптекаря по ребрам. Левон инстинктивно свернулся калачиком и прикрыл руками грудь.

— Струсил! — закричал Искандер, и все захохотали.

— Он не мужчина! Трусливый пес! — орал Харитос. Толпа залилась пуще.

— Дай ему, дай ему! — хором вопили женщины, будто пьяные менады.

— Предатель! Армяшка! Сучий сын! — заходился Константин, безостановочно пиная скорченное тело.

Пьяница высоко занес ногу, и все вдруг замолчали, поняв, что он собирается обрушить ее на голову аптекаря. Наступил критический момент, когда забава могла превратиться в убийство. Народ онемел и замер.

Висела тишина, а Константин пошатывался на одной ноге, собираясь с духом исполнить намерение.

Избитый аптекарь заскулил и слабо, но внятно проговорил:

— Я верноподданный оттоман… Да здравствует Султан-падишах… Я оттоман… Да здравствуют Султан и империя…

Константин медленно утвердился на обеих ногах. Покачнувшись, он вдруг резко развернулся к притихшей испуганной толпе. Пьяно махнул руками, словно обнимая всех разом, и выставил обвиняющий перст.

— Вы! Все вы дерьмо! — Язык у него заплетался, но голос звенел презрением и злостью. — Свиньи и дерьмо, как этот сучий сын! Потаскухи и потаскуны! Клал я на вас на всех! Чтоб вы сдохли и отправились к своим шлюхам матерям и отцам, рожденным от шлюх!

Константин плюнул и отер руки, будто стряхивая грязь. Затем пьяно подтянулся и, шатаясь, решительно двинулся к церкви Николая Угодника. Гончар Искандер коснулся руки армянина и по-дурацки спросил:

— С вами все хорошо, Левон-эфенди?

Аптекарь застонал и, морщась от боли, медленно поднялся. Он был весь в белой пыли, нарядная одежда разорвана и измята. Али-кривонос поднял его феску, отряхнул и подал хозяину. От сильной боли в боку Левон с трудом держался на ногах. Однако он заставил себя выпрямиться и взглянул на окруживших его людей. На их лицах, только что горевших злорадством, теперь читалось беспокойство. Все долго молчали, потом Левон тихо, но с большим достоинством произнес:

— Позор. Как вам не стыдно.

Он отвернулся и с трудом побрел к армянскому кварталу. Харитос, полный раскаяния и стыда от слов Левона, бросился за ним и подхватил аптекаря под руку. Остальные переглянулись, пожали плечами и тихо, точно стараясь не разбудить спящего, разошлись по своим делам.

29. Я Филотея (6)

Однажды, когда я была совсем маленькой, у нас случился удачный год, и мы решили устроить курбан — в день папиного святого принести в жертву барашка. Папа купил большого караманского барашка, он нам всем очень понравился, у него на хвосте много жиру, мы такого готовили с медом в подношение Панагии. Этот барашек был очень красивый, мы его вымыли, украсили цветами и лентами, а я запускала ему руки в шерсть, так приятно, и я его полюбила.

Накануне вечером папа точил нож, а мы с мамой пошли в церковь и вычистили ее до блеска, ни пылинки не оставили. Утром моему братишке Мехметчику, по-настоящему его зовут Никос, нужно было отвести барашка к церкви и привязать у ворот, но барашек заупрямился и не хотел идти, и все смеялись, как брат с ним возится, но потом он справился, и зеваки захлопали в ладоши, и пришел отец Христофор, прочитал барашку наставление и благословил.

Когда запели славу Господу, папа отвязал барашка и трижды провел вокруг алтаря, потом повернул головой на восток и прижал к алтарю. Барашку подставили камень, а папа три раза нарисовал ножом крест у него на горле. Мне было ужасно страшно, я закрыла лицо и смотрела между пальцев. Потом папа сказал: «Прими, Господи» — и перерезал барашку горло. Кровь полилась в каменное блюдо, барашек задрыгался, а отец Христофор махал над ним кадилом, потому что ладан делает мертвых счастливыми и чтобы барашек нас простил. Когда барашек с перерезанным горлом забился, я заплакала, потому что полюбила барашка, а мама велела замолчать и не глупить, ведь это всего лишь баран.

Но я ужасно расстроилась и со злости стукнула папу, а он, слава богу, только засмеялся. Потом мы украсили себя цветами, а детям дали ветки с плодами, и батюшка повел нас на площадь, извещая всех о празднике. На площади барашка зажарили, а я сидела рядом с Мехметчиком и все плакала, и люди говорили: «У маленькой красавицы чуткое сердце, оно все в цветах».

Когда стали подавать мясо с рисом, все развеселились, а у меня слюнки текли, но я отказалась, и всех это очень рассмешило. Потом брат прошептал мне на ухо: «Если ты не съешь хоть кусочек, кто-нибудь умрет». Я спросила, кто. А он сказал — Ибрагим. Я не очень-то ему поверила, но на всякий случай съела мяса, потому что Ибрагим мне дороже барашка. Потом Мехметчик признался, что соврал, и я в отместку положила ему в рис дохлого жука, и он в темноте его съел, а я только на Рождество попросила у папы прощенья, что стукнула его.

Мне бы хотелось когда-нибудь рассказать эту историю Ибрагиму.

30. Мустафа Кемаль, сам себе охранник (7)

Столкнувшись со старыми обычаями, беспринципными вендеттами и родовыми кланами, планы младотурков по искоренению коррупции и кумовства, изменению системы образования и модернизации вооруженных сил сходят на нет. Подавляющее большинство населения глубоко консервативно, для него Султан — глава всех мусульман, земная тень Аллаха. Бунтовать против него или соперничать с ним равносильно святотатству. Старорежимные чиновники оказываются саботажниками и двурушниками. Депутаты нового парламента — турки, греки, арабы, албанцы, евреи, сербы, армяне, болгары и влахи — преследуют лишь корыстные этнические интересы. В армии зреют волнения, поскольку офицеры из низов понимают, что уменьшились их шансы на дальнейшее продвижение по службе. Недовольство в воинских частях, выведенных из Стамбула по причине их сомнительной благонадежности. «Союз Мухаммеда» поднимается на борьбу с безбожием младотурков, сражается за принятие закона шариата и недопущение к военной службе верующих студентов, проваливших экзамен по религии. Пресса, которой восстановленная конституция дала свободу, громогласно беснуется, как собака, что лает на луну, сама не зная зачем. На Галатском мосту[37] убивают оппозиционного журналиста, и его похороны выливаются в демонстрацию протеста.

В апреле 1909 года вспыхивает мятеж в армейских частях, которых сочли благонадежными и направили в Стамбул. К военным присоединяются исламские студенты и преподаватели, они идут маршем на парламент, выкрикивая «Требуем Священного Закона!», убивают морского офицера и двух политиков, которых с кем-то перепутали. Младотурки посылают из Салоник воинскую часть, где Мустафа Кемаль командует дивизионом, и мятеж подавляют. Султан низвергнут, он падает в обморок на руки старшего евнуха при сообщении, что его отправят в Салоники. Дрожащего мягкотелого брата Султана освобождают от тридцатилетнего домашнего ареста, дабы возвести на престол. Вешают восемьдесят контрреволюционеров, среди них лидера «Союза Мухаммеда» и даже одного несчастного, который смешивал Султану табак. В Адане запальчивый номинальный христианин архиепископ Мушский подбивает соплеменников армян взяться за оружие и убивать мусульман. Ответная реакция приводит к сожжению города и бойне, в которой погибают двадцать тысяч армян и две тысячи мусульман. Прибывает Чемаль-паша, он прекращает беспорядки и казнит сорок семь виновных мусульман и одного армянина.

Мустафа Кемаль говорит, что армия должна быть вне политики. Членам комитета «Единение и Прогресс» необходимо решить для себя, кто они — политики или солдаты, и полностью отказаться от политической деятельности, если отдадут предпочтение второму. Идея не популярна у таких политизированных офицеров, как почтенный красавец Энвер-паша. На Мустафу Кемаля готовится покушение, но он разгадывает цель молодого человека, пришедшего к нему на разговор, и кладет перед собой на стол револьвер. Оружие вкупе с невозмутимостью и красноречием так впечатляют юношу, что он, признавшись в своей миссии, заявляет, что передумал. Тогда партия ангажирует на убийство Якупа Джемиля, но тот преклоняется перед Мустафой и, отказавшись от задания, предупреждает Кемаля. Однажды темной ночью Мустафа, почувствовав слежку, ныряет в подворотню, вытаскивает револьвер и узнает в преследователе дядю Энвер-паши. «Я сам себе охранник», — хвастается Кемаль.

31. Черкесская наложница (1)

Говорят, в те дни на улицах Стамбула звучало семьдесят наречий. В громадной Османской империи, даже съежившейся и ослабевшей, вполне обычное было дело, что греки обитают в Египте, персы оседают в Аравии, а армяне проживают со славянами. Христиане и мусульмане всех разновидностей, последователи Алии[38], приверженцы зороастризма[39], иудеи, почитатели Павлиньего Ангела[40] уживались бок о бок в самых невероятных местах и в немыслимых сочетаниях: встречались греки-мусульмане, армяне-католики, арабы-христиане и сербы-иудеи. Стамбул, эта ступица колеса с лопнувшим ободом, был макетом мифических Вифлеема и Вавилона, и, хотя тогда этого никто не понимал, судьба назначила ему стать предтечей и моделью великих столиц мира, какими они будут через сто лет, когда сам он, как ни парадоксально, окончательно утратит свое космополитическое великолепие. Возможно, он обретет его вновь, если только дьявольски ложные идолы национализма, этого лицемерного патриотизма нравственных недорослей, в грядущем веке будут наконец сброшены.

Во времена Рустэм-бея Стамбул все еще был последней яркой инкарнацией Константинополя и Византии, когда названия и правители поменялись, но привычки, установления и обычаи остались прежними. Рустэм неизбежно окунулся в колоритный хаос еще на железнодорожном вокзале, любезно подаренном немцами (чей Кайзер объявил себя покровителем мусульман всего мира), и потому предсказуемо увенчанном башенками, придававшими ему вид крепости.

Город неверных Смирна стал хорошей тренировкой перед испытанием невероятной стамбульской суматохой, однако после железнодорожного путешествия Рустэм-бей пребывал далеко не в лучшем расположении духа. Лязгая и скрежеща, состав тащился по горам (непонятно, для чего их столько понадобилось Аллаху), и уже к Эскишехиру у Рустэма, не склонному к исламскому фатализму, лопнуло терпение. В полуденное пекло поезд сделал необъяснимую двухчасовую остановку. Пот со лба затекал в глаза, сбегал на кончики усов и капал на колени. Четырежды состав сдавал далеко назад, и Рустэм, не сдержавшись, вскрикивал: «Пешком и то быстрее, клянусь Аллахом!» Потом чудный пейзаж его почти успокоил, он высунулся в окно, и встречный воздушный поток со злорадной меткостью наградил его крупной соринкой в левом глазу. Слуги суетились, тыча в глаз носовыми платками, смоченными в черной от сажи воде, но лишь усугубляли нанесенную паровозом обиду. Несмотря на все старания Рустэма сохранить в поездке уединение и комфорт, народ неумолимо набивался в вагоны и те трещали по швам. Бессовестные пассажиры скапливались у подъемов, где поезд вынужденно двигался с улиточной скоростью, и запрыгивали на ходу, таща с собой коз, младенцев, рулоны ковров и огромные медные горшки. На официальных остановках, судя по всему, никто не выходил, но садилась тьма народу. Снаружи продавцы без устали торговали сладким чаем из безмерных самоваров, и взад-вперед носились мальчишки с нанизанными на палку пыльными баранками из пресного теста.

Рустэм-бея зажала в углу потная груда разнообразнейших человеческих особей. На коленях у него стояла неизвестно чья клетка с двумя симпатичными дубоносами, а в ногах умостился щенок мастиффа, который жевал его новые сапоги из дорогой кожи. Чудно скрючившись, чтобы не подпалить одежду соседей, пассажиры курили, и в спертом воздухе плавно изгибались густые ленты сизого дыма. Попутчики не могли удержаться от соблазна угоститься и угостить соседа едой из котомки и историей своей жизни, жизни родственников, а также тех, кого сами в глаза не видели, отчего в купе образовался разгульный пикник. Древний старик-курд в грязном белом тюрбане, длиннолицый, беззубый и с гипнотическим взглядом, три часа потчевал Рустэм-бея анекдотами на восточном диалекте о Карагиозисе и Темеле, в которых тот не понял ни слова.

В Стамбул ага прибыл в раздражении и распаде. Оба глаза воспалились и покраснели — левый сильнее. На новых сапогах виднелись следы щенячьих зубов, в носу свербило от птичьего пуха. Новый сюртук весь в пыли и измялся, новая красная феска обсыпана табачным пеплом, усы походили на грызуна, который вцепился в верхнюю губу и умер, на брюках пятна слюны, накапавшей изо рта древнего курда, что уснул сидя, зажатый между унылым солдатом и горбатым евреем-портным. В Рустэм-бее крепло подозрение, что затхлая вонь плесени, терзавшая его несколько часов, исходит от него самого.

Дожидаясь на платформе, пока слуги выгрузят багаж, Рустэм разглядывал гомонящую толпу и размышлял, не свалял ли он дурака по-крупному. Он мучился от дурных предчувствий по поводу своей затеи и смутных опасений, что она обречена на провал, — опасений, в которых сам не мог толком разобраться. Но ага знал также свое упрямство и понимал, что раз принял решение, будет ему следовать. Потому-то он и не поддался подозрениям, рожденным слухами, будто Мариора, мать Поликсены, без всяких на то оснований стала причиной смерти его семьи. Слухи — великие искусители здравого смысла, но коль Рустэм однажды решил, что это всего лишь злобные сплетни, поражающие все маленькие города, он твердо держался принятого решения и ни разу не позволил себе соблазниться иной мыслью. Когда кости Мариоры оказались чистыми, он, как и Поликсена, почувствовал себя оправданным, хоть и не верил в подобные христианские предрассудки.

В то время в Стамбуле насчитывалось около ста восьмидесяти постоялых дворов, открытых на деньги мусульманских филантропов, куда можно было прибыть со своей скаткой постели и спокойно отдохнуть в верхних комнатах, пока лошади набирались сил в конюшнях внизу. Некоторые караван-сараи, такие как «Валидех Хан» и «Ени Хан», славились своими двориками с деревьями и фонтанами, кладовыми, которым не страшен пожар, но и самые скромные постоялые дворы были удобны и опрятны. Мебели в комнатах не держали — легче избавляться от блох, вшей и клопов, — и потому проезжающие, даже в столь растрепанных чувствах, как Рустэм-бей, могли расположиться с удобством и быстро восстановить душевное равновесие. Рустэм послал одного слугу договориться с беспризорником, чтобы проводил к ближайшей гостинице, поскольку уже смеркалось, а другого — нанять амбала для багажа. После многочасовых мук в поезде Рустэм решил не брать паланкин, а пройтись пешком и размять затекшие ноги.

В амбалах тогда служили армяне с озера Ван, объединившиеся в артель, чтобы монополизировать доставку грузов. Эти звероподобные мужики могли в одиночку на собственном хребте затащить в гору пианино, причем в самое пекло и без всяких приспособлений, с одной лишь подушечкой. Ходила молва, в которую верили почти все, а распространяли сами амбалы: обрести потребную небывалую силу можно, лишь питаясь исключительно огурцами и водой, что отталкивало чужаков от подобного ремесла.

Благодаря сим внушительным работягам Рустэм-бей вскоре оказался в тихом дворике, где нежно журчал фонтан и сладко пахло фигами. Его отчаянная тоска по чистоте была сродни жажде литейщика, и он направился в примыкавшую к мечети баню, выслав вперед слугу, дабы уведомил банщиков о прибытии важной персоны, которая не любит гомосексуальных предложений. Искупавшись и наведя справки о наклонностях массажистов, он отправился к цирюльнику, чтобы сбрить отросшую за поездку щетину и массажем изгнать ужасы путешествия. Подобно всем цирюльникам, брадобрей развлекал его сплетнями о Султане и придворных подхалимах, а также любезно сообщил надежный способ на целый год избежать укусов насекомых — сказать «Невруз сую»[41] в персидский Новый год. Рустэм-бей вскинул брови — его не переставало удивлять, сколько чепухи преподносится как неопровержимый факт.

32. Черкесская наложница (2)

Несмотря на усердную какофонию собачьих стай, Рустэм-бей спал хорошо, встал рано и позавтракал хлебом с медом, простоквашей и оливками, запив все сладким кофе. Была пятница, и он направился в мечеть рядом с баней, где купался накануне. Рустэм совсем не отличался набожностью и пунктуальным соблюдением религиозных обрядов, но в трудные и решающие моменты у него, как у всех воспитанных в вере, возникало естественное желание заручиться божественной поддержкой. Вероятно, с точки зрения Бога, он походил на тех, кто вспоминает о старых друзьях, когда кончаются деньги, либо когда приятели вдруг становятся знаменитыми или получают влиятельную должность.

Рустэм-бей омылся в фонтане перед мечетью и, оставив сапоги у дверей, вошел. В правой руке он держал красивые тяжелые четки, доставшиеся от деда: тридцать три бусины из отполированного оникса нанизаны на серебряную нить с серебряным украшением, а между одиннадцатой и двенадцатой, двадцать второй и двадцать третьей бусинами одинаковые серебряные вставки в форме цветка. Закрыв глаза и перебирая бусины большим пальцем, Рустэм-бей тридцать три раза мысленно произнес имя Аллаха и прочитал первую суру Корана. Арабские фразы возникали в голове сами собой, но перевести их он бы не смог. Потом Рустэм опустился на колени и коснулся лбом ковра, надеясь, что Аллах посмотрит с небес и протянет руку, благословляя его затею.

Выйдя из мечети, он остановился на ступенях, сунул четки во внутренний карман нового сюртука и огляделся. Улица, запруженная мужчинами в красных фесках с черными кисточками, напомнила ему дом и пшеничное поле, полное еще не порозовевших маков. Мимо прошла группа дервишей мевлеви́, облаченных в широкие юбки и шляпы, похожие на могильные камни. Прошагал носильщик с чугунным баком на голове. В паланкине, инкрустированном перламутром и слоновой костью, пронесли еврейку. Следом прошел стряпчий с перьями, свитками и чернильной полосой, пересекавшей щеку наподобие шрама. Смешанная группа мусульман и христиан вступила на путь в Эфес, совершая паломничество к дому Девы Марии. Две цыганки с младенцами на спинах вели за лапку двух обезьян-капуцинов. Тучный православный священник, обливаясь потом, переваливался за бедуинами в белых накидках, а за ним бок о бок ехали верхом торговец-грек в золоченом жилете и итальянский купец, обсуждавшие цены на французском. Появились еще четыре амбала, тащившие на плечах жерди, с которых покорно свисал мертвый верблюжонок, и еще один носильщик, обремененный черным жестяным сундуком. Вцепившись в розовый шелковый парасоль, прошествовала изящная жена какого-то европейского посланника в сопровождении четырех слуг-негров и гротескного евнуха-эфиопа. Перешептываясь и хихикая, просеменила кучка мальтийских монашек с узелками, где лежали лекарства; назревал конфликт между персами и вооруженными до зубов албанцами, одетыми во все белое. Две молодые гречанки в маленьких шапочках и с распущенными по плечам волосами встретились с Рустэмом взглядом и подтолкнули друг друга. Важный турок на ослике вел в связке дюжину курьезно напыщенных верблюдов, у которых с уздечек свисали большие лазурные четки. Такая человеческая разношерстность была для Стамбула привычной, никто не усматривал в ней ничего необычного.

Весь этот разноголосый многоплеменный суйм втиснулся в улочку не более трех шагов шириной, где вдобавок там и сям дрыхли изнуренные ночными серенадами собаки. С появлением колесных экипажей число псин быстро сокращалось, поскольку за столетия собаки привыкли, что через них просто перешагивают, и им даже в голову не приходило убраться с дороги. Однако в описываемое время их поголовье еще равнялось человеческому, и город они загаживали не меньше людей. Мусульмане очень любили собак, кормили их и даже оставляли им деньги в завещаниях, но греки по ночам разбрасывали для псов отраву. Причина была в том, что собаки, добродушно относясь к людям, жили стаями и, поделив город на небольшие собачьи республики, много сил отдавали войнам с теми, кто нарушал рубежи. Домашние собаки считались чужаками и неизменно подвергались преследованиям, а потому христиане не могли завести себе любимца. Мусульмане, хоть и любили собак, никогда не держали их в доме: Коран объявлял псов нечистыми, и потому исламская забота распространялась лишь на бездомных псин, чьи большие карие глаза молили о подачке. И оттого последователи Христа травили лихих мусульманских псов, чтобы завести себе несвободных христианских. Аналогичные ситуации, касающиеся не животных, а людей, но столь же труднообъяснимые, по сей день встречаются в близлежащих балканских регионах.

Рустэм-бей переступал через сонных исламских шавок, старался по возможности избегать людской давки и толчеи и, прижав смоченный лимонным одеколоном платок к носу, обходил открытые канализационные стоки с их разнообразным, но равно мерзким содержимым. Он совал мелкие монеты в руки и тюрбаны поразительно скрюченных калек и нищих, возникавших на его пути, и пробивал дорогу к вокзалу, где на побережье можно было нанять лодку для переправы через Босфор. Рустэм забрал из гостиницы двух слуг, поскольку предстояло отправиться в Галату, где ни один благоразумный приезжий, какой угодно храбрый и сильный, не рискнет появиться без охраны. Квартал пользовался столь дурной славой, что слух о нем достиг даже Эскибахче.

День уже разогрелся, солнце распалилось, когда лодка проплывала мимо башни Кизкалеси, куда в незапамятные времена заточили несчастную княжну, дабы она избежала напророченной смерти от змеиного укуса, но бедняжку все равно поразили клыки ползучей твари, поднятой через окно в корзинке с фруктами. Рустэм-бей опустил руку в темную воду и любовался пейзажем. Как передать увиденное, когда он вернется домой? Многообразие и какофония великолепия восхищали и ошеломляли. Пролив кишел каиками, шлюпками, яликами и барками всех форм, размеров и состояний, некоторые под парусом, но большинство на веслах. Казалось, воздух переполнен глухим стуком лодок, скрипом уключин, воплями чаек и хриплыми криками лодочников, которые бранились и подшучивали друг над другом на своем непостижимом наречии. Впереди, на южном берегу бухты Золотой Рог поднимались величественные стены дворца Топкапи, а на северной — Галатской башни. Рустэм поежился, представив, как на дне пролива покачиваются останки отвергнутых жен и наложниц прежних султанов. Считалось, что от них избавлялись, топя в мешках с грузом.

Сосредоточиться на видах мешал бессвязный монолог лодочника — монолог, какой во всем мире у подобных людей считается дружеской беседой. Повествование получалось напыщенным и прерывистым, потому что перед каждым гребком лодочник глубоко вдыхал. Широкоплечий возница обладал руками исполина, кожа его походила на старый бурдюк, усы — на корабельный скребок, а острые коричневато-желтые зубы выдавали закоренелого курильщика и любителя чрезвычайно сладкого чая. Черные глаза щурились под нависшими бровями, а нос, некогда расплющенный в драке, походил на небольшой баклажан, раздавленный мулом и брошенный на дороге птицам на корм.

— Ну вот, — рассказывал лодочник, — этот мой дядя, дядя мой, приходит к соседу и говорит: «Так есть хочется, прям голова кружится. У тебя не найдется чего перекусить? Жена ушла, а я не знаю, где она держит еду». — «Курицу будешь?» — спрашивает сосед. — «Чудненько», — отвечает дядя и съедает две куриные ножки. «Может, еще картошечки?» — «Чудненько», — говорит дядя и наворачивает гору картошки. «Хлеба не хочешь?» — «Чудненько». Дядя заглатывает ломтя три-четыре. «Как насчет баклавы?» — спрашивает сосед, и тут дядя вопит: «Я, по-твоему, свинья или что? Я ведь только перекусить просил!» Вот вам мой дядя, он такой, вздорная и неблагодарная старая сволочь, это уж точно, отец ума не приложит, за что Аллах наказал его таким братом…

— Да, да, очень интересно, — вставлял Рустэм-бей в паузы очередного вдоха, а лодочник без перехода сменил тему:

— …значит, одна старуха приходит в суд, и судья никак не может добиться, про какое время она говорит. «Когда именно это произошло?» — спрашивает он. «Точно не скажу, знаю только, что мы ели окру[42]». — «Значит, это был июль или август». — «Точно не скажу». — «Наверное, так. Вы уверены, что ели окру?» — «Уверена». — «Тогда июль или август, она в это время поспевает». Старуха чешет башку и говорит: «Только окра была маринованная». Так они ничего и не выяснили.

— Очень интересно, — снова сказал Рустэм-бей. Он нервничал и терзался из-за того, что ждало его на другом берегу. Путаный словесный поток лодочника не давал собраться с мыслями. Наконец Рустэм нагнулся к нему и взмолился: — Я заплачу вдвое, только помолчи до конца поездки.

Бесполезно. Лодочник выдержал несколько секунд, а потом выдал историю про грека, который съел ядовитую траву, отчего у него ужасно вздулся, а потом лопнул живот, но страдалец успел смиренно попрощаться с родственниками и продиктовать завещание, где прощал жену, по чистой случайности угостившую его такой травкой, но супругу загрызла совесть, и она покончила с собой.

Едва Рустэм-бей и слуги выбрались по лестнице на причал, их окружила орда уличных мальчишек-оборванцев. Штук пятнадцать чумазых, сопливых цыганят налетела, как стая галок на падаль, выпрашивая деньги и предлагая сбегать с поручением. Крепко сжав кошелек, Рустэм-бей всматривался сквозь лес махавших рук и наконец отыскал вроде бы простодушное и честное лицо.

— Вот ты, — показал он на мальчишку.

Избранник, самоуверенный двенадцатилетний пацаненок в рубашке с прорехой, залатанной зигзагами веревки, повел приезжих с пристани. Рустэм-бей наставлял слуг:

— Глядите в оба. Руки держите на ножах. Не показывайте, что нервничаете. Грудь колесом. Не торопитесь. Смотрите людям в глаза, но взгляд не задерживайте. Не улыбайтесь.

Сам он держал левую руку на инкрустированной рукоятке пистолета, спрятанного в кушаке, а указательным пальцем правой поглаживал усы, будто в раздумье. За толстым панцирем внешнего спокойствия он прятал тревогу.

Путешественники вышли на неприглядные улицы Галаты. Почтенные мусульмане с другого берега пролива рассказывали самодовольным страстным шепотком, что в этом городе обитает наихудшая разновидность греков. Здесь жили сводни и шлюхи, карточные шулеры, мошенники на доверии, фальшивомонетчики, карманники-щипачи, одноногие слепые алкоголики, курильщики опиума, нетрудоспособные матросы, подпольные повитухи, шарлатаны, гадалки, отравители, извращенцы, липовые пророки, притворные калеки-нищие, транжиры сыновья и распутницы дочери, дезертиры, наемные убийцы, самогонщики, сквернословящие потаскухи, поставщики чего угодно, налоговые чиновники и воры.

Мальчишка вел троицу столь грязными улицами, что Рустэм-бею пришлось вновь прибегнуть к платку, смоченному лимонным одеколоном. Худющие собаки дрались с голыми ребятишками и свиньями из-за мусорных куч с объедками и экскрементами. Размалеванные проститутки, грязные и пьяные, вопили и свистели из дверных проемов и с балконов. Ощипанные куры с кровоточащими гузками ковырялись в канавах. Над дохлой распухшей кошкой, валявшейся на мостовой, кружили вороны. В углах прихорашивались крысы, мыли усатые морды. Ставни и двери провисли на сломанных петлях прогнивших рам, крыши, залатанные упаковочным картоном, тихо просели на стропилах. Пьяницы с мертвыми глазами и обслюнявленными подбородками шатались в узких проулках и валялись в сточных канавах, беззвучно шевеля губами. «Зато никому из этих людей не придется узнать хвори и немощи подступившей старости», — подумал Рустэм-бей; мрачная мысль привела к выводу: лучше бы сжечь здесь все дотла и начать заново. Ага возблагодарил Аллаха за то, что ему не предназначено жить в этом аду отчаяния, грязи и порока, еще не задумываясь над тем, что, как ни парадоксально, он приехал сюда искать счастья.

33. Черкесская наложница (3)

Цыганенок привел их в тесный проулок и молча показал на дверь, просевшую ниже мостовой. Рустэм-бей отметил, что дом, несмотря на пестрые стены с пулевыми оспинами, выглядит получше соседних. Изнутри доносился мускусный запах, кто-то бодро наигрывал на лютне. Засмеялась девушка, нечто медное упало на пол и звякнуло.

Цыганенок молча протянул грязную ладошку, и Рустэм-бей вложил в нее монету.

— Подожди здесь, — сказал он. — Проводишь нас обратно.

За дверной молоток — маленькую руку с шаром — Рустэм взялся с некоторым волнением. Дома лишь армяне обзаводились дверными молотками, и сейчас, столкнувшись с молотком здесь, ага испытывал опасения человека, впервые оседлавшего лошадь.

Решетка открылась, выглянула пара темных, сильно подведенных глаз.

— Кто там? — спросил странно придушенный голос. — Некогда, дел по горло.

— Мне нужно… кое-что, — закрасневшись, сказал Рустэм-бей.

— Сюда все приходят кое за чем, мой господин. Что бы это могло быть? — Голос явно поддразнивал.

— Вас порекомендовал один банщик. Он сказал, я непременно найду здесь… что ищу.

— Ох, эти банщики известные озорники! — Глаза в обрамлении решетки театрально закатились. — Я вам могу порассказать! Однако что бы мы без них делали. — Глаза некоторое время изучали Рустэма, потом странный голос сказал: — Ладно, вы, кажется, весьма приличный господин. Не представляете, какая шушера здесь порой объявляется. Заходите.

Лязгнула щеколда, Рустэм-бей приказал слугам и цыганенку ждать. Сняв новую феску, чтобы не сбить о притолоку, он спустился по ступенькам и оказался в неожиданно хорошо обставленной комнате, где на стенах висели тяжелые ковры весьма недурственной работы. Масляные настенные лампы лили неяркий красноватый свет, в центре стояла богато украшенная медная жаровня, источавшая запах углей и ладанного дерева. На сбитых ворсистых половиках в упорядоченном беспорядке разбросаны подушки и расставлены оттоманки. Рядом с жаровней — большой красивый кальян с четырьмя трубками.

Рустэм-бей снял сапоги и аккуратно поставил у дверей к трем маленьким и одной прямо-таки гигантской парам марокканских бабуш[43].

Последние несомненно принадлежали стоявшему перед ним существу. Общего рода личность, громадного роста и худая, в богато расшитых зелено-красных одеждах и огромном белом тюрбане, спереди украшенном позолоченной брошью в виде павлина. Бледное, сильно нарумяненное лицо, тонкие губы в ярко-алой помаде, чтобы казались полнее. Выщипанные брови с щетинкой отрастающих волосков. Больше всего Рустэма поразил крупный выпирающий кадык, выглядевший весьма неуместно у создания, которое всеми силами старалось предъявить и подчеркнуть свою женственность.

— Присядьте, — сказала хозяйка. — Я сбегаю предупрежу девушек. Вот уж разволнуются! Впрочем, они всегда волнуются.

Вернувшись, она заново изучила гостя, сложив на груди руки и поджав губы. Потом достала из складок одежды кисет и, наполнив кальян, предложила:

— Вероятно, вы желаете покурить? Добираться на этих лодках — просто ужас, а что до улиц, то и слова не подберешь, правда? Не знаю, как я заставляю себя жить здесь, просто не представляю. Раньше я жила в Скутари[44], а здесь сплошное ворье! Никаких сил нет, честное слово. Колотят в ставни, камнями швыряют, чистые звери! И вот что я вам еще скажу: те же самые люди, что безобразят днем, приходят вечером, надеясь нырнуть в какую-нибудь мою девушку. Ханжи! Меня просто тошнит. Ну хоть здешнее отребье понимает, чего оно стоит, уже это хорошо, правда? Надеюсь, вы не ханжа, мой господин, иначе я не смогу иметь с вами дела.

Рустэм-бей от этой странной болтовни весьма смешался. В сделках он привык к строгим, выверенным отношениям и всякий раз терялся, столкнувшись с мирами, что отличались от его собственного. Поискав в карманах сюртука, Рустэм достал янтарный мундштук, который всегда носил с собой. Вставил его в трубку кальяна и затянулся, а хозяйка щипчиками подложила тлеющие угли в чашу с табаком.

— Вот сразу видно истинно благородного человека — имеет свой мундштук, — сказала она. — Вы не поверите, сколько хамов заявляется сюда, полагая, что мы позволим слюнявить наши мундштуки. Меня просто тошнит. Кстати, я люблю, когда меня называют Карделен. Это такой миленький цветочек. У меня день рождения как раз в конце зимы, когда они проглядывают и ты понимаешь, что весна не за горами. — Помолчав, она добавила: — Так, во всяком случае, в наших краях.

— Это действительно прелестное имя, Карделен-ханым, — согласился Рустэм-бей, в жизни не видевший подснежников и вообще не представлявший, о чем речь. Он пыхнул кальяном, ощутив незнакомый, но приятный вкус. Голова слегка поплыла, Рустэм смигнул.

Одна стена комнаты была фальшивой, и три девушки за висевшими коврами, сдерживая хихиканье, прислушивались, возбужденно перешептывались и наблюдали в три стратегически проделанные дырочки.

Игриво улыбаясь, Карделен театрально раскинулась на оттоманке.

— Расскажите о себе. Надеюсь, вы богаты. Я никогда не позволю, чтобы моих девочек забрали в нищету. Прежде всего, знаете ли, я пекусь об их благополучии. К ним привязываешься, как к родным дочерям, и у меня разорвется сердце, просто лопнет, если вдруг кто-то из них окажется в трущобе или, не приведи Аллах, в борделе.

— У меня огромное поместье, — сказал Рустэм-бей, смущенный упоминанием борделя. — Много слуг и работников из горожан. — Он помолчал. — Еще у меня много часов.

— А где находится ваш город, мой господин?

— За Смирной. Ближайший к нам большой город — Телмессос, но и мой городок довольно велик. У нас все есть. Там очень тихо.

— Надеюсь, не слишком тихо. Мои девочки, знаете ли, не выносят скуки. Чрезмерный покой утомляет, не так ли? На мой взгляд, полный покой — все равно что смерть.

— Город как город. Очень древний, почти весь на склоне холма, внизу в долине река, а сразу за холмом море. Что еще… На подъезде к городу чудесный сосновый бор, где мы, мусульмане, хороним наших мертвых. Побеленные могилы так красиво смотрятся среди деревьев. Увидишь их и понимаешь — наконец-то дома.

Карделен наигранно поежилась:

— Ох, перестаньте! Хватит о могилах. Чувствуешь себя таким… смертным. Что у вас еще есть, кроме могил?

Рустэм-бей силился вспомнить.

— У нас живет много христиан, такие, знаете, греки, но они совершенно безвредные, многие даже не говорят по-гречески. Есть евреи, которые занимаются обычными для евреев делами, армяне, наш аптекарь армянин. Когда поспевает урожай, приходят кочевники, и все торговцы, когда направляются в Телмессос, проходят через наш город. У нас красивая мечеть. — Помешкав, Рустэм добавил: — Я поклялся выстроить новую мечеть, если найду здесь хорошую женщину.

— Прошу извинить, — осторожно начала Карделен, — но мне крайне удивительно, что вы не женаты. То есть мужчина вашего положения…

— У меня есть жена. Но я с ней порвал. Она оказалась шлюхой.

— Хорошие шлюхи на дороге не валяются, мой господин, — возразила Карделен и, прежде чем Рустэм нашелся с ответом, спросила: — Вы разведены?

— Нет, но я ее выгнал.

— И ваши родные не нашли никого взамен?

— Все мои родные умерли. Их скосила лихорадка, занесенная с хаджа.

В этот момент словно ниоткуда возникла молодая негритянка с подносом, где стояли две чашечки кофе. Поставив их на низкий столик, она так же проворно исчезла.

— О да, Аллах собирает богатый урожай с каждого хаджа, — буднично заметила Карделен. — Ежегодно оглядывает рай и видит буквально тысячи новобранцев в зеленых тюрбанах. Это так красиво.

— Кто это был? — Игнорируя последнюю реплику, Рустэм дернул подбородком в сторону ушедшей девушки.

— Одна из моих девочек. Скажите определенно, что вам угодно?

Рустэм-бей вспыхнул, взял чашку и, избегая хозяйкиного взгляда, проговорил:

— Я слышал много хорошего о черкешенках.

Негритянка за ковром надула губы и прошептала:

— Значит, меня не возьмет. Дьявол! Он так хорош!

— Слишком серьезный, — ответила арабка с шаловливым личиком. — Тебе нужен веселый мужчина.

— Но до чего красив! — шептала девушка с шелковистой кожей цвета эбенового дерева. — Я бы с ним всю ночь! Каждую ночь, клянусь! — Она закатила глаза и надула щеки.

Две другие девушки зажали рты руками, делая вид, что потрясены.

— Ах ты, киска! — сказала одна, с прозрачной, как фарфор, кожей и длинными черными волосами. — Он же у тебя умрет от изнеможения!

Негритянка приложила палец к губам, и девушки, сдерживая смех и толкаясь, опять стали подслушивать.

— Черкешенки, — повторила Карделен. — Круглолицы и бледны, как луна. Вероятно, вы знаете легенду, почему многие женщины носят покрывала? Она весьма забавная.

— Наверное, слышал, но забыл, — ответил Рустэм-бей.

— О, это потеха! — хозяйка доверительно подалась вперед. — Легенда гласит, что в Бурсу, когда она еще была столицей, буквально хлынули черкесы, спасаясь от русских, этих мерзких насильников и пьяниц, которые вновь допекали мусульман. И вот черкесы ищут убежища в Бурсе, а их женщины так прекрасны, что местные мужчины поголовно в них влюбляются, и каждую ночь из-за красавиц-черкешенок происходят скандалы, драки и убийства. И тогда Султан, не помню который, они все одинаково чокнутые, призывает главного черкеса и говорит: «Пусть ваши женщины прикроют лица, они так прекрасны, что совсем нарушили наш покой». Главный велит женщинам прикрыться, мол. Султан хочет прекратить побоища. Черкешенки надевают покрывала, и все другие женщины тоже. Знаете, почему? Из тщеславия! Пусть все думают, что и они красавицы! И любая старая карга бродит по базару, притворяясь, будто она слишком красива, чтобы открыть личико! Вот уж потеха так потеха! Однако в том есть и польза — нам не приходится любоваться на всяких уродин. Так на чем мы остановились?

Конец истории неприятно кольнул Рустэм-бея, поскольку он из собственного опыта знал, какое безобразие может скрываться под покрывалом. Не сразу сообразив, что сказать, он наконец нашелся:

— Кажется, я слышал эту легенду, но запамятовал.

(— Такой важный! — шепнула арабка за ковром.)

Карделен жеманно прихлебнула кофе.

— Разумеется, в ней наверняка ни капли правды. Я поняла, что самые интересные истории всегда врут.

(Светлокожая девушка вздохнула и прошептала:

— По-моему, он именно то, что мне нужно. Какой красавец! И благородный!

— Повезло тебе! — прошелестела негритянка.

— Если еще выберет меня.

— Против тебя никто не устоит, — выдохнула арабка.

Светлокожая скорчила гримаску:

— Тот последний был просто кошмар. Если он меня разыщет, я покончу с собой.)

Карделен снова прихлебнула кофе и с таинственным видом сообщила:

— У меня как раз есть черкешенка.

(— Во наглость! — прыснула негритянка.)

— Такая печальная история, — вздохнула Карделен.

(— Ну-ка, ну-ка? — хихикнула арабка.)

— Ее отец был знаменитым разбойником, а вы знаете, какие они, черкесские лихие люди — сыновей оставляют и обучают своему ремеслу, а дочерей отдают воспитывать на сторону и забирают обратно, когда те готовы к замужеству. Но этого разбойника убили жандармы, и за бедняжкой Лейлой никто не пришел.

(— Лейла? — повторила светлокожая. — Меня теперь так зовут?

— Нельзя же быть Иоанной, раз ты черкешенка, — шепнула арабка.)

— Бедняжка Лейла! — взволнованно продолжала Карделен. — Ароматная, как роза, сладкая, как невшехирское яблочко, пьянящая, как понтский мед!

(— Блеск! — шепнула негритянка.)

Рустэм-бея кружило все сильнее, и он подумал, не в табаке ли дело. В голове ощущалась приятная, но смурная легкость, этакая нестойкая безмятежность.

— Могу я увидеть эту девушку? — спросил он.

Карделен подалась вперед и коснулась его колена:

— Если б вы видели ее обнаженной…

— А это возможно? — ляпнул Рустэм-бей к глубокому своему изумлению. Его тотчас обдало жгучим стыдом, и он огляделся, будто проверяя, не слышал ли кто. Однако животный инстинкт пересилил стыд, а еще сильнее оказалось здравое решение: если уж отдавать бешеные деньги этому болтливому гермафродиту, необходимо удостовериться, что товар стоит того.

Светлокожая с черными волосами неслышно выругалась за ковром и прошептала с яростью:

— Терпеть этого не могу! И никогда не предупредит заранее!

Она ускользнула как можно бесшумнее, а две другие девушки, улыбнувшись, заговорщически переглянулись.

— Знаете, Лейла любит ходить голой, когда остается одна. — Карделен воздела бровь и похотливо затрясла головой. — А я случайно знаю одну щелочку в занавесях.

Она взяла Рустэма за руку, и он понял, что сопротивляться не в силах. Его как будто загипнотизировали, внушив покорность. Держась за худую руку, Рустэм неуверенно двинулся за провожатой, и вскоре оказалось, что он, согнувшись в три погибели, пялится сквозь дырку от выпавшего сучка в плохо освещенную, но богато обставленную комнату.

Он узрел мраморно-белое тело обнаженной юной женщины — та полулежала на подушках и увлеченно расчесывала длинные, блестящие черные волосы. Время от времени она изящно затягивалась тонкой сигареткой, которую подносила к губам серебряными щипчиками с орнаментом. Девушка плавно повернулась, и Рустэм увидел округлую полную грудь, нежный холм живота (пупок украшен кроваво-красным гранатом в серебряной оправе), грациозный изгиб шеи и чувственный конус бедер. Обуздав свое благородство, он попытался разглядеть, как у нее между ног, но ее поза и густая тень лишили его такой возможности. Перехватило дыхание. Жену Тамару Рустэм никогда не видел столь обнаженной. И вообще обнаженной. Он вдруг с глубочайшим изумлением осознал, что до сих пор понятия не имел, как прекрасна женщина, как удивительна и ни на что не похожа ее красота. Болью кольнула мысль: неужели и Тамара так же хороша? Его охватило волнение от сопричастности к божественному.

Девушка перевернулась на живот и принялась полировать ноготки, а Рустэм пожирал глазами ее округлые ягодицы и мягкие очертания спины. Он смотрел на ее маленькие ступни, на лодыжку с золотой цепочкой, и понимал, как эта девушка полна жизни, как освещена внутренним светом, как не похожа на скотоподобных женщин, что работали на его полях и влачили никчемную жизнь в Эскибахче. Рустэм попятился от стены и молча вернулся в гостиную.

— Садитесь, — пригласила Карделен, и Рустэм-бей сел.

— Я видел то, чего не должен был видеть, — слабым, дрожащим голосом произнес он.

— Ах, бедный вы бедный! — протянула Карделен, в ее тоне слышались сочувствие и сарказм. Ее весьма раздражало, когда чья-то порядочность и щепетильность вставали на пути у наслаждения и красоты, но она понимала, что Рустэм-бей пребывает в некоторой растерянности.

Внезапно Карделен перешла на деловой тон:

— Вы сами видели, что эта девушка — идеал красоты. Лицо чуть овальное, прекрасная белая кожа, черные сросшиеся брови и свежие алые губы. Она не высока и не приземиста. Кроме того, восхитительно играет на лютне и поет. Как все мои девушки, прекрасно готовит кофе. Довольно образованна, и я сама учила ее всему, что может пригодиться в ублажении мужчины.

Рустэм-бей встревожился:

— Но она девственница?

— Естественно, мой ага, — снисходительно улыбнулась Карделен. — Лейла невинна, как в день своего рождения, и девственнее, чем Дева Мария, да пребудет она в раю. Я рассказала и, должна признать, весьма подробно обо всем, что ей необходимо, но практического опыта она не имела.

(Иоанна, переименованная в Лейлу, все еще голышом присоединилась к подругам, наблюдавшим за переговорами. Арабка дернула ее за ушко и прошептала:

— Слыхала? Ты снова целка!

Иоанна прикусила губу и помотала головой.

— Опять! — шепотом воскликнула она. — Снова фокусы дорогуши Карделен с куриной кровью!)

— Сколько ей лет? — спросил Рустэм.

— Пятнадцать, и, по моим оценкам, она в самом начале долгого расцвета красоты.

(— Ты помолодела! — сдерживая веселье, сверкнула белыми зубами негритянка.)

— За сколько же вы ее продаете? — поинтересовался Рустэм.

— Она не продается! — вскинула голову Карделен. — Я никого не продаю, в Стамбуле уже полвека с лишним нет рабов. Вам, разумеется, это известно.

— Тогда как же я ее… обрету?

— Вот что происходит: я беру к себе несчастных девочек — сироток, беженок и тому подобное, о которых некому позаботиться. Естественно, у них ничего нет, а я отнюдь не богата. Бедняжки без приданого, о замужестве нет и речи, либо оно затруднительно, хотя и возможно. Когда девочки становятся хорошенькими, я ищу для них мужчин, не стремящихся к браку, но делаю это с величайшей осторожностью. Девочки мне дороги, я так к ним привязываюсь. Мы счастливы вместе, и, говоря по правде, мне не хочется отпускать их насовсем, но деньги-то нужны.

— Деньги? — эхом откликнулся Рустэм-бей.

— Деньги, — повторила Карделен. — Возмещение времени и сил, потраченных мною, чтобы их воспитать, одеть, накормить и тому подобное. Естественно, сумма должна быть достаточной, чтобы начать все заново с новой девочкой. — Она выдержала многозначительную паузу, потом быстро проговорила: — Лейла — исключительный случай, и вознаграждение составит шестьдесят тысяч пиастров.

Рустэм-бей вздрогнул:

— А другие девушки есть?

— Имеется юная красавица абиссинка, которую украли (спешу сказать, не я) у хозяина в Александрии и бросили в Адрианополисе. Есть пухленькая арабка из Ливана, совершенная милашка. Но даже самое богатое воображение не превратит их в черкешенок, поскольку одна черная, а другая смуглая.

— Шестьдесят тысяч пиастров гораздо больше того, что я взял с собой, — сказал Рустэм-бей, уже решивший заполучить черкешенку именно потому, что она ускользала из рук.

— Если вы ей понравитесь, можно сбросить цену. Извините, я ненадолго отлучусь. — Карделен с достоинством поднялась и стремительно вышла из комнаты, якобы возмущенная неблагородной скаредностью Рустэма.

Хозяйка, Иоанна и две другие девушки собрались в кухне и оживленно загомонили.

— Ну как он вам? — спросила Карделен.

— Великолепен! — воскликнула негритянка. — Какая удача!

— Красивый, — согласилась Иоанна. — И одет хорошо. У него такой милый и забавный выговор! Они что, все так говорят на юге?

— Наверняка очень богатый, — выступила арабка. — Вам не показалось, что он опечален?

— Главное, как ты считаешь: тебе понравится его ублажать? — спросила Карделен.

Иоанна стыдливо улыбнулась:

— Наверное, да. Во всяком случае, какое-то время. Ты меня знаешь.

— Только не вздумай убегать и снова впутывать меня в неприятности, — притворно пожурила Карделен. — Ты не представляешь, какой это ужас в одночасье все переиграть. Дважды! Я была готова тебя убить.

— Он мне надоел, — оправдывалась Иоанна. — Он был мерзкий, и вообще свинья. К тому же я заработала тебе вдвое больше денег. Нынешний клиент из дальних краев, и там меня никто не найдет. — Она помолчала и, вспомнив, спросила: — Мне правда надо быть Лейлой? Думаешь, он не догадается, что я гречанка?

— Он не распознает настоящую черкешенку, даже если она вывалится у него из задницы, — ответила Карделен. — У них на юге черкешенок нет, и потом, ты не какая-то дерьмовая гречанка из выгребной ямы. Ты, дорогуша, считай, итальянка. Давай, оденься и свари нам кофе.

— Я получу половину денег?

— Разумеется, милочка. Но я вряд ли выбью шестьдесят тысяч, не слишком обольщайся.

— А вдруг мне придется ходить в мечеть? — сообразила Иоанна, но Карделен уже вышла.

Чрезмерно вихляя бедрами, хозяйка вернулась к гостю и села на оттоманку, подвернув под себя длинные ноги с худыми лодыжками. Рустэм-бей вытащил из кальяна свой мундштук и спрятал в карман. Его слегка подташнивало, голова кружилась сильнее.

— Я могу предложить вам тридцать тысяч пиастров, — сказал он.

Карделен в ответ приподняла бровь и снисходительно улыбнулась:

— Есть еще условия.

— Условия?

— Первое: вы не имеете права отдавать Лейлу в пользование, а также продавать или передавать другому лицу без ее согласия. Если через двенадцать лет Лейла захочет получить свободу, вы обязаны ее предоставить и обеспечить девушке существование. Если она откажется от воли, вы содержите ее, как и прежде. Если вы на ней женитесь, она получает равные права с другими женами, а ее дети от вас воспитываются как ваши собственные. Кроме того, тридцать тысяч — просто смешно. Пятьдесят — еще куда ни шло.

— А как вы проверите выполнение условий? — искренне удивился Рустэм-бей.

— Проверю? Я отпускаю девочек только к благородным людям, с которых беру обещание. Вам придется дать обещание. Вы ведь благородный человек?

— Разумеется.

— Даете обещание?

Рустэм-бей смешался. Странный табак и духота его одурманили.

— Повторите, пожалуйста, условия.

Двуполая Карделен повторила и спросила опять:

— Вы даете обещание?

— Даю, — сказал наконец Рустэм.

— Прекрасно. Завтра придете с пятьюдесятью тысячами пиастров и двумя носильщиками, Лейла будет собрана и готова, иншалла. Хотя, по моему опыту, она вечно всюду опаздывает.

Рустэм-бей вышел под палящее солнце и, зажмурившись, сжал бухающие виски двумя пальцами правой руки. Немного постояв, он тряхнул головой, разгоняя бессвязные мысли и впечатления, и махнул слугам с проводником, чтобы шли вперед. В душу закралось подозрение, что бесполая Карделен — скорее женоподобной мужчина, чем мужеподобная женщина, либо вообще ни то ни другое, а потом мелькнуло неприятное предчувствие: его судьба резко переменилась. Он собрал волю в кулак, готовясь встретить что бы там ни было, вернулся на лодке в Скутари и направился в мечеть «Священный источник», чтобы еще раз помолиться божеству, чьей непривычной поддержкой с недавних пор возжелал заручиться. Когда Рустэм коснулся лбом молельного коврика, возникло четкое впечатление, что никто его не слушает, и он вышел на площадь с ощущением, что отныне населяет чужую, не свою жизнь.

34. Рустэм-бей и Лейла-ханым

Рустэм-бей курит на мужской половине своего особняка и слушает часы. Он собрал их великое множество: так состоятельные люди демонстрируют свое богатство в провинции, где трудно придумать, что бы такое купить. Со временем часы тайком согласовали свой ход, и когда стихает городская суета, смолкают дрозды, в тишине почти пустого дома звучит размеренное тиканье, точно биение механического сердца, что лаконично отсчитывает истечение жизни. Когда часы бьют, дом наполняется странным, однако красивым и всякий раз новым диссонансом. Однажды Тамара попросила слуг отключить у часов бой, и тишина так угнетала Рустэма, что он встал среди ночи и с масляной лампой обошел все комнаты, возвращая часам голос.

Рустэм-бей чувствует, что жизнь поменяла русло, но ему все равно. Вопреки его рассудочности, все в Лейле кажется ему живительным и прелестным, и он сожалеет лишь о том, что его собственная сдержанность не соответствует ее жизнерадостности. Сейчас она на женской половине в восторге командует слугами: это поставить сюда, то убрать, это чуть подвинуть. Она в восторге от кровати, отвергнутой Тамарой, и ложе вновь собирают и полируют ореховым маслом, сдобренным лавандой. Лейла валяется на щедро набитых матрасах, объедается лукумом и расчесывает волосы, а когда Рустэм упрекает ее в лености, корчит лукавую гримаску и смеется:

— Я ленива? Вовсе нет, просто я ужасно люблю безделье.

Рустэм вспоминает, как пришел, согласно договоренности, к дому Карделен в сопровождении слуг и двух необыкновенно здоровых амбалов, и увидел, что узкий проулок забит горой пожитков Лейлы: ковры, разбухшие от одежды и не закрывающиеся сундуки, мешки с башмаками, туфлями и парасолями. Рустэм поразился, как ей удалось столько всего набрать. Пока Лейла хлопотала над вещами, Карделен отвела его в сторонку и очень серьезно сказала:

— Не обижайтесь на мои слова, но вы ничего не добьетесь, если будете Лейлу торопить. Дайте ей время, и она сама к вам придет, став лучшей любовницей на свете, это я обещаю. Но если вы попытаетесь форсировать события… — Она театрально содрогнулась и закатила глаза, — …случится беда. Помните, она девственница и любовница, а не жена, поэтому и относитесь к ней соответственно. Надеюсь, вы меня понимаете? Жена — это помесь рабыни с племенной кобылой, но любовница — аромат розы, пробивающийся сквозь ставни летней ночью. Считайте, что она полубожество. — Карделен взмахнула руками, изображая нечто божественное, и, помолчав, спросила: — Знаете, что труднее всего на свете?

Рустэм-бей почесал нос и ответил:

— Подкрасться к голубю.

Карделен посмотрела на него, как на сумасшедшего, и ага пояснил:

— Вечно заметит тебя и улетит.

— Понятно, — поджала губы хозяйка. — Наверное, я не разбираюсь в… деревенских вопросах. — Она выдержала эффектную паузу и продолжила: — Самое трудное на свете — научиться быть неотразимым для женщины, чтобы не приходилось гнать события, если вы меня понимаете. Хотите совет?

— Вы же все равно дадите, — буркнул Рустэм.

— Конечно, дам. Примите как неизбежное, что рано или поздно Лейла вас полюбит и отдастся вам. Это вопрос веры.

— Веры?

— О да, вера движет женщиной, как ничто другое.

Рустэм и вправду не знал, как подойти к этому деликатному моменту. Ворочаясь без сна, он вспоминает наготу Лейлы и мечтает увидеть ее снова. От желания сводит скулы, от волнения по телу бегут мурашки — такого прежде не бывало, и это тревожит. Рустэм представляет, как обладает Лейлой, и гадает, когда же произойдет вожделенное событие. Он не насильник по природе, и ему отчасти легче от того, что тела Лейлы следует дождаться как дара, но в то же время его это слегка раздражает, ибо назад пути нет, вгрохано столько денег и сил, а в результате получен товар без гарантии. Рустэм негодует, что нелепое существо, неизмеримо ниже положением, смеет с таким апломбом давать советы. Он не знает, что Карделен строго-настрого приказала Лейле не слишком затягивать с благосклонностью: «Иначе нас ждет очередной провал, можешь быть уверена, а я не собираюсь тебя снова выручать. И не забудь пузырек».

На груде пожитков стоит большая ивовая клетка, но в ней не птица, а кошка.

— Это еще что? — спрашивает Рустэм-бей.

— Кошка, — отвечает Лейла.

— Насчет кошки уговору не было.

— Это моя кошка, ее зовут Памук[45].

— На кошку я не рассчитывал, — не отступает Рустэм-бей. Он никогда не любил кошек и не понимал, какой от них толк. Их мяуканье и драки по ночам не давали спать, как пенье соловьев. — У меня живет ручная куропатка.

— Будем держать их порознь, — бодро заявляет Лейла.

— Без кошки никак нельзя, — вмешивается Карделен. Она многозначительно шевелит бровями и качает головой, посылая Рустэму знак: обида, что ее лишили кошки, сделает Лейлу несговорчивой и задержит благосклонный дар. Рустэм разглядывает животное. Белая ангорская кошка с пушистым, но тонким у основания хвостом. Один глаз желтый, другой голубой. Зверь явно возмущен, ему не нравится, что на него смотрят, он разевает пасть и шипит.

— Я не люблю кошек, — говорит оскорбленный Рустэм-бей. Однако спор проигран.

Бьют часы, а Рустэм вспоминает: они добираются до пристани и уже готовы сесть в лодку, но Лейлу вдруг охватывает паника.

— Я забыла свое лекарство! — кричит она. — Мое лекарство! Надо вернуться! Сейчас же вернуться!

— Лекарство? Ты больна? Что за лекарство?

— Мое лекарство, оно у Карделен-ханым!

— Мы купим сколько угодно лекарств, — говорит Рустэм-бей, которому не терпится уехать.

— Нет! Нет! Нет! — вопит Лейла. — Мне нужно мое лекарство! — Наблюдаются пугающие признаки истерики, вот-вот хлынут слезы.

Ни успокоить, ни урезонить ее не удается. Двое слуг, откомандированных в дом Карделен, вскоре приносят коричневый пузырек с пробкой, залитой сургучом. Рустэм-бей встряхивает его и смотрит на свет. Темная вязкая жидкость. Пузырек вручается побледневшей от волнения Лейле.

— Чем ты больна? — спрашивает Рустэм-бей.

Его совсем не радует перспектива заполучить хворую любовницу. Безгранична способность женщин валяться в постели и стонать. Лейла смотрит ему в глаза, улавливает требовательность в его голосе. Отворачивается и говорит:

— Женские дела. Пустяки. Пройдет.

— Женские дела, — поежившись, повторяет Рустэм-бей.

Мать и сестры вечно шептались о «женских делах». Дальнейшие расспросы бесполезны. «Женские дела» — под запретом. Все равно что пытаться попасть в женскую баню. Помнится, мальчишками они сладострастно гадали, как это выглядит — баня, полная голых женщин. Вот бы проковырять дырочку в стене!

Рустэм-бей вспоминает, как на итальянском пароходике они возвращаются в Смирну, она в женской каюте, он в мужской. Еще одно путешествие поездом он не выдержит и предпочитает потерять во времени, но выиграть в удобствах. Днем они сидят на палубе, оба скованны. Он отпускает дежурные замечания о погоде и спокойном море, показывает на берег, где виднеются какие-то городки. В Смирне они накупают тканей, лекарств, косметики, мазей, лосьонов и всякой всячины, которая абсолютно необходима Лейле и о которой Рустэм даже не слышал. Он покупает ей ободок из золотых монет, что носят на лбу, она очень рада подарку и благодарно касается рукой его щеки. Ему нравится, как она говорит, у нее такой милый акцент. Ей нравится его говор, только она просит, чтобы Рустэм не был таким серьезным.

Им рассказывают, что здешние молодые греки не слушаются старших, разнузданы и бесстыдны, сбивают фески с голов почтенных стариков, срывают покрывала с благочестивых женщин и своими нечестивыми буквами малюют на стенах лозунги, прославляющие Великую Грецию. Рустэм-бей сердится и, пыхая сигаретой, говорит:

— Надо бы губернатору казнить одного-другого, иначе добра не жди.

Однако городское население — по большей части греки, у них деньги и влияние, им все сходит с рук. Рустэм-бей вынужден признать, что жизнь в Смирне гораздо веселее, чем в его городе. Здешняя левантийская пышность всегда поднимает настроение. Как хороша оживленная гавань, куда приходят корабли из краев с невообразимо романтическими названиями Буэнос-Айрес и Ливерпуль, как прекрасны величественные дома купцов окнами на море. Рустэма завораживают греческие женщины с сильно подведенными глазами — сидят у окна и, позволяя любоваться собой, наблюдают за течением жизни. Симпатичны и греческие простолюдины, которые выбривают головы, оставляя лишь длинные косицы на загривках. Смирна — город, где хочется жить. Невозможно представить, чтобы кому-то здесь было одиноко или скучно.

— С греками ничего не поделаешь, — как бы между прочим говорит Лейла, иронично улыбаясь.

Рустэм-бей заходит к Абдулу Хрисостомосу. Ему нужны только порох и дробь для охотничьего ружья, и он пресекает попытки оружейника заинтересовать его новым изобретением: винтовкой с затвором и десятифутовым стволом, который выпускает пулю, как маленький снаряд, и бьет с немыслимой точностью с невероятного расстояния. У винтовки пружинный магазин на десять патронов, и она тяжелая — не поднять. Рустэм-бей говорит, что не собирается стрелять с большого расстояния по слонам и верблюдам, и на глаза Абдула наворачиваются непрошеные слезы неподдельной печали. Горько быть гением, которого все шпыняют. Без малого два года назад Абдул изобрел вогнутое зеркало, которое собирает солнечные лучи в столь жаркую точку, что можно сжигать корабли, и с помощью уличного стряпчего письмом известил о том Султана. Наконец секретарь военного министра ответил, что вооруженные силы Падишаха в настоящее время не используют данное оружие, поскольку оно не обладает регулируемым фокусом. Ждать два года — это очень долго, когда вокруг сплошь огорчения. Однако Абдул уже работает над регулятором зеркала, в голове роятся системы рычагов и опор, а стряпчие шлют во все концы запросы, нет ли где такой штуки, как гибкое посеребренное стекло.

Рустэм-бей и Лейла остановились в турецком квартале, потому что аге там привычнее и еда вкуснее. В греческом квартале готовят очень долго и не умеют пользоваться специями. Рустэм находит местечко, где они едят вдвоем в отдельном кабинете, и к обоюдной радости выясняется, что оба очень любят чеснок. Они просят хозяина ресторана все блюда сдобрить чесноком.

— Все? — переспрашивает хозяин и затем приносит кувшин с водой, где плавает зубчик чеснока.

Лейла хохочет, зажимая рот рукой, и даже Рустэма покидает природная серьезность.

— Когда-нибудь я приготовлю тебе блюдо, где будет столько чеснока, что его не останется во всем вилайете.

Воодушевленные, они направляются к месту обычного постоя Рустэма — в небольшую гостиницу с двориком, где растут тенистые фиги, высажены розмарин и розы. Комнаты голые и тщательно выметены, дабы никто не стал жертвой клопов или вшей. Лейла со своей злопамятной кошкой — в женской половине, Рустэм — с мужчинами. Он наблюдает с балкона, как Лейла выгуливает среди клумб кошку, ласково уговаривая ее сделать свои дела и осыпая нежностями. Трогательная сцена, и девушка не замечает, что за ней смотрят. Позже Рустэм спрашивает:

— Почему ты разговариваешь с кошкой по-гречески?

Лейла ошеломлена:

— Разве?

— Да, я слышал, когда вы гуляли во дворике.

Лейла озирается, словно ища пути к спасению.

— Греческий — кошачий язык, — наконец отвечает она.

— Наоборот, — возражает Рустэм-бей. — Кошачий язык — турецкий. Мне рассказывали о кошке, которая умела говорить «бабуся» и «бабушка».

— Зачем ей это?

— Не знаю. Наверное, кто-нибудь научил.

Они молча смотрят друг на друга, потом Рустэм говорит:

— Я и не подозревал, что ты знаешь греческий.

— На нем все говорят. — Лейла краснеет, в темных глазах растет тревога.

— Неужели? В моем городе даже греки говорят на турецком.

— В здешних краях греческий — общий язык.

— А я думал, итальянский.

— Ты его знаешь?

— Нет.

— Вот, а я и на итальянском немного говорю, — победоносно заявляет Лейла и, пока Рустэм переваривает эту информацию, выбегает на балкон и перевешивается через перила. Лишь много времени спустя до Рустэма дойдет, что она так и не сказала, откуда знает греческий.

В путешествии домой приятного мало. В караване одни мужчины едут на ослах, а их женщины идут сзади, другие передвигаются на верблюдах, а жены следуют на осликах. Рустэм-бей сразу понял, что Лейла никогда не согласится идти пешком за животным и не удовольствуется ослом. Даже странно, что он так трепетен: его беспокоит, что она скажет, удобно ли ей, не нужно ли ей чего. Для Тамары он никогда так не старался, она была всего лишь женой. Он нанимает симпатичную верблюдицу для Лейлы и здоровенного верблюда для себя. Для Лейлиного багажа приходится нанять несколько ослов с погонщиком.

Лейле создан максимальный комфорт, но тем не менее она всю дорогу куксится. Многодневная качка на верблюде, хоть и дает приятное чувство превосходства — человек оседлал животное, — все же не отвечает ее представлениям о роскошной жизни. Парасоль не спасает от нещадно палящего солнца, и Лейлу, по природе склонную к горизонтальному положению, изводит необходимость подолгу сидеть торчком. Она забыла купить мастику и теперь раздраженно грызет жареные арбузные семечки, сплевывая шелуху на раскаленную дорогу. В ней обитает страх горожанки перед деревенским людом, живущим на голодном пайке из дробленой пшеницы, простокваши и нелепого фатализма, а крестьяне встречаются с пугающей частотой, и Лейла не в силах без ужаса смотреть на их корявые руки и бурые лица — результат изматывающего труда. На краткие мгновения ее поражает величавость внезапно открывшихся Тавр, но в остальном всю поездку она успешно дуется, как и Памук, которая оскорблена и напугана всей этой затеей. Из безопасного убежища птичьей клетки, притороченной за спиной хозяйки, кошка шипит на пастушьих мастиффов.

На подъезде к Эскибахче, который греки называют Палеопериболи, Рустэм-бей обращает внимание Лейлы на маки, почему-то порозовевшие, но они не вызывают у нее ни малейшего интереса. Дорога внезапно ныряет в ароматный покой соснового бора, где путник, мгновенно умиротворенный, тотчас сознает святость этой земли. Ослиные копыта уже не стучат по камням, а мягко ступают по сосновым иглам, играют солнечные пятна, щебечут птицы.

В этом царстве покоя мусульмане хоронят своих мертвых — меж деревьев мелькают побеленные надгробья. Рустэм-бей оборачивается к Лейле и, опершись рукой о круп верблюда, говорит:

— Вот здесь и мы ляжем, когда умрем.

Лейла разглядывает веселенькие надгробья: старые просели и покосились, недавние прямехоньки, на мужских нарисован тюрбан, на женских — тюльпан; Лейлу пронзает страх. Она никогда особо не задумывалась о вере. По рождению христианка, что отныне приходится скрывать, Лейла ничего не знает о христианстве, и ее верования не простираются дальше обычных суеверий. Подобно Карделен и подругам одалискам, она полагает, что религия не имеет ничего общего с жизнью. Имамов и священников она считает одинаково бесполезными. Однако сейчас ее охватывает неизъяснимый ужас от перспективы лечь в землю среди мусульман. Лейла поспешно гонит от себя эти страхи и думает: «Я же еще не умерла. Кто знает, что случится потом. Интересно, сколько я сумею притворяться черкешенкой и мусульманкой?» Она взглядывает на Рустэм-бея, и в душе распускается цветочек привязанности. Потом новый укол страха. Она понимает, что скоро ей захочется угодить ему.

В дальнем конце райского леса — развалины церкви, некогда выстроенной в честь Латоны, Артемиды и Аполлона. Никто теперь об этом не знает, кроме английских археологов, двадцать лет назад приехавших сюда с матросами и толмачами. Помахав указом губернатора, который никто не мог прочесть, они увезли в деревянных ящиках статуи и резные орнаменты. Из-за землетрясений останки мраморной церкви просели и теперь стоят в прозрачной зеленой воде, где ведут бездумную жизнь черепахи с лягушками, а над поверхностью носятся ласточки, коричневые и малиновые стрекозы. Рустэм-бей и Лейла видят насквозь промокшего сборщика пиявок Мохаммеда, который стоит неподалеку на тряпке, расстеленной на жесткой траве. Лейла вскрикивает от испуга — из-за массы присосавшихся черных блестящих тварей, посверкивающих на солнце, голые ноги Мохаммеда похожи на мохнатые лапы фавна. Сборщик приветственно машет рукой и кричит «Селям алейкум!». Он дожидается, пока пиявки напьются крови и отвалятся на тряпку. Он заворачивает их в мокрую суконку, а когда пиявок набирается достаточно, отвозит их в Смирну, чтобы продать докторам-грекам. Каратавук и Мехметчик, свесившись с берега, наполняют водой свистульки. Дросула с Филотеей держатся за руки и наблюдают за мальчиками. Филотея улыбается женщине, которая кажется ей самой расчудесно красивой на свете, и у Лейлы тает сердце.

За развалинами церкви и римского амфитеатра неожиданно открывается город, что взбирается по склону холма тесным переплетением домов и улочек. Лейла видит домики, весело разукрашенные голубым и розовым, белые минареты мечети и золоченый купол церкви Николая Угодника, слышит крики разносчиков и ремесленников, и ее душа наполняется радостью. Теперь она в своей тарелке, вернулась к благам цивилизации.

Вечером, когда они с Рустэм-беем, отужинав, возлежат друг против друга на оттоманках, а Памук прячется под низким столиком, Лейла говорит:

— Мне нужна служанка.

— В доме полно слуг, — резонно замечает ага.

— Нет, мне нужна собственная служанка, горничная. Очень красивая девочка. Непременно красивая, иначе мои глаза вечно будут на мокром месте. — Она закидывает в рот ломтик пахнущего розой лукума, жует, проглатывает и продолжает: — Помнишь девочку у воды? Не дурнушку, а очень миленькую? Хочу ее в служанки.

Рустэм-бей смотрит на нее, и Лейла улыбается, сияя в нимбе красоты.

— Дурнушка и красавица всегда вместе, — говорит Рустэм-бей. — Я даже считал их сестрами. — Он ненадолго умолкает. — Здесь живет армянин по имени Левон. У него три дочери, они взрослые и будут полезнее, чем ребенок. — Ему вдруг снова приходит в голову, что любовница — отнюдь не дешевое удовольствие.

— Нет. Хочу красивую девочку.

На дальнем конце города отец Христофор, задремавший после ужина, резко очухивается и трясет головой. Ему снова привиделся гадкий сон, где он присутствует на похоронах Господа, только на сей раз ангелы немы, а гроб такой крохотный, что не вместит и младенца.

В особняке Рустэма часы синхронно отсчитывают время.

В полумраке борделя беззвучно плачет Тамара, баюкая на руках сифилитического ребенка, только что рожденного от сотни отцов. Болезнь гноит империю с самого введения обязательной воинской повинности. У младенца перекошенное белое лицо, пустые глазницы, он еле дышит. По одну сторону от Тамары сидит разведенка, по другую — вдова, обеих толкнула на ремесло нищета. Вдова, проститутка со стажем, говорит:

— Не тревожься, сестра, он не выживет.

По лицу Тамары вновь струятся слезы, сердце готово лопнуть, и разведенка обнимает ее со словами:

— Не горюй, сестра, скоро ты вообще не сможешь зачать.

35. Я Филотея (7)

Я не рассказала об этом никому, кроме Дросулы и Лейлы-ханым.

Мама наварила варенья, и я столько съела, что меня чуточку затошнило. Мама не жалеет винограда и сахара, как другие, и в тот день испекли свежий хлеб, и я густо мазала на него варенье, потому и объелась.

Я вышла во двор продышаться, а уже смеркалось, собирался дождь, и все разошлись по домам, гадая, достаточно ли стемнело, чтобы велеть зажигать лампы, и запели соловьи, и одни кошки бродили по улицам, и тут вдруг рядом появился Ибрагим, и я очень удивилась, а он сказал: «Дай поцеловать твою руку, скорее», а я говорю: «Она вся в варенье», а он быстро огляделся по сторонам, взял мою руку и слизнул с пальцев варенье, а меня потом долго трясло, никак не могла прийти в себя, и руки не мыла, потому что не хотела смывать прикосновение его языка.

36. Лекарство от зубной боли

Стояла ночь, почти весь город спал. Отцу Христофору снился сон, в котором он беседовал с архангелом Гавриилом, не желавшим показать лицо. «Если я покажу лицо, ты погибнешь, — клялся архангел. — Свет сожжет тебя дотла, и ты отправишься в рай хлопьями пепла». Но отец Христофор умолял: «Хоть краешек, я одним глазком!»

«Лучше я покажу перышко из моего крыла», — сказал архангел, и священник увидел огромное белое перо, протянувшееся до горизонта, заполнившее собой все небо и сиявшее, как осенняя луна.

Отец Христофор лежал, оглушенный святым чудом, а пьяница Константин неуверенно пробирался по улочкам армянского квартала, в основном стараясь шкандыбать под снопиками света от масляных ламп, сочившимися сквозь щели ставен. Он то и дело ощупывал стены, удостоверяясь, что идет куда надо, и временами спотыкался о дрыхнущих собак и ослов, от чего испуганно подскакивали и он сам, и потревоженные звери. На заборах и крышах городские коты выпевали угрозы и серенады, а романтические соловьи и дрозды на миндалевых деревьях запускали в ночь мешанину из арий и кантат. Вдалеке слышался чистый голос Лейлы, под аккомпанемент лютни певшей Рустэм-бею последнюю колыбельную, которая исполнялась на греческом и в действительности адресовалась ее желанному, но не рожденному ребенку.

Константин был не настолько пьян, чтобы забыть о цели похода или не суметь отыскать нужный дом. Он помнил, что там есть дверной молоток в виде руки с шаром, и потому осторожно обшаривал каждую дверь, ища молоток и определяя его форму. Все молотки были однотипны, и он искал дверь третьего дома на правой стороне именно этой улочки.

Отыскав нужную дверь, он ткнулся в нее головой, то ли обдумывая свою задачу, то ли собираясь с остатками сил. Он набрал воздуху и, выдохнув в несколько приемов, постучал. В доме откликнулось эхо, и Константин прижался ухом к доскам, чтобы услышать приближение слуги.

Однако тот умудрился подойти абсолютно бесшумно, и распахнутая дверь застала согбенного гостя врасплох. Константин едва не упал и выправился с чрезмерной живостью пьяного, который стремится выглядеть трезвым.

Слуга держал масляную лампу, бросавшую тусклый желтоватый свет, но лицо его оставалось в тени. Он осветил физиономию ночного гостя и произнес:

— Ну?

— Мне нужно повидать армянина, — с усилием выговорил Константин.

— Приходи утром. Хозяин лег, дом закрыт.

— Я не могу утром. При свете никак. Надо сейчас.

— Невозможно.

— Пожалуйста, спроси его.

Слугу впечатлила настойчивость просьбы, в которой слышалась мольба, близкая к отчаянию, он замешкался в дверях, и тут за его плечом показался Левон, уже одетый ко сну.

— Что происходит? — строго спросил он. — Кто так поздно?

— Горожанин, — ответил слуга.

Константин шагнул вперед:

— Это я. Мне нужно с тобой поговорить.

Увидев своего обидчика, Левон вздрогнул и отступил.

— Я не желаю с тобой разговаривать. Прошу, уходи.

Константин, будто не слыша, спросил:

— Как ты? Я тебя шибко поранил?

— Болит сильно, не вздохнуть. Не понимаю, как ты можешь после этого заявляться сюда. Другой бы со стыда сгорел.

— Я горю, — потупившись, признался Константин. Он помолчал и взглянул на аптекаря: — Ты не предатель, я знаю. Зря я там наговорил разного.

— Зная вашу бедность, я подешевле взял с твоей жены за лекарство, — сухо сказал Левон. — И вот как ты отплатил!

— Я понимаю, понимаю, эфенди.

— Уже очень поздно. Ты опять пьяный?

— Конечно. Я всегда пьяный, потому к тебе и пришел.

— Можешь строить из себя посмешище, но распускаться до зверства — совсем другое дело, — презрительно сказал Левон.

— Я пьяный, потому что всегда пьяный. — Константин пытался собраться с мыслями.

— Это всем известно.

— А пьяный я всегда, потому что вечно пью.

— Логично.

— А пью я, потому что зубы.

— Зубы?

— Да, эфенди. Потому что зубы.

— Извини, я не понимаю.

Константин похлопал себя по лицу:

— Зубы. Болят. Ужасно. И днем, и ночью. Всю жизнь мучаюсь. Ни минуты покоя. Все из-за них.

Казалось, он сейчас разрыдается от жалости к себе. Левон вдруг подумал, как неверно порой люди понимают других.

— Зубная боль — пытка для всего человечества, — задумчиво сказал он. — Не будь ее, насколько милее стала бы жизнь.

— Я подумывал о смерти, но ведь это грех.

— И поэтому ты пьешь?

Константин с несчастным видом покивал.

— Пьешь, чтобы заглушить боль? — уточнил Левон.

— И потому я вечно пьяный, живу в нищете, жена с дочерью меня ненавидят, а все другие презирают.

— Так что ж ты молчал? Почему не объяснил никому?

— Я мужчина. Должен терпеть боль и не жаловаться.

— Нужно вырвать. Ты знаешь, какой зуб болит?

— Вся голова раскалывается, отдает в уши и глотку. Я не знаю, какой болит. Может, и все. Есть не могу, поэтому скорее напиваюсь, а зуборвач денег стоит. Он всегда берет плату вперед, а я пьяный, и он понимает, что у меня ни гроша. Тупик.

— Зубодеры — самые бессердечные люди, — сказал армянин. — Опий пробовал? У меня есть, очень помогает.

— Денег нет.

— Хотя тоже не выход. Можно пристраститься и сойти с ума. В психушках полно таких. Некоторым людям я отказываюсь продавать опий, говорю, кончился. Не будь я таким щепетильным, стал бы богачом.

— Ему обязательно тут стоять? — Константин кивнул на слугу. — Уши развесил! Мало мне позору?

— Если он уйдет, ему придется оставить фонарь и тыркаться в темноте, ища постель. Если же он заберет фонарь, в темноте останемся мы с тобой.

— Чего-то я не въеду, — сказал Константин. — Я же пьяный.

— Ладно, я окажу тебе любезность, хоть ты этого не заслуживаешь.

— Любезность?

— Да, любезность. Я заплачу, чтобы тебе вырвали зуб.

— Дашь мне денег? После того, что я натворил? — Константин не верил своим ушам.

— Нет, денег я тебе не дам, ты их непременно пропьешь. Вот как мы поступим: когда в следующий раз из Телмессоса придет зубодер, я пошлю за тобой слугу. Деньги я отдам лекарю, и он вырвет гнилой зуб. Боль пройдет, и ты, возможно, сократишься с пьянкой.

Константин жалобно спросил:

— А сейчас выпить не найдется, Левон-эфенди? Глоточек бы водки. Мне нужно.

— Стой здесь, — сказал аптекарь и, забрав лампу, скрылся в доме.

В отсутствие хозяина слуга поделился:

— На его месте я бы тебе глотку перерезал.

— Пошел на хрен! — ответил Константин. — Если б не темень, я бы тебе башку оторвал.

— Козел! — презрительно сказал слуга.

Не застав этого обмена любезностями, Левон вернулся с бутылкой, наполовину полной янтарной жидкостью. На этикетке с птицей, отдаленно похожей на куропатку, было что-то написано иностранными буквами. Покачиваясь, Константин недоверчиво разглядывал бутылку.

— Это спиртное?

— Да, называется «виски». Пока нет зубодера, это лучшее из возможных лекарств от зубной боли.

— Лучше водки?

— Думаю, да. Если правильно пользоваться, на пару дней от боли избавишься. Я купил это в Смирне за большие деньги. Его привезли из Шотландии, это такая страна франков, где-то далеко на севере. — Левон неопределенно махнул в северном направлении. — Так далеко, что там ужасный холод. Говорят, в Шотландии охотники иногда просто собирают с деревьев птиц, у которых ночью лапы примерзли к веткам, люди там необычайно волосатые, так им теплее, а у женщин подмышками дополнительные груди. Там делают этот напиток, чтобы лечить зубную боль и другие хвори.

— Дополнительные груди? Ничего себе! — Константин открыл бутылку и понюхал. — Пахнет хорошо.

— Надо вот как: сделать глоток и полоскать. Сначала будет очень больно. Тогда подержи во рту, а потом снова гоняй туда-сюда, туда-сюда, сколько сможешь, и продолжай, пока не понадобится с кем-то заговорить. Тогда глотай.

Константин последовал совету и сделал добрый глоток. Хозяин и слуга с интересом наблюдали. Вначале лицо страдальца перекосилось от пронизывающей боли, но затем он ощутил, что панацея действует. Константин взмахнул бутылкой и, восторженно потыкав в нее пальцем, попытался что-то промычать, но Левон его остановил:

— Молчи. Просто полощи.

— Нгы-ы-ы, — сказал Константин.

— Надеюсь, домой доберешься. Я иду спать. Спокойной тебе ночи.

— Нгы-ы-ы, — повторил грек, гоняя во рту виски и прощально размахивая бутылкой.

Закрыв дверь, слуга сказал:

— А я бы, хозяин, ему глотку бы перервал.

— Не сомневаюсь, — буркнул аптекарь. — Но вообще-то он просто несчастный человек. Вылечит он зубы или нет, водка скоро его прикончит, и в землю ляжет еще один никчемный бедняк, о котором никто не пожалеет. И греки вряд ли выкопают его кости, чтобы омыть вином. — Левон покачал головой. — На свете слишком много горя… А я только что отдал ценнейшее лекарство, редкое, как пуховая коза. Наверное, я свихнулся.

37. Мустафа Кемаль (8)

Решив последовать собственным предписаниям, Мустафа Кемаль уходит из политики. Он будет солдатом, только и всего. Мустафа переходит в учебный полк 3-й армии, и поначалу его новомодные критические идеи встречают сопротивление офицеров старой закалки, но курсантам нравятся его толковые объяснения и способность быть как огурчик по утрам после ночных кутежей. Адъютант-майор Мустафа Кемаль пренебрежителен ко всем, кто старше его чином.

Немцы делятся с оттоманами военным опытом, но Кемаль их не любит и не доверяет им. Впрочем, он признает, что они прекрасные солдаты, и старается взять от них как можно больше. Мустафа переводит военный справочник генерала Лицмана и производит впечатление на маршала фон дер Гольца, когда тот прибывает наблюдать за учениями по плану, который разработал Кемаль. Все больше учений проходит под его командованием. Если он ими не руководит, то готовит собственные планы и приказы, а потом сравнивает с теми, что применялись. На разборах учений он безжалостен в критике и въедлив в деталях.

Мустафа по-прежнему досаждает начальству, и его ставят командовать полком в надежде, что на практике великий теоретик сядет в лужу. Во время албанского восстания Кемаль разрабатывает план захвата ключевого перевала, и перевал берут без единой потери. Мятеж подавлен. На праздничном обеде в Салониках Мустафа Кемаль пророчит: настанет время не османской, но турецкой армии, которая спасет нацию. Он говорит полковнику фон Андертену, что турецкая армия выполнит свой долг, лишь когда вытащит страну из отсталости.

В составе военной делегации Мустафа отправляется в Париж, но перед поездкой покупает шляпу и костюм, которые, как ему кажется, выглядят по-европейски. Друг Фетхи встречает его на вокзале и покатывается со смеху от крикливой шляпы и зеленого костюма. Они отправляются покупать одежду, которая не вызовет смеха у парижан. На военных советах Мустафа, одетый в форму, обращает на себя внимание, горячо отстаивая свой план маневров, но один французский офицер говорит ему, что, как бы ни был Кемаль умен, никто не воспримет его всерьез, пока у него на голове папаха. Позже, во времена владычества Мустафы Кемаля, папаха отправится в небытие вслед за тюрбаном и феской, а он станет единственным в мировой истории диктатором, имеющим глубокие познания в семиотике головных уборов.

В Салоники он возвращается разочарованным и угнетенным. Нет продвижения по службе, а стало быть, и перспектив. Мустафа сообщает друзьям, что собирается подать в отставку, но после вдохновляющей пьянки в «Белой Башне» передумывает.

Он также раздумывает уходить из политики. Мустафа недоволен и на пирушках рассказывает друзьям, на какие правительственные должности он их когда-нибудь назначит. Фетхи, которому положена должность блуждающего посла, поддразнивает приятеля, называя его «Мустафа Кемаль, пьяный Султан».

Мустафа недоволен, ибо знает, что предназначен для власти, но не понимает, как ее достичь. Он не входит в революционную верхушку, а все его друзья-революционеры — застольные теоретики, болтуны и мечтатели. Они обитают в удобно разработанной системе секретности, паролей, таинственных клятв и много времени уделяют заговорам друг против друга. Мустафа хочет, чтобы все было просто и ясно: определить, каковы конкретные цели и как именно их достичь. Он хочет реформировать всю политическую систему и, как покажет его будущая карьера, четко понимает, что имел в виду Руссо, говоря о необходимости силой вести народ к свободе.

Мустафе Кемалю приходится скрывать от почтенных мусульман-заговорщиков свой агностицизм, но все о нем знают, как и о его половой распущенности и любви к выпивке. Тем не менее, есть люди, которые склоняются к идеям Кемаля; ислам исподволь вытесняется турецким национализмом, спор идет лишь о природе этого национализма. В Салониках обитает революционный профессор с романтическими крестообразными шрамами на лбу после неудавшегося самоубийства. Он утверждает, что туркам следует вернуться на доисламский путь развития, но Мустафа убежден: Турция должна стать современным европейским государством. Постепенно находятся те, кто с ним согласен, а у начальства вновь зарождаются подозрения. Из учебного полка Мустафу переводят в Стамбул на штабную должность, чтобы находился на глазах.

Вмешивается судьба в виде имперских западных держав, пребывающих на пике всезнайства и самонадеянности. Они щедро несут западную цивилизацию малокультурным низшим племенам, не спрашивая их согласия и не вводя демократические институты, ради которых и стоит этой цивилизацией обзаводиться. Немцы захватывают Агадир, что возмущает французов, но в результате стороны договариваются, что Франция получает Марокко, а Германия часть Конго. Итальянцы, обиженные, что их не позвали на вечеринку, захватывают Киренаику и Триполитанию, которые — некстати для Турции, но удачно для Кемаля — являются османскими владениями.

Соответственно, империя вступает в войну, и красивый, романтичный, но неумный Энвер-паша тотчас командируется в Триполи с контингентом лихих офицеров. Северная Африка вообще-то не интересует Мустафу, поскольку турки там не проживают, и Балканы представляют гораздо большую и явную опасность, но он ухватывается за возможность добыть немного славы и под видом журналиста с поддельными документами отплывает на русском корабле в компании с поэтом Омером Наджи. К неудовольствию Мустафы с ним увязывается и Якуп Джемиль, его несостоявшийся убийца. Деньги на поездку Кемалю приходится изыскивать самому.

Пока Мустафа находится в Ливии, греки захватывают его любимые Салоники, родной город, который он больше никогда не увидит. Греки уничтожают мечети одну за другой, и турки, у кого есть возможность, исхитряются бежать. Большой пожар 1917 года еще больше изуродует город юности Кемаля, а в конце этой истории остатки турок будут насильственно депортированы во время катастрофических событий 1923 года. Древней колонии испаноязычных евреев пока разрешено остаться, но они исчезнут через двадцать лет, когда фашисты в свою очередь отберут Салоники у греков.

38. В ссылке на Кефалонии Дросула вспоминает Лейлу и Филотею

Я всегда говорила — миловидностью ты пошла в мать, упокой господь ее душу. А хочешь узнать, корициму[46], как быть красивой? Ну-ну, не прикидывайся скромницей, нечего! А то я не видела, как ты прихорашиваешься! Вот что я тебе скажу: пользуйся красотой, пока не увяла, пока ты еще молодая. А знаешь, что вечно быть хорошенькой нельзя, а красивой — можно? По крайней мере, так нам с Филотеей говорила Лейла-ханым.

Ты уж прости старуху, что ударилась в воспоминания, да и мне ли рассуждать о красоте, но у нас, женщин, есть секреты, и мы обязаны ими делиться, разве не так? Я-то всегда была страшна, не то, что другие, но могу поведать, о чем нам Лейла рассказывала.

Дай-ка вспомнить. Случилось это вскоре после того, как Юсуф-верзила убил дочь и его забрали жандармы, а Садеттин убежал в горы. Все только об этом и говорили. Стоим это мы с Филотеей у пруда, где развалины, и тут проходит небольшой караван ослов, а на верблюде восседает не кто иной, как Рустэм-бей. И за ним едет женщина на бойкой верблюдице. Ужасно хорошенькая! В смысле, женщина, не верблюдица. Что-то в ней такое — глянешь, и губы расползаются в улыбку. Сразу видно, добрая у нее душа. Она городская, и на ней, понятное дело, вуаль, но тоненькая, будто и нет совсем. Просто кусочек газа. Он скорее приманивает, чем защищает от нескромных глаз. Брови, значит, красиво изогнуты и почти сошлись над переносицей. Темные глаза сверкают и подрисованы. Женщины тогда шибко глаза красили, по крайней мере, в наших краях. Бог его знает, как у вас тут на Кефалонии было, вы, наверное, еще в пещерах жили. Кроме твоего отца, конечно. Он уже ходил в море и уж точно учился на доктора по своим книжкам. Хотя нет, он же тогда мальчишкой был. Ведь мы с ним ровесники! Совсем одурела на старости лет! О чем говорила-то? Ах да, Лейла-ханым. Губы у нее красные-красные, великолепные одежды, все ей, помнится, завидовали, и вся она в золотых украшениях, и только она шевельнется, они глухо так позвякивали. На лбу обруч из золотых монет, у нас такие брали у родичей на свадьбу.

И вот на въезде в город она углядела Филотею у затопленной церковки, и они друг дружке улыбнулись. Я это хорошо помню, они словно что-то узнали друг в друге. Может, проклятье красоты, а может, ее счастье. И Лейла попросила Рустэм-бея взять Филотею ей в служанки. Тот прислал слугу к Харитосу. Рассказывали, Поликсена подняла крик, да она и сама не скрывала, что вопила: «Я не позволю моей девочке прислуживать шлюхе богача, да в придачу неверной!» Но вообще-то просьбам аги тогда не отказывали. Нет, Рустэм-бей был неплохим человеком, люди его уважали, а многие даже любили. Просто нельзя отказывать тому, у кого земель и глазом не окинуть и от кого все зависят. Харитос сказал, мол, Лейла не шлюха, а наложница, хотя для Поликсены вряд ли была в том разница, и заметил, что за наем Филотеи ага предлагает хорошие деньги, он же не силой тащит ее на службу. Поликсена сдалась. Конечно, ее тоже деньги интересовали, хоть она бы в этом не призналась, и всем известно, что слуги всегда найдут способ стащить из богатого дома хорошую вещичку, в чем и прелесть службы. Слуги, они как жена, которая подает супругу еду и смиренно стоит за спиной, пока он ест, а мужу-то и невдомек, что лучшие куски она уже съела во время готовки. Лейла-ханым как-то сказала, что есть два типа жен: дуры, и те, кто съедает все самое вкусное на кухне. Она много чего такого говорила. Вот еще: если ты ленива, единственный способ не соскучиться — лениться изо всех сил.

Мы были просто девчонки, ничего еще не понимали, мне и в голову не пришло, что Филотею одну берут на службу. У черного хода мы сняли чувяки и вошли в дом. Уже тогда Ибрагим повсюду ходил за Филотеей, а Герасим за мной, но мы были маленькие, и это считалось невинным. Мальчишек мы оставили на улице. Иногда они подолгу нас дожидались, рисовали палочкой в пыли или ловили сверчков, но, по-моему, за все время и словом не перемолвились. Странно, правда? Они были не такие, как Мехметчик и Каратавук, что целыми днями играли в птиц и озоровали. Наверное, наши мальчишки молчали, потому что были вместе только из-за нас.

В доме аги мне запомнилось много часов, что тикали хором, а били вразнобой. Некоторые очень красивые и причудливые. Стены были увешаны очень хорошими коврами, в основном красными, и пол тоже устилали красные ковры. Пахло табаком, ладаном и розовой водой. В доме сумрачно, но очень тихо и спокойно, не верилось, что здесь разыгрывались такие драмы — история с неверной женой, смерть всей семьи от лихорадки, занесенной с хаджа.

Мы встали в дверях, не зная, чего делать дальше, но тут с женской половины вышла Лейла-ханым и радостно вскрикнула. Она держала удивительно длинный, что твоя рука, мундштук с дымящейся тонкой сигареткой. Обычно она сама их сворачивала. Наверное, мундштук был таким длинным, чтобы на пальцах не оставались желтые пятна. Лейла поцеловала Филотею и взглянула на меня.

— Я не ожидала вас обеих, — сказала она.

Наверное, она увидела, какое у меня сделалось лицо, потому что взяла мою голову в ладони и тоже расцеловала в щеки. Меня, не нужную ей дурнушку. Я навсегда это запомнила как доказательство ее доброго сердца. Губы у Лейлы были очень мягкие, и пахло от нее так, что кружилась голова, словно после вина. Теперь-то я понимаю, почему Рустэм-бей на нее молился.

Она взяла нас за руки и повела показать дом. У Лейлы единственной в городе была кровать, и нас эта кровать просто поразила. Ее я запомнила лучше всего. Потом новость разошлась по городу, и вскоре многие решили, что им тоже необходима кровать. Мы-то спали на тюфяках, расстеленных на полу. Удобно — днем свернул, и места не занимает, правда? А из-за этих кроватей народу потребовались большие дома. У нас как было — одна комната наверху и одна внизу, где зимой держали скотину, чтобы тепло от нее шло наверх. Хорошо, тепло и не так уж дурно пахло, как можно подумать. Наоборот, иногда приятно даже. Навоз воняет только у плотоядных животных.

Потом Лейла-ханым что-то сказала на непонятном языке, а мы стоим, как дурехи, и пялимся на нее.

— Я думала, вы гречанки, — говорит она.

Мы не поняли, к чему она клонит, растерялись, а Лейла спрашивает:

— У вас кто-нибудь говорит по-гречески?

— Леонид-учитель, — отвечает Филотея. — Он учит мальчиков греческому. Еще отец Христофор.

— Вот досада! — говорит Лейла. — А мне так хотелось поговорить на греческом. — Она погрустнела. Потом спрашивает Филотею: — Ты знаешь, малышка, почему я тебя наняла?

Филотея вообще не знала, что ее наняли. Откуда ей знать-то? Ей просто сказали, что теперь нужно много времени проводить с Лейлой-ханым. Она головой помотала, а Лейла говорит:

— Потому что ты очень миленькая. Если ты будешь здесь, мне станет… легче. Я не против, чтобы ты иногда приводила подружку, но Рустэм-бей вряд ли ей заплатит. — Она рассмеялась и добавила: — Даже из доброго мужчины лишнего не вытянешь.

Пока Филотея была в служанках, ей ничего особо делать не приходилось. Они с Лейлой ходили в баню по женским дням и потом еле выползали, распаренные, намятые, сияющие, как лампы. Хорошо в бане! Нашей баньке было лет пятьсот, она походила на крохотную мечеть — белые стены, купол и все такое. Войдешь, обольешься водичкой из медного таза, а потом сидишь в парной, потеешь и ждешь своей очереди к банщицам, чтоб тебя оттерли и намяли. Говорят, в старину банщиками служили евнухи-эфиопы, чернокожие страшилища. Как сейчас помню, банщицы нальют в муслиновый мешок мыльного раствору с оливковым маслом и колотят им, пока пена не взобьется, а потом трут тебя мешком вверх-вниз. Ой, приятно! А потом тебя скребут жесткой рукавицей. Не поверишь, сколько отшелушивается грязной кожи! Славное местечко: бабоньки сидят голышом, пыхтят от жара, отдуваются, хохочут и сплетничают, зная, что ничей муж не посмеет войти и потребовать обеда. Я тебе еще скажу: старухи нарочно ходили в баню приглядеть красивых девушек в жены сыновьям. Не смейся! Правду говорю! Смотрели, чтоб груди и ляжки были округлые, чтоб сами пухленькие, чтоб бедра широкие — детишек рожать. Старухи сразу понимали, что за девушка перед ними, потому как человек лучше всего распознается голым в бане. Вот тебе еще по секрету: ежели девице нравился какой-то парень, она охаживала его матушку в бане. И я даже знаю, бывали случаи, когда все слаживалось за милую душу.

Ну вот, Лейла и Филотея ходили в баню, и хотя некоторые женщины с Лейлой не разговаривали, считая ее шлюхой, она не обращала на это внимания и не обижалась, ей и с девочкой было весело.

Что-то я забыла, о чем рассказываю… Ах да, как быть красивой. Вот как-то раз мы все вернулись из бани, сияющие и душистые от розовой воды, чувствуем себя на вершине мира. Сидим у Лейлы в комнате, и она, расчесывая Филотее спутанные волосы, вдруг спрашивает:

— Как по-вашему, я красивая?

Вопрос странный, но Филотея с ходу отвечает:

— Да.

— Вправду красивая?

— Вправду, вправду, вправду! — говорит Филотея, сидя у Лейлы на коленях.

Понимаешь, они любили друг друга, я точно знаю, а если кого-то любишь, то и некрасивый человек кажется красивым. Тут Лейла наклоняется и шепчет:

— Я открою вам один секрет.

Она прикладывает палец к губам и делает таинственное лицо.

— Какой, какой, какой? — егозит Филотея. — Какой секрет?

— Обещай, что никому не скажешь.

— Обещаю!

Лейла смотрит на меня:

— А ты обещаешь?

— Да, — говорю.

— Поклянитесь бородой Пророка и подолом Богородицы.

— Клянемся!

— Ну ладно. Вот мой секрет: я вовсе не красивая.

Лейла искоса смотрит на нас и ждет, что мы скажем. А мы просто сидим, разинув рты, потому что это неправда. Но все-таки готовы поверить, ведь это она так сказала, но не понимаем, как же так? Детям что ни скажи, они все всерьез воспримут.

— А вот моя главная тайна: секрет красоты в том, чтобы заставить людей поверить, будто ты красива. Если поверишь сама, это становится правдой. — Она видит, что мы не понимаем, и слегка улыбается. — Я расскажу вам, как быть красивой женщиной… Прежде всего, красавица — это работа. Например, мужчина может быть крестьянином, аптекарем или солдатом. Женщина — матерью, служанкой или еще кем. А можно быть красавицей. Даже если над красотой приходится трудиться, это лучше, чем просто работать, потому что рано или поздно всегда получаешь, чего хочешь. Это как деньги, только веселее, потому что работа — труд, а красота — игра… И красота — больше, чем деньги. Это оружие. А зачем оружие? Чтоб добывать, чего хочется. Когда красивая женщина улыбается мужчине, для него это подарок, награда, мужчину можно сделать на весь день счастливым. А если красавица нахмурилась, для мужчины это как нож в сердце. Можно заставить его целый день страдать. Вот какая это сила! Вот где удовольствие! Мужчина становится богом или червем от одного твоего взгляда. Это правда! И вот еще что…

Лейла что-то шепчет Филотее на ухо, они обе взглядывают на меня и хихикают. Я потом спрашивала Филотею, что Лейла ей говорила, но Филотея не захотела рассказывать. Я приставала с расспросами, пока мы все не покинули Анатолию, но подруга так и не сказала, и я до сих пор не знаю, в чем там было дело.

— Тебе лучше не знать, честно, — отвечала Филотея. — И потом, это ерунда, было б что важное, я бы, наверное, рассказала, хотя Лейла-ханым взяла с меня обещание не говорить, да и вообще пользы тебе не будет, так что я уж лучше помолчу.

Я ныла и ныла, но это так и осталось загадкой, над которой я по сей день ломаю голову.

Потом Лейла-ханым говорит:

— Теперь я расскажу о красоте кое-что плохое. Знаете, если ты красив, легко забываешь о других людях. Это как быть богатым или Султаном. С тобой всегда хотят познакомиться, и тебе никто особо не важен, начинаешь терять даже тех, кого любишь. И еще: красивому вечно приходится подозревать. Например, Рустэм-бей говорит, что любит меня, но откуда мне знать — может, он просто хочет мною воспользоваться? Порой думаешь, с чего это люди так добры к тебе, а иногда понимаешь, что они желают тебе зла из-за твоей красоты. Людям кажется, что они хотят узнать тебя, но на самом деле их пленяет маска. — Лейла пробегает пальцами по лицу. — Знаете что? Если с моего лица содрать кожу толщиной с бумажный лист, я стану самым уродливым чудовищем на свете, и все, кому казалось, будто они хотят меня узнать, закроют глаза руками и убегут прочь.

Нас с Филотеей слегка затошнило после этих слов. От ужаса глаза полезли на лоб, когда мы представили Лейлу с освежеванным лицом.

— Красивый никогда не знает, насколько искренна дружба его друзей. Приходится вечно проверять, но порой заходишь слишком далеко и тогда их теряешь. Это такое одиночество, которого нельзя избежать. Но если не хочешь, чтобы кто-то тебя узнал и понял, какая ты на самом деле, тогда красота — идеальная защита. Ты обретаешь уединение. Свободу… Я собираюсь рассказать о том, что вам и не нужно знать. Ведь вы подрастете, выйдете замуж и станете обычными людьми, верными женушками. Но когда состаритесь и вспомните обо мне, я хочу, чтобы вы хоть немного поняли, какой я была, хочу остаться в вашей памяти лучше, чем обо мне говорят… Знаете, когда мужчина завоевывает красивую женщину, он вначале гордится и доволен собой. Но потом приходит страх ее потерять, и мужчина начинает ревновать. Жалкое зрелище! Не знаешь, смеяться тебе или плакать, презирать его или радоваться. Он становится придирчив, а потом вдруг начинает подлизываться и баловать. Кстати, если он тебя мало балует, ты злишься. Если ты красива и… и… ну, если ты такая женщина, как я, можешь заполучить почти любого мужчину, и потому все время стараешься, чтобы новый был лучше предыдущего. Ты становишься переменчивой. Иногда мне кажется, я не успокоюсь, пока не пойму, что нашла человека лучше себя, мужчину, с которым я стану еще красивее лишь оттого, что он мой. Рустэм-бей… кто знает… может быть… — Лейла недолго молчит, потом улыбается: — Знаете, если позволишь себе стать некрасивой внутри, дурнеешь и снаружи. Красота уходит. Если не сохранишь красивой душу, это становится заметно, и люди к тебе уже не тянутся… Но все не так плохо! Кто хочет быть красивой? — Лейла поднимает палец, за ней Филотея. Помешкав, поднимаю и я. Лейла улыбается и качает головой: — Ах, красота! Она как опий, как наркотик, ее требуется все больше и больше, она как сердечный жар, что растет, растет и заполняет тебя всю, будто в тебе зажглось солнце. Я хочу одного — становиться еще красивее, и чтобы все вокруг меня хорошело. Я раба красоты. Правда.

Наверное, мы с Филотеей выглядели слегка ошалевшими. Я не говорила, что у Лейлы был немного чудной выговор, отчего она казалась чужеземной принцессой? Она поворачивается к зеркалу и притягивает к себе Филотею. Троим перед зеркалом не уместиться, поэтому я смотрю сбоку.

— Я не позволяю Рустэм-бею видеть меня по утрам и не выхожу из комнаты, пока не удостоверюсь, что красива, — говорит Лейла. — Мне нужно сотворить чудо, чтобы никто, кроме вас, не знал, что на самом деле я вовсе не красивая. Хотите увидеть волшебство?

Как ты понимаешь, мы хотим.

— Нужно молча сидеть перед зеркалом, сильно сосредоточиться и долго-долго смотреть на себя, пока не увидишь, что снова красива и еще больше хорошеешь. Сначала мы это сделаем с Филотеей, а потом, Дросулакиму, ты сядешь на ее место.

Меня никто так не называл, и лишь много позже я сообразила, что это мое ласковое имя по-гречески. Откуда Лейла это знала, не представляю. Любопытно, что она все время искала, с кем бы поговорить на греческом. Лейла заговаривала со многими женщинами в бане, но с таким же успехом могла обращаться к коровам.

Ну вот, они с Филотеей сели рядышком и глядятся в зеркало. Зрелище завораживало — они будто загипнотизировались. Филотея пыхтела от напряжения, на каждом вдохе у нее трепетали ноздри. Щеки порозовели, глаза потемнели и засверкали, губы покраснели. То же самое происходило с Лейлой. Обе, ничего не видя вокруг, как будто создавали себе лица, приказывали им стать красивее. У меня по спине пробежал холодок, захотелось удрать, но я боялась им помешать. Это было какое-то волшебство, как Лейла и говорила. Клянусь, проведай об этом Святейший Патриарх в Константинополе или даже отец Арсений, они бы такое запретили.

Лейла с Филотеей гляделись в зеркало добрых полчаса. Знаешь, мне кажется, что и тогда, и много раз потом, делая это вместе, они набирались друг от друга силы. Ну как это объяснить? Словно два красивых человека смотрятся в зеркало, сотворяют чудо и делаются красивы, как четыре человека, а не два. Такая вот ангельская арифметика. Одно знаю: с тех пор красота Филотеи стала безудержной, и начались сложности. Может, расскажу как-нибудь в другой раз.

Ну вот, в конце они разом вздохнули и потрясли головами, точно возвращаясь на этот свет. Не знаю как, пальцем не покажешь, но обе стали еще красивее. Я не сочиняю, это правда, сама видела, и не только тогда, но и много раз потом. Может, и тебе стоит попробовать, хотя ты и без того такая милашка, что ой гляди.

Пробовала ли я? Лейла-ханым позвала меня к зеркалу, но я застеснялась и замотала головой. Потом пошла к пруду с затонувшей церковью, где Мохаммед ловит пиявок, и встала на колени над водой. Дома у нас зеркала, слава богу, не имелось, мы были бедные, да я и не хотела, чтобы кто-нибудь меня видел. Герасима поблизости не было, иначе бы я не стала пробовать.

Ну, я разок взглянула на уродливое лунообразное лицо, смотревшее на меня из воды, и мигом поняла, что затея безнадежная.

39. Искушение Рустэм-бея

Рустэм-бей оказался в возмутительном положении. Из-за обещания, вырванного Карделен, и навязанных совершенно неразумных условий ему вскоре стало казаться, что его надули. Он потратил уйму времени, расстался с кучей денег, был щедр и терпелив, но до сих пор не насладился объятьями своей любовницы. Он словно приглядывал за крайне дорогостоящей сестрой. И только смутное ощущение, что все идет как надо, сдерживало еще большее раздражение. Не в характере Рустэма было навязываться кому-либо против воли (такое решение разрубило бы гордиев узел, но обеспечило бы ему навеки обиженную женщину), и он понимал, что остается либо ждать, либо отказаться от задуманного. Рустэм сознавал, что Лейла — не жена, чей удел смиренно сожительствовать, он проникся к ней нежностью, и потому, невзирая на частенько приходившую мысль отправить ее обратно в Стамбул, каждую ночь лежал без сна с разгоряченными чреслами и воображением, слушал дроздов и внушал себе стойкость. Во всяком случае, ее присутствие в доме определенно радовало, и Рустэм часто напоминал себе, что стал счастливее, чем прежде, хотя весьма сильно поиздержался. В отличие от Тамары, у Лейлы имелся бесконечный список дорогостоящих потребностей, о которых ему и слышать не доводилось. Она создала небольшой торговый бум, затронувший всех, от аптекаря Левона до Али-снегоноса и гончара Искандера. Тамара часто имела вид забитого испуганного кролика, а Лейла своим смехом, хорошим аппетитом и музицированием принесла в дом радость. Рустэм полюбил даже своенравную Памук, которая, к счастью, не проявила ни малейшего интереса к ручной куропатке.

Лейла внимательно наблюдала за Рустэм-беем, понимая, что не сможет держать его в ожидании слишком долго. Впрочем, поддразнивание доставляло ей своеобразное удовольствие, и она чувствовала себя вправе так поступать, хотя и не смогла бы объяснить почему. У нее было остро развито чутье на удачный момент, и она сама сгорала от нетерпения. Она ляжет с ним, но ей хотелось, чтобы это произошло естественно и от души. С нее довольно борьбы и отговорок в прошлом, о котором Рустэм-бей никогда не должен узнать.

Однажды ночью в середине лета, когда народ уже готовится перегонять скотину на горные пастбища, Лейле не спалось. Мешало обычно усыплявшее тиканье часов, да и песенные баталии соловьев, рвавшие воздух в клочья, не приносили успокоения. Вся в поту и сладострастном волнении, она очнулась от дремы; ей привиделось, как они с Рустэм-беем любят друг друга среди мусульманских могил в сосновом бору. Лейла выбралась из кровати и, подойдя к окну, распахнула ставни, хотя считалось, что летом ночной воздух несет малярию. Она оперлась о подоконник и взглянула на город, резко поделенный сверхъестественно серебристым светом и чернейшей тенью. Тускло светила желтая лампа в доме Леонида-учителя, допоздна скрипевшего пером. Дурным голосом заорала кошка, ей ответила пара брехливых собак. Лейле еще никогда не было так хорошо и покойно, до холодка в животе. Она подумала, что сталось с Карделен и девушками после ее отъезда, спросила себя, скучает ли по ним, и решила, что совсем не скучает. Они были из другой жизни. «Сейчас я здесь, мой дом в этом странном, затерянном местечке», — думала Лейла. Она заправила за уши волосы и, удивляясь себе, покачала головой. Десять раз обманщица, но, похоже, судьба ей улыбнулась.

Лейла тихо вышла из комнаты и, придерживаясь за стену, направилась к спальне своего господина. Она чуть замешкалась на пороге, вглядываясь в полумрак, и подошла к оттоманке с холмом спящего тела.

Рустэм-бей вовсе не спал по тем же причинам, что не давали уснуть его наложнице. Он слышал, как отворилась дверь, уловил запах мускуса и розовой воды, всегда опережавший Лейлу, но притворился спящим. Предчувствуя, что сейчас произойдет нечто восхитительное, Рустэм не шевелился, хотя сердце бешено колотилось.

Лейла опустилась на колени, ее волосы мягко скользнули по его щеке, и она нежно прижалась к ней лицом. Рустэм чувствовал над ухом ее легкое дыхание. Лейла замерла, и он вдруг ощутил на своем лице что-то очень горячее и мокрое. Ее слеза сбежала по его щеке и спряталась в уголке рта, оставив на губах удивительный, незнакомый соленый вкус. «Почему она плачет?» — подумал Рустэм, вроде бы догадываясь о причине. Лейла подняла голову и нежно погладила его по виску.

— Мой лев! — прошептала она. — Мой лев, мой красивый лев, мой сильный, прекрасный лев!

Казалось, она шепчет заклинание, превращая Рустэма в такого зверя. Потом она нагнулась и легко поцеловала его в висок. Губы ее были теплые и мягкие.

Лейла поднялась и пропала. Рустэм на мгновенье замер, потом хотел броситься за ней, но внутренний голос подсказал, что это было бы ошибкой. Он перевернулся на спину, вспоминая ее шепот с милым выговором: «Мой лев, мой лев, мой красивый лев, мой сильный и прекрасный лев!» Радость, возникшая в животе, растеклась вниз по ногам и вверх по груди до горла. Глазам стало щекотно от сдерживаемых слез. Почему-то вспомнилась Тамара, и благодарное удивление на секунду сменилось легкой и горькой печалью, но затем мысли вновь обратились к непостижимому трепетному созданию, которое он сначала практически купил, а теперь почти завоевал. Жизнь вновь предстала внутреннему взору распутьем, и Рустэм понимал, что сам выбрал себе судьбу, не оставив пути назад. «Господин и раб, — отчего-то подумалось ему. — Господин и раб».

За окном дрозды и соловьи рассекали ночь мечами песен, а Леонид-учитель сидел в захламленной комнате и при свете вонючего фитиля писал нескончаемые страстные опусы о Свободе, Великой Идее и Великой Греции, внося свою лепту в поддержку предстоящей войны, жестокость и опустошительность коей он, подобно многим, не сумел предвидеть.

Где-то на улицах выла женщина, и те, кто не спал, вздрагивали. Одно время все полагали, что воет призрак, но, как выяснилось впоследствии, то была женщина, потерявшая всех сыновей в войнах, что год за годом вела осажденная империя. Сгинуло так много угнанных в солдатчину сыновей, что город позволял обезумевшей матери оплакивать их всех по ночам. В те дни не хватало мужчин для сбора урожая и постройки домов, некому было свататься, играть музыку на свадьбах и зачинать детей для жертвоприношения будущим войнам.

Утром Лейла закружилась в делах с энергией, какую никто из знакомых в ней и не подозревал. А дел было много. Чтобы не забыть, она держала под рукой коричневый пузырек с куриной кровью, собираясь в нужный момент предъявить доказательство вновь утраченной невинности, дабы Рустэм-бей успокоился. Лейла попросила агу не появляться на кухне, в женской половине и во дворике, сказав, что готовит к вечеру особое угощение. «Нигде так не обращаются с хозяином в собственном доме», — подумал Рустэм, поражаясь, каким покорным стал под ее опекой, однако счастливое и таинственное лицо Лейлы говорило, что потакать ей к его же пользе. Он оседлал лошадь и поехал осматривать западные поля. Филотею Лейла отправила со срочным поручением ко всем городским ребятишкам, обещав им награду. В результате Каратавук с Мехметчиком, Ибрагим, Герасим и Дросула, вконец изгваздавшись, исцарапавшись и ужарев, провели весь день на каменистом склоне холма, где, опасаясь встречи с Псом, рыскали в кустарнике и чем-то наполняли мешочки. Несколько слуг получили задание всеми правдами и неправдами скупить запас свечей у городских торговцев и чеснока у арендаторов, а остальные совершили набег на собственные огороды Рустэм-бея.

Сама Лейла захватила кухню, что поначалу вызвало недовольство повара. Этот симпатичный дородный парень был уроженцем вилайета Болу в районе озера Абант: изумительные повара появляются там как грибы после дождя, но их тотчас сманивают богачи. Повар Рустэм-бея оттрубил десять лет в ученичестве, заработал ленту и серебряные часы, и другой такой кулинар вряд ли бы сыскался на всем юго-западе. Лейла давно покорила повара своим безудержным восторгом от его готовки, и он, подобно многим, не устоял перед ее живостью и обаянием, а потому она с удивительной легкостью склонила его к своему замыслу устроить восхитительный праздник вкуса, которому поклонялись они с Рустэм-беем. Предполагалась оргия чеснока. Лейла обжарила два баклажана и, когда они стали достаточно мягкими, размяла их в лимонном соке с чесноком и оливковым маслом. Потом с теми же ингредиентами растолкла разваренный картофель, по капельке добавляя оливковое масло. Сделала салат из простокваши и огурцов с чесноком и мятой. Приготовила хумус с нутом, чтобы пробудить сладострастие, и с той же целью смешала восхитительно экзотический напиток: верблюжье молоко с медом, корицей, мускатным орехом и кардамоном. Состряпала пасту из желтой чечевицы, чтобы в дом вошли радость и смех. В каждом кубике барашка повар сделал небольшой надрез и спрятал туда зубок чеснока. Чуть обжарил их в пламени, а потом целый день томил на медленном огне в подливе из петрушки, помидоров, лука и перца. Остальные приправы она добавит в последнюю минуту, чтобы ярко чувствовался вкус. Еще повар приготовил тефтели по-смирнски и аданский шашлык. В честь Лейлы он сотворил цыпленка по-черкесски, густо сдобренного эстрагоном, гвоздикой, паприкой, грецким орехом, чесноком и ореховым маслом. Повар водрузил цыпленка на большой поднос, чтобы лежал, белый и округлый, как прекрасное лицо черкесской девы, за какую выдавала себя Лейла.

Они трудились все утро, наполняя улицу ароматами, которые притягивали нищих и заставляли прохожих исходить слюной. Потом Лейла отправилась париться в баню, дабы на коже не осталось ни крупинки грязи. Раскинувшись в одуряюще влажной духоте, она жевала мастику, чтобы дыхание стало сладким, и прикидывала, какие поэтически красивые слова произнесет, когда окажется в объятьях господина. От волнения сводило живот, и Лейла, закрыв глаза, приказывала себе успокоиться. Предстоящее не было для нее terra incognita, но хотелось, чтобы на этот раз все прошло идеально, насколько позволят Господь и провидение. После бани сомнения стихли, тревоги улеглись. Лейла столь ясно и сильно предчувствовала успех предстоящей ночи, что больше ни капли не волновалась. Но все же купила образок с женским ликом и, надеясь, что ни с кем не столкнется, заскочила в церковь Николая Угодника, чтобы подвесить к иконе Панагии Сладколобзающей. Однако в церкви была Поликсена. Она ставила свечку в чашу с песком и, увидев Лейлу, не знала что и подумать. Растерялся и город, когда поползли слухи.

Лейла поиграла на лютне, но сосредоточиться не могла, и музицирование быстро надоело. Тогда она принялась расчесывать длинную белую шерсть Памук, которая, как обычно, впав в экстаз от прикосновения щетки к пузу, начала брыкаться и кусаться.

— Тихо, тихо! — урезонивала ее Лейла. — Мне сегодня царапины и укусы не нужны. Мы с тобой должны быть красавицами.

Потом она села к зеркалу и гипнотизировала себя до головокружения. Наконец, сморгнув, сказала своему отражению:

— Вот всегда и будем такими красивыми.

Они с двойником доверительно улыбнулись друг другу. Лейла поднесла пальцы к губам и потом коснулась пальцев отражения.

— Пожелай мне удачи, — сказали две Лейлы и на случай дурного глаза добавили: — Назар деймесин.

Лейла проследила, как сервируется низкий стол и раскладываются подушки во дворе, и, проверив результаты ребячьей охоты на склоне холма, дала распоряжение потрясенному слуге, как поступить со свечами. Все получилось как нельзя лучше, и чем ближе подступал решающий час, тем увереннее она себя чувствовала, заранее торжествуя победу.

Лейла вернулась к зеркалу и тщательно подвела глаза. Чуть подрумянила щеки, провела щеточкой по ресницам и бровям, капнула мускуса на запястья и шею, розовой водой сбрызнула разложенную на кровати одежду. Потом разделась и, сидя на краю постели, ножничками аккуратно подстригла клин темных волос на лобке — не коротко, а в меру. Важно, чтобы все было естественным. Она провела рукой внизу живота, удостоверяясь, что ничего не колется и приятно на ощупь. Не колется. Приятно. Мазнула мускусом между бедер, где выше колен начинается нежная плоть. Стоя перед зеркалом, натерлась белым, сладко пахнущим лосьоном. Втирая его в грудь, она наслаждалась ощущением скользкой прохлады, рябью сбегавшей к животу.

Поняв, что нужно убить еще часа два, Лейла прилегла вздремнуть. Она заставляла себя немного поспать, чтобы потом хватило сил на долгую ночь. Памук, громко мурлыча, устроилась у нее на груди. Лейла с трудом мирилась со скверной кошкиной привычкой пускать от удовольствия слюни. Чего хорошего, когда спишь себе ночью, и вдруг в ухо капает слюна.

Солнце свалилось за холм, и Рустэм-бей, не зная, что ему уготовано, но с добрым предчувствием, в назначенное время возвратился в особняк. Лейла встретила его у входа, и, увидев ее, он застыл на месте. От нее восхитительно пахло; и никогда еще она не выглядела столь красивой и свободной. Оделась Лейла очень легко: алые шальвары и такого же цвета просторная, чуть мешковатая блуза, в поясе перехваченная сиреневым шарфом, черного бархата жилет с плотной вышивкой золотой нитью и бархатные туфли с тем же рисунком. Сияли идеально расчесанные черные волосы, огромные глаза, мерцавшие в полумраке, казались бездонными и бесконечно темными. Лоб пересекал обруч из золотых монет, купленный Рустэмом в Смирне, с мочек свисали серьги, тоже из золотых монет, чем ниже, тем меньше.

— Сегодня красивая луна, ханым, — сказал Рустэм-бей. — Все видно, как днем.

— И как прошлой ночью, — ответила Лейла.

— Ты тоже очень красива, — замешкавшись, неуклюже польстил ага.

Лейла взяла его руку и, положив себе на сердце, поцеловала, а потом прикоснулась ею ко лбу.

— Красота моя, если есть у меня красота… вся для тебя, — сказала она и потянула его за рукав. — Пойдем, я хочу тебе кое-что показать.

Рустэм подчинился. У двери во внутренний дворик Лейла попросила:

— Закрой глаза.

Они сделали еще несколько шагов, и она сказала:

— Теперь открывай.

Рустэм-бей узрел нечто столь изумительное, столь невиданное, что лишился дара речи. Он схватился за голову и рассмеялся от восторга. Наконец он спросил:

— Я в раю? Как тебе это удалось?

Двор мерцал живым морем золотистых огоньков. Каждый двигался сам по себе. Одни огоньки на мгновенье замирали, другие плыли, медленно петляя меж лимонных деревьев и кадок с геранью, душицей, мятой и розами. Казалось, кто-то похитил с небес звезды и запустил в квадратик подлунного мира. Лейла радостно смеялась, видя изумление Рустэм-бея.

— Это для тебя! — воскликнула она. — Я сделала это для тебя!

Рустэм-бей нагнулся рассмотреть огоньки и вскрикнул: горели свечи, и каждая была приторочена к спинке живого существа.

— Невероятно! Где ты раздобыла столько черепах?

— Это ребятишки. Я послала их за черепахами.

— Невероятно! — повторил Рустэм-бей. — В жизни не видел ничего красивее. Это для меня?

— Да, мой лев.

— «Мой лев». Раньше ты меня так не называла.

— Называла, — тихо проговорила Лейла. — Но так, что ты не слышал.

— Может, и слышал.

Они смотрели друг другу в глаза, чувствуя, что их обоих уносит в неведомые дали.

— Поешь, — сказала наконец Лейла. — Я приготовила пир.

Перед кухней Рустэм-бей увидел низкий столик, украшенный крохотными светильниками и уставленный тарелочками с закусками.

Лейла положила руку ему на плечо:

— Садись.

Опустившись рядом на колени, она отламывала кусочки хлеба, обмакивала их поочередно в хумус, простоквашу, чечевичную пасту, баклажанное пюре и отправляла в рот Рустэму, словно ребенку или больному, приговаривая:

— Ешь, мой лев, ешь.

Рустэм-бей прикрыл глаза, отдаваясь вкусу.

— Как много чеснока, — то и дело повторял он. — Я никогда не ел столько чеснока.

Дрозды и соловьи начали свои арии, вдали безутешная мать оплакивала убиенных сыновей. Пронзительно вскрикнула сова, следом ухнула другая. Чуть щербатая луна походила на лебедя, плывущего по темному озеру. Бесчисленные огоньки неспешно бродили по дворику, все казалось нереальным.

Лейла скармливала своему господину кусочки барашка, припевая:

— Ешь, мой лев, ешь.

Чесночный дух наполнял голову и пьянил Рустэма. В промежутках между угощениями Лейла подавала бокалы воды с лимонным соком, чтобы ага прополоскал рот. Затем подносила стаканы с верблюжьим молоком, сдобренным медом и специями, и следила, чтобы все выпивалось до дна.

— Какой странный, удивительный вкус! — сказал Рустэм-бей.

Памук сидела поблизости, терпеливо дожидаясь, когда ей сбросят объедки.

Слуга принес небольшое глиняное блюдо и поднял крышку. Пар рассеялся, и Рустэм-бей воскликнул:

— Целая головка чеснока!

— Запеченная с шелухой в оливковом масле. — Лейла отломила зубок и выдавила сладкую мякоть из хрустящей золотистой кожицы на ломтик хлеба. — Ешь.

Отведав, Рустэм-бей покачал головой:

— Поразительно! У меня в жизни не было такого пира, даже на свадьбе!

— Ешь, — говорила Лейла. — Сластей не будет, вкус не перебьется. У нас только это. Ешь.

Когда Рустэм-бей, перепробовав все блюда, насытился, Лейла скрылась в кухне. Поставив маленький медный джезвэ на угли, она дождалась волшебного момента, когда поднявшаяся кофейная пенка вот-вот побежит через край, и сняла кофе с жаровни. Дала гуще осесть, снова поставила турку на угли и снова дождалась, когда поднимется пенка, и лишь после этого, осторожно налив кофе в чашечку, подала напиток Рустэм-бею. Слуга принес кальян и щипцы с угольком. Потягивая кофе, Рустэм вдыхал прохладный пьянящий дым с незнакомым насыщенным вкусом и будто плыл по волнам. Слуга поставил медный горшок с горячими угольками. Лейла достала из полотняного мешочка горсть чесночной шелухи и высыпала в горшок.

— Понюхай, — предложила она.

Рустэм-бей наклонился и уловил сильное, но тонкое и нежное благоухание. Он посмотрел на звезды и луну, на блуждающие огоньки свечей, потом взглянул на Лейлу, не спускавшую с него глаз.

— Все дни, что мне еще отпущены, — сказал Рустэм-бей, — я буду помнить эту ночь, пир, чудесные огоньки и твою несравненную красоту, ханым. Что может быть лучше? Остается только умереть.

— Я спою тебе. — Лейла хлопнула в ладоши, и слуга вынес лютню. Усевшись по-турецки на подушках, девушка подстроила инструмент и стала перебирать струны длинным медиатором, вырезанным из вишни. Из быстрых переборов, пауз и пассажей собралась чуть грустная мелодия, и Лейла запела, не сводя с Рустэма взгляда, словно гипнотизируя:

Мой лев, была ночь, и я поцеловала тебя.
Кто это видел?
Видели ночные звезды, и видела луна.
Луна поведала морю,
Море — веслу.
Весло — моряку.
Ты поцеловал меня,
И на твоих губах осталась моя помада.
Кто это видел?
Увидел орел и полетел
Искать столь красный цвет.
Он отыскал его
На губах принцессы.
Зажжем фонарь
И пойдем на берег.
Там волны высоки
И унесут нас в море.
Что из того?
Мы обернемся лодками,
И руки наши станут веслами.

— Спой что-нибудь печальное, — попросил Рустэм-бей. — Так много счастья в одну ночь, еще кто-нибудь сглазит.

Лейла провела по струнам, настроилась и запела низким от скорби голосом:

Когда подступит смерть,
Хочу лишь
Умереть я там,
Где родилась.
Жизнь тягостна,
Но нескончаема.

Лейла вдруг оборвала песню. Рустэм-бей взглянул на нее, она в ответ улыбнулась, но он спросил:

— Ты плачешь? У тебя на глазах слезы.

— Не могу сдержаться, это грустная песня. — Лейла отерла глаза рукавом. — Мне никогда не увидеть родины.

Потом она снова запела:

Где посадить тебя, красная роза?
На берегу?
Там сорвут моряки.
В горах?
Там холод убьет.
Я посажу тебя у мечети,
Я посажу тебя у церкви
Подле красивой святой гробницы,
Меж двух яблонь
И двух померанцев.
Пусть осыплют тебя
Их цветы и плоды,
Моя красная роза,
И сама я усну
Подле тебя.

Нежный голос Лейлы, полный страсти и печали, разносился над городом, отдаваясь эхом в развалинах ликийских гробниц, где на плитах лежал и слушал Пес.

— Смотри-ка, соловьи замолкли, — сказал Рустэм-бей.

Они помолчали. В городе женщины строгого нрава и суровые мужчины, все добрые мусульмане и христиане, сидя в комнатках, неодобрительно цокали языками:

— Прям не знаю, что случилось с нашим Рустэм-беем! Сначала привозит себе шлюху, а теперь она еще играет на лютне, как мужчина, и распевает. Позор! Так нельзя! Это неприлично! А мы должны сидеть и слушать? Куда катится мир?!

Лейла и Рустэм-бей, забыв обо всем, смотрели друг другу в глаза. Мир стал очень маленьким. Лейла медленно подалась вперед и нежно поцеловала Рустэма в губы. Уголки ее рта поползли вверх в легкой улыбке, она отодвинула лютню и запела тихо, ласково и сладострастно:

Мои уста — сахар,
Ланиты — яблоко,
Перси — рай,
А тело — лилия.
О, мой лев!
Я жду,
Чтобы ты
Отведал сахара,
Откусил яблока,
Распахнул рай
И завладел лилией.

В наступившей тишине ухнула сова. Рустэма накрыла волна, сродни опьянению. Лейла осторожно положила лютню на подушку, поднялась и отбросила назад волосы.

— Пойдем, — сказала она, протягивая руку. — Пора. Ночь тепла и добра. Орел должен наконец-то прилететь в гнездо.

40. Вуаль для Филотеи

Многие считали, что Али прозвали «снегоносом», потому что он таскает с гор лед, но на самом деле эта кличка досталась ему оттого, что в ночь его рождения впервые за семьдесят пять лет выпал снег.

Весь день над прибрежной равниной, охваченной холодом, стояла неестественная тишина. Люди притоптывали и ворчали. Избалованные неизменно мягким климатом, они сделались изнеженнее других обитателей анатолийских просторов. Лишь охотники и пастухи сталкивались на горных склонах с таким пронизывающим холодом. Поздно вечером воздух зашевелился — с северо-востока подул борей. Старики, ожидавшие конца света, зловеще забормотали, что сейчас полагается дуть южным ветрам и этот неурочный режущий ветер ничего хорошего не сулит. Холодало, небо затянули тяжелые неуклюжие тучи, и сумерки внезапно почернели.

Едва стихли крики роженицы, матери Али, как изумленные люди, высыпавшие из домов, узрели белые хлопья, что опускались на город. Собаки визгливо лаяли, скакали на задних лапах и, тряся башками, пытались цапнуть снежинки, а озябшие горожане толпились на холодных темных улицах и дивились бесшумному небывалому кружению. «Чок гюзель! Чок гюзель!»[47] восклицали они, никогда не видевшие снега и восхищенные его первозданной новизной, а дети ловили снег на язык или сгребали ладошками и запихивали в рот.

Снегу нападало всего с пол-ладони глубиной, и к утру он растаял, оставив после себя лишь новорожденное дитя и общую память с привкусом историй об утраченном рае и земле обетованной. Али повезло — он как физическое воплощение этой памяти всю жизнь сознавал себя особенным, не зря отмеченным провидением, хотя на своем веку не совершил ничего выдающегося, за исключением одного благородного поступка во время исхода. Он всем объяснял, что не только ослица у него истинно мусульманская — абсолютно коричневая и без креста на загривке, но и сам он тратит жизнь на доставку с гор льда, потому что он — Али-снегонос, а вовсе не потому он Али-снегонос, что таскает лед с гор.

Однако он сыграл свою маленькую роль в небольшой драме жизни Филотеи, которой к тому времени исполнилось четырнадцать и которая, как и все другие, знать не знала о большом мире, что балансировал на краю первой в своей истории массовой бойни, поставленной на поток. Девушка расцвела в столь очаровательную и неотразимую красавицу, что ни один мужчина в городе не мог оставаться равнодушным.

Слепленная природой и заботливым, любовным попечением Лейлы-ханым, Филотея хорошела день ото дня, пока не стала ослепительной, как Селена. Даже щедрую душой Лейлу присутствие рядом прелестной девушки начало тревожить. Замечая, что печальный взгляд Рустэм-бея все чаще останавливается на ее компаньонке, и в нем на миг вспыхивают радость и восторг, она старалась подавить скребущую горло ревность самки.

Конечно, легче всего сказать, что Филотея была в высшей степени красива, как многие и считали, но это — чрезмерное упрощение. Бывают женщины страшненькие, но в их присутствии у мужчин пересыхает во рту от желания. Есть не дурнушки и не красавицы, но от них исходит свет, и оттого их любят. Порой женщина объективно красива, но ни один мужчина ее не хочет, ибо света в ней нет. Лицо Филотеи источало свет большой души, и потому Филотея была пленительна. Тут все дело в уме и добродушии, а потому было бы неуместно раскладывать по полочкам ее прелести и рассуждать о форме губ, изгибе бровей и линии носа. Филотея была хорошенькой девушкой, которую юность, добрый нрав и манеры превратили в красавицу.

Все свое детство Ибрагим, убежденный, что ему предназначено быть ее мужем, следовал за ней, как верная собака, но теперь она стала населять мечты и других мужчин. Когда проходила Филотея, они прерывали беседу и провожали ее взглядом. Мужчины знали, когда она отправляется к Лейле-ханым, и подгадывали, чтобы в это время оказаться у окна, в дверях или на площади. Даже Пес стал чаще покидать свой отшельнический приют в гробницах и пугать Филотею жуткой улыбкой, когда подходил бочком, украдкой ловя ее взгляд. Что до Али-снегоноса, то он стал плевать на работу, лишь бы следовать за Филотеей.

Али тащился сзади, жалко прикидываясь, будто занят, — метался от двери к двери, а потом взлетал по проулку, чтобы, сделав крюк, выйти ей навстречу, сгорая от желания и стыда. Филотея, не обращая на него никакого внимания, продолжала путь, словно Али вообще не существовало, но Ибрагим, как и многие другие, все замечал.

И потому однажды в бане жена Али Сафие плюхнулась на лавку подле Айсе, супруги ходжи Абдулхамида, и, многозначительно вздохнув, поздоровалась:

— Мир тебе, Айсе-эфендим.

— И тебе, — ответила Айсе, хотя в душе искренне желала обратного. Баня — священное место, считала она, где человек проникает в суть небытия; Айсе не терпела досужих разговоров в этом адском раю пара, мыльной пены и пота. И меньше всего ей хотелось говорить с Сафие, жившей с мужем, четырьмя детьми и ослицей в дупле здоровенного дерева и вдобавок обладавшей весьма непрезентабельной наружностью. Айсе нравилось разглядывать молоденьких толстушек с сияющими ляжками и бедрами, округлыми грудями и сверкающими карими глазами. Особенно ей нравилось смотреть на Лейлу-ханым, хоть та и была черкесской шлюхой. От хорошего житья Лейла становилась с каждым днем пухлее, а ее кожа глаже. Однако Айсе вовсе не нравились стареющие женщины с отвислыми грудями; здесь она, конечно, лицемерила и, как все ханжи, в последнюю очередь признала бы, что сама такая. Две не первой молодости женщины, одинаково обвислые, сидели рядышком в ошеломляющем пару, и Сафие изложила свою проблему.

Айсе удивленно выслушала и, тщетно отирая с лица пот, недоверчиво спросила:

— Ты серьезно? Хочешь, чтобы мой муж что-нибудь с этим сделал?

— Ну пожалуйста, Айсе-эфендим, попроси его переговорить с отцом Филотеи.

— Филотея не виновата, если твой муж одурел, — сказала Айсе. — И с какой стати Абдулхамид станет вмешиваться?

— Ну как ты не понимаешь, твой супруг уважаемый человек, и отец Филотеи его послушает. Ты не представляешь, что это такое! За две недели муж не принес ни куска льда. У нас ни гроша не осталось! А он все мотается за Филотеей. Я знаю, сама следила. Он околдованный.

— Ты следила за ним?

— А что еще остается несчастной женщине?

— Почему ты не поговоришь с матерью Филотеи? Ты же знаешь Поликсену?

— Мы не знакомы. Никогда не разговаривали. Она христианка, и они богаче нас.

— Никогда не разговаривали? Всю жизнь живете в одном городе и не разговаривали?

— Нужды не было, — горестно вздохнула Сафие. — Не знаю, как с ней и заговорить.

Айсе раздраженно закатила глаза:

— Ты что думаешь, если она христианка, так нос тебе откусит?

— Ну, они не такие, как мы.

— Не так уж они и отличаются. А мать — всегда мать. Хочешь, я с ней поговорю?

— Нет, пусть ходжа Абдулхамид поговорит с отцом. Ходжа мудрый, он знает, что сказать.

Айсе возмущенно ощетинилась:

— То есть я, по-твоему, не мудрая.

— Нет-нет, Айсе-эфендим! Я хочу, чтобы кто-то поговорил с отцом, он солиднее. Ты же не можешь с ним говорить, правда? Это неприлично.

Айсе сочла замечание разумным и после вечерней молитвы изложила проблему ходже Абдулхамиду. Она передала просьбу Сафие с долей презрительного сарказма, добавив:

— Вот еще выдумала! Просто курам на смех, хотя мое дело, конечно, маленькое, и меня не слушают.

Почтенный и благоразумный Абдулхамид и сам испытывал некоторый интимный дискомфорт при встречах с Филотеей, а потому проникся сутью вопроса гораздо глубже, нежели хотел показать жене. Ничто так не сеет раздор в мире, как девичья красота, чему свидетельством многие трагические истории.

И вот сложилась невероятная ситуация: Абдулхамиду пришлось встретиться в кофейне с Харитосом, отцом Филотеи, и завести негромкую беседу за рассеянной игрой в нарды. Эта игра — отражение жизни, она тоже состоит из расчета и везения, а удача, добрая или злая, приходит главным образом во второй половине партии. Харитос затягивался взятым на двоих кальяном, пил кофе и хмуро слушал, покручивая кончики усов.

Абдулхамид изложил суть затруднения, сочувственно выслушал горячее выступление Харитоса в защиту абсолютной невинности своей дочери и в заключение сказал:

— Я советую поступить, как Султан, когда столицей еще была Бурса.

— Это как? — спросил Харитос, и ходжа поведал ему чуть подправленную историю:

— Случился наплыв черкесских беженцев. Очередные гонения русских, несомненно. Черкешенки были так красивы, что местные мужчины из-за них передрались, и тогда Султан, стремясь восстановить мир, призвал главного черкеса и велел ему, чтобы их женщины надели покрывала. Приказ выполнили, и драки прекратились.

— Ты хочешь, чтобы я приказал дочери закутаться? У нас это не принято. Как же я могу? Даже ваши женщины не носят покрывала. Все подумают, что ее кто-то подучил стать неверной.

— С этим словом нужно быть осторожным — брать его издалека щипцами, — укорил Абдулхамид. — Для тебя я неверный, а для меня — ты. Стало быть, неверные мы оба, либо никто из нас. Ангел повелел Пророку, да пребудет он в мире, записать, что у каждого народа свой вестник и каждому назначен свой срок, и всем им Аллах установил свой божественный закон и предназначил путь. Нам предписано соперничать в добрых делах, и когда мы вернемся к Аллаху, он известит нас, в чем мы различны. Ваш пророк, сын Марии Иисус, да пребудет он в мире, повелел своим апостолам проповедовать среди язычников. Так что больше не станем говорить о неверных. К тому же ты забыл, что Филотея давно обручена с Ибрагимом и после свадьбы, очевидно, станет мусульманкой. Значит, неверной?

— Она будет христианской мусульманкой, — возразил Харитос. Он, как и многие, быстро уставал от проповедей и брякнул, не думая.

Абдулхамид помолчал, улыбаясь про себя, поскольку эта теоретическая невозможность каждодневно наблюдалась в реальной жизни, и сказал:

— Речь не о том, чтобы она вся укуталась в покрывало. Пусть спрячет лицо. Она может носить платок так, чтобы лицо оставалось в тени, и надевать его, лишь когда выходит на улицу. Пусть держится скромнее, и всем станет спокойнее.

Услышав новость о такой насильственной благопристойности, Филотея ужаснулась и сначала побежала к Дросуле с криком «Дросулаки! Дросулаки!». Узкими крутыми улицами девочки бросились в особняк Рустэм-бея, прокладывая себе дорогу в толчее разносчиков, ослов, собак и верблюдов. Кое-как сбросив башмаки у входа, они вбежали на женскую половину, и Филотея, обливаясь сердитыми слезами, повалилась на оттоманку, а Дросула, неловко переминаясь, бросала на нее сочувственные взгляды и дергала листья базилика в горшке, что стоял на подоконнике и отпугивал комаров. В комнате было темно — ставни прикрыты, по стенам тяжелые красные ковры. В медной кофеварке на жаровне поднималась пенка, а Лейла, облаченная в шальвары цвета ляпис-лазури, возлежала на кровати. Она кусочками забрасывала в рот сласти, временами затягивалась плотно свернутой сигареткой в невероятно длинном серебряном мундштуке и ласкала хрипло мурлыкавшую Памук, которая, роняя слюни, запускала когти в покрывало. Лейла взяла лютню и вяло провела по струнам длинным ногтем. Дав отзвенеть задумчивому аккорду, она отложила инструмент и подсела к своей плачущей служанке. Обняла и нежно поцеловала:

— Ну давай, рассказывай, куропаточка моя.

Пухлые ласковые руки, запах зверобоя и ладана, корицы и розовой воды утешали Филотею. Немного успокоившись, она поделилась ужасной новостью, но Лейла восторженно хлопнула в ладоши и воскликнула:

— Лучше и быть не может! Чудесно! Я так рада за тебя!

— Рады? — переспросила Филотея. — Вы меня не слушали? Вам нездоровится? Мне велят закрыть лицо.

— Но только на людях! И ты подумай, что это означает! Лишь одно — ты очень красива! Чего еще можно желать? Все будут знать, что ты слишком красива. Господи, мне бы такую удачу! — Она заговорщически взглянула на Дросулу, словно говоря: «Разве не этого мы хотели?» Потом взяла лицо Филотеи в ладони и с чистой бескорыстной радостью губами сняла слезинки.

Филотея, не совсем лишенная тщеславия, вдруг стала склоняться к мнению госпожи, а Лейла, сбросив с платяного сундука парчовое покрывало, энергично нырнула под крышку. Она вытаскивала ворохи чего-то шелкового, атласного, газового, хлопкового и бросала их на диван. Затем, поставив Филотею перед зеркалом, Лейла встала сзади и стала примерять девочке вуали. Хихикая и вскрикивая, они пробовали одну, потом другую, затем снова первую, пока не остановились на той, что выгоднее всего оттенит красоту Филотеи.

Дросула наблюдала за происходящим с грустью и смирением. Ей тоже исполнилось четырнадцать, и она уже превратилась в одно из тех странных созданий, уродливых, как мифическая жена Антифата[48], о которой поэт сказал, что она — «женщина-монстр, чей страшный вид повергает мужчин в ужас». Круглолицая, неохватная и волосатая, она была милой и доброй девочкой, которую судьба лишила повода к тщеславию. Женские забавы и легкомысленные наслаждения, которым так естественно предавались Лейла и Филотея, были для нее миром, куда природа ее не допустила, и Дросула наблюдала с великодушной и грустной радостью.

— Попробуй эту. Нет, та больше тебе идет, хотя эта тоже миленькая, — говорила Дросула, но ей ни на секунду не пришла мысль примерить вуаль самой. Она не могла постичь ситуацию, когда приходится скрывать красоту, и Лейла с Филотеей были для нее волшебными созданиями, чью прелесть ей дозволено созерцать сквозь разделявшую их невидимую, но ощутимую завесу. Ее томила острая тоска, сродни ностальгии по тому, чего никогда не было.

Вечером Филатея гордо вернулась домой под маленькой, превосходно сотканной и оттого почти прозрачной вуалькой, украшенной золотыми звездочками и крохотными полумесяцами. Ибрагим увидел ее на площади, и сердце в его груди скакнуло еще неистовее. Он обернулся к Герасиму и сказал:

— Пора мне сказать матери, чтобы поговорила с отцом.

Он имел в виду женитьбу, которую все считали делом решенным. Филотее было четырнадцать, она уже два года пересидела в девках, и ее родители умышленно не выставляли на крыше дома пустую бутылку — знак, что здесь можно найти достигшую брачного возраста девицу, — так что, похоже, дальше ждать не имело смысла. Герасим, который столько же времени не спускал преданных глаз с Дросулы, что и Ибрагим с Филотеи, тоже решил поговорить с матерью. Он прикидывал, с какими препятствиями столкнется, и заранее к ним готовился. Мало того, что возлюбленная некрасива, у нее еще и отец беспробудный пьяница, а потому рассчитывать можно лишь на небольшое приданое в ответ на коз и домашнюю утварь от его родных.

Вся затея привела к тому, что Филотея стала несколько больше кокетничать. Лейла обеспечила ее всем необходимым для сокрытия черт до дразнящего «чуть-чуть» и научила принимать вид лукавой скромницы, отчего Филотея становилась только желаннее. Али-снегонос, хоть и ошалевший от любви, вскоре вернулся к работе — заставили нужда и пилежка жены, — а Ибрагим познал восхитительное наслаждение, когда вуаль поднималась исключительно для него, едва они с Филотеей улучали возможность оказаться наедине в невероятном лабиринте городских улочек.

В Эскибахче неизбежно произошло то же самое, что и в Бурсе во времена черкесских беженцев и вмешательства Султана. Новшество подхватили, и почти все женщины, включая уродин и просто неинтересных, но отнюдь не страдавших отсутствием сообразительности и тщеславия, стали на людях носить вуаль, намекая, что они тоже слишком красивы, чтобы на них запросто пялились. В Телмессосе народ отпускал шуточки о самонадеянности и глупости женщин в Эскибахче, но, разумеется, ненадолго мода прижилась и там.

Как-то вечером ходжа Абдулхамид вдруг вспомнил о своей безуспешной миссии в деле Филотеи, и у него сочинилась песенка о рухнувших планах. В сумерки, пока ходжа собирал в мешок черепах, осаждавших его огород, слова сами возникли у него в голове, и он пропел:

Я собрался на рыбалку,
Нужна мышка для наживки.
Я послал за ней кота,
Он вернулся с мотыльком.

Эту песенку и сейчас еще поют на прибрежной равнине.

41. Неудобный вопрос

— Ты такая лентяйка! — сказал Рустэм-бей, склоняясь над особой, возлежавшей на оттоманке в женской половине. — Целыми днями валяешься и встаешь только для того, чтобы тебя покормили.

Особа прищурилась так, будто Рустэм окончательно спятил, а он пальцем погладил ее по щечке.

— И вот еще: после тебя повсюду остаются шерсть и песок. Песку ужас сколько. Откуда он берется? Ты что, не моешься? Тебе не стыдно?

— На песок ей наплевать, — сказала Лейла, не менее томно раскинувшаяся на кровати. — Все равно кто-нибудь подметет. — Она закинула в рот кусочек розового лукума. — Меня смех разбирает, как вспомню, что ты ужасно не хотел ее брать, увозя меня из Стамбула. Не забуду твое лицо, когда ты говорил: «Насчет кошки уговору не было». — Лейла захихикала, сморщив носик, что Рустэм находил очаровательным.

— Теперь мы с Памук крепко подружились, — сказал он. — Она не слопала мою куропатку, и с ней очень приятно беседовать.

— Ты ее любишь больше меня. — Лейла надула губки и перевернулась на живот. Болтая ногами, она кокетливо улыбнулась и облизала сладкие пальцы.

— Вы не сильно отличаетесь, — заметил Рустэм. — Обе жуткие бездельницы и обе полнеете.

— Памук не совсем бездельница! По ночам она ходит драться и мяукать с подругами. Я гораздо ленивее.

— И, похоже, этим гордишься.

— Я долго трудилась, чтобы стать такой ленивой. Ночью я не могу драться и мяукать — хозяин хочет, чтобы я лежала рядом. А я уже устала от беспрестанного валянья. И разве тебе не нравится, что я пухленькая? Думаешь, я столько ем ради собственного удовольствия?

— Конечно. Но ты мне нравишься полненькой.

— Больше радости? — сладострастно улыбнулась Лейла.

— Больше. — Рустэм пригладил усы. — Почему у Памук ни разу не было котят?

— Так распорядился Господь. Я и сама не беременею, не знаю почему. Будь мы женаты, ты бы со мной развелся.

— Филотея ушла? — спросил Рустэм-бей. Лейла кивнула, и он, присев на кровать, погладил ее по щеке, совсем как кошку. — Я хочу кое о чем спросить.

— Да?

— Меня это уже давно занимает, да все как-то не мог собраться.

— Что?

— Когда мы вдвоем… ночью… — Рустэм смущенно улыбнулся. — Ты произносишь слова… ну когда мы… понимаешь?

— Вместе?

— Да. Когда мы в наслаждении.

— Какие слова?.

— Что-то похоже на «с’агапо» и «агапи му»[49].

— Неужели?

— Да. Что это значит?

— Что значит? Ничего.

— Ничего?

— Просто словечки… ласка… оттого, что мне радостно. — Лейла запуталась и смутилась. Она чувствовала, что краснеет, и от этого зарделась еще сильнее. Мысли лихорадочно метались в поиске объяснения.

— На каком это языке? — спросил Рустэм-бей.

— На каком языке?

— Да. — И тут Рустэм невольно спас ее: — Мне казалось, это по-черкесски.

Лейла облегченно вздохнула:

— Конечно, по-черкесски. — Она протянула руки и поманила Рустэма пальчиками с накрашенными ноготками, сверкавшими в отблесках жаровни. — Иди ко мне, мой орел. Филотея ушла, ее милая, но страшненькая подружка тоже. А у меня вдруг пропала лень.

Рустэм-бей, помешкав, уступил.

42. Мустафа Кемаль (9)

1911 год, Османское государство начинает Великую Войну. Отныне, угодив в чужие имперские войны, оно станет избавляться от своих сыновей вплоть до 1923 года, и лишь один год окажется бескровным. Мустафа Кемаль будет весьма занят.

Мустафа Кемаль проезжает через Египет, находящийся в руках англичан, но его не замечают, хотя он явно не египтянин: светловолосый, голубоглазый, с горделивой военной выправкой. Он встречается с хедивом, обещающим свою поддержку, и вербует арабов для отправки в Бенгази.

Под видом араба Кемаль поездом пробирается на восток страны. С ним проводник-египтянин, турок-артиллерист и араб-переводчик. Поезд проверяет египетский офицер, которому велено арестовывать турецких военных, и Кемаль понимает, что игра закончилась. Он называет себя и произносит горячую речь.

— Это священная война мусульман с неверными, — вещает он. — Не тебе вставать на пути Аллаха.

Мастер краснобайства, яркий и проникновенный, он цинично, однако блестяще убеждает офицера в том, во что не верит сам, и назавтра всех, кроме турка-артиллериста, освобождают.

Египетские агенты снабжают его всем необходимым, и Кемаль со своим плутовским отрядом едет на верблюдах по лунной пустыне. Полагая, что достигли границы, они переодеваются в турецкую форму, но тотчас сталкиваются с подразделением английской армии. Мустафа вновь прибегает к своему поразительному словоблудию.

— Это османская территория, — заявляет он англичанам. — Вы нарушили рубежи.

— Вас дезинформировали, старина, — отвечают англичане. — Недавно границы изменились.

— Чепуха! — не сдается Кемаль. — Если вы сейчас же не отойдете, мы будем вынуждены открыть огонь и выдворим вас силой.

Английские офицеры смеются: их много и они хорошо вооружены, у Кемаля же прискорбно мало бойцов, но британцев веселит и восхищает наглое бахвальство Мустафы, и отряд пропускают.

В Тобруке итальянцы занимают все лучшие позиции, а Энвер-паша усиленно пытается подбить арабов-сенусийцев[50] на сопротивление. Он эффектно обручился с племянницей Султана, однако сейчас скрывается под маской шейха, печатает собственные деньги, которые сам же и подписывает, и обитает в превосходно украшенном шатре, откуда раздает турецкое золото, но пока никого не может убедить сражаться с итальянцами.

Кемаль, также выдавая себя за шейха (возможно, соперничества ради), тщательно изучает расположение войск. Он созывает на совещание шейхов и их кланы и видит толпу оборванных головорезов, вооруженных дубинками и мушкетами. Мустафа разыгрывает исламскую карту, ранее всегда приносившую успех, но сейчас она не производит впечатления. Он задевает честь свирепого шейха Мебре, заявив, что тот — итальянский шпион, и присовокупляет: отныне деньги и помощь будут получать другие кланы.

Блеф срабатывает: утром гордый вождь заявляет, что он и его люди в одиночку атакуют итальянцев. Племя вооружают турецкими винтовками, наскоро учат обращению с ними, и в рассветной атаке оно уничтожает около семидесяти пушек и захватывает двести итальянских солдат, которые с восторгом сдаются, как позже поступят и их сыновья, доказывая, что не горят любовью к бесплодным имперским войнам. Энвер-паша и Мустафа Кемаль ума не приложат, что с ними делать, а потому отпускают в пустыне возле египетской границы, предоставляя самим отыскивать дорогу домой.

У турок на ходу лишь один военный корабль, итальянцы полностью контролируют море, и оттоманы не могут выбить их из Тобрука. Равно итальянцы не могут подчинить себе и пустынные районы, где нет воды, но очень много враждебных племен. Однако Энвер-паша лелеет романтические мечты о победе и в многочисленных бесплодных атаках кладет сотни солдат. Мустафа Кемаль в ужасе, но, не желая раскола в командовании столь маленькой экспедиционной армии, держит язык за зубами и ждет своего часа. Его поражает глазная инфекция, и он временно слепнет на левый глаз. Выясняется, что арабские племена приходят и уходят, когда им вздумается, и Кемаль никогда не знает точно, сколько в данный моменту него солдат. Турецкие офицеры поражены тем обстоятельством, что арабским женщинам с трехлетнего возраста запрещено появляться на улицах. Нури-бей пишет: «Мы ведем жизнь аскетов, как монахи на горе Афон. Если выберемся отсюда, нашей следующей остановкой, несомненно, станет рай».

Итальянцы бомбят Бейрут, обстреливают форты вдоль Дарданелл, оккупируют Родос и другие острова Додеканес. Они направляют торпедные катера к Стамбулу.

А там революционное правительство, некогда столь много обещавшее, скатывается к хаотичной тирании. Оно распускает парламент и под палкой сляпывает бесчестные выборы в свою пользу. Как некогда комитет «Единение и Прогресс» выступал против деспотизма правительства Султана, так теперь группа молодых офицеров выступает против деспотии комитета. Как ни парадоксально, они требуют убрать военных из политики и восстановить свободно избранный парламент.

Им удается создать новое либеральное правительство, а балканские народы, подстрекаемые русскими, в первый и единственный раз в своей истории умудряются состряпать и совместно осуществить коллективный заговор. Сербия домогается Адриатического побережья, Болгария — Средиземноморья, а Греция — Фракии. Все трое хотят урвать что можно от Македонии. И Болгария, и Греция желают Фракию. Балканские государства проводят объединенные военные «учения». Тем временем на Балканах демобилизуются 120 османских батальонов — безрассудный жест примирения. 8 октября 1912 года царь Черногории внезапно объявляет Османской империи войну, и вскоре в нее вступают сербы, греки и болгары. Греческий премьер-министр Элефтериос Венизелос[51] обращается к своему народу с воззванием и умоляет прийти на помощь растоптанным христианам. Мусульманское население на пути захватчиков претерпевает невообразимо страшный, беспримерный геноцид, который превращает людей в обезумевших от ужаса и истощения беженцев, швыряя их от одной армии мародеров и насильников к другой, равно злобным и квалифицированно порочным. Происходят чудовищные массовые бойни мусульман, особенно на пути продвижения болгар. Многие беглецы направляются в Стамбул, где во двориках мечетей будут умирать тысячами от зимней стужи, болезней и голода. Мустафа Кемаль случайно, но вовремя встретится с матерью и сестрой и найдет для них безопасное место.

Оттоманское правительство срочно замиряется с Италией; из Африки Мустафе приходится возвращаться домой через Италию, Австрию, Венгрию и Румынию. В Вене австрийские врачи лечат его больной глаз. Монастир пал перед сербами. На египетской границе, еще в начале одиссеи к дому, английский офицер узнает Мустафу:

— Я вас знаю. Вы Мустафа Кемаль. В этой чертовой стране можете идти куда вам угодно.

43. Я Филотея (8)

Когда поспевал урожай, первый плод всегда отдавали соседу, и вот после нашей с Ибрагимом помолвки его родные стали дарить что-нибудь нам, а мы — им, и, к счастью, с подарком часто отправляли Ибрагима, а я подгадывала, чтобы перехватить его по дороге и повидаться. Вот так мы виделись, когда пекли хлеб из новой пшеницы, и в день святого Теодора, когда Ибрагим принес локму[52], и на Воздвижение, когда мы разговелись вином, оливками и кутьей.

Так мы увиделись и в Чистый четверг, когда некоторые мусульмане попросили отнести в церковь дрожжи, соль, яйца и хлеб, потому что сын Марии Иисус и сама Мария — они оба для всех, не только для нас, и мы положили еду перед иконой, и отец Христофор ее освятил, а потом все опять отнесли домой: соль бросили в кладовки, дрожжи положили с закваской, яйца разложили у икон до Пасхи, съели по кусочку хлеба, а что осталось — разделили на ломтики и спрятали, если вдруг понадобится скушать во здравие заболевшей скотины. И каждый раз мы виделись с Ибрагимом.

Помню, однажды он доказал, как велика его любовь. Было три часа ночи, мы собирались на пасхальную службу, по городу ходил глашатай и всех будил стуком в дверь, а мы помолились Иисусу и в темноте пошли в церковь, и тут я заметила краем глаза, как в тени миндаля что-то шевельнулось. Это Ибрагим, хоть и мусульманин, встал по холоду в три часа на Воскресение Христово, чтобы хоть одним глазком увидеть меня. Вот как сильно он меня любил.

В общем, я благодарна Богу, что установил столько праздников и обязанностей, из-за них я любимого часто видела.

44. Шутливая беседа принимает нехороший оборот

Однажды вечером, потягивая кальян под звуки лютни, Рустэм-бей раскинулся на подушках в мужской половине дома. На оттоманке, свернувшись калачиком и укрыв нос хвостом, посапывала Памук, в жаровне тлели угли, наполняя комнату теплом и нежным ладанным ароматом чесночной шелухи, которую время от времени подбрасывала Лейла. Филотею отпустили домой, когда за ней забежала Дросула. В доме провели уборку, поскольку была среда, а в этот день, как говорила Лейла, всегда убирают в гареме Султана. В мягком свете масляных ламп искристо сияла медь. Лейла-ханым пела по-гречески о моряке, который молит Панагию спасти его в шторме, обещая серебряный оклад на икону, и Рустэм-бей, не понимавший ни слова, вновь подивился, сколько песен на двух языках знает его любовница и где им выучилась. В музыке что-то не заладилось, и Лейла, нахмурившись, смолкла.

— Что случилось? — спросил Рустэм-бей.

— Новый медиатор, — ответила Лейла. — Старый истончился, а этот, хоть тоже из вишни, толстоват, звук не такой. Надо бы подточить.

— Ну так подточи, моя куропаточка. — Рустэм-бей благодушно выпустил клуб сладко пахнущего дыма.

Лейла отправилась на кухню и принялась осторожно обстругивать медиатор, держа нож под прямым углом, чтобы лезвие не срезало, а скоблило дерево. Рустэм-бей слышал глухое звяканье браслетов о разделочную доску. Он думал о том, как счастлив, но что-то неоспоримо тревожило душу.

Вернувшись, Лейла опробовала медиатор, потом отложила инструмент и лукаво взглянула на любовника:

— Ни за что не догадаешься, какие идут разговоры.

Рустэм-бей безмолвно приподнял бровь.

— Говорят, ты плохой хозяин, раз не бьешь меня. Женщины в бане судачили: дескать, у меня нет синяков.

Рустэма это позабавило.

— У нас ходит поговорка: женщина подобна оливе, которая лучше плодоносит, если ее хорошенько поколотить.

— Правда? Никогда не слышала, чтобы кто-нибудь лупил оливу.

— Я тоже. Если б кто-то стал бить оливу, его бы сочли сумасшедшим.

Лейла на четвереньках перебралась к Рустэму и устроилась на подушках, положив затылок ему на колени. Потом подняла руку и обняла его за шею.

— Поцелуй меня, мой лев, — попросила она.

Рустэм-бей потянулся к ней, но на полдороги замер.

— Не могу. Либо я растолстел, либо совсем негибкий.

— Почему ты меня не бьешь?

— Не хочется. А то, наверное, побил бы. И потом, не за что.

— Некоторые мужчины бьют жен по пятницам, чтоб хорошо себя вели, — поддразнила Лейла.

— Отсталые люди, — буркнул Рустэм-бей. — Это пережитки. Думаешь, во Франции или еще где в современных странах мужчины бьют женщин? Хочешь, чтобы тебя побили? Считаешь, пойдет на пользу?

Лейла съежилась, в нарочитом ужасе закатив глаза:

— Конечно, нет. Просто забавно. Я бы убежала, если б ты меня побил.

— Вот еще нужда была!

— Значит, ты меня не любишь?

— Я не бью слуг, не бью лошадей, не бью собак, не бью оливы. Я всех люблю, все они прекрасны. Я не бью даже Памук, когда она запускает мне в ногу когти или раскидывает на полу объедки мышей.

— Все бьют своих слуг, — сказала Лейла. — Все, кроме тебя. — Она озорно рассмеялась и предложила: — Давай откроем ставни и притворимся, что ты меня бьешь. Ты лупи ремнем или еще чем по косяку или дивану и ори, а я буду визжать, и все узнают, что ты со мной обходишься как положено.

— Ты что, серьезно? — изумился Рустэм-бей.

— Ну смешно же одурачить соседей и посмотреть, как новость разнесется по городу. Здорово будет, правда! Давай! — Лейла вскочила на диване, глаза горели детским восторгом и нетерпением.

Полюбовавшись ее радостью и красотой, Рустэм-бей сказал:

— Ну хватит, а то в самом деле поколочу. Ты мне мешаешь курить, и к тому же твоя затея несомненно испугает кошку, но вряд ли укрепит мою репутацию.

Лейла долго молчала, потом наклонилась и поцеловала его, прикладываясь губами к глазам, щекам и рту. Ага все не мог привыкнуть к подобной нежности и вел себя неизменно: каменел и делал вид, будто ничего не происходит. Он вдыхал запах розовой воды от ее волос, аромат мускуса и зверобоя — она втирала их в шею и ложбинку меж грудей.

— Я никогда никого не ударил, но убил одного человека, — вдруг сказал Рустэм-бей. — Я защищался, и он это заслужил.

Лейла отстранилась.

— Я знаю. Мне рассказали.

— В бане?

— Где ж еще? — Повисла долгая пауза, потом Лейла осторожно произнесла: — Я иногда встречаю твою жену. В бане.

Рустэм-бей не ответил.

— Она справляется о тебе. У нее совсем плохо со здоровьем.

И снова ответа не последовало, но Рустэм помрачнел. В конце концов резко спросил:

— Значит, в бане ты общаешься с проститутками?

Лейла вскочила и вернулась к себе на подушки. Скрутила очень тонкую сигаретку с латакийским табаком и, прихватив изящными золочеными щипчиками, прикурила от жаровни. Наконец, выпустив колечко дыма, она сказала:

— С кем, по-твоему, я сижу в бане? Кто еще позволит мне сесть рядом? Для здешних я всего-навсего шлюха.

В ее голосе слышалась гневная горечь. Рустэм-бей сокрушенно вздохнул.

— Ты моя избранница, — мягко сказал он и, желая помириться, протянул руку, но Лейла ее проигнорировала и вышла из комнаты. Пусть ему будет стыдно.

45. Унижение Леонида-учителя

Позвольте представиться, хотя вряд ли вы обо мне слышали, если только не въезжали в Эскибахче с нижней окраины, где дорога выныривает из сосняка с мусульманским кладбищем, а по левую руку видны развалины насосной станции, где журчит и журчит вода. Станция была скромненькая, но утоляла жажду людей и скотины, а также служила весьма приятным довеском к прелестям города, особенно в разгар лета. Что может быть лучше, чем войти в тенистую прохладу величавой неоклассической постройки, дабы напиться воды и омыть лицо после долгого путешествия? Над дверью и сейчас можно прочесть надпись по-гречески: «Построил во Благо Всех Георгий П. Теодору, 1919».

Это я. Георгий П. Теодору к вашим услугам, дамы и господа. Я даже не был жителем этого города, но принадлежал к одному обществу в Смирне, немного занимавшемуся филантропией, чтобы нашему народу в глубинке полегче жилось. Я, видите ли, был купцом: назовите товар — добуду и продам с барышом. Смирна — идеальное место для порта, на полпути между Африкой и Европой, да и без того она была вполне очаровательным городом, истинным космополисом, пока ее не сожгли дотла. Я построил в Эскибахче насосную станцию на средства, заработанные во время Великой войны поставками османским властям кое-каких насущных товаров, а с городом меня связывал живший в нем учитель Леонид.

Смею сказать, я весьма хорошо знал Леонида-учителя, и я один из немногих, кто его любил. Большинство же считало его занозой в анальном отверстии, как говаривал мой приятель-медик. Леонид был сыном другого моего приятеля, тоже купца, и рос на моих глазах. Можно сказать, я был ему как бы дядюшкой и выслушивал подростка, когда тот поднабрался великих идей. Уже тогда он был тощ, не говорил, а скрипел, а когда смеялся или улыбался, мигом становилось неуютно в предчувствии неизбежных пакостей. Тем не менее, он был весьма умен и вечно терзался душевными муками, отчего я ему сочувствовал. Я жалел его, как жалеешь престарелого спортсмена, перегруженного ослика или преданного искусству художника, чьи картины никто не покупает.

Как-то раз я пришел к ним в гости — Леониду тогда было лет двадцать. За обедом он мимоходом обмолвился: дескать, вступил в местное «Дружеское общество»[53], хотя прекрасно знал, что отец взбеленится. Надо отдать должное смелости Леонида — он всегда был готов прекословить отцу. В этом отношении парень сильно выделялся — в те времена всякий понимал что к чему и родителю не перечил. Будь он моим сыном, я бы, наверное, лупил его смертным боем, но поскольку он являлся чужим отпрыском, я мог восхищаться его независимым духом.

— Что?! — завопил отец, плюясь непрожеванными котлетами. — В «Дружеское общество»? Ты идиот или как? Хочешь, чтобы нас арестовали? Чтобы нас с матерью бросили в тюрьму? — Испепеляя сына взглядом, он обвел рукой комнату, богато украшенную резной мебелью, тяжелыми коврами, серебряными подсвечниками и самоваром. — Хочешь, чтобы мы всего лишились?

Леонид, побледневший от ярости отца, ответил просто:

— Это ради Греции.

Наверное, следует пояснить: «Дружеское общество» — это была такая тайная организация, и создали ее, чтобы воссоединить Грецию, ибо многие считали, что Фракия, черноморское побережье, западный берег Турции и, разумеется, Константинополь исторически принадлежат Греции, населены в основном греками и потому вновь должны стать греческими. Мол, необходимо восстановить Византийскую империю, Святую Софию[54] опять сделать собором, создать «Великую Грецию» и вернуть на трон короля Константина — вся эта лабуда, известная как «Великая Идея». По-моему, некоторые и сейчас ее так называют.

— Эти кретины с их Великой Идеей! — ревел отец. — Они ни черта не понимают! Разве Греция сможет выиграть войну с турками? Ты представляешь, сколько их? Ты сумасшедший! Хочешь, чтобы тобой правили из Афин? Ты бывал в Афинах? Вонючая деревенька, вот что это такое! Паршивое провинциальное сельцо, где несколько руин и ни одного стоящего театра, народ необразованный и некультурный, дома с облупившейся краской и даже никто по-гречески толком не говорит! Ты этого хочешь? Дурак ты!

Леонид попытался возразить:

— Новой Грецией будут править из Константинополя, папа, как было в Древней Греции.

— Нами и так правят из Константинополя!

— Турки.

— Слушай, какое нам дело? Мы живем в Смирне — самом приятном и восхитительном городе на свете. И процветаем! Нам начхать, что происходит в столице. Греки занимают здесь все важные и влиятельные посты. Фактически мы живем по своим законам. У нас рай, а ты со своими дружками хочешь его взбаламутить вашей идиотской Великой Идеей! Господи ты боже мой! Это ностальгия, только и всего! И ты хочешь, чтобы нас всех поставили к стенке из-за вашей ностальгии?

— Нами правят турки, — с достоинством ответил Леонид. — Это недопустимо, они уступают нам во всех отношениях. Турки плодятся, как кролики, и скоро нам не останется места.

— Мы все теперь оттоманы. Времена переменились. Ну взять хоть моих слуг. Кто они? Все турки. А у Георгия? Тоже все турки. Кто мостит дороги и вывозит нечистоты? Турки. Кто горбатится на полях, выращивая урожай, который мы продаем? Турки. И не говори мне, что нами правят турки, когда у тебя прямо перед носом доказательство обратного. Что бы мы без них делали? Почему у меня сын такой тупица? Вот что мне интересно! Ты хочешь нас уничтожить!

— Некогда Греция была великой! — распалялся Леонид. — Есть люди, которые стремятся вернуть ей величие. Греция была светочем мира! В то время человек не считался цивилизованным, если не знал греческого языка. Отчего, по-твоему, турки называют нас римлянами? Потому что прежде даже римляне говорили по-гречески! Величайшая в мире нация, и посмотри, до чего мы докатились, отец. Наше время должно вернуться. Требуется лишь наша решимость и, возможно, новый Александр.

— Александр? — фыркнул отец. — Распространять нашу культуру и цивилизацию по всему миру? Прости мою ересь, но он это делал, сея смерть и разрушение от Македонии до Индии. Много ли рыдающих вдов и изнасилованных девственниц поблагодарили его за эту культуру, как ты считаешь? Разве не знаешь, что неизбежно следует за победоносным завоеванием? Голод и болезни. Болезни и голод.

— Оно того стоило, — ответил Леонид. — Лучшие по природе должны подняться наверх любыми путями, их превосходство оправдывает средства.

— Я тебе кое-что скажу, сынок, — заявил отец, тыча в сторону Леонида вилкой. — Я бы с большим уважением относился к Александру, к тебе и твоим дружкам, если б у вас хватило ума понять, что мир вращается благодаря деньгам, предприимчивости и смекалке. Все эти военные кампании, революции, заговоры, болтовня о расовой принадлежности того и этого… Что они несут? Кровопролитие и горе. Если хочешь принести миру какую-то пользу, обзаведись денежкой в кармане. — Леонид с жалостью посмотрел на отца, а тот повторил: — Обзаведись денежкой в кармане.

— Деньги не восстановят Грецию, — сказал Леонид.

— Идиот! Это единственное, что ее восстановит! Бери пример с Георгия! Зарабатывает большие деньги и понемногу тратит на полезную благотворительность. Так ты проживешь с пользой и умрешь в почете. Все просто.

— Я говорю о достоинстве и национальной душе, а не о том, чтобы жиреть в самодовольстве.

— Жиреть в самодовольстве! Жиреть в самодовольстве! Башка у тебя набита собачьим дерьмом! Я столько денег угрохал на твое образование, а ты ничему не научился! Ты не мой сын. Небось, мать тебя от кого-то прижила.

Мать Леонида хмуро покосилась на мужа, но осталась невозмутимой. Она привыкла к цветистой риторике супруга, не показательной для его ума в целом. В разное время все сыновья и дочери обвинялись в том, что родились не от него, и мать сухо замечала: будь у нее столько любовников, как он порой предполагал, у нее вышла бы весьма насыщенная и утомительная жизнь.

Я привел этот разговор, один из многих, потому что в нем отражается общая тенденция того времени. Азиатское греческое меньшинство очутилось промеж горячих идеалистов с националистами, стремившихся во имя прекрасного образа Византии перевернуть мир вверх тормашками, и благоразумных собратьев вроде меня и Леонидова отца, которые хотели приятной удобной жизни, чтобы вести торговлю и получать все, что ни пожелаешь, ибо наши ум и богатство позволяли этого достичь. Я очень хорошо помню, что в те дни все считали себя вправе на империю, и, вероятно, Леонид с товарищами был просто знаком времени, как Муссолини. Мне самому теоретически нравилась идея новой Великой Греции, но я не видел смысла чем-либо ради нее рисковать и по-прежнему считал континентальных греков сборищем рехнувшихся чужаков или, в лучшем случае, надоедливыми родственниками, у которых в семье слишком много недоумков. Я был вовсе не настроен за них умирать, и вряд ли кто изумился сильнее меня, когда они заявились умирать за нас. Однако меня не особенно удивило фиаско в итоге, когда мы потеряли все и умирать пришлось таки нам за них.

Я вспомнил о той беседе, ибо она объясняет, почему Леонид оказался учителем в захолустном городишке, а не стал купцом, как мы. Он решительно воспротивился отцу и уехал в Эскибахче, чтобы попытаться научить греков снова быть греками. Леонид хотел выбить из них турок, хотел, чтобы они заговорили по-гречески, а не по-турецки, и узнали об античном прошлом. Он желал воспламенить их рассказами о Войне за независимость и сражениях на Крите. Хотел поведать о героических женщинах, бросавших своих детей в пропасть, дабы не отдавать туркам. Он хотел, чтобы люди понимали церковные службы, а не просто в тупом благоговении бессмысленно слушали раскатистые божественные литургии.

Любить Леонида было трудно, но скажу в его защиту одно: пусть романтик, он таки заставил христиан отдавать детей в его маленькую школу. Жил на сущие гроши, терпел неблагодарность и насмешки, а по ночам строчил пламенные трактаты, которые никто не удосуживался прочесть и они покоробленными кипами скапливались на полках. Я-то их читал, потому что, к моему ужасу, он всегда присылал мне копии, и содрогаюсь при мысли, сколько масла и бессонных ночей он потратил. Знаю по себе, каким разбитым и нездоровым встаешь утром, когда допоздна засидишься над счетами. Хотелось бы добавить еще вот что: все закончилось тем, чего мы, благоразумные люди, всегда боялись — и восторженные романтики, наподобие Леонида, и мирные горожане, как я, вместе тонули в гаванях, пока горели наши города.

В Эскибахче Леонид претерпел много унижений и, если честно, виноват в этом был, по большей части, сам. На нем прямо написано было, что он себя считает лучше всех, а это людей бесит — такого ни один купец не посмеет выказать, иначе растеряет половину своих клиентов. Вообразите, чем бы это кончилось, скажи я своим клиентам-евреям или армянам, что я о них думаю на самом деле! Или турецким чиновникам! Коммерческой катастрофой, вот чем. Уж оставьте мне доброе любезное лицемерие, которому все мы с пользой выучились у англичан, вот что я вам скажу.

Так вот, однажды мне понадобилось отправиться в Эскибахче, потому что я прослышал о прекрасном гончаре, усердном и мастеровитом. Я увидел его глиняные свистульки в виде разных птиц: нальешь их до половины водой, подуешь, и они свиристят, как птички. Игрушка, разумеется, весьма обычная, но эти свистульки превосходили остальные придумкой и отделкой, да к тому же звучали, как птицы, которых изображали, чего у других ремесленников не бывало. Я захотел повидать этого гончара Искандера, поскольку сообразил, что, продав свистульки итальянцам, получу барыш процентов четыреста и к тому же удвою доход самого мастера. Гончар оказался дружелюбным мужичком в неряшливом тюрбане и — что несколько сбивало с толку — имел обыкновение сыпать прибаутками, которые, похоже, сам же и сочинял, но мы ударили по рукам, и все остались довольны, ради чего весь сыр-бор обычно и затевается. У гончара работал слепой старик — топтался в громадном чане и пальцами ног вытаскивал камушки из глины. Сия картина показалась мне странным образом вдохновляющей, ибо такая работа идеальна для слепца, а физические упражнения, несомненно, сохраняли его крепким в старении.

Зная, что Леонид в городе, я уведомил о своем приезде и намерении остановиться у него, но просил ни о чем не беспокоиться. Через неделю я прибыл, охранников и слуг разместил на постоялом дворе, весьма чистом и удобном, а сам направился в дом Леонида, весьма запущенный и нескладный, где убедился, что он добросовестно уважил мою просьбу и совершенно ни о чем не побеспокоился.

Однако должен сказать, что город мне понравился, едва я его увидел. Чу́дное местечко! Вполне понимаю, почему в древности греки назвали его Старым Садом. Я приехал ранним вечером, когда ласточки ловили мошкару понизу, а черепахи стучали коготками, выходя на ежедневную прогулку. На минарете мечети надрывался муэдзин, призывавший на молитву, и эхо его криков, отразившись от холма, прилетало лишь через полсекунды. Как многих христиан, призыв на молитву меня всегда раздражал и волновал разом.

К городу подъезжаешь по изумительно тенистому сосновому бору, где там и сям виднеются покосившиеся мусульманские надгробья — одни сверкают свежей побелкой, другие обветшали, посерели и просели так, что почти сравнялись с каменистой землей. Идеальное место для упокоения, скажу я вам, уж лучше, чем быть кремированным в собственном доме или обглоданным крабами на илистом дне гавани. На песчанике под толстым ковром сосновых игл росли кустики остролиста, а на опушках виднелась поросль молочая, синел дикий шпорник. Кое-где выглянул темно-красный гибискус, на деревьях унасестились курочки. Опьяненный запахом фиг, я потянулся с седла и сорвал одну алую, чуть переспелую ягоду со вкусом кокоса. На въезде в город, уж простите за подробность, мне встретились две собаки, которые, безнадежно переплетясь в случке, мотались кругами, а другие псы, желавшие забраться на сучку, их облаивали. Я чувствовал, что это хорошая аллегория, только не мог придумать, для чего. Показался домик, перед которым в тени виноградной лозы сидела мусульманка и, положив на колени доску, тонкой скалкой раскатывала чурек — картина домашнего покоя. Я заплатил женщине за стакан айрана, ибо предпочитаю его сладкому питью, и, наблюдая за несчастными собаками, утолил жажду бесконечно освежающим напитком. Дорогу напротив дома пересекал ручеек с холма, что и вдохновило меня построить павильон со сточным желобом и питьевым фонтанчиком. Пропыленный и мучимый жаждой, я подивился, отчего никто прежде до этого не додумался. Преуспевающий человек должен что-то отдавать, скажу я вам, ведь никто, согласитесь, не разорится, если проявит добрую волю и разок расщедрится.

Я заметил одну странность: маки, росшие среди камней, были розовые, а не красные, и мне вспомнилось присловье дядюшки — мол, женщины подобны макам и вянут, едва их сорвешь, или что-то вроде этого. Стелющиеся каперсы с причудливо изящными завитками сиреневых тычинок в чашечках из четырех белых лепестков обволакивали изгороди и обочины, где их теснили темно-синие колокольчики вьюнка. Стайка чумазых ребятишек дула в сорванные цветки, и те лопались с громким хлопком. Позже, когда никто не видел, я сам так попробовал — редкое удовольствие.

Справа от дороги в большом пруду виднелись древние развалины с этакой женственной аурой; наверное, это была церковь. Пруд, как водится, украшали малиновые стрекозы, ласточки, устроившиеся в камышах, и маленькие флотилии уток. Лягушки плюхались и пищали, будто резиновые игрушки, под водой от камня к камню скользили черепахи. В центре пруда неподвижно стоял безмолвный человек в закатанных выше колен шальварах — явно сборщик пиявок, весьма похожий на цаплю.

Сам город располагался по левую руку, на вогнутом склоне холма, похожем на громадный амфитеатр. Здесь наши предки, приди им такая идея, могли бы построить самый большой театр на свете, где городская площадь служила бы естественной сценой. На площади (клянусь, это не шальная выдумка путешественника) в дупле огромного дерева жила целая семья с астматической ослицей. Вот вам лучшее свидетельство тому, что цивилизация исчезает тем быстрее, чем больше удаляешься от Смирны. Ульи здесь держали прямо в домах, а в кухнях готовили скотине корм из листьев абрикоса и грецкого ореха. Кое-кто из местных, наевшись строгостей Великого Поста, сделался турком, а сами турки не считали зазорным сходить в церковь и поставить свечку. Иногда они даже посещали службы и стояли в дверях, сложив на груди руки с гримасой заинтересованного скептицизма. Особенно им нравилась пасхальная служба.

Однажды я оказался в городе в засуху, и местные женщины вызывали дождь. Поразительное было зрелище.

Одна женщина прицепила ко лбу коровьи рога, украшенные лентами и четками, а ее подруги вырядились в живописные лохмотья, убранные полевыми цветами и травами. С песнями и танцами они шествовали от дома к дому, и жители давали им орехи, нут и изюм. Вот что пели женщины:

Лей, лей, Константин!
Дай нам дождь, сделай слякоть
На лугах!
Наливай нам кувшины
Семь раз,
Семь раз!
И вот здесь, и вон там,
И Харону во двор!

Я все так хорошо запомнил, потому что в этой процессии увидел поразительно некрасивую девочку, а с ней изумительную красавицу и просто не мог не отметить такую странность.

Город — непостижимо запутанный лабиринт, но в то же время он был, на мой взгляд, очень хорошо продуман. Узкие улочки, где едва разминутся два верблюда, лучами разбегались вверх по склону и, повторяя его контуры, изгибались почти горизонтально, отчего дома и дворы соседствовали самым удивительным образом, но в итоге все проулки сходились у церкви Николая Угодника с ее знаменитыми девятью канделябрами, с искусно отделанными под камень внутренними стенами, чудотворной иконой Панагии Сладколобзающей, двориком с замечательной мозаикой — уголки, круги и квадраты из черно-белых кусочков мрамора и каменноугольной смолы и цифры «1910» в память о недавнем восстановлении храма. Даже странно говорить, но, к моему большому изумлению, некоторые христиане, запалив, как обычно, свечки и поставив их в песочные поддоны, опускались на колени и молились, падая ниц, как мусульмане. За церковью располагался склеп метра два глубиной, и сия промозглая пещера источала скорбный аромат гниющего тряпья и неспешно разлагающихся костей. Поскольку церковь носила имя Николая Угодника, оливу перед входом украшали лоскутки, привязанные бесплодными женщинами. Одна женщина, судя по всему, попадья, повязала много лоскутков. Иногда ее звали к детям, которые долго не начинали говорить, и она лечила малышей тем, что прикладывала к их губам бородку церковного ключа. Не знаю, помогало ли.

Конструкция домов показалась мне замечательно разумной, ибо они возводились из камня и имели систему терракотовых стоков, наполнявших водой большие чаны, что неизменно пристраивались сбоку всякого жилища. Летом это значительно облегчало трудности с водой и избавляло женщин от частых и тяжких хождений к колодцам, в каменной кладке которых за столетия подъема и опускания ведер протерлись глубокие канавки. С другого боку каждого дома имелся небольшой, но пристойный земляной клозет с закругленной крышей, надлежащей дверью и удобным сиденьем, а также оконцем вверху для выхода неприятных миазмов.

Во многих домах были деревянные настилы — их врезали в стены, чтобы места получилось больше, и увенчивали веселенькой расцветки пологами, спасавшими от изнуряющего солнца. Дымовым трубам придавали весьма целесообразный вид домиков с покатыми крышами и окошками для дыма, прорезанными сбоку. Очаги же всегда размещали в верхнем этаже, поскольку зимой внизу обычно держали скотину, которая своим теплом помогала обогревать дом. Что касается интерьеров, то про них особо нечего сказать, кроме того, что все деревянные части красились в самые веселые оттенки василькового. А вот наружные стены облекали в нежно-розовые, голубые и желтые тона, и в каждом доме у окна или двери висела клетка с певчей птичкой, отчего город, сумбурно карабкавшийся по склону, не только представлял весьма милую картину домашнего уюта, но всегда полнился состязательным птичьим пением.

У нижней окраины города стояла скромная, но симпатичная церковь святого Мины, которого весьма почитали в здешних краях. На задах тоже имелся склеп, обнесенный кованой решеткой, а пол в храме оформили дешево и сердито, аккуратно выложив черно-белой галькой подобие большой звезды в завитках виноградной лозы. Что меня особенно поразило — в церкви преспокойно жил филин, который целыми днями сидел на стропилах и лишь иногда открывал глаза, чтобы презрительно взглянуть на того, кто дерзнул потревожить его в отдохновении. По понятным причинам, на полу под насестом расстилали тряпку.

Поскольку город располагался на склоне холма, что с другой стороны обрывался утесом над морем, там вечно дул ветер и, отражаясь от скалы, грохотал, словно гром. Это нескончаемое громыханье было так размеренно, что вскоре его уже не замечаешь. Каменистыми, крутыми и уступчатыми тропинками я взобрался на вершину холма, где обнаружил разрушенную византийскую сторожевую башню и белую часовенку. Здесь была расщелина, сквозь которую восхитительно прохладный ветер обдувал город, предохраняя его от хворей дурного воздуха в летний зной, когда Господь в своем безграничном своенравии предписал заниматься тяжелейшим трудом. В глубоком известковом карьере, продырявленном укромными норками, вечерами играли дети.

Пройдя по гребню холма, я увидел множество древних гробниц. В них жил бессловесный человек, этакий отшельник неизвестного происхождения, хотя некоторые считали его дервишем. Никто не мог вынести его чудовищной улыбки. Увидев ее, я испытал такое потрясение, что в ужасе отпрыгнул и упал, шмякнувшись головой о камень и ободрав руку. Рассказывали, что некогда ему растянули рот и заставили прикусить докрасна раскаленный прут, что нанесло несказанный урон его зубам, деснам и языку. Эта безвредная заблудшая душа, которую все называли Псом, часто являлась объектом благодеяний и своим присутствием подпитывало в городе дух милосердия.

Увидел я и «обитель святого», как ее здесь называли, — гробницу с дырочкой в крышке и еще одной в днище. Согласно обычаю, человек любой веры наливал через верхнюю дырочку оливковое масло, которое, омыв кости, вытекало в нижнее отверстие и затем использовалось как панацея от всех болезней. Никто ничего не знал об этом святом, кроме того, что он — святой, хотя мне показалось, что гробница появилась значительно раньше рождения Христа. Определенно, то был самый промасленный святой в мире, и я собрал скляночку этого масла — вдруг пригодится. Потом смазал себе пятнышко сухой кожи, и, знаете, помогло.

Каменистая пустошь изобиловала перечной мятой, чабрецом, чахлой мелиссой, гаультерией, фигами, ярко расцвеченными жуками и замечательными угольно-черными сверчками, раскрывавшими в прыжке красные крылышки. Как чудесно сидеть там в сумерки, когда за спиной опускается солнце, и смотреть на дымки от жаровен, на золотой листок минарета, рубиново сверкающий в закатных лучах.

Так о чем это я? Забыл, что собирался рассказать. Кажется, я несколько отвлекся. Ах да, про Леонида! Покорнейше прошу извинить. Поймите, я восторгался городом и его прелестями уже потому, что это одно из весьма немногих виденных мною мест, которое утешительно расслабляет, как общественный писсуар. Горько видеть ныне этот покинутый, разрушенный и ограбленный рай, который населяют лишь призраки, ящерицы и отпечатки древней памяти.

Да, я полюбил этот город настолько, что на свои деньги выстроил ему насосную станцию, но жилище Леонида отнюдь не показалось мне привлекательным. В доме, который выглядел бы исключительно приятным, живи там кто другой, царил ужасающий, крайний беспорядок: все заросло пылью, повсюду разбросанные бумаги и хлипкие башни книг. Одному богу известно, как Леонид существовал, — я не нашел в доме никакой еды и ничего, что удостоилось бы звания постели. Я сильно пожалел, что не поселился в гостинице со слугами и охранниками, но тотчас уйти было бы неприлично, поскольку Леонид находился в жутком состоянии: темные круги под глазами, всклокоченные волосы, белое от потрясения лицо и трясущиеся руки. Он еле ходил и был не в себе от страха и ярости, хотя расстроившие его события произошли два дня назад.

Когда я вошел в дом, Леонид бросился мне на шею и расцеловал в обе щеки — весьма несвойственное ему поведение, поскольку обычно он был сдержан, как немец, но еще нехарактернее оказались его рыдания, вздрагивающие плечи и шумные всхлипы. Я несколько растерялся.

Леонид рассказал о пережитых унижениях. Самое мелкое — едва он покупал певчую птичку, чтобы держать в клетке за окном, как ее тотчас подменяли воробьем, а самое крупное — похищение и надругательство на глазах у внушительного числа горожан.

История запутанная, но, похоже, все произошло потому, что порядочная часть жителей, хоть и меньшинство, являлась последователями Алии — верили в двенадцать имамов и в то, что Мухаммед передал Али особое знание. Не просите меня растолковать, я христианин, вернее, таковым считаюсь и ничего в том не смыслю. Я лишь знаю, что последователей Алии до черта, они отличаются от других мусульман, и, если угодно, сами скребите в затылке и гадайте, истинные они мусульмане или нет. Многих в той истории звали Али, если вам интересно.

Как оказалось, эти сторонники Алии устраивали тайные попойки, называвшиеся «мухаббет»[55]. Среди горожан царила полная неразбериха: все эти смешанные браки, перемена веры и тому подобное, и многие, вовсе не приверженцы Алии или, может, чуть-чуть приверженцы, в этих пьянках участвовали. Пуританина Леонида возмущало, что многие христиане являлись на эти вечеринки, будто неверные, мне же показалось вполне резонным желание самых разных людей, собравшись вместе, забыться в выпивке и веселье. Я и сам предавался подобным утехам, когда был молодым и глупым, каким Леонид, к сожалению, никогда не был.

На этих мухаббетах всегда имелся виночерпий — он командовал, когда начать пьянку и когда добавить. Если кто-то ему перечил или покидал стол без его разрешения, нарушителя штрафовали бутылкой ракы и петушком; это наказание у них почему-то называлось «Гавриил».

Вечеринка, о которой идет речь, катилась своим чередом, уже было прилично выпито под пьяные песни и горестные плачи о смерти Али, когда нетрезвая беседа повернулась к вопросу, кто в городе последний и противнейший человек. С сожалением должен сообщить, хотя меня это нисколько не удивляет, что Леонида выбрали единогласно.

Далее за ним послали двух крепких парней, которые, несмотря на крики и сопротивление, проволокли его в ночном одеянии по улицам на глазах у жителей, которые выглядывали из дверей, но не пытались вмешаться. Леонида притащили в дом, где проходила пьянка, швырнули на пол и от души поиздевались, осыпая оскорблениями. Потом ему велели выпить ракы, он отказался, и тогда его поставили на колени, за волосы оттянули голову и влили водку в рот. Затем виночерпий велел ему плясать, Леонид не подчинился, но гуляки принялись топтать ему ноги, и ему пришлось подпрыгивать, дабы не переломали пальцы. Его попеременно заставляли пить и плясать, он уже едва держался на ногах, по его словам, а сердце так бухало, что смерть казалась неминуемой. Потом ему приставили к голове пистолет и заставили вслух прочесть список кошмарных оскорблений в свой адрес, затем кто-то притащил ослиное седло, которое водрузили на Леонида, и он снова плясал, пил и блевал, уже ничего не воспринимая, и тогда его вместе с седлом просто вышвырнули на улицу, где он чуть прополз и потерял сознание и где на рассвете его в луже испражнений обнаружил имам, который позвал двух христиан отнести несчастного домой. Вскоре объявился некий Али-снегонос, в умат пьяный, и без малейшего намека на раскаяние потребовал вернуть седло.

Естественно, меня ужаснул рассказ о таком насилии, но я все же попытался объяснить Леониду, что, вероятно, он сам этому способствовал своей нетерпимостью и высокомерием. Как вы понимаете, слова мои вызвали возражения, хоть я и намного старше, и мне со всей неизбежностью открылось, почему отец Леонида отрекся от собственного сына. Меня обозвали предателем, язычником и филистером, еще вульгарным материалистом, а также Турецкой Собакой, Османским Лакеем и Липовым Греком. Леонид запустил мне в голову чернильницей, но благословенно промазал, а потом несколько истерически потребовал моего ухода, что, признаюсь, я исполнил с большим облегчением, ибо уже наслушался оскорблений и получил законный предлог для проживания в гостинице, а не в сем ужасном домишке.

Больше я Леонида никогда не видел и не имел к тому желания, хотя весьма часто наезжал в город по торговым надобностям. Как и его отец, я решил, что он конченый человек, и старательно обходил его дом стороной, получая удовольствие от встреч с другими людьми. С гончаром Искандером мы почти подружились, несмотря на разницу в положении. Еще мне нравился имам, величавый и седобородый, разъезжавший в зеленом тюрбане на кокетливой белой кобыле, украшенной лентами и медными колокольчиками. Иногда я встречал ту красавицу, весело шедшую под руку с дурнушкой. Это мне тоже казалось аллегорией, но я так и не решил, для чего.

Интересно, что с ними со всеми сталось.

46. Мустафа Кемаль (10)

Когда Мустафа Кемаль добирается до Стамбула, война, можно сказать, проиграна. Провизию для османской армии вечно доставляют не туда, войска не в силах уразуметь, как обращаться с превосходным современным оружием, поставленным немцами. У неприятеля почти двукратное численное превосходство. Германский линкор перевозит Султана и его жен на азиатский берег Босфора. Македония потеряна, Салоники оккупированы сначала греческими, затем болгарскими войсками. Албанцы, внезапно оказавшись отрезанными от империи разными балканскими армиями, пользуются случаем, чтобы провозгласить независимость.

Стамбул хорошо защищен, и Адрианополь все еще противостоит осаде. Единственный имперский линкор, старичок «Хамидие»[56], несмотря на здоровенную пробоину в борту, проскальзывает мимо греческой флотилии в Дарданеллах и в одиночку донкихотствует, топя греческие грузовые суда и обстреливая греческие города. Команда и ее невероятный командир становятся национальными героями.

Правительство решает просить мира, Великий Визирь подумывает о сдаче врагу Адрианополя и Фракии, но недалекий и романтический красавец Энвер-паша убеждает комитет «Единения и Прогресса» не отдавать Адрианополь. Во главе патриотической толпы он входит в здание Совета Блистательной Порты[57]. Военный министр с сигаретой, томно свисающей в уголке рта, принимает Энвера, но охранник палит в незваных гостей, и тогда кто-то немедленно стреляет в министра, который падает наземь, восклицая:

— Эти собаки меня прикончили!

Великий Визирь без видимого огорчения сдает свой пост и лаконично осведомляется:

— Вам, вероятно, нужна Государственная печать?

Энвер-паша и его товарищи получают абсолютную власть, завершив тем самым обычную траекторию революционера: он начинает освободителем, а заканчивает таким же, если не хуже, тираном, как тот, кого смещал во имя либеральных идеалов.

Мустафа Кемаль потрясен и раздосадован, но переворот сейчас популярен. Энвер выдвигает дерзкий план спасения Адрианополя: окружение болгарской армии через Галлипольский полуостров, руководитель операции — Мустафа Кемаль. Вялое наступление захлебывается, командиры обвиняют друг друга и Мустафу Кемаля, который подает в отставку. Адрианополь повержен, чему весьма способствовал подход сербской армии, к тому же за городскими стенами полно греков с болгарами, которые подрывают оборону. Энвер вынужден принять условия, против которых и затевался переворот, после чего нового военного министра спешно убивают. Победившие под Адрианополем сербы и болгары берут в плен и переправляют на остров Сараичи 20 000 турок, где те умирают от голода и болезней.

Энвер формирует триумвират военной диктатуры и принимается вешать соперников. Весьма удачно для него балканские государства начинают собачиться из-за передела захваченных территорий, что неизбежно и предсказуемо, ибо ничего другого они никогда не делали. Болгария объявляет союзникам войну, накатывает новая волна беженцев, и у Энвера есть шанс воспользоваться драчкой. Его войска вновь берут восточную Фракию, и он триумфально въезжает в Адрианополь во главе кавалерийского полка, чем глубоко раздражает Мустафу Кемаля и других командиров, которые спланировали и провели атаку. Энвер красуется, он герой дня. Потом он наконец женится на племяннице Султана и переезжает во дворец на Босфоре. Меж тем Греция и Сербия радостно поделили отнятое у болгар. Последние подписывают договор с оттоманами об обмене населением, имея в виду лишь турок и болгар, но правительство Энвера под шумок изгоняет и 100 000 греков. Чуть позже оно найдет способ выслать еще 200 000 греков с Эгейского побережья. Все спокойно до убийства австрийского эрцгерцога в Сараево в июне 1914 года. Салоники остаются в руках греков и становятся Фессалониками. Мустафа Кемаль говорит собратьям-офицерам:

— Как вы могли оставить Салоники, наш прекрасный дом? Зачем вы здесь, если отдали его врагу?

Он никогда не изживет гнева и стыда, что город сдали грекам без единого выстрела.

Режим Энвера бесит Мустафу Кемаля и его друга Фетхи. Мустафа слишком резок и правдив, чтобы добиться успеха в нынешних обстоятельствах. Он пишет анонимные памфлеты против Энвера. Они с Фетхи хотят распустить наемных убийц, действующих под покровительством комитета «Единения и Прогресса», и в результате, видимо, сами становятся кандидатами на устранение. Вероятно, жизнь им спасает предложение, от которого оба не могут отказаться, — их отправляют служить в Софию. Мустафе Кемалю приходится оставить подругу Коринн — итальянку, вдову старого товарища. Были они любовниками или нет, известно только им, но в прелестном и занимательном салоне Коринн восхищение и любовь Мустафы к западной культуре определенно стали еще глубже. В Софии эта любовь неизбежно возрастает, и Мустафа Кемаль начинает мечтать о дне, когда в Анкаре и Стамбуле появятся оперные театры и симфонические оркестры.

47. Я Филотея (9)

Как-то раз я трудилась на холме, ждала, что вот-вот подкрадется Ибрагим, и вдруг вместо него появился пес Кёпек[58].

Он добрый, только чужих не любит, но я все равно испугалась, потому что он величиной с осла, у него железный ошейник с шипами, а зубы — как огромные белые кинжалы. Когда Кёпек меня отыскал, я вскочила на камень и подумала: «О господи! Лишь бы за лицо не тяпнул, только не за лицо!» Но Кёпек в тот раз никого тяпать не собирался.

Он подбегал ко мне, а потом разворачивался и смотрел через плечо — явно хотел, чтобы я пошла за ним, и не отставал, пока я не сдалась, а он все оборачивался, проверяя, тут ли я.

Вот так я нашла Ибрагима, у него нога застряла в щели между большими валунами, и он не мог выбраться. Я засмеялась и спросила:

— Как тебя угораздило?

— Сам не знаю. Хорош смеяться, за помощью иди.

— Как же я скажу, что была тут с тобой? А позор?

Ибрагим говорит:

— Зови брата, и пусть поклянется, что это он меня нашел.

Так я и сделала. Рассказала Мехметчику, что случайно наткнулась на Ибрагима, и попросила молчать, чтобы не пошли разговоры, он согласился, и целый отряд мужчин полез на холм, они раскачивали и подкапывали валуны и наконец освободили Ибрагима, а у него вся нога была в синяках, и он долго потом хромал.

Когда мы в следующий раз увиделись, он спросил:

— Небось, думаешь, что я дурак?

А я ответила:

— Нет, я узнала, что Кёпек очень умный, вот и все.

Конечно, Ибрагим дурак, если так застрял, но Лейла-ханым однажды сказала: если выставлять мужчину дураком, он тебя возненавидит, поэтому я прислушалась к ее совету и смолчала.

48. О добродетели и грехе

Рустэм-бей медленно шел по узким улочкам, уклоняясь от разносчиков и нищих, пробираясь мимо разлегшихся верблюдов и перегруженных осликов. Ломило голову, он чувствовал себя разбитым и больным. То и дело Рустэм проводил рукой по глазам, словно пытаясь смахнуть подавленность. Маки, что тянулись из расщелин между стенами и мостовой, наконец-то покраснели, и он смотрел на них с легкой радостью узнавания, какая бывает, если увидел нечто забытое, но знакомое.

Рустэм-бей подошел к дверям ходжи Абдулхамида и уже хотел постучать, но услышал негромкий распев с нижнего этажа, где проживала кобыла Нилёфер, а после казни лежала на соломе Тамара-ханым. Рустэм прислушался: старик читал импровизированную молитву в защиту лошади от сглаза. Ничего необычного в том не было, поскольку Нилёфер, несмотря на почтенный возраст, оставалась самой красивой лошадью в округе, даже красивее любой из конюшни аги, и многие поглядывали на нее с откровенной завистью. Кроме того, все знали, что некоторые женщины в городе могли сглазить, даже сами того не желая. Успокоенный сладким стоялым запахом лошади и сена, Рустэм-бей привалился к косяку и, не желая прерывать удивительно проникновенную молитву, со снисходительной симпатией наблюдал, как Абдулхамид самозабвенно вплетает в лошадиную гриву голубые четки.

— Назар деймесин, — повторил имам.

Назар деймесин.
Да отведут эти четки дурной глаз,
Пусть никогда он на тебя не глянет.
Глаза души и сердца моего,
Будь со мною всегда.
Как ты прекрасна.
Дай оботру тебе глаза краешком халата.
Дай оглажу тебя рукавом.
Я беден, моя антилопа, но взрастил тебя в своем доме,
Как собственное дитя.
Никогда не бил тебя, не бранил.
Я всегда тебя нежно ласкал.
Как сладко твое дыхание, благовонное от сена и трав.
Как глубоки и темны твои глаза, подобные девичьим.
Да хранит тебя Аллах, любимая.
Как мягка и бела твоя грива.
Как нежна и богата твоя душа.
Как ты прекрасна,
Рыбка моя,
Храни тебя Аллах от завистливых глаз.
Назар деймесин.

Благодаря инстинкту, которым все мы наделены, ходжа Абдулхамид вдруг почувствовал, что он не один, и резко обернулся. Увидев гостя, имам воскликнул:

— Селям алейкум, селям алейкум! Кажется, меня поймали за беседой с лошадью. Стариковская причуда. Уж будьте милостивы, не обращайте внимания.

— Не беспокойтесь, — ответил Рустэм-бей. — Я сам иногда разговариваю с куропаткой, а недавно поймал себя на том, что поверяюсь кошке.

— Ну да, белая кошка, у которой один глаз голубой, а другой желтый. Как, бишь, ее зовут?

— Памук.

— Да-да, Памук. К счастью, беседа с животным не вызывает подозрений. Вот если общаться с камнями и деревьями, вас сочтут тронутым.

Рустэм-бей улыбнулся:

— Когда вы беседуете с лошадью, эфенди, она отвечает что-нибудь вразумительное?

Абдулхамид задумчиво покачал головой и пожал плечами:

— Ну, она поднимает губу, обнажает зубы и десны, встряхивает головой и косит глазом. Это все, что она может сказать почти о чем угодно. Нилёфер считает, что в основном изъясняется довольно красноречиво, и, как ни странно, обычно я понимаю, что она имеет в виду.

— Памук гораздо разговорчивее, — поделился Рустэм-бей. — У нее столько разных мурлыканий и мяуканий. И она абсолютно уверена, что я ее понимаю.

— Ну, а вы? Что вы хотите сказать? — спросил Абдулхамид. — Вам что-то нужно, я могу вам помочь?

Рустэм-бей помолчал и ответил:

— Я слышал, будет война.

— Опять? Помоги нам Аллах! Что на этот раз?

— Из-за линкоров. Англичане продали нам несколько кораблей, но не отдают, поскольку теперь сами воюют. Помните, собирали деньги по подписке? Все сильно злятся.

Несколько секунд собеседники разглядывали друг друга. Наконец ходжа Абдулхамид нарушил молчание:

— Но ведь вы пришли не за тем, чтобы разговаривать о войне, ага-эфенди, и я точно помню, что внес плату за землю.

— Да, — согласился Рустэм-бей. — Я хотел поговорить о другом. — Он набрал воздуху и выпалил: — Эфенди, как человек понимает, что поступил неправильно?

— Неправильно поступил? Как понимает? — Имам помолчал, в раздумье морща лоб и поглаживая бороду. — Ну, вы же знаете, что некоторые вещи можно понять только в сравнении. Например, ночь лишь потому ночь, что она противоположна дню, а мужчина лишь потому мужчина, что он — противоположность женщине. Вы меня понимаете?

Рустэм-бей серьезно кивнул.

— Значит, грех следует понимать как противоположность добродетели, — пояснил Абдулхамид, протягивая к Рустэму ладони. — Как право и лево. — Он перевернул одну ладонь, потом другую и выдержал паузу, проверяя, следит ли ага за мыслью. — Добродетель есть добрая нравственность, но еще и нечто такое, от чего душа безмятежна и сердце спокойно. Так Пророк сказал Вабисе ибн Мабаду… Что касается греха, Наввас ибн Саман приводит такие слова Пророка: грех — то, что гложет душу, что человек скрывает от людей, а Вабиса ибн Мабад утверждал, что Пророк сказал так: грех — то, что бередит душу и не дает покоя, хотя другие многажды одобрили твой поступок… Оба предания исходят от весьма авторитетных поколений имамов: одно — от имама Ахмада ибн Ханбала, другое — от имама ад-Дарими, да возрадуется им обоим Аллах, а значит, Пророк, да пребудет он в мире, несомненно, так и говорил.

Поначалу Абдулхамид обрадовался возможности проявить свою недюжинную эрудицию, но теперь заметил в темных глазах Рустэм-бея тревогу и страдание. Имам взял его руку и, тихонько пожав ее, спросил с большим сочувствием:

— Рустэм-бейэфенди, вам что-то гложет душу, хотя все, скажем так, признали вашу правоту?

Рустэм-бей отвернулся, словно что-то высматривая на горизонте, потом уткнулся взглядом в землю и носком сапога ковырнул камешек. Не поднимая головы, он проговорил:

— Очень муторно на душе.

49. Мустафа Кемаль (11)

Ноябрь 1913 года. Мустафа Кемаль впервые живет в европейской столице, он ею очарован. В Софии парки, широкие бульвары. Жизнь упорядочена: обеды, салоны, где ведутся блистательные беседы с умными и развитыми дамами. София похожа на Вену, но интимнее.

Мустафа Кемаль приспосабливается не сразу. Он учится быть европейцем: овладевает нюансами манер и умением вести светскую беседу, старается не столь мужественно и смачно опрокидывать в себя спиртное. Он становится мастером танго и вальса, дамы находят его интригующе привлекательным. Мустафа идет в оперу, где его представляют царю — «лукавому Фердинанду»[59], и больше возбужденный спектаклем, чем встречей с монархом, он потом не может уснуть.

Он часто пишет Коринн — иногда на неуклюжем французском, иногда латинскими буквами на турецком, заверяя, что здесь нет красивых женщин, которые привлекли бы его внимание.

Мустафа приглашает на обед министра юстиции, а затем следует трапеза с бывшим врагом — военным министром Болгарии, генералом Ковачевым, сражавшимся против Кемаля во второй Балканской войне. Они становятся близкими друзьями, ночи напролет предаются воспоминаниям и военным дебатам. У генерала красавица дочь Димитрина, Мустафа оказывает ей знаки внимания.

Генерал вводит Кемаля в высшее общество, и вскоре Мустафа пользуется расположением всех и вся. Он становится завсегдатаем гостиной Султаны Рачо-Петровой, самой модной в Софии хозяйки салона. Царь Фердинанд делает ему комплимент за лучший наряд на бал-маскараде. Мустафа послал в Стамбул ординарца за музейной формой янычара. Кемаль производит сенсацию, появившись во впечатляющем тюрбане и с саблей, сверкающей драгоценными камнями. Царь дарит ему серебряный портсигар. Много лет спустя, когда лукавство Фердинанда иссякнет и он окажется в изгнании, Мустафа Кемаль припомнит эту любезность и ответит золотым портсигаром.

Мустафа ездит по Болгарии, чтобы самому посмотреть, как живет турецкое меньшинство. С изумлением, однако довольный, он видит, что турки владеют собственными предприятиями, богатеют трудом и посылают детей в школы, где тем дают надлежащее образование, а не только учат на арабском декламировать Коран. Женщины не носят покрывала. Мустафа Кемаль еще яснее понимает, чего он желает для Турции. Он посещает болгарский парламент, дабы наблюдать современную политику в действии. Втягивается в относительно тайные планы турецкой общины. Но самое сильное впечатление — как далеко ушли простые болгары, всего несколько лет назад сбросив османское иго. Когда-то их считали дикарями, но сейчас они рванули вперед.

Возможно, Кемалю не везет в любви, но правду знают лишь они с Димитриной. Наверное, он влюбился в красивую дочь своего друга, генерала Ковачева. На балу Мустафа танцует с ней всю ночь, они говорят о музыке. Потом он горячо делится замыслами о будущем Турции, когда супружество перестанет быть рабством, женщины снимут покрывала и станут очаровательными, свободными и образованными, как Димитрина. По слухам, Мустафа Кемаль выведывает, как генерал отнесется к просьбе руки его дочери, и обескуражен результатом. Ковачев вежливо, но подчеркнуто отклоняет приглашение на бал в посольстве. Во всяком случае, Мустафа Кемаль никогда больше не увидит милую Димитрину, хотя она всегда будет помнить его.

Энвер с компаньонами наслаждаются своей юной властью и управляются на удивление хорошо. За девятнадцать дней Энвер повышается от майора до полковника и бригадного генерала, выгоняет военного министра и занимает его место.

— Это невозможно! — восклицает Султан. — Он слишком молод!

С поразительной энергией Энвер реформирует вооруженные силы, якобы очищая офицерский корпус от старомодных безграмотных приспособленцев, но на самом деле изгоняя всех влиятельных военных, равных ему или выше его чином. Энвер отдает реформу армии немцам, и генерал Лиман фон Сандерс[60] прибывает с большой группой офицеров, которые берут под контроль все жизненно важные посты. Генерал обнаруживает, что оттоманские солдаты босы и в лохмотьях, их нищие семьи кормятся в армейских столовых, офицеры совершенно не заботятся о подчиненных, госпитали запущенны, лошади с мулами больны и никчемны. Фон Сандерс со своими людьми принимаемся за геркулесову работу, и все идет хорошо.

Лишь взгляд из будущего откроет, в какую катастрофу вовлечет Турцию эта зависимость от немцев. В Сараево убит эрцгерцог Фердинанд, и Энвер, сговорившись с частью министров, заключает тайный пакт с Германией, дабы выступить единым фронтом против России — вечного врага и архидьявола. Все попытки найти поддержку и гарантии у Великобритании с Францией проваливаются, немцы явно оказываются последним оплотом. Великие державы пребывают в неведении относительно пакта, поскольку Энвер еще не готов начать наступление.

Мустафа Кемаль сомневается в победе немцев и вообще им не доверяет. На его взгляд, гораздо опаснее болгары, которые стали союзниками Австрии и все еще лелеют мечту о Великой Болгарии. Однако Энвер восторжен и импульсивен. Собрав деньги по подписке, империя заказывает Британии два линкора, но англичане их задерживают, поскольку Черчилль[61] не заблуждается насчет намерений Энвера в случае войны. Оттоманская общественность возмущена, и тут объявляются два немецких линкора, любезно пропущенные сквозь строй британской флотилии. Великодушные немцы не вполне бескорыстно продают Энверу корабли, моряки обмениваются бескозырками и фесками, а Германия приобретает у турецкого народа невиданную популярность.

Энвер убежден: разыграв исламскую карту, он поднимет за собой весь мусульманский мир и тем самым свяжет руки Российской, Британской и Французской империям. К несчастью, Кайзер думает так же. Энвер полагает, что война окажется весьма приятным и выгодным предприятием, и потому, никому не сказав, направляет в Черное море два новых линкора и доблестного старика «Хамидие». В кармане немецкого адмирала секретный приказ: «Турецкий флот должен силой получить превосходство на Черном море. Обнаружить российскую флотилию и атаковать без объявления войны, где бы сия флотилия ни была». Турки обстреливают порты Одессы, Новороссийска и Севастополя, топят несколько русских кораблей.

Коллеги Энвера испуганы и поражены тем, что он сделал за их спиной. Великий Визирь пытается уйти в отставку, но Султан умоляет его остаться, чтобы в безумном правительстве был хоть один надежный человек. Визирь и Султан вдвоем рыдают, когда французский и британский послы являются забрать свои паспорта.

Благодаря идиотскому авантюризму Энвера Османская империя теперь в состоянии войны с Россией, которая воюет с Германией и Австро-Венгрией. Мало того, Османская империя воюет также с Англией и Францией, поскольку и у России есть союзники. Султана, который имеет несчастье быть главой мусульманского мира, с трудом убеждают объявить войну священной. Он делает это в большом зале дворца Топкапи, где хранятся мощи Пророка. От публики ждут восторгов перед джихадом, но получается, что в борьбе с одними христианскими странами империя необъяснимо примыкает к другим, равно христианским, и немногие мусульмане способны разобраться, что происходит. В частности, свои вероломство и никчемность подтверждают арабы. В сражении под Шуайбой они уклоняются от боя, чтобы затем мародерствовать в расположении проигравшей стороны, чем вынуждают своего турецкого командующего застрелиться в припадке разочарования, гнева и отчаяния.

Энвер приказывает Кемалю оставаться в Софии. Мустафа расстроен, считает войну глупой, ибо у нее нет военной цели, но все же хочет в ней участвовать. Он желает удостовериться, что Болгария выступит на стороне империи, но ссылка его злит. В письме Энверу Мустафа спрашивает, считают ли его некомпетентным военным, и хочет оставить должность, чтобы завербоваться рядовым, но тут его отзывают домой и назначают командиром 19-й дивизии.

50. Замена

Город испуганно встрепенулся. Многие юноши радовались и даже ликовали, но у других под ложечкой зарождались страх и дурные предчувствия. Матери и сестры тревожно распахивали глаза и зажимали руками рты. Нищие вдовы думали, что им уже нечего терять, а жены предвидели ту же неизбежность для себя и своих детей.

Начинался ноябрь, с Кипра и Аравии дул теплый и мягкий юго-восточный ветер. Жители слыхали, что франки под названием «британцы» построили Султану корабли на деньги, собранные по подписке, но потом начали воевать и оставили их себе. Вся империя пришла в бешенство от такого предательства, повсюду на площадях и в кофейнях звучали смелые гневные речи. Однако люди еще не слышали новость, что добрые франки под названием «немцы» подарили им свои линкоры, которые открыли огонь по черноморским базам Российской империи. Народ не знал, что предприимчивый военный диктатор Энвер-паша приказал эти базы обстрелять и притом не посоветовался с Султаном, Великим Визирем и большинством министров, четверо из которых с отвращением подали в отставку. Люди не знали, что Энвер-паша преследовал великую цель — расширить Османскую империю на восток и присоединить все тюркские народы. Шел век, когда всякий хотел и считал себя вправе быть империей; наверное, то было простодушное время, и мир еще не понял, если вообще поймет, что империи бессмысленны и дорогостоящи, а покоренные народы злопамятны и неблагодарны. Возможно, Энвер-пашу раздражало, что в прошедшие девяносто лет империя постоянно и безжалостно подвергалась злобным и беспринципным нападениям соседей и бывших территорий.

Где все начинается? У истории нет начала, ибо все случившееся становится причиной или поводом для происходящего потом, и эта цепь причины и повода тянется в палеолит, когда первый Каин из одного племени убил первого Авеля из другого. Любая война — братоубийство, и потому бесконечная цепь вины вьет свой кружной путь через тропу и поступь каждого народа, каждой нации, и те, кто в одно время становятся жертвами, через поколение превращаются в мучителей, а недавно освободившиеся страны тотчас прибегают к средствам бывших угнетателей. Тройная зараза национализма, утопизма и религиозного абсолютизма перекипает в кислоту, разъедающую нравственный металл нации, и та бесстыдно и даже гордо совершает деяния, которые сочла бы подлостью, сотвори их кто другой.

С 1821-го по 1913 год имел место длительный чудовищный геноцид, о котором мы предпочли забыть и который абсолютно ничему нас не научил. В 1821 году с 26 марта по Пасхальное воскресенье южные греки-христиане во имя свободы замучили и убили 15 000 гражданских греков-мусульман, разграбили их имущество и сожгли жилища. Греческий герой Колокотронис беззастенчиво хвастал: трупов было столько, что копыта его лошади не коснулись земли на всем протяжении от городских ворот Афин до крепости. В Пелопоннесе согнали и безжалостно убили тысячи мусульман, в основном женщин и детей. Тысячи усыпальниц и мечетей были разрушены, и даже сейчас их в Греции почти нет.

В 1820-х годах в результате войны с Сербией и Россией из Сербии изгнали 20 000 мусульман.

В 1875 году православные боснийские сербы-христиане начали кампанию по уничтожению мусульман вообще и оттоманских чиновников в частности.

В 1876 году болгары-христиане перерезали неизвестное число крестьян турецкого происхождения.

В 1877 году Россия попыталась навязать оттоманам унизительные концессии и, получив отказ, объявила войну. Используя тактику, применявшуюся против мусульман на Кавказе, казаки при поддержке болгарских революционеров и крестьян захватили всю мусульманскую собственность. Казаки окружали деревни, чтобы никто не убежал, разоружали жителей и посылали болгар их убивать. Иногда просто сметали деревни артиллерийским огнем. Иногда продавали жителей в рабство. Европейские дипломаты писали о примечательной детали: систематически изобретались новые способы пытать женщин с максимально медленным умерщвлением.

В результате этой смертоносной кампании огромный рой в полмиллиона голодных беженцев-мусульман — людей одной веры, но всевозможного этнического происхождения — заполонил дороги, по которым их неутомимо гоняли туда-сюда бандиты, партизаны и солдаты. В Эдирне от сыпного тифа ежедневно умирала сотня человек. В Стамбуле в храм Святой Софии — тогда мечеть — набилось четыре тысячи отчаявшихся душ, каждый день умирали тридцать, но их тотчас заменяли другие. Вместе с мусульманами страдали и умирали почти не замеченные историей евреи, поскольку всеобщий клич героев-освободителей того времени был «Евреев и турок вон!».

Черногорцы убили или изгнали все свое мусульманское население.

В 1879 году треть всех мусульман Боснии-Герцеговины эмигрировала или была убита.

Британский посол в Блистательной Порте сэр Генри Лейард[62] писал: политика русских в регионе — уничтожить мусульман и заменить их славянами.

В 1912 году Болгария, Сербия, Черногория и Греция объявили войну Османской империи, намереваясь отхватить кусок оттоманской территории и вызвать насильственную миграцию. К вышеописанной тактике добавился такой прием: мусульман загоняли в кофейни или амбары и сжигали дотла. Как и прежде, гражданских мужчин убивали быстро, но женщин мучили до смерти максимально долго. К пленным турецким солдатам относились с особой жестокостью. В Эдирне побежденных воинов отвезли на остров и уморили голодом. Исторические книги стыдливо извещают: подробности совершенных злодеяний слишком отвратительны, чтобы их приводить.

Основная тактика боевиков, называвшихся «четниками», хотя их можно назвать партизанами, бандитами, разбойниками или героями-освободителями, которыми движут ненависть и страсть к грабежу (иначе известные как патриотизм), состояла в том, чтобы атаковать деревни и выгонять жителей на дороги. Черногорцы опустошили Албанию. Турецких беженцев из Фракии греки гнали на восток, затем погнали обратно продвигавшиеся на юг болгары, затем снова греки. Горе и отчаяние беженцев невообразимо. Болгарская армия оставила за собой восемьдесят миль разрушенных селений. После победы болгары, греки и сербы заявили о притязаниях на Македонию, и Греция с Сербией объявили Болгарии войну, а вскоре к заварушке присоединилась и Румыния. Оттоманы воспользовались склокой христиан-освободителей и вернули себе Эдирне и восточную Фракию.

Невозможно узнать наверняка, сколько мусульман и евреев, а также турецких солдат и гражданского населения погибло в балканских войнах, но известно, что оттоманы вынуждены были принять около полумиллиона новых беженцев. Постоянные сражения и нескончаемый поток перемещенных подорвали экономику страны. Рухнуло и величайшее достижение Османской империи — национальная система, гарантировавшая всем свободу вероисповедования. Несмотря на отдельные ошибки, на протяжении почти всей своей истории империя охраняла разные религиозные конфессии, позволяя им самим управлять собственными делами и жить по своим законам. Потому-то Греческая Православная Церковь и уцелела — ветвь османского государства, сохранившая греческий язык, культуру и религию Византии, — а султаны один в один переняли византийскую административную систему. Но теперь множество сельских душегубов заварили адскую похлебку из религиозной и национальной ненависти, и Балканы безвозвратно переменились к худшему.

Возможно, 29 октября 1914 года, соглашаясь или же лично отдавая приказ линкорам, получившим турецкие имена и укомплектованным немецкими моряками в турецкой форме, обстрелять российские базы, Энвер-паша считал, что у него нет иного выхода — только примкнуть к Германии.

Проще простого. Британия и Франция — старые, но требовательные друзья империи и в то же время союзники русских, а каждый турок подозревал, что Россия желает заполучить Турцию в свою империю, предпочтительно без единого живого турка. Победа союзников стала бы кровавой катастрофой для турок и приемлемым окончательным решением для русских. Наверное, Энвер-паша понимал, что враг его врага — ему друг, и не остается ничего другого, кроме как сделать ставку на победу немцев. Вдобавок за катастрофическое столетие следовало воздать по заслугам, и никто не знает, какую роль сыграла задетая гордость Энвера за свой народ. Если так, то по насмешке судьбы его некомпетентность и амбиции привели страну к еще большим бедствиям, ибо вместо разумной оборонительной войны он бросился атаковать русских на северо-востоке Анатолии в непроходимых горах, где глубина снега достигала двадцати футов. За два месяца погибли семьдесят пять тысяч человек из девяностопятитысячной армии, а Энвер лишился всех пулеметов и артиллерии.

Звеном в цепи этих печальных событий стало прибытие в Эскибахче в ноябре 1914 года сержанта Османа, а также еврея-писаря, ослика, нагруженного гроссбухами, и четырех запыленных сердитых жандармов.

Сержант Осман, артиллерист со стажем, нравом обладал свирепым. В отличие от жандармов, ослика и еврея, он умудрился сохранить относительно бравый вид после долгого изнурительного перехода из Телмессоса: навощенные усы с закрученными кончиками, сине-красные эполеты, малиновая феска и красные обшлага мундира. На шее болтался свисток для подачи условных сигналов, некогда избавлявший от необходимости орать в пылу боя. На левой щеке романтический сабельный шрам, лицо потемнело и задубело от нелегкой походной жизни — несгибаемый воин, каким бывает лишь турецкий солдат. Он мог отмахать с отрядом пленных пятьсот миль, а в конце искренне удивиться: отчего это все пленники померли в пути? Сержант год не видел жены и детей, но во Фракии насмотрелся таких ужасов, что теперь старался вообще ни о чем не думать. Однако ему не удавалось обуздать одно видение Балканской войны, возникавшее часто и непредсказуемо, отчего иногда по ночам он вскакивал с выпученными глазами и бешено колотящимся сердцем. Ему являлось страшное побоище во Фракии, где частично уцелел лишь один дом; на деревянной двери висела голая девочка, распятая и выпотрошенная. Не получалось забыть склоненную головку со спутанными прядями нечесаных волос, падавшими на прелестное невинное лицо. Оно стояло перед глазами: открытый рот с розовым язычком между рядами мелких молочных зубов. Сержант не мог забыть, как коснулся шеи ребенка и понял, что девочка умерла совсем недавно. Ужаснее всего выглядела багровая дыра в животе, откуда водопадом изверглись разноцветные блестящие внутренности, образовав кучу, будто выросшую из-под земли и усаженную гудящими мухами. Не искушенного в философии сержанта Османа не изумило и не возмутило кощунство отступавших греков, которые предали ребенка той же смерти, какую претерпел их невинный Господь. Видеть распятых христианами детей приходилось часто, и первоначальный шок в конце концов прошел. Но Османа поразило, что девочка очень похожа на одну из его дочерей, когда той было столько же лет, и потому в ночных кошмарах и вспышках памяти он видел собственное дитя, выпотрошенное и пригвожденное к двери дома во Фракии. Сержант Осман редко задумывался о собственных злодеяниях, совершенных в исступленной ярости победы или мщения: их стерла и перечеркнула эта единственная сцена, все затмившая и превзошедшая.

Сержант Осман был многажды ранен и теперь в компании четырех жандармов, ослика и еврея хромал из города в город, из деревни в деревню, призывая на службу резервистов и новобранцев. Столь явное понижение рождало горчайшую обиду, и отовсюду, где имелся стряпчий, сержант, вдобавок к многочисленным посланиям, составленным от его имени терпеливым многострадальным евреем, направлял Энвер-паше и самому Султану письма, в которых испрашивал позволения вернуться на передовую в свой полк. Осман знал, что предназначен судьбой не для нынешнего дела, и оттого при исполнении порой раздражался.

По прибытии в город сержант побрился у цирюльника и, посвежевший, благоухающий лимонным одеколоном, расположил призывной участок на площади под платаном, отправив жандармов и писаря за новыми солдатами для империи.

Вот так Искандер, под сенью замызганного полога радостно лепивший свистульки для экспортного бизнеса господина Теодору из Смирны, вдруг осознал, что рядом стоят четыре незнакомых жандарма и писарь, ожидающие, пока он закончит очередное изделие. Искандера кольнул страх, поскольку первой мыслью было — что он натворил? Писарь поправил съезжавшие очки и спросил:

— Ты Искандер, здешний гончар?

— Да, я Искандер. Мир вам.

— И тебе, — сухо ответил писарь, сдвинув на затылок феску и карандашом почесывая лоб. — Хотя, боюсь, миру будет меньше, чем ты хочешь.

Искандер молчал, и писарь продолжил:

— Объявлена всеобщая мобилизация, тебя снова призывают. Сожалею, если это причиняет неудобства, но, боюсь, ничего не поделать.

Искандер побледнел:

— Я уже отслужил! В Аравии. Можете проверить. Я отслужил.

— Знаю, знаю, — ответил писарь. — Но, пойми, ты все еще на учете. Остаешься в резерве шесть лет, а прошло только пять лет и девять месяцев.

— Так почти шесть! — в ужасе воскликнул Искандер. — Что будет с моей семьей? Как им жить?

— Что с нами будет? Как нам жить? — взвыла Нермин, когда растерянный супруг стоически сообщил ей новость. — А дети? Где нам взять денег? Мы умрем с голоду. Никто нас не спасет. Так было, когда тебя отправили в Аравию. Мы превратились в кожу да кости. А если тебя убьют? Мне не вынести все это снова. Вай! Вай! Вай! — Нермин горестно раскачивалась, отирая глаза рукавом.

— Это священная война, — покорно сказал Искандер. — Объявили джихад. Аллах управит, на все его воля. Что я могу поделать? Надо идти. Франки объявили нам войну, и завтра я должен отправляться. Если убьют, попаду в рай, если на то воля Аллаха.

— Какой от тебя толк в раю? — всхлипнула Нермин.

Тогда из тени выступил Каратавук и, опустившись перед отцом на колени, приложил его руку к губам и ко лбу.

— Папа, — сказал он, — позволь мне пойти вместо тебя.

Искандер взглянул на сына:

— Тебе только пятнадцать.

— Я сильный. Могу воевать. Я смелый. Разреши. Меня все равно скоро призовут. Отпусти меня сейчас. Ради братьев и сестер, ради мамы.

Искандер безмолвно смотрел на любимого сына. Он понимал, что ответа у него нет. Скажи он «да» — и будет чувствовать себя трусом, готовым подвергнуть сына опасности. Скажи «нет» — и жене с детьми не на что будет жить. Нермин тоже не знала, что сказать. Она встала на колени рядом с сыном, взяла его руки, поцеловала и прижалась к ним щекой, чтобы он почувствовал теплую струйку ее слез.

— Я не дам тебе разрешения, — сказал наконец Искандер, в ком гордость победила здравый смысл. — Я должен выполнить свой долг. Это священная война, и у меня нет выбора. Аллах защитит своих детей.

Каратавук стал возражать, но отец поднял руку, веля замолчать.

— Довольно, — сказал Искандер. — Аллах непременно запомнит твое предложение, как запомню и я. Ты превосходный сын.

Вскоре Каратавук разыскал своего друга Мехметчика, и они вдвоем отправились к сержанту Осману, который вместе с писарем расположился на площади под платаном. Сцепив руки за спиной и покачиваясь на носках, сержант вопросительно приподнял бровь, скептически оценивая дождавшихся своей очереди мальчишек.

— Мы хотим записаться добровольцами, — сказал Мехметчик.

— Чего вдруг? — отрывисто спросил сержант.

— Ради империи и Султана-падишаха.

— Тебе сколько лет?

— Восемнадцать, — соврал Мехметчик.

— Звать?

— Мехметчик.

— Чей сын?

— Харитоса.

— Стало быть, Мехметчик, сын Харитоса? Ну, Мехметчик, небось, прозвище?

— Да, бейэфенди. Мое настоящее имя Нико.

— Жалко. Уж больно «Мехметчик»[63] подходит для солдата. Значит, вы с отцом христиане?

— Да, бейэфенди. Но я все равно хочу воевать, только вместе с Каратавуком. За империю и Султана-падишаха.

На лице сержанта промелькнуло недоумение.

— Что еще за птица, с которой ты хочешь воевать?

— Каратавук — это мое прозвище. — Каратавук шагнул вперед. — Настоящее имя Абдул.

Сержант оглядел мальчика: темноглазый, с золотистой кожей, чуть выше среднего роста.

— Эти ваши прозвища кого угодно с ума сведут, — наконец объявил он, раздраженно махнув рукой. — Похоже, у всех тут клички, хотя Пророк ясно их запрещает. Чей ты сын?

— Гончара Искандера.

— Понятно, — сказал сержант. — Но сперва разберемся с ним. — Он повернулся к Мехметчику, коренастому и невысокому, но удивительно похожему на приятеля. — Стало быть, ты Нико, сын Харитоса, и, говоришь, тебе восемнадцать. И ты христианин, да?

— Да, бейэфенди. Но сейчас в армию берут и христиан.

— А то я не знаю. Я сам солдат и уж в этом разбираюсь. А ты разве не знаешь, что это священная война? Не слыхал, что мы воюем с франками, а они — христиане? Не знаешь, как они надули нас с кораблями?

— Я — оттоман, — гордо сказал Мехметчик. — И одни франки за нас. Я слыхал, они прозываются «немцы».

— Да, германцы за нас, но все равно это священная война, и никто христиан в армию не возьмет, а то еще ударят в спину. Обыкновенный здравый смысл, и только. Хочешь участвовать — поступай в трудовой батальон.

— В трудовой батальон?

— Дороги, мосты и все такое, — пояснил сержант.

— Я хочу сражаться, а не ямы копать, — презрительно фыркнул Мехметчик.

— Тогда не лезь в добровольцы. — Во взгляде сержанта промелькнула смешинка. — Все равно со временем тебя заберут, и отправишься в трудовой батальон. Вероятно, когда тебе действительно стукнет восемнадцать. Вообще-то солдату много приходится копать. Вот и будешь рыть ямы, только не под пулями, все ж маленько безопасней.

Глаза Мехметчика горели злым огорчением, он только и нашелся, что сказать:

— Мне безопасность не нужна.

— Извини, малец, — посочувствовал Осман. — Я считаю, потребуется забирать всех, кого только можно. Вообще-то у меня самого один дед был христианином, родом из Сербии, но я тут ничего не решаю. Погоди, может, правила изменят. А пока, если действительно хочешь помочь Султану-падишаху и империи, заготавливай провизию и разводи мулов — это лучшее, что ты можешь сделать. — Сержант повернулся к Каратавуку: — Теперь с тобой. Ты — сын гончара Искандера. Тебя нет в списке. А твой отец есть. — Осман взглянул на писаря: — Ведь вы уже поговорили с ним, Соломон-эфенди?

— Поговорил.

— Я предлагаю себя вместо отца, — сказал Каратавук. — Согласно обычаю.

— Согласно обычаю, — повторил сержант, уважительно разглядывая парня. — Отец разрешил?

— Да. — Каратавук старался не смотреть сержанту в глаза. — Это ради матери и братьев с сестрами.

— Ты врешь, — сказал Осман. — К счастью, я этого не заметил.

— Спасибо, бейэфенди. — Каратавук поклонился и повторил: — Ради матери и братьев с сестрами. Без отца им не выжить, а без меня продержатся. Я сильный. Воевать смогу.

— Ты хороший сын, — сказал сержант. — Любой бы таким гордился.

От похвалы Каратавук прямо раздался в плечах.

— Вы меня берете, бейэфенди?

Сержант устало вздохнул. Он уже навидался юношей, приносящих подобную жертву. Это всегда трогало и угнетало. Скольким из этих юнцов суждено вновь увидеть лицо матери?

— Хорошо, можешь, согласно обычаю, идти вместо отца. Пусть обман будет на твоей совести, и да простит тебя Аллах.

— Спасибо, бейэфенди, и, пожалуйста, бейэфенди, не говорите отцу.

Сержант кивнул:

— Я извещу твоего отца, что его все же освободили от повинности. Он не узнает, почему. Завтра придешь вместо него.

По дороге домой Мехметчик шепотом ругался, в глазах стояли злые слезы.

— Заготавливай провизию и разводи мулов! — с горечью повторял он.

Каратавук сочувственно обнял его за плечи:

— Если дела пойдут скверно, правила, наверное, изменят.

— Будем надеяться, — буркнул Мехметчик.

Они остановились у дома ходжи Абдулхамида, и Мехметчик достал из-за пояса кожаный кошелек. Вытряхнув монетки, он спрятал их в кушак и набрал горсть земли. Ссыпал в кошелек, добавил еще немного и, затянув тесемку, отдал другу.

— Где бы ни оказался, — пояснил он, — носи с собой и не опорожняй до возвращения. А когда вернешься, высыпи непременно здесь же.

Каратавук ослабил тесемку. Понюхал землю и вздохнул:

— Родная земля. У нее особый запах, ты заметил? Когда буду далеко, понюхаю, и она мне все напомнит. — Завязав, он поцеловал кожаный мешочек. Спрятал за кушак и, обняв лучшего друга, ткнулся лбом ему в плечо. Горло перехватило от чувства, которому не было названия — столько всего в нем перемешалось. — Ах, дружище, дружище! — Каратавук отстранился и стукнул себя в грудь. — Тяжело у меня здесь, точно камень на сердце. Все думаю, что с нами будет?

— Наверное, разойдемся, — печально сказал Мехметчик. — Вдруг стало важно, что я христианин, хотя раньше почти никакой не было разницы.

— Не разойдемся, — твердо возразил Каратавук. — Мы всегда были друзьями, всегда вместе. Ты научил меня читать и писать.

— Не знаю, много ли толку, — вздохнул Мехметчик. — Выходит, что читать-то нечего, а в других краях, я слышал, вообще пишут по-другому. Вроде надписи на мечети, которую только ходжа Абдулхамид понимает.

Каратавук покопался в поясе и достал свистульку.

— Возьму с собой. Если разобью, напишу отцу, чтоб прислал новую. Как услышишь ее, сразу поймешь, что я вернулся.

— Дай-то бог, — сказал Мехметчик.

— Помнишь, как мы маленькими решили не писать в норки, чтобы не утопить мышек? А теперь мне придется начинять пулями живых людей.

— Мышка-то хотя бы ни в чем не виновата, — заметил Мехметчик.

— Я вот думаю, что при этом чувствуешь? — сказал Каратавук.

51. Печаль Рустэм-бея

— Почему ты грустен, мой лев? — Лейла-ханым подошла к Рустэм-бею и положила руку ему на плечо. Наступал вечер; уронив ладони на колени, ага с убитым видом сидел во дворе на низенькой изгороди вокруг клумбы. Белая Памук свернулась на своем любимом месте под апельсиновым деревом. За эти годы она пролежала в песчаной земле ямку, повторяющую форму ее тела. Под ногами Рустэма деловито ковыляла большая черепаха с панцирем в белых потеках застывшего воска; еще недавно Лейла романтически использовала ее как подвижный канделябр.

— Я не столько грустен, сколько печален, — сказал ага.

— Есть разница?

— Чувствую, что есть, но объяснить трудно.

— Хорошо, что тебя печалит?

Рустэм-бей неопределенно покрутил рукой:

— Идет война. Я должен быть на фронте, и у меня плохие предчувствия.

— Ты уже выполнил воинский долг. — Испуганная мыслью, что Рустэм может уехать, Лейла довольно неосторожно прибавила: — Ты не слишком старый?

К счастью, ага не был настроен обижаться.

— У меня большой опыт, и мужчина не стар, пока есть силы. Полагаю, я сильнее многих мальчишек, которые идут воевать.

— Конечно, сильнее, — искренне согласилась Лейла. Рустэм мог целыми днями пропадать на охоте в горах. Убитых оленей он вскидывал на круп лошади, будто войлочных.

— Я бы тоже пошел, — сказал Рустэм-бей. — Вообще-то я связался со своим полком, едва запахло войной. Но затем получил письмо от губернатора — он просит создать милицию, поддерживать тут законность и порядок. Похоже, большинство жандармов отправят на фронт.

— Какую милицию?

— Из стариков, мальчишек и калек. Но мальчишки подрастут, их тоже заберут, и придется искать новых.

— Значит, ты остаешься?

— Да, остаюсь. Хотя мне стыдно и жалко.

— Слава богу! — вздохнула Лейла. — Без тебя мне нет жизни. — Она понимала, что в городе к ней относятся мало-мальски уважительно лишь из-за присутствия Рустэма.

— Еще меня печалит сама война. — Рустэм-бей не слышал Лейлу и говорил будто сам с собой. — Во-первых, мы воюем с Францией, а это культура, к которой естественно стремится каждый человек вроде меня. В моем полку все офицеры учили французский и пытались разговаривать по-французски друг с другом. Во-вторых, мы воюем с Британией — крупнейшей империей в мировой истории; у нее отменные солдаты и моряки, и она была нашим лучшим другом. А в-третьих, мы воюем с Россией, которая всегда нас ненавидела, во всем мешала и хотела забрать у нас Стамбул. На нашей стороне Австро-Венгрия, о которой я почти ничего не знаю, и Германия — о ней я знаю еще меньше; кажется, она исключительно хороша с военной точки зрения.

— У нас есть Энвер-паша. — Лейла раздумывала, чью сторону примут греки и кто для нее действительно «наши».

Рустэм фыркнул.

— Энвер-паше повезло, он вознесся, приписав себе то, чего на самом деле добились другие. Честолюбия у него не отнять.

— Ну, я в этом не разбираюсь, — вздохнула Лейла. Военные и политические дела ее интересовали мало. По-настоящему она боялась лишь потерять Рустэм-бея.

— И еще одно, — продолжал ага, будто никто его и не слушал. — Я видел поля сражений, усеянные телами юношей и стариков, слышал вонь гниющих трупов, которые не успели похоронить. Я видел, что творят с женщинами и детьми. Султан-падишах объявил эту войну священной.

Рустэм-бей замолчал, а Лейла не поняла и переспросила:

— Священная война?

— Да, священная. Султан-падишах никогда не был на похоронах разложившихся трупов. Тебе я скажу, мой тюльпан, хотя никому другому не сказал бы, иначе моя репутация… Обещаешь не болтать?

— Не болтать о чем?

— О том, что я собираюсь сказать.

— Я никому не скажу, раз ты не хочешь. И кому я могу проговориться? Памук?

— Ты любишь поболтать с Филотеей и Дросулой. Иногда часами. Не сомневаюсь, что сказанное здесь повторяется в городе.

— Но о чем я не должна говорить? Обещаю, никому не передам, ни девочкам, ни даже Памук.

— Мое мнение о священной войне мне бы лучше при себе держать. Не хочется прослыть вероотступником. Я думаю… Если война бывает священной, тогда Аллах не свят. В лучшем случае война бывает необходимой.

— Ох! — Лейле надо было обдумать услышанное, чтобы суть улеглась в голове.

Рустэм-бей поднялся, посмотрел ей в глаза и, нежно коснувшись ее щеки, иронично улыбнулся:

— Знаешь, не особенно надейся, что я уцелею. В войну окрестности всегда кишат уголовниками и бандитами, поскольку вся армейская шваль при первой возможности дезертирует, прихватив оружие. Я буду гоняться за ними с непобедимыми отрядами из калек, стариков и мальчишек.

— Я хочу, чтобы ты уцелел. — Глаза Лейлы набрякли слезами.

— Может, лучше плюнуть на несокрушимые отряды и ловить бандитов самому, — сказал Рустэм-бей. — Пожалуй, надо подготовиться.

Снова погладив ее по щеке, он ушел в дом. Лейла села на изгороди и задумалась. Ей было страшно за Рустэма и себя.

52. Маленькое добро

С горшочком в руках Поликсена торопливо шла по улицам, вновь поражаясь тому, каким тихим стал город после ухода большинства мужчин. Всего несколько дней, а уже опустел — на что ни глянешь, все казалось покинутой декорацией: ни лиц, ни теней, ни хриплых низких голосов, эхом отражающихся от стен. Исчезли привычные запахи пота и табака, странно выглядели столы в кофейне без лоботрясов-завсегдатаев, склонившихся над нардами. С фронта никаких вестей. В огромной и бестолковой империи, осаждаемой со всех сторон и издерганной бесконечными атаками, женщины понимали, что муж или сын погиб, лишь когда о них не было ни слуху ни духу годами.

У дома Нермин Поликсена скинула опорки перед черным ходом, постучала и, не дожидаясь ответа, вошла. В полутьме хозяйка чистила лук, и потому сама не знала, от чего плачет.

— Ты бы чистила под водой, — посоветовала Поликсена. — Тогда не так ревешь.

— Если б только от лука… — поежилась Нермин.

— Как ты?

— Двоих сыновей отправила. Каратавук пошел вместо отца, Искандер беснуется. Говорит, собственный сын его обманул.

— Это благородный обман.

— Да, поступок добрый, вот только вернется ли он? Султан призывает, мужчины идут умирать, а женщинам остается глотать пыль и пить слезы.

— Мехметчик тоже в бешенстве. Его не пустили с Каратавуком. — Поликсена коснулась локтя подруги. — Все в руках божьих. Господь все устраивает, нам неведомы его замыслы, но он-то их знает. У него решено, и где воробышку упасть, и куда ветру песчинку занести.

— Он посылает нам тяготы и горесть. Хочется его спросить: чем мы это заслужили? Каратавук обещал писать письма — я не говорила? Спрашиваю, как? Думала, какого товарища попросит, а он говорит, Мехметчик его научил, когда еще маленькими были, палочками в пыли писали. А я и знать не знала. Удивилась я, обрадовалась, а потом думаю, как же я прочту, письма-то?

— Найдешь кого-нибудь, прочитают.

— Я частенько задумывалась — что, если б мы знали грамоту? И говорила себе — а зачем? Чтение не про нас. Чего читать-то? Какая наша жизнь: копайся в земле, стряпай, детей рожай — что толку в чтении? Чего еще узнавать? — Нермин помолчала. — Теперь вот мальчики ушли, и я понимаю, какой толк.

Женщины посмотрели друг на друга, Поликсена протянула горшочек. Нермин узнала работу мужа, и под ложечкой потеплело.

— Это тебе, — сказала Поликсена.

— Что там? — Нермин подняла крышку и заглянула.

— Оливки. С нашего дерева. У нас поверье: будешь есть оливки, и родные благополучно вернутся из отлучки. Нам всегда помогало, может, и у тебя получится. Съедай каждый день по одной, и сыновья вернутся.

Нермин растрогалась.

— Ой, тебе, может, лучше для себя оставить? — спросила она. — Мехметчика ведь заберут в трудовой батальон, мне Каратавук говорил.

— У нас хорошее дерево, — ответила Поликсена. — Оливок полно. Мы их не едим, пока кто-нибудь не уедет. Кончатся — я тебе еще принесу. А когда сыновья вернутся, отдай горшочек, ладно? Он такой славный, и у меня их не так много. Искандерова работа.

— Я знаю, — сказала Нермин. — Держу любой мужнин горшок, и будто Искандера за руки взяла. Так спокойно становится. Чувствую его сильные пальцы.

— Мне пора, — засобиралась Поликсена. — Дома ни крошки, надо, как всегда, из ничего чего сочинять.

— Возьми луковицу, — предложила Нермин. — Можно тебя ещ кое о чем попросить?

— Да?

— Спасибо тебе за оливки. Не могла бы ты еще поцеловать икону и попросить вашу Панагию, чтоб приглядела за Каратавуком?

— Я заскочу в церковь на обратном пути, — обещала Поликсена. — Ты держись.

Нермин помахала рукой и слабо улыбнулась. Напомнила себе: надо попросить мужа, чтобы привязал лоскуток к красной сосне, и хорошо бы сходить к гробнице — набрать оливкового масла, омывшего кости святого. Вдруг кто из сыновей вернется раненым, будет чем лечить. У черного хода Поликсена сунула ноги в чувяки и вновь зашагала в странно притихший город.

53. Выдворение

На востоке Анатолии беспорядки творились десятилетиями. Ведя обособленную жизнь в обособленных поселениях, армяне и другие народности неутомимо держали друг друга за глотку, делая друг другу банальные, но жестокие подлости, так часто повторяемые теми, кто глубоко привержен плотскому наслаждению, кое приносит обоюдная крайняя ненависть. Особенно скверные отношения сложились у курдов и армян — и те и другие были убеждены в превосходстве своей нации и религии. Курды были фанатиками ислама, хотя вряд ли кто-то из них прочел хоть слово в Коране, армяне же непоколебимо верили, что являются потомками Ноя, и это делает их особенными. Беглое знакомство с Библией открыло бы им очевидное: если библейское изложение верно, отпрысками Ноя являются абсолютно все. Многие армяне желали автономии даже там, где проживали в меньшинстве. Курды в то время были еще относительно лояльны к государству, а само государство слишком погрузилось в хаос, чтобы навязывать терпимость или порядок отдаленным и неразвитым районам, где жизнь стала равно рискованной и ужасной для всех наций. По сей день тамошние курды и потомки армян рассказывают одинаково жуткие истории друг о друге; вероятно, самая распространенная — как приходилось маскировать девочек под мальчиков, а женщин под мужчин. Армянских партизан вооружала щедрая благотворительность российских армян и подзуживала Великобритания, чьи политики рассчитали, что независимое армянское государство станет превосходным буфером для сдерживания русских.

Различные партии годами жили в ожесточенной междоусобице, предсказуемо сопровождавшейся пропитанной ненавистью литературой, что неизбежно разъединяло народности, веками жившие бок о бок. Империя проводила официальную политику «оттоманизации», и все нации наделялись равными правами, свободами и обязанностями. Последние включали в себя и военную службу, от которой любой мог отбояриться, лишь уплатив особый налог. В результате имперскую армию заполонили рекруты из бедных семей, которые не желали служить, но не осилили пошлину. И поэтому в османской армии было много армян, мечтавших о независимом армянском государстве.

Первый шаг к великой трагедии армянского народа был сделан во время боев на восточном фронте, когда под предводительством Гаро Пастермаджяна, депутата законодательного собрания Эрзурума, большинство офицеров и солдат-армян 3-й Армии перешли на сторону русских и вместе с ними сеяли на своем пути грабеж и разорение в мусульманских деревнях.

Оттоманы, кипя негодованием от столь подлой измены, вывели всех оставшихся армян из состава 3-й Армии и отправили их в трудовые батальоны, где условия были так тяжелы, что поднялась волна дезертирства. Вскоре в османском тылу появились бродячие банды «вольных стрелков», иногда с русскими командирами, и не важно, как их называть — террористами, бандитами или борцами за свободу, поскольку они легко совмещали все три ипостаси. Эти отряды обрывали телеграфные линии и взрывали мосты, атаковали колонны с боеприпасами и провизией, а также караваны с ранеными, шедшие с передовой. Успеху набегов на курдские и черкесские деревни весьма способствовало то обстоятельство, что всех трудоспособных мужчин призвали в армию.

2 мая 1915 года Энвер-паша отправил министру внутренних дел Талат-бею роковую телеграмму, предлагая единственный, на его взгляд, способ управиться с нестерпимой ситуацией — выдворить всех армян из османского тыла, а вместо них заселить мусульманских беженцев из разных концов страны. В последующие месяцы эта политика стала претворяться в жизнь, ее сопровождали многочисленные директивы Стамбула избегать дурного обращения с людьми. Имущество семей планировалось продать с торгов, а по прибытии переселенцев к новому месту жительства выдать им деньги на обустройство.

Политика выдворения и компенсации казалась очевидным решением проблемы, но правительство не могло уследить за реально происходящим в весьма удаленных местах, где практически отсутствовали системы связи, управления и контроля. Ни надлежащей организации, ни транспорта, ни медицинской помощи, ни провизии, ни денег, ни сострадания. Изгнанники в беспорядочных колоннах становились жертвами эпидемий, умирали от жажды, изнеможения и голода, превращались в легкую мишень для бандитов и мстительных жестоких конвоиров, считавших армян предателями. Поскольку регулярные части находились на фронте, в конвойные войска набирали диких невежественных курдов, имевших все основания презирать и ненавидеть тех, кого сопровождали.

Невозможно подсчитать, сколько армян погибло в этих маршах смерти. В 1915 году называлась цифра в 300 000 человек, но с тех пор она постепенно увеличивалась благодаря усилиям рассерженных пропагандистов. Спорить, сколько погибло, 300 000 или 2 000 000 — в известной степени неуместно и бестактно, поскольку обе цифры достаточно велики и в равной степени ужасны, а страдания отдельной жертвы в ее движении к смерти в обоих случаях неизмеримы.

Иногда утверждают, что Талат-бей намеренно затеял истребление армян, о чем не знали остальные члены правительства. Пусть об этом спорят другие. Но вот что действительно странно: многих армян депортировали из районов, которые не являлись армейским тылом, — похоже, проявляли инициативу местные губернаторы.

Этим только и объясняется появление в Эскибахче отряда конвоиров, прибывшего, чтобы выдворить немногих обитавших там армян, включая единственного нашего знакомца Левона Крикоряна, известного под прозвищем «хитрюга», — аптекаря, мужа Гадар и отца трех дочерей.

С тех пор как стало известно, что армянские банды успешно затеяли гражданскую войну в тылу частей на русском фронте, семье Крикорян приходилось мириться с легкими оскорблениями. Порой Левон слышал, как ему вслед ворчали «ватан хаини»[64], а как-то раз ночью в ставни бросали камни. Аптекарь и его домовницы распереживались и встревожились, но пока еще не испугались.

Поначалу жандармов озадачило появление на площади верхового отряда вооруженных людей гнусной наружности, прервавших пожизненную игру в нарды. Размахивая приказом губернатора, который вообще-то никто не мог прочесть, конвоиры с непривычным выговором потребовали указать местоположение квартала предателей. Жандармы, впечатленные официальным видом печатей и росчерков, наконец сообразили, что под предателями подразумеваются армяне, и препроводили конвойных к симпатичным просторным домам по одной стороне улочки, поднимавшейся по склону холма.

Дальнейшее не выглядело особо зловещим. Солдаты слонялись по площади, а их сержант в сопровождении жандарма прошел по домам и известил обитателей, что в интересах Султана-халифа и собственной безопасности им предстоит переезд. На рассвете надлежит собраться на площади, взяв с собой лишь самое ценное, что можно продать для облегчения обустройства на новом месте. Необходимо также составить полный перечень оставленного имущества, дабы по прибытии получить компенсацию вещами равной стоимости.

Неожиданная новость оглушила людей, и реальность происходящего дошла не сразу.

— Мы не можем все бросить, — сказала жена аптекаря Гадар. — С какой стати нам уезжать? Какая еще безопасность? Нас здесь никто не тронет.

— Идти далеко? — спросила Ануш, а ее сестры пожелали узнать, куда они переезжают: в Телмессос или еще какое столь же милое местечко? Девушки были типичными армянками: белая кожа, прекрасные черные волосы и густые брови. Они обещали превратиться в красавиц, сохраняющих прелесть, пока снисходительное время одаривает их своей условной милостью.

Левон отправился разузнать, что происходит, и нашел на площади других отцов семейств, обеспокоенных теми же вопросами. Увидев солдат, аптекарь побледнел и в тревоге поспешил домой. Он увел жену в дальнюю комнату и сказал:

— Дело плохо, Гадар. За нами прислали курдов. Курдов, представляешь? Бог его знает, откуда они взялись! В наших краях их нет. Не к добру это, ой, не к добру!

— Курды! Господь и святители, спасите нас! Курды!

— Девочкам не говори, не надо их тревожить.

— Муж, нам нельзя идти с курдами. В яме со змеями и то лучше. Надо бежать, пока есть время!

— Куда бежать? У них бумага, где нам обещана защита. — Левон сам не верил своим словам, но хотел успокоить жену. — Подписано губернатором.

— Кто нас теперь защитит? Все предателями кличут. Никому мы больше не нужны!

— Успокойся, Гадар, успокойся.

— Как я могу успокоиться? А девочки? С ними-то что будет? Ответь!

Левон в глубине души понимал, что она права, и не находил убедительного ответа.

— Я отлучусь ненадолго, — сказал он. — А вы с девочками собирайтесь.

Взяв на кухне склянку оливкового масла и плошку, Левон поднялся на заросший кустарником холм, пройдя мимо ликийских гробниц, где анахоретствовал Пес. У саркофага святого аптекарь встал на колени и горячо помолился, прося защиты, а потом вылил масло в дырочку на крышке. Снова опустившись на колени, он подставил плошку под нижнюю дырку, откуда масло неспешно вытекало, омыв святые кости. Левон мазнул себе лоб и направился домой, намереваясь помазать жену и дочерей. Закупоренную склянку он спрятал в поясе.

По меркам многих, семья Левона считалась зажиточной, но на деле добра оказалось немного. Собрав все, хозяева сели на мужской половине, не зная, что теперь делать и о чем говорить. Некоторое время спустя Гадар тихо выскользнула из комнаты и вышла на улицу.

Безжизненными проулками она добралась до особняка аги, постучала в дверь и, разувшись, прошла на женскую половину. Раскинувшись с Памук на диване, Лейла-ханым полировала ногти, временами кидая в рот фисташки.

— Пожалуйста, спасите нас, Лейла-ханым, — сказала Гадар, опускаясь на колени.

Лейлу, не знавшую о дневных происшествиях, просьба удивила и слегка позабавила.

— Спасти? От чего? С каких это пор мне стали молиться?

— За нами прислали курдов. Пожалуйста, попросите Рустэм-бея заступиться за нас.

— Кто такие курды, Гадар-ханым? Вроде солдат?

— Тридцать лет назад наши семьи перебрались сюда из Вана, чтобы от них избавиться. Курды, наездники, живут племенами. Они дикари и ненавидят нас.

— Никогда о них не слышала, — сказала Лейла, полагая, что все не так уж страшно.

— Они нездешние, откуда вам знать? Пожалуйста, попросите Рустэм-бея спасти нас.

Лейла-ханым беспомощно развела руками:

— Его нет. Он уехал в Телмессос, но к завтрему должен вернуться.

— А когда, когда?

— Не знаю. Правда, не знаю.

Гадар ткнулась лицом в руки и запричитала:

— Господи, господи, господи! Доченьки мои, бедные девочки!

Лейла сползла на пол и, утешая, обняла армянку. Гадар это показалось очень странным. Как все в городе, она считала Лейлу-ханым всего-навсего шлюхой, пусть и живущей с агой, и не подобало дозволять ей обнимать себя. Но Лейлино тело было таким мягким, таким материнским, от нее так тепло пахло духами и розовой водой, что Гадар дала себе волю немного поплакать в ее объятьях. Потом встала, отерла глаза и сказала:

— Пропала моя последняя надежда. Храни вас господь, Лейла-ханым.

— И вас тоже. — Лейла сама уже готова была расплакаться.

Гадар безвольно уронила руки.

— Мы лишь хотели спокойно жить и честно зарабатывать на пропитание. Все было так хорошо.

Лейла сдернула с запястья золотой браслет и подала Гадар.

— Возьмите, сможете продать. Мне он ни к чему, у меня еще есть.

— Спасибо вам, Лейла-ханым. Я приму это во имя Господа, по необходимости. И очень прошу простить.

— Простить? За что?

— За все, что о вас говорили.

С этими словами Гадар вышла. От стыда и возмущения у Лейлы горели уши, хотя она понимала, что аптекарша не желала ее обидеть. Лейла взяла лютню и играла, пока не восстановилось душевное равновесие.

Так получилось, что Рустэм-бей появился именно в тот момент, когда колонна изгнанников сворачивала на развилке к югу. Стоял одуряюще жаркий полдень, путники не ели и не пили с рассвета. Троих обессилевших стариков уже забили до смерти прикладами, чтобы не тратить патроны, а вся сносная обувь перекочевала на ноги конвойных. У людей кровоточили ступни, обожженные убийственно раскаленными камнями. Женщины заунывно тянули нескончаемый стон-плач, мужчины смаргивали пот и возносили вечно пустому небу невнятные молитвы, желая, чтобы все поскорее закончилось. Многих уже хотя бы раз избили, а через полчаса после выхода из города всем велели сдать захваченные с собой ценности.

Издалека услышав жуткий стон, Рустэм-бей поразился зрелищу, когда лошадь вынесла его к колонне. Еще больше он изумился, увидев знакомые лица людей, еще вчера известных всему городу. Рустэм не верил себе, глядя, в какое жалкое скопище они превратились.

Он тотчас понял, что произошло. Он был наслышан о высылках и в принципе не сочувствовал жертвам. Как и всех, его возмущала вероломная измена людей, которые предали Султана, дезертировали и ударили армии в спину. Он ловил себя на том, что хмурится, завидев армянина, негодуя на все их племя впервые в жизни. Однако ему хватало ума понять, что никто из этих армян и не приближался к фронту, они никого не ударяли ни в спину, ни куда еще. Наоборот, Левон Крикорян неизменно хлопотал при редких хворях аги, и его снадобья обычно помогали.

Подъехав к вставшей колонне, Рустэм-бей увидел лес протянутых в мольбе рук. Он смотрел на измученные лица, слышал отчаянные, невнятные крики о помощи. На мгновенье Рустэм-бей застыл в растерянности, но затем справился с собой и, пришпорив лошадь, подъехал к сержанту — явно здесь старшему. Приняв властный вид важного господина, кем, в сущности, и являлся, ага спросил напрямик:

— Кто приказал забрать этих людей?

Перепуганный и удивленный сержант достал из-за пояса документ.

— Приказ губернатора, эфенди.

Взяв бумагу, Рустэм-бей сделал вид, что читает. Сквозь вычурную каллиграфию и невероятно витиеватый официальный слог не продрался бы и образованный человек, к числу коих Рустэм-бей вообще-то не принадлежал. Однако, увидев хорошо знакомую губернаторскую печать, он понял, что документ подлинный, и молча вернул его сержанту.

Одна женщина ухватила Рустэма за ногу и взмолилась:

— Спасите нас, ради бога, спасите, Рустэм-бейэфенди!

— Приказ губернатора, — ответил ага. — Ничего не поделаешь. Иначе бы вызволил вас, клянусь Аллахом. — Он взглянул на маленькое море запрокинутых отчаянных лиц и печально помотал головой: — Времена плохи. Мир захватил сатана.

Оглядев разбойничий отряд узколицых курдов, Рустэм-бей вдруг с удивлением заметил, что все они нелепо обвешаны дорогими женскими украшениями.

— Я знаком с губернатором, — без обиняков заявил он. — Если эти люди пожалуются на дурное обращение, вас всех расстреляют. Каждый тюрбан лишится башки, каждая лошадь — всадника, и каждое тело будет гнить без савана непогребенным. Я добьюсь фатвы[65], и рай навеки захлопнется для ваших душ.

Впечатляющая угроза по-настоящему испугала курдов, наступило молчание, и тут выяснилось, почему колонна остановилась. Из рощицы неподалеку раздался пронзительный вопль. Левон Крикорян ухватился за стремя аги и закричал:

— Мои девочки! Мои дочери, эфенди, мои девочки!

Пришпорив лошадь, Рустэм-бей стремительно обогнул рощицу и увидел пятерых конвойных, которые злорадно срывали одежду с трех брошенных на землю дочерей Левона. Несомненно, в изнасиловании собирались поучаствовать все конвоиры по очереди. Девочки бешено сопротивлялись и смогли закричать, потому что как-то умудрились выплюнуть кляпы.

Выбора не было, и Рустэм-бей, словно охваченный чужой отвагой, выхватил из-за пояса пистолет с серебряной рукоятью, подъехал ближе и рявкнул:

— Именем Султана-падишаха, грозы мира!

Слегка опешившие курды удивленно замерли, а с земли на Рустэма смотрели огромные, полные отчаяния глаза растерзанных девочек.

— Именем Султана! — повторил он.

Повисло долгое молчание, пока Рустэм-бей оценивал степень тупости насильников, а те, в свою очередь, пытались определить, насколько он важен. Они сразу смекнули, что это не просто богатый и знатный, но весьма влиятельный человек: сияющие сапоги, чудесного сукна шальвары, красный шелковый пояс, идеально вычищенная феска и навощенные усы. Под полуденным солнцем посверкивали пистолет, рукоять и ножны ятагана; незнакомец восседал на красивом и горячем гнедом коне, по сравнению с которым лошади конвоиров выглядели жалкими одрами. У всех конвойных мелькнула одна мысль: такого господина вполне стоит грабануть. Однако никто пока не отваживался, тем более что правая рука человека, покоившаяся на лошадиной шее, сжимала револьвер, ненароком направленный в их сторону.

Определив, что степень тупости конвойных весьма высока, Рустэм-бей сказал:

— Этих женщин трогать нельзя. Они уже заняты.

— Заняты, эфенди? — переспросил один конвойный.

— Да. Все согласовано, их забрали по ошибке. Они мои, я приехал за ними. — Рустэм-бей взглянул на девочек, мысленно умоляя их молчать.

Конвоиры в замешательстве переглянулись.

— Одна должна стать моей женой, две другие обручены с моими братьями, — твердо сказал Рустэм-бей.

— Три брата берут в жены неверных? — спросил другой конвоир. — Да еще сестричек?

— Выйдя замуж, они станут мусульманками, — заявил Рустэм-бей.

— Этой всего лет десять, — сказал первый конвоир, показывая на Сосси. — Какая из нее жена?

— Раз годится для изнасилования, то и в жены подойдет, — ответил Рустэм-бей. — Вы едва не надругались над моей нареченной и невестами моих братьев. — Он приподнял пистолет. — Вам известно, чем карается изнасилование. А я хорошо знаком с губернатором. Скажите спасибо, что избавил вас от преступления и последующего наказания.

Конвоиры прикинули: кажется, мужик и впрямь знает губернатора и вполне сможет устроить им забивание камнями. К тому же появление аги и возникшая перепалка напрочь остудили их садистский раж, сбив весь настрой.

По лицам конвоиров Рустэм-бей понял, что победил, и властно приказал:

— Возвращайтесь к своим! — И обратился к девочкам: — Оставайтесь здесь, пока я не вернусь.

В сопровождении растерянных, насупившихся конвойных он подъехал к толпе, взглядом отыскал Левона и поманил. Нагнувшись с седла, Рустэм-бей прошептал:

— Я спас твоих дочерей. Но всех спасти не могу.

— Сберегите их, Рустэм-бейэфенди, — сквозь слезы попросил Левон, целуя его руку.

— Честью клянусь, — ответил Рустэм-бей.

К вечеру измученный и пропыленный ага добрался до города. Его все еще потряхивало от своего немыслимого героизма. Он не мог забыть найденные на дороге трупы забитых насмерть стариков, которых знал с детства. Несчастные девочки быстро обессилели; пришлось усадить их рядком на изможденную лошадь. Дома Рустэм-бей отправил сестер на женскую половину, а сам обиходил лошадь, ибо останки всех его конюхов уже давно разлагались в сырой земле русского фронта.

Благородно преодолев первоначальную ревность и подозрения насчет мотивов аги, Лейла-ханым вымыла и надушила сестер, переодела в новое и заставила немного поесть. До поздней ночи она под аккомпанемент лютни грустно пела полузабытые греческие колыбельные, а перепуганные девочки жались друг к другу и дрожали.

54. Оливки

Нермин всполошилась — вдруг теперь сыновья не вернутся? Дни шли, тревога все разрасталась, и она, не выдержав, решила повидать подругу.

На задах дома Поликсена ломала хворост для жаровни. Она уловила смущение гостьи, постеснявшейся сразу обращаться с просьбой. Та не знала, куда девать глаза, и крутила в руках горшочек, засовывая в него пальцы. По горшочку-то Поликсена и догадалась, зачем пришла Нермин, но немного помучила ее и лишь потом сказала:

— Да говори же, чего тебе надо! Ну, в чем дело?

— Ох, Поликсена! — решилась Нермин. — Я доела оливки, что ты дала мне на счастье. Съедала по одной в день, как ты велела, все было хорошо, но вот съела последнюю, и теперь боюсь, что удача сгинет и сыновья не вернутся. Ужасно неловко, в жизни бы не попросила, но… нет ли у тебя еще? Мне неймется. И вот, возвращаю Искандеров горшочек, как ты просила.

Поликсена рассмеялась:

— И это все?

Она вошла в дом, доверху насыпала горшочек оливками и, отдавая его подруге, сказала:

— Как христиан забрали в трудовые батальоны, от Мехметчика ни весточки.

У Нермин набежали слезы.

— Счастливых оливок хватит нам обеим?

— Молись о хорошем урожае, — ответила Поликсена.

Женщины обнялись, и Нермин пошла домой. На ходу она съела по оливке за каждый пропущенный день.

55. Мустафа Кемаль (12)

Энвер-паша, молодой, респектабельный, красивый и энергичный муж племянницы Султана, с наполеоновским размахом замышляет явные провалы. Мустафа Кемаль уже притормозил исполнение одного безумнейшего плана — послать через Персию в Индию три полка и взбунтовать тамошних мусульман. С той же целью Энвер направляет в Афганистан человека, абсолютно не сведущего в организации мятежей, и тот возвращается, щедро одарив золотом афганских военачальников, которые затем таинственно исчезают.

Теперь Энвер желает атаковать Россию. Он давно мечтает расширить империю на восток и никогда не расстанется с этой мечтой, которая станет главной причиной поражения в войне. Вдобавок Энвер требует немедленного наступления на юге.

Генерал Лиман фон Сандерс резко возражает против восточной кампании, поскольку требуется долго готовить, переоснащать и укрупнять части, но Энвер лично возглавляет поход и бодро движется к России через Кавказские горы. Высота три тысячи метров, температура — 26°, местами глубина снежного покрова шесть метров, все время идет снег. Большинство солдат замерзает насмерть, остатки армии русские разбивают под Сарикамишем, а 10 000 человек, которым удалось вернуться, сметает тиф. Бедствие невообразимых размеров.

На юге атакована восемнадцатитысячная армия, которая движется через Синайский полуостров и Суэцкий канал. Шести сотням удается пересечь канал, но им противостоят англичане. Египетские мусульмане не бунтуют против колониальных хозяев, генеральный план неизбежно рушится. Армия возвращается в Палестину; на перекличках в ней насчитывается на три тысячи человек меньше. Англичане энергично укрепляют линии обороны Суэцкого канала, он надолго становится неприступным.

В Стамбуле Мустафа встречается с бледным и потрясенным Энвером. Тот понятия не имеет, куда надлежит отправиться Кемалю, и советует поспрошать в Генеральном штабе, где, как ни странно, не слыхали ни о Мустафе, ни о 19-й дивизии под его командованием. Наконец в путанице разбираются, и Кемаль отбывает на Галлипольский полуостров в Майдос. Это прелестный портовый городок, где в просторных домах обитает масса зажиточных греков. Здесь великое множество ювелиров. После войны, когда греков не будет, городок переименуют в Эджеабад и установят несколько статуй Мустафы Кемаля Ататюрка, а местные оптимисты будут неустанно проводить раскопки в поисках денег и драгоценностей, которые греки вроде бы запрятали в садиках, стенах и погребах.

А сейчас Мустафе Кемалю придают 57-й полк, неукомплектованный, необученный и неоснащенный. Его войскам предстоит пережить мощные обстрелы и отразить многочисленные набеги диверсионных отрядов союзнических сил, намеревающихся разрушить оборону. Прибывают 72-й и 77-й полки, но Мустафа рассчитывал не на такие части. Они состоят в основном из арабов, не умеющих и не желающих воевать. Мустафа Кемаль упрямо требует нормальных турецких солдат, но ему отказывают.

В Майдос попадает Каратавук, наскоро посвященный в тайны военного искусства и оказавшийся прирожденным снайпером. Он пылко проникается духом джихада, ему не терпится встретить Пророка в райском саду. Кроме того, взволнованный красотами природы на Галлипольском полуострове, он в странном экстазе пишет матери:

Дорогая мама,

ты можешь гордиться, что произвела на свет двух солдат. Как возрадовалась моя душа по получении письма, что по твоей просьбе написало соседское перо. В письме столько советов! Мне его передали, когда я сидел под грушей у ручья посреди Дивринской равнины, столь прекрасной и зеленой. Моя душа, уже очарованная прелестью этого края…

56. Письмо от Каратавука

Запустив круг, Искандер послал ему вдогонку еще пару толчков, словно извещая о намерении хорошенько поработать, смочил руки в миске, стоявшей рядом на табуретке, и взял большой ком глины. Нередко он сам не знал, что будет лепить, пока не приступал к работе. Гончар как бы отдавал дань уважения материалу, у которого частенько уже имелись собственные планы, во что он желает превратиться. Иногда заготовка вихлялась и разваливалась, если Искандер пытался вылепить миску из глины, которой хотелось стать горшком, или наоборот, а потому следовало просто помять и почувствовать в пальцах материал, а потом наблюдать, как он во что-то превращается. «Не спеши, — говорил себе Искандер. — Торопливая кошка наплодит чудных котят».

Теперь он работал и для того, чтобы отвлечься. Сыновья ушли на войну, жене с дочерьми приходилось в поле трудиться за себя и за мужчин, и они постоянно хворали — такова, по-видимому, природная женская напасть. Вполне вероятно, что не сегодня-завтра Искандеру тоже придется идти на войну, если власти вспомнят о его существовании, ибо после действительной службы еще полжизни находишься в запасе. Искандер с содроганием вспоминал о пяти годах в армии, хоть обзавелся там незабвенными друзьями и понял, что можно вытерпеть самое ужасное. Да, идет джихад, и Искандер должен бы с радостью умереть во имя любви к Аллаху, но все же верующего человека озадачивало, почему арабы и мусульмане с другого края Персии стакнулись с англичанами. Похоже, лишь турки воспринимают джихад серьезно. «Я турок», — думал Искандер. Мысль крутилась в голове, напоминая о днях, когда это слово подразумевало нечто постыдное — варвара с Востока. Теперь вместо «мы османцы» или «мы оттоманы» люди говорили «да, мы турки». Как странно: слова меняют мир, а мир меняет слова. «Турок Искандер», — шептал гончар, изучая новое и странное ощущение — его личность будто стала глубже и больше его самого. Некоторые говорили, что «турок» означает «сила». Искандер крепче сжал комок, и глина вылезла между пальцами.

— Ага, подсвечник, — сказал он.

— Селям алейкум, — произнес над ухом чей-то голос, и Искандер, глубоко погруженный в свои мысли, комично подпрыгнул. Схватившись за колотящееся сердце, он взглянул на незнакомца, который слегка поклонился, разом здороваясь и извиняясь. Искандер увидел дружелюбное пухлое и сильно загоревшее лицо, увенчанное потертой запыленной феской, а по одежде понял, что некогда человек был богат, но сейчас переживает трудные времена. Говор выдавал в пришельце южанина, возможно, киприота. — Простите, — сказал человек, — не вы ли гончар Искандер? — Кивнув на круг, он добавил: — Есть повод считать, что это вы. Извините, что отрываю вас отдел. Говорят, усердный труженик сродни бойцу на священной войне.

— Хорошая поговорка — приправа речи, а изящная ложь приятнее неряшливой правды, — ответил Искандер. — Но у меня сыновья на фронте, их-то работа посерьезней, чем моя.

— Ненадежные времена, — сказал незнакомец. — На севере большая битва.

— Там мои сыновья, в Галлиполи, — вздохнул Искандер. — За войной легче следить, когда воюют чужие дети.

— Возможно, я вас утешу. — Порывшись среди заткнутых за пояс пистолетов и ятаганов, незнакомец достал изрядно замызганный конверт. Письмо, явно погулявшее по рукам, несло следы людей, у которых побывало: сажа из кузницы, мед с чьего-то стола, смазка, вероятно, с тележной оси, оливковое масло, оставившее на бумаге прозрачный кружок, и запах пачулей. — Извините, что так измялось, — сказал незнакомец, — но письмо добирается как только может. Мне его дали в Телмессосе, узнав, что я направляюсь в эти края. Желаю вам добрых вестей.

Взволнованный Искандер вертел письмо в измазанных глиной руках. Прежде он никогда не получал писем, и сейчас, ощущая себя невероятно важным, сильно испугался.

— Позвольте предложить вам чаю? — обратился Искандер к путешественнику.

— Ради бога извините, — ответил незнакомец, — но я выпил чаю, едва добрался сюда — жарко, устал. Конечно, прежде следовало разыскать вас, но плоть слаба. Так что чай я уже пил, но все равно спасибо. У меня мало времени, я направляюсь в Книдос, может, удастся найти рыбацкую лодку, которая подбросит меня дальше. Мы с моими ногами уже находились.

— Лишь в путешествии созревает человек, — заметил Искандер, который последние пятнадцать лет дальше Смирны не ездил.

Незнакомец улыбнулся и горестно, понимающе хмыкнул:

— Каждое путешествие — кусочек ада. Будьте здоровы.

— Счастливого пути! — крикнул вслед Искандер. Он сидел за кругом, раздумывая, что делать с письмом, которое по-прежнему вертел в руках, все больше заляпывая желтой глиной. Вдруг в нем плохие вести? Вдруг один сын погиб? Или оба? А вдруг там говорится, что и ему идти на войну? Вдруг кто-нибудь просит денег? Хотя есть поговорка, что неспешный посланник несет добрую весть, а это письмо явно добиралось долго.

Из тени закутка Искандер вышел под жаркое солнце. Сейчас май, а через два месяца светило будет лупить что твоя кувалда. Интересно, нынче кто-нибудь пойдет на яйлы́[66]? Вокруг неразбериха, мужчин почти нет, как осилить такое путешествие? Все только и ждут вестей, а на горных пастбищах их не получишь. С другой стороны, если остаться в нестерпимой жаре, пойдут хвори и всякие напасти, загрызет мошкара. Но если женщины уведут скотину, домашнее зверье и детишек в горы, как старикам защититься от бессовестных людей и разбойников? И кто удержит старичье, чтоб не тратили бешеные деньги на ковры от кочевников?

Все эти проблемы надо решать по-быстрому, но сейчас стояла превосходная погода, и уже вылезли дикие цветы — наследники отмерших луковиц, оставивших толстые семенные головки, высохшие стебли и листья. Пшеничные поля в речной долине разукрашены темно-алыми маками, а в траве по обочинам распустились ромашки, огромные синебородые ирисы и белый ятрышник. Шагая к дому Искандер любовался красотой мира, но его тревожила возможная неприятность в письме, и дурное предчувствие крепло, пока он теребил конверт, разглядывая странные закорючки, которые не мог прочесть. Наверное, в надписи сказано что-нибудь вроде «Гончару Искандеру в Эскибахче, близ Телмессоса». Впервые в жизни ему подумалось, что было бы весьма неплохо знать грамоту, и теперь гончар понял, почему Каратавук уговорил Мехметчика на уроки. Ведь и вправду, христиане вечно выгадывали: умели читать, писать и выкрутасничать с числами, и поэтому христиане вызывают подозрения, поэтому ты перед ними вечно как дурак, но поэтому же ты частенько обращаешься к ним за помощью. Ребенком Искандер ходил в мектеп[67], где лишь заучил наизусть святые стихи Корана. Арабские фразы и сейчас слетали с языка, но гончар не понимал, что они означают. Да, он попадет в рай, но миром правят евреи с христианами. «К счастью, — думал Искандер, — для птиц, не умеющих парить, Аллах создал ветки пониже».

Поставив заляпанные башмаки в стенную нишу у черного хода, он вошел в дом. Жена так лихо научилась негодовать на летевшую с него глиняную пыль, что Искандер не смел ничего коснуться и вообще существовать, пока не переоденется в чистое. Его пугали удрученно поджатые губы, прищелкивание языком, нахмуренный лоб и напускная деловитость, с которой жена чистила вещи, становясь подлинным воплощением безропотного укора в миниатюре. Искандер застал Нермин у стола, где она резала едкий лук, тыльной стороной ладони отирая глаза и встряхивая головой.

— Я получил письмо, — сказал Искандер, протягивая конверт.

— Письмо, — повторила Нермин. Тревожные мысли эхом откликнулись на беспокойство мужа. — От кого? Что в нем? Кто ж нам прочтет? Только бы ничего дурного!

Тревога жены несколько укрепила Искандера. Они так давно были вместе, что он уже не представлял жизни без Нермин, хотя временами ненавидел ее всей душой. Гончар вел борьбу за сохранение достоинства и самоуважения перед невысказанной, но явной верой супруги, что она могла бы найти себе мужа и получше, однако понимал: за столько лет они притерлись друг к другу, как прилаживаются, обоюдно изменяя форму, нога и башмак. «Любая женщина, — утешал себя Искандер, — считает, что могла бы выйти за Султана, если б не выскочила за своего мужа».

— Наверное, попрошу ходжу Абдулхамида, — сказал Искандер, и лицо Нермин просветлело. Приятно, когда жена одобряет. — Вернусь и все тебе перескажу, если в письме новости для тебя.

Нермин кивнула, отрезая кружок лука.

— Возвращайся скорее.

Разыскать ходжу Абдулхамида не составляло труда: он либо красовался на Нилёфер (уже приближавшейся к концу своих дней), либо возился на грядках обширной делянки на полдороге к реке, близ затопленной церкви во славу Латоны.

Согбенный ходжа бродил по огороду и что-то складывал в большой мешок. Понаблюдав за поглощенным своим занятием имамом, гончар подумал, что ходже, наверное, уже лет шестьдесят: борода совсем поседела, с годами незаметно ввалились щеки. Из носа и ушей торчали густые пучки седых волос, яркие глаза все глубже уходили под лоб. Однако Абдулхамид сохранил силу и крепость, и трогательно было видеть, как он все делает с прежней сосредоточенностью и заботой. Если Нилёфер вдруг захромает, что со старой утомленной кобылой бывало часто, ходжа вел ее в поводу, пока ей не полегчает, говорил, что зарядка лошади на пользу, однако верхом не садился. Он по-прежнему заплетал ей гриву, украшая ее лентами и колокольчиками, и начищал медное подперсье, которое все так же играло на солнце, хотя выгравированные стихи Корана поистерлись. «Нилёфер все еще верит, что молода и красива, — говорил ходжа. — И кто я такой, чтобы лишать ее иллюзий?»

— Селям алейкум, — сказал Искандер, напугав имама, как его самого напугал незнакомец с письмом.

— Чего подкрадываешься? Устарел я для игр, — пробурчал ходжа, запоздало прибавив: — Алейкум селям.

Искандер поцеловал и прижал ко лбу его руку.

— Слишком много почтения старику, — чуть сварливо сказал имам. — С годами от него устаешь.

— Уважение, как и непочтительность, нужно заслужить, — с ученым видом ответил Искандер.

— Что ж, ладно, устрою какое-нибудь непотребство, — пообещал имам. — Говори, что тебе нужно. Вряд ли ты меня разыскал для того лишь, чтоб напугать до смерти.

— Мне надо выучиться читать. Я только что получил письмо.

— За пять минут, знаешь ли, не научишься. Уйдут месяцы труда, и даже потом продолжаешь учиться до конца жизни.

— Может, вы прочтете и скажете, про что там? — с надеждой спросил Искандер. — Иначе мне от него толку, как от песни птички.

Абдулхамид взял залапанный конверт и прочел:

— «Нермин, жене гончара Искандера из города Эскибахче, что в двухтрех днях пути от Телмессоса». — Он посмотрел на гончара. — Письмо твоей жене.

— Вы прочтите, а я ей перескажу, — попросил Искандер. — Письма жене — не секрет от мужа.

— Ну да, конечно. — Имам распечатал конверт и вынул два исписанных листка небеленой бумаги. — Ох! Кажется, я не смогу прочесть.

— Не сможете? — Ошарашенный Искандер растерянно всплеснул руками.

— Видишь, тут по-гречески. — Ходжа помахал листками. — Я не знаю греческого языка.

— Я думал, вы знаете все языки, — сказал Искандер. Открытие, что имам не всеведущ, слегка его огорчило.

— Я знаю персидский, арабский и турецкий, но здесь греческие буквы. Если не веришь, сходи посмотри, как написано на древних гробницах. Там буквы такие же.

— Но вы же прочли, что на конверте, — возразил Искандер.

Абдулхамид показал конверт и потыкал в надпись:

— Здесь написано арабскими буквами, но по-нашему. Написавший письмо сообразил, что адрес надо писать арабским алфавитом, иначе может не дойти. Наших христианских друзей нынче не больно жалуют. Несомненно, адрес надписал кто-то другой, чтобы письмо наверняка дошло.

— Мой сын умеет писать греческие буквы, — сказал Искандер. — Его Мехметчик научил, хотя поначалу я воспротивился.

— И ты был прав. От писания большой вред, — вздохнул имам. — Может, даже больше, чем от говорения. Значит, письмо, возможно, от Каратавука? Вот была бы радость!

— Что же делать-то? — спросил Искандер.

— Придется попросить баламута.

— Грека Леонида? Его в жизнь не допросишься.

— Больше я никого не знаю, а ты? Может, следует задобрить его подарком. Понимаешь, я не знаю, то ли здесь греческими буквами по-турецки, то ли по-гречески. Самый быстрый способ узнать — спросить у Леонида, хоть он и противный.

Искандер глянул растерянно.

— Извините, — сказал он, — но я вот заметил, у вас что-то шевелится в мешке.

Слегка сконфуженный, Абдулхамид раскрыл горловину и показал содержимое мешка. Искандер увидел какую-то груду, вначале показавшуюся комками земли или камнями.

— Черепахи, — объяснил ходжа. — Обжирают огород, но у меня не хватает духу их прикончить. Так я их собираю и отвожу на Нилёфер. Находим славное местечко подальше, и я их выпускаю. — Он вынул из мешка здоровенную черепаху и гордо сказал: — Глянь, какое чудище! — Черепаха высунула голову из панциря, раскрыла пасть и громко зашипела. — Ах ты моя храбрая! На меня похожа — слишком старая, ничего не боится.

Приподняв брови, Искандер разглядывал недовольную тварь. Святая чудаковатость имама неисчерпаемо удивительна. Гончар постучал по рубчатому панцирю, и черепаха зашипела снова.

— Злая жена сведет мужа с ума, — укорил ее имам.

С жуткой неохотой и безмолвным чертыханьем Искандер тихонько постучал в дверь Леонида-учителя. Он всегда презирал этого грека с его непревзойденной способностью сеять разлад и вражду. Вдобавок, Искандер сомневался, что учитель когда-нибудь простит ему участие в давнем унижении на мухаббете. К тому же гончар вдруг становился косноязычным, когда приходилось иметь дело с христианским книжным червем.

Ожидая, Искандер заметил нечто странное в птичке, обитавшей в клетке у двери. Почти все заводили себе зяблика, соловья, золотистого дятла или малиновку, чтобы на рассвете и в сумерки, когда муэдзин кричит с минарета, птицы наполняли город собственным призывом на молитву. Однако птица Леонида-учителя очень походила на самого учителя: тощая, мрачная, унылая и с таким видом, будто до чёрта знает ни про что.

Искандер удивленно ее разглядывал, когда Леонид, раздраженный тем, что прервали его письмо к одному члену тайного общества в Смирне, открыл дверь. Письмо носило конфиденциальный характер, и потому нежданный стук в дверь поверг учителя в некоторую панику. Он жил в постоянном страхе перед арестом и не строил иллюзий относительно своей участи. Разумеется, Леонид готов был пострадать и умереть за Грецию, однако понимал, что от природы не наделен героическим складом. Его жизнь была своего рода мученичеством, он крепко верил в великие идеалы и историческую миссию, но вместе с тем прекрасно знал, что не рожден Агамемноном или Ахиллом.

— Ну? — спросил Леонид, увидев переминавшегося на пороге Искандера.

— Мир вам, — сказал гончар.

— Что нужно? Я очень занят.

— Я получил письмо. — Искандер протянул конверт. — Но прочесть не могу.

Через плечо Леонида гончар пытался заглянуть в дом. Говорили, в нем невероятное, поразительное нагромождение книг и бумаг, затянутых паутиной и пылью. Вроде бы Леонид не умел готовить, но скупился кому-нибудь платить за стряпню и жил на одном хлебе с оливками. По слухам, он такой скаред, что ему жалко расставаться с собственным дерьмом.

Леонид неохотно взял и глянул на письмо через очки.

— Оно на турецком, — сказал он. — Я не хочу читать, от этого языка во рту вязнет. — Голос учителя скрипел, как колесо.

Искандер не знал, злиться ему или огорчаться.

— Буквы-то греческие, — сказал он, приводя этот факт как смягчающее обстоятельство.

— Да, действительно, — согласился Леонид. — Кстати, письмо адресовано вашей жене.

— Вы прочтите, а я запомню и перескажу. Я здорово запоминаю слова, хоть и не умею их писать.

Леонид проглядел письмо и заметно смягчился.

— Оно от вашего сына, — сказал он. — Должен признать, в нем есть своя прелесть. Просто замечательное письмо. Никак не ожидал от вашего парня.

— Пожалуйста, прочтите! — взмолился Искандер.

— Вы бы привели жену, вам обоим стоит послушать.

— Я сам послушаю, а потом решу, — настаивал Искандер.

— Ну как угодно, — раздраженно ответил Леонид. Эти провинциальные турки совершенно бестолковые. — Между прочим, письмо написано с месяц назад.

— Спасибо, спасибо, — поблагодарил Искандер, и Леонид стал читать: — «Валидеджигим, Ыки аскер догурмакла мюфтехир…»

Дорогая мама,

ты можешь гордиться, что произвела на свет двух солдат. Как возрадовалась моя душа по получении письма, что по твоей просьбе написало соседское перо. В письме столько советов! Мне его передали, когда я сидел под грушей у ручья посреди Дивринской равнины, столь прекрасной и зеленой. Моя душа, уже очарованная прелестью этого края, возликовала от твоих слов. Я читал письмо и постигал твои наставления. Потом прочел еще раз. Я с радостью трудился над твоим письмом, потому что это труд прекрасный и святой. Я открыл глаза и посмотрел вдаль. Зеленая пшеница склонялась под ветром, будто приветствуя письмо от моей мамы. Пшеница и деревья кланялись, поздравляя меня с маминым письмом.

Я взглянул направо — мощные сосны у подножия холма приветствовали меня свои шорохом. Я посмотрел налево — ручей журчал и улыбался, играл и пенился, потому что пришло письмо от моей мамы. Я поднял голову и взглянул на крону дерева, под которым отдыхал. Разделяя мою радость, листья танцевали, чтобы я стал еще счастливее. С ветки сладкими трелями приветствовал меня соловей, радовавшийся вместе со мной.

Тут ко мне подошел товарищ и сказал: «Вот, выпей чаю».

«Как хорошо», — ответил я и, взяв чашку чая с молоком, спросил: «Фикрет, где ты достал молоко?» — «Ты видел отару, что пасется у ручья?» — спросил он. Я ответил: «Да, я люблю смотреть на нее». — «Я купил молоко у пастуха за десять пара». Дорогая мама, это было чистое, не разведенное водой овечье молоко за десять пара. Но я подумал: «У мамы нет молока. Разве это возможно? Почему так?» И соловей мне пропел: «Что поделаешь? Такова доля твоей мамы. Будь она мужчиной, выпила бы этого молока, вдохнула запах этих цветов, увидела клон